Михаил Щукин Осиновый крест урядника Жигина
Часть первая Средь бела дня и темной ночью
1
И впал бедолага от горького своего положения в бесшабашную лихость и неистовое веселье. Орал дурным голосом в полную ширину глотки совершенную несуразицу:
— Черви, крести, вини, бубны! Шилды-булды прокурат! Шары, бары, растобары, договаривай, камрад! Эх, раз, по два раз, расподмахивать горазд! Кабы чарочку винца, на закуску пирожка, для потешки девушку! Привет-салфет вашей милости!
Урядник[1] Илья Григорьевич Жигин потряхивал в руках жесткие, замерзшие вожжи, смотрел на заиндевелый зад своего коня и назад не оборачивался — за годы своей беспорочной службы он и не такое слышал, а уж виды видывал всякие. Потому и не было у него никакой надобности разглядывать беглого, который сидел за его спиной в легкой кошевке со связанными руками и продолжал орать, распугивая ворон на старых березах.
Шустрым, пронырливым, отчаянным до безрассудства оказался каторжный по фамилии Комлев: мало того, что сбежал с тюремного этапа в самые гиблые Никольские морозы и умудрился не замерзнуть, он еще, между делом, обворовал в уездном городе бакалейный магазин и укрылся в дальней деревне, устроив там себе сладкую жизнь. Договорился с местным крестьянином, сунул ему часть украденных деньжонок и вселился в баню, стоявшую на отшибе, как в царские хоромы — сыт, пьян, и нос в табаке. Но разглядели приметливые соседи, что из банной трубы по два раза на день, а иной раз и ночью дым идет, заподозрили неладное, доложили старосте, а староста — уряднику. Пришлось Жигину снаряжаться по всей форме и ехать в дальнюю деревню, выслеживать Комлева, успевшего к тому времени сбежать и из бани. Выследил, настиг, и для начала, без лишних слов, сшиб ему рваный треух с головы одиночным выстрелом из револьвера, предупредил — не балуй! Комлев оказался понятливым — только и попросил разрешения треух подобрать. Нахлобучил его на голову и послушно протянул руки — вяжи, твоя взяла.
На всю эту канитель вместе с дорогой, туда и обратно, потратил Жигин целых пять дней, сегодня шел шестой, и он торопился поскорее оказаться дома. Тревожился за больного сынишку, захворавшего как раз накануне его отъезда. Будто сглазили мальчонку: утром бегал, резвился, а под вечер — сник. Правда, к ночи уснул, и спал тихо, и лоб был негорячий, но отцовское сердце все равно тревожилось, и Жигин все чаще шевелил вожжами конские бока, мохнатые от обильного инея.
Волостное село Елбань стояло на длинном сибирском тракте, и тракт этот рассекал его ровно посередине. Людное село, богатое, с двумя церквями, с постоялыми дворами, с торговыми лавками, с трактирами и кабаками — одним словом, бойкое место. Поэтому и хлопот уряднику во всякое время года выпадало выше головы. А начальник его, становой пристав[2] Вигилянский, нрава был строгого, можно сказать, даже сурового, и за любую промашку немедленно награждал выговором. Впрочем, и на благодарности за ревностную службу тоже не скупился. Не поскупится и сейчас, надеялся Жигин, отметит за поимку Комлева, который натворил в уезде так много шума. Вот он сидит, голубчик, связанный, и продолжает орать свою несуразицу. Пусть покричит, может, ему так легче смириться со своей незавидной участью.
Дорога между тем нырнула в неглубокий ложок, поднялась на взгорок, и нарисовались перед глазами, как на картинке, крайние дома Елбани, затянутые сизой морозной дымкой. Скоро Жигин разглядел и свою крышу, которую покрыл собственноручно в прошлом году железом и выкрасил в веселый зеленый цвет. Разглядел и решил, что казенная служба не потерпит большого убытка, если он заглянет сначала домой, хотя бы на минутку, узнает — как там Алешка? Потянул вожжу, направляя коня в исток ближнего переулка, и удивился — что за оказия? Возле ворот его дома густо стояли люди. Екнуло сердце от недоброго предчувствия, а когда, подъехав ближе, увидел деревянный крест, прислоненный к стене, оно и вовсе скакнуло к горлу, пресекая дыхание.
Бросил Жигин вожжи, коня, беглого каторжника, выскочил из кошевки и побежал, взметывая ногами пухлый еще снег. Люди, стоявшие у ворот, молча расступились, он проскочил мимо не глядя, лиц не различая, и — в распахнутые настежь двери. Запнулся в темных сенях, чуть не грохнулся, но устоял, перешагнул порог и замер.
В переднем углу, на лавке, ярко белели свежеоструганные доски маленького гробика, и тоненькая свечка, оплывая, оставляла на гладком дереве изгибистый восковой след, скатываясь к изголовью.
— Слава богу, дождались, теперь и похоронить можно, — раздался бабий голос за спиной Жигина, и остальные бабы стали всхлипывать, а кто-то завыл. Жигин различал слова, слышал женский плач, но смысла происходящего не понимал. Всматривался в неподвижное лицо сынишки, и рука тянулась сама собой, чтобы стереть с детских щечек синюшные пятна.
— Время позднее, Илья Григорьевич, на кладбище пора, — снова раздался за спиной голос, теперь мужской, — мы и так два дня тебя дожидались. Пошли…
Жигин, не отзываясь, поднял легкий гробик на плечо и тяжело, осторожно двинулся к порогу, успев еще подумать: «А Василиса-то где?» Но оглядываться, искать глазами жену не стал, миновал темные сени и вышагнул в светлый проем на крыльцо, опушенное на перилах, как ему показалось, черным снегом.
2
Сердобольные соседские бабы вымыли полы в жигинском доме, прибрали посуду после поминок и тихо ушли, испуганно поглядывая на хозяина, который угрюмо сидел на лавке, повернувшись лицом к окну. Там, за окном, стояла беспросветная ночь и столь же беспросветной казалась Жигину его жизнь, в одночасье перевернувшаяся с ног на голову.
За шесть неполных дней, которые он отсутствовал, в доме его случились события столь пугающие, что он и сейчас не мог до конца в них поверить; по-детски надеялся, что встряхнет головой, сбросит наваждение и увидится ему, услышится, как и раньше: Алешка по дому носится, громко топая крепкими ножками, Василиса возле печи хлопочет, погромыхивает ухватом и сковородником, готовя обед…
Он дернулся, встряхнул головой и поднялся с лавки. Желтый свет керосиновой лампы ярко освещал пустой дом, и в нем не слышалось никаких иных звуков, кроме едва различимого потрескивания фитиля.
Вспомнилось вдруг, совсем некстати, как голосил сегодня во все горло каторжный, и Жигину тоже захотелось закричать тем же самым манером, но из памяти выскользнули словечки комлевской несуразицы, и он ударил со всей силы кулаком в распахнутую ладонь — что он еще мог сделать?!
От крепкого удара в голове будто прояснило. И мысли стали не растерянными и суматошными, а четкими и ясными: все-таки полицейская служба — это не на лавке сидеть и семечки щелкать; научился держать себя в узде. Взял со стола лампу, вывернул подлиннее фитиль и пошел осматривать комнаты, заглядывая в самые дальние уголки, пытаясь одновременно уяснить, разложить по полочкам все рассказы, услышанные сегодня от соседей, затем соединить их в один и понять — что же все-таки произошло?
И вот какая получалась картина.
На следующий день после его отъезда Алешке стало совсем худо, соседи по просьбе Василисы привезли фельдшера, и тот добросовестно просидел над кроваткой до утра, поил мальчонку лекарствами и уверял, что ничего страшного не случится. Алешка и вправду ожил, повеселел, супчику похлебал и даже попросил свою любимую игрушку, деревянного раскрашенного коня, которого отец купил ему прошлым летом. С этим конем, в обнимку, он и уснул; Василиса, приморившаяся от суеты и беспокойства, тоже прикорнула рядом с ним, ночью беспрестанно вскакивала, прислушивалась — дышит ли? Алешка спокойно спал. А на рассвете жигинский дом располосовал дикий крик — Василиса, растопив печь, подбежала в очередной раз к сынишке, а он уже остылый…
На крик, как водится, собрались соседи, поднялся общий бабий вой, и мужики, чтобы не слушать его, ушли строгать доски для гробика и делать крест.
Приехал батюшка, отслужил печальный молебен и резонно посоветовал с похоронами не торопиться, а дождаться Илью Григорьевича: должен ведь отец со своим дитем по-христиански проститься.
Так и сделали. Стали ждать отца.
Еще один день прошел, еще одна ночь минула. Утром приковыляли две старушки, чтобы читать поочередно, как наказал батюшка, Псалтирь над усопшим младенцем, поднялись на крыльцо и удивились — двери в дом, в такой-то сильный мороз, распахнуты настежь, а в самом доме хозяйки не видно. Гробик на прежнем месте, в переднем углу, под иконами как стоял, так и стоит, а Василиса не отзывается. Старушки — по комнатам, по углам, даже в подполье заглянули — нет нигде. Тогда они на улицу кинулись. Хлев, конюшню, пригон, баню — все оглядели. Пусто.
Тут и другие соседи всполошились, весь околоток поднялся. Но сколько ни звали, сколько ни искали — напрасно. Даже маломальского следочка нигде не отыскали, будто Василиса на воздухи поднялась и ничего после себя не оставила.
Не объявилась она и до нынешнего часа.
«Быть такого не может, — упорно думал Жигин, медленно передвигаясь с лампой в руке по комнатам, — не может человек, как бесплотный дух, летать, после человека всегда след остается». Он уже и деревянный шкаф проверил, перебрав в нем кофты и сарафаны Василисы, денежную заначку нашел, нетронутую; бусы, колечко золотое и серебряные сережки лежали в отдельной коробочке тоже в целости и сохранности. Куда ни заглядывал Жигин, никакой пропажи не обнаруживал. Но он в своем поиске не останавливался и, когда обошел все три комнаты, осмотрел печь и полати над ней, отправился в сени. И там, разглядывая бочки, в которых хранились замороженные ягоды, увидел, что из-под днища одной из них торчит непонятный лоскут. Поставил лампу на пол, приподнял бочку и вытащил черный платок, который сразу же и признал. Василиса повязывала его на голову очень редко, когда надо было идти на чьи-то похороны или на поминки, повязывала всегда неохотно и даже боязливо, а хранила его, чтобы он лишний раз на глаза не попадался, в укромном месте — в самом дальнем углу деревянного ящика, под старыми тряпками, которые Жигин ворошить почему-то не стал. Платок был в замерзших пятнах. Жигин помял их в пальцах и без труда определил, что это застыла кровь. «Значит, Василиса в этом платке была… Правильно, похороны, вот и повязала… — Жигин наклонился, чтобы поднять лампу с пола, но замешкался, приглядевшись, и опустился на колени. — Погоди, погоди, да этим платком, похоже, кровь затирали…» На строганых, но не крашеных досках смутно проглядывались такие же темные, как на платке, пятна.
Вот и отыскался следочек.
Жигин еще на раз оглядел сени, вернулся в дом. Расстелил на столе черный платок, сложил на нем крест-накрест руки и уронил на них тяжелую голову, даже не догадываясь, что за столь малый срок, всего лишь за неполный день, в густых волосах у него пробились первые сединки.
3
Большое село Елбань — столица целой волости, а все равно, если разобраться, деревня деревней. И слухи здесь, как в любой деревне, разносятся мгновенно, будто их ветер перекидывает от дома к дому. Шел Жигин на службу и удивлялся: едва ли не каждый второй прохожий, попадавшийся навстречу, пытался выразить сочувствие, а в глазах у иных, неприкрытое, сквозило любопытство: куда жена урядника делась, неужели сбежала? В разговоры Жигин не вступал, кивал сдержанно, молча давая понять, что слова, обращенные к нему, слышит и благодарит за них.
И, не задерживаясь, шагал дальше.
Начальник его, становой пристав Вигилянский, встретил своего подчиненного, как всегда, строго. Выслушал доклад о поимке Комлева, помолчал, перебирая бумаги на столе, а когда перебрал и сложил их, неожиданно поднялся и одернул мундир. Сухим тонким голосом, будто читал параграф из длинной служебной инструкции, сообщил:
— За оставление арестованного без надлежащего караула, что повлекло за собой побег данного арестованного, вверенной мне властью объявляю выговор уряднику Жигину и предупреждение, что следующий проступок будет наказан увольнением от службы.
Сказав это, Вигилянский еще раз одернул мундир и сел, уперев руки в края столешницы. Мундир на нем был новый, темно-зеленого сукна, стоячий воротник упруго подпирал изрядно обвислые и широкие щеки. Телом пристав был сухим и поджарым, как гончая, а вот лицо — дряблое, с голубенькими, водянистыми глазами, и выражение на нем почти никогда не менялось — недовольство, даже угрюмость, редко-редко, лишь в особые минуты, расцвечивались скупой улыбкой. Но в этот раз пристав улыбаться не собирался. Не глядя на Жигина и продолжая упираться руками в столешницу, он прежним голосом, сухим и тонким, заговорил:
— Теперь и не знаю, что делать — докладывать исправнику[3] или нет? Мало того, Жигин, что ты без своей лошади и без кошевки остался, мало того, что Комлева упустил, ты еще лишних хлопот мне наделал…
— Как же я Комлева мог упустить, когда я его, по рукам связанного, в Елбань доставил? — изумился Жигин.
— Как? Каком кверху! Вот как! — Вигилянский оторвал руки от столешницы и взмахнул ими, словно собирался взлететь. — Да сядь ты, Илья Григорьевич, не торчи надо мной! Пока твой посыльный добежал, пока сообщил, пока я человека отправил — сколько времени прошло? Час-полтора — не меньше. И что за это время Комлев сделал, находясь без догляда? А он развязался, сукин сын! Видно, веревки перетер, пока в кошевке сидел. Повез его наш человек в арестантскую, а тут случай… Какой-то раззява со стогом сена ехал и на раскате с лошадью не управился — сани занесло… А другие раззявы рядом с дорогой костер развели, видите ли, замерзли они, погреться решили… Стог этот прямо на костер и опрокинулся! Пожар, суета, неразбериха. Комлев, не будь дураком, человека нашего по голове чем-то огладил, из кошевки выкинул и — под шумок, да с ветерком! Кинулись искать — его и след простыл… Остался ты без лошади и без кошевки, будешь теперь на свои деньги покупать…
— Не буду! — Жигин поднялся и вытянулся — руки по швам.
— Обоснуй! — коротко приказал Вигилянский.
— Пришел я просить, чтобы меня от службы отставили. Решил я так — уйти со службы.
Вигилянский резко вскинул голову, отчего обвислые брыли вздрогнули, и прищурил глаза; они уже не водянистыми, не синенькими были, а прямо-таки стального цвета — насквозь пронизывали. Но Жигин не дрогнул, хотя знал прекрасно, что такая поглядка пристава ничего хорошего не обещает. Сегодняшней бессонной ночью он принял бесповоротное решение оставить службу и искать Василису. А еще он знал, что не успокоится и жизнь ему будет не в жизнь, пока не отыщет жену, живую или мертвую. На том и стоял, и сдвинуть его сейчас, как могучий пень, не было никакой возможности. Вигилянский — умный все-таки человек, бывалый — понял, что на крик и на испуг урядника ему не взять, и поэтому решил, что горячку сейчас пороть не стоит, пусть остынет…
— Даю тебе, Жигин, три дня отпуска, выпей хорошенько и спать ложись. Понимаю, что горе у тебя, да только службу нам по всякому горю, большому или малому, никто не отменяет. Ясно? Иди!
Жигин развернулся и вышел.
«Да хоть неделю давай отпуска, — сердито думал он, возвращаясь домой, — как я решил, так и будет, а заартачишься — такой фокус выкину, что за счастье посчитаешь от меня избавиться. Мне теперь Василиса важней всего!»
В доме было пусто и тихо. Жигин снял шашку, висевшую у него через плечо на черной портупее, ремень с кобурой из глянцевой кожи, в которой лежал револьвер, и привычно повесил оружие в узкий простенок у входной двери, задернул занавеской. Место это для револьвера и для шашки он определил давно, чтобы находились они всегда под рукой — бывало, что из дома приходилось выбегать в спешке; схватил на ходу, а уж после ремень застегиваешь и портупею надеваешь… Не выбегать ему больше в спешке из дома и казенную шашку придется сдать, потому что, хорошо знал Жигин, уволенных из полиции на службу снова никогда не принимали. Ну и ладно…
Он переоделся в домашнее, сел за стол и разложил перед собой черный платок, найденный вчера вечером в сенях. Кровяные пятна оттаяли и высохли, стали почти незаметными. Жигин смотрел на них, будто ожидал, что они подскажут ему верное решение. Но решения никакого не появилось, и он даже представить себе не мог — с какого конца начинать поиски Василисы.
Так и просидел до самых сумерек, ничего толкового не придумав. Бережно сложил платок и отнес его в деревянный шкаф — пусть пока там полежит.
«Завтра надену старый полушубок вместо шинели и пойду по кабакам прогуливаться, может, какой слушок и дойдет, может, удастся за ниточку ухватиться», — думал Жигин и понимал, что надежды мало; урядника многие знают в лицо и переодевание не поможет…
Короткий стук в двери прозвучал осторожно и вкрадчиво, будто кто-то лапкой поскребся. Жигин поднялся из-за стола, прошел к двери и по дороге, на всякий случай, вытащил из кобуры револьвер, положил его в карман. Открыл дверь и отшагнул назад. Это что за явление? Легко перескочила через порог и встала перед ним, радостно улыбаясь и поблескивая шалыми глазами, бойкая девица. Щеки, прихваченные морозом, ярко алели, цветной полушалок сбился, и выскочили из-под него на волю рыженькие кудряшки. Девица сдернула белые вязаные рукавицы, сунула их ловким жестом за отворот легонькой шубейки и, сжав кулачки, начала отогревать их своим дыханием, продолжая поблескивать широко распахнутыми зеленоватыми глазами.
— Кто такая? По какой надобности? — строго спросил Жигин и, не дождавшись ответа, добавил: — Дверь за собой закрой.
— Ой, я так застыла, даже потерялась! — Девица ловко прихлопнула за собой дверь и начала развязывать полушалок, — пока добралась до вас, Илья Григорьевич, насквозь промерзла, будто ледышка в животе катается!
И как только девица заговорила, как только рассыпался торопливым звоном ее голосок, так Жигин сразу же и признал — Марфа Шаньгина! Каким ветром ее сюда занесло?!
— Дело у меня к вам, Илья Григорьевич, неотложное, вот и явилась без приглашения, уж извиняйте меня великодушно, никак откладывать нельзя было. Знаю, что горе у вас, да дело не терпит. А давайте я самоварчик поставлю, чаю попьем, у меня, глядишь, и ледышка в животе растает…
Не дожидаясь согласия хозяина, Марфа крутнулась одним махом, и скоро на столе запыхтел самовар, чашки с блюдцами появились, закуски, которые остались после поминок со вчерашнего дня — ловко, быстро управлялась девица, будто всю жизнь здесь хозяйничала.
Жигин смотрел исподлобья, как она крутится, собирая на стол, не останавливал, ни о чем не спрашивал, ждал, когда Марфа сама объявит — какая причина ее сюда привела. Догадывался, что причина нешуточная, иначе бойкая девица обогнула бы его дом за три версты.
4
В пятилетнем возрасте Марфушу Шаньгину, единственную дочь одинокой вдовы из деревни Подволошной, украли цыгане. Подошли своим табором, остановились за околицей, вечером костры разложили; на следующий день цыганки по дворам шныряли, гадали бабам на картах, предсказывая будущее, цыганята хлеба выпрашивали и лихо плясали, вздымая голыми пятками деревенскую пыль. Надолго табор не задержался, рано утром, когда еще солнце не выкатилось, снялся тихонько, без шума и гама, и исчез, оставив после себя черные кострища, в которых догорали угли, помигивая слабыми огоньками.
Вдова, обнаружив, что дочка у нее пропала, всполошила в отчаянии всю деревню. Мужики, заседлав коней и прихватив ружья, кинулись в погоню. Кружили по ближним и дальним дорогам, даже на тракт выезжали, спрашивали у всех встречных и поперечных, но цыганского табора никто не видел, будто он из ниоткуда пришел и в никуда уехал.
Погоревала вдова, поплакала, а через год продала свою хилую избенку и отправилась в губернский город Ярск, объяснив соседям, что желает наладить новую жизнь, иначе горе в пустых стенах съест ее заживо. С тех пор ни разу в Подволошной не объявилась, никаких слухов о бедной вдове не доходило, и со временем стали о ней забывать; вспоминали иногда лишь о таборе, когда пугали озорных ребятишек: если слушаться не будешь — тебя цыгане украдут…
Но пришлось вспомнить — во всех подробностях. И давний вечер, когда за околицей загорелись цыганские костры, и как мужики следы табора искали, да не нашли, и вдову вспомнили, а главное — дочку ее, бесследно исчезнувшую. Да и как было не вспомнить, если Марфуша сама пришла в Подволошную. Средь белого дня, ранним летом, появилась она перед своей родной избой, присела на бревнышко и запричитала — так складно, так горестно причитала, будто над покойником, что сбежавшиеся бабы, слушая ее, и свои платки намочили слезами. А когда проплакались, потянули наперебой Марфушу в гости, видели, что девчонка одета бедненько, обувки на ногах нет, а за плечами — лишь тощая котомка. Поили, кормили, спать укладывали, в баню водили и умилялись до сердечного всхлипа — очень уж девчонка, несмотря на малый возраст, было ей тогда лет тринадцать, всем поглянулась: и на лицо хорошенькая, и к старшим уважительная, и говорливая — голосок звенит, переливается, не хочешь, а заслушаешься.
А уж когда начинала Марфуша звонким своим голоском рассказывать, какие страхи пришлось испытать, пока она у цыган жила, в избе не повернуться было, иногда даже на крыльцо, в ограду, выходили, чтобы послушать. Ахали, охали, дивились обычаям веселого, но бездомного племени и жалели сиротку сколько же ей, на столь коротеньком веку, пришлось несчастий принять!
Переходила Марфуша из избы в избу и все рассказывала, рассказывала, а через неделю засобиралась в дорогу. Говорила, что идет она в губернский Ярск и непременно разыщет там свою маменьку, которая выплакала по ней последние слезы.
Провожали девчонку из деревни, как родную, натолкали полную котомку всякой снеди, на прощание бабы еще раз всплакнули и помахали платочками.
А спустя некоторое время те же самые бабы дружно всплеснули руками и начали ругать самих себя за то, что они полоротые дурочки. И как им было не ругаться, если во всех избах, где привечали разговорчивую Марфушу, стали обнаруживаться одна за другой пропажи: там кусок ситца из сундука исчез, здесь колечко потерялось, которое на божничке, за иконами, лежало, а в третьем случае и вовсе чудное дело приключилось — деньги, которые копили на покупку лошади и которые запрятаны были надежней надежного, в перину зашитые, испарились, как будто их и не было, а дырка в перине теми же белыми нитками зашита, только стежок разный, широкий, в спешке, видно, зашивала, торопилась. Но и это еще не все! У одной из девиц на выданье, которой на Покров собирались свадьбу играть, свадебное приданое пропало, вместе с фатой, хоть в обыденном сарафане под венец иди…
Вспотел Жигин, пока протокол писал, перечисляя все украденное и удивляясь ловкости и проворности девчонки. Это надо же обстряпать дело таким манером, что комар носа не подточит, ведь ни одна из баб неладного не заподозрила, когда Марфушу слушала.
Службу свою Жигин тогда еще только начинал, навыков у него было мало, и воровку разыскать ему не удалось — как сквозь землю провалилась.
Это была его первая, пока заочная, встреча с Марфой Шаньгиной.
Но не последняя.
Прошло время и довелось лично познакомиться. На этот раз дело оказалось более серьезным: не кусок ситца из деревянного сундука пропал, а вся наличность, какую наторговал в своей лавке за целый месяц купец Мирошников. Лавку он держал в деревне Студеной, которая отстоит от Елбани на десять верст. Вот туда и примчался Жигин, получив извещение о краже. Мирошников от огорчения был пьян, лохматил растопыренной пятерней седые уже, но все еще густые волосы и вскрикивал время от времени, вскакивая с просторного деревянного кресла, украшенного витиеватой резьбой:
— Я же ангелом! Ангелом ее называл!
И шлепался, как кусок теста, обратно на твердое сиденье.
Но скоро Мирошников протрезвел, взял себя в руки и, выхлебывая один стакан чая за другим, принялся рассказывать, на удивление ясно и в подробностях.
Сидел он в тот злополучный день в лавке, потому как приказчик его захворал от простуды, кашлял и с постели не поднимался. Вот и пришлось хозяину самому заступать на его место. Народу в лавке никого не было, Мирошников скучал и позевывал, собираясь отправиться домой, чтобы пообедать. Но тут услышал диковинный голосок — до того жалобный и трогательный, до того звонкий, что не отозваться на него могло лишь каменное сердце. Мирошников выглянул из лавки и увидел на крыльце девчонку, одетую в худенькую, местами дыроватую одежонку, и обутую в старенькие, молью почиканные валенки. А на дворе стоял уже ноябрь, и морозы давили неигрушечные. Девчонку пронизывало холодом, и руки ее в рваных вязаных рукавичках вздрагивали. Держала она в руках железную кружку, на дне которой чуть слышно позвякивали несколько медяков. Яснее ясного — погорелка. Оставшись после пожара без крыши над головой, без скарба и без одежды, ходили такие несчастные по деревням и просили милостыню. Но чаще всего этим занимались бабы, а тут — девчонка молоденькая. Мирошников жалостливым не был и шуганул бы ее с крыльца в два счета, чтобы глаза не мозолила, но голосок звенящий не дал этого сделать. Уж так он звучал пронзительно, столько в нем отчаяния слышалось, что Мирошников, будто завороженный, не только не прогнал погорелку, но и в лавку завел, широко распахнув перед ней двери. Дозволил обогреться возле печки, еще не остывшей, хлебца дач и старый, засохший пряник. Погорелка обогрелась, дрожать перестала, а когда хлебец с пряником съела и водичкой запила, вовсе повеселела. Глазки засверкали, а голосок зазвучал еще звонче. И голоском этим, отвечая на расспросы приютившего ее Мирошникова, поведала она обычную историю, очень короткую: изба у них сгорела еще в конце лета, и пока тепло было, ходила она по деревням вместе с матерью и двумя младшими сестренками. А отца у них нет, помер он, еще давно, получив увечье в пьяной мужичьей драке. Ну, вот, ходили они вчетвером, просили милостыню, а как морозы стукнули, боязно стало маленьких сестренок в дальнюю дорогу брать без теплой одежды — померзнут намертво. Хорошо, что нашлись добрые люди, приютили на зиму, но кормить не пообещались, поэтому и пришлось старшей дочери отправляться в долгую и невеселую дорогу.
— Спаси Бог вас, дядичка, за доброту вашу, за хлеб, за приют, — кланялась погорелка, закончив свой печальный рассказ, — обогрелась, напиталась, пойду дальше горе мыкать. Ой, в углу-то у вас, глядите, грязно!
Мирошников скосил глаз. Верно говорит: лентяй приказчик даже веником не взмахнул в последние дни, грязищу развел, как в свином загоне. Вот прокашляется, надо будет ему хорошую выволочку устроить… Но не успел Мирошников придумать, как он приказчика своего накажет, а погорелка уже кацавейку скинула, веник нашла, ведро с тряпкой и принялась наводить чистоту в лавке, как добрая хозяйка в своей горнице наводит перед Пасхой. Еще и звенеть успевала:
— Я вам, дядичка, за доброту за вашу отслужу, с полным удовольствием отслужу, мне в радость хорошего человека благодарить…
Не прошло и часа, а лавка сияла и поблескивала вымытыми полами, как покрашенное яичко.
Крякнул Мирошников, поглядел еще раз на погорелку и сказал, как о деле решенном:
— Оставайся, девка. В лавке будешь убираться и по дому, я плату положу. Медными копейками, какие соберешь, ты своих не прокормишь. Ступай за мной, жене тебя покажу. Как зовут-то?
— Анастасией меня зовут, Настей.
— Ну, пошли, Настя.
Уже через неделю Мирошников и супруга его души не чаяли в новой работнице. В доме и в лавке светилась, как солнышко, и звенела, не умолкая, будто колокольчик под дугой. Всякая работа в руках у нее огнем горела, а шагом никогда не ходила — летала, казалось, что ни земли, ни полов не касалась легкими ногами.
А через несколько месяцев исчезла. Когда, куда — никто не видел и не слышал. И ладно бы — исчезла, она и выручку прихватила, всю до копеечки. Деньги лежали в доме, в железном ящике, а ключ от этого ящика Мирошников хранил в особом месте, в нижнем ящике стола, где выбрана была стамеской специальная выемка, сверху закрытая дощечкой, как пенал. Там ключ и лежал, на прежнем месте, железный ящик был закрыт, да только денег в нем, когда Мирошников сунулся, не оказалось. Плакали денежки…
Больше Мирошников ничего добавить не мог, рассказывая Жигину о краже, и только продолжал удивляться, правда, уже не вскрикивая, а тихо вздыхая:
— Я же ангелом! Ангелом ее называл!
Но Жигин его вздохи уже не слушал, его теперь другое заботило — куда этот ангел улетел? Память у него была отменная, и он сразу вспомнил давний случай в Подволошной, там, как рассказывали бабы, девчонка тоже звонким голосом отличалась. А что имена у них разные, тут удивляться нечему, как захотела, так и назвалась. Когда пожелала, тогда и убежала.
Вот и получалось — ищи иголку в стоге сена, может, и подвернется случайно под руку. Жигин, не сильно надеясь на удачу, задерживаться в Студеной не стал, а махнул сразу на тракт, на дальний постоялый двор, посчитав, что воровка, даже если на подводу к кому-нибудь напросилась, погреться обязательно остановится — морозы в те дни стояли крепкие. Едва коня не загнал, одолевая путь до постоялого двора, но старался не зря — успел, прямо из саней вынул Марфушу, которая уже собиралась уезжать на попутной подводе.
Тогда он ее в первый раз и разглядел. Была она, как в присказке, круглолица, белолица, в больших глазах стояли слезы, и голосок звенел — воистину! — ангельский:
— Дядичка, миленький, ни в чем я не виноватая! Никаких денег не видела, и руки бы у меня отсохли, если бы до чужого добра дотронулась! А убежала я, чтобы хозяйка не отравила, она меня к хозяину ревновать стала и пообещала битым стеклом накормить или отравой отравить! Вот я и побежала. Даже заработанное просить не стала, только бы ноги унести! Поверь мне, дядичка, отпусти меня!
Жигин, конечно, не поверил и не отпустил. Доставил ее в Елбань и запер в арестантскую. Время уже было позднее, ночь на дворе, затевать допрос и писать бумаги не хотелось, да и в сон крепко клонило после скачек на морозе. Решил Жигин разбирательство оставить до утра.
Но утром, придя на службу, удивился до невозможности: первым, кого увидел, оказался Мирошников. А когда тот заговорил, у Жигина и вовсе глаза на лоб полезли. Говорил купец торопливо, сбивчиво, путался, будто в сеть попал, хотя и был трезвым в отличие от вчерашнего. Говорил и оглядывался, словно хотел проверить — есть кто за спиной или нет? За спиной никого не было, но Мирошников все равно оглядывался и бормотал:
— Извиняй, Илья Григорьевич, бес попутал… Нагородил вчера… Девчонка не виновата, баба моя с ума сошла… Деньги взяла и спрятала, чтобы, значит, напраслину возвести на Настю… Придумала, дура набитая, что шуры-муры у нас… Ты уж дела не поднимай… До копеечки все целое… Грех на душу брать не хочется…
Слушал Жигин это бормотание и нутром чуял неладное. Он к тому времени уже стреляный воробей был, и на мякине его обмануть мало кому удавалось. Помнил, что еще вчера супруга Мирошникова, рассказывая про Настю, искренне горевала, что они такую старательную работницу потеряли. И сам Мирошников, похоже, честно вчера рассказывал, а вот почему сегодня пошел на попятную? Что могло за ночь случиться?
Но докопаться до истины Жигину не дал становой пристав Вигилянский — будто взмахнул топором и отсек все ненужное:
— Деньги целые? Целые. Кражи нет? Нет. Бумаги судебному следователю не отправляли? Не отправляли. Вот и гони их обоих к чертовой бабушке! Лишняя канитель нам не нужна!
Приказ начальника Жигин выполнил, Настю-Марфушу отпустил, и та, низко кланяясь, долго благодарила:
— Спаси Христос тебя, дядичка, что бедную погорелку не обидел, я за тебя молиться стану…
— Не надо за меня молиться! — сурово оборвал Жигин. — Ты лучше так сделай, чтобы я тебя больше в глаза не видел! Еще раз попадешься — в затылке чесать замучишься!
— Чесать-то, дядичка, всегда приходится. Если голова да волосья имеются, вши обязательно заведутся! — И сказав это, с улыбочкой, так глянула на него круглыми, искрящимися глазами, что Жигин окончательно уверился: сперла она деньги у Мирошникова! А теперь, выкрутившись, еще и усмехается.
Больше ему с Марфой встречаться не доводилось, но слышать про нее — слышал. Да и как могло быть иначе, если о ней даже в газете, в «Губернских ведомостях», писали — «Кухарка-наследница». Писали, что в губернском городе Ярске владелец трех приисков Лаврентий Зотович Парфенов, старик уже и вдовец, нанял себе кухарку, девицу Марфу Шаньгину. Не прошло и полгода, как Парфенов сошел с ума и попал в скорбный дом, но до этого, находясь еще в здравой и твердой памяти, написал завещание, согласно которому Марфе Шаньгиной достались большие деньги. Единственный сын и наследник Парфенова, Павел Лаврентьевич, направился в суд — быть такого не может! Но в суде ему дали от ворот поворот — завещание нотариусом честь по чести оформлено, все подписи подлинные, и, соответственно, воля завещателя должна быть исполнена.
Жигин эту газету долго хранил, удивляясь ловкости совсем еще молодой девицы.
И вот она сидела теперь перед ним, ставшая совершенной красавицей, прихлебывала чай из чашки, оттопырив нежный мизинчик, поблескивала глазами, и звенел ее голос, по-прежнему завораживающий и ни капли не потускневший:
— Я помочь желаю, Илья Григорьевич, знаю, как жену вашу разыскать, да только и вы мне помогите…
Он вскочил из-за стола и замер…
5
После рождественских праздников в гостинице «Эрмитаж», в городе Ярске, поселились два молодых господина, которые представились агентами Московского страхового общества «Якорь» — Леонидом Столбовым и Аполлоном Губатовым. Приехали они налегке, с двумя саквояжами, и сняли просторный номер, один на двоих, с окнами, выходившими на главную городскую улицу — Почтамтскую. Целую неделю разъезжали по городу, по своим делам, в гостиницу возвращались поздно, а в понедельник никуда не поехали, потребовал и завтрак в номер и все газеты, какие только можно купить.
— Что, господин Губатов, не можете изменить своей привычке и будете предаваться чтению?
— Привычка, будет вам известно, господин Столбов, является второй натурой. А натуру изменить мало кому удается. По крайней мере, я не из числа тех, кто сей подвиг смог совершить. Вам что, не нравится?
— Боже упаси! Занимайтесь чем угодно, хоть молебен устраивайте, мне абсолютно все равно.
— Молебен я бы устроил, но боюсь, что запах ладана заставит вас выброситься из окна — вспомните все свои грехи и устыдитесь.
— Вспомнить, может, и вспомню, а вот устыдиться… Одолевают меня смутные сомнения…
Разговаривали они между собой странно — будто бы играли, как в любительском спектакле. Правда, не очень впечатляюще, но старались.
Коридорный доставил завтрак и газеты. Столбов с аппетитом принялся за еду, а Губатов лег на диван и принялся читать. Громко шуршал, разворачивая страницы, просмотрев, бросал газеты на пол — и вдруг оживился, даже ногой дернул, заговорил:
— Вы знаете, господин Столбов, нигде нельзя обнаружить столь много человеческой глупости, как в брачных объявлениях. Эта глупость так и лезет из каждой буквы! Всякий раз, когда их читаю, прихожу в совершенный восторг. Будь моя воля, поставил бы огромный памятник и назвал бы его коротко и емко — дурь! Вы только послушайте, это надо на мраморе золотыми буквами выбивать! «Желаю жениться на барышне, на вдове, на молодой или старой деве или даме. Сословие безразлично, но капитал обязателен. Я желаю войти к ней в дом и жить в ее доме. Я думаю, мной будет довольна и счастлива та, которая избавит меня из этого грязного мира, той отдам руку и сердце до конца жизни, буду предан до последней капли крови. Занимаюсь скобяной торговлей, желательна фотографическая карточка». А самое смешное в том, что и карточку пришлют, и в дом пустят! Ну, а это просто перл! «Молоденькая, красивенькая, но глупенькая барышня ждет того, кто научит ее уму-разуму». Прелесть! А вот еще. «Граф тридцати трех лет желает посредством брака сделать богатую невесту графиней и заодно покрыть ее прошлые грешки. Затем согласен дать свободный вид на жительство». О! Здесь прямо-таки гусарский клич. «А ну-ка, барышни! Не ленитесь и напишите поскорее, если желаете выйти замуж за молодого офицера с хорошим и веселым характером. Лично для себя средств не ищу, но они необходимы для вашего собственного обеспечения». Вот еще, послушайте, какой изящный слог! «Бледная тень одинокого духа бродит вокруг, скорбно звучат унылые струны печали, как змея, извиваясь, давит душу тоска, всюду ищу «ее», но где же она? Цель — брак».
Столбов спокойно заканчивал завтракать, уже допивал кофе, а Губатов все продолжал читать, теперь, правда, уже не брачные объявления:
— Французский доктор Ферра уведомляет, что женщины обязаны своей красотой тому обстоятельству, что им не приходится утруждать свой ум, как мужчинам. Серьезные науки и умственная работа, по наблюдению Ферра, имеют вредное влияние на красоту. В доказательство Ферра приводит следующий пример: в Индии находится племя, в коем все правление и тяжелые работы лежат на обязанности женщин, между тем как мужчины бездействуют. И в этом племени все мужчины — красавцы, а женщины — уроды.
Столбов, допив кофе, закурил и неожиданно расхохотался:
— Зато у всех глупых есть одно неоспоримое преимущество — они никогда не сойдут с ума, которого у них нет.
— Очень верное замечание!
— Все, Губатов, хватит! Сколько времени?
— Четверть десятого.
— Шутки закончились. Собираемся. Заступай, я оденусь и сменю.
Губатов встал у окна, приоткрыл штору и принялся осматривать улицу с высоты второго этажа. Столбов в это время тщательно и неторопливо одевался; когда оделся, сменил Губатова, тот тоже оделся, и вскоре они уже вдвоем стояли у окна, с разных сторон, и оба отошли от него, увидев одновременно, что напротив «Эрмитажа», на другой стороне улицы, возле колбасной лавки, остановились легкие санки, в которые запряжен был молодой жеребец карей масти. Извозчик снял шапку, помял ее в руках и снова натянул на голову.
— Пошли, — скомандовал Столбов.
Они вышли из «Эрмитажа» один за другим — вальяжные, щеголеватые, оба в длинных пальто с бобровыми воротниками, оба несли в руках саквояжи из черной кожи с блестящими медными застежками. Пересекли улицу, уселись в санки, и Столбов негромко сказал извозчику:
— В Сибирский, братец.
Извозчик кивнул, разобрал вожжи, и санки, быстро набирая ход, весело полетели вперед.
6
Сибирский торговый банк в Ярске располагался на Никольской площади, недалеко от кафедрального собора. Будто каменный корабль, вставший на якорь в устье главной городской улицы — Почтамтской. Красный кирпич, причудливый рисунок искусно выложенных карнизов, островерхие башенки по углам, высокие окна, просторное, каменное крыльцо с широкими ступенями — все имело вид основательный, внушительный и с претензией на изящность. Над входом — длинная, зеленого цвета, железная вывеска, яркая, как первая трава.
Под вывеской стоял городовой — высокий, толстый, с усами; строгим оком наблюдал за всем, что происходило на площади.
Легкие санки остановились почти рядом с ним, Столбов и Губатов неторопливо, с достоинством, вышагнули из них и направились, даже не взглянув на городового, к высоким дверям, неспешно поднимаясь по ступеням каменного крыльца. Извозчик дернул вожжи, санки отъехали и встали за углом здания, где была срублена из толстых, гладко обструганных бревен длинная коновязь. Городовой проводил мимолетным взглядом молодых людей и снова стал наблюдать за площадью, на которой все происходило тихо и мирно, как и положено быть в будний, ничем не примечательный день.
Молодые люди миновали высокие входные двери и оказались в просторном вестибюле; не останавливаясь, уверенно направились к гардеробу, где сдали свои шубы и получили номерки. Саквояжей при них не было. Весело переговариваясь между собой, посмеиваясь, они остановились возле огромного фикуса в кадке, но остановились таким образом, что их было почти не видно за широкими листьями.
В это время по лестнице, вниз, в вестибюль, стали спускаться два человека, которые тащили, перекинув через плечи, большие мешки из верблюжьей шерсти, которые обычно называли баулами. Мешки-баулы были прошиты поверху крепкими веревками, на веревках болтались круглые сургучные пломбы. Следом за носильщиками шли еще два человека, видимо, охранники — у каждого из них на поясе висело по кобуре.
И никто из людей, находившихся в вестибюле, даже внимания не обратил на эту процессию, потому что она была обычной для банка. Получили люди большие деньги, наняли охрану, чтобы душа была спокойной, теперь вынесут эти мешки-баулы и доставят их по нужному адресу. Вот уже и последние ступеньки лестницы миновали, двинулись по вестибюлю, направляясь к выходу…
Гулко, сдвоенно, ударили из-за фикуса первые выстрелы. И еще, еще лаяли револьверы, а просторные, высокие своды вестибюля гудели от выстрелов долгим глухим эхом. Кто-то громко, испуганно ахнул, тонкий женский голос сорвался на пронзительный визг, а револьверы продолжали грохотать почти без перерыва. Носильщики, бросив мешки, уползали на четвереньках под лестницу. Один из охранников, нелепо раскинув руки, лежал возле брошенного мешка, а второй, отпрыгнув за колонну и присев на корточки, никак не мог выдернуть оружие из кобуры.
Столбов и Губатов выскочили из-за фикуса, будто их выкинули из катапульты. Схватили мешки, потащили волоком, лицами оставаясь к вестибюлю и не опуская револьверов, готовые выстрелить в любой момент. Достигли входных дверей. Столбов толкнулся в них спиной, продернул мешок через низкий порог, Губатов чуть замешкался и эта коротенькая, может быть, на половину секунды, задержка стоила ему жизни. Второй охранник наконец-то расстегнул кобуру, выдернул свой револьвер, и первая же пуля вошла Губатову точно в грудь. Он даже не дернулся, лег послушно и прислонился щекой к холодному полу, будто решил что-то услышать. Но услышать он ничего не мог, потому что умер мгновенно.
А вот Столбов услышал, как снаружи, на крыльце, грохнул взрыв и звонко посыпались стекла. Под этот звон выскочил назад, в вестибюль, схватил мешок, оставленный Губатовым, также продернул его через порог и на крыльцо вытащил уже оба мешка.
У крыльца, циркулем разведя ноги, лежал на спине городовой, шинель на животе была у него разорвана и быстро становилась бурой от крови. Далеко отброшенная, с оборванной портупеей, валялась шашка, наполовину выскочившая из ножен.
Извозчик, доставивший молодых людей к банку, сидел на санках, которые подогнал к самой нижней ступеньке, держал в одной руке вожжи, а в другой — раскрытый кожаный саквояж. Тревожно смотрел на Столбова, тащившего мешки, но помочь не пытался, даже не шевелился, видимо, боялся покидать свое место, которое ему было определено в этом дерзком грабеже.
Задыхаясь, почти без сил, Столбов запихнул в санки мешки, рухнул на них животом, с хрипом выдохнул:
— Гони!
Черный кожаный саквояж, описывая крутую дугу, полетел на крыльцо, вожжи ударили по крутым конским бокам, санки сорвались с места, а вдогонку им оглушительно грохнул новый взрыв, вышибая с пронзительным звоном уцелевшие стекла.
Опытной рукой извозчик направлял коня, пластавшегося в намете: срезал полукруг площади, дальше — в улицу, проскочил по ней несколько кварталов, свернул в кривой переулок, миновал его, вылетел на лед речки Бушуйки, пересек ее — и санки будто растаяли среди низких серых домишек городской окраины.
7
«Молодой человек 22–25 лет, хорошо сложенный, роста выше среднего, рыжеватый блондин с небольшими усами, на голове рыжеватые вьющиеся волосы. Одет прилично, в хороший фрачный костюм, белье тонкое, новое, но без меток, лицо интеллигентное. В карманах фрака найдены: бумажная купюра достоинством в двадцать пять рублей, и номерок от вешалки. Никаких документов не обнаружено. Оружием, из которого производилась стрельба, является револьвер системы Браунинга, с которого сняты деревянные части ручки, так называемые «щеки». Благодаря этому револьвер получил совершенно плоский вид и даже в карман фрака укладывается совершенно незаметным образом. В револьвере осталась одна пуля, был ли их полный комплект — не установлено…»
Генерал-губернатор Ярской губернии Александр Николаевич Делинов слыл человеком резким и вспыльчивым. Сказывалась, видимо, военная косточка и долгая воинская служба, на которой он дослужился до генерала от инфантерии[4]. Терпеть не мог длинных докладов и обильной писанины. Резким движением отодвинул на край стола бумажные листы, раздраженно выговорил:
— Не установлено, не обнаружено, неизвестно! Зачем тогда принесли мне? Что, я обязательно должен знать — были постираны подштанники у этого грабителя или не были постираны?
Полицмейстер Ярска, Константин Владимирович Полозов, стоял навытяжку перед первым лицом губернии и пытался вежливо оправдаться:
— Ваш секретарь мне сообщил, чтобы я доставил все сведения по данному делу…
— Сведения! А не описание подштанников! Ладно, доложите, по возможности коротко, что удалось узнать на данный момент?
— На данный момент установлено следующее: грабители, Аполлон Губатов и Леонид Столбов, остановились в «Эрмитаже», представившись агентами Московского страхового общества «Якорь». Действительно ли они являются таковыми, мы сейчас выясняем — запрос уже послан. Предполагаю, что имена и фамилии вымышленные, а паспорта фальшивые. Также предполагаю, что в банке кто-то содействовал грабителям, сообщив точное время, когда будут получены деньги, которые предназначались для Парфеновских приисков. Приметы грабителя, оставшегося в живых, нам известны, на железнодорожной станции и в иных местах установлено наблюдение. На всех дорогах, ведущих из города, дежурят караулы. Надеюсь, что в ближайшее время смогу вам доложить о первых положительных результатах.
Полицмейстер был еще довольно молод, красив, как жених перед венчанием, и стоячий крахмальный воротничок, ослепительно белый, казался цветком, приколотым к темно-зеленому мундиру, который как нельзя лучше подчеркивал стройную, высокую фигуру и по-гвардейски развернутые плечи, а тоненькая щеточка тщательно подбритых усов, идеальная строчка пробора среди густых каштановых волос придавали ему особый шик — он казался ярким, без малейшего изъяна, будто нарисованный на парадной картине; и эта парадность очень раздражала генерал-губернатора, может быть, потому, что сам Александр Николаевич давно уже позабыл о воинской выправке, огрузнел телом, и всего лишь месяц назад ему пришлось, второй раз за год, заказывать новый мундир, потому что старый упрямо не желал застегиваться на животе. Он огладил пухлой ладонью большую, окладистую бороду, под которой скрывал обвислый двойной подбородок, недовольно прищурился, оглядывая полицмейстера, и насмешливо-просительным голосом произнес:
— Уж будьте настолько любезны, Константин Владимирович, снизойдите до моей скромной персоны, доложите мне о толковых результатах. А еще осмелюсь вас попросить — найдите грабителей и деньги. Я вам очень, очень буду признателен…
Полицмейстер почтительно стоял перед ним, не шелохнувшись, и молчал — он уже давно усвоил, что в такие моменты лучше всего молчать, а рот открывать лишь в том случае, когда задан вопрос и на него необходимо ответить.
Александр Николаевич перевел взгляд на бумаги, отодвинутые на край стола, сморщился и махнул рукой:
— Не смею вас больше задерживать, Константин Владимирович. Не позабудьте о моей просьбе…
Когда за полицмейстером закрылась дверь, губернатор протянул руку к маленькому колокольчику, и нежный звон огласил просторный кабинет. На пороге неслышно появился секретарь.
— Кто там еще? Приглашай!
И потянулись, соблюдая строгую очередность, просители, которым улыбнулась удача — попасть на прием к самому генерал-губернатору. Александр Николаевич вникал в просьбы и жалобы, давал поручения секретарю, а в иных случаях вершил суд и расправу, не откладывая в долгий ящик и даже не поднимаясь с кресла. В такие часы он был сосредоточен, деловит, строг, официален и любил, чтобы его решения исполнялись быстро и четко — будто командовал на плацу разводом полка, когда все, от рядовых до офицеров, послушные ему, шагают в ногу.
— Ваше высокопревосходительство, простите меня великодушно, я очень волнуюсь, я в первый раз у столь высокого лица на приеме оказалась, — звенящий, напевный голос зазвучал в просторном губернаторском кабинете громче и мелодичней, чем медный колокольчик, звуком которого вызывался секретарь; Александр Николаевич поднял голову; голос продолжал звенеть: — Я пришла просить вашего покровительства…
Стояла перед генерал-губернатором ослепительно красивая женщина, вся — красивая: от милых кудряшек до маленьких остроносых туфелек, которые выглядывали из-под подола длинного и нарядного платья голубого цвета. Глаза светились, и столько в них было искренней надежды, что Александр Николаевич, будто проснувшись, смотрел на нее, слушал, и ему хотелось, чтобы это продолжалось как можно дольше. Он широким жестом показал просительнице на кресло возле своего стола, приглашая сесть, и она несмело, робко присела на самый краешек, сложила на коленях маленькие нежные ручки. И говорила дальше, глядя на свои руки, будто не смея поднять взгляд на губернатора:
— Я, ваше высокопревосходительство, желала бы открыть бесплатную школу для бедных детей, средства у меня имеются, и домик подходящий уже приглядела, но никак не могу оформить надлежащие бумаги, господин полицмейстер не подписывает, а городская управа без его ведома прошение мое не рассматривает. Я бы не осмелилась вас тревожить, но обстоятельства меня подтолкнули. Владельцы домика ждать не желают, им средства срочно нужны, согласились еще две недели подождать, но не больше…
— А по какой причине полицмейстер бумаги не подписывает?
— Простите, но я этого не знаю, причины мне не называют.
— И сколько вы намереваетесь деток учить?
— Я все рассчитала, — заторопилась просительница и ручки вскинула, прижав к груди, — по средствам рассчитала и по домику — тридцать человек, чтобы не тесно было, чтобы просторно…
— Как вас зовут?
— Марфа Ивановна, мещанка Шаньгина. Правда, в мещанство я недавно записалась, может быть, из-за этого задержка…
— Обещаю, что во всем разберусь лично, ответ получите в ближайшие дни, и надеюсь, что он будет положительным. Более того, после положительного ответа я вам помощницу предоставлю, свою супругу, она у меня любит благотворительными делами заниматься.
Мещанка Марфа Ивановна Шаньгина радостно вздохнула, поднялась с кресла и молча поклонилась, и так гибко, грациозно это проделала, что Александр Николаевич, сам того не заметив, улыбнулся в пышные усы и, провожая взглядом просительницу, подумал: «Хороша, ой, хороша…»
Он еще нестарым мужчиной был, генерал-губернатор Ярской губернии.
8
Тракт, минуя Елбань, уходил чуть в сторону, придерживаясь ровной местности, и только верст через сорок круто поворачивал на восток, втягиваясь под кроны глухой черневой тайги, где спокойная езда превращалась в сплошное мучение: один перевал следовал за другим, и надо было сначала затащиться по длинному подъему, а после спуститься по коварному спуску. Если зазеваешься на этом спуске, либо конь ногу сломит, либо сани вместе с грузом перевернутся.
Тяжело приходилось здесь ямщикам и всякому проезжающему. Но мало того, что езда получалась через пень в колоду, надо было на этом отрезке тракта еще и лихих людей побаиваться. Нередко бывало, что выскакивали из-под придорожных елей страшные варнаки[5] с черными тряпками на лицах, повисали на оглоблях, останавливая коней, и начинался грабеж. Распотрошат запоздалый обоз или одинокую подводу, свистнут, гикнут и растворятся среди угрюмых елей, как утренний туман. Попробуй, найди их посреди необъятной тайги, где ни дорог нет, ни деревень, одни лишь волчьи да варначьи тропы виляют.
Правда, одна дорога была. Летом — с рытвинами, ухабами, с пылью, которая едва ли не на версту вверх поднималась; зимой — с переметами и высоченными сугробами по обочинам, когда двое саней разъехаться не могут. Вела эта дорога на Парфеновские прииски, которые находились в самой таежной глуши, на речке Черной. Приисков было три, и поэтому именовали их, особо не мудрствуя, Первый Парфеновский, Второй Парфеновский и, соответственно, Третий, тоже Парфеновский. Названия свои прииски получили от хозяина, богатого ярского купца Парфенова, который лет пятнадцать назад собрал знающих людей, снарядил их, и они отправились в тайгу, где провели целое лето. Поздней осенью, с первым снегом, вернулись в Ярск и принесли купцу большой кукиш — все труды оказались напрасными. Купец крякнул, изругался похабным словом, но больше чувствам своим воли не дал: в конце зимы велел, чтобы знающие люди снова к нему явились. Они пришли, он во второй раз снарядил их на поиски — упорный был характер у купца. И еще одно лето ахнулось, как в прорву — впустую. Парфенов, словно норовистый жеребец, закусил удила: в третье лето нанятые им люди снова отправились в тайгу. И в этот раз на речке Черной нашли, раскопали все-таки золотоносную жилу, да такую богатую, что через два года там уже три прииска гудели в полную силу. А после и прибыль поперла — на радость хозяину. Поднялся на золоте купец Парфенов, как квашня на опаре. Забогател безмерно, чудить начал: визитки себе изготовил из чистого золота, на которых красивыми прописными буквами гравировалось: «Купец первой гильдии, промышленник Лаврентий Зотович Парфенов». Дальше — больше. Заказал в далекой Германии преогромное зеркало: в высоту две сажени[6], а в ширину — одна с половиной.
И везли это зеркало с великими предосторожностями, чтобы не треснуло, из далекой немецкой земли; в Ярск, на последнем этапе, доставили по речке Бушуйке в целости и сохранности. Вот уж развлечение было всем, кто пришел на пристань. Двенадцать человек несли цельное зеркало, придерживая его за края, несли, стараясь шагать единым, ровным шагом и боясь больше всего оступиться или запнуться. Донесли. И красовалось оно во всю стену огромного парфеновского дома до тех пор, пока хозяин не расстрелял его из собственного ружья. Вскоре после столь печального случая Лаврентия Зотовича отправили в скорбный дом, где он и преставился, дело перешло в руки единственного сына и наследника — Павла Лаврентьевича, и тот отцовское наследство не только не уронил, но и приумножил. Прииски разрастались, золота с каждым годом добывали все больше, только вот дорога оставалась прежней — ни пройти ни проехать.
Но Илье Григорьевичу Жигину деваться было некуда, и он, сидя в новой кошевке и понужая нового коня, тащился по этой дороге; незлобиво, но вслух ругался, прекрасно понимая, что ничего ровным счетом от его ругани не изменится, а дорога как была в нырках и ухабах, таковой и останется.
Ранний зимний вечер застал его в пути. Из тайги, от крайних елей, потянулись длинные темно-синие тени, быстро стало смеркаться, и Жигин остановил коня. Выбрался из кошевки, огляделся и понял, что пора устраиваться на ночлег. Протоптал тропинку до ближней поляны, провел туда лошадь с кошевкой, разжег костер и принялся рубить еловый лапник, чтобы сложить из него походную постель.
Наскоро перекусил подмерзлым хлебом, даже чай кипятить не стал, лег на лапник, и в глаза ему опрокинулось звездное небо. Он смотрел на него, живое, движущееся, мигающее, и никак не мог избавиться от странного чувства: все ему казалось, что это не он, урядник 1-го стана Илья Григорьевич Жигин, а совсем иной человек ехал сегодня по пустынной дороге в сторону Парфеновских приисков, а сейчас собирается ночевать на еловом лапнике возле костра. И хотя приходилось ему и раньше ездить в глухие углы, лежать у костров, бывало, и в лютые морозы, на этот раз все было необычным, не испытанным еще ни разу за долгую службу и поэтому тревожным, ведь ехал он и собирался ночевать на этой поляне без ведома начальника, без приказа, более того, если разобраться, ехал обманом и по собственной воле.
А отважился на столь смелый поступок Илья Григорьевич после того, как появилась в его доме Марфа Шаньгина. Выслушал он ее в недавний памятный вечер, подумал недолго и молча кивнул согласен. Отпихнул обычную свою осторожность, будто надоедливую кошку, которая под ногами путается, и проводил Марфу до ворот, посмотрел, как унесла ее богатая тройка с кучером, подивился изменчивости людской судьбы и подумал, словно молитву прочитал: «Пусть хоть жизни лишусь, а свое добуду. Не для того я дом и семью строил, чтобы их в одночасье по ветру пустили. Не бывать этому!»
Решив так и за долгую ночь только укрепившись в своем решении, утром он предстал перед приставом Вигилянским и бодро доложил:
— Спасибо за отпуск, господин пристав! Готов продолжать службу и жду указаний!
Вигилянский, довольный, скупо улыбнулся, поднялся из-за стола, руку пожал и даже пригласил чаю попить, приговаривая:
— Конь под нами, а Бог над нами. Никуда не денешься, приходится терпеть. Кстати, про коня… Я тут кое-чего придумал, чтобы в разор тебя не вводить, одним словом, конь и кошевка возле арестантской стоят — бери и владей.
— Так деньги же… — не понял Жигин.
— Сказано тебе — бери и владей. Про деньги забудь, а спрашивать будешь, где взял, я тебя накажу, — говорил Вигилянский строгим голосом, а сам продолжал улыбаться, что случалось с ним крайне редко.
Сели пить чай.
И за чаем Жигин доложил своему начальнику, что принесли ему надежные люди весточку про сбежавшего Комлева: собирался каторжник отсидеться до тепла на Парфеновских приисках, затеряться там под чужим именем. Сам Жигин на приисках давно не бывал, и неплохо было бы туда наведаться. Как на его задумку господин пристав посмотрит?
— Не смотреть, Илья Григорьевич, а ехать надо! — воскликнул Вигилянский, — Комлев этот отсидится зимой, откормится к весне и чего еще натворит — неизвестно. Не откладывая, надо его к ногтю прижать!
Даже в мыслях, наверное, у пристава не было подозрения, что урядник его обманул. Не получал Жигин весточки от верных людей про Комлева, ни сном ни духом не ведал, где может скрываться беглый каторжный, и лишь единственное было правдой — требовалось ему срочно попасть на Первый Парфеновский прииск. Именно туда направила его Марфа Шаньгина, рассказав такое, что и в дурном сне редко может привидеться. Но Жигин ей поверил — сразу и безоговорочно. Будто кто невидимый нашептал: не тот случай, когда нужно сомневаться.
Вот и решился он обмануть пристава, отправился на прииск, огорчаясь лишь двумя обстоятельствами — дальней дорогой и очень уж медленной ездой. Но по сугробам вскачь не полетишь. Приходилось терпеть и усмирять свое торопливое желание поскорее оказаться на месте.
Думая об этом, вспоминая, Жигин продолжал глядеть в звездное небо и оно, бескрайнее и бездонное, притягивало к себе, словно отрывало от грешной земли и уносило в неведомые дали и выси, и даже в иное время, в котором царствовал спелый август…
9
Да, стоял в тот год тихий, сухой август. С блескучим, но уже слабо греющим солнцем; оно закатывалось, оставляя после себя блеклую зарю, не успевая нагревать землю, и ночи наступали прохладные, густо-темные, одни лишь звезды светились ярко и казались от этой яркости особенно крупными, словно вызрели к концу лета, как ягоды.
В одну из таких ночей Илья Жигин, тогда еще молодой и холостой, бился на кулаках смертным боем с грозным противником и всхлюпывал разбитым носом, из которого щедро катилась теплая кровь. За околицей, при свете костра, сошлись два парня, один на один, зная прекрасно, что не будет им примирения и не остановятся они до тех пор, пока кто-то не упадет на землю и не хватит у него силы, чтобы подняться.
Лучший кулачный боец всей округи, Семен Холодов, молотил без жалости Илью Жигина, и тот, обороняясь, боялся лишь одного — упасть. Знал, что если упадет — на ноги ему не встать. Сильнее, опытней был в драке Семен и бил расчетливо, целясь попасть под вздох или в лицо, редко промахивался, и голова у Ильи уже гудела, левый глаз заплывал и различал лишь шаткое костровое пламя. Но он продолжал отмахиваться, бил, уже не глядя, и вдруг с пугающей ясностью понял — недолго продержится, добьет его Семен. От безнадежности и отчаяния неистово закричал, оглушая самого себя, закричал, будто перед смертью, и успел в короткое мгновенье заметить, что Семен от этого крика сделал шаг назад и, заметив, рванулся вперед, выкинув руки. Успел и дотянулся до потного горла. Сомкнул пальцы, срывая ногтями кожу, и уже не чуял ударов по голове, давил и давил, осязая всем нутром, как костенеющие пальцы все глубже уходят в чужую плоть. Семен захрипел, качнулся и повалился на спину. Илья, не размыкая пальцев, упал вместе с ним, и на короткое время его вышибло из сознания. Очнулся от тяжелого и надсадного хрипа — это Семен дергался и хрипел, пытаясь вздохнуть на полную грудь. Илья, превозмогая гул в голове, кое-как поднялся, отшагнул к костру и сел на землю, потому что ноги не держали, вздрагивали и подсекались в коленях.
Сидел, смотрел на поверженного противника одним глазом, потому что другой ничего не видел, и ждал терпеливо, когда тот придет в себя. Не скоро оклемался Семен, прохрипелся, прокашлялся, перевернулся набок, но подниматься не стал, продолжая лежать на земле.
— Все по-честному, по уговору, — сказал Илья и не узнал своего голоса — тонкий, дрожащий, как у маленького ребенка; тогда он помолчал, передохнул и твердо закончил: — Моя взяла. Слышишь?
Семен не отозвался, и неясным было — слышит он или нет. Но Илье и не нужен был его отзыв, который не имел теперь никакого значения. Он встал на ноги и пошел, шарахаясь из стороны в сторону и растопыривая руки, словно возвращался, крепко захмелев, с поздней гулянки.
Развязался узелок, туго затянувшийся еще ранней весной, когда на этом же месте, за околицей, сцепились на вечерке, как два молодых и задорных петуха, Илья Жигин и Семен Холодов. Сцепились, понятное дело, из-за девичьей симпатии. Плясала эта симпатия, Василиса Лебедева, под балалайку и частушки пела, будто дразнила парней:
Выйду на гору крутую, Буду с лесом говорить: Ты скажи, зелена елочка — Кого мне полюбить?И знала ведь первая на деревне певунья и плясунья, что на грех парней толкает, сшибая их лбами, раззадоривает в ненависти друг к другу, но остановиться не могла, несло ее, как норовистую телушку по весне: выскочила после долгой зимы из загона, вздернула хвост и летит, дороги не разбирая, только ветер в ушах посвистывает — ничего не надо, кроме бесшабашной воли да бодрящего воздуха, пахнущего талым снегом.
Летела.
И озорные частушки от зубов отскакивали:
Я люблю, когда пылает, Я люблю, когда горит, Я люблю, когда миленок Про любовь мне говорит!На той вечерке дело до драки не дошло — погрозились словами, походили кругами и отступились. И на следующих вечерках, хотя и хорохорились, все-таки через межу не переступали. А Василиса смеялась, плясала, звенела частушками и продолжала дразнить: то одного пальчиком поманит, то другого и никому обещаний не дает, выскальзывает прямо из рук, будто упругая и сильная рыбина. И чем ловчее она выскальзывала, тем нестерпимей разгоралось у парней желание — поймать и не выпустить. А еще росла ненависть друг к другу, которая рано или поздно должна была прорваться, как созревший чирей.
Вот и прорвалась, когда минуло лето.
Договорились по-честному, без подвоха — драться до тех пор, пока один на землю не рухнет. И тот, кто рухнет, должен был, согласно уговору, отступиться от Василисы и больше никогда к ней не подходить. Драться решили за околицей, один на один, ночью, чтобы никто не видел и чтобы сплетни по деревне не гуляли.
Сошлись, схлестнулись, и брел теперь Илья по ночной деревне победителем, временами дотрагивался рукой до лица и пугался — было оно разбухшим, глаз не видел, а губы, разбитые в кровь, едва-едва шевелились.
Добрел до колодца, опрокинул на себя ведро воды и взбодрился, ожил. Посидел на лавочке, приходя в чувство, отдышался и здесь же, на лавочке, сморился в сон; прилег, скрючившись, подтянул к животу ноги и уплыл, как на лодочке по тихой воде. Не болело, не ныло избитое тело, только вода журчала сквозь сон — медленно, певуче. Илья встрепенулся, открыл глаза — светало уже, над деревней заря занялась, вот-вот солнышко поднимется. Вскочил с лавочки и охнул в голос — все тело пронзило рвущей болью, будто шилом проткнули от пятки до головы. Охнул еще раз и снова сел на лавочку. И лишь теперь расслышал, что вода наяву журчит, и увидел, что у колодца стоит баба, пугливо поглядывает на него и наливает воду в ведра, готовясь подцепить их на коромысло. Пригляделся внимательней одним глазом, узнал: соседка, тетка Нюра Орехова, спозаранку за водой к колодцу пришла. Хотел поздороваться, но из губ, взявшихся двумя коростами, только неясное шипенье едва-едва выползло.
— Ты откуда, парень, приблудился, такой страшный? — спросила тетка Нюра, покачала головой и добавила: — Как из преисподней тебя выпихнули…
Илья понял, что она его не узнает, и больше не пытался заговорить. Поднялся с лавочки, превозмогая боль, и потащился, прихрамывая на обе ноги, к дому.
Там, конечно, признали, шуму — до потолка. Отец даже пытался вожжи схватить, чтобы поучить неразумного сына уму-разуму, да мать не дала, повиснув на руках.
Но скоро шум стих, лицо выправилось, синяки отцвели, и явился Илья на вечерку, как ни в чем не бывало, подошел по-хозяйски к Василисе и при всех взял за руку. Она свою горячую руку не отдернула, ласковой была, послушной, частушек не пела и отдалась ему поздней ночью после вечерки так же ласково и послушно — как жена любимому мужу, которого надо уважать и слушаться. В первый раз прошептала тогда — Илюшенька, и по-иному с тех пор ни разу его не назвала.
На Покров сыграли свадьбу.
А после свадьбы, когда уже недели две прошло, встретились они случайно — Илья Жигин и Семен Холодов, которого не слышно было и не видно в последнее время, говорили, что он дома отсиживается и за ограду — ни ногой. А теперь вот вышел и сразу — нос к носу — встретились в переулке. Тропинка между высоких сугробов, наметенных вдоль заборов, узенькая, не разминуться. Остановились друг против друга, обменялись тяжелыми взглядами и вдруг, не сговариваясь, одновременно сошли с тропинки, каждый на свою сторону, увязнув по колено в сугробе, и разошлись, буровя валенками сыпучий снег. Но Семен все-таки не удержался, крикнул в спину Илье:
— Рано радуешься! Жизнь, она долгая, придет время — и я порадуюсь, вот увидишь!
На крик этот Илья не обернулся, даже ухом не повел, шагал, снова выбравшись на тропинку, и думал: «Да ладно, Сема, чего уж после драки-то… Радоваться никому не запрещено… Я же не враг тебе…»
Это было истинной правдой: заползшие Василису, не заметил Илья, как ненависть, сжигавшая его раньше, стала понемногу гаснуть, как гаснет костер, когда в него не подбрасывают сухих дров.
А жизнь, действительно, долгая, и много у нее припасено неожиданностей, самых разных. Не успел Илья в полной мере к семейной жизни привыкнуть, как его забрили в солдаты. Быстро, без задержки, он даже и чихнуть не успел, как оказался в каменной казарме пехотного полка, где сердитый фельдфебель и строгий унтер-офицер принялись усердно выбивать из него деревенскую мешковатость и придавать ему вид молодцеватый и бравый, какой и должен быть у защитника Веры, Царя и Отечества.
Солдатом Илья Жигин оказался толковым и смышленым, на третьем году дослужился до унтер-офицера и даже вызвал из деревни в Ярск, где пехотный полк квартировал, Василису. Устроил ее на квартиру к одинокой старушке, и служба пошла веселее, теперь по воскресным дням он мог с женой видеться и даже гулять с ней по городским улицам.
Через три года, как и положено, служба закончилась, и получил унтер-офицер Жигин на руки хвалебную бумагу от начальства, а в ней было написано, что служака он верный, надежный и нет ему никаких препятствий в том, чтобы занять пост урядника, потому что, как написано было в той же бумаге, он «имеет благообразную наружность, крепкое телосложение, отличное здоровье, остроту зрения, чистую речь, беспорочное поведение, сообразительность и расторопность».
И поехал Илья Григорьевич в Елбань вместе с Василисой, которая была уже на сносях. Обустроились, обжились, Алешка родился — чего еще, спрашивается, нужно? Хлеб на столе есть, крыша над головой имеется, в доме лад и мир…
Да только рухнуло все в один миг, будто чашка из рук выскользнула, грохнулась о половицу и разлетелась вдребезги.
Удастся ли заново собрать?
10
Спал Жигин чутко, в половину глаза, не забывал переворачиваться с одного бока на другой, когда припекало пламя от костра — боялся шальной искры. Но под утро, на удивление, поднялся с лапника, будто заново народился: отдохнувший и бодрый. Взял топор и в удовольствие, играючи, вдоволь нарубил сушняка, подживил затухающий костер и, когда выметнулся вверх яркий и жаркий огонь, принялся пристраивать перекладину, повесив на нее котелок, набитый снегом. Сварил мороженых пельменей, поел от души и собирался уже запрягать коня в кошевку, чтобы двигаться дальше, когда услышал неясное повизгиванье, словно щенок скулил.
Обернулся, нашаривая кобуру на поясе, и обомлел: от края поляны, выходя из рассветной сини, медленно, клонясь из стороны в сторону, двигалась елка. Довольно высокая, но не разлапистая, узкая, как будто ветки у нее были обрублены. И слышалось от этой елки то ли поскуливанье, то ли повизгиванье — тоненько тянулось, без перерыва.
В чудеса и видения, да и во всякую чертовщину, Жигин никогда не верил и твердо был убежден, что галиматья эта придумывается для баб, чтобы имелась у них причина почесать языки. Поэтому отшагнул за костер, скрываясь за густым дымом, и вытащил из кобуры револьвер. Елка продолжала двигаться. Прямо, не сбиваясь, приближалась к костру. И когда совсем приблизилась, когда озарилась пламенем, стало ясным, что никакая это не елка, а человек, густо обложенный с ног до головы еловыми лапами, примотанными к телу рваными ремками. Человек поднял руки, тоже обложенные ветками, и стали видны растопыренные, сведенные холодом пальцы. Он их сразу и сунул прямо в пламя, добредя до костра и упав на колени.
Жигин не выпускал из руки револьвера и цепко оглядывал поляну — не заявится ли еще какое-нибудь чудо? Но поляна была пуста, а за ближними деревьями не заметил он никакого шевеления.
Человек между тем все дальше протягивал руки в огонь, клонился вперед, словно и сам вместе с колючим и зеленым одеянием желал залезть в костер.
«Сгорит!»
Перепрыгнул через костер, отдернул в сторону длинное, худое тело и обомлел еще раз: ветки с головы свалились, под ветками оказался старый истрепанный треух, продырявленный на макушке, а из-под треуха вылупились круглые, почти безумные глаза, без зрачков, блеклые, будто они тоже были обморожены и заледенели. Глядел этими неподвижными глазами, разевая рот, из которого с трудом выскальзывало повизгиванье, ловко сбежавший и бесследно исчезнувший Комлев. Глядел и, похоже, не понимал, кто перед ним стоит. А может, и вообще ничего не понимал.
Казалось бы, не тот случай, чтобы веселиться и насмехаться, но Жигин не удержался и коротко хохотнул: надо же такому фокусу сочиниться! Мозги свихнешь, а не додумаешься, как иной раз в жизни бывает. Обманул пристава, наговорив ему небылицу про Комлева, искать каторжного не собирался и даже думать про него не думал, а он вот, собственной персоной, как из яичка проклюнулся. Бери, пока не очухался, вяжи по рукам и ногам, вези в арестантскую, получай благодарность от Вигилянского…
Хохотнул Жигин и обрезался, рукой махнул и плюнул с досады — не нужен был ему сейчас Комлев! Ни теплый, ни мороженый — никакой! Куда он с ним? Обуза! И рушится вся задумка, с которой отправился в дальнюю дорогу, будто жирный крест на ней нарисовался.
«Не мог ты подальше от этого места бродить! Загинул бы в сугробе, а я ни сном ни духом, проехал мимо, и знать не знаю!» Но, думая так, досадуя, даже ругаясь черным словом, Жигин проворными руками делал дело: снега натолкал в котелок, котелок на перекладину повесил над пламенем, притащил из кошевки тулуп и принялся снимать с Комлева, разрывая ремки, еловые лапы. Под ними оказались лишь рубаха, рваная кацавейка и домотканые штаны, правда, на ногах были добротные, до колен, валенки. Била его крупная дрожь, и он все пытался, ерзая на коленях, придвинуться к костру.
— Да погоди ты, не шебутись, сиди тихо! — прикрикнул Жигин, заматывая его в широкий и длинный тулуп, из которого торчали теперь лишь макушка треуха да валенки. Замотал, придвинул к костру и уложил на лапник.
Хоть и каторжный, хоть и беглый, а все равно — живая душа, тварь божья, как ее на погибель бросить…
Снег в котелке растаял, вода нагрелась. Жигин поднял Комлева с лапника, стал поить. Тот сначала захлебывался, кашлял, но скоро выправился и осушил, не отрываясь, весь котелок до дна. Икнул, передернулся под тулупом и прилег на лапник, протянул руки к костру, но теперь уже не так безумно, не в самое пламя, а осторожно. Пальцами пошевелил, пальцы двигались.
«И какая нелегкая его занесла?! — недоумевал Жигин. — И почему без одежки оказался? Ладно, подожду еще, оклемается, тогда спрошу». Решив так, отошел от костра, принялся запрягать лошадь в кошевку, а когда запряг, нарубил еще сушняка и подбросил в костер. Больше делать было нечего. Пора забирать котелок, топор и тулуп, усаживаться в кошевку и ехать. А куда Комлева девать? Здесь оставить? Вот уж точно — наградил бес подарком! И с собой тащить не хочется, и бросить жалко. Ходил вокруг костра, думал и не трогался в дорогу.
— Гули-були-подбирули, постелечка холодна, одеялочко заиндевело, жопонька застыла, пачики-чикалды, шивалды-валды, жуй — не хочу, на зубах мозоль натерлась, ты, девица, песню спой да постой со мной! Привет-салфет вашей милости! — глухо, медленно, но вполне разборчиво донеслось из-под тулупа.
Жигин даже запнулся, когда услышал. Скоро, однако, оклемался каторжный! Живуч, как таракан запечный, в один раз не заморозишь. Комлев, словно подтверждая свою живучесть, поворочался на лапнике и сел на задницу, сунув голые руки в просторные рукава тулупа, посмотрел на Жигина оттаявшими глазами, они, оказывается, черные у него были, поблескивали, как угольки. Спросил сипло:
— Веревками вязать будешь или сразу в браслеты[7] закуешь?
— Да некогда мне с тобой возиться, — насмешливо отозвался Жигин, — тулуп отберу и здесь оставлю. Зимуй до весны, до первой травки…
Комлев долго молчал, видно, обдумывал сказанное, и, когда обдумал, укорил:
— Ну, уж нет, урядник, ты свою службу править должен как следует, не лениться. Бери меня согласно закону, вези в арестантскую, иначе начальство осердится.
— Не осердится, нынче приказ вышел, чтобы всем беглым вольную дать — куда хотят, туда идут, где желают, там и помирают. Глянется такой приказ?
Дошло до Комлева, что урядник над ним шутки шутит, вздохнул с облегчением и совсем уже крепким, повеселевшим голосом попросил:
— Ты бы кипяточком еще раз побаловал, я, глядишь, и вовсе воспряну. А что касаемо приказа… Рановато начальство его придумало, подождали бы до тепла, когда птички запоют — вот тогда в самый раз.
— Ишь ты, хитрый Митрий, до тепла… Тогда уж и березовой кашей[8] накормить… Не желаете?
— Нет, каши не надо, мне бы кипяточку! Яви такую милость, урядник…
— Ладно, согрею я тебе кипятку, а ты мне рассказывай — как здесь оказался? Где конь мой с кошевкой, где одежка твоя и по какой нужде ты деревом нарядился — все рассказывай. В полной ты моей власти теперь, и лучше не виляй, брехню твою сразу учую, рассказывай честно, как было.
— Погоди, урядник, не гони, дай сначала кипяточку хлебнуть… Все поведаю, ничего не утаю…
И вот что поведал Комлев, когда осушил еще один котелок и окончательно пришел в себя.
Выскочил он из Елбани, не веря внезапно свалившемуся счастью, будто оно само в шапку упало, взлетел на пригорок за селом, оглянулся на короткое мгновенье, увидел высоко в небе черные лохмы дыма от горящего стога и раскрутил над головой конец вожжей; нахлестывал коня и гикал во все горло, ощущая в груди сладкое щекотание — воля! Что пожелаешь, то и твори: хоть пой, хоть плачь, хоть вплавь, хоть вскачь — никакая ограда тебя не держит. Гнал бедного коня, не давая ему передышки, и даже сам не понимал — куда гонит. Лишь бы подальше от Елбани и от урядника — к самому черту согласен был на рога сесть.
Только вечером и остановился, когда стемнело. Съехал с тракта подальше в ельник и перевел дух, упав в изнеможении на дно кошевки. А когда отдышался, задумался — в какую сторону ехать завтра, когда рассветет?
Но придумать ничего не смог и решил, что утро вечера мудренее. Свернулся клубочком и уснул.
Утром, так ничего и не придумав, выехал на тракт и потянулся, прижимаясь ближе к обочинам, за большим обозом, стараясь держаться от него на расстоянии. Ехали. И вдруг последняя подвода, замыкавшая обоз, замедлила ход, сани накренились, веревка лопнула и груз, мешки с мукой, посыпался в снег. Оказалось, что розвальни треснули. Останавливаться и стоять в отдалении Комлев не стал, чтобы подозрения не вызвать, подъехал к подводе и принялся помогать — в общей работе, знал он по опыту, люди ближе становятся. И не ошибся, никто его ни в чем не заподозрил, а из разговоров, которые вели между собой возчики, понял, что очень они опасаются: темный народишко в последнее время стал крепко шалить; хорошо, что еще повезло и не на Парфеновские прииски довелось ехать, там дорога — из рук вон, а разбойные людишки едва ли не под каждой елкой сидят. Слушал Комлев, запоминал, а когда сани исправили, у него и решение само собой испеклось — сворачивать надо с тракта на дорогу, которая к приискам ведет, найти тот темный народишко, о котором возчики говорили, да и прибиться к нему. Куда еще деваться беглому каторжнику?
Так и сделал.
Скоро уже ехал в сторону приисков, озирался по сторонам и уверен был, ни капли не сомневаясь, что нужных ему людей он обязательно отыщет.
Отыскал.
Да только встреча получилось совсем не такая, как ему думалось и представлялось, а иная — шиворот-навыворот. Выскочили наперерез четверо бродяг, выдернули его из кошевки, верхнюю одежонку содрали и бросили замерзать на пустой дороге. Кричал Комлев, леденея от страха, что он сам беглый и желал бы к ним присоединиться, но бродяги в ответ только ржали, как стоялые жеребцы, и ни одного слова не сказали в ответ на его истошные вопли. Завалились в кошевку всем скопом и укатили, выкинув ему, как отступное, непонятную тряпку, истасканную донельзя. Вот и пришлось Комлеву рвать эту тряпку на ленточки, обкладывать себя еловыми ветками и привязывать их, чтобы не свалились. Всю ночь брел он по дороге, боясь остановиться, а под утро учуял запах дыма и вышел, уже готовый Богу душу отдать, на костер Жигина.
— Ты не думай, урядник, я не совсем пропащий, — заканчивая свой недолгий рассказ, говорил Комлев, — я тебе до конца жизни благодарный буду и отслужу, если понадобится. Не скотина какая, добро помню…
Поднялся с лапника, поддернул тулуп и поклонился.
11
До чего же крепкая жила натянута была в худом и длинном теле Комлева!
Не иначе как железная.
Хоть бы чихнул один раз или кашлянул, хоть бы малую соплю из ноздрей выронил — ничуть не бывало! Завернутый в тулуп, подпоясанный веревкой, которую выдал ему Жигин, он время от времени соскакивал с кошевки, бежал, согреваясь, вровень с конем, и пар от него пыхал и отлетал в сторону гуще, чем от жеребца. Пробежавшись, плюхался на свое место в задок кошевки и приговаривал, каждый раз чего-нибудь новенькое:
— Курда-бурда, ваки-аки, на шишиге сеновал! Баба мужу кукиш кажет — съешь, родимый, пирожок! Белы снеги выпадали, голы девки выбегали! Привет-салфет вашей милости!
Жигин только дивился, глядя на своего неожиданного попутчика и слушая его неиссякаемую тарабарщину.
К вечеру они добрались до Первого Парфеновского прииска. Поднялись на горку и увидели сверху лежавший в распадке прииск: низкие, будто приплюснутые, длинные и серые строения, отдельные избенки, поставленные без всякого порядка, и дальше, на берегу речки, черные закопченные баньки. Жизнь в зимнее время на прииске затихала, потому что основная добыча шла летом, на речке Черной, поэтому все поселение выглядело пустым, словно вымершим.
Контора прииска стояла на самом въезде. Единственное здесь здание в два этажа с причудливой башенкой на крыше и с небольшой площадкой для обзора. Снег до конторы был расчищен едва ли не до самой земли — хоть на боку катись, и по сравнению с убойной дорогой короткий отрезок, в четверть версты, показался настоящей благодатью. Конь от такой радости сам побежал рысью, даже подстегивать не понадобилось.
— Сиди здесь, не рыпайся, и ни с кем не разговаривай, притворись, что немой, даже рот не открывай. И смотри у меня! — Жигин строго погрозил пальцем Комлеву, выбрался из кошевки и направился в контору, по дороге поправляя ремень, портупею и придерживая шашку, чтобы она не болталась и не била по ноге.
Управляющий прииском, горный инженер Савочкин, принял урядника радушно и по-домашнему, так как знакомы они были не первый год. Велел подать чаю, приказал, чтобы подготовили хорошую и чистую квартиру для постоя, предлагал даже истопить баню, но Жигин отказался. И от чая, и от бани:
— Благодарствую, господин Савочкин, да только лишние хлопоты не нужны. Я лучше завтра загляну, а сегодня еще с Земляницыным переговорить требуется…
— Коли так, не смею задерживать. А Земляницына сейчас разыщут.
Для наблюдения за порядком на прииске несли службу несколько стражников, а командовал ими отставной фельдфебель Земляницын — человек угрюмый, неразговорчивый и себе на уме. К редким приездам Жигина он всегда относился настороженно, будто ожидал от урядника подвоха, и не упускал случая намекнуть, что здесь, на прииске, он сам себе хозяин, за все отвечает собственной головой и в ревизорах не нуждается. Жигин с ним никогда не спорил, а намеки пропускал мимо ушей, прекрасно зная причину ершистости Земляницына. Хотя и должен был тот вместе со своими стражниками подчиняться становому приставу, а заодно и исправнику, на самом деле истинным командиром был для него Савочкин, а если взять выше — хозяин прииска, Павел Лаврентьевич Парфенов. Жалованье Земляницын и его стражники получал не из казны, а из рук хозяина, который, как известно, барин: что скажет, то и выполняй, если не желаешь без копейки на пропитание остаться.
Нашли Земляницына скоро. Он подошел, чуть запыхавшись, подал широкую и крепкую, как из дерева, ладонь, спросил:
— Как добрался, Илья Григорьич?
— Да, слава богу, добрался. Дорога до вас, сам знаешь…
— Это уж точно, по нашей дороге только чертям скакать. Пойдем на квартиру определяться?
— На квартиру успеем. В кошевке у меня одна личность сидит. Надо ее одеть и под замок куда-нибудь посадить, ну, и покормить чем найдется. И коня бы поставить…
— Да все сделаем, Илья Григорьич, не беспокойся.
Не прошло и получаса, как Комлев был одет, посажен в подвал конторы, под надежный амбарный замок, кошевка прибрана под навес, а конь поставлен в конюшню. Земляницын повел Жигина на квартиру и по дороге, издалека, завел разговор, пытаясь выяснить: по какой причине урядник на прииск приехал? Для отчетности и для порядку или иная причина имеется, и касается ли эта причина его самого, Земляницына? Отвечал Жигин, как ему казалось, просто и буднично:
— Да какая причина, обыкновенная. Беглого каторжного упустил недавно, пристав мне хвоста накрутил, вот я и полетел сломя голову. А беглый, который под замком сейчас сидит, сам нашелся, хочешь — верь, хочешь — не верь…
И поведал в подробностях всю историю, приключившуюся с Комлевым. Слушая его, Земляницын фыркал по-кошачьи, это означало, что он смеется, но глаза оставались настороженными. «Плохой я, видно, мастак тень на плетень наводить, — подумал Жигин. — Ну, и ладно, пусть поерзает, чтобы служба медом не казалась. А я свое дело делать буду, мне от этого дела никакого отступа быть не может!» Вслух же сказал:
— Давненько я у вас не бывал. Какие новости случились?
— Новостей особых нет, скучно живем, разве что иногда подерутся, так это случай привычный… Вот и пришли, заходи, Илья Григорьич.
Крепкий, видимо, недавно срубленный домик стоял недалеко от берега речки, на взгорке; перед домиком был огорожен жердями палисадник, и даже имелась низкая калитка, которую по-хозяйски распахнул Земляницын. Калитке и палисаднику Жигин удивился — не было раньше на прииске такой моды, ничего лишнего здесь со дня основания не городили, беспокоясь лишь о малом, чтобы тепло имелось да крыша не протекала. Богатства из земли доставали немыслимые, а бедность и неприбранность вокруг царили такие, будто собралась в одном месте лишь голь перекатная. Да, порядки и нравы тут имелись свои, давно заведенные, и переиначивать их никто не собирался. Поэтому и удивился Жигин.
Поднялись на крылечко с маленькими перильцами, миновали сени, и на стук в двери отозвался женский голос:
— Заходите, не заперто!
Зашли, следом за ними, обгоняя, закатился морозный клубок и растворился в тепле на ярких, цветных половиках. Статная молодая хозяйка месила тесто, и руки ее, голые до локтей, были измазаны в муке.
— Принимай, Катерина, постояльца. Урядник Илья Григорьевич Жигин, прошу любить и жаловать.
— Милости просим, — отозвалась хозяйка, — раздевайтесь, в горницу проходите. Я хлеб только в печь поставлю и на стол соберу.
— Да нет, я проходить не буду, — отказался Земляницын, — мне еще кое-куда заглянуть надобно. Отдыхай, утречком забегу за тобой, тогда и поговорим. А теперь, как говорится, до свиданья, и приятных снов.
Дверь за Земляницыным, впустив еще один белый клубок, захлопнулась, на улице едва различимо скрипнула калитка, и Катерина еще раз пригласила:
— Да вы проходите, проходите, Илья Григорьевич, намерзлись, наверное, за дорогу-то, грейтесь. У меня тепло, печку только что истопила.
Жигин разделся, взял с собой кобуру с револьвером, шашку и прошел в горницу. Сел на широкую деревянную лавку, откинул голову к стене и с наслаждением вытянул ноги притомился он все-таки за последние дни. Спал мало, накоротке, и сейчас, оказавшись в чистой и уютной горнице, где все было обихожено старательными женскими руками и где каждая вещичка, даже цветная занавеска на окне, источала покой, едва удержался, чтобы не уснуть. Резко встал, прошелся по горнице. Передернул плечами, разгоняя дремоту, подошел к окну. Смотрел поверх занавески, как на улице сгущается темнота, и все думал, тянул, будто длинную, без обрыва, нитку, одну-единственную мысль, которая не давала ему покоя и которой он боялся больше всего; старался отогнать, но она упрямо возвращалась: «А не обманула меня Марфа? Не послала туда — не знаю куда, искать неведомо чего?» И сам же себя осекал: «Если уж запряг, ехать надо, а не под брюхом у коня мельтешить! Поехал — езжай!»
12
— Про Столбова забудь! И про Губатова забудь! Таких фамилий ты отродясь не слышал. И людей этих, соответственно, в глаза не видел. Еще раз повторить? Или сразу запомнишь?
— Не дурнее прочих, запомним.
— Вот и замечательно. А теперь запоминай дальше. Стоит перед тобой, собственной персоной, в натуральном виде и обличии, Егор Исаевич Расторгуев, представитель Общества «Сибирский мукомол», и едет он на Первый Парфеновский прииск по личному приглашению тамошнего управляющего Савочкина, чтобы заключить договор на поставку муки. Тебя этот самый Расторгуев нанял для поездки как известного своей лихостью извозчика и обещал хорошо заплатить. Больше ты ничего не знаешь, и Расторгуева никогда раньше не видел. Запомнил? Повтори.
Извозчик, который совсем недавно подвез молодых людей, Столбова и Губатова, к Сибирскому торговому банку, а увез только одного Столбова, сидел сейчас на низкой и шаткой табуретке, смотрел снизу вверх узкими чалдонскими глазами, и взгляд его был совершенно бесстрастным, даже равнодушным. Повторять услышанное он не стал, дернул плечом и спросил:
— Деньги когда будут?
Столбов, назвавший себя Егором Исаевичем Расторгуевым, подошел к нему ближе, наклонился, заглядывая в лицо, и неожиданно рассмеялся:
— А ты, братец, оказывается, жадный! Что, разбогатеть не терпится? Ты потерпи… Вот съездим, и тогда полный расчет. Ночь еще здесь переночуем, а рано утром — в дорогу. Теперь повтори.
Извозчик смотрел не смаргивая, прежним бесстрастным взглядом. Молчал. Затем неторопливо поднялся, ударил ладонью о ладонь, будто невидимую пыль стряхивал, и в глазах у него мелькнула злая искра:
— Егор Исаевич Расторгуев, из «Сибирского мукомола», едет к Савочкину на прииск о продаже муки договариваться… Заплатить хорошо обещал, — извозчик помолчал и добавил: — да боюсь, как бы не обманул, шибко долго жданками кормит!
— Молодец! Но последнее, я думаю, говорить никому не надо.
— А я не кому-то, я тебе говорю, Егор Исаевич, чтобы не запамятовал.
— Еще раз молодец! Но беспокоиться обо мне не нужно, память у меня хорошая. А теперь, как говорится, займемся сборами в дальнюю дорогу.
— Я пойду коня напою да сена дам. Мне собраться — только подпоясаться.
Извозчик, не оглядываясь, вышел на улицу, взял вилы под навесом и принялся распечатывать небольшой стог, стоявший в углу ограды. Сбил с него толстую снежную шапку, вывернул большой пахучий пласт и отнес в конюшню, где возле яслей уже дожидался конь, посверкивая в полутьме ярким карим глазом. Сено с шорохом легло в ясли, конь ткнулся в него губами, всхрапнул и мотнул головой, раскидывая гриву. Глаз вспыхивал, будто фонарь.
— Жуй давай, нет у меня хлеба, не захватил!
Конь снова мотнул головой, потянулся к хозяину, шевеля губами, словно хотел поцеловать. Извозчик потрепал его ладонью по крепкой изогнутой шее, вздохнул:
— Эх, Сема, только и есть у тебя одна родная душа — конская. Дожился… Ну-ну, не ластись, сказал же — нет хлеба, не взял. Прости, братец, забыл. Тут обо всем забудешь! Заблудился твой хозяин, Семен Холодов, крепко заблудился, а отступать некуда. Вот и поедем завтра кривое счастье искать. Так что жуй, братец, от пуза, когда еще доведется тебя кормить, я и не знаю…
Взглянул бы сейчас кто-нибудь из деревенских на Семена Холодова мог бы и не признать. Да и как признать в суровом, угрюмом мужике, который, похоже, состарился раньше времени, когда-то молодого и улыбчивого парня? Времени прошло изрядно, жизнь его покатала вдоволь, научила смотреть вокруг прищуренным, холодным взглядом, а заодно и отметины на лбу оставила — две глубоких, продольных морщины, которые не разглаживались даже в том случае, когда он не хмурился. А хмурым и молчаливым он теперь был почти всегда и разговаривал подолгу и обстоятельно лишь с конем.
После памятной драки за околицей, когда сошлись они на кулаках с Ильей Жигиным, когда не удалось ему одержать победу и пришлось уступить Василису, после развеселой свадьбы, которая несколько дней шумела и плясала на Покров и на которой гуляла едва ли не вся деревня, а он стоял в ограде, слушал и ломал в бессилии сухие верхушки плетня; после всего этого, не в силах пережить позора и не в силах нарушить данного слова, Семен собрался в один день, закинул за плечи тощую и потому легкую котомку и ушел в город. А можно и так сказать — сбежал. Ни материнские слезы не остановили, ни отцовская ругань. Бежал, будто на пожар торопился успеть.
Добрался до Ярска, помыкался всласть по разным углам, перебиваясь с хлеба на квас, досыта нагляделся на разных людей и научился от них лишь одному правилу — никому доверяться нельзя. Только самому себе да еще коню, верному своему Карьке. Купил он его жеребенком, выкормил, выходил, сделался с его помощью городским извозчиком и даже сподобился заработать денег, чтобы заиметь на них маленькую избенку на городской окраине и срубить возле нее такую же маленькую конюшню.
Жил Семен сам-один, правда, время от времени появлялись у него в избенке разные бабы, но подолгу они не задерживались, через месяц-другой он грузил их на сани или на телегу вместе со скарбом и отвозил туда, откуда взял. Бабы, как они потом сами рассказывали, долгой совместной жизни с ним не выдерживали; молчит, будто язык проглотил, смотрит в пол, угрюмо прищурившись, и какие у него мысли в голове шевелятся, никогда не узнаешь. А самое странное, опять же рассказывали бабы, что он всех их в сладкие ночные минуты называл Василисой. И хотя пить он не пил, черным словом не ругался и руку никогда на них не поднимал, бабы все равно боялись его и, устав от этой постоянной боязни, просились, чтобы он их с миром отпустил. Семен, не говоря ни слова, шел и запрягал Карьку.
Сейчас он снова ходил в холостяках, нисколько об этом не горюя, и думать не думал о семейной жизни, потому что с недавних пор его дорога резко вильнула в сторону и пошла петлять вкривь и вкось, будто Карька на ходу помочился и след на песке оставил.
— Доброго тебе здоровьичка, Семушка, — раздался за спиной вкрадчивый, едва слышный голос, будто на ухо прошептали.
Обернулся, уже зная, кто к нему пожаловал, и увидел в узком и высоком дверном проеме конюшни маленького, седенького, чуть сгорбленного старичка. Он опирался на длинный костыль, который доставал ему до самого подбородка, и смотрел круглыми, выцветшими глазами, которые тускло отсвечивали, будто были помазаны маслом.
— И тебе — здорово.
— Вот, Семушка, еле-еле дотянулся, ноги-то мои не бегают, отбегали мои ноженьки, и сам загибаюсь, как сучок на сухой лесине. Ты-то как поживаешь?
Семен оттолкнул Карьку, снова потянувшегося к нему, вышел из конюшни и молча махнул рукой, давая знак старику иди за мной. Старик мелким, но очень скорым шагом последовал за ним и в ходьбе выпрямился, ровненьким стал, как костыль, на который он не опирался, а только переставлял. Миновали калитку, вышагнули на улицу и там, отойдя от своей избы, Семен внезапно остановился и обернулся, так резко, что старик с разгону едва не налетел на него.
— Ты, Капитоныч, больше не шастай ко мне! Ясно? Не выдал он денег, только пообещался. А задаток, который получил, мне теперь самому нужен. Съездим на Парфеновский прииск, вернусь, сам тебя найду.
— Ладно, ладно, Семушка, — легко согласился Капитоныч, — спешить нам с тобой некуда, подождем. Ну, и ласточка твоя подождет, посидит в клетке, пока ты ездишь…
— Какая ласточка?! — дернулся Семен, наклоняясь вперед, словно его в спину толкнули. — Какая ласточка?! Говори, пень трухлявый!
Старик мгновенным и ловким движением перехватил костыль и остро заточенный конец уперся Семену в грудь, а вкрадчивый, едва различимый голос отвердел мгновенно и зазвучал зловеще:
— Ты дурачком не прикидывайся — какая, какая?! Немазана, сухая! Провернули дельце, в моих руках она теперь. Чуешь?!
— Где? — выдохнул Семен.
— А вот вернешься, родненький, с прииска, — прежним вкрадчивым голосом заговорил старик, растягивая слова, — тогда я тебе и расскажу, все поведаю, без утайки — где проживает, под чьим доглядом и сколько тебе еще сделать потребуется, чтобы ласточку эту в руки взять. Ладно, Семушка, заболтался я с тобой, а время уж за полдень. Трудиться надо, на хлебушко зарабатывать, а я тут лясы развожу. Пойду потихонечку…
Капитоныч обогнул Семена, будто столб, в землю вкопанный, и мелким, скорым шагом заторопился вдоль улицы, бойко переставляя длинный костыль. Семен обернулся, глянул вслед, в худую, чуть сгорбленную спину уходящего старика и лицо его стало еще угрюмей, чем обычно. «Задушу когда-нибудь, кровь из носа, а задушу!» — думал он и сжимал тяжелые кулаки.
13
Но не так-то просто было задушить Наума Капитоновича Загайнова, которого все в округе, старый и малый, за глаза называли Капитонычем. Он владел маленьким и грязным трактиришком на окраине Ярска и одевался так, что был дополнением к затрапезному виду своего заведения. Ходил вечно в одной и той же пиджачной паре, до того залоснившейся, что она поблескивала — это в теплое время года, а в зиму натягивал на себя старенькую шубу с круглыми заплатами в разных местах, и никогда не расставался с длинным деревянным костылем, даже в своем трактире бодренько семенил с ним, громко постукивая острым концом в деревянный, всегда грязный пол. Говорил негромко, вкрадчиво и очень любил на людях прибедняться, жалуясь на малые доходы и на телесные немощи.
Лишь немногие знали, что за стариковским обличием скрывается совсем иная натура — хищная, как у молодого волка. Злые языки поговаривали, что первый свой капитал Капитоныч добыл грабежами на тракте, с кистенем в руке, но, если не видели, значит, и спроса нет. Да никто и не спрашивал, дело давнее, и за давностью заросло густым бурьяном.
Появился Капитоныч на городской окраине лет двадцать тому назад, появился с деньгами, потому что за одно лето поставил трактир и сел в нем хозяином, принимая публику самую разношерстную, по большей части бедную, а порою, когда перепьют, то и буйную. Но умел как-то, изворачиваясь, управляться с ней, больших драк и смертоубийства не допускал, и полиция к нему претензий никогда не имела. Но опять же злые языки говорили, что полиции он взятки дает немалые, а в трактире у него время от времени темные личности появляются. Кто такие, чем занимаются — неизвестно, но слышали, что у трактирщика с такими личностями общие дела имеются. Сам Капитоныч, когда до него подобные слухи доходили, вздыхал, морщился, сетовал на людскую зависть и вполне резонно говорил, что народу в трактир ходит много, и паспорт здесь не спрашивают, только деньги берут, а на личиках у посетителей не написано — от какого промысла они доходы имеют.
Семен, когда занялся извозом и еще не обзавелся собственной избой, перебиваясь по съемным углам, частенько заглядывал в этот трактир, чтобы похлебать на скорую руку щей и выпить чаю. Знакомств по причине угрюмости своего характера ни с кем не заводил, в досужие разговоры не вступал — похлебал-попил, шапку в руки, дальше поехал.
Вот поэтому и удивился, когда во время очередного обеда подсел к нему хозяин трактира, прислонил костыль к стене и заговорил, будто они сто лет знакомы были:
— Слышал, Семушка, избенку для себя приглядываешь, так я тебе поспособствовать могу. Есть одна на примете, крепкая избенка, и просят недорого. А с хозяином у меня приятельство, если имеется желание, поговорю с ним, потолкаюсь в цене.
Избенку в то время, подкопив деньжонок, Семен, действительно, приглядывал, но все не складывалось: либо развалюха полная, с гнилыми нижними венцами, либо хозяева такую цену ломят, что глаза на лоб лезут… А жить по чужим углам уже изрядно надоело, будто горькую редьку грызть, и хотелось поскорее заиметь над головой собственную крышу.
Он помолчал, в упор разглядывая Капитоныча, и кивнул:
— Поговори.
На этом и расстались.
Обещание свое трактирщик сдержал: и с хозяином избенки потолковал, убедив его, что в цене надо чуть попятиться, и Семена привел, чтобы тот своими глазами увидел, какие хоромы приобретает, — одним словом, свел продавца и покупателя и те, довольные друг другом, ударили по рукам.
Переехал Семен в собственное жилище, стал обустраиваться, и доволен был сверх всякой меры: куда ни ступишь, хоть в избе, хоть в ограде, все твое, собственное, и не требуется ни на кого оглядываться, как в чужих углах, где всегда пребывал на птичьих правах; передумают в любой момент, как в ладоши хлопнут, собирайся тогда и улетай.
В скором времени заявился в гости к нему Капитоныч. В знак благодарности Семен выставил на стол угощение, но гость от угощения отказался. Хихикнул, прикрывая рот узкой ладошкой, жиденькую, седенькую бороденку огладил и сообщил:
— Я, Семушка, зелья не употребляю, ни капельки, даже на пробу, на язык, не беру. При моем занятии, когда этого добра вокруг хоть залейся, дашь слабину — и пойдешь с холщовой сумой на пропитание выпрашивать. Прибереги для себя, на другой случай. А если отблагодарить желаешь, не откажи в малой просьбице…
Просьба Капитоныча показалась, на первый взгляд, пустяковой. Надо было съездить на другой конец города по указанному адресу, забрать одного человека и доставить в трактир, возле трактира подождать и обратно отвезти. Делов-то…
Семен запряг Карьку и поехал.
Пассажиром оказался худенький и тощий малый с остреньким лицом, толстым носом и шныряющими глазками — на хорька смахивал. Заскочил в коляску, поерзал, устраиваясь, и по-барски ткнул Семена в спину — трогай! По дороге он весело насвистывал, даже мурлыкал что-то под свой толстый нос и вид у него был такой довольный, будто поймал за хвост большую удачу.
Доставил его Семен к трактиру и принялся ждать. Долго ждал… Вот уже и полдень миновал, вот уже и солнце на закат покатилось, а пассажира все нет и нет. И Капитоныча нигде не видно. Когда уже тени перед сумерками по земле вытянулись, Семен потерял терпение и направился искать своего пассажира — где он пребывает, когда в обратный путь собирается?
В трактире за столами почти никого не было, лишь несколько мужичков, по виду деревенские, тихо-мирно сидели в углу и допивали чай, ведя между собой неспешный разговор. Полового тоже не было, а за прилавком, широко зевая, стоял буфетчик, и глаза у него от скуки сами собой прижмуривались, как у сытого кота на завалинке. Семен спросил у него, где хозяин, но буфетчик в ответ только плечами пожал и сообщил, что Капитоныча здесь с утра не видели, он обещался только завтра появиться. Тогда Семен спросил про своего пассажира, но и на этот вопрос услышал ответ, удививший его донельзя — не было здесь молодого парня, не заглядывал и не заходил, вон, в углу, все посетители, какие есть, сидят, второй самовар допивают…
Вышел Семен из трактира, ничего не понимая, и хотел уже ехать домой, как подлетела к трактиру обычная крестьянская телега, в которую запряжена была ходкая молодая кобылка — вся в мыльной пене, которая летела с нее хлопьями. Соскочил с телеги парень, похожий на хорька, выдернул большой узел, перекинул его в коляску Семена, сам следом запрыгнул и скомандовал — поехали! Телега, на которой он к трактиру прибыл, покатила в другую сторону.
Все так быстро перед глазами мелькнуло, что Семен и понять ничего не понял, разобрал вожжи и повез своего пассажира туда, откуда доставил. Теперь парень не насвистывал, сидел неслышно и незаметно, и только глазами, злыми и настороженными, озирался по сторонам.
«Как есть хорек!» — подумал Семен, и кольнула его смутная догадка. Скоро она полностью подтвердилась. Когда на место приехали и стал парень вытаскивать из коляски узел, он возьми да и развяжись. Видно, в спешке завязывали, не затянули как следует, вот и распахнулся. Посыпалось на пыльную землю всякое барахлишко: подстаканники, ложечки серебряные, резные коробочки деревянные, в которых обычно кольца да серьги с брошками держат, шубка соболья, еще что-то, чего Семен не успел разглядеть — так быстро парень заново все собрал. «Это он в трактир зашел, через черный ход выскользнул, а там его и телега дожидалась, — догадался Семен, — и никто ничего не видел, а я стоял, как дурак, и ждал».
Парень вскинул узел на плечо и оскалился, показав мелкие зубы, предупредил:
— Не вздумай вякнуть! Пришьем!
Побежал не оглядываясь, и узел подпрыгивал на его спине, словно был живой.
Вечером в гости к Семену пришел Капитоныч. Поздоровался, пожаловался на больные ноги, на одышку, а затем, без всякого перехода, спросил:
— Догадался, кого сегодня по городу катал?
Юлить Семен не стал, ответил, как всегда, коротко, чтобы лишних слов не тратить:
— Сороку-воровку по полету видно.
— Вон ты как, мудрено — по полету! Ну-ну, кхе-кхе… Если догадался, Семушка, тогда слушай меня в оба уха. Никуда теперь от меня не денешься, при мне будешь, как сторож при амбаре. Правда, платить тебе буду поболе, чем сторожу. Завтра в трактир заглянешь, буфетчик денежку тебе выдаст. Сам-то я денег никогда с собой не ношу, потерять боюсь, потому и карманы пустые. Ладно, Семушка, пойду я, раз договорились.
— Как это — договорились? О чем?
— Да неужели непонятно?! — искренне удивился Капитоныч. — Ты возишь, когда тебя попросят, помалкиваешь, а тебе за это денежки дают.
— А если не соглашусь?
— Согласишься, Семушка, согласишься, денежки всегда пригодятся. Вдруг конь сдохнет или изба сгорит, жизнь есть жизнь, она завсегда любит разные коленца выкидывать.
С тем и ушел Капитоныч, оставив Семена в раздумьях.
Понимал он, что угроза, хоть и не впрямую высказанная, может исполниться. И конь от какой-нибудь отравы может сдохнуть, и изба загореться — все при желании провернуть возможно. И что тогда? Снова по углам скитаться и каждую копейку беречь, чтобы заново избой и конем обзавестись? Но это опасение было не самым главным. Главное, что вспыхнуло и разгорелось в душе желание — разбогатеть! Подсовывала судьба на блюдечке удобный случай — бери, пользуйся, не прозевай!
Но не само богатство в чистом виде нужно было Семену Холодову. Нужно оно было лишь для того, чтобы осуществить заветную мечту, простую и ясную, как солнечный полдень — увести Василису от Ильи Жигина, нынешнего елбанского урядника, и жить с ней. Давняя, сладкая, выстраданная мечта… Родилась она еще в те дни, когда стоял в ограде своего дома и слушал, как гремит, поет и пляшет в деревне чужая свадьба. И после, когда перебрался в город, она никогда его не отпускала и жила в нем, как живет в человеке нутряная и тяжелая болезнь, которая рано или поздно должна либо излечиться, либо замучить до смерти.
Помирать Семен не собирался.
Он хотел предстать перед Василисой богатым, удачливым, предстать и сказать ей: видишь, какое счастье и довольство для тебя выстроил, собирайся, пошли со мной.
И уверен был, что она не откажется.
Все эти годы он тайно следил, не попадая на глаза, за семейной парой Жигиных, специально в Елбань наведывался, чтобы глянуть издали, изнывал от нерастраченного чувства и баб в сладкие минуты называл Василисой.
О многом передумал Семен, когда ушел от него Капитоныч.
Утром поднялся и прямиком, не запрягая Карьку, отправился в трактир, где буфетчик молча выдал ему деньги. Извозным промыслом таких денег за месяц не заработаешь. Последние сомнения отпали, и стал Семен Холодов палочкой-выручалочкой для воровской шайки, которая находилась под жесткой и властной рукой седенького и благообразного старого трактирщика Наума Капитоновича Загайнова.
14
Выехали из Ярска в сторону Парфеновских приисков на исходе ночи, когда на улице было еще темно, а в небе густо помигивали звезды. Миновали пустые городские улицы, затем Семен направил своего Карьку вниз по крутому спуску; выкатились на лед Бушуйки и пухлый снег полетел из-под копыт, словно поднятый ветром.
— Почему по речке? — спросил Столбов-Расторгуев. — Что, другой дороги нет?
— Есть дорога, мимо будочника[9], да там наверняка крючки[10] дожидаются. Желаешь поговорить с ними? Могу доставить, — Семен сердито сплюнул на сторону и подивился глупому вопросу.
Столбов-Расторгуев, видно, тоже сообразил, что ляпнул несуразное, поэтому замолчал и закрыл лицо мохнатым воротником шубы.
По льду Бушуйки выбрались из Ярска, а уж после, завернув длинный крюк, оказались на тракте, где и затерялись среди других подвод и саней, которые густо ползли с утра, извлекая полозьями из промерзлого снега веселый, протяжный скрип.
Солнце под этот скрип поднималось долго, тяжело, будто примерзло. Но поднялось, вспыхнуло, и заснеженная округа заиграла, заблестела и заискрилась, высекая из глаз слезу и заставляя прищуриваться. Пронизанные светом, реденько, медленно закружились снежинки.
Тихий, добрый начинался день, и была полная уверенность, что не принесет он плохих вестей или неожиданной беды.
С таким настроением и ехал Семен по тракту, не подгоняя и не подстегивая Карьку, который и сам прекрасно знал, что от него требуется, шел ровной рысцой, покрываясь на потных боках густым инеем.
На постоялом дворе перекусили, попили чаю, передохнули, тронулись дальше. И все это время Столбов-Расторгуев молчал, будто Семена с ним рядом не было, молчал и думал о чем-то своем. Одет он сейчас был в богатую шубу, на ногах — белые катанки, а на голове — большая бобровая шапка, издали похожая на воронье гнездо. Важным казался, степенным, не ниже, чем первой гильдии купец — на драной козе к такому не подъедешь. «Как он обличие-то меняет, вместе с одежкой, — удивлялся Семен, — будто другой человек. И осанка другая, и походка. Чудеса, да и только!»
Поздно вечером добрались до Елбани, устроились на постоялом дворе, и Семен, отказавшись от ужина, засобирался, торопливо натягивая полушубок.
— Ты куда? — вскинулся Столбов-Расторгуев.
— Знакомец здесь у меня, схожу, попроведаю, давно не виделись.
— А ты не хитришь, братец, может, обмануть меня надумал?
— Была бы польза, обманул, — спокойно отвечал ему Семен, запахивая полы полушубка. — А раз пользы нет, какая мне выгода обманывать? Денег-то до сих пор не дал, пообещал, а не дал.
— Потому и не дал, чтобы соблазна у тебя не возникло. Пока денег не получишь, будешь меня беречь, как невесту непорочную. Верно? Ладно, ступай, только помни, руки у меня длинные, если что — достану.
«Руки-то, даже длинные, и обломать можно, если постараться, — Семен заглянул под навес, проверил Карьку, скормил ему хлебную краюшку, посыпанную крупной солью, и направился вдоль по улице, продолжая беседовать сам с собою: — Не знаешь ты меня, господин Расторгуев, или Столбов, как там тебя зовут… Не знаешь! А я, если разозлить, из любой глотки свое вырву и не чихну! Сколько лет такого случая ждал! Не упущу!»
И шаги у него становились все тверже и быстрее.
Дорога, по которой шел, была ему знакома, проезжал здесь с Карькой, когда наведывался в Елбань, чтобы издали, тайком, увидеть Василису. Поэтому не сбился, не заплутал, быстро вышел прямо к дому урядника Жигина. Приблизился к самым воротам, остановился. Окна в доме были непроницаемо темны, снег не расчищен и наметенный сугроб поднялся уже до середины калитки. Семен стащил рукавицу, горячей ладонью провел по лицу — неужели верно, неужели Капитоныч правду сказал? От увиденного его даже в пот кинуло.
«До конца надо удостовериться, чтобы никакой оплошки… Не спеши, Семен, не спеши… Подождать требуется, узнать в точности».
Прохаживался перед домом, оглядывался по сторонам, надеялся — должен ведь кто-то появиться, время не совсем позднее, в домах свет виден, значит, не спят еще. Зайти к кому-нибудь из соседей, чтобы расспросить, остерегался — мало ли какая неожиданность может случиться… Лучше подождать.
И правильно сделал, что не поторопился. На его удачу возвращался, видно, с речки, от проруби, парнишка, ведя в поводу неоседланного коня. Точно, на водопой водил. Семен осторожно, чтобы не напугать, окликнул его, спросил: не знает ли он, где сейчас урядник Жигин находится?
Парнишка оказался бойким, небоязливым и рассказал в подробностях, что Алешка у Жигиных помер, мать его Василиса пропала, как сквозь землю провалилась, а сам Жигин уехал по казенной надобности, не сказав куда, и только попросил соседей, чтобы они приглядели за коровой и за теленком. Соседи для удобства скотину на свой двор перегнали, и ограду у Жигиных теперь никто не чистит, поэтому и намело целые сугробы…
Семен уважительно пожал парнишке руку, как большому мужику, и отправился в обратный путь — на постоялый двор.
Вот и разрешились сомнения, которые мучили его со вчерашнего дня, вот и убедился, что Капитоныч сказал правду. Значит, захлопнулась ловушка и нет из нее выхода, кроме одного… Вспомнилось, как говорил старый трактирщик:
— Ты у меня, Семушка, весь в руках, с потрохами, и плясать теперь будешь, как я тебе прикажу!
— Это мы еще поглядим, кто у нас плясать будет и под чью дудку! — вслух грозился сейчас Семен, торопясь на постоялый двор, а тогда, при разговоре с Капитонычем, он промолчал. Вида, правда, не подал, сохраняя угрюмое спокойствие, а в душе дрогнул — очень уж неожиданными были слова, которые он услышал.
— Делишки наши так складываются, Семушка, что стал ты у нас наипервейшей фигурой, — вкрадчиво говорил Капитоныч и постукивал деревянным костылем в половицу. — Мы теперь без тебя, как без рук. Посодействуй, помоги нам, грешным…
Прибеднялся, как всегда, Капитоныч: не делишки, мелкие и сиюминутные, складывались в последнее время, а большие, пугающие дела завернулись круто и быстро. Не так давно наведались в трактир на окраине два молодых щеголеватых господина. Раз наведались, два наведались — тихие, смирные, вежливые, и непонятно было, каким ветром заносило их в затрапезное заведение. Таким господам прямой путь — на Почтамтскую улицу, в шикарный ресторан с официантами, а они в трактире сидят, чаек прихлебывают и даже внимания не обращают на грязный передник полового. На третий раз вызвали они на беседу хозяина, поговорили с ним недолго, и тот, постукивая костылем, повел их из общего зала в отдельную комнату, куда никому из посторонних доступа не было и где Капитоныч всегда вел секретные разговоры. Как они там договаривались и о чем, осталось неизвестным — не для того ведь уединялись, чтобы потом всем рассказывать. Но результат разговоров явился быстро — требуется неизвестным господам лихой извозчик, который хорошо знает город и сможет уйти от погони, если она случится.
Извозчиком таким, ясное дело, был Семен. Кого еще мог призвать Капитоныч? Деньги предложили немалые, и Семен согласился. А когда узнал накануне, что ему предстоит сделать, затосковал: банк грабить — это тебе не ворованное барахло с места на место перевозить. Но отступать было поздно — задаток взял и часть его уже потратил, а самое главное, хорошо знал Семен, что не простят ему отступного слова. Прибьют и так спрячут, что до второго пришествия и до восстания мертвых никто не отыщет.
Банк взяли чисто, если не считать погибшего Губатова, который остался лежать у входа с простреленной грудью. Но о нем никто не горевал, даже Столбов. Этот господин оказался очень уж проворным и осторожным, как пуганый и стреляный зверь. На полном ходу, как только влетели на окраину, сиганул из кошевки вместе с мешками, успев лишь Семену крикнуть:
— Сиди дома, жди!
Куда он дальше кинулся, разглядывать было некогда. Семен домчался до своей избы, Карьку — в конюшню, кошевку — под навес, а сам вывернул подгнившую половицу возле стены, которую давно хотел заменить, и принялся строгать и подгонять на ее место припасенную еще летом толстую сухую плаху. За работой хотел успокоиться и мысли привести в порядок, да и опасался крепко — не нагрянет ли следом полиция?
Но полиция не нагрянула.
А вечером, когда стемнело, пришел Столбов, выставил на стол бутылку водки и попросил Семена, чтобы тот выдал стаканы и хлеба. Вдвоем, не чокаясь и молча, будто на поминках, выпили они всю водку, до донышка, и легли спать.
Мешков при Столбове не было. Пришел он налегке, без всякого узелка, и даже водку принес в кармане полушубка, в который успел где-то одеться.
Дальше началось самое неожиданное.
С выплатой остальных денег господин Столбов, именуемый теперь Расторгуевым, не торопился. Отделывался обещаниями, говорил, что надо еще подождать, чтобы все вокруг успокоилось, а после объявил, что к оговоренной сумме он еще значительную добавку приложит, но для этого надо съездить на Парфеновские прииски, чтобы он смог там уладить свои дела.
Похоже, решил Семен, начинается сказка про белого бычка. И опасения своими поделился с Капитонычем, попеняв ему, что всунул тот своего извозчика в дело мутное и невыгодное. Но у старого трактирщика, оказывается, совсем иной, собственный, интерес имелся. Когда Семен об этом интересе услышал, поначалу даже опешил — не ожидал от старика такой прыти!
— А мы, Семушка, у него все денежки заберем, какие он награбил. Раз он слова своего не держит, возьмем да накажем. Только самую малость узнать надо — где он мешки свои хранит и кто ему еще помогает? Не могли же они вдвоем на такое дело решиться! А заодно покараулить, чтобы не улизнул. Я теперь, Семушка, почаще к тебе наведываться стану, ты мне все будешь рассказывать, а я тебя не обижу. Я тебя, Семушка, по-царски награжу. По-царски! Я тебе красавицу-Василису предоставлю, для утехи, для любви и ласки. Желаешь владеть Василисой? Же-ла-ешь! Чего тут спрашивать… Вот и будешь владеть.
Все-таки искусный мастер, старый трактирщик Наум Капитонович Загайнов, мало кто умеет так ловко ставить петли на людей. И в землю, кажется, смотришь, глаза не поднимаешь, и неосторожный шаг боишься сделать, а все равно — ступил в очередной раз, и ногу стальной проволокой захлестнуло. Так и с Семеном получилось, который расчувствовался на пьянке, устроенной после удачного дела, рассопливился и даже слезу пустил, рассказывая о своей тайной любви, о Василисе. Все за столом хмельны были изрядно, все говорили разом, перебивая друг друга, никто никого не слушал, и не вспомнили бы назавтра о пьяных откровениях Семена, если бы не Капитоныч — он-то вина не пил. Услышал и не забыл, пришло нужное время — и затянул стальную петлю, да так крепко, что не вырваться.
Согласился Семен, на все условия согласился, будто голову потерял, и глаза туманом затянуло — ничего и никого в том тумане не различал, кроме любви своей, Василисы. Сладко представлялась ему будущая жизнь: и денег — полная охапка, и Василиса рядом, а брошенный Жигин прозябает в своей Елбани, исходится на дерьмо от злости, но сделать ничего не может и остается ему лишь одно-единственное — утереться.
Сейчас, торопливым шагом покидая темную улицу, Семен окончательно удостоверился, что сказал ему Капитоныч чистую правду: выкрали Василису из дома, увезли неизвестно куда и держат в потайном месте. И пока они ее там держат, Семен никуда не убежит, будет ходить рядом, как миленький, помня о том, что на ноге у него затянута стальная петля.
«Ладно, потерплю, а после еще поглядим-понюхаем, кто кого перемудрит!» — с этой уверенностью он и вернулся на постоялый двор.
Столбов-Расторгуев встретил его насмешливым вопросом:
— Что так быстро? Даже чаем не напоил твой знакомый?
— Да он третий день, сказали, не просыхает. Какой там чай! Придется насухую спать ложиться.
— Это к лучшему, голова завтра светлее будет. Давай, братец, укладываться, вставать рано, выспаться нужно…
15
Ничего лучшего нельзя придумать в зимний морозный вечер, как сидеть в старом уютном кресле, укрывшись мягким и теплым пледом, слушать, как в печке-голландке упруго гудит огонь, и перелистывать книгу, прищуриваясь от яркого света лампы, накрытой розовым абажуром. Чуть заметно шевелятся на полу слабые отсветы, и кажется, что это оставляет следы большое, ласковое существо, незримо проживающее в доме и распространяющее уют на все, что имеется в этих стенах, даже на самые малые вещицы и безделушки.
— Марфуша, радость моя, а не побалуешь ты меня чайком? — пожилая дама, сидевшая в кресле, закрыла книгу, нежно погладила ее длинными, узкими пальцами и продолжила совсем иным голосом: — Влюбленный счастлив — и огнем живым сияет взор его; влюбленный в горе слезами может переполнить море. Любовь безумье мудрое: оно и горести и сладости полно! Как верно сказано! Божественные люди писали божественные слова!
Она откинула плед, порывисто, по-молодому поднялась из кресла. Высокого роста, седовласая, с большими и печальными глазами, под которыми сплелась мелкая сеточка морщин, дама не казалась старухой — наоборот, прямая спина, гордая осанка и царственный поворот головы изумительно молодили ее, будто скидывали десятки лет, ведя обратный отсчет прожитой жизни.
Походка у нее была плывущей и величавой, подол длинного, в пол, платья почти не колыхался.
Дама подошла к шкафу, еще раз погладила книгу длинными пальцами и поставила ее на полку, обернулась, скрестила на груди руки, вздохнула:
— Ничего не жаль, Марфуша, честное слово! Об одном лишь жалею, что не сыграть мне больше Джульетту, никогда не сыграть. А мудрость слов в полной мере дошла до меня только сейчас. С бо-о-льшим опозданием!
— И об этом тоже не жалейте, — звонким голосом отозвалась Марфа Шаньгина, ловко расставляя на столе чашки, блюдца, розетки с вареньем и раскладывая с веселым стуком серебряные ложечки, — садитесь лучше чай пить.
— Да, да, будем пить чай, и ты рассказывай мне про свои дела. Только подробно и обстоятельно, а не так, как обычно с пятое на десятое скачешь…
— Хорошо, хорошо, Магдалина Венедиктовна, буду рассказывать подробно и обстоятельно, только вы, ради бога, садитесь и чай пейте. С булочкой! Совсем ничего не кушали, сейчас проверила — не тронуто! Зачем тогда я старалась?
— А ты не старайся. Ты, Марфуша, запомни, что артистке, да еще моего весьма приличного возраста, достаточно малого кусочка. И ей хватит, с избытком. Она ведь целыми днями в кресле сидит и ничегошеньки не делает. Можно даже совсем ее не кормить.
— Ой, Магдалина Венедиктовна, вы скажете, я даже не знаю… Не кормить! А чем питаться тогда? Святым духом?
— Великим духом искусства, радость моя! Как бы я сейчас сыграла Джульетту! Ты даже не представляешь!
— Да откуда я представить могу? В нашем ярском театре Шекспира не играют.
— Запомни, в этом городе нет театра! Есть ярмарочный балаган, имеющий наглость называться театром!
— Да вы не сердитесь, Магдалина Венедиктовна, лучше булочку кушайте и чай пейте, а я вам рассказывать буду…
— Верно, верно, раскипятилась, как самовар. Рассказывай, радость моя, рассказывай…
Марфа, оттопырив мизинчик, взяла чашку, чуть отхлебнула чаю и уже вздохнула, готовясь говорить, но Магдалина Венедиктовна сверкнула на нее сердитым взглядом и даже ладонью по столу стукнула, выражая свое возмущение:
— Марфуша! Я не вынесу! Возьму и отломлю твой мизинец! Или отрежу ножом! Так пальчики оттопыривают только падшие женщины, когда завлекают своих клиентов и желают показать, что они из благородных. Сколько раз еще повторять?!
— Ой, забылась я, Магдалина Венедиктовна, простите. Учите, учите меня, бестолковую…
— Ты не бестолковая, ты взбалмошная. Итак, я тебя слушаю.
Марфа глянула на чашку с чаем, сунула руки под столешницу, еще раз вздохнула и приступила к рассказу о событиях, произошедших за последнее время. Стараясь не торопиться, обстоятельно и с подробностями поведала она сначала о своем визите к генерал-губернатору, о том, что он сказал и о том, как смотрел на нее добрым взглядом, затем приступила к дальнейшему рассказу: бумаги, подписанные полицмейстером, ей доставил нарочный на дом, и она поначалу изрядно испугалась, когда увидела в дверях полицейского. Расписалась за полученные бумаги и сразу же поехала к нотариусу, который, очень удачно, оказался в своей конторе. Вместе с нотариусом отправились они к хозяевам дома, составили купчую, и в тот же день она передала им деньги. Хозяева попросили подождать до воскресенья, чтобы вывезти вещи, и получается, что уже на следующей неделе можно будет приступать к ремонту и к остальным хлопотам по устройству школы.
Слушала ее Магдалина Венедиктовна очень внимательно, пила чай, не притрагиваясь к булочке, и большие темные глаза поблескивали, словно время от времени в них вспыхивали огоньки. Она и за столом сидела прямо, не сгибая спины, гордо держала голову, и, глядя на нее, можно было подумать, что она не чай пьет, а заседает за судейским столом, и после того как выслушает, вынесет свой суровый вердикт.
Но нет.
Дослушав Марфу, улыбнулась, и весь ее строгий вид испарился — добрая теперь сидела, ласковая, будто родная мать, которая радуется за свою дочку. Она всегда такой была, бывшая актриса Магдалина Венедиктовна Громская, между сменами ее настроения — от гнева до искреннего умиления — не имелось порою даже малого зазора. Менялась мгновенно. И никогда нельзя было угадать, что последует через секунду. Вот и сейчас, продолжая улыбаться, отставила чашку с чаем, протянула руки и позвала:
— Иди ко мне, радость моя, дай я тебя поцелую! Так счастлива за твои успехи!
Они обнялись, расцеловались, и Магдалина Венедиктовна сморгнула нечаянно выскочившую слезу.
За окном прибывал мороз, и стекла окон все гуще покрывались диковинными узорами. Неяркий свет уличного фонаря пронизывал их, и казалось, что, искрясь, они двигаются, словно живые. Высокие напольные часы с длинным медным маятником громко, протяжно отбили очередной час, и Магдалина Венедиктовна, вздрогнув от неожиданности, пожаловалась:
— Никак не могу привыкнуть, эти часы бьют для меня всегда невпопад! Выдастся хорошая минута, спокойствие наступит, а они дзынь, дзынь! Даже вздрагиваю иногда! Марфуша, продай их кому-нибудь, а мне купи ма-а-ленькие часики, чтобы они неслышные и без всякого звона — тик-так, тик-так…
— Так есть же часы такие, Магдалина Венедиктовна, вы же сами велели остановить их и спрятать. Они неслышные…
— Да? И куда ты их спрятала? Доставай!
Распахнув высокий двустворчатый шкаф, Марфа поставила маленький стульчик, встала на него и потянулась к верхней полке, но нечаянно задела какие-то бумаги, они упали и веером разлетелись по полу.
— Ой, безрукая, сейчас соберу! — она соскочила со стульчика, стала собирать бумаги и вдруг остановилась, разглядывая пожелтевшую, неровно обрезанную половину газетного листа, — Магдалина Венедиктовна, это же вы! А почему медведь рядом нарисован?!
— Медведь? Какой медведь? А-а-а… Погоди, прочитай, что там написано.
Марфа шагнула ближе к лампе и принялась читать:
— Второго января почтовый поезд номер три Николаевской железной дороги следовал в Москву при исключительных обстоятельствах, благодаря которым багаж в пути не выдавался ни на одной станции до Москвы, начиная от станции Кулицкой. Дело было в следующем. Ночью на станции Вышний Волочек неизвестный мужчина сдал в багаж большую бочку весом в три пуда десять фунтов, адресовав груз в Москву. Когда на станции Лихославль из багажного вагона начали выгружать багаж, то багажный кондуктор заметил, что багаж шевелится. Было ясно, что в бочке находится живое существо, и напуганному воображению кондуктора представилось, что в бочке заделан вор с целью в пути выбраться из бочки и обокрасть денежный сундук или же похитить ценный багаж. Кондуктор занял место в своем отделении при вагоне и начат чутко прислушиваться, что будет в вагоне делаться. Ждать пришлось недолго: скоро он ясно услыхал в вагоне тяжелые шаги, а затем треск железного денежного сундука. Наконец что-то упало тяжелое, массивное, с грохотом и стуком, но что именно, кондуктор не смог сообразить. В это время вагон подошел к станции Кулицкой. Багажный кондуктор поднял тревогу, собрал станционную жандармскую полицию, сторожей, поездную бригаду, и вся эта толпа устремилась к багажному вагону. Кондуктор открыл замок, отодвинул дверь — все ахнули и отшатнулись от вагона: в углу его стоял большой медведь, который при виде народа неистово заревел. Моментально дверь была заперта, и редкий багаж с поездом покатил в Москву. Здесь опять были созваны сторожа и жандармы, и было приступлено к ловле зверя. Сторожа придумали накинуть на него тяжелый и толстый брезент, и этим путем им удалось овладеть медведем, после чего его связали и перетащили в особое помещение, где он и оставлен впредь до распоряжения начальства или появления хозяина. При осмотре багажного вагона оказалось, что Миша, соскучившись сидеть в бочке, выдавил в ней дно и, выбравшись, начал гулять по вагону. Наткнувшись впотьмах на денежный ящик, он почти отломил у него крышку, потом на его дороге оказался большой пожарный бак с водой. Медведь напряг силу и свалил его. В заключение он переломал в вагоне все пожарные ведра. Разлившейся из бака водой подмочено было очень много багажа и совершенно залита вся железнодорожная корреспонденция. Рассказывают, что, когда медведя, обнаруженного в багажном вагоне, поместили в сарай, от него сильно пахло перегорелой водкой. Предполагают, что прежде, чем поместить зверя в бочку, его напоили до бесчувствия. Этим объясняется то обстоятельство, что зверь в первое время пути не подавал никаких признаков жизни.
Магдалина Венедиктовна, слушая чтение Марфы, смеялась, взмахивала руками и сквозь смех просила:
— Там еще один лист, про ту же историю… Найди…
Марфа быстро нашла и продолжила читать:
— История с медведем имела характер святочной шутки. Господин Шубинский, известный всей Москве своим богатством и неординарными поступками, хотел сделать сюрприз артистке Магдалине Громской. Он обещал ей подарок из деревни. Артистка ожидала деревенских продуктов — масла, птицы и тому подобного. Получился бы громадный эффект, если бы бочку удалось доставить по месту назначения без всяких особых приключений. Бочку бы вскрыли, и вместо масла из кадки вывалился бы медведь. Сколько бы смеха, шуток, разговоров! Затея очень оригинальная и… святочная. Надо же было медведю проснуться раньше времени и испортить эффект шутки. Московское общество покровительства животных живо заинтересовалось случаем жестокого обращения с медведем, выразившемся в отправке медведя в бочке, и решило со своей стороны расследовать этот случай, чтобы привлечь отправителя к законной ответственности. Весь город вдруг заинтересовался медведем. Везде и все только о нем и говорят. Точно все внезапно впали в детство. И не только говорят, но и рвутся наперерыв друг перед другом видеть зверя. За два дня Николаевский вокзал посетило столько желающих видеть медведя, сколько зоологическому саду не собрать в течение десяти лет. С утра до вечера толпится народ около медведя. Это не серая толпа простолюдинов. Поглядеть на медведя приезжает публика в соболях и бобрах, на собственных рысаках. Господин Шубинский на вокзале не был, но прислал своего управляющего. Счет, представленный дорогой за медведя, показался управляющему слишком велик, и он отказался платить, видимо, полагая, что такой расход господин Шубинский не пожелает утвердить. Тогда объявили о продаже медведя с аукциона на Николаевском вокзале. Толпа собралась в несколько сот человек, но желающих торговаться нашлось только пятеро. Но и тем не пришлось торговаться: аукцион не состоялся. Управляющий господина Шубинского уплатил железной дороге сто двадцать шесть рублей двадцать восемь копеек и получил медведя. Зверя усадили в бочку, завернули последнюю в брезент и увезли. Закончилась же курьезная история с пересылкой медведя, напоенного водкой, в Вышнем Волочке, где по инициативе общества покровительства животных дело рассматривалось у мирового судьи. Ответчиком на суд явился не сам миллионер Шубинский, а один из его служащих, крестьянин Малофеев, которому будто бы и пришла эта оригинальная идея усыпить медведя посредством водки и перевезти его в бочке в Москву. Суд приговорил Малофеева к уплате штрафа в двадцать пять рублей, а в случае несостоятельности к аресту на пять суток. Крестьянин Малофеев заявил, что столь большая сумма является для него непосильной и поэтому он согласен отсидеть пять суток на казенном пропитании…
Смеялась Магдалина Венедиктовна, как девчонка, звонко, взахлеб, до слез. И все взмахивала руками, словно желала оттолкнуть от себя голос Марфы, который озвучивал здесь, в далеком Ярске, давнюю и веселую страницу ее прошлой жизни, когда она была молода, красива, когда артистку Громскую знала вся театральная Москва, а расположения ее сердца добивались даже такие мужчины, как сказочно богатый миллионер Шубинский.
Давно это было. И многое позабылось. Но выпали нечаянно старые газетные вырезки, и вспомнилось…
Посмеиваясь, Марфа собрала бумаги, уложила их на прежнее место, потянулась выше, чтобы достать часы, но Магдалина Венедиктовна ее остановила:
— Ладно, Марфуша, пусть там лежат. Время на любых часах течет, хоть на громких, хоть на тихих… Все равно не остановишь! Иди, чай будем допивать.
Они продолжили чаевничать, и Магдалина Венедиктовна много еще о чем вспоминала в этот вечер, а Марфа, необычно притихшая, слушала ее, но невнимательно — она о своем думала.
И тоже перебирала в памяти прошлое, не такое уж давнее…
16
«Маменька родименька, возьми отсюдова, страшно мне здеся, боязно! — истово просила Марфуша; натягивала на худые исцарапанные коленки подол застиранного платьишка и даже не замечала, что он стал мокрым от ее обильных слез. — Дома я бы в постельке лежала, ты бы меня по голове гладила… Домой хочу!»
Сидела она, сгорбившись, на земле, опустив голову, и больше всего почему-то боялась огромного костра, полыхавшего в чистом поле посреди темной ночи. Жарко, буйно горел костер, взметывал высокое пламя прямо в небо, густо стрелял во все стороны искрами и они казались в постоянно меняющемся свете такими же яркими, как звезды, только гасли очень быстро. Падали в траву и сразу терялись, будто проваливались под землю.
Пугающе одиноко было среди чужих людей, которые говорили между собой громкими голосами на непонятном языке. Лица их в костровых отблесках казались то красными, то черными и мелькали так быстро, словно картинки на картах, которые Марфуша видела днем в руках у цыганки. Вроде бы она и руками не шевелила, а карты разлетались, слетались, мелькали, как живые, и это был единственный момент за три дня, когда не тосковалось о доме. Но Зара, так звали цыганку, быстро смахнула карты в колоду, сунула ее в складки бесчисленных юбок, хлопнула в ладоши и сказала:
— Я гадать тебя научу! Лучше, чем сама умею!
Она хотела что-то еще сказать, но сердитый бородатый мужик в красной рубахе грозно крикнул на непонятном языке, и Зара побежала к нему так быстро, что легкие юбки взвихрились, будто подул ветер.
Все три дня, проведенные в цыганском таборе, сплелись для Марфуши в один — длинный-длинный, как пыльная дорога, по которой ехали, и пока ехали, переднее колесо кибитки скрипело не умолкая. Под этот скрип, устав плакать, Марфуша иногда задремывала, но кибитку встряхивало на очередном ухабе, и она просыпалась. Сейчас, сидя возле костра, она молча звала мать, но отзыва ей не было. Совсем иной голос окликнул:
— Вставай, пойдем.
Жесткая, тяжелая рука легла на худенькое плечо. Марфуша вскинулась, глянула снизу вверх — стоял перед ней бородатый мужик в красной рубахе, а за ним, выглядывая из-за спины, маячила Зара. Не снимая ладони с плеча, мужик подвел Марфушу к кибитке, которая стояла ближе других к костру, и ушел, не сказав больше ни слова.
— Не бойся, — Зара склонилась над ней, монисто негромко звякнуло. — Не бойся, мы с тобой сейчас наряжаться будем…
Легко разогнулась, залезла в кибитку и вытащила оттуда большой узел. Быстрые, проворные руки стащили с Марфуши старенькое платьице, надели на нее одну юбку, другую, третью, и скоро она оказалась в чужой и непривычной одежде, а к маленькому крестику, висевшему на шее, добавилось монисто, которое забавно звенело. Зара обошла кругом, любуясь своей работой, цокнула языком и хлопнула в ладоши:
— И песням нашим научу тебя, залезай в кибитку!
В кибитке она уложила Марфушу рядом с собой, закинула руки за голову и запела. Голос у нее был сильный, завораживающий и пугающий, словно пламя большого костра, но — странное дело! — слушать его хотелось еще и еще. Марфуша слушала и не заметила даже, когда уснула. А утром, пробудившись, с удивлением поняла, что песню, услышанную вчера, она сейчас может спеть сама, даже не понимая чужих слов, которые прочно вошли в память.
И она запела.
А затем, как и обещала, Зара научила ее гадать на картах, научила плясать и еще научила многим другим песням — Марфуша ничем не отличалась от своих цыганских ровесниц, разве что цветом волос да маленькими веснушками на носу. В новой наступившей для нее жизни забывался родной дом в деревне Подволошной, все реже вспоминалась мать, а самым близким человеком становилась Зара. С ней было не страшно, а даже весело: ходить по дворам, петь и плясать на ярмарках, гадать на картах доверчивым бабам, обманывать их, а при случае, когда выпадал ловкий момент, и воровать все, что плохо лежит.
Способной ученицей оказалась Марфуша. Бойкая, веселая, с дивным звенящим голоском и стремительной, летящей походкой, она катилась вместе с шумным и пестрым табором по бесконечной дороге — только монисто позвякивало.
И не было ей времени и причины, чтобы задуматься: а для чего, собственно, украли ее цыгане и увезли далеко от родного дома?
Задуматься пришлось, когда появился в таборе богатый барин в белой фуражке. Встречали его пышно, как дорогого гостя, подносили на серебряном подносе хрустальную рюмку с водкой, голосили в честь него здравицы, усаживали на ковры под цветастым пологом, а после привели Марфушу и заставили ее петь и плясать. Она плясала, пела, веселила гостя, но увидела случайным взглядом Зару и поразилась: бойкая цыганка, которой, кажется, и сам черт не страшен был, стояла поникшей и печальной, словно придавило ее невиданное горе.
Вечером выяснилась причина, когда рассказала Зара, что хотят Марфушу продать этому барину и о цене уже договорились. Большую цену просили цыгане, но барин за ценой не постоял и согласился. Вот тогда и задумалась Марфуша, поняла, для какой надобности ее украли. И взбунтовалась — не желаю! Будто повзрослела в один момент на добрый десяток лет. В горячке даже собралась бежать, но Зара ее остановила: никуда не убежишь, догонят и свяжут, в ковер закатают и отвезут, куда барин прикажет. Хитрее надо сделать, изворотливей… Как? А вот так!
Табор стоял недалеко от речки. Ночью тайком Марфуша с Зарой вышли на берег этой речки и Марфуша, раздевшись, кучкой сложила на траву свою одежду. Зара крепко обняла ее, сунула в руки узелок и подтолкнула к воде. Вздымая этот узелок над головой, Марфуша переплыла на другой берег, оделась и побежала в темноту, не чуя под собой ног.
Поверили цыгане, что она утопилась, или не поверили — неизвестно. Ударились в погоню или нет — тоже неведомо. Беглянка бежала, сама не зная куда, и чем дальше убегала от того места, где стоял табор, тем страшнее и неуютней ей становилось. Не цыган она уже теперь боялась, а неизвестности — куда теперь голову приклонить, как дальше жить, чем кормиться?
Но горевала и отчаивалась недолго. Вспомнила уроки Зары и начала петь и плясать, зарабатывая себе на пропитание. А еще рассказывала доверчивым бабам про цыган, которые ее украли и чуть было не продали богатому барину. Так складно, так жалостливо рассказывала, что нашелся добрый человек и помог добраться до деревни Подволошной. Там она огляделась, потешила сердобольных жительниц, своих землячек, звонким и трогательным голоском, затем ловко их обворовала и отправилась прямиком в далекий губернский город Ярск. Почему-то верилось ей, что сможет она там разыскать свою мать.
Город — не деревня. Здесь жалостливыми байками о злых цыганах мало кого растрогаешь, а уж петь-плясать, чтобы копеечку подали — от таких желающих отбою нет. Хорошо, что на первых порах выручило барахлишко, прихваченное в Подволошной: продавала его потихоньку и на кусок хлеба хватало. Ночевала на постоялом дворе, точнее сказать, не на самом дворе, а в конюшне, залезала в ясли на пахучее сено, окуналась, как в омут, в короткий, глубокий сон, и кони никогда ее не тревожили, видно, понимали, что нет у девчушки крыши над головой и надо бездомной где-то лечь и поспать. Благо что время стояло летнее и обходиться можно было без теплой одежды.
Спрашивала у людей о матери, не слышал ли кто из них такую фамилию — Шаньгина? Но в ответ ей только плечами пожимали — нет, не слышали.
А лето между тем катилось, катилось да и прикатило в осень. Зашлепали дожди, грязь зачавкала, по утрам заморозки захрустели, и стало яснее ясного, что всю долгую зиму в конюшне не проживешь. Марфуша продала золотое колечко, сворованное в Подволошной, деньги понадежней в юбку зашила и ушла из Ярска — наугад. Сама не ведала, куда идет. Подчинялась надежде, которая никогда в ней не угасала: чего раньше времени горевать, вот наступит следующий день, счастливый, и тогда обязательно повезет.
Так и случилось. Хозяину придорожного трактира работница потребовалась: полы мыть, помои выливать, печи топить, кухарке помогать, с маленьким ребенком возиться — целый день надо было крутиться, как игрушечной юле. Марфуша крутилась и везде успевала. Еще и песни пела, веселя проезжающих, которые щедро давали на чай. Может быть, и прижилась бы она у хозяина придорожного трактира, может быть, и въехала бы судьба в надежную и прямую колею, но не случилось…
Стала она со временем ловить на себе взгляды хозяина, странные такие, будто он приценивался, будто лошадь на базаре выбирал, только что в рот не заглядывал, проверяя зубы — не порченые ли?
За время своих скитаний Марфуша всякого нагляделась и наслушалась, многое знала из того, что юной девчушке и знать бы не полагалось, но глаза ведь не закроешь и уши не заткнешь. Желаешь или не желаешь, а грязная изнанка жизни являлась перед ней во всей своей неприглядности. Поэтому и не было в хозяйских взглядах для нее никакого секрета. Сразу догадалась, что они означают.
И в догадках своих не ошиблась.
По весне хозяин отправил жену вместе с ребенком к родственникам в город, дождался ночи и вломился в маленькую комнатушку, где спала Марфуша. Видимо, сонную хотел взять, да не тут-то было — полотно острой литовки, давно припасенное и лежавшее в изголовье под накидкой, мигом оказалось у нее в руках. А когда хозяин кинулся его отбирать, Марфуша, не раздумывая, располосовала ему щеку — от виска до подбородка. Страшный, с лицом, залитым кровью, хозяин вслепую метался по комнатушке, истошно орал, будто недорезанный бык, и ей лишь чудом удалось вырваться на улицу. В одной исподней рубахе выскочила. И долго бежала, сама не понимая, куда бежит, только бы подальше от придорожного трактира и от его хозяина.
Очнулась и в себя пришла, когда почувствовала, что трясется всем телом и даже зубы постукивают от холода. Ночи, хотя и весна наступила, стояли еще холодные, особенно под утро. А может быть, еще и от страха ее колотило. Огляделась вокруг, увидела: большое озеро перед ней, накрытое легким туманом, позади — поле, а направо, едва различимая в рассветной сини, угадывается извилистая дорога. К этой дороге она и направилась, а дальше, повернув на восточную сторону, где уже занималась заря, пошла по узкой колее, накатанной тележными колесами, надеясь — куда-нибудь да выведет…
Вывела ее извилистая полевая дорога к маленькой деревушке, в которой было дворов десять, не больше. Стояли избы по берегу речушки, над которой тоже клубился туман, и показалось сначала, что избы плывут по этому туману. Марфуша протерла глаза, передернулась от холода, сжала зубы, чтобы они не стучали, и решительно направилась к крайней избе.
Дверь ей открыла старуха. Страшная, как Баба Яга из сказки. Окинула цепким взглядом и, не дослушав сбивчивый рассказ, отозвалась протяжным, скрипучим голосом, будто несмазанное тележное колесо провернула:
— Проходи, лясы после точить будешь…
Скоро Марфуша уже сидела за столом, обряженная в старый сарафан, укутанная теплой шалью, пила чай из большой глиняной кружки и украдкой оглядывалась, пытаясь понять — куда ее в этот раз занесло?
Изба была маленькой, тесной, едва ли не половину занимала печка с настеленными над ней полатями, а на свободном пространстве, вдоль стен, стояли деревянные кадушки, закрытые толстыми досками. Кадушек было много, они стояли плотно друг к другу, и совершенно непонятно было — что же в них хранится? Ясное дело — не солонина. Иначе бы запах стоял — не продохнуть. В избе же вкусно пахло свежим хлебом, который дозревал в печи, и никаких иных запахов не чувствовалось.
— Я глину в них храню, — словно угадав мысли Марфуши, а может, заметив ее взгляд, проскрипела старуха. — Кринки да чашки мастерю, тем и кормлюсь. Да вот беда — стариться стала, не под силу мне одной управляться, помощница нужна. Будешь помогать?
Марфуша с готовностью кивнула:
— Буду.
— Не спрашиваю, как ты в одной рубашонке посреди ночи осталась, вижу, что не по своей воле. Если захочешь, после расскажешь. А теперь полезай на печку, грейся…
И наступила у Марфуши новая полоса жизни: стала она осваивать гончарное ремесло. Оказалось, что в избенке, в которую постучалась в отчаянии бесприютная беглянка, жил раньше деревенский кустарь со своей женой, делал нехитрую деревенскую посуду, и на жизнь им с супругой вполне хватало, потому как были они бездетными и по лавкам, требуя кормежки, никто у них не сидел. Но четыре года назад кустарь захворал, помаялся недолго от нутряной болезни и тихо преставился. Супруга его, Августа Гавриловна, оставшись одна, принялась сама хозяйничать в сарае, где стоял гончарный круг и печь для обжига. Поначалу, в первые два года, управлялась в одиночку, но дальше дело стало спотыкаться. Глина — не лебединый пух, она тяжеленная, как железо. Пока накопаешь, пока привезешь, пока намесишь — спина отваливается. Вот по причине больной спины и покатилось у Гавриловны все дело под гору — бывало, что по неделям пластом лежала, какая уж тут глина, какие кринки-чашки, хоть бы на ноги подняться, да саму себя обиходить…
С появлением Марфуши в маленьком хозяйстве Гавриловны все переменилось. Старуха только головой качала, глядя, как проворно крутится девка, схватывая на бегу гончарные секреты, и как она везде успевает, да еще и песнями старуху радует. Так звонко голосит, будто целыми днями, бездельничая, у окошка сидела, вот и поет от скуки.
Год с лишним, мирно и дружно, прожили Марфуша и Гавриловна, которая, издалека, уже начинала намекать, что не хватает в хозяйстве мужичьих рук и что пора бы ей залезать на печку и греть старые кости, а к гончарному кругу и вовсе не подходить. Марфуша намеки эти пропускала мимо ушей, притворяясь, что не понимает их смысла, или отшучивалась, как могла, переводя разговор на другую тропинку — даже мысли у нее не было о замужестве. Чувствовала она, будто угадывая будущую судьбу, что проживает здесь временно, вот дунет неожиданный ветерок, поднимет ее, как пушинку, и понесет дальше…
Так и произошло. Только не ветер дунул, а огонь полыхнул.
Поздней осенью, еще до снега, Марфуша таскала на тележке глину. Дни стояли сухие, вот и торопилась сделать запас на зиму, пока не расквасились затяжные дожди. Поднялась из низины, где глину копали, и обомлела: из окон избы Гавриловны, весело загибаясь к крыше, вылетали большущие языки пламени. Пока Марфуша, бросив тележку, добежала, занялась и крыша, хилый навес над крыльцом обвалился, и стеной встал сплошной огонь — не подступиться. Разве что сгореть живьем…
Соседи, прибежавшие с ведрами, баграми и лопатами, стояли в растерянности и смотрели, как огонь дожирает старые бревна. Уцелел только сарай с гончарным кругом. Отчего занялась изба, осталось доподлинно неизвестным, вернее всего, как говорили знающие мужики, пламя выскочило из прохудившейся трубы, поэтому и пожар был таким скоротечным.
Все, что осталось от Гавриловны, удалось найти на печке, с которой бедняга даже не успела спуститься, когда начался мгновенный пожар.
Останки Гавриловны еще не успели закопать на кладбище, как нагрянули из дальней деревни какие-то люди, объявившие себя родственниками покойной, и предъявили свои права на уцелевший сарай с гончарным кругом. Грозно поглядывали на Марфушу, видимо, ожидали, что она не уступит. Но Марфуша уступила. Не сказала ни слова и ушла, как была в скудной одежонке, прихватив из сарая лишь старые валенки.
На этот раз судьба привела ее к лавочнику Мирошникову. И там она, назвавшись чужим именем и сочинив очередную историю своей судьбы, прижилась поначалу, пришлась, как говорится, ко двору и даже надеялась, что задержится здесь надолго.
Но добрые дни порадовали лишь малое время и закончились скоро. Заметила Марфуша, что и этот хозяин, Мирошников, стал поглядывать на нее долгим взглядом, суть которого она уже хорошо знала. Поэтому и не стала дожидаться, когда Мирошников к ней подступится и придется отбиваться и бежать в одной исподней рубахе. Теперь она придумала опередить события. Выследила, куда хозяин прячет деньги, вырученные от торговли в лавке, и где ключ хранится, дождалась удобного момента и умыкнула разом все деньги, до единой копеечки.
Ночью, когда все спали, собралась, подпоясалась и пешком дунула до ближайшего постоялого двора, но там, как назло, не оказалось ни одной попутной подводы. Поэтому Марфуша задержалась, а когда подвода появилась и когда удалось договориться с возницей, увидела она, уже усевшись в сани, что подъехал урядник, и сразу поняла — по чью душу он сюда прибыл. Бежать — некуда, да и бесполезно. И тут Марфушу осенило. Пока урядник оглядывался, она успела тайком сунуть вознице все деньги, украденные у Мирошникова, и попросила лишь об одном — чтобы доехал он до лавочника и передал тому нужные слова.
Слова эти были простыми и ясными: если Мирошников из арестантской ее не выручит, тогда она, Марфуша, с чистой совестью поведает казенным чинам про тайную пимокатню лавочника, где работают на него двое беспаспортных мужиков, по всей видимости, беглых. Был такой грех за Мирошниковым, содержал он тайную пимокатню.
Когда Жигин подошел к саням, в которых Марфуша сидела, она уже все спроворила: и деньги отдала вознице, и привет отправила лавочнику Мирошникову, а урядника встретила такой ласковой и радостной улыбкой, словно увидела перед собой дорогого родственника после долгой разлуки.
Дальше все произошло так, как она задумала. Утром Мирошников примчался к Жигину и заявил, что никакого воровства не было. Марфушу отпустили на волю, и она веселым и скорым шагом выскользнула из Елбани, как из капкана, который так и не захлопнулся.
Шла по пустой дороге, навстречу поднявшемуся солнцу, без единой копейки, без куска хлеба в котомке, без ясной цели — совершенно не зная, куда идет, где прислонит голову, когда наступит ночь, шла и улыбалась, прищуриваясь от яркого света, который лился ей прямо в глаза…
И думать не думала, что ее впереди ждет.
17
Проснулся Жигин внезапно, будто его в бок толкнули. Вскинулся на пышной пуховой постели, опустил ноги на пол, на половичок, и чутко прислушался. Тихо было в горнице, за окном стояла темная, без просвета, ночь, и лишь глухо, едва различимо, доносился стук деревянной колотушки приискового сторожа, который бодро нес свою службу возле складов, где хранились съестные припасы.
Вот и колотушка смолкла. Звенящая, установилась тишина. А Жигин все сидел, сгорбившись, и прислушивался. Никак не мог понять — по какой причине он проснулся от неясной тревоги? И, вглядываясь в темноту, в узкой щели между занавесками, висевшими на входе в горницу, различил мутное белое пятно. Оно не шевелилось, маячило, словно застывшее. Жигин осторожно дотянулся до табуретки, стоявшей в изголовье, вытащил из кобуры револьвер, и хотя проделать это пытался бесшумно, постель под ним все-таки скрипнула. Мутное пятно шевельнулось и двинулось вперед, распахнув занавески.
«Тьфу ты, скоро тени от плетня пугаться буду!» Жигин сунул револьвер под подушку, потому что скорее догадался, чем разглядел в темноте, что в горницу вошла Катерина, белея исподней рубахой.
Он не ошибся. Хозяйка остановилась перед ним и огорошила тихим голосом:
— Уходить тебе надо, Илья Григорьевич… Чем скорей уйдешь, тем целее будешь.
— А что такого случилось, что мне посреди ночи убегать требуется? Полюбовник явится? — так же тихо, как и хозяйка, спросил Жигин.
Катерина вздохнула и, будто не услышав вопроса, прежним голосом продолжила:
— Как за палисадник выйдешь, направо тропинка, она избу мою огибает и на огород идет, а там сарайчик на задах стоит. Пережди в нем до утра, тебе же лучше будет…
Жигин молчал, не зная что предпринять. Не доверял он хозяйке. А вдруг она для того и посылает в этот сарай, потому что именно в нем устроена ловушка? С другой стороны, может, ловушка и была изначально задумана, еще тогда, когда приезжала к нему Марфа Шаньгина? Черт ногу сломит!
— А кого мне бояться? Я представитель власти, пусть меня боятся. Скажи — кто такой смелый, кто пожаловать должен?
— Кто пожалует, тот никакой власти не боится. И ничего я тебе больше не скажу, мне еще на белый свет любоваться не надоело. Сам решай.
Катерина повернулась и неслышно скрылась за занавесками, а Жигин продолжал сидеть на постели и все прислушивался, ожидая различить за стенами скрип снега или другие звуки, которые известили бы об опасности. Но тихо было и в доме, и за его стенами. Все-таки он решился. Встал, быстро оделся и вышел на крыльцо, ничего больше не спросив у хозяйски и не сказав ей ни слова; понимал, что правдивого ответа все равно не услышит.
На крыльце замешкался. Темень стояла — хоть глаз коли. И где прикажете искать тропинку и сарай на задах огорода? Да еще и неизвестно, что там ожидает его в этом сарае… Жигин переступил с ноги на ногу, прислушиваясь, не скрипят ли доски; звуков не различил и, повернувшись, на цыпочках, на ощупь, остерегаясь, чтобы ничего не опрокинуть, вернулся в сени. Нашарил деревянную вертушку и открыл дверь в кладовку, вошел в тесное пространство, где властвовал, несмотря на мороз, густой, устоявшийся запах. Чиркнул спичку, быстро огляделся и, увидев невысокую кадушку, закрытую досками, присел на нее. Спичка, догорая, обожгла пальцы и вокруг снова сомкнулась темнота.
Он сидел, чутко прислушивался, ждал.
И дождался.
Скрипнули на мерзлом снегу сани, тяжелые шаги быстро простучали по крыльцу, через щели в досках мелькнули отблески пламени, и дверь в избу настежь распахнулась, ударившись о стену. Никто дверь не закрыл, и Жигин хорошо расслышал, как властный мужской голос коротко спросил:
— Где он?
В ответ зазвучал спокойный голос Катерины:
— Собрался молчком и ушел, а куда — не знаю…
— Давно ушел?
— Да вот, перед вами…
— Ты что ему говорила?
— Ничего. Накормила, постель постелила, он спать лег… А незадолго до вас поднялся, оделся, я только и услышала, что дверь стукнула.
— Где теперь его искать?
— Да откуда ж я знаю!
— Смотри, Катерина, если ты ему шепнула про нас — худо тебе будет!
Ответа на эту угрозу не последовало — Катерина молчала. И ясно было, что молчит она по одной простой причине: с людьми, которые так по-хозяйски явились к ней посреди ночи, разговаривать следовало без лишних слов и уж тем более без лишних вопросов.
Послышались шаги, видимо, оглядывали горницу.
«Сейчас и кладовку проверят, — Жигин осторожно расстегнул кобуру и вытащил револьвер. — Ну, Земляницын, ну, кусок дерьма, ты на какой постой меня определил?! Погоди, дай только утра дождаться! Всю душу выну!»
Снова застучали шаги, свет фонаря брызнул в щели кладовки, Жигин, не поднимаясь с кадушки, чтобы случайно чего-нибудь не опрокинуть, напрягся и положил палец на курок. Но свет фонаря, не задержавшись, соскользнул из сеней на улицу и там, на крыльце, фонарь погасили. Негромко хлопнули вожжи, скрипнули полозья саней, и все стихло. Установилась такая тишина, что Жигин, шевельнувшись, расслышал, как шуршит его шинель.
«Сколько их было? Если по шагам судить, не меньше трех-четырех… Наверняка кто-то на улице еще оставался, возле коней… Многовато! И все, выходит, по мою душу приезжали… Хорошо, что спрятаться успел, иначе пришлось бы тут пальбу открывать…»
Жигин не испытывал страха — служба научила не бояться. Но он всегда был разумно осторожен и никогда не бросался сломя голову в неизвестность. Именно по этой причине, не выходя из кладовки, дождался, когда в мутном окошке, врезанном в стену, тускло замаячит рассвет, и лишь тогда выбрался из своего укрытия. Первым делом оглядел следы у палисадника саней, судя по полосам от полозьев, подъезжало двое. «Это что же, целое войско, выходит, подкатывало? — хмыкнул Жигин, — хорошо, что не высунулся…»
Он еще прошелся по дороге, в оба конца, но никого и ничего, кроме следов, в этот ранний час не увидел. В избах начинали теплиться неяркие огоньки. Затеплился такой огонек и в доме у Катерины, а над трубой, ровный в безветрии, встал столбик густого дыма. Жигин еще раз огляделся и направился к месту своего ночлега — пора было побеседовать с хозяйкой.
Катерина встретила его, как ни в чем не бывало, будто он только что с постели поднялся:
— Доброго утречка вам, Илья Григорьевич! Проходите, за стол садитесь, у меня и самовар вскипел.
Не раздеваясь, Жигин присел к столу молча попил чаю и, отодвинув чашку, сказал:
— Ну, рассказывай, Катерина, кто в гости приезжал…
— А никто не приезжал! — живо откликнулась хозяйка, не оборачиваясь к гостю — она в это время, растопив печку, засовывала в нее, подцепив ухватом, большущий черный чугун. Когда засунула, обернулась, оперлась на ухват и глянула на Жигина, поблескивая темными глазами. От пламени в печи на нее падали отсветы и в этих отсветах по-особенному ясно виделось, что Катерина — красавица. Статная, с покатыми плечами, с пышной грудью, выпирающей из кофточки, с гордо посаженной головой, она смотрелась по-царски, будто опиралась не на ухват, а на позолоченный посох.
— Ты прямо как королевишна на картинке, — усмехнулся Жигин. — Может, все-таки спустишься до меня, расскажешь, по какой причине тревога поднялась, что пришлось мне в кладовке скрываться? И по какой причине гости ночные грозились, что тебе худо будет?
Катерина продолжала стоять на прежнем месте, опираясь на ухват, молчала и только дышала глубже и чаще, отчего грудь колыхалась и туже натягивала кофточку. Показалось, что она сейчас закричит. Но нет. Ухват отставила в сторону, тихо спросила:
— Обедать-то придете, Илья Григорьевич? Или Земляницын с Савочкиным угощать будут?
— Про обед не знаю, а прийти — обязательно наведаюсь. И ты до моего прихода из дому никуда не отлучайся. А заодно подумай, чего мне отвечать станешь, когда я допрос по всей строгости учиню. Уразумела?
Не дождавшись ответа, Жигин поднялся из-за стола, погрозил Катерине пальцем и, надев шинель, запоясав ремень, поправив шашку на боку, вышел на улицу.
Было уже совсем светло. Прииск просыпался, наполнялся звуками: где-то лаяли собаки, слышались людские голоса, из кузницы долетали гулкие удары молота по наковальне. Жигин постоял, прислушиваясь, огляделся. Увидел узкую, почти заметенную тропинку, которая огибала палисадник и уходила в огород, на задах которого, действительно, стоял старый сарай, накрытый большущей шапкой снега. Жигин не поленился, прошел до сарая — ничьих следов там не маячило. Значит, и ловушки никакой не было. Выходит, не обманула Катерина и без всякого тайного умысла предупредила об опасности?
Выходит, так.
«Ладно, пойдем в другом месте полюбопытствуем, а сюда еще успеем вернуться, — Жигин выбрался с тропинки на дорогу и пошагал к конторе прииска, досадуя, что слишком все непонятно закручивается. — Ничего, помолясь, раскрутим…»
Он надеялся и ни минуты не сомневался в том, что своего обязательно добьется, иначе… Иначе как ему дальше без Василисы жить?
18
Первым, кого он встретил, подходя к конторе прииска, был Земляницын. Тот сдвинул на затылок лохматую казенную шапку, протянул крепкую руку, чтобы поздороваться, и удивился:
— А ты чего в такую рань поднялся? Неужели Катерина не приласкала? Баба она одинокая, а ты кавалер видный…
— Приласкала, приласкала, — отозвался Жигин, — добрая баба, жалостливая… Если бы не пожалела, я и не знаю, что бы со мной случилось…
Земляницын сразу насторожился, шапку опустил на лоб, и глаза у него прищурились — будто матерый зверь, почуявший опасность. Но спрашивать ни о чем не спрашивая, выжидая, что сообщит ему урядник. Жигин таиться не стал, да и не мастер он был вести вокруг да около витиеватые разговоры:
— Какие-то люди приезжали ночью, думаю, человек пять-шесть их было, посчитать не получилось… Приезжали по мою душу… Катерина предупредила, пришлось в потайном месте отсиживаться… Вот по этой причине и поднялся раным-ранешенько… Теперь пошли, Земляницын, разговоры разговаривать, не на улице же нам стоять…
— Пошли, — кивнул Земляницын и первым, не оборачиваясь, направился к конторе прииска. Ходил он, чуть наклонившись вперед, опустив голову, и шаг у него был тяжелый, будто он давил землю большими, крепкими ногами.
«Такой, пожалуй, и затоптать может, — невольно подумал Жигин, шагая вслед за ним, — остерегаться надо…»
Странное чувство испытывал в последние дни урядник: едва ли не от каждого встреченного им человека ожидал он подвоха, опасности и все чудилось ему, что за спиной кто-то стоит, и он едва сдерживал себя, чтобы не оглядываться.
С этим настороженным чувством он и вошел в маленькую комнату в конторе прииска, где Земляницын, не раздеваясь, сел на стул с резной спинкой и показал рукой Жигину на другой такой же стул, приглашая и его присесть. Жигин сел, поставил между ног шашку, словно собирался при первой опасности выдернуть ее из ножен. Земляницын усмехнулся:
— Ты, никак, воевать со мной собрался, Илья Григорьич?
— Да не хотелось бы воевать-то, — ответил уклончиво. — Лучше бы миром обойтись. Миром всегда лучше… Ты сам-то как думаешь?
— Миром, конечно, лучше, да только не всегда получается… Иной раз и рад бы не воевать, а в лоб тебе прилетело… Как не ответить?
— Говорим мы с тобой, Земляницын, будто два ужа ползаем, извиваемся, и ног не отыскать. Давай напрямки — знаешь, какие люди ночью к Катерине приходили? И зачем я им понадобился? Они ведь за мной приходили! И почему грозились Катерине, что, если она слово скажет, худо ей будет? Когда они узнали, что я приехал и что у Катерины остановился? Я ведь ни с кем вчера не разговаривал, кроме как с Савочкиным и с тобой… Что скажешь?
— Погоди, не понужай, все скажу… Ты, главное, сделай вид, что ничего мне не рассказывал про ночных гостей. Как будто не доверяешься мне. Ты ведь и взаправду не доверяешься… Так?
Жигин промолчал. Слушал Земляницына, чуть наклонив голову и не глядя тому в лицо; смотрел на его крупные руки с растопыренными пальцами, лежавшие на коленях — не руки, а здоровенные грабли, если ухватит ими за глотку — не вырвешься. Не верил он Земляницыну, ни одному слову не верил. А тот, словно читая его мысли, продолжал:
— Ты ведь как думаешь? Думаешь, если мне Парфенов деньги платит, значит, я любое темное дело здесь покрою, если он прикажет. Да только не приказывал он мне темные дела покрывать, ни единого разу не приказывал, одного требует — чтобы порядок был… — Земляницын внезапно прервался, прислушался и заговорил громче: — Давай-ка, Илья Григорьевич, делом займемся, пойдем с твоего беглого допрос снимать, да казенную бумагу писать по начальству. Он уж, наверное, заскучал, твой каторжный. А после баню истопим и попаримся всласть. Давно не парился — аж кости чешутся, веничка просят!
Последние слова Земляницын договаривал, уже поднявшись со стула и направляясь к дверям. На ходу махнул рукой, давая Жигину знак — ступай за мной.
Жигин, ничего не понимая, удивленный до крайности, тоже поднялся и пошел следом.
В конце узкого коридорчика, в который выходила дверь комнаты, где они беседовали, высилась большая, круглая печь, обитая железом. Возле печи, на корточках, сидел невзрачный мужичок и обдирал кору с березовых поленьев. Обернулся на скрип открывшейся двери и закивал головой, быстро и часто, будто она сидела у него на тряпичной шее.
— Раненько ты нынче топить начал, Тимофей, печка с вечера еще не остыла, жара будет, не продохнуть, — мимоходом сказал ему Земляницын и пошел по узкому коридорчику, не оглядываясь; грузно топтал пол тяжелыми ногами и половицы под ним жалобно попискивали.
— Жар костей не ломит! — весело отозвался мужичок Тимофей, и слышно было, как он чиркнул спичку, разжигая разорванную на ленточки бересту.
Жигин уже не удивлялся внезапной перемене, произошедшей с Земляницыным, понял, что тот опасается, чтобы их не подслушали.
Они обогнули контору и с глухой, подветренной стороны остановились возле входа в подвал. Земляницын, пошарив в карманах, вытащил ключ и отомкнул большой амбарный замок, поднатужился и оттащил с глухим скрипом тяжелую заиндевелую дверь; из проема пахнуло теплом, и донеслась громкая, бодрая несуразица Комлева:
— Кура-вара, буса корова, григи-кики петухи, вчера яиц нанесли! Крули-марули, бедны забирули, тренькнул балалайкой, ножкой танцевал, оглянулся сзади, нос отпал! Привет-салфет вашей милости!
И раскланялся беглый перед вошедшими, даже простреленный треух почтительно с головы сдернул. По сравнению с тем, каким он смотрелся вчера, даже после того, как у костра оттаял, сегодня Комлев был, словно первый, только что вызревший, молодой огурец — лишь зеленого цвета да пупырышек не хватало. Притопывал, приплясывал, будто ему пятки поджаривали, и весело скалился узким, вытянутым лицом, показывая редкие, но крупные, будто у коня, зубы.
— Какой он веселый у тебя, — Земляницын фыркнул по-кошачьи и, продолжая разглядывать приплясывающего перед ним Комлева, насмешливо спросил: — А скажи нам, сердешный, за какие грехи угодил на каторгу? Наверняка не одну душу загубил?
— Не-не-не, — заторопился Комлев и даже руками замахал, будто шел по жердочке и вдруг зашатался, не удержав равновесия. — Ни одной жизни не загубил, ручки у меня чистые и греха смертоубийства на душе не имею! Я невинно пострадал, господа хорошие! Желаете знать, как получилось? Истинно расскажу!
— Рассказывай, — разрешил Жигин и присел на березовую чурку, стоявшую возле низкого топчана, доски которого были застелены рваными тряпками. Он хорошо понимал, о чем попросил Земляницын — побыть здесь какое-то время, будто они допрос с Комлева снимают, а уж после, в уединенном месте, можно будет и разговаривать откровенно.
— Я же из приличной семьи происхожу, папенька мой — торговец известный в городе Ельце, даже собственный выезд имел, а маменька у меня очень набожная и каждое лето в Сергиеву лавру ходила молиться. Да-да, собственный выезд имелся, а она пешочком, котомочку приладит за плечики, посох в руки возьмет, и пошла, и пошла… — Комлев остановился, поднял глаза к потолку и поморгал, будто бы у него слезы выкатились; поморгал и продолжил: — И вот, значит, подрастал я в добропорядочной семье и дорос до двадцатилетнего возраста, в гимназии обучался, папеньке в торговых делах помогал, послушным был, как полагается хорошему сыну. Но тут случилось большое событие — решили меня родители женить, потому как спать я стал беспокойно и непонятная тоска у меня объявилась. Встану, бывало, с постели посреди ночи и смотрю в окно, смотрю, смотрю… А для чего это делаю, сам себе объяснить не могу! Не могу — хоть плачь! Вот родители и обеспокоились, видя, что творится со мной неладное. Призвали расторопную сваху, и начала она мне невесту подыскивать, да только кого ни найдет, все маменьке не нравятся: одна толста, друга худа, третья грязнуля, а четвертая слишком уж норовистая… В конце концов отыскалась единственная — дочь купца Калабухина. Всем хороша была Степанида Федоровна: и обличием, и характером, и красотой, а уж как она маменьке поглянулась — словами не описать…
Рассказывая, Комлев не переставал перебирать ногами и говорил так складно, будто читал по написанному; Жигин и Земляницын невольно заслушались, даже позабыли на короткий срок, зачем они в подвал пришли. А Комлев, видя, что его слушают, взмахивал руками, будто крыльями, и воспарял все выше:
— Наступил день, и поехали мы свататься, на собственном выезде к Калабухиным прибыли, под колокольцы… Да… Я и сейчас тот день помню… Покров, только-только снежок выпал, искрится… Едем, а меня телесное томление одолевает… Понял я причину, по которой ночами в окно смотрел без всякого смысла. А уж как Степанида Федоровна выплыла, чтобы во всей красе показаться, тут у меня в голове так зашумело, будто я об стену ударился, будто всякой памяти лишился — ничего не помню. Ну, дальше дело известное — договорились полюбовно, по рукам ударили, свадьбу сыграли, жить начали. Душа в душу со Степанидой Федоровной живем, я по ночам в окно перестал смотреть, да и некогда смотреть, когда телесному удовольствию предаешься. Уж до того оно мне понравилось, что я во всякую удобную минутку обнимаю Степаниду Федоровну, целую и ласкаюсь к ней. Прилепился, будто приклеился, никакой силой не оторвать. Да только недолго нам миловаться довелось. Стал я замечать, что супруга моя драгоценная, Степанида Федоровна, грусти начала предаваться, невеселая ходит и на ласки мои с неохотой отзывается, а то и вовсе отпихивает. Я к ней с расспросами, а она молчит. Очень уж сильно меня это обстоятельство огорчило, стал я по ночам снова в окно смотреть. Смотрю и смотрю… А Степанида Федоровна почивать изволит, так сладко посапывает, будто меня и вовсе на свете нет. А после объявляет — веселья, говорит, желаю. Какого такого веселья? Давай я на базар ее вывозить, на карусели, матушка в лавру с собой звала, да только Степанида Федоровна отказалась. Матушка одна ушла. А тут на нас с папенькой торговые дела навалились в большом количестве, срочно надо за товаром ехать, ему в одну сторону, мне — в другую. Папенька еще говорил мне, чтобы я молодую жену не оставлял в одиночестве, может, говорит, подождешь, когда я вернусь. Да как же, отвечаю, подождать, если у нас в лавках полки скоро пустые будут. Поехал. Все дела за неделю сделал, товар доставил, домой возвращаюсь, желаю всей душой Степаниду Федоровну увидеть, потому как соскучился. Ну, и увидел… Лучше бы не видеть! Захожу в родительский дом, а там — пыль до потолка и дым коромыслом! Степанида Федоровна веселиться изволят. Мужские личности за столом сидят, числом четверо, все пьяные, и одна женская особа — супруга моя. Тоже пьяненькая. На двух гитарах играют, с переборами, а она пляшет в непотребном виде, в одной юбке, а выше юбки ничегошеньки нет, никакой тряпочки. Увидела меня Степанида Федоровна и хоть бы смутилась для вида! Пляшет, как ни в чем не бывало, еще и прикрикивает: вот я какого веселья желаю, чтобы голова кружилась! А ты, говорит, супруг мой, садись с гостями моими и кушай-пей с дороги. Это в нашем-то доме, под иконами, маменькой намоленными! Не стерпела душа моя, развернулся я и прочь из дома, да еще и дверью в сердцах стукнул. А на двери у нас, снаружи, защелка железная имелась, она, видно, и упала, ударил-то я сильно. Получилось, что все, кто в доме веселился, запертыми оказались. А еще у нас на входе, на стене, лампадка висела, стена-то, видно, тоже дрогнула, когда я дверью ударил, ну, лампадка и упала… А окна снаружи ставнями закрыты были, чтобы, значит, никто веселья не видел. Ушел я, сам себя не помня, куда подальше, прилег под березку и плакать стал от случившегося несчастья и от позора. А дом наш родительский загорелся в это время, от лампадки, которая упала, и сгорел до основания, и все, кто в нем веселились, тоже сгорели. Одна супруга моя, Степанида Федоровна, уцелела, хотя и личиком от огня попортилась. Знала она, что в дальней комнате маленькое окошко имелось, которое ставнями не закрывалось, вот через него и спаслась. И показала она на меня, что я дом закрыл и поджог устроил и что по моей вине четверо человек заживо в огне сладились… Поставили меня перед судом суровым, и суд сказал мне привет-салфет вашей милости! Пошел я по этапу, а супруга моя, Степанида Федоровна, даже проводить не соизволила. Вот и вся моя история…
Комлев перестал приплясывать и размахивать руками, замер, закончив рассказывать, и поднял глаза к потолку, снова заморгал часто-часто, будто пережидал, когда слезы остановятся. Долго так стоял, скорбно сложив на груди руки, и будто не слышал, как хохочут Жигин и Земляницын. Нахохотавшись вдоволь, Жигин спросил:
— Как же ты через двери, если они закрылись, увидел, что именно лампадка упала?
— Дар у меня такой, — отвечал Комлев, — глаза закрою и все, что мне надо — вижу.
— А теперь чего видишь?
Комлев перестал моргать, закрыл глаза и доложил:
— Чугун хороший, большой чугун, а в нем каша с мясом… Горячая!
— Ладно, будет тебе каша, — пообещал Земляницын, — не знаю, с мясом или без мяса, но каша будет, скажу, чтобы накормили. Пойдем, Илья Григорьевич, нам этого говоруна, если он разойдется, похоже, за неделю не переслушать. Врет, как по воде ходит, но складно я прямо заслушался. Пошли…
Вернулись в контору прииска, там Земляницын отдавал какие-то распоряжения, мужичка Тимофея послал топить баню и еще велел ему, чтобы по дороге он забежал к Катерине и предупредил, что обедать придут к ней. Жигин молча ходил следом за ним, ни о чем не спрашивал, терпеливо ждал — когда они в конце концов закончат начатый разговор?
— Подожди, — словно догадавшись, о чем он думает, коротко успокоил Земляницын, — надо так — круги нарезать…
Ну, раз надо, значит, надо, кивнул Жигин, будем круги нарезать.
Из конторы прииска они вышли ближе к обеду.
Шли один за другим по натоптанной в снегу тропинке, направляясь к приземистой бане, которая приютилась на берегу Черной речки, и Земляницын, не оборачиваясь, задышливым от быстрого хода голосом приговаривал:
— Ты еще чуток потерпи, в бане, как на полок залезем, я тебе все поведаю…
Когда вошли в предбанник, он крепко прихлопнул за собой дверь, закрыл ее на толстый самокованный крючок и, раздевшись, первым шустро нырнул в жаркое нутро бани. Они долго парились, мылись, плескали на каменку воду, которая мгновенно превращалась в жгучий пар, кряхтели, ахали, и Земляницын успевал негромко говорить, и чем дальше он говорил, тем все больше и больше удивлялся Жигин тому, что слышал.
19
А рассказывал Земляницын следующее…
В начале осени, когда горячий приисковый сезон стал сворачиваться, нагрянул с ревизией хозяин — Павел Лаврентьевич Парфенов. Хмурый был, недовольный, и долго о чем-то разговаривал с Савочкиным, строжился на своего управляющего, и даже слышалось через закрытые двери в кабинете, что он кричал на него и стучал кулаком по столу.
Земляницын, как и положено, стоял в коридоре. Вдруг надобность возникнет, вдруг хозяин пожелает что-то спросить у него или дать указание. Но в кабинет его не позвали, не понадобился, и лишь после, когда разговор с Савочкиным закончился, хозяин, проходя мимо, остановился и спросил — как дела? Земляницын доложил: безобразий и происшествий нет, воровства не наблюдается, спиртоносы[11], правда, наведываются, но их, как тараканов, под корень никогда не выведешь… А в остальном — порядок.
— Ну и славно, — отозвался на короткий земляницынский доклад Павел Лаврентьевич, — служи дальше, братец, за мной благодарность не пропадет.
Похлопал но плечу, даже улыбнулся, и пошел дальше.
А вечером сам нашел Земляницына, который безотлучно находился в своей комнатке в конторе, усадил перед собой и приказал: с управляющего прииском, горного инженера Савочкина, глаз не спускать. Куда ездит, какие указания отдает, с кем встречается и о чем говорит — все должно быть известно и доложено ему, Павлу Лаврентьевичу, когда он в следующий раз приедет на прииск.
Приказ хозяина Земляницын принял к исполнению и стал приглядывать за Савочкиным, но ничего странного в его поведении не замечал. Все шло-тянулось по старому, как и раньше, без новостей и без происшествий.
Нарушилось же спокойное течение одинаковых будней по зиме, когда уже выпал обильный снег.
На этом снегу, по лыжному следу, Земляницын выследил спиртоноса, за которым уже давно охотился, но никак не мог поймать. Взял тепленьким, у костра, тот даже пикнуть не успел. Сидел, оглушенный по голове, со связанными руками, и хлопал маленькими глазками, пытаясь понять — что с ним за короткую минуту случилось? А Земляницын между тем, времени не теряя, уже тянул к себе два кожаных мешка, в которых спиртоносы обычно носили спирт. Шили их, как правило, из прочной, чистой кожи, шили крепко, надежно и соединяли между собой широким, тоже кожаным, ремнем. Очень удобно получалось: перекинул через плечо, один мешок спереди, другой — за спиной, и топай, куда твоя душа пожелает.
Спиртонос был невысокого роста, худой, но, видно, жилистый и выносливый, да и не мог он быть иным — чтобы по тайге с грузом шастать, сила нужна немалая. Обо всем этом успел подумать Земляницын, когда потянул к себе мешки, лежавшие в снегу. Потянул и сразу насторожился — очень уж они оказались тяжелыми, и явно не спирт был в них налит. Едва-едва растянул хитрые завязки и обомлел — не спирт плескался в мешках. Оба они были нагружены золотом.
Земляницын затянул завязки, присел на корточки перед спиртоносом, который прижимался спиной к толстой сосне и дергал связанными руками, пытаясь освободиться. Но Земляницын свое дело знал: если уж связал, развязаться — дело дохлое. И спиртонос, видно, понял, что освободиться ему не удастся, перестал дергать руками, затих и даже отвернулся.
— Ну, уж нет, личико-то не отворачивай! Рассказывай — откуда золотишко тащишь?
Спиртонос, упорно не желая смотреть на Земляницына, молчал.
— Ладно, пытать пока не буду, до места доберемся, сам расскажешь. Поднимайся!
Когда спиртонос поднялся на ноги, Земляницын подал ему лыжи, затем навьючил на него тяжелые мешки и заставил идти по проложенному следу — в обратную сторону, к прииску.
Но и там, на прииске, после допроса с пристрастием спиртонос рта не разомкнул. Только отводил злые маленькие глазки от Земляницына да сплевывал на сторону кровь из разбитых губ. Молчал намертво.
Земляницын решил подождать — не ломать же ему ребра, добиваясь, чтобы он заговорил. Запер спиртоноса в подвале на амбарный замок и отправился к Савочкину, чтобы доложить о том, что случилось.
Вот тут-то и начались странности.
Горный инженер, всегда ровный в обхождении и вежливый в разговорах, неожиданно изругался черным словом, засуетился, вскочив из-за стола, и начал перекладывать с места на место бумаги, даже не замечая, что комкает их, словно собирается выбросить. Земляницын, глядя на него, сначала изумился, а после сообразил: испугался Савочкин, сильно испугался, только вот непонятно было — чего именно?
Савочкин, будто прочитав его мысли, закричал:
— Что я теперь хозяину скажу?! Что у меня золото с прииска тащат? И что мне хозяин скажет после этого?!
«Ну, ясное дело, не похвалит, — подумал про себя Земляницын, — но не убьет же до смерти, спиртоноса-то я поймал, золотишко на сторону не ушло… Чего уж так убиваться?»
Но Савочкин продолжал свое — суетился, кричал и время от времени ругался черными словами. В конце концов, прокричавшись, объявил свое решение: о поимке спиртоноса никому не рассказывать, а самого спиртоноса держать в подвале, пока не заговорит и не признается — от кого он золото на прииске получил…
Земляницын о спиртоносе никому не сказал, на дверь в подвале навесил второй амбарный замок, а ключи, для надежности, решил всегда держать при себе, повесив их на пояс.
Да только ключи больше не понадобились. Ночью кто-то выворотил пробои, разломав толстенные бревна, едва не расколов их, вместе с пробоями вытащил замки и унес с собой, попутно прихватив спиртоноса — исчез бесследно худой и злобный, похожий на зверька мужичок, так и не раскрывший рта и не подавший своего голоса.
И снова Савочкин велел молчать Земляницыну и никому о случившемся не рассказывать. На этот раз, несмотря на исчезновение спиртоноса, он не ругался и не суетился, был, как всегда, обходителен, вежлив и успокаивал Земляницына:
— Ты не переживай, хозяину я сам доложу. Если понадобится, я за тебя слово замолвлю.
При этих словах Земляницына будто просекло и озарило: а в глазах-то у Савочкина радость светится! Выходит, что исчезновение спиртоноса было для него не очень-то огорчительной новостью, даже совсем наоборот. Выходит, не зря хозяин велел присматривать за горным инженером.
После случая со спиртоносом Земляницын уже глаз не спускал с управляющего, но ничего необычного ему не открылось: с утра Савочкин был на службе, вечером — домой. Из дома никуда не выходил, гостей не принимал. Но Земляницын, упершись, уже не отступал. Нутром чуял, что на прииске творится неладное и что Савочкину есть что скрывать, имеется причина, по которой ему следовало таиться.
Чутье старого служаку не подвело.
В один из вечеров, проходя, как бы случайно, мимо дома Савочкина, разглядел он цепким взглядом, что под навесом, в затишке от ветра, стоят оседланные кони. С чего бы это? Не поленился, сделал крюк по узкому переулку, перелез через сугробы и подобрался с тыльной стороны к навесу. Убедился, что не ошибся. Пять коней под седлами переступали ногами и под копытами негромко похрупывал снег. Откуда они здесь появились? Савочкин со службы и на службу всегда ходил пешком, а для выездов ему обычно подавали коня с приисковой конюшни, которого запрягали в легкие санки. Значит, гости пожаловали. Кто такие?
Земляницын сел в засаду. Выбрал место за поленницей, откуда видны были навес, двор, крыльцо дома и окна, в которых горел свет. Ждать ему пришлось долго, успел закоченеть на холодном ветерке, но не уходил, потому что был уверен: появятся гости, обязательно появятся. Если бы они на ночевку решили остаться, коней бы непременно распрягли.
Сидел, терпел, ждал.
И дождался.
Стукнули двери, на крыльцо вышли люди. Впереди, с фонарем, освещая себе дорогу, шел Савочкин, и шаг у него был необычный — суетливый, испуганный. Будто перед высоким и грозным начальством услужливо торопился с фонарем, стараясь, чтобы никто не споткнулся. Люди, следовавшие за ним, были спокойны и молчаливы. Одеты по-теплому: в валенках, в добротных шапках и в короткополых полушубках. За спинами у всех имелись ружья.
Быстро разобрали коней, махом запрыгнули в седла, и перед тем, как они легкой рысью тронулись со двора, Земляницын успел расслышать твердый мужской голос:
— И не вздумай с крючка соскочить, господин инженер. Из-под земли выроем, накажем, и — обратно в землю! Понимаешь?
— Понимаю, — донесся в ответ слабый, едва различимый голос Савочкина.
— Вот и хорошо. До следующего свидания.
Савочкин, оставшись один на своем дворе, опустил фонарь, который вздымал над головой, постоял, переминаясь с ноги на ногу, будто ожидал, что всадники вернутся, и лишь после этого, повернувшись, побрел к крыльцу. Скоро окна в доме погасли, и Земляницын, поняв, что на сегодня ничего ему узнать и увидеть не удастся, вылез из засады и выбрался из усадьбы Савочкина тем же кружным путем, через сугробы и через переулок.
Было все это ровно три недели назад. И как раз после того памятного вечера стал Земляницын замечать, что Савочкин при встречах с ним смотрит на него таким манером, словно подозревает в тайном умысле. Разговаривать стал строго, даже сердито. А еще приметил Земляницын, что мужичок Тимофей, который числился в конторе прииска истопником и человеком на побегушках, стал ходить за ним след в след. Словно бы невзначай, будто бы ненароком, но оказывался всякий раз рядом, когда Земляницын с кем-то разговаривал. Ума Тимофей был невеликого, раскусить его слежку особого труда не составило, как не составило особого труда и догадаться, что приказание последовало от Савочкина.
Еще больше насторожился Земляницын, когда на прииск прибыл Жигин, решил, что приезд урядника связан с неизвестными ему обстоятельствами, но дело повернулось совсем иным боком — зачем какие-то люди ночью к Катерине наведывались? Ничего непонятно, одни загадки, вот и решил он открыться Жигину без всякой утайки, надоело одному в подозрениях маяться. Может, Илья Григорьевич даст дельный совет?
— Был бы у меня такой совет готовый, я бы тебе его дал, за так, бесплатно, — усмехнулся Жигин, — да только нету его. Думать надо. А для начала расскажи мне, что за особа ваша Катерина? Откуда она, давно ли здесь проживает и на какие средства?
— Про Катерину никакого секрета нет, — фыркнул Земляницын. — Какой секрет, если она в городе в полюбовницах была у Парфенова. Ну, была и была, а со временем прискучила, вот он ее и спровадил с глаз подальше. Домик выстроил, деньги на прожитье дает, но сам, как приезжает, ни разу к ней не заглядывал, в конторе ночует. А на постой к Катерине Савочкин с недавнего времени стал определять приезжих, которые поприличней. Стряпуха она знатная, все у нее в чистоте и в опрятности, даже и перед высокими господами не стыдно… Погоди, слышишь?
За стенами бани звучали осторожные шаги — снег выдавал, подавая голос.
Не сговариваясь, Жигин и Земляницын мухами слетели с полка в предбанник, но не успели даже дотянуться до своих одежд, потому что сразу же наткнулись на черные зрачки двух револьверов, которые смотрели им прямо в головы. Дверь в предбанник была приоткрыта, а толстый кованый крючок медленно, едва заметно покачивался — его, по всему видать, подняли, просунув в узкую щель лезвие ножа…
Часть вторая Ехала судьба по краешку обрыва
1
Старый колодец с провалившимся и давно сгнившим срубом стоял почему-то на пригорке, под веселой, молодой березкой. От ветхости дерево обнесло гнилой зеленью, а в иных местах оно даже поросло мхом. Но ворот и толстая железная цепь на нем были в сохранности, а к цепи накрепко было приделано на загнутом железном крючке большое железное ведро; новое, без единого пятнышка ржавчины, и до самых краев, всклень, наполненное чистой водой. Оставалось до него сделать лишь несколько шагов, нагнуться и пить, пить, утоляя жажду, которая нестерпимо, словно огнем, выжигала нутро. Шагнул, а из-под замшелого нижнего венца сруба выстрелила, извиваясь, тонкая и длинная змея аспидно-черного цвета. Трепыхалось в разинутой пасти раздвоенное жало, и ясно становилось, что сделай второй шаг — она выстрелит еще раз в неуловимом прыжке и вонзит в тело невидимые мелкие зубы, чтобы брызнуть смертельным ядом. Замер, готовый уже отступить, но жажда жгла, подталкивала к ведру, наполненному водой, и напрочь отшибала разум и осторожность. Снова шагнул, коротко, на полшага. Мелькнула черная молния, и ногу ниже колена пронзила боль — будто стальную спицу вогнали под кожу. Из сухого горла вылетел хриплый, надсадный крик, но дыхания не хватило, и крик сорвался, соскочив на удушливое сипенье…
Задыхаясь, взметнулся, хватаясь руками за грудь, и ошалело распахнул опухшие глаза, еще до конца не проснувшись, но уже радуясь животной радостью, что это лишь сон, дурное видение, которое, к счастью, закончилось.
Повел прояснившимся взглядом вокруг и обнаружил, что находится он, Павел Лаврентьевич Парфенов, в гостиничном номере, лежит на диване, и нога у него застряла в щели возле подлокотника. Так крепко, что затекла, будто неживая. Едва ее вытянул. Собрался с силами и поднялся, окончательно приходя в себя.
Просторный гостиничный номер, в три отдельных комнаты и с большим круглым залом, был разорен до основания, как после вражеского нашествия. Валялась на полу, на дорогом ковре, битая посуда, сорванные с окон бархатные шторы лежали скомканными на столе, намокшие от разлитого вина и обляпанные соусами и подливами. Расколотый цветочный горшок развалился на две половины, жирная, черная земля осыпалась на лакированную подставку и ниже, на паркет, ее растащили, и по всему номеру тянулись грязные беспорядочные следы. Вразброс, там и сям, торчали длинными горлышками пустые бутылки с наклейками дорогих вин, и над всем этим безобразием нависала огромная хрустальная люстра, украшенная заброшенным на нее розовым женским корсетом.
Осторожно, чтобы не наступить босыми ногами на осколки битого стекла и не пораниться, Павел Лаврентьевич прокрался к столу, нашел бутылку, в которой булькало, и с наслаждением, в два приема, выпил содержимое до дна, даже не ощутив, что выпил. Жажда утихомирилась. Затекшая нога стала оживать, будто пронзили ее десятки мелких иголок. Павел Лаврентьевич постоял, терпеливо дожидаясь, когда нога окончательно отойдет, затем еще чего-то выпил из другой узкогорлой бутылки и вернулся на диван. Лег, закинув руки за голову, уперся взглядом в потолок, украшенный лепниной, и увидел, что сверху на него укоризненно смотрят белые ангелочки, искусно вылепленные из гипса.
— Господи, прости меня, не совладал с искушением, опять согрешил, — Павел Лаврентьевич перекрестился и долго еще лежал, вспоминая сон, страх от которого все не отпускал его.
«Извела тоска-кручина, подколодная змея… Верно в песне поется, будто про меня… Так, пожалуй, и догоришь, как лучинка, без огня и дыма… Нет, Павел Лаврентьевич, хватит, погуляли, пора и честь знать… Ступай, братец, грехи отмывать! Ступай, ступай, нечего валяться!» Отдав приказ самому себе, Павел Лаврентьевич бодро вскочил с дивана и последовал в ванную.
Часа через два он вышел на крыльцо ярской гостиницы «Эрмитаж» и смотрелся в богатой шубе с бобровым воротником так, как и положено смотреться важному человеку, владельцу трех приисков — статный, голова горделиво вскинута и взгляд властный, суровый; лицо чисто выбрито, а в морозном воздухе кружится аромат дорогого одеколона.
Он и половины минуты не успел постоять, как подскочил к гостиничному крыльцу извозчик, растянул рот до ушей и пригласил почтительным голосом:
— Пожалуйте, Павел Лаврентьевич! Куда прикажете?
— Домой вези меня, домой. Знаешь, где проживаю?
— Кто же в Ярске не знает, где вы живете! Все знают, Павел Лаврентьевич! Н-н-о, родимая!
И родимая, молодая, резвая кобылка, понесла по снегу легкие санки, как по воздуху. Гнал извозчик, будто на пожар торопился. Знал, расторопный, что Парфенов очень уважает быструю езду, а медленную — терпеть не может. Вот и старался угодить, надеясь на щедрую расплату.
Санки летели.
Павел Лаврентьевич прищуривался от встречного воздуха, который высекал слезу, но лица не отворачивал, смотрел прямо.
Вот и огромный парфеновский дом, поставленный еще покойным родителем. С широким размахом строился в свое время Лаврентий Зотович: три этажа из красного кирпича вздымали островерхую крышу, казалось, под самое небо; ряды длинных и узких окон сверкали под морозным солнцем, а широкие железные ворота перед домом, украшенные коваными цветами диковинного вида, придавали всему строению величественный вид — дворец, да и только.
Расплатившись с извозчиком, Павел Лаврентьевич вышагнул из санок и направился к узкой калитке. Уже подошел к ней, протянул руку, чтобы открыть, как калитка перед ним распахнулась наотмашь, и выскочил из нее, едва не сбив с ног, маленький, вертлявый мальчишка. Кинулся в сторону, но Павел Лаврентьевич ловко ухватил его за шкирку, развернул к себе и строго спросил:
— От кого бежим? Куда бежим?
Мальчишка вздернул голову, швыркнул носом, загоняя выкатившиеся сопли обратно в широкую ноздрю, и дернулся, пытаясь освободиться. Но Павел Лаврентьевич держал крепко. Тогда мальчишка, поняв, что ему не вырваться, крикнул злым и отчаянным голосом:
— Все равно ему глаз вышибу!
— Кому?
— Вон, гаду этому!
И показал рукой на распахнутую калитку, к которой подбегал парфеновский дворник Диомид, немолодой уже мужик, обладавший огромной силой и имевший, как многие сильные люди, добродушный, покладистый характер. Он рукой зажимал щеку, а из-под ладони капала на снег кровь, будто сыпались красные ягодки.
— Ты что делаешь, лиходей?! — искренне удивлялся Диомид. — А если бы в глаз попал?! Я бы кривой на всю жизнь остался!
— В другой раз попаду, не промахнусь, — пообещал мальчишка и злобно, как волчонок, оскалил зубы.
— Да что у вас за война тут? Что случилось?! — потребовал ответа Павел Лаврентьевич.
— Чего случилось… Я и сам не пойму, — пожал широкими, литыми плечами Диомид. — Чищу снег, залетает этот разбойник и хлоп в меня из рогатки, до крови щеку рассек. Вытаскивай рогатку-то, все равно отберу, вытаскивай, вытаскивай…
Мальчишка нехотя сунул руку в карман, помедлил и вытащил рогатку, бросил ее к ногам Диомида и пообещал:
— Я другую сделаю!
Диомид пяткой разломил рогатку и забросил остатки далеко в сугроб, спросил, пытаясь все-таки добиться ответа:
— Ты с какого квасу стрелять в меня надумал? Я тебе дорогу перебежал?
— Ага, перебежал! — мальчишка снова оскалил зубы. — Кто Тузику глаз выбил? Кто ему ногу перешиб, он до сих пор на трех ногах скачет!
От удивления Диомид только руками развел: какой Тузик, какой глаз, какая нога? Ничего не ясно!
— Подожди, — вмешался Павел Лаврентьевич, — давай по порядку рассказывай, только не ври.
Злоумышленник швыркнул носом, подумал и, наверное, решив, что терять ему все равно нечего, рассказал, что три дня назад Тузик вернулся домой с выбитым глазом, из которого текла кровь, и на трех ногах, а четвертую поджимал, и она все время дрожала. А вчера ему старшие ребята сказали, что покалечил Тузика дворник, который служит у купца Перелогина. Тогда он взял рогатку и пошел, чтобы отомстить за Тузика.
— У-у-у, голова садовая! — расхохотался Диомид. — Дом-то у Перелогина на соседней улице стоит, тоже из красного кирпича, только в два этажа… Промахнулся ты, парень, не по тому адресу заявился, я теперь полное право имею к мировому судье тебя тащить, чтобы он тебя на каторгу упек!
— Ладно, не пугай парнишку, — вступился Павел Лаврентьевич, которого развеселило неожиданное происшествие; даже угнетение, которое он испытывал с утра, развеялось. — Отведи его на кухню, пусть накормят хорошенько и одежку какую-нибудь подберут, а то дрожит, как голый. Тебя как зовут-то, стрелок?
— Иваном меня зовут…
— Домой вернешься, Иван, скажи отцу, чтобы выпорол. И не вздумай к перелогинскому дворнику с новой рогаткой идти, он не такой добрый, как Диомид, в один мах головенку отвернет. Понял, что я говорю?
— А у меня отца нет, мы с мамкой живем.
— Тогда мамке скажи, чтобы выпорола. Веди его, Диомид, сделай, как я сказал.
Павел Лаврентьевич отпустил злоумышленника, и тот, до конца еще не веря, что хорошей трепки не предвидится, настороженно, но все-таки пошел рядом с Диомидом. Проводив их взглядом, Павел Лаврентьевич по-хозяйски закрыл калитку, осмотрел просторный двор и направился к дому, улыбаясь и покачивая головой — надо же, за Тузика так обиделся. Отчаянный парень, Иван…
Горничная, встретившая хозяина в прихожей, протянула ему конверт и торопливо пояснила:
— Велено сразу же отдать, как появитесь…
2
От конверта, склеенного из плотной бумаги синего цвета, приторно пахло духами. Павел Лаврентьевич усмехнулся и, скинув шубу на руки горничной, прошел в свой кабинет; маленькими изящными ножницами отрезал край конверта, вынул пригласительный билет, отпечатанный в типографии, украшенный по краям золотистыми виньетками. Еще раз усмехнулся и вслух, в полный голос, прочитал: «Милостивый государь Павел Лаврентьевич! Зная Ваше просвещенное внимание к нуждам образования, осмеливаюсь обратиться к Вам с нижайшей просьбой следующего рода. 25 января сего года, в шесть часов вечера, в Общественном собрании состоится благотворительный вечер в пользу открываемой двухклассной начальной школы, устраиваемой и находящейся под покровительством мещанки Марфы Ивановны Шаньгиной. Искренне рада буду видеть Вас на данном благотворительном вечере и надеюсь на Ваше душевное участие в благородном, общественном деле. Председатель Попечительного Совета И. А. Делинова».
Прочитал спокойно, насмешливо, и вдруг будто поперхнулся, смял толстую упругую бумагу в кулак, бросил ее на стол, и она чуть слышно стукнула о полированную столешницу.
Любое приглашение, любую просьбу, любую глупость, которые приходили на его имя в немалом количестве — да что угодно! — готов был прочитать Павел Лаврентьевич, но только не известие о том, что благотворительный сбор от вечера пойдет на нужды школы, устраиваемой и находящейся под покровительством Марфы Ивановны Шаньгиной.
— Вот она, змея подколодная! — не сдерживаясь, отрывисто крикнул Павел Лаврентьевич и кулаком, в полную силу, грохнул по столу, по смятой бумажке, словно желал вбить ее в дерево, чтобы исчезла она бесследно, чтобы глаза ее не видели. — Вот он, сон! В руку! Марфой Ивановной! Еще и денег попросят! Ну, папаша, век твою дурь помнить буду!
Не находя себе места, он кружил возле стола, словно гонялся за невидимым существом, и даже руки протягивал, растопыривая пальцы, будто хотел кого-то ухватить за глотку.
Дверь кабинета Павел Лаврентьевич за собой не закрыл, и в просторный проем смотрел со стены коридора большой, в полный рост, парадный портрет старшего Парфенова. Рисовал его, по всей видимости, художник небесталанный, и Лаврентий Зотович взирал с холста на своего сына, как живой: взгляд из-под хмуро сведенных бровей суровый и жесткий, осанка гордая, а правая нога вольно отставлена в сторону, как у человека, уверенного не только в самом себе, но и в жизни; под усами, на красиво очерченных губах, покоилась снисходительная усмешка. Младший Парфенов, когда взглядывал на портрет, всякий раз не мог избавиться от ощущения, что отец сейчас, усмехнувшись, неожиданно заговорит:
— Она, сучка, перед тобой вертится, не дается, кусается, а я ее — хвать рукой за глотку! Все равно ершится, трепыхается! Тогда я второй рукой — хвать! Придавил, как клещами, она и подчинилась, никуда денется, теперь я ей хозяин!
Так он говорил о жизни и о том, что надо эту самую жизнь держать двумя руками за глотку, иначе она тебя самого задушит.
И следовал этому правилу неукоснительно.
Сын же этого правила принимать не хотел — с самого детства. И отца не любил, а когда подрос и многое стал понимать, эта нелюбовь быстро и незаметно переплавилась в глубоко скрытую ненависть.
Были у него для этой ненависти весомые причины.
Разбогатев на открытых приисках, которые приносили ему бешеную прибыль, старший Парфенов, словно узду сорвал и понесся во все тяжкие. Загулы устраивал такие, что Ярск вздрагивал, будто от землетрясения. Румынский хор содержал, и любил, чтобы певички перед ним показывали свои таланты в голом виде. Бывало, что проносилась по Почтамтской улице невиданная кавалькада: двадцать-тридцать троек, украшенных лентами, как на свадьбе, факела горят ярче уличных фонарей, пестрый народ в санях визжит, кричит и даже кукарекает, виртуозные балалаечники умудряются на бешеном скаку наяривать плясовую — и несется это орущее скопище за город, на дальнюю, потаенную заимку, как в преисподнюю…
Да уж, погулял покойный Лаврентий Зотович, всласть погулял.
Но одно правило соблюдал непререкаемо — дома у себя никаких пиров не устраивал и гостей, даже деловых компаньонов, никогда к себе не приглашал. Дома у богатого и разгульного золотопромышленника шла заведенным порядком совсем иная жизнь — строгая и тихая, основанная, как на незыблемом фундаменте, на беспрекословном подчинении хозяину. Ни жена, ни сын, а про прислугу и говорить нечего, не имели права не то что слово поперек сказать, но и посмотреть без нужного почитания.
Но слухи и сюда, через толстые стены каменных хором, все-таки доходили, и жена, конечно, знала о буйствах своего супруга на стороне, но молчала и, видимо, от этого молчания умерла довольно рано, оставив сиротой сына-подростка.
После смерти матери Павел еще сильнее возненавидел отца и стал мечтать: вот наступит день, споткнется родитель на своем жизненном скаку, упадет бездыханным, и тогда он, наследник, вступит в полные права и делать будет все по-иному, не так, как отец.
Но Лаврентий Зотович не упал внезапно, не свалился на скаку замертво, с жизнью он расставался долго, мучительно, словно медленно уходил в тягучую трясину, но все продолжал цепляться слабеющими руками за любую веточку, какая подворачивалась.
Не выцарапался.
Изматывающие головные боли доводили его до приступов бешенства, он орал, словно под ножом, все чаще хватался за ружье и палил по зеркалам, по статуэткам, расстреливал посуду в шкафах, и вся прислуга в страхе разбегалась, забиваясь в укромные уголки. Но нашлась храбрая душа — недавно принятая на службу кухарка. Подошла бесстрашно к хозяину, который только что перезарядил ружье, протянула руку, погладила по голове, приминая взъерошенные седые волосы…
И — невиданное дело!
Хозяин под узкой девичьей ладонью сник, съежился, положил заряженное ружье на пол, сам опустился на колени и тихо-тихо попросил:
— Руку не убирай…
С этого дня кухарка Марфа стала главным доктором самого богатого в городе золотопромышленника Парфенова. Местные медицинские светила, безуспешно лечившие Лаврентия Зотовича от головных болей, специально приезжали, чтобы поговорить с Марфой, надеясь услышать нечто особое, неизвестное им, но были сразу же разочарованы прямодушным ответом:
— Да не знаю я никаких секретов! Со страху руку протянула, а он успокоился, — и, улыбнувшись, глядя честными, искрящимися глазами, заверяла: — Я в лекарском деле ни капли не понимаю, а как получается, что Лаврентий Зотович головой мучиться перестает, когда я руку ему кладу, я и сама не ведаю.
От кухарской службы Парфенов-старший велел Марфу освободить, требовал, чтобы во всякую минуту она находилась рядом с ним, и скоро уже не мог обходиться без нее, как малое дитя без няньки.
Головные боли со временем прекратились, все думали, что дело пошло на поправку, но тут подоспела новая напасть, против которой Марфа оказалась бессильной — Лаврентий Зотович стал беспрерывно плакать и заговариваться. Никого не узнавал, а беседы вел с теми людьми, которые уже давно покинули этот грешный мир; долгие вел беседы, обстоятельные и порою выкладывал в умственном забвении такие прошлые секреты и тайны, что Парфенов-младший в страхе хватался руками за голову — а вдруг эти секреты и тайны за стены дома выползут?!
Раздумывал он недолго. Дал докторам денег и родителя отправили в скорбный дом, где он не пробыл и полного месяца, тихо умерев на казенной постели.
После смерти золотопромышленника, как и положено, вскрыли завещание. Павел Лаврентьевич только ахнул, когда узнал, что немалая часть денежных средств должна отойти кухарке Марфе. Вся ненависть, которую годами копил сын к отцу, опрокинулась теперь на безродную девицу; это по какому же праву и за какие такие заслуги свалилось ей прямо в ручки большое денежное счастье?! Закусился молодой хозяин, словно его среди белого дня обокрали. Пошел по судам и даже взятки предлагал судьям, но остался, как говорят в таких случаях, при собственных интересах: получила Марфа завещанные ей деньги — все, до копеечки. Павел Лаврентьевич возненавидел ее, как кровного врага.
Жизнь между тем остановки не знала, катилась дальше, и новые дни приносили новые события. Павел Лаврентьевич женился, но сразу же, еще и медовый месяц не закончился, понял, что жена ему нужна, как пятое колесо в телеге. Видимо, по этой причине — от нелюбви, детей у них не было. Но Павел Лаврентьевич не переживал, да и некогда ему было переживать — большое наследство требовало неустанной заботы. И он трудился не покладая рук, приумножая и без того немалые богатства. В неустанных своих трудах даже и не заметил, как за очень малый срок времени сам он изменился до неузнаваемости: властным стал, порою жестоким, и позабыл напрочь, что когда-то, глядя на отца, думал и верил искренне, что, вступив в наследство, по другому пути поведет дело и жизнь свою построит по-иному.
Не случилось.
Совсем наоборот складывалось: он стал точной копией своего отца. Один в один, капля в каплю. И походка изменилась, и голос, и пальцы рук, когда гневался, растопыривал, как родитель. Разве что не говорил вслух, что жизнь надо держать за глотку двумя руками и тогда она подчинится. Порядки в доме установились такие же, какие царили при Лаврентии Зотовиче, и нелюбимая жена ни слова не могла сказать мужу о том, что слухи о его загулах на стороне доходят и до нее. Да, вот так и выплясалось, что унаследовал наследник еще и необъяснимую страсть к буйным попоищам, порою безобразным, которые длились иногда по целым неделям.
Но что бы ни делал Павел Лаврентьевич — горел ли в трудах, тратил ли себя в загулах, в сердце у него стальной занозой сидела ненависть к Марфе Шаньгиной, и не мог он эту занозу ни переломить, ни вытащить. Вот поэтому и разгневался, получив от губернаторши пригласительный билет на благотворительный вечер.
Конверт доставили, видимо, дня два-три назад, пока он отсутствовал, вечер же был назначен на сегодняшнее число, и времени до его начала оставалось всего два с небольшим часа. Следовало поторопиться, потому что супруге генерал-губернатора в Ярске не принято было отказывать — ни в чем. Павел Лаврентьевич глянул на смятый пригласительный билет, но расправлять его не стал — знал, что в Общественное собрание пропустят и без этой лощеной бумажки.
Когда он уже выходил из дома, на глаза ему еще раз попались Диомид и Ваньша, которые тоже направлялись к калитке и вели о чем-то между собой вполне миролюбивый разговор. Сам не понимая, зачем он это делает, Павел Лаврентьевич подозвал мальчишку и сказал ему:
— Ты, Ваньша, в гости ко мне приходи. Если я свободен буду, Диомид тебя проведет. Слышишь, Диомид?
— А чего не провести! Проведу, если он без рогатки явится…
— Не, я рогатку брать не буду, так, пустой, приду, — пообещал Ваньша и швыркнул застуженным носом.
«Пустой приду, — повторял Павел Лаврентьевич, уже сидя в санках, запахнувшись в шубу, и усмехался, вспоминая мальчишку, — пустой приду… Вот каков — пустой приду, значит, не опасайтесь, глаза целыми останутся…»
3
В просторном кабинете Константина Владимировича Полозова, полицмейстера города Ярска, стояли вдоль глухой стены два странных предмета. Точнее сказать, предметы были обычными: большая черная доска на подставках и столь же большие, чуть ли не в рост человека, счеты, также на подставке. И доске, и счетам следовало бы находиться, конечно, в какой-нибудь церковно-приходской школе, где ученики морщили бы перед ними лбы, осваивая грамматику и арифметику, но уж никак не в кабинете полицмейстера, где все должно соответствовать казенной суровости. Тем не менее они стояли, и Константин Владимирович любил в редкие минуты одиночества возле них прохаживаться, заложив руки за спину. Но иногда случалось так, что его размеренные и величавые шаги внезапно обрывались, вся его стройная фигура, туго обтянутая мундиром, мгновенно менялась — порывистой становилась, гибкой и даже хищной, будто он готовился к прыжку. Но нет, никуда не прыгал, а выхватывал из желоба ученической доски кусок мела и быстро, торопливо, начинал чертить стрелки, кружочки, прописные буквы, понятные только ему, и настолько увлекался, что порою даже не замечал, как правый рукав мундира становится белым от мела.
Останавливался лишь тогда, когда доска оказывалась сплошь испещренной кружочками, стрелками и буквами — до самых четырех краев. Укладывал исписанный почти до основания кусочек мела обратно в желоб, тщательно вытирал пальцы влажной бархатной тряпочкой, отряхивал рукав кителя и, отойдя на пару шагов, подолгу разглядывал только что им написанное, словно хотел выучить и запомнить. Затем, не торопясь, старательно протирал доску тряпочкой и перекидывал костяшки на счетах, словно старательно что-то подсчитывал, то прибавляя, то отнимая.
В этот день он не писал на доске, а считал на счетах, быстро и ловко, будто опытный приказчик, производя только одно действие — сложение. Складывал, складывал, а когда остановился и увидел получившийся результат, на его красивом лице проявилась растерянность, которая никак не сочеталась с внешним видом полицмейстера — всегда уверенного и умевшего себя держать в руках даже при разносах начальства.
А в этот раз — растерялся.
Забыл вытереть доску, не отряхнул правый рукав мундира и костяшки на счетах не сбросил. Мельком взглянул на часы и голосом, тоже растерянным, вслух произнес:
— Вот теперь, Константин Владимирович, поезжайте к генерал-губернатору, докладывайте и послушайте, что он по поводу вашего доклада скажет…
Постоял еще в раздумье, затем позвал секретаря, и тот мгновенно появился на пороге. Коротко приказал:
— Мою разъездную — к крыльцу.
Не прошло и часа, как он уже поднимался по широкой парадной лестнице губернаторской резиденции. Поднимался, как всегда, легко, упруго и на лице его даже тени не было от недавней растерянности.
Генерал-губернатор встретил полицмейстера доброжелательно, даже очень. Видно было, что находилось первое лицо губернии в замечательном расположении духа. Пригласил пройти из кабинета в заднюю комнату, распорядился, чтобы подали чай и, усадив Константина Владимировича в удобное кресло, сам Александр Николаевич расположился напротив — свободно, по-домашнему; принялся радушно угощать:
— Отведайте нашего чайку, фамильного. Супруга моя с какими-то травами его смешивает, по особому рецепту — удивительный, я вам доложу, аромат получается и бодрость после него, как у юноши. Иной раз даже поозорничать хочется… Пейте, Константин Владимирович, пейте, о делах успеете доложить…
Полицмейстер с удовольствием пил чай, действительно, очень ароматный и вкусный, докладывать не торопился и почтительно слушал генерал-губернатора.
А тот рассказывал о своей недавней поездке в дальний и совсем уж глухой угол губернии, восхищался:
— Представляете, едем — и все тайга, тайга, кажется, краю ей не будет. Вдруг — хоп! — как ворота распахиваются — поля, выпаса, пашня, шесть домиков стоит, такие нарядные, как яички на Пасху. И все прибрано, все чистенько, без нашей этой вечной грязи. Останавливаемся, расспрашиваем, и что выдумаете — одна семья живет! Одна! Но в семье этой пятьдесят восемь душ! Пятьдесят восемь! А во главе один Матвей Спиридонович Каштальянов! Мудрец, умница, под девяносто лет уже, но еще любого молодого за пояс заткнет! А остальные — сыновья, дочери, внуки, правнуки. И все вместе! Никого на сторону не отпустил, никто не отделился! Я на сутки у них остановился, душой отдыхал! Спрашиваю Матвея Спиридоновича, может, помощь нужна, может, просьбы какие есть? А он так прищурился и отвечает: «Да помощи мы только у Бога просим, а уж все остальное сами делаем…» Будто нос мне утер: все у нас есть, все сами сделаем, только не мешайте… Да, Константин Владимирович, иной раз вот таких людей встретишь и много о чем думать начинаешь… А вы, как я понимаю, о других людях будете мне сейчас рассказывать, ну, что делать, буду слушать… Такая уж губернаторская доля, порадовался и хватит… Так что там, с ограблением банка, прояснилось?
Константин Владимирович отодвинул пустую чашку в сторону, хотел подняться, но Александр Николаевич поморщился и махнул рукой: сидите, без церемоний… Нетрудно было догадаться, что после рассказа о большой семье Каштальяновых ему совсем не хотелось слушать полицмейстера, который ничего радостного и душевного не сообщит. Совсем наоборот.
Так оно и получилось. Сам того не желая, Константин Владимирович испортил настроение генерал-губернатору:
— Окончательно дело с ограблением банка еще не прояснилось, оно только начинает проясняться. Но первые выводы можно уже сделать. Поэтому я счел своим долгом немедленно вам доложить следующее: имена и паспорта грабителей, как мы и предполагали, фальшивые, в сотрудниках страхового общества «Якорь» таковые не числятся. Кто они такие на самом деле, мы сейчас пытаемся установить. Но самое главное, Александр Николаевич, не в этом…
— В чем же тогда?
— Самое главное в том, что деньги не являлись главной целью ограбления…
— Не понимаю!
— Конечно, деньги немалые. Но одновременно с ними из банка исчезли документы, хранившиеся в особом секретном сейфе. И стоят эти документы намного больше, в сотни раз больше, нежели деньги, с которыми сбежал грабитель.
— И что это за документы?
— По нашим сведениям, некий негласный договор между Сибирским торговым банком и господином Парфеновым, который, как вам известно, является владельцем трех приисков. И самое интересное заключается в том, что о пропаже этого договора ни управляющий банком Зельманов, ни господин Парфенов нам не заявили. А служащий банка, некто Азаров, имевший ключи и доступ к секретному сейфу, бесследно исчез ровно в день ограбления и до сих пор не объявился.
— Это вам в банке сказали?
— Нет, в банке об исчезновении Азарова нам также ничего не сказали.
— А откуда узнали?
— На этот вопрос я бы, Александр Николаевич, предпочел не отвечать, потому что в нашей работе есть свои секреты, и я бы не хотел их раскрывать. Но если вы настаиваете…
— Да ничего я не настаиваю, и так ясно, что у вас в Сибирском банке свой лазутчик сидит, ну, пусть сидит, может, какая польза от него будет. Меня другое сейчас интересует — что дальше? Неужели Парфенов с банком аферу задумали? Не верю… Дальше-то — что? Вы говорили — мой совет нужен. И чего я вам советовать должен?
— Совет ваш всегда нужен, Александр Николаевич. Считаю своим долгом, чтобы вы полностью находились в курсе расследования. Так вот, теперь мы постараемся выяснить — куда и по какой причине исчез Азаров, и, складывается у меня такое предчувствие, что в результате этих расследований может получиться не совсем приглядная история. Поэтому я осмеливаюсь намекнуть вам, чтобы не имели вы тесных отношений ни с Сибирским банком, ни с господином Парфеновым, по крайней мере до определенного времени, пока мы все не выясним.
— Хитер наш полицмейстер, хитер, — Александр Николаевич взъерошил пышную бороду и прищурил глаза, вглядываясь в своего собеседника, — явился якобы за советом к губернатору, а на самом деле ему дает советы…
— Александр Николаевич…
— Не оправдывайтесь, помолчите. Я на этом свете не первый день живу. За предупреждение — спасибо. А что касается моего совета… Совета не будет, а будет мое прямое указание — расследуйте так, как предписано законом. Не оглядывайтесь ни на Парфенова, ни на банк, они мне не крестники. Это вы от меня хотели услышать?
— Так точно.
— Еще чайку желаете? Ну, воля ваша. Прощаться я с вами не прощаюсь, мы же сегодня еще увидимся. На благотворительный вечер, надеюсь, вас пригласили?
— Да, получил личное приглашение от вашей супруги.
— Вот и хорошо. Не смею больше задерживать.
4
Супруга генерал-губернатора, Ирина Алексеевна, отличалась деятельным характером и наивным желанием облагодетельствовать всех бедных, убогих и страждущих. Она собирала средства на приюты и школы, по праздникам лично развозила подарки в больницы и в тюрьму, устраивала благотворительные вечера, а еще имела одну милую слабость, которую, впрочем, ярское общество ей доброжелательно прощало, хотя за глаза многие посмеивались, иногда довольно ехидно, но беззлобно. Слабость же Ирины Алексеевны заключалась в том, что она любила на благотворительных вечерах лично петь со сцены оперные арии. Голос у нее был не ахти какой и больше бы подходил для домашнего музицирования в узком кругу гостей, но, как говорится, сердцу не прикажешь…
Пела она и в этот вечер в зале Общественного собрания.
Ей благожелательно аплодировали, кто-то из партера даже крикнул «браво!», и была Ирина Алексеевна совершенно счастливой. В разгар вечера, когда уже начались танцы, она подошла к Марфе Шаньгиной и удостоила ее разговора, благожелательно погладив по плечу:
— Я вам хотела сказать, голубушка, что вы напрасно переживали. Я же обещала вам, что все пройдет замечательно.
Марфа прижала руки к высокой груди, на щеках вспыхнул румянец, и голос зазвенел трогательно и искренне:
— Даже и не знаю, как вас благодарить, Ирина Алексеевна! Пусть Господь любит вас за вашу добросердечность! Низкий вам поклон хочу…
— Ну-ну, голубушка, мы же не на паперти, чтобы в пояс кланяться. Это вас нужно благодарить, что вы благое дело задумали. Если будут какие-то просьбы, непременно обращайтесь, постараюсь сделать, что в моих силах. Простите, голубушка, но меня, кажется, зовут…
Она еще раз погладила Марфу по плечу и направилась к дамам, которые призывно поглядывали на нее, приглашая к разговору, видимо, им хотелось сообщить что-то очень важное.
Марфа осталась одна посреди пестрого многолюдья и собиралась уже идти к выходу, чтобы отъехать домой, как вдруг появился перед ней странный господин. Небольшого роста, чернявый, с большой лысиной и очень подвижный: он словно не ходил, а танцевал, и даже, когда остановился, ноги у него продолжали двигаться, то он их поднимал и опускал, то переставлял с пятки на носок, и речь его была столь же торопливой и суетливой, как и движения:
— Милостивая государыня, мы с вами не знакомы и не представлены друг другу, но я думаю, что это обстоятельство не помешает нам побеседовать по одному весьма щекотливому поводу. Видите ли, я в некотором роде… Пардон, зовут меня Христофор Кудрявцев, пардон еще раз, это мой творческий псевдоним, я являюсь репортером «Губернских ведомостей» и хотел бы задать вам один вопрос, не касающийся сегодняшнего прекрасного вечера, о котором я напишу непременно в радужных красках… Вопрос у меня совершенно иной — насколько мне известно, вы находитесь в дружеских отношениях с бывшей актрисой Магдалиной Венедиктовной Громской, часто у нее бываете и даже в некотором роде опекаете… Так вот, не могли бы вы представить меня Магдалине Венедиктовне… Очень мне нужно, очень… Не откажите в любезности, уважаемая Марфа Ивановна… Я в долгу не останусь… Я вам приватно, в ваше розовое ушко, кое-что нашепчу, очень и очень интересное… Я случайно, совершенно случайно, услышал сегодня разговор господина Парфенова, и Павел Лаврентьевич упоминал ваше имя в странном контексте… Я бы мог рассказать, если вы мне окажете услугу…
Он говорил не прерываясь, не давая вставить даже одного слова, и ясно было, что если Марфа сейчас откажет в его просьбе, он все равно не отстанет и своего добьется — не мытьем, так катаньем.
— Хорошо, выходите на крыльцо, я сейчас спущусь, — согласилась Марфа.
В скором времени они уже ехали вниз по Почтамтской, а еще через полчаса вошли в домик, где проживала Магдалина Венедиктовна Громская.
Хозяйка сидела в кресле, читала книгу и поздних гостей встретила без всякого удивления. Отложила книгу в сторону, кивнула гордо посаженной седой головой и пригласила:
— Проходите, располагайтесь. Марфуша, поухаживай за господином… Простите, как вас звать-величать?
— Сейчас, Магдалина Венедиктовна, сейчас, одно мгновенье… — заторопился неожиданный гость, ловко и быстро скинув пальто и шапку, — сейчас я сам представлюсь, без посредничества Марфы Ивановны, и все, все в подробностях объясню. Чаю? Чаю желаю, с удовольствием! Разрешите присесть? Благодарю! Магдалина Венедиктовна! Я Христофор Кудрявцев, репортер «Губернских ведомостей», у меня к вам нижайшая просьба! Не откажите! Ибо только вы можете оказать мне неоценимую услугу, прославить меня и заодно, уж такова проза жизни, улучшить мое материальное положение…
— Помилуйте, голубчик, а нельзя чуть помедленней, — Магдалина Венедиктовна снисходительно улыбнулась, поднялась из кресла и выпрямилась; посмотрела сверху вниз, как царица на холопа, на низенького репортера «Губернских ведомостей», и — будто жирную точку сразу поставила: — Хочу предупредить, что на бедность я не подаю, потому как лишних средств не имею.
— Вы меня неправильно поняли, совершенно неправильно, — пропустив мимо ушей просьбу хозяйки говорить помедленней, Христофор Кудрявцев еще быстрее просыпал свою скороговорку: — Я не имел в виду и совершенно об этом не думал, чтобы просить денежных средств. Я имею иную цель и иную нижайшую просьбу…
— Да когда же вы до нее доберетесь, я уже ждать устала!
— Понял, я сообразительный! Суть моей просьбы проста — вы рассказываете мне историю своей жизни, а я литературно излагаю ее и печатаю в «Губернских ведомостях», с продолжением, из номера в номер. Я даже название уже придумал — «Свет закатившейся звезды»! Красиво, правда?
— Не знаю, как по поводу красоты, но глупость ваша, голубчик, в этом названии уже присутствует. Я актриса, женщина, пусть и почтенного возраста, а вы желаете меня назвать закатившейся звездой. Это как понимать?
— Название, вы должны понимать, существует для возбуждения читательского интереса, а к вам никакого отношения не имеет. И вообще — это же будет литературное произведение, в котором допускается некоторая доля вымысла и преувеличения…
Марфа подала чай. В разговор она не вмешивалась, но поглядывала на Христофора Кудрявцева с нескрываемым интересом: очень уж необычным казался репортер «Губернских ведомостей» со своей говорливой настырностью. Он даже чай умудрялся так мгновенно глотать, что речь его практически не прерывалась. Говорил, что увлекательное описание бурной жизни известной актрисы, оказавшейся по воле судьбы в сибирском Ярске, вызовет неподдельный читательский интерес, обещал, что «Губернские ведомости» горожане будут рвать из рук друг у друга, и что он, Христофор Кудрявцев, станет известным автором и что гонорары его повысятся, как он о том давно мечтает…
Он бы и дальше говорил, если бы его не прервала Маргарита Венедиктовна:
— Довольно, голубчик, довольно. Я все поняла. Я так же, как и вы, очень сообразительная. Над вашим предложением обещаю подумать, а за ответом приходите через три дня. Теперь, извиняйте великодушно, время позднее и пора прощаться.
В коридоре, когда уже одевался, Христофор Кудрявцев, вспомнив, поманил к себе пальцем Марфу и шепотом ей сообщил:
— Во время вечера господин Парфенов подходил к нашему полицмейстеру, стояли они вдвоем и мирно беседовали. И господин Парфенов ненавязчиво так, но достаточно уверенно говорил о том, что полицмейстер наш движется в неверном направлении, лучше бы ему это направление изменить и поинтересоваться прошлой жизнью Марфы Ивановны Шаньгиной, которая собирает в этот вечер деньги на школу. Говорил, что много любопытного узнает полицмейстер, если поинтересуется. Полицмейстер господина Парфенова выслушал, кивнул и поблагодарил, но сухо как-то поблагодарил…
— Я видела, что они беседовали, но они же в углу стояли, как вы услышали? — удивилась Марфа.
— У меня, знаете ли, уникальный слух, если надо, я за версту услышу. Преувеличиваю, конечно, но совсем маленькую толику. В данном случае — расслышал вполне четко. О чем и сообщаю вам в благодарность за знакомство с Магдалиной Венедиктовной, а если вы убедите ее принять мое предложение, я вам еще кое-что интересное сообщу. Теперь, позвольте, я поцелую вашу ручку и удалюсь.
Марфа закрыла дверь за Христофором Кудрявцевым и осталась стоять в прихожей, прислонившись спиной к стене.
— Ну, иди, радость моя, расскажи, где ты этого говорливого господина встретила, — позвала Магдалина Венедиктовна. — Я ведь сначала подумала, что ты поклонника привела показать, но пригляделась — очень уж невзрачный, нам такой явно не подходит. Ты где, Марфуша?!
— Здесь я, Магдалина Венедиктовна, здесь, сейчас только обувь приберу.
— Да оставь ты обувь, иди рассказывай, мне же интересно!
Марфа вышла из прихожей, присела рядом с Магдалиной Венедиктовной и подробно поведала обо всем, что произошло за сегодняшний вечер, в том числе и о разговоре между полицмейстером и Парфеновым, который удалось подслушать репортеру Кудрявцеву.
— Он обещался еще кое-что рассказать, если я вас помогу уговорить… Понимаете?
— Да ты меня уже уговорила! Обещай ему, что угодно, хоть манну небесную! Эти репортеры, насколько я знаю, народ очень пронырливый и всегда первыми узнают, что и где случилось. А что касается твоей прошлой жизни, я ведь ему рассказывать не буду. И ты прошлое не вспоминай, не нужно рану расковыривать…
«Но как же не вспоминать, — думала Марфа, долго не засыпая в этот вечер, — ведь рана до сих пор не зажила и болит, ноет по-прежнему, как и раньше…»
5
…Шла она по городу, чужому, пугающему и абсолютно равнодушному к ней самой и к тому горю, которое несла в себе, как непосильную ношу. Сгибалась от этой ноши, запиналась на ровном тротуаре и шарахалась из стороны в сторону, натыкаясь, как слепая, на редких прохожих. Иные из них успевали на ходу обругать ее, другие останавливались, смотрели с недоумением вслед, но она ничего не слышала, по сторонам не оглядывалась, шла, не зная куда идет, не видя перед собой дороги.
Раннее, хмурое занималось утро. Заря на востоке не обозначилась, и день обещался быть серым и ветреным. Мелкая, снежная крупа косо летела с неба, била по лицу, твердая, как дробь, но она и этого не замечала. Шла и шла и боялась лишь одного — упасть. Знала: если упадет, уже не поднимется, останется лежать посреди улицы, как старая и никому не нужная ветошь.
В памяти, не прерываясь, тренькали балалаечные струны, выводя нехитрый плясовой напев. Время от времени она мотала головой, пытаясь избавиться от этих звуков, но они исчезать не желали и продолжали звучать, словно были озабочены одной целью — чтобы она даже на минуту не позабыла о том, что с ней произошло минувшей ночью.
А произошло…
После памятного случая с Мирошниковым, когда удалось Марфуше благополучно выбраться из арестантской, пришла она в Ярск и прибилась в трактире у Капитоныча, где за еду и за ночлег мыла полы, выносила помои, топила печи на кухне — одним словом, крутилась с утра до вечера, терпеливо дожидаясь обещанного — говорил хозяин, что, если покажет она свою старательность, он ее к более чистой работе приставит и даже денежную плату положит.
Марфуша старалась, как могла. Капитоныч одобрительно поглядывал на нее и не притеснял, видно было, что нравится ему дармовая работница, у которой любое дело в руках горело огнем.
И вот поздно вечером, уже ближе к полуночи, когда ушли-уползли последние посетители и когда Марфуша принялась мыть полы, нагрянула в трактир с шумом, с гамом, с балалаечным переплясом и пьяным куражом разгульная компания.
— Парфенов! Сам! — ахнул Капитоныч и засуетился, сунув свою палку в угол, как молодой.
Половые к тому времени, согласно позднему часу, ушли домой, оставался только буфетчик, считавший выручку, да стряпухи на кухне — всех поднял, как на пожар, Капитоныч. Носились, будто пятки скипидаром смазали. Марфуше хозяин велел прислуживать полуночным гостям. И она металась между столами, ловко управляясь с подносом, — будто век здесь трудилась. Только подол у юбки взвихривался.
А гости входили в полный кураж. Ехали они, как ясно стало из разговоров, на дальнюю парфеновскую заимку, но невтерпеж длинной показалась предстоящая дорога, вот и завернули в плохонький трактир, в сторону которого на трезвую голову и взглянуть бы не пожелали. Завернули, чтобы пару поддать, а после уж добираться и до заимки.
Балалаечники, не зная устали, трепали струны, слитный перепляс глушил общий гомон, когда каждый говорит сам по себе, никого не слушая, но и посреди этого галдежа выделялся громовой голос Парфенова:
— Душа просит! Гулять желаю! Жизнь ухватил за глотку и гуляю! Полное право имею, потому как вот где всех держу!
И вздергивал над головой крепко сжатый кулак, похожий на гирю-полупудовку.
Когда, в какую минуту тяжелый и мутный парфеновский взгляд упал на Марфушу, она не заметила, не ощутила опасности, бегая между столами. Забылась в работе, что она, безродная, как цветок при дороге — любой может сорвать или растоптать мимоходом.
Так и случилось. И сорвали, и растоптали…
Схватили в узком коридорчике сразу трое, руки вывернули, затащили в боковую каморку и распластали на топчане — не вырваться и даже не закричать, потому что рот запечатала чья-то сильная и безжалостная ладонь.
— Экий товар-то добрый! За такой и заплатить не жалко. Я заплачу! — Громкий голос Парфенова зазвучал над ней, но она не поняла смысла слов, только зажмурила глаза от страха и ужаса и провалилась, как в бездонную яму. Летела в пустоте и мраке и очнулась, будто в иной жизни, от вздохов и охов хозяина трактира.
— Эх, девка, не повезло тебе, — приговаривал Капитоныч, сгребая палкой рваную одежду, раскиданную на полу, — но теперь не переиначить. Что случилось, то случилось, теперь тебе, девка, думать надо, как дальше жить станешь. У себя оставить не могу — Парфенов запретил. А мне с ним тягаться не в силу, разжует и выплюнет. Вот и делаю, как он велел. Денег велел передать, в одежку справную нарядить и отправить с миром. В точности выполняю, вот деньги, и одежку сейчас принесут. Поживей собирайся, пока посетители не пришли, им на тебя смотреть в таком разоренном виде совсем не следует…
И выпихал ее Капитоныч из своего заведения в ранний час, сунув в карман новенькой шубейки толстую пачку денег все сделал, как велел Парфенов.
Балалаечные струны, не прерываясь, продолжали надсадно греметь в памяти, и казалось, что именно от этих гремящих звуков голова полыхает неистовой болью. Марфуша остановилась возле деревянного забора, соскребла ладонью сухой снег с досок, приложила ко лбу. Снег мгновенно растаял, холодные капли покатились по лицу, но боль не облегчилась. Ноги в коленях дрожали, готовые вот-вот подломиться, и она поняла, что последние силы у нее иссякли и что дальше идти неизвестно куда она больше не сможет. Ухватилась за доски забора, прижалась к ним, словно искала защиты, и закрыла глаза — не хотелось глядеть на белый свет…
Неизвестно, сколько бы она простояла, если бы не затявкала лохматая собачонка — настойчиво, сердито. Марфуша открыла глаза. Собачонка, продолжая тявкать, крутнулась на месте, словно хотела ухватить зубами собственный хвост, и потрусила, оглядываясь, вдоль забора, будто приглашала иди за мной, не бойся…
Марфуша оттолкнулась от забора, пошла неверными, спотыкающимися шагами. В заборе была калитка, собачонка уперлась в нее передними лапами, и калитка легко, бесшумно открылась. Двор перед маленьким и аккуратным домиком был небольшим, и стоял здесь только дощатый сарай с широким проемом вместо дверей. В этот проем и вошла Марфуша, даже не заметив, куда исчезла собачонка. В сарае лежали дрова, сложенные в поленницу, в углу виднелись лопаты и метлы, а на стене, на длинном гвозде, висела веревка. Марфуша сняла ее с гвоздя, долго держала в руках, а затем решительно поднялась на чурку и дотянулась до перекладины. Она ни о чем не думала, а руки, покрасневшие от холода, сами делали нужную работу: продернули веревку через перекладину, завязали на узел, а из другого конца этой самой веревки быстро и сноровисто соорудили петлю. Теперь оставалось только надеть ее на шею и оттолкнуться ногами от чурки.
— А что я полиции скажу, когда она сюда явится? Ты про это подумала, красавица? Слезай, пойдем, обогреешься! Слышишь, что я сказала? Кивни, если слышишь.
Марфуша обернулась на голос. В широком проеме сарая стояла высокая седовласая женщина в накинутом на плечи пуховом платке. Стояла спокойно, строго и в голосе у нее не прозвучало ни испуга, ни опасения. Неведомая сила чувствовалась в этом голосе. И Марфуша подчинилась. Кивнула, выпустила из рук готовую уже петлю и спустилась с чурки на землю.
Вот так и пересеклись нечаянно в бурном житейском море две разных и непохожих судьбы — Марфуши Шаньгиной и бывшей актрисы Магдалины Венедиктовны Громской, которую в свое время присудили к административной ссылке и отправили из Москвы в далекий сибирский Ярск, где она проживала в маленьком домике, купленном на свои средства, и каждую неделю ходила отмечаться в полицию, свидетельствуя, что находится на месте и никуда не убежала.
Ее приглашали играть в местном театре, но она в ответ лишь рассмеялась и сообщила, что театра в Ярске нет, а обычный ярмарочный балаган называть театром могут только невежды.
Дело, по которому Громскую сослали в сибирский Ярск, было шумным и широко известным — она стреляла из револьвера в своего якобы поклонника, и были тому свидетели. Но не убила, лишь ранила. Правда, Громская доказывала, что она защищалась от домогательств, но суд ее полной правоты не признал и вынес половинчатое решение — ссылка. Столичные газеты пошумели и забыли об известной актрисе — жизнь шла своим чередом, и появлялись новые знаменитости. А Громская, отбыв положенный срок ссылки, в Москву не уехала, осталась в Ярске, где и проживала тихо, незаметно и одиноко.
Вопросов Марфуше, приведя ее в свой дом, Магдалина Венедиктовна не задавала. Разула, раздела и уложила на маленький диванчик, накрыв теплым одеялом. Марфуша долго плакала, но хозяйка ее не утешала, в душу не лезла, и она была ей благодарна, потому что рассказывать о случившемся, о причине, по которой полезла в петлю, пусть даже и доброму человеку, было выше всяческих сил.
Рассказала она об этом, а заодно и о прошлой своей жизни лишь через месяц, который прожила у Магдалины Венедиктовны. Прожила, пожалуй, впервые после детских лет в Подволошной, без всякой опаски и тревоги. И вылился рассказ случайно, сам собою, когда они чаевничали вдвоем поздним вечером особенно по-домашнему и уютно.
И снова Магдалина Венедиктовна, как и в первый день их знакомства, ни одного вопроса не задала, только слушала, откинувшись в кресле, и строгий взгляд ее устремлялся мимо Марфуши куда-то в стену, словно хотела она увидеть за бумажными обоями с розовыми цветочками что-то свое, лишь ей известное. А когда долгий рассказ закончился, Магдалина Венедиктовна без всякого предисловия неожиданно заговорила сама:
— Душа моя, я очень редко даю советы другим людям, как им следует жить. Это очень неблагодарное занятие — давать советы, хотя самое легкое и простое, я бы даже сказала, примитивное. Но иногда я это правило нарушаю, как сегодня. Правда, не совет даю, а называю, как в сказке, три пути, и ты вольна выбирать любой из них. Первый путь — идти в монастырь и молиться о спасении душ твоих обидчиков, если сможешь их простить. Второй — терпеть и дальше мыкаться по жизни, снося безропотно надругательства над собой. А третий — мстить! Да, да, душенька моя, именно так — мстить! В свое время я выбрала этот путь, потому и оказалась в ярской ссылке, но ничуть не жалею о своем выборе и голову, как ты видишь, держу гордо, ни перед кем не сгибаю, разве что перед иконами. Любой путь ты должна выбрать сама, без всякого принуждения. Но знай, если ты выберешь третий путь, я тебе буду самой верной помощницей. Ну, а если первые два, тогда моя помощь не понадобится.
Сказав это, Магдалина Венедиктовна подвинула к самому краю стола блюдце с пустой чайной чашкой и вдруг, столь неожиданно и резко, что Марфуша даже вздрогнула, грохнула с размаху об пол сначала чашку, а затем и блюдце. Так сильно и с такой яростью, что мелкие фарфоровые осколки разлетелись по всей комнате и стали белеть обломанными краями, как хлопья чистого, только что выпавшего снега.
Марфуша рот прикрыла ладошкой от удивления — такого она в приютившем ее доме ни разу не видела.
А Магдалина Венедиктовна поднялась из-за стола, выпрямилась и попросила спокойным голосом:
— Уж не сочти за труд, Марфуша, прибери за мной, а я спать буду укладываться. Время позднее, спать пора. Утро вечера всегда мудренее. Так ведь?
— Так, — кивнула Марфуша и пошла за совком и веником.
Ночью она почти не спала, вспоминала слова, сказанные Магдалиной Венедиктовной, вспоминала свою короткую жизнь, в которой не было белых просветов, и к утру вызрело у нее решение, твердое и спокойное — отомстить. Правда, не представляла, как это можно сделать и какими путями-дорогами удастся ей подобраться к Парфенову, но это обстоятельство ни капли ее не смущало. Главное — она решилась. А остальное — как Бог даст.
— Бог-то Бог, да сам не будь плох, — улыбнулась Магдалина Венедиктовна, когда Марфуша поведала ей утром о своем решении. Еще раз улыбнулась и больше ни о чем не сказала.
А на следующий день взялась обучать Марфушу письму, чтению и хорошим манерам. Обучала строго, не делая поблажек, иногда даже ругала, называя обидными словами — колода и корова, но старательная ученица не обижалась и все схватывала на лету. Марфуша даже внешне изменилась — исчезла деревенская угловатость, появилась горделивая осанка, походка стала плавной, и, глядя на нее, уже никто бы не подумал, что она бывшая бродяжка и поломойка.
Дни летели — быстро, как легкие облака над головой.
И в один из дней Магдалина Венедиктовна, развернув «Губернские ведомости», которые она выписывала и внимательно читала, воскликнула:
— Ну, вот! И ничего придумывать не надо! На ловца и зверь бежит!
Оказывается, прочитала она маленькое объявление, суть которого была проста и обыденна: в приличный дом требовалась старательная, чистоплотная кухарка. И адрес, куда следует обращаться.
— Ты знаешь, чей это адрес? — спросила Магдалина Венедиктовна.
— Не знаю, — честно ответила Марфуша.
— Это адрес знаменитого дома господина Парфенова. Понимаешь?
— Нет, не понимаю, — снова честно ответила Марфуша.
— И все тебя учить нужно, душа моя, а пора уже и собственной головкой думать. Пора… Это же прямой путь попасть в дом к Парфенову!
— А если он меня узнает?
— Я умоляю — не надо кур смешить! Он уже давным-давно все позабыл! Что для него чужая жизнь? Так, семечки, расщелкнул и выплюнул! Кто же про шелуху помнит? Но мы напомним!
Глаза у Магдалины Венедиктовны сверкнули, и показалось, что даже искры из них посыпались. А затем она сказала Марфуше, чтобы та немедленно, не откладывая, собиралась и отправлялась по указанному в объявлении адресу. Перед тем как проводить, перекрестив и поцеловав, обстоятельно рассказала, как надо себя вести, что говорить и что отвечать, если спросят.
Напрасно боялась Марфуша, что Парфенов ее узнает. Он даже и не взглянул на нее толком, скользнул мимолетным взглядом, спросил у повара:
— Подходит?
Услышав, что можно принять, сердито дернул рукой, давая знак, чтобы они уходили и не отвлекали от важных дел.
Так начался у Марфуши новый отрезок ее жизни.
Через некоторое время, когда она уже полностью освоилась и огляделась на месте своей службы, Магдалина Венедиктовна отправилась в аптеку и вернулась домой с полным кульком бумажных пакетиков с насыпанными в них порошками. Долго эти пакетики разбирала, смешивала один с другим, разводила кипяченой водой и получилась у нее в итоге целая склянка густой мутной жидкости, похожей на скисшее молоко. Занимаясь столь необычным для нее делом, она рассказывала Марфуше:
— Был у меня поклонник, еще в розовой молодости, когда я начинала карьеру и когда меня никто не знал, и имелась у него странная особенность — очень он любил устраивать спиритические сеансы. Духов вызывал, с загробным миром беседовал, и я по молодой глупости на этих сеансах присутствовала. То ли слышались мне голоса, то ли нет, то ли почудилось, так и не поняла, но страху натерпелась досыта. Помню, что тряслась, как последний листок на осине. Все мне казалось, что сейчас нечто жуткое случится. В конце концов решила, что больше на эти сеансы — ни ногой. Поклонник мой, конечно, огорчился и решил меня увлечь другим делом, более практическим. Он провизором служил в аптеке и стал меня обучать этой премудрости. Но у него и в провизорстве странность имелась — все он какие-то яды и отравы готовил. И любил их бродячим собакам подкидывать. На кусок хлеба нальет и подкинет, а после любуется, как они, бедные, корчатся. Когда я про собак узнала, терпение мое лопнуло, с поклонником я быстренько развязалась, и как он свою жизнь дальнейшую закончил, не ведаю. Но одно полезное знание из этой глупой истории все-таки я извлекла — вот этот рецепт. Запомнила его и даже в деле однажды испытала. Вот еще раз пригодился… Теперь садись, душа моя, рядом со мной и слушай во все уши…
Магдалина Венедиктовна встряхнула склянку с непонятной жидкостью и поставила ее перед Марфушей. И дальше последовала подробная инструкция — для какой цели эта жидкость предназначена. В блюда, которые подавались Парфенову, следовало капать по две-три капли этой самой жидкости, не имевшей ни вкуса, ни запаха. Но капать, само собой разумеется, так, чтобы никто не видел. Тут уж Марфуша без инструкции поняла, что головой рисковать придется, но не испугалась, наоборот, овладел ею непонятный азарт, и она все сделала так, как требовалось. Через три недели Парфенов стал мучиться головными болями, которые с каждым днем становились все сильней и невыносимей. А Магдалина Венедиктовна между тем обучила Марфушу снимать любую головную боль ладонями. Помучиться пришлось, конечно, это ведь не капли капать, да и трудов стоило немалых, чтобы ладони наполнились внутренним теплом, чтобы даже жаркими стали. Но Марфуша и в этом деле оказалась ученицей очень способной, и скоро Парфенов уже не мог без нее жить. А она продолжала капать мутные капли в изысканные кушанья золотопромышленника, смотрела, как он мучится, готовый лезть на стены, и душа ее наполнялась спокойствием и уверенностью. Она уже не жалела себя, как раньше, не плакала по ночам над своей нескладной судьбой, ощущала себя совсем иным человеком и это ощущение ей очень нравилось.
Разумеется, никаких условий Парфенову не ставила, денег у него не просила, получая только оговоренное ранее жалованье, и известие о том, что он отписал ей часть наследства, было для нее полной неожиданностью, как и для Магдалины Венедиктовны, которая сказала:
— Пожалуй, достаточно, душа моя. Снадобье вылей в помойное ведро, а склянку разбей и выкинь подальше, чтобы никаких следов не осталось. Считай, что ты его наказала и сама вылечилась.
Головные боли у Парфенова прошли, но он по-прежнему требовал, чтобы Марфуша во всякий час находилась возле него. А когда он пошатнулся в разуме и стал плакать и беседовать с людьми, которые уже умерли, она, сама того не желая, многое узнала из прошлой жизни Парфенова, узнала такие тайны, о которых даже Магдалине Венедиктовне решила до поры до времени не говорить.
Полученными деньгами, упавшими ей, как снег на голову, Марфуша распорядилась бережно и скромно: купила себе небольшой домик и решила открыть школу для бедных детей, потому что очень жалела, что самой ей в детстве учиться не довелось. Пусть тогда хоть другие учатся.
О Парфенове и обо всем, что с ним было связано, она старалась забыть, но забыть не получилось, потому что парфеновские тайны, продолжая жить своей жизнью после смерти золотопромышленника, неожиданным образом вовлекли в опасную игру и она ввязалась в нее, долго не раздумывая, испытывая все тот же азарт, какой испытала, когда Магдалина Венедиктовна поставила перед ней склянку с мутной жидкостью.
6
Одинокая подвода прибыла на прииск поздно вечером. Давил ядреный мороз, и снег под санными полозьями скрипел так визгливо, что ломило зубы. Луна блеклым, холодным светом накрывала округу, и все виделось неживым и стылым, промерзлым насквозь. У седоков даже ресницы обнесло инеем.
Окна конторы были темны, над прииском, придавленным морозом, нависала оглушительная тишина, и ночной стук колотушки сторожа не нарушал ее, видно, сторож оставил свою службу и отогревался в тепле.
— Попрятались служители фарта, как вымерли. Ладно, есть у меня местечко, где накормят и обогреют. Бери вправо, по переулку и прямо… Водочки сейчас и горяченького! Глядишь, и жить станет веселее! Что приуныл, сын крестьянский?! Подай голос!
Семен, направляя Карьку в переулок, не отозвался. Моргал смерзающимися ресницами, смотрел на прикатанную санями дорогу и думал с тревогой: «Доехать-то мы доехали, а вот какие новости завтра ждут? Какое коленце этот Столбов или Расторгуев выкинет? Увяз я, похоже, по самые уши… Как выбираться буду?»
Этот вопрос мучил его всю дорогу до прииска. Понимал он, что на этот раз дело простым извозным промыслом не закончится, когда привез-увез, и голова не болит. Дело предстояло, хотя он еще не знал его сути, нешуточное и наверняка опасное. Но все готов был стерпеть Семен ради главного — ради Василисы, которая находилась теперь в цепких руках Капитоныча.
Он встряхнулся, крепче перехватил вожжи и хлопнул ими Карьку по заиндевелым бокам — пора уже было и до жилья добраться, про водочку и про горячее Семен не загадывал, хотя бы отогреться…
Столбов-Расторгуев велел остановиться возле дома Катерины, в котором прошлой ночью ночевал урядник Жигин и прятался в кладовке, укрываясь от неизвестных людей. Хозяйка поздних гостей встретила спокойно и даже радушно — с улыбкой. Крутнулась, как говорится, на одной пятке и все мигом спроворила: Карьку отвела к соседям и поставила в конюшню, кинув ему в ясли большущий пласт сена, печь мигом растопила и на стол собрала. Нашлась у нее и водочка и готовые, загодя налепленные, пельмени, от которых, когда они сварились, столбом поднимался горячий и запашистый пар.
— Ну, спасибо тебе, Катерина, что приняла и обогрела, дай тебе Бог здоровья и удачи! — Столбов-Расторгуев лихо опрокинул водочку из стеклянной рюмки на тонкой ножке и с жадностью, обжигаясь, принялся за пельмени.
Вел он себя по-хозяйски, будто к родне приехал. Выпивал, закусывал, балагурил, нахваливал пельмени, но ни разу не спросил Катерину, как водится, о житье-бытье и не сказал ей, по какой причине явился на прииск и как его нынче звать-величать. И Катерина ничего не спрашивала и ничего не рассказывала, только улыбалась и усердно подкладывала пельмени в миски.
Семен пил осторожно и так же осторожно наблюдал за ними, пытаясь понять — какие дела их связывают, кто они друг другу?
Но так и не понял, оставшись в полном неведении. Да и усталость после дальней холодной дороги брала свое — неудержимо манило в сон. И уснул он сразу, как только прилег на широкой лавке, на которой Катерина постелила ему постель, даже пошевелить не успел ни рукой, ни ногой. Спал, словно младенец, и не услышал, как Столбов-Расторгуев несколько раз окликнул его и, не дождавшись ответа, шепотом сказал Катерине:
— Дрыхнет, как суслик. Пусть дрыхнет. Пойдем в горницу, расскажешь, какие тут у вас новости.
Они осторожно, на цыпочках, прошли друг за другом в горницу и там, глубоко вздохнув, Катерина сразу же повинилась:
— Виновата я перед тобой. Обманула твоих людей, когда они вчера ночью за урядником явились. Сказала, что его здесь нет, что он ушел, а я сама его отправила, чтобы спрятался. Пожалела… И так ведь человек в горе — сын умер, жена пропала…
— И все ты знаешь, Катерина! Откуда только знаешь?
— Земля слухами полнится, иные и до меня долетают.
— Много будешь знать — скоро старость наступит, облетит твоя красота и одни морщины да кости останутся. Красоту побереги, не любопытствуй. Теперь слушай. Зовут меня Егор Исаевич Расторгуев, служу я в «Сибирском мукомоле», а сюда явился, чтобы договориться с Савочкиным о поставке муки на прииск. Меня ты знаешь еще по городу, в Ярске знакомы были. Вот по старому знакомству и остановился у тебя вместе с извозчиком. Ясно излагаю?
— Да чего же тут мудреного, снова таишься… Не надоело?
— А вот это, любезная Катерина, не твоего ума дело. И больше мне таких вопросов не задавай, возьму и рассержусь, а когда я сержусь, очень суровым бываю.
— Знаю я про твою суровость, не рассказывай. Ты лучше другое скажи — чего на этот раз от меня потребуешь?
— Завтра огляжусь — скажу. А вот за то, что урядника предупредила, я тебе, ласточка, наказания еще не придумал. Но правильно сделала, что призналась, за это и ценю тебя, Катерина, что черных мыслей за душой не держишь, вся — нараспашку. Куда спать-то меня положишь? Рядом с собой или на полу у порога?
Катерина вздохнула, молча разобрала постель, откинула край тяжелого стеганого одеяла и сказала:
— Ложись, я приду. Без сладкого не останешься.
Столбов-Расторгуев довольно хмыкнул, разделся не торопясь и улегся на кровать, которая под ним негромко скрипнула.
Рано утром, толком еще и не рассвело, он разбудил Семена:
— Вставай, сын крестьянский, запрягай своего Сивку-Бурку, торопиться нам надо.
Печь уже топилась, Катерина готовила яичницу на завтрак, и большая черная сковорода, поджаривая мелко нарезанное сало, шкворчала и фыркала, словно была недовольной и ворчливой.
В скором времени в редеющих синих сумерках уселись на подводу, и Столбов-Расторгуев удивил Семена, взмахнув рукой и показав, куда нужно ехать. Показывал в сторону Черной речки, на другой стороне которой плотной стеной смыкалась густая, черневая тайга.
— Там же никакой дороги нет! Куда править? — спросил Семен.
— По бездорожью и правь, — приказал Столбов-Расторгуев, — у нас свои пути, извилистые. Погоняй, я показывать буду.
7
Никогда еще служба урядника не оборачивалась для Жигина столь шершавым боком. Конечно, случалось всякое: и в разных переделках бывал, и в перестрелках, но выпадали они, как правило, не очень часто. Больше приходилось заниматься делами обыденными, мелкими и нудными, после завершения которых он подолгу сочинял протоколы и отчеты, не успевая разводить чернила — очень уж много писанины требовал от него становой пристав Вигилянский. И писал Жигин чаще всего вот такие сведения: произошло четыре пожара, двенадцать случаев краж и воровства, два самоубийства, одно от несчастной любви, а второе будто бы от жестокости начальства, случилось одно утопление во время купания в пьяном виде, а также восемь случаев бродяжничества и один грабеж, который был раскрыт им, равно как и девять случаев краж и воровства…
А вот что можно написать сейчас в казенном отчете?
Как обманул урядник Жигин своего начальника, станового пристава, поехал на прииск с непонятной целью и там захватили его в голом виде неизвестные люди, отвезли, опять же, неизвестно куда и сунули в крепкий деревянный сруб вместе с отставным фельдфебелем Земляницыным, где они и сидят теперь, трясутся от холода, как два брошенных под забор щенка?
Хорошо хоть, что в предбаннике им разрешили одеться, отобрав у Жигина лишь портупею с шашкой и кобуру с револьвером.
Окон в срубе не было, стены и потолок, сложенные из толстых, плохо ошкуренных бревен, мохнатились густым инеем, и в темноте нельзя было даже разглядеть друг друга.
Стены и потолок сидельцы уже обшарили руками на ощупь и убедились — бревна так плотно подогнаны, что и малой щелочки нет. Сидели в углу на корточках, тесно прижимались друг к другу, шепотом переговаривались:
— Как мыслишь, Илья Григорьич, зачем мы им понадобились?
— Зачем понадобились — не знаю, но понадобились. Сильно понадобились! Это ведь они к Катерине ночью за мной приходили, в первый раз не нашли, а во второй раз… Следили они за нами, может, и не они следили, может, кто другой, но, что мы в баню по твоей милости отправились, выглядели в точности. И взяли чисто, хотя и днем, место-то безлюдное. Никто, пожалуй, и не догадается, куда мы делись.
— Сдается мне, что без Тимофея не обошлось, соглядатай савочкинский… Выберусь — руки-ноги обломаю!
— Ты сначала выберись.
— Это верно. А если они нас прибьют?
— Может, и прибьют, только не сразу. Прибить и в бане могли, мы и пикнуть бы не успели. Нужны мы им для какой-то надобности. Ждать надо, вот дождемся, тогда сами расскажут.
Они замолчали, затем, не сговариваясь, дружно вскочили и начали ходить от стены к стене — холод давал о себе знать, не засидишься. Снаружи в сруб не доносилось ни одного звука, будто там, в окружающем мире, все умерло. И эта тишина вместе с неизвестностью давили на душу, вселяя отчаяние и безнадежность.
Но Жигин и Земляницын не поддавались, все-таки люди они были не из робкого и забитого десятка. Крепились, согревая себя ходьбой, вслух не роптали и на судьбу не жаловались.
Сколько времени им довелось провести в темном срубе, они не знали. Когда тяжелые двери со скрипом настежь открылись, они оба прищурились от внезапного света — стояло морозное, искрящееся утро. Солнце поднялось над иззубренным краем тайги и светило ярко, до рези в глазах.
Жигин первым вышагнул из дверного проема на свет, огляделся. Стояли перед срубом крепкие, кряжистые, как на подбор, молодые мужики. Все они были неуловимо похожи, словно братья. Чуть в стороне от них — веселый господин в богатой шубе, явно городского вида, притаптывал снег новыми валенками, и казалось, что он приплясывает. За ним — подвода, в которой сидел возница, повернувшись ко всем спиной, словно не хотел смотреть, что происходит возле сруба. Земляницын, чуть замешкавшись, вышел следом за Жигиным и встал у него за плечом. Господин в шубе перестал притаптывать снег, коротко хохотнул и заговорил:
— Вот картина, достойная талантливой кисти живописца. Два служителя законности и порядка Российской империи попали, как два петуха в ощип. Осталось только свернуть им головы и бросить в чугунок. Как, ребятки, будете кушать такое варево?
Молодые мужики хмуро усмехнулись и все, как по команде, покачали головами — нет, не желаем.
— Вот видите, уважаемые, даже похлебку из вас не сварить. Не годны вы для полезного дела, для самого малого, и — не годны! Ладно, будем считать, что первое знакомство состоялось. Теперь, уважаемые, вам ручки-ножки свяжут, посадят в сани, и поедем мы разговаривать. Может, и договоримся, может, и вы на что-нибудь дельное сгодитесь. Давайте, ребятки…
Жигина и Земляницына быстро и сноровисто связали, забросили в сани, как два бревна.
Ехали довольно долго. Жигин, стараясь не подавать вида, осторожно поглядывал по сторонам, пытаясь запомнить, на всякий случай, дорогу. Изредка успевал бросить взгляд на Земляницына и видел, что и тот водит глазами по сторонам. «Крепкий мужик, — невольно подумал Жигин, — хорошо, что вдвоем оказались, глядишь, и выцарапаемся, не сварят из нас похлебку…»
Лежал он неловко, на боку, ноги и руки, крепко перехваченные веревками, затекали. Попытался пошевелиться, чтобы улечься удобней, вздернул ноги и нечаянно толкнул возницу, который продолжал сидеть, не оборачиваясь, в передке саней; тот выругался негромко, обернулся, и они оба замерли, узнав друг друга. Да и как могло быть иначе, если встретились через много лет Семен Холодов и Илья Жигин, между которыми прошла в свое время деревенская красавица Василиса и сделала их врагами? Встретились неожиданно, в обстоятельствах странных и заковыристых, и оба в первое мгновение подумали об одном и том же: «А он-то здесь как оказался?»
Семен сразу же и отвернулся, хлопнул вожжами по бокам Карьку, а через некоторое время, по-прежнему горбясь в передке саней, не поворачивая головы, глухо и медленно, будто кирпичи ронял, посоветовал:
— Чего не спрашивают, про то не говорите, вам же лучше тогда будет.
«Боится, значит, что наше знакомство откроется, — догадался Жигин, — и как мудрено завернул, сказал как бы для обоих, а на самом деле — для меня, чтобы язык держал за зубами. Ладно, Сема, пока помолчу, погляжу… Понять бы — в какой ты ипостаси здесь обретаешься?»
Тропа между тем вильнула еще несколько раз, огибая безмерно толстые, могучие лиственницы, и выбралась на широкую круглую поляну. Посредине поляны стояло просторное, добротно срубленное зимовье, накрытое единой крышей, под которой свободно умещались и само зимовье, и баня, и дровяник, и даже колодец.
Перед зимовьем, почти у самого крыльца, стоял конь, запряженный в легкие, казалось, игрушечные санки, украшенные искусной деревянной резьбой — будто диковинные и невиданные цветы распустились. Земляницын приподнял голову, неловко вывернув шею, и грязное ругательство, как черный плевок, шепотом сорвалось у него с губ. Сразу признал старый служака и коня, и санки, да и как мог не признать, если любил разъезжать на этой подводе управляющий прииском, горный инженер Савочкин. А вот и сам он, вышел на крыльцо, глянул на приехавших людей и ловко, проворно, как мышка, исчез, неслышно притворив за собой дверь.
— Развязывай, — скомандовал господин городского вида, и Жигина с Земляницыным освободили от веревок, сдернули с саней и поставили на землю. Толкнули к крыльцу, и они пошли, неловко ковыляя непослушными, затекшими ногами.
Их протолкнули в двери, за которыми только что исчез Савочкин, провели через темный коридор, и они оказались в маленьком закутке, в котором имелась только широкая лавка, крепко прибитая к бревенчатой стене. На лавку их и усадили рядышком.
Господин городского вида вошел следом за ними и стал прохаживаться по каморке, заложив руки за спину, глядя в пол, словно о чем-то напряженно думал. Неожиданно вскинулся и весело представился:
— Зовут меня Егор Исаевич Расторгуев! — остановился напротив, слегка поклонился и продолжил: — А кто вы такие — я знаю! Знаю даже, что у Жигина жена пропала и несчастье случилось — сынишка помер. Примите мои искренние соболезнования, совершенно искренние. У Земляницына такого горя нет, и это очень хорошо, что нет горя, но может случиться, какое — не ведаю, но может, может случиться, все под Богом ходим… А теперь — о деле, ради которого вы здесь оказались. Дело пустяшное, можно сказать, даже копеешное. Из-за распутицы по осени с прииска золото не вывезли, которое за лето добыли, а требуется его в Ярск доставить согласно установленному порядку. Вот вы его и доставите, уважаемые. А на подмогу Земляницын еще и стражников своих возьмет. Целое войско получается! Да вы от любой напасти, если случится, отобьетесь. А как золото до места доставите, так еще и вознаграждение от господина Парфенова получите — денежное. Согласны?
— У нас начальство есть, чтобы приказывать, — глухо выговорил Жигин, стараясь не смотреть на Расторгуева.
— Начальство, господин урядник, далеко. А я здесь. Да и о жене своей подумай — хочешь ее назад получить или не желаешь? Соглашайтесь, уважаемые, пока я добрый. Выхода другого у вас все равно не имеется. На этом я точку ставлю, чтобы словами не мусорить, оставляю вас, но не прощаюсь вернусь за ответом. Вернусь скоро, так что времени на раздумья у вас мало.
Он вышел, дверь захлопнулась, лязгнул железный запор; удаляясь, негромко прозвучали шаги, и тихо стало, как в глубокой земляной яме.
— Илья Григорьич, ты чего-нибудь понимаешь? Он ведь угрожает нам. Вслух, правда, не сказал, но догадывайтесь — отправим на тот свет, и вся недолга… А с сыном у тебя чего случилось, куда жена пропала? Ты же ничего не говорил…
— Погоди, Земляницын, не пытай, сам как в потемках, — Жигин помолчал, лег на лавку, вытянув ноги, и закинул руки за голову, уставив взгляд в потолок. Лежал и не шевелился.
Земляницын тоже замолчат. Сидел, нахохлившись, и был похож на старого ворона.
А тем временем неподалеку от них, за столом, на котором красовался начищенный самовар, Расторгуев и Савочкин пили чай, вели негромкий разговор, и со стороны могло показаться, что они действительно договариваются об условиях поставки муки на прииск. Но говорили не о хлебе насущном. Об ином говорили и многое отдали бы Жигин и Земляницын, чтобы этот разговор услышать, но толстыми и крепкими были стены в зимовье и голоса сквозь них не проникали.
— Видишь, Савочкин, как все складывается, нехорошо, погано складывается, человек наш в Сибирском банке, Азаров, сукиным сыном себя проявил. Уж как он там смог спроворить — не знаю, но только в мешках, когда я открыл, нарезанная бумага оказалась. Аккуратно нарезал, будто пачки настоящие. Так что прибыли тебе, да и мне тоже — большая дырка от бублика. И никуда ты теперь не денешься, будешь так все исполнять, как я скажу.
— Неужели он мешки мог в банке подменить?
— Еще раз повторяю — сие мне неведомо. Если тебя распирает любопытство, сгоняй в Ярск, разыщи Азарова, расспроси его с пристрастием — почему в мешках бумага оказалась? Может, он тебе и расскажет по старому знакомству. Заодно передай, что я очень в нем разочаровался, я ведь за эти фантики, которые он в мешки натолкал, головой рисковал, запросто ее могли продырявить. Но это так, к слову. Что с воза рухнуло…
— Это же такие деньги! — вздохнул Савочкин.
— Ладно, не прибедняйся! Не последнюю корку доедаешь. Золотишка-то изрядно наворовал? Да помолчи, я знаю! Давай о парфеновском золоте поговорим, которое в Ярск еще не доставили. Понимаешь меня?
— Подожди, Столбов, подожди…
— Не Столбов, а Расторгуев, Егор Исаевич. Неужели трудно запомнить? Я тебя облагодетельствовать желаю, Савочкин, а ты мне — подожди, да подожди… Могу и не ждать. Только как ты хозяину недостачу объяснишь? Скажешь, что мыши съели? Ты ведь потому и убедил его по осени золото не вывозить, якобы из-за распутицы, потому что уже тогда приворовывать начал. Боялся, что недостача вскроется. А когда хозяин согласился, ты уже потащил, как из своего кармана. Впрочем, чего я тебе про твои делишки рассказываю?! Ты сам про них знаешь. Теперь слушай. Оставшееся золото, которое ты еще не украл, отправляешь в Ярск под охраной урядника и Земляницына с его стражниками. Приписываешь к нему на бумаге и то, которое уже у тебя хранится. Все в полном объеме, как говорится, в целости и сохранности, ни одна хозяйская крупинка не пропала. Понимаешь, о чем речь веду?
— Понимаю, — упавшим голосом ответил Савочкин.
— Вот видишь, как складно получается. А по дороге может произойти несчастье. Лихие люди на обоз напали, охрану убили, и золото исчезло. Кто напал, куда исчезло — одному Богу известно. Золотишко мы с тобой заберем, после тихо, без шума, вывезем и придумаем к тому времени, куда и кому его пристроить. И убегать тебе с хлебной должности не потребуется. Ты ведь бежать собрался?
— Я ничего…
— Бежать, бежать, Савочкин, не оправдывайся. Но хлопотная эта канитель — скрываться, да под чужим именем, уж, поверь мне, я знаю. А мы сделаем так, что никаких хлопот — как служил, так и будешь служить, при уважении и при почете. А надоест, попрощаешься с господином Парфеновым да и отправишься в благодатные края жизнью наслаждаться, если пожелаешь, можешь и за границу отъехать.
— Мы так не договаривались, я не согласен…
— Знаешь, лезть под пули за паршивой бумагой, которой даже задницу нельзя подтереть, потому что она слишком жесткая, мы тоже не договаривались. А что касается твоего согласен-не согласен, это, господин Савочкин, съешьте всухомятку и чайком запейте, чтобы поноса не случилось. Теперь слушай и запоминай, что тебе сделать нужно…
8
Легкие санки то и дело встряхивались на быстром ходу, подскакивали на ухабах, и голос рвался, будто тонкая ленточка:
— Да будь проклят… день, когда я… туда… поехал! Будь он… проклят! Будь… проклят!
Вскрикивал Савочкин, подпрыгивал на седушке и еще яростней гнал коня, охаживая его плеткой по широкой спине. Успокоился и вскрикивать перестал, когда выбрался на накатанную дорогу и впереди, в проеме между двумя стенами темных елей, показался прииск. Как ни терзался, как ни приходил в отчаяние, а все-таки овладел своими чувствами, понимая, что, если попадутся встречные, обязательно удивятся, когда услышат, что управляющий прииском, горный инженер Савочкин, кричит неведомо что и проклятья посылает неизвестно кому.
Придержал бег коня, перестал его подстегивать и к конторе подъехал как обычно — не торопясь. Увидев его из окна, выскочил навстречу Тимофей, услужливо перехватил узду коня и спросил:
— Куда прикажете? На конюшню? Или тут, к коновязи привязать?
— Отгони на конюшню, не понадобится, а сам — ко мне. И поскорее.
Как только Савочкин отдал приказание Тимофею, как только ощутил себя снова в обычном своем положении главного человека на прииске, так окончательно избавился от приступа собственной слабости, который овладел им после разговора со Столбовым-Расторгуевым. Прошлое, сколько ни посылай ему проклятий, теперь не переиначить, поэтому жить надо днем сегодняшним и думать о том, чтобы не допустить еще раз ошибку, которую совершил раньше.
А совершил Савочкин эту самую ошибку прошлой весной, когда оказался по неотложным делам прииска в Ярске. Два дня провел с Парфеновым, отчитываясь перед ним, а затем, получив хозяйское согласие, остался на неделю в городе, сняв хороший номер в «Эрмитаже», — решил отдохнуть. От тайги, от гнуса, от скучной и серой, как застиранная тряпка, приисковой жизни. Обедал в ресторане, ездил в местный театр, где не столько смотрел на сцену, сколько разглядывал в бинокль нарядных дам в партере. И одна из них, заметив, что ее разглядывают, шаловливо погрозила ему сложенным цветастым веером. Савочкин, будучи человеком холостым и семьей не обремененным, знак этот принял как приглашение к знакомству. И знакомство состоялось в тот же вечер. Екатерина Николаевна совершенно очаровала его своей милой простотой и статью — он любил женщин с небольшим телесным избытком. На следующий день они встретились и поехали на Светлое озеро, которое находилось на окраине Ярска и где имелась лодочная станция. Катались на лодке по тихой воде, не тронутой в безветрии даже мелкой рябью, наслаждались ароматом цветущей черемухи — она вскипала по берегам, как белая волна.
— Чудно! Чудно! — повторяла Екатерина Николаевна, и ее низкий грудной голос так волновал Савочкина, что он не мог совладать с веслами, и лодка плыла то в одну, то в другую сторону, а вскоре и вовсе остановилась, потому что он бросил весла и перебрался на беседку к Екатерине Николаевне. Обнял за полные плечи, поцеловал, и наказание за это ему последовало совсем крохотное — его нежно потрепали за ухо двумя пальчиками.
Продолжился чудный день ужином в ресторане гостиницы «Эрмитаж», когда они вернулись после прогулки по озеру, продолжился, но не закончился, потому что после ужина поднялись в номер, который снимал Савочкин, и началась чудная ночь…
Оборвалась она, как обрывается в жизни все самое лучшее, внезапно и грубо.
Дверь, хотя, кажется, Савочкин и запирал ее, открылась бесшумно, и вошли какие-то люди — по-хозяйски, уверенно и без всяких церемоний. Выдернули Савочкина из-под одеяла, усадили, голого, в кресло и лишь после этого засветили ночную лампу, придвинув ее таким образом, что вошедшие оставались в тени, а вот он, закрыв стыдное место ладонями, красовался всеми своими достоинствами, как при солнечном свете.
— Нам, конечно, следовало бы извиниться перед вами, господин Савочкин, за такое вторжение, — раздался негромкий, чуть насмешливый голос, — но, поверьте, что обстоятельства сложились таким образом… Если кратко — времени у нас, да и у вас тоже, в обрез. Точнее сказать, его нет совсем. Итак, вы соблазнили, обманули, в конце концов, силой затащили в свой номер беззащитную женщину и надругались над ней, как пьяный босяк из подворотни. А женщина эта, между прочим, пользуется личным покровительством Павла Лаврентьевича Парфенова. Даже более, чем покровительством. И если он узнает, что объект его более чем покровительства находится сейчас здесь и рядом находитесь вы, да еще в столь в странном виде, он примчится без промедления, несмотря на поздний час. А уж когда увидит… Даже при самой буйной фантазии невозможно представить, что может случиться. Или вы можете представить? Ладно, не будем допытываться. Вот вам лист бумаги, вот чернила и ручка, пишите…
— Я ничего писать не буду!
— Будете, господин Савочкин, будете писать. Иначе наш извозчик мигом доскачет до Парфенова и привезет его сюда.
Савочкин вспотел, сам увидел, как на голом теле проступили мелкие капли.
— Представили, значит, что случится, если Парфенов сюда приедет. Вон как в пот бросило, даже страшно за ваше здоровье. Пишите, и мы с миром уйдем, никакого вреда вам не сделаем, — голос из полутьмы продолжал звучать по-прежнему негромко, чуть насмешливо и казался по этой причине особенно зловещим, — пишите следующее: я, Виктор Васильевич Савочкин, допустил по собственной слабости и похотливости постыдное грехопадение с Екатериной Николаевной Гордеевой, о чем горько сожалею и раскаиваюсь. Впредь обещаюсь честным словом дворянина, что домогаться Екатерины Николаевны Гордеевой не буду и оставлю ее в покое. Распишитесь и поставьте дату.
Дрожащей рукой, разбрызгивая чернила, Савочкин склонился над столиком, который ему подвинули к креслу, и написал, что ему продиктовали, совершенно не думая в эту минуту о последствиях и желая лишь одного, чтобы внезапное мучение прекратилось.
— Ну, вот, делов-то! — человек с насмешливым и зловещим голосом вышагнул из полутьмы, ловко сдернул со столика бумажный лист, прочитал написанное и, аккуратно сложив, бережно опустил во внутренний карман пиджака.
Екатерина Николаевна в это время, завернувшись в простынь и прихватив одежду, пробежала в ванную, неслышно ступая босыми ногами, так же неслышно вышла оттуда уже одетая и скользнула, как тень, в двери — будто ее здесь и не было. Даже ни одного звука не подала, только оставила после себя легкий аромат нежных духов.
— А теперь, господин Савочкин, ложитесь спать со спокойной душой, мы вас больше тревожить не будем и удаляемся.
Неизвестные люди ушли, а Савочкин остался сидеть в кресле, ничего не понимая, будто после удара головой о стену, и старательно вытирал ладонями мелкий пот.
Вот так и подловил его на крепкий крючок, просто и незатейливо, страшный человек Столбов, именующий теперь себя Расторгуевым. Самому себе перестал принадлежать Савочкин и жил теперь, как ему укажут. Мало того, что жил по чужой воле, так за ним еще безотрывно наблюдали красивые глаза Катерины, которая оказалась по воле Парфенова на прииске. Павел Лаврентьевич бывших своих любовниц на произвол судьбы не бросал, только отправлял подальше, чтобы случайно перед ним не мелькнули, и куском хлеба, крышей над головой всегда обеспечивал. Так и с Катериной, Екатериной Николаевной, обошелся. Когда Савочкин увидел ее на прииске, у него, кажется, даже земля под ногами качнулась. Понял он, что любовницей она была у Парфенова, а подчинялась Столбову и все делала по его указке. Сама Катерина ни словом, ни взглядом не напомнила ему о том, что случилось памятной ночью в «Эрмитаже», при редких встречах была скромна, уважительна и лишь один раз обратилась с просьбой, попросила, чтобы казенных и служивых людей, которые на прииск прибывают, на постой к ней определяли, потому что хозяйства у нее нет, детей тоже и умеет она нужных людей принять, за умеренную плату, как полагается. «А заодно узнавать, о чем они говорить будут», — сразу догадался Савочкин. Но вида не подал и просьбу Катерины исполнил.
Сейчас, поднявшись в свой кабинет, он, не раздеваясь, прислонил нахолодавшие ладони к теплому боку печки, закрыл глаза, и вспомнилось ему, совершенно неожиданно, большое, ласковое и отзывчивое тело Катерины.
— К черту, к черту! Все к черту! — вскрикнул Савочкин и сразу же оглянулся, словно хотел проверить — не подслушали его?
Но подслушивать управляющего прииском в данный момент никто не собирался, тихо было в коридоре, и только с улицы, от коновязи, доносилось протяжное конское ржание. Он отошел от печки, разделся, сел за свой широкий стол, украшенный большим чернильным прибором из мрамора, взял ручку, положил перед собой чистый лист бумаги, хотел что-то написать, но скомкал бумагу, а ручку, так и не обмакнув перо в чернила, положил на место.
Нет, никакая работа не шла на ум.
Откинулся в кресле, уставил взгляд в потолок и сидел так до тех пор, пока не пришел Тимофей. Почтительно кашлянул, остановившись у порога, доложил:
— В конюшню отогнал коня… Какие еще приказания будут?
— Приказания… — Савочкин выпрямился в кресле, мельком глянул на Тимофея, спросил: — Ничего тут не случилось, пока меня не было?
— Случилось, — вздохнул Тимофей и потупился, — каторжный сбежал, которого урядник привез…
— Как сбежал?
— Я ему еду принес, а он еще воды попросил, жажда, говорит, замучила. Я с замком возиться не стал на морозе, веревку накинул, а он ее, паршивец, перешоркать чем-то успел, пока я ходил… Исчез, как сквозь землю провалился… Стражники сказали, что дорога ему одна, в тайгу, там и замерзнет или сам обратно вернется. Не пошли искать…
— Каторжный — не наше дело. Ты помалкивай, что его прозевал. Сбежал и сбежал… Да и вообще помалкивай, что он в нашем подвале сидел. Если уж спрашивать будут, тогда скажешь, как случилось. И смотри у меня, в другой раз такого ротозейства не прощу. Теперь слушай… Поставишь в конюшне моего коня отдельно и еще штук пять выбери, повыносливей. Овса им — вволю, в санки не запрягать, под седло не ставить, сбрую на стене повесь, чтобы не искать, а сани пусть под навесом стоят. Если надобность случится, чтобы за один миг собрался. Все ясно?
Тимофей кивнул с готовностью и благодарно поклонился, приложив к груди руку.
9
Этой же рукой он истово перекрестился, когда вышел в коридор.
Постоял, перевел дух и тихонько, на цыпочках двинулся к выходу, все еще до конца не веря, что случай с побегом каторжного, будь тот неладен, закончился без нагоняя и без наказания.
Хозяину своему Тимофей служил пятый год верой и правдой, получая за свою верность хорошие деньги. Был глазами и ушами Савочкина на прииске, ни разу не обманул, а в этот раз — пришлось. Ну, не мог он выложить правду-матку, ведь не враг же, в конце концов, самому себе, чтобы рассказывать, что с каторжным произошло совсем по-иному, нежели он доложил хозяину. Если бы сказал честно, как случилось, Савочкин точно не простил бы его, смял бы и выкинул, как ненужную бумажку, — пикнуть бы не успел.
На улице Тимофей остановился, глотнул морозного воздуха и еще раз перекрестился. Слава богу, пронесло! Пошел, направляясь к конюшне, и шаг у него был легкий, почти летящий — будто крылья за спиной выросли. Ничего не скажешь — повезло, ой, как повезло, ведь на самом-то деле, если вспомнить, обвел его Комлев, хитрый и изворотливый, как бес, будто лопоухого щенка — до обидного простенько обвел! Но вспоминать Тимофей ничего не хотел, наоборот, старался позабыть, чтобы лишний раз не терзать душу, которая и без того со вчерашнего дня заходилась в страхе.
А произошло вчера, на исходе дня, ближе к вечеру, следующее…
Принес Тимофей в подвал, где сидел Комлев, чашку с просяной кашей, открыл замок и просунул эту чашку в узкую щель. Сам он в подвал не заходил, вытаскивал замок из пробоя, а на два гвоздя, вбитых в стену и в дверь, вешал толстую пеньковую веревку — на всякий случай, чтобы сиделец изнутри дверь не распахнул. Получалась неширокая щель, в которую только чашка и проходила.
— Погоди, погоди, братец, раскрой ладонь, ой, какие я знаки вижу! — донеслась из подвала тревожная скороговорка Комлева, которая в краткое мгновенье будто заворожила, напрочь лишив Тимофея осторожности и подозрительности. Он послушно раскрыл ладонь.
— Ой, братец, а краля-то твоя с изъяном оказалась, передок гнилой, худой болезнью заразила!
Тимофей от неожиданности даже вздрогнул. Откуда каторжный мог знать, что спутался он недавно по пьяному делу с гулящей бабенкой и заимел от нее стыдную болезнь? А каторжный тем временем, не давая передыху, тараторил и тараторил, будто воду из ведра лил:
— И еще тебя неприятности ожидают! Большие неприятности! Раскрой дверь пошире, темно здесь, я плохо линии твоей судьбы вижу! Все предскажу, чтобы ты оберечься мог! Хорошему человеку судьбу предсказать — святое дело! Или не хочешь знать? Тогда не буду, насильно мил не станешь!
Как это не хочешь? Да всякий человек желает свою судьбу знать! Тимофей веревку снял, дверь распахнул едва ли не настежь и не успел даже охнуть, как вцепились в плечи длинные и сильные руки, вдернули в подвал, скрутили и связали его же собственным ремнем, выдернутым из штанов. Сидел он теперь на чурке, напротив каторжного, а тот деловито крутил небольшую острую щепку в руках и предупреждал шепотом:
— Если кричать будешь, я тебе глаз выколю, а может, и оба, — и острым концом щепки провел по бровям Тимофея, словно линию прочертил.
Холодно было в подвале, а спину обнесло горячими каплями пота и покатились они вдоль хребта от осознания простой и ясной мысли: «Возьмет да выколет глаза беглый каторжный, терять-то ему нечего».
— Теперь отвечай быстро, как на духу — куда урядник делся? — и снова: острым краем щепки по бровям — чик!
Дернулся Тимофей, откинул голову, но каторжный ухватил его за грудки и притянул к себе — ближе. Прошептал:
— Не дергайся, братец, от меня не уползешь. Отвечай, если спрашиваю!
И раскололся Тимофей, как сухое полено от удара тяжелого колуна. Выложил, что неизвестные ему люди схватили урядника и Земляницына в бане и увезли в тайгу, похоже, на зимовье, а еще выложил, как до этого зимовья добраться. Вот уж действительно будто на духу рассказывал, да и как иначе, если щепка перед глазами маячит? Ткнет два раза — и нечем на белый свет глядеть.
Каторжный слушал, кивал, словно соглашался с тем, что слышал, а затем окинул подвал скорым взглядом и сдернул Тимофея с чурки. И тот опять ничего не успел толком сообразить, как оказался в новом положении: одним концом ремень правую руку захлестнул, а другой конец этого ремня оказался привязанным к довольно увесистой чурке.
— Я тебе, братец, зла не желаю, и гляделки твои в целости останутся, только ты не ершись, а делай, как я скажу. Понял?
— Понял, — так же шепотом, как и Комлев говорил, ответил Тимофей.
— Вот и ладно. Сиди здесь, развязывайся, освобождай самого себя, а как освободишься, начинай веревку перепиливать, чтобы дверь открыть. Вот я тебе и пилу оставляю, чтобы сподручней было…
И он положил на чурку острую щепку, которой чиркал по бровям Тимофея. Пошел к двери, но, прежде чем распахнуть ее, обернулся и предупредил:
— Не вздумай кричать, тебе же лучше будет, если я по-тихому уйду. А вот если меня схватят, я тебя с потрохами продам — как ты запросто хозяйские тайны разболтал.
И выскользнул из подвала, бесшумно и быстро.
Долго пыхтел Тимофей, пока развязывал ремень и перепиливал щепкой толстую веревку, приморился от необычной работы, и когда выбрался на волю, над прииском уже стояла глухая морозная ночь. Он закрыл подвал на замок, постоял, плюнул с досады на запертую дверь и побрел домой. По дороге, приходя в себя, вспомнил, что вчера, когда он приносил чашку с кашей для каторжного, подошел к нему один из приисковых стражников и они разговаривали, стоя у входа в подвал. Тимофей рассказывал о том, что гулящая бабенка наградила его стыдной болезнью, а стражник сетовал, что уже целый день не может найти ни урядника, ни Земляницына и уже начинает тревожиться — куда они могли запропасть?
Разве мог Тимофей подумать, что каторжный через запертую дверь их разговор слышит?
Оказывается, слышал. Слышал и на ус мотал.
А вот он, Тимофей, только теперь догадался — откуда каторжный про его секреты узнал, а раньше, когда ладонь раскрывал и дверь распахивал, будто на время ума лишился. Ох, и ловким оказался, каторжная морда! Хорошо еще, что Савочкин поверил и не стал в подробностях расспрашивать — почему да как случилось. Тогда нехитрое вранье махом бы раскрылось.
И в третий раз, на половине дороги до конюшни, остановился Тимофей и перекрестился.
А когда на конюшню пришел, конюх огорошил его новостью: Беда, Тимофей, чалая кобылка пропала, и седла одного нет. Ума не приложу — куда делись?!
Тимофей, конечно, сразу догадался, куда кобылка делась, а вместе с ней и седло, но сделал вид, что изумлен до крайности:
— Как такое могло случиться?! Ищи, иначе придется Савочкину доложить, а он с тебя голову снимет за ротозейство. Ищи!
И добавил, уже молча, для себя: «Ветра в поле!»
10
А ветер, то есть беглый каторжный Комлев, в это время не в поле гулял, а сидел далеко от прииска, в зимовье, и рассказывал Столбову-Расторгуеву трогательную историю о том, как он угодил по жестокому судебному приговору в холодный сибирский край, где принимает муки мученические, отдуваясь безвинно за человеческое коварство, которое не ведает пределов и мало-мальского сострадания:
— Был я тогда молодой, красивый, тонкий и звонкий, кудри завивались, как у месячного барашка, и служил я истопником у господ Нетыкиных в славном городе Москве. Дом у них большой, каменный, и работы истопнику всегда вдоволь — дрова доставить, печки растопить, трубы закрыть вовремя, чтобы никто не угорел… Одним словом, летаешь, как пчелка, и некогда по сторонам глазеть. А на меня, оказывается, поглядывали, парень-то я видный был, хоть и руки иной раз в саже измазаны. И выглядели, значит, меня. Здесь пояснить требуется… Жили господа Нетыкины в большом каменном доме сами-двое, бездетные, да и откуда детишки могли взяться, если пребывал хозяин в весьма почтенном возрасте, подагра его мучила, и ходил он с палочкой всегда согнутый, будто переломили его. А вот супруга, госпожа Нетыкина, в самой благоуханной поре находилась — кровь с молоком, больше и сказать нечего. И вот однажды приходит она в мою каморку и объявляет с порога, без всяких подступов и ухищрений: дама, говорит, я здоровая и желаю детей рожать, а супруг мой, по немощи своей, помочь мне в этом не может. Будешь ты помогать, и желаю, чтобы дети на тебя походили, такие же красивые и кудрявые. Если же помогать не захочешь — вон со двора! А куда я со двора посреди зимы? Куда свою голову кудрявую приткну?! Вот и согласился. Года не прошло, рожает госпожа Нетыкина наследника, а он на истопника похож, будто две картинки одинаковых, даже сличать не надо. Понятное дело, притащили меня на конюшню по хозяйскому приказу, вложили плетями через заднее место господское неудовольствие по поводу наследника и на улицу выкинули, прямо в сугроб. Едва дух не испустил от порки и от мороза. Хорошо, что добрые люди нашлись, дали приют и масла конопляного, чтобы задницу помазать. Она у меня, страдалица, еще и не зажила как следует, а тут новое наказание — явились полицейские чины и волокут меня в участок. Кричу: за какие такие грехи честного человека забираете? Ответа не дают, волокут с усердием, даже ноги переставлять не успеваю. Приволокли и давай на меня грозиться: признавайся, сукин сын, как ты господина Нетыкина на тот свет отправил?! Еще и кулаком стучат, иной раз по столу, а иной раз — по роже! Оправдываюсь как могу, да кто же поверит! После и свидетелей привели, будто бы видели они своими глазами, как я ночью с ножом в хозяйскую спальню пробирался. Дальше — суд, и госпожа Нетыкина на первом ряду сидела, платье на ней черное было, и вуаль черная, и свидетельствовала она, что я будто бы не один раз грозился хозяина зарезать. А после, когда меня уже к каторге приговорили, прислала она мне в тюремный замок гостинчик на Пасху — кулича кусок да три яичка крашеных. И записочку. А в ней написано: «Пусть тебя Бог хранит и удерживает от темных помыслов, а я за твою душу всегда молиться буду». Еще бы не молиться! Муж-старик в могиле, наследство в руках, ребеночек растет и радует, а полюбовник — на каторге, чтобы под ногами не путался и жить не мешал. Вот она какая оказалась, госпожа Нетыкина! И скажи мне теперь, господин хороший, есть на этом свете справедливость или мы про нее только слышим?! Есть она или нет?!
Столбов-Расторгуев длинный рассказ Комлева ни разу не прервал, от души веселился и думал: «Жаль, Губатов, что тебя раньше времени пуля нашла, вот бы тоже послушал в удовольствие этого типа, он завлекательней рассказывает, чем в газетах пишут, будто фельетон сочиняет. Пожалуй, и столичным писакам фору даст». А вслух, перестав посмеиваться, строго спросил:
— По какой надобности здесь оказался? Кого искал?
— Да я уже рассказывал, господин хороший, тем людям, которые меня чуть не прибили. Честно, как на духу, рассказывал.
— Еще раз расскажи, не ленись, если жить хочешь.
— Жить я очень хочу, господин хороший, и лениться не стану. С самого начала расскажу, как я с каторги сбежал… Ничего не утаю!
И дальше поведал он Столбову-Расторгуеву и про свой побег с каторги, и про ограбленный бакалейный магазин, и про недолгое, но сытое и теплое житье в бане, и про урядника, от которого удалось убежать, а затем с его же помощью спастись, и про сидение в подвале приисковой конторы, где надоело ему тосковать, и решил он выйти на волю…
— Кто про зимовье рассказал? Зачем сюда приехал?
— Знать я не знал про это зимовье, господин хороший! Выскочил с прииска и погнал куда глаза глядят. Гнал, гнал — и заплутался. А тут след вижу, думаю — куда-то он все равно выведет, вот и поехал…
— Вот и приехал, — передразнил его Столбов-Расторгуев. — Ладно, оставайся пока здесь, под моим присмотром, а дальше решу, чего с тобой сделать. Или в печке зажарить, или сырым съесть…
— Нет, нет, господин хороший, — заторопился Комлев, — не пригоден я для пищи ни в каком виде! Одни жилы да мослы — не разжевать!
— Я разжую, у меня зубы крепкие! Ступай. И помни — зубы у меня очень крепкие!
Шагом, шагом, не оборачиваясь, Комлев выпятился за дверь. Перевел дух и быстрым, внимательным взглядом успел стрельнуть по сторонам, желая запомнить, куда его на этот раз запихнула судьба.
Зимовье, по всему видно, построено было недавно, из толстых, хорошо обтесанных бревен. Крепко построено, надежно. В конце небольшого коридора виднелись тяжелые двери, срубленные из толстых плах и обитые широкими полосами железа. В сторону этих дверей и направился Комлев, оказавшись в узком коридоре, но легла ему сразу же на плечо тяжелая рука, и хрипловатый голос остановил:
— Не туда копыта направил, за мной шагай!
Комлев послушно двинулся следом. Определили его в маленькую и низкую комнатушку, посредине которой стоял самодельный стол, а по бокам от него, прибитые прямо к стенам, красовались лавки, застеленные овчиной.
— Вот здесь и пребывать будешь, а я рядом. И не вздумай баловать, головенку махом оторву! — молодой еще, крепкий мужик говорил спокойно, даже как бы лениво, но вид у него был такой угрюмый, что Комлев невольно подумал: «Этот и вправду оторвет и не чихнет, надо будет с ним аккуратней обращаться…» Вслух подобострастно сказал:
— Все понимаю, господин хороший, и огорчений никаких не доставлю, только спросить осмеливаюсь: как мне вас называть?
— А никак меня называть не надо. Понял?
Комлев послушно кивнул, выражая полную и абсолютную понятливость.
— Сиди здесь, — приказал мужик, — и жди меня.
Оставшись один, Комлев несколько раз обошел стол, хотел присесть на лавку, но передумал: вдруг угрюмому мужику не понравится, что он здесь расселся? Но время шло, а мужик все не возвращался. Комлеву надоело топтаться вокруг стола, и он сначала присел на лавку, затем прилег и даже не заметил, как уснул — крепко, будто младенец, и сны ему снились детские: розовые, с цветочками; цветочков было очень много, они собирались в большие букеты, и падали эти букеты прямо к его ногам. Надо же такому видению сочиниться!
— Хватит дрыхнуть! — хрипловатый голос прервал сон, и крепкая рука бесцеремонно встряхнула за плечо.
Комлев вскочил, как солдат по тревоге, и протер глаза. Стоял перед ним все тот же мужик угрюмого вида, смотрел исподлобья, и взгляд глубоко упрятанных глаз под широкими нависшими бровями был холодным и острым, словно обломленная ледышка.
— Я, извиняюсь, прилег маленько, без вашего спроса… — заторопился Комлев.
— Ступай за мной, — не дослушав его, приказал угрюмый мужик.
И первым вышагнул за порог, направившись в конец узкого коридора, где мутно виднелась в полутьме толстая дверь, обшитая полосами железа.
— Берешь там кадушку, в которой золото булькает, и выносишь на улицу. И не вздумай хоть каплю на пол пролить, по шее накостыляю. А вынесешь, оттащи подальше, чтобы у крыльца не воняло…
Угрюмый мужик замолчал и только сопел, открывая тугой запор и распахивая дверь, а когда ее распахнул и явственно накатил застоявшийся запах мочи, он сморщился и толкнул вперед Комлева. Тот, не морщась от привычного запаха, который нюхал годами, шагнул в тесную каморку, увидел в углу невысокую деревянную кадку с двумя ручками, направился к ней и вдруг начал чихать без остановки, зажимал рот и сгибался, будто кланялся. И вот так, чихая-кланяясь, чуть придвинулся к лавке, на которой сидели и смотрели на него изумленно Жигин и Земляницын, и успел шепотом, мгновенной скороговоркой, сообщить между чиханиями:
— Не отчаивайся… выручу…
— Долго ты там?! Хватит чихать! Тащи! — поторопил угрюмый мужик.
— Сейчас, сейчас, извиняйте, прямо нос пронзило, — Комлев подхватил кадку и потащил ее к дверям.
Назад не оглядывался и не видел, что Жигин и Земляницын смотрят ему в спину с таким удивлением, будто возник у них перед глазами дух бесплотный. Комлев же тем временем пронес кадку по коридору, не уронив ни капли, вылил содержимое в сугроб, подальше от зимовья, вернулся и сунул пустую кадку в каморку. Дверь захлопнулась, лязгнул запор, и угрюмый мужик отвел его на прежнее место, буркнул:
— Позову, когда жрать…
Не обманул, и вечером Комлев оказался за одним столом с обитателями зимовья, только Столбова-Расторгуева не было.
Четверти часа не прошло, а за столом сначала стали посмеиваться, затем похохатывать, вскоре и вовсе схватились за животы, слушая очередную историю, которую рассказывал им Комлев.
И откуда ему было знать, что посадили его за этот стол благодаря Катерине, которая гонцу, срочно прибывшему из зимовья, сказала:
— Да нет, не врет он, урядник его привез и в подвал посадил. И Тимофея он облапошил — тоже верно. Тот еще ухарь…
— Ладно, так и доложу, — больше гонец ни о чем не спрашивал и заторопился обратно в зимовье, где слова Катерины передал Столбову-Расторгуеву, а тот этим словам, видно, доверился.
Вот и оказался Комлев за общим столом.
11
Репортер «Губернских ведомостей» Христофор Кудрявцев отличался не только редкостной пронырливостью, но и крайней нетерпеливостью. Не дождался он трех дней, которые отвела ему Магдалина Венедиктовна, явился за ответом через два дня, да еще и ранним утром. Дверь ему открыла Марфа, которая ночевала у Магдалины Венедиктовны, потому что вечером засиделись допоздна, и домой она не поехала. Увидев на пороге столь раннего гостя, удивилась:
— Что же вы без предупреждения, как снег на голову… Мы еще и не одеты…
— Вы вполне в приличном виде, Марфа Ивановна, тем более что под венец я вас не поведу. Понимаю, что нарушаю приличия, но обстоятельства не позволяют мне поступить иначе. Итак, скажите мне сразу, без экивоков — Магдалина Венедиктовна дала согласие?
— Да, она согласилась, но ждала вас только завтра, а не сегодня…
— Прекрасно! Вы заслужили, Марфа Ивановна, полное мое благорасположение. Передайте Магдалине Венедиктовне, что я приду завтра, ровно в полдень. А в благодарность, лично вам, Марфа Ивановна, имею сообщить нечто весьма неожиданное, что непременно вас заинтересует. Желаете узнать? Надеюсь, чашка чая у вас для меня найдется, а то на улице мороз сильный, продрог…
— Что мне с вами делать, раздевайтесь, проходите на кухню, я сейчас самовар поставлю.
Два раза Кудрявцева приглашать не требовалось — мигом скинул пальто, шапку и Марфа не успела глазом моргнуть, как он уже сидел за столом на кухне и, торопливо потирая озябшие руки, жаловался:
— Пришлось до вас пешком добираться, извозчики по такому морозу совсем с ума сошли, такие цены заламывают, будто я близкий родственник Ротшильда. А я в средствах весьма и весьма ограничен, гонорары у нас в провинции скудные… А вот и чаек! Благодарствую, Марфа Ивановна, а еще больше благодарствую, что помогли Магдалину Венедиктовну уговорить. Очень я на ее воспоминания надеюсь, очень. Вот увидите, они всколыхнут нашу глухоманную ярскую жизнь, они ее острым перчиком наполнят…
— Вы хотели что-то мне сказать, — вежливо напомнила Марфа.
— Да, да, сказать я вам должен… — Кудрявцев перестал прихлебывать чай и попросил без всякого перехода: — Марфа Ивановна, а вы не сможете мне одолжить рублей двадцать до моего будущего гонорара, я обязательно верну, долги я всегда возвращаю. Одолжите?
— Одолжу, — кивнула Марфа, — но только тогда, когда узнаю, что вы мне хотели сказать.
— Извольте. Сказать я хотел следующее, — Кудрявцев отломил кусочек печенюшки, тщательно разжевал его, запил чаем и лишь после этого, выдержав длинную паузу, продолжил: — Сегодня ночью наш полицмейстер, господин Полозов, лично проводил обыск, разумеется, вместе со своими подчиненными, но лично. Обыск проводился в одном неприметном домике, в котором, как ни странно, не оказалось ни хозяев, ни постояльцев — ни-ко-го! И двери были открыты, будто полицмейстера приглашали — милости просим, заходите! Полицмейстер зашел и обнаружил два баула, а на них проштамповано — Сибирский торговый банк! Про ограбление, которое недавно случилось, конечно, слышали. Так вот, эти самые баулы и оказались. А в них — можете долго смеяться, но это правда! — в них вместо денег обнаружилась аккуратно нарезанная бумага. Два полных баула! Каково?!
— Зачем мне про это знать?!
— А вот тут вы глубоко заблуждаетесь, Марфа Ивановна! Домик-то принадлежит господину Азарову, хотя он в нем и не проживает, потому как для проживания у него другой дом имеется, на Почтамтской. А служит господин Азаров в Сибирском торговом банке. А раньше он служил правой рукой у Парфенова-старшего и был единственным человеком, который допускался с деловыми докладами к хозяину на дом. Никого Парфенов-старший в свои хоромы не пускал, а вот для Азарова делал исключение. Вы, Марфа Ивановна, в последнее время безотлучно с Лаврентием Зотовичем находились, поведайте мне — какие они разговоры между собой вели, какие отношения у них были, как хозяин к Азарову относился?
— Помилуй Бог, вы меня с кем-то спутали! Я ведь кухаркой была у Парфенова, а не секретарем. И знать не знаю, кто такой Азаров! Может, видела в доме, да только не моего ума это дело — хозяйскими знакомцами интересоваться. Напутали вы, господин Кудрявцев, крепко напутали.
— Жаль, — искренне огорчился Кудрявцев, — очень жаль, я на вас крепко рассчитывал.
— Зря рассчитывали, про свои дела Лаврентий Зотович при мне никогда не обмолвился. Не того я полета птица для него была.
— Может, все-таки вспомните, Марфа Ивановна? Случается такое, выскочит из памяти, а после — раз! — и вспомнилось!
— Да нечего мне вспоминать, — мило улыбнулась Марфа и ближе подвинула к Кудрявцеву тарелку с печенюшками, — угощайтесь. А денег я вам займу, подождите минутку, сейчас принесу.
Уходил Кудрявцев, доев все печенюшки и выпив пять чашек чаю, совершенно расстроенным, хотя и лежали у него в кармане двадцать рублей.
Марфа закрыла дверь за ранним гостем, вернулась на кухню и там, задумавшись, долго смотрела на пустую чайную чашку, словно не знала, что с ней делать — или не трогать, или помыть и поставить на место? Не заметила, как вышла из спальни Магдалина Венедиктовна, и поэтому вздрогнула от громкого и сердитого голоса:
— Я все слышала! Слышала, что говорил здесь этот газетный прохиндей! Вижу, как ты встрепенулась! Я догадываюсь, хоть и скрываешь от меня, что ты задумала новую месть. Хватит! Военные не зря говорят, что в одно и то же место снаряд два раза подряд не падает. Что ты еще задумала? Отступись!
Марфа подняла на нее глаза, полные слез, и тихо, медленно, словно из последних сил, с трудом выговорила:
— Помню я, что говорили мне: есть третий путь — мстить! Вот я и буду мстить… А еще помню, что чашку — вот так!
Сдернула со стола чашку и с размаху, с силой, швырнула на пол. Брызнули осколки и полетели к ногам Магдалины Венедиктовны. Она отшатнулась, отступилась назад и воскликнула:
— Да ты во вкус вошла! Еще раз говорю — остановись!
Но Марфа останавливаться не желала. Ее несло, будто на крутой волне, и душа заходилась от сладкого предчувствия мести, которая обязательно должна была свершиться. А иначе — как? Давняя рана не зажила, она лишь подернулась сверху слабенькой кожицей, а внутри продолжала болеть, и боль эта не отпускала порою даже во сне. Чем бы ни занималась, какое бы дело ни делала, даже в самые душевные минуты, проводимые с Магдалиной Венедиктовной, ставшей для нее единственным родным человеком на свете, боль эта не давала забыть прошлого — даже самой малости.
Порывисто поднялась, крепко обняла Магдалину Венедиктовну и прошептала на ухо:
— Простите меня, да только я ослушаюсь. Не получится у меня совет ваш исполнить. Никак не получится…
Магдалина Венедиктовна молча погладила ее по голове. Мудрая, прожившая длинную и пеструю жизнь, она прекрасно понимала, что иногда отговорить человека от задуманного им просто-напросто невозможно. Никакие слова, никакие доводы не помогут — все равно что дамской пилочкой для ногтей толстое бревно перепиливать. Отстранила Марфу от себя и перекрестила. А после долго стояла у окна и провожала тревожным взглядом быструю фигурку, пока она не скрылась за соседним домом, где обычно стояли на углу извозчики.
Марфа села в первые же санки, которые оказались ближе, и от волнения даже не расслышала, что ей говорит извозчик.
— Куда едем, красавица? — еще раз спросил молодой парень, разбирая вожжи.
— В трактир едем, к Капитонычу. Знаешь дорогу?
— Я все знаю! — весело откликнулся парень.
— Счастливый, — позавидовала ему Марфа.
В трактире у Капитоныча мало что изменилось. Прежняя публика сидела за столами, прежний буфетчик стоял за стойкой, и запах был прежний — приторно пахло вареной требухой. Только и новшеств, что на отдельном столике в углу появился граммофон с большой медной трубой. Граммофон был новенький, и на трубе весело играли солнечные блики.
За стол Марфа не присела, прямиком направилась к буфетчику:
— Хозяин здесь?
Буфетчик молча кивнул и показал на занавески, которые отделяли общий зал от остальной части трактира. Но не успела она и шага сделать, как занавески колыхнулись и стук костыля известил, что идет Капитоныч.
— Ой, да кто к нам пожаловал! — едва ли не запел трактирщик, изображая несказанную радость. — Какие пути-дороги привели, Марфа Ивановна?! Вы теперь у нас птица высокого полета! Наслышаны, что с самим генерал-губернатором разговоры разговариваете! Чего подать изволите?
— Спасибо, я сытая. С глазу на глаз бы нам посидеть…
— Да как скажете, Марфа Ивановна, как скажете! Проходите! — Капитоныч широко и радушно распахнул перед ней засаленные занавески.
В небольшой комнатушке, плотно прикрыв за собой дверь, он усадил ее в старое кресло и даже предложил снять шубу, но Марфа отказалась, только верхнюю пуговицу расстегнула.
— Я, Наум Капитонович, накоротке забежала, и рассиживаться мне некогда. Дело у меня простое, и сделать его надо быстро. Служил в Сибирском торговом банке один господин по фамилии Азаров, а недавно потерялся, нигде его нет. Так вот просьба имеется — разыскать бы его, где он обитает…
— Так розыском-то у нас полиция занимается…
— Ты мне петли не вяжи, Наум Капитонович, и про полицию не рассказывай, я к тебе пришла. За деньгами не постою, задаток могу хоть завтра выдать.
Капитоныч постукал костылем в пол, помолчал, неожиданно вскинулся, и стерлась с морщинистого лица сладенькая улыбка, прорезался острый и холодный взгляд:
— А шею сломать не боишься?
— Мне в твоем трактире жизнь сломали, чего уж о шее беспокоиться. Говори свой ответ, Наум Капитонович.
— Вот ты какие песни нынче поешь… Кто бы мог подумать… Ладно, приеду завтра в обед к тебе, тогда и ответ скажу. Задаток приготовь на всякий случай, вдруг понадобится…
12
Река Бушуйка, и без того неширокая, съеживалась на северной окраине Ярска до размеров ручья и выгибалась крутой дугой, образуя настоящий полуостров, на котором густо и как попало, без всякого порядка, лепились низкие серые избушки. Здесь испокон веку проживали кожемяки — так называли всех, кто работал на кожевенной фабрике. Землю под свои избушки кожемяки всегда брали самозахватом, жили в своем поселении но собственным правилам и слыли народом дерзким и драчливым — даже полиция старалась сюда без особой нужды лишний раз не заглядывать. Бушуйка, словно вспоминая время от времени свое имя, с промежутками в три-четыре года, затапливала по весне весь полуостров, и кожемяки, спасаясь, залезали на чердаки и на крыши, туда же затаскивали и скудный скарб. Плавали на плотах, руками ловили щук, застрявших в плетнях, и ругались на чем свет стоит, проклиная нескладную жизнь и норовистую речку, но никто с полуострова не выселялся. Дело-то привычное: вода рано или поздно уйдет, и целых три или четыре года никакой напасти, кроме пожара, можно не бояться.
В зимние снегопады низкие избушки заметало едва ли не по самые крыши, плетни показывали из сугробов лишь серые макушки, и узкие тропинки тянулись, переплетаясь, но всему селению, будто диковинное кружево. Дороги здесь никто и никогда не чистил, справедливо считая, что надобности в этом нет, ведь кожемяки на рысаках не ездили.
В полдень, когда поднялось и чуть обогрело солнышко, по одной из таких тропинок брел нищий. Был он довольно высокого роста, но сгибался, клонясь вперед, будто сломанный в пояснице, и казалось, что тощий заплечный мешок вот-вот придавит его. Длинная, в кудель свалявшаяся борода заиндевела, рваная шапка наползла на самые глаза, а голые руки были такими красными, будто их обварили кипятком.
Брел нищий, не останавливаясь, не разгибаясь, и по сторонам не оглядывался, уперев взгляд себе под ноги. Вдруг остановился, пошатался из стороны в сторону и тяжело сел в сугроб прямо перед низенькой избенкой. До крыльца в сугробе была прорыта узкая щель, и нищий, поерзав, скатился под уклон по этой щели прямо на крыльцо. Постучал по верхней ступеньке раскрытой ладонью и заголосил-запричитал срывающимся голосом:
— Люди добрые, ради Христа! Не дайте загинуть бездомному! Замерзаю! Дозвольте хоть капельку обогреться!
Из-за дощатой двери ему никто не отозвался, хотя и послышался легкий шорох. Но нищий продолжал голосить-причитать, взывая о помощи.
И докричался.
Дверь приоткрылась, в узкую щель выглянул сердитый хозяин, брезгливо сморщился, глядя на нищего, негромко, но решительно отозвался:
— Проваливай! Сами, как селедки в бочке, живем! Проваливай, кому сказано! И орать перестань! Иначе я тебя в снег зарою!
Нищий осекся, сник и, перестав голосить, послушно пополз на четвереньках, выбираясь из узкой щели. Выполз, поднялся на ноги, до конца так и не разогнувшись, и побрел дальше, запинаясь носками дыроватых валенок за утоптанную тропинку. Хозяин проводил его настороженным взглядом, удостоверился, что бездомный не собирается возвращаться, и захлопнул дверь.
Казалось, что бедолага сам не понимает, куда идет. Но — нет: выбрался на санную дорогу, оглянулся, увидел, что никого поблизости нет, и резко выпрямился. Стремительным, упругим шагом пересек дорогу и ловко нырнул в неприметный крытый возок, стоявший под старым тополем — будто испарился. Возница, дремавший на облучке, зашевелился, хлопнул вожжами, и застоявшаяся лошадка весело пошла рысью.
В скором времени возок остановился во дворе полицейского управления, напротив черного входа; нищий выскользнул из-под полога, промелькнул в двери и прямиком направился в кабинет полицмейстера, на ходу бросив секретарю короткое приказание:
— Коньяку и чаю горячего — живо!
Когда секретарь вошел с подносом, нищего в кабинете уже не было. Вместо него стоял возле жарко натопленной печи полицмейстер Полозов и отогревал окоченевшие руки. На плечи у него был накинут расстегнутый мундир, а на ногах вместо сапог красовались толстые носки, связанные из белой овечьей шерсти. Старые валенки, накладная борода, рваная шапка и заплечный мешок валялись в углу.
— Не поморозились? — вежливо спросил секретарь.
— Не успел. Налей мне коньяку, а барахло это убери. Никого не запускай и сам не заходи, пока не позову.
Оставшись один, Полозов зябко передернул плечами, выпил рюмку коньяку и снова прислонил руки к печке. Отогревался он долго, а когда отогрелся и с рук сошла краснота, подошел к ученическим счетам и громко перебросил одну костяшку. Голос его в пустом кабинете зазвучал необычно и странно — будто полицмейстер нежно рассказывал кому-то невидимому о самом сокровенном:
— Первое замечание касается неписаного закона кожемяк — сирых и убогих здесь никогда не прогоняют. Жить, конечно, не пустят, но обогреть и накормить — святое дело. А он прогнал, еще и побить грозился, — вторая костяшка со стуком поменяла свое место, и полицмейстер продолжил: — Еще одно замечание. Когда это видано, чтобы в будний день коренной кожемяка пребывал в своем жилище в бархатной жилетке, а на рукавах рубахи имел запонки, — и третья костяшка полетела по толстой проволоке и звонко щелкнула, — Последнее замечание, пожалуй, и обсуждать не нужно. На руке у кожемяки красуется золотой перстень. Да, да, без этого перстня он вонючие шкуры таскать не может. Этикет не позволяет! Все вышеизложенное позволяет сделать вывод не иначе, как господин Азаров скрывается в этой избушке. Арестовать? Рано, пусть дозреет, пусть в страхе поживет. Убежать он не убежит, а страх доломает, тогда ему арест как облегчение будет, тогда и рассказывать станет, как на исповеди. Не зря же от него перегаром несет, значит, пьет горькую, не от радости пьет, от страха. Подождем…
Полозов с прежним веселым стуком вернул все костяшки на место, шагнул к доске и мелом написал на ней: «Парфенов, Азаров. Кто еще?» Затем испещрил вопросительными знаками едва ли не половину доски, постоял, оглядел написанное и быстро все стер тряпочкой. Вернулся к столу и принялся пить чай с маленькими солеными сушками, которые он очень любил.
Весь Ярск знал полицмейстера Полозова как истового служаку, живущего по строгим параграфам казенного устава. Всегда вежлив, немногословен, крайне осторожен в знакомствах и никогда не принимающий приглашений на званые обеды. Одним словом, застегнутый на все пуговицы, как его тщательно выглаженный и вычищенный мундир. Многие ярские дамы тайно, а порой и явно вздыхали по холостому красавцу, но он вел себя так, словно дал монашеский обет.
И лишь немногим подчиненным доподлинно было известно, что за внешней завесой скрывается страстная, а порой и безрассудная натура. Время от времени, нарушая все параграфы, какие только возможно, он лично брался за самые сложные и запутанные дела, сидел в засадах, переодевшись, пробирался в притоны, бывало, что сходился с уголовным элементом в рукопашных, и глаза его в часы опасности загорались азартным блеском, какой бывает у заядлых картежников, когда они распечатывают новую колоду.
На этот раз глаза его вспыхнули при расследовании ограбления в Сибирском торговом банке. Чутье подсказывало — это не просто ограбление, когда налетели, постреляли, схватили и убежали, а дело с двойным, может, даже и с тройным дном, и до этого дна требовалось обязательно докопаться.
Резко, так, что стакан тонкого стекла жалобно звякнул в серебряном подстаканнике, Полозов отодвинул недопитый чай и поднялся со стула, застегивая пуговицы мундира. Натянул сапоги, прошелся по кабинету, словно хотел привыкнуть к ним, возле зеркала задержался и тщательно причесал волосы. Внимательно оглядел себя и остался довольным. Никому бы и в голову не пришло, что еще три часа назад, нарядившись нищим, именно этот человек бродил, согнувшись, по узким тропинкам поселения, где живут кожемяки.
А еще через час с небольшим он уже сидел напротив управляющего Сибирским торговым банком господина Зельманова и вежливо спрашивав:
— Скажите мне, будьте любезны, ваш Азаров не испытывал финансовых затруднений? Долги, карты, женщины, наконец?
— Да ни в коем случае, Константин Владимирович! Какие женщины, какие карты, он туза от шестерки отличить не мог! Скромен, незаметен, исполнителен больше о нем и сказать ничего не могу. Обычный служащий, ни в чем предосудительном замечен не был.
— Так почему же он тогда исчез?
Зельманов покрутил головой, будто у него внезапно заболела шея, и развел пухлыми руками, давая понять, что ответа он не имеет. У Зельманова не только руки были пухлыми; низенький, с брюшком, он весь был пухлый, как свежеиспеченная оладушка, на которой поблескивает масло. Неожиданно подскочил в кресле, словно его подкинули, и заторопился:
— Я готов всячески способствовать раскрытию преступления, но, если я не знаю, значит, не знаю. Простите великодушно!
— Да вы ни в чем не провинились, Сергей Львович, значит, и прощать вас не за что. А что касается помощи, я ее с благодарностью приму. Скажите мне, возможно ли поменять баулы с деньгами, и, если возможно, кто может это сделать?
— Я вас не понимаю, Константин Владимирович! Как это — поменять?!
— Ну, допустим, следующим образом… Деньги из баулов, уже опечатанных, изымаются, а вместо денег вкладывается аккуратно нарезанная бумага. И баулы еще раз опечатываются.
— Такого не может быть! — Зельманов снова подпрыгнул в кресле.
— К сожалению, может, Сергей Львович. Мы нашли баулы, а в них, к великому огорчению, нарезанная бумага. Если вы мне окажете любезность и проедете вместе со мной, я вам все покажу в натуральном виде.
— Конечно, конечно, поехали. Боже мой! Боже мой! Это же целая неприятность!
И Зельманов, хлопая себя пухлыми руками по пухлым бедрам, выкатился следом за Полозовым из своего кабинета. С длинного мясистого носа у него капал пот, но он этого не замечал.
13
Капитоныч, как и обещал, приехал к Марфе в обед. Прошел в калитку и долго не поднимался на крыльцо, разглядывая крепкий и веселый домик: под железной крышей с узорчатым карнизом, с узкими, высокими окнами, украшенными наличниками с деревянной резьбой. Разглядывал, покачивал головой и пристукивал острым концом костыля в деревянный настил, очищенный от снега. Налюбовавшись, взошел на крыльцо и снова покачал головой, увидев витую веревочку с медным наконечником, висевшую сбоку двери. Осторожно дотянулся до нее, дернул и в ответ ему заливисто прозвенел звонок.
— Богато живем, богато… — успел еще пробормотать Капитоныч и замолчал, когда перед ним открылась дверь.
Встретила его сама Марфа. Провела в дом, усадила и даже костыль осторожно прислонила к стене, чтобы он не мешал гостю. Все это она проделала спокойно, неторопливо, и Капитоныч, глядя на нее, подумал: «Ишь ты, какая птица вызрела, важная. И не подумал бы, когда цыпушкой была, что такие крылья отрастут…»
— Какой ответ мне принес, Наум Капитонович?
Он поднял голову, посмотрел на нее и посетовал:
— Шибко уж важная вы стали, Марфа Ивановна… Про здоровье не спросили, на морозы не пожаловались, сразу вскачь — вынь да положь!
— Чего же время на пустые разговоры тратить, — Марфа даже не улыбнулась, — здоровье у вас отменное, еще меня переживете. А морозы… Что на них жаловаться, пройдут, тепло будет… Я ответа жду.
Капитоныч поерзал на стуле, руки уложил на коленях, убрал, снова уложил — не готов он был к такому крутому повороту; собирался поговорить сначала о том о сем, выведать или хотя бы догадаться, зачем Марфе понадобился банковский служащий Азаров. А она вот как — будто ножом отрезала, давай ответ и весь сказ. Но и самого Капитоныча не лыковыми нитками сшивали: руки сжались в сухонькие кулачки и улеглись на коленях, не шевелясь, а взгляд, как вчера, в трактире, мгновенно стал холодным и острым. И голос изменился — твердый, словно с железным стуком:
— Ты вожжи-то придержи и гонор свой подальше засунь. Встану и уйду, не привязанный.
— Чем же я вас рассердила, Наум Капитонович? Просьба у меня понятная, исполнить ее прошу за свои деньги, если не можете исполнить — скажите, я не обижусь. Пойду к другим людям, они не такие сердитые.
— И к кому ты пойдешь?
— А это уж, извините, мое дело.
Крякнул Капитоныч и еще раз подивился — это надо же, будто переродилась бабенка! Просто так не схватишь. Хочешь не хочешь, а придется идти на попятную, но он негордый, попятится и своей минуты еще дождется. Разжал сухонькие кулачки, сказал:
— Нашелся твой Азаров. Чего теперь делать с ним?
— Вот и хорошо, что нашелся, — Марфуша не обрадовалась, не удивилась, восприняла известие как должное, — а делать с ним ничего не надо. Привезите его ко мне, на один час.
— Это больших денег стоить будет, сам-то он, по доброй воле, не пожелает ехать.
— За деньги не беспокойтесь, я своему слову хозяйка, сколько скажете, столько и заплачу. Задаток уже приготовила. А поехать ко мне господин Азаров обязательно согласится, ему только сказать надо, что бумагу я сохранила, не сожгла.
— Какую такую бумагу? — сразу насторожился Капитоныч.
— Он знает, ему растолковывать не потребуется. Скажете, что сохранила, и поедет, как миленький. Когда вас ждать?
— Курочка в гнезде, а яичко — сама знаешь, где… Если осечки не случится, завтра привезу, когда стемнеет. Не верится мне, что он по доброй воле поедет.
— Значит, завтра вечером буду ждать. Там на столике деньги лежат, заберите, — и Марфа улыбнулась, как она это умела делать — ласково и весело одновременно.
Вышел Капитоныч из уютного домика с таким чувством, будто его, тертого калача, обманули, как простодырого. Купить купили, а нужного ему слова так и не сказали. Постукивал костылем по деревянному настилу, направляясь к калитке, что-то ворчал себе под нос неразборчивое и не знал, что вслед ему, чуть приоткрыв занавеску, смотрит Марфа и шепчет сухим, срывающимся голосом:
— Погодите, дайте срок, все мои слезы отольются… Кровью будете харкать, на коленях ползать!
Остаток этого дня, ночь и следующий день провела она в нетерпеливом и тревожном ожидании. За какое дело ни бралась, все валилось из рук. Сама того не замечая, часто подбегала к окну — все чудилось ей, что стукнула калитка. Измучившись, прилегла на кушетке, накрывшись шалью, и не заметила, как внезапно сморил ее крепкий сон. Разбудил звук колокольчика, тренькал и тренькал, без всякого перерыва. Вскочила, привычно оправила волосы и на ощупь принялась искать спички — в доме было темно, а за окнами стоял глухой зимний вечер.
Звонок продолжал тренькать.
Наконец нашла спички, засветила лампу и пошла открывать дверь.
— Крепко спать изволите, Марфа Ивановна, — укорил Капитоныч, первым входя в дом. — Мы уж хотели оглобли заворачивать и в другую сторону ехать.
Марфа, не отвечая и не глядя на него, подалась вперед, держа в вытянутой руке лампу, — она торопилась увидеть иного человека.
И увидела.
Вошел следом за Капитонычем в ее дом рыжеватый мужчина, еще нестарый, но уже крепко лысоватый и какой-то блеклый, словно застиранная тряпка; под глазами у него красовались обвислые мешки, и сразу почувствовался крутой дух перегара. Но держаться он старался горделиво, выпячивал грудь, прямил плечи и смотрел с высоты своего невысокого роста, будто стоял на макушке постамента. Одет был не по погоде, в темную рубаху, на манжетах которой поблескивали запонки, и в бархатную жилетку с оторванными пуговицами — видно, прав оказался Капитоныч, по своей доброй воле Азаров ехать отказывался.
Марфа оглядела его с ног до головы, отошла и поставила лампу на стол, пригласила радушным жестом:
— Проходите, Андрей Андреевич, присаживайтесь, угощений не предлагаю, уж не обессудьте, да и разговор у нас будет недолгий. Поговорим накоротке и дальше поедем.
— Куда еще меня собрались везти?
— К Парфенову поедем, к Павлу Лаврентьевичу. Не забыли такого господина? Или позабыли? Наум Капитонович, вы бы нас вдвоем оставили на минутку. Но далеко не уходите, покараульте на крыльце.
Капитоныч пристукнул костылем в пол, поморщился, но ничего не сказал и послушно вышел. Конечно, хотелось ему остаться, хотелось услышать, о чем эта парочка беседовать станет, да он и остался бы, если бы не прозвучала фамилия Парфенова. С такими людьми трактирщик, как старый и хитрый лис, старался лишний раз без особой нужды не пересекаться, знал, что могут они переехать через него, как тележное колесо через палку переезжает, даже и не заметят. Да и кто знает, какие у Марфы дела с Парфеновым, вдруг она по его указке эту кашу заварила?
Едва лишь за Капитонычем закрылась дверь, как Азаров сразу же сел в кресло, закинул ногу на ногу и спросил:
— О чем беседовать будем, уважаемая… Даже не знаю, как вас называть, отчество мне неизвестно, значит, по-старому — Марфа. Если не ошибаюсь, под таким именем мне вас представляли, когда знакомили…
— Да называйте, как хотите, хоть горшком, только в печь не сажайте, я не в претензии буду. Марфа, так Марфа. Теперь слушайте меня, Андрей Андреевич, и на ус мотайте, если вам жить не надоело.
— Я бы попросил…
— Не надо меня просить, я же сказала — слушайте! И нечего тут петушиться, гребнем трясти, упал у вас гребень-то, да и я не курица. Хотя иногда ошибаюсь, вот и в вас ошиблась, думала, вы умнее окажетесь; как про бумагу, которую я не сожгла, услышите, так сразу и побежите ко мне… А вы не пожелали… Силой пришлось увозить, вон, даже пуговицы на жилетке пострадали.
— Чего ты от меня хочешь, девка? Какая бумага? Ты не бредишь?
— И рада бы, что все мне в бреду явилось, да только не получается — наяву было. А было так… Когда старик Парфенов начал головными болями маяться, он велел на Первом прииске тайник сделать, такой, чтобы никто и подобраться не мог. И поручил это секретное дело правой руке своей, господину Азарову, который у него служил. Тайник сделали, и стал в него господин Азаров со всех трех приисков самородки свозить, исполняя хозяйскую волю. Чудилось старику в последнее время, что он вот-вот разориться должен, и видения ему даже были, что кредиторы его в одной рубахе оставили, вот он и решил сделать запас на черный день. Сам мне про это рассказывал. А как его в скорбный дом увезли, он и вспоминать про этот тайник перестал, а господин Азаров наследнику про него не рассказал, утаил от наследника. Сам решил потайным золотом воспользоваться, но тут новый хозяин за какую-то провинность, да под горячую руку, взял и уволил господина Азарова. Стал тот в банке служить, и доступа ему на прииск с этого времени никакого не было. Зато бумага осталась, на которой путь до тайника нарисован, и верил Азаров, что он единственный, кто этот путь знает, да только просчитался. Не удивляйся, Андрей Андреевич, сам знаешь, бумаги-то две было, одна у тебя, другая у хозяина. Вы ее, хозяйскую-то, вытащили из стола, когда Лаврентий Зотович головой маялся, скомкали вместе с другим мусором и велели мне в печи сжечь. А я взяла и сохранила эту бумажку. Вот, сколько я вам забавного нарассказывала, теперь ваша очередь, Андрей Андреевич… Мне знать интересно — что на прииске сейчас делается? Как там ваш знакомец Савочкин поживает, какие у него приятели объявились, и что в банке случилось, почему вместо денег бумага оказалась? Все мне знать интересно, уж такая я любопытная… А если вы мне отвечать откажетесь, отвезут вашу душу прямиком к Парфенову на покаяние. Желаете туда поехать?
Чем дальше говорила Марфа, тем быстрее, прямо на глазах, съеживался Азаров, будто усыхал. И поглядка поменялась, и грудь больше не топорщил, и ногу на ногу уже не закидывал, а сидел тихо и низко, сгорбившись, и лишь изредка вскидывал взгляд, затравленный, как у зверька, попавшего в крепкий капкан. Даже голос поменялся, тонким стал, жалобным:
— Куда угодно, только не к Парфенову. Я все скажу…
— А я все выслушаю. Рассказывайте, Андрей Андреевич…
Капитоныч и два молчаливых его спутника, с которыми он привез Азарова, уже измаялись на крыльце от долгого ожидания, а двери не открывались, и из дома никто не выходил. Капитоныч забеспокоился — уж не случилось ли чего? — спустился с крыльца, заглянул в окно: нет, шума не слышно, драки не наблюдается, сидят мирно, разговаривают. Многое бы он дал, чтобы эти разговоры послушать, да вот закавыка — на зиму рамы двойные вставлены, ничего не услышишь. Потыкал костылем в снег, вернулся на крыльцо и терпеливо стал ждать, переступая с ноги на ногу.
Наконец-то двери открылись, вышел из них Азаров, а за ним — Марфа. Радостно повинилась:
— Прости, ради Христа, Наум Капитонович, что мерзнуть заставила, да только никак не получилось, чтобы скорее. Отвезите гостя моего туда, откуда взяли, в целости отвезите и в сохранности, чтобы ни один волосик с него не упал. А я уж отблагодарю завтра, после обеда сразу и отблагодарю.
Капитоныч сделал знак, и спутники его, подхватив под руки, повели Азарова от крыльца к калитке, за которой маячила при скудном свете луны подвода. Капитоныч задержался:
— А зачем нам благодарности до завтрего ждать, давай сегодня и разочтемся.
— Денег больших в доме я не держу. У вас тоже в карманах, Наум Капитонович, больше пятака никогда не имеется.
И рассмеялась, довольная, громко рассмеялась, звонко, даже Азаров за калиткой услышал.
14
Надо же случиться такой чертовщине — во второй раз приснился один и тот же сон. И снова мучила жажда, и виделся старый замшелый колодец под березой, и стояло ведро, полное чистой воды, и змея изогнулась в стремительном прыжке, как черная молния, и ногу пронзило болью, словно ткнули в нее раскаленным железом.
Вскинулся Павел Лаврентьевич, проснувшись, вздохнул с облегчением, понимая, что это всего лишь сон, и охнул — боль наяву осталась. Жгло под коленом, да так сильно, что ногу распрямить не мог. Он ухватился двумя руками, стал растирать больное место, и лишь после этого почувствовал облегчение. Поднялся с постели, нашел спички, засветил лампу и увидел, что под коленом у него — небольшое, красное пятно, размером с копейку, будто и впрямь след от укуса.
«Надо будет утром за доктором послать, — подумал он, продолжая разглядывать пятно, которое понемногу бледнело, только болезней мне не хватало…»
На свое здоровье Павел Лаврентьевич никогда не жаловался, наоборот, даже гордился, что никакая хворь, кроме насморка, его не одолевала. Даже после многодневных загулов, помывшись и окатившись ледяной водой, он выглядел и чувствовал себя вполне превосходно. И вот это непонятное пятно, да еще дурацкий сон, приснившийся во второй раз…
«Ладно, плюнуть и забыть», — посмотрел на часы, стрелки показывали третий час ночи, а спать совсем не хотелось. Павел Лаврентьевич оделся и вышел из дома на улицу. Постоял, посмотрел на стылое звездное небо и направился в маленький флигелек, где проживал дворник Диомид. К своему дворнику Павел Лаврентьевич заглядывал частенько, нравилось ему беседовать с добродушным и сильным человеком, от которого всегда веяло умиротворением и правильностью мудро устроенной жизни, в которой Диомид исповедовал всего-навсего лишь один принцип: живи и радуйся, никогда не злись и никому не завидуй. После таких бесед, а разговаривали, как правило, об обыденном, можно сказать, о мелочах, Павел Лаврентьевич уходил, унося в себе тихое душевное спокойствие.
Двери во флигельке Диомид не закрывал на запор, а только приставлял изнутри легкую палочку: когда входил кто-то без стука, палочка падала, и хозяин, если дремал на своем широком топчане, от этого звука просыпался и встречал пришедшего гостя широкой улыбкой. Павел Лаврентьевич толкнул дверь, услышал, как упала палочка, и сказан в темноту:
— Диомид, это я. Гостей принимаешь?
— А чего же не принять, гость — это всегда хорошо, — добродушно и совсем не заспанным голосом отозвался дворник. — Погоди, Павел Лаврентьевич, я сейчас свечку запалю.
Затеплилась свечка, растолкала темноту по углам флигелька, и видно стало, что на широком топчане Диомид спал не один: из-под одеяла, сшитого из разноцветных тряпочек, торчал вихрастый затылок.
— Поночевщик у меня объявился, — смущенно стал объяснять Диомид, одергивая подол нижней рубахи и переступая на холодном полу босыми ногами. — Ванюшку-то помните, который мне глаз выбить грозился, так вот, одел я его, покормил, а он такой привязчивый оказался, каждый день у меня в гостях, а сегодня ночевать напросился. Мать-то у него, оказывается, пьющая и нижнюю калитку раскрытой держит — приходи кто желает. До парнишки дела, конечно, нету, вот он и приткнулся ко мне. Уж дозвольте, Павел Лаврентьевич, чтобы он тут ютился, не выгонять же, не собачонка…
— Пусть живет, — кивнул Павел Лаврентьевич, — только ты с матерью поговори, скажи, где парнишка находится, а то всполошится…
— Скажу, не беспокойтесь. Да вы присаживайтесь, Павел Лаврентьевич, в ногах, говорят, правды нет.
Парфенов присел на заботливо придвинутую к нему табуретку и стал вдруг рассказывать, что живет он в последнее время в тревоге, словно ожидает несчастья, и что дурацкий сон приснился два раза подряд и оба раза в этих снах его укусила змея. А нынче даже след остался, будто на самом деле змеиные зубы кожу прокусили… К чему бы это?
— К дождю, — неожиданно хохотнул Диомид, — или чирей на этом месте вскочит. Сны и прочая галиматья, Павел Лаврентьевич, от лукавого, когда желает он человека в заблужденье ввести, вот и начинает смущать его, сны насылает, видения разные, а надо лишь молитву прочитать. Простая она, короткая: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас». Прочитал три раза, три раза перекрестился и поклонился. Всякое наваждение без следа сгинет! Верное средство, я по себе знаю.
— Все у тебя просто, Диомид, разложено, как по полочкам у хорошей хозяйки, и на все ответ имеется. Завидую я тебе, честное слово.
— Завидовать не надо, я же вот вам не завидую…
— А почему? Неужели ты богатым не хочешь стать? Жить в хорошем доме с прислугой, а не в этом флигельке, спать на белых простынях, а не на топчане вместе с Ванюшкой, деньги, в конце концов, иметь большие, чтобы тратить их, не считая.
— Мне на топчане черные змеи не снятся, а вас на белых простынях они кусают. Чему же тут завидовать?
Павел Лаврентьевич, как ему ни грустно было, от души расхохотался. А не так он прост, огромный и добродушный дворник Диомид, как на первый взгляд может показаться. Вон как ответил, про змею-то, так ответил, что и возразить нечего, хотя и не любил Павел Лаврентьевич, чтобы последнее слово не за ним оставалось.
— А давай я тебя богатым сделаю! — не отставал он от Диомида, — денег дам без всяких условий, и заживешь, как кум королю.
— Зачем? — искренне удивился дворник, — дурные деньги на пользу никогда не пойдут, от них либо сопьешься, либо в скорбный дом попадешь, как ваш родитель.
Нет, не складывалась сегодня беседа с дворником, не успокаивала, наоборот, лишь добавляла чувства тревоги. И сон дурацкий не уходил из памяти. Павел Лаврентьевич потер ногу под коленом, там, где у него пятно появилось, и вышел из флигелька, ничего больше не сказав Диомиду.
Вернувшись в дом, сразу прошел в свой кабинет, где лежали на столе непрочитанные бумаги; несколько дней подряд он не разбирал почту, и бумаг накопилось весьма изрядно. Знал, что уснуть ему все равно не удастся, так хоть время бессонницы проведет с пользой.
Распечатывал конверты, читал письма и документы, раскладывая их по стопкам и вдруг отбросил одну из бумаг так резко, будто она опалила ему пальцы нестерпимым огнем. Бумага отлетела на край стола, соскользнула и, плавно кружась, неслышно легла на ворсистый ковер. Павел Лаврентьевич, изменившись в лице, рывком поднялся из кресла, подошел к неподвижно лежащей бумаге и присел перед ней на корточки. Еще раз, заново, не дотрагиваясь руками, принялся читать:
«Господин Парфенов!
Вынужден сообщить следующее: несмотря на все мои старания и финансовые затраты, ревизионная комиссия министерства торговли и промышленности отправлена в Ярск. Точную дату отъезда не знаю, но предполагаю, что прибудет в очень скором времени. Большего, к сожалению, я для Вас сделать не могу. Финансовые средства, как Вы сами понимаете, возврату не подлежат».
Подписи под этим коротким письмом не было.
— Сволочь, изрядная сволочь, — произнес Парфенов и тяжело распрямился, оставив бумагу на полу, — возврату не подлежат… Ничего, мы еще встретимся… А вот комиссия… Встретим и комиссию.
Постоял, снова наклонился, поднял бумагу, положил ее на стол и прихлопнул ладонью, будто печать поставил.
15
Уставив взгляд в темноту, Жигин сидел на лавке, опираясь спиной о бревенчатую стену, и вспоминался ему давний день, когда они ездили с Василисой за облепихой. Верст за пять от Елбани, посреди небольшого луга, высилась горушка, покрытая, как щетиной, густым и непролазным облепишником. Ягоду здесь, чтобы руки не царапать и не колоть об острые деревянные иглы, никогда не собирали, как собирают малину или бруснику, а поступали просто: срезали ножом оранжевые початки, усеянные крупной, с ноготь, ягодой, и складывали их в мешки, которые везли домой и поднимали на чердаки, где они и лежали до зимы. Застывали там до костяного стука, и никакой мороки — ударил легонько, и вся ягода отскочила в чашку; ни рвать, ни перебирать ее не надо, хочешь, мерзлой жуй, чтобы зубы ломило, хочешь, жди, когда оттает, или вари из нее кисель. Жигин кисель очень уважал и поэтому поздней осенью, когда уже начинали выпадать зазимки, всегда находил время, чтобы съездить за облепихой.
День, помнится, выдался тихий, солнечный, хотя уже и ощущалась прохлада. Поблескивая, проплывала последняя паутина и царила в округе такая благодать, что шевелиться не хотелось. Жигин и не шевелился, лежал, уложив голову на ноги Василисе, смотрел в осеннее небо, на котором не было еще ни одной тучки, даже облачка не маячило, и слушал, как тихо, в половину голоса, поет Василиса — без слов, непонятно какую, известную только ей самой песню. И как нельзя лучше подходила эта песня к неяркому солнышку, к высокому небу, к прохладе и тишине осеннего дня.
Ничего в той поездке за облепихой не случилось, ничем особым она запомниться не должна была, а вот — дивное дело! — встала в памяти, забытая, казалось, напрочь, так зримо и явственно, что ощутилась мягкость теплых ног Василисы, голос ее послышался, и даже тихо, едва различимо, прорезался скрип тележного колеса.
Жигин вздернулся от тоски, пронзившей его, и соскочил с лавки. Ударил кулаком в распахнутую ладонь, и, видимо, от этого звука проснулся Земляницын, заворочался, спросил хрипло:
— Ты чего, Илья Григорьич? Не спишь? Спи, все равно ничего не придумаешь, в крепкий мы капкан угодили — не выскочить! Как ни крути, а придется нам соглашаться, поведем обоз с этим золотом паршивым, а там — как Бог рассудит… Может, и милость к нам проявит…
— Не дадут они нам до Ярска доехать, зачем мы там нужны как свидетели. Задумка у них какая-то тайная. Вот узнать бы про нее, тогда, глядишь, и придумали бы, как оборониться.
— Пустое дело, кто же нам про эту задумку расскажет. Разве твой каторжный? Да нет у меня на него надежды.
Не было такой надежды на Комлева и у Жигина. Обрадовался, конечно, когда услышал, что тот постарается их выручить, да только радость быстро растаяла: сколько уже времени прошло, а в положении сидельцев ничего не изменилось. На волю их не выпускали, один раз в день кормили, и так же, один раз в день, появлялся в каморке Комлев под неусыпным доглядом охранника, выносил бочку с нечистотами, возвращал ее, пустую, на место и ни одного слова сказать ему больше не удалось — очень уж близко, прямо на пороге, вставал охранник.
Иногда Жигин вспоминал о Семене Холодове, удивлялся — каким ветром занесло сюда его бывшего соперника? Семен, как он слышал, зарабатывал на жизнь в Ярске извозным промыслом. Почему он здесь оказался и почему сделал вид, что не знает елбанского урядника, и даже знак подал, чтобы и тот не проговорился? «Видно, связался с темными людишками, и в одну дудку с ними дует, потому и знакомство со мной выпячивать ему не с руки. Другого ответа, пожалуй, и не придумаешь…»
Слушай, а давай скажем им, что мы согласные, прямо утром и скажем, — продолжал гнуть свое Земляницын, — пусть они нас хоть из тюрьмы этой выведут, чтобы оглядеться. Оглядимся, а там, может, и выскочим…
— Пожалуй, так и сделаем, — согласился Жигин, — вот до утра доживем и объявим.
Но утром все сложилось иначе.
Дверь распахнулась, и на пороге появился Столбов-Расторгуев. Сердито оглядел сидельцев, коротко спросил:
— Живые?
Не дождавшись ответа, известил:
— А хоть бы и мертвые, все равно бы поднял. Выходи на волю, там карету для вас подали.
Возле зимовья стояла подвода, на ней, лениво перебирая вожжи, сидел Семен Холодов, смотрел в сторону, будто все, что происходило вокруг, надоело ему до чертиков, и он даже голову не желал повернуть, чтобы увидеть, чем заняты люди, беспрекословно подчиняющиеся Столбову-Расторгуеву. Они не только с полуслова понимали его и торопились выполнить любое приказание, им иногда одного взгляда хватало, чтобы сорваться с места. Сам Столбов-Расторгуев пребывал в хорошем настроении, шутил, посмеивался и время от времени хлопал по голенищу валенка короткой плеткой, которую не выпускал из рук. Плеткой этой, появившейся сегодня у него в руках, он забавлялся, как ребенок забавляется любимой игрушкой, не желая расстаться с ней даже на короткое время.
Жигину и Земляницыну велели сесть на подводу, остальные, в том числе и Столбов-Расторгуев, запрыгнули в седла и тронулись тихим ходом по протоптанной уже тропе.
«Что-то Комлева не видно, — подумал Жигин, — куда они его дели? Может, и от них сбежал?»
Только он об этом подумал, как Семен, не оборачиваясь, подал негромкий, чуть слышный голос:
— Спросить хочу, Жигин, как твоя супруга, Василиса Макаровна, поживает?
— Потерялась она, Семен Петрович, — так же негромко ответил ему Жигин. — Украли ее, вот эти ухари. А теперь от меня требуют, чтобы я подчинился им, иначе грозятся убить ее. А куда они Василису увезли и где прячут, я не знаю. Поэтому и сказать тебе не могу, как она поживает.
Семен закашлялся, будто подавился, и даже вожжи из рук чуть не выронил. Он-то считал, что Василису умыкнул Капитоныч со своей шайкой, чтобы его, Семена, держать на коротком поводке, а на самом деле получается, что это Столбов-Расторгуев придумал. И выходит, что облапошили его, как последнего дурачка.
Снова надолго замолчал и больше уже ни о чем не спрашивал.
Земляницын искоса с удивлением смотрел на Жигина, и во взгляде его ясно читалось: «Ты откуда этого человека знаешь, да еще и по имени-отчеству к нему обращаешься?» Вслух спросить опасался, но продолжал смотреть в полном недоумении.
Ехали долго. Но вот свернули с проторенной тропы на большой бугор, на открытое место, и встали. Столбов-Расторгуев подъехал к подводе и, не слезая с седла, приказал Жигину и Земляницыну:
— Вытряхивайтесь, господа! Размяться надо, а то засиделись, отъелись на моих харчах. Теперь поработайте. Дай им лопаты.
Семен приподнял сено, которое лежало у него в подводе, из-под сена достал две деревянные лопаты, молча воткнул их в снег.
— Берете эти лопаты, — продолжал командовать Столбов-Расторгуев, — и начинаете перекапывать весь снег, какой на этом бугре лежит. И до тех пор копать будете, пока одного человечка не найдете. Он где-то здесь отдыхает. Усердно работайте, не ленитесь!
Взмахнул рукой, давая знак, и повернул своего коня; остальные потянулись за ним, в том числе и Семен на подводе. Остались лишь двое, они спешились, скрутили по самокрутке, закурили и один из них сердито прикрикнул:
— Чего стоите! Делайте, что сказано! Быстрей откопаете — быстрей в тепло попадете!
Взялись за лопаты. Снег после метелей еще не улежался, рыхлый и сыпучий, он подавался легко, и за Жигиным с Земляницыным скоро потянулись широкие полосы — от макушки бугра вниз. Копали без отдыха и без перерывов, самим интересно стало — что же за человечка они должны здесь отрыть? Через час с небольшим почти половина склона бугра была покрыта полосами, прорытыми до самой земли, до серой, сухой травы, а никакой находки обнаружить не удалось, только и откопали старую лесину, которая давно сгнила и рассыпалась от удара лопаты, будто стеклянная.
Земляницын не удержался, осторожно, шепотом спросил откуда Жигин возчика знает?
Урядник, не прерывая работы, так же осторожно и негромко ответил:
— Из одной деревни мы, по молодости за одной кралей ухлестывали.
— Может, помочь согласится?
— Не согласится. Краля-то мне досталась, жена моя, Василиса. Да и не виделись мы с тех пор, что он за человек нынче, я и не знаю. Лучше не надеяться и не просить. Давай копать, поглядывают на нас.
Они продолжали копать, и вот наконец, когда уже перебрались на другую сторону бугра, лопата у Жигина уткнулась во что-то твердое, и в сыпучем снегу проявился непонятный серый лоскут. Жигин позвал Земляницына, вдвоем они быстро раскидали снег, и явилась перед ними следующая картина: на спине, раскинув руки и ноги, лежал человек и правой откинутой рукой крепко сжимал кожаный мешок. Земляницын потянулся, чтобы заглянуть в этот мешок, но сверху, с макушки бугра, последовал грозный окрик:
— Эй, ничего не трогай, оставь как есть! И в сторону отойдите!
Отошли в сторону, и Земляницын, обламывая сосульки на усах, огорошил Жигина:
— Признал я этого человечка, хоть и рожа у него в снегу. Помнишь, про спиртоноса рассказывал, вот он и есть, и кожаный мешок при нем. Любопытно бы глянуть — пустой или нет? По виду, кажется, пустой. Прибили и золотишко забрали, но почему тогда мешок-то оставили?
— В свою посудину пересыпали, — усмехнулся Жигин.
— Похоже, так, — согласился Земляницын. — Но откуда эти про него узнали, что он именно здесь, на бугре, под снегом валяется?
Ответить ему Жигин не успел: наверху, на макушке бугра, стукнул выстрел — сухо, коротко, словно сучок переломили. Дальше, через недолгий промежуток, послышались неясные заполошные крики, и вдруг прорезался тонкий, как у зайца, попавшего в петлю, визг:
— Помогай, урядник! Не могу! Помогай!
Выметнулись из снега Жигин и Земляницын, как будто невидимая сила их подкинула, вымахнули на макушку бугра и разом заломали одного из своих охранников, который сидел верхом на Комлеве и дубасил того тяжелыми кулаками без всякой жалости. Второй охранник лежал неподалеку, беззвучно разевал рот, и всякий раз на снег выплескивалась, густо паря на морозе, темная, почти черная, кровь. Раскрытую ладонь он прижимал к груди, и она тоже окрашивалась кровью. Но мучился недолго, всхрапнул, дернулся, рука соскользнула и замерла. Жигин и Земляницын на него не смотрели — не до этого было. Они связывали охранника, который оказался жилистым и сильным, все пытался вывернуться и хрипел, оскалив зубы. Никак не желал добром сдаваться. Земляницын с размаху всадил ему носок валенка под вздох, и тот сразу обмяк.
— Вот так-то лучше, — бормотал Земляницын, выдернув у него брючный ремень и сноровисто затягивая на запястьях хитрый узел, — развоевался, как вша на оглобле. Лежи тихо, а то нос откушу!
Отхаркивался и отплевывался Комлев, стоя на карачках и мотая головой. Наконец прочухался, поднялся и выдохнул:
— Коней забирайте, ружья… Уходить надо, пока не вернулись… Этого здесь бросайте, пусть остынет…
— Ну уж нет, — Земляницын вздернул связанного охранника и поставил на ноги, — мы еще побеседуем… И в мешок надо заглянуть…
Сбежал вниз с бугра, вернулся и плюнул с досады:
— Пустой, конечно… Какой бы дурак его с начинкой оставил!
— Да хватит тебе с мешком этим, как кошка с пузырем! — осек его Жигин, повернулся к Комлеву: — Тебя каким ветром надуло?
— После, урядник, после! Нам еще на торную дорогу надо успеть выбраться, иначе по следам сразу найдут!
— Верно, — согласился Жигин, — чаи нам распивать некогда, как бы не захлебнуться…
16
Серые крыши, серые избы, серые отвалы промытого песка, серые люди — вся жизнь вокруг была серой. И даже зима со снегом и сугробами полностью не прикрыла эту серость. Торчали столбы, виделись стены — серые, воробьи слетались на теплый конский помет — тоже серые. Савочкин возвращался из конторы домой и думал, что и сам он от приисковой обыденности становится таким же серым. А душа маялась и просила иного — праздника, разноцветного фейерверка чувств, безудержного полета. Но какой в глухомани может быть праздник с фейерверком? Разве что костер развести из поленьев…
Воробьи вспорхнули и разлетелись у него из-под ног, скрылись где-то в ветках старого клена и наперебой зачирикали, словно хотели известить, что они не замерзли и еще живы.
«Поклевали дерьма и счастливы, — продолжал думать Савочкин, — много ли существу нужно? Крошечку, самую малую. Так и человек, если у него нет силы, он крошечкой из навозной кучи довольствуется. Проглотил — и рад, что живой…»
В последнее время подобные мысли частенько навещали горного инженера. И все, что окружало его на прииске, вызывало лишь тоску и острое, нестерпимое желание убежать — куда угодно. Устал он от приисковой обыденности, безмерно устал. Все чаще доставал по вечерам скрипку, главное свое утешение, и под тоскующие звуки виделась ему, когда он закрывал глаза, совсем иная жизнь — праздничная, искрящаяся. Он и в этот вечер, вернувшись домой, не стал ужинать, а взял в руки скрипку. Потрогал смычком струны, и они отозвались ему живым звуком. Савочкин заиграл и закрыл глаза, но в этот раз вместо ярких и желанных видений возникали перед ним то Столбов, именующий сейчас себя Расторгуевым, то Парфенов, то урядник Жигин, неизвестно зачем появившийся на прииске в самый неподходящий момент.
Они появлялись и исчезали, но каждый из них оставлял после себя тревогу и угрозу. А Савочкин, никому из них не доверяя, был один и знал, что и в будущем будет один, до тех пор пока не вырвется отсюда сказочно богатым человеком. Разбогатеть он мечтал всегда, но до недавних пор для осуществления этой мечты только экономил на всем, не позволяя себе лишних трат, жалованье свое отвозил в банк, вкладывая его под выгодные проценты, и сожалел лишь о том, что сумма вклада растет все равно медленно, не так, как ему хотелось.
Все изменилось, когда в очередной раз приехал в банк и встретил там совершенно случайно Азарова, внезапно лишившегося своей должности помощника Парфенова. По какой причине хозяин выгнал своего помощника, служившего еще у старшего Парфенова, об этом Савочкин не знал, да и не любопытствовал. Случилось это еще до памятного происшествия с Екатериной Николаевной Гордеевой. Неожиданной встрече Азаров обрадовался, а может быть, сделал вид, что обрадовался, и предложил пообедать в «Эрмитаже». Савочкин отказываться не стал. За обедом Азаров расспрашивал о делах на прииске, о Парфенове, об общих знакомых, а после обеда, когда они уже стали прощаться, неожиданно предложил еще раз встретиться для более обстоятельного разговора. Но Савочкин, вскоре попав в крутой переплет с Екатериной Николаевной, забыл об этой договоренности — не до того ему было. Напомнил ему об этой договоренности, как ни странно, Столбов. Приказал встретиться с Азаровым и обговорить одно дело…
И закрутилось…
Так быстро и путано закрутилось, что Савочкин до сих пор не мог понять и до конца уяснить, в какую игру его и в каком качестве затащили. Исполнял, что приказывали, понимая прекрасно, что сути этих приказов, их подноготную, ему до конца не раскрывают, как не раскрыли тайную задумку с ограблением в банке, в результате которого в баулах оказалась нарезанная бумага. Не надо было иметь семи пядей во лбу, чтобы догадаться: и встреча, якобы случайная, с Азаровым, и история с Екатериной Николаевной, все произошло не само собой, все было подстроено с одной-единственной целью, простой и ясной — взять его, Савочкина, в ежовые рукавицы, крепко и безжалостно, чтобы он и трепыхнуться не смог.
Он и не трепыхался, понимая прекрасно, что даже малый шаг в сторону может теперь стоить ему жизни. Исполнял по-прежнему, что приказывали, а сам между тем разыскал спиртоноса, привел его ночью к себе в дом, усадил за стол и первым делом накормил богатым ужином. Разглядел: худой, но жилистый, похожий на хищного зверька. Сходство это усиливалось еще и тем, что говорил он и слова произносил, как будто рыкал — глухо и коротко:
— Зачем понадобился?
Понимал мужик — не для того, чтобы угощать его посреди ночи разносолами.
Савочкин молча положил на середину стола пачку денег и так же коротко сказал:
— Твои будут.
Спиртонос придвинул к себе пачку, пересчитал ассигнации и накрыл их ладонью, давая понять, что сумма его устраивает. Рыкнул:
— Говори — чего делать?
А надумал Савочкин, находясь в ежовых рукавицах, сжимавших его, дело до того отчаянное и рисковое, что порою даже задыхался от собственной смелости. Но отступать не желал, наоборот, воспарял, как в полете. Он решил воровать и прятать золото, добытое на прииске. Помаленьку, по долькам, по крохам. Воровал и прятал его прямо в конторе. А доставлял драгоценный груз из дальних и тайных закладок спиртонос. Даже и не заметил горный инженер, как вошел во вкус, тащить стал, будто из собственных закромов. Один лишь раз случилась осечка, когда Земляницын поймал спиртоноса, но Савочкин сумел его вызволить из неволи.
Все складывалось как нельзя лучше.
Но вот появился на прииске Столбов-Расторгуев, объявил свою задумку о нападении на обоз с золотом, захватил Земляницына и урядника, и покатилось колесо в полную неизвестность. Что будет, как будет и в каком положении окажется он, Савочкин, если задуманное свершится, — ничего неизвестно.
Тогда он решил себя обезопасить. Никто не должен знать о его золоте, спрятанном в конторе. Ни одна живая душа. И вот, несколько дней назад, когда ночью появился у него в доме спиртонос, Савочкин приказал ему, чтобы завтра утром тот дожидался его на дороге за прииском. Спиртонос, словно почуяв неладное, спросил-рыкнул:
— Какая надобность?
— Покажу одно место, а зачем — узнаешь.
Спиртонос кивнул, ничего больше не сказал, но ушел угрюмым больше, чем обычно. И Савочкин лишь укрепился в своем решении.
Утром подобрал спиртоноса на повороте дороги, вскоре свернул с нее, долго ехал по бездорожью и скоро оказался возле бугра, заметенного по самую макушку снегом. Подходящее место, пожалуй, и ехать дальше не надо. Вылез из санок и первым стал подниматься на бугор. Спиртонос молча пошел за ним. Поднялись на макушку, Савочкин огляделся и махнул рукой, показывая, что надо спускаться вниз. На середине спуска замешкался, вытряхивая снег из валенка, пропустил спиртоноса вперед и уложил его из револьвера двумя выстрелами. Закидал снегом, спустился с бугра и поехал на прииск, удивляясь самому себе: даже самого малого волнения не испытывал, первый раз в жизни убив человека. Будто мимоходом необходимую работу сделал.
Скрипка вела печальную мелодию, и под эту мелодию хорошо мечталось. Не возникали уже перед глазами ни Столбов-Расторгуев, ни Парфенов, ни урядник, ни спиртонос, исчезли, словно он их никогда и не видел. А представлялась широкая парадная лестница, застеленная алым ковром, представлялось, как он поднимается по этой лестнице — выше, выше и вот уже на самой верхней ступеньке, а внизу расстилается искрящееся озеро огней. Они вспыхивают, переливаются, до того яркие, что на глазах выступают слезы…
Савочкин опустил смычок, уложил скрипку в футляр и сразу же лег спать — ему хотелось продлить это видение, хотелось, чтобы оно не обрывалось, а длилось и длилось — до бесконечности. Независимо от той мысли, которая владела им: «Бежать… Забрать все золото, и свое, спрятанное, и парфеновское, из хранилища, и бежать!»
Он еще не знал, как это сделает, но был уверен, что сделает.
17
Избушка ютилась в глухом распадке, на берегу узкой и вилюжистой речки. Густая щетина ельника, осыпанная снегом, вздымалась по склонам до самого неба. Глухое место, угрюмое и пустынное. Невидная, еще скрываясь за деревьями, поднималась луна, и о том, что она поднималась, извещал блеклый, неживой свет, неторопливо ползущий по верхушкам ельника. Большой сугроб возле избушки был расчищен, из низкой трубы шел черный смолевый дым, изредка, пучками, вылетали искры, но сразу же гасли, пятная чистый снег на пологой крыше крапинками сажи.
В самой избушке было еще холодно, изо рта вылетали белесые фукалки пара, но маленькая приземистая печка гудела все веселее, огонь в ней разгорался все ярче, и вот уже пошло живое тепло, огонек сальной свечки затрепыхался из стороны в сторону и едва не погас. Земляницын поднял глиняную чашку, в которой горела свечка, и поставил ее на доску, прибитую прямо к стене, язычок пламени перестал трепыхаться, выровнялся, и в избушке стало светлее.
— Я раньше охотой здесь на медведей баловался, вот и поставил хоромы, чтобы было где обогреться. Давно уже здесь не был, не до охоты, а хоромы вот пригодились… Мяса добудем, можно хоть до морковкиного заговенья сидеть, ни одна душа не доберется, — Земляницын растопырил руки над печкой и, по-кошачьи фыркнув, весело спросил: — И как ты, сердешный, догадался нас из неволи вытащить?
Комлев возился с большим мешком, распутывая озябшими пальцами веревочные завязки, бормотал:
— Эх, надо было жратвы побольше захватить! Чики-брики, паки-аки, не стучите в барабан! Ты боялась, зря боялась, даже юбка не помялась! Шиворот-навыворот, пузо сзади, не достать! Тешки-потешки, краски-покраски, лоб беленый, нос зеленый, привет-салфет вашей милости!
— Ты, никак, заговариваться начал?! — снова фыркнул Земляницын.
— Не заговариваться, а говорить для собственного веселья, — отозвался Комлев, справившись наконец-то с завязками и распахнув мешок. — Человек сам себя должен веселить, иначе он в тоску впадает и тогда ему никакой удачи не увидать, как своей задницы. Я вот веселю себя, и удача всегда со мной, как крест нательный. Верно говорю, урядник?
— Верно, верно. Ты лучше расскажи по порядку — как случилось?
А случилось, согласно утверждению Комлева, что удача от веселых людей не отворачивается, совершенно неожиданно и просто. Люди Столбова-Расторгуева, видно, решив, что беглый каторжный никакой опасности для них не представляет, да еще и потешает смешными историями, ослабили надзор за ним, и он ходил по зимовью и вокруг, как вольный. Когда часть людей во главе со Столбовым-Расторгуевым, посадив в сани Жигина с Земляницыным, уехали, остальные сразу же повалились спать согласно старой поговорке: «кот из дома, мышкам — радость». Комлев долго не раздумывал. Сначала удостоверился, что спят крепко, будто их маковой водой напоили, а затем набрал еды в мешок, заседлал коня, прихватил ружье и направился по натоптанной тропе. Слышал он разговоры, что Жигина с Земляницыным оставят на бугре снег рыть и какого-то покойника искать, а сами дальше, на прииск, поедут. Добрался до бугра, огляделся и взял грех на душу — застрелил одного из охранников, а второго не смог — патрон в ружье перекосило. Кинулся тогда в рукопашную, прикладом хотел ударить, но ничего из этого нападения не получилось. Подмял его второй охранник под себя и забил бы своими кулачищами, если бы Жигин с Земляницыным не подоспели на помощь.
— Выходит, урядник, что я снова тебе жизнью обязан, даже и не знаю, как рассчитываться буду, — закончил свой короткий рассказ Комлев.
— На том свете угольков подбросишь, когда меня за грехи жарить будут, — усмехнулся Жигин; посмотрел на охранника, который связанным сидел в углу, и попросил: — А теперь сделай, Комлев, доброе дело — выведи этого варнака на улицу и побудь с ним, мы с Земляницыным по секрету поговорим.
Комлев недовольно скосоротился — не хотелось ему выходить из избушки на мороз. Но ослушаться Жигина не посмел, поднял варнака и толкнул его к порогу. Жигин прихлопнул за ними дверь, постоял в раздумье, глядя себе под ноги, и неожиданно, словно что-то решив для себя, взмахнул рукой:
— Извиняй, Земляницын, не доверялся я тебе. Опаска у меня была, что ты с Савочкиным и с этими варнаками в одной связке. Вижу, что ошибся, но это и к лучшему, сейчас довериться можно без оглядки. Вот я и доверяюсь. Садись, слушай, чего я рассказывать буду…
И Жигин начал свой рассказ с самого начала, с того черного дня, когда он подъехал к своему дому и увидел деревянный крест, прислоненный к стене, и как на следующий день после похорон явилась к нему Марфа Шаньгина — как снег на голову посреди лета, и сказала, что знает истинную причину исчезновения Василисы. И сообщила такое, что глаза у Жигина полезли на лоб — в дурном сне не привидится, даже после крепкой пьянки.
Сообщила она, что на Первом Парфеновском прииске давно уже творятся темные дела, а с недавних пор появились там неизвестные люди, которые в сговоре с управляющим Савочкиным, и готовятся они вывезти золото, которое по осени не вывезли из-за бездорожья. Но вывезти его желают так, чтобы обоз сопровождали служивые люди. По дороге на обоз нападут, служивых, понятное дело, перебьют, золото заберут, а хозяин, господин Парфенов, ни о чем не догадываясь, получит страховую выплату. Одним из служивых, кто обоз будет сопровождать, решили взять урядника Жигина, потому что ближе, кроме станового пристава, никакого чина нет. А чтобы Жигина привязать к этому делу, как бычка на веревочке, они умыкнули его супругу. Сначала вместе с мальчонкой хотели выкрасть, но мальчонка преставился, и пришлось увозить одну Василису. Где она сейчас находится, где ее содержат, Марфа не знала, но уверяла, что ведомо ей доподлинно: вся эта отчаянная ватага соберется в ближайшие дни на прииске, и если желает Жигин о судьбе своей супруги узнать, прямой ему путь на Первый Парфеновский. Но пусть только один едет, как будто по обычным делам, если полиция пожалует целым отрядом, темные люди так спрячутся, что найти их будет невозможно. И пусть узнает Жигин, а после Марфе расскажет, что это за люди, кто у них главный — все узнает, что удастся, а заодно и Василису попробует выручить. Урядник только руками развел, слушая бойкую девицу: да как же я один, без всякой помощи, управлюсь? Они меня расщелкнут, как тыквенную семечку, и шелуху выплюнут! Не расщелкнут, заверила Марфа, я тебе охранную грамоту выдам, такую грамоту, что они и Василису вернут, и тебя с миром отпустят. Только эту грамоту на две части надо разделить и в разные потайные места спрятать. Как туго придется, предъяви первую половину главному и требуй, чтобы Василису отпустили; когда отпустят, вторую половину получат. Дело, конечно, опасное, рисковое, да только иначе никак нельзя. По-другому Марфа не может помочь Жигину, пусть уж он сам выкручивается, чтобы не обманули. А как выкручиваться — тут она ему не подсказчица, она в полиции не служила.
Конечно, если по здравому рассудить, полную ахинею несла девица, и следовало выставить ее за порог, пригрозить, чтобы она больше на глаза не попадалась, да только Жигин, как тонущий в трясине, когда вонючая жижа под нижнюю губу подходит, готов был ухватиться хоть за тонкую веточку, хоть за листочек.
Вот и ухватился.
А когда Марфа положила перед ним бумагу, на которой был нарисован путь до тайника старшего Парфенова, и рассказала про сам тайник, он окончательно укрепился в своем решении, что надо непременно ехать.
И поехал.
— А почему ты этому Расторгуеву про бумагу не сказал?! — от удивления Земляницын даже полено выронил, которое собирался засунуть в печку. — Теперь бы дома уже лежал, и жена под боком!
— Думал я про это и чуть слабину не дал, едва не проговорился. Да вовремя язык прикусил. Мы ведь с тобой ничегошеньки про них не знаем. Кто такие, откуда, какие у них замыслы, может, им эта бумага и не нужна вовсе. Неужели Савочкин дорогу до тайника не знает?! Одно нам только известно, что собирались они золото под нашей охраной отправить. Зачем мудрят?
— Да не мудрят они, я тоже поначалу думал — чего уж проще: когда обоз пойдет, в какое время, они узнают, народу у них достаточно, ну и караульте в удобном месте, налетайте, как коршуны. Да только казаки-то, если вызовут их обоз охранять, не промах, видел я казачков в деле, могут и отбиться, а если уж не отобьются, не повезет, сколько они варнаков нащелкают… Останутся Расторгуев с Савочкиным без войска, а им еще много чего сделать надо будет — и обоз отогнать, и золото спрятать или вывезти его куда подальше. Нет, не мудрят они, а стараются наверняка делать, чтоб ни сучка ни задоринки… Вот поехали бы мы с этим обозом, и что они могли с нами сотворить?
— Да патроны бы сварили — и вся недолга.
— Как это — сварили?
— А как пельмени варят, в кипятке. Поварил их, вытащил, обсушил и щелкай после курком, хоть до посинения — все равно не выстрелит. Да чего угодно можно придумать, чтобы голыми руками взять, наверняка, как ты говоришь. Теперь у меня на этот счет и сомнений не осталось. Одно плохо — не знаем мы про них ничего.
— Так давай спросим! — вскрикнул Земляницын. — Хороший слуга больше хозяина порой знает!
Метнулся к двери, распахнул ее и крикнул:
— Комлев, тащи его сюда! Да живей шевелись, ноги-то не связаны!
Варнака затащили в избушку, усадили на сосновую чурку, прислонив спиной к стене, и Земляницын, не сказав ни слова, сшиб с него шапку, ухватил пятерней за волосы, и круглое бревно три раза подряд глухо отозвалось от крепких ударов затылком.
— Это еще так, на закуску, дальше хуже будет, — предупредил Земляницын, снял чашку со свечкой и поднес ее к самому лицу варнака, — вы гляньте на его, молодой совсем, а уже разбоем занялся! Отвечай, сукин кот, кто вы такие, кто такой Расторгуев и как вы сюда попали? Быстро отвечай, пока я не разозлился!
В колеблющемся пламени свечки ясно виделось, что парень, действительно, еще молодой, курчавая темная бородка только начинала отрастать на широких скулах, но взгляд из-под узких черных бровей был уже таким тяжелым, что хотелось отвести глаза, чтобы не смотреть. Но Земляницыну плевать было на тяжелый взгляд — страшнее видел. Не дождавшись ответа, он с размаху ударил парня в лицо, и тот, икнув, выплюнул вместе со сгустком крови половинку переднего зуба.
— Все до единого вышибу! — пообещал Земляницын. — Будешь только тертое дерьмо через тряпочку сосать! Отвечай, если я спрашиваю!
— А кто ты такой, чтобы я тебе отвечал? — парень снова икнул и сплюнул еще один сгусток крови.
Вместо ответа Земляницын растопырил пятерню, ухватил парня за волосы, и бревно еще три раза отозвалось на удары. Тяжелый взгляд у парня притух, в зрачках вспыхнули искорки неподдельного страха, да и мудрено было не испугаться Земляницына, когда он приходил в ярость.
— Ладно, — согласился парень, — скажу, что знаю, дайте только воды глотнуть.
— А воды не запасли еще, ваше превосходительство, — съехидничал Земляницын. — На речку надо сбегать, прорубь выдолбить — долго ждать придется. Комлев, принеси ему снега!
Комлев щедро, полную пригоршню, запихал парню в рот, и тот сморщился, разжевывая тающий снег, с трудом сглотнул и попросил:
— Руки бы еще развязали, совсем затекли…
— Может, чаю с баранками желаете, ваше превосходительство? Развяжу, когда расскажешь. Говори! — Земляницын отошел в сторону, прищурился и вдруг предложил: — А давай его на улицу вытащим и в снег зароем, может, к утру разговорчивей станет, если не околеет.
— Я мало знаю, — выдавил из себя парень. — Знаю только одно — уйти отсюда мы должны с каким-то золотом. Уйдем, и тогда у каждого своя доля будет. А больше ничего не знаю, нам Столбов не говорит.
— Кто такой Столбов? — быстро спросил Жигин.
— Главный наш. Теперь у него другая фамилия — Расторгуев. А еще раньше он Голубевым звался.
— А кто приказы отдает — Савочкин или ваш?
— Наш, конечно. Савочкин его слушается.
Жигин подошел ближе, наклонился над парнем:
— Скажи мне, братец, а зачем тебя в Елбань посылали? За женой урядника? И куда вы ее увезли?
— За женой урядника я не ездил, в зимовье оставался, а кто ездили, говорили, что баба бешеная, едва связали.
— Куда ее увезли?
— Не знаю, сначала на зимовье прятали, а после Столбов велел в попону закатать и сам увез куда-то. Один, никого с собой не взял.
Жигин отошел и сгорбился. Парень, похоже, говорил правду.
18
В зимовье царил такой страх, что иные из варнаков даже выскакивали на улицу, но Столбов-Расторгуев и там догонял их, размахивая плеткой, на конце которой, со свистом разрезая воздух, болталась внушительная свинчатка. Лупил всех без разбора. И тех, кто оставался в зимовье, и тех, кто вместе с ним ездили на прииск. Ярости его не было предела, он даже кричать не мог, только хрипел, как придушенный, и брызгал слюной. Когда же чуть успокоился и перевел дух, коротко приказал:
— Все, кто в зимовье оставался, завтра с утра, чуть свет, на коней. И не возвращайтесь, пока мне следы не отыщете. Трое здесь будут, остальные со мной поедут. Тоже с утра, как рассветет.
Еще до восхода солнца, в редеющих синих потемках, возле зимовья всхрапнули кони, заскрипел снег, послышались негромкие голоса, хриплые спросонья. После вчерашнего нагоняя никто не шутил, не смеялся, все были хмурыми и деловитыми — неглупые, сами понимали, что крепко лопухнулись, упустив двух сидельцев и прозевав веселого каторжного. Столбов-Расторгуев ничего не говорил, приказаний не отдавал, лишь сердито поглядывал из-под шапки, надвинутой на самые глаза. Но эти взгляды исподлобья были грозней, чем громкие крики и свист свинчатки на плетке.
Выехали гурьбой; добравшись до бугра, на котором вчера рыли снег Жигин с Земляницыным, разделились: одни направились на поиски следов, другие — на прииск.
Столбов-Расторгуев покачивался в седле, изредка шевелил своего коня стременами, по сторонам не оглядывался, ехал задумавшись и лишь время от времени, словно что-то вспомнив, встряхивался, и тогда плетка со свинчаткой полосовала воздух. Коня он не бил, жалел, ведь конь, если рассудить, не виноват в людском ротозействе.
На прииск заехали с дальней, нежилой, стороны, чтобы лишние глаза не видели, и сразу, не задерживаясь, проскользнули к дому Катерины. Столбов-Расторгуев соскочил на землю, прошелся туда-сюда, разминая ноги, и, не поднимаясь на крыльцо, постучал в окно, негромко позвал:
— Катерина, выйди.
Хозяйка, наскоро накинув шаль, выскочила на крыльцо. Торопилась, но лицо было совершенно спокойным, словно каждое утро заезжали в ее двор верховые с ружьями.
— Посмотри, Катерина, может, признаешь — кто такой? — Столбов-Расторгуев взмахнул рукой и с коня быстро сняли длинный куль, лежавший поперек седла. Положили на снег, раздернули в несколько раз завернутую рогожу, и под ней оказался человек. В разъеме раскрытых губ тускло поблескивали зубы, мерзлые глаза побелели, а неподвижное лицо обнесло инеем.
Катерина быстро взглянула на труп и отвернулась. Зябко натянула на полных плечах шаль и вздохнула:
— Спиртонос это, как я и говорила…
Повернулась и поспешила в дом. Столбов-Расторгуев неторопливо направился за ней следом, на крыльце обернулся:
— Отвезите подальше и в снег заройте.
В доме, не раздеваясь, он сел за стол, стащил рукавицы и положил перед собой, взглянул на Катерину и та, без слов его понимая, присела напротив на табуретку и сняла шаль. Уложила ее на коленях, разгладила. Заговорила негромко, неторопливо:
— Этого спиртоноса тут все знали. А в последнее время видели, что он к Савочкину заходил. Зачем, по какой причине — неизвестно. А не так давно его Земляницын с золотом поймал. В мешке, в котором спирт носят, золото оказалось. Посадили в подвал, а ночью кто-то замки сломал и спиртоноса выпустил. С тех пор его здесь на прииске никто не видел. А вот там, на бугре, видели. Охотник рассказал, что он у Савочкина в санках сидел. Подъехали к бугру, санки оставили, дальше пешком пошли, а спустился вниз один Савочкин. Сел в санки и уехал. Дальше сам догадывайся, что у них там случилось… Мешок-то при нем был?
— При нем, только пустой. Больше ничего не знаешь?
Катерина, продолжая разглаживать шаль, пожала плечами:
— Сорока на хвосте ничего не приносила. Как принесет, так доложу.
— Золотая ты моя, — Столбов-Расторгуев поднялся, натянул рукавицы, — только я в последнее время опасаться тебя стал. Почему так? Не скажешь, по какой причине?
Катерина убрала шаль с коленей, положила ее на стол и тоже поднялась. Спокойная, глядела прямо, не отводя взгляда, и голос оставался по-прежнему негромким и неторопливым:
— Не знаю я никакой причины, поэтому и ответить не могу. Извини…
— Да ладно уж, чего извиняться, свои люди. Если что — сочтемся…
— Сочтемся, сочтемся, — прошептала Катерина, когда за Столбовым-Расторгуевым закрылась дверь.
Солнце над прииском поднялось чистое, яркое. Мороз ослабел, отступился, округа заискрилась и заблестела, как будто народилась заново. От неистового света, отраженного снегом, невольно прищуривались глаза. Оставив коня и своих людей на дворе Катерины, шел Столбов-Расторгуев, направляясь к конторе прииска, шел, опустив голову и низко надвинув шапку, словно оберегался от искрящегося света. Шаг у него был легкий, скорый. Он и на второй этаж конторы, где находился кабинет Савочкина, взлетел стремительно, даже не запыхавшись.
Хозяин кабинета стоял в углу, возле раскрытого железного сейфа, что-то рассматривал, и от неожиданного стука вздрогнул. Обернулся, увидел на пороге Столбова-Расторгуева и досадливо поморщился:
— Стучаться бы надо…
— В следующий раз учту. Теперь бросай свои делишки и крепко думай — где может скрываться Земляницын?
— Так он, он же на зимовье, у тебя был!
— Был, был, а теперь нет. Сбежал вместе с урядником и с каторжным. Думай, друг сердечный, думай!
Савочкин закрыл сейф на ключ, ключ положил в карман, злорадно и раздельно выговорил:
— Про-во-ро-нили!
— Если от этого легче, считай, что проворонили, да только дальше тяжелее будет. Тебе — в первую очередь.
Думал Савочкин недолго. Вспомнил, что раньше Земляницын отъезжал на медвежью охоту, всегда возвращался с добычей и угощал его свежениной. Рассказывал, что есть у него где-то избушка в распадке, и даже предлагал туда наведаться, но он, Савочкин, отказался, потому что не любитель лазить по снегу и мерзнуть ради мяса, пусть даже и медвежьего.
— С кем он на охоту ездил? — нетерпеливо перебил его Столбов-Расторгуев.
— С кем-то из стражников своих, точно не знаю…
— Так узнай!
Через несколько минут Тимофей уже бежал от конторы разыскивать стражников, а в скором времени один из них ехал рядом со Столбовым-Расторгуевым и заверял:
— Дорогу я хорошо помню, не должен сбиться…
19
В избушке у Земляницына, как у хорошего, запасливого хозяина, имелась вся нужная утварь: чашки-плошки, чугунок, топор, лопата и даже пешня, скованная из цельного, толстого куска железа, на длинном деревянном черенке. Стояла она, глубоко воткнутая в снег, и на вид казалась тяжелой и неподъемной. Комлев покосился на нее, обошел кругом и предложил:
— Может, снегом обойдемся? Натолкаем в чугунок, поставим на плиту — и готова водичка, как из родника будет, чистенькая.
— Кому сказал — пешню бери! И ступай прорубь долбить, — сам Земляницын взял лопату, чтобы разгребать тропинку до речки. — Нам здесь неизвестно, сколько обитать придется, всякий раз с чугунком бегать… Не ленись, поработай, хоть раз в жизни!
— Трынди-брынди, трали-вали, а с хрена ли загуляли! Заяц по полю бежит, а под ним земля дрожит! У-ду-ду-ду-ду, висит мерин на дубу, ты за письку меня тронь, побегу с тобой, как конь! Привет-салфет вашей милости!
— Привет, привет, — бормотал Земляницын, раскидывая снег лопатой, — и нашей милости, и вашей, и салфет передавай, только пешню не забудь.
До речки было совсем недалеко, и скоро прямая тропинка уперлась в лед. Земляницын отставил лопату в сторону и ткнул пальцем, показывая Комлеву, где надо долбить прорубь. Тот вздохнул и нехотя ударил пешней, высекая мелкие льдинки. Земляницын не уходил, стоял, опершись на лопату, наблюдал за работником, который явно не торопился. Но прорубь все-таки продолбил и даже, наклонившись, зачерпнул ладонями воды, напился и доложил:
— Аж зубы ломит, не вода, а благородный напиток! Не желаете отведать, уважаемый?
— У меня зубы не казенные, беречь надо. Ладно, пошли теперь греться…
Они поднялись по тропинке к избушке и уже собирались зайти в нее, как Земляницын неожиданно насторожился:
— Тихо, не шебурши! Слышишь?
Комлев вытянул шею, прислушиваясь, и помотал головой — нет, не слышу. Но Земляницын даже не взглянул на него, рывком распахнул дверь и крикнул:
— Илья Григорьич, собирайся! Гости к нам едут! Не мог я ошибиться — конь где-то заржал.
— Может, случайно кто заехал, совсем не к нам?
— Нет, нутром чую — по наши души! В избушке зажарят, как карасей на сковородке! Есть у меня еще одно место, потайное, только успеть бы. Живей, живей шевелись! Жратву не забудь!
— А этого куда девать? — спросил Комлев, показывая на варнака, который сидел в углу.
— С собой берем, бросай поперек седла! — скомандовал Жигин, схватил ружье, мешок с едой, остановился. — Что за место? По следам все равно найдут!
— Найдут, Илья Григорьич, зато там отсидеться можно — нора в распадке! Видно, как на ладони, а сверху не подобраться — высоко!
— Тогда избушку сжечь! На голом снегу долго не высидят!
— Дело говоришь, — Земляницын отмахнул дверцу печки, в которой стеклянно позванивали большие жаркие угли, поленом выгреб их на пол и выскочил на улицу.
Впопыхах, запинаясь, падая, ведя коней в поводу, выбрались на речку и тронулись вниз по течению, оставляя за собой хорошо видный след, протоптанный в пухлом снегу. За первым же изгибом речки Земляницын круто взял вправо и полез вверх. Пробились, по грудь, через высокий сугроб, едва затащили за собой коней и оказались в длинном каменном мешке, над которым отвесно нависал гранитный выступ. Вид из каменного мешка на речку и на ее берег, действительно, был, как на ладони.
Отдыхиваясь, откашливаясь, сидели, обессиленные, прислушивались — не донесется ли какой звук, таящий в себе опасность? Но за пределами каменного мешка покоилась тишина, только сзади, за спинами, всхрапывали кони.
Первым отдышался Жигин. Придерживаясь рукой за гранитную стену, выглянул наружу — за речным изгибом поднимался над макушками ельника прямой в безветрии и черный столб дыма. Быстро загорелись сухие бревна избушки, теперь их наверняка уже не потушить.
— Погодите, он кишки вам вырежет и на кулак намотает, — голос у варнака рвался от злорадства, — еще не знаете, кому дорогу перебежали!
— Сначала я тебе отрежу все хозяйство мужичье, — отозвался Земляницын, — или язык вырву, раз ты его за зубами не держишь. Сиди и не вякай. Илья Григорьич, чего видишь?
— Избушка горит, а больше ничего, тихо.
— Может, и зря всколыхнулись, может, чутье меня подвело, мало ли кто заехать мог, на охоту, к примеру…
— Нет, не зря… Ползи сюда, сам увидишь…
На животе, разгребая снег, Земляницын выбрался на край каменного мешка и увидел, что из-за изгиба речки медленно, осторожно показались верховые. На чистом пространстве реки, отделенные расстоянием, они казались маленькими, почти крошечными, словно черные жуки ползли по белой простыне.
Часть третья Огонь без дыма не живет
1
В зимовье после многолюдья было непривычно пустынно и тихо, как в доме, из которого внезапно выселились жильцы. Трое человек, оставленных на охране, слонялись без дела, зевали и явно не знали, чем им заняться. Конечно, можно было завалиться и вволю поспать, но недавний нагоняй еще не забылся, и приходилось бодрствовать. Вместе с ними маялся и Семен Холодов, тоже не зная, какое найти себе заделье. Он уже и овса дал Карьке, и напоил его, и даже поговорил с ним, доверив свои потаенные мысли. Хорошая все-таки животина — конь. Слушает, косит большим глазом, в котором лицо твое отражается, и кивает: «Все понимаю, сочувствую тебе, хозяин, да только подсказать не могу, ты уж прости, сам принимай решение, а я, если понадобится, из любой передряги вывезу».
Семен гладил Карьку ладонью по гриве, перебирал в пальцах жесткий конский волос и говорил:
— Он мне так приказал: оставайся в зимовье и ни шагу отсюда. Еще и пригрозил: если ослушаешься — рука у меня тяжелая. О плате теперь и разговора не заводит, получается, что в свою шайку меня зачислил и командует, будто я согласие дал. Вот влип, так влип. А главная беда, Карька, что обманул меня Капитоныч, вокруг пальца обвел, Василису-то не его люди украли, а Столбов, или Расторгуев, как его там… Жигин мне сам сказал, а он врать не станет, какая ему выгода сейчас — врать, он теперь как перед Богом на покаянии находится, знать не знает, сколько ему жить осталось. Эх, разведать бы — где они ее прячут?!
Карька переступил передними ногами, наклонил голову и положил ее на плечо Семену, словно повинился, что помочь беде хозяина ничем не может.
— Ну, оставайся, пойду я, после еще наведаюсь, — Семен погладил коня по гриве и направился к крыльцу зимовья. Настроение им владело, как будто сам себе удавку на шее затягивал.
На крыльцо вышел один из варнаков, окликнул:
— Эй, извозчик, ты бы дров прихватил по дороге, печи пора топить, холодает.
В зимовье действительно было прохладно. Растопили две печки, поели и, не расходясь, сидели за столом, лениво переговаривались, и видно было, что всех клонит в сон, да и немудрено: спать вчера легли поздно, а утром Столбов-Расторгуев поднял ни свет ни заря, еще в потемках. Задремывал и Семен, клевал носом и вдруг встрепенулся, будто его окатили ледяной водой, чуть на ноги не вскочил, но вовремя удержался и продолжал делать вид, что засыпает, даже глаза прищурил, а сам вслушивался в разговор, внезапно возникший между варнаками, и даже не шевелился, боясь пропустить хоть одно слово. Разговор у них начался со вздоха:
— Эх, бабу бы щас, потолще да помясистей! Вот кровь заиграла бы! Третий месяц пошел, как бабу не видел, забыл, как от них пахнет.
— Как это — третий месяц? Не ври! Недавно в руках держал, вот и понюхал бы, чем от нее пахнет!
— Некогда было нюхать, сам знаешь, так ногтями цапнула, чуть глаз не вынесла, ногти у нее, как зубы у волчицы.
— Поезжай, наведайся, так, мол, и так, голубушка, ранение ты мне причинила, теперь отрабатывай, потому как по бабьей ласке я шибко соскучился.
— Я бы съездил, да дороги не знаю.
— Хочешь, подскажу?
— Да ну!
— Запряги, а после нукай! На прииск он ее отвез, сам-один, никого тогда с собой не взял. Там она и пребывает, в каком-то доме, а доглядывает за ней холуй Савочкина, плюгавый такой мужичонка, забыл, как зовут…
— Тимофей!
— Во-во, Тимофей. Сам слышал, как он докладывал нашему — все в порядке, супруга урядника в целости и сохранности, в хорошем домике, под надежным запором, не убежит…
— Так домов-то много на прииске! В каком именно?
— Ой ты, сладенький! Может, тебе еще и свечку запалить, и за ноги подержать… Откуда я знаю — в каком?! Сам узнавай, у Тимофея спрашивай…
— Да нет уж, я лучше без бабы поскучаю, голова дороже удовольствия.
— Ты, как старый петух, бежит за курицей и думает: «Не догоню, так разогреюсь…» Слюни пустил, а через губу переплюнуть — лень.
— Какая лень! Я же сказал — голова дороже!
И дальше покатился обычный разговор здоровых, молодых мужиков, живущих в воздержании: у кого какая баба была, и как он с ней любовным утехам предавался…
Семен продолжал сидеть, закрыв глаза, и даже голову опустил, словно и впрямь задремал. А сам едва себя сдерживал, чтобы не выскочить из-за стола и не кинуться на улицу запрягать Карьку. Долго сидел. Затем вскинул голову, потянулся, широко зевнул, даже рот не прикрыв ладонью, и сказал как можно спокойней:
— Пойду коня проверю, а то в сон клонит, аж глаза слипаются…
Ему никто не отозвался, не до него было варнакам, занятым сладким разговором.
Семен вышел на крыльцо, хлебнул полной грудью морозного воздуха и замер, будто этот широкий вдох встряхнул его и приклеил к столбу. Куда он собрался скакать сломя голову? На прииск, выручать Василису? А что он с ней дальше будет делать? Повезет в Ярск, в свою избенку? Вот обрадуется она таким хоромам! Он ведь надеялся, поверив Капитонычу, что сорвет на этом мутном деле, в которое его втянули, хорошие деньги. Но денег, похоже, не будет — никаких. Ни от кого. И явится он перед Василисой, имея кроме избенки лишь Карьку на котором можно, конечно, с ветерком прокатиться, да только всю жизнь ведь кататься не будешь… Выходит, прощай мечта о богатстве и довольстве? А коли так, и Василиса — прощай?
Стоял, подпирал спиной столб и никак не мог решиться, чтобы шагнуть.
Куда?
Неизвестно, сколько бы он еще простоял, если бы не память, она, живучая, ничуть не потускневшая от прошедших лет, явилась внезапно, словно спичка в темноте вспыхнула и озарила: статная, с покатыми плечами, тонкая в стане, плясала Василиса на вечерке, летела в воздухе длинная коса с зеленым бантом, и голос звонкий, слышимый даже сейчас, радовался и расплескивался над поляной за околицей:
Я люблю, когда пылает, Я люблю, когда горит, Я люблю, когда миленок Про любовь мне говорит!И так безудержно хлынуло в душу это видение, что растворились все сомнения, как соль, брошенная в кипящую воду.
Даже Карька, кажется, почуял, что владеет сейчас хозяином отчаянная решимость. Не переступал ногами и шею сам старался просунуть в хомут, в оглобли саней вошел послушно, не вздергивая, как обычно, голову, и с места тронулся сразу вскачь, раскидывая от себя снег на обе стороны.
Как ни торопился, как ни спешил Семен, а все-таки про осторожность не позабыл: свернул с торной тропы и дальше поехал по глубокому снегу — не ровен час, выскочит навстречу Столбов-Расторгуев со своими коршунами. Тогда уж точно голова на плечах не удержится.
Карька шел ходко, одолевая снежные завалы, сам выбирал дорогу, извилисто петляя между деревьями.
К вечеру, уже в сумерках, показался впереди прииск.
Мудрить Семен не стал, подкатил прямо к конторе. Оставил Карьку возле коновязи, толкнулся в двери, еще не запертые на ночь, и обрадовался, поняв, что не прогадал. Расчет его оказался верным — в дальнем конце коридора, возле печки, возился с кочергой Тимофей, разгребая угли. Обернулся на стук двери, оперся на кочергу, по-хозяйски спросил:
— По какой надобности?
— Ты чего, Тимофей, не узнал меня? Я же кучер у Расторгуева. Помнишь, приезжал к Савочкину?
— Ты подвозил, а приезжал господин Расторгуев. Чуешь, какая разница?
— Чую, чую, чего привязался. Там у меня мешок в санях, велено в руки тебе его вручить, но так, чтобы ни одна душа не пронюхала. А ты этот мешок должен сегодня же, прямо сейчас, известной персоне доставить. Мешок не развязывать и не любопытствовать. Будь другом, Тимофей, мне еще назад вертаться, ночь уже на дворе…
— Какая такая персона? — насторожился Тимофей.
— А я знаю! Не моего ума дело! Мне сказано — я передаю, слово в слово. А спрашивать — у Расторгуева спрашивай.
Тимофей подумал, отставил кочергу в сторону:
— И где этот мешок?
— В санях у меня лежит. Пойдем, забирай. Да шевелись ты, Тимофей, поживее, ясно же говорю — некогда мне! Столько верст по снегу киселя хлебать!
Развернулся Семен и двинулся по коридору к дверям. Не оглядывался, но чутко слушал — идет за ним Тимофей или не идет?
Пошел.
Быстрые, едва различимые шаги по-мышиному шуршали за спиной.
На улице, по-прежнему не оборачиваясь, Семен поспешил к саням возле коновязи и вытащил мешок, поставил его на снег:
— Вот, забирай, а я поехал.
— Погоди, — остановил его Тимофей, — шустрый какой! По-твоему, я должен этот мешок на себе тащить?
— Ну, не тащи, если не хочешь, тут брось.
— Ишь ты, раскидался! Клади обратно в сани, вези меня, куда я покажу.
Семен поворчал для порядка, сетуя, что у него еще дорога впереди, но мешок в сани вернул. Дождался, когда усядется Тимофей, и тронул Карьку.
Ехали недолго.
Свернули сразу от конторы на кривую улочку, которая плавно скатывалась под горку и там, под горкой, неожиданный посреди приисковых избушек, показался большой крестовый дом, срубленный из толстых, в обхват, бревен. Возле этого дома Тимофей велел остановиться.
— Вот это домина у тебя! — удивился Семен. — Богато живешь!
— Богато, богато, не знаю, куда богатство складывать. Жил бы здесь, не бегал бы на побегушках. Слушай, тут кирпичи наложены? Мешок-то неподъемный…
— Кирпичи, кирпичи… Кирпичи для печи!
Крутнулся Семен упруго, мгновенно соскакивая с седушки, и Тимофей даже не успел охнуть, как оказался на дне саней, придавленный поперек груди тяжелым мешком, а в горло ему, тускло блеснув, уперлось лезвие широкого ножа, заточенного с двух сторон.
— Жену урядника здесь прячешь? Кивни.
Тимофей, вытаращив глаза, осторожно, боясь наткнуться на острие ножа, кивнул.
— Сколько там народу? Кто такие? Василиса где в подполье? Или наверху? Тихо отвечай, шепотом. И не вздумай крикнуть, враз дырку сделаю.
Шепотом, со свистом втягивая в себя воздух и захлебываясь, заикаясь, Тимофей рассказал: держат жену урядника в дальней каморке, под запором, в доме кроме старика-хозяина его сын, а больше никого не должно быть. А еще добавил, что все сделает, если прикажут, и все скажет, если спросят, только бы в живых остаться. Семен прервал его бормотанье:
— Не трясись, убивать не буду. Делай, как я скажу, тогда и целым останешься, не резаным.
Тимофей кивнул с маху и наткнулся на нож, отпрянул так, что шейные позвонки хрустнули. А дальше все сделал, как ему было сказано. Вылез из саней, взвалил мешок на спину и пошел к крестовому дому, ощущая, как в позвоночник ему тычется ствол ружья, которое Семен подсунул под поклажу, делая вид, что помогает ее тащить. Взошли на крыльцо. В доме на громкий стук долго никто не отзывался, но вот послышались в сенях шаркающие шаги и старческий голос ворчливо спросил:
— Кого там нелегкая принесла?
— Открывай, Нефедыч, это я, Тимофей.
Стукнул, отодвигаясь, засов, после этого стукнул еще один, и еще, и лишь после этого дверь открылась, в проеме, в полутьме, показался старик с длинной седой бородой, столь длинной, что на груди она заворачивалась на сторону.
— Кто там еще с тобой? Мне чужие люди и лишние глаза не нужны!
— Это со мной, Нефедыч, это…
Договорить не успел — приклад ружья, которое Семен выдернул из-под мешка, прилег ему чуть пониже затылка с такой силой, что Тимофей рухнул на колени, как надает оглушенный бык, мешок кувыркнулся и упал прямо под ноги старику. Тот замер, выставив вперед бороду, разинул рот, собираясь закричать или позвать на помощь, но так же, как и Тимофей, не успел: прямо в раскрытый рот, не давая ему закрыться, просунулся ствол ружья, и Семен погрозил старику пальцем — не шали. В это время послышался шум, и в сени вывалился из дома здоровенный детина, видимо, это и был сын. Качнулся, чтобы кинуться отцу на выручку, но Семен остановил его:
— Дернешься, я ему башку разнесу! Выводи сюда бабу, быстро! И одень ее как следует, тепло одень! Сроку тебе — нисколько! Ну!
Детина, угнув голову, кинулся в дом. Скоро вытолкал впереди себя Василису, на которой косо была застегнута длиннополая шуба, а на голову наброшена шаль. Семен даже не взглянул на нее, побоялся взглянуть, карауля каждый миг, чтобы довести рисковое дело до победного конца. Приказал детине затащить Тимофея в дом, следом завел старика, вынул у него изо рта ствол ружья, обмазанный слюной, и ногой откинул половик, под которым оказалась крышка подполья. Знаком, без слов, показал детине — открывай. Тот послушно распахнул подполье и первым полез туда, понимая, что это единственная возможность уцелеть. Следом за детиной Семен столкнул вниз старика; ногой, как бревно, перекатил и спихнул в темный лаз Тимофея, который так и не очухался. Захлопнул крышку, оглянулся, увидел большой деревянный ларь и с маху опрокинул его на пол, как раз на вход в подполье. Ларь упал с грохотом, будто гром раскололся над домом, Семен даже отскочил в сторону — не ожидал такого шума. Не оглядываясь, выбежал в сени, схватил Василису, безмолвно и неподвижно стоявшую у порога, на руки и на руках донес до саней. Усадил и, косо падая ей в ноги, дернул вожжи, выдохнул:
— Ну, Карюха, на тебя вся надежа! Выручай!
2
Снег по обрезу каменного мешка обтоптали, умяли, и теперь, не поднимаясь в полный рост, можно было лежать на животе и смотреть вниз. А внизу, на извилистом русле речки, накрытой толстым и крепким льдом, происходило следующее: двое конных, держа наготове ружья, добрались до места, где следы заворачивали в сторону, и остановились. Разом подняли головы, долго смотрели на круглый вход в каменный мешок. Подниматься к нему не рискнули. Один остался на месте, а другой, повернув коня, быстро поскакал обратно. Скоро подтянулись и остальные, спешились и рассыпались жиденькой цепью.
— Если разом полезут, могут и добраться. Слышь, Илья Григорьич? — Земляницын тяжело поворочался и удобнее положил перед собой ружье.
— Посмотрим, — отозвался Жигин, — главное — патроны берегите, стрелять только наверняка, когда уж совсем близко подберутся. Одного-второго срежем, сразу остынут.
Черная жиденькая цепь качнулась, словно дунул на нее внезапный ветер, и медленно, увязая в снегу, поползла вперед.
Ближе, ближе.
Захлопали выстрелы, отзываясь в распадке долгим, перекатистым эхом. Один из наступавших, особенно скорый и безоглядный, ринулся вперед, будто горный козел, без устали перескакивая из стороны в сторону и не давая возможности прицелиться. Жигин, прищурившись, спокойно смотрел на его усилия, выжидал, и как только он замешкался, переводя запаленное дыхание, выстрелил — точно и хладнокровно. Крупная картечь ударила нападавшему точно в грудь, опрокинула на спину, и тело с раскинутыми наотмашь руками впечаталось в снег, как черный крест.
Цепь замерла. Легли, ожидая новых выстрелов, но из каменного мешка — ни звука. Тогда еще один смельчак кинулся вперед. Жигин подпустил его совсем близко и положил, как и первого, всадив заряд в грудь.
— Ну, Илья Григорьич, — восхитился Земляницын, — знал бы раньше, как ты стреляешь, на охоту бы с собой взял.
— Сползать бы, ружья у них забрать, да боюсь, что достанут. Ладно, пусть лежат, а те пусть думают, — Жигин неторопливо перезарядил ружье, поерзал на снегу и удобней, ловчее пристроил приклад к плечу.
Снизу донесся голос, слов разобрать было нельзя, но голос слышался — громкий, командный. Оборвался внезапно, и цепь медленно поползла назад, оставляя после себя истоптанный снег. Спустилась на лед речки, выпрямилась в полный рост и остановилась. Ясно было, что первый приступ, с налету, не удался.
День между тем скатился на вторую половину, и солнце задевало макушки ельника на вершине распадка, окрашивая их в розовый цвет. Огромные, длинные тени стали вытягиваться через русло речки и соединяли берега широкими полосами. Темная кучка людей и лошадей на этом огромном пространстве казалась каплей, упавшей неизвестно откуда. И странно было, что она, такая маленькая, грозит смертельной опасностью.
Но она грозила. И отступать не собиралась.
В скором времени на самом краешке берега заполыхал большой костер. Слышно было, как стучал топор, и видно было, как тащили в костер целые лесины сушняка, выкопанные из-под снега. Берег был усеян топляками и недостатка в дровах не имелось. Пламя вздымалось все выше, и становилось ясно, что позже, когда наступит полная темнота, оно будет освещать половину округи, как гигантский фонарь, и выскользнуть из каменного мешка незамеченными станет невозможным.
— Вот сволочи, греются, а тут даже зубы застыли! — завидовал и жаловался Комлев, передергивая плечами от озноба.
В каменном мешке, действительно, было холодно. Своды, прокаленные долгими морозами, дышали стылостью, и теперь, когда схлынула первая горячка, все ощутили, что просто-напросто замерзают. Связанного варнака даже била крупная дрожь, и он просил все более жалобным голосом, чтобы ему освободили руки. Но развязывать его не спешили мало ли какая блажь стукнет ему в голову, если задумает кинуться к своим.
Комлев, пытаясь согреться, отошел в глубину каменного мешка и принялся там подпрыгивать и даже кружиться, будто в диковинной пляске. Вдруг остановился, кинулся еще дальше, в глубину, и позвал:
— Идите сюда, гляньте! Здесь дров, как грязи!
— Какие он еще дрова нашел, — заворчал Земляницын, — нету там никаких дров.
Но поднялся, прошел в глубину каменного мешка и оттуда, как из колодца, донесся его голос:
— Илья Григорьич, чудеса, да и только! Иди!
Поднялся и Жигин. Тоже спустился под небольшой уклон и тоже остановился в изумлении. Там, где каменный мешок кончался, от самого низа и до свода, по-хозяйски были уложены толстые еловые бревна. Без сучков, ошкуренные, ровные — все одного калибра, как на подбор. Через каждые два ряда были проложены жерди, иные из них от тяжести растрескались и расплющились, видно, лежали здесь уже давно.
— Погоди-ка, погоди, — Земляницын запалил спичку, подошел вплотную к бревнам, и слабенький огонек высветил на срезах выбитые клейма — «ПП», — вот, оказывается, кто дрова-то для нас запас. Парфеновский прииск, значит. Это со Второго Парфеновского, там же мелколесье, береза кривая да тополь гнилой, вот здесь и заготовили. Весной вниз спустят, в плот собьют и по разливу прямиком к прииску доставят.
— А зачем сюда тащить? На берегу и сложили бы, — удивился Жигин.
— На берегу, конечно, удобней, только эта речонка весной так расплескивается, будто окиян, камни неподъемные, как щепки, несет. А уж бревна за милую душу смоет. Вот и подняли, здесь сухо, не капает. Повезло нам, теперь и костерик запалить можно.
— Эх, топора нет! — подосадовал Комлев.
— Чего же не захватил-то, растеряха! Будешь теперь ножом щепки строгать или жерди ломать руками, как богатырь, — довольный, фыркнул Земляницын, не скрывая, что обрадовался. Вот уж, действительно, повезло несказанно, а что топора нет в наличии, так это не беда, главное, чтобы голова на месте оставалась — непотерянной.
Костерик развели быстро. Сначала махонький, из сухих щепочек, когда он разгорелся, притащили жердь, конец ее засунули в трещину между камнями, навалились, и жердь хрупнула. Так и нахрупали целый ворох длинных, круглых поленьев. Возле живого огня сразу стало веселей, одно только неудобство — дым от смолья шел густой, удушливый.
— Ничего! — бодрился Комлев, — зато копченое мясо не протухнет! Гарики-поджарики, веселись, сударики! Гырда-мырда, угу-гуку, разгоните нашу скуку! Дай мне кашу, дай пельмень, я спою тебе, глухмень! Привет-салфет вашей милости!
Подтащили к костру и связанного варнака — пусть погреется. Жигин с Земляницыным, не забывая, по очереди выползали на срез каменного мешка, смотрели, что творится внизу. Там, на берегу, по-прежнему полыхал огромный костер, отбрасывая на берег яркие сполохи, возле костра шевелились люди, ходили туда-сюда, но вверх никто не поднимался, видимо, первый урок пошел впрок и рисковать больше не решались.
«Думают сейчас, как нас отсюда достать, к утру, может, и придумают. А что нам делать? Тоже думать надо. Думай, парень, думай. Может, бумагу им отдать? Нет, не поможет бумага, зря ее Марфа охранной грамотой называла. Не те люди, чтобы слово держать. И бумагу возьмут, и голову открутят. Пока я им в руки не дался, они Василисе вреда не причинят, будут надеяться, что я в конце концов соглашусь. Вот пусть бумага и хранится на самый крайний случай. Эх, выбраться бы отсюда!» — Жигин вздохнул, передернул плечами и покосился на костер — пора бы и погреться, но Земляницын не торопился его сменять и о чем-то негромко говорил с Комлевым. Окликать его Жигин не стал.
Скоро Земляницын сам подполз, поворочался, улегся, спросил:
— Как тут? Тихо?
— Сам видишь. Похоже, измором решили взять. Сколько они здесь табором стоять могут? День, два, неделю?
— Стоять они будут, Илья Григорьич, пока мы им в руки не попадем. Живыми или мертвыми — без разницы. Вся их затея с отправкой золота под нашей охраной — псу под хвост улетела. Теперь мы для них страшнее смерти — вдруг целыми отсюда выскочим и по начальству доложим? Конец им тогда полный, все планы рухнут. Хочешь, не хочешь, а обороняться нам с тобой до края придется. Меня одно только радует, что я с тобой, Илья Григорьич, в связке оказался. Надежный ты мужик, с тобой и помирать в удовольствие будет.
— В удовольствие! Ну ты и сказанул! У Комлева, что ли, научился балаболить без всякого разумения?
— Нет, это я сам придумал.
Жигин глянул искоса на Земляницына, но ничего не сказал, только про себя удивился: вот уж никогда бы не подумал, что такой угрюмый и себе на уме мужик способен говорить столь необычные для него слова. И честно, похоже, говорит, не притворяется. Да и какой ему смысл сейчас притворяться?
Сзади послышался шорох, они разом оба оглянулись и увидели, что к ним на четвереньках, быстро-быстро, как жук-скарабей, ползет Комлев. Дополз, плюхнулся на живот и зачастил своей обычной скороговоркой:
— Ты как, Земляницын, сказал? Плоты вяжут из бревен? А отсюда к речке как их спускают? Неужель каждое бревно на веревке?
— Да зачем на веревке-то, дурной! Вытащил вот сюда, на обрез, толкнул, оно само до воды докатится, спуск-то крутой.
— И я про это же подумал! Если все бревна сюда вытащить и толкнуть махом, они их в лепешку раскатают, вместе с костром!
— Погоди, погоди, не тараторь, — остановил его Жигин. — Бревна сюда можно вытащить, но боюсь, в снегу застрянут.
— Если по одному толкать, тогда застрянут, а если скопом, да все разом — полетят, как пух под ветром. А для разгона мы пару бревен под обрез вытолкнем, повдоль спуска, как для раската. Молодец, Комлев, а я уж думал, ты только языком балаболить можешь.
— Я много чего могу! — сразу загордился Комлев. — Будете кормить хорошенько — от меня пользы не оберешься!
— Жратвы не хватит тебя кормить! Там у меня веревка в мешке, достань и петлю сделай. Оденешь ее этому архаровцу на глотку, только узел затяни потуже, чтобы не развязал, другой конец — к бревну. И глаз с него не спускаем. А руки ему распутай, давно жаловался, что они у его затекли. Пусть разомнет. Понял?
— Все понял, я парнишка смышленый!
— А тебе, Илья Григорьич, пока здесь придется остаться, без караула никак нельзя.
— Померзну. Вы там с бревнами осторожней, чтобы не придавило…
— Да уж постараемся, руки-ноги целыми нужны…
Жигин отполз к самому краю входа, освобождая пространство, и скоро за его спиной закипела работа. Две толстых жерди уперлись верхними концами в каменные выступы свода, а нижними — в два камня. Впритык к этим жердям, рядами, стали накатывать бревна. Выше, выше — до самого свода. Вся эта деревянная громада нависала теперь прямо над обрезом каменного мешка, жерди потрескивали, и надо было их только пошевелить, чтобы они упали, и тогда вся махина разом должна была уйти вниз. Сколько времени на это ушло, даже и не заметили — не до того было в горячей и спешной работе. Когда Земляницын подполз к Жигину, от него клубами валил пар.
— Как думаешь, Илья Григорьич, когда нам этот подарок отправлять?
— Бревна еще вытолкнуть надо, вдоль спуска, чтобы покатилось без задержки, сам говорил…
— Это уж в последний момент, вытолкнем — и сразу жерди вышибаем. Когда?
— Подождать еще надо. Они вроде как на ночлег устраиваются. Вот под утро сон сморит…
— Слушай, а если отскочить успеют, тогда как?
— Думал уже про это. Коней приготовим, сами соберемся и, как только бревна скатятся, сразу выскакиваем отсюда и наискосок, на речку, на лед, выбираемся, вниз по течению пойдем, на Второй Парфеновский. Сколько до него верст?
— Да кто ж их мерил?
— А другого укрытия, потайного места, у тебя нигде больше нет?
— Знал бы раньше, — фыркнул Земляницын, — я бы крепостей вдоль всей речки понаставил!
— Ага, и соломки бы еще натряс…
Ночь между тем истекала, бледный лунный свет истаивал, потемки редели и становились синими. Пламя огромного костра внизу взметывалось уже не так высоко, опадало, но светило еще достаточно ярко и в этом колеблющемся свете виделось, что часть людей улеглась прямо на снегу. Подтянулись ближе к огню и улеглись. Ясно было, что станут они дожидаться утра и покидать это место не собираются.
Жигин же решил, что до утра, когда начнет светать, ждать не следует. Пожалуй, самый удобный сейчас момент — в исчезающих потемках легче будет уйти от погони, если она начнется. Позвал Земляницына с Комлевым, и скоро все собрались, спустили вниз два бревна, изготовились, помолчали, как будто присели перед дальней дорожкой, и дерево глухо стукнуло о дерево. Жерди нехотя пошевелились, дрогнули, соскочили со своих упоров и вылетели, как легкие спички. Следом рухнули бревна, взметнули стеной снежную завесу, сквозь которую ничего нельзя было разглядеть, и только упругий гул указывал, что они не застряли, катятся, устремляясь к речке.
Под этот гул выскочили из каменного мешка вместе с лошадями, которых тащили в поводу, взяли, как и говорил Жигин, наискосок, пробуровили, будто тараном, сугроб, и вот он, твердый лед речки. Вскочили в седла и ринулись по извилистому руслу, вдоль распадка, как в преисподнюю.
3
Карта города Ярска была исполнена старательным и небесталанным художником: на ней не только указывались улицы и переулки, но и все дома обозначались квадратиками и прямоугольниками, а уж большие здания, такие как кафедральный собор, городская управа, Общественное собрание, торговый корпус и прочие, так и вовсе были нарисованы — точь-в-точь, только в уменьшенном виде. На кафедральном соборе художник даже кресты отобразил другой краской, золотистой, и поблескивали они на черно-белой карте, как настоящие.
Карту эту в свое время подарил полицмейстеру Полозову генерал-губернатор Делинов. Вручил презент и напутствие произнес:
— Уж постарайтесь, Константин Владимирович, чтобы на всем этом пространстве, даже в самом дальнем и глухом закоулке, законность и порядок соблюдались. За это вам городское общество искреннюю благодарность выразит. И я также буду признателен.
За время своей службы подаренную карту, а заодно и местность города Ярска полицмейстер Полозов изучил досконально — прошел, проехал, пробежал, а в иных местах даже и прополз, не на один раз. Поэтому он и удивился, когда узнал, что есть незнакомое ему название — Клюковка.
Узнать об этой Клюковке довелось недавно, вскоре после того, как показал управляющему Сибирским торговым банком баулы, в которых вместо денег лежали аккуратно нарезанные пачки чистой писчей бумаги. На господина Зельманова, когда он это увидел, напала обильная говорливость. Он охал, ахал, брал нарезанную бумагу в руки, подносил к лицу, разглядывал, только что не нюхал, и говорил, говорил, а суть многих слов сводилась лишь к одному — баулы в банке заменить невозможно. Есть контроль, есть кассиры, есть правила, есть инструкция и нарушить их никто не может. И быть такого, чтобы баулы заменили, тоже не может, потому что не может быть никогда. Полозов терпеливо выслушал, а затем предложил назвать поименно всех, кто был причастен к выдаче денег, давая понять таким образом, что горячие заверения управляющего банком для него, Полозова, абсолютно ничего не значат. Зельманов, осекшись, назвал фамилии служащих и начал было снова говорить, но Полозов, сославшись на нехватку времени, довольно холодно выпроводил его из кабинета.
Когда управляющий банком ушел, Полозов вызвал секретаря и строго приказал, чтобы к нему явились агенты Банниковы, или, как их все называли, Гриша-Миша. Банниковы были близнецами, совершенно неотличимыми друг от друга, как две капли воды. Оба невысокие, кряжистые, круглолицые и всегда улыбающиеся, Гриша-Миша будто для того и родились близнецами, чтобы стать сыщиками. Пользуясь своей похожестью, они умудрялись делать такие дела, что о них рассказывал легенды даже уголовный элемент. Сыскной нюх они имели природный, как у породистых охотничьих собак — никогда не подводил. Полозов очень ценил Гришу-Мишу, благоволил к ним и даже позволял себе, переступая через субординацию, разговаривать с ними почти на равных.
Вот и в этот раз, когда они, запыхавшись, предстали перед ним, он их усадил за стол и каждому дал по соленой сушке:
— Грызите и слушайте. Прямиком сейчас отправляетесь в Сибирский торговый банк и вынюхиваете там все, что можно. Вот список фамилий, кто был причастен или знал об отправке денег на Первый Парфеновский прииск. Когда закончите, начинайте следить за Зельмановым, за каждым его шагом.
Но ничего особого, что проливало бы свет на ограбление, Грише-Мише выяснить не удалось, однако вернулись они из банка все-таки не с пустыми руками. Увидели, что из кабинета управляющего выносят корзину с мусором, и не побрезговали, покопались в ней. Не зря старались. На обороте визитной карточки промышленника Павла Лаврентьевича Парфенова торопливым, летящим почерком было написано: «Нужно срочно встретиться. Адрес прежний — Клюковка». Ни даты, ни подписи под этой запиской не было, и кто ее написал, сам Парфенов или иной человек, оставалось неясным.
Сразу же, как только смятая визитная карточка легла ему на стол, Полозов вызвал Зельманова в полицейское управление.
— Что за название — Клюковка? Покажите — где? — подвел Зельманова к столу и карту, свернутую в рулон, раскатил перед ним, будто скатерть-самобранку, на полную длину.
— Понимаете, Константин Владимирович, некоторым образом… Это не улица и даже не переулок, это, как бы вам сказать…
— Да вы покажите! В чем затруднение?
— Затруднения, собственно, никакого нет, только вот…
— Сергей Львович, я вас не понимаю. Вы что, не желаете говорить?
— Желаю, желаю, но некоторые обстоятельства, скажем так, щекотливого характера, вызывают у меня опасения, если только конфиденциально…
«Такими деньжищами ворочает и хватка у него в финансовых делах, как у матерого волка, а натянет маску сироты казанской — хоть рыдай от сострадания. Весьма любопытный субъект… Да только зря стараешься, любезный, я все твои причитания не воспринимаю, но терпения их слушать у меня хватит, до тех пор буду слушать, пока твоя сущность в полной мере не проявится», — холодно, даже отстранение» думал Полозов, и лицо его оставалось непроницаемым.
— Видите ли, Константин Владимирович, город у нас, конечно, большой, губернский город, да только иногда так случается, что скажешь неосторожное слово, а оно погуляет, погуляет, да и вернется к тебе же, но в жутко искаженном виде…
— Я вас про Клюковку спрашиваю, Сергей Львович. Что это за название, где находится?
— Мне, право, неловко об этом говорить, но, если вы дадите мне гарантии, что это останется только между нами, сугубо между нами…
— Гарантий никаких давать не могу и не буду, я — лицо официальное и веду официальное расследование. И давайте внесем ясность: либо вы отвечаете на мои вопросы, либо отказываетесь отвечать, и середины тут быть не может.
Зельманов долго молчал, прервав свою невнятную скороговорку, топтался возле стола и смотрел на карту. Цепко смотрел, внимательно. Полозов, заметив это, терпеливо ждал. Он умел разбираться в людях и ясно понимал, что прежде, чем заговорить, управляющий банком старается продумать все возможные последствия. «Как я, когда на счетах считаю, — мысленно усмехнулся Полозов. — А ведь пора понять, господин Зельманов, что уловки ваши и невнятная говорильня на меня не действуют. Неужели с первого раза не поняли? Я думал, вы более догадливый. Итак, встреча с господином Парфеновым… Если бы собирались просто деловые вопросы решать, могли и в банке это сделать, — рассуждал Полозов. — Если же вопросы сугубо секретные и с глазу на глаз, значит, в другом месте, в данном случае — в Клюковке. Ну, господин Зельманов, решайся, сколько можно кота за хвост тянуть?!»
И господин Зельманов решился.
Ткнул коротким указательным пальцем в карту, в ровный прямоугольник на окраинной улице Озерной, получившей название от Светлого озера, к которому она выходила.
— Так это же дом, Сергей Львович, обычный дом…
— Ну, скажем так, не совсем обычный. В нашем узком кругу мы называем его Клюковкой. Этакое шутливое название, потому что владелицей дома является Клюквина Анна Матвеевна. Милая, очень гостеприимная дама, у нее всегда уютная атмосфера, хороший стол, приятные гости и есть отдельные комнаты, где можно приватно поговорить с нужным человеком. Приходят ее подруги, музицируют, поют — одним словом, там отдыхаешь душой в своем узком кругу…
— И насколько узок ваш круг? Сколько человек вхожи в дом?
— Человек десять-пятнадцать, не больше, впрочем, я не считал.
— Что же вы так упорно не хотели об этом говорить?
Зельманов помолчал и махнул пухлой ручкой:
— От вас, Константин Владимирович, ничего не скроешь, будто вы сквозь землю видите. Поэтому и признаюсь чистосердечно, как на духу — нас отношения связывают с Анной Матвеевной, давние и крепкие отношения. А я человек женатый, глава семейства, и поэтому всякое разглашение будет иметь для меня… Сами понимаете. Очень надеюсь на вашу порядочность, Константин Владимирович.
— Меня ваши личные тайны абсолютно не интересуют, можете не беспокоиться. Встреча, как я понял, завтра должна состояться? В какое время?
— Да, завтра. Мы обычно к восьми-девяти часам вечера собираемся.
— Как вы думаете, о чем может пойти разговор с господином Парфеновым?
— Откуда же я могу знать, о чем разговор пойдет?! Павел Лаврентьевич — человек оригинальный и часто непредсказуемый, может встречу назначить для того, чтобы анекдот рассказать. Бывало такое, бывало…
«Больше от него, пожалуй, ничего не добиться, да и не надо, хватит на сегодня, оставим до следующего раза, а пока — посмотрим и понаблюдаем», — Полозов скрутил карту города Ярска в рулон, положил на прежнее место и попрощался с Зельмановым, не забыв извиниться перед ним за доставленные неудобства.
Вновь же он раскатил карту минут через пятнадцать, когда появились у него в кабинете Гриша-Миша. Показал на прямоугольник на улице Озерной и пояснил:
— Живет здесь Анна Матвеевна Клюквина, собирается у нее избранная публика. Кто она такая, хозяйка дома, какие люди собираются, входы-выходы — все узнать! Хорошо бы в самом доме побывать. Под каким видом?
— Старьевщики, — в один голос сразу предложили Гриша-Миша.
— Дальше порога вас не пустят, а могут и вовсе не пустить.
— Мы постараемся — пустят… — заверили агенты полицмейстера.
— Ну, смотрите, если что — головы сниму.
Гриша-Миша согласно и дружно кивнули головами, которые еще оставались у них на плечах, и тихо, неслышно вышли из кабинета.
Другие агенты были отправлены следить за Зельмановым и за Парфеновым: куда поехали, где были, с кем встречались, если удастся услышать — о чем говорили…
4
На следующий день Полозов уже знал, что Парфенов из своего дома никуда не выезжал и даже за ограду не выходил. К нему в дом тоже никто не приезжал и не заходил. Только дворник с каким-то мальчишкой чистили снег, но и они, закончив работу, ушли, закрыв за собой калитку. А вот Зельманов, недолго пробыв в банке, направился в гостиницу «Эрмитаж», где пообедал в ресторане. Обедал в полном одиночестве, а разговаривал лишь с официантом, который ему что-то рассказал, и Зельманов долго смеялся. Из «Эрмитажа» вернулся в банк, а затем — домой. Выслушав доклад, Полозов отправил агентов с прежним приказом — следить и докладывать.
А сам, оставшись в кабинете, нетерпеливо прохаживался от стены к стене и ждал, когда появятся Гриша-Миша.
Они все не появлялись.
Полозов начал тревожиться и хотел уже сам проехаться по Озерной, для чего велел заложить дежурную подводу, когда наконец-то появились Гриша-Миша. В одинаковых полушубках, в черных валенках, с большущими узлами за спинами, они действительно походили на старьевщиков, которые ходили по городу и скупали за копейки старое, ненужное тряпье.
Бросив узлы на пол, Гриша-Миша обессиленно сели прямо на них и быстро, толково доложили, что им удалось узнать.
Как рассказали соседи, живет Анна Матвеевна Клюквина в этом доме второй год, в средствах явно не нуждается, поэтому дом у нее — полная чаша. И мебель, и ковры, и посуда, и одежда на ней самой — все недешевое, не в ближней лавке купленное. Держит Анна Матвеевна горничную и кухарку, последняя ездит по средам и по субботам на базар и закупает продукты. Гости в доме бывают по два-три раза в неделю, в разные дни. Приезжают, как правило, поздним вечером, на рысаках, запряженных в богатые экипажи, и заезжают, не останавливаясь на улице, сразу во двор, а высокие ворота за ними тут же закрываются, и поэтому невозможно узнать постороннему человеку, кто приехал. Ни криков, ни шума, ни пьянки, ни драки — все чинно и благородно. Лишь по теплому времени, когда окна раскрыты, слышатся музыка и пение.
В доме имеется прихожая, кухня, большой зал и еще пять или шесть комнат с отдельными дверями — как будто гостиничные номера. Дальше зала Гришу-Мишу не пустили, но тряпья навалили много, и даже не взяли за него положенную плату. Хозяйка милостиво махнула ручкой — себе оставьте. Анна Матвеевна еще молодая, красивая и приветливая. Незаметно в дом попасть невозможно, вход только один, но вдоль дома тянется летняя веранда и окна комнат выходят как раз на нее, а форточки окон открыты по причине того, что печи топят очень жарко. Если же форточки захлопнут, не беда, можно и самим будет приоткрыть, если понадобится послушать, о чем говорят гости Анны Матвеевны.
«А почему бы и не послушать, — сразу же ухватился за эту мысль Полозов, — конечно, слушать чужие разговоры в приличном обществе предосудительно, но я такой грех возьму на душу, наведаюсь в гости к Анне Матвеевне, хотя меня и не приглашали…»
Вечером, в густеющих сумерках, Полозов вместе с Гришей-Мишей прокрались через сад к тыльной стороне дома и присели на широкий фундамент, чтобы перевести дыхание и оглядеться. В окнах загорелся свет, и темные кресты рам легли на искрящийся снег. С улицы донеслись звуки скрипящих санных полозьев, глухо стукнули ворота — гости приехали. Полозов кивнул Грише-Мише и они, без слов понимая его, бесшумно, не наступая на снег, а буровя его валенками, чтобы он не скрипел, проскользнули за угол, на веранду. Через недолгое время один из них вернулся, взмахнул рукой, давая понять, что теперь и Полозов может последовать за ними.
Снег с веранды был убран, широкие крашеные доски пола чисто выметены, и валенки, наступая на них, не издавали ни звука. Форточки, открытые наружу, выпускали лишнее тепло из дома, и легкие белесые облачка пара выплывали и бесследно таяли в воздухе. На окнах висели шторы, и поэтому через них виделись только тени, но голоса слышались довольно разборчиво и ясно.
По голосам Полозов и определил, что Зельманов и Парфенов вошли в одну из комнат и плотно прихлопнули за собой дверь. Он выпрямился, прижимаясь спиной к стене, подвинулся ближе к форточке, замер, вслушиваясь. Говорил Парфенов:
— Я получил письмо из Петербурга, от одного доверенного лица. Сообщает он, что в ближайшее время к нам прибудет высокая комиссия и не надо быть предсказателем, чтобы понимать — прибудет она по нашему делу. А дело наше, Сергей Львович, тонет в дерьме, одни уши торчат. Что скажешь?
Зельманов долго молчал, а когда заговорил, Полозов невольно поднял брови от удивления — да управляющий ли это говорит? Куда делась суетливая скороговорка? Даже следа, намека на нее не осталось, растворилась, как облачко пара, выплывающее из форточки:
— Буду объяснять по пунктам, Павел Лаврентьевич. Первое — не паникуйте. Нет такой комиссии, которую нельзя было бы подкупить. Вопрос только в количестве денег, которых вы не пожалеете. Второе — все наличное золото нужно сдать в казну согласно установленным правилам.
— Подождите…
— Нет, это вы подождите, Павел Лаврентьевич, я еще не договорил. Третье — найдите Азарова и предоставьте мне его живым, мертвым он не нужен. Он, мерзавец, все наши договоренности нарушил! И вот когда все это сделаете, в считанные дни, тогда я вам гарантирую, что вы останетесь хозяином прииска, ваша деловая репутация будет по-прежнему безупречной, а наше общее предприятие принесет хоро-о-шую прибыль.
— Вот вы как заговорили, Сергей Львович, а раньше так мягко стелили, я и мысли не допускал, что в сторону отскочите, когда жареным запахнет. Только учтите, я молчать не буду, если меня к стенке припрут, все наше грязное бельишко наружу выкину.
— Воля ваша, Павел Лаврентьевич, выкидывайте. Но не забывайте, что вместе с бельишком прииски свои выкинете, которые в казенное управление перейдут, а движимое и недвижимое на торги пойдет, кредиты-то ваши в Сибирском торговом банке никто не отменял. Банкротом станете, и в лучшем случае будете торговать скобяным товаром в лавке. Устроит вас лавочка со скобяным товаром?
— Я подумаю, что меня устроит.
— Подумайте, подумайте, Павел Лаврентьевич, а теперь пойдемте коньячку выпьем, поужинаем, Анна Матвеевна какой-то особый пирог обещала.
— Пожалуй, я в другом месте поужинаю. До свиданья.
Шаги удалились; тихо, едва слышно, стукнула дверь. Из другой форточки донеслись звуки рояля, и Полозов ясно различил мелодию романса, который ему очень нравился — надо же случиться такому совпадению! Женский тоскующий голос зазвучал сильно и страстно:
Ночи безумные, ночи бессонные, Речи несвязные, взоры усталые… Ночи последним огнем озаренные, Осени мертвой цветы запоздалые…Он стоял до тех пор, пока невидимая ему певица не допела романс до конца. Услышал еще, что певице громко аплодировали, говорили восторженные слова. Затем шумно стали усаживаться за стол, хлопнули пробки бутылок с шампанским, зазвенели бокалы, Зельманов начал говорить длинный витиеватый тост, и Полозов понял, что больше ему ничего интересного услышать не удастся. Но одного из агентов, то ли Гришу, то ли Мишу, все-таки оставил на веранде — вдруг что-то интересное еще произойдет? Со вторым агентом, то ли Мишей, то ли Гришей, по старым следам, через сад, выбрался на соседнюю улицу, где их дожидалась подвода. Еще не усевшись, отдал приказание:
— К кожемякам. Погоняй живее!
«Пусть даже время рукой беспощадною мне указало, что было в вас ложного… Душевно дама пела, голос приятный, так бы и наслаждался, будь иной случай. А ложное… Ложное мы постараемся исключить, теперь абсолютно ясно, что у Азарова и у Зельманова, вероятно, и у Парфенова, была какая-то договоренность, связанная, скорее всего, с ограблением банка. Может быть, они сами его и устроили, но для чего? Хорошо, что не поторопился и не арестовал Азарова, иначе он отпирался бы до последнего, а про связку с Зельмановым я мог и не догадаться. Сейчас, по крайней мере, ясно, что действовал он не сам по себе, а по разрешению или, может быть, даже по приказу Зельманова, но в последний момент по каким-то причинам все нарушил и сделал по-своему. Да, господа хорошие, скатали вы клубок, змеиное гнездо, да и только, но я распутаю, вот увидите…» Полозов плотнее натянул шапку на уши и передернулся — мороз сердито пощипывал поздних седоков, для которых нынешняя ночь была, если уж не безумной, то бессонной — точно.
Взяли Азарова аккуратно и тихо, без стрельбы и без драки — просунули снизу под дверь железный штырь, прихваченный из подводы, рванули разом, и хилая дверь соскочила с петель. Азаров только и успел, что вскинулся на постели, мутно белея в темноте нижним бельем. Ему дали одеться, в избушке провели обыск, но денег, как и предполагал Полозов, не нашли. С тем и уехали от поселения кожемяков в полицейское управление.
«Осени мертвой цветы запоздалые… Вот теперь и побеседуем, господин Азаров, теперь вы не будете кричать, чтобы я проваливал, и не будете грозить, что в снег зароете. Интересно, Гриша-Миша услышал еще что-нибудь полезное?»
Но Гриша-Миша, простоявший на веранде до полного разъезда гостей, ничего полезного не сообщил, только хитро щурил глаза, морщил веснушчатый нос и посмеивался:
— В постелях они знатно возюкались! Да только, думаю, вам это неинтересно, господин полицмейстер…
— Совершенно верно — неинтересно. Идите, отдыхайте.
«Коммерческий клуб и публичный дом — все в одном гнездышке у Анны Матвеевны, — покачал головой Полозов, удивляясь изобретательности милой, приятной дамы, — подожди, сердечная, я и до тебя доберусь…»
5
Только что выбеленные стены еще дышали запахом свежей известки, в которую не поскупились добавить синьки, и сейчас, когда падали на них косые солнечные лучи через окна, еще не завешанные шторами, стены отсвечивали небесной голубизной. Марфа не удержалась и прикоснулась к стене ладонью. От радости ей хотелось запрыгать, но она себя сдержала и степенно вышла в коридор, где властвовал уже иной запах — там начинали красить полы.
Но любоваться полами было уже некогда — вот-вот могла подъехать Ирина Алексеевна, супруга генерал-губернатора, о чем посыльный известил Марфу еще накануне.
Быстро накинула шубейку и вышла на крыльцо. Экипаж высокой гостьи подъехал в точно назначенное время — без четверти двенадцать. Марфа кинулась, чтобы помочь ей выйти, но Ирина Алексеевна остановила:
— Не надо, голубушка, слава богу, еще своими ногами хожу. Веди, показывай…
Увиденным Ирина Алексеевна осталась очень довольна. Улыбалась, ласково смотрела на Марфу и сообщала, как бы между делом:
— Я недавно письмо от своих знакомых получила. Они в Орловской губернии проживают и собираются в Ярск переезжать. Муж и жена, оба учителями там служили. Я им отписала, что место для них здесь уже есть. Не будешь возражать, примешь?
— Конечно, конечно, приму! Как же не принять! Спаси Бог вас, Ирина Алексеевна!
— Еще одна новость для тебя. Был тут проситель у моего супруга, по своим коммерческим делам, я с ним разговорилась, и пообещал он для нашей школы водопроводные трубы предоставить и… как же он называется, штука такая?.. А, вспомнила! Насос «Ниагара»! Вот как! Своя вода будет и не надо водовозам платить.
— Ирина Алексеевна, даже не знаю, как вас благодарить…
— И не надо, не благодари. Теперь проводи, у меня еще визиты сегодня, успеть надо.
На улице Ирина Алексеевна, прежде чем усесться в свой богатый экипаж, благосклонно погладила Марфу по плечу:
— Голубушка, вы очень меня порадовали. Я, честно сказать, и не ожидала, что вы так скоро развернетесь. Может, у вас какие просьбы будут? Не стесняйтесь, говорите прямо, что в моих силах — все сделаю.
— Да вы и так много для меня сделали, Ирина Алексеевна! О чем же просить? Ваше отношение ко мне выше всяких моих благодарностей, я и сейчас хочу сказать…
— А вот это лишнее, я же сказала — не надо благодарностей. На следующей неделе собираю Попечительный совет и подумала сейчас, что пригласим мы наших уважаемых членов совета не в Общественное собрание, а сюда. И вы все покажете, пусть сами увидят. Так и сделаем, непременно. Ну, до свиданья, голубушка.
— Спаси Бог вас, Ирина Алексеевна!
Проводив супругу генерал-губернатора, Марфа еще долго стояла у крыльца будущей двухклассной школы и, сама того не замечая, улыбалась — редко выпадали в ее жизни такие моменты, когда можно было так сильно, от всей души, радоваться, без оглядки.
Чувство это не покидала ее весь день. И вечером, приехав к Магдалине Венедиктовне, она все еще продолжала радоваться, и голос у нее звенел по-особенному проникновенно и счастливо:
— Что я сейчас расскажу! Что вам расскажу! Магдалина Венедиктовна, слышите меня?!
— Даже если бы я была глухая, все равно бы тебя услышала, ты кричишь, как будто тебя обокрали. Что случилось?
— Приезжала сегодня Ирина Алексеевна…
— Для начала, может быть, ты разденешься, пройдешь в комнату, сядешь. И перестань кричать, я же сказала, что еще не оглохла.
Марфа послушно разделась, прошла в комнату, присела на маленькую табуретку перед креслом Магдалины Венедиктовны и подробно поведала ей обо всех событиях сегодняшнего дня.
— Поздравляю и радуюсь за тебя, Марфуша. Если мне в твоем заведении найдется какая-нибудь посильная служба…
— Да о чем вы говорите! Конечно, найдется! Будете обучать хорошим манерам или спектакли будете играть!
— Я не могу, к сожалению, вспомнить пьесу, где была бы роль старой и вредной старухи, которая всегда и всем недовольна. Кого же я тогда играть буду?
— Магдалина Венедиктовна, вы…
— Только не надо мне льстить и говорить, что я образец совершенства. Я сама себе цену знаю. Лучше расскажу про свою новость, у старухи, как ни странно, тоже есть свои новости, старушечьи… Подай газету, на столике лежит…
Лукавила Магдалина Венедиктовна, потому что глаза у нее поблескивали и свидетельствовали — новость-то приятная, очень даже приятная. На целую полосу под большим заголовком — «Воспоминания театральной знаменитости», была напечатана статья, в конце которой, в скобочках, указывалось, что следует продолжение. Марфа, не откладывая, начала читать, а героиня статьи сетовала: приврал в иных местах господин литератор, присочинил, но в целом вещица получилась довольно занятная и в некотором смысле даже приятная. Глаза ее при этом продолжали поблескивать. Марфа, закончив чтение, от восторга захлопала в ладоши.
— Ты еще «браво!» крикни, — урезонила ее Магдалина Венедиктовна и тут же призналась: — Давно обо мне в газетах не писали, я уже думала, что больше и не напишут, а вот — случилось… Да, совсем забыла, тебе же этот вертлявый господин Кудрявцев деньги велел передать. Прохиндей он все-таки. Деньги на столике лежат, и записка там еще. Что пишет?
Писал господин Кудрявцев мелким бисерным почерком следующее: «Милостивая государыня Марфа Ивановна! Спешу Вам сообщить, что господин Парфенов, как мне стало известно, по всему городу ищет бывшего своего помощника и бывшего служащего Сибирского торгового банка Азарова. И даже, как мне опять же стало известно, обещал выдать солидное вознаграждение тому, кто укажет местонахождение данного Азарова. Мне доподлинно неизвестно, но я почему-то уверен, что Вы знаете это местонахождение. Поэтому из самых лучших побуждений хочу Вас предупредить — опасайтесь господина Парфенова или людей, с ним связанных. Рано или поздно они к Вам явятся. С искренним уважением Христофор Кудрявцев».
«Откуда он только все узнает? — удивлялась Марфа, разрывая записку на мелкие клочки. — Будто и впрямь за версту чужие разговоры слышит…»
Предупреждение Кудрявцева об опасности нисколько не испугало ее, даже не встревожило. Марфа никого сейчас не боялась, в том числе и Парфенова. У нее даже голос не дрогнул, когда она ответила Магдалине Венедиктовне;
— Да с глупостями опять пристает! Просит, чтобы рассказала о порядках в парфеновском доме. А что я могу рассказать? Ничего я не знаю! Кухарке и не положено ничего знать!
6
Снег становился все непролазней, кони выдохлись, не хотели идти, и пришлось спешиться. Дальше поползли, как мухи по осени, едва-едва одолевая заносы, которые все выше и выше поднимали загнутые гребни, наметенные короткими, но сильными метелями. Становилось ясно, что таким ходом они далеко не уйдут, и погоня, продвигающаяся по протоптанному уже следу, рано или поздно, настигнет. Русло речки, несколько раз вильнув, выпрямилось, стало совсем узким, крутые склоны распадка придвинулись, и здесь, в узком створе, снегу было уже так много, что даже ползти но нему стало невозможно.
— Приехали, — тяжело выдохнул Земляницын, бросил повод своего коня и сел в снег, — тут, похоже, нам и крышку захлопнут, и решку наведут.
— Погоди, не помирай, рано еще, — отозвался Жигин, зорко оглядываясь по сторонам, — смотри туда, вправо, видишь?
Земляницын нехотя привстал, повернул голову и выструнился, словно охотничья собака, почуявшая добычу. Разъяснять ему ничего не требовалось. Схватил повод коня и двинулся вперед, грудью буровя снег. Пар над ним стоял, как над кипящим котлом.
Зорким оказался взгляд у Жигина. Сумел урядник разглядеть, что в правой стороне, недалеко от берега, в белизне большого сугроба мутно темнеют продольные полосы. Как он и предполагал, это оказался бык — огромный каменный валун, вздымавшийся из реки. Гладкий, обточенный водой, он не до конца был покрыт снегом, а на обратной его стороне снегу и вовсе намело лишь по колено. Бык до самой своей вершины шел уступами, за которыми можно было надежно укрыться — хоть из пушки стреляй, все равно не достанешь. Жигин сразу же полез по этим уступам наверх. На макушке быка, плюхнувшись на живот, отдышался и огляделся по сторонам. Скоро увидел, что из-за речного поворота, медленно, но упорно продвигаясь по следу, показались конные. Пересчитал — шесть. «Выходит, по два на брата. Крепко мы их проредили, было-то больше десятка. Не зря бревна катали, — Жигин привстал на колени и снял ружье, висевшее у него за спиной, — может, еще и выкрутимся…»
Он не терял надежды. Даже когда выяснилось, что часть шайки уцелела, успев отскочить от летящих сверху бревен, и двинулась в погоню, он все равно не отчаивался. Преследователи шли быстрее, едва не наступая на пятки — кони у них, оказавшись проворнее людей, сохранились все, и каждый теперь имел кроме своего еще и запасного коня. Как ни крути, а складывалось так, что в скором времени убегавших настигнут. И тут, на счастье, оказался на пути каменный бык, укрывший их, как крепостной стеной. Конечно, и здесь долго не просидишь, но все-таки появилась передышка.
Сверху, с макушки быка, Жигин хорошо видел: цепочка конных сначала замедлила ход, а затем и вовсе остановилась. «Из виду потеряли. Ну-ну, разглядывай лучше, а я пока изготовлюсь», — он устроился удобней, широко раскинув ноги, и взвел курок своего ружья.
Конные после короткой остановки снова двинулись вперед. Жигин выждал, подпустил их на выстрел, и эхо гулко, раскатисто отдалось в распадке. Преследователи махом слетели с седел, зарылись в снег. «Эх, промазал, ну, да ладно, зато как вымуштровались, будто в регулярном войске служат…»
В это время снизу, запыхавшись, поднялся Комлев, прилег рядом и сообщил:
— Этот архаровец чего-то сказать хочет, тебя требует.
— С какого квасу его на разговоры потянуло?
— Не знаю, спускайся вниз, сам и спросишь. А я тут покараулю.
Жигин, не торопясь, еще на раз огляделся — преследователи, зарывшись в снег, лежали смирно. Надолго они так прилегли?
— Ты не зевай, во все гляделки смотри, — наказал Жигин, прежде чем сползти с макушки быка.
— Глядь-поглядь, хвать-похвать, привалился, прислонился, оказалось, что женился, как, подружка, тебя звать, а она хохочет — б…, — бормотал ему вслед неунывающий Комлев, — тыра-матыра, разлюли малина, ягодок поели, вовсе охренели! По пупу — стук, а из пупа — пук! Привет-салфет вашей милости!
Сполз Жигин к самой подошве каменного быка, присел на корточки перед варнаком, который сучил ногами и ерзал в снегу, пытаясь сесть. Ухватил его за шиворот, встряхнул, и варнак, усевшись, перестал дергаться.
— Чего звал? — коротко спросил Жигин.
— Жить хочу, — сглотил тугой комок, застрявший в горле, острый кадык на шее дернулся вверх-вниз, и прорезался чистый, отчаянный голос: — не желаю тут помирать!
— А кто тут помирать желает?! — удивился Жигин — Никто не желает, все жить хотят! Говори — для чего звал? Некогда мне разговоры разводить, важнее дела имеются.
А сам между тем внимательнее вгляделся в лицо варнака. Обтесался тот за короткое время. Разбитые губы вспухли и взялись коростой, злобный взгляд исподлобья притух и стал жалобным, недоуменным, как у щенка, которому нечаянно со всего маху наступили на лапу.
— Мне возвращаться к ним никак нельзя, теперь обозлились, со злости и придушат. Столбов нас предупреждал, если кто сбежит или потеряется — смерть. И с вами оставаться, никакой выгоды нет — выберетесь, властям сдадите. Ты мне дай слово, урядник, что отпустишь меня, а я… Я вас выручу!
— Интересно девки пляшут! И как ты нас выручить собираешься?
— Ты слово сначала дай, а после я скажу.
— Да слово-то дать недолго…
— Вот и скажи. Мужик ты, видать, честный, не нарушишь. И мне на душе надежней будет.
— Даю тебе такое слово — отпущу. Теперь ты говори!
— Был я в этих местах, в прошлом годе, старателей, которые с фартом, караулили…
— Грабили, значит.
— Понимай как хочешь… Караулили. За быком, вот тут, недалеко, лабаз стоит. Наш лабаз, мы поставили. А под лабазом лопаты лежат, пилы, топоры, а главное — лыжи, мы до снега собирались здесь караулить, вот и запасли, а ушли раньше, все бросили. Лыжи — не сухари, мыши не съели, только коней оставить придется, там их не протащишь, такая чащоба — не продерешься.
— Не верю я ему, Илья Григорьич, — подал голос Земляницын, слышавший весь разговор, — улизнуть задумал, вот и крутит дырку на пустом месте.
— Если не веришь — проверь, — резонно ответил ему варнак, — целься на ближний ельник, за ним и лабаз увидишь.
Земляницын переглянулся с Жигиным и молча поднялся. Вздернул ружье над головой, как будто собирался плыть, и побрел по снегу, оставляя за собой прямой и глубокий след. Добрел до ельника и скрылся под нижними густыми лапами. Прошло еще немного времени и оттуда глухо, смазанные расстоянием, донеслись звуки частых выстрелов. Простукали, словно палкой провели по забору, и смолкли. И сразу же донесся сверху тревожный голос Комлева:
— Опять пошли! Что делать, урядник?!
— Стреляй! Меня жди!
Резко повернулся к варнаку. Тот сидел, упрятав голову в колени, и глаз не поднимал. Но разбираться с ним было некогда. Жигин бросился по следу Земляницына. Добравшись до ельника, остановился, скрываясь за толстым стволом, перебежал к другому стволу, снова остановился. Держа ружье наготове, выглянул. Настороженным слухом ловил, что за спиной у него стучат выстрелы, значит, Комлев еще на макушке быка и можно какое-то время не опасаться удара сзади. Перебежал к третьему стволу, ельник перед ним чуть расступился и впереди показался лабаз — высокий, на толстых и крепких бревнах. Снег под ним был разворошен, а в снегу кто-то тяжело ворочался, пытаясь подняться, но только приподнимался и сразу падал, издавая глухой, нутряной стон. Вот еще раз упал и перестал шевелиться. «Земляницын!» — беззвучно ахнул Жигин и, забыв об осторожности, кинулся к лабазу, до конца еще не поняв, что здесь только что произошло. Упал рядом с Земляницыным, судорожно оглядываясь во все стороны, отыскивая, кто мог стрелять.
— Там они, под кривой елкой лежали… Не соврал, гаденыш… Верно сказал… Одно утаил… Про лабаз и другие знали, которые тут грабили… Вот они в обход и дунули… Он нас под пули хотел отправить, знал, что придут… Я проверил, лыжи есть… Уходить уже хотел… Будто в бок толкнули… Скосил глаз, а они под кривой елкой… Ждали, когда остальные подтянутся… Бери теперь каторжного — и на лыжи… А гаденыша этого не трогай… Пусть им достанется… В удовольствие с тобой было, Илья Григорьич, не зря я сказал… Прощай…
— Погоди, Земляницын, погоди! Куда тебя? Сейчас рану перевяжем, погоди, рубаху сниму…
— Рубах не хватит… Под вздох, полный заряд картечи… Не мешай, не трогай… Кишки наружу вылезли… Уходи… Молитву еще хочу вспомнить…
Вывернув голову на сторону, Земляницын лежал на животе, зарывшись головой в снег, и поэтому голос у него был глухой, будто доносился из глубокой ямы. С трудом, но доносился, и можно было разобрать каждое слово. Молитву, похоже, он так и не вспомнил. Дернулся в последней судороге и затих. Снег под ним медленно, пятнами, начинал краснеть. Жигин поднял ружье Земляницына, перекинул его на спину и, не оглядываясь, побежал назад к каменному быку.
Варнак, увидев его, сжался, будто усох на глазах, попытался отползти в сторону, но Жигин, не останавливаясь, на ходу, впечатал ему приклад ружья в лоб, и он беззвучно завалился на бок, перестав судорожно сучить ногами. По уступам Жигин взобрался на макушку, плюхнулся рядом с Комлевым, спросил:
— Лезут?
— Полезли, когда палить сзади начали. А когда я стрелять стал, залегли, лежат теперь, как миленькие, снег едят…
— Слушай меня. Стреляем по очереди, по два выстрела. И вниз, что есть духу. Все бросаем, беги за мной и не отставай.
— Куда бежать-то?
— Делай, что сказал! Сам увидишь!
— Пачики-ачики…
— Рот заткни! — прикрикнул Жигин и, прицелившись, первым выстрелил.
Комлев, послушно замолчав, выстрелил следом за ним. Без перерыва они сделали еще по выстрелу и кубарем скатились вниз, рывком достигли лабаза и там, в разворошенном снегу, отыскали деревянные лыжи, всунули ноги в проушины из сыромятных ремней и двинулись в глубь еловой чащобы. Снег хорошо держал их на широких лыжах, и шли быстро, не оглядываясь назад и не переговариваясь. Комлев молчал и ни о чем не спрашивал.
7
К вечеру они полностью выдохлись, стали падать и в конце концов, измотанные до края, остановились в неглубокой ложбине, окруженной непроницаемо-темным ельником. Кое-как, наломав руками сушняка, развели костер и рухнули без сил прямо в снег, даже не нарезав и не постелив лапника. Договорились, что спать будут по очереди, но Жигин не мог заснуть и уступил право спать Комлеву. Но и тот скоро пожаловался, что в глаза ему будто песка насыпали, и он даже закрыть их не может. Лежали, смотрели в низкое небо, по которому медленно поднималась луна, молчали, перебирая в памяти события последних дней, и оба до конца не верили, что им удалось выскочить из смертельного капкана, в который они так неожиданно угодили.
Жигин вспоминал и жалел Земляницына, который, по сути, спас их с Комлевым, а сам оберечься не смог. Вот ведь как случается в жизни: еще недавно смотрел на урядника, приехавшего на прииск, с подозрением, а незадолго до кончины сказал, что с ним и помирать в удовольствие. «Закончится эта свистопляска, надо будет съездить и тело забрать, похоронить как полагается. Даже снегом засыпать не успели…» — Жигин вздохнул и повернулся, подставляя спину к костру; снег — не перина, шел от него ощутимый холод.
— Слышь, урядник, а ты в детстве, когда маленький был, чего тебе больше всего иметь хотелось?
— Да откуда ж я помню! Нашел, чего спросить! Пряников, наверно, хотелось. У нас в деревне сладостей не было, только с ярмарки привозили. Редко, когда привезут, зато целый праздник. А с чего ты спросил?
— Сам не знаю. На память пришло, прямо сейчас, ни раньше, ни позже. Может, к смерти? Говорят, перед смертью человек всю прошлую жизнь вспоминает.
— Не знаю, я еще не помирал. И нечего про смерть разговаривать! Спи давай, сил надо набираться.
— Да говорю же — не могу уснуть! А в глазах — домик наш над речкой, лужайка перед ним, и я бегаю в пестренькой рубашке, а поясок у меня красный. Мимо народ на богомолье идет, недалеко от нашей деревни монастырь стоял, и каждый год летом богомолье большое. И вот идут, идут, все больше калечные, убогие, иных на тележках тащат. А я сказок от бабки наслушался, и ничего мне так не хотелось, как живую воду иметь. Было бы, думал, у меня ведерко такой воды, ходил бы я с этим ведерком и поил бы всех. Напоил — человек на ноги встал, напоил — он и выздоровел. И еще мертвых бы всех оживлял, чтобы над ними не плакали.
— Как же ты с такими желаниями до каторги докатился?
— Да как, обыкновенно. В детстве у нас одни желания, а подросли — они уже другие. Так и у меня случилось…
— Это ты сейчас новую байку мне рассказывать станешь? Лучше не рассказывай, помолчи, не хочу я твои байки слушать!
— Нет, урядник, это не байка, в этот раз — подлинная история. Ты же спрашивал, почему до каторги докатился, вот я и рассказываю. Дожил я до двадцати лет c пьяницей-отцом, который деревенским сапожником был и по хмельному делу деревянными колодками нас с матушкой лупил. Матушка раньше времени в могилу сошла, а я живучий был, терпел да злости набирался. И столько ее насобирал, что она изнутри стала меня, как огонь, жечь. Отец тем временем совсем свихнулся, молодую жену в дом привел. Хотя какая молодая — перестарок, и всем недовольная по этой причине. Глядя на папашу, стала меня шпынять, невзлюбила с первого дня. А еще придумала, чтобы я ей руку целовал и прощенье просил. Тут уж я не подчинился. Тогда отец лапу схватил сапожную, колодка ему легкой показалась. Да только один раз успел ударить, я в дверь выскочил, в сени, а из сеней обратно с топором вернулся… Хороший был у нас топор, острый, и топорище ловкое, гладкое… А после руки вымыл, чистую рубаху надел, деньги, какие в доме были, сунул в карман и ушел в чисто поле. Там и друзей встретил, погулял, поразбойничал с ними почти два годика, всякого ума-разума набрался, да только прихлопнули нас власти, следствие навели и узнали, что я еще, кроме прочего, отца с мачехой зарубил. Сложили все мои грехи в один мешок и отправили сначала в тюремный замок, а после, по этапу, в Сибирь, на каторгу. Да только не понравилось мне там, дождался очередной весны и ушел кукушку слушать[12]. Долго ходил, все слушал, да заслушался, видно, поймали. Сроку добавили и снова по этапу отправили, а опять сбежал. Дальше рассказывать не буду, дальше, урядник, ты сам знаешь…
Жигин молчал и даже не знал, что сказать.
— А байки сочинять, — продолжил Комлев, — это у меня страсть такая. Сам не знаю, откуда так складно получается. Рассказываю и сам верю, будто со мной это случилось. Людям нравится, на каторге я за свои байки в почете пребывал, мне даже майданщик[13] особую долю всегда выделял, за просто так, из уважения. Что молчишь, урядник? Спишь?
— Нет, не сплю, слушаю.
— А сегодня себя в детстве вспомнил, как я хотел живую воду заиметь, чтобы всех вылечить… Зачем вспомнил? Не скажешь, урядник?
— Если бы знал, сказал. Не знаю я…
— Вот и я не знаю.
Больше они не разговаривали, лежали молча, каждый наедине со своими думами, и даже не заметили, как, забыв про очередность, разом уснули.
Проснулись, окоченевшие, у потухшего костра, тоже разом. Вскочили, наломали сушняка, подживили огонь. Обогрелись и встали на лыжи. Шли, не теряя направления, на восток, где светлела, истаивая, предрассветная синева.
На длинный, утомительный переход ушел весь день. И лишь к вечеру, заметив санные следы, выбрались они на поскотину маленькой, в десятка три дворов, таежной деревушки. Жигин огляделся и повеселел:
— Да я, кажется, тут бывал. Верно! Давно, правда, года три назад. Старостой здесь у них старик, позабыл, как зовут… Избу помню, крайняя…
К крайне избе они и пришли. Воткнули лыжи в снег и взобрались, с трудом поднимая одеревеневшие ноги, на невысокое крыльцо. На стук вышел сам хозяин — высокий, седобородый старик. Увидев его, Жигин сразу вспомнил:
— Кузьма Егорыч! Доброго тебе здоровья! Помнишь меня? Урядник Жигин! Приезжал я к вам, на постой у тебя останавливался.
— А чего же не помнить, — добродушно отозвался старик, — казенные люди к нам не каждый год ездят. Помню я тебя, Илья Григорьич. Проходи.
В избе их встретило живое тепло. Скинув одежду, они прилипли к жарко натопленной печке. Хозяйка, такая же высокая и седая, как супруг, молча принялась собирать на стол. Кузьма Егорыч с любопытством поглядывал на неожиданных гостей — очень уж они были заморенными, но расспрашивать не торопился. Когда отогрелись и сели за стол, Жигин сам сказал:
— В переплет мы попали, Кузьма Егорыч. Два дня снег месили, ни крошки во рту не держали. А главное — на Первый прииск нам попасть требуется, подвода нужна.
Комлев с удивлением покосился на него — какой прииск, неужели урядник не понимает, что там их стреножат за милую душу? Или сразу прибьют, даже руки заворачивать не станут! Но Жигин, не обращая на него внимания, вел разговор дальше, Кузьма Егорыч слушал и кивал седой головой.
Уговаривать его не потребовалось. Староста к казенным людям, которые не каждый год появлялись в глухой деревушке, относился с должным уважением. Рано утром, когда Жигин и Комлев, выспавшись, отдохнув и плотно позавтракав на дорогу, вышли из избы, их уже ожидала подвода с возницей.
— Ангела-хранителя на дорогу, — сказал на прощание Кузьма Егорыч. — Если еще заглянете, Илья Григорьич, всегда рады будем.
— Спасибо тебе. Посматривай здесь, лихие люди могут забрести ненароком.
— Присмотрю, — пообещал староста, — трогай, Кондрат. Как доставишь Илью Григорьича на прииск, сразу домой вертайся, нигде не задерживайся. Слышишь меня?
— Да слышу, Кузьма Егорыч, — крепкий молодой мужик с черной, как воронье крыло, бородой, оглянулся, проверяя — уселись ли седоки, и весело хлопнул вожжами: — Поехали с орехами!
И еще почти целый день ушел на дорогу до прииска. Подъезжали к нему уже в лучах закатного солнца, когда вся округа окрасилась в розовый цвет.
— Ты, Кондрат, останови здесь, мы дальше пешком пройдемся.
— Да чего же посреди дороги высаживать, Илья Григорьич? — удивился возница — Подкачу прямо к конторе.
— Здесь останови, — приказал Жигин, — а сам домой возвращайся. Не забоишься на ночь глядя?
— Воля ваша, Илья Григорьич, а бояться мне нечего — дорога знакомая, да и луна взойдет, светло станет.
Кондрат остановился, высадил седоков и, развернув коня, уехал. Жигин и Комлев остались вдвоем на пустой дороге.
— И куда мы теперь, урядник? Сразу Савочкину с Расторгуевым сдадимся или поужинаем для храбрости? Но кто кормить будет?
— Дед пихто и бабка нихто, вот они и накормят. Только ты мечи пореже и блины в масло через раз макай. Понял?
— От блинов я бы не отказался, забыл уже, какие они на вкус. Где кормить-то будут?
— Ступай за мной. И ружье изготовь, на всякий случай. В контору идем, а там — как получится…
И скорым, даже стремительным, шагом, не озираясь по сторонам, Жигин направился прямиком к конторе прииска. Злая решимость вела его, и он не собирался сворачивать в сторону.
8
В зимнее время, когда всякая жизнь на прииске почти полностью замирала, немногочисленные служащие в конторе особым рвением в работе не отличались. Появлялись утром, досиживали до обеда, неторопливо перебирая бумажки и ведя скучные разговоры, а после обеда дружно вставали из-за своих столов и отправлялись домой. Так было издавна заведено, и управляющий Савочкин не пытался призвать своих подчиненных к порядку, понимал, что дело это бесполезное: даже если останутся служащие на своих местах, трудиться они все равно не будут, хуже того — от скуки еще начнут в карты играть. Зима — вольное время для старательского промысла, оно для того и отпущено, чтобы набраться сил. Вот грянут теплые дни, тогда уж ни сна, ни отдыха…
Сам управляющий Савочкин про летние дни не думал, да и вообще в последние два месяца не думал и о самом прииске. Своими суматошными делами занимался, которые захлестнули его с головой. Не до прииска ему было. Но на службу приходил исправно и досиживал, как правило, до позднего вечера, оставаясь зачастую в конторе в полном одиночестве или в компании с Тимофеем.
Вот и в этот вечер сидел за своим столом в кабинете, и когда услышал в коридоре шаги, даже не обратил внимания, посчитав, что это вернулся Тимофей, который обычно проверял печи, прежде чем закрыть контору. По этой же причине и на легкий скрип двери в свой кабинет даже головы не поднял, только спросил:
— Чего тебе?
Не услышав ответа, поднял голову и обомлел — стоял перед ним урядник Жигин, держал ружье на руке, согнутой в локте, а за спиной у него маячил какой-то оборванец, худой, как жердь, и очень веселый — скалился, показывая крепкие зубы. Урядник молчал, смотрел из-под прищуренных бровей на управляющего, а Савочкину от неожиданности показалось, что прицеливается, и тогда он медленно, бесшумно начал сползать со своего кресла, собираясь нырнуть под стол.
— Сиди и не трюхайся! — осадил его Жигин, — а руки на стол клади. Комлев, вяжи его.
Радостный Комлев, продолжая скалиться, весело затянул руки Савочкина крепким узлом веревки, которую прихватил по дороге из чьих-то пустых саней, стоявших у конторы. Взглядом Жигин наткнулся на железный сейф, приказал:
— Ключи у него забери.
Комлев сноровисто обыскал карманы Савочкина и положил на стол клетчатый носовой платок, связку ключей и кожаный кошелек.
— Теперь вытаскивай его и сади в угол. Стулья убери подальше.
Савочкин, не издав ни звука, оказался в углу и сидел теперь, нелепо и широко раздвинув ноги, смотрел поочередно то на Жигина, то на Комлева, и глаза его становились все больше.
В это самое время стукнула дверь на первом этаже, заскрипела лестница — кто-то поднимался наверх. Комлев неслышно скользнул через кабинет и осторожно выглянул, прижал палец к губам, давая знак — тихо, и отставил ружье в сторону, прислонив его к стене. Шаги приближались, и когда они поравнялись с дверями в кабинет, Комлев вымахнул в коридор и через мгновение забросил Тимофея, успевшего только ойкнуть.
Определенно не везло Тимофею в последнее время, одна беда догоняла другую, и он уже готов был поверить, что на него навели порчу. А как иначе объяснить, что кидает его из огня да в полымя едва ли не каждый день? Послушно дал себя связать и сел в угол, напротив начальника. Лицо у него было таким отрешенным, словно его уже положили в гроб.
Жигин опустил ружье, вышел в коридор, поманив за собой Комлева. Отвел подальше от двери кабинета, прошептал:
— Дверь за мной запри, свет не зажигай. И приглядывай за ними, если говорить начнут — слушай. Сам молчи, пусть в неведении остаются — откуда мы взялись… Я сейчас еще в одно место наведаюсь, вернусь, стукну три раза, тогда откроешь, только на мой голос откроешь.
Низкие избенки прииска, занесенные снегом, казались в наступающих потемках еще ниже и незаметней. Кривые переулки были безлюдны, словно все поселение вымерло, и даже собаки не тявкали. И лишь редкие окна, в которых мигал желтый свет, свидетельствовали, что жизнь здесь есть, только ушла в тепло, под защиту бревенчатых стен.
Светились окна и в добротном домике Катерины. Перед калиткой Жигин остановился и огляделся, проверяя — нет ли какой опасности? Постоял, прислушался к глухой тишине, снял ружье, положил ствол на руку, согнутую в локте, и пошел мелким, скользящим шагом, чтобы не скрипел снег, к крыльцу. На крыльце снова остановился, перегнулся через перила и заглянул в окно.
Сквозь узкую щель между цветастой занавеской и косяком увидел, что хозяйка одна сидит за столом перед лампой, на коленях у нее какие-то тряпки, и она быстро, ловко их сшивает. Рука с железным наперстком на указательном пальце поднималась и опускалась — равномерно, без остановки. «Нарожала бы ребятишек косой десяток и шила бы им одежку, а она вон каким делом занялась — по ночам уголовный элемент принимает… И дурой не назовешь, даже разумной показалась. Ну, встречай, Катерина, гостя. Не звала, я сам пришел, без приглашения», — Жигин негромко, чтобы не испугать, постучал в окно и успел еще увидеть в узкую щель, что Катерина отложила шитье и нехотя, словно через силу, поднялась с табуретки. Скоро она вышла в сени, спросила:
— Кто там?
— Постоялец твой, Катерина, пустишь? Урядник Жигин. Открывай!
Звякнула железная защелка, и Катерина, голосом, совершенно не испуганным и даже не удивленным, пригласила:
— Проходи, Илья Григорьевич.
Войдя в дом, Жигин первым делом снял лампу со стола, заглянул в горницу, на полати, и даже, выйдя в сени, в кладовку, где скрывался в памятную ночь. Катерина, сложив руки на высокой груди, стояла у печки и молча наблюдала за ним. Когда он вернулся из кладовки и поставил лампу на прежнее место, она, все так же молча, открыла заслонку в печке, взяла ухват и достала чугунок. Не суетясь, а размеренно и ловко, как сшивала тряпки, принялась собирать на стол. Собрала и повела полной рукой:
— Пожалуйте, отведайте, что Бог послал. Знала бы, что придете, больше бы приготовила.
— Не ждала, значит, а я ведь обещал, что вернусь, и еще, помнится, обещал, что разговор у меня к тебе будет. Обрадовалась, наверно, что Расторгуев урядника Жигина в плен взял? Признайся честно, Катерина, на душе легче станет.
— Признаюсь или не признаюсь, а на душе легче все равно не станет. Ты кушай, Илья Григорьевич, осунулся за эти дни, глаза, и те ввалились, как у хворого. Кушай, а я пока подумаю, чего тебе рассказывать буду.
— Ну, думай, — согласился Жигин и взял ложку. Он, действительно, крепко проголодался, и каша с крупными кусками мяса, напревшая в печи, так дразнила его, что он сглатывал слюну. А на вкус она оказалась и вовсе отличной. Катерина, увидев, что он опростал чашку, предложила еще подложить, но Жигин отказался — не для того же он сюда явился, чтобы кашу с мясом жевать!
Отодвинул пустую чашку и ложку положил в нее — наелся. Поднял взгляд на Катерину, спросил:
— Гостей ждешь?
— Да кто же их знает, Илья Григорьевич, они мне не докладывают, когда явятся. Могут прийти, а могут и не прийти.
— Слушай, Катерина, давай начистоту. Будешь говорить? Если не будешь, я тебя сейчас арестую и в подвал посажу. Полное право имею.
Катерина встрепенулась, глаза у нее блеснули, и она быстро направилась в горницу.
— Куда? — остановил ее Жигин.
— Собираться, раз под арест посадишь. Какой-никакой узелок хочу с собой взять.
— А говорить не желаешь?
— Я лучше в подвале посижу, там мне спокойней будет.
Так ничего Жигин и не добился от упорной хозяйки уютного домика. Оставлять ее здесь было теперь опасно — доложит, что урядник в гости наведывался. Лучше с собой забрать. Если Расторгуев сюда явится, пусть голову поломает, куда она делась. Решив так, он терпеливо дождался, когда Катерина соберет свой узелок, велел еще, чтобы она прихватила чугунок с оставшейся кашей и подала ему замок от домика. Сам потушил лампу и, выйдя на крыльцо, собственноручно запер замок, а ключ положил себе в карман.
По дороге спросил у Катерины:
— Кто из стражников здесь ближе живет?
— А вот, — показала Катерина на избу, в которой едва различимо светилось лишь одно окно, — тут и проживает.
Жигин долго стучался в дверь, ему долго не открывали, наконец вышел заспанный мужик в накинутом на плечи полушубке, сердито поинтересовался — кого нелегкая принесла?
— Служба твоя явилась! Не узнаешь? Урядник Жигин. Подымай всех — и мигом в контору. Тревога.
Повернулся и пошел, даже не оглянувшись. Катерина молча шла рядом, и до конторы прииска они добрались не разговаривая.
Комлев со свечкой в руке открыл дверь на условный стук, увидел, кого привел урядник, и дурашливо изогнулся, изображая поклон:
— Привет-салфет вашей милости!
9
По кривой дороге прямиком не ездят.
Павел Лаврентьевич Парфенов часто повторял эту пословицу и всегда прищуривался, поглядывая на собеседника, желал проверить — согласен тот с таким утверждением или не согласен. Если видел, что собеседник не согласен и думает иначе, терял к нему всякий интерес и общих дел старался не вести. Сам же был убежден: огромное дело, которое находилось в его руках, без ловкости и хитрости, без обмана, содержать в порядке просто-напросто невозможно. Понимание этого простого и ясного, как он считал, убеждения пришло к нему с годами, и он в своих выводах ни разу не усомнился.
Произнес он эту пословицу и в тот давний теперь уже день, когда беседовал с Сергеем Львовичем Зельмановым.
— Как? Как вы сказали, Павел Лаврентьевич? По кривой дороге прямиком не ездят? Отличная мысль! Дорога, она и есть дорога: там поворот, там ухаб, там лужа разлилась — как же прямиком проехать?! Вилять приходится!
Беседовали они возле гостиницы «Эрмитаж», где только что отобедали в ресторане и прохаживались после обеда под кронами высоких тополей, которые выкинули недавно ослепительно яркую листву и бросали на тротуар длинные тени. День стоял уже по-летнему жаркий, но жара не изнуряла, а наоборот, после долгой зимы казалась приятной и даже радостной.
Разговор также складывался приятно. И Павел Лаврентьевич, и Сергей Львович прекрасно понимали друг друга, потому что каждый хорошо знал — что ему хотелось бы услышать от собеседника.
И услышали.
Зельманов от Парфенова услышал следующее: нужен большой кредит. Очень большой, И нужен для дела грандиозного, какого ни в Ярске, ни в окрестностях никогда не было. Некоторое время назад на землях, которые были арендованы у казны еще Парфеновым-старшим, горные инженеры, которых Парфенов-младший пригласил из Петербурга в частном порядке, проводя изыскания на предмет расширения золотодобычи, неожиданно наткнулись на месторождение медной руды — огромное месторождение. Когда Павел Лаврентьевич узнал об этом, он в прямом смысле возликовал. Дух захватило от будущей прибыли, которую можно грести лопатой. Если сохранить прииски и добавить к ним медную руду — это такой Клондайк, какой американцам даже и не снился. Но как добраться до глухомани? Долго разговаривал с горными инженерами, и они выдали единственно верный ответ: нужна, хотя бы одноколейная, железная дорога. Тогда доставлять грузы и вывозить руду можно без особых хлопот. Но построить дорогу — это не шурф киркой и лопатами прокопать. Нужны изыскания, нужен проект, нужны, в конце концов, в неимоверном количестве деньги. А еще — прошения, согласования, ходатайства и высокие, разрешительные резолюции, которые необходимо получить в Петербурге. А сколько времени придется потратить на это получение — неизвестно… Может, год, может, два, а может, и все три… Павла Лаврентьевича столь долгий срок никак не устраивал. И он решил все делать сразу. Нанял, опять же в частном порядке, изыскательскую партию, которая провела нужные работы, и он получил на руки проект строительства одноколейной дороги. Одновременно отвез в Петербург внушительную взятку для своего надежного человека в министерстве торговли и промышленности, и тот заверил: начинайте работы, Павел Лаврентьевич, разворачивайтесь во всю ширь и мощь, а необходимые бумаги и разрешения мы задним числом оформим и подпишем, потому что время дорого, и кто первым место займет, тому и шампанского подадут, чтобы выпил. Денег в это время Павел Лаврентьевич не жалел, а их требовалось все больше и больше. Изыскания, проекты — все влетало в круглую копеечку. Крупно пришлось поиздержаться. А на очереди стояли уже новые траты — закупать оборудование, механизмы, везти их из-за Урала до ярской глухомани, нанимать сотни людей на работы, платить им жалованье — да всего и не перечислить. Абсолютно ясно при таком раскладе, что своими средствами не обойтись. Нужен кредит.
Услышал Парфенов во время долгой, уже не первой, беседы и ответ Зельманова: дело большое и заманчивое, банк может в него вложиться, но нужны гарантии. В любом коммерческом предприятии всегда есть риск, и банк должен себя обезопасить. Что может выставить Павел Лаврентьевич в качестве залога? И, не дожидаясь ответа, Зельманов сам и предложил: банк готов взять в качестве такого залога готовый проект одноколейной железной дороги и результаты геологической разведки месторождения медной руды. Так и сказал, дословно, будто сам вел разговоры с горными инженерами.
Павел Лаврентьевич согласился, потому что иного выхода у него не имелось. Кредит был получен, а все документы и бумаги, касающиеся проекта, изысканий и результатов геологической разведки, перекочевали, согласно описи, в Сибирский торговый банк, где и легли на сохранение в отдельный несгораемый сейф.
Но вскоре посыпалось, как из дырявого мешка: ограбление в банке, исчезновение денег, предназначенных для приисков, а самое главное — в тот же день, когда царили шум, беготня и неразбериха, несгораемый сейф оказался открытым и абсолютно пустым. Даже завалящей паршивенькой бумажонки не осталось на толстых металлических полках, выкрашенных в серый цвет.
В банк Павел Лаврентьевич прибыл, как только узнал о случившемся, вбежал в кабинет к Зельманову, тот, ни слова не говоря, быстро провел его в дальнюю комнату и показал настежь распахнутый сейф:
— Азаров, мерзавец, ключ и доступ только у него имелся. Полиции будем говорить?
— А что мы скажем? Что здесь хранились…
— Совершенно верно! Иного, Павел Лаврентьевич, я от вас не ожидал. Не зря вы его выгнали, не зря, а вот проглядел…
— И теперь его, конечно, нигде нет…
— Проверили уже — нет. Придется, Павел Лаврентьевич, вам самому поисками заниматься, в собственных, так сказать, интересах. Я, как вам известно, в банке не единоличный хозяин, и с меня спросят — где залог, где оплата по процентам, много еще чего спросить могут. И что мне отвечать прикажете?
Вопрос Зельманова остался без ответа. Да и что мог сказать ему Павел Лаврентьевич? Он повернулся и пошел прочь.
В тот же день нанял нужных людей, услугами которых не раз пользовался, выдал им щедрый аванс и выставил одно-единственное требование — найти Азарова.
Но Азаров как в воду канул.
Или под землю провалился.
Дни бежали один за другим, а никакого следа, никакого слуха, который указал бы, где скрывается банковский служащий, не появилось.
А Зельманов между тем, выждав лишь малый срок, принялся давить, напоминая всякий раз заново, о залоге, о кредите, об оплате процентов и о том, что больше ждать он не может. А в последний раз, когда они беседовали в уютном домике Анны Матвеевны Клюквиной, и вовсе высказался определенно, закончив разговор прямой угрозой.
Метался Павел Лаврентьевич, ни в чем не находя опоры, и чем больше метался, тем ощутимей уходила у него земля из-под ног.
Тем временем где-то далеко, за тысячи верст от Ярска, в разных городах, в Петербурге, в Нижнем Новгороде, в Москве и даже в Варшаве, грузились в вагоны заказанные грузы и скоро должны были отправиться по указанному адресу. И был тот адресат во всех случаях один — Ярск, господину Парфенову.
Деньги же за все эти грузы полностью еще не оплачены, Азаров скрылся, известия из столичного министерства — хуже не бывает, а Зельманов стоит над душой и торопит, не оставляя времени на раздумья.
«Будто труха в руках рассыпается, — досадовал Павел Лаврентьевич, сидя за своим большим столом, навалившись грудью на столешницу и положив голову на сжатые кулаки. — Теперь ни на кого нет надежды, только на самого себя, да на золото с Первого прииска. Вывозить его надо, срочно вывозить, только не в лабораторию, там на него Зельманов сразу лапу наложит. В другое место надо вывозить. Вывезу, а там погляжу… Неужели кривую дорожку не найду, чтобы лужу объехать?!»
Долго сидел Павел Лаврентьевич, не меняя позы, не шевелясь, и вдруг вскинулся, ударил сразу двумя кулаками по столу, протяжно выговорил:
— Найду-у-у-у…
И сразу же принял решение — ехать на Первый прииск. Не откладывая, завтра, с утра пораньше. И уехать нужно незаметно, тихо, никого об этом не извещая, и так, чтобы никто не знал, куда именно он уехал.
«На прииске и решу, — думал Павел Лаврентьевич, — там и ясно станет — в какую сторону плясать. А заодно и Савочкина проверю, нутром чую, что хитрить стал, сукин сын…»
Исполнение принятых решений он никогда не откладывал — даже на самый короткий срок. Если решил, сразу же и начинал действовать. Приказал, чтобы утром стояла у крыльца добрая гончая тройка, а затем призвал Диомида и объявил ему:
— Завтра со мной на Первый прииск поедешь. Только никому про это не говори. Молчи.
Диомид переступил с ноги на ногу, помял в руках шапку, вздохнул.
— Чего пыхтишь? — спросил Павел Лаврентьевич. Ехать не хочешь?
— Да ехать-то — куда угодно. Собраться недолго, вот и шапка при мне. Ванюшку боязно оставлять, мамка у него опять загуляла…
— Ну, и бери его с собой, пусть прокатится. Места много не займет. За кучера сам будешь.
— Да со всем нашим удовольствием! Спасибо, Павел Лаврентьевич, спасибо! Завтра мы…
— Ладно, ладно, ступай.
Широко, во весь рот улыбаясь, Диомид ушел довольным.
Ранним утром, когда еще и не рассвело, они выехали на Первый прииск.
10
У него было столько имен, фамилий и выдуманных биографий, что временами ему казалось: он прожил десятки жизней. И каждая из них складывалась не из дней, недель и месяцев, а из одного мгновения, которое всегда проскакивало по смертельно опасному лезвию, острому, как старательно наточенная бритва у хорошего цирюльника. Всегда чувствовал это лезвие, его щекочущий холодок, и кровь вскипала, словно бурлил на жарком огне крутой кипяток.
Если бы он лишился этого ощущения, если бы вошла жизнь, всего-навсего одна-единственная, в нормальное русло, когда текут неторопливо дни, недели и месяцы, наполненные привычными, одними и теми же заботами и хлопотами, изрядно надоевшими, он бы наверняка в такой пресной жизни разочаровался и прекратил бы ее, как абсолютно ненужную, револьверным выстрелом.
Он так думал, и это не было бравадой. А думать так начал с тех пор, когда студент юридического факультета столичного, Санкт-Петербургского, университета пришел в суд присяжных, чтобы собрать материалы для своей будущей работы, которую он задумал написать, надеясь указать на недостатки современной судебной системы и, конечно, прославиться. Надлежащие в таком случае бумаги были отправлены заранее, разрешение получено, и поэтому встретили его в суде без особых формальностей, даже дружески, хотя и с легкой снисходительностью. Секретарь суда Петр Афанасьевич Погребинский, заботам которого поручили молодого коллегу, отличался мягким характером, тихим голосом и одной неприятной физиологической особенностью — у него постоянно потели руки. Прежде чем поздороваться, он вытирал ладонь о брюки, чуть ниже кармана, и штанина в этом месте всегда украшалась большим лоснящимся пятном. А сзади брюки были вышорканы о казенное кресло до непонятного цвета и тоже лоснились. Иной раз, когда молодой студент глядел на Погребинского, ему казалось, что от секретаря несет неприятным запахом, хотя это было уже явным преувеличением. Но скукой, невыносимой и тягучей, как принято говорить, смертельной, от него наносило очень даже изрядно. Погребинский вежливо подавал потную руку молодому коллеге при встречах, тоскливо говорил о погоде, которая была за окном, исправно выносил из архива папки со старыми делами, подолгу, часами, пил чай, громко звякая ложечкой, и совершенно точно можно предположить, что знать не знал и думать не думал мелкий судебный чиновник об одном обстоятельстве: видом своим, поведением и даже тихим, скучным голосом определял он в это время будущую судьбу студента юридического факультета. Понимать начинал студент: известность и слава Плевако[14] и Кони[15] достаются лишь единицам, остальным же, огромному большинству — просиживанье штанов, бумажная пыль и монотонная, как петербургский дождь осенью, служба со скудным жалованьем.
Он себе такого будущего не желал.
Он в это время запоем читал Фридриха Ницше и подчеркивал карандашом на книжных страницах яркие и неожиданные мысли, пьянившие его, как вино. «И если тот, кто живет среди людей, не хочет умереть от жажды, он должен научиться пить из всех стаканов, и кто хочет остаться чистым, оставаясь среди людей, должен уметь мыться и грязной водой». «Надо учиться любить себя — любовью здоровой и святой, чтобы оставаться верным себе и не терять себя». «В том и божественность, что есть боги, но нет никакого Бога».
Все это было так неожиданно, так будоражило, словно он, действительно, пил вино. Нет, пожалуй, неверно — опьянение от вина быстро проходит, сменяясь похмельем, а вот вычитанные мысли не проходили, они оставались с ним и не давали покоя, требуя не только восхищения ими, но и превращения в реальные дела. К таким делам он и стал готовиться, штудируя, так же старательно, как и труды Ницше, прошлые уголовные преступления, совершенные другими людьми. Удивлялся людской изобретательности, видел допущенные этими людьми просчеты, закончившиеся судебным приговором и суровым наказанием, и придумывал, как этих просчетов можно было бы избежать. Словно оживлял старые преступления, описания которых сохранились на пыльных бумажных страницах, изменял их по-своему, и они у него всегда оставались без наказания.
Терпения для завершения задуманной работы у студента юридического факультета не хватило — накануне выпуска он оставил университет, объявил знакомым, что желает заниматься коммерцией, и уехал в понизовье Волги на рыбные промыслы. Там и обозначил первый свой след, обманув двух крупных рыботорговцев, всучив им фальшивые векселя. Расследование этой истории закончилось для полиции надутым пузырем, который достают из рыбы вместе с требухой: оболочка имеется, а внутри — пусто.
Тогда, отправляясь на рыбные промыслы, он впервые купил фальшивый паспорт и в первый, но не в последний раз поменял свою фамилию, имя и отчество. Был такой студент — Максим Петрович Болдырев, и канул бесследно. Объявился вместо него некто Подобедов Ефим Макарович. И покатилось колесо, без задержки, не виляя, как катится оно по крутому уклону твердой, утоптанной дороги, на которой нет ни ям, ни ухабов. Максим Болдырев, вчерашний студент, когда-то запоем читавший Ницше, теперь редко брал в руки книги — они были ему без надобности. Он придумывал свою, новую философию, и она складывалась просто и ясно, не отягощенная долгими разглагольствованиями: мне, Максиму Болдыреву, позволено осуществлять все, что я задумал, а люди вокруг меня — это инструмент, необходимый для работы, как лопата или топор. Их можно сломать, можно заменить, можно купить новые — неважно, лишь бы они всегда были под рукой.
Деньги не имели над ним власти. К ним он тоже относился, как к инструменту. Иное ценил — азарт, от которого вскипает кровь, и полное, абсолютное счастье, когда дерзкий замысел, казалось бы, неосуществимый, завершался полной победой. Его личной победой. Значились на счету Максима Болдырева и финансовые аферы, и ограбления, и кражи, и, конечно, убийства, без которых иной замысел осуществить было просто-напросто невозможно. Убивал, словно менял инструмент, не по причине ненависти или злости, а по мере необходимости. Как по мере необходимости набирался нужных знаний и умений: стал отличным наездником, стрелял без промаха, умел уходить от погони хоть в городе, хоть в лесу и всегда гордился перед самим собой, что мог этому научиться.
Дорога в сибирский Ярск началась для него с Нижегородской ярмарки, где он, представляясь владельцем конного завода, познакомился с Сергеем Львовичем Зельмановым. Познакомился без всякой цели, просто посчитал, что знакомство с таким денежным мешком не будет лишним. Появлялся с ним на деловых обедах, расспрашивал о Сибири, выражал желание побывать в далеком краю и совершенно неожиданно получил от Зельманова приглашение — приезжайте.
Раздумывал недолго. Приехал в Ярск, и здесь, когда огляделся, захватила его без остатка столь масштабная идея, что поначалу даже закружилась голова — завладеть Парфеновскими приисками. Но осуществить такое громоздкое предприятие в одиночку было невозможно, и тогда он решил действовать напролом — поделился своей идеей с Зельмановым, рассудив, что в случае отказа успеет сбежать из Ярска. Но бежать не потребовалось — Зельманов согласился. Больше года готовились они к осуществлению задуманного предприятия, расставляя ловушки, натягивая невидимые петли и набирая надежных людей. Все было рассчитано и на десятки раз продумано. В последний момент Болдырев вызвал Губатова, своего надежного и проверенного подельника, и объявился вместе с ним в гостинице «Эрмитаж» уже в качестве агента страхового общества «Якорь».
Все шло по задуманному плану, даже гибель Губатова не сорвала этот план — ну, что поделаешь, сломался черенок у лопаты, придется заменить. Убрался на тот свет любитель чтения брачных объявлений, значит, судьба у него такая.
Но и в страшном сне не могло присниться, что окажется под угрозой все предприятие из-за сельского урядника, ничтожной мошки, которая смогла укусить так чувствительно, что укус не дает покоя, болит и ноет, доводя до приступов ярости.
Вскочил Столбов-Расторгуев с деревянной лавки, распахнул пинком дверь и выскочил из зимовья, обтер лицо сухим, колючим снегом, дождался, когда он растает, и размазал ладонью холодные капли, ощущая, как горит кожа. Выскочил он из зимовья в одной рубахе, продрог, а невысохшие капли на лице взялись льдинками, но продолжал стоять, тускло освещенный лунным светом, вспоминая слова, которые услужливо подсказывала ему память: «Властолюбие… Но кто сказал, что нездорова такая страсть, когда высокое стремится к власти над низшими? Поистине, нет ничего болезненного в таком желании…»
Вспомнил и удивился — не забыл, оказывается, ни одного слова, хотя уже давным-давно ничего не читал и не перечитывал, потому что уверен был: его собственный опыт, обретенный за последние годы, ни в чьих подсказках не нуждается.
Он уже совсем продрог, но продолжал стоять на морозе, желая утихомирить ярость, которая не отпускала его.
Здесь, перед зимовьем, и наткнулся на него гонец, которого он отправлял на прииск. Соскочил с коня, боязливо приблизился и потерянным голосом доложил:
— Нет ее дома, замок на дверях. Я тесину в кладовке выломал, зашел — пусто. Все проверил, нигде нет. Похоже, сбежала…
Едва удержался Столбов-Расторгуев, чтобы не схватить гонца за грудки и не встряхнуть изо всей силы, а может, и оплеух надавать за известие, которое тот принес. Неужели Катерина, его глаза и уши на прииске, действительно сбежала? Неужели он оказался прав, подозревая ее в последнее время в том, что она, внешне не выказывая никаких признаков непокорности, на самом деле ведет свою, тайную, линию?
Ответа не было.
Но ничего, дай срок — появится и ответ.
— Иди, — отпустил он гонца и сам вернулся в зимовье, сел на прежнее место на лавке, и показалось ему, что бревенчатые стены давят на него своей тяжестью, будто хотят расплющить.
«Дурь и глупость, — сказал тогда самому себе Столбов-Расторгуев. — Если нервы шалят, как у барышни, выпей брому, а лучше — водки!»
И он выпил водки, закусил сухой корочкой хлеба, вытянулся во весь рост на широкой лавке и заснул тяжелым, без сновидений, сном.
Утром поднялся, прежним и деятельным, и велел своим людям седлать коней.
«Серый, как мышь, деревенский урядник, ничтожное существо, ты, наверное, думаешь, что обыграл меня? Нет, не обыграл! Я еще не достал из рукава козырную карту, твою разлюбезную женушку. И много еще козырных карт в моем рукаве — все выложу, до единой, чтобы любовался и захлебывался, а когда захлебнешься, я прикажу, чтобы тебя даже в снег не зарывали, валяться будешь, как падаль!»
Была у Столбова-Расторгуева веская причина, чтобы грозить уряднику Жигину. За считаные дни потерял он почти половину своих людей, большую часть — на речке, под летящими бревнами, которые ломали кости и черепа, будто мяли сухую траву. Самих людей не жалел, со временем найдет новых, но отсутствие полного набора инструментов ставило под угрозу весь замысел, а он теперь не мог ни проиграть, ни отступить.
Торопил коня, направляя его по знакомой тропе, выходившей на дорогу, которая вела к прииску, молчал и назад не оглядывался, знал, уверен был, что оставшиеся под его рукой следуют за ним и в сторону никто не отъедет.
Нырнув напоследок в ложбину и выбравшись из нее, узкая тропа выкатилась на дорогу, и Столбов-Расторгуев вскинул руку, в которой сжимал плетку — впереди, за поворотом, подавали медный звон веселые колокольчики. Звенящая россыпь, хорошо слышная в тишине, приближалась, становилась громче — кто-то ехал навстречу и скоро должен был показаться из-за поворота. Эх, не ко времени! Совсем не нужны сейчас лишние люди на прииске. Кто они такие?
Но раздумывать было уже некогда — стремительная тройка показалась из-за поворота, и звон колокольчиков стал еще громче. Столбов-Расторгуев обернулся и взмахнул плеткой:
— Останавливай!
Кинулись наперерез летящей тройке, спрыгнули прямо с седел, повисли на поводьях, и тройка оборвала свой стремительный бег. Седоков под стволами ружей вытряхнули из саней, оттолкнули на обочину дороги к высокой бровке снега и заломили руки. Столбов-Расторгуев подъехал ближе, вплотную к ним, и наклонился, не веря своим глазам: в распахнутой шубе, гордо вздернув голову, стоял перед ним Павел Лаврентьевич Парфенов.
На высоком, могучем мужике и на мальчишке, прижимавшемся к нему, даже взгляда не задержал — ненужные люди, не стоили они того, чтобы их рассматривать. А вот господин Парфенов…
Легко соскочил с коня и чуть склонил голову:
— Здравствуйте, Павел Лаврентьевич. Очень рад вас видеть! Очень рад!
Столбов-Расторгуев не лукавил: как же он мог не радоваться, когда судьба поднесла ему на блюдечке несказанную удачу?
11
Едва не загнал Семен Холодов своего любимого Карьку, не снимая кнут с широкой спины бедного коня. Редко останавливался на отдых, лишь для того, чтобы переждать самые глухие ночные часы; вскакивал, как только начинали синеть потемки, и гнал без передышки — дальше и дальше от проклятого прииска. Ружье держал под рукой, оглядывался беспрестанно и вслушивался до звона в ушах на редких стоянках — не донесутся ли звуки погони?
Погони не было.
Но все равно он держался настороже, и лишь после Елбани, обогнув ее стороной, перевел дух, успокоился и насмелился придержать Карьку возле постоялого двора, в котором оказалась свободная и чистая комната. В эту комнату он и привел Василису, уложил на высоких, мягко взбитых подушках, заказал самовар; когда принесли, принялся наливать чай и делал все это суетно, растерянно, потому что сражен был до крайности поведением Василисы. За всю дорогу она не обронила ни одного слова, не плакала, не кричала, только смотрела прямо перед собой остановившимися глазами, и что бы ни говорил Семен, о чем бы ее ни спрашивал, продолжала молчать и даже губ не размыкала, словно они у нее намертво склеились.
— Василиса, чаю выпей, согрейся, скоро ужин принесут, тогда поедим. В тепле будем спать, не у костра… Ты бы разделась, печка горячая…
Подносил чашку с чаем к самым губам Василисы, но она продолжала смотреть перед собой, не размыкая губ, и даже головы в его сторону не повернула. Ужинать она, сколько ни уговаривал ее Семен, тоже не стала. Продолжала лежать, уперев немигающий взгляд в потолок, и руки у нее покоились, одна на другой, словно лежала она не на кровати, а в гробу.
Совсем не такой представлялась Семену долгожданная встреча, совсем другие картины рисовались ему, когда мечтал он о заветном часе — быть рядом с ней. Придумывал слова, какие скажет, видел, как улыбается она, слушая и соглашаясь с его словами. Но вот настал заветный час, и оказалось, что слова, придуманные им, не нужны, потому что Василиса не слышит их.
Пристроившись на скамейке, стоявшей вдоль стены, он несколько раз просыпался ночью, подходил к кровати и чувствовал, не различая в темноте ее лица, что она не спит.
Утром, едва только рассвело, Семен усадил Василису в сани и выехал с постоялого двора. До Ярска доехали спокойно, неспешным ходом, потому что жаль было Карьку, и боялся Семен — как бы не загубить коня. Но Карька выдержал, только бока у него опали и стали плоскими. Когда оказался в родной конюшне перед яслями, в которых горой навалено было пахучее сено, лишь понюхал его, но есть не стал, покосившись на хозяина круглым глазом, словно хотел сказать: «Притомил ты меня до края, видишь, даже сено жевать сил не осталось…»
— Ты уж не серчай, — повинился Семен и погладил ему шею, — ноги надо было уносить, вот и гнал без ума. Отдыхай теперь, завтра никуда не поедем, завтра я…
И осекся. Не знал он, что будет делать завтра. И вообще не знал, что будет делать. Будто лбом в стену уперся. Вздохнул и вышел из конюшни. Постоял на дворе, поглядел, как из трубы бойко выскакивает черный дым, и, прихватив дров из поленницы, направился в избу, в которой теперь было холодно, как на улице, и топить ее требовалось, чтобы нагнать тепло, без перерыва.
Василиса, не сдвинувшись, сидела у стола, где он ее усадил, смотрела перед собой неподвижным взглядом, и неведомо было, что ей видится. Ни удивления, ни любопытства не проскользнуло в ее глазах, когда оказалась она в незнакомой избе, где давно не топили печь и на стенах в иных местах даже проступила изморозь. Семен принялся готовить обед, сходил за водой в колодец, суетился и все поглядывал на Василису, надеялся, что вот встряхнется она, оживет, скажет хотя бы одно слово. Но нет — молчала.
Изба постепенно наполнялась теплом и жилым духом. В чугунке на плите варилось мясо, кипяток иногда выплескивался крупными каплями, шипел с треском и эти звуки да еще гудящий огонь веселили глухую тишину, и Семен проникался все большей уверенностью: да ничего, ничего, все устроится, надо только не торопиться и запастись терпением. А терпения у него хватит, годы ждал.
Он сел на табуретку, подвинув ее ближе к печке, пригрелся, и его неумолимо бросило в сон — в последние ночи он ведь и не спал толком. Задремывал и вскидывался, но глаза снова закрывались сами собой, и виделся ему широкий луг за деревней, полого спускающийся к речке, виделся ясный солнечный день в середине лета, высокое, без единого облачка, небо, и вдруг совершенно неожиданно и непонятно откуда упал дождь, летел к земле, пронизанный солнцем, и был теплым, словно парное молоко. Так же неожиданно и непонятно почему, как дождь во внезапном видении, Семен заговорил, будто продолжил давно уже начатый рассказ:
— И вот дождь идет, а вы с Машкой Кондратьевой по лугу бежите, промокли насквозь и хохочете, хохочете, будто вас за пятки щекотят. А я под ветлой стою, от дождя спрятался, смотрю на тебя и дышать не могу. Вот с тех пор, Василиса…
Договорить он не успел. Дверь без стука открылась и в проеме показалась сначала длинная палка, а следом за ней — Капитоныч. Неожиданный гость прихлопнул за собой дверь, встал у порога, стрельнул по избе быстрым взглядом и лишь после этого заговорил:
— С приездом тебя, Семен. Вижу, что не один вернулся, с добычей. Как красавицу-то зовут? Уж не Василиса ли Жигина? Ну-ну… А я мимо проходил, поднял голову — дым из трубы идет, значит, хозяин вернулся, вот и решил заглянуть, попроведать. Когда приехал и-то?
Будто ледяной водой смыло дремоту с Семена. Вскочил с табуретки и встал перед Капитонычем, закрывая широкой спиной Василису.
— Ты чего, родимый, как петух, растопорщился? — Капитоныч переложил палку в другую руку и огладил бороду. — Я поздороваться заглянул, а ты, никак, драться собрался… Негоже так, со старым человеком, совсем негоже… Рассказал бы для начала — какие новости привез?
— Новостей целый короб, в ограде стоит, пойдем, покажу, — Семен шагнул к порогу, ухватил Капитоныча за рукав его старенькой шубейки и несильно, но настойчиво вытолкал на улицу.
Гость послушно, не упорствуя, вышел, и только палка стукала в доски чаще, чем обычно. Спустились с крыльца, и Семен, ухватив за плечо Капитоныча, развернул его лицом к себе и прямо спросил:
— Не ждал, что я с Василисой вернусь? Не ждал! Ты ведь как думал, пока Столбов у себя ее держит, я на веревочке буду привязан! А еще надеялся, что Столбов вернется, и ты деньги с него вытряхнешь. Шиш! Не того полета этот Столбов, чтобы тебе тягаться с ним. Не по зубам! Так вот слушай, если новости хотел узнать. На прииске сейчас такое творится — сам черт не разберет и ногу сломает. Урядника Жигина они в плен взяли, как врага на войне, почему не убили, так и не понял. А может, и убили теперь… И с золотом там нечисто… Я думаю, что власть туда все равно доберется и спрос начнет учинять — кто, зачем и откуда ноги растут? Я под этот спрос попадать не желаю. Поэтому с сегодняшнего дня знать тебя не знаю и в глаза ни разу не видел, и дорогу сюда забудь, Капитоныч. Ясно говорю?
— Да куда уж яснее, Семушка, из узды хочешь выпрыгнуть. Да только ничегошеньки у тебя не получится, голубчик. В полной ты моей власти. Захочу — в полицию сдам, захочу — прирежут тебя ночью вместе с твоей бабенкой, которую ты прямо из постели урядника утащил. И не важно, что урядник наверняка мертвый уже валяется, чин-то его казенный остается, может, ты и порешил его из-за бабы… Признайся, Семушка, ты порешил?
И улыбнулся Капитоныч сладенькой улыбкой, ожидая, что скажет ему в ответ строптивый мужик. Но замерла улыбка на узких губах, глаза расширились, и немой крик застыл в зрачках, откачнулся Капитоныч назад и глухо ударился головой о стойку крылечных перил. Обернулся Семен, а в лицо ему, тускло и холодно сверкнув на закатном солнце, — вилы-тройчатки, и каждый из трех рожков, остро заточенных на конце, показался толстым и длинным, как жердь. Пригнулся, и так стремительно, что упал на колени. Вилы просквозили над ним, и тяжелый хрип послышался сверху. Рванулся Семен в сторону, перекатом, вскочил и замер. Хрипел, широко разевая рот, Капитоныч, дергался, выронив палку, и цеплялся двумя руками за вилы, за черенок и за рожки, которые насквозь пробили ему шею и достали еще, вонзились острыми концами в крылечные перила. Василиса двумя руками удерживала вилы, прикусив нижнюю губу, и лицо у нее было сосредоточенным, будто исполняла она очень важную работу, в которой нельзя допустить и малой оплошности.
— Брось! Брось вилы! — заорал Семен и сдвинулся с места, пошел к крыльцу на негнущихся ногах.
Но не дошел.
Василиса дернула черенок, и рожки, окрашенные в красное, выскочили на волю. Капитоныч перестал хрипеть и прямо, не сгибая спины, рухнул пластом, уткнувшись лицом в снег. Василиса перешагнула через него, будто через бревно, и Семен попятился назад, пронзила его мгновенная догадка — не Капитоныча, а его, Семена Холодова, собиралась убивать Василиса.
И не ошибся в своей догадке.
— Ты что, гад, решил Илюшеньку извести, а меня в постель затащить… Попользовался, что я в горе, как ума лишилась… — голос шелестел, словно сухой лист, и срывался; не было в нем ни злобы, ни отчаяния, только холодная решимость, и именно поэтому он звучал особенно зловеще. — Стой, где стоишь… Проткну, как этого упыря…
И ткнула вилами, целясь Семену в грудь, но он успел увернуться, перехватил черенок, дернул на себя изо всей силы, вырвал и отбросил вилы далеко в сторону. Схватил, смял Василису, оторвал ее от земли и махом, в несколько прыжков, залетел в избу. Она извивалась в его сомкнутых руках, пыталась вырваться и успела укусить за щеку, но он даже боли не ощутил. Сдернул с постели покрывало и простыню, замотал ими Василису, как в кокон, завязал на узлы, чтобы она не распуталась, и снова выскочил на улицу. Встал в изголовье у лежащего Капитоныча и потерянно огляделся, запоздало ругая себя за ротозейство. Дверь-то он, когда выходили с Капитонычем, не закрыл за собой, оставил настежь распахнутой, и Василиса весь разговор, конечно, услышала. Выбежала на крыльцо, а тут вилы, которые он прислонил к перилам, собираясь попозже еще принести сена для Карьки.
Вот они и пригодились.
Наклонился, ухватил Капитоныча за плечо и перевернул. Глаза у старика были широко раскрыты и неподвижны. Семен наклонился еще ниже, прислушался — нет, не дышит. Раны на шее, совсем небольшие, слабо кровоточили, но кровь уже остывала, и снег, на который она скатывалась, не таял. Хитрый, осторожный, изворотливый, как скользкая рыба, Наум Капитонович Загайнов нашел свою смерть под вилами разъяренной бабы — диво, да и только!
Ни полиция, ни завистники, ни враги, никто не мог дотянуться до него, всегда он успевал увернуться и выскочить целым из любой передряги, а сегодня не успел. И остывал теперь на чужом дворе, возле крыльца, вытянувшись в полный рост.
Семен протянул руку, закрыл ему глаза и подумал, вспомнив поверье: «Высмотрит еще, старый черт, и с собой утащит. Нет уж, Капитоныч, хватит, нагляделся ты на белый свет… Поедем, прокатимся в последний раз».
Снова пришлось запрягать Карьку. Тело покойника затащил на сани, укрыл сверху толстым пластом сена, на всякий случай, из осторожности, запер дом на замок и выехал со двора, тихо, не торопясь, дожидаясь, когда наступающие сумерки лягут плотнее.
Вывалил он свой груз в глухом логу на окраине Ярска, где было безлюдно и пустынно. Вернулся домой и первым делом бросился проверять — где Василиса?
Она лежала по-прежнему, спеленутая, будто ребенок, и прежним был ее неподвижный взгляд, упертый в низкий и грязный, давно не беленный потолок. Семен стоял над ней, безвольно опустив руки, и не знал, что ему делать дальше.
Как жить?
12
Девчушка, закутанная в теплую шаль, стояла, похожая на куклу; полы пальтишка доставали до половицы, а из рукавов виднелись лишь кончики белых варежек. Большущие, круглые глаза, похожие на два синих блюдца, смотрели снизу вверх так искренне и доверчиво, с такой надеждой, что от умиления девчушку хотелось взять на руки, прижать к себе и крепко расцеловать. Марфа не удержалась, присела перед ней и обняла, спросила:
— Тебя как зовут, лапонька?
— Надюнькой меня кличут. Я бойкая, на всякой лавке дырку верчу, возьми меня в школу, грамоте хочу научиться, я тебе котенка отдам, Муську, вон как она меня царапает…
Девчушка подняла руку, поддернула рукав пальтишка и показала подсохшую царапинку.
— Да помолчи ты, ради бога, котенка она подарит! — мать Надюньки смущенно встряхнула дочку за плечико и пожаловалась: — Мы про вашу школу с соседкой разговаривали, а она услышала. Привязалась, веди меня в школу, неделю уже ноет, а денег у нас на учебу нет. Слышали, что здесь без денег учить будут, вот спросить хочу… Правда иль нет?
— Правда, — Марфа еще раз обняла девчушку и выпрямилась. — Только подождать придется до осени. Здесь порядок надо навести, учителя еще не приехали, а записать я вас запишу. Как фамилия-то?
— Самойловы мы, а она, значит, Самойлова, Надежда Федоровна.
— Так я и запишу.
— Ну, слава богу, а я шла и боялась — вдруг откажут. Пошли, Надюнька.
Девчушка подпрыгнула, круглые глаза-блюдца из-под шали блеснули радостным, синим светом, и пока она шла рядом с матерью до выхода, все подпрыгивала и оглядывалась на Марфу, одаривая ее счастливой улыбкой.
— Вот и ученица у меня появилась, — вслух сказала Марфа, — а еще и Муська будет, и стану я ходить вся оцарапанная…
Сказала и рассмеялась. Очень уж весело и светло было у нее сейчас на душе. Нашла тетрадку и записала: «Надежда Самойлова», вспомнила и добавила: «Иван» и отложила ручку:
— Голова садовая! Фамилию не спросила. Ладно, домой поеду, загляну…
Надюнька и ее мать были вторыми, кто пришел записываться в будущую школу. Первым пришел Диомид, служивший дворником у Парфенова, и привел с собой мальчишку. На правах старого знакомца сразу спросил:
— Парня возьмешь в учебу?
— Так рано еще, Диомид, — отвечала ему Марфа, — осенью учеба начнется.
— Нам не к спеху, до осени подождем с Иваном, а теперь скажи — возьмешь или не возьмешь?
Услышав, что в учебу Ивана возьмут, Диомид заулыбался, довольный, и рассказал Марфе, что мать у мальчонки непутевая, что прибился он случайно, и живут они теперь вместе в дворницкой сторожке, на радость самим себе, потому что крепко подружились.
Диомид, когда Марфа была кухаркой у Парфенова-старшего, всегда относился к ней по-доброму, и она рада была, что смогла обнадежить хорошего человека. Напоила чаем, Ивану дала пряников, а вот фамилию спросить забыла. Теперь, решив завести список будущих учеников, вспомнила об этом и, закончив дела, домой поехала мимо парфеновской усадьбы.
Но Диомида на месте не оказалось. Вышел сторож и объяснил, что уехал Диомид куда-то вместе с хозяином, и мальчонку с собой взяли, а фамилию мальчонки он не знает, Ванюшка — вот и весь сказ.
Озадаченная этим известием, Марфа вернулась домой с неясным чувством тревоги, хотя, казалось бы, какое ей дело до разъездов Парфенова, он сам себе хозяин, куда пожелал, туда и отправился, кого захотел, того и взял с собой. Пыталась успокоить себя, но не получалось — чувство тревоги не уходило, наоборот, становилось все сильнее. Тогда она затеяла уборку в доме, вытерла везде пыль, вымыла полы, на окна повесила новые, давно купленные, шторы, которые все недосуг было подшить и погладить. В работе забылась, даже принялась напевать. Полюбовалась на шторы и огляделась — чего бы еще сделать?
В это время резко и громко, так, что она даже вздрогнула, зазвонил колокольчик — кто-то нетерпеливо и настойчиво дергал за веревочку с медным наконечником. Марфа пошла открывать, и ее снова охватила тревога. На крыльце стоял почтальон, и Марфа уже знала, что он доставил. Расписалась в квитанции и получила в руки маленький белый мешочек, зашитый аккуратными стежками, так же аккуратно на белой холстине был написан ее адрес и ниже — адрес-отправителя: Елбанская волость Ярской губернии, Первый прииск, Гордеева Екатерина Николаевна.
Сунув почтальону пятак, Марфа сразу же поспешила в дом, прижимая мешочек к груди, как будто получила долгожданную драгоценность. Нашла ножницы, нетерпеливо принялась перерезать суровые нитки плотного, тугого шва — на совесть был зашит белый мешочек. Перерезала, вытряхнула содержимое на стол: порезанная на куски копченая стерлядка, колобок домашнего масла и шматок соленого сала, все это, по отдельности, было завернуто в чистые тряпочки. Но не эти немудреные гостинцы нужны были Марфе, отодвинула их в сторону и вывернула мешочек наизнанку. Распорола нижний двойной шов и достала туго скрученную бумажку. Развернула ее и подошла к окну, к свету.
Мелкий, убористый почерк заполнял всю бумажку. Не было, как в таких случаях водится, ни обращения, ни приветов, а сразу извещалось о следующем: «Урядник твой приехал, да только удачи ему никакой нет, схватили и увезли в тайгу, хотят заставить, чтобы он обоз повел в Ярск, будто бы охранять, а по дороге его, конечно, убьют и золото заберут. Хозяйничают они на прииске, как у себя в ограде, и никакой силы, чтобы с ними справиться, нет. Жену урядника прячут здесь, в одном доме, узнала в каком, да только сообщить некому, потому что находится урядник неизвестно где. Больше я для тебя сделать ничего не могу, да и боюсь, мне ведь тоже пожить еще хочется. Будут новости, напишу и посылочкой отправлю».
Подписи не было.
Марфа скатала бумажку, по-старому, в трубочку, и прикусила губу. Стояла возле окна, украшенного новыми шторами, и никак не могла сдвинуться с места, будто домашние туфли приклеились к полу. Вот она, причина, по которой возникла тревога, не обмануло сердце.
«Это что же получается, урядника отправила, он сгинул, жена в неволе осталась, а сейчас еще Диомид с Ванюшкой приедут, что с ними случится? Парфенов, ладно, если и попадется, поделом ему, а эти за что страдать будут? Наворочала ты, Марфушенька, делов, теперь не расхлебать. Не зря говорила Магдалина Венедиктовна, что остановиться пора, не послушалась. Всех виноватых разом пожелала наказать, а не получается, не бывает так, чтобы у палки только один конец был, вот второй и хлещет всех без разбору, кого ни попадя… Сиди теперь и жди следующей посылки от Катерины Николаевны, отпишет она тебе…»
Марфа резко задернула шторы и сорвалась с места, будто ее плетью ожгли. Кружилась по комнате, зачем-то распоротый мешочек хватала, бросала на стол и снова хватала, выворачивала наизнанку, словно хотела в нем что-то еще найти. Но в белом мешочке больше ничего не было, как не было у Марфы ответа для самой себя — что дальше-то делать?
До самого вечера металась она, не находя себе места, и спать легла раньше обычного, надеясь, что сморит ее сон и поможет, хотя бы на время, забыться. Но сколько ни закрывала глаза, как ни устраивалась удобней на подушке — сон отбегал от нее, а в памяти, вперемешку, возникали лица, слышались голоса. То синеглазая Надюнька, то Диомид с Ванюшкой, то Магдалина Венедиктовна, то урядник Жигин, то Катерина Николаевна — многие и многие, кто случайно или неслучайно встречался на ее пути. Врагов своих и обидчиков она сейчас почему-то не вспоминала, и это было странным, потому что она всегда о них помнила и никогда не забывала. Кто же сказал — если забудешь, значит, простишь? Кто же сказал эти слова? Когда?
Катерина Николаевна… Да, совершенно верно. От нее услышала она эти слова, услышала именно в то время, когда жадно, взахлеб, наслаждалась злорадством. Было это накануне судебного заседания, на котором, как заверял нотариус, решение вынесут непременно в ее пользу. Слишком все очевидно и ясно, иного решения просто не может быть даже за очень большую взятку. Марфа тогда жила у Магдалины Венедиктовны, и в субботний день, получив кучу наказов, отправилась на базар, решили они в воскресенье устроить праздничный обед. Накупив продуктов, две полных корзины, возвращалась домой, и, решив передохнуть, присела на лавочку. Стояла весна, все кругом зеленело, недавно оттаявшая земля парила под ярким солнцем, и от всей этой нежной благодати не хотелось уходить. Марфа даже глаза прикрыла, и не заметила, когда подошла к лавочке и присела рядом красивая, статная дама в длинном, легком платье и в изящной шляпке, украшенной голубым бантом. Присела и сразу заговорила, будто с давней знакомой:
— День-то какой нынче чудесный, правда, Марфа Ивановна? Вот так сидеть бы на лавочке, наслаждаться и ни забот не знать, ни тревоги. Да вы не удивляйтесь, я вас давно знаю, господин Парфенов издали как-то показывал, только познакомить не догадался. Или не захотел. Скорее всего, не захотел. Я бы вас не стала тревожить, да имею поручение от господина Парфенова, предлагает он вам мировую и встретиться наедине желает, чтобы обсудить условия. А судебное заседание отложить. Что мне сказать ему?
— Не буду я встречаться и откладывать ничего не буду! Так и передайте, — не раздумывая, выпалила Марфа. — А вы кто такая? Откуда взялись?
Дама мило улыбнулась и осторожно поправила шляпку, чуть наклонив ее набок:
— Если так любопытно… Прохожу я по разряду очередной любовницы Павла Лаврентьевича и выполняю иногда его деликатные поручения. А скажите мне, Марфа Ивановна, за что вы так жестоко расправились со старшим Парфеновым? Какое он зло вам причинил?
— С чего вы взяли, что я с ним расправилась? Своей болезнью заболел и своей смертью умер Лаврентий Зотович.
— Не желаете говорить — не говорите. А я знаю, догадываюсь. Но не бойтесь, никому не скажу. Так что мне передать господину Парфенову?
— Что слышали, то и передайте.
— До свидания, Марфа Ивановна, — дама улыбнулась и неожиданно погладила ее по плечу, поднялась с лавочки, еще раз поправила шляпку и ушла, затерялась в людской толчее.
Марфа подхватила корзины и чуть ли не бегом кинулась домой.
Судебное заседание, как и заверял нотариус, вынесло решение в ее пользу. Время шло, и Марфа уже начинала забывать о странной даме, которая подсела к ней на лавочку в давний субботний день, но она совершенно неожиданно еще раз напомнила о себе. Догнала на улице, взяла за локоток, пошла рядом и снова заговорила, как с давней знакомой:
— Я отставку получила от господина Парфенова, и отправляет он меня в ссылку, на прииск. Домик для меня построил, буду теперь там жить. А вы, Марфа Ивановна, ничего ведь не забыли. Правильно, забыть — значит простить. А вы все помните, значит, и дальше будете мстить. А я, по силе возможности, стану вам помогать. Только не говорите, что я заблуждаюсь, не отрицайте, все равно не поверю. Буду вам посылочки посылать с прииска, если имеете интерес, загляните в шовчик. Зовут меня Катерина Николаевна Гордеева. Ну, до свидания, Марфа Ивановна.
Исчезла она, как и в первый раз, быстро и незаметно — будто растаяла среди прохожих. Марфа же, не успев сказать ни слова, осталась стоять на месте, и было у нее странное желание — догнать даму и поговорить с ней.
Но догонять не стала.
А в скором времени получила с прииска первую посылочку, распорола шов белого мешочка и прочитала записку, в которой сообщала Катерина Николаевна, что на прииске у Парфенова появились незнакомые люди, в скором времени еще появятся, что управляющий Савочкин с ними в сговоре, и что украли они жену елбанского урядника Жигина, а для какой цели, пока не ясно.
Сама не зная, почему, но Марфа безоговорочно поверила и сразу же отправилась в Елбань к Жигину.
И получилось… Плохо все получилось, совсем не так, как она задумывала.
За окнами уже начинался рассвет, а Марфа так и не уснула. В конце концов, устав мучиться, поднялась с постели, засветила лампу, села за стол и увидела тетрадку, в которой записаны были первый ученик и первая ученица ее будущей школы. Открыла тетрадку и поразилась — как же ей уместить этих детишек с их чистыми, почти ангельскими глазами, с Парфеновым, с Капитонычем, Азаровым и Савочкиным? Такое соседство показалось ей страшным, и она испугалась — до дрожи в руках. Нельзя, думала Марфа, совместить благое дело с тайной и злорадной местью. Надо было выбирать что-то одно.
И она выбрала.
После обеда, окончательно решившись, быстро оделась и отправилась в полицейское управление.
13
Любил Парфенов-старший ради забавы и собственного удовольствия устраивать своим работникам разные каверзы. Например, вот такую: появится на службе в своей конторе чуть свет, когда еще нет ни одного человека, кроме сторожа, и положит кому-нибудь в ящик стола, запрятав поглубже, под бумаги, толстую пачку денег. А после зайдет, изображая на лице сердитость, и начинает учинять спрос: ты по какому праву, такой-разэтакий, сотню рублей у меня спер и в столе спрятал? Работник, конечно, отнекивается, как может, потеет и бледнеет: да у меня и мыслей подобных, Лаврентий Зотович, никогда не было, не брал я денег и служу вам верой и правдой! Тогда Парфенов открывал ящик стола, вытаскивал из-под бумаг денежную пачку и размахивал ею, будто флагом, заставляя работника сознаться в воровстве. И когда доводил беднягу до трепетного состояния, едва ли не до обморока, бросал деньги на стол и начинал хохотать:
— Что, братец, испугался? Штаны не мокрые? Молодец, что испугался! Хозяина бояться надо, тогда и порядок вокруг будет, и благодать полная. На, держи, в благодарность от меня!
Отнимет от денежной пачки две-три ассигнации, вручит работнику, который стоит перед ним ни живой ни мертвый, и по плечу одобрительно похлопает — служи дальше!
Придумывал каверзы и похлеще, все и не перечислить.
Одна из них выпала на долю Азарова, когда поставил его Парфенов своим первым помощником и назначил своей правой рукой. Обедали они в «Эрмитаже», чинно и скромно, говорили о делах, и вдруг Парфенов дернулся — будто с зарубки соскочил: хор велел доставить, балалаечников, а еще приказал двери запереть и никого из посетителей, кто имел несчастье в это время в «Эрмитаже» оказаться, не выпускать. И всех поить и кормить за его, парфеновский, счет.
Загудел знаменитый загул.
И в самый его разгар поманил Парфенов пальцем к себе официанта, а когда тот подскочил, готовый выполнить любую прихоть, вылил на скатерть остатки шампанского из бутылки и поцеловал стеклянное донышко. Затем сунул бутылку в руки официанту, ухмыльнулся и рявкнул: «Конской мочи принеси, непременно свежей, чтоб теплая еще была!» Даже официант, видавший всякие виды и ничему в жизни уже не удивлявшийся, и тот замешкался. Но Парфенов рявкнул еще раз, и официант исчез. Где он бегал с бутылкой из-под шампанского, от какого коня добывал свежую мочу, неизвестно, но добыл. Прибежал, запыхавшийся, поставил бутылку на стол и белой салфеткой обтер ее.
— Наливай! Всклень! — Парфенов показал на большой фужер на длинной ножке.
Официант налил, вровень с краями. Моча пенилась, и лопались на ней белые пузырьки.
Самому себе Парфенов налил водки тоже полный фужер. Поднял его, подозвал Азарова и сказал:
— Ты, конечно, хозяина своего не уважаешь и втайне зла желаешь ему, значит, и на брудершафт со мной пить не станешь! А?
— Уважаю и за честь почту выпить с вами, Лаврентий Зотович, — твердо ответил Азаров, уже догадываясь, какую каверзу приготовил для него хозяин. Не ошибся. Подвинул ему Парфенов фужер с мочой и предложил:
— Тогда давай выпьем!
И выпил Азаров, насилуя самого себя, конскую мочу — до донышка. Парфенов крякнул, довольный, и потянулся к нему, чтобы поцеловать, но не успел дотянуться — вывернуло Азарова наизнанку, облевался он здесь же, не сходя с места, а после выскочил из зала и долго полоскал рот водкой, чтобы вытравить омерзительный запах. Когда вернулся в зал, Парфенов посадил его рядом с собой и заверил:
— Теперь не сомневаюсь, Азаров, верный ты человек, люблю тебя!
И с тех пор, с памятного загула, он ему никаких каверз никогда больше не устраивал и доверялся полностью.
Прошло время, но давнюю каверзу свою Парфенов не забыл и вспомнил однажды, когда Азаров пришел к нему с отчетами и с бумагами на подпись. Тогда уже мучили Лаврентия Зотовича невыносимые головные боли, и сидел он за своим большим дубовым столом серым и усохшим, как поздний, перезревший опенок. Из правого глаза время от времени непроизвольно выкатывались слезы, и он досадливо вытирал их, размазывая по бороде тыльной стороной ладони.
Да, похоже, слабели пальцы и уже не так цепко держали за глотку жизнь, как раньше. Об этом и подумал Азаров, глядя на своего хозяина.
Парфенов перехватил его взгляд, наверное, догадался, о чем подумал первый помощник, и усмехнулся:
— А помнишь, как конскую мочу хлебал?
Азаров благоразумно промолчал, только голову слегка наклонил.
— Помнишь, значит. Это хорошо. И я помню. Сказал тогда, что верный ты человек, и ни капли в тебе не сомневаюсь. И еще раз скажу — верный. Я и теперь не сомневаюсь, поэтому и доверяюсь тебе, слушай, что сделать надобно…
Удивился, конечно, Азаров, когда услышал, что приказывает ему сделать хозяин. Сначала даже насторожился: уж не повредился ли в разуме Лаврентий Зотович от постоянных головных болей, но скоро понял, что рассуждает он здраво и приказывает с прежним напором, когда сразу становится ясным, что от задумки своей не отступится, а разубеждать его — опасно. Азаров и не собирался разубеждать. Если сказал хозяин — делай, значит, надо сделать. Быстро, толково и без всякой огласки.
Приказал же Парфенов следующее: найти укромное место возле Первого прииска, сделать гам надежный тайник и все самородки, какие будут добыты на приисках, доставлять в этот тайник. Для каких целей он решил это сделать, Парфенов не объяснил, но Азаров и сам догадался — хочет себе на черный день запас сделать, такой, чтобы ни по каким бумагам не проходил и нигде не значился, и чтобы не смогли до него ни кредиторы добраться, ни власти, если придется объявить себя несостоятельным. Бояться стал в последние годы Парфенов, что грозит ему разорение, вот и решил оберечься.
Нашел Азаров артель умелых плотников, пообещал им хорошие деньги и они согласились, особо не расспрашивая — для каких нужд и почему в глухомани надо сделать хитрый подземный тайник, в который, если секрет тебе неведом, никогда не попадешь, даже если доберешься до него через глухую непролазную чащобу. Тайник артель сделала, Азаров плотникам богатое угощение выставил, и они на радостях перепились так крепко, что никто из них не проснулся. Видно, с вина сгорели… Но Азаров об этом никому рассказывать не стал. Зачем? Дело глухое, таежное, и ни звону от него, ни следов никогда не остается.
Путь до тайника Азаров нарисовал на двух бумагах; одна бумага у него осталась, а другую он передал хозяину.
И катилось-ехало все без сучка и без задоринки. Самородки, какие добывались на приисках, Азаров самолично доставлял в тайник, отчитываясь только перед Парфеновым. До тех пор, пока не пошатнулся разум у хозяина, пока не стал он заговариваться. Тогда и мелькнула мысль у Азарова — а не воспользоваться ли удобным случаем?
И воспользовался.
Когда оказался в доме у Лаврентия Зотовича и по его же приказанию стал вытряхивать ненужные бумаги из стола, выкинул, скомкав, и бумагу с нанесенным на ней маршрутом до тайника. Рисковал, конечно, отчаянно, спина вспотела, но рисковым людям, как оказалось, везет — хозяин ничего не заметил, а вскоре, угодив в скорбный дом, и вовсе забыл про тайник, даже не заикался о нем. После кончины Парфенова-старшего Азаров, проявляя недюжинное терпение, долго выжидал в тревоге — сказал отец сыну о тайнике или не сказал? И лишь убедившись, что Парфенов-младший ничего не знает, решился вскрыть тайник и вывезти его содержимое.
Но тут случилось непредвиденное: осмелился он высказать Парфенову-младшему свое мнение о строительстве железки до приисков, усомнился, что огромные затраты принесут прибыль. Высказал — и словно на больную мозоль наступил. Молодой хозяин, точь-в-точь как его родитель, пришел в полную ярость, кричал, что не позволит ему указывать, и много чего еще кричал, а прокричавшись, показал Азарову на дверь своего кабинета — пошел вон!
И остался Азаров без своей службы, допуска на прииск ему теперь не было, к тайнику в таком его положении соваться не следовало, и не знал он в то время совершенно, что ему делать и как быть. И тут, словно бес из табакерки, возник Зельманов, рассыпался в похвалах — ценит он господина Азарова, хоть и нечасто встречались, как человека, достойного, умного, и за честь бы посчитал видеть его служащим в Сибирском торговом банке. Похвалам в свой адрес Азаров не очень-то поверил, но согласие дал и пошел служить в банк…
…Слишком долгим и тяжелым получался его рассказ, устал он и попросил передышки. Еще чаю попросил, потому что в горле пересохло.
Полицмейстер Полозов понимающе кивнул и вызвал секретаря:
— Чаю приготовь, закуски, — взглянул на Азарова: — может, выпить желаете?
— Желаю.
— Тогда и коньяку. Все доставишь в камеру. Сам доставишь, и быстро.
Секретарь молча кивнул и бесшумно исчез.
Полозов поднялся из кресла, вышел из-за стола, остановился за спиной Азарова и руки ему положил на плечи. Заговорил тихо, ласково, словно обращался к родному человеку:
— Вот видите, и легче стало. Признание всегда облегчает душу, уж поверьте моему опыту, он у меня немалый. Завтра мы еще раз встретимся, еще побеседуем, а сегодня отдыхайте. Лишь один, последний на сегодня вопрос: кто в данный момент кроме вас знает о тайнике?
— Марфа Шаньгина. Служила кухаркой у старшего Парфенова. Она бумагу, где маршрут нанесен, не сожгла, сохранила… Все-таки отпустите меня, устал я. Завтра в подробностях все обскажу, теперь мне деваться некуда…
— Да, да, понимаю. Идите.
И полицмейстер проводил Азарова до самых дверей своего кабинета. Оставшись один, подошел к счетам и долго, молча перекидывал костяшки. Вслух, как обычно, не рассуждал — он сегодня тоже устал. Подвигнуть Азарова на откровенное признание было делом нелегким. Конечно, хотелось Полозову узнать, прямо сейчас же, все до конца, но он сдерживал себя, прекрасно понимая, что торопливость в данном случае может только навредить. До завтра — срок невеликий, можно и подождать.
На пороге, после осторожного стука, неслышно, как тень, появился секретарь:
— Посетительница к вам, очень настойчиво просится, утверждает, что по важному делу. По какому — говорить отказывается, только лично с вами желает разговаривать.
— Кто такая?
— Мещанка Марфа Ивановна Шаньгина.
— Проси-и-и, — удивленно, разведя руками, почти пропел Полозов.
14
Уговаривал, на коленях стоял, клялся и даже крест целовал нательный — ничего не помогло. Ни единого слова в ответ не прозвучало, будто обращался он к деревянной колоде, а не к живому человеку. Ночь минула, и Семен отступился. Безнадежная тоска цепко взяла за глотку и не отпускала, душила с такой силой, что он вздохнуть не мог полной грудью — воздуха ему не хватало. Присел на корточки перед печкой, открыл дверцу и долго смотрел на жаркие угли, по которым проскакивали летучие огоньки. Мелькнула вдруг шальная мысль — закрыть заслонку, лечь на лавку и уснуть. Угар свое дело сделает, и больше уже не проснешься. Тоска отпустит, и думы тяжелые перестанут мучить, и не будут вспоминаться с отчаянием прошлые годы, которые прожил он с одной-единственной мечтой-надеждой — вернуть Василису.
И вот вернул, совсем рядом она, протяни руку — и достанешь. Да только на самом-то деле наоборот вышло — не вернул он ее, а потерял во второй раз, и теперь уже навсегда. Мог бы, конечно, взять ее силой, да толку… Век связанной держать не будешь, а развяжи — за нож схватится или за вилы. И не переломить ее, понимал Семен, никакими силами не переломить.
Он поворошил кочергой угли, прикрыл дверцу печки и выпрямился. Нет, заслонку ему не закрыть и не угореть вместе с Василисой в своей избе — духу не хватит. Все-таки, несмотря ни на что, не готов он был прощаться со своей жизнью, да и Карьку на кого оставить? Ездоки, конечно, найдутся и к рукам коня приберут, но только как он без хозяина, тосковать будет…
И едва подумал про Карьку, как вспомнил, что сена ему так и не дал, а вилы до сих пор в ограде валяются. Сунул ноги в валенки, вышел на улицу, в потемках отыскал вилы, потыкал ими в снег, чтобы кровяные следы с рожек стерлись, и пошел уже к стогу за сеном, как вдруг споткнулся, будто ему палку под ноги сунули. Как же он не подумал, что Капитоныча искать станут?! Шайка без головы осталась, значит, кровь из носу, а не успокоятся, пока не дознаются, кто эту самую голову на тот свет отправил. Может, Капитоныч сказал кому-то, куда направляется? А он, как последний дурачок, еще и вилы посреди ограды бросил. Приехали бы пораньше, увидели, что рожки в крови, и сам Семен вместе с Василисой валялся бы теперь в снегу в каком-нибудь глухом месте. Даже плечами передернул, представив, что могло бы случиться. Не за себя испугался, за Василису, которая оставалась для него сейчас еще желанней и любимей, чем раньше.
Зацепил большущий пласт сена, едва до конюшни дотащил, бросил прямо под ноги Карьке, вилы закинул на крышу и сразу же, не медля, бегом в избу. Решение к нему пришло само собой, неожиданно, и, как ни горько было, он его принял, потому что иного выхода просто-напросто не видел, как не виделось просвета в густых еще потемках уходящей ночи. Собирался, будто солдат по тревоге, быстро и толково: в мешок покидал только самое нужное на первое время, больше ничего не взял, да и брать ему особо было нечего, большого богатства он не нажил.
Василису развязывать не стал, так и отнес в сани, спеленутую. Бережно уложил на сено, запряг Карьку, которому опять не удалось наесться досыта, и выехал со двора, бросая свою избу и не зная — доведется ли ему сюда вернуться.
Ехал осторожно, не торопясь, выбираясь из Ярска окольными путями, и лишь оказавшись на тракте, подстегнул Карьку. Путь предстоял неблизкий, и следовало торопиться. Когда уже поднялось солнце и наступил день, он съехал на обочину, обернулся к Василисе и сказал:
— Я тебя домой везу. Развяжу сейчас, только ты сиди тихо, нам еще долго ехать, не могу же я тебя связанной держать.
Распутал узлы, размотал покрывало и простыню и снова взялся за вожжи, повернувшись к Василисе спиной. Ждал, что она ударит его или закричит, но за спиной висело молчание. Василиса так и не заговорила, пока не добрались они, переночевав на постоялом дворе, на следующий день до Елбани. Семен подъехал к заметенному дому Жигиных, остановил Карьку и сидел, не оглядываясь. Боялся оглянуться, боялся в последний раз посмотреть на Василису, хотя знал, что больше они никогда не увидятся.
Слышал, как она выбралась из саней, слышал, как захрустел снег под ее ногами, но все равно не обернулся. Хлопнул вожжами, Карька тронулся с места, и лишь тогда вслед ему донеслось:
— Все равно не прощаю! Будешь в аду гореть за Илюшеньку!
Крикнула, будто тяжелый камень бросила в спину.
Но он и на крик не оглянулся. И не увидел, как Василиса прихлопнула рот ладонью, словно запечатала, а после отняла и медленно, мелко вздрагивающей рукой перекрестила его.
Карька, почуяв, что хозяин ослабил вожжи и никуда его не направляет, перешел на неспешный шаг и шагал, вполне довольный, изредка потряхивал гривой и шевелил хвостом, словно отбивался от летнего овода. Шагал прямо, вдоль улицы, куда глаза глядели. Семен, положив вожжи на колени, горбился, разглядывая носки своих валенок, и не знал, не мог придумать — куда ему теперь ехать?
Миновали одну улицу, другую, и вот уже окраина Елбани, дальше — широкий, накатанный тракт. Карька втащил на него сани и остановился, голову повернул, скосил круглый глаз, словно хотел спросить: хозяин, куда направляемся? Семен вскинулся, будто очнулся, взял вожжи и направил его вправо в город Ярск. Другого пути для себя он придумать не смог. Решил все-таки выждать, затаиться на время, оглядеться и по этой причине не стал возвращаться в свою избу, а завернул на постоялый двор, стоявший у самого въезда в город.
Проезжающих в этот день скопилось здесь, как пчел в улье — не протолкнуться. Хорошо, что для Карьки место нашлось под навесом. Семен выпряг его, щедро насыпал овса в деревянную колоду и пошел сам определяться на постой. Досталась ему только голая лавка в дальнем углу, на которую он сразу же и лег, не раздеваясь, повернувшись лицом к стене.
Шумели, гомонили ямщики и проезжающие, пили беспрерывно чай из двух ведерных самоваров, ходили туда-сюда, и двери хлопали, не зная перерыва. Пар качался под потолком, а по полу то и дело проскакивали белые клубки морозного воздуха. Своей жизнью жил постоялый двор, где никто не собирался надолго задерживаться и где, казалось Семену, никому не будет дела до одинокого мужика, который прилег на лавку в углу, утомившись после дальней дороги.
Под шум и гам, под хлопанье дверей он быстро уснул тяжелым, глубоким сном. И приснилась ему, как в утешение, счастливая картина. Ясно увидел себя еще совсем молодым, увидел широкий луг за околицей родной деревни и побежал по этому лугу — стремительно, не касаясь ногами зеленой травы. Бежал к берегу речки, а там, на берегу, под ветлой, ярким цветным пятном колыхался под ветром и взвихривался девичий сарафан. И знал он, еще не добежав и не разглядев, что это Василиса стоит на берегу, на самом краешке, и на ее ладном, налитом теле колышется сарафан. И еще знал, что ждет она именно его, Семена, и различат уже, подбегая, что она зазывно машет ему рукой, призывая — скорей, скорее, чего же ты медлишь?! Он устремился быстрее, словно полетел, и вскрикнул от полного счастья, когда Василиса упала ему в объятия — теплая, ласковая…
…Хозяин постоялого двора подошел к лавке, толкнул Семена и ворчливо выговорил:
— Парень, а ты не заспался? Со вчерашнего тут лежишь…
Не услышав ответа, толкнул сильнее, Семен перевалился на спину, и хозяин постоялого двора в испуге отскочил в сторону, увидев нож, который по самую деревянную рукоятку был всажен в грудь постояльцу.
Длинными оказались руки у Капитоныча, с того света дотянулся он до строптивого мужика, и непонятным оставалось лишь одно — почему на мертвом лице этого мужика навсегда застыла счастливая, блаженная улыбка?
15
Марфа вошла в прихожую и замерла в изумлении: уж не почудилось ли ей? Нет, не почудилось. Голос Магдалины Венедиктовны звучал громко, дрожал от волнения, и столько в нем было неподдельного чувства и переживания, что боязно стало даже легким шорохом нарушить его. Марфа стояла, не снимая шубы, комкала в руках теплые варежки и слушала:
…Ты вырос между горных скал И был беспомощен и мал, Чуть над землей приподнимал Свой огонек. Но храбро с ветром воевал Твой стебелек. В садах ограда и кусты Хранят высокие цветы. А ты рожден средь нищеты Суровых гор. Но как собой украсил ты Нагой простор! Одетый в будничный наряд, Ты к солнцу обращал свой взгляд. Его теплу и свету рад, Глядел на юг, Не думая, что разорят Твой мирный луг.Слова эти, да еще произнесенные таким голосом, встряхивали душу до слез, которые закипали сами собой. Марфа дыхание затаила, слушала дальше:
Так девушка во цвете лет Глядит доверчиво на свет И всем живущим шлет привет, В глуши таясь, Пока ее, как этот цвет, Не втопчут в грязь…Это ведь про ее судьбу, про ее печали и беды рассказывал голос Магдалины Венедиктовны, словно знал доподлинно все, что ей пришлось пережить на коротком своем веку.
Как на весенний стебелек Наехал плуг[16].Тихо стало в зале. И услышалось, что за окнами весело, наперебой галдят ребятишки, катаясь с горки. Но все заглушили аплодисменты, грянувшие так дружно, будто выстрелили из большой хлопушки. И восторженные крики наполнили маленький домик:
— Браво! Браво! Какая прелесть! Магдалина Венедиктовна, вы — чудо!
Голоса были молодыми, звонкими и восторженными бескрайне.
Не торопясь выходить из прихожей, Марфа долго еще стояла, прислонившись плечом к стене, и повторяла тихим, почти неразличимым шепотом:
— Пока ее, как этот цвет, не втопчут в грязь…
Вдруг замолчала, словно очнувшись, и медленно стала снимать варежки, расстегивать пуговицы на шубе.
Когда она вошла в зал, там все еще продолжали хлопать, а Магдалина Венедиктовна, отступив в угол, к шкафу, величаво кланялась и, выпрямившись, по-царски вскидывала гордую голову. Глаза у нее горели, на щеках проклюнулся неяркий румянец, и была она в эту минуту необыкновенно хороша собой.
На всех стульях, какие удалось собрать, и даже на кресле и на маленькой скамеечке, сидели в зале юные девушки, смотрели влюбленными глазами на Магдалину Венедиктовну, а в самом дальнем углу, скрестив на груди руки, будто полководец после одержанной победы, довольно улыбался репортер Кудрявцев. Увидев вошедшую в зал Марфу, он весело подмигнул ей и заулыбался во весь рот.
Да, происходило в маленьком и уютном домике нечто необычное, чего раньше никогда не было.
Скоро прояснилось. Господин Кудрявцев хлопнул в ладоши, призывая к тишине, и объявил:
— Милые барышни! Наша встреча закончена. Поблагодарим Магдалину Венедиктовну за доставленное удовольствие и будем раскланиваться. Мы и так задержались у нее в гостях непозволительно долго.
Девушки дружно поднялись, стали одеваться, успевали еще перешептываться и украдкой, с любопытством поглядывали на Марфу — кто такая? Наконец распрощались и ушли. Господин Кудрявцев остался и пояснил:
— Не удивляйтесь, Марфа Ивановна, я не зря говорил, что жизнеописание Магдалины Венедиктовны всколыхнет наше ярское болото. Интерес к моей публикации необыкновенный, особенно у молодого поколения. Ученицы нашей гимназии оказались самыми верными читательницами и обратились ко мне с просьбой, чтобы я представил им Магдалину Венедиктовну. Я, конечно, не мог отказать, и встреча, как видите, состоялась. Магдалина Венедиктовна! Вы были прекрасны! Я теперь даже готов выслушать неудовольствие классной дамы, если она узнает, куда я водил ее воспитанниц. Представляете, она запрещает девушкам читать жизнеописание Магдалины Венедиктовны, якобы они содержат некоторые нюансы морального характера. Но давно известно, что запретный плод всегда слаще, чем доступный.
— Господин Кудрявцев, я вас умоляю, не будьте так многословны! — Магдалина Венедиктовна села в свое кресло, и, глядя на нее, нетрудно было догадаться, что она устала, но светящиеся глаза ясно говорили и о том, что бывшая актриса абсолютно счастлива. — Марфуша, будь добра, приготовь чай. Я пока отдохну немного.
Марфа послушно отправилась на кухню, занялась самоваром, следом за ней сразу же заявился господин Кудрявцев. Расположился за столом, подвинул ближе к себе вазу с печеньем и заговорил, успевая при этом жевать:
— Не устану вас благодарить, что познакомили меня с Магдалиной Венедиктовной. Я, конечно, предполагал, что будет успех, но чтобы такой… Теперь я первое перо в нашем городе, так редактор мне сказал, и, кстати, что немаловажно, повысил мне гонорары. У меня нет больше надобности занимать у вас двадцать рублей. Записку мою прочитали, выводы сделали?
— Прочитала, — кивнула Марфа.
— Теперь можете о ней забыть. Господину Парфенову будет не до вас. Полицмейстер все-таки нашел Азарова, и тот сидит в участке. А сегодня приехали высокие чины из самой столицы и будут ревизовать прииски господина Парфенова. Я нутром чую, что результаты этой ревизии станут большим скандалом, ходят слухи, что не все чисто у господина Парфенова. Так вот, суть моей просьбы: рассказали бы все-таки, Марфа Ивановна, как вы служили в парфеновском доме, какие там порядки, какие нравы, какие секреты… Ну, и о завещании бы поведали… Вы станете знаменитой, как Магдалина Венедиктовна. А, Марфа Ивановна, что вам стоит?!
— Да я уже говорила, что нечего мне рассказывать. Как чугуны да кастрюли мыла — кому это интересно? Нет уж, увольте, и знаменитой быть не желаю.
Кудрявцев не успокоился и еще несколько раз возвращался к своей просьбе, но Марфа оставалась непреклонной и, напоив чаем, Кудрявцева выпроводила. Вздохнула с облегчением, позвала Магдалину Венедиктовну, и они сели друг против друга за стол, посмотрели на вазу, в которой раньше лежало печенье, а теперь оставались только крошки, и дружно рассмеялись.
— Все равно он забавный и не без таланта, — сказала Магдалина Венедиктовна. — Я многих репортеров знала, он, пожалуй, и московским не уступит.
— С вашей помощью ему и платить больше стали, — усмехнулась Марфа.
— Пусть платят, у него трое детей, их кормить надо. Марфуша, у тебя ничего не случилось? Только не таись, я же вижу…
— Случилось… И понять не могу — правильно сделала или нет…
— Рассказывай.
Вздохнула Марфа, помолчала, еще раз вздохнула и выложила все свои переживания, не скрыв, что была сегодня у полицмейстера Полозова и что он теперь все знает.
Магдалина Венедиктовна слушала ее не перебивая, смотрела на свои руки, не поднимая глаз, а когда Марфа закончила, вскинула взгляд, острый, как нож:
— Что люди невинные могут пострадать — это плохо. И правильно сделала, что призналась, пусть теперь о них полиция позаботится. Но Парфеновых не жалей, не смей жалеть! Ни отца, ни сына! Слышишь меня? Не смей! Для них судьбу сломать человеку — все равно что комара прихлопнуть! И пусть они в наказание горе ложкой хлебают! У меня ведь тоже был свой Парфенов, из-за которого я здесь оказалась. Помирать буду, а не забуду эту скотину. Фабрикант Аболмасов, денег, как грязи. И уверовал по этой причине, что ему все дозволено. Мы на гастролях были, в Киеве, и он там оказался, не знаю уж по какой надобности. Пьяный напился, вломился в номер ко мне, думал, наверное, что какая-то актриска не смеет отказать ему, расстелется простыней. А я всегда с собой револьвер на гастроли возила. Ни секунды не думала, глаза закрыла и выстрелила. И не жалею, даже сейчас не жалею. Не до смерти убила, только ранила, а надо было — сразу на тот свет. Такая рожа — до сих пор помню. Думаю, что и он меня помнит. Пусть помнит! Если живой… И ты не жалей!
Магдалина Венедиктовна замолчала, зачем-то переставила пустые чашки на столе и вдруг улыбнулась, подмигнула Марфе и предложила:
— А давай настоечки пригубим, там, в шкафу, настойка стоит, давным-давно своего часа ждет.
Марфа достала настойку, принесла рюмочки, и Магдалина Венедиктовна произнесла тост:
— Пусть тебе будет счастье в этой жизни! Ты его заслужила…
16
Ходила она по пустому дому, в котором властвовал холод сильней, чем на улице, возвращалась к столу, гладила рукой черный расстеленный платок, и казалось ей, что платок этот застилает весь свет, тускло струящийся из окон. Озиралась вокруг, и все казалось чужим, незнакомым, будто не в родном доме оказалась, а в гостях, неизвестно у кого. Не было здесь двух родных, сына и мужа, и поэтому дом стоял пустым, вымершим, и она не желала в нем что-то делать, даже печь не затопила. Снова ходила, снова возвращалась к столу, смотрела на черный платок, и виделись ей черные люди, вломившиеся в дом посреди ночи. Виделось, как отбивалась от них, как кинулась в кладовку, где лежал старенький топор, но не успела до него добраться, перехватили ее, смяли, и успела она только услышать злой голос:
— Кровь затри!
С головы у нее сорвали платок, ударили, и черная пелена повисла в глазах, закрыв белый свет. Она и сейчас не рассеялась, висела, непроницаемая, и не было никакой возможности вырваться, чтобы вернуться в прежнюю жизнь, где радовали ее бесконечно сыночка и Илюшенька…
Нет теперь здесь ни того, ни другого. И руки опускаются безвольно, словно они отсохли.
И все-таки Василиса встрепенулась.
Скомкала черный платок, засунула его в шкафчик, со стуком прихлопнула дверцу, и пронзила ее простая мысль: «Илюшеньку надо спасать, выручать его надо!»
Будто черная пелена раздернулась, и появился в ней, хоть и малый, но ясно различимый просвет.
Не закрыв дом, оставив распахнутыми настежь двери, перебралась она через сугроб, наметенный в ограде, выскочила на улицу и побежала, как, наверное, никогда не бегала. Встречные, попадавшие по пути, удивленно смотрели на растрепанную бабу, иные, узнав, окликали ее, но Василиса даже взгляда на них не поднимала и ничего не слышала. Скорей, скорее! Оскальзывалась на дороге, прикатанной санными полозьями, и снова бежала, не чуя под собой ног.
Становой пристав Вигилянский долго не мог понять — о чем ему говорит, задыхаясь, сбиваясь и путаясь, жена урядника Жигина? А когда начал понимать, хлопнул неожиданно ладонями по столу и крикнул громко и коротко, будто из ружья выстрелил:
— Молчать!
Василиса отпрянула, осеклась. Вигилянский налил воды в стакан, сунул ей в дрожащие руки, приказал:
— Пей!
И пальцем придерживал стакан за донышко, пока она не выпила всю воду.
— А теперь давай по порядку, с самого начала…
И Василиса, словно очнувшись, начала поправлять растрепанные волосы и принялась рассказывать с самого начала, с памятной, страшной ночи, когда пришли в дом черные люди. Вигилянский смотрел на нее, будто она рассказывала ему небылицу. Но чем дальше она говорила, тем тревожней становился его взгляд. Начинал понимать пристав, что случилась беда и требуется немедленно выручать урядника Жигина.
Но как выручать, если неизвестно, что сейчас творится на прииске?
Однако Василисе, еще раз напоив ее водой, он твердо пообещал:
— Жигина не бросим. А ты сейчас отправляйся домой и жди. Никуда не ходи и никому ничего не рассказывай. Сиди и жди. Поняла меня?
Василиса молча кивнула, поднялась и вышла из кабинета пристава, шаркая по полу ногами — силы разом оставили ее. До дома шла долго, то и дело останавливалась, переводя дыхание, а когда добралась, то и вовсе свалилась пластом на выстывшую постель, не ощущая холода, и выговорила в пустоту неживых стен:
— Илюшенька, ты уж уцелей… Держись там, пристав обещал, что выручит… Уцелей, родной… Алешеньки нет… Куда я без тебя?
17
Как терпеливая пряха распутывает свалявшийся клубок, не давая оборваться тонкой, непрочной ниточке, так и полицмейстер Полозов распутывал дело об ограблении в Сибирском торговом банке, и ниточка в его руках становилась все крепче. Он еще раз допросил Азарова, а в третий раз свел их в своем кабинете с Зельмановым. Усадил, как дорогих гостей по обе стороны стола, чаю велел подать и своих любимых соленых сушек. Угощал радушно и сетовал, что ни тот, ни другой к его угощению даже не притрагиваются. Про себя холодно усмехался: что, господа, и крошка в горло не лезет?
Зельманов, словно переродившись, сидел молча, ручками не размахивал, на вопросы Полозова не отвечал, но Азарова, который чистосердечно выкладывал всю подноготную, потому что терять ему было нечего, слушал внимательно, только припухшие глазки прищуривал, словно пытался спрятать тяжелый и зловещий взгляд, которым смотрел на бывшего своего служащего. Но Азаров и этого взгляда своего начальника, тоже бывшего, не боялся: когда иного выхода нет, и приходится, чтобы выжить, с обрыва в речку вниз головой прыгать, кто же испугается, что вода холодная…
Лишь в самом конце долгого допроса Зельманов соизволил заговорить, покосившись на секретаря, безмолвно сидевшего в углу за маленьким столиком и строчившего протокол. Заговорил осторожно, подбирая слова, но голос звучал уверенно и даже сердито:
— Я вижу, что бред этого господина заносится на бумагу. Когда все закончится, Константин Владимирович, а я думаю, что закончится очень скоро, вы отнесите эту бумагу в скорбный дом, для изучения на предмет сумасшествия. А так как сам я нахожусь в здравом уме и твердой памяти, опровергать данный бред не считаю нужным. Более того, я сейчас же еду к генерал-губернатору и подам на вас жалобу. Разговаривать больше не желаю!
— Увы, Сергей Львович, в нашей неприбранной жизни желания часто не совпадают с обстоятельствами, — Полозов развел руками. — Разговаривать мы с вами еще непременно будем, и думаю, что не один раз. А пока вам запрещен выезд из города, если же вы попытаетесь выехать, будете взяты под стражу. Не смею больше задерживать. Да, вспомнил! У генерал-губернатора сегодня неприемный день. Он встречает высокую комиссию из столицы — вот такая печаль!
Зельманов с грохотом отодвинул стул, поднялся и направился к выходу, но у порога обернулся:
— Константин Владимирович, я бы хотел вас предостеречь… Понимаю, громкое дело, ордена, карьера, но с такими типами, — кивнул на Азарова, — вы можете потерять даже те регалии, которые сегодня имеете.
— Я учту ваше предупреждение. До свиданья.
Когда дверь закрылась, Полозов обратился к Азарову:
— Ну, вот и все. Теперь ждите суда и молите Бога, чтобы суд был к вам милостив. Я, со своей стороны, буду докладывать, что вы чистосердечно раскаялись и помогали установить истину.
— Но Зельманов же не сознался! — вскрикнул Азаров и даже на стуле подпрыгнул. — Вы что, так и отпустите его?! Чистенького и не замаранного? Он ведь главный, он все придумал!
— Сейчас не сознался, завтра сознается, а послезавтра будет ползать на коленях, взывать о милосердии и будет утверждать, что на него нашло временное помутнение рассудка. А отпускать я его никуда не отпущу, он у меня вот где! — И Полозов вскинул крепко сжатый сухой кулак, будто погрозил вслед ушедшему Зельманову.
— Если так… — Азаров поднялся со стула, но замешкался, прежде чем выйти, спросил: — Коньяка сегодня, как я понимаю, уже не будет?
— Нет, уважаемый, не будет, — посочувствовал Полозов, — казенные деньги на коньяк тратить непозволительно, а на свои покупать мне сегодня жалко стало. Ты уж прости… Ступай, Азаров, молись…
Оставшись один, Полозов долго писал на доске непонятные закорючки, щелкал на счетах, и так увлекся, что, когда глянул на часы, спохватился и выскочил из кабинета, даже не вытерев руки от мела — опаздывать на прием к генерал-губернатору было чревато большими неприятностями.
Но на его счастье генерал-губернатор оказался занят, хотя секретарь не преминул посмотреть сначала в журнал, затем на часы, и покачал головой. Но выговаривать за опоздание не стал, лишь сухо доложил:
— Придется подождать, Константин Владимирович. Комиссия из Петербурга, все еще беседуют.
«Это очень даже хорошо, что беседуют, — подумал Полозов, — по крайней мере, я своим опозданием не испорчу настроения Александру Николаевичу. А вот докладом своим, пожалуй, точно испорчу…»
Но настроение генерал-губернатору испортили еще задолго до той минуты, как в его кабинете появился полицмейстер. И догадаться об этом было несложно, потому что Александр Николаевич не восседал, как обычно, в своем высоком монументальном кресле, а маршировал вдоль кабинета, упирался в стену, делал поворот на ать-два и снова маршировал — до другой стены. Тяжелые, бархатные шторы на окнах вздрагивали и покачивались от тяжелой поступи.
Полозов, перешагнув порог, благоразумно вытянулся в струнку и замер, ожидая приглашения. Но приглашения не последовало. Александр Николаевич продолжал маршировать, хотя прекрасно видел, кто стоит у порога. Вдруг сбился с шага, словно его в грудь толкнули, остановился и негромко, себе под нос, произнес:
— Ждали с моря на парусах, а они из задницы на телеге…
И еще что-то добавил, совсем негромко и неразборчиво.
Широким шагом прошел к креслу, сел и наконец-то пригласил полицмейстера:
— Проходите, Константин Владимирович, без церемоний, не на параде. Да не стойте истуканом, сказал же — не на параде. Мне сейчас столичные гости такой ушат на голову опрокинули, что места себе найти не могу… И вы, чую, такой же ушат помоев притащили. Выливайте… Что там у нас? Ограбление в Сибирском торговом банке? Парфенов, Зельманов и прочие… Докладывайте. Только бумаги мне не суйте, своими словами, по возможности, кратко…
— Я постараюсь, Александр Николаевич, но боюсь, что кратко не получится.
— Докладывайте, как получится.
— Около двух лет назад, точного срока назвать не могу, господином Парфеновым овладела модная идея — построить до приисков железную дорогу.
— Что за глупость! Золото вагонами возить?
— Для золота вагоны не нужны, а вот доставлять на прииски инструменты, механизмы и многое другое — очень даже выгодно. Но и это не главное. Основная причина заключается в том, что именно в этой местности найдены огромные запасы медной руды.
— Почему я об этом не знаю? В первый раз слышу!
— А никто и не должен был знать. Поиски Парфенов вел тайно, на свой страх и риск, если попросту — воровским способом: нанимал знающих людей, платил им деньги, но не только за работу, отдельная плата назначалась за молчание. Очень Парфенов хотел завладеть всем месторождением единолично и делиться ни с кем не собирался, даже с казной. Когда поиски принесли отличный результат, он и задумал строить железную дорогу и даже нанял, опять же в частном порядке и без всяких согласований, несколько изыскательских партий. Проект строительства дороги был сделан. Теперь можно начинать работы, но это огромные деньги. И хотя Парфенов человек, конечно, небедный, оборотных средств ему не хватало. Возникла необходимость в большом кредите. И он за таковым обратился в Сибирский торговый банк к господину Зельманову. Кредит предоставили. И вот тут начинается самое интересное во всей нашей истории. Появляется в Ярске некто господин Столбов, настоящая фамилия которого — Болдырев. Аферист, мошенник и разбойник в одном лице. Входит в сговор с Зельмановым, и они задумывают блестящий план — разорить Парфенова и, соответственно, завладеть приисками, а заодно и месторождением медной руды и готовым проектом строительства железной дороги. Помните, я говорил, что из сейфа в банке кроме денег пропали в это время и секретные бумаги. Так вот, эти бумаги и есть результаты разведки месторождения и проект строительства дороги. Дело в том, что Парфенов в свое время поделился этими секретами с Зельмановым и бумаги передал на хранение в банк как залог под свой кредит.
— Подождите, Константин Владимирович, я не очень-то понимаю. Они что, собирались руду тайно добывать? Это ведь невозможно!
— Разрешение об отдаче частным лицам земель в аренду для горных разработок принимает Комитет министров по представлению горного департамента министерства торговли и промышленности. В особо важных случаях утверждается самим государем. Представляете, сколько нужно времени, чтобы одолеть эту лестницу? Парфенов времени не пожелал терять и отвез в департамент хорошую взятку, за которую ему пообещали получить разрешительные бумаги задним числом. Но чиновник, который обещал все это провернуть, попался на другой махинации, дело стали расследовать, и в итоге к нам приехала ревизия из министерства торговли и промышленности, с ней вы уже беседовали.
— А я все думаю — чего они от меня хотят?! Тычут носом — там плохо, там худо, а причины не открывают. Теперь ясно.
— Разрешите продолжить?
— Добивай!
— В свой сговор Зельманов и Столбов вовлекли также управляющего Первым прииском Савочкина, а тот, в свою очередь, уговорил Парфенова не вывозить золото, добытое летом, якобы из-за распутицы. Обоз хотели отправить в эти дни под охраной местных стражников и местного урядника. Украли жену урядника, чтобы он был сговорчивей. Предполагаю, что замысел был простой: напасть по дороге на обоз, взять золото, и тогда Парфенову нечем будет возвращать кредит, а сроки его погашения истекают через две недели. А тут еще комиссия раскрывает аферу с месторождением руды, с проектом железной дороги, и Парфенов — абсолютный банкрот. Все его движимое и недвижимое выставляется на торги и банк, то есть Зельманов, приобретает все это богатство, можно сказать, по дешевке. Но что-то не заладилось. Может, урядник со стражниками отказались, может, иная причина, но Жигин сейчас в руках у шайки Столбова, сама шайка на прииске, и что она там творит, неизвестно. Последняя новость такая — Парфенов уехал на прииск. Поэтому я прошу вас, Александр Николаевич, принять следующее решение: направить роту солдат в помощь моим людям, и мы шайку накроем, следовательно, будем иметь и полную картину этого весьма запутанного дела.
— Никаких солдат, ни роты, ни взвода, я не дам! Вы что, Константин Владимирович, предлагаете мне в губернии военные действия открыть?! Да в Петербурге мне голову за это снесут! Обходитесь своими силами!
— Я не могу снимать людей со службы по охране города, поэтому…
— Ничего не знаю! Ни одного солдата на прииск отправлять не буду! И речи об этом даже не заводите! Докладывайте дальше… Что с ограблением банка?
— Ограбление придумали Столбов и Зельманов. Во-первых, для того, чтобы в руках у них оказались бумаги из сейфа, просто их взять они не могли, а вот под видом ограбления — получилось очень даже правдоподобно; во-вторых, чтобы Парфенов занялся поисками Азарова и на некоторое время выпустил бы из поля зрения дела на прииске.
— Какой еще Азаров?
— Служащий банка, а до этого времени — правая рука Парфенова-старшего, уволенный Парфеновым-младшим и пригретый Зельмановым. Деньги были сняты со счета, но в баулы вместо денег положили нарезанную бумагу, то есть деньги из банка не выносили, а если вынесли, то в другое время и не в баулах. А вот документы из сейфа вынес Азаров, следовательно, все подозрение Парфенова пало именно на него. По договоренности с Зельмановым, точнее, по его указанию, Азаров должен был скрыться, получив свою долю. Но тот в последний момент испугался, понял, что его могут убить как ненужного свидетеля, и он сбежал вместе с документами. И от Парфенова, и от Столбова с Зельмановым.
— Где он сейчас?
— Под стражей. И документы тоже у меня, под стражей, Азаров сам их выдал, сказал, где спрятал. Предлагаю, Александр Николаевич, вручить их завтра столичным ревизорам, и пусть они сидят и изучают эти бумаги, а мы за это время наведем порядок на прииске.
— Все доложили или еще что-то осталось?
— Еще тайник, из-за которого Азаров дальше Ярска не убежал, и мещанка Шаньгина, которая тоже свою партию в этом деле сыграла…
Делинов взялся за голову, низко склонился над столом и не поднимал ее до тех пор, пока полицмейстер не закончил своего доклада. А когда тот закончил, по-прежнему не поднимая головы, тихо выговорил:
— Теперь, Константин Владимирович, моя репутация как генерал-губернатора только от вас зависит… Постарайтесь…
18
Но роты солдат Александр Николаевич Делинов, очень дороживший своей репутацией в Петербурге, так и не дал.
Пришлось полицмейстеру Полозову изворачиваться и придумывать новый план, про который он размышлял так: «План, конечно, не ахти какой, не гениальный, но рыбы в наличии не имеется — безрыбье; значит, будем варить рака, хотя вы, Константин Владимирович, вареными раками брезгуете. Ну да ничего, переморщитесь…»
И первым делом вызвал своих лучших агентов Гришу-Мишу. Они явились, как всегда, без промедления, будто вытряхнулись два молодца из волшебной сумки, почтительно встали перед полицмейстером, и на веснушчатых одинаковых лицах безмолвно отразились не сказанные вслух слова: приказывайте, все выполним. Полозов и не сомневался, знал — выполнят. Приказ его был коротким:
— Едем на Первый Парфеновский прииск. Идите и готовьтесь: револьверы, ножи, на каждого по два карабина. Патронов как можно больше.
В это время появился секретарь и принес депешу: уездный исправник, основываясь на донесении пристава Вигилянского, сообщал об исчезновении урядника Жигина на Первом Парфеновском прииске и о возвращении его супруги, которая ранее была похищена неизвестными.
«Больше медлить никак нельзя, — решил Полозов. — Если опоздаем, неизвестно, чем все закончится. Ехать! Сегодня же ехать!»
Через несколько часов резвая тройка выскочила за окраину Ярска и полетела по тракту в сторону Елбани.
По дороге Полозов коротко рассказал Грише-Мише о том, что они должны будут делать на прииске, и предупредил: без приказа — ни шагу, народец в шайке собрался, похоже, весьма серьезный. Гриша-Миша разом кивнули, молча заверяя, что они все поняли.
В Елбань прибыли на следующий день, когда уже стемнело. Пристав Вигилянский и уездный исправник, предупрежденный по телеграфу, их ждали. Оба волновались перед высоким начальником, на вопросы отвечали невпопад, боясь навлечь недовольство, но Полозов быстро поставил их на место, которое, как он считал, должны занимать подчиненные:
— Вы, господа, не про себя думайте и не про меня, вы о деле, прежде всего, размышляйте, как его лучше сделать. Тогда ничего лишнего в голове не заведется и отвлекать не будет. Что на сегодняшний день известно об обстановке на прииске?
Исправник и Вигилянский честно признались — ничего.
— Где сейчас жена урядника Жигина?
— Дома находится, было сказано, чтобы никуда не отлучалась, — доложил Вигилянский.
— Наблюдение за ней или охрану установили?
Вигилянский потупился, и ясно стало — нет.
Больше Полозов вопросов не задавал, да и о чем было спрашивать, если картина нарисовалась совершенно ясная — никто и ничего не знал о том, что делается сейчас на прииске.
После недолгих раздумий приказал доставить жену урядника. Может, хоть она как-то прояснит картину?
Вигилянский сорвался с места и кинулся исполнять приказание. Махом долетел до дома урядника, перемахнул сугроб возле ворот, постучал в темное окно. На стук никто не отозвался, свет в окне не загорелся. Тогда он добрался до крыльца, стал стучать в дверь. И снова тишина. Но замка на двери не было, значит, дверь заперта изнутри, а если так — в доме кто-то есть. Вигилянский заколотил с новой силой. И отзыв наконец-то последовал. Сначала раздались неуверенные шаркающие шаги, а затем — голос:
— Илюшенька, я все жду, жду, а тебя нет и нет… Алешеньки нет и тебя нет… Бросили меня здесь одну, печь не топлена, я замерзла… Видения меня одолели, какие-то люди приезжают и увозят, приезжают и увозят, я сбегу от них, а они опять приезжают… Старик говорил, что тебя, Илюшенька, в живых нет, я осердилась на него и вилами запорола… Грех-то какой, в аду гореть… Зову, зову, ты не едешь… Погоди, защелку найду… Шатает меня, как будто ветер дует, и трава качается, об стенки бьюсь…
Спина у Вигилянского похолодела, и он замер на крыльце. Голос был Василисы — он узнал. Но с кем она разговаривает и что она говорит? Неужели умом тронулась? Помолчал и все-таки решился:
— Василиса, это я, пристав Вигилянский. Открой дверь.
— Хитрый какой, я же чую, что не Илюшенька… Открою, опять повезут, мучить станут… Нет, лучше я в кладовке спрячусь, там топор лежит, не дамся…
Шаркающие шаги отдалились и стихли. Вигилянский стоял и не знал, что делать. Дверь прочная, голыми руками не выломать. И вдруг его осенило:
— Василиса, это я, Илюшенька! Простыл, вот и охрип, к тебе торопился. Открывай скорее!
В ответ ему — весело, даже с удалью, донеслось:
Выйду на гору крутую, Буду с лесом говорить: Ты скажи, зелена елочка, Кого мне полюбить?Дверь распахнулась, и Василиса упала ему на грудь, крепко обнимая руками за шею. Вигилянский перехватил ее, вскинул на плечо и полез через сугроб, проваливаясь в снегу. Одолел забор, рухнул вместе со своей ношей в подводу и сдавленно крикнул вознице:
— Гони! Быстрей гони!
Но гнать теперь было поздно, да и бесполезно.
Василиса долго смотрела на Вигилянского, на Полозова, на исправника, подходила к ним, трогала за одежду и спрашивала каждого в отдельности:
— Ты тоже Илюшеньку убивал? Не хочешь признаваться? Я вилы у Семена оставила, а дома вилы есть… Схожу за вилами…
Она пошла, но Вигилянский успел ее перехватить, усадил на скамейку, обернулся, вскинул взгляд на Полозова — что делать прикажете?
— Доктор есть у вас? — спросил Полозов. — Фельдшер? Вот и везите к фельдшеру. Нам с этой несчастной разговаривать… Везите, чего медлите!
Василису увезли.
Полозов взглянул на часы — время приближалось к полуночи. Ясно было, что до утра ничего выяснить о положении на прииске не удастся. Да и утро новых известий не принесет. Сидеть и ждать?
«Был у вас план, Константин Владимирович, не ахти какой, а теперь стал аховый. Вот по аховому плану и будете с шайкой бороться, если ничего иного придумать не можете… Ладно, поборемся». Полозов поднялся из-за стола, за которым сидел, взглянул на исправника и пристава, почтительно стоявших перед ним, и сказал:
— Нужен надежный человек, знающий дорогу до Первого прииска. Есть такой?
— Предоставим, господин полицмейстер, — заверил Вигилянский.
— Хорошо. Рано утром я выезжаю со своими агентами и с вашим проводником. Вы собираете стражников, сотских[17], всех, кого можете, и без промедления выдвигаетесь следом за мной. Всем сообщить, что с этапа сбежали каторжные, по этой причине и произведен сбор наличных сил. За версту до прииска перекрываете дорогу, никого не пропускаете, откуда бы ни ехали — с прииска или на прииск. И ждете моих распоряжений.
— А если… — начал было Вигилянский и запнулся, побоявшись задать вопрос полностью.
— Если я или мои агенты через двое суток не появимся, значит, нас уже нет. Командование переходит к господину исправнику, и задача у вас, исправник, будет очень простая — обо всем случившемся доложить лично генерал-губернатору и держать дорогу, а заодно и тайные тропы, если таковые есть. Шайка с прииска уйти не должна. Но надеюсь, что до этого не дойдет. Еще вопросы есть?
Вопросов у исправника с приставом не было.
Проводником до прииска назначили местного стражника по фамилии Голоухин. Крепкий, проворный и скорый на ногу парень сразу же ссадил одного Гришу-Мишу с облучка и взял вожжи в свои руки, пояснив при этом:
— Дороги у нас веселые, знающему человеку легче править. Кони знатные, с ветерком домчимся! Трогаемся?
— Трогайся, — махнул рукой Полозов. Натянул теплые меховые перчатки и закрыл глаза, вслушиваясь в глухой стук конских копыт.
Резвая тройка быстро выкатилась на тракт и пошла убористой рысью, не сбавляя хода, отмахивая одну версту за другой. Полозов попытался задремать, накрывшись полстью, но вдруг вскинулся и окликнул Голоухина:
— Скажи, братец, а ты урядника Жигина знаешь?
— Кто же у нас Илью Григорьевича не знает?! — удивился Голоухин. — И я знаю.
— Давно?
— С первого дня службы, а я уж четвертый год служу.
— И какой он человек по характеру?
— Даже и не знаю, как сказать… В одно слово не скажешь… За советом к нему все наши ходят, и я ходил, всегда по правде рассудит. А еще на него положиться можно, никого не подводил. Если в переплет попал — сдюжит. Тут вы сомнений не держите, даже ни капли не сомневайтесь. Сдюжит, мужик он крепкий…
«Будем надеяться, — думал Полозов. — Ты уж, Жигин, не подведи, оправдай такую лестную аттестацию».
Часть четвертая Каменная гряда
1
Стражники собирались неторопливо, тянулись по одному, как коровы без пастуха. Оказавшись в коридоре конторы, лениво позевывали, переговаривались между собой и недоуменно поглядывали на Жигина — по какой причине нас поднял на ночь глядя; спать пора, время позднее, до утра не мог подождать? Жигин ничего не объясняя, угрюмо молчал и терпеливо ждал, когда все соберутся.
Вот и последний подтянулся. Прокашлялся с мороза, хмуро глянул на своих сослуживцев, большими рукавицами отряхнул снег с валенок и подосадовал:
— Добрый хозяин собаку по такой погоде на улицу не выгоняет…
— А ты не собака, — оборвал его Жигин, — ты служивый человек, и обязан, согласно правилам, в любую погоду и в любое время суток начеку быть. Запамятовал? Разбаловал вас, Земляницын, как я погляжу…
— Ну, ты и сказанул, — стражник, явившийся последним, сунул рукавицы за отвороты полушубка и рассмеялся, даже голову запрокинул, так ему весело стало. — У Земляницына, урядник, будет тебе известно, не забалуешь, он враз на место поставит, так поставит, что не сдвинешься.
— Нет больше Земляницына… Получается, что я теперь ваш начальник и первый командир. Поэтому слушайте меня и на ус мотайте, чтобы после не переспрашивать…
Жигин обстоятельно рассказал обо всем, что произошло в последние дни, и как погиб Земляницын. Рассказал, ничего не утаивая, и сделал это с умыслом — пусть проснутся бравые стражники, пусть почуют запах жареного. И стражники, похоже, проснулись. Перестали зевать, лица посуровели, а тот, кто пришел последним и говорил, что у Земляницына не забалуешь, выдернул рукавицы из-за отворота полушубка и сердито хлопнул ими по колену:
— Едрит-твою в кочерыжку! Это ведь я, урядник, до избушки-то их довел! Получил приказание от Савочкина и повел! Он мне сказал, что на медвежью охоту люди из Ярска приехали! Ой, какой я дубина! Даже не заподозрил! Как избушка показалась, они меня сразу назад отправили, да я и сам торопился — корова отелиться должна была.
— Ну и как? — не удержался и съехидничал Жигин. — Отелилась корова?
— Ты, урядник, надо мной не насмешничай! Я сам себе не прощу. Ты лучше скажи, что делать будем?
— Кого Земляницын вместо себя за старшего оставлял?
— Меня, — стражник снова сунул рукавицы за отвороты полушубка и вытянулся.
— Как зовут?
— Хрипунов меня зовут, Николай Петрович.
— Слушай тогда, Николай Петрович, первый приказ. Сейчас караул поставишь вокруг конторы, чтобы к нам гости нечаянно не заскочили. А после будем думать, что нам дальше делать.
Жигин поднялся по лестнице на второй этаж, остановился. Прислушался, как Хрипунов толково отдавал распоряжения, выставляя охрану, с надеждой подумал: «Теперь веселее, глядишь, и справимся… Вот, Илья Григорьевич, как бывает… Не думал, не гадал, а целое войско в подчинение получил, даже помощник имеется, если Комлева еще посчитать, аж два помощника. Только как воевать станешь?»
На этот вопрос ответа у Жигина не имелось. Не знал он сейчас, что ему в первую очередь нужно сделать. Где находится Столбов-Расторгуев со своей шайкой? Где он затаился и когда вернется на прииск? В том, что он на прииск обязательно вернется, Жигин не сомневался. Только куда он сначала кинется? Савочкина выручать или попытается золотом завладеть, которое лежит в хранилище? А зачем ему сейчас Савочкин, размышлял Жигин, если план, который они придумали, теперь уже точно не исполнить. Зачем канителиться с нападением на обоз, если золото можно взять прямо из хранилища и уйти с ним. А ведь точно! Такой человек, как Столбов-Расторгуев, не остановится перед прямым грабежом. Если ловким обманом не получилось, значит, грабить будет, за ним, как говорится, не заржавеет. Жигин сорвался с места и бегом побежал к кабинету управляющего прииском.
Там все были в полном сборе.
Сидели в углах Савочкин и Тимофей, стояла, прислонившись к стене, Катерина, а Комлев прохаживался по кабинету и зорко поглядывал на них, явно довольный таким положением. В кои-то веки выпало ему удовольствие — покомандовать.
— Слушай меня, Савочкин, слушай и на ус мотай. Если во всем признаешься и помогать станешь, я тебе тоже помогу, когда следователь начнет твои грехи перетряхивать. А если помогать не станешь, я вместо следователя здесь буду и вместо суда, как решу, так и сделаю. Понимаешь меня?
Савочкин смотрел на Жигина и молчал, только правая нога подрагивала — мелко и часто. Но он этого не замечал, не отрывая взгляда от урядника. Лихорадочно думал — как ему сейчас поступить? Понимал, что времени на долгие размышления у него нет, что решение должен принять без промедления и решение это должно быть единственно верным. И он его принял. Урядник показался ему меньшей опасностью, чем Столбов-Расторгуев. Ответил так:
— Ты, Жигин, головой, похоже, повредился. Ты что творишь? Думаешь, управы на тебя не найдется?! Найдется! Лучше меня послушай…
— Ну, говори, — кивнул Жигин, — только недолго, времени у нас нет.
— Живым тебя отсюда не выпустят. И о жене подумай, Столбов кивнет своим людям — и ты вдовец. Собирайся и уходи. Я ничего Столбову не скажу, тогда и жена целой останется. Другого выхода у тебя нет.
— Вон как заговорил, будто это я с расшаперенными ногами сижу. Нет уж, Савочкин, не подходит мне твое решение, никак не подходит. Не принимаю я его. Теперь меня слушай. Где ключи от хранилища?
— Не знаю.
— Как так — не знаешь? Куда они подевались?
— У Столбова ключи.
Жигин замешкался — такого ответа он точно не ожидал. Как не ожидал, что именно в этот момент в полной тишине неожиданно заговорит Катерина:
— Врет он тебе, Илья Григорьевич, все врет. Никаких ключей от хранилища у Столбова нет, да и не нужны эти ключи никому, потому что в хранилище разве что мыши остались. Пусто там. Золото в другом месте спрятано. Спиртонос постарался. А когда последнее доставил, Савочкин его и убил. Он ведь как рассчитывал — убежать с прииска. Всех хотел вокруг пальца обвести — и тебя, и Столбова, и Парфенова. Пока вы тут войну ведете друг с другом, он хотел потихоньку золото умыкнуть. И лошадей приготовил, и золото упаковал, только вот не ждал, что ты так скоро обернешься и сюда заявишься. Так ловко придумал, что диву даешься…
— Не понял я, Катерина, где золото теперь? Не в хранилище?
— Молчи, сука! — Савочкин заорал, как под ножом, и теперь уже обе ноги затряслись у него, — подстилка парфеновская! Молчи!
Катерина, по-прежнему прислоняясь к стене, даже не глянула на него, спокойно и распевно продолжила:
— А золото здесь, в конторе. И ключей никаких не надо. Пойдем, Илья Григорьевич, покажу… Только лампу возьми с собой…
— Пойдем… Комлев, ты тут приглядывай…
— Пригляжу, никуда не денутся! — бодро заверил Комлев.
Шагая следом за Катериной по коридору, Жигин никак не мог понять — почему она именно сейчас заговорила? Молчала, молчала, упорная и скрытная баба, и вдруг заговорила — по какой причине? Хотел спросить, но передумал: «Повременю, погляжу сначала, чего она показать мне решила…»
Катерина тем временем, не оглядываясь, миновала коридор, спустилась вниз по лестнице, но направилась не к выходу, а в обратную сторону — туда, где была холодная кладовая и где хранились обычно метлы, лопаты и прочая хозяйственная мелочь. Замка на двери кладовой, действительно, не имелось, а сама дверь открылась легко и даже без скрипа. Жигин засветил лампу и поднял ее над головой, оглядываясь вокруг. Лопаты, метлы, ящики, бочки, старые доски, ржавые ведра… Застоялый пыльный запах… Зачем Катерина привела его сюда? Но только успел об этом подумать, как лампа дрогнула в его руке, и даже стекло наклонилось, едва не выскочив из гнезда. Такой картины он здесь, конечно, не ожидал увидеть — в дальнем углу, рядком, стояли четыре деревянных гроба.
— Это… Это откуда здесь? — Жигин чуть опустил лампу и повернулся к Катерине. Она смотрела на него по-прежнему спокойно, и только в уголках губ едва приметно таилась легкая усмешка.
— Удивляешься, Илья Григорьевич? И я удивилась, когда узнала. Вот он какой выдумщик у нас, господин Савочкин. Покойников — и тех для своей нужды приспособил.
— Там что… И впрямь покойники?
— А как же! В гробах всегда покойники лежат.
— Слушай, ты мне петли не накидывай и загадки не загадывай! Толково говори — почему гробы здесь? Какие покойники в них лежат?!
— Да обыкновенные. И загадок я тебе не загадываю, если бы хотела загадать — никогда бы не разгадал. Я из лучших побуждений, чтобы помочь. Томить не буду, рассказываю как было…
И дальше Катерина поведала, что несколько дней назад на прииске случилось несчастье: нарядчик Селезнев угорел в своей избе вместе со всеми домочадцами — с женой, с тестем и с тещей. Семейка веселая была, запивали крепко, вот, видимо, в подпитии и закрыли заслонку раньше времени, когда еще угли в печке не прогорели. Из четверых только один очнулся — свекор; из последних сил выполз на крыльцо, докричался до соседей, но спасать его было поздно, только и успел попросить перед смертью, чтобы отвезли в Ярск и похоронили там на кладбище рядом с родственниками, не хотел старик лежать здесь, на прииске, где ни одной родной души не осталось, значит, и могилки будут неприбранными и через год даже креста не найдешь… Слезно просил, говорил, что в Ярске у него сын проживает и внуки, не дадут последнему приюту сгинуть бесследно. Соседи, конечно, пожалели покойных, покрестились, повздыхали, но просьбу старика исполнять никто не кинулся: в такую даль с четырьмя гробами тащиться, да по морозу — это же целая морока.
А вот Савочкин, узнав о несчастье и о последней просьбе тестя нарядчика Селезнева, душевно откликнулся, приказал покойных привезти в контору и велел сделать гробы. Пообещал, что с первой же оказией доставят их в Ярск. Так и исполнили, как он приказал, стоят теперь гробы в холодной кладовой, дожидаясь оказии…
— У меня терпенья не хватает тебя слушать, — не выдержал Жигин. — Говори скорее — чего Савочкин задумал?
— Пора бы уж самому догадаться, Илья Григорьевич… Задумал он хитро — все гробы с двойным дном. Внизу золото, а сверху — покойник. Вот утречком рано Савочкин и собирался с прииска выехать с Тимофеем да с возчиками, без всякой охраны. Он как бы по делам в Ярск, а гробы с покойниками — попутно. Чуть-чуть ты опередил, все карты ему спутал.
— Одного не пойму — откуда тебе такие секреты известны?
— А мне сорока их на хвосте приносит. Выйду утром на двор, она сидит на заборе и докладывает — только слушай.
— Не желаешь, значит, говорить. Ладно… А зачем мне рассказала, зачем ночью меня предупредила, какая тебе выгода?
— Да никакой выгоды нет. Сама удивляюсь — зачем я это делаю? Дурочка, наверное…
Жигин покачал головой и снова поднял лампу, направляясь к двери. «Про дурочку она, конечно, загнула, прибедняется, не хочет правду говорить. Выпытывать пока не буду, пусть считает, что это я дурачок набитый…»
Вместе с Катериной поднялись на второй этаж, где Комлев, не спуская ружье с рук, горделиво прохаживался по кабинету и грозно с высоты посматривал на Савочкина и Тимофея, которые смирно сидели в своих углах. Вскинулись оба, когда вошел Жигин, и на лицах у них застыл немой вопрос — с чем он вернулся? Жигин показал Катерине на стул, и она неторопливо села, расправила длинную теплую юбку, отвернулась от всех и стала смотреть в окно, закрашенное мохнатыми узорами. Ни тревоги, ни удивления, будто сидела в своем домике на лавке и задумалась, забыв о том, что час уже поздний и пора укладываться спать. Жигин еще раз подивился, глянув на нее, и спросил у Тимофея:
— Инструмент у тебя есть? Топор, долото или зубило?
— Есть, все есть, — заторопился Тимофей, — и долото, и зубило, и молоток, и гвозди!
— Неси сюда. Комлев, сходи с ним.
Скоро Тимофей в охапке притащил груду инструмента, свалил у порога и сел на прежнее место в углу, раздвинув ноги. Жигин неторопливо выбрал топор, долото, хотел еще прихватить молоток, но передумал — и этого хватит, не плотницкой же работой собирался заниматься…
Снова спустился вниз, в холодную кладовую, снова засветил лампу и, подойдя, остановился возле крайнего гроба, перекрестился. Крышка была не прибита гвоздями и сдвинулась легко, с едва слышным стуком. В гробу лежал седобородый старик, обряженный в чистую ситцевую рубаху, на глазах у него покоились медные пятаки и тускло отсвечивали, отражая свет керосиновой лампы.
— Ты уж прости меня, дед, — пробормотал Жигин, — служба у меня такая, будь она неладна…
Нагнулся, ухватил покойника и осторожно вытащил его тяжелое, окостеневшее на морозе тело, уложил на пол и перевернул гроб. Где долотом, где топором отковырнул нижние доски и убедился — не обманула Катерина, действительно, второе дно, плотно забитое мешочками, сшитыми из толстой и плотной мешковины. Достал один из них, надрезал топором и снова убедился — правду сказала Катерина. В мешочке поблескивало золото.
«Ну, вот, ошибаются, выходит, люди, когда говорят, что в гробу карманов нет, вон какие карманы, не карманы, а карманищи!» — Жигин покачал головой и засунул мешочек на прежнее место, прибил доски, вставляя гвозди в старые гнезда, уложил покойника и закрыл крышку. Огляделся — не оставил ли каких следов? Нет, вроде бы все чисто. Взял лампу, пошел из кладовой, крепко сжимая в другой руке топорище и долото, словно боялся, что их у него отберут.
Не ожидал такого поворота Жигин, никак не ожидал.
А что, если… Он даже с шага сбился и остановился посреди коридора. Затем сорвался с места и кинулся бегом. Заскочил в кабинет, вздернул за шиворот Савочкина, вытаскивая его из угла, усадил в кресло, подвинул чернильный прибор:
— Пиши бумаги на отправку золота как положено, по всем правилам!
— Я не…
— Пиши, если жить хочешь!
И кулаком грохнул по столешнице, так сильно, что даже чернильный прибор подпрыгнул. Савочкин от испуга пригнул голову, и вздрагивающая рука, похоже, сама собой потянулась к прибору. Другой рукой открыл ящик стола и стал доставать оттуда бумаги — он сразу все понял и поэтому молчал, да и нечего ему было говорить, оставалось лишь подчиняться. Обмакнул стальное перо ручки в чернильницу, вздохнул и начал заполнять ведомость отправки шлихового золота, добытого на прииске. Жигин молча стоял над ним и не сказал ни одного слова до тех пор, пока Савочкин не подписал последнюю бумагу. Лишь после этого коротко спросил:
— Все?
Савочкин кивнул и поднял на него взгляд, в котором светилась одна лишь просьба — отпусти!
— Садись на место, — сказал ему Жигин, забирая бумаги, — садись и жди.
— Чего ждать? — с надеждой выдохнул Савочкин.
— Погоды хорошей, чтоб ветра не было, — последовал ему странный ответ.
Комлев в это время, ничего не понимая, топтался на месте, смотрел на них, но помалкивал, Тимофей беззвучно разевал рот, будто его одолела зевота, и все ниже нагибая голову. Только Катерина спокойно сидела на прежнем месте, глядела в окно, затянутое инеем, и казалось, что она задремывает — таким благостным было у нее лицо, словно ничего не слышала и не замечала, что происходило в кабинете. Но это лишь казалось. Когда Жигин, забрав бумаги, направился к двери, она негромко окликнула его:
— Илья Григорьевич! Дозволь с тобой выйти, слово у меня к тебе есть.
Жигин остановился, недовольно дернул плечом и толкнул створку двери, мотнул головой, давая знак — выходи. В коридоре Катерина неожиданно склонилась перед ним, а когда выпрямилась, попросила:
— Выпусти меня отсюда. Больше я тебе не нужна, опасности от меня никакой нет, а жить хочется. Ты же понимаешь, что за секрет, который тебе открыла, головы мне не сносить, если здесь останусь. Вот и отправь меня вместе с оказией в Ярск. Ты ведь золото с гробами отправить решил. Дозволь на краешке в санях присесть, я никому не помешаю, а еще… Если в сани посадишь, я тебе весточку про жену шепну…
— Какую весточку? Говори! — Жигин цепко ухватил ее за плечо, встряхнул.
Но Катерина была не из пугливых, осторожно сняла его руку со своего плеча и пообещала:
— Обязательно скажу, когда в сани посадишь. А если нет, хоть режь — молчать буду!
И таким голосом это сказала, что стало сразу ясно — не переломить ее.
— Подумаю, а теперь иди обратно.
Жигин проводил ее взглядом до самых дверей, сгорбился, как от непосильной ноши, и побрел к лестнице, чтобы спуститься на первый этаж, где раздавался командный голос Хрипунова. Известие, услышанное им от Катерины, вышибло из головы все мысли, хотелось ему сейчас лишь одного кинуться в кабинет, схватить за грудки Катерину и вытряхнуть из этой странной бабы все, что она знает. Но он сдержал себя, понимая, что силой ничего не добиться. Спустился вниз и на последней ступеньке сел, будто обессилел от тяжелой работы.
— Ты чего, Илья Григорьевич? Худо тебе? — затревожился Хрипунов, подбегая к нему.
— Хуже не бывает. Слушай, что сделать требуется… Только быстро надо сделать… Чтоб до утра все готово было…
Толковым и расторопным оказался стражник Хрипунов. Лишних вопросов не задавал, ничему не удивлялся и лишь кивал, давая понять, что приказания ему ясны и будут исполнены.
Ночь еще не истаяла, но темнота уже начинала редеть, когда возле конторы выстроились четыре подводы, в каждой из которых стоял гроб, а возле подвод, обряженные возчиками, прохаживались два стражника. Все было решено, все было обговорено, и Жигину оставалось только взмахнуть рукой, чтобы маленький странный обоз отправился в путь. Но Жигин медлил. Стоял возле крыльца конторы, ковырял носком сапога притоптанный снег и не давал команды на отправку. Наконец он решился. Круто развернулся, толкнулся в двери и взбежал на второй этаж в кабинет управляющего, подошел к Катерине, сказал коротко и негромко:
— Собирайся. Только быстро.
— А я давно собралась, — отозвалась Катерина, поднимая с пола маленький узелок, который прихватила с собой из дома, — все имущество со мной.
— Пошли.
Катерина вышла из кабинета, даже не оглянувшись, и не увидела, как Савочкин плюнул ей вслед и у него снова затряслись обе ноги.
На улице Катерина остановилась, легко вздохнула и подняла голову, словно хотела получше разглядеть последние звезды, быстро гаснувшие на темном склоне неба. Жигин ее поторопил:
— Садись вот сюда, — показал на подводу, — некогда любоваться.
— Полюбоваться всегда есть время. Пусть одна минутка, а сладкая… Вот по этой улочке, как под горку спустишься, дом стоит, крестовый. Большой дом, его никак не спутаешь. Там твою жену и прячут. Только ты сейчас не беги сразу, дождись, когда рассветет, ночью они никому не откроют, стрелять станут. Их там двое, отец-старик и сын. Люди темные — бойся. А помогать тебе я взялась по простой причине — ты один здесь, кому богатство не нужно. И золото тоже не нужно, будь оно проклято! Прощай, Илья Григорьевич, не поминай лихом.
Катерина уселась на подводу, пристроила на коленях узелок, и Жигин взмахнул рукой — поехали!
Хлопнули вожжи, полозья саней заскрипели на мерзлом снегу и подводы, выстроившись одна за другой, тронулись с места.
2
Холодное железо больно уткнулось в шею, между шапкой и воротником, и такой же холодный голос негромко остановил и предупредил:
— Стой, не шевелись. У меня рука легкая — выстрелю.
Жигин остановился, споткнувшись на полушаге.
Голос за его спиной распорядился:
— Ружье сними с него.
Чьи-то быстрые, ловкие руки сдернули ружье с плеча, расстегнули и сняли ремень, на котором висели кожаный патронташ и нож в ножнах.
— Теперь, урядник, вставай на колени, а руки — за спину. Тихо, не торопясь, я суетливых не люблю.
Исполнил Жигин, что ему приказали, опустился на колени, руки за спину и признал голос — Столбов-Расторгуев. Не ошибся. Скрипнули два коротких шага на снегу, и Столбов-Расторгуев встал над ним, а черный ствол револьвера уперся в лоб:
— Ну, здравствуй, любезный. Расскажи, зачем в этот дом наведался? Неужели жену искал? Так нет ее, твоей жены. Нет! Вместе с моим извозчиком Семеном Холодовым скачут сейчас в райских кущах и наверняка радуются — в раю, говорят, тепло и яблок изобильное количество.
Столбов-Расторгуев улыбался и видно было, что радуется. Жигин опустил взгляд — чего уж по-собачьи голову задирать, чтобы любоваться на чужую удачу и запоздало ругать себя за допущенную неосторожность? «Сам зевнул, сам и огребай дерьмо двумя руками. По самую макушку влип! Сколько их?» Осторожно, не поворачивая и не поднимая головы, глянул по сторонам — три пары ног, да еще неизвестно, может, и за спиной стоят… «Многовато для одного, не вывернуться…»
— Теперь поднимайся, урядник, не буду тебя на снегу держать, пойдем в дом, побеседуем. Расскажешь мне, чего тут натворил, а я тем временем подумаю, что мне с тобой делать. Сразу пристрелить или подождать немного? Тебе как бы хотелось?
— Мне, если честно, пожить бы еще хотелось, — ответил Жигин, неловко поднимаясь с колен. — А пожить хотелось бы подольше.
— Мечтатель! — коротко хохотнул Столбов-Расторгуев. — Ладно, иди, только помни — рука у меня легкая.
Жигина притиснули с двух сторон, завели в дом и посадили на лавку, на то самое место, на котором еще несколько минут назад сидел седобородый старик-хозяин. Он и теперь был здесь, только стоял в проеме двери, растопырив руки, будто никого не хотел пропускать в горницу.
«Старая сволочь. Борода белая, а повадки, как у черного кобеля. Тебе о Боге надо думать, а ты разбойным промыслом взялся промышлять. Потаскать бы тебя за бороду, чтобы поумнел!» Подумал так Жигин и сам над собой молча усмехнулся — это еще неизвестно, кто и кого за бороду будет сейчас таскать…
Несколько минут назад старик сидел в углу, вздрагивал, словно его били в спину сильными тычками, и голос у него рвался, как гнилая нитка:
— Я не виноватый… Они ружьем грозили… Сказали, держи в доме и не выпускай ее… Мы с сыном держали… Он налетел, в подполье спихнул… Увез бабу… Куда, не знаю…
Больше старик ничего толкового не сказал, ходил, будто слепая лошадь, по одному и тому же кругу: заставили, держал в доме, приехал какой-то мужик, запихал всех в подполье, а бабу увез…
Из неясного, путаного бормотанья старика Жигин все-таки уяснил: Тимофей привел в этот дом неизвестного человека, как нетрудно было догадаться, Столбова-Расторгуева, который и договаривался с хозяином. После сам привез сюда Василису и приказал держать ее под неусыпной охраной, никуда не выпуская. А несколько дней назад старик открыл Тимофею, который будто бы доставил какой-то мешок от Столбова-Расторгуева. Открыл, а неизвестный мужик всунул ему ствол ружья в рот и скомандовал, чтобы бабу одели и вывели. Тимофей и старик с сыном оказались в подполе, и поэтому не могут сказать в точности, куда уехал неизвестный мужик вместе с бабой.
«Вот, значит, Семен, как ты извернулся, дождался своей минуты. Помнится, кричал в переулке, что жизнь — она длинная, правильно кричал, а вот сделал неправильно. Я Василису из-под земли достану, нигде от меня не спрячешь. И тебя достану, тоже не спрячешься… Подожди, развяжусь с этой канителью…»
Но не успел Жигин додумать своих мыслей, выходя из дома, как в шею ему уперся холодный ствол револьвера.
И только сейчас, сидя в углу на лавке, вспомнил, что будто бы мелькнула тень за окном, когда он вошел в дом. Точно, так и было. Сын-то хозяйский не появился, значит, пока разговоры разговаривали со стариком, он и успел сбегать за Столбовым-Расторгуевым. А Жигин на выходе даже оглянуться не удосужился. Вот и досадуй теперь на свои промашки, которые в любую минуту могут обернуться смертью. Но дальше Жигин ругать и укорять самого себя не стал — не время. Надо о другом думать, пока волосок, на котором он висит, не оборвался.
Откинулся головой к стене, послушно оставив руки за спиной, осторожно огляделся.
Двое варнаков стояли у него по бокам — молодые мужики, крепкие. Третий замер неподвижным столбом у порога. А напротив Жигина, покачиваясь с носков на пятки и не выпуская револьвера из правой руки, красовался Столбов-Расторгуев, продолжая улыбаться. Странная была у него улыбка — губы раздвигались, обнажая крепкие, чистые зубы, у глаз легкие морщинки складывались, но не покидало чувство, что он оскаливается, готовясь укусить.
— Расскажи, урядник Жигин, облегчи душу перед кончиной. Только с самого начала рассказывай, с того дня, как на прииск приехал. Мне интересно все узнать, такой я человек — любопытный…
— Да чего рассказывать… Приехал по службе, ночь переночевал, а на следующий день в плен меня взяли, как дальше было — сам знаешь. Особо и рассказывать нечего…
Слетела улыбка с лица Столбова-Расторгуева, словно ее ветром сдуло, и голос сорвался на крик:
— Как это нечего?! Где золото?!
— А, золото… Так оно уж к Ярску, наверное, подъезжает. Со всеми бумагами, как положено по закону…
— Ку-у-да?!
— К Ярску…
Столбов-Расторгуев оскалился, коротко шагнул к лавке и ткнул стволом револьвера в лицо Жигину, в верхнюю губу попал, раскровянил ее, и теплый, соленый привкус вздернул урядника в отчаянной решимости — даже подумать ни о чем не успел. Ухватил мгновенно руку с револьвером, дернул ее изо всей силы вниз и одновременно выставил вперед голову. Успел еще услышать, как хрустнул сустав и как лязгнул зубами Столбов-Расторгуев, с маху ударившись подбородком о его голову. Выстрел в доме, в замкнутом пространстве, грохнул так оглушительно, будто пальнули из пушки. Пуля ушла в пол. Жигин вывернул револьвер из цепких пальцев и крутнулся, ухватив Столбова-Расторгуева за плечи, так, чтобы варнаки, стоявшие по бокам, не успели выстрелить в него. Они и не успели, запоздало сдергивая с плеч ружья и бестолково бросаясь на выручку. Жигин опередил, еще раз крутнул Столбова-Расторгуева вокруг себя, увидел на мгновение вытаращенные, остановившиеся глаза и резким толчком отбросил его к порогу, туда, где столбом стоял третий архаровец. С разгону Столбов-Расторгуев сбил его с ног, и Жигин в один прыжок перемахнул через них, ударился в двери; не оборачиваясь, не глядя, выстрелил назад, захлопнул за собой дверь и уже через дверь выстрелил еще раз.
Вылетел на улицу, побежал, завернул за какую-то избушку, перемахнул забор и дальше, проваливаясь в снегу, уходил, как напуганный заяц — зигзагами. На последнем дыхании пересек площадь перед конторой, едва перевалился через порог и рухнул на пол, не в силах сказать даже слова.
Сходил, называется, сделал, что хотел…
«Недотепистый тебе, Василиса, мужик достался… Опоздал… Жива ли ты? Сдается мне, что соврал этот проходимец, может, успел Семен увезти тебя. Лишь бы жива была, а там разберемся… Эх, Василиса!»
Перевернулся на спину, раскинул руки и уставился широко раскрытыми глазами в потолок, будто там, на струганых досках, хотел найти единственно верный ответ, который бы ясно сказал ему, что он сейчас должен делать.
— Ты где так набегался, Илья Григорьевич? Аж пар от тебя валит… Черти гоняли? — Хрипунов склонился над ним, тревожно заглядывая в лицо. — Куда ходил?
— Тут, недалеко, к чертям и наведывался, — Жигин поднялся на ноги, качнулся, но устоял. — Шайка здесь, на прииске, Николай Петрович.
— Сам видел?
— Как тебя. Даже побеседовать довелось. Слушай, принеси воды, в горле пересохло…
Хрипунов принес воды, и Жигин разом осушил полную кружку, перевел дыхание и лишь после этого рассказал Хрипунову, куда он только что сходил и что с ним приключилось.
— Дела-а… — протянул Хрипунов и замолчал, не зная, что еще можно добавить.
— Дела, как сажа бела, вот и думаю сейчас — чего нам делать? Думаю и придумать не могу. Может, ты подскажешь?
— Сейчас я тебе ничего не подскажу. Быстро, как умные люди говорят, только кошки любятся. Тут крепко обмозговать требуется… Если ты сказал им, что золото ушло, вдруг они в погоню кинутся… И ребят положат, и бабу эту.
— Не догадаются, что в гробах золото отправили. Да и не сказал я, когда отправили. Сказал, что оно к Ярску уже подъезжает, ясно же любому, что догнать не успеешь.
— Ясно-то ясно, да только мы им в головы не залезем, чтобы узнать, как они думают. А вот для начала, так я кумекаю, выведать бы нам, где они скрываются сейчас. В том доме, в котором ты был, они теперь не задержатся. Но где-то ведь сидят, не по улицам же на конях скачут…
— Дело говоришь, я даже догадываюсь, где они сидеть могут. Кто у тебя из стражников потолковей есть?
— Самый толковый — это я, Илья Григорьевич. Значит, я и схожу, и погляжу. Где, ты думаешь, они обитать могут?
— У Катерины. Знаешь ее дом?
— Знаю. Дорога недлинная, наведаюсь.
3
Острая боль дергала правую руку, которая покоилась в тугой повязке, и Столбов-Расторгуев время от времени морщился, раскачиваясь всем телом — так ему было легче. Ходил по горнице, пересекая ее из угла в угол, и казалось ему, что не деревянные стены с окнами, украшенными веселыми занавесками, окружают его, а клетка с толстыми железными прутьями и невозможно их ни разогнуть, ни разломать — никаких сил не хватит.
Но он бодрился. Вспоминал, что приходилось попадать и в более крутые переплеты, однако ему всегда удавалось находить выход, и он выскакивал в последний момент целым и невредимым, гордым от собственной изворотливости. Найдется и сейчас такой выход, обязательно найдется, надо лишь не паниковать, а думать холодно и расчетливо. Эх, как не хватало Катерины! Она бы многое поведала, а уж выводы из ее сведений он бы сам сделал. «Екатерина Николаевна, Екатерина Николаевна… И куда же ты, моя драгоценная, исчезла? Неужели все-таки решилась сбежать от меня? Если так, ошибку ты сделала, большую ошибку, и горько пожалеешь о своем бегстве, но боюсь, что будет поздно, я прощать не умею…»
— Не прощу! — вслух сказал Столбов-Расторгуев и остановился посреди горницы. Боль в руке снова стрельнула, но он даже не поморщился, наоборот, губы раздвинулись в улыбке и проявился оскал. Прощать он, действительно, не умел, а тех, кто переходил ему дорогу или пытался обмануть, наказывал и лишал жизни с чувством, похожим на умиротворение, какое бывает, когда голодный человек досыта наестся.
— Екатерина Николаевна… — снова вслух произнес Столбов-Расторгуев, — не радуйся, голубушка, не радуйся, рано…
Подошел к окну, отдернул занавеску и увидел, что во двор въехала подвода, увидел в санях Парфенова, мужика и мальчишку, и улыбка, похожая на оскал, еще раз раздвинула его губы. Нет, сдаваться и убегать с прииска он не собирался, надеялся, даже уверен был, что и в этот раз выход обязательно найдется, надо лишь точно угадать момент, чтобы выскочить — не с пустыми, конечно, руками, а с добычей.
В сенях раздались голоса, затопали тяжелые шаги и в горницу, едва не упав от крепкого тычка в спину, залетел Парфенов, запутался в половиках и ухватился за спинку кровати, чтобы устоять на ногах.
— Эй, кто там руки распустил?! — громко крикнул Столбов-Расторгуев — Я эти руки выдерну! Дуболомы… Извините, Павел Лаврентьевич, публика у меня пестрая и хорошим манерам, к сожалению, не обученная. Но вы не бойтесь, больше не повторится, я вам обещаю. Присаживайтесь к столу, может, чайку или поесть желаете, я распоряжусь…
Не отзываясь, Парфенов распахнул шубу, сел и тяжело облокотился на стол, исподлобья поглядывая на Столбова-Расторгуева. Страха у него в глазах не было, как не был он похож и на испуганного человека — будто не в первый раз захватывали его на дороге неизвестные люди, увозили в тайгу, а теперь вот доставили на прииск, в его собственный домик, построенный когда-то для Катерины. Он и в самом деле не успел испугаться — так все быстро и непонятно совершилось. Сильнее страха было любопытство — ради чего это делается? Если бы простой грабеж, тогда понятно. Но у него даже кошелек не забрали и шубу не сдернули. И кто этот человек с перевязанной в локте рукой, который, судя по всему, является главарем? Что ему нужно?
— Вы, конечно, Павел Лаврентьевич, человек высокого полета и меня не помните, а мы в свое время были представлены друг другу. Правда, в суете, поэтому, наверное, и запамятовали. Признайтесь, не помните меня?
— Нет, не помню.
— Господин Зельманов нас знакомил, этак с годик назад, в Клюковке. Помните Анну Матвеевну? Очень радушная дамочка, и девицы у нее весьма приятные, а как пели… Правда, в тот вечер вы изрядно пьяны были, поэтому, наверное, и забыли. Я не в укор говорю, дело мужское, надо же где-то от праведных трудов отдыхать… Но не будем прошлое вспоминать, я вам еще раз представлюсь — Расторгуев Егор Исаевич. Приехал сюда по своим делам, а здесь такое творится! Ужас! Некий урядник Жигин золото ваше в неизвестном направлении увез, управляющего Савочкина арестовал и сидит теперь в приисковой конторе со стражниками, как в обороне, даже караулы выставили. А Екатерина Николаевна, которой вы так любезно покровительствовали, исчезла, тоже в неизвестном направлении. Кстати, вы не знаете, где она может скрываться?
Чем дальше говорил Столбов-Расторгуев, тем угрюмей становился взгляд у Парфенова. Тот начинал понимать, что на прииске действительно творится черт знает что и сам он, хозяин этого прииска, попал в хитрую ловушку. Негромкий, даже доброжелательный, голос Столбова-Расторгуева не мог его обмануть, сразу догадался, что именно от этого человека исходит главная опасность. Но что ему нужно?
Однако Столбов-Расторгуев карты раскрывать не торопился. Да и не было у него карт, ни козырных, ни в рукаве спрятанных. Не знал в данный момент, что ему потребовать от Парфенова, искал выход и не находил его, поэтому уводил разговор в сторону:
— Так у вас нет сведений, где Екатерина Николаевна может сейчас находиться? Жаль, жаль… Я за нее очень беспокоюсь, места здесь, как вам хорошо известно, дикие, да и нравы не совсем благородные. А расскажите мне, если не секрет, по какой причине вы с ней расстались и зачем сюда сослали? Она вас не устраивала как любовница? Или иная причина имелась? Ну-ну, не сердитесь, не хотите рассказывать — не надо. Давайте так сделаем… Вы располагайтесь здесь, отдыхайте, а я своими делишками займусь. День у нас впереди длинный, успеем еще поговорить, я даже прощаться не буду.
И на этом Столбов-Расторгуев замолчал, прервав свое витиеватое красноречие, осторожно вышел из горницы и длинные занавески за собой старательно задернул, даже щелочки не оставил. С улицы донесся его голос, но слов Парфенов разобрать не смог. Услышат еще глухой стук конских копыт и едва различимый скрип калитки, а затем наступила тишина. Нарушилась она, когда отчетливо застрекотала сорока, усевшаяся на верхнюю жердь забора — громко, взахлеб, словно и впрямь принесла важное известие и желала о нем всем поведать. Парфенов подошел к окну, полюбовался на сороку и вернулся к столу, успев еще заметить, что во дворе стоит часовой и бдительно поглядывает на окно.
«Так просто отсюда не вырвешься, а Катерина, значит, заранее подготовилась, выбрала удобный час и выскользнула. На нее это похоже, никогда не узнаешь и не догадаешься, какое коленце может выкинуть… Куда она могла убежать?» Парфенов разгладил ладонями скатерть, лежавшую на столе, чистую, без единой морщинки, полюбовался на кружевную салфетку, до того белую, что она казалась составленной из снежинок, на кровать, застеленную ярким зеленым покрывалом, на подушки с вышитыми наволочками, которые горкой вздымались в изголовье — нижняя большая, едва ли не в размах рук, следующая поменьше, затем еще поменьше, а наверху совсем крохотная, как детская игрушка. Во всей горнице, в ее чистоте и свежести, в каждой мелочи, чувствовалась старательная женская рука, неустанно наводившая особый уют, в котором хотелось остаться. Это была особенность Катерины — где бы она ни оказывалась, вокруг нее незаметно, как бы сам собою, возникал уют. Раньше Парфенов всегда удивлялся этой особенности, а сегодня поразился, подумав о том, что даже здесь, в простом доме, на глухом прииске, Катерина не изменилась, оставаясь верной своим привычкам все вокруг должно быть чисто, опрятно и красиво.
Он познакомился с ней совершенно случайно — в поезде. Возвращался домой, в Ярск, из столицы и, коротая время, часто выходил из своего купе, подолгу стоял у окна, вглядываясь в пейзажи, которые проплывали мимо. За вагонным окном царствовала тихая осень, леса горели разноцветными пожарами опадающей листвы, и душу невольно наполняла легкая грусть. У соседнего окна Парфенов увидел статную даму, незаметно стал наблюдать за ней, и чем дольше наблюдал, тем любопытней ему становилось. Она неслышно, лишь шевеля губами, что-то шептала и время от времени ладошкой, по-детски, вытирала слезы. Жалостливым Парфенов не был и мимо людского горя проходил равнодушно, твердо усвоив для себя железное правило — всех несчастных счастливыми не сделаешь, а всех голодных не накормишь. Может быть, и в этот раз, понаблюдав за дамой, ушел он бы в свое купе и забыл бы уже через час о ней, но грусть, наполнявшая душу, не дала этого сделать. И он подошел к даме.
Вот так и состоялось знакомство с Екатериной Николаевной Гордеевой, которая, как оказалось, ехала в Ярск после семейного несчастья, схоронив в Тюмени свою матушку, оставшись совсем одна и без всяких средств. В Ярске ей пообещали место гувернантки с хорошим окладом, вот она и решилась — собрала небогатый багаж и отправилась в чужой город, надеясь начать новую жизнь среди чужих людей.
Павел Лаврентьевич слушал ее рассказ, пропуская мимо ушей половину слов, и уже не мог отвести глаз. Было во всем облике Екатерины Николаевны что-то такое, неуловимое и необъяснимое, что манило, притягивало, и уже невозможным становилось расстаться с ней. Павел Лаврентьевич и не собирался расставаться, решив еще в поезде, что она будет его любовницей.
Так и произошло.
Он души в ней не чаял. Взял Екатерину Николаевну на полное свое содержание, баловал как маленькую девочку, и всегда, когда находился рядом с ней, жизнь ему казалась по-особенному удачливой и счастливой. Кончилась же эта идиллия совершенно внезапно, словно посреди ясного дня в чистом небе ударил оглушительный гром. Для Екатерины Николаевны он снял в Ярске небольшой домик, в котором она проживала, ни в чем не нуждаясь, а Павел Лаврентьевич в любое время мог приехать сюда без стука и без предупреждения, потому что имел от домика свой ключ. Вот этим ключом он и открыл однажды дверь, вошел и обомлел: Екатерина Николаевна сидела за столом и листала бумаги, которые лежали в его папке. Эту папку он забыл накануне, ничего важного в бумагах не имелось, но сути данное обстоятельство не меняло — любовница заглянула туда, куда ей заглядывать совсем не полагалось. И хотя Екатерина Николаевна доказывала ему, что подвигнуло ее простое женское любопытство, что никакого дурного замысла она не имела и говорила об этом так спокойно и убедительно, что он готов был ей поверить, тем не менее Павел Лаврентьевич, перешагнув через себя, принял решение — отправить ее на прииск. С глаз долой. Не мог он рисковать своим делом и обезопасить себя хотел в полной мере. А чувства… Чувства прибыли не приносят.
Сейчас, оказавшись на прииске в домике Катерины, он вспоминал историю знакомства с ней и пытался понять — куда и почему она сбежала? И почему в доме оказался некий Расторгуев? Какая связь между ним и Катериной?
Ходил Павел Лаврентьевич по горнице, поглядывал в окно, и не было у него ответа ни на один вопрос.
4
А Екатерина Николаевна Гордеева в это же самое время сидела в санях, прислонившись боком к деревянному гробу, держала в руках узелок, в котором умещалось теперь все ее нажитое имущество, смотрела на извилистую дорогу, и было у нее лишь одно желание — чтобы дорога закончилась как можно быстрее. Тогда бы она вздохнула без опаски, на полную грудь, и в полной мере бы ощутила, что свободна. Наконец-то… Свободна от Парфенова, от Столбова-Расторгуева, а самое главное — свободна от своего прошлого, которое она решительно отсекала от себя, набравшись сил и храбрости для того, чтобы убежать с прииска.
Поскрипывали полозья саней, всхрапывали кони, с высоких елей бесшумно слетал снег, рассыпаясь искрящимися на солнце полосами. Свет и благодать царили в мире под высоким холодным небом, и только людские страсти, не зная удержу, оплетали этот мир, как веревками. И среди них, бесчисленных, одна тонкая и путаная веревочка — это судьба Катюши Гордеевой, беззаботной хохотушки из милой и добропорядочной семьи.
Когда она была такой?
Давно…
Возникал в памяти, словно вырастая из-за искрящейся полосы улетающего снега, большой каменный дом и высокие окна, в которые круглый день заглядывало солнце, прокладывая на полу светлые, теплые полосы. А проживал в доме со своей семьей краснодеревщик Николай Гордеев, имевший собственную мастерскую и магазинчик при ней. Знали краснодеревщика в городе Самаре как настоящего мастера и честного человека, поэтому заказчики и покупатели стороной его заведения не обходили, и жил он не бедствуя: каменный дом, как полная чаша. А главное украшение дома, будто солнечный луч в окне, единственная дочь Катюша. Прилежная, послушная, уважительная к родителям и с характером очень веселым. Никогда не грустила и не печалилась. Училась Катюша в местной женской гимназии, и вот, когда доучилась до восьмого, выпускного, класса, тогда и случилось событие, которое круто изменило линию жизни дружной семьи краснодеревщика и любимой дочери.
А начиналось все очень безобидно. Накануне воскресного дня Катюша попросила разрешения у родителей отлучиться из дома — решили они с подругами и со знакомыми реалистами устроить пикник, благо погода к этому располагала. Стоял конец мая, все цвело и благоухало, и очень уж хотелось после долгой, холодной зимы пробежаться по мягкой, ослепительно-зеленой траве. Родители дали согласие, и в воскресенье молодая компания разожгла на лужайке за городом костерок, на котором принялись жарить колбаски; зазвучали гитара и мандолина и звонкий, не прекращающийся смех.
В самый разгар веселья подъехала к костру легкая пролетка, из нее легко выскочил молодой человек — высокий, стройный, в белом костюме и в белом картузе. Вежливо извинился и спросил — как проехать до города? Дорог здесь много, пояснил он, и поэтому заплутал. Ему стали показывать, по какой дороге быстрее доехать, все смотрели в одну сторону, назад никто не оглядывался, и никто не увидел, откуда появился страшный мужик с топором. Оглянулись, когда услышали за спинами хриплый, нутряной рык:
— Убью!
Лохматый, в разодранной рубахе, с дикими красными глазами, мужик вздымал над головой топор, и солнце искрилось, отскакивая от остро отточенного лезвия. Испуганный визг сдунул, как ветром, веселую компанию от костра. Неслись, обгоняя друг друга, страх подталкивал в спины — скорей, скорей… Но по какому-то наитию, сама не понимая почему, Катюша замедлила свой бег, обернулась. Встала, как вкопанная. Молодой человек, подъехавший на пролетке и просивший показать дорогу до города, оказывается, не побежал и даже не сдвинулся с места. Только взялся рукой за козырек и чуть приподнял белый картуз, словно хотел лучше разглядеть бегущего на него и орущего во все горло пьяного мужика. Разделяло их совсем малое расстояние. Вот сейчас… Добежит мужик… Блеснет на солнце остро отточенное лезвие, и топор опустится…
— Бегите! — пронзительно вскрикнула Катюша.
Но молодой человек на ее голос даже не оглянулся. Рука его стремительно скользнула в карман, выдернула револьвер, и громко хлопнувший выстрел срезал крики и визг. Топор, кувыркаясь, отлетел в сторону, мужик споткнулся, изумленно замер, разглядывая пустые руки, а в скором времени уже лежал на земле связанным и хрипел, не в силах выдавить из себя ни одного слова. Молодой человек досадливо морщился и отряхивал рукав белого костюма, измазанный зеленой травой. Когда компания, опасливо поглядывая на связанного мужика, вернулась к костерку, молодой человек поклонился Катюше и поблагодарил:
— Спасибо, барышня, вы так за меня волновались, так кричали, что мне, право, неловко…
Катюша слышала его голос, различала и даже понимала слова, которые он произносил, но все это будто мимо нее скользило — рядом, но не задевая. Совсем иное переполняло, до гулкого, сердечного стука — неведомое ей раньше чувство, которое опалило, словно невидимым огнем. И так сильно опалило, что сгорели без остатка, не оставив даже пепла, все родительские наказы и внушения, все строгие гимназические запреты, опасения, что могут сказать о ней подруги и знакомые реалисты, которые показались ей рядом с красавцем в белом костюме особенно трусливыми и жалкими, все, исключительно все правила, соблюдавшиеся ей до этой минуты неукоснительно, исчезли бесследно… И стояла она теперь уже совершенно иной Катюшей, смотрела во все глаза на молодого человека и знала, наперед знала, что уже не расстанется с ним и пойдет туда, куда он направится, пойдет, не оглядываясь и не раздумывая, ни о чем не жалея, лишь бы только быть рядом.
Верно угадала свое будущее.
От костерка, оставив молодую компанию в полном изумлении, уехала Катюша в пролетке, вызвавшись показать дорогу до города, уехала в иную, новую жизнь, которая началась для нее в яркий майский день.
Молодой человек, представившийся ей тогда Виктором Андреевичем Суровцевым, несмотря на свою молодость, оказался по-житейски прозорливым и умным, сразу понял, что такая безудержная любовь, которая ему нечаянно выпала, может сослужить хорошую службу во всех делах. Ему не стоило никаких трудов изобразить ответную любовь, столь же пылкую, и уговорить Катюшу бежать вместе с ним из Самары, оставив родителей и каменный дом с высокими окнами. Когда же открылось в полной мере, что имена и фамилии бывший студент Максим Болдырев меняет, как носовые платки, и что является он не коммивояжером, как представился в первый день знакомства, а матерым аферистом, любовное чувство Катюши не утихло. Даже совсем наоборот, разгоралось с новой силой, будто в пылающее пламя плеснули керосина. Она готова была служить своему возлюбленному и служила ему без рассуждений. Менялись города, менялись гостиницы, менялись фамилии, а преданность и верность Катерины оставались неизменными. Она не рассуждала, она исполняла все, что ему было нужно. И когда сказал, к тому времени уже Столбов, что требуется обольстить ярского золотопромышленника Парфенова и войти к нему в доверие, Катерина не отшатнулась, не воспротивилась, а послушно села в поезд, в нужный вагон, и встала у окна, изображая несчастную, убитую горем молодую девушку, которая едет в неведомый ей город, чтобы устроить свою жизнь у чужих людей в качестве гувернантки.
Ей всегда и все удавалось. Удалось и на этот раз, как удалось позже с Савочкиным, наверное, потому, что обладала она абсолютным спокойствием и не теряла этого спокойствия ни при каких обстоятельствах. Мало что осталось в ней от прежней хохотушки Катюши, была она теперь опытной женщиной, умеющей разбираться в людях и знающей, как использовать их слабости.
Может быть, и дальше тянулась бы их связь с Болдыревым-Столбовым без всяких изменений, может быть, по-прежнему служила бы она ему, как верная, преданная собака служит своему любимому хозяину, готовая защищать его до собственной гибели, если бы не случайность. Маленькая, казалось бы, мимолетная и совершенно незаметная, она гем не менее выпала, как выпадает из колоды неожиданная карта и круто меняет ход игры.
Произошло это в тот день, когда Катерина сказала Столбову, что Парфенов отправляет ее на прииск. Столбов, уже знавший к тому времени, что поймана она была за просмотром парфеновских бумаг, услышанному известию не удивился и ни капли не огорчился, только шлепнул ладонью по коленке, будто комара прихлопнул, и воскликнул:
— Финита ля комедиа!
Что он имел в виду, осталось неясным, да Катерине и неважно было, какой комедии пришел конец. Ее другое поразило — голос, которым произнес Столбов непонятную фразу. Абсолютно равнодушный, словно речь и впрямь шла о комаре, не вовремя севшем на колено. А когда через несколько дней Столбов радостно доложил, что отправка на прииск — это очень даже хорошо, что Катерина там будет нужна и необходима, она окончательно уверилась в простой и ясной мысли: человек, с которым связала свою судьбу и которому служила, даже не охнет, если она исчезнет бесследно из его жизни. Раньше об этом никогда не задумывалась, а вот сейчас будто встряхнули ее, заставив распахнуть глаза, жестко встряхнули, сильно, так, что прорезалось новое зрение и многое увиделось по-иному. Ничего не заслужила она от своего возлюбленного, даже капли человеческого участия не заслужила, и цена ей, как любой другой вещи, совсем невелика. Придет срок — и выбросят ее, когда станет ненужной.
Катерина решила этого срока не дожидаться.
Но решив так, она даже намека не подала, оставаясь прежней — исполнительной и послушной. Делала, что ей приказывал Болдырев-Столбов. Отправилась на прииск, быстро там освоилась и знала все, до мельчайших подробностей, что вокруг происходит. А еще регулярно извещала о происходящем на прииске Марфу Шаньгину, потому что была уверена — рано или поздно та пожелает отомстить младшему Парфенову, как отомстила в свое время Парфенову-старшему. О том, что Марфа отомстила, Катерина догадалась сама, без чьей-либо подсказки, по-женски догадалась, когда Павел Лаврентьевич в редкие минуты доброго настроения рассказывал ей о своем отце. И не ошиблась, уверилась в этом, впервые увидев Марфу, хотя сама Марфа признаться не пожелала и отказалась наотрез — не было ничего подобного! Впрочем, Катерина и не допытывалась, ей чужое признание не требовалось, она лишь убедиться хотела, что в лице Марфы сможет найти союзницу. И первая посылочка ушла с прииска в Ярск, когда стало известно ей, что задумали Болдырев-Столбов и Савочкин нападение на обоз с золотом, и когда украли жену урядника.
Но с урядником вышло совсем не так, как задумывалось. И тогда Катерина решилась просто-напросто сбежать. Исчезнуть, навсегда освободившись от человека, без которого еще совсем недавно не представляла своей судьбы. А подвигнуло на это решение обстоятельство, известное только ей самой под сердцем у нее зародилась новая жизнь. И когда ощутила в себе присутствие этой новой жизни, сами собой отпали все колебания и неуверенность. Не пожелала она, чтобы будущий ее ребенок видел своего отца, пусть он его никогда не услышит и не узнает, что встретила когда-то мать на длинном житейском пути человека, имевшего так много имен и фамилий.
Теперь, оказавшись на воле, она успокоилась, избавилась от тревоги и все, что произошло с ней в последнее время, уходило, отодвигалось все дальше и дальше, лишь иногда вспоминался урядник Жигин и она мысленно обращалась к нему: «Ты уж, Илья Григорьевич, записочку мою найди, не оброни. Побоялась сказать, тайком сунула, вдруг бы передумал и не отпустил меня… Больше уж я ничем помочь тебе не могла… Пусть тебя Бог любит…»
Поскрипывали полозья саней, всхрапывали кони и без устали тянули свой груз, увозя его все дальше от прииска. Катерина покоила в руках тощий узелок и печально улыбалась, потому что нечаянно подумалось ей: «А все-таки разбогатела, ведь раньше, из родительского дома, убегала без всякой ноши, в одном летнем платье…»
5
— Когда она успела написать? Ты чего, спал тут? — строжился Жигин и крутил в руках клочок измятой бумаги.
— Да не спал я, — оправдывался Комлев, — и бумаги никакой не видел! К столу близко не подходила, сначала у стены стояла, после на стуле сидела, ни шагу в сторону не сделала. Видно, раньше нацарапала, до того как здесь оказалась. А в какое время в карман тебе ее сунула — это уж я не знаю, я над вами лампу не держал!
— Рот закрой! — прикрикнул Жигин.
— Делов-то… — обиделся Комлев, — рот закрыть — не чурки ворочать. Наше дело телячье, обмочился и стой, жди, когда стегать будут…
Он хотел что-то добавить, но Жигин так глянул на него, что Комлев захлопнул рот и завел глаза в потолок, словно увидел там, кроме паутины в углах, нечто еще, очень любопытное. Савочкин, раскорячившись на полу, настороженно слушал их перепалку и не отрывал взгляда от клочка бумаги в руке Жигина. Нетрудно было догадаться: многое бы он отдал, чтобы узнать — какие слова написаны на этом клочке? Жигин перехватил его взгляд, аккуратно свернул бумажку и сунул ее в карман. Подошел к Савочкину, наклонился над ним и спросил:
— Любопытство одолевает? Желаешь узнать, какой привет Катерина напоследок прислала? Желаешь?
Савочкин отвернулся и молчал не отвечая. Жигин за него сам ответил:
— Конечно, очень тебе желательно знать, по глазам твоим вижу. Готовься, сейчас вернусь и скажу, что в этой записке написано. Готовься…
Он распрямился, вышел из кабинета, неслышно прикрыл за собой дверь. Прошел по коридору, спустился на первый этаж, спросил у стражника, стоявшего на входе — не вернулся ли Хрипунов? Услышав, что тот еще не возвращался, присел на ступеньку и взялся руками за голову.
Было о чем подумать уряднику.
На клочке бумаги, который он обнаружил в своем кармане, было написано следующее: «Отпусти Савочкина. У Столбова зуб теперь на него имеется. Обязательно передерутся. А ты уж сам думай, как тебе спастись». Никакой подписи под этой запиской не было, да и не нужна она была, и так ясно, что писала Катерина. И когда она успела записку ему в карман сунуть? До чего же скрытная и ловкая баба! Может, и впрямь отпустить Савочкина? Пока они между собой разбираются, он, Жигин, вместе со стражниками уйдет с прииска, доберется до Елбани, явится к Вигилянскому, и пусть тот думает, как поступить, чтобы изловить шайку. А тайник с золотом, а бумаги, на которых путь до этого тайника обозначен? С этим чего делать? «А ничего не делать, — неожиданно решил Жигин, — отдам бумагу Вигилянскому, расскажу про тайник, и пусть у него голова болит. А мы темноты дождемся и съедем отсюда».
Придумав такой выход, он даже поднялся со ступеньки лестницы, но сразу же и сел на прежнее место. Нет, не мог он так поступить — оставить прииск с шайкой и укатить в Елбань. Не мог. Это же получается, что от своей прямой службы убегает, а он от службы никогда не бегал и нес ее всегда безупречно. С какими глазами перед становым приставом предстанет? Какие слова ему скажет в свое оправдание?
Снова Жигин поднялся со ступеньки, вышел на улицу. Площадь перед конторой была пуста — ни одного человека, ни одной подводы. И сам прииск показался пустым и вымершим, словно немногочисленные обитатели покинули свои жилища, занесенные снегом, и откочевали в неизвестную сторону. Но урядника это безлюдье не обманывало, потому что прекрасно знал: там, за внешней тишиной, затаилась опасность — нешуточная, можно сказать, смертельная. Он ее не умом даже, а кожей ощущал. И боялся, как боится всякий живой человек, когда дышит ему в лицо могильный холод. Но с этой боязнью он умел справляться, придавливал ее, не позволяя, чтобы завладела им полностью; если завладеет, знал он, тогда человек уже не самому себе принадлежит, а страху, который треплет беднягу, как тряпку на ветру, и отшибает разум.
Нет, страху он не поддастся.
И на прииске будет оставаться до тех пор, пока не изведет шайку под корень. Тем более, что Жигин надеялся на подмогу. Стражникам, которые отправились с гробами в Ярск, строго-настрого было наказано: добравшись до Елбани, первым делом явиться к приставу Вигилянскому и обо всем случившемся доложить в подробностях. Неужели пристав не отправится на выручку своему подчиненному? Быть такого не может…
Он и предположить не мог, что помощь, хоть и небольшая, уже подоспела.
Услышал дальний скрип шагов и резко обернулся. Из-за угла конторы, настороженно озираясь, вышел человек в низко надвинутой на глаза лохматой шапке, негромко позвал:
— Илья Григорьич… Можно подойти без опаски?
Голос показался знакомым.
— Подходи, — разрешил Жигин, — только рукавицы скинь, и руки на виду держи.
Человек послушно снял рукавицы, сшитые из рыжей собачьей шкуры, и растопырил руки, стараясь всем своим видом показать, что ничего худого не замышляет. Подошел ближе, и Жигин сразу его узнал — елбанский стражник Голоухин. Каким ветром его сюда надуло?
— Узнаешь, Илья Григорьевич?
— Узнаю. Ты как здесь оказался?
— По приказу. Вигилянский послал. Только я не один, полицмейстер из Ярска и два агента при нем. Там, на дороге, ждут, а меня послали, чтобы поглядел — как тут? Подъехать к конторе можно?
— Подъезжай.
Голоухин повернул назад и быстро, уже не осторожничая и не озираясь, побежал, высоко вскидывая длинные ноги.
Не прошло и четверти часа, как полицмейстер Полозов вместе со своими агентами оказались в конторе, а Голоухин, замешкавшись, распрягал тройку и привязывал лошадей к коновязи. Перед высоким начальником Жигин слегка растерялся: вот уж никогда не думал, что пожалуют сюда такие гости. Даже попытался вытянуться перед полицмейстером и доложиться ему, но Полозов остановил:
— Подожди, урядник, дай обогреться. Где тут печка у вас?
Но печь без догляда Тимофея оказалась холодной, Полозов с разочарованием отошел от нее и принялся прыгать и размахивать руками. Видно было, что он действительно замерз. Жигин позвал стражника, приказал растопить печь, и когда сухие поленья весело занялись жарким пламенем, он оставил дверцу открытой и позвал полицмейстера. Тот охотно отозвался, присел на корточки перед раскрытой дверцей, протянул к огню нахолодавшие руки. Грелся, ничего не говорил, и в тишине лишь слышно было, как гудит печь.
Отогревшись, Полозов поднялся в полный рост, придвинулся к Жигину и сказал:
— А вот теперь, урядник, пойдем и поговорим наедине. Есть здесь укромное место?
— Найдем. Идите за мной.
Провел полицмейстера комнату, где сидел раньше Земляницын, подвинул стул, но Полозов садиться не стал. Прошелся туда-сюда, передергивая плечами, и неожиданно спросил:
— Бумага, которую Марфа Шаньгина передала, при тебе? Не потерял?
— Никак нет, при мне.
— Тогда доставай.
Жигин присел на стул, который только что предлагал полицмейстеру, и принялся разуваться. Бумаги у него были спрятаны под подкладки сапог. В каждом по половине, когда-то большого, единого листа, на котором был указан точный маршрут до тайника. Вытащив эти половины, он положил их на стол и соединил. Полозов, поморщившись от запаха, сунул руку за отворот полушубка и вынул свою бумагу, доставшуюся от Азарова, развернул и положил рядом.
— Подходи ближе, урядник, будем смотреть — одинаковые они или нет?
Рассматривали долго, сверяя каждый изгиб четко прочерченных линий. И чем дольше рассматривали, тем яснее им становилось, что маршрут на бумагах указан один и тот же. И даже последний указатель был помечен одинаково — дерево, стоявшее посредине поляны.
— Картина ясная, — Полозов аккуратно сложил свою бумагу, сунул ее за отворот полушубка, кивнул на разорванные половины: — Эти себе забирай, да не суй больше в сапоги — воняет. А сейчас садись и рассказывай. С самого начала рассказывай…
Слушал полицмейстер урядника очень внимательно. Не перебивал, не переспрашивал, а когда до конца выслушал, вздохнул и будто черту подвел:
— Крепкий орешек нам с тобой достался, урядник. Если без ума грызть, можно и зуб сломать. Ладно, пойдем с господином Савочкиным знакомиться. Очень мне любопытно на эту персону взглянуть.
Но знакомство полицмейстера с Савочкиным пришлось отложить. Едва они вышли из комнатки, как увидели в коридоре вернувшегося Хрипунова. Запыхавшийся, потный, он, видимо, уже услышал от стражников, кто прибыл на прииск, и поэтому таращил глаза на Полозова, не зная, как к нему обратиться. Наконец выдохнул:
— Господин…
И запнулся.
Полозов махнул рукой, указал на Жигина:
— Ему докладывай.
Хрипунов выпалил:
— У Катерины они… И Парфенов там, а с ним еще мужик и мальчишка… С опаской остановились, часовых выставили. Без шума не подобраться, да и много их, человек двадцать с лишним, точно сосчитать не удалось… Разве что ночи дождаться…
— А Парфенов под охраной у них находится? — быстро спросил Полозов.
— Под охраной. Мужика с мальчонкой в сарайчике заперли, а Парфенов в доме пребывает… Больше ничего не разглядеть, дальше сугроб кончается, высунешься — сразу заметят.
— Молодец, что не высунулся, — похвалил Полозов, — передохни пока. Сколько стражников у тебя?
— Трое осталось, я четвертый. Двое уехали.
— Итого в наличии у нас имеется ровным счетом семь штыков. Негусто… Как думаешь, урядник, управимся?
— Если днем к дому пойдем — не управимся. Народ безбоязненный, сам видел. Оторви да выбрось. Отстреливаться станут.
— Вот и я так мыслю. Значит, иное нужно придумать. Пойдем поговорим с господином управляющим, может, и просвет какой появится. Веди…
Поднялись на второй этаж, прошли в кабинет, и там Полозов, увидев в углу Савочкина с расшаперенными ногами, возмутился, вспыхнул, как сухая береста от пламени спички:
— Что за безобразие?! Такой уважаемый человек — и связанный, на полу! Урядник, ты чего себе позволяешь?! Развяжи немедленно!
Жигин, ничего не понимая, замешкался, но Полозов так глянул на него, что он молча развязал руки Савочкину, отошел в сторону. Комлев, также ничего не понимая и не зная еще, кто этот человек, отдающий приказы уряднику, предусмотрительно сдвинулся в угол и замер, не опуская ствол ружья. Полозов скосил на него взгляд, затем мельком посмотрел на Тимофея и распорядился:
— Ты и ты — на выход. Постойте в коридоре.
Жигин кивнул, и Комлев, вытолкав впереди себя Тимофея, вышел из кабинета, но перед тем как закрыть дверь, успел незаметно подмигнуть уряднику, словно на ухо шепнул: «Я здесь, недалеко, если что, зови — выручу…» Полозов заметил это, и покачал головой, наверное, удивился готовности каторжника защищать должностное лицо полиции. Но вслух ничего не сказал. По-хозяйски сел в кресло управляющего Первым Парфеновским прииском и радушно пригласил:
— И вы присаживайтесь. Не враги же мы, в конце концов, неужели не договоримся. Как вы думаете, господин Савочкин, сумеем договориться?
Савочкин покосился на урядника, который продолжал стоять посреди кабинета, и осторожно, несмело присел на стул, растирая затекшие кисти рук, на которых остались после веревок глубокие борозды, поинтересовался:
— Простите, а кто вы такой? О чем нам следует договариваться?
— Да, я же не представился. Извольте… Полицмейстер славного города Ярска Полозов. Очень рад знакомству. Вы спросили — о чем нам следует договариваться? Сообщаю — о многом. Для начала вот об этой записке… Урядник, дай мне ее… Прочитайте, господин Савочкин. Написала эту записку хорошо известная вам Екатерина Николаевна Гордеева. Сама она сейчас находится уже далеко, узнать подробности от нее никакой возможности нет, поэтому спрашиваем у вас — какова причина ссоры или размолвки между вами и господином Столбовым? Почему Екатерина Николаевна советует вас отпустить? У меня еще ряд вопросов имеется, но пока достаточно и этих.
Савочкин прочитал записку, осторожно отодвинул ее от себя и брезгливо поморщился:
— Понятия не имею, никакого Столбова не знаю. И по какому праву ваш урядник меня арестовал? Я жаловаться буду! Генерал-губернатору буду жаловаться!
— Самому генерал-губернатору?! Да боже упаси, господин Савочкин! Я вас умоляю — не делайте этого! — Полозов покаянно склонил голову, согнулся над столом и пообещал: — А урядника мы со службы выгоним, чтобы другим не повадно было над уважаемыми людьми издеваться и связывать их, как последних каторжников! Слышишь, урядник?! Со службы выгоним! — Не поднимая головы, чуть подавшись вперед, Полозов договорил последние слова и выкинул в неуловимое мгновение руку, сжатую в кулак. Неслышный, но сильный удар пришелся Савочкину точно в солнечное сплетение. Тот икнул, задохнулся, безмолвно разинул рот и с глухим, тупым звуком свалился на пол — как мешок с овсом.
Не меняя позы, Полозов приказал:
— Подними его, Жигин, посади на стул, пусть отдышится.
Савочкин долго приходил в себя. Но вот откашлялся, отдышался и ухватился обеими руками за край столешницы, чтобы не упасть со стула. Молчал. А Полозов прежним голосом, словно бы виноватым, продолжил:
— И урядника уволим, и меня уволим — всех уволим! Один вы останетесь, господин Савочкин. Но прежде, чем это случится, вы нам постараетесь помочь. А помогать начнете с ответов на те вопросы, которые я задал в начале нашей задушевной беседы. Помните их? Или повторить?
— Помню, — через силу выдавил из себя Савочкин.
— Отлично! Я искренне надеюсь, что мы обязательно договоримся…
6
Хранилище, в котором находилось золото, добытое за летний сезон и которое оказалось теперь без всякой охраны, стояло действительно, пустым. Столбов-Расторгуев приехал сюда специально, чтобы убедиться своими глазами. И хотя уже знал, что оно пустое, тем не менее не угасала слабая надежда — а вдруг… Но надежда погасла, как одинокая искра, упавшая на холодную землю. Он вышел из хранилища, поморщился от боли в руке и вслух выругался:
— Черт, все псу под хвост!
Именно так и получалось. Многие труды, потраченные для того, чтобы завладеть всем движимым и недвижимым Парфенова, разорив его в прах, пропадали даром. Добытое золото будет сдано в золотосплавочную лабораторию, и Парфенов может попытаться вывернуться, чтобы вернуть кредит, может затеять длинную судебную тяжбу… Хотя подожди-ка, подожди… А если сделать так, чтобы он ничегошеньки не предпринял? Он ведь полностью теперь в его руках. Что же помирать-то раньше времени! Задуманное дело еще не пропало окончательно, есть еще надежда, не погасла, как искорка на ветру.
Столбов-Расторгуев торопил коня, и от хранилища до дома Катерины долетели махом. Там все было спокойно. Часовой стоял возле крыльца, а Парфенов сидел в горнице за столом, даже не скинув шубу, и разглаживал ладонями скатерть. Поднял голову, взглянул на вошедшего Столбова-Расторгуева и отвел взгляд, будто ему было совершенно безразлично, кто вошел в дом. Смотрел на разглаженную скатерть, хмурился.
— И по какой причине мы грустим, Павел Лаврентьевич? — весело спросил Столбов-Расторгуев, усаживаясь за стол напротив Парфенова.
— Пока не вижу повода, чтобы сильно радоваться.
— Это вы верно заметили, Павел Лаврентьевич, совершенно верно. Нет у нас с вами повода, чтобы веселиться. Ни у меня нет, ни у вас. Увы!
— Кто вы такой? И что вам от меня надо? Говорите прямо.
— Кто я такой? Представлялся уже сегодня, неужели не помните? А чего мне от вас нужно — это отдельный разговор. Да вы раздевайтесь, шубу снимайте, разговор длинный у нас будет. Не желаете? Ну, воля ваша, как хотите… Итак, Павел Лаврентьевич, давайте начнем с ограбления Сибирского торгового банка. Во время этого ограбления, как вам хорошо известно, исчезли не только деньги, но и некоторые бумаги, оставленные вами в залог банку, который выдал вам преогромный кредит. Возвращать его нужно будет в самое ближайшее время, а возвращать вам нечем. Нечем возвращать! Золото, которое вы на прииске оставили на черный день и на которое надеялись, уехало неизвестно куда, проект железной дороги и результаты разысканий медной руды пропали бесследно, отсрочек по кредиту никаких вам не дадут, и что остается в сухом остатке? Остается в сухом остатке лишь одно — банкротство! Назначается внешний управляющий и начинается примитивная распродажа: один дом покупает, второй — коляску, третий — прииск, а четвертый — серебряную посуду… Да вы же сами знаете, зачем я рассказываю… И помочь вам никто не сможет, кроме Господа Бога и меня, грешного…
— Чем же вы сможете помочь? И что взамен от меня потребуете?
— Что потребую? Да сущий пустяк! Нужно вам лишь расписаться в нескольких бумагах, как говорится, ручку приложить. И все!
— А в тех бумагах будет написано…
— Совершенно правильно, верно догадались, Павел Лаврентьевич! В тех бумагах будет написано, что свои дела, находящиеся в плачевном состоянии, вы добровольно передаете в ведение Сибирского торгового банка и господина Зельманова. И вам в общем деле с господином Зельмановым будет выделен небольшой процент…
— На кусок хлеба и на стакан воды…
— Ну, зачем уж так безнадежно…
— Значит, желает Зельманов, как я понимаю, забрать мое дело в свои руки без всяких вложений, а заодно и будущий рудник. Почему же не забрать, если столько денег уже вложено и даже проект железки имеется. Ловко! К слову сказать, Азарова-то нашли? Или он и не терялся никуда вместе с бумагами?
— Найдется Азаров, никуда не денется. Надо сказать, очень уж у вас ненадежные работники, Павел Лаврентьевич, что бывшие, что нынешние, что Азаров, что Савочкин. Не берегут хозяйское добро, тащат прямо посреди белого дня. Беда! Но мы от сути нашего разговора уклонились — какое будет ваше решение?
Как бывалый и опытный охотник, Столбов-Расторгуев выставлял на возможных путях отхода флажки, заведомо зная, что зверь на них не ринется, оставлял лишь один выход, который, становясь все уже и уже, должен был в конце концов подвести под выстрел — точный, без промаха.
Но и Павел Лаврентьевич Парфенов сшит был не лыковыми нитками. Ясно видел и флажки, и единственный выход, в конце которого его ожидал выстрел. Странное дело, он в эти минуты не испытывал страха, не приходил в отчаяние, хотя прекрасно понимал, что Зельманов устроил ему настоящую ловушку. Возвращать кредит действительно было нечем, отсрочки ему никакой не дадут — это тоже ясно, а внешнее управление и распродажа имущества становятся при таком раскладе неизбежными. Он и на прииск кинулся, чтобы забрать здесь все имеющееся золото, разобраться с Савочкиным, которого начал подозревать в воровстве, и отводил на эти дела ровно неделю. Но кто ему теперь даст эту неделю? Ясное дело, что неделю ему на раздумья не дадут. Значит… Значит, надо тянуть время, тянуть, сколько возможно. И он ухватился за эту спасительную ниточку:
— Человек вы, как я догадываюсь, опытный и понимаете, что подпись моя должна быть заверена нотариусом, под простой бумажкой я расписываться не буду, иначе мне никаких процентов, даже крохотных, не видать. И где мы здесь на прииске найдем нотариуса? Или, может быть, поедем в Ярск?
— Нет, в Ярск не поедем! — быстро и решительно отсек Столбов-Расторгуев. — Личность вы там слишком известная, и мало ли что может произойти. Мы этого нотариуса прямо сюда доставим. Здесь все бумаги и подпишем. Чинно и благородно. Значит, мое предложение принято?
— А что мне остается делать? Или у вас в запасе есть другие предложения?
— Иных предложений, к сожалению, у меня нет. Даже если бы они были, я бы о них вслух не сказал. Зачем? Вы приняли именно то предложение, которое меня полностью устраивает. Честное слово, я рад, Павел Лаврентьевич, что мы нашли общий язык. Я думаю, что…
В это время по крыльцу и в сенях простучали быстрые шаги, дверь распахнулась и на пороге вырос запыхавшийся часовой, растерянно доложил:
— Там к дому Савочкин идет… Один…
Столбов-Расторгуев вскочил из-за стола, выбежал на крыльцо и остановился. За калиткой, словно раздумывая входить или не входить? — стоял, понурив голову, горный инженер Савочкин.
7
Странная птица ютилась возле печной трубы черная, как ворона, но с длинным хвостом.
Полозов поднял голову и удивился:
— Это что за животина?
Приглядевшись, Жигин рассмеялся:
— Сорока, приткнулась возле трубы и греется. А черная — от дыма, прокоптилась… Вот хитрованка, нашла место…
Сорока, словно почуяв, что на нее смотрят, застрекотала, взмахнула крыльями и уселась прямо на трубу. Разинула клюв и заголосила еще громче, словно хотела сказать — ну, чего уставились, греюсь я тут…
— Видишь, Жигин, даже глупая птица из трудного положения находит выход. Неужели мы с тобой, разумные существа, такой выход не найдем? Мы его просто обязаны найти! Так или не так?
— Так точно, господин полицмейстер!
— Вот и славно. Принимаю решение: сработает наша задумка или не сработает, но в любом случае отправляйся сегодня к тайнику. Если засада сорвется, придется тебе оборону держать.
— Еще неизвестно, какое они решение примут, когда к ним Савочкин явится.
— Примут такое, какое нам нужно, никуда не денутся. Чувство у меня уверенное, редко подводит. Людей тебе, сам понимаешь, дать не могу… Разве своего каторжного прихватишь? Не подведет?
— Пожалуй, не подведет. Как-никак, а в деле проверен. Не убежал…
— Ну, смотри. Я на тебя, Жигин, очень надеюсь. Когда отправляться будешь?
— Да прямо сейчас и отправимся, чего время тянуть.
— Слушай, я ведь совсем забыл! Из головы выскочило! Наверное, стареть начинаю… Жена твоя жива, в Елбани…
— Да что ж молчали?! — Жигина не удержался и даже за плечи схватил полицмейстера, встряхнул его, но вовремя вспомнил о субординации и опустил руки: — Виноват…
— Живая, и все с ней в порядке, вернешься — сам увидишь…
О том, что с женой урядника не все в порядке, Полозов намеренно умолчал. Пусть радуется, лишние терзания ему сейчас совсем не нужны. Радостный человек — он в службе незаменимый. Пусть думает, что ждет его родная жена в Елбани, пусть надеется, пусть верит, тогда и сам обережется, и дело сделает без всякой осечки.
Не прошло и часа, как Жигин с Комлевым незаметно покинули контору прииска, прошли с половину версты по дороге и свернули в тайгу, загребая за собой следы широкими лыжами. Оказавшись в чащобе, надели лыжи, поправили лямки заплечных мешков, удобней пристроили ружья и двинулись навстречу тускло светящемуся солнцу, застрявшему в верхушках заснеженных елей. Шли быстрым ходом, без отдыха, и глубокая лыжня, не прерываясь, ровно тянулась за ними двумя блестящими полосками.
Время от времени, веселя самого себя, Комлев подавал неунывающий голос:
— Угу-гу-шеньки-ого, не случилось ли чего?! Нос к телеге приставлял, кобылу замуж выдавал, стукал своим салом да по своему мусалу. Рот разинул, счастья ждал, да запнулся об чурбан. Будя-дя, будя-дя, напугались воробья! Привет-салфет вашей милости!
Жигин, не прислушиваясь к этой тарабарщине, думал о своем: радость после полученного известия о том, что Василиса жива и находится в Елбани, согревала его теперь, как живительный огонек, и поэтому предстоящее опасное дело, показавшееся ему сначала почти не осуществимым, не пугало и даже не вызывало сильной тревоги. Словно передалась уверенность полицмейстера Полозова: да неужели мы этой шайке головы не свернем?! Свернем! И совсем неважно было для него сейчас, что голов у шайки имелось намного больше и что добраться до тайника и не сбиться с верного направления будет стоить для них с Комлевым немалых трудов. Если уж из самой шайки удалось уйти, то сейчас, с ружьем и с изобильным количеством патронов, можно будет с ней и повоевать. Не велики воины, рассуждал он, вспоминая, как пришлось отбиваться на речке Черной, не смогли взять тогда — не возьмут и сейчас. Эх, Земляницына бы в подмогу! Да нет, к великому горю, отставного фельдфебеля и верного, надежного мужика. Пусть ему холодный снег будет пухом…
С тихим, едва различимым шорохом скользили лыжи, пар от тяжелого дыхания облачками отлетал в сторону, на бровях густела изморозь, а ресницы, когда моргал, слипались. Остановиться бы, костер развести, обогреться, но Жигин не останавливался, зная по опыту, что первый запал, когда еще не начала сковывать усталость, нужно продлить как можно дольше. К тайнику он хотел выйти до темноты, чтобы пребывать в полной уверенности — их никто не опередил.
— Слышь, урядник, давай вперед пойду, по готовому следу тебе легче будет. Если собьюсь, скажешь, куда лыжи навострить.
Не дожидаясь согласия, Комлев обогнал Жигина и пошел впереди. Все-таки вынослив был каторжный, как ломовой конь. Ничем его нельзя было уторкать — ни холодом, ни голодом. Бормотал свою тарабарщину и буровил снег, не зная устали.
Впереди замаячил крутой подъем, деревья раздвинулись и в пространство между ними упали розовые полосы закатного солнца, осветив темные макушки больших валунов, с которых ветер сдул снег. Это была каменная гряда. Теперь требовалось через нее перевалить, спуститься вниз и тогда уже до тайника останется совсем немного. Неглупые люди место здесь выбирали, думал Жигин, перво-наперво, от прииска недалеко, своим ходом, без коня, можно добраться, а самое главное — дуриком через каменную гряду не перескочишь, можно запросто ноги переломать, если тропа неизвестна. На бумаге эта тропа была обозначена. Жигин отыскал ее, и перед тем как подниматься наверх, решил устроить короткий привал. Снял лыжи, сел прямо в снег, прислонившись спиной к валуну, и махнул рукой, давая знак Комлеву — и ты садись, отдыхай. Но Комлев не сел, продолжал стоять, не снимая лыж, и прислушивался.
— Ты чего?
— Поет кто-то…
— С ума сошел, головой, кажется, не стукался. Кто тут петь может?!
— Тихо, урядник, помолчи, слушай…
Жигин замер, придержав дыхание, и до слуха, смазанный расстоянием, едва различимо донесся голос — действительно, кто-то пел. Слов разобрать было нельзя, но пел — точно! И удалялся, как лучик света, который вот-вот должен был погаснуть. Жигин вскочил, продернул через дырки в носках лыж веревку, привязал ее к поясу, чтобы руки стали свободными, и осторожно снял ружье, висевшее у него за спиной. Привычно перехватил его за цевье и стал подниматься вверх, нащупывая ногами в снегу ровную, без камней, тропу. Комлев двинулся за ним следом.
До макушки гряды они добрались совершенно обессиленными. Едва-едва отдышались. Снова прислушались, но голоса в звенящей тишине не различили. Может, почудилось? Да нет, не бывает такого, чтобы сразу двоим поблазнилось! Переглянулись и снова затаились, не шевелясь. Голос так и не обозначился, будто истаял. Но в том, что он звучал, ни Жигин, ни Комлев теперь не сомневались. Поэтому и отдых свой свернули быстро. Стали спускаться вниз, настороженно поглядывая по сторонам и таясь за деревьями. Спуск занял не меньше времени, чем подъем. И вот наконец-то каменная гряда осталась позади. Теперь перед ними простиралось болотистое мелколесье — березы, осины, кусты калины и тальника. Все деревья, как на подбор, росли здесь какие-то худосочные, кривые, а из снега торчала высокая высохшая трава, которая летом, похоже, вымахивала едва ли не в человеческий рост. И лишь вдали, врезаясь в небо острыми верхушками, снова стеной вставал густой ельник.
Гнилое, тревожное и угрюмое место.
Жигин достал бумагу, еще раз сверился с ней, и от подошвы гряды взял вправо. Теперь предстояло отыскать последний опознавательный знак — каменный валун, похожий на рисунке на церковную маковку.
Шли долго, но валун все не показывался. Жигин с Комлевым снова встали на лыжи, заторопились, потому что солнце по-зимнему быстро шло на закат, и кривые тени от деревьев вытягивались все дальше.
Но, торопясь, не теряли осторожности — исчезнувший голос не давал покоя. Кому он мог принадлежать? И почему на снегу не видно никаких следов, кроме заячьих?
От места спуска с каменной гряды отошли уже верст пять, когда перед ними совершенно неожиданно, словно из-под земли, встал каменный валун. Мощный и широкий в своем основании, он, поднимаясь вверх, сужался, а затем снова шел вширь и замыкался острым наконечником. Действительно, на церковную маковку похож, только креста на самом верху не хватает. Но долго разглядывать валун было некогда — солнце уже давно закатилось, сумерки быстро наливались чернотой, и надо было думать о ночлеге и о еде. Лыжами разгребли снег с подветренной стороны, зажгли костер с таким расчетом, чтобы пламя нагревало валун, камень, когда накалится, будет долго отдавать тепло. Комлев не поленился и отправился через низину за еловым лапником, но скоро, еще не добравшись до ельника, кинулся обратно.
Увидев его бегущим, Жигин бросил заплечный мешок, из которого собирался достать котелок, и схватился за ружье, взвел курок. Всматривался до рези в глазах, пытаясь понять, что напугало Комлева, но разглядеть в потемках уже ничего не мог, кроме одного — следом за каторжным никто не гнался.
Комлев добежал до валуна, плашмя плюхнулся в снег и выдохнул:
— Я, урядник, такого дива никогда не видел… Раз — и исчезли…
— Да чего ты увидел? Говори!
— Следы!
— Чьи?
— Вот такая лапа! Босая! Человеческая!
— Ты не шуми, пойдем посмотрим…
— Погоди, дай дух переведу…
Отдышавшись, Комлев упруго поднялся и первым двинулся к тому месту, откуда только что убежал. Ружье держал наготове. Жигин, не забывая оглядываться по сторонам, поспешил за ним. И скоро увидел глубоко вдавленные в снег следы. Они явно принадлежали босому человеку. Но это была не главная странность, главное заключалось в том, что следы возникали внезапно, будто с неба упали, тянулись от одного дерева к другому и также внезапно обрывались. Жигин даже присел, разглядывая их. Сомнений никаких быть не могло — человеческие следы. И человек, оставивший их, был босым.
Куда он делся?
В четыре глаза оглядели все пространство, но больше на нетронутом снегу ничего не обнаружили.
— Давай до утра оставим, — решил Жигин, — все равно в потемках ничего не увидим. Пошли…
Они вернулись к валуну. Комлев принялся ломать сушняк для костра, но теперь уже далеко не отходил, а про лапник, похоже, позабыл вовсе.
Ночь прошла почти без сна. Прислушивались, всматривались в темноту, обступавшую пламя костра, ружей из рук не выпускали, но сторожились они напрасно — кроме потрескивания углей, никаких иных звуков в первозданной тишине не раздавалось, и в темноте никто не промелькнул и не замаячил.
Так и встретили зыбкий, студеный рассвет.
Когда развиднелось, Жигин и Комлев без слов, лишь переглянувшись, взяли ружья и направились к диковинным следам. Но ничего нового не увидели — все оставалось прежним, как было вчера. Уже повернулись, чтобы идти назад, когда Жигин по какому-то наитию поднял голову и обомлел — как же он раньше-то не догадался?! Прямо над его головой к двум крепким сучьям кривой березы была примотана гибкими таловыми прутьями довольно толстая палка. На соседней осине разглядел еще одну. И дальше, почти на каждом дереве, виднелись такие же палки. Перекинуться с одной на другую особого труда не составляло. Вот почему следы внезапно появлялись и так же внезапно исчезали. Спрыгнул с дерева, пробежался сколько нужно, затем подпрыгнул, ухватился за палку и дальше скачи по деревьям, сколько твоей душе угодно.
Но для чего эта хитрость, столь мудреная?
Голову сломаешь…
Посмотрел на Комлева, словно спрашивал у него ответа, но тот лишь пожал плечами — а я откуда знаю…
Прошли еще дальше, заглядывая на деревья, и везде находили привязанные палки, которые, оказывается, располагались не абы как, а в строгом порядке — кругами, замыкая кольцо возле каменного валуна.
— Урядник, может, нас тут бесы водят?
— Ага, бесы… Тогда почему не копыта на снегу отпечатались, а мужичья нога, у бабы такого размера быть не может.
— Так бесы разные бывают, и большие и маленькие.
— Ты их видел?
— Ма-а-аленьких, с мизинец, видел. Верткие такие, сволочи, хочешь прихлопнуть его ладошкой, а он — нырь, и ушел. Правда, я тогда в крепком запое был, когда видел, может, и не такие они верткие…
— Лупить тебя, Комлев, надо, чтобы дурь вышибить. С перепою и не такие бесы привидятся — больше жеребца, и с копытами. А здесь живой человек ходит. Неужели не ясно? Бесы ему…
И осекся Жигин на полуслове, потому что явственно зазвучал вчерашний голос — далекий, приглушенный. И снова он пел.
Кинулись на этот голос, но он прервался. А вскоре снова зазвучал, но уже в другой стороне. Комлев бросился в эту сторону, но Жигин остановил его:
— Стой, не бегай, уморит он нас, по такому снегу… Не набегаемся…
— А чего делать?
— Ничего не делать, сядем у валуна и подождем. Если мы ему нужны, сам проявится.
Дошли до валуна и встали, как вкопанные. Возле остывающего кострища не было ни лыж, ни заплечных мешков, а до ближней березы тянулись следы босых ног с широкими, оттопыренными на сторону большими пальцами.
8
— Неужели вы о папашином тайнике ничего не знали? Быть такого не может, чтобы отец родному сыну перед смертью не рассказал! Верно я говорю? — Столбов-Расторгуев стоял сзади и руку держал на парфеновском плече, словно сторожил любое движение.
Но Парфенов не шевелился, горбился над столом и головы не поднимал. И даже когда заговорил, остался в прежней позе, как придавленный невидимым, но очень тяжелым грузом:
— Говорите вы верно и сомнения на этот счет, конечно, возникают, если не брать во внимание одно обстоятельство — за несколько месяцев до своей кончины отец находился в уме не совсем здравом. Он мог вообще забыть об этом тайнике. Впрочем, воля ваша, верить или не верить…
— А вы сами-то верите?
— Да. Очень похоже на покойного родителя, в его характере.
— Ну и нравы в благородном семействе, — коротко хохотнул Столбов-Расторгуев. — Лучше в землю закопаем, чем наследнику отдадим. Ладно, я подумать должен…
Столбов-Расторгуев убрал руку с парфеновского плеча и отошел к окну. Смотрел поверх занавесок на улицу, молчал. Он лихорадочно думал — что сейчас предпринять? Неожиданное появление Савочкина перевернуло вверх дном все планы. Он ведь хотел уйти с прииска, скрыться в зимовье и дождаться нотариуса, которого должен был доставить специальный гонец, который уже послан был в Ярск к Зельманову и скакал теперь во весь опор по глухой дороге. Вот привезет он нотариуса, надеялся Столбов-Расторгуев, выложит тот нотариус на стол все нужные бумаги, Парфенов в них распишется, и можно считать, что дело сделано. Пусть не так, как изначально задумывалось, но все равно — сделано!
Но тут появился Савочкин, понурый и унылый, как побитый пес, выложил, с чем он пришел, и теперь Столбов-Расторгуев никак не решится сделать выбор, чтобы не ошибиться, чтобы выбор этот был единственно верным.
А выложил неожиданно появившийся Савочкин следующее: на прииск прибыл собственной персоной полицмейстер Ярска Полозов, с ним два человека, там же, в конторе, находится урядник Жигин и стражники. Нападать на людей Столбова-Расторгуева они боятся, потому что их мало, наоборот, опасаются, что нападут на них, и поэтому готовятся обороняться в конторе. По всей видимости, ждут подкрепления. Но главный приказ, который должен выполнить Полозов, совсем не поимка шайки, а задержание господина Парфенова, потому как из столицы прибыла высокая комиссия и требует владельца приисков к ответу, а он сбежал. Приказ о задержании Парфенова отдан лично генерал-губернатором, и, если полицмейстер его не выполнит, придется ему распрощаться и с погонами, и со службой. Вот и предлагает полицмейстер от полной своей безысходности сделку: Столбов-Расторгуев отпускает Парфенова, а взамен получает бумагу, на которой нанесен маршрут до тайника с золотом. Когда рассказал Савочкин о тайнике и о том, что бумага была найдена у арестованного Азарова, который и устраивал этот тайник, Столбов-Расторгуев заколебался. Дождаться нотариуса, подписать бумаги и заодно прихватить золото из тайника — дело вырисовывалось весьма заманчивое, но он не верил Савочкину, хотя тот и честно поведал ему о том, что собирался бежать с прииска и и том, что из этой затеи получилось. Скорее, он готов был поверить полицмейстеру Полозову, который опасался за свои погоны и служебную карьеру.
А время между тем шло.
И надо было решаться.
Полозов, как сказал Савочкин, ответ желал получить не позже обеда. Если же не получит такового, значит, будет действовать по своему усмотрению.
«И черт его знает, какую мерзость этот полицмейстер придумает, его ведь не в крапиве нашли, если до таких чинов дослужился, — думал Столбов-Расторгуев. — А теперь так раскинем: обменяю я Парфенова на маршрут до тайника, а кто тогда бумаги будет у нотариуса подписывать? Саму подпись подделывать? Нет, не годится… Все не годится! Надо что-то свое придумывать, свою петлю завязывать».
Но петля никак не завязывалась.
Сердито топая ногами, распинывая половики по дороге, Столбов-Расторгуев стремительно вышел из дома и на крыльцо сразу же наткнулся на Савочкина, который потерянно топтался на нижней ступеньке, с опаской поглядывал на часового и не знал, куда ему деться. Даже присесть на ступеньку не решался. В глазах у него плескался неподдельный страх. Не думал он в эту минуту о том, что рушится и рассыпается в прах его давняя мечта оказаться в благословенных краях, где жизнь будет искриться и переливаться самыми радужными красками, не думал даже о золоте, которое выскользнуло у него прямо из рук, как выскальзывает ловкая рыба и бесследно исчезает под водой, одно лишь чувство владело им целиком и без остатка — он хотел жить! Очень! Не важно — как, не важно — кем, но — жить! Просто жить! Дышать, ходить, смотреть на небо, по которому неторопливо катилось по-зимнему холодное, но зато блескучее солнце.
Обернулся на скрип распахнувшейся двери, вскинул взгляд и, сам того не ведая, разрешил мгновенно все сомнения Столбова-Расторгуева. Тот увидел ничем не скрытый, голый страх в его глазах и уверился — не врет. Прежде всего по причине страха.
— Что, господин горный инженер, страшно?
Савочкин молча кивнул и опустил голову.
— А дальше еще страшней будет, а жить все равно хочется. Хочется жить или нет?
— Хочется! — шепотом выдохнул Савочкин.
— Будешь ты жить, будешь. Только при одном условии — если не попытаешься еще раз меня обмануть. Понимаешь о чем речь?
— Понимаю, — снова шепотом выдохнул Савочкин.
— Тогда слушай и делай, как я скажу. Только не вздумай хоть шаг в сторону шагнуть. Шаг этот последним будет. Пойдем в дом.
Вернулись в дом, где за столом, не меняя позы, сидел Парфенов. Он взглянул на своего управляющего прииском, поморщился, но вслух ничего не сказал.
— Вот и хорошо, — одобрительно кивнул Столбов-Расторгуев, — не будем тратить время на упреки и на выговор по службе. Лучше сразу к делу приступим. Дело у нас, господа хорошие, следующее… Сложное, надо признаться, но вполне исполнимое…
Когда он коротко и четко изложил суть своей задумки, Парфенов поднялся со стула, выпрямился в полный рост и покачал головой:
— А вы бес, настоящий бес, без всякого подмеса!
— Можно подумать, что передо мной ангел с сизыми крылышками. Я ведь могу и переиначить — отдам вас полицмейстеру, без всяких условий, и пусть он везет владельца приисков под светлые очи столичной комиссии и генерал-губернатора. Нравится такой расклад?
— Не нравится. Поэтому и соглашаюсь.
— Иного я и не ожидал. Теперь твоя очередь, Савочкин. Все запомнил? Поднимайся, иди. А мы будем ждать тебя с хорошими новостями.
Савочкин потер ладони, словно они у него замерзли, зачем-то расправил носком сапога спутанный половик и вышел, не оглянувшись. Часовой, по знаку Столбова-Расторгуева, который стоял у окна, беспрепятственно выпустил его из ограды, и Савочкин двинулся по улице, медленно переставляя ноги.
Скоро он уже стоял напротив полицмейстера Полозова и говорил, не поднимая головы и глядя в пол, таким тихим голосом, словно окончательно лишился сил:
— Велено передать, что условия принимаются…
— Не помирай, живой еще, — прикрикнул Полозов. — Громче!
Савочкин вздрогнул от окрика, как от удара, вскинул голову и отчеканил:
— Условия приняты! Я возвращаюсь с бумагой, они сразу же выпускают Парфенова.
— Где он будет находиться?
— На краю улицы будет стоять. Ему крикнут, что может идти, но не раньше, пока бумагу не получат. Иначе могут пристрелить.
— Ясно. Прочитают бумагу, удостоверятся, что подлинная. Она и есть подлинная. Мы, Савочкин, не мошенники. Сейчас получишь эту бумагу и пойдешь. А сопровождать тебя будут мои люди, — полицмейстер показал на Гришу-Мишу. — И учти, если случится какая пакость, они очень метко стреляют. Все понял?
Савочкин послушно два раза кивнул, желая заверить, что понял он все прекрасно и что никакой пакости не случится. Полозов поднялся на второй этаж конторы, в кабинет управляющего, скоро вернулся и вручил Савочкину бумажный лист. Тот, не разворачивая этот лист, прижал его двумя руками к груди и вышел на улицу. Гриша-Миша, не отставая, последовали за ним. Проводили его до края улицы и остановились, а затем, оглядевшись, разошлись в разные стороны и прислонились к заборам. Встали таким образом, чтобы можно было в случае опасности перепрыгнуть через эти заборы.
На кривой улице было пустынно — ни одного человека, будто в низких и серых домишках, заметенных снегом по самые крыши, все жители затаились. Впрочем, так оно и было — слух, что на прииске в открытую объявилась шайка, порхнул и разошелся, поэтому, чтобы лишний раз не испытывать судьбу, видавшие виды приисковые обитатели благоразумно предпочитали отсидеться за своими стенами и дальше нужников не высовывались. Нарушал безлюдную тишину лишь чей-то ошалевший петух, который голосил хриплое «ку-ка-ре-ку» без всякого перерыва, словно хотел до кого-то докричаться. Но никто ему не отзывался, и он продолжал голосить с новой силой, еще настойчивей.
Гриша-Миша не шевелились, стояли, как приклеенные к заборам. Но вот они встрепенулись, выструнились, зорко оглядывая улицу — в ее начале, возле дома Катерины, возникло оживление, вышли какие-то люди, издали казалось, что черный горох высыпали на белый, искрящийся под солнцем снег. Но скоро от всех отделилась одна фигура, неуверенно двинулась в сторону приисковой конторы, беспрестанно оглядываясь назад. Ближе, ближе… Вот уже различимой стала длиннополая богатая шуба, островерхая меховая шапка, и Гриша-Миша, каждый по отдельности, не сговариваясь, облегченно вздохнули — клюнули, мошенники, заглотили наживку, придуманную полицмейстером, отпустили Парфенова в обмен на бумагу, на которой указан маршрут до тайника. Теперь самое главное — не поторопиться, не сорваться на глупой неосторожности. Вглядывались в четыре глаза, сторожили каждый шаг приближающегося Парфенова, уже хорошо видели, что лицо у него почти полностью закрыто шарфом. Чего он обмотался? Может, обморозился? Или побили? Ничего, сейчас дойдет и станет ясно.
Парфенов дошел, Гриша-Миша подхватили его с двух сторон, бегом потащили к приисковой конторе. Парфенов не сопротивлялся, послушно бежал, и шарф у него с лица сползал ниже и ниже, а когда оказались у крыльца, лицо открылось полностью, и Гриша-Миша остановились с разбегу, будто уткнулись одновременно в неодолимую преграду. Притащили они, оказывается не Парфенова, которого знали в лицо, а совсем иного человека. Растерянно спросили, в один голос:
— Ты кто?
— Диомид. Там Ванюшка остался, я все равно за ним вернусь. Даже и не думайте, что меня удержите — вернусь!
Гриша-Миша молча переглянулись. Они ничего не понимали. Какой Диомид, какой Ванюшка, за которым надо непременно вернуться?
Вскоре выяснилось.
Полозов, выслушав короткий рассказ Диомида, азартно вскрикнул:
— Что скажете, орлы? Кажется, не промахнулись!
Для него было совершенно ясно, что Столбов-Расторгуев всерьез отнесся к бумаге, что тайник теперь — его главная цель. А что вместо Парфенова подсунул дворника Диомида — не имеет никакого значения, потому что владелец прииска не представлял сейчас для полицмейстера никакого интереса. Он его даже в расчет не брал, когда задумывал наживку для Столбова-Расторгуева. Суть ее заключалась в том, чтобы выманить шайку с прииска, и когда она кинется по указанному маршруту к тайнику, устроить засаду. Надеялся Полозов на внезапность и на удобное место, которое указал ему Хрипунов: с одной стороны — каменная гряда, с другой — глубокий уступ, и остается лишь узкая тропа между деревьями. Вот на этой тропе он и решил устроить засаду. Если же задумка сорвется, и закончится неудачей, надежда останется только на урядника Жигина, который накануне отправился к тайнику с одним-единственным приказом: держаться, сколько хватит сил, но к тайнику шайку не подпускать. И еще надеялся Полозов, что исправник с приставом Вигилянским окажутся расторопными и подкрепление подоспеет совсем скоро.
— Когда выдвигаться будем? — спросил Хрипунов. — Нам опоздать никак нельзя. Если они раньше нас у гряды появятся — пиши пропало.
— А вдруг они совсем туда не пойдут? — в один голос засомневались Гриша-Миша.
— Пойдут! — уверенно отрезал Полозов. — Даже не пойдут, а побегут. Значит, и нам медлить никак нельзя. Собирайтесь!
9
— Я таких страхолюдов и на каторге не видел! — искренне изумлялся Комлев. — Ты откуда здесь взялся, леший?!
Человек, к которому он обращался, молчал, лишь время от времени вздергивал головой, как конь, будто пытался скинуть с себя невидимую узду. Вид у него и впрямь был страшный: огромный ком густых серо-пепельных волос сплетался на голове, как воронье гнездо, растрепанная и такая же серо-пепельная борода спускалась до пояса; одет он был в немыслимое рванье, из которого торчали красные, будто кипятком обваренные, руки и длинные, широкие ступни босых ног с оттопыренными на сторону большими пальцами. Кожа между пальцев растрескалась и обнажала живое мясо, обведенное синими гноящимися разводами. Но сильнее всего прочего пугал дикий взгляд из-под лохматых ярко-черных бровей — он вспыхивал почти безумным огнем, казалось, что из глаз сыплются сверкающие искры. Этим взглядом, вскидывая голову, человек прожигал поочередно Комлева и Жигина, и им обоим становилось не по себе, хотя сидел он на снегу, прислоненный к каменному валуну, со связанными руками.
Он сам на них вышел, как верно предполагал Жигин. Ночью, сменяя друг друга, они бодрствовали у костра, а утром, когда уже начинало светать, Комлев разглядел, что за ближними деревьями мелькнула неясная тень. Толкнул Жигина, и тот, мигом проснувшись, приник ничком к утоптанному снегу и медленно, бесшумно пополз, огибая тонкий комель изогнутой березы. Отползал дальше, дальше, и скоро уже растворился в синеющих потемках. Комлев, понимая его замысел, по-прежнему сидел у костра, ломал сухие ветки и подбрасывал их в огонь, успевая наблюдать за тенью, которая продолжала мелькать за деревьями и осторожно приближалась. Ясно было, что неизвестный хочет подойти ближе, чтобы разглядеть тех, кто сидел у костра. Или, может быть, напасть на них. В любом случае следовало быть настороже, и Комлев, ломая ветки, мелькающую тень не выпускал из глаз. Жигин тем временем бороздил снег, загибая длинный крюк, до тех пор пока не оказался за спиной у неизвестного. Неожиданно выпрыгнул из снега и подмял под себя странного и страшного человека, неизвестно по какой причине оказавшегося в столь глухом месте. Комлев, схватив ружье, кинулся на подмогу.
И вот теперь они стояли над этим человеком, похожим на диковинного лешего, ловили на себе его дикий, пылающий взгляд и никак не могли одолеть пугающего чувства.
— Аша-баша-шара-хаша, подоспело горе наше! — зачастил Комлев, желая развеселить и себя, и Жигина, — сажа в печке, ночь темна, подцепил чугун г… Привет-салфет вашей милости!
— Подожди, не тарахти! — осек его Жигин. — Как думаешь, он говорить по-человечески может?
— Ну, ты даешь! У меня спрашиваешь?! Ты у него спроси, урядник!
— Урядник?! Кто урядник?! — вскинулся человек, дернулся, и волосы на голове колыхнулись, словно дунуло на них неожиданным ветром.
— Ну, я урядник, — сказал Жигин, — если тебе так любопытно знать. А вот ты — кто таков? По какой причине здесь обитаешь в нечеловеческом виде и куда наши мешки и лыжи утащил? Где спрятал?
— Докажи, что урядник! — продолжал допытываться человек, словно не услышав вопросов Жигина. — Зачем сюда пришел?
— Ничего я тебе доказывать не буду. Сказал — урядник, значит, урядник. А вот ты мне отвечай как представителю власти, кто ты такой? Отвечать все равно придется, когда я тебя в арестантскую доставлю и всю твою подноготную наизнанку выверну.
Человек замолчал, затих, яростный взгляд чуть притух.
— Колун проглотил? — ехидно спросил Комлев, — отвечай, когда тебя власть спрашивает!
— Если ты урядник, скажи — зачем пришел? — человек уставил взгляд на Жигина. — Тебя Азаров послал?
— Не знаю я никакого Азарова! — рассердился Жигин. — И пришел не по своему удовольствию, а по приказу начальника. Сам полицмейстер приказал! Понимаешь, лохматая ты голова?! И хватит со мной в поддавки играть! Я перед тобой отчитываться не стану! Отвечай, если спрашиваю!
— Значит, не от Азарова пришли, — разочарованно протянул человек, и голос у него дрогнул, он втянул воздух, широко раздувая ноздри, и яростный взгляд совсем потускнел, а из глаз скупо выкатились несколько слезинок, скользнули вдоль носа и канули бесследно в серо-пепельных волосах, оставив после себя на грязной морщинистой коже две светлых извилистых полоски.
И столь неожиданной, почти мгновенной, была эта перемена в человеке, что Жигин и Комлев невольно переглянулись, словно хотели спросить друг у друга: чего это с ним случилось?
А человек между тем снова вздернул голову и запел. Странно он пел — без слов; вел плавным голосом тягучий мотив, и глаза теперь у него были закрыты, словно не хотел смотреть на Жигина и Комлева, которые растерянно стояли перед ним, не зная что делать. Наконец Жигин решительно шагнул вперед, собираясь встряхнуть этого лешего за грудки, но тот открыл глаза, резко оборвал свое невнятное пение и нормальным, обычным голосом, словно продолжив нечаянно прерванный разговор, пожаловался:
— Я ведь давно один здесь, одичал. Говорить с самим собой так и не научился, а вот петь для меня — в самый раз. Сам пою, сам слышу, и кажется, что я не тут пребываю, а еще чья-то душа рядом обитает.
— Какого тогда рожна ты сидишь здесь, давно бы к прииску вышел и жил, как все люди живут? — удивился Жигин.
— Нельзя мне, — отозвался леший с протяжным вздохом, — я слово дал, сдержать его хотел, да не вышло. Вы и знать не знаете, что последнюю надежду у меня отняли. Если вы не от Азарова пришли, значит, и надежде моей конец.
Странный получался разговор, мутный, неясный, но Жигин, одолевая нетерпение, не подстегивал, не подгонял лесного лешего, а ждал, когда тот заговорит по сути. Почему-то уверен был, что он обязательно обо всем расскажет: и как в глухомани оказался и почему здесь пребывает столь долгий срок, и как ему удалось не сгинуть посреди морозов и снега.
Не ошибся.
Совсем тихо, почти едва слышно, странный человек сказал, где лежат мешки и лыжи, и попросил, чтобы дали кусочек хлеба. Когда Комлев притащил мешки и отломил ему толстый ломоть от мерзлой краюхи, а Жигин развязал руки, человек принял хлеб в раскрытые ладони, поднес его к лицу и долго нюхал, отогревая дыханием. И снова две одиноких слезинки скользнули по проторенному следу. Хлеб он сосал, отламывая малыми крошками, как леденец. Слизнул языком последние крошки с ладони, вздохнул и протяжно выговорил, почти пропел:
— Сла-а-адко…
— Чем же ты питаешься здесь, если у тебя хлеба нет? — спросил Комлев.
— Петли на зайцев ставлю, рыбу ловлю в озере, чернику-бруснику собираю, грибы варю, тут много чего съедобного, надо знать только… Я знаю… А ты, урядник, знаешь, как твоего пристава зовут?
— Вигилянский его зовут, Петр Ефимович.
— Точно, так и звали, да не дошел я до него, до арестантской дошел и обратно повернул, духу у меня не хватило, а здесь я уж после оказался, своими ногами пришел…
— Ты, братец, не води вокруг да около, — все-таки не выдержал Жигин, — у меня терпенье кончается. Рассказывай по порядку.
— По порядку и рассказываю… Похоже, вы и впрямь не от Азарова, жалко…
Рассказ его оказался коротким и, наверное, именно по этой причине не вызвал у Жигина никаких сомнений. Поверилось сразу — так и было на самом деле.
А было это вот каким образом…
Вольная плотницкая артель под началом Якова Рымарева ходила по большим селам и нанималась на работы — дома рубили, церкви и часовни ставили, мосты через речки прокладывали… Ничем не гнушались, за любое строительство брались. И если уж брались, делали на совесть. Сами на работы никогда не напрашивались, наоборот, за ними ходили, в очередь стояли, иные по несколько месяцев дожидались — только бы рымаревских нанять…
Терпеливо дожидался своей очереди и Азаров, несколько раз приезжавший с Парфеновского прииска. Говорил, что заказ у него будет очень денежный, но каков этот заказ — не рассказывал. Обещался, что все на месте покажет и разъяснит, когда артель на прииск прибудет.
Прибыли.
И в тот же день, даже не дав оглядеться, Азаров велел весь плотницкий инструмент, а также ломы, лопаты и заступы погрузить на волокуши, и маленький обоз тронулся в глубь тайги. Едва-едва продрались на следующий день через чащобу и одолели каменную гряду, где Азаров показал место и объявил наконец-то, что нужно сделать подвал. Особенный подвал — с хитрым входом, и сделать так, чтобы для чужого глаза он был неразличим. И цену назвал. Добрую цену. Плотники, когда услышали, только переглянулись между собой и замерли, ожидая, какое слово скажет их артельный староста Яков Рымарев. Тот раздумывал недолго, по глазам своих товарищей сразу понял, что они с большой охотой готовы взяться за этот подряд, хоть и необычный, зато крепко денежный. И даже предупреждение Азарова о том, чтобы никому не говорить об этом подряде и содержать место строительства в полной тайне, никого не насторожило. Сказано — не говорить, значит, и не будем говорить. В конце концов, не нашего ума дело, для какой надобности приисковый начальник собрался землю рыть и подвал под землей строить. Может, он там солонину хранить собирается.
Здесь же, на месте, Азаров выдал богатый задаток артели и пообещал, что полный расчет получат без всякой задержки, когда он примет работу.
Построили быстро. Как и договаривались — с хитрым входом и так незаметно, что пройдет чужой человек по самому этом входу и ничего не разглядит.
Настало время окончательного расчета. Азаров, не скрывая своей радости, шутил с плотниками, говорил, что таких умелых мастеров поискать надо, еще говорил, что остальные деньги за работу он выдаст завтра на прииске, а сегодня, как водится, выставляет магарыч. Из кожаных мешков, притащенных на волокуше, чего только не достали: и мясо, и пироги, и свежий хлеб, и молоко, и масло — одним словом, всего от пуза. Само собой разумеется, достали и водку с пивом и даже какие-то сладкие наливки, которые и не стоило бы за столько верст тащить — кто их пить здесь будет? Но, как оказалось, выпили — до капли, размахнувшись в кураже после долгой и тяжелой работы. И водку, и наливки, и даже пиво, которое следовало бы оставить на похмелье. Но утром с похмелья не маялись, потому что не проснулись плотники, остались лежать там, где повалил их пьяный сон. Один лишь артельный староста Яков Рымарев очнулся, его, похоже, спасла любовь к коровьему молоку. Он еще до гулянки, не удержавшись, выпил свежего молочка в изобильном количестве. Может быть, и по причине могучего здоровья, но отрава, подсыпанная в водку, в наливки и в пиво до смерти его не добила, хоть и горело все нутро адским огнем, а голова разламывалась от боли. Приоткрыл глаза, пытаясь понять, что с ним случилось, и увидел, что Азаров обшаривал мертвых плотников, вытаскивал у них деньги, которые недавно сам же и выдавал, а затем закатывал мертвые тела, как бревна, на волокушу, подстегивал лошадку, и она послушно тащила жуткий груз до края озера. Там Азаров волокушу переворачивал, спихивал мертвеца на зеленую ряску и возвращался обратно, даже не оглядываясь. А чего оглядываться, берега у озера болотистые, не пройдет и часа, как зеленая ряска, булькнув пузырями, снова сомкнется и навечно укроет в глубине покойников.
Сразу сообразил Рымарев, что в его положении самое лучшее — притвориться мертвым. Если увидит Азаров, что он еще дышит, беспременно добьет, еще и утопит поглубже. Притворился, даже дышал через раз, и скоро оказался в озере, из которого, когда отошел Азаров, ему удалось выбраться. Двое суток маялся и корчился в судорогах Рымарев, забившись в чащу. Блевал кровью, заходился, как паршивый теленок, в беспрестанном поносе, но выцарапался, выжил и поднялся на вздрагивающие ноги. Доковылял до полянки, где еще недавно так шумно гуляла его артель, и не нашел ни одного следа, который напоминал бы о шестерых плотниках, что они здесь находились. Лишь примятая трава указывала, что был здесь кто-то, да и та поднималась и выпрямлялась.
Сел на эту траву Рымарев, обхватил руками голову, перемогая рвущую боль, и картина случившегося несчастья стала для него простой и ясной. Не солонину собирался хранить Азаров в этом диковинном погребе, который они построили, соблазнившись на богатый заработок. Не могло здесь храниться ничего иного, кроме золота. А коли золото — так никому чужому знать об этом не следовало, и отравление плотницкой артели было задумано заранее.
Когда Рымарев разложил все это по полочкам, пришел в отчаяние: он ведь всех своих плотников под смерть подвел, не почуяв опасности, как он теперь их женам-вдовам и детям-сиротам в глаза поглядит?! Что им скажет?!
Одно ему оставалось — хотя бы по властям донести на Азарова.
Собрался с силами и своим пешим ходом поковылял на тракт, пробираясь через непролазную тайжину. Хорошо, что время стояло летнее и ночевать можно было без костра под любым деревом.
Добрался до тракта, а дальше, на попутных подводах, направился в Елбань. Хотел явиться к становому приставу, фамилию которого еще в дороге от сведущих людей узнал, и рассказать без утайки обо всем, что случилось в глухом таежном углу. Уже до арестантской добрался, уже увидел невдалеке пристава, который на службу проследовал рано утром, уже готов был побежать следом за ним, да ноги вдруг отказали подчиняться, будто налились свинцом. Пронзила его простая и до озноба пугающая мысль: а с какого рожна ты решил, Яков, что тебе поверят? Кто ты и кто Азаров? И чем ты докажешь, что именно так все и случилось, ведь бумаг-то, как водится, не подписывали. Азаров отопрется и скажет, что в первый раз этого мужика видит, а где его плотники потерялись, он и слыхом не слыхивал, может, артельный староста сам их на тот свет отправил, а теперь тень на честных людей наводит… Долго стоял Яков напротив арестантской, долго решался, но так и не решился. Страх за самого себя не давал ему идти вперед, следом за приставом. Тогда он развернулся и отправился в обратную сторону — на тракт, и дальше — через тайгу, к каменной гряде, за которой находился тайник.
Возвращаться домой у него даже и мысли не возникло, ведь вся его артель была из одной деревни. Как он перед многими родственниками своих плотников оправдается? Да и примут ли они его оправдания…
Поэтому и путь, который он выбрал, был один — к тайнику.
По дороге, взяв грех на душу, Яков понемножку приворовывал — топор, пилу, другую мелочь, необходимую в хозяйстве, и до каменной гряды тащил уже на себе два большущих узла. Дотащил, ничего не бросил, и все оказалось нужным, когда срубил избушку и начал обживаться. К тому времени и решил окончательно, что будет он неотлучным сторожем возле этого тайника, и сторожить его будет до тех пор, пока не осуществит задуманную им месть.
В своих догадках Яков не ошибся. Скоро выследил, что к тайнику пожаловал Азаров. Спустился в лаз, пробыл недолго и отъехал. Следом за ним в тайник наведался Яков и сразу догадался, что в запертом на ключ железном ящике, запрятанном в самом дальнем углу, хранится золото. Затем Азаров приезжал еще и еще, железный ящик наполнялся, становясь все тяжелее, и Яков посмеивался: вот уж никогда не думал, что будет сидеть при таком огромном богатстве и голодать. Голод его в первое время и впрямь мучил, даже по ночам еда снилась, но после привык, обходясь подножным кормом, и хватало ему самой малости.
И вдруг Азаров перестал приезжать. Не появлялся. Весна промелькнула, лето, осень, зима, снова запели птички, пережившие холода, а за каменную гряду ни один человек не перешел. То ли от огорчения, что задуманная им месть не осуществляется, то ли по другой причине, но Яков начал заживо гнить. Кисти рук от локтей и до кончиков пальцев покраснели, стали шелушиться, а на ногах кожа и вовсе полопалась, обнажая живое мясо. Тогда он и стал, даже в морозы, ходить по снегу босым — так ему было легче. Но скоро и такая ходьба стала даваться ему с трудом, и он тогда привязал палки к стволам и сучьям деревьев и передвигался теперь вокруг тайника, прыгая с одной палки на другую. И до того наловчился, что по деревьям получалось быстрее, чем по земле.
Когда увидел двух не знакомых ему людей, остановившихся возле каменного валуна, обрадовался так, словно явились наконец-то долгожданные гости. Но радость, как выяснилось, оказалась преждевременной…
Яков помолчал, закончив свой рассказ, и попросил еще хлеба.
— Отломи ему побольше, — приказал Жигин и ногой подвинул заплечный мешок ближе к Комлеву. — Настрадался, бедолага, пусть хоть хлебушка откусит. Только скажи мне, Яков Рымарев, пока жевать не начал, какую ты месть задумал для этого Азарова? Почему ни слова про это не сказал? Таишься?
— Мне теперь таиться никакого резона нет. Убежать на калечных ногах никуда не убегу, ждать теперь больше некого, а раз уж запел начало, тогда и конец допевать придется. Похоронить я его здесь хотел…
— Кого?
— Азарова.
— Так чего же раньше не прихлопнул, когда он здесь появлялся?
— Дождаться хотел, чтобы больше золота натащил. Хотел, чтобы радовался он, чтобы счастье у него из глаз брызгало. И вот тогда, счастливого, я и собирался здесь похоронить. Да так, чтобы помучился напоследок…
— И как ты его наказывать собирался? — осторожно спросил Жигин.
— Погоди, хлеба поем, покажу…
10
В считаные часы мороз отступился, словно легкий ветерок, подувший с юга, отодвинул его в другие края. Внезапно потеплело, и по низкому небу заскользили быстрые рваные тучи; скоро сбились, как в стадо, и белесая мгла густо легла на землю, прочно закрыла еще недавно сиявшее солнце. Ветерок стих, наступила тревожная, как бывает перед грозой, тишина. Но гром не грянул. Небо беззвучно разорвалось, и посыпал из невидимого прорана обвальный снегопад. До того густой, что в сплошном белом месиве ничего нельзя было разглядеть.
Пришлось спешиться.
— Зря на конях двинулись, господин полицмейстер, — говорил Хрипунов. — На лыжах надо было, как Жигин. Быстрей бы получилось!
Полозов ему не ответил. Не стал объяснять, что на конях ехать он приказал потому что опасался опоздать, боялся, что Столбов-Расторгуев со своими людьми проскочит раньше. А допустить этого было никак нельзя. Вот для этого и понадобились кони. Откуда он мог знать, что рухнет такой обильный снегопад… Спросил:
— Хрипунов, сколько нам еще до этой гряды осталось?
— Да черт его знает, глаза залепило, не вижу. Думаю, что скоро, только бы не сбиться. Коней в поводу придется вести.
— Веди!
Цепочкой, смутно различая перед собой лишь конские хвосты, двинулись вперед. Первым шел Хрипунов, за ним — Полозов, дальше — Гриша-Миша и стражники. А снег валил все гуще и гуще, будто все небесные запасы, которые скопились к этому дню, устремились на землю. Крупные, едва ли не с ладонь, холодные хлопья залепляли лица, густо ложились на плечи, и снежная тяжесть становилась даже ощутимой.
«А вдруг они передумали? Может, к своему зимовью стали собираться, а не к тайнику? — спрашивал самого себя Полозов и отгонял тревогу, которая точила его. — Нет, сомнений быть не может. К тайнику они собрались. К тайнику!»
Понимал, конечно, полицмейстер, что решился на отчаянный риск. Когда Хрипунов, наблюдавший за домом Катерины, прибежал и доложил, что шайка куда-то собирается и все седлают коней, Полозов, не раздумывая, вывел своих людей в тайгу — надо было опередить и первыми оказаться в нужном месте возле каменной гряды. Верил он, что Столбов-Расторгуев не устоит перед соблазном захватить тайник с золотом и двинется в тайгу. Главное теперь — успеть и устроить засаду.
Он сильнее натягивал повод коня, стараясь не отстать от Хрипунова, смахивал тающий снег с лица и шел, не собираясь давать команды на привал, хотя и устал изрядно.
И в это самое время, разметывая густой снег, неизвестно откуда налетел ветер, ударил резкими порывами, быстро набрал силу, и верхушки елей, закачавшись из стороны в сторону, породили глухой, несмолкающий шум. Все смешалось. Или небо упало на землю, или, наоборот, земля поднялась в небо. Полозов вытягивая перед собой руку и не видел ее.
Стало совершенно ясно, что дальше идти невозможно, что эта ходьба вслепую может увести неизвестно куда. Полозов догнал Хрипунова и на ухо прокричал ему, что надо где-то остановиться на привал. Приткнулись под старым кедром, нижние сучья у которого росли так плотно, что образовывали своей густой хвоей настоящую крышу. Здесь, у ствола, даже снег лежал неглубокий. Отдышались, отряхнулись, коням ослабили подпруги, чтобы и они тоже передохнули. Кто-то из стражников даже умудрился скрутить самокрутку, и прикурить ее. Из-под согнутой ладони вылетали искры и гасли.
Ветер не утихал. Тугой гул, гулявший по верхушкам деревьев, то и дело прорезался резким, протяжным скрипом — стволы не выдерживали и ломались. Оторванные ветки хвои летели вперемешку со снегом. Иногда хлопались на землю увесистые сучья. Настоящая буря пласталась над тайгой. Она как будто для того и поднялась, чтобы загородить путь людям, сбить их с верного направления и замести, накрыв глубокими сугробами.
— А-а-а-а! — невнятно донесся сквозь порывы бури протяжный крик.
— А-а-а-а! — последовало в ответ.
Что кричали, разобрать было невозможно, но ясно и без слов, что кто-то перекликался, стараясь не потерять друг друга в белой круговерти, которая без устали продолжала ухать и гукать вокруг.
Голоса приближались.
Полозов мгновенно догадался, что случилось самое плохое, что можно было только придумать: не успели они опередить людей Столбова-Расторгуева, теперь внезапно встретились с ними в самом неподходящем месте, и те, перекликаясь, выйдут сейчас прямиком к кедру.
— Заряжай! Приготовиться! — отрывисто скомандовал он, и карабин мгновенно оказался у него в руках.
Хоть и плохо его расслышали, но команду повторять не пришлось; Гриша-Миша и стражники сами сообразили, какая к ним приближается опасность, что это не заблудившиеся путники перекликаются между собой, а разбойничья шайка, от которой не следует ждать пощады, вот-вот появится перед ними. Встали полукругом возле кедра, изготовились, кто-то на колено присел, и в эту самую минуту, ни раньше, ни позже, буря, словно израсходовав свой первоначальный порыв, начала стихать, словно разом обессилела. Резкие порывы сникли, гул в верхушках деревьев ослабел, и различим стал, довольно ясно, надсадный, хриплый голос:
— Сюда давай! Сюда!
От кедра до ближних елей было небольшое расстояние, и теперь, когда буря напор ослабила, эти ели мутно обозначились перед глазами, и можно было уже разглядеть, что за елями двигаются какие-то фигуры. Двигаются быстро, ходко, и вот сейчас они окажутся на малом пространстве, которое разделяет ели и кедр. Дальше ждать было уже опасно: одолеют в несколько прыжков неширокую полосу, навалятся скопом и сомнут — очень уж силы неравные.
Полозов прицелился и выстрелил первым. Следом захлопали карабины и ружья Гриши-Миши и стражников, за елями кто-то пронзительно, по-щенячьи взвизгнул, кто-то закричал, а следом в разнобой ударили ответные выстрелы. Темные фигуры откатились в глубину ельника, исчезли за белесой мутью. Полозов, пользуясь короткой передышкой, скомандовал, чтобы укрылись за кедром, и сам попятился, желая найти защиту за огромным стволом, но не успел.
Неведомая сила толкнула его в плечо, опрокинула навзничь, и карабин, который он выронил из рук, утонул в снегу. Он еще слышал выстрелы, крики, но они становились глуше, глуше, и вот уже сменились четкими, быстрыми ударами в голове — будто молотком стучали, забивая нестерпимую, рвущую боль. Мгновенно пересохло во рту, шершавый язык стал цепляться за зубы, и Полозов хотел загрести пригоршню снега, чтобы ухватить его губами, но не смог пошевелить рукой, только слабые пальцы разжались и замерли.
А после наступило забытье, в котором он чувствовал лишь одну боль, да изредка всплывал неизвестно из каких глубин памяти женский голос, выводил, страстно и старательно: «Ночи, последним огнем озаренные, осени мертвой цветы запоздалые…» И обрывался, исчезал внезапно. И снова возникал, и снова пропадал.
Когда же он зазвучал в очередной раз, его грубо перебил мужской голос — хриплый, перемежаемый надсадным кашлем. Таким он показался несносным и нетерпимым, что Полозов возмутился — он не желал его слышать. Возмущение было настолько сильным, что он открыл глаза, и первое, что увидел, вернувшись из забытья, это большой медный таз, над которым поднимался, растворяясь в воздухе, легкий парок. Повел глазами, разглядел, что таз держит какой-то мужик, кашляет, отвернув голову в сторону, и одновременно что-то говорит — сердито. Прислушался и различил слова:
— Да я же русским языком тебе толкую, корова, по-русски талдычу — не горячая она, давно остыла. Ты тряпки тащи и ножницы, не руками же старую повязку рвать, она и так присохла!
В ответ что-то со звоном стукнуло, и мужик продолжил:
— А норов мне свой показывать не надо, вожжи возьму, весь норов выбью! Я тут высокого чина от смерти спасаю, а она фордыбачит! Давно я тебя не лупил — разбаловалась! Тащи тряпки и ножницы не забудь.
Голова у Полозова закружилась, но уже без разрывающей боли, он закрыл глаза, и показалось ему, что он тихо и плавно куда-то поплыл. Ему стало легко, даже радостно, и с ощущением этой радости он уснул. Именно уснул, а не впал в новое забытье.
Когда проснулся, увидел все того же мужика, который теперь сидел на лавке возле окна и смотрел на улицу. Через оконное стекло, украшенное морозными разводами, ломилось солнце. Лицо мужика показалось знакомым, и Полозов, с трудом шевеля непослушными губами, прошептал:
— Ты кто?
Мужик соскочил с лавки, подбежал и радостно растопырил руки, словно собирался обниматься, так же радостно заговорил:
— Хрипунов я, господин полицмейстер! Неужели не узнаете?! Стражник я на прииске! Вот хорошо, очнулись, а я уж, грешным делом, опасаться стал… Ну, теперь наладится, теперь на поправку пойдете! Это я по себе знаю, меня три года назад медведь ломал, все думали, что не выживу, а ничего, заросло, как на собаке. И у вас зарастет, рана-то подсыхать стала и не кровит больше!
— Пить дай, — попросил Полозов.
— Сейчас, мигом, отвар травяной имеется… Все у меня имеется, кроме счастья да бабы хорошей. До того злыдня попалась, что спасу нет. Вот встанете на ноги, я ее, кровь из носу, вожжами оглажу!
Приговаривая, Хрипунов налил отвара в глиняную кружку, осторожно приподнял Полозова сильной рукой и напоил. Поправил подушки, и Полозову стало легче дышать. Голова не кружилась, и он теперь хорошо, ясно видел перед собой Хрипунова, четко слышал его хриплый и грубый голос.
— Как я здесь очутился? Где мои агенты? Рассказывай, подробно рассказывай…
— Ну, подробно, так подробно, докладываю, как по уставу… Если по порядку, вот каким макаром случилось… Как вдарили вас навылет, мы за кедр затащили, думали, что наповал, нет, смотрим, дышите. Тогда ваши агенты говорят мне — пристраивай его на коня и уходи, а мы прикрывать будем. Пристроил я, тяну коня в белый свет, как в копеечку, а сзади пальба, будто две армии сошлись. Хорошо, что снег с ветром, не подстрелили. Не знаю, сколько отойти успел, нагоняют меня агенты и сообщают, что стражники мои полегли все до единого, и приказывают мне, чтобы я вас спасал и добирался до прииска. А вы, спрашиваю, куда теперь? А мы, отвечают, все равно к тайнику пойдем, на хвосте у шайки висеть будем. Забрали бумагу, какая при вас имелась, погрозились мне, чтобы не вздумал я ихний приказ нарушить, и разошлись мы. Они — в одну сторону, а я на прииск. Вот, дотащил, теперь выхаживаю.
— Из шайки кто-то остался на прииске?
— Никого теперь нет, сам проверил. А вот на зимовье, там дело случилось… — не договорив, Хрипунов замолчал, потому что увидел — Полозов спит и глубоко, полной грудью, дышит. Осторожно, на цыпочках, он отошел к лавке возле окна, поставил на подоконник пустую глиняную чашку и перекрестился:
— Слава богу, а то грозиться надумали — не дотащишь нашего командира живым, мы тебя и на том свете разыщем, тогда уж не обижайся… Тоже мне, ухари!
11
Если бы успел Хрипунов рассказать полицмейстеру о том, что произошло в последнее время на прииске, тот бы, наверное, сильно удивился.
А произошло следующее…
Когда Полозов отпустил Диомида, который был ему в это время совсем не нужен, как и его хозяин Парфенов, дворник побежал от приисковой конторы, словно скаковой конь. Мелькнул по улице и исчез за оградой, будто канул с головой в сугроб. Впрочем, никто ему вдогонку не смотрел и не следил — куда он побежал. Все были заняты сборами.
Диомид же, пробравшись через сугробы, залег недалеко от дома Катерины и принялся наблюдать, что происходит. Здесь тоже собирались в дорогу, правда, не так поспешно, как у приисковой конторы, но видно было, что кормили и поили коней, таскали какие-то мешки, и Столбов-Расторгуев, время от времени выходя на крыльцо, что-то приказывал и взмахивал нагайкой, рассекая воздух.
Понял Диомид, что еще немного, — и шайка отсюда съедет. Поэтому лежал, не шевелясь и не высовываясь, терпеливо ждал, и ждать готов был сколько угодно, хоть сутки, хоть двое, хоть год. Его нисколько не интересовало происходящее вокруг — кто и куда собирается ехать, кто и за кем гоняется, не интересовал его даже хозяин, Павел Лаврентьевич Парфенов, который неизвестно по какой прихоти взял их с Ванюшкой в поездку на прииск, и теперь они по этой прихоти оказались в настоящем плену. Все лишнее и ненужное отметал в сторону дворник Диомид, кроме одного — душа у него болела только за Ванюшку. Живший всегда одинокой жизнью, никогда не обременявший себя семьей, он в последнее время совершенно неожиданно ощутил себя настоящим отцом. Ванюшка так прочно вошел ему в душу, что казалось — он всегда был рядом. И в любую минуту можно положить ему на вихрастую голову тяжелую ладонь, ощутить нежность, которая согревает сердце, и тихо, блаженно радоваться, что появился в его судьбе неведомый раньше смысл. Он заботился о Ванюшке так, как не заботилась о мальчишке его родная и непутевая мать. Сам кормил его, укладывал спать, водил в баню и учил париться, мастерил для него саночки, на которых катаются с горки, и маленькие лыжи; и, когда делал все это, ощущал точно такую же нежность, какую испытывал, положив ладонь на вихрастую голову Ванюшки.
И вот теперь Ванюшка находился в опасности. Из сарая его не выпустили до сих пор. Держали там под замком, а для какой надобности — неясно. Хотя могло так статься, о нем просто-напросто позабыли. Вот и ждал Диомид, когда шайка съедет со двора, надеялся, что не потащат они мальчишку с собой. Зачем он им нужен?
Но Диомид ошибся.
Ванюшку, как щенка, за шкирку вытащили из сарая, и в это же время на крыльцо вывели Парфенова. Усадили их в сани, рядом пристроились два варнака с ружьями, и подвода неторопко покатила по улице, направляясь на окраину прииска. Диомид сполз с сугроба, тоже выбрался на улицу и, таясь вдоль забора, побежал следом.
Добежал до самой окраины прииска, проследил, куда дальше направилась подвода, и догадался — к зимовью. Дорогу он запомнил, когда его с Ванюшкой и с Парфеновым везли на прииск.
Эх, коня бы сейчас, хоть захудалого!
Да где же его возьмешь…
И ничего иного не оставалось, как двинуться к зимовью своим ходом. Где бегом, где быстрым шагом, не давая себе отдыха и даже не чувствуя усталости, он топтал снег, тихо поскрипывающий под ногами, и казалось ему, что не дорогу перед собой видит, а Ванюшку, которого волокут за шкирку к саням, и он все поворачивает голову в сторону сугроба, за которым таился Диомид, словно знал или видел, что он там, кричал что-то, наверное, просил заступиться… Но ничем невозможно было помочь мальчишке, и чувство отчаяния не отпускало его, подгоняя сильнее, чем плеть.
Уже начинало смеркаться, когда он добрался до зимовья. Рухнул на живот под разлапистой елью, пожевал сухими губами снег, проглотил студеную влагу и перевел дух.
Огляделся.
Из трубы над крышей зимовья поднимался густой и черный, как деготь, дым, видно, топили смолевыми дровами. Вокруг никого не было. В одном из окон слабо теплился огонек, похоже, от свечи. Выбираться из-под ели Диомид не торопился, ждал, когда сумерки лягут плотнее и когда можно будет подойти к зимовью незаметно. Хотя что делать дальше, если удастся подобраться, он никак не мог придумать: с голыми руками не вломишься, а двери наверняка были заперты. Не станешь же стучаться в них и докладываться, если откроют, что пришел освободить Ванюшку. Пальнут из ружья в лоб — вот и все разговоры.
Вдруг в темноте, на другой стороне небольшого двора перед зимовьем, мелькнула неясная тень, за ней — еще одна, и еще… Диомид вглядывался и никак не мог понять — что там шевелится? Даже выполз из-под ели и приподнялся. Тени остановились, замерли, и длинный, протяжный вой врезался в глухую тишину, разрезая ее, как острый нож.
«Волки!» — опалило Диомида.
Словно подтверждая его догадку, тени неторопливо сдвинулись ближе к нему, и пугающий вой, не прерываясь, еще тоскливей и громче зазвучал над зимовьем. Диомид упятился под ель, на прежнее место, и вжался в снег, понимая, что, если волки его учуют — беда.
А они продолжали выть.
И ясно виделось теперь, как поблескивают в темноте их глаза — холодно и зловеще.
Коротко скрипнула дверь, пыхнул в темноте летучий огонек из ствола и звук выстрела заглушил волчий вой. Тени отскочили, закружились, смешались и нехотя, даже лениво, соскользнули в тайгу, даже второй и третий выстрелы, грохнувшие им вслед, не поторопили.
Снова залегла глухая тишина.
Диомид вскочил, будто его подкинула с земли невидимая сила, рывком сдернул с себя полушубок, откинул его в сугроб, закидал снегом и кинулся к крыльцу зимовья, заорал в полную силу, как кричат при смертельной опасности, когда уже нет возможности от нее ни спрятаться, ни убежать.
Решение это пришло ему мгновенно, само собой, он даже не успел его обдумать, а подчинился, как подчиняется, не раздумывая, солдат внезапному приказу. Продолжая орать, заскочил на крыльцо, затарабанил двумя руками в двери:
— Спасите! Спасите! Сожрут!
Кричал, а сам, холодея от страха, ждал выстрела. Вполне могло такое случиться. Жахнут в упор, на голос, и даже дверь не будут открывать, чтобы время зря не тратить.
Но выстрела не прозвучало, а дверь открылась. Диомид ринулся в узкий проем, на тусклый свет, запнулся о порог и с маху грохнулся на пол — по-настоящему, без обмана, больно ударившись лбом о некрашеную и плохо остроганную половицу. Содрал кожу и даже почуял, как потекла по лицу теплая кровь.
Перевернулся, пополз к стене, упираясь руками, снова закричал:
— Волки! Сожрут!
— Да они такое дерьмо жрать не станут, — раздался над ним насмешливый голос. — Ты кто такой и откуда взялся?
Он смахнул ладонью кровь, которая стекала на глаза, увидел перед собой двух варнаков с ружьями и сказал:
— Диомид я, который с Парфеновым. Мне ваш главный сказал, чтобы я сюда шел, и дорогу мне велел показать… А еще сказал — если убегу, он найдет и душу из меня вытряхнет… Я пошел… А тут волки… Полушубок кинул, не знаю где, новый был полушубок, добрый… Хорошо, стрелять начали, они отстали, а после снова за мной…
Говорил Диомид, не успевая даже подумать о том, что говорит. Быстро говорил, задыхаясь, вздрагивая, и не притворялся — страх его не отпускал. Боязно было, как ни крути, ведь не к мирным жителям забежал среди ночи, а к самым настоящим, без всякого подмеса, разбойникам, которым человека жизни лишить — все равно что муху прихлопнуть.
И ему поверили.
Расхохотались, и один из варнаков, покрутив носом, стал принюхиваться:
— Чего-то дерьмом завоняло. Ты не чуешь, Клим?
Тот, кого назвали Климом, тоже принюхался:
— Дерьмом пахнет! Полные штаны навалил! Слышь, огрызок, от тебя дерьмом несет! Напугали волки, а болезнь приключилась медвежья!
И они оба, довольные, снова расхохотались. Весело им было глядеть на Диомида, который сидел на полу в растрепанном виде, измазанный кровью, слушал их и кивал головой.
— А как тебя приказано содержать? — спросил Клим. — Под замок посадить или вольно пускать?
— Вольно, я же не убежал, — ответил Диомид.
— Ага, вольно! Был у нас один такой, вольный… Борода, давай его к этому — как его? — Парфенову! Пусть побеседуют.
Второй варнак, которого назвали Бородой, на самом деле был безбородый, торчала у него на лице лишь рыжая щетина. Он молча взмахнул рукой, показывая, чтобы Диомид поднимался с пола, и так же молча показал на узкий коридор, куда и проводил до двери, обитой полосами железа. Отдернул с громким скрипом засов, пропустил в темный зев Диомида и захлопнул за ним дверь.
Еще раз с прежним скрипом громко стукнул засов.
— Кто здесь? — услышал Диомид тревожный голос своего хозяина.
— Я, Павел Лаврентьевич.
— Ты как здесь оказался?
Диомид коротко рассказал, и Павел Лаврентьевич вздохнул:
— Дурак. Неужели жизнь не дорога?
Не отвечая ему, Диомид на ощупь нашел в темноте лавку, сел на нее и спросил:
— А Ванюшка где?
— Там, где-то у них, они его отдельно держат.
— А почему отдельно?
— Расторгуев решил его себе забрать.
— Как это — себе забрать?
— Вот так. Забрать. Поглянулся ему мальчишка, я, говорит, из него помощника себе сделаю.
— Разбойника?
— Нет, — слышно было, как Парфенов засмеялся, — не разбойника, а благовоспитанного юношу, камергера Его Императорского Величества.
Не сразу, но Диомид догадался, что хозяин шутит, а Ванюшку, действительно, желают взять в шайку и обучить разбойному ремеслу. А что — парнишка ловкий, смышленый, если подчинить его дурной воле, он в любом деле пригодится, в любую форточку и в любую дырку проскользнет.
Ну, уж нет, не бывать такому раскладу!
И не зря он, Диомид, вернулся в зимовье. Понадобится — он здесь и голову сложит, но Ванюшку выручит. Даже страх, который не отпускал его, как будто притупился. Тревога за чужого мальчишку, ставшего для него родным, пересилила, и он сейчас уже не думал ни о чем, кроме одного — как отсюда выбраться.
На ощупь нашел дверь, толкнулся в нее плечом, проверяя на прочность, и отступился — дверь от его толчка даже не пошевелилась. Прочно была сколочена и крепко сидела на кованых железных петлях. Толстые бревна, проложенные в пазах сухим мхом, были и вовсе неподвижны, как каменные валуны. В отчаянии Диомид вернулся к лавке, сел осторожно и положил широкие ладони на колени. Спросил:
— Павел Лаврентьевич, не подскажешь, как нам отсюда выбраться?
Парфенов в ответ еще раз рассмеялся и посоветовал:
— Давай спать укладываться. Никак нам отсюда не выбраться. Сидеть будем и ждать, когда Расторгуев вернется. Может, и повезет нам, может, отпустит. А про мальчишку забудь — не отдаст он его. Даже глаза загорелись, когда говорил, что себе заберет. Тут уж ничего не сделать. Забудь, судьба такая.
Лица хозяина Диомид в темноте не видел, но голос его слышал очень хорошо, и голос этот, а не слова яснее ясного сказал ему, что сам Павел Лаврентьевич думает сейчас и заботится только о самом себе. И нет ему никакого дела до Ванюшки и Диомида. Кто они ему? Да никто! Так, пустое место. Он таких, как Диомид, еще десяток наймет, если нужда будет. А уж мальчишек, бедующих без родительского надзора, и вовсе не сосчитать. Найди и выбери любого, если хочется тебе, чтобы рядом живая душа пребывала.
От таких мыслей Диомид раздосадовался и даже ладонями хлопнул по коленям. Хлопнул и услышал, что в кармане штанов что-то глухо брякнуло. Сунул руку — вот те новость! Спички, целый коробок. Вспомнил, что в приисковой конторе, когда там был, попросил у стражника огоньку, чтобы прикурить цигарку. Тот дал ему коробок, и пока Диомид прикуривал, стражника позвали, он ушел, а коробок так и остался у Диомида. Сунул в карман и позабыл, а сейчас неожиданно обнаружил.
Он чиркнул спичку и маленький, трепещущий огонек растолкал темноту, осветил бревенчатую стену и мох в пазах. Бревна были подогнаны неплотно, а может, высохли и повело их, но в пазы, если вытолкнуть мох, можно, хотя и с трудом, просунуть руку.
— Помогай, Павел Лаврентьевич, — попросил он.
— Ты чего задумал, дурной, сядь! Спрячь спички! — это уже был голос хозяина — суровый, властный. И в другое время Диомид, не раздумывая, беспрекословно бы ему подчинился. Но сегодня этот голос не имел над ним никакой силы.
Из растрескавшегося бревна выковырял пальцами тоненькую щепочку, зажег ее и вставил лучинку в узкую щель. Хилое пламя тускло осветило каморку. При этом пламени он принялся вытаскивать мох из пазов, а там, где он подавался, выталкивал его наружу, в коридор. Парфенов так и не поднялся, чтобы ему помочь, продолжал сидеть на прежнем месте, но больше не приказывал, видимо, понял, что вышел дворник из-под его воли. А Диомид тем временем, не оглядываясь на него, уже освободил широкую щель в пазу между бревнами и стал поджигать сухой мох и проталкивать в эту щель. Туда же ушел и большой лоскут, оторванный от подола рубахи. В каморке резко запахло дымом. Мох, конечно, не береста, разом не вспыхнет, но тлел он хорошо и худо-бедно разгорался. Прошло еще время и в щели стали мерцать розовые отсветы. Диомид подождал, когда они замерцают ярче, и лишь тогда закричал и стал стучать ногами в дверь.
Дым становился все гуще и удушливей.
В коридоре застукали шаги — кто-то бежал к каморке. Диомид, продолжая кричать, отступил чуть в сторону, и когда снаружи загремел открываемый запор, он яростно вывалился из дверного проема, как медведь из берлоги, когда поднимают зверя длинной жердью и будят посреди зимней спячки. Руки вскинулись сами собой, сомкнулись, ухватив кого-то за грудки, кого — он даже разглядеть не успел, и с маху, со всей силы, грохнул противника об стену. Толстые бревна отозвались глухим звуком. Диомид, стервенея от ярости, которая сейчас захлестывала без остатка, бил и бил обмякшее в его руках тело, будто хотел вколотить варнака в дерево. И пропустил момент, не оглянулся, только всхрапнул, когда сзади кто-то обрушился на него и замкнул горло сильной и безжалостной рукой.
— По-мо-ги! — захрипел Диомид, задыхаясь от дыма и от руки, перехватившей ему горло. Хрипел из последних сил, звал Парфенова, но не дозвался, и помощи не последовало, только метнулась тень по стене, озаренной пламенем, и исчезла. Даже звука шагов не услышалось, будто пролетел Павел Лаврентьевич по воздуху, устремляясь к выходу из зимовья.
А рука вжималась в горло, не ослабевая, сильней и сильней, не оставляя уже и малой щелочки, через которую проникал бы воздух. Замелькали в глазах цветные кругляши, еще чуть — и он обессилит окончательно. Задыхаясь, Диомид вздернул руки и вдруг наткнулся на голову нападавшего, в последнем отчаянном усилии запустил пальцы в густые волосы, рванул их изо всей силы, выдирая с корнями, и рука ослабла. Успел глотнуть воздуха и снова сомкнул пальцы, еще раз рванул и вывернулся из плена душившей его руки. Навалился, сшиб варнака с ног и теперь уже на его шее свел руки в мертвой хватке. Когда тело под ним перестало дергаться, он поднялся. Ноги дрожали и плохо слушались, но Диомид еще нашел силы и затоптал разгорающееся пламя. Затащил варнаков в каморку и захлопнул запор. Выбрался из коридора, настежь распахнул входную дверь и лишь тогда отдышался. Крикнул:
— Павел Лаврентьич, ты где?!
Отзыва ему не последовало. Он еще несколько раз крикнул — ни звука. Понял, что звать своего хозяина бесполезно — сбежал он. Кинулся, спасая себя, прямо в ночь — подальше от проклятого зимовья.
— Ну, и черт с тобой! — вслух сказал Диомид и пошел искать Ванюшку.
Нашел он его спящим на топчане. Лицо мальчишки освещало пламя свечки, горевшей в жестяной плошке. Диомид склонился над ним, долго разглядывал, словно после длительной разлуки, и душа успокаивалась. Теперь ее уже ничего не пугало.
«Дождемся утра, Ванюшка, — думал он, — запряжем лошадку и съедем отсюда. А в город вернемся, найдем где приютиться, и будем жить, как добрые люди живут. К Парфенову я больше не вернусь, гнилой человек оказался, ну и ладно… Клином свет на нем не сошелся…»
И много еще о чем думал Диомид, карауля безмятежный сон Ванюшки до самого утра.
А утром запряг лошадку, усадил мальчишку в сани, и они уехали, оставив зимовье и запертых в каморке варнаков. Выпускать их Диомид не рискнул. Был уверен, что они оба живы, и поэтому опасался — навалятся вдвоем… Нет, пусть посидят день-другой, с голоду не помрут, а на прииске он про них обязательно скажет.
— Дядя Диомид, смотри, а там чего такое? — востроглазый Ванюшка даже встал в передке саней, как столбик, удивленный донельзя. — Шуба, кажется, и мясо лежит…
Лошадь в это время задергалась в хомуте, потянула в сторону и уши у нее настороженно встали торчком. Диомид натянул вожжи, остановил лошадь, вышагнул из саней и замер, пораженный увиденным: в клочья изодранная шуба валялась на снегу, а вперемешку с этими клочьями — красные, рваные останки человека.
Недалеко ушел Павел Лаврентьевич Парфенов. Перехватила его волчья стая на пустынной дороге и справила свой скорый пир.
«Вот тебе и золото, вот тебе и богатство!» — Диомид запрыгнул в сани, подстегнул лошадь, и та охотно побежала от страшного места.
Ванюшка о чем-то спрашивал Диомида, но тот молчал и не отзывался. Что он мог сказать мальчишке? Лучше ему сейчас, по малости лет, ничего не знать.
До прииска они добрались быстро и благополучно, переночевали в крайней избе, попросившись на постой, а на следующий день Диомид разыскал стражника Хрипунова и рассказал ему о том, что произошло на зимовье.
— Ты ступай пока в контору, — сказал ему Хрипунов, — побудь там с мальчишкой, а после я решу, куда вас направить…
Но Диомид его не послушался и прямиком поехал в Ярск, решив так: хватит, напутешествовались, к дому пора прибиваться.
12
Дохнуло в лицо густым, сырым запахом мерзлой земли — как из могилы, недавно вырытой. Плечи невольно передернулись, но не от холода, а от непонятной тревоги, которая охватывал все сильнее — с каждым шагом по широким ступеням из толстых лиственничных пластин[18]. Ступени вели вниз, глубоко под землю.
Береста, намотанная на палку, горела длинным и узким пламенем, освещая земляные бока спуска, затянутые густым инеем. Отблески падали на стылые ледяные иглы и они искрились, а когда их нечаянно задевали, осыпались с легким стеклянным звоном.
Вот и последняя ступень, дальше — прочный настил из таких же лиственничных пластин и узкие, низкие двери без всякой ручки.
— Подержи, — Яков передал Жигину палку с горящей берестой, сам встал на колени, ухватился обеими руками за крайнюю пластину, закряхтел от натуги, но пластина ему не поддавалась. Тогда он нагнулся еще ниже, колесом выгнув спину, закряхтел еще громче, и пластина шевельнулась, вырываясь из земляного гнезда, в котором лежала. Яков вывернул ее до конца, поднял и прислонил к стене. На дне выемки оказалась широкая полоса толстой жести, а под ней — углубление, похожее на маленький колодец с деревянным срубом, только воды не было, ровно лежал на дне серый песок. Из правого бока этого колодца торчал железный винт с крупной резьбой и с прикованной на конце рукояткой.
Яков осторожно спустился в колодец, взялся за рукоятку, снова закряхтел и провернул ее на один оборот. Дальше пошло быстрее, винт легко подавался, и узкая дверь, тонко и противно поскрипывая, стала опускаться, как будто уходила под землю. Ясно стало, что хитрый механизм, спрятанный где-то от глаз, открывал и закрывал дверь, которая изнутри оказалась сделанной из цельного железа. Такую ни топором не возьмешь, ни ломом.
Скрип прекратился, дверь опустилась полностью, и Яков, вылезая из колодца, глухо и часто дыша, пригласил:
— Милости просим, господин урядник, пробирайтесь, полюбуйтесь на богатство.
— Нет уж, — мотнул головой Жигин, — давай ты сначала, а я за тобой.
— Боишься?
— Опасаюсь. Служба у меня казенная, а голова своя.
— Вона как! Ну, ладно, свети лучше.
И Яков первым, согнувшись, полез в узкий проход, тускло освещенный колеблющимся пламенем. Жигин, выставив перед собой палку с берестой, последовал за ним. Одолел проход, попытался выпрямиться и ударился головой о низкий потолок, зашитый, как и стены, толстыми плахами.
— Сгибайся, урядник, иначе затылок расколотишь. Тут хоромы невеликие.
Хоромы действительно были невеликие, шага три-четыре от одной стенки до другой, не больше. В углу стоял на полу небольшой железный ящик, в середине которого зияла неровная дыра.
— Здесь замок был, в ящик вделанный, — пояснил Яков, — напильником пришлось выпиливать, всю весну скрипел. Выпилил… Открывай, урядник, погляди.
Жигин нагнулся, открыл ящик. Блеснуло при свете пламени золото — будь оно проклято! Ведь из-за этого блеска, ослепившего многих людей, он едва не лишился своей Василисы, из-за него пришлось убивать, и сам мог быть не раз убит, и еще неизвестно, удастся ли выбраться живым из всей этой передряги, из-за него пришлось пережить столько мытарств и оставить на снегу брошенного, как подзаборника, хорошего мужика Земляницына… Эх!
И зло плюнул урядник от всей души на золото. И крышку ящика захлопнул. Повернулся к Якову:
— Закрывай лавочку, полезли наверх.
Яков стоял и не шевелился.
Береста на палке догорала, пламя начинало съеживаться. Жигин достал из кармана запасной кусок бересты, навернул его на угасающее пламя, подождал, когда оно разгорится, и поторопил Якова:
— Пошли, чего встал? Уснул?
Тот тряхнул лохматой головой, словно и впрямь просыпаясь, сдвинулся с места. Они вылезли через узкий проход, опустили дверь, уложили на прежнее место жесть и пластину, стали подниматься по ступеням наверх, и, когда уже почти поднялись, Яков неожиданно попросил:
— Дай-ка мне огонь, я тут сам посвечу. Ты стой на месте.
Просунул палку между ступеней и осветился столб, на самом верху которого была затянута веревочная петля. Дальше веревка уходила вверх.
— Видишь петлю, урядник?
— Ну, вижу. И чего?
— А того… Спрашивал, как я с Азаровым хотел рассчитаться? Вот теперь отвечаю. Веревка эта наверху, в земле прикопана, и тянется она по желобку деревянному, чтобы не сгнила. До самой осины тянется, осину ты видел. Если за эту веревку дернуть посильнее, столб вывалится, а вся земля сверху — рухнет. Был Азаров — и нет его! Да только не исполнится моя мечта, об этом и жалею, до слез жалею…
— Погоди, про мечту и про жалость после расскажешь. Как столб-то вывалится?
— Как надо, так и вывалится. Долго объяснять, а показать — ступени вытаскивать… Подпил там у меня хитрый сделан, на соплях, можно сказать, столб стоит, чуть шевельни его — он и кувыркнется… А я ведь не верил тебе, урядник, до этой минуты не верил, как сюда спустились.
— А почему теперь поверил?
— А потому, что золото увидел и не затрясся над им, значит, и впрямь — служивый. Еще и плюнул… Азаров, когда спускался, аж подвизгивал — наверху слышно было.
— Дался тебе этот Азаров! Забудь про него!
— Э-э-э, забудь! Я и помирать буду — вспомню! Как он моих ребят угробил. Ну, ничего, если тут не довелось, я его на том свете разыщу и поквитаюсь!
— Поквитаешься, обязательно. Теперь наверх полезли, там, похоже, падера задувать начинает.
Наверху, когда они поднялись, действительно, начиналась непогодь. Повалил снег, ударили ветряные порывы, и округа загудела. Пока закрывали лаз в тайник, буран разбушевался в полную силу. Теперь костер не разведешь и не обогреешься.
— Идите за мной, не отставайте, — Яков согнулся, укрываясь от снега и ветра, и пошел, разом припадая на обе ноги.
Жигин и Комлев, прихватив заплечные мешки и лыжи, последовали за ним. Шли довольно долго, пока из белой мути не показалась приземистая избушка, срубленная из ровных, отборных бревен. Стояла она, как игрушечная. Даже маленькое крылечко с перильцами и тремя ступеньками имелось. В самой избушке было грязно и душно, а на стенах и на потолке колыхались большущие лопухи черной густой сажи, потому что печка, сложенная из каменных голышей, замазанных глиной, потрескалась и дымила, похоже, нещадно. Пол в избушке давным-давно не подметался и не мылся, и под толстым притоптанным слоем грязи не было видно досок. В углу, выложенное из мха, чуть приподнималось над полом лежбище, накрытое тряпьем. На это лежбище и присели Жигин с Комлевым, потому что больше им сесть было некуда, разве что на пол. Но — побрезговали.
— А я привык, — признался Яков, — поначалу в чистоте содержал, а после плюнул, надоело. Дайте хлебца еще чуть-чуть… Истосковался я по хлебушку, голодать не голодаю, а без хлебушка худо…
Получив кусочек от Комлева, он сел в угол, прямо на пол, замолчал, и стало хорошо слышно, как за стенами избушки гуляет буря. Она не утихала, наоборот, набирала силу. Под гул и взвизги Жигин и Комлев, сами того не заметив, задремали. Притомились за длинную дорогу, да и прошлая ночь прошла почти без сна, вот и сморились. Пробудились, когда уже наступила ночь. Оба вскинулись в тревоге, но Яков успокоил:
— Спите, спите, я караулю. К утру утихнет, я вас и разбужу.
Жигин, не отозвавшись, поднялся, вышел из избушки. Снег падал по-прежнему, но ветер слабел и уже не столь свирепо разгуливал над округой.
«Завтра утихомирится, — думал Жигин, — и будем гостей ждать. Как рассветет, оглядеться надо, где встречать будем, если засада у полицмейстера сорвется. Поскорей бы тягомотину эту закончить! Домой надо ехать, к Василисе. Как она там?» Но тягомотина, судя по всему, заканчиваться не собиралась, и сколько она протянется — неизвестно. А поторопить ее не было никакой возможности. Оставалось только набраться терпения и ждать. Жигин постоял еще на крылечке, повздыхал и вернулся в избушку, где услышал веселый, ничуть не заспанный голос Комлева:
— Ну, отщипнул бы маленько золотишка и продал! Хоромы бы здесь построил, а то бедуешь, как в хлеву!
— Мне его и на дух не надо, золота этого! — отвечал Яков. — Я его даже в озере хотел утопить, чтобы соблазна не было. Не могу я пользоваться им, мне ребята с того света пальцами грозить станут. Мне другая мечта душу грела, а не золото. А вы явились и мечту мою порушили, теперь Азарова мне уж точно не дождаться…
— Так может статься, что вместо твоего Азарова завтра другие явятся, — подал голос Жигин. — И, если мы промашку допустим, нас, как твоих плотников, тоже за ноги на озеро утащат, а может, и не потащат, чтобы не валандаться, здесь бросят и даже снегом закидывать не станут…
— Тогда скажи мне прямо — вы зачем сюда прибыли?
— За песнями с плясками! — вставил Комлев и, довольный, расхохотался.
— Ладно, время у нас еще есть, спать не хочется, расскажу…
И Жигин коротко поведал Якову Рымареву, бывшему старосте плотницкой артели, какая нужда привела их за каменную гряду. Яков выслушал, тряхнул лохматой головой, заерзал в своем углу и даже голос у него иной прорезался — звонкий от радости:
— Если так оно обстоит, как ты говоришь, урядник, тогда я вам первый помощник буду! Хоть и краем, не как мечталось, а все-таки досажу Азарову, пусть ему икнется и про моих ребят вспомнится! Говори прямо — чего мне сделать нужно? Если в моих силах — все сделаю, даже не охну!
— А вот мы сейчас вместе и подумаем, чего сделать нужно.
— Слышь, урядник, а тебя начальство со службы не уволит? — захохотал Комлев. — Призовет оно служивого и спросит — ты по какому праву таких помощников себе набрал? Один с каторги увеялся, а другой — леший настоящий! Как думаешь?
— А никак я не думаю! — сердито ответил Жигин, даже не улыбнувшись. — Кого случай подсунул, с теми и пляшу. Других у меня нету и взять негде.
— Это ты хорошо сказал, — снова захохотал Комлев. — Где же в такой дичи других найдешь?! Только меня да лешего!
— Ты пока помолчи, расчирикался… Лучше подумай, как нам завтра целыми остаться.
— Останешься, урядник. Целым останешься, как девица непорочная, только за меня держись.
— Да замолчи ты, лихоманка!
— Иду, иду, гудю, гудю, ухватился за мудю, оторвал ее к чертям, да и бросил всю б…м. Гаю-гаюшки-гаю, изжевали ее всю, а глотать не стали, заплясали трали-вали. Привет-салфет вашей милости! Теперь молчу! Молчу, урядник!
13
Словно и не было непогоды. Тихо-тихо. Ветка не треснет и птичка голос не подает. Медленно, величаво поднималось огромное солнце. Морозец стоял слабый, едва ощутимый, зато округа искрилась и вспыхивала, словно народилась заново в этот день. Изредка, одиноко и медленно, кружились снежинки. Яков ловил их раскрытой ладонью и, когда удавалось поймать, улыбался; густая свалявшаяся борода чуть шевелилась, но не размыкалась — даже губ не было видно из-под волос.
«Леший, как есть леший, — мельком глянув на него, подумал Жигин. — Это надо же так себя довести до звериного образа. Эх, люди, люди, кого ни возьми — у каждого свой норов…» Подумав так, он неожиданно ощутил неодолимую тоску: надоело ему это странное и запутанное дело, в которое ввязался поневоле, а не по своей охоте. Надоело… Домой хотелось, к Василисе, ведь теперь надо заново налаживать семейную жизнь, уже без Алешки, а он все бегает по тайге и голову подставляет под пули. Вздохнул, прикрыл глаза, и увиделось: солнце в зените, жара, скошенная трава сохнет почти мгновенно, он сгребает валки, складывает копны и делает все легко, играючи, не забывая оглядываться на Василису, которая сидит в теньке под копной и кормит грудью Алешку. Почувствовав, что он смотрит на нее, Василиса поднимает голову и улыбается…
Встряхнул головой Жигин, отгоняя внезапное видение, и даже чуть приподнялся со своего лежбища, сложенного из сухих веток. Они под ним хрустнули, и он поморщился — лежать надо, не шевелиться, чтобы и малого звука нигде не слышалось. А он ворочается… Яков в это время продолжал ловить снежинки и улыбался. Он лежал прямо на снегу, раскинув босые ноги, и видно было, что не испытывал никакого волнения. Нашел себе забаву — снежинки ловить…
Но оказалось, что Яков не только на снежинки любовался, он еще и по сторонам зорко поглядывал. Толкнул Жигина под руку и молча кивнул лохматой головой, показывая — смотри…
Качнулись макушки тальника, вспорхнула какая-то птичка, чирикнула испуганно и улетела, исчезла из глаз, а макушки продолжали шевелиться, и уже не требовалось большой догадливости, чтобы понять — кто-то идет через тальник, выбирается на поляну и движется этот неведомый кто-то прямиком к тайнику. Вот последние кусты разомкнулись, и вышагнул, глубоко проваливаясь в снегу, первый человек, следом за ним — еще и еще… Скоро показались и кони, которых вели в поводу. Все были в снегу, двигались медленно, значит, устали после долгого перехода, да и поспать в бурю толком не удалось. Это хорошо, с резвыми тягаться труднее. Хотя если разобраться, и с этими, уставшими, справиться навряд ли удастся. Жигин это сразу понял, когда пересчитал вышедших на поляну людей — двенадцать. Да разве мыслимое дело втроем против них выстоять? Пока ружье перезаряжаешь, в тебе не одну дырку успеют сделать…
Хотел Жигин вздохнуть от огорчения, но передумал, даже дыхание затаил, понимая, что все его расчеты пошли прахом; ведь надеялся втайне, что меньше людей уцелеет в шайке, а еще надеялся, что никто не уцелеет, да не так все вышло, совсем по-иному случилось. Видно, не удалась засада полицмейстера, и еще неизвестно теперь — живой он сам или нет? Если неживой, значит, и помощи ждать не стоит — только на самого себя, на свою голову и на свои ноги можно надеяться.
«И никто, Илья Григорьевич, нынче тебе не помощник, сам думай, как выкручиваться станешь…» А чего, спрашивается, тут думать, когда два ружья против четырнадцати… Не шевелился Жигин, опасаясь, чтобы ветки под ним не хрустнули, и не знал, что ему делать — хоть об дерево головой. Но и этой возможности не имелось, потому что поблизости лишь мелкий березняк да осинник стоял. А Яков, растопырив ладони, изуродованные гнилой болезнью, продолжал ловить редкие снежинки, как будто происходящее вокруг никаким боком его не касалось. И улыбался, чуть шевеля свою дикую бороду.
Жигин повернул голову, поискал глазами Комлева, которому велел залечь на другом краю поляны, но не разглядел его. «Или спрятался так крепко или убежал? По всякому может быть, человек всегда жить хочет… И я хочу, мне к Василисе надо возвернуться. Может, отползти, пока не поздно, да переждать в стороне? Нет, дружок, последнее это дело — отползти да спрятаться. Твою службу за тебя никто не сделает, и не нанимался никто, чтобы ее делать. Сам служи!» И разом оборвал Жигин свои мысли, откинул их, как ненужную тряпку, нечаянно оказавшуюся в руке. Подтянул ближе ружье, приладил удобней приклад к плечу и осторожно взвел курок, который сухо и едва различимо щелкнул. Яков, услышав этот щелчок, протянул руку и положил на ствол ладонь, мокрую от растаявших снежинок. Качнул головой — не надо. И еще раз качнул, показывая — смотри.
Жигин смотрел и видел: люди пересекли поляну, поравнялись с осиной, и вот уже кто-то принялся отмерять шагами расстояние от нее до тайника. Отмерял и пальцем ткнул перед собой вниз, показывая — здесь. Из вьюков, притороченных к лошадям, достали лопаты, кирку и принялись разгребать снег. Он искрился, вспыхивал на солнце, будто одна радуга за другой появлялись и исчезали.
Расчистили снег, ударили киркой в землю, вывернули крышку, отвалили ее в сторону и открыли лаз. Столпились вокруг, заглядывали вниз, но никто не спускался. Долго разговаривали, но о чем говорили, расслышать было нельзя.
А говорили возле открытого лаза в тайник двое — Столбов-Расторгуев и Савочкин. Точнее сказать, говорил Столбов-Расторгуев:
— Ну, что скажете, господин горный инженер? Знакомо вам такое сооружение или нет?
— Нет, — отвечал Савочкин.
— Значит, придется заполнить пробел в ваших знаниях. Вы сейчас спуститесь вниз, все осмотрите, подадите мне знак, и я спущусь следом за вами.
— Я не знаю, что там…
— Вот и узнаете, вы же инженер, вам присуща техническая мысль. Хватит, Савочкин, не придуривайся! Полезай! И пока там все двери и запоры не откроешь, я тебя оттуда не выпущу!
— Но…
— Я сказал — полезай! Тебе, Савочкин, такую честь оказали, а ты трусишь! Негоже так поступать, негоже! Хочешь, чтобы силой тебя спустили?
— Не хочу…
— Вот и славно! Эй, кто там?! Фонарь достаньте! Фонарь должен быть!
Достали фонарь, принесли, зажгли фитиль. Савочкин взялся вздрагивающей рукой за проволочную дужку и осторожно, боязливо начал спускаться. Оказавшись под землей, он остановился перед дверью, потолкался в нее плечом и начал осматриваться. Когда осмотрелся, успокоился и унял дрожь в руках, догадался, что где-то должно быть спрятано приспособление, с помощью которого и можно будет открыть дверь. Поднялся по ступенькам, попросил, чтобы ему подали лопату и кирку. Снова спустился вниз, принялся обстукивать стены, потолок, лиственничные пластины и наконец догадался. Долго выковыривал крайнюю пластину, пока вытаскивал, несколько раз уронил ее, но все-таки справился и поднял. Прислонил к стене, убрал железную пластину, увидел винт и с облегчением выдохнул — добрался!
Железный ящик открылся легко и без скрипа. Савочкин поднял фонарь, долго, пристально смотрел на золото, которое лежало перед ним: совсем близко, протяни руку — и дотронешься, ощутишь пальцами холодок. Не удержался, протянул руку, ухватил маленький самородочек, поднес его к самому лицу, разглядывая, и едва удержался от соблазна — так и подмывало рассовать часть содержимого ящика по карманам. Но ведь прикажет Столбов-Расторгуев обыскать! Обязательно прикажет! Савочкин сморщился в отчаянии, даже зубами скрипнул и опустил самородочек в ящик. Что он еще мог сделать? Да ничего! Только подчиняться чужой воле, из которой, как из хомута, выскочить не было никакой возможности. Попытался один раз и не получилось. А во второй раз и вовсе не получится.
Он постоял еще возле ящика, полюбовался на блеск, которым золото отсвечивало от фонаря, и медленно-медленно, по-стариковски шаркая ногами, словно разом лишился сил, стал выбираться через дверной проход, подниматься по лестнице. Поднялся, высунул голову из лаза, вскинул взгляд на Столбова-Расторгуева снизу вверх, задирая голову, и доложил:
— Тут, на месте, я открыл…
Столбов-Расторгуев притопнул ногой, словно собирался пойти в пляс, и выкрикнул, без слов, одним вздохом:
— Э-э-й!
И столько чувства прозвучало в этом выкрике, что Савочкин снова сморщился. Уж он-то понимал, как никто, что таким голосом человек вскрикивает очень редко и лишь в те минуты, когда он бесконечно и безоглядно счастлив. А вот ему, Савочкину, такой минуты уж точно никогда не выпадет.
Еще раз притопнул ногой Столбов-Расторгуев и скомандовал:
— Посвети мне, чтобы не оступился.
И стал спускаться в лаз.
Скоро они уже вдвоем стояли перед раскрытым ящиком и оба молчали. Не было у них слов.
Чуть слышно потрескивал фитиль фонаря.
Молчали и вверху, у раскрытого лаза, видно, ждали, когда можно будет увидеть долгожданное золото.
В это же самое время Яков неожиданно приподнялся и тронул за рукав Жигина, прошептал:
— Это ведь Азаров туда залез! Скажи, урядник, что Азаров там! Скажи, чего тебе стоит!
Жигин повернул голову — уж не сошел ли с ума этот леший? А тот смотрел на него горящим, умоляющим взглядом и безмолвно просил — скажи, скажи! И Жигин догадался, понял, хоть и с опозданием, чего требует от него бывший староста плотницкой артели. Кивнул и добавил шепотом:
— Он самый.
Будто неведомая сила подкинула Якова, вскочил и бесшумно устремился к осине — огромными прыжками. Казалось, что в своем стремительном беге он не касается земли, только снег взметывался из-под босых ног, как от ветра. Никто из шайки, столпившейся вокруг лаза, не оглянулся, никто не увидел его, а он уже стоял на коленях возле комля осины, судорожно искал конец веревки. Нашел и, падая на спину, потянул ее на себя. Из лаза вылетел громкий, скрежещущий звук и его тут же накрыл другой — глухой, протяжный. Застылая сверху земля обваливалась медленно, кусками. Обламывалась и падала, загораживая выход. Все шарахнулись от лаза в разные стороны, не слушая диких, истошных криков, которые неслись из-под земли. Кричали Столбов-Расторгуев и Савочкин, кричали в ужасе, как кричат только перед смертью. А в ответ им на эти крики хохотал Яков. Он лежал на спине, задирал вверх свои изуродованные босые ноги и хохотал — хрипло, страшно. И был его смех похож то ли на рык, толи на плач. Вразнобой ударили выстрелы, Яков вскочил, уже окровавленный, поймал еще несколько пуль и упал — лицом в снег, выкинув далеко вперед руки, словно собирался еще до кого-то дотянуться своими растопыренными пальцами. Лежал, уже не двигаясь, а в него продолжали палить и звуками выстрелов глушили крики из-под земли.
В общую пальбу вставил свой прицельный выстрел и Жигин — без промаха. А затем еще и еще один… С другого края поляны отзывался Комлев. Не убежал, не испугался, крепко держал свое слово каторжный.
Шайка, потеряв своего предводителя, растерялась от неожиданности, стала рассыпаться, как горох из разорванного стручка. Но людей оставалось еще много, проскочит минута-другая, они опамятуются, и тогда уж точно — останутся здесь Жигин с Комлевым навсегда, не выбраться им отсюда. И оба они, каждый по отдельности, хорошо это понимали. Даже бежать им было некуда, теперь, когда их увидели, когда уже стреляли по ним прицельно, скрыться становилось невозможным.
И в этот момент, казалось, уже полностью безнадежный, подоспела помощь. Непонятно где, непонятно откуда прорезался громкий командный голос:
— Первый взвод — огонь! Второй взвод — приготовиться!
И выстрелы, правда, не залпом, одиночными, но зато точно в цель. Сразу двое из шайки ткнулись в снег. Другие закрутили головами, пытаясь понять — откуда голос? Кто-то бросился бежать, кто-то зарывался в снег. Жигин и Комлев продолжали стрелять, уже не думая о том, что надо беречь патроны. А голос, неизвестно кому принадлежавший, снова перекрыл выстрелы и подал новую команду:
— Клади оружие! Отходи в сторону! Кто жить хочет — клади оружие!
И шайка после короткого замешательства положила оружие, а дальше в точности выполнила команду, отойдя в сторону, сбилась кучкой, и те, кто уцелел, продолжали недоуменно крутить головами, так и не понимая — откуда звучит злой, уверенный голос? Жигин догадался. Поднял взгляд и увидел на одной из берез, к толстым сучьям которой была привязана палка, человека, ловко и прочно устроившегося возле ствола. В руках у него чернел карабин.
Вот и пригодились палки Якова, сослужили добрую службу.
Поднялся Жигин, взвел курок и пошел осторожно, держа ружье наизготовку. Не выпускал из глаз людей из шайки, сбившихся в кучку, и одновременно еще пытался увидеть — где первый взвод, где второй?
Но не было здесь взводов — ни первого, ни второго. Как не было и ни одного солдата.
Гриша-Миша, верные агенты полицмейстера Полозова, шли, не отставая, по следу шайки и подоспели как раз вовремя. Теперь один из них, появившись неизвестно откуда, деловито связывал варнаков одной веревкой, будто пойманную рыбу нанизывал на сниску, а второй, спрыгнув с березы, стоял неподалеку и не опускал карабин, готовый выстрелить в любого, кто вздумает убежать или кинется к оружию.
Жигин подошел ближе, остановился. И только сейчас почувствовал, что ноги у него в коленях мелко-мелко дрожат, готовые вот-вот подломиться. Тогда он сел, не выпуская ружья из рук, и разом навалилась усталость — безмерная. Перевалиться бы сейчас набок, прилечь прямо на снег и закрыть глаза. А еще лучше — оказаться бы сейчас дома. «Теперь, Василиса, я уж точно до тебя дотащусь, теперь, пожалуй, особой опаски не будет… Подожди, немножко осталось…»
— Урядник, ты чего там? Спать укладываешься? — весело окликнул его Гриша-Миша. — Спать рано, нам еще назад возвращаться!
— Поспишь тут, с такой службой, — сердито отозвался Жигин и поднялся, одолевая усталость. — Вы как здесь оказались?
— А мы на ковре-самолете, — скалился Гриша-Миша, — услышали, что урядник без нас бедует, вот и полетели. Вовремя поспели, как яички ко Христову дню!
— Ну, и чего мы теперь делать будем?
— Делов у нас теперь немного — плюнуть да растереть! — Гришу — Мишу не покидало веселое настроение.
Подошел и Комлев. Лицо у него было замотано тряпкой.
— Ты куда нарядился? — спросил его Жигин.
— Да так, на всякий случай, — негромко ответил ему Комлев. — Вдруг опять на каторгу угадаю, а мир-то тесный, вдруг признают, где я был и с кем дружбу водил… Не похвалят за такое поведение, могут и голову прошибить…
— Ну-ну, — кивнул Жигин, — тогда носи.
Огляделся, увидел топор среди разбросанных лопат, поднял его и старательно очистил топорище от снега. Затем подошел к одиноко стоящей осине, под которой лежал, вытянув вперед руки, Яков Рымарев. Рот у него был широко раскрыт, словно он и мертвый продолжал хохотать. Легкий ветерок шевелил свалявшиеся волосы. Жигин поглядел на него, вздохнул и, коротко размахнувшись, ударил топором в комель осины. Дерево вздрогнуло, одинокий, не сорванный даже в бурю, закружился листок, отлетая в сторону, топор продолжал стучать и скоро осина, хрустнув, упала на пухлый снег. Жигин обрубил сучья, раскряжевал ствол, нашел веревку, и скоро уже лежал на снегу крест с одной перекладиной.
— Ты куда его ставить собрался? — спросил Комлев.
— Куда, куда… Над покойными поставлю, люди все-таки, не собаки бродячие.
— Землю долбить?
— Подолбим, не развалимся.
Но тут в разговор вмешался Гриша-Миша:
— Есть у нас кому землю долбить. Пусть и яму эту раскапывают. А что крест сделал — молодец, урядник. И убитым по-божески, и тебе в награду за труды! Вон какой крест большущий, в полный рост вырубил. Сам отличился, сам и наградил себя! Ни у кого такой награды нет, а у тебя будет — крест осиновый!
Веселился полозовский агент, очень уж довольный, что остался в живых и что столь трудное дело завершилось благополучно. Жигин на него не сердился, потому что знал — после схватки нападает на тех, кто уцелел, неудержимая веселость, когда говорит человек не умолкая и смеется без всякой видимой причины. Бог с ним, пусть смеется. А вот ему, Жигину, не до смеха. Окончательно подломила его усталость, и никаких сил не осталось, чтобы бороться с ней. Он лег на снег, подтянул к животу колени и уснул.
Пробудился от голоса Комлева:
— Вставай, урядник! Или тут остаешься?
Вскинулся, повел взглядом вокруг себя, окончательно просыпаясь, и увидел, что осиновый крест вкопан в землю, под ним — бугорок черной, комковатой земли. Там, где был тайник, теперь красовалась глубоко раскопанная яма.
— Ящик достали? — спросил он у Гриши-Миши.
— Достали, в целости и сохранности. И Столбова-Расторгуева с Савочкиным достали, всех вместе, в один ряд под твой крест положили. И правых, и виноватых. Если следствие заведут, пусть сами сюда добираются, сами пусть и раскапывают. А нам некогда. Трогаться надо, урядник.
— Ну и трогайся, чего ждешь…
— Тебя никак не могли добудиться, вот и замешкались.
Жигин встал на ноги, поднял ружье, пошел следом за всеми, но на краю поляны оглянулся, посмотрел еще раз, словно желая запомнить, на осиновый крест, ярко впечатанный в небесную синеву, и больше назад не оборачивался.
14
На прииске царило необычное многолюдье.
Возле конторы, у коновязи, густо стояли заседланные лошади, в ряд выстроились сани, возле них толпились стражники, сотские, переговаривались между собой и поглядывали на крыльцо, ожидая, когда выйдет начальство и отдаст приказание — куда ехать и что дальше делать.
Но время шло, а начальство все не появлялось.
Из своих занесенных изб стали выбираться приисковые жители, напуганные последними событиями, подходили к коновязи, завязывали разговоры со служивыми, спрашивали — что за диковинные дела творятся? Но служивые ничего толкового ответить не могли, потому что и сами не знали. Лишь пожимали плечами и кивали в сторону конторы, давая понять — там сидят, кому надо, они и думают.
В конторе, в кабинете горного инженера Савочкина, сидели становой пристав Вигилянский и Хрипунов. Точнее, сидел Вигилянский, а Хрипунов стоял перед ним и докладывал:
— Нарочный так сказал — Столбов-Расторгуев и Савочкин на тот свет угодили, пятерых варнаков прибили, остальных, кто уцелел, арестовали, золото, которое в тайнике было, забрали, теперь возвращаются, скоро здесь будут. Я с этим нарочным две подводы навстречу отправил, на всякий случай…
— А господин полицмейстер, как он?
— Поправляется, с утра покормил его, повеселел. А теперь спит, будить его не надо, сон это первое дело.
— Там в подвале кричит кто-то, просит, чтобы выпустили. Кто такой?
— Подчиненный у Савочкина был, навроде денщика, Тимофей. Допросить бы его, он много чего знать должен… А еще хозяина дома, где жену урядника держали, и сына его арестовать бы…
— Людей сейчас пошлем и денщика этого допросим. Пусть пока посидит. Что еще?
— В зимовье тоже бы людей отправить, остатки Парфенова вывезти.
— Некогда пока. Полежат, не протухнут — зима на дворе. Теперь бери людей и сам поезжай навстречу.
Но ехать Хрипунову далеко не понадобилось. Едва лишь выбрались за крайние избы прииска, как увидели, что навстречу им, вытянувшись темной лентой, двигаются люди. Двигаются медленно, устало, с трудом одолевая снежные заносы и оставляя за собой глубокую, притоптанную полосу. Хрипунов, не удержавшись, помчался навстречу, обрадовался, увидев Жигина, и еще издали закричал:
— Живой, урядник, живой! А я переживал за тебя!
На Гришу-Мишу старался не смотреть, словно не замечал их, и они, встревоженные, подступили к нему сразу с двух сторон. Смотрели молча и угрюмо ждали. Хрипунов, словно нечаянно заметив агентов, мимоходом доложил:
— Дома у меня лежит, выздоравливает.
И снова повернулся к Жигину. Очень уж хотелось ему показать этим ухарям из Ярска, которые грозились извести его, если он полицмейстера не спасет, что и без них, таких важных, он свое дело знает и подсказывать ему не надо. Но Гриша-Миша, услышав, что Полозов жив, разом забыли про свои угрозы и бросились обнимать Хрипунова. Тот сердито отпихивался от них и бормотал:
— Чего тискаете, я не девка! Поехали, там уж заждались все, пристав места себе найти не может…
— Погоди, — перебил его Жигин, — Вигилянский на прииске?
— Собственной персоной, и очень желает своего урядника видеть. Поехали… Я уже и баньку велел затопить, попаритесь от души… Поехали…
Остаток дня и половину ночи провели в разговорах, парились в бане, пили чай в доме у Хрипунова и полицмейстер Полозов, заметно окрепший, снова и снова просил рассказать обо всем, что произошло без него за каменной грядой.
Утром следующего дня большой обоз приготовился выйти в путь. На прииске оставались Хрипунов и елбанские стражники, чтобы следить за порядком.
— Смотри у меня, — наказывал на прощание Вигилянский, — во все глаза смотри, чтобы здесь ни стуку, ни грюку без твоего ведома не случилось. Если еще раз такая история произойдет, я с тебя голову сниму!
Хрипунов тянулся перед начальником, а про себя думал: «И этот грозится, все грозятся, а я только бабу свою обещаюсь отлупить, да руки не доходят. Бросать надо эту службу к чертям, вот брошу и сам себе буду хозяин».
Получив последние указания, он отошел в сторону от пристава и протянул руку Жигину:
— Бывай здоров, Илья Григорьевич. Про Земляницына не забуду, не беспокойся, завтра же отправимся, привезем и похороним по-христиански.
— Не забудь, Хрипунов. Обидно мне будет, если он там останется.
— Илья Григорьевич, не обижай, все как надо сделаю!
Вигилянский взмахнул рукой, в которой зажата была белая вязаная перчатка — трогайся!
Брякнули колокольчики, заскрипел снег под полозьями саней и под конскими копытами, обоз медленно начал выползать на дорогу. Жигин присел на свободное место в санях, в которых уже лежал, вытянувшись, как на кровати, Комлев — посидел и тоже лег, примяв пахучее сено, уставив взгляд в небо. Смотрел, будто растворялся в легкой сини, и не было у него никаких мыслей. Не думалось ему, не тревожилось и мечталось лишь об одном — зайти поскорее в родной дом и увидеть Василису. И так он желал, чтобы случилось это как можно быстрее, что закрыл глаза, представил калитку, крыльцо, дверь в сени… Вот распахнет эту дверь…
— Слышь, урядник, я тебя спросить хочу, — Комлев заворочался, зашуршал сеном и нарушил его видение, — давно хочу спросить, да все как-то не получается…
— Спрашивай.
— Вот прибудем мы в Елбань, и куда ты меня денешь? В арестантскую посадишь?
— Я теперь и не знаю…
— Посадишь, посадишь, никуда не денешься. Как служба тебе велит, так и сделаешь. У меня одна просьба к тебе имеется, вместе с этими архаровцами не сади. Я хоть и рожу тряпкой замотал, а все равно опасаюсь. Пожить еще хочется… А после таких страстей, каких я с тобой напереживался, мне жизнь шибко уж сладкой кажется…
— Вот до места доберемся, буду ходатайствовать за тебя перед начальством, может, и выпросим тебе вольную. А что? Без тебя… — Жигин замолчал, подыскивая нужные слова, а Комлев с хохотком добавил:
— Как без поганого ведра! Ладно, урядник, не мучайся. Доедем, там видно будет. Только просьбу мою не запамятуй, про арестантскую…
— Не запамятую, — пообещал Жигин.
— Вот и ладно. Привет-салфет вашей милости, Илья Григорьевич. Будет время — вспомни Комлева.
— Ты чего, прощаешься, что ли? Или помирать собрался?
— Это я тебе свою признательность так выражаю.
— Ну-ну.
И замолчали.
На ночевку Вигилянский решил свой обоз не останавливать. Когда свалилась темнота, зажгли берестяные факелы и дальше двинулись при неровных, скачущих отблесках. Жигин ни о чем не тревожился, удобно устроившись на боку, задремывал на короткое время под скрип саней и лошадиное ржанье, просыпался и продолжал лежать, не открывая глаз, снова представляя калитку, крыльцо и дверь в сени.
Проснувшись в очередной раз, почувствовал неясное беспокойство. Приподнялся, оглядываясь вокруг, и сразу же понял причину своего беспокойства — Комлева рядом с ним в санях не было. Даже не почуял, когда тот исчез. Соскользнул беззвучно и растворился в темноте.
Где теперь его искать?
«А нигде, — решил Жигин, не буду я его больше искать. Доложу завтра Вигилянскому, скажу, что спал, и пусть у него голова болит». А вслух, подражая Комлеву, негромко пробормотал:
— Привет-салфет вашей милости.
15
Голос репортера «Губернских ведомостей» господина Кудрявцева звучал, словно из большущего ведра ровной струей лилась вода — с одинаковым звуком и без всякого, даже малого, перерыва:
— Я не могу припомнить подобной истории, которая имела бы место быть в нашем Ярске. Это нечто из ряда вон, это, если угодно, целая эпопея уголовного толка. Правда, историю эту стараются замять всевозможными способами, даже генерал-губернатор обеспокоен, чтобы она не стала достоянием общественности, о чем мне редактор так прямо и сказал, без всяких намеков. И пообещал, если я возьмусь эту историю раздувать, он меня вышибет на улицу, как последнего босяка, без всякого расчета. Но я обязательно раздую! Кроме наших «Губернских ведомостей» есть еще и столичные газеты. Вот в них я и опубликую! Заголовок уже придумал «Нравы Парфеновских приисков». Мне свидетельств очевидцев пока не хватает. Поэтому я здесь. Марфа Ивановна! Екатерина Николаевна! Неужели мне не поможете?! Проявите милость! Из первых рук, из первых уст — это же клад настоящий для меня будет! Ну, что вам стоит, милые мои!
Говорил господин Кудрявцев, успевая поедать печенюшки и запивать их чаем, и смотрел на женщин, сидевших перед ним, таким умоляющим и просящим взглядом, что становилось его жалко. Но Марфа, терпеливо дослушав до конца горячую речь, ответила решительным отказом:
— Нет, нет, и даже не упрашивайте! Я вам раньше говорила, и еще раз повторю — ничего я про парфеновские дела не знаю! Ищите, как вы сказали, свидетельства очевидцев в другом месте.
Кудрявцев снова принялся убеждать, но Марфа ему не отвечала, давая понять, что больше на данную тему разговаривать не намерена. Екатерина Николаевна ничего не ответила, она сидела, задумавшись, и, казалось, была совершенно безучастной к беседе. Но — нет. Слушала, и внимательно слушала. Когда красноречие Кудрявцева совершенно иссякло и он огорченно засопел, Екатерина Николаевна подала голос:
— Вы меня здесь случайно застали, я с Марфой Ивановной попрощаться зашла… — она замолчала, задумалась.
Марфа быстро взглянула на нее, и во взгляде проскользнула тревога. Эта тревога не покидала ее сегодня с утра, когда она увидела на пороге своего дома неожиданную гостью. А Екатерина Николаевна, ничуть не смущаясь, сказала, что визит ее продиктован крайней необходимостью: поезд из Ярска отходит лишь вечером, близких знакомых у нее, кроме Марфы Ивановны, нет, а ждать на вокзале ей не хочется… И еще добавила, что уехала она с прииска несколько дней назад, но пришлось задержаться в Елбани, потому что не было попутных подвод.
Гостью, явившуюся так неожиданно, Марфа впустила в дом. Любопытно ей было все-таки узнать — что произошло на прииске? Но едва лишь Екатерина Николаевна начала свой рассказ, как явился Кудрявцев, который, оказывается, уже знал, что произошло на прииске: как закончил свою жизнь Павел Лаврентьевич Парфенов, как отыскали тайник с золотом Парфенова-старшего, что ранен полицмейстер Полозов, и даже знал, что ко всем этим странным делам приложил свою руку управляющий Сибирским торговым банком Зельманов, и что высокая комиссия, прибывшая из столицы, задержится еще надолго, потому что безобразий и упущений она обнаружила чрезвычайно большое количество.
Из всего услышанного Марфа поняла лишь одно, главное — нет больше Парфенова-младшего, как нет и Парфенова-старшего, пресекся весь их род и развеется теперь огромное богатство по ветру, как летучая пыль. Она не испытывала радости или злорадства, была абсолютно спокойна и встревожилась лишь тогда, когда заговорила Екатерина Николаевна, обращаясь к репортеру «Губернских ведомостей». Что она ему скажет?
— Я, пожалуй, могу вам помочь, господин Кудрявцев, но только при одном условии…
— Любое ваше условие, любое желание будет для меня законом! — выпалил Кудрявцев и даже привстал со стула.
— Так вот — условие простое. Когда вы напишите свое повествование, я его обязательно должна прочитать. Если вы этого не сделаете, я пошлю опровержение во все газеты и объявлю вас лжецом и газетным мошенником. Согласны?
— Согласен! Но вы же уезжаете!
— Я вам адрес оставлю. А теперь везите меня в какое-нибудь заведение, и мы там обстоятельно побеседуем, до отправления поезда у нас еще есть время.
— Секунду! Одну только секунду! Я сейчас извозчика…
Кудрявцев выскочил из дома, на ходу натягивая пальто и шапку.
Екатерина Николаевна с усмешкой поглядела ему вслед и сказала:
— Вы не беспокойтесь, Марфа Ивановна, на вашу судьбу в этой писанине, если она появится, даже намека не будет. Я ему навру именно то, что он желает слышать. Истинная правда никому не нужна.
— Тогда… Тогда я не понимаю… Зачем это вам нужно?
— Зачем? Я и сама не понимаю. Видно, еще не полностью злоба в душе отгорела. Хотя… На кого злиться? Только на саму себя… Прощайте, Марфа Ивановна, не поминайте меня лихом и простите великодушно.
— Мне не за что вас прощать.
— Все равно — простите.
Екатерина Николаевна поклонилась — низко, в пояс. И вышла из дома, прижимая к груди маленький матерчатый узелок. Марфа, накинув платок, проводила ее до калитки, вернулась в дом и уже из окна смотрела, как подъехал извозчик на легких санках, как он взмахнул коротким бичиком на длинном кнутовище и как санки исчезли, оставляя после себя летучую снежную пыль.
«За что она все-таки просила прощения у меня? Ведь ни в чем передо мной не виновата, — думала Марфа. — Может, и мне надо прощения попросить. Только у кого?»
Но ответа на этот вопрос у нее не имелось.
И она продолжала сидеть за пустым столом, не убирая с него посуду, куталась в платок, словно ее знобило, думала, что надо бы наведаться сегодня к Магдалине Венедиктовне, которая прихварывала в последние дни, но даже не шевелилась, ощущая себя одинокой, никому не нужной и позабытой.
Задумавшись, Марфа не сразу услышала несмелый и негромкий звук медного колокольчика. За витую веревочку кто-то дергал осторожно и боязливо. Когда расслышала, поднялась, пошла открывать дверь и растерялась от неожиданности, увидев на крыльце Диомида, который крепко держал за руку Ванюшку. На щеке у мальчишки темнело круглое, как пятак, пятно.
— Диомид! — всплеснула руками Марфа. — Ты куда глядишь-то?! Парень у тебя щеку отморозил!
— Не доглядели маленько, — принялся оправдываться Диомид и опустил голову. — Дорога-то у нас дальняя была, вот и прихватило…
— Да заживет! — бодрым и звонким голоском вмешался Ванюшка — На мне все заживает, как на собаке! Я летом ржавым гвоздем ногу пропорол — и хоть бы хны! Коросту отковырнул и снова бегать стал!
— Что же мы на крыльце-то! В дом проходите!
— Погоди, Марфа, у нас разговор к тебе имеется, может, и заходить не стоит…
— Как это не стоит?! Диомид, ты чего говоришь-то?! Сам-то слышишь, чего говоришь? Или не слышишь?!
Она ухватила Ванюшку за руку, повела в дом, раздела его, кинулась к кухонному шкафу, разыскала склянку с гусиным жиром, принялась врачевать отмороженную щеку и делала все это с какой-то радостью, неожиданно нахлынувшей на нее. Словно именно этого не хватало ей сегодня — о ком-то заботиться, кому-то помогать, и вот, совершенно нечаянно, случилось, и теперь она знает твердо, что нужно делать, и уже не мучилась в неясных раздумьях, чувствуя себя одинокой и позабытой. Мигом поставила самовар, заново накрыла на стол и смотрела во все глаза, как жадно ест Ванюшка — крепко проголодался парень.
— Мы, это, дело у нас к тебе, Марфа, — заговорил Диомид, не прикасаясь к еде. — Нескладуха у нас с Иваном получается, крышу нам над головой надо. Прежнее место я потерял, а нового пока не нашел. Куда ни ткнусь, везде отлуп. Ты нас на постой пустишь, на время? Мы отработаем…
Ванюшка бросил есть, встрепенулся на стуле, как молодой петушок, и звонко затараторил:
— Я все могу делать, тетя Марфа, на шею не сяду! Снег отбросать, воды натаскать, дрова принести — мне плевое дело! И печку буду топить! Могу и по дому прибраться, полы подмести. Тетя Марфа, а ты… Ты почему плачешь-то? Если обидел кто, ты скажи. Я враз рогатку сделаю!
Марфа, не отвечая, продолжала плакать и при этом счастливо улыбалась.
16
Посреди тишины и покоя возник неожиданно за дверями палаты в городской лечебнице неясный шум, словно ветер проскочил по макушкам деревьев, простучали торопливые шаги, и послышался сердитый, приглушенный голос, похожий на шипенье:
— Швабру, швабру из угла уберите, олухи!
Еще раз простучали быстрые шаги, и все стихло, замерло.
И в этой снова наступившей тишине послышались другие шаги — размеренные, тяжелые. Дверь палаты распахнулась и в проеме возникла тучная фигура генерал-губернатора Александра Николаевича Делинова. Не поворачивая головы, он зычно скомандовал:
— Никому не заходить!
И сам закрыл за собой дверь палаты.
Полозов попытался приподняться, опираясь на локоть, но рана пыхнула болью, и он сморщился, откидываясь на подушку.
— Лежите, Константин Владимирович, лежите. Не парад принимать пришел, а раненого навестить. Как себя чувствуете?
— Спасибо, Александр Николаевич, за заботу. Чувствую себя хорошо.
— Ну, и слава богу, если хорошо. Лекари мне доложили, что организм у вас молодой, крепкий, пообещали, что скоро поправитесь. Заодно, уж простите, заодно хотел услышать подробности. Письменный рапорт ваш мне доставили, прочитал, а теперь, если не трудно, своими словами…
Все-таки не любил генерал-губернатор читать казенные бумаги. И дело заключалось не в том, что он ленился или капризничал, а в том, что не доверял написанному на бумаге. Не мог одолеть чувства настороженности. Иное дело, когда человека перед собой видишь и слышишь, как он говорит. Тогда и картина ясная получается.
Полозов обстоятельно доложил обо всем, что произошло на прииске. Генерал-губернатор его внимательно выслушал, долго молчал, нахмурив брови, затем поднялся со стула, прошел к окну и произнес, казалось бы, совсем не к месту:
— Это надо же так двор загадить! И золу, и помои — все под нос себе валят! Весной снег растает, вонища будет — не продохнуть! — и дальше, без всякого перехода, сообщил: — Парфенова завтра в соборе отпевать будут. Никак решить не могу — ехать или не ехать. Все-таки, наверное, придется. Как же, уважаемый гражданин, краса и гордость Ярска. Я так понял, Константин Владимирович, что если бы не урядник этот, как его… Жигин? Если бы не Жигин, имели бы мы с вами постный вид. Вот так у нас всегда и случается, хвалим и чествуем одних, а когда жареный петух в задницу клюнет, спасают нас совсем другие, о которых мы и слыхом не слыхивали. Надо его хоть к награде какой-то представить…
— Нельзя, Александр Николаевич.
— Как это — нельзя?
— Становой пристав и исправник выговор ему объявили.
— За что?
— Два раза подряд упустил беглого каторжника Комлева.
— В третий раз пусть его сами ловят! Умники! Мне в это дело не с руки ввязываться, не по чину. Вы, когда поправитесь, сделайте так, чтобы выговор этот отменить… Придумайте. А Жигину я пятьдесят рублей отправлю, из своих средств, без афиширования. Забыл вам сказать, господин Зельманов в отставку подал со своего поста, как думаете выкрутится?
— Не знаю.
— Вот и я не знаю. Ну, какого черта такое безобразие развели! Помои себе под нос льют и льют! И золу валят! Э-э-х! Выздоравливайте, Константин Владимирович, там чай для вас оставил, будут заваривать. Обязательно пейте, супруга лично занималась, какой-то особенный…
— Благодарность мою передайте Ирине Алексеевне.
— Непременно передам.
Делинов ушел, и скоро его громкий командный голос наполнил длинный коридор городской лечебницы.
«Будете теперь знать, куда помои выливать, — Полозов смотрел в потолок и усмехался, прекрасно понимая, что дело вовсе не в помоях. — Могу лишь посочувствовать вам, Александр Николаевич, нехорошая история, с запашком. И во всей этой истории только урядник Жигин уважения достоин. Пятьдесят рублей — сумма для него, конечно, нелишняя, да только все равно неприятная — украдкой сунули. Но что делать? Если чествовать как героя, всю историю наизнанку выворачивать придется, а так не хочется изнанку эту показывать… Ничего, Жигин, подожди, встану на ноги, я тебя не позабуду».
Сам же Илья Григорьевич Жигин, о котором вспоминал полицмейстер и которого знал теперь даже генерал-губернатор, сидел на крыльце своего дома, ни о чем не догадываясь, смотрел на двор, очищенный от снега, и ждал, когда Василиса позовет обедать. Он привез ее из больницы сразу же, как только добрался до Елбани. Обругал фельдшера, который запрещал ее забирать и бормотал какие-то непонятные слова, взял жену на руки и понес к саням, даже не оглянувшись. Всю дорогу Василиса молчала, а когда они оказались в доме, она негромко его позвала:
— Илюшенька, сядь рядом, и руку дай мне.
Приняла его крупную, тяжелую ладонь, прижала к своей груди и вздохнула:
— Ну, вот, теперь я выздоровела. А фельдшер наш глупости городил. Мне, Илюшенька, нынче хворать некогда, я ведь затяжелела… Будет Алешеньке замена… Ты за меня не бойся, я от тоски из ума вывихнулась, что тебя рядом нет. А теперь есть…
Посидела еще, погладила его руку и принялась хозяйничать. Жигин тоже поднялся и пошел откидывать снег со двора.
Было это несколько дней назад, а сегодня жизнь текла уже по обычному руслу: вернувшись со службы, он переметал на новое место, ближе к загону, стог сена, наколол дров, натаскал воды в баню, и над маленькой трубой теперь весело вился кудрявый дым.
Сидел, вольно вытянув ноги, отдыхал, ждал, когда его позовет Василиса, и даже не вспоминал о том, что произошло с ним недавно.
Зачем вспоминать?
Надо дальше жить, ведь она еще длинная — жизнь. Мудреная штука, нелегкая…
Примечания
1
Урядник — низший чин в уездной полиции.
(обратно)2
Становой пристав — полицейское должностное лицо, возглавлявшее стан — полицейско-административный округ из нескольких волостей.
(обратно)3
Исправник — высший должностной чин в уездной полиции.
(обратно)4
Инфантерия — пехота.
(обратно)5
Варнаки (сиб.) — разбойники.
(обратно)6
Сажень 2,16 м.
(обратно)7
Браслеты — кандалы.
(обратно)8
Кормить березовой кашей — наказывать розгами.
(обратно)9
Будочник — городской сторож, несший службу возле будки.
(обратно)10
Крючки — городовые и вообще чины полиции.
(обратно)11
Спиртоносы — тайные торговцы водкой и спиртом.
(обратно)12
Кукушку слушать — уйти в побег.
(обратно)13
Майданщик — человек, хранивший общее имущество каторжной артели, в первую очередь продукты.
(обратно)14
Ф. Н. Плевако (1842–1908) — известный адвокат, юрист, судебный оратор.
(обратно)15
А. Ф. Кони (1844–1927) — известный юрист, судья, литератор и общественный деятель.
(обратно)16
Стихи Роберта Бернса.
(обратно)17
Сотские — низшие чины сельской полиции.
(обратно)18
Пластины — бревна, распиленные наполовину.
(обратно)
Комментарии к книге «Осиновый крест урядника Жигина», Михаил Николаевич Щукин
Всего 0 комментариев