«Афонин крест»

419

Описание

Сергей Михайлович Бетев родился в 1929 году в г. Катайске, на Урале. Еще студентом, на практике в Якутии, опубликовал в 1950 году свой первый рассказ. Его книги «Следствие закончено», «Эшелон идет в Россию», сборник документальных детективных повестей «Без права на поражение» (диплом на Всесоюзном конкурсе, посвященном 60-летию МВД и 100-летию Ф. Э. Дзержинского) — широко известны читателям. В 1965 году журнал «Юность» опубликовал повесть С. Бетева «А фронт был далеко» («Своя звезда»), действие новой повести «Афонин крест» проходит на той же станции Купавино и тоже во время войны… («Уральский следопыт», № 5, 1978 г.)



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Афонин крест (fb2) - Афонин крест 1433K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Сергей Михайлович Бетёв

Сергей Бетев Афонин крест Повесть

Рисунки Н. Мооса

1.

Года три-четыре назад город Красногорск, построенный в войну на местных рудниках, придвинул свои многоэтажные дома к небольшой станции Купавиной, но остановился перед тенистой березовой рощицей словно оробел прорубить через нее улицу.

В рощице ютилось кладбище.

Оно не было похоже ни на деревенские, тихие и по-домашнему прибранные, ни на замусоренные городские — тесные нагромождения оградок да пирамидок с бренчащими венками.

Кладбище это появилось в первую военную осень. С эшелона беженцев сняли женщину с больным ребенком. Пятилетний мальчик, измученный дизентерией, едва протянул ночь, а к утру скончался в тесном станционном медпункте. Везти гробик за четыре версты по бездорожью в деревню Перекатову, на погост, было недосуг. И с покорного согласия матери, боявшейся надолго отстать от семьи, ехавшей дальше, в Сибирь, малыша похоронили в пристанционной березовой роще, приколотив к дереву у холмика фанерку со скорой надписью химическим карандашом.

…А война сутолочно катила в обе стороны эшелоны, редкую неделю не оставляя на глухой станции покойника.

Скоро рядом с малышом положили тифозного солдата, потом зарезанную поездом женщину, в первые холода закопали в звонкую землю узбека из проехавшего трудбатальона.

Так вот и обосновалось в роще безродное кладбище.

Полоскали землю дожди. Вьюги надували над могилами суметы. Ветры стирали с фанерок карандашные письмена. А веснами, когда теплело солнце, роща настаивала воздух терпким запахом молодых почек. Вперемешку с желтыми одуванчиками да с белыми пятнышками ромашек выголубливались стайки незабудок, но скоро тонули в нетоптанном разнотравье, скрывавшем все: и цветы, и осевшие по теплу могилы с покосившимися памятниками-времянками.

Ничто не нарушало здесь тишины и покоя. Разве только изредка — лязг лопат да приглушенные голоса людей.

Ни тогда, ни много лет спустя купавинцы не примечали, чтобы кто-то приезжал на это кладбище — скорбный след войны в далеком Зауралье. Казалось, время обронило людские жизни в дорожной суете и даже не заметило потери…

И вдруг новый город наткнулся на него.

Заглохла стройка. Растерялись планировщики. На безродное кладбище пришли люди. Они сняли фуражки и, всматриваясь в каждую фанерку, будто винясь перед прошлым, обошли все надгробья. Ни одной надписи не сохранило время: всех уравняло, кто лежал в земле, всех привело к одному знаменателю — войне…

Красногорск не имел прошлого. Он был молод и торопился расти. Когда-то на его пути стали две столетних деревни, которыми нароком приезжали дивиться ученые и художники, но город безжалостно растоптал старину своими многоэтажными домами. Возле него медленно текла задумчивая Исеть, то приникая к высоким боровым берегам, то нежась в протоках среди заливных лугов да светлых березников. А город перегородил ее плотиной, и солдаты, вернувшиеся с войны, едва узнали речку: где же прежние берега да полянки, на которых загадано было сговаривать девок в невесты?

Под большие дома красногорцы вырубили сотни гектаров леса, но во дворах не тронули ни одной березы и сосны. И, казалось, не город шагнул в лес, а лес пришел на его улицы.

И вдруг маленькая березовая рощица с забытым кладбищем. Грохочущие экскаваторы понуро опустили железные челюсти до самой земли и присмирели. Вздернув стрелы, насторожились краны.

В те дни многих купавинцев вызывали в исполком. Спрашивали:

— Кто похоронен? Откуда? Сами же хоронили!..

— Сами, — отвечали мужики. — А кого — не знаем. Откуда — и подавно. — И добавляли: — Милиция дозволила прибрать.

Женщины рассказывали подробнее:

— И дитята были, и солдаты, и неизвестные вовсе… Вся война там…

От купавинцев отступились. Дали в газете объявление, предлагая родственникам погребенных перенести за год прах близких из березовой рощи на городское кладбище.

Ударили первые морозы, потом завьюжила зима, а на кладбище так никто и не приходил. И чем ближе подступала весна, тем больше мрачнели купавинцы. Заговорили:

— Эко выдумали: покойников с места на место таскать! Будто не люди…

По этому нешуточному пристрастию можно было судить, что для купавинцев кладбище, о котором, казалось, они забыли и сами, было вовсе не чужим.

Когда-то купавинцы сошлись по объявлениям из разных деревень, своими руками построили и железную дорогу, и новые дома для себя. Война пересекла их судьбу черной полосой. Бабы с ребятишками четыре года бились в голоде и холоде. Если бы их позвали к мужьям на подмогу, на фронт, означавший в их понимании неминучую смерть, они за полдня собрались бы и туда, передав потомство по рукам дальше — старикам да старухам. Но их не позвали. И потому они безропотно ютили у себя еще и беженцев, разламывая на чужих и своих последний кусок хлеба. А когда смерть настигала людей в Купа-виной, покойника провожали честь по чести, как своего, потому что причиной тому была общая напасть. И в душе купавинцы гордились исполненным долгом.

Перед людьми их совесть была чиста.

Но пришел и этот апрельский полдень, когда к березовой роще притарахтел трактор «Беларусь», приспустил нож бульдозера.

Его уже ждала безмолвная толпа купавинцев.

Тракторист был свой, станционный, Галимзян Садыков, сын старика конюха Нагумана Садыкова, умершего во вторую военную зиму. Галимзян, как и многие из Купавиной, работал в Красногорске, а жил в отцовском доме. Еще накануне он рассказал своим, что его вызывал прораб и велел ехать завтра в березовую рощу ровнять кладбище.

…Женщины, дети да несколько стариков стояли в сторонке. Галимзян на них не смотрел. Отвернувшись, он хмуро выслушивал десятника:

— Давай, прямо отседова заезжай и по кочкам — наскрозь, до самого края! Шибко не задирай, главное — деревяшки эти сшибить!

Галимзян зло хватил рычаги. Трактор дернулся вперед, повалил первый столб и пошел дальше. Женщины всхлипнули…

Трактор вышел на станционный край рощи, развернулся, сунулся было обратно, но вдруг запнулся и заглох. Галимзян тяжело слез с машины, остановившейся перед аккуратно оструганным, почти не пострадавшим от времени крестом, стянул с головы фуражку и опустился на колени.

— Афонин крест! — ахнул кто-то в толпе. — Бабы! Да ведь это — Афонин крест!

— Господи, прости ты нас, грешных!..

Подбежал десятник:

— Граждане женщины!.. Дело казенное, прошу не мешать и порядок не рушить. — И, пробившись к Галимзяну, крикнул: — Садыков!

Галимзян повернул к нему лицо, такое же веснушчатое, как когда-то у его отца, сказал нетвердым голосом:

— Не поеду.

— Садыков!! — угрожающе побагровел десятник.

— Чего орешь?! Не поеду! — Галимзян вскочил, стал, загораживая собой могилу, и сам закричал: — Не поеду! Слышишь? Не поеду!.. Ты Афоню знаешь? А? Ты его знаешь? Ничего ты не знаешь!..

Так же порывисто, как и вскочил, Галимзян сел на могильный холм, спрятал лицо в фуражке. Тихо плакали женщины. Хмурились старики.

Отбежали в сторону перепуганные ребятишки.

Беспомощно опустил руки примолкший десятник.

…Галимзян открыл лицо. По-мальчишески растерянно огляделся по сторонам, взглянул вверх. Там, в вышине, в голубом, без единого пятнышка весеннем небе, из края в край волнами перекатывался многоголосый вороний кар. Едва залиствевшие, еще полупрозрачные метлы берез, чуть расшевеленные легким ветерком, казалось, медленно кружились и плыли куда-то в сторону.

Все было так, как в ту далекую-далекую весну…

2.

На всю Купавину до войны был один магазин. Стоял он неподалеку от вокзала, как раз делил пополам единственную улицу станционного поселка, вытянувшуюся вдоль железной дороги километра на два. Даже в те дни, когда в магазин забрасывали дешевый ситец, из-за которого бабы могли друг дружке глаза выцарапать, даже в такие дни в магазин влезало не больше трех-четырех десятков покупателей. Прилавки стояли по двум смежным сторонам: который покороче — хлебный, который подлиннее — промтоварный.

Продавщица тоже была одна. Поскольку чаще покупали хлеб, то все толкались возле маленького прилавка, возле него же требовали и промтоварную мелочь. Поэтому продавщица все время бегала туда-сюда. Когда же прибывал редкий товар, хлеб и вовсе не продавали.

Керосином торговали два дня на неделе с заднего хода, из пристроя. Отпускала керосин сторожиха Мария Кузьмина. Доверяли ей вполне, потому что баба честная, хоть и неграмотная. Деньги считала она, правда, не бойко, но купавинцы были такие, что если уж шли в магазин, то цены знали получше продавца. Лишнего не передавали, но и обманывать было не заведено.

Как же иначе, если все свои?

На некотором расстоянии от магазина стояла высоченная старая береза. Своими длинными косами она почти касалась крыши маленькой караулки, в которой жил магазинный сторож Афоня. Караулка досталась ему еще от первых строителей Купавиной. Когда рубили дома, на лесосеке, откуда доставляли лес, сделали теплушку на больших полозьях. В избушке этой на кирпичной подушке поставили для повальщиков печку-буржуйку, да деревянную скамью. А как только открылся магазин, обогревалку волоком притащили на станцию и приткнули возле него к березе на вечные времена.

И сразу же в ней появился Афоня.

Откуда он взялся, никто не ведал. Одно было ясно: приезжий. Потому что купавинцы знали до последнего двора все деревни на пятьдесят верст вокруг и даже дальше, но в них этого мужика никто ни разу не примечал. Через чье-то первое знакомство выведали, что зовут его Афанасием. Фамилии допытываться в голову не пришло. А когда поняли, что мужик и смирный, и одинокий, и по характеру непривередливый, когда привыкли звать его Афоней, то фамилия вовсе стала не нужна.

Афоня, так Афоня.

По началу стройки купавинцы бедствовали с жильем, не один год перебивались с семьями в землянках. И поэтому никто не удивился, что караулка стала для Афони постоянным домом. Заново проконопаченная, обклеенная изнутри газетками да журнальными листами, с матрасцем, одеялом и подушкой на скамье, она и в самом деле приобрела вполне обжитой вид. А так как все дорожки в Купавиной сходились у магазина, Афонин дом волей-неволей оказался на самом бойком месте. Купавинцы же отличались редкой обстоятельностью: здоровались с каждым, а если здоровались, то проходить мимо, не обмолвившись хотя бы словом, не полагалось.

Выходит, жил Афоня на самом миру.

А мир жил на его глазах.

…Первейшим признаком всякого благополучия в Купавиной считалась семья. И, наверное, оттого, что добродушный Афоня без всякой видимой причины, если не считать слабости в ногах, мыкал свою жизнь один, купавинцы незаметно для себя, а проще — каждый по-своему, заботились о нем во всякое время.

Безлюдными ранними утрами, когда на всю станцию, перекрывая вздохи и сиплые гудки паровозов, первым кукарекал самый горластый — в свою хозяйку — ляминский петух, когда из стаек выпускали на волю коров, какая-нибудь из баб непременно заворачивала с подойником к Афоне и, словно обрадованная тем, что он, как и вчера, такой же приветливый один сидит в открытых дверях своей избушки на высоком приступе, здоровалась с ним, требовала крынку и наливала ее до краев парным молоком. Афоня сидел на приступе до открытия магазина, до «сдачи замков». И если к нему направлялась с подойником другая захлопотавшая по утру хозяйка, он необидно останавливал ее еще издали:

— Спасибо, дева. Есть у меня молочко-то. Спасибо.

Созревал в огороде лук, и у Афони на окошечке появлялся первый зеленый пучок. Поспевала в лесу клубника, и Афоня угощал малую детвору вкусной ягодой. Едва начинали собирать грибы, из Афониной будки уже тянуло вкусным запахом свежей губницы.

Афоня не делал запасов, но картофель и хлеб не переводились у него весь год, а по праздникам, как и во всяком доме, появлялась надлежащая еда: на маслянку — блины, на рождество — пельмени, ко всякому дню — свое.

Станционные бабы по пути прихватывали Афонино бельишко для стирки, а продавщица каждый год перед маем оставляла ему кусок сатинета на рубаху, сама отдавала шить кому-нибудь из покупательниц, не спрашивая о том Афоню.

Никто не знал, сколько ему лет. Но по тому, что бороденка была кудлатой, лицо, иссеченное мелкими морщинами, коричневым, походка из-за больных ног — некрепкой, а главное, что жил он без бабы, будто так и надо, его с самого начала причислили к старикам. И хотя десяток лет, прожитых в Купавиной, не состарил его и на год, этого уже не заметили. Как и все заботы о нем, так и он сам в своей караулке стали одной людской привычкой, незаметной, но сущей, как вечность. Поэтому давно переселившимся в добрые дома купавинцам и в голову не приходило, что Афоня тоже может иметь другое жилье. Люди,’ не спрашивая его, отвели ему постоянное место.

И в душе, и в жизни.

…Над Купавиной было всегда самое высокое и голубое на свете небо, вокруг нее шумели самые мудрые боры, звенели веселыми птичьими играми самые светлые березники, а на пестроцветных журавлиных лугах рос самый сладкий дикий чеснок. Вся эта земная благодать была для купавинцев такой же обыденной, как все другое, окружавшее их: у них в домах были сложены самые жаркие и удобные печи, только в их горшках можно было сварить самую вкусную кашу, только свои пимокаты делали валенки, в которых не доставала самая лютая стужа.

Все свое, потому что иного они не знали, да и не больно хотели знать, было для них лучшим. Поэтому и на жизнь свою, при всех мелких напастях, они никогда не жаловались.

Сны их были такими же крепкими, как и привычки.

Ночь не оставалась без призора. Ее провожал до утра Афоня.

Тоже — свой.

И тоже — привычный.

…Часов около восьми каждого утра, «сдав замки», Афоня удалялся спать. Появлялся он только после одиннадцати. Долго всматривался из-под руки в небо, потом в размышлении почесывал затылок под шапкой, которую носил зиму и лето, и, скрывшись ненадолго в своей конуре, выносил оттуда сначала табуретку, которую устанавливал возле порога, потом — чистую тряпицу с немудрящей закуской, чаще всего — двумя-тремя вареными картофелинами да парой ломтей хлеба. Последними на табуретке объявлялись четушка и маленькая рюмочка, похожая на наперсток.

Поудобнее усевшись на, приступе, Афоня принимался не торопясь, чтобы не испортить стекла, распечатывать бутылочку. А для купавинцев это означало, что день сегодня предстоит ясный, и если в небе даже и ходят небольшие тучки, то это все равно пустое — дождя не будет.

Через часик, опростав пару «наперстков», Афоня заметно веселел. В светлых глазах его, обычно покойных и выражавших только простодушие, начинали пробиваться веселые, даже озорные огоньки, морщин на лице становилось меньше.

В такие дни, а они неизменно повторялись при хорошей погоде все десять лет, в Афоне пробуждалась охота к беседе. И хотя предмет разговора оставался неизменным, повторение Афоню не смущало. Теперь всякий, кто проходил мимо, не только здоровался, но и подсаживался к Афоне на чурбачок, специально поставленный возле сторожки для этой цели.

Афоня каждому предлагал «наперсток». Но, взглянув на малую емкость, гости не решались обездоливать хозяина и поэтому отказывались от угощения, ссылаясь на всякие посторонние причины, чтобы не обидеть. И тогда Афоня веско и убежденно говорил:

— А здря. Вот, к примеру, я. Сколько годов на свете живу, каждый день к своей мысли подтверждение нахожу… На свете ведь как? Каждый по-своему бьется. А ты возьми, да и поприметь, как он вот к этой лихоманке повернут, — ласково кивал Афоня на четушку. — Иной с осторожностью, а другой — с милой душенькой; который — по нужде зауздан, а который — от денег сам себя привернул, а оба — любят. И во всей этой картине людской характер проявляется. А ты как думал?!

Обязательно поминал Афоня при этом путейского конюха Степана Лямина, весьма уважаемого им, и жену его Анисью, лютую бабу. И другого конюха, многодетного Нагумана Садыкова, приводил в пример, и первого паровозника на всей их дороге Ивана Артемьевича Кузнецова. А Бояркиных, которые, по его мнению, от жадности дома пили, за занавесочкой, — противопоставлял, говорил, что вино добрее их не делает.

— Вот и соображай теперь, — заключал он. — Бутылочка-то — она высветляет! Кто бодрость черпает, кто — нужду забыть хочет, а кто — при ее же содействии — выказывает перед миром свое дерьмовое нутро. А это — тоже польза, потому как людям очень даже надо знать, где дерьмо лежит… Что касается меня, я к ней имею расположение. А выпью, смотрю на нашу Купа-вину и вижу, что вовсе она не малая станция. Все в ней, как в большом миру, хотя и народу не миллион. А ты как думал?!

Афоня опрокидывал «наперсток», и голос его теплел.

— Я вот в кино не хожу, хотя клуб — вон он! А про что там показывают, знаю до последней тонкости. От ребятишек. Они тут после каждого сеанса мне рассказывают еще занятнее, чем там.

Афоня поднимался, брал в руки посудину и тряпицу и, взглянув на солнце, говорил:

— Ну, ладно. Спасибо, что посидел, беседой пожаловал. А время-то к пяти. Отдохнуть да на дежурство выходить надо: ночь впереди. Бывай здоров! Заворачивай, коли мимо пойдешь…

И дверь сторожки закрывалась.

Не позднее девяти Афоня, зимой и летом одетый в полушубок и валенки, серьезный и строгий, выходил из сторожки с берданкой на плече. Деловито осмотрев замки, он садился на завалине магазина — неприступный и суровый, как и подобает всякому стражу.

Берданка, из которой Афоня за десять лет еще ни разу не выстрелил, воинственно торчала вверх.

3.

Человеческая жизнь — не ровная дорожка: то в сторону увернет, то ухабиться начнет. И нет на свете человека, который бы не оступился на ней ни разу.

Не миновал своего поворота и Афоня.

В теплые летние дни, когда ветер не шевелил березы, а солнце раздвигало улицы Купавиной вширь, станционная детвора начинала войну.

Путейские — стародавние ратные недруги движенских — открывали боевые действия первыми. В тот год, когда они уже вторую неделю терпели неудачи, к ним вдруг явились ребята из бараков и без всяких объяснений заявили, что если путейские уступят главное командование их вожаку — Гешке Карнаухову, то движенские будут разбиты. Командир путейских — Васька Полыхаев, самый проворный парнишка из станции и непобедимый в рукопашных схватках, — сначала аж захохотал. Но бараковцы стояли на своем, предупредив, между прочим, что изобрели военный секрет. После этого Васька немедленно прогнал всех и остался с глазу на глаз с Гешкой.

Военный совет кончился минут через пять. К удивлению всей армии Васька объявил, что передает командование Гешке. А Гешка тут же назначил Ваську начальником штаба.

Наступило утро новых боевых сражений. Оно было такое же неприметное, как и вчерашнее. Взрослые купавинцы деловито торопились на работу. Женщины занимались обычными делами. А в это время путейские часовые уже обнаружили в крапиве возле вагонного участка первых разведчиков движенских.

В главном стане путейских — возле сараев, около конторского дома дистанции пути, — загудел под ударами болта обломок рельса. Из ближайших домов к месту сбора посыпали «бойцы». Но откуда-то сбоку резанули трещотки — яростные пулеметные очереди и выстрелы:

— Тра-та-та-та-та!!! Тах! Тах!..

Путейские кинулись по канавам и переулкам, а кто половчее — махнул и через заборы, залегая за грядами чужих огородов, за густыми зарослями акаций, конопли и репея. Васька Полыхаев залез в противопожарную бочку с водой, накрылся крышкой и разил солдат противника наверняка.

Все отстреливались с отчаянностью обреченных.

И вдруг случилось чудо. Из-за бараков, с правого фланга движенцев, под флагом путейской армии прямо на дорогу выкатил зеленый броневик. Он не торопясь развернулся в сторону наступающих и двинулся на них, оглушительно вереща трещоткой, будто поливал движенских из самого настоящего пулемета. Время от времени через рупор, установленный над пулеметом, слышался голос Гешки Карнаухова, объявлявшего имена «убитых». Путейская рать радостно взвыла и кинулась в атаку под прикрытием броневой машины.

Кое-кто из движенских, особенно ловко замаскировавшихся, несколько раз попал в броневик гранатами, начиненными древесной золой. Но броневик выползал из клубов дыма и по-прежнему отсвечивал на солнце куполом своей боевой башни — прибитым вверх дном зеленым эмалированным тазиком.

Движенские были сломлены к полудню окончательно.

После разгрома обе армии сошлись на совещание, чтобы обсудить дальнейшие условия войны, а главное — определить обстоятельства, при которых броневик будет считаться выведенным из строя.

Гешка Карнаухов, изобретатель броневика и теперешний командир путейской армии, заявил, что признает себя побежденным только тогда, когда броневик захватят и уведут или — остановят миной.

После этого кое-кто из движенских предлагал броневик украсть. Но разведка доложила, что Гешка, даже при коротких отлучках, закрывает свою машину в сарае на старинный висячий замок.

Тогда решили захватить Гешку в плен. Но и это отпало, потому что через кого-то из путейских узнали, что ключ Гешка с собой не носит, а прячет в потайное место.

В Купавиной воцарилось шаткое перемирие.

Было ясно, что движенские только затаились. Поэтому путейские каждый день проводили военные советы, укрепляя свою бдительность. Тем более, что безоружные движенские целыми днями терлись в стане своих победителей, играли вместе в лапту и даже вместе сидели в кино на детских сеансах.

Афоня был в курсе военных дел, так как пользовался обоюдным доверием враждующих сторон. Он честно выручал советами военных командиров, но никогда не выдавал их секретов.

К Дню железнодорожника Афоня неожиданно получил денежную премию. Впервые за десять лет он купил сразу пол-литра водки, раскошелился на магазинскую закуску, всех зазывал к своей сторожке чуть не силком и не отступался от гостей, пока те не выпивали с ним хотя бы по одному «наперстку». По Купавиной пошла весть:

— Афоня загулял!

Такого еще не бывало. И поэтому каждый из купавинцев сходил к магазину, хоть издали поглядел на Афонин праздник.

Часам к пяти разомлевший Афоня мирно благодушествовал, сидя на пороге сторожки. С непривычки голова у него кружилась, но спать идти он не хотел, поскольку впервые в жизни встречал праздник на ударном положении: с премией. Целый день вертелись возле Афони и ребятишки. Затяжелевший хозяин сторожки угощал их «подушечками», а от военных вопросов отговаривался:

— И чего это вы, ребята? Разве по праздникам кто воюет? Шли бы лучше на гуляние в березовую рощу: там и буфет с музыкой, и мороженое с футболом. А вам бы все палить!..

И вдруг захохотал.

— Вон, Гешка Карнаухов довоевался, — сквозь смех говорил он. — Сейчас только подъехал к дому на своем броневике, а мать и увидела, что он новый тазик на башню израсходовал. Как вытащила его за уши из этой самой башни и айда веником понужать!.. — Афоня вытер слезы, выступившие от смеха, и закончил: — Домой уволокла: наверное, еще рукотерником добавит…

Путейские, уязвленные насмешкой, неловко молчали, не зная, то ли уйти, то ли пропустить Афонины слова мимо ушей. Движенские с хохотом поднялись и отправились к себе.

А через полчаса путейских взбудоражило самое страшное известие: движенские увели броневик прямо с Гешкиного двора.

Слетевшаяся в минуту армия путейских двинулась к противнику, который захватил броневик без объявления войны. Спор, начавшийся возле орсовского овощехранилища, почти сразу же перешел в драку. Гешка Карнаухов, забыв про домашнюю взбучку, вместе с Васькой Полыхаевым в минуту расквасили носы всем командирам движенских. Но это не помогло.

К вечеру обозленный военный совет путейских решил, что во всем виноват Афоня: это он разболтал про Гешку, опозорил путейских, да еще и выдал, что броневик стоит без охраны…

Афоня удалился на отдых только после семи часов. В девять часов дверь караулки против обыкновения не отворилась. Не появился страж и позднее.

Гешка собрал десятка два ребят и увел их к себе на огород. Оттуда, вооружившись длинными кольями, они один по одному разными путями подошли к магазину, устроившись кто у канавы, кто возле забора по соседству, кто на завалине дома на другой стороне улицы. Гешка подкрался к караулке, прислушался. Потом заглянул в щель неплотно прикрытой двери и подал знак.

— Спит. Храпит даже. — И приказал: — Начинай!..

Ребята дружно подсунули колья под полозья, надавили, и караулка со спящим Афоней на вершок подалась со своего места.

После каждого усилия ребята переводили дух, напряженно прислушивались и подавали еще и еще. Не прошло и часа, как Афонина караулка отъехала за угол соседнего с магазином дома, в котором помещался Дорпрофсож. Ее придвинули вплотную к штакетнику сада под разросшиеся акации. После этого Гешка деловито осмотрелся, словно проверил, все ли сделано, как полагается, и велел разбегаться.

…Давно смолкли колобродившие с вечера гармошки, улицы утонули в мягкой тишине: ступишь — провалишься. Потом вызвездилась над Купавиной ясная августовская ночь. Освещая два-три облачка по соседству с собой, повисла в вышине прохладная луна, бросая от берез и домов едва приметные короткие тени.

И вдруг прозрачную синь ночи с треском распорол оглушительный выстрел, потом другой, третий… Горохом посыпали на улицу купавинцы, не чуя под собой ног кинулись на пальбу, все еще гремевшую в стороне магазина.

Там посреди толпы полуодетых мужиков на коленях стоял Афоня. Берданка валялась в стороне. Не скрывая слез, обезумевший страж просил у людей прощения:

— Грех попутал, люди! Открыто винюсь: проспал службу, испугался, выбегаю на улицу, а магазина нет: девался куда-то! Все в нутре отпало, зачал стрелять, все патроны в расход пустил… От премии помрачнение!

Ребятня впопыхах оставила возле караулки несколько кольев, и мужики, определив, каким образом Афоня отъехал от магазина вместе со своим жильем, тем же порядком поставили караулку на прежнее место. Враз постаревший Афоня бестолково топтался с берданкой возле магазина. Он то благодарил мужиков непонятно за что, то ругал себя, то вдруг начинал ахать и охать, щупая угол магазина, словно еще раз хотел убедиться, что тот и вправду нашелся.

Прибежали и ребятишки. И тут же кто-то схватил своего за волосы.

— Ага! Вот он, варнак!..

Ребята кинулись врассыпную. Но купавинцы уже увидели виновников ночной кутерьмы. Толпа растаяла в три минуты, оставив на завалине магазина сгорбленного позором Афоню.

Зачинщиков хулиганства хотели найти сразу. Почти до утра то из одного, то из другого двора вырывался на улицу ребячий вой: шло следствие. Перепоров для порядка всех «вояк», купавинцы успокоились.

А над станцией, перекрывая сиплые свистки паровозов, уже летел утренний крик ляминского петуха…

4.

Шутку купавинцы любили, хотя и не были шибко горазды на выдумку. Иной хозяин припоздает домой, откроет калитку на виду у сумерничающих соседей, а на него повалится лохматая метла, похожая на черта. И дюжий мужик шалеет со страха.

А кругом смех. И обижаться не положено.

Доберутся бабы до семечек, вынесут на улицу скамейку, поплевывают и чешут языки дотемна. Подкрадется к ним кто-нибудь из мужиков, ухватит скамью за торец и перевернет. Взвизгнут пугливые, опрокинутся так, что запутаются в собственных подолах. А потом отдышатся от испуга и сами хохочут над собой до колик. Как тут рассердишься, если мужикам поиграть захотелось?

Да и мужики-то — самые серьезные люди в Купавиной — тешились иной раз, как ребятишки. Закурят после работы возле ремонтной, лениво толкуют про минувший день. А найдется какой-нибудь неказистый, ни с того, ни с сего дернет с земли двухпудовую гирю, прижмет утычь к стене, подержит с полминуты, а потом отбросит в сторону и руки отряхнет.

— Эх, дурь-то покоя не дает! — усмехается другой, посолиднее.

— А ты попробуй, — задирает первый.

— Чего тут пробовать-то? — ответит, выплюнет цигарку, придавит сапогом и отвернется.

— Знамо дело, плюнуть легко… — не сдается первый. — А ты приткни, приткни гирю-то к стене.

Тут уж и других любопытство заберет. Вынудят здоровилу взяться за гирю. Поднимет он ее с земли, как пустую консервную банку, ткнет в стену, а гиря, проклятая, скользнет вниз так, что отскочить заставит, если ног жалко.

И пойдет потеха. Мужик здоровый, на спор, бывало, ту же гирю по тридцать раз вверх подбрасывал и ловил на лету, а к стене прижать силы нет. Хохот стоит на всю станцию! Мужик приходит от этого в ярость. Долбит двухпудовкой стену так, что она вот-вот обвалится. А гиря все равно не слушается.

— А ну! Бери еще раз! — рявкает на зачинщика, — Мухлюешь, хитрая рожа!

— Да что ты! — ласково отзывается тот. — Пожалуйста…

И гиря, как заговоренная, снова прилипает к стене.

— Да что это — язвить ее! — рычит вконец посрамленный верзила.

И под слезный смех мужичьей оравы принимается сызнова изматывать себя…

Но в Купавиной и зависть жила.

И сплетня который раз жалила, как крапива.

Да и при шутке, если она переступала свой предел, дело доходило до больших и долгих обид.

Никто не принял за шутку и ребячье посягательство на Афоню.

— Человека при службе обидели!

Афоня, как и прежде, ждал по утрам «сдачи замков». Как и прежде, заворачивали к нему бабы, чтобы попотчевать свежим молоком. Но если поблизости Афониной сторожки подвертывался под руку отцу или матери кто-то из ребятишек, то непременно получал подзатыльник: это Афоне высказывалось душевное участие. Ибо у купавинцев; судивших обо всем по себе, и сомнения не было, что мается он смертной обидой.

Что касается самого Афони, то не прошло и недели, как возле его сторожки снова загалдела малышня. Сначала робко от виноватости, а потом шумно и весело оттого, что боязнь потерять дорогую дружбу прошла. И этот мир был таким добрым, что недавние Афонины обидчики забыли и про свою войну, и про бдительность: даже Гешкин броневик стоял возле сарая без всякой охраны. Постепенно отлегло от сердца и у старших купавинцев.

Как и прежде, в теплые дни, в положенный час Афоня выносил из сторожки свою табуретку. Только место четушки и «наперстка» на ней заняли вместительный чайник и эмалированная зеленая кружка. Приметливые купавинцы об-малчивали такую перемену терпеливо и долго.

Сколько бы они молчали — никто не знает. Но однажды машинист дядя Ваня Кузнецов, в дни получек непременно обзаводившийся в магазине поллитровкой, поздоровался с Афоней, присел к нему на чурбак и поинтересовался:

— И что это ты, Афоня, за питье себе выдумал?

— Чай, Иван Артемьевич.

— Как я понимаю, так это вода. Только горячая. Конечно, запах, так сказать… А меня, вот, положу руку на сердце, на него не сговоришь.

— А здря, — внушительно возразил Афоня. — Неужто ты, Иван Артемьевич, и не знаешь, что чай — это самый благородный напиток? Даже цари знаменитые его употребляют. Индийские, например. Их еще магараджами зовут. Давным-давно в старорежимном журнале «Нива» я читал, что эти магараджи по сто годов живут. Да еще до последу в шахматы играют. А все из-за него, из-за чая. А ты как думал?!

— Хм! А ежели праздник? — усмехнулся дядя Ваня. — Ежели ко мне гости придут? По-твоему выходит, я должен с ними в шахматы играть? — И, подумав, полюбопытствовал тут же: — А в той «Ниве» не написано, магараджи те с чаю на гармошке не играют?

Афоня вытер белой тряпицей вспотевший лоб и, отхлебнув из кружки, взглянул на дядю Ваню, посожалел:

— В сторону ведешь, Иван Артемьевич.

— Да что ты, Афоня! — весело запротестовал тот. — Я же не против чая-то. Только я к тому это, что при хорошем настроении да в праздник от чая не повеселеешь.

— Обман это, Иван Артемьевич. Обман. — Он подлил в кружку свежего чая и сказал убежденно: — Если хочешь знать — от вина, брат, весь непорядок, вся дурь человеческая идет. И беды — тоже. А ты как думал?1 — И, остановив жестом готового возразить дядю Ваню, продолжал: — Ты оглядись вокруг себя, Иван Артемьевич, перебери памятью нашу Купавину. В ней ведь и народу-то табунишко так себе, а все равно сразу видно, кто с бутылкой в обнимку ходит. А если поглядеть с последственной стороны? Выявляется очень даже разная картина… Не мне тебе говорить про Степана Лямина. Мужик всю свою жизнь денно и нощно в труде, ударником всю дорогу числится и безотказный ко всякой людской просьбе. Но известно, что Степан водочку употребляет не дома, а в конюшне, в своей, значит, компании, с лошадями. Они животные тоже трудящие и смирные. А дома Анисья: при ней обороняться надо. Потом, уж после своего причастия, Степан прибывает домой. С Анисьей, конечное дело, начинается баталия. Степан как может ее агитирует, а какой из выпившего человека агитатор? Вот и получается на следующий день картина: Степан опять к лошадям, а его распрекрасная Анисья со своей неизрасходованной злостью — по станции, по людям: кого лягнет, кого укусит, кого облает… Да что говорить!

И, поставив пустую чашку на табуретку, твердо закончил:

— А если бы Степан взял себя в полную трезвость, разве не хватило бы у него толку свою бабу обнамордить? Определенно хватило бы. И люди бы за это ему медаль выхлопотали. А ты как думал?

Афоня расстегнул ворот рубахи, облегченно вздохнул и продолжал:

— Да разве одного Степана эта лихоманка с линии сбивает? Нагуман Садыков вон постарше его, а в какое затмение впал! Ребят, как веников на зиму, изготовил, не сосчитать…

Афоня взял чайник, на минуту скрылся в своей сторожке, потом появился снова:

— На огонь поставил, — объявил дяде Ване. — Хитрая штука — этот чай. На дворе вот жара, а чем чай горячей, тем она легче перемогается. И угару нет в голове… — И перешел к прежнему разговору: — А вот Бояркиных возьми. Эти без водки дня не живут. А до чего дожили? Тьфу!

Афоня глубоко задумался. В глазах его появилась неподдельная грусть, в голосе — сожаление:

— Я ведь сам сколько годов грешил… Эта водочка меня, как оборотень, незаметно вела, вела. А куда? Мне вот еще матушка рассказывала: был у нас сродственник дальний — Мит-реем звали. В нашей же деревне жил. Так вот он на рождестве у одного дружка самогонки напился. Памяти-то еще хватило: домой собрался. А как за ворота вышел, ему так все хорошо показалось! Ну, и пошагал. Сколько шел, конечно, не знает, только видит — перед ним уж родная изба. Он в ворота-то торкнулся, а они закрыты. Как домой попасть, думает. И соображает: сейчас, мол, доску из-под заезжих-то ворот отвалю, да под ворота-то и подлезу. Так и сделал. Стал, значит, на карачки, примеривается. И получается, что голова-то едва-едва пройдет. А что делать, приходится буйную клонить. Беда — неловко.

Тогда Митрей-то перекрестился и скажи: ах ты, господи, до какого сраму дожил! Тут с него помрачнение-то и сошло. Огляделся по сторонам: никакой избы вовсе и нет, а стоит он на карачках посреди реки над прорубью. — Афоня передохнул, потом объяснил: — Я, конечно, в бога не верю. Но помнишь ведь мою стыдобу, Иван Артемьевич. До того допился, что вот этот магазин из виду потерял и на всю Купавину войну развернул, мужиков из домов в подштанниках на улицу выгнал. А все из-за чего? Из-за ее, проклятой. А ты как думал?!

Так незаметно для себя и стал Афоня самым ярым врагом спиртного. Пользуясь своим центровым положением в Купавиной, Афоня замечал каждого выпившего, непременно останавливал его и стыдил при всем народе как можно громче. А люди в таких случаях с полуулыбочкой говорили:

— Ну, дает Афоня! Этак и Завьялов услышит.

Парторга станции Александра Павловича Завьялова мужики побаивались, гуляк он не жаловал.

Некоторые страдали очень тяжело, поскольку Афоню никаким способом обойти было невозможно: магазин-то на всю Купавину один.

Конечно, пробовали поначалу обижаться на Афоню и даже вздорить с ним из-за его трезвых разговоров, называя их доносами. Но купавинские бабы в этом деле, как одна, стали на сторону сторожа. Такие скандалы устраивали мужьям за Афоню, что — при своей скупости — могли всю посуду дома переколотить, да еще и пригрозить:

— Не гляди, что венчанные: заберу ребятишек — и к маме в деревню!..

И кто знает, может, купавинские мужики и вовсе бы пить отвыкли, да война пришла и сразу все перевернула.

В тот выходной день — двадцать второго июня, — слушая радио, всё поняли враз, и ничего не понимали:

— Как это так? Разве мыслимо: так по-воровски мир нарушать?

А потом пронеслось:

— На вокзале митинг!..

Все кинулись туда.

Афоня, покинув свою сторожку, тоже пришел на митинг. Одной рукой опершись на суковатую палку, другой придерживая ухо старенькой всклокоченной ушанки, он вытянул шею, стараясь не пропустить ни слова. Сквозь тревожный гомон толпы и бабье оханье от высокого станционного крыльца до него доносились горячие слова секретаря парткома Завьялова, говорившего о подлом нападении, о неминуемых тяготах, которые наступят и которые надо вынести. А потом над затихшей толпой послышался басовитый голос Ивана Артемьевича Кузнецова, который потребовал записывать в добровольцы и назвал себя первым.

Выбравшись из толпы, к Афоне подскочил Степан Лямин, крутнулся на своем костыле, с маху саданул себя по боку скомканным в кулаке картузом и воскликнул радостно.

— Глянь-ка, Афоня! Мужики-то наши чистые ерои! Никто не испужался, язвить их в печенку! Да нечто устоит против них какой-то Гитлер?

— Не устоит, Степан, нет! — не отрывая взгляда от крыльца, ответил Афоня.

— Изломают ему позвоночный столб!

— Изломают, Степан, изломают, — вторил Афоня, а у самого туманило глаза.

Никаких своих слов не мог сейчас сказать Афоня. И не оттого, что не было их. Слов было много, а мыслей еще больше, и потому слова, стиснутые ими, не шли с языка. Понял он, почувствовал сразу, что в этот час жаркого дня с ослепительным солнцем, выбелившим землю, враз повернуло жизнь в другую сторону.

Последним уходил он с опустевшей площади. Шел тяжело, потому что и ноги слушались хуже, а палка стала тяжелее, будто не на солнце лежала около сторожки, а мокла с весны в воде.

Когда вечером вышел на дежурство, Купавина поразила непривычной тишиной. И только потом понял: в домах не засветилось ни одного окна.

Недвижно сидел на завалине магазина. И слышал, как на путях, утонувших в темноте, вместе с ним изредка вздыхал паровоз.

5.

Купавинская ребятня спозаранку до глубокой темноты толклась на станционном перроне, встревоженно, нервно встречая каждый воинский эшелон. Солдаты в помятой и залосненной форме вываливались из пошарпанных товарных вагонов, торопливо бросались с ведрами за кипятком, либо курили толстые самокрутки, привалившись к жидкой оградке привокзального сквера, либо угрюмо ходили по перрону, словно надеялись невзначай встретить знакомых.

Но выпадало и другое: на станцию вдруг влетал торопливый эшелон. Останавливался на несколько минут, словно переводил дыхание, и, тревожно взревев гудком свежего паровоза, приемисто набирал скорость, оставляя на перроне зачарованно распахнутые ребячьи глаза и рты.

— Ребя! Заметили, шашки-то какие! — с придыхом нарушал тишину первый.

— Чуть не до земли! Во — сила!

— А кони!..

— И все ремни блестят!

Когда же видели зачехленные пушки, а то и просто счетверенные пулеметы, уставившиеся вверх над крышами тормозных площадок, немели надолго, провожая грозную силу взглядом до самого горизонта.

А-потом гадали, через сколько дней наступит полный разгром врага.

Даже про Афоню забыла ребятня. А он все по-прежнему сидел днями на приступе своей сторожки. Только не появлялось уже перед ним ни табуретки, ни чайника. Лишь сиротливо стоял чурбачок для случайного гостя. Да и прежних Афониных бесед уже никто не слышал. К нему по привычке изредка заходили некоторые мужики, неторопливо скручивали цигарки, со вздохом докладывали новости:

— Помнишь, к дедушке Стукову за месяц перед войной сын приезжал из Брест-Литовска? Командир?

— Как не помнить? — отзывался Афоня.

— Ну-к, вот. Говорил он вроде, что у этого Гитлера давно уж камень-то в кармане лежал. Видели, значит… Теперь вот по книжечкам кормиться зачали. Кабы не надолго…

— Кабы не надолго, — с той же озабоченностью соглашался Афоня. — Но силу собирать надо.

— И так не мешкают. Вон, что прет, — кивал собеседник на станцию. — Ребята здоровые едут, управятся!

— Знамо дело, — серьезно поддерживал Афоня. — А все одно жалко молодых-то. Смерть, она для всех смерть, хоть и примут ее в праведном бою со светлой душой…

Беды по-настоящему пока никто не чувствовал. Мужики все еще всерьез обсуждали временное отступление, уверенно назначая скорые сроки победы. Новобранцы оглушали привокзальный сквер плясом да песнями, принародно тискали и целовали вспухших от слез невест. И только по второму месяцу, когда мобилизация, считая и добровольцев, увела на фронт половину женатых и детных мужиков, станция притихла. А в сентябре услышали и первый вдовий вой: пришла похоронка.

Война доходила до Купавиной по-своему. В заросший полынью, давно заброшенный деповский тупик, где стояло несколько ободранных потушенных паровозов, затолкнули воинский эшелон. Через сутки он оброс лестницами-времянками, поленницами дров, сложенных на тормозных площадках и под вагонами, задымил железными трубами. С открытых платформ сошли гусеничные тракторы, с грохотом сползли с невысокой насыпи и врезались прямо в картофельные огороды за станцией, разворачивая все. Кинулись вслед за ребятишками бабы, не зная, то ли реветь, то ли ругаться. Но солдаты объяснили виновато:

— Путей добавляем, тетеньки. Мала ваша станция для военной дороги. Надо…

— А картошка-то?..

— Другой овощ требуется Гитлеру, — отговаривались солдаты. — А вы тут уж как-нибудь…

Не прошло и месяца, как тяжелые эшелоны пошли на новые пути, а к перрону все чаще стали подтягиваться санитарные, с заклеенными крест-накрест окнами, словно и сами были ранеными. В тамбурах появлялись усталые санитарки. Спрашивали: далеко ли до Омска, Новосибирска, Читы, — и озабоченные безмолвно исчезали за дверями.

Иногда к ним успевали подбежать женщины, приехавшие в Купавину из деревень на целый день. Они бросались от вагона к вагону и, срываясь на крик, спрашивали:

— Федора Голощапова нету у вас, родимые?

— А Николая Слезина?

— Нету, тетеньки.

И бабы, захлебываясь слезами, шли рядом с отправляющимся поездом, тоскливо глядели ему вслед.

Афоня стоял в стороне, задумчиво провожая составы, и старался постичь войну. В доброе время все население Купавиной легонько бы уселось в один пассажирский поезд. А теперь вот такие переполненные поезда идут друг за дружкой по разным дорогам.

Какая же она там, война? Сколько же берет она насовсем и сколько калечит?

И не мог представить.

Прошел сентябрь. Солнце по-прежнему дарило светом, но все чаще набегал холодный ветерок, а ночью коченела под седым инеем земля. Школьные заботы призвали старших Афониных друзей к своим делам, а других — помельче — матери заперли по домам, чтобы через обманную погоду не подхватили сопливую хворь. После работы и в выходные купавинцы спешили управиться на огородах, перебрать и опустить в ямы картошку, насолить капусты, запасти топлива, загодя вывезти сено.

Только делалось это все торопливо, без веселья и радости, которые в прошлые годы и соседей мирили, и скрашивали осень. Ни песен, ни шуток, ни гулянок с устатку.

А осень, одаренная бабьим летом, увернувшаяся от затяжного ненастья, щедро расправляла свой разноцветный наряд. Первыми вспыхнули фальшивой позолотой осинники. Но бойкий ветер живо распознал их ненадежную красоту, в неделю сорвал большой некрепкий лист и разнес его по ближайшим пара́м на утеху зайцам.

Дольше месяца бушевала осень. Но под северным ветром дрогнула однажды золотая кольчуга веселых березников. Всему свой черед. Не прошло и недели, как облетели березы. На утеху дикому ветру остался на дорогах лишь соломенный мусор, пока холодные дожди не прибили и его, не смешали с грязью колесами телег да конскими копытами. И тогда неугомонный ветер заметался над людским жильем, озоруя ночами по печным трубам, то ухая филином, то мяукая по-кошачьи.

После такой-то осенней ночи, когда купавинцы вышли из домов навстречу морозному утреннику, они и увидели на станционной площади беженцев. Сразу бросилось в глаза, что среди них не было мужчин, если не брать в счет несколько стариков. Только женщины и дети. Тихие и скорбные, сидели они на своих узлах и чемоданах, надев на себя всю одежду, какая у них имелась.

Ночной эшелон высадил их, и они, не смея нарушить покой людей, промерзшие, измученные, покорно ждали своей судьбы.

И враз всколыхнулась Купавина. Не дожидаясь казенного распоряжения, купавинские бабы за час распорядились по-своему: не спрашивая хозяев, разобрали их пожитки, растащили беженок с ребятишками по своим домам, хоть и не чаяли, что с ними делать. Знали: первым делом людям надо тепло.

Через два-три дня все утряслось. Но никто не почувствовал облегчения. С беженцами в дома опять заглянула война. Редких из них обошла в дороге беда: у кого-то при бомбежке убило ребенка, кто-то получил увечье, кто-то потерял родных, а кто и остался в чем есть, в чужом краю это казалось не лучше смерти. И самое тяжкое — ребятишки, которых дорога сделала сиротами.

Станционные, не умея поставить себя на чужое место, немели от их рассказов:

— Вот она какая есть, война-то!.. — вздыхали, когда отходили от страха.

А какая, все равно до конца понять не могли.

6.

Холода ударили сразу. Зазвенела не прикрытая снегом земля. В такой день, уже затемно, и забежал к Ялуниным солдат из остановившегося воинского эшелона. Худой, долговязый, небритый, закоченевший от холода. Обмотки, туго охватившие тонкие ноги, телогрейка с короткими рукавами, из-под которой выглядывала засаленная гимнастерка, — все не по росту, — делали его худобу еще заметнее. Поздоровался, скользнув по всем невидящим взглядом, выдернул из-за пазухи пару теплого белья, спросил:

— Булку хлеба дадите?

— Ой, господи! Ты сядь, — испугалась хозяйка. — Куда это ты такой?

— Туда, тетка, — ответил он резко и грубо. — Есть хлеб-то? Не надевал еще, — кивнул он на свой сверток.

Ялунина бросилась на кухню, вытряхнула из чугунка на стол остатки холодной картошки, отломила кусок хлеба, налила кружку молока.

— Иди сюда!

Солдат прошел, стянул пилотку, налезавшую на самые глаза. Сел на краешек табуретки:

— Ешь! — приказала.

— Некогда мне…

— Убери за пазуху белье-то, — посоветовал сам Ялунин, стоявший у косяка.

Солдат подвинул к себе молоко, откусил от нечищенной картошки.

— Что это так оголодали? — робко спросила сама.

— Дорога… — неопределенно отозвался солдат. — Час едем, два стоим. Перебиваемся кое-как… Дней через десять, может, доберемся.

— Нечто там лучше будет? — спросила, а сама и не знала, где это «там».

— Поглядим…

В минуту солдат управился с молоком. На столе оставалось еще несколько картофелин, полкуска хлеба. Он с сожалением смотрел на еду. Опять вытащил белье.

— Возьмите.

— Бог с тобой! — замахала в страхе Ялунина. — Ты забирай остатки-то с собой. А белье-то надень, вишь посинел.

— Спасибо, — встал солдат, засунул картофелины и хлеб за отворот телогрейки вместе с бельем. Оглядел всех, увидел в глазах жалость, смутился: — Вы того, не думайте чего-нибудь такого, ну… в общем, доедем до места, ничего нам не сделается. А там работа такая, отогреемся. — И уже в дверях обнадежил: — Только не сомневайтесь — его одолеем. Без того нам возврату нет. Прощайте!..

И убежал, надолго оставив в доме тишину.

Ветер перемешивал дождь со снегом. На станции, туго забитой поездами, в молочной круговерти, едва пробиваемой скудным светом электрических фонарей, день и ночь шевелилось солдатское месиво. И сторонний человек ни за что не разобрал бы, какой эшелон уходит, какой будет стоять, чем заняты солдаты тут, на глухой, придавленной непогодой, станции. И только в один из последних октябрьских дней Купа-вина проснулась, разбуженная непривычной тишиной. Взглянула в окна, выбежала на улицу. Вставало ясное утро. Небо очистилось, открыв голубую вышину. А земля притихла под мягким снежным покрывалом, словно боялась пошевелиться и показать вчерашние замерзшие колдобины на дороге да грязь в оградах.

Ушло ненастье — посветлело на душе у людей. Всякие нехватки становились уже привычными, и бабы научились не забирать хлеб за три дня вперед.

На станции появилось много незнакомых ребятишек. Афоня примечал их не только потому, что хорошо знал купавинских, но и по тому, как они держались. Среди них сразу выделил одного. В магазине он появлялся каждый день через полчаса после того, как школьники пробегали домой. Выкупив хлеб, он выбирался из магазинной толчеи, проверял — в порядке ли карточки, и только тогда отправлялся домой. Был он малорослый, серьезный не по годам, а самое главное — один глаз у него прикрывала черная тесемка. В ребячьи игры никогда не ввязывался, только иногда останавливался на несколько минут, наблюдая издали.

Как-то завозился Афоня возле своей сторожки с березовой чуркой — не поддавалась сучковатая топору. Потный Афоня распрямился, чтобы перевести дух, и тут же почувствовал сзади легкое прикосновение. Обернулся. Перед ним стоял тот самый мальчуган.

— Подержите сетку, дайте топор, — сказал вместо приветствия.

Афоня, уступая, спросил:

— Откуда такой кавалер?

— Из Орши, — ответил паренек и стал прилаживаться к полену.

— Звать-то как?

— Петрусь.

— Петро, значит?

— Ага.

— И, поди, фамилия есть? — ласково любопытствовал Афоня.

— Жидких.

— Слабоватую ты себе фамилию выбрал.

Паренек резко взмахнул топором, всадил его в чурбак. Повозившись, вытащил топор, снова ударил и развалил чурку пополам. Взглянул на Афоню с плохо скрываемой гордостью.

— Эвона, как! — удивился Афоня. — Выходит, фамилия-то у тебя вовсе и не твоя.

— Почему это?

— А потому что и не жидкий ты вовсе, Такую колоду одолел, — явно преувеличил заслугу мальчугана Афоня.

— Я вообще-то сильный, — сказал Петрусь. — С первого класса физкультурой занимаюсь.

— Ишь ты! А сейчас в каком?

— В четвертом.

— Давно приехали-то?

— Больше месяца.

— Глянулось на нашей станции или нет?

Петрусь вместо ответа пожал плечами.

— Ничего, — успокоил сразу же Афоня. — Вот лето придет, такую ласковую землю увидишь, век не забудешь.

— До лета еще дожить надо, — вдруг по-новому, серьезно отозвался Петрусь.

— Как не дожить, обязательно доживем: после зимы всегда лето идет, — ободрил его Афоня и замолк, подавленный неребячьей мудростью мальчика. Но сразу преодолел себя. — Айда-ка ко мне чай пить, чайник вскипел. Дома-то не заругают, что долго в магазин ходишь?

— Да нет… — ответил Петрусь, но заходить в сторожку не торопился.

— Тогда и горевать не о чем! — весело сказал Афоня и тихонько подтолкнул нового знакомого к двери.

…Скоро Афоня уже знал, что два месяца назад, простившись с отцом, мальчик вместе с матерью уезжал из дымной от пожарищ Орши. В тот день и кончилось его детство. Уже через неделю, за Смоленском, когда эшелон беженцев разметало взрывами бомб, мать нашла его окровавленного, почти без признаков жизни. И лишился он сознания не от боли, а от ужаса, хотя и не миновал ранения: черная тесемка скрывала вытекший глаз.

После той бомбежки Петрусь с матерью несколько дней шли пешком, пока не подобрала их попутная военная машина, ехавшая почему-то не на фронт, а в тыл.

Под Москвой их снова посадили в эшелон и, минуя Москву, привезли прямо в Купавину.

— Отец-то где теперь? — спросил Афоня.

— Воюет, — ответил Петрусь.

— Не писал еще?

— А куда ему писать-то? — удивился Петрусь. — Мы ведь в Сарапул ехали. А теперь — здесь… А где папа, тоже не знаем…

Петрусь замолк. Молчал и Афоня.

— Мать-то устроилась на работу?

— Устроилась. На вагонный участок. Только уходит рано и приходит поздно. А я за хлеб отвечаю.

Провожая Петруся, Афоня наказывал:

— Ты забегай, Петро, ежели нужда какая объявится. Посоветуемся.

— Хорошо, — весело откликнулся Петрусь, и Афоня впервые увидел, как он побежал бегом. Уже издали услышал от него:

— Спасибо!

— Ничего, Петро, — тихо проговорил Афоня вслед. — Обязательно доживем: после зимы всегда лето идет…

А немцы рвались к Москве. И, может, впервые все почувствовали, как близка она от Купавиной. И ждали, ждали того главного, что повернет войну в обратную сторону. Не могло быть иначе! Эшелоны тянулись все на запад, на запад, загораживая дорогу встречным поездам. Солдаты уже не отходили от вагонов, только ворчали зло на дежурных, будто они виноваты за вынужденные задержки.

Зима понемногу добавляла снега, день ото дня набирали крепость морозы, скрашивая утренники мохнатыми куржаками — зимними инеями.

К Афоне забежал Петрусь.

— Здорово, Петро! Как раз к чайку поспел, — приветливо встретил его Афоня. — А у меня пареная калина есть: чистое варенье!

— Да нет, — смутился Петрусь. — Погреться я. Хорошо у вас, тепло.

— А дома-то холодно, что ли?

— Холодно. Дров почти нет. Уголь срезали, полтонны дали на всех. А зима-то впереди.

— Верно, впереди.

Афоня подвинул к Петрусю кружку, сам положил в нее калины. Скоро мальчуган разопрел от чая, расстегнул пальтишко. Поделился:

— В пальто и дома не холодно. Только классные задания выполнять трудно. Руки мерзнут.

— А ты часок-другой похлопочи, дров-то сам и запаси. Вот и будет тепло.

— Где их возьмешь? Все мерзнут. Даже в школе в пальто разрешили сидеть.

— А мы обманем зиму-то, не трусь, Петро. Завтра после школы прибегай ко мне. Только санки захвати.

На другой день Петрусь явился не один, а с двумя мальчиками. У всех были санки.

— Артель собрал? Молодец! — весело встретил их Афоня. Он уже был готов, подпоясал полушубок веревкой, шею повязал по воротнику стареньким дырявым шарфом, держал в руке большие собачьи рукавицы.

— Эдик и Глеб из Москвы, — знакомил Петрусь товарищей с Афоней. — Больше недели здесь живут. Тоже мерзнут.

— Погодите, нынче все согреемся, — обнадежил Афоня.

Опираясь на суковатую палку, возглавляя ребячий обоз, Афоня шествовал по Купавиной. Переставшие всему удивляться, купавинцы невольно останавливались: никто из них не видел, чтобы когда-то Афоня зимой отправлялся в путь дальше, чем до конторы ОРСа, где он получал зарплату. Женщины смотрели вслед и по-доброму объясняли:

— Опять старик чего-то удумал, дай бог ему здоровья! Сам на трех ногах, а все с ребятами, все с ними.

Возле бани Афоня повернул в сторону березовой рощи. И удивился:

— Кто-то опередил нас. Глядите, дорожка протоптана.

— А здесь хоронят, — объяснил Петрусь.

— Кого хоронят?! — удивился Афоня.

— А всех, кого придется, — говорил Петрусь. — Только вчера какого-то дяденьку закопали: на станции умер. Проезжий.

— Вон что…

Больше Афоня не спрашивал. Тихонько шагал вперед. Высокие березы в одиночку и стайками стояли недвижно, боясь пошевелиться под пуховым покровом куржака. Росли они в роще редко, и, видимо, у каждой была своя судьба. Иные тянулись в небо, тесно прижавшись друг к другу. Другие же от самого комля отстранялись в сторону, словно повздорили еще в молодости и за долгую жизнь так и не помирились. Еще больше отличались друг от друга одиночки. Вон ту когда-то пригнул ветер к земле, и она, перепуганная, почти по самой земле стлала свой ствол, только потом насмелилась, упрямо устремилась вверх. А недалеко от нее, такую же непослушную, ветер надломил в сердцах. Но она справилась с увечьем: рану затянуло некрасивой большой шишкой-опухолью. И хотя ствол сильно искривился, она жила, как живут горбуньи, перестав сетовать на свою судьбу. Были и гордые одиночки-красавицы. Устояли в свое время. Но и этих берут годы, незаметно подкрадывается старость: зеленые плети их давно тянутся к земле.

Снежная тропка вывела путников на небольшую полянку, на которой рядком, укутавшись снегом, обозначая себя невысокими столбами и крестами, притихло до десятка холмиков.

— Все приезжие? — тихо спросил Афоня.

— Все.

Афоня снял шапку, задумавшись, потом заторопился:

— Теперь без дороги пойдем, ребятки, собирайте силушку.

За рощей начинались болотинки. Афоня вел ребят высокими взгорками, где снегу было меньше и шагалось легче. Через час добрались до леса. Почти у самой опушки Афонины спутники запутались в чаще, с хрустом и треском проваливаясь в снег.

— Вот вам и дрова, молодцы!

Афоня выдернул из-под неглубокого снега сушину, отряхнул ее, ловко обломал сучки. Ребята сразу сообразили, что к чему, весело принялись за работу. Не прошло и получаса, как три возка сухарника, крепко стянутые веревками, были готовы. Связал Афоня охапку и для себя.

— А волки здесь есть? — спросил Глеб.

— Для них еще пора не пришла. Они потом загуляют, — ответил Афоня. — А пока можно без опаски ходить…

На следующий день мимо Афониной сторожки прошествовал целый санный поезд. Десятка два ребятишек, которых по Афониному совету возглавлял Васька Полыхаев, отправились в лес. Смотрели на ребятишек купавинцы и радовались: до чего же добрые мужики растут, в нужде только и разглядели, какие они помощники.

…Недолго баловала зима ясными днями. Враз засвистела шальными ветрами, завьюжила беспросветными снегопадами, перехватила метровыми сугробами дороги, завалила лесную чащу до неприступности. И тогда посоветовал Афоня Петрусю взять ведро и сходить на станцию.

— Только днем иди, а то под поезд угодишь, — наказывал он. — Пойдешь меж путями и наберешь угля. Много его с платформ-то сваливается.

Петрусь принес со станции полных два ведра. За ним потянулись и другие ребята. А через неделю милиционер Силкин, заглянув к Афоне в сторожку, нервно крутил цигарку и жаловался:

— Какая-то холера научила малышню по станции ползать: вместе с углем весь мусор собрали. Понимаешь? Не жалко, конечно, но ведь задавит какого-нибудь полоротого, начальство заездит. Чистая беда! — И просил почти жалобно: — Хоть бы ты им приказал, как ихний руководитель…

Афоня сочувствовал, угощал Силкина кипятком, в просьбе не отказывал:

— Остепеню ребятишек.

И только появилась возле сторожки ребятня, упрекнул всех сразу:

— Сколько раз учил: не попадайтесь на глаза Силкину! Вся хитрость у вас вымерзла. Когда воевали, так где надо и где не надо дозоры выставляли, а тут от одного Силкина укрыться не можете. Этакий позор! Мне за вас, можно сказать, выговора летят…

Ребята виновато молчали.

Силкин после этого не приходил.

7.

В самый вьюжный день долетела до Купавиной весть о разгроме немцев под Москвой. Легче показались и нужда, и думы, точившие хуже всякой болезни.

Отправлялись со станции эшелоны на запад, с места набирая скорость. Заиндевелые теплушки взрывались веселым солдатским хохотом, а то и звонкой песней под перебористые гармошки. И только зима вдруг сдурела. Без роздыха неделями загуляли бураны, напрочь скрывая все дороги, останавливая железнодорожные составы. Купавинские путейцы не слезали со снегоочистителей, в них спали, в них ели. С рассветом в домах оставались лишь старики да старухи с малыми ребятишками, а бабы, не ожидая приглашения, собирались в бригады и торопились на железнодорожные пути. К полудню, отменив в школе уроки, освобождали от занятий школьников, и малая их силенка, как свежая капля крови, вливалась в труд старших. Как на фронте, дважды, трижды в неделю Купа-вину поднимали по тревоге ночами — отбиваться от внезапных буранов. А если стояли в это время на путях воинские эшелоны, то и солдаты брались за лопаты.

И шли, шли на запад эшелоны.

Нет! Не могло быть из-за купавинцев задержки в победе!

Холода загнали ребятню в дома. В школе редкий день не отменялись занятия. И двери Афониной караулки, занесенной с трех сторон снегом под самую крышу, тоже открывались от случая к случаю.

К февралю отпустило. Но улица Купавиной не зазвенела шумливыми ребячьими голосами. Мальчишки ходили в клуб, не пропуская ни одного боевого киносборника, — по привычке табунились возле Афони, рассказывая про войну и подвиги. Но глаза их оживлялись ненадолго. И тогда Афоня видел, какими маленькими стали их личики, обтянутые тонкой и бледной кожей.

Давно еще, перед ноябрьским праздником и перед новым годом, в магазине по карточкам выдавали по литру разливной водки. С той поры водка нетронутая хранилась в четверти под Афониным топчаном. Промтоварные талоны Афоня использовал тоже аккуратно. Там же, под топчаном, в деревянном баульчике под бельишком хранилось два куска Сатина на рубашки, неношеные рабочие ботинки на кожаной подошве, пробитые медными гвоздями, каких теперь уже не делали. И еще глубокие женские калоши (их однажды продавали по промтоварной карточке: не отказываться же!). Кроме того, ненадеванной лежала спецовка последней выдачи: телогрейка и ватные штаны. Даже пол-литра разливного одеколона имелась: его тоже продавали как-то раз, и не по карточкам, а по спискам, — кто хотел, тот брал. Словом, кое-что в запасе было.

Попросив у Петруся саней, Афоня по первой же оттепели сгрузил на них свои богатства и отправился на базар. Как и большинство продавцов и покупателей, деньги он не признавал, а полагался только на обмен. Ему повезло: домой он привез пуд ржаной и полтора пуда грубого помола овсяной муки. Да еще в придачу две палочки настоящих дрожжей.

И уже на другой день маленькая железная труба над его сторожкой весело задымила. На Афонино тепло потянулась ребятня. А хозяин сторожки хлопотал возле своей раскаленной буржуйки в одной рубахе. На плите потрескивала сковородка. Рядом стояло ведро с квашней. С виду лепешки получались темноватые (к настоящей муке была добавлена овсяная, да и картошка), но прямо со сковородки они казались необыкновенно вкусными. И припасов у Афони от такой стряпни убавилось совсем немного, а по большой лепешке хватило почти всем маленьким гостям.

Первые, кому досталось угощение, долго у Афони не задерживались, а встретив на улице своих приятелей, сообщали:

— Афоня лепешки печет для нас! Идите к нему быстрее.

И узнавшие новость торопились к караулке.

Весь день прохлопотал Афоня со стряпней, даже не поспал перед дежурством. Зато на душе было хорошо. А понятливая ребятня оставила после себя прочищенную дорожку к магазину, наколотые и аккуратно сложенные в поленницу дровишки.

Купавинцы, недавно расставшиеся с деревней, как и отцы их, называли весну подберихой. Наверное, рождением своим название это шло от вековой людской приглядки: во все времена с весны тощали в подпольях сусеки, показывалось дно хлебных ларей, пустели бочки с соленостями. Про купавинцев и говорить нечего: если они и утратили в последние годы какие-то старые привычки, то прежде всего запасливость. Поэтому подбериха и явилась к ним первая.

Враз захворал счетовод с путейского околотка Семен Хрулин, мужик веселый, заядлый балалаечник, хотя на руках и ногах целых пальцев было только половина — в жениховской поре еще отморозил их, когда с гулянки шел из соседней деревни по бурану. Маленький, сухонький Семен за неделю вздулся до невозможных размеров. Сказывали, доктора втыкали ему под кожу водосборные иголки, длиннее мешочных, по ведру выцеживали за день, а он все равно умер.

Конюх Нагуман Садыков наелся дохлой конины тоже не от добра. И хоть не умер, а больше месяца мается брюхом, и никакие лекарства не могут унять хворь.

А солнце, ослепительно яркое, хоть и холодное, властно призывало к жизни. И враз всякое тряпье, предмет самых больших забот и признак неподдельного богатства семьи, потеряло цену. Бабы, у которых в сундуках по пятнадцать годов лежало нетронутым свадебное приданое, вытаскивали на свет и подвенечные платья, и плетеные скатерти, и простыни, подбитые покупными кружевами, старинную выходную обувь — все переправляли на базар.

Афоня тоже с опаской приглядывался и к своим запасам, и к обманчивому солнышку, и к ребятишкам. Не все из прежних приходили к нему в сторожку. Спрашивал про них у других и получал один ответ:

— Дома сидят.

Не утерпел Афоня, стал заглядывать в дома под разным предлогом: понял — отощал его маленький народ, потерял всякий интерес к улице. Стряпать Афоня не перестал, но теперь ходил с гостинцами только в те дома, где совсем было худо.

Но видел и то, как обмяк снег, примечал днем ручейки, пробивавшие себе дорогу в наезженных колеях, знал: весна совсем близко. Отправляясь в свои недалекие походы, все чаще присаживался где-нибудь на скамеечке, не в силах без роздыха преодолеть все расстояние.

И вдруг прилетели грачи, и сами известили об этом. Афоня вышел из своей караулки, с прищуром вгляделся: на голых березах, поодиночке подступающих к огородам, чернели долгожданные посланцы тепла.

— Ну, вот она и пришла, весна-то…

А у самого шибко колотилось сердце, с болью наполняя грудь радостью, что зима миновала и дорогая его рать, которая сейчас весело шмыгала носами и утирала рукавами сопли, пережила ее стойко, как и подобает настоящим мужчинам.

— Что там у вас, Петрусь, дома? Все еще с мамкой мерзнете?

— Нет, уже тепло! — весело откликался тот.

Видел Афоня и то, что за эту зиму дружки его не просто выросли, а немножко постарели. И думал, что только после этой зимы они если не умом постигнут, то сердцем почуют, какая трудная бывает жизнь, каким сильным надо быть, чтобы устоять в ней в лихую годину.

Едва спустило снег, Афоня, прихватив свою суковатую палку, пошел в березовую рощу. Встретило его высокое солнце. Потемневшая прошлогодняя листва, придавленная к земле мокром, припахивала теплой прелью. Нагие еще березы стояли тихие, но уже отсвечивали в ярком свете влажной испаринкой, выступившей на сучьях и ветвях перед пробуждением. Роща просматривалась от края до края, и Афоня без труда отыскал темные холмики в самой ее глубине. Подошел. И удивился, как много прибавилось зимой к первым. Как и Афоня, удивленно глядел на могилы вынырнувший на свет молодой подснежник.

Казалось, обо всем в Купавиной знал Афоня, умел и мелочи разглядеть в мирской суете, а вот когда хоронили в березовой роще, не видел, — будто прятали людей. И сколько еще положит сюда война?..

8.

Афоня собирал ребятню в первый поход. Уговор состоялся еще накануне, а так как в школе был выходной, малышня затабунилась возле сторожки с самого утра. Афоня не торопился. Проверял — ладно ли наточен топор, одеваясь, тщательно одернулся и подпоясался покрепче. И только тогда, заткнув топор за пояс, торжественно разрешил:

— Айда теперя.

Шествие направилось в березовую рощу. Только повел Афоня ребят не привычным путем — через поворот у бани, а сразу от магазина между домов и огородов, чтобы, минуя безродное кладбище, выйти на дальний край рощи. Ребятишки, радуясь теплу, весело шумели, забегали вперед, затевали возню.

Роща начинала пробуждаться. Еще прозрачные, березы уже затяжелели почками, кое-где, едва приметно, проклевывался лист, и дыхание молодой жизни поило воздух пьянящей бодростью. Афоня остановился. Долго присматривался к деревьям. Ребятишки затихли, готовые выполнить любой его приказ.

— Давайте-ка, молодцы, ладить соломинки. Ищите прошлогодние стебельки, пустые внутрях, они самые что ни на есть подходящие.

И шагнул к большой березе, изогнувшейся от комля. Поглядел на нее не то ласково, не то виновато:

— Ну, родимая…

И ударил топором коротко и сильно, так что дрогнули ветви от самого низа до верхушки. В минуту сделал в стволе глубокую лунку, поднял с земли свежую щепку, ловко выкинул ею оставшуюся в лунке древесную крошку вместе с первыми каплями прозрачной влаги. Призвал:

— Налетай, которые смелые!

Возле свежего надруба тотчас запыхтели, зачмокали губами первые счастливцы. Не мешкая, Афоня сделал такую же лунку на соседней березе. Предупредил:

— Долго не пейте. Меняйтесь почаще. А то простудитесь.

Березовка! И в добрые годы пора буйного березового сока приходила праздником не только для детворы. От хворей избавляла березовка, молодила, веселила людей. Ни у кого не было сомнения в ее чудодейственности, а, может, сама чистая вера в ее целебность и помогала одолеть недуги и усталость.

Ребятишки надолго припадали к лункам, опьяненные сладким питьем, распрямлялись, отходили в сторону осчастливленные, а там уже вскрикивала, пищала и хохотала куча мала. Истратив силы, снова бежали к березам…

Афоня сидел в сторонке на пеньке и не вмешивался в ребячье пиршество. Притихший, он вслушивался в еле уловимый шепоток берез, вдыхал запах пробивающейся травяной зелени и не мог остановить собственных дум.

Просыпалась земля. Жизнь начинала свой новый круг, готовая принять мирские заботы. Не меньше века стояла тут березовая роща. Когда-то ее молодость начиналась в диком безлюдье. Еще не поднявшаяся над землей, она была заячьим пристанищем, да местом поселения мелкой птахи. Годы прореживали ее, морозы да ветродуи губили слабых, даруя жизнь только сильным. Им было суждено нести свою судьбу до конца. Когда позднее сюда пришли люди, роща встретила их ласково, березы отдавали им и красоту свою, и благодатную тень в жаркие душные дни. В землю, единую для всех, приняла роща — там, вдалеке, за стволами — тех людей, чью жизнь унесла военная година. И вот теперь, по извечному закону природы творить добро, поила роща соками земли молодую людскую поросль.

Солнышко забралось на самый верх. Раздуревшаяся малышня посбрасывала пальтишки и отцовские телогрейки, бегала, кувыркалась и прыгала в чехарде. Березовая роща звенела ребячьими голосами.

…Земля начинала кормить. Не больно мудреным было первое ее блюдо. Едва пригрело огороды, вышли на них с лопатами купавинцы. Никогда раньше не переворачивали землю так бережно, не глядели в нее так пристально, как этой весной. И прошлогодние огрехи при уборке обертывались находками: осторожно выбирали оставшиеся картофелины, складывали их в ведра. А вечером, дома, старательно очищенные, превращались картофелины в жидкое тесто. Ели лепешки, нахваливая, и уже добродушно посмеивались над недавней голодухой, которая теперь никого не могла достать.

А мальчишки тащили из дома горячие гостинцы Афоне, который сидел на приступе своей сторожки уже до крайности сытый и слабо отговаривался:

— И за что вы, ребята, на меня рассерчали? У меня уже торчком от ваших угощений! Не миновать завороту. Дайте отлежаться… Вот поведу вас в лес…

— Когда?! А зачем?! — спрашивали наперебой.

— За едой, — давал исчерпывающий ответ Афоня.

Афоня повел ребят в сосняки, что густым подростом вставали в бору по берегу быстрой Каменушки. Молоденькие сосенки на диво рано выбросили нынче длинные и сочные побеги, а постарше — зажелтели крупяшками, как купавинцы по-давнему называли завязи шишек. Очищенные, те и другие были несказанно вкусными и ароматными, наполняли рот таким сладким и терпким соком, что приходилось невольно зажмуриваться от удовольствия.

— От них, — объяснял Афоня, — главная сила в зубах. А крепкий зуб — всему начало, против него никакой сухарь не терпит.

Ни одного погожего дня не пропускал Афоня, терпеливо открывал своим друзьям немудрые хранилища молодых и старых лесов. За березовой рощей, на тех самых болотинах, через которые водил детвору в начале зимы к дальним березникам за чащей, он учил добывать камышовую мякоть. Позднее, когда буйно пошли в рост травы, увел ребят на луга. Оказывается, неказистый цветок дикого клевера не зря тянет к себе пчел: на самом дне алых полых трубочек скапливается настоящий мед. Если их захватить щепоткой, то они легко снимаются, и тогда надо просто откусить их сладкие кончики.

Да и дикий чеснок совсем нетрудно найти среди прочего разнотравья, если приглядываться лучше. А кислица — дикий щавель? И, оказывается, у молодого репейника, которого полным-полно на огородных межах, в огуречниках, а то и просто вблизи дороги, как только он пойдет в рост, вкусный-превкусный стебель, если снять с него толстую кожуру. А пиканы?!.

Афонины премудрости наверняка не были секретом для старших купавинцев. Но привязанным к работе им за ребятишками-то порой некогда было присмотреть. А в Афонину академию доступ был открыт всем, кто научился ходить и мог одолеть версты три-четыре без рева и посторонней помощи. Их, которым приходилось начинать жизнь в неласковое время, Афоня терпеливо учил читать мудрую книгу природы, постигать ее щедрость, любить и ценить ее, как самую жизнь.

— Ребячий пастух! — говорили про него теперь купавинцы.

Он знал про то и только улыбался, примечая, как его ребячий табун и в самом деле заметно нагуливал и румянец на щеках, и ту шаловливую неугомонность, которая поселяет праздник в душу каждой матери и отца.

А лето богатело. Наступила грибная пора, объявившись молодыми маслятами. Теперь и бабы, выкраивая время, прихватив востроглазых помощников, подавались в заповедные места.

Для Афони наступил короткий отдых. Да и не мог бы он выдержать на ногах целый день. А нынешним летом к тому же замечал, что ноги стали ходить хуже, да и сил заметно поубавилось. Все чаще, когда оставался в своей сторожке, Афоня ложился на топчан. Сон не приходил. И Афоня лежал, рассматривая от нечего делать рисунки, картинки и фотографии, глядевшие на него с газетных и журнальных листов, которыми была оклеена караулка. На стенах мирно соседствовали «Гудок» и какие-то «Ведомости», из-под большого, сплошь из одних фотографий, листа «Иллюстрированной газеты» выглядывали лощеные страницы «Нивы». Иногда листы были наклеены вверх ногами, и было забавно видеть какую-нибудь мудреную машину или узнавать в замысловатом кульке знатную барышню благородного звания.

Иногда Афоня соблазнялся даже чтением, что отнимало уйму времени, зато удивляло неправдоподобными диковинами. Ну не диво ли, что на японских островах живет такая рыбешка, которая чуть не за неделю раньше объявляет, когда начнет трясти землю?! А французы, которые живут в своей распрекрасной столице Париже, за деньги покупают на базаре лягушек и едят! И, вроде бы, умом не тронутые… Ну, стройки пятилетние — дело известное, и в газетах все обстояло, как полагается. А вот что китайцы змей потребляют, раньше не знал…

И вспоминал Нагумана Садыкова, не побрезгавшего дохлой лошадью. Но, рассуждая дальше, окончательно запутывался: ну хорошо, китайцы — с голоду, потому что их расплодилось до ужаса, а французы лягушек по какой причине?..

Лето, обещавшее быть ведренным, все чаще дождило. Купавинцы, ругаясь, возились в огородах, по грязи окучивая картошку. Знали, если так пойдет дальше, хорошего урожая ждать нечего. А сенокос?

Афоня тоже все понимал и, вздыхая, ворочался на своем топчане: «И впору можно дойти до такого, что на лягушек кинешься…»

А главное — война шла неровно. Афоня не понимал в большой стратегии и о войне судил по-своему. И как ни прикидывал, получалось, что зимовать придется опять в обнимку с нуждой. Как же иначе, если немец к Волге рвется? Сам уроженец Рязанщины, Афоня имел представление о расстояниях и полагал, что если немца и погонят вскорости, то гнать его далеко, и к зиме, пожалуй, не успеть. Значит, еще одна военная зима…

В это лето Афоня приметил и то, как изменилась Купавина. Переставала она быть тихой и домашней. Началось все еще с зимы, когда недели две подряд среди вьюги день и ночь снимали с эшелонов станки. Их грузили на большие сани, сделанные из толстых бревен, и тракторами утаскивали мимо березовой рощи, за болота, в ту сторону, где Каменушка кончала свой бег, впадая в Исеть. Говорили, что там, недалеко от местных бокситовых рудников, ставят большой завод, и растет возле него целый город — Красногорск.

Город рос где-то в стороне, а Купавина будто подчинялась его невидимой воле, меняла свое обличье. На станции все прибавляли и прибавляли новые пути, теперь их стало уже больше десяти. На вокзале не спадала толчея, а по Купавиной ходили незнакомые люди. Непривычно было видеть, как не замечали они встречных — ни здравствуйте, ни до свидания, — не интересуясь ни чужим магазином, ни караулкой, которая глядела на них из-под большой развесистой березы. И, может, от того, что народу становилось все больше и больше, Афоня все сильнее чувствовал свою неприметность. Оттого, наверное, и подступала иногда тоска.

На Купавиной строили большие двухэтажные дома. Ставили их быстро, потому что бревна все были пронумерованы, рамы связаны, двери излажены. Магазин среди них казался теперь избушкой, а сторожка Афони и вовсе не больше собачьей конуры.

Одна отрада была у Афони — верная купавинская ребятня. Едва отпускали ребят из дома, сбегались они возле сторожки, докладывая Афоне главные новости.

…Петька, по прозвищу Гольян, научился курить. Позавчера большие парни играли возле березовой рощи в футбол. Гольян был там и у всех выпрашивал «докурить чинарик». Достался ему замусленный и такой маленький, что Гольян обжег пальцы, а бросить не хотел, поторопился и так потянул в себя, что чинарик проскочил ему в горло. С минуту Гольян выл и катался по земле, пока чинарик у него не потух. Сразу, говорят, курить отвык.

…Васька Полыхаев с путейскими ребятами организовали тимуровскую команду. Штаб сделали на сеновале, провели всевозможную сигнализацию и каждый день по утрам поднимали на мачте флаг. А как-то вечером залезли в огород к старой Стуковой, которой с войны пришло уже две похоронки, хотели две бочки воды налить. Но залаяла собака. Стукова выбежала из дома, сразу увидела в огороде чужих, схватила метелку и пересчитала горбы чуть не всем. Васька Полыхаев рассердился, и тимуровскую команду грозится прикрыть. Но это еще не точно, потому что сегодня и Ваську Полыхаева, и Стукову вызвал в партком Александр Павлович Завьялов, который полностью на стороне Васьки.

И еще говорят, что Александр Павлович последние дни здорово сердитый и расстроенный: будто бы получил от большого начальства строгий выговор за то, что его не пускали в добровольцы, а он грозился уехать без спроса.

…У Петруся Жидких месяц назад нашелся отец, а на прошлой неделе, сразу же за письмом, пришла на него похоронная, и теперь Петрусь никуда не ходит.

…На Исети, недалеко от парома, всю реку перегородили лесами: готовятся строить железнодорожный мост без единой подпорки. И от Красногорска еще одна железная дорога — на Челябинск.

— И плотину делают за тем мостом, километра за четыре. По Исети, может, пароходы пойдут…

— А куда?

— Хэ, куда? А на Тобол и дальше.

— А как же они через плотину-то перелезут?

— Через шлюзы, как на Москве — Волге, канале.

— Шиш тебе! Никакого шлюза и не строят.

— А вот поглядим после войны…

— Поглядим…

И вдруг врывалось, обрывая разговор:

— А к осени, говорят, по карточкам хлеба не прибавят.

Наступала тишина.

…К Афоне неожиданно явился в гости Степан Лямин.

— Принимай дружка, Афоня! — крикнул он еще издали и без приглашения присел на чурбак. Объявил: — А нонче я, слышь, пирую! Совсем край пришел мне. Луковка есть?

Афоня вынес ему луковицу и кружку, уселся поудобнее, пригляделся к Степану: с начала войны не видел его выпившим.

— Ну уж и край? — не то не поверил, не то спросил Афоня.

— А вот и — край! — стукнул Степан кулаком по коленке. Потом полез за пазуху и вытащил недоконченную поллитровку, поглядел на нее с сожалением: — Ишо довоенная.

Налил себе в кружку, выпил. Закусить забыл. Уронил голову.

— Остался я, почитай, один! — сказал горестно. — Последних лошадушек проводил сегодня в армию! Отвоевался.

И всхлипнул.

— Да ты погоди, Степа! — ласково тронул его Афоня. — Как это всех?

— А так: осталися Коурая да Челка, можно сказать, одногодки мои. И работницы такие же.

— Как же вы теперь, путейцы?

— А так: автомашину получили, на баклушках деревянных, сказывают, ездить станет. Петька Кременчугов с утра уж её растапливает, пробовать зачнет.

— Н-да…

— А я — вот!.. — и он выпил остатки. — С Нагуманом Садыковым завтра кобыл на спичках разыграем и останемся каждый при своем хвосте. Ковать победу!..

— А ты не ярись, — вдруг одернул его Афоня. — Может, там вокурат твоих-то лошадей и не хватает для победы. А ты как думал?

— Афоня, родимый, разве я про то? Я же по характеру-то шибко отчаянный, мне бы только и воевать. А я? Итак с самого начала оборону в конюшне держал, а теперь и этого лишен. Куда мне?

— Найдется куда. — И спросил строго: — А почто пьешь?

— А как же? Я же сегодня в армию проводил…

— А девчошки, поди, не кормлены.

— Чего?

— А то!..

Афоня поднялся разгневанный, хлопнул дверью, оставив растерянного Степана на чурбаке.

…В один из погожих дней пошел Афоня в березовую рощу. Солнечный свет столбами просекал зеленый шатер деревьев, останавливался на тихих холмиках, словно хотел обогреть их. Афоня подошел поближе, сразу приметил, что некоторые могилы осели совсем. Пожалел, что не прихватил с собою лопаты. Услышал вдруг:

— Рабочих надо прислать. А то неладно получается.

Обернулся и увидел Завьялова. Пошевелил шапку:

— Наше почтение, Александр Павлович.

— Здравствуйте, дорогой. Тоже вот зашел поглядеть. Непорядок, говорю…

— Год всего прошел, а вон уж сколько, — сказал Афоня. — Да еще прибавится.

— Наверное, — невесело согласился Завьялов.

— Как зимовать-то станем, Александр Павлович?

Завьялов ответил не сразу. Смотрел куда-то в сторону, за рощу, видел свое.

— Трудно придется, Афоня. Трудно. С хлебом лучше не станет, да и со всем другим.

— Откуда и хлебу-то? Края-то хлебные под чужим сапогом.

— Не только это. Армию надо кормить, одевать, оружия вдоволь дать. Трудно, трудно… Да и погода, как назло, нынче.

— Изменщица, — сказал Афоня. — Там война, а тут… Ребятишек шибко жалко.

— Ребятишек… Меня уж замучили: из школы уходят, а им по пятнадцати не всем. На работу брать нельзя: преступление. Был я недавно в депо, смотрю, сидит Санька Ялунин, ревет. На паровоз, говорит, не берут кочегаром, а я уж сам ездить умею. Не поверил я, поднялись на машину. А он, подлец, все ведь сделал, как полагается: и реверс перевел, и тормоза отпустил, и регулятор всего на две осечки сначала… И свистнул, понимаешь ли, так весело! Спрашиваю, в каком классе? В шестом, отвечает. Не мог отказать: приходи, говорю, на следующий год… А сам смотрю на него и думаю: ведь девять тонн угля тебе за смену надо переворотить. А что делать? Приходят ко мне с матерями, плачут, просятся на работу.

— А куда деваться, Александр Павлович? Может, работа-то и есть для них спасение. Руки хоть ребячьи, а делу польза. Мужиков-то много реже стало. Вот и встают на их места: в жизни нашей так всю дорогу. Да еще и карточки на килограмм. Бумажка, а с нею легче.

— Все понимаю, Афоня. Все. — И вдруг улыбнулся. — Твои-то дружки мокроносые как, повеселели?

Афоня смутился:

— Я-то что? Власти у меня нету. Кормить мне их нечем. Так уж, вроде игры. — И сам улыбнулся по-детски. — Пастухом ребячьим прозвали. А трава-то не шибко дорогое угощение, сам понимаешь.

— Как сказать, — возразил Завьялов. — Не в траве дело. Если ребят убережем, будет кому продолжать. А это ли не главное?.. Так-то, друг мой дорогой.

…Уходили из рощи вместе. Шли рядышком. Один — мужчина крупный, в самой поре, широкоплечий, с походкой твердой. Другой — меньше ростом, ссутулившийся раньше времени, старался поспеть за первым и чаще, чем обычно, опирался на палку. Он о чем-то говорил, показывал в сторону рукой и часто подправлял на голове всклокоченную старую шапчонку.

А в роще хозяйничало солнце, высвечивая на земле золотые дорожки, перебирая теплыми руками ветви берез, обихаживая до сахарной белизны их корявые стволы. И только когда долетал сюда протяжный крик паровоза, уводившего новый эшелон, березы едва приметно вздрагивали, словно от внезапного озноба. А потом опять затихали.

Над приютившимися под кронами могилами струился изумрудный свет.

9.

Осень наведалась ранними дождями.

Купавинцы крепко запоздали с сенокосом. Но не успели косари перевернуть первые валки, как мелкий дождик-сеянец прибил их к земле. Хотели переждать его в шалашах, да не тут-то было. Не прошло и суток, как зловредная мокреть проникла и в шалаши, выжила из них людей. Облегчая подступившую злость проклятьями, косари взялись за литовки. Валили траву с обреченной остервенелостью, так что от мокрых рубах валил пар. Неделю изводил душу муторный дождь. Потом выглянуло умытое солнышко, сразу припекло, словно хотело наверстать упущенное. Уже после полудня валки подсохли. Трава хоть и потвердела, но оставалась зеленой, даже духа не потеряла. Ближе к вечеру вышли ворошить.

И сразу охватила забота: внизу под валками стояли лужи, а сено подернулось желтоватым налетом.

«Почернеет… Как пить дать, почернеет!» — думали про себя и боялись сказать вслух.

Сено не удалось.

А что поделаешь? Погода, она как дурная лошадь: в котором месте понесет — не угадаешь, а когда уж понесла, так не остановишь.

Шабашили без веселья, перед дорогой с полдня захлопотали с приготовлением последнего обеда.

Но невзначай развеселил всех Степан Лямин. Его еще раньше отправили верхом на ближнюю выселку за молоком. Проезжая низкими лугами, Степан приметил журавлей, сумел, скрываясь за копнами, подъехать к ним поближе, а потом хлестанул свою Коурую изо всей силы:

— Ну-ка, взыграй, старуха!

И Коурая, взлягнув пару раз, выровнялась и ходко рванулась к журавлиному табунку. Всполошившиеся журавли замахали крыльями. Но не умели они взлетать сразу и, как положено им на роду, побежали сначала. И тогда Степан вытянулся вперед, что есть силы размахнулся длинным хлыстом, и через мгновение свистящий сыромятный жгут змеей охватил журавлиную шею и поверг длинноногого красавца на землю.

Степан принялся за охоту. Часа через полтора добыл еще одного и вернулся в стан с опозданием, но веселехонький. Коурая под ним едва переставляла ноги, но Степан этого не замечал. Еще подъезжая, крикнул:

— Барский обед везу.

Скоро журавлей уже варили в большом казане, накрытом круглой жестяной крышкой. Обед получился сытный и вкусный. И хоть журавлиное мясо жесткое — не на всякий зуб, — все были довольны и похваливали Степана за удивительную прыть.

— Диво-то какое! Без оружия добыл.

А он, краснея, признавался:

— Я ить шибко отчаянный с самого малолетства. Ей-бо! Эх, кабы не изъян, разве я тут бы воевал? Мне по характеру не хлыстик положен, а самая вострая сабля!

Собирались в дорогу споро. Может, оттого, что за долгую, омраченную непогодой, работу отвыкли от всякой радости, сейчас и улыбки были светлее, а шутки задиристей. Да и добрый обед тоже не пустяк.

— Еще подвезет нам, ребя, — предположил кто-то. — Вдруг да взыграет бабье лето!

— Картошка бы удалась, тогда и с этаким сеном можно зиму продрегаться: мелочи коровенкам подбрасывать.

Ехали веселые, потому что лесные колки стояли еще зеленые. Да и небо вычистилось до самой вершины.

…До войны Афоня был, пожалуй, единственным жителем Купавиной, которого обходили житейские заботы. Службу свою он считал удачей и уверовал, что теперь нужда не достанет его никогда. Разве этого недостаточно для того, чтобы чувствовать себя вполне счастливым?

Люди вечно куда-то торопились, хлопотали каждый по-своему, редко имея для себя свободное время. Мужиков, к примеру, без остатка привязывала к себе железная дорога. Станционные пути, конечно, блюсти надо, но главное рабочее дело на перегоне. Едва рассветет, мужики уже отправляются пешком километров за пять-семь от станции, на себе, можно сказать, везут весь инструмент. А потом день-деньской под солнцем, а того хуже — под дождем или снегом. Вот и выходило, что к своим домашним делам они доступа не имели.

А бабам где времени взять? Им управляться и с огородом, и со скотиной, и с ребятишками…

Так Афоня и дошел до окончательного убеждения, что его должность наилучшая во всей Купавиной. Времени она оставляла ему вдоволь и для того, чтобы с ребятишками поиграть, и с мужиками перемолвиться, и свой подход ко всей жизни определить.

С годами в его душе поселилось спокойное убеждение, что в этой жизни уже не может быть большой беды.

А она пришла, объявившись войной.

Афоня считал войну испытанием судьбы. Но в его сознании она отличалась от всякой другой напасти тем, что нынче ее никто не испытывал отдельно, а только вместе. Для Петруся Жидких гибель отца не была горем меньшим от того, что у бабушки Стуковой накопилось уже три похоронных на сыновей. Зимой все сидели в одинаковой темноте и в одинаково нетопленных домах. Летом нужда отступила, но похоронки шли с тем же постоянством, как и зимой, а ближе к осени их стало даже больше.

Может, где-то и водились сволочи, которым было все равно, как пойдет жизнь дальше, но в Купавиной таких никто бы не нашел. Потому-то купавинцы с самого первого дня войны знали, что победа придет к ним. И не сетовали на ее цену. Потому-то и ругали нынче только погоду-изменщицу, да и то из-за того, что не знали как ее пересилить.

…Афоня неусыпно приглядывался к погоде. Ворошил память, воскрешая прошлые годы, искал похожие на нынешний. Вспоминал приметы, по которым можно хоть маленько угадать, какая осень придет. Но погода словно нарочно хитрила. Не баловала солнцем, но и дождей не было. На огородных грядах все еще дурела зелень, на полях картофельная ботва стояла, как молодая, шла в рост и не хотела ложиться. Гнезда, заботливо окученные не на один раз, вспучились и трескались, манили каждое ведром картошки. Но когда их вывертывали для пробы, они рассыпались ядреной мелочью: не картошка, а сорочьи яйца.

— Что за оказия?! — недоумевали мужики.

— Солнышка бы доброго недели на две и вокурат бы: два гнезда — полмешка.

— А ежели без солнышка?

— Тогда уж — как бог даст.

— Хреновая надежа…

О погоде судили и рядили, как о фронтовых известиях: принимали, как есть, а что будет дальше — не знали.

Сомнения в один день обернулись затяжным проливным дождем. Мужики враз забыли про домашние дела, потому что потоки воды размывали железнодорожное полотно; поезда ползали по-черепашьи и начальники воинских эшелонов, хватаясь за кобуры пистолетов, грозились расстрелять дежурных, как вредителей, только за то, что они выдавали предупреждения о снижении скоростей.

Дождь кончился через неделю так же внезапно, как и начался. Но своенравная осень не унялась и в первый же день октября светлым солнечным утренничком сковала землю, заставив ее поседеть. Все надежды рухнули. Бабы, не ожидая мужиков с работы, прихватив ребятишек, высыпали на поля. Путаясь в ботве, надрываясь над каждым гнездом, обдирая пальцы о мерзлую землю, выцарапывали картошку.

— Хоть каелкой ее добывай, окаянную!

Отмаялись только недели через две. Урожай получился небогатый. Поэтому, спуская картошку в ямы, не забывали прибрать и мелочь, которую в прошлые годы пристраивали как придется, намереваясь быстрее скормить скотине.

Женщины, наученные прошлой зимой, сразу стали экономными и строгими. Мужики, уступив им старшинство, после работы молча садились за жидкие щи и так же молча вылезали из-за стола, если им не предлагали добавки.

А зима не торопилась с приходом, словно добровольно уступая время осени, которая не слабела утренниками, а если и баловала короткими оттепелями, то после хватала сразу таким молодым морозом, что оттаявшие голые метлы берез враз становились стеклянными.

…До Купавиной все явственнее доносились раскаты Сталинградской битвы. Даже по карте в школьном учебнике географии без труда представлялось, сколь далеко зашел враг. В те дни многим купавинским мужчинам, которые в первый же день войны подали заявления в добровольцы, разрешили уйти в армию. Уезжали не только молоденькие новобранцы. Сурово прощался с дочерью и женой путейский бригадир, член железнодорожного парткома Макар Заяров; отправлялся на войну бывший партизан гражданской — Ялунин; красный от растерянности перед слезами своей жены, совсем не похожий на военного, уезжал заведующий баней Иван Прохоров; старались отойти подальше от воющей родни одеревяневшие от всеобщего внимания закадычные друзья и собутыльники, помощники машинистов Васька Петров и Васька Попов — по прозвищу Поп с Петром.

Мужики отдавали наказы: придется бабам поработать за них, но чтобы и ребятишек берегли.

…Афоня готовился к зиме, как все. Только его хозяйство было проще: откладывал от летней нормы продукты, которые можно подольше хранить. Выкупая мясо и масло, обменивал их на крупу прямо в магазине — это разрешалось. Запас дровишек, выхлопотал немного угля. В последнюю очередь подремонтировал одежду.

Шел ноябрь, а зима все еще не приходила, раз-два постращала белыми мухами, да на том и остановилась. Правда, уже начинали гулять холодные ветродуи под стать зимним, высекали из глаз слезу. Неукрытая снегом земля закоченела, а дороги громко звенели под колесами телег. Пасмурные дни сменялись чернильной темноты ночами, когда посвист ветра казался лихим разбойничьим знаком.

На работу и домой — все бегом, даже бабы в магазине перестали сплетничать: заскочат, да выскочат обратно. Улицы — без ребячьих голосов.

Афоня объявлялся из своей караулки тоже редко.

Только мужики ходили бодрые. Железнодорожный путь стоял пока крепко, поезда шли на больших скоростях, да ясная погода открывала машинистам желанный простор. Но машинистам одно, а путейцам другое. Они-то не могли забыть поздних ливней, когда едва-едва удержали дорогу, и потому знали, что зимой привалит канительной работы — начнутся пучины, и тогда придется торчать сутками где-нибудь в выемках, а то и на голых местах среди болот. Поэтому-то на ветер они смотрели снисходительно, как на собаку-пустолайку, ждали морозов.

В самом конце ноября в одну ночь неслышно лег мягкий снег, ровно укрыв все вокруг. Он придавил ветры к земле. Открылось солнце, но принесло не тепло, а колкий, зимний морозец. И не верилось, что пришла зима: всегда осень с ней боролась, не единожды спуская снега, прежде чем покориться.

По первому снегу Афоня впервые отправился за Купавину один. В безветренной тишине мягко похрустывал свежий снежок. Миновав последние дома, Афоня прошел новенький переезд через красногорскую ветку и по знакомой тропке, угадывающейся под снегом, подался в сосняки на левобережье Каменушки, а потом — к Исети. Под невысокими соснами да среди сбившегося в кучи подроста тишина хранила целомудрие: вопреки своему характеру бор безмолвствовал, точно знал и не хотел говорить о какой-то тайне.

Афоня вышел на один из высоких утесов, стороживших излучину Исети, и увидел высокие трубы незнакомого завода, а под ними белые четырехэтажные дома. Они выстроились не только по правому берегу Исети, но и перелезли на левый, спрятавшись в высоких соснах дальнего края бора.

— Ишь ты, резвый какой… — подивился Афоня, глядя на многолюдного новосела.

К полдню Афоня достиг грязнушкинской дороги, добрался по ней до переезда через главную железнодорожную магистраль. В будке возле переезда жил старинный Афонин друг, переездный сторож Никита Фролов. Хозяин встретил Афоню без удивления, хоть и сказал:

— Вот не ждал. Летом не собрался, а сейчас — пожалуйста. Милости просим! Желанный гость — к обеду.

И снял с печурки военный котелок с дымящейся картошкой. Афоня кивнул на посудину:

— По-военному живешь: и амуниция военная у тебя.

— Подарок, — ответил Никита. — Летом еще останавливался у меня тут эшелон: семафор не пускал. Я вокурат свой чугунок песком чистил. Увидели солдаты, засмеялись и дали котелок… Покрышку-то к нему сам уж изладил. Ешь. Только хлеба у меня нету.

— Она, картошка-то, без хлеба легче, — ответил Афоня.

Картошку круто солили, запивали водой. Разговор вели неторопливый: слово — через картошку, другое — через глоток.

— Как там? — интересовался Никита.

— Сказывают, на Волге немца побили, — ответил Афоня то, что слышал по радио.

— Дело, — кивнул Никита.

Неторопливо очистили по картошке.

— Исправные мужики на войну едут, — сообщил, наконец, Никита.

— Дело серьезное, — высказал свое мнение Афоня.

— Который котелок-то мне отдал, спрашивал: как живете? Говорю: хорошо.

— А он?

— Интересуется: не голодно? Показываю ему на поля да огороды: вон сколько еды, говорю. И вас голодом не оставим. Только, говорю, вы там поприлежнее с ним, с Гитлером-то, чтобы каждая пуля без промаху. Обещался. Обратно, говорит, поеду, непременно, отец, тебе рапорт отдам.

— И отдаст, — сказал Афоня.

— А как же! — Никита улыбнулся. — Я ему, Афоня, так напрямки и сказал: дождусь, мол!

— Требовательный ты, мужик, знаю, — похвалил Афоня. — Своя-то служба как?

— Да так… Сменщика-то нет теперь, а поезда идут часто, — поведал Никита. — Старуха приходит, провожает поезда за меня часа три, пока высплюсь. А потом опять сам. Вишь, и постель устроил, как-нибудь пробьюсь до победы.

Расстались в сумерках.

Афоня пошел домой прямиком, через густой — в зарослях — лес, — знал свою дорожку. К березовой роще вышел, когда в небе уже висела луна. В голубом безмолвии под березами тихо спали могилы. По опрятным холмикам Афоня догадался, что могилы подправили еще по теплу. Вспомнилась встреча с Александром Павловичем Завьяловым. Позаботился, значит.

Еще раз обернулся и увидел, что белые надгробья лежат оправленные в траурные тени берез.

Через час уже сидел с берданкой на завалине магазина. Купавина потушила в домах огни. Но Афоня знал, что не все еще спят. Сухими глазами глядит в темноту бабушка Стукова, посылая молитвы в охрану своих остальных живых сыновей-солдат. Лежит в ночи без сна Альфия Садыкова из-за своей мелкой детворы, которая постоянно мается животами. Принимают подушки горькие слезы овдовевших солдаток, кающихся в одиночестве, что не успели вовремя затяжелеть…

10.

Почти до нового года вторая военная зима прикидывалась милостивой. Как хитроватая хозяйка нежеланных гостей, зима с улыбкой проводила старый год, порадовав детвору катушками да играми, а потом, спрятав следы праздников под убродным снегом, сразу ударила сорокаградусной стужей, замораживая вагонные буксы, загоняя людей по домам, не выпуская малышню в школу. И все заметили, что дров припасено в обрез, что бескормица не за горами, и скот удержится только чудом. И, словно подтверждая невеселый людской подсчет, убавились продуктовые нормы.

Купавинцы еле держались домашним подспорьем, а на станции зима уже начинала свой разгул. Все чаще с поездов снимали больных людей, но и втрое расширенный медпункт не вмещал всех, кому нужна была помощь. Врачи определяли у них грипп, воспаление легких, а у некоторых даже тиф. И еще говорили, что ослабели люди.

До войны возле вокзала кроме двух киосков стояла еще вместительная зеленая будка, в которой был скорый ремонт обуви. С начала войны сапожная будка, как и ее соседи-киоски, закрылась. А после нового года большой висячий замок с нее сбили, потому что потеряли ключ, и повесили новый замок, поменьше. В будку стали складывать покойников.

С того дня старались не глядеть на нее купавинцы. Только любопытная ребятня, преодолевая страх, без дыхания приникала к щелям в деревянном щите, закрывавшем окно, и до рези в глазах всматривалась в полумрак. Далекий окрик милиционера Силкина отбрасывал ребятишек от будки, они рассыпались в разные стороны, а немного погодя купавинцы уже передавали друг другу:

— Там двое.

— Нет — трое.

— Мой говорил: двое.

— Погоди, что еще к вечеру будет…

Никакие строгости милиционера Силкина не могли остановить ребятишек, и купавинцы исправно получали сведения каждый день. А вскоре в разговорах заходило слово «копилка» совсем с недовоенным смыслом:

— Опять из «копилки» двоих в березовую рощу свезли…

Ребячья фантазия, услышанные случайно разговоры на веру принимались чаще всего женщинами.

— Слышали, в «копилке»-то лежит в милиционерской шинели?

— Неужели, милиционер?

— Нет, шпион!

— Ой!

— Переодетый. Сказывают, охранники станционные застрелили: наган у него нашли…

При всех скидках на давнюю слабость купавинцев ко всяким небылицам, в их словах была и доля правды. Да, лежал в «копилке» человек в милицейской форме, только не переодетый шпион, а настоящий милиционер — командировочный. И не убитый охранниками, а умерший в Поезде от отравления: купил где-то на станционном базаре у спекулянтов испорченные консервы. А сняли его с поезда действительно бойцы вооруженной охраны, потому что больше некому было.

Вот и стояла возле вокзала «копилка» — холодный временный приют унесенных из жизни болезнями да несчастными случаями в дорожной суете войны.

И неизвестно, сколько еще былей и небылиц связала бы купавинская молва с «копилкой», не случись событий, отодвинувших все другие.

Продавщица магазина, отговариваясь отчетом», отказалась выдать хлеб за четыре дня вперед Альфие Садыковой. Ни уговоры, ни слезы не помогали.

— Засудят меня! — чуть не плача, объясняла продавщица, женщина своя и добрая. — У самой вперед забрано.

— Жрать нечего, — упрямо твердила Альфия, отказываясь понимать любые доводы. — Ребятишка ревет!..

Бабы в магазине молчали. В других делах каждая из них непременно вынесла бы свое мнение, которое не сошлось бы ни с чьим. Но на этот раз все понимали Альфию, потому что сами могли очутиться на ее месте. Но никто не решался осудить и продавщицу, которая — все знали — после закрытия магазина сидит допоздна за прилавком, клеит талончики на газетку, а потом пересчитывает на счетах не на один раз.

Между тем скандал разрастался. Потерявшая остатки терпения, Альфия вдруг закричала:

— Собака ты! Собака ты! Собака ты!..

Продавщица онемела от неожиданности. А потом заревела. Кто-то из баб кинулся уговаривать Альфию, оттесняя ее от прилавка. Другие успокаивали продавщицу. В магазине поднялась кутерьма.

А через полчаса по Купавиной разлетелось:

— Альфия повесилась!..

Возле барака, в котором жили Садыковы, в миг образовалась толпа. Несчастный Нагуман стоял с ребенком в руках, остальные ребятишки держались за его штаны.

— Баба с ума сошла… — твердил Нагуман одно и то же.

Наконец вышла фельдшерица, строго приказала ему:

— Не морозь детей, иди домой. Спасли ее.

Нагуман молча повиновался.

Альфия лежала на кровати. Возле нее сидела санитарка. Альфия еще не вполне пришла в себя, бессвязно бормотала что-то по-татарски. Нагуман столкал перепуганных ребятишек на печку, не подходя близко к постели, смотрел на жену, как на чужую.

Афоня находился тут же. Но видел он не Альфию. В доме Садыковых остались только голые стены. Если не считать засаленного деревянного столика, скамейки, двух-трех табуреток, да продавленной посредине железной кровати, накрытой потерявшим цвет одеялом, глазу не на чем было остановиться.

Альфию от смерти спасли, но зима не отступилась ни от Садыковых, ни от многих других. Стали бить скот. Начинали с мелкой живности: кур, овец, телят-полугодовиков. В феврале забили первую корову…

С нуждой боролись с молчаливым упорством, как со зверем, от которого нельзя ждать пощады, а надо только одолеть. Никто не хотел сдаваться, потому что со сталинградской стороны докатывались залпы большого наступления, и сердце не могло обмануть: начинали наши солдаты свой победный путь.

А пока…

Темная длинная конюшня казалась большой и мрачной. Маленькие продолговатые окошки давно зашили досками для тепла. Когда-то здесь в любую стужу стояло тепло, вздобренное запахом овса вперемежку с родным конским духом. Теперь в стойлах остались только Челка да Коурая — две старухи, как незлобиво называл их Степан.

Мохнатые от инея стены, пустые сенные кормушки, холод не меньше, чем на улице, делали конюшню пустынной. В ее полумраке прыгающим привидением маячил Степан. Повертываясь вокруг своего костыля, он тяжело вваливался то в одно, то в другое стойло, потом надолго замирал, озираясь затравленным взором, и с отчаянной решимостью бросался в стойло на другом конце конюшни.

Но чудес не бывает: все кормушки пустовали.

Степан вернулся в дальний угол конюшни, привалился к стойлу, в котором дремала Челка. Опустив голову в пустое деревянное корыто, она думала о чем-то своем и даже не открыла век. Хребет ее глубоко прогнулся, словно опущенное тощее брюхо оттягивало его.

А Степану она вдруг привиделась молодой, какой была десять лет назад. Тогда буланая шерсть ее лоснилась, как дорогая парча, а величавой материнской красоте и осанке Челки завидовали самые придирчивые знатоки. Помнил Степан и то, как ездил с нею в Шадринск к знаменитому жеребцу Дикому. А потом родился у Челки серый в белых яблоках Атлас. Не похожая на других лошадей, Челка зорко оберегала свое дитя, но не протестовала, когда Степан подходил к нему.

Было это всего десять лет назад… Через два года Атлас взял на районных бегах первый приз, никому не отдавал его четыре года. Потом в район его уже не выводили, потому что добился он и областной премии.

Сейчас Атлас уже второй год воюет на каком-то фронте: забрали его в первую же неделю, и с тех пор ни одной весточки.

Может, Челка и думала о нем, видела его летящим по широкому снежному полю с красивым всадником в седле.

Степан погладил Челку по шее, ласково провел шершавой ладонью по морде, ощутил мягкие бархатные губы. Едва дрогнули они в ответ. Тогда Степан достал из кармана полушубка горсть пшена, украденную из запасов Анисьи, поднес Челке. Она попробовала взять пахучее зерно, но только ослюнявила Степанову руку, просыпав половину на пол. Разучилась.

— Ох ты, беда какая! — выдохнул горестно Степан. — За что мне этакое наказание?!

В соседнем стойле молчала Коурая.

Степан сходил за теплой водой. Челка отпила совсем немного, но заметно ожила, потерлась мордой о Степаново плечо.

Ночевать домой Степан не пошел. Сидел на хомуте в стойле напротив и глядел на Челку. А она на его глазах вдруг, задрожав ногами, начинала приседать. И каждый раз при этом Степанову грудь наполнял холодок. К полуночи, разыскав в конюховке два широких брезентовых ремня, Степан подвел их под живот Челки и подтянул к верхним доскам перегородок. Челка благодарно пошевелила хвостом.

Под утро Челка ослабела совсем и, медленно оседая, повисла на ремнях. Степан метался возле, лаской хотел поставить ее на ноги. И она, понимая, напрягала последние силы, но ноги не выдерживали. И она опустилась совсем. Степан обнял ее за морду, прижался к ней…

Так утром и увидел их Нагуман Садыков. С одного взгляда понял все, тихонько вышел из конюшни, зашел к начальнику путейского хозяйства:

— Тама на конюшне Степан ревет. Челка издох… Хоронить нада.

С того дня, когда Альфия хотела наложить на себя руки, забеспокоился Афоня. Он наведался и в другие дома. Каждый раз возвращался невеселый. Во многих семьях ребятишки слабели. Да и по себе Афоня чувствовал, что слабеет. Поэтому не мешкая свез на базар все, что накопил с лета. Вместо муки купил немолотого зерна и картошки. На другой же день, прихватив котелок овсяной каши, пришел к Садыковым.

Альфия сидела с девочкой, которая ревела у нее на руках, отталкивая ручонками пустую грудь. И Афоня, рассчитывавший покормить только малышню, пригласил к столу и Альфию. На восемь ртов двухлитровый котелок — не велика еда. Но после того, как он опустел, повеселели ребятишки, исчезло выражение муки с лица Альфии.

— Картошка-то есть еще? — спросил хозяйку.

— Нету, — с коротким вздохом отозвалась та.

— Мало накопали?

— Совсем мало.

— А что так?

— Новый дорога все завалил, — ответила Альфия.

И Афоня понял, что огород Садыковых, как и некоторых других, попал под строительство тупика для разгрузки санитарных поездов: в Красногорске организовали госпиталь.

— Вот какая оказия! — только и вымолвил Афоня. — Выходит, карточки одни и все?

— Все.

Надолго замолчали.

— Слышь-ка, Альфия, — вдруг встрепенулся Афоня. — Вы корову-то в прошлую весну зарезали?

— В прошлую.

— А кожа где?

— В сарайка висит, — махнула рукой Альфия.

— Ну вот, — оживился Афоня. — Притащи-ка ее сюда.

— Зачем? — Альфия не торопилась.

— Тащи, говорю. Вот глупая… Ну, давай сам схожу. — И обернулся к печи: — Галимзянка, слезай быстрее, айда со мной.

Восьмилетний Галимзян слез с печи, оделся и вместе с Афоней вышел. Скоро они с трудом втащили в комнату замерзшую коровью шкуру, бросили на пол.

— Пущай тут и лежит до завтрашнего дня, — распорядился Афоня. — Утром приду.

С утра Афоня заставил Альфию вскипятить воды. Оттаявшую шкуру, предварительно разрезав на четыре части, распарили кипятком в вымытом корыте. Потом вместе с Нагуманом принялись соскабливать шерсть. Чистые куски кожи разрезали, заставив Альфию старательно вымыть каждый. Вычищенная коровья шкура едва-едва уместилась в большом тазу.

— Эвона — сколько еды у вас! — весело поглядывал на Садыковых Афоня. И распоряжался дальше: — Завтра получше истопи печь, Альфия. Опять приду.

На другой день Афоня кудесничал дольше. Нарезав кожи помельче наполовину большой кастрюли и залив ее водой, Афоня поставил кастрюлю в печь. После обеда при нем же непонятное варево вытащили. Тогда Афоня упревшую кожу переложил в деревянное корыто для рубки мяса и усадил Альфию за работу. Не более чем через час Афоня, перемешав бульон с фаршем и приправив его принесенной луковкой, разлил все по чашкам.

— Вот и холодец спроворили!..

Холодца получилось много, килограммов пять. И это был настоящий холодец. В тот день, впервые за несколько недель, вся семья Садыковых, да и Афоня вместе с ними, наелись досыта.

— Научилась? — спрашивал Афоня Альфию.

— Ага, научилась, — ответила та.

— Часто-то не делай его, — наказывал Афоня. — Разве что по воскресеньям. Тогда на месяц хватит, а то и больше. Дельный разоставок будет к карточкам-то…

Альфия послушно кивала и поправляла пеленку у маленькой, которая крепко спала возле ее груди.

…Когда Афоня зашел к Петрусю Жидких, тот обрадовался и растерялся одновременно. Дома он был один, лежал на кровати поверх одеяла, укрывшись своим пальтишком. При появлении гостя вскочил, поставил перед ним стул.

— Только холодно у нас, — сказал извинительно.

— Не беда, — успокоил его Афоня. — Не промерзну. Гляди, какой полушубок у меня.

— Старенький. И в заплатах…

— Это самое лучшее и есть, — улыбнулся Афоня. — Овчина, когда обомнется, она лучше и на ходу легче. А от заплаты — самое тепло. Не знал?.. Как живешь? В гости почему не забегаешь?

— А я никуда не хожу… Уроки…

Афоня уже видел, как сжалось и побледнело личико мальчика.

— А я тебе гостинец принес, — сказал Афоня и полез за пазуху.

Он положил на стол чистый тряпичный сверток с горячей, только что сваренной картошкой. Потом поставил четвертинку с молоком.

— Поешь-ка да поговори со мной…

— Что вы! — испугался Петрусь, отстраняясь от еды, — Я не могу…

— Нехорошо, — огорчился Афоня. — Обижаешь ты меня. Вспомни, как летом угощал меня капустным пирогом, или забыл?

Во взгляде Петруся отразилось сомнение в свой правоте.

— А грибной похлебки притаскивал в пол-литровой банке, тоже, поди, забыл? — осторожно донимал его Афоня. — А я не забыл… Ешь-ка давай!

— Хотите вместе? — предложил Петрусь.

— Ну и смешной же ты! — хохотнул Афоня и даже руками взмахнул. — Ты погляди: картошка-то еще горячая. Я только что целый котелок съел, это — остатки, — показывая на картофелины, ловко соврал Афоня.

— Ну, разве так…

Петрусь намеренно неторопливо чистил картошку, но от Афониного внимания не ускользнуло едва приметное дрожание детских пальцев и то, как Петрусь проглотил нетерпеливую слюнку. Откусив картошки, он прямо из бутылки отпил молока.

— А ты налей молока-то в чашку, — посоветовал Афоня.

— Из горлышка вкуснее, — ответил Петрусь.

— Коли так — другое дело…

Петрусь съел две картофелины из четырех, выпил ровно половину бутылки молока и остальное отодвинул в сторону. Увидев взгляд Афони, поспешно объяснил:

— Это — на потом.

Афоня почувствовал его хитрость. Петрусь никогда не забывал о матери. Даже тогда, когда ходили в лес за крупяшками и пиканами. Он самые лучшие нес ей.

— Разве так едят? Не обижай меня, — недовольно сказал Афоня.

Петрусь не знал, что делать. Затруднение оказалось столь мучительным, что щеки мальчика едва приметно зарделись румянцем. Тогда Афоня помог ему:

— Ты хоть молоко-то допей. А картошки пусть… Бутылочка-то у меня в хозяйстве одна.

Дальше упорствовать Петрусь не мог. Он допил молоко, а картофелины положил в маленький ящичек стола, в котором лежали ложки и вилки. Облегченно вздохнул.

— Школьные-то дела как? — спрашивал Афоня.

Петрусь пожал плечами.

— По-старому. Отметки хорошие. Только хлеба теперь не дают. Раньше на большой перемене вот такой ломтик давали да еще с повидлом иногда…

— Будут давать, — твердо пообещал Афоня.

— Может быть, — неуверенно согласился Петрусь.

— Радио-то у вас есть?

— Есть.

— Как там на фронте? А то я сижу в своей избушке, ничего не знаю.

— Наступают вовсю! — сразу оживился Петрусь. — Мама сказала, что если так пойдет, то летом поедем домой. У нас недалеко от Орши бабушка живет. Мы о ней пока, правда, ничего не знаем, но у нее там сад.

— Раз наступают, ясное дело, поедете, — поддержал Афоня.

— Ох, и бьют немцев! — говорит Петрусь. — Я слушаю радио и каждый раз по карте линейкой меряю — по масштабу — сколько километров в день гонят.

— И много ли?

— По пятьдесят и даже семьдесят выходит.

— Ловко! — подивился Афоня. И спросил: — В гости-то приходить ко мне будешь?

— Когда в школе выходной…

— И так ладно. Не забывай. Скоро весна, лето. Делов-то у нас прибавится.

…Запоздалая зима наверстывала упущенное. Истратившись на метели, завалив снегом овражки, колки и дороги, она принялась будоражить людей волчьим воем — верная примета падежа скота.

Недалеко от деревни Грязнушки стоял одиноко, прижавшись к небольшому лесочку, Больной хутор. Многие годы туда переводили больной скот с колхозных ферм. Нынче с половины февраля закружили вокруг хутора волчьи стаи, а потом один за другим пошли их разбойничьи налеты: среди бела дня резали то овцу, то телушку. Хуторские сторожа оборонялись берданками. И тогда хищники отходили в поле, садились на бугры, день-деньской маячили на глазах.

А по ночам заводили свои голодные песни.

В районной газете напечатали объявление, манили обещанием: за каждого убитого волка колхоз, на чьей земле возьмут хищника, обещал овечку.

Васька Полыхаев, Гешка Карнаухов и Санька Ялунин пришли к Афоне за советом.

— На волков задумали идти, — объявили серьезно. — Как их бьют?

— Обыкновенно — артелью.

— И мы — артель.

— Из мужиков кого-нибудь прихватили бы, — осторожно посоветовал Афоня.

— Некогда им.

— А вооружение у вас какое?

— У Саньки отцова двустволка, у Гешки — малокалиберка осоавиахимовская, взял по знакомству, а у меня старинный дробовик, — выдохнул Васька.

— И куда идти думаете?

— К Больному хутору.

— Не боитесь?

Ребята не боялись. Очень хотелось получить в награду овечку — мяса-то сколько! Афоня шибко не отговаривал: Ваське и Гешке — уже по шестнадцати, Саньке — четырнадцать, все не маленькие. Но схитрил все-таки, посоветовал охотиться днем, когда волк боязлив.

…На другой день ребячья экспедиция двинулась на лыжах в сторону Грязнушки. За Никитиным переездом с дороги свернули к перелескам. Никто волчьи места не знал, рассчитывали на удачу. К полудню наткнулись на следы.

— Может, не пойдем? — робко спросил самый маленький — Санька. — Вон сколько их…

— Как это не пойдем?! — огрызнулся Васька Полыхаев. — А овечка?

— Засаду надо сделать, — предложил Гешка.

— И просидим до вечера зря, — отверг Васька. — Дурак он, что ли, волк-то, на пулю идти?

Двинулись дальше. Разговаривать не хотелось. Ружья тяжело давили на плечи, котомки мешали. После полудня, успокоившись уже, что волков уже не будет, неожиданно увидели двух: друг за дружкой они неторопливо шли им наперерез метрах в семидесяти.

— Залегай! — рявкнул Васька.

Ребят как ветром сдуло с дороги, разом упали в снег, завозились с ружьями.

Волки вышли на дорогу метрах в пятидесяти. Один крупный — видимо, самец, другой — поменьше, но оба худые. Остановившись, самец понюхал воздух, помешкал и присел. Другой последовал его примеру.

— Самое время палить! — зашептал Гешка, взглянув на Ваську.

— Погоди, может, поближе подойдет…

Отчаянный и бесстрашный был Васька Полыхаев.

— Зато сидят, — не сдавался Гешка. — Попасть легче.

В это время без всякой команды грохнул из одного ствола Санька Ялунин. Что-то крикнув, как из пушки саданул Васька. Потом снова Санька.

— А ты? — крикнул Васька Гешке.

— Я уже, — отозвался тот.

Выстрела Гешкиной малокалиберки никто не слышал. Санька торопливо перезаряжал ружье. Васька сказал со вздохом:

— Пошли…

Это относилось к волкам. Матерый, повернувшись в сторону выстрелов, поглядел долго, а потом, не торопясь, подался в другую сторону. За ним тихонько затрусил второй.

Ребята молча глядели им вслед.

— Пожалуй, стаю нам не одолеть, — предположил Гешка.

— А у меня только и было — на один заряд, — сказал Васька.

— Пойдем в следующий раз, — сообразил Гешка.

— Ладно, — согласился нехотя Васька. — Поворачивай.

Бодро побежали обратно. На передыхе Санька спросил:

— Видели, какая шерсть у него на загривке-то: дыбом.

— Злой же он, — объяснил Васька. — Ему и по карточкам ничего не дают, самому добывать надо. А, думаешь, мы одни ходим за ними?..

Шли напрямик. Санька отстал. Большое ружье било его под колени, он поминутно поправлял его, путаясь в великоватом полушубке. Лыжные палки то и дело заносило в стороны. И вдруг одна из них ткнулась во что-то твердое.

— Ребя! — заорал уже в следующее мгновение Санька. — Айда сюда!..

Прибежали запыхавшиеся Васька и Гешка. В снегу лежал мертвый волк.

Ребята переглянулись. Потом Васька с трудом выворотил оледеневшего зверя из снега, на его боку увидели красную наледь.

— Подранок сдох! — определил Васька.

— А кто его? — спросил Санька.

— Хоть кто! — сердито обрезал Васька. — Заберем, и все. Никто и не ищет его, видишь — занести успело.

— А увидят у нас?

— Убили, скажем, свидетели-то где?

— И овечка наша, — заключил Гешка.

…Вечером по самой середине улицы Купавиной устало и солидно шествовали три лыжника. Первым шел Васька Полыхаев — самый рослый и сильный. Он тянул волоком на веревочных лямках заарканенного матерого зверя. За ним с двумя котомками и лыжными палками в одной руке вышагивал Гешка Карнаухов. Последним тянулся Санька Ялунин, согнувшийся под тяжестью двух ружей. Редкие купавинцы, ничего не понимая, с любопытством смотрели им вслед.

Зато Афоня встретил ребят шумно:

— Неужто замаяли?! Вот диво-то! Гренадеры чистые! А кто?

— Залпом, — коротко ответил за всех Васька. — Двое их было. Один ушел, зараза!..

— Двое?! — испугался Афоня.

— Ага, двое. Другой, наверное, раненый, — врал дальше Васька. — Аккурат — километра за три от Больного хутора.

— Ай да герои! — поражался Афоня. Дотронулся до зверя. — Замерз-то как шибко…

— Где хлопотать овечку-то, — спросил Гешка, чтобы отвести расспросы.

— Про это я не шибко знаю, ребята, — ответил Афоня. — У Силкина надо спросить.

— У Силкина?!

— А у кого же? Он власть-то. — И посоветовал: — Вы сами-то и не ходите, пусть чей-нибудь отец.

Волка заперли в Гешкином сарае на замок. Когда расходились, Васька по очереди поднес кулак к Санькиному и Теткиному носам:

— Кто прошлепает — смерть!

Все обошлось благополучно. Правда, овечку ребята не получили. Зато Васькин отец, сдав шкуру волка в Заготживсырье за пятьсот рублей, по квитанции получил в Грязнушке еще тридцать килограммов ржи на всех.

…Перед мартом потеплело. Осел снег, потемнела, запахла конским пометом дорога. И кончились Афонины запасы: последний месяц пришлось подкармливать ребятишек в десяти домах. Чаще других заходил к Садыковым. Там беда схватила за горло всех: не вставал с кровати Нагуман, примолкшие, сидели на печи ребятишки, одна Альфия тенью бродила по дому.

Привыкли к Афоне и четыре маленькие девчонки Степана Лямина. Когда Афоня заходил в их домишко, они спешили ему навстречу, стараясь чем-нибудь угодить. Он смотрел, как они усаживаются за стол, а сам говорил Степану:

— Счастливый ты, Степан. Этакое множество невест у тебя растет. Не заметишь, как наступит у тебя райская пора: каждый день по гостям… Зайдешь в один дом, а там зять тебя с угощением ждет. На другой раз — к следующей дочке. Им ненадоедливо, а тебе гуляй знай!

Степан с почерневшим лицом, неподвижно сидевший на лавке подальше от стола, казалось, не слышал ни слова. Молчал. И тогда Афоня, торопливо попрощавшись, уходил.

Возвратившись после своих походов, долго лежал на топчане в полудреме и думал о том, что завтра зайти к ребятишкам уже не с чем.

В один из таких вечеров его разбудила Альфия.

— Афоня! Афоня, — не то звала, не то плакала она. — Айда к нам: моя Нагуман умерла… Обмыватя нада.

…А утром скормил с чаем Петрусю половину своего хлебного пайка.

…Тише стало на Купавиной. Мартовским светлым утром, радуясь близкой весне, не вскрикнет на всю станцию горластый ляминский петух, не откликнутся ему другие. Не промычит жалобно чья-то корова, истосковавшаяся по хозяйке, опоздавшей к дойке. Не донесет ветерок от конюшен парного запаха свежего навоза да вкусного залежалого сена. Только пересвистываются гудками паровозы, да гремят один за другим тяжелые составы.

Две недели назад принесла жена Никите Фролову на переезд ведро картошки.

— Последнее, Никита, — сказала виновато.

— А себе-то оставила? — спросил он.

— Есть маленько. Да я ведь дома, — неопределенно ответила она.

— Может, с грехом пополам и дотянем.

— Надо, — сказала жена.

Что стояло за ее словами, Никита знал. Единственный сын Фроловых — Прокопий — еще до войны четыре года служил на Дальнем Востоке. Там закончил командирские курсы, а после Хасана приезжал домой. Целый день тогда просидели за столом. У Никиты слипались глаза от выпитого, но он крепился изо всех сил, не подымался из-за стола, только рукой приглашал каждого к угощению. Хотелось ему, чтобы все разглядели новенькую гимнастерку сына, упругие ремни и зеленые петлицы с двумя красными кубиками, а главное — медаль «За отвагу!» Пусть глядят, думал про себя Никита, потому что был его Прокопий на редкость смирным и стеснительным парнем, краснел перед девчонками. А на поверку-то — глядите! И относил такую перемену в сыне исключительно на свой счет: «Моя кровь! Я в свое время вон какую девку одолел, Дуньку-то»…

С начала войны целый год получали от Прокопия письма со старого адреса, в душе радовались, что пока очередь сына воевать не пришла. И не зазорно было: все равно в армии, как полагается у всех, а что на Востоке, так это дело высокого начальства, значит, и там пост важный.

Осенью пришло последнее письмо. Написал Прокопий, что и он отправляется померяться силой с врагом. И все. Где Прокопий теперь?..

— Ты, Дуня, больше ко мне не ходи, не бей ноги-то, — наказывал жене Никита. — Днями у меня мастер был, такое разрешение дал: ночью шлагбаум закрывать совсем. Ежели кому переезд понадобится, будут просить меня. А ты, говорит мне, можешь и вздремнуть маленько. Так что мне теперь заместителя и вовсе не надо. Тебе, выходит, отдых…

Жена молчала. Никита же не мог сидеть с ней вот так, молчком. Знал, что она в это время думает о сыне.

— Что новенького-то на Купавиной? — спросил. — Дружок-то мой, Афоня, скрипит?

— Скрипит. Только вовсе худой стал. На улице видела: идет. Самому-то, наверное, кажется, быстрехонько бежит, а со стороны-то виднее: только ноги часто переставляет, а только-то не лишка.

— Ему совсем край, — посочувствовал Никита. — Подспорье-то и раньше было какое? Гостинцы. А нынче где их возьмут?

— Помогают ему помаленьку-то. Сама вчерась полведра картошки снесла.

— Хорошо сделала.

— А он все по ребятишкам с заботой.

Она впервые улыбнулась. И Никите тоже стало легче. А сказал, что и вначале:

— Так ты, Дуня, не май себя больше.

— Как знаешь, — ответила она по привычке во всем соглашаться с ним…

И вот уже две недели не приходила. Никита в душе даже обижался немного. И думал тоскливо:

— От Прокопши, наверное, так ничего и нет. А то бы не удержалась, прибежала.

Последние дни мысли самого Никиты все чаще обращались к сыну. Он и не заметил, как стал говорить о нем с женой вслух.

— Ну ладно, Евдокия, — обращался к ней назидательно, глядя в сторону Купавиной. — Не пишет. И что из того?.. Думаешь, у него там времени-то только и есть, что письма нам сочинять? У него люди на руках, команда вручена ему. Погляди, что делается: день и ночь гонят немца. Не на лисапеде за им едут, а в атаку идут. Поди, и соснуть-то некогда…

Давно не брился Никита, густо оброс щетиной. Ополаскивался утром, приглаживая бороду, заметил, что лицо стало мягче, вроде бы даже чужое. Но это занимало его недолго. Кипятил воду, грелся ею. Картошка давно кончилась. А беспокоило то, что иногда сон одолевал его днем. Просыпался, как от испуга, глядел на старенькие казенные ходики, что висели на стене. На сердце отлегало: проспал, выходило, всего несколько минут.

Легче бывало ночами. Морозец бодрил, дышалось легче. Тогда Никита и делал свою главную работу по содержанию переезда: брал старенькую метелку и при свете фонаря чистил забитые мусором зазоры между рельсами и настилом.

Весна нынче просилась ранняя. К концу марта ночами уже не замерзало. Снег как лежал днем кашей, так до утра и оставался, а днями уж пробивались ручьи.

— Так и спустит потихоньку, без хлопот, — думал Никита. — Путейцам никакой маяты.

В одну из таких ночей, прозрачных и молодых от звенящих в вышине звезд, вышел Никита из будки, услышав далекий гудок паровоза. Поезд был еще далеко и едва угадывался в темноте по отсвету прожектора. У Никиты закружилась голова, и он невольно придержался за широкий брус перил переезда. Головокружение не проходило. Тогда, перекрыв белый свет фонаря зеленой створкой, Никита поставил фонарь на брус, обратив его навстречу поезду, шум которого уже ясно слышал. Сам же присел на подкладки, аккуратно сложенные путейцами, привалился спиной к стойке перил.

Машинист, увидевший зеленый свет, как полагается — за сто метров до переезда, — приветливо свистнул, а потом прогрохотал длинным составом.

Никита, не в силах преодолеть дрему, сидел на стопке подкладок и согласно кивал поезду.

Потом поезда шли еще и еще. Но Никита уже не слышал ни приветливых гудков паровозов, ни бодрого гула составов.

Только трепетный зеленый огонек одинокого фонаря встречал их.

Путь на Запад был свободен.

11.

Купавинцы заметили перемену давно. Еще в феврале уборщица магазина Мария Кузьмина сказала продавщице:

— Ольга, ты приглядись-ка к Афоне. Что-то с ним неладно.

— Сама вижу, только понять не могу. Отощал будто, — ответила та и предположила: — А, может, захворал?

— Не походит, — усомнилась Мария.

— Ума не приложу. Вроде бы и варит каждый день.

— Шибко перевернулся, — сокрушалась Мария.

Да и другие купавинцы уже примечали в Афоне перемену. Раньше, несмотря на видимое нездоровье ног, он всегда гляделся бодрым, веселым, а главное — любознательным. И к этому привыкли. В последнее же время Афоня ничем не интересовался. А что особенно удивляло, мог пройти мимо, не поздоровавшись.

И в то же время бросалось в глаза, что никогда еще Афоня так много не ходил по Купавиной, не был столь хлопотлив и непоседлив, как в нынешнюю весну. Постоянно чем-то занятый, он куда-то торопился, подолгу пропадал из своей караулки.

Потом всех поразило его лицо. На первый взгляд могло показаться, что Афоня даже поправился. Но прошла неделя, и лицо стало одутловатым, кожа почти прозрачной, за ней угадывалась водянистость. И тогда поняли.

Затаенная тревога не обошла никого. Первой пришла бабушка Стукова. Афоня растерялся перед столь знатной гостьей, рукой прошелся по единственной табуретке.

— Ты не суетись, — попросила Стукова. — Митьку-то моего знал, которого прошлой осенью забрали?

— Как же, Дарья Зиновьевна! Еще играл с ним годов-то десять назад.

— Ну вот… Бумага теперь от него осталась одна на всю мою жизнь.

Строга была Стукова, очень похожа на своего мужа — мужчину степенности железной и суровой. Говорила сухо: ни слезинки, ни слабости в голосе.

— Четвертый, значит? — тихо спросил Афоня.

— Четвертый.

— Ох-ох-ох! — только и вымолвил Афоня.

— Ладно, — сказала Стукова. — Давай-ка, помянем его.

И вытащила из продовольственной сумки кастрюльку. Объяснила:

— Куриный… Нам со стариком еще по курице осталось.

— Что ты, бог с тобой, Дарья Зиновьевна! Сытый я сегодня, как мизгирь. Не могу, — прикладывая руку к животу, клялся Афоня. — Коли хочешь уважить — оставь. Сейчас не могу.

Стукова согласилась.

Наутро Афоня отнес еду садыковским ребятишкам.

Впервые в жизни Афоня обманывал. Понимал, сколь дорого стоит нынешнее отношение людей к нему, все относил на их доброту душевную и обманывал. Не из-за себя обманывал и не ради себя. Просто не лез ему кусок хлеба, когда знал, что в это время Петрусь лежит один в комнате под своим пальтишком и трет ручками пустой живот, чтобы унять боль.

Не сговариваясь, купавинские бабы забегали теперь к Афоне почти каждый день — то с двумя-тремя картофелинами, то с миской похлебки.

Сам Афоня еще до февраля заметил, что стало труднее ходить. Но забот прибавлялось, и к усталости привык, как и привык обходиться без завтрака, а потом и без ужина.

Больше всего любил он весну. Не только своими непостижимыми тайнами манила она, но и чудодейственной силой, в которой проявлялась всякая изначальность жизни. Разве не чудо, что сухой еще с осени, заледеневший в зиму сучок, ломающийся от ребячьей руки, оживает вдруг под солнышком, проклевывается почками, а потом выбрасывает лакированные листы? За две недели из неказистой, неприметной среди других травинки вдруг появляется ромашка — любовная гадальщица!

Все маленькое становится весной большим, все слабое — сильным, обыкновенное — красивым.

А в нынешнюю весну, которая уже стояла на пороге, Афоня впервые ощутил в сердце не радость, а грусть. Понял Афоня, что нынешняя зима принесла столько урону, что и весна не все вернет.

Но все в нем протестовало против этого. Не мог он допустить, чтобы осталась без радости его любимая мелкота. Должна, как положено в жизни, придти к ребятишкам весна: солнечная и щедрая, с березовым соком и цветением трав, с крупяшками и саранками, с грибами и ягодами. Знал и то, что без его помощи не все могут встретить ее. Вот и ушли после этого от Афони все заботы, кроме одной: сохранить ребятишек. Запасы свои он истратил, и не мог упрекнуть себя в нерачительности. Теперь наступило самое трудное: собственные силы убывали, а надеяться было не на кого. Оставался один выход: отдавать свое.

И он стал отдавать.

А купавинские бабы! Нет, не знали они своей души! Чего греха таить, в доброе время могли они из-за пустяка вцепиться друг дружке в волосы, коли отчаивались в ругани отстоять свой интерес. Скупость почти все почитали за добродетель, памятуя, что простота хуже воровства. Но не ведали они, что в душе их живет первозданная доброта. Она-то нынешней весной и заставляла их постоянно помнить о маленькой караулке возле магазина, в которую на их глазах стучала тихая беда.

В начале марта Ольга-продавщица, бессильная постичь Афонин недуг, перед закрытием магазина старательно смела хлебные крошки в кулек и сама отнесла Афоне, которого застала на топчане.

— Афоня, скажи ты, ради христа, что у тебя болит? — обращалась к нему, как к маленькому.

— Душа болит, родимая.

Плюнула на все, решила идти к Завьялову. И Александр Павлович ненароком заглянул к Афоне на огонек. Но не успел и слова сказать, как хозяин опередил его:

— Вот ведь чудеса, Александр Павлович! Ей-богу, завтра собирался к тебе в кабинет прибыть.

— Что за важное дело? — довольный бодростью Афони спросил Завьялов.

— А помнишь разговор-то наш при свиданьице?

— О чем это ты?

— В прошлом году в березовой роще.

— Ну-ну?

— Сказывал ты тогда про текущий момент. И разное… Ну, могилки-то подправили, видел я. Хорошо это. А еще про молодняк, детишек то есть. Шибко ослабели ребятишки.

— Понимаю, — потускнел Завьялов. Заговорил после молчания: — Могу сказать то, что никому бы не сказал, да и тебе — не для передачи… Только сейчас, перед тем, как зайти к тебе, был я в магазине. Я строго-настрого запретил Ольге выдавать хлеб вперед больше чем за день. И вот почему: если сегодня Купавиной выдать хлеб вперед за два дня, то завтра в магазин нечего будет везти. И так через день уже выдаем овсяный да пеклеванный.

— Выходит, край приходит? — спросил напрямик Афоня.

— Не край, а трудно, Афоня, — ответил Завьялов. — Теперь мы уже знаем, что это последняя такая весна. А как ее переживем, я и сам не представляю.

— Сказывал ты тогда, что детишек непременно надо сохранить.

— И сейчас говорю.

— А как?

— Не знаю. — Завьялов наклонил голову. — Не знаю. Но надо…

Надолго замолкли.

— Сам-то как? — спросил, наконец, Александр Павлович.

— А я что? Я живу.

— Прихварываешь, говорят, а к фельдшерам не идешь.

— А зачем к ним? — улыбнулся Афоня. — У них пилюли хоть и не по карточкам, да я их не ем.

— Ты со мной не шути, не надо, Афоня, — не принял его тона Завьялов. — Ты каждую ночь сидишь у магазина на завалинке, иной раз холодно, ветер. У тебя же есть вот эта будка, у нее окошечко — прямо на магазин. Вот и сиди в ней, присматривай… И еще — распорядился я в ОРСе, привезут тебе картошки мешок.

Афоня не ответил. Завьялов почувствовал себя неловко.

— В эту зиму мы многим помогали по силе возможности. Так что все это законно.

— Спасибо, Александр Павлович, — тихо сказал Афоня. — Большое тебе спасибо!

А у самого сильно заколотилось сердце. Сразу увидел и садыковских ребятишек, и Степановых девчонок, и Петруся, и еще других…

— Знаем, что ни огорода у тебя, ни приварка домашнего, — слышался голос Завьялова.

…У тех, кто видел Афоню в последующие дни, посветлело на душе: опять хлопотал, суетился он у своей караулки, появлялся то в одном, то в другом конце Купавиной.

И вдруг заметили как-то, что Афонины валенки, знакомые всем с незапамятных времен, обсоюзенные и неодинажды подшитые, разрезаны сзади по голенищам.

Пригляделись: у Афони был отек.

Всполошившись, бабы потащили в сторожку разную еду. Но пришел апрель, а их старания не помогли. Афоня, ничего не замечая, как и прежде глядел из-под ладони на теплеющее солнышко, в размышлении скреб затылок под старенькой шапчонкой и шел по станции приветливый со всеми, только очень озабоченный.

Афоня все понимал сам.

Видел он и дорогое ему сочувствие людей, с благодарностью в душе принимал помощь купавинцев и счастливым считал себя потому, что лучшие годы жизни провел с ними в дружбе и не без радостей.

И объяснять ему встревоженным купавинцам было нечего. Да и не смог бы он этого сделать.

Как сказать вдруг всем, что он любит их? Потому и обманывает их дорогостоящую заботу, что любит, и любовь эта вовсе не простая. И пришла она не в тот день, когда он с узелком в руке — со сменой белья — явился в строительный еще тогда ОРС и спросил для себя работы, любой, только не очень тяжелой, потому как он давно на инвалидном положении. И его участливо выслушали, долго думали, как помочь человеку — легкой работы на Купавиной не знали, а отпустить приезжего человека ни с чем казалось неловко. Тогда-то вспомнили про магазин, к которому для порядка полагается и сторож. Тут же придумали Афоне и жилье, положили жалование, а через неделю нашли где-то берданку и к ней девять патронов.

Так начал он свою жизнь на новом месте, в Купавиной, не ожидая от нее ни особых милостей, ни особых перемен в судьбе, заботясь лишь о том, чтобы, как полагается, исполнять дело.

Сейчас Афоня и не смог бы припомнить, с кем он познакомился впервые, с кем — потом. Казалось — со всеми сразу. В ту пору купавинцы-то отличались от него немногим, сами только-только осваивались на новом месте. Единственное, что роднило их, так знакомые деревни, из которых они перебрались сюда, да работа с утра до ночи.

Но трудовая, с мозолистыми руками Купавина была только половиной населения. С первых же дней стройки ее улицу заняла другая половина — беспечная, веселая, шумливая, а часто и драчливая. Через этих-то маленьких купавинцев и началось родство с остальными, хотя и шло оно каким-то обратным порядком.

— Ты чей? — спрашивал Афоня мальчишку, вертевшегося возле его сторожки.

— Ялунина я — Санька.

— Какого Ялунина?

— Бригадира.

Так и получилось, что Афоня узнавал бригадира Ялунина, хоть и не видел его еще. Потом рабочего Полыхаева, который оказался на Купавиной самого высокого роста. А потом, когда через какое-то время пришлось разговориться с Ялуниным, то вышло, что знакомые они старые: Саньку-то его Афоня знал давно.

Да и взрослые-то купавинцы сводили знакомство с Афоней почти тем же порядком. Завязывался пустяшный разговор, и собеседник, заметив любопытствующий взгляд Афони, вдруг решал нужным сообщить:

— Да ты знать нас должен — Полыхаевы мы. Мой Васька у тебя частенько в гостях пасется…

Так и становились близкими людьми, чуть не родней. Да, он любил их, купавинцев!

Но как пришла эта любовь, объяснить бы не смог.

И вот эта весна…

В тот день у него как будто перестали болеть ноги, дышалось легко и не кружилась голова. Утро принесло с собой ту ясность, которая стирает полукраски: среди белого снега чернели пятна проталин, небо залила ровная голубизна, и дома, деревья, телеграфные столбы с нитками проводов казались нарисованными.

Весна раньше всех приходила в березовую рощу, и Афоня всегда встречал ее здесь. И на этот раз роща встретила его приветливо, как старого друга. Он же глядел на знакомые березы и невольно дивился их стойкой красоте. Но радость новой жизни не заглушила в памяти недавние тяжелые дни: там, где к прошлогодним могильным холмам вдвое больше прибавилось новых, березы стояли грустные и задумчивые.

В их тиши и присел на пенек Афоня, снял шапку, пригладил волосы.

— Прибавилось народу-то…

И не удивился, как в прошлом году.

Пригревало солнце, манило прилечь, но Афоня понимал, что это обман и поддаваться ему нельзя. Он поднялся с пенька, потихоньку прошел всю рощу, вышел на дальнюю опушку и увидел, как по красногорской ветке паровоз вперед тендером вытягивает платформы с большими свежими ящиками.

И сразу подумал о купавинских ребятишках. Конечно, железная дорога роднее для них, но не все же станут машинистами да путейскими рабочими. Непременно потянет их и к неизвестным машинам. Но все это потом.

А пока надо не пропустить березовку. Доведется ли самому привести сюда ребятню?

Может, и нет. Ногам-то вон как тесно в голенищах…

Значит, приведет сюда малышню Васька Полыхаев. Сильный парень Васька Полыхаев. И хорошо, что сила досталась доброму человеку.

Нынешняя весна приходила к Афоне, как откровение. Давно уверовал он в то, что у каждого человека свой жизненный круг. И — коли пришла пора — Афоня со спокойной ясностью в душе мог сказать себе, что собственный круг завершает в полном согласии с собой.

12.

Снег уже согнало, и земля лежала размокшая, тяжелая. К вечеру немного приморозило, дневную грязь схватило.

Афоня собирался в очередной поход. Три свертка приготовленные лежали на топчане. Но прежде, чем уложить их в старую брезентовую сумку, еще раз проверил — все ли сделал так, как надо. И почувствовал, что устал. Присев на топчан, привалился к стене и на минуту закрыл глаза. Боль в пояснице постепенно унялась и шевелиться не хотелось. Мысли путались. Удивляясь себе, долго соображал, как лучше сегодня идти, чтобы не делать лишнего конца.

— Нехорошо… — мысленно упрекнул себя за слабость.

Никуда не денешься, понимал, что сдает. Последнее время, когда ночами находила короткая дремота, сразу начинали одолевать сны, а, может, и видения. Потому что и не спал вроде: чувствовал, что сидит на завалине магазина, держит в руках берданку, слышит, как маневрирует где-то близко паровоз, и в то же время видит себя у кого-то в гостях до войны, будто сидит за столом, уставленным разной едой и не может выбрать, чем закусить поднесенную рюмочку. И пить не охота, и отказываться неловко.

Стряхнул дремоту и сразу почуял боль в пояснице.

— Вот, окаянная! — проворчал про себя.

Вышел из сторожки, поплотнее притворил дверь. Постоял, подышал вечерним воздухом и, опираясь на палку, двинулся в сторону бараков. Ноги слушались плохо, сгибались в коленках, как резиновые. Поэтому, завидев оградку, останавливался, наваливался на нее, пережидал ломоту в коленях. Ходьба отнимала все внимание, но стоило остановиться и сразу подступала дремота, а вместе с ней приходили новые думы, воспоминания. Вот и теперь подумал, что годы берут свое, и уже не всякую яминку одолеешь, да что яминка!

И встала на миг перед глазами родная Рязанщина…

Рано кончилось Афонино детство. С японской не вернулся отец. Пришлось после первого класса уйти из школы. Нанялся в подпаски, но едва продержали лето, потому что плохо бегал Афоня — определили плоскостопие. Летами кое-как перебивались с матерью огородишком да случайной работой, а зимы почти каждый год заставляли надевать нищенскую суму.

В солдаты Афоню не забрили по той же причине — изъян в ногах. В германскую нужда придавила совсем, не спасла от голода и революция, после которой захлестнули Рязанщину гражданская война и мятежи.

Как выжил — не ведал. А когда пришел в себя, оглянулся и увидел, что молодость-то давным-давно прошла. Кое-как подправил избенку, прибрал усадьбу. Вывернулись с матерью на телушку, через год стали с коровой. Полегчало…

А для жениха посчитал себя перестарком. Так и остался один.

…Голодная зима тридцатого года сразу отняла достаток. Когда начал падать скот, Афонина мать и слышать не хотела о том, чтобы нарушить корову: держалась за молоко. Но ушли сено и солома, скормили незаметно крышу с конюшни, пропустили время, не прирезали корову. Пала. Не нужна стала и конюшня, сиротливо глядевшая в небо голыми стропилами. Афоня начал разбирать ее на дрова, потому что мать, не поднимавшаяся с постели, все время мерзла. Истерзавшая себя укорами за нехозяйственность, она умерла вскоре после нового года.

Тихо стало в избе.

Умирали соседи, но особливо жалко было ребятишек: они уходили из жизни беспомощно.

Лег в те поры Афоня на холодную кровать в пустой избе и решил умереть.

Сколько дней лежал — не знает.

Но вот прилетел на порог открытой двери скворец. Громко чвыркнул, ударил крепким клювом по зерну, застрявшему в щели.

И увидел его Афоня.

Весну увидел. Й захотелось ему жить. Поднялся, по стене добрался до двери, вылез из избы.

Лежал на крылечке, пригретом солнцем, и смотрел в небо. А там, в высокой бездне, как молодые барашки, гонялись друг за дружкой белые облачка. В огороде на высоком шесте в старом скворешнике хлопотали скворцы, выкидывая старые перья: обихаживали дом для жилья. С огорода тянуло проснувшейся землей.

На срубе колодца сиротливо стояла деревянная бадья. Долго смотрел на нее, потом поднялся, шатаясь, дошел до нее, опустил в колодец. Едва вытащил наверх, расплескал почти половину. Глотнул воды…

А потом отвязал бадью от веревки, вышел с ней на деревенскую улицу. Опираясь на палку, двинулся на пашню. Идти становилось все труднее, лапти облепила жирная земля.

И тут силы оставили совсем. Долго лежал на земле, пока холод не проник до костей, не схватил железным кольцом поясницу. Пополз, потеряв всякое представление о времени. Тащил за собой бадью. Наконец наткнулся на сусличью норку…

Вылил воду в нору и затих. Голова кружилась так, что глаза застилала белая пелена, в которой растворялись и бадья, и сусличья нора… Но увидел все-таки, как из норы едва-едва, без всякой боязни, выполз суслик. Выполз и лег прямо против Афони. Суслик был хилым до крайности, видно, голод не пощадил и его, сил хватило только на то, чтобы спастись от воды.

Так и лежали они друг против друга: человек и маленький зверек, оба голодные, оба бессильные. Афоня с дрожью в руке поднял палку, изо всей силы ударил ею и промахнулся. Хотел ударить еще, но второй раз палку поднять не мог.

Тогда он заплакал. Плакал, как ребенок, не стыдясь слез.

— Что же ты, а? — корил вслух суслика и тянул к нему руки, а тот каждый раз отползал от него, словно дразнил.

Достал его все-таки, но потерял сознание.

Очнулся вечером,от холода. Прихватив зверька, добрался до дома, развел в давно нетопленной печи огонь, сварил.

С того суслика и зачал жить снова, да и то с костылями: простудился на пашне, и ноги отнялись. Бродил по деревне. Через каждую избу одна-две стояли пустые, вымерли люди.

На кладбище долго стоял над могилой матери. Винил только себя. Жалел, что послушался мать. Надо было зарезать корову, тогда продержались бы мясом, да и в городе променять на хлеб можно было.

Ноги постепенно отходили. Через месяц бросил костыли, научился обходиться палкой. Только кровоточила душа. Не мог спать в собственной избе, не мог смотреть на конюшню.

Выстирал единственную смену белья да рубаху, увязал все в материну старую косынку и, попрощавшись с деревней, пошел пешком до ближайшей станции за сорок пять верст. Подал в кассу все деньги, которые имел, и попросил:

— Докуда хватит денег, туда и давайте билет, лучше — в Сибирь.

Но до самой Сибири не хватило. Приехал в Купавину.

…Преодолев воспоминания, Афоня оттолкнулся от оградки, переложил сумку в другую руку и пошагал дальше, радуясь, что барак уже близко.

При появлении Афони садыковские ребятишки без приглашения торопливо слезли с печки и уселись за стол. Альфия виновато приняла сверток, покрикивая на детвору, разделила еду и села в сторонке.

Афоня глядел на ребятишек: старший — Гялимзян ел, стараясь не торопиться; младшие жевали кое-как, глотая, вытягивали шеи. Мать наговаривала им по-татарски, чтобы не спешили, но они не слушали.

Афоня думал свое: выживут ребятишки. Целых пять душ выживет. А про Галимзяна еще отдельно думал:

«Этот обязательно в отца пойдет, ездить будет. Пусть хоть и не на кобыле…»

И вздохнул украдкой: счастливый все-таки мужик был Нагуман Садыков, вон какой приплод оставил после себя. Верил — выживут его ребятишки, коли он свой хлеб им отдавал. Выживут.

Попрощавшись с Садыковым, долго стоял на улице возле барака.

Совсем стемнело, и, как всегда, темнота принесла умиротворяющую тишину. Пока добирался до Петруся, несколько раз приваливался то к забору, то к стенам домов. Петрусь встретил его на пороге:

— Вам плохо?

— Нет. Пристал маленько… — едва проговорил Афоня и опустился на табуретку. — Возьми-ка, сынок, в сумке вон тот сверток.

Но Петрусь не шевельнулся, и тогда Афоня через силу взбодрил себя:

— Тепло сегодня у тебя, хорошо… А сверток-то возьми, некогда мне.

Как одолел дорогу до ляминского домишка и сам удивлялся. Степана, как всегда, дома не было. Девчонки враз загалдели, увидев его, но Анисья не допустила их до Афони, сама кинулась к нему, усадила на лавку, потом подала в кружке кипятку.

— Мне идти надо, — проговорил он тихо. — Сумку-то с посудой завтра затащи ко мне.

— Да что ты! Я сейчас провожу тебя. Захворал ведь ты.

Не ожидая, пока девчонки покончат с едой, она накинула на себя пальтишко и помогла Афоне встать. Он молча повиновался.

На улице, приостановившись, сказал:

— Весна-то нонче какая духовитая идет. К доброму лету. К урожаю.

Анисья не торопила его.

— Тает, что ли? — спросил ее Афоня.

— Да нет, вроде. Подмерзло.

— А я думал, валенки-то у меня намокли, — удивился он. — Больно тяжелые.

— Ничего. Айда с богом, дойдем помаленьку, — говорила она непривычно ласково, и Афоня подумал удивленно, что бабы все-таки существа двудонные. А то почто бы женилися на них, будь они только злые.

В сторожке Анисья хотела снять с него валенки, но он твердо отказался:

— Дежурить еще мне. Ты лучше в печку мою подбрось щепы, возле порога она.

Анисья торопливо исполнила просьбу, но не уходила. Тогда он сам напомнил ей:

— Девчошки-то одни там. Беги. Я уж сам.

…Оставшись один, долго прислушивался к веселому гулу огня. Почуяв тепло, соблазнился им, прилег на топчан. И будто рассвело.

Увидел солнечный июльский день на Петровки. Он, Афоня, один лежит в зеленом прозрачном шалаше, только что проснувшись. В носу защекотала травинка, и он чихнул. От этого ему вдруг стало весело. Он выполз из шалаша, поднялся на ноги и впервые почувствовал, что может даже бегом побежать. Тогда он радостно взвизгнул, но почти сразу же запутался в длинных полах своей рубашонки и упал. Но не ушибся. Приникнув к пахучей траве, долго соображал, отчего это так получилось.

Когда поднялся, увидел вдали мать. Она перестала косить и, обернувшись, тревожно вглядывалась в его сторону. Тогда он снова послал ей радостный клич, увидел, как она воткнула косу черенком в землю, утерла фартуком лицо и пошла к нему. А он, перевернувшись на спину, закрыл глаза и хитро замер в ожидании. Он слышал ее шаги, ее частое дыхание, почуял то мгновение, когда она, приняв его лукавую игру, молча наклонялась над ним. И тут он, не открывая глаз, уже не мог удержаться, губы его сами собой расцвели в улыбку…

Таким Афоню и увидела утром продавщица магазина Ольга.

13.

Осиротела магазинская караулка.

Осиротела Купавина.

Никогда еще не было у нее такой общей утраты. И, наверное, оттого в последнем устройстве Афони принимали участие все. Пока бабы прибирали покойника, мужики в железнодорожных мастерских изготовили домовину и соорудили хоть и небольшой, но металлический памятник. Но бабы потребовали сделать крест. Спорить о том, верил или не верил Афоня в бога, было поздно. Бабы сами выхлопотали у путейского начальника новую шпалу, и в тот же день крест был готов.

— Хороший вышел, — придирчиво осматривая его, удовлетворялись хозяйки, — Вечный, шпала-то пропитанная.

— И далеко от себя его не повезем, — решили сами. — Положим в роще. Любил он ее.

Хоронили Афоню из конторы ОРСа. Гроб несли на руках. Не было оркестра, только впереди венок из самодельных бумажных цветов.

По неписаному правилу купавинцы всегда отстраняли от похорон ребятишек. На этот раз со взрослой скорбью на лицах несли венок Васька Полыхаев и Гешка Карнаухов. За Афониным гробом шла испуганная молчаливая ребячья толпа. В отличие от баб, никто из ребятишек не плакал.

На станционном крае рощи гроб установили над свежей могилой.

Афоня лежал спокойный и серьезный. Едва приметная после кончины улыбка сошла с его лица. И еще показался он вдруг всем намного моложе, чем при жизни. Может, оттого, что ре сутулился больше, а, может, причиной тому была новая белая косоворотка, в которую обрядили его, а, может, и то, что впервые увидели его без шапки, которая, оказывается, скрывала шелковистые русые волосы.

Безмолвствовала у гроба толпа купавинцев. Задумчиво глядел на Афоню Александр Павлович Завьялов. Еще недавно дивился он про себя, видя, что Афоня умирает. Знал ведь, что еды ему доставляли на троих. Теперь, когда смерть и люди все объяснили, он думал совсем о другом и чувствовал, что впервые не сможет сказать положенной речи. Горло сдавило. Рядом с ним с солдатской суровостью стоял машинист дядя Ваня Кузнецов. Неподалеку обвис на своем костыле Степан Лямин. Митинга не было.

Но, казалось, не три или пять минут, а вечность отстояла Купавина перед маленьким гробом, пока услышала тихие слова Александра Павловича:

— Простимся с хорошим человеком, товарищи. Вечной памяти ему…

Сдавленный и, словно исходил из самой земли, послышался людской плач. И чем ниже опускался гроб, тем сильнее звучала скорбь. А когда о крышку гроба ударился первый ком земли, вдруг не по-человечески завизжал татарчонок Галимзянка Садыков, бросился к могиле, упал на лопаты и закричал:

— Не дам! Не дам! Не дам!

Его оттащили в сторону, но он рвался из рук, кусался, пока не затих обессиленно. Его положили на чье-то пальто, раскинутое на земле. В каком-то полузабытьи неподвижный Галимзянка смотрел вверх.

А там, в вышине, в голубом без единого пятнышка весеннем небе из края в край волнами перекатывался многоголосый вороний кар.

Совсем недавно мне довелось побывать в Купавиной. Мать рассказала мне, как лет пять назад ровняли безродное кладбище.

— И что же? — спросил я. — Оставили Афонину могилу?

— Нет, — ответила она.

Я знал Афоню. Он был другом и моего детства.

В тот же день я пошел в березовую рощу.

Да, годы берут свое. Пощадили тогда красно-горцы рощу, хоть и не сохранили кладбища. Улицы города обошли ее стороной. Рощу пересекли правильные аллеи, вдоль которых стояли разноцветные скамейки.

Увидев стайку девчат, я не удержался:

— Скажите, девушки, как называется этот парк?

— Это не парк, — ответили мне бойко.

— А что же?

— Афонина роща!

— А кто такой Афоня? — любопытствовал я неспроста.

— Ну… — замялись они. — Хороший человек, наверное.

Что поделаешь? Они не знали его. Но мне все равно стало светлее на душе. Потому что надо мной в вечернем сумраке темнели старые березы, мудрые свидетели былого, в котором среди больших людских испытаний один человек прожил свою жизнь по-своему.

И хорошо, что память о нем живет.

И она будет жить. Потому что под старыми березами шумел сильной листвой молодой подрост.

Оглавление

  • 1.
  • 2.
  • 3.
  • 4.
  • 5.
  • 6.
  • 7.
  • 8.
  • 9.
  • 10.
  • 11.
  • 12.
  • 13. Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Афонин крест», Сергей Михайлович Бетёв

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства