«Андрей Рублёв, инок»

468

Описание

1410 год. Только что над Русью пронеслась очередная татарская гроза – разорительное нашествие темника Едигея. К тому же никак не успокоятся суздальско-нижегородские князья, лишенные своих владений: наводят на русские города татар, мстят. Зреет и распря в московском княжеском роду между великим князем Василием I и его братом, удельным звенигородским владетелем Юрием Дмитриевичем. И даже неоязыческая оппозиция в гибнущей Византийской империи решает использовать Русь в своих политических интересах, которые отнюдь не совпадают с планами Москвы по собиранию русских земель. Среди этих сумятиц, заговоров, интриг и кровавых бед в городах Московского княжества работают прославленные иконописцы – монах Андрей Рублёв и Феофан Гречин. А перед московским и звенигородским князьями стоит задача – возродить сожженный татарами монастырь Сергия Радонежского, 30 лет назад благословившего Русь на борьбу с ордынцами. По княжескому заказу иконник Андрей после многих испытаний и духовных подвигов создает для Сергиевой обители свои самые известные, вершинные творения – Звенигородский...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Андрей Рублёв, инок (fb2) - Андрей Рублёв, инок 1454K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Наталья Валерьевна Иртенина

Наталья Иртенина Андрей Рублёв, инок

Автор благодарит за помощь в работе над книгой доктора исторических наук, специалиста по истории средневековой Руси, доцента МГУ Дмитрия Михайловича Володихина

Об авторе

Книга «Шапка Мономаха» московской писательницы Натальи Иртениной продолжает линию исторических произведений, начатую романом «Нестор-летописец» (2010). По словам доктора исторических наук С.В. Алексеева, научного консультанта обоих романов, «автору удалось поистине вжиться в мир Древней Руси – и развернуть панораму этого мира перед читателями… Книга наследует лучшие стороны русского романтизма, обращая читателя к корням его культуры». При этом Иртенина «создает нечто большее, чем просто исторический роман. Ее цель – создание Легенды, в которой сплетены исторические события, темы русского героического эпоса, христианская мистика, противопоставляемая темному языческому наследию…»

Несколько лет назад Наталья Иртенина получила известность именно как автор «литературы чуда», в которой органично сплетаются земная реальность и иная, высшая. Этот литературный формат, развиваемый некоторыми современными писателями, получил удачное название «христианского реализма», сразу подхваченное критиками.

Не любя однообразия, Иртенина пробовала себя в разных жанрах – альтернативной истории (роман «Белый крест»), романа-притчи («Меч Константина»), историко-философского детектива (повесть «Волчий гон»), в биографическом жанре (эссе о Ф.И. Тютчеве в сборнике «Персональная история», книга «Патриарх Тихон»). Участвовала в коллективной научной монографии «Традиция и Русская цивилизация», развивающей концепции философии истории, в частности философии русского традиционализма.

В рамках художественных построений Иртенину интересует то позитивная модель христианского государства, то смысловые стержни русской истории. А, например, в романе «Царь-гора» автора волнует не только прошлое России, убитой после 1917 года, но и ее будущее, ее шанс на воскресение, поэтому линия Гражданской войны тесно переплетена в книге с линией современности. Поиск ответов на сложные вопросы человеческой истории и личных судеб, философская заостренность в яркой художественной форме, доля тонкого юмора – визитная карточка произведений Натальи Иртениной. А в последних своих романах она демонстрирует умение уютно «обжиться» в мире Древней Руси, среди князей Рюриковичей, бояр, монахов, дружинников, торгового люда – ни на йоту, как дотошный исследователь, не отступая от исторической достоверности летописного «эпического века».

Наталья Иртенина

Член Союза писателей России, Иртенина время от времени выступает также как публицист и автор статей на культурно-исторические темы в московской журнальной периодике и книжных изданиях. В полемике по литературным вопросам, на семинарах историко-литературного «Карамзинского клуба» она проявляет крайнюю жесткость и принципиальность, за что критик Лев Пирогов однажды в шутку отозвался о ней как о «…княжне Мышкиной на балу лицемеров».

На поприще художественно-исторических реконструкций Наталья Иртенина стала обладателем литературных премий «Меч Бастиона», «Карамзинский крест», премии Лиги консервативной журналистики имени А.С. Хомякова, награждена знаком «За усердие» историко-культурного общества «Московские древности». Роман «Нестор-летописец» в 2011 году номинировался на Патриаршую премию по литературе имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия.

Избранная библиография Натальи Иртениной:

«Белый крест» (2006)

«Меч Константина» (2006)

«Царь-гора» (2008)

«Нестор-летописец» (2010)

«Шапка Мономаха» (2012)

«Патриарх Тихон» (2012)

«Андрей Рублёв, инок» (2013)

Часть первая Владимирская Богоматерь

1.

1410 г. по Рождестве Христовом

В руки варваров отданы судьбы империй…

Эта неприятная мысль давно и часто посещала философа Никифора Халкидиса. С тех самых пор, как год назад он отплыл из константинопольской гавани в свите нового русского митрополита Фотия. И так часто, что невозможно было не впасть в горчайшую печаль, утоляемую лишь чтением «Родосских песен любви» и повестей о влюбленных, мучимых негодником Эротом.

Полгода в убогом литовском Киеве и два месяца в Москови, где даже посреди города растет лес! Все это время книжные злоключения Каллимаха и Хрисоррои, Велтандра и Хрисанцы служили сладостным напоминанием о прекрасных временах в Мистре и Фессалонике. Но что сравнится с ними здесь, в дикой Роси, будто проклятой богами? Пытливые взоры бледных москвитянок, настороженно выглядывающих из вороха одежд? Невежество высшей аристократии? Темное церковное суеверие? Оному суеверию тут отдаются с таким же воодушевлением, с каким Хрисанца выпрыгивает из окна в объятия Велтандра – и совершается то, что страстно желалось обоим.

Разве будет здесь цвести подлинная поэзия, произрастать ученость и разве не проржавеет от таких печалей доспех философского бесстрастия?..

– Бессмысленное существо с ослиной мочой вместо разума! Бесчувственный варвар, ленивее которого только цирковой питон! Глиняный истукан, вылепленный криворуким гончаром! Зловонный сосуд, исполненный нечистот! Самый упрямый мул в конюшне моего дяди, великого скевофилакса Иосифа Халкидиса, обладает большей рассудительностью и послушанием, чем ты, невежественное животное!..

Молодой холоп, коему адресовался этот гневный поток, слушал с мечтательным видом, моргал и успокаивающе гладил морду хозяйского коня. Из всей речи, произнесенной на греческой молви, он уловил лишь знакомое имя Халкидис и понял по-своему: митрополичьего грека обидел в церкви кто-то из бояр, вот и ушел с обедни прежде срока. А обедня ныне праздничная, троицкая, не абы какая. Великий князь со всей своей меньшой братией нынче в сборе. Бояр понаехало, княжьих да боярских служильцев со всей Московской земли! Теснота в церкви, вестимо.

– Почему я так долго звал тебя и искал? Ты должен быть там и ждать меня!

Никифор перешел на русскую молвь и требовательно простер длань к неказистому на греческий вкус Успенскому собору, откуда глухо доносилось клиросное пение. Широкий рукав греческой далматики махнул холопа по носу.

Ивашка от внезапности, с какой словеса грека стали внятны, бухнул неприветливо:

– Так не искал бы, боярин. Чего из церквы-то убег? Нехристь ты, что ли, а не православный? Ну толкнули, может, нечай, так то не по злобе, а по усердию…

Никифор Халкидис задохнулся в изумлении. Потянул притороченную к конскому седлу плетку, занес руку. Ивашка отшагнул, вжал голову в плечи, зажмурился.

Плеть все не опускалась, и он приоткрыл глаз.

– Сейчас я тебя ударю, – медля бить, непонятно пригрозил грек. – Но раб должен знать, за что наказываем. Говори!

От коновязей посреди Никольской улицы на них пялилось с ухмылками три десятка рож, принадлежавших боярским слугам и холопам.

– Откуда ж мне знать, боярин, что тебе поперек встало, – обиделся Ивашка на непонятность и выпрямился.

– Сколь раз твердил, не звать меня боярином, бессмысленное создание! – Грек опять замахнулся. – Никифор Халкидис – ученый и ритор, а не придворный лицедей. Обращаться ко мне – кирие!..

– Кири, так кири, – усмехнулся Ивашка. – А хочешь бить – бей.

– Так вон она какая, афинейская премудрость, – громко раздалось из-за спины философа.

Гнев стерся с короткобородого лица грека, и на его месте водворилось холодное величие. На высоком лбу под черными курчавыми волосами явились две складки самого философского вида. Кириос Никифор поворотился, коснувшись груди пальцами, унизанными перстнями:

– Клянусь божественным Платоном!..

Перед ним в широко распахнутом малиновом опашне, подбитом камкой, и бархатной шапке стоял боярин Юрий Васильевич Щека. Неспокойные глаза княжьего наместника рыскали по греку, будто что потеряли на нем, и густой пшеничный ус подрагивал, как у боевитого кота.

– Эллинская мудрость! Что в Московии знают о ней?

Выражение лица Халкидиса стало еще более ледяным, совсем удивительным для этого полуденного народа. Тому была своя причина. Боярин великого князя и наместник бывшей русской столицы, Владимира-Залесского, оказался виновником неприятного происшествия в Успенском храме.

Никифор Халкидис, приписанный к свите Фотия без чина и должности, на церковных службах появлялся лишь изредка. Но сегодня, на Троицу, его привело в соборный храм дело. В сей день на большой праздник по обычаю съезжались все братья из княжеского рода, сыновья одного отца, поделившие меж собой Московское княжество. Однако после того, как забасили дьяконы и густой ладанный дым защекотал в носу, философа постигло разочарование. Из четверых удельных Дмитриевичей в Москву прибыли только трое. Отсутствовал тот, кто интересовал Никифора более всего, второй по старшинству, князь Звенигорода Юрий. Рассмотрев младших, Андрея, Петра и Константина, одетых столь же пышно, что и великий князь, но послушно стоявших позади, грек под возгласы бесчисленных «паки» и «паки» намеревался покинуть церковь.

Исполнить это оказалось непросто. Невеликий храм был полон. Путь к выходу закрывала толпа провинциальных аристократов, высокомерно оттертых назад московской знатью. Посреди же этого собрания, осенявшегося крестами, к уху Никифора склонился владимирский наместник Щека. Пока дьякон тянул ектеньи и хоры пели антифоны, он успел громким шепотом поведать греку о многом. О том, что звенигородский князь Юрий из-за давней ссоры со старшим братом в Москве не появляется. Что на своем подворье в Кремле помирает их двоюродный дядька старый князь Владимир Андреич, серпуховской владетель, уберегший недавно Москву от татар. Что от той татарской рати, приведенной на Русь позапрошлой зимой темником Едигеем, вся земля опалилась, оскудела, обезлюдела. Во градах имение сожжено и пограблено, а которое не досталось татарину, пошло на погребение тысяч трупов, на прокорм живых, на плотников и иных мастеровых, ставших великой ценностью. Известно, что татарская нечисть оставляет после себя – голод да мор от непохороненных мертвецов, да горелые руины. На все серебро потребно, а где взять? Великий князь и тот от горести и нужды в церковную казну заглянул, отъял некую часть…

Во время этого долгого шептанья на боярина и митрополичьего грека оборачивались. Оглядывали, хмуря брови, но почему-то лишь одного Никифора, молча внимавшего рассказу. Иной раз грозно шикали. А затем на спину философа обрушился удар, от которого едва не подкосились ноги. Исполнившись многоразличных и недостойных ученого чувств, грек обернулся. Но узрел мирно, с опущенным взором молящегося Фотиева боярина Акинфия Ослебятева, а возле него монаха в схиме с тростью, увенчанной костяным навершием. Взгляд схимника был обращен внутрь, и гнев Халкидиса не проник за молитвенную завесу чернеца.

Как выбирался из собора, протискиваясь меж аристократических тел, каждое из которых было недвижным, как скала, Никифор уже не помнил.

– Сомлел, кирие? – с участием спросил боярин Юрий Васильевич. – Духота ноне, гроза будет.

Нутром снятой шапки он утер лицо от пота. Слуга, стоявший сзади, сунул в его протянутую руку корчажец.

– На-ко, охолонись, друже, – предложил Щека. – Недобрая она, эта твоя эллинская мудрость, – продолжал он, глядя, как грек жадно глотает холодный квас. – Огрел бы плетью, вразумил холопа. А ты, кирие, измываешься. Тут Русь, – боярин отхлебнул из другого корчажца, – по любви живем, а не по учености.

– Благодарю за угощение, – ответствовал грек, но так, будто угощение представляло собой ту самую ослиную мочу. – И за приятную беседу в церкви. – Движением пальца он отослал своего холопа. – Однако тот разговор был прерван…

– Вот! – Щека усмехнулся. – В корень зришь, кирие. Недоговорили мы с тобой.

Он щелкнул сопровождавшим его дворским. Боярину подвели коня в дорогой попоне. Несмотря на грузность, являвшую скорее следствие постоянных упражнений с оружием, нежели бездельного жития, Щека легко забросил себя в седло. Худосочному греку, привыкшему к колесницам, возноситься на коня было все еще непривычно, и потребовалась помощь Ивашки.

– Итак, о чем ты хотел поведать, кирие Георгий?

Никифор догадывался, какая забота нудит великокняжьего придворного снисходить до несановного философа, которого московские вельможные мужи вовсе не замечали. Неспроста Щека завел разговор о церковной казне, куда запустил руки не только великий князь. Фотий, едва осев в Москве, обнаружил, при догляде своего казначея Акинфия Ослебятева, огромные бреши во владычном хозяйстве. Села, погосты и волости, значившиеся по росписям в разных уделах Московии, не слали дань, житницы и амбары на митрополичьем дворе стояли пусты. В ризницах и рухлядных кладовых собиралась только пыль да ветшали старые облачения. Три с половиной года, пока послы ездили в Константинополь за новым митрополитом вместо умершего Киприана, здешняя знать времени даром не теряла, саркастично размышлял Никифор. С таким же простодушием, с каким веровали, русские грабили свою Церковь и нисколько не почитали оное за грех. О столь странном веровании Халкидис был бы не прочь пофилософствовать в ином месте и, быть может, даже счесть подобное явление многообещающим. Но то, с чем подступал к нему боярин Щека, требовало вовсе не изящества и глубины мысли, а совсем другого.

Кони медленно стучали подковами по мощеной улице, переходившей в Соборную площадь, мимо двора младших удельных князей, обнесенного крепким тыном.

– …С оглядкой бы владыке на своем настаивать, – внушал греку владимирский наместник, в чьем почти полновластном ведении обретался не только бывший стольный град, но и обширная его округа. – Неровен час поссорится с великим князем. Да и среди сильных бояр недругов наживет. Акинфий Ослебятев небось не станет его о том упреждать. У самого рыло в пуху, верно о том знаю. Казну теперь не вернешь – неоткуда, все в Едигеево разорение ушло. Сергиеву Троицкую обитель и ту не на что возрождать!.. Э, да ты и не знаешь, кирие, что за Сергий у нас на Руси был. Его и доныне князья чтут как отца духовного. Юрий звенигородский, крестник его, слезми обливался, когда татары спалили Сергиеву пустынь под Радонежем. Да разве б не расстарались они оба, Василий с Юрьем, чтоб монастырь Троицкий возродить! – Щека тяжко вздохнул и перекрестился на купольный крест одноглавого Успенского храма. – Молитвами Сергия Русь доныне устояла. В Куликовом побоище более половины войска легло, а Мамая с его ордой прочь погнали. Вот что сильное Сергиево слово творило. Сказал – победим, так оно и вышло! Святой старик был, чудеса являл. И доныне являет, хотя давно в земле лежит.

Слушая это хвалебствие неведомому монаху, в котором русское невежество обрело святого, Халкидис прикидывал в уме, сколько деревень, погостов, починок, пастбищ и покосов увел из митрополичьего владения дородный боярин. Сколько платяной и меховой рухляди, ценной утвари, амбарного запаса и иного не досчитается Акинфий Ослебятев, когда вместе с Фотием доберется до Владимира.

– …Так ты, кирие, донеси о том владыке. У нас тут Русь: по любви живем, не по казенным росписям. А иначе как? То татары, то мор, то пожар, то недород, а либо иная беда. У нас без любви никак. Полюбовно решать надо. – Щека скосил хитрый глаз на грека. – С Акинфием мне про это баять неможно. А из всех греков, что Фотий с собой привез, ты один по-нашему толмачишь. Обучился-то где?

– Купил на невольничьем рынке смышленого русского раба. Разумному человеку не зазорно перенимать знания и у раба, коль тот обладает ими.

Над Соборной площадью, которую они почти миновали, заполненной служильцами, слугами, праздным людом, нищими и калечными, взмыл быстрый колокольный звон. Из Успенского храма поплыла, разрезая вмиг сгустившуюся толпу, чреда архиереев в зеленых ризах. Впереди шел седобородый митрополит Фотий и с отрешенным выражением на лице раздавал в обе стороны благословения. За иерархами ступил на площадь великий князь в парчовой ферязи с золотым кружевом и в круглой княжеской шапке. Василий был невысок ростом, но широк в кости, с короткой, на литовский манер бородой и острым, режущим взглядом. Стремянный подвел ему каурого коня, разубранного в серебро. Утвердившись в седле, не оглядываясь на братьев, князь шагом направил жеребца к своему дворцу, мимо церквей Архангела Михаила и Благовещенья.

– Вишь, великий стороной объезжает владыку, – кивнул Щека на Василия Дмитриевича. – Не сошлись по любви. Докука для князя твой Фотий, кирие. Дотошлив не в меру…

Скопление родовитой аристократии всех чинов и духовенства понемногу рассеивалось. Но вдруг по площади, как ветер по ржаному полю, вновь прошло оживление. Поднялся шум, паперть Успенского храма густо облепил люд. Не успевшие отъехать бояре и служильцы на конях рассекали толпу.

– Что там происходит? – осведомился Никифор.

– Сухорукий прощен!.. От гроба чудотворца Петра!.. – донеслись возбужденные крики.

Щека направил коня вперерез бежавшему сломя голову мальчишке.

– Исцелился от гроба! Сухорукий исцелился! – вопил тот во все горло.

Боярин, нагнувшись с седла, поймал огольца за шиворот.

– Сам видел, – орал от восторга мальчишка. – Сухая была рука, за пояс заткнутая, а как от гроба восстал, рука ожила!

Вырвавшись, босоногий малец поскакал разносить весть. Щека подъехал к Никифору, коротко изъяснил:

– Чудо. О прошлом годе такое же было. Баба расслабленная прощена была, своими ногами пошла.

– Чудо? – с пренебрежительной улыбкой переспросил философ. – У нас в Мистре таких исцеленных мошенников бросают в темницу и держат до тех пор, пока не признаются в столь грубом обмане. – Он стал поворачивать коня. – Я много обрел ценного в твоих речах, пресветлый кирие Георгий, но не могу обещать, что Фотий прислушается к твоим советам. Русская церковная казна нужна ему для пополнения пустых хранилищ во дворце константинопольского патриарха.

Коротко кивнув, грек пустил своего гнедка трусцой вдоль тына митрополичьего двора, примыкавшего к Соборной площади. На отдалении за ним плелась холопья кобыла с зевающим Ивашкой.

Щека плюнул философу вслед и, приложив короткой плетью жеребца, стал прокладывать путь к успенской паперти, где волновалась чернь. На ступенях лицом к дверям, коленями в каменные плиты стоял ражий мужик и усердно бил поклоны, размашисто крестясь.

– А ну покажь руку! – зло крикнул Щека, раздвинув конем черный люд.

Мужик, поднявшись, закатал правый рукав, вытянул длань и воззрился на нее как на некую драгоценность. Плоть на костях была иссохшей, твердой, перевитой застарелыми шрамами.

– Эт ничо, нарастет мясо. Совсем уж пропадал… женку, детишек кормить нечем… Кузнец я, с одной рукой куда… Зарок дал – крест пятиаршинный выковать… – одуревший от радости людин ронял в бороду слезы.

Правя коня прочь от бурлящей площади, боярин бормотал сквозь зубы:

– Хоть самому… к чудотворному гробу… И пошто татарва клятая Владимир стороной обошла? Пожгли бы, и концы в воду… – Съезжая на Никольскую мостовую, он ворчал: – У них в Мистре… ишь ты… А у нас на Руси так… И где эта самая Мистра?..

2.

Велик посадский торг на Москве. Тянется вдоль стен Кремля за рвом от Угловой башни до самой Фроловской, и уже дальше, за Ильинскую улицу перешагивает. В рядах чего только нет со всего свету, и самих рядов каких только нет. Суконный, сурожский, шубный, рухлядный, кожевенный, гончарный, бондарный, плотницкий, кузнецкий, оружный, бронный, пирожный, хлебный, мясной, рыбный, питейный, сермяжный, берестяной, рукодельный, книжный, иконный… Речь кругом слышна греческая, фряжская, татарская, бухарская, ловит ухо новгородское цоканье и говор литовских украин. Лавошники друг друга перекрикивают, выхваляясь товаром. Гомон, смех, крепкая брань, бабье визгливое недовольство, сплетни, плеванье лузгой подсолнуха и опруживанье бесчисленных кружек квасу.

В иконном ряду тише, покойнее. Лавошные сидельцы не хватают за полы и за руки, не рвут на себе рубахи, доказывая, что лучше товара на всем торгу не найти. Здесь степенно показывают то, что просят, а лишнего не навязывают. Знают: и самые дешевые земляные краски, и беличьи хвосты для кистей, и свертки паволоки, и листовое серебро да скатный жемчуг, полосы ажурной скани для драгоценных окладов ждут только своего покупателя и к другому, случайному, не уйдут. Знают это и покупатели – не торопятся, тщательно изыскивая то, что нужно только им и никому иному…

– Нету, – со вздохом молвил чернец в долгой мантии поверх подрясника и клобуке. За спиной у него висела грузная, доверху полная заплечная торба. – Пойдем, Алексей.

На вид ему можно было дать и сорок лет, и тридцать, а то и менее. Сдвинет брови, куда-то убежит мыслью, ссутулит плечи, и станет похож на светлого старца. А разгладит лоб, улыбнется одними глазами неведомой грезе – и сделается отроком, не успевшим познать вполне всех радостей мира.

Второй был послушник в сером подряснике и шапке-скуфье, тоже с сумой на плечах. Он лишь недавно отрастил щуплую бороду, но хотел казаться старше и безотчетно подражал монаху, так же сводя брови. Однако это делало его не старше и видом не мудрее, а попросту угрюмее.

– Да что искали-то, Андрей? Скажи толком. Битый час впустую ходили.

– Почему впустую? Вон сколько всего накупили. – Чернец заглянул себе за спину. – Вохры, земли, киновари, медянку. Черлень. Голубец подходящий нашли. И мела в запас взяли.

– То-то ты все краски на каждом прилавке жадно перебирал, как женка – свою златокузнь.

– Жадно? – озадачился Андрей. – Пожалуй, ты прав, Алешка, не стоило жадно.

– А искал-то что? – повторил отрок.

Монах запрокинул лицо в небо, сиявшее полуденной голубизной.

– Вот что искал.

– Небо?

Андрей покачал головой.

– Небо всякому дано. Лазорь небесную искал. Да не нашел.

– Да вон же ее сколько, – пожал плечами молодой, возвращаясь к последней в ряду лавке. Под цепким доглядом сидельца стал вытаскивать из большой коробьи сколы земляных пород – павлиньего камня малахита и голубца. Камни разной величины, всех оттенков синевы и празелени, бледные, густоцветные, с прожилками, с темными крапинами. Андрей легко прикасался к ним длинными пальцами:

– Это в зелень уйдет. Этот не даст хорошего цвета. Этот, если крупно растереть… да нет, все равно серый порошок будет… Нету той сини, о которой грезится, Алешка. На это не голубец надобен, а лазорь настоящая.

– У-у, редкий товар, – покрутил головой лавошный сиделец. – В Москве не видал. Разве в Новгороде найдете, по цене золота. Там немцы продают, а к ним от турских и персидских агарян привозят. А уж к тем от дальних бухарских и самаркандских ордынцев попадает. Очень далеко.

– Пойдем, Алексей. У нас с тобой и богатства такого нет, чтоб о лазори мечтать.

Они вышли из рядов и направились мимо торга к Варьской улице.

– А князь? – спросил отрок. – Может великий князь добыть той лазори?

– Наверно, может. Да только зачем ему? – Подумав, Андрей продолжил: – Пустой разговор, Алешка. Князю опять ордынский выход платить. Видишь, осерчал на него Едигей, что дань перестали давать, сам пришел и взял сполна.

– А я бы… – послушник умолк, будто поперхнулся.

– Смотри-ка, бегут куда-то.

Андрей оглянулся на шум, нараставший позади. У Ильинского крестца что-то кричали, туда быстро направлялся люд. Выходили с торга, останавливали спешащих, спрашивали и тоже бежали к Ильинке.

– Идем посмотрим, что случилось, – монах потянул спутника.

Они нагнали нескольких торопившихся, от них узнали: на постоялом дворе купца Тютрюма опять заплакала слезами икона Богоматери, предвещая недоброе.

– А в прошлый-то раз к чему было? – вопросил кто-то из мужиков.

– Аль забыл?! К войне с литвинами! Ровно в то же лето псковские к князю приезжали, рассказали, как поганая литва поплененных женок и детей сгубила на морозе. Про две лодьи мерзлых младеней…

– И Максимка-юродивый надысь грозил чем-то.

– А верно! Сам слышал: блаженный баял, будто как помрет князь Владимир Андреич, так скоро и другого князь-Владимира черед настанет. Где труп, там и стервятники, баял. Налетят, мол, поклюют человечину.

– Какого это другого князь-Владимира? Нету такого. Впустую грозил, юрод.

– Максим впустую рта не раскроет!

Андрей схватил послушника за руку, крепко, до белизны закусил нижнюю губу.

– Идем!

– Не хочу. – Алексей вырвался. – Иди один, если охота. Эка невидаль…

– Да ты что, Алешка? Это ж Богоматерь!

Но молодой его не слушал, упрямо шагал обратно. Чернец, стоя на месте, смотрел то на бегущих к Ильинке, то в исчезающую средь люда спину послушника. Потом бросился догонять.

Какое-то время шли молча, свернув на Варьскую улицу. Шлепали, не разбирая, по лужам. Отрок, сердясь, дышал все громче, пока не выпалил:

– Хоть и молчун ты, Андрей, а знаю, что сказать хочешь. Что не выйдет из меня чернеца, что непокорлив я. Келарь мне все уши прозвонил этим. А разве покорливость – добро? Разве не зло это, что покоряемся татарам? Что князья перед ними спину гнут, коней ханских под уздцы водят, у стремени стоят? Да Литве отдаем один град за другим!

– Богу не захотели покориться, – тихим голосом ответил чернец, – покорились татарам и земли растеряли.

Эта тихость умирила послушника. Измарав подрясник в очередной луже, он буркнул:

– Зачем же ты за мной пошел, а не к Тютрюмову двору?

– Да затем, что твоя правда, Алешка. Не стоит монаху за толпой бежать и за зрелищем. И непокорство бывает нужно в свое время.

Отрок, тая невольную улыбку, отвернулся. И тут же встал, будто вкопанный. Из узкого проулка прямо на них вышагнул юродивый. В нечесаных, криво обрезанных волосьях застряли репьи, которыми в него бросали мальчишки. Худое голое тело было грязным, в ссадинах. Он смотрел на монаха, не замечая испуганного послушника.

– Скажи митрополиту, пусть едет на Сеньгу. – Блаженный тянул корявый палец к Андрею. – В лесу на болотах пускай умаливает Владычицу… – Из глаз его полились быстрые слезы. – А ты руками своими молись Ей!

Дав страшный и непонятный наказ, юродивый отступил в проулок и стремительно пошел прочь.

– Что он сказал, Андрей?! – молодой теребил застывшего чернеца. – Какие болота?.. Как это руками молиться?.. Да как же тебе попасть к самому митрополиту?!

– Не знаю, Алешка. – Монах зашагал вперед. – Забудь, что он сказал.

– Как забудь?! – недоумевал отрок. – Он же тебе это сказал!

– Вот я и буду помнить, а ты забудь. А то спать ночью не сможешь, – прибавил Андрей, улыбнувшись, как умел только он – одними глазами.

Дошли до конца Варьской улицы, нырявшей в ворота высокого частокола. Городьба была старая, посадский пожар и Едигеевы татары ее не затронули. Здесь Москва кончалась. За сухим рвом вилась дорога на Кулишки и дальше, в Заяузье. По обе стороны раскатанной до ям и ухабов колеи зеленели просторы, темнели перелески и слободы. От далекой слободской кузни доносился тихий перестук металла. Пели жаворонки.

Молодой искоса поглядывал на спутника.

– А правду говорят, Андрей, – решился наконец, – что ты ангелов видел?

– Пустое, Алешка. Сергий я разве, чтобы ангелов зреть? Помнишь, рассказывал тебе, как некто из троицких иноков видел однажды светозарного мужа, служившего обедню с Сергием?..

– Зачем же говорят, – нетерпеливо перебил отрок, – что тебе ангелы являлись?

– Ну что ты прилип, как банный лист, – вздохнул чернец. – Старая княгиня признала на моей иконе ангела, который велел ей к смерти готовиться. Вот и говорят попусту. А я лишь по рассказам отцов троицких запечатлел ангельский вид.

– А не всякий же со слов так запечатлеет? – упрямо гнул послушник.

Андрей промолчал. Впереди из-за остатков соснового бора показалась высокая главка Всесвятской церкви на Кулишках. Дорога сворачивала к Яузе.

– А Сергия ты видал?

– Видал. Два года тому. Перед Едигеевой ратью, когда с дружиной Успенский собор во Владимире подписывали. Сергий пришел по осени и не велел в Москву возвращаться. Хотели иконостас будущим летом писать, чтоб не в холоде, а пришлось зимой. Народу в собор набивалось… спасение у Богоматери вымаливали… тепло было. А наш монастырь здесь татары выжгли, братия разбеглась.

– Так он… помер давно? – Отрок, заслушавшись, вдруг взъерошился и сдвинул брови: – Смеешься ты надо мной, Андрей?

Однако знал: иконник и улыбается по-настоящему редко, а смеха от него подавно не дождешься.

– Помер. А по земле ходит. Вот как мы с тобой, Алешка.

– Вспомнил, – все еще недоверчиво хмурясь, сказал послушник. – Говорили еще, будто Сергий троицких монахов увел тогда из обители, от татар.

За Кулишками дорога огибала обширный Васильевский луг, где безземельные посадские запасали на зиму сено. Теперь травы только набирали силу и рост, но уже обещали своей густотой и дружностью, что покос этим летом будет веселый. Андрей, засмотревшись на разноцветье, сошел с дороги, углубился в духмяные поросли. Скинул с плеч торбу, уселся наземь.

– Иди сюда, Алексей! Смотри, какая красота.

– Жарко.

Молодой устроился рядом, развязал суму, вынул глиняный корчажец. Отхлебнул затеплевшей воды. Гудел, трудясь, шмель. С криками резали воздух стрижи. Парило после дождей.

– Трава не знает, для чего растет и для чего ее скашивают, – ожесточился вдруг отрок. – Так и люди. Тысячами мрут. Как мухи на зиму. А кто-нибудь ведает, для чего все это?

Андрей лег на спину, сорвал былие и стал кусать, глядя в небо.

– Для Бога, Алешка.

– Мрут для Бога?

– И живут, и мрут. Трава, зверье, люди. Все.

– Блажной ты, Андрей. – Отрок запнулся. – Это не я, а старец Михей так говорит… А для людей-то что?

– А для людей – красота. Вот хоть ты, Алешка. Хоть скрытен ты, и норовом силен, и горд бываешь, и душа твоя будто стылая, будто опустелая… а люблю я тебя. Что от Бога и для Бога, то все красиво.

– А может, я не для Бога? – искушаясь, спросил молодой.

– Балуй, – хмыкнул иконописец. Он сжевал одну травинку, выплюнул и взялся за другую. – Вот послушай. Был я мальцом, к краскам тянулся. А матерь с отцом не позволяли. Из служилого рода я, прозваньем Рублёв. Таким же княжьим служильцем, как отец, должно мне было сделаться. Да только стало мне являться невидимое и дальнее. Что в соседней волости случалось или хоть на соседском дворе – видел как наяву. А то грезилось еще не случившееся, чему только суждено проявиться. Лет семь мне было, на исповедь уже ходил. Матери поведал, она в испуг. Отец, узнавши, за конскую узду схватился, пороть хотел. Тоже от страха за меня. Матерь не дала, укрыла. Повезли к Сергию в Троицу. Старец на меня поглядел и услал погулять. С родительми разговаривал.

Алексей слушал завороженно.

– А дальше?

– После того мне уж не запрещали бегать к нашему иконнику. Отца с матерью скоро язва моровая прибрала. Меня в Москву взяли. Когда возрос немного, перестал невидимое зреть.

Андрей умолк, поднялся и взял свою торбу.

– Что это мы тут разлеглись. Пойдем, Алексей. Игумен корить будет.

– А дальше-то что? – нагнал его у дороги послушник.

Не ответив, монах заговорил о другом:

– Ты, Алеша, знай – в монастыре нашем нет другого такого грешника и своевольника, как я. Ничему ты хорошему по духу от меня не научишься. Данила вот, чист сердцем и многий опыт духовный стяжал, и тот не сумел из меня дурь мою вынуть. Старец Михей напутал что-то. Какой я блажной…

– Ну, нашелся грешник, – пробормотал молодой. – Видали и похуже.

Вскоре поперек дороги заблестела зеленоватой гладью Яуза. Невдалеке, у пристани в устье реки разгружали торговые лодьи. Перейдя мост, пошли через Никитскую слободу вдоль Яузы.

– Смотри, не проговорись братии, – предупредил Андрей, – о словах Максима блаженного.

– Да мне и вспомнить про него страшно, – содрогнулся отрок.

Миновав слободу, дорогу побежала вдоль обрывистого берега. Ныряла в заросли орешника, потом выводила на простор, стекала в овраги и снова пряталась под сень березовых рощ. За изгибом Яузы на высоком месте прилепился к земле Спас-Андроников монастырь, по обету поставленный более полувека назад митрополитом Алексием. Прилепился и потянулся вверх Спасской церковью, которую за эти полста лет отстраивали уже в третий раз после прошлогоднего татарского сожжения. Но тына вокруг еще не было. Только створки ворот меж двух столпов указывали, что не всякому человеку и не со всяким намереньем стоит сюда забредать. Под самым монастырем плескал ручей – Золотой Рожек, прозванный так митрополитом Алексием в память о плавании в Царьград.

– Так ты говоришь, твой отец также служильцем был? – вдруг спросил Андрей.

– Он был служилый кня…

Отрок, понуро шагавший всю последнюю часть пути и не ждавший подвоха, от неожиданности клацнул зубами. Прикусил язык, отвернулся.

– Ничего я не говорил.

– Лицом говорил. Когда я рассказывал, у тебя был взгляд… осиротелого волчонка.

Монах тронул послушника за плечо.

– Как ты попал в ордынский плен?

Алексей, не оборачиваясь, процедил сквозь зубы:

– Отца зарезали, как пса. И мать…

– Татары?

– Хуже татар.

Он повернулся. Губы у него дрожали.

– Отстань от меня, Андрей! – Отрок рванулся и побежал вперед, к воротам, оглядываясь: – Блажной! Отстань от меня, блажной! Какое тебе дело…

– Да постой же, Алешка!.. – отчаянно звал иконник, спеша следом. – Ну прости меня, дурного… Я же только хотел… чтоб тебе легче…

3.

В сонный послеполуденный час по улице от Троицких ворот Кремля двигалось необычное шествие. Состояло оно из единственного человека и длинной, на два десятка саженей свиты. Человек был в монашьей одежде, с суковатой палкой вместо посоха. Время от времени он оборачивался на свое сопровождение и качал головой. Свита хранила молчание. Только когти цопали по бревнам мостовой и изредка раздавался нетерпеливый взвизг. Монаха, за которым волочился хвост из нескольких десятков псов со всей Москвы, стража на воротах сперва не хотела пускать. Чернец уговорил их впустить его одного, а свиту удержать, что и было исполнено. Каким образом вся свора вскоре просочилась за ворота, стражники не сумели бы ответить даже на Страшном суде. Псы самых разных мастей проявили недюжинную хитрость и теперь следовали за монахом к владычному двору, радостно виляя хвостами.

Митрополит Фотий исполнял в этот час дневное молитвенное правило. С древней иконы, которой его благословил, отправляя в Константинополь, старец Акакий, взирал на русского владыку Христос и пытливо вопрошал: «Исполнишь ли волю Мою?». «Господи, на какую казнь Ты послал меня сюда?» – мучился в ответ Фотий, моля вразумить, умудрить и ущедрить дарами долготерпения. Вырванный мирскими событиями из тишины своей пустыни близ Монемвасии, скитский инок Фотий внезапно сделался владыкой обширной и богатейшей русской митрополии. Это ли не искушение Господне? Это ли не мука для того, кто жаждет молитвенного безмолвия и бесстрастия?

Русь казалась безумной и страшной в своем безумии. Господь казнил ее из века в век – за какие нечеловеческие преступления? Пока плыли от града Коломны до Москвы, насмотрелись на пепелища, едва начавшие оживать. Столицу и доныне окружали чернеющие руины слобод и деревень с печными трубами, горестно взывавшими к небу. Едигей, объяснили митрополиту. Хитрый степной волк, обманувший московского князя лицемерными словесами. Едва не пленивший самого князя. Снарядивший погоню за ним далеко на полночь, под самую Кострому. Сжегший десятки градов, а сел без счету. Уволокший в степи многотысячный полон. А перед тем мор. И трехлетняя война с литовским господарем Витовтом – то поход, то перемирье. А после того голод. И всегдашние пожары, слизывающие целые города. И свои, межкняжьи свары, грызня до крови с Новгородом, с Нижним. С Рязанью и Тверью, хвала Богу, у Москвы давно мир. Но и там местное княжье друг на друга злобится.

Семилетняя осада Константинополя турецким султаном Баязетом в сравнении со здешними Божьими казнями казалась уже Фотию невеликим испытанием.

Через слюдяное оконце проник собачий лай. Он возник вдруг и сразу стал многоголосым, нестерпимо громким. Откуда столько псов? – подумалось Фотию. Где тут взяться молитвенному покою! Он с сожалением отложил книгу с канонами и грузно поднялся с колен, выглянул за дверь кельи. По сеням бежал келейник с перекошенным от ужаса лицом.

– Владыко преосвященный… – заблажил он. – Все бесы преисподней собрались там на дворе. В собак вселились, вот те крест, владыко…

– Зачем пустили? – растерянно молвил Фотий.

– С чернцом проникли, с монахом злонамеренным! И как только его земля носит, окаянного…

Фотий справился с волнением.

– Чернеца ко мне, псов гнать.

– Да как же, гнать, – келейник порысил обратно, – их только святой водой и можно…

Лай за окном утихал. Наконец и совсем пропал, а в келье преосвященного предстал старый-престарый монах. Лицо и руки были изъедены морщинами и казались дублеными. Однако кожа не потемнела от ветхости, а оставалась светлой. Будто даже светящейся, как у отрока-доростка.

– Павлом прозывают, – поклонясь в пояс, ответил монах на строгий спрос владыки. – Павлом-пустынником.

Русской молвью митрополит не владел. Знал лишь болгарское наречие, но на Руси оно давно уже было невнятно. Перетолмачивал с обоих языков келейник Карп.

– Пошто псов привел? – еще более строжился Фотий. – Поглумиться хотел?

– Николи, – отверг монах. – Увязались за мной, пока к тебе шел. Видно, прознали, что я со зверьем дружен. Всякую Божью тварь приласкаю. А что разгавкались, за то прости, владыко. Твои слуги стали их метлами гнать, вот псы и разобиделись. Насилу уговорил их умолкнуть да за воротами меня ждать.

– Уговорил… Прознали… – Фотий сник и уже не имел сил для сурового внушения пришельцу.

Вот еще одно испытание в этой бедственной стране, с мукой думал он. Монах имел вид сущего простеца. Но за простотой его преосвященному виделось обычное здесь, на Руси, лукавство, свойственное народам младенческим, неразвитым. И все то же русское безумие, соединяющее в себе истовость веры со святотатством.

Павел-пустынник тем временем излагал просьбу, с коей пришел из далеких галичских лесов, с северной речки Обноры.

Равнодушно кивая словам келейника-толмача, Фотий оживил в памяти одно из первых своих искушений в этом городе. Пасхальный крестный ход вокруг белокаменного Кремля, страшная усталость с непривычки, огромное скопление люда. Но живая вера русских, простодушное усердие, горенье духа – как было не возрадоваться такому. Однако радость сменилась ужасом. К воротам, через которые возвращались в Кремль, какой-то нищий привязал дряхлую лошадь и бил ее палкой. Кобылка пала наземь, а он все бил и бил, кричал, бесновался. Фотий в отвращении потребовал остановить злодейство и перевести, о чем вопиет безумный. Нищий был гол, на чреслах болталась ветхая тряпица. Митрополиту объяснили – кричит срамное, непереводимое. В подтверждение сего убогий, бросив бить животину, сорвал с себя тряпку и… Фотия, взяв под руки, быстро втащили в ворота. Он гневался, тоже кричал, стучал оземь посохом. Велел упрятать похабника под затвор, посадить на сухой хлеб и воду для покаяния. За нищего вступились, назвав блаженным. Известен, мол, всей Москве, ест и так один черствый хлеб, и под замок его нельзя, ибо человек Божий, народ его любит. Зимой ходит в дырявой вотоле на голом теле и срамное временами творит, и грядущее, бывает, пророчит. А то и совсем непонятно куролесит. Сбываются проречения? – позже спросил Фотий, умирив дух. Сбываются. В Едигееву осаду пообещал, что татары быстро схлынут. И верно – всего три седмицы простояли в Коломенском селе, ушли, хоть и обещались сперва всю зиму стоять. В тот же день владыке донесли: блаженный Максим долго плакал над побитой кобылой, стоял на коленях и обнимался с ней, каял себя. Христосовался с ледащей животиной. «Как?! – вновь ужасался митрополит. – Как христосовался? С бессловесной тварью?!» Он вспоминал древние рассказы о ромейских юродивых стародавних веков и нынешних шарлатанов, выдававших себя за таковых. Неужели безумная в своей простоте Русь переняла тот древний дух юродства? – мучился страшными сомнениями Фотий и еще жарче молил небеса о даровании ему разумения.

Пустынник Павел просил грамоту на основание монастыря. Иноки давно живут в глухом лесу общиной, а церкви нет.

– Игумен кто у вас? – спросил митрополит. – Муж разумеющий и духовный?

– Я, владыко, о себе такого не ведаю, – глядел долу монах.

– Так ты прочишь себя в настоятели, простец? – вскинулся преосвященный. – Ни книгам не обучен, ни страха Божия не имеешь, псов на святительский двор приводя! Скоморох! Глупец! Да знаешь ли, что монашество, а паче игуменство – труд велик и изнурителен?! Где твои труды, притворщик? Лицом светишь, аки луна в ночи, аки сребреник начищенный. С глаз моих! Вон!

Отвернувшись к оконцу, он стал твердить Иисусову молитву. Полсотни раз. Тихо скрипнула дверь кельи.

– Солнце да не зайдет во гневе вашем, – сказал после сам себе.

Но в груди тяжело ворохнулось опять сомнение: а вдруг и этот – юродивый?

Откуда-то долетел звон – медленный печальный перебор колоколов от мала до велика.

В келью вновь поскребся Карп, перекрестился.

– Старый князь Владимир Андреич преставился. У Предтечи звонят.

…В этот же час из ворот митрополичьего двора выехал человек, плотно укрытый с головой широким плащом. Его сопровождал конный слуга, безбожно зевающий на ходу.

– Ворона влетит, – предупредили холопа на воротах.

– А, – отмахнулся тот. – Чего звонят-то?

– Князь Владимир помер.

– Вот жалость! – Ивашка стянул с головы шапку-колпак. – Хороший был князь, храбрый… Москву от татар упас.

Пока ехали до Фроловских ворот, мимо Чудова и Вознесенского монастырей, всех встречных – кремлевских служильцев, младших дружинников, иноков, простолюдинов и даже баб – Ивашка оповещал о смерти любимого горожанами князя. Меньшего среди потомков Ивана Калиты, зато великого в ратных трудах – татар и литву бившего не жалея живота своего. Ивашка, хотя и грустил по князю, был горд своей кратковременной значимостью – его весть производила на всех большое впечатление. Но как ни важно было известие для града, на выезде из Кремля пришлось огорченно умолкнуть. Кириос Никифор желал остаться на посаде неузнанным и велел холопу не раскрывать рта.

Ивашка теперь ехал впереди, показывая путь: за рвом мимо торговых рядов до Ильинского крестца. Далее по кривым переулкам, что соединяли, перетекая один в другой, главные улицы посада – Ильинскую, Никольскую, Варьскую, за которой, ниже к реке, проулки становились будто вовсе пьяными, изгибистыми, совсем неожиданно выводя на Великую улицу и приречный Подол. Но так далеко ехать Ивашке и его хозяину не требовалось. Усадьба купца-сурожанина Ермолы Васькова стояла посредине между Ильинкой и Варьской улицей.

Дом и двор при нем были богаты. Двухъярусный терем на высоком подклете, с широким гульбищем на резных столпах. В окнах на самом верху даже цветные стекольца вставлены для игры света. В пристройках и отдельных клетях – службы. Поварня, челядня, молодечная, своя кузня, конюшня, житные амбары, медуша, погреба с надпогребицами. Лабазы для купеческого товара. И все это отстроено заново с позапрошлой зимы, когда все московские посады выжгли по приказу князя Владимира Андреича, чтобы не было татарве безнаказанного доступа к кремлевской крепости. Купцы-сурожане, торговавшие широко, со многими странами света, куда можно доплыть по рекам и морям, были первой статью на московском посаде. Богатством опережали всех прочих торговых людей Руси, не считая разве новгородцев. Хотя прозывались по фряжской Сугдее, древнему греческому Сурожу в Таврии, но возили товар и в Царьград, и в Бухару, и в туретчину.

Тут уж Ивашка, оставленный на дворе, дал себе волю – всякого из прислуги и домашней купцовой чади оглоушивал печальной вестью. Однако иные из Ермоловых домочадцев не особо жалели серпуховского князя. Доныне не могли простить ему сожжение посада. Татарве как бы еще Бог дал злобиться тут, а княжьи служильцы не щадя жгли, с жесточью дело свое делали.

Скоро во всей усадьбе остался единственный человек, не ведавший о смерти старого князя. Хозяин дома заперся с приезжим греком в большой горнице наверху, где обычно обговаривал и обсчитывал с тиунами-прикащиками торговые дела. Не звал слуг, не просил ни квасу, ни морсу, ни калачей с пирогами или моченой брусники, как бывало. Холопа на дворе пытали: кто таков его хозяин, и откуда, и каковы ведет дела, да отчего такая тайна за дверьми. Ивашка, щедро угостившийся пивом и медом с оладьями, поведал о пришлеце много странного. При митрополите-де ни то ни се, как блоха на кочерге. Ни с духовными, ни с мирскими делами не знается, в церкву как нехристь забредает редко-редко. Дни проводит марая пергамен либо праздно шатаясь по Кремлю. Особо любит захаживать на двор великого князя и разглядывать там часовую башню, что сербин Лазарь поставил. А ночами иногда палит до зари свечи, но всяко не молится, потому как и святых образов в своей клети не имеет. Вместо икон у него неведомые книги, а в тех книгах – Ивашка заглядывал тайком – знатные зрелища, писанные красками. Пышные каменные хоромы, румяные девицы, конные воины, змеи огнедышащие, снова девицы, уже в объятьях воинов. Никакому Феофану Гречину, украшавшему стенным письмом церкви и княжьи палаты, такие зрелища не написать.

– Ну, тут ты, паря, врешь, – сказали Ивашке те из домочадцев, кои были грамотны. – Что грек твой – латынский басурманин, это ясно. А что Феофану, иконнику княжьему, зело премудрому, яко змей, такие узоры не изобразить – то глупая напраслина. Он и саму Москву напечатлел в хоромах князя Владимира Андреича, земля ему пухом.

Пока таким образом судачили на дворе, хозяин дома Ермола Васьков испытывал большое затруднение. Чем более он слушал словообильного грека, тем острее становилось у купца желание позвать слуг и вышвырнуть незваного гостя за ворота усадьбы. Но исполнить этого было нельзя.

– …Мессир Джанфранко Галеаццо поведал мне, что русские купцы очень влиятельны в своей стране. Они выкупают из татарского плена князей и участвуют, как свидетели, в великих сражениях…

– Мой отец, Василий Капица, был в числе тех десяти, кого князь Дмитрий Иванович взял с собой на Дон, пойдя против безбожного Мамая, – через силу подтвердил Ермола.

Голос грека был любезен, но глаза взирали темно и холодно.

– Русские купцы также решают, кому сесть на московскую митрополию.

Ермола поежился – что-то и в самом деле потянуло холодом. Пробирает и под суконным азямом.

– И даже могут влиять на семейные дела великого князя. Им, к примеру, может не нравится его выбор невесты…

– Лживы твои слова! – не стерпел Ермола и резко поднялся с ларя, устланного мягким расшитым покровом.

– А младенцы у великой княгини Софьи отчего не живут, мессир Ермола? – усмехнулся грек. – Не от колдовства ли? Если князь Василий увидит точный список с того пергамена, который показывал мне мессир Джанфранко… И услышит о жиде, коего приютил в своем доме Василий Капица как раз в те дни, когда великий князь справлял свадьбу…

Купец бессильно опустился на ларь.

– Чего ты хочешь?

– Немногого. – Кириос Никифор расстегнул суму на поясе и извлек свернутый в трубку пергамен, туго перетянутый тесьмой. – Это как можно скорее должен получить князь Нижнего Новгорода Данила Борисович.

– Изгой Данила? – нахмурился купец. – Его род боле не владеет Нижегородским княжеством. Василий Дмитрич перекупил ярлык в Орде.

– Мне известно, что князь Данила живет в некой крепости… в глухом лесу, где обитает дикий народ…

– Мордва да черемисы, – угрюмо сказал Ермола. – Крепостица Курмыш за Сурой-рекой. Данила там как сыч сидит, татарву казанскую да жукотинскую к себе зазывает.

Грек кинул пергамен на стол.

– Для твоего спокойствия, мессир Ермола, я бы осмелился посоветовать не читать это письмо.

– Есть у меня один татарин для таких дел, – принужденно молвил купец, еще больше помрачнев.

– Я и не сомневался, что мы поймем друг друга, мессир Ермола.

Кириос Никифор покидал купеческую усадьбу под неприязненные взоры многочисленной дворовой и домашней челяди, плевавшей вслед. Холоп Ивашка сделал все, чтобы о его хозяине здесь составилось самое крепкое впечатление и чтобы разговоры о басурманском греке еще долго будоражили здешних обитателей, а может, разошлись бы и по всему посаду.

Хозяину дома, вышедшему на крыльцо, поднесли чашу малинового морсу. А после как выпил, доложили о вести из Кремля.

– Беда не ходит одна. – Ермола вздохнул, осенился крестом. – От князя Владимира много добра было. Упокой Господь его душу. – И велел ключнику: – Карачайку ко мне зови. Дело для него есть.

В небе от закатной стороны медленно надвигались тучи, обещая вскоре гром и хлывень. Какая Троицкая седмица без хорошей грозы?

4.

В монастыре, не догнав отрока, Андрей пошел в иконную кладовую, оставил там купленное на торгу. Шагая к келье, рассудил, что Алешка отсидится где-нибудь в амбарных клетях, а не то, как любил он, средь могил ратников, павших на Куликове. Там и утихомирится быстрее. Только б на глаза никому не попал, а то ведь и надерзить от уныния может. Не раз уже игумен оставлял его на хлебе и воде смирения ради. Как-то позвал к себе Андрея, завел разговор о послушнике. Негоден, мол, в чернецы, стать не та, в миру ему надо жить. Андрей и сам понимал. Но Алешка недаром был упрям: решил, что быть ему монахом и никем более. Хлеб и воду, и многое иное терпел молча – а в толк взять не хотел, что иноком не через упрямство становятся, а через самоукорение и отсечение своей воли.

В монастырь его привезли прошлым летом люди купца Ермолы Васькова, ходившие лодейным обозом до Сарая и обратно. Передали просьбу купца выходить отрока. Рассказали: нашли в затоне на Волге, в камышах, едва живого. Прятался там, бежавши из плена, где пробыл два года, как сам после поведал. Шел по степи без еды и воды, добрел до реки, схоронился и стал кончаться. Помереть ему не дали, но и на ноги не подняли. Ермола, благоволивший Андроньеву монастырю, велел свезти отрока туда, чтоб, если выживет – Бога благодарил да за радетеля своего молился. На выживание и иные нужды купец присовокупил к просьбе калиту, полную серебра. После татарского разора серебро обители кстати пришлось.

Отрок поднялся, осмотрелся и надумал остаться. Привязался к Андрею, набился к нему в подручные по иконному делу, а вскоре надел послушничье платье. Но с прочими насельниками монастыря всегда был настороже, держал себя в отдалении от всех. И ничего не рассказывал о себе, даже того, какие труды и тяготы понес в плену. За что прослыл несмиренником.

Подходя к келье, которую издавна делил с Данилой, тоже иконником, Андрей услышал, что у них гость. Из открытых в сени дверей, будто пар из кипящего котелка, вырывалась на волю шумная, многословная речь старого изографа Феофана, звавшегося на Руси Гречином. Андрей вошел, смахнул с головы на спину клобук и, подперев ободверину, ждал, когда мастер заметит его. В давние времена Феофан, ведавший княжьей мастерской по украшению книг, учил его премудростям линий и красок в книжной росписи. Позже открывал ему тайны вохрения, приплесков и белильных движков в иконописи, секреты стенного письма. Бок о бок пять лет назад, с Прохором городецким, подписывали Благовещенский собор в Кремле. Там же и пролегла между ними трещина непонимания. Не сумели сойтись в едином мнении, в одном видении соборной росписи. Феофан подчинял себе, навязывал свою волю. Андрей, не споря, мягко уходил из-под нажима, творил хоть и в едином духе, но наособь. Пока работали, Гречин сдерживался. Довершили дело, и Феофан сказал свое слово:

– Ты не монах, Андрюшка. Монах послушание держит, а ты прекословишь, хоть и молча. Будешь искусником, сейчас уже видно, но больших работ тебе не видать. Ни со мной, ни с кем другим после меня. Попомни!

Три года после того разговора так оно и было. Ни в Тверь, ни в Можайск, ни в Симонов монастырь, ни еще куда его не звали. А потом великий князь задумал к приезду митрополита поновить древний Успенский собор в стольном Владимире, и Феофана под рукой не оказалось. Крупнее этой работы на Руси не нашлось бы. Главный храм всей Залесской земли!..

– Ну здоров, блудный сын. – Гость наконец приметил его, прервал речь. Феофан был в дорожной накидке-вотоле и крепких сапогах. Рядом лежала сума. – Чего стоишь, садись. Места хоть и немного в вашей конуре, да, чаю, поместишься.

– Что так долго, Андрей? – Данила подвинулся на лавке.

– Здравствуй, Феофан.

– Воды глотни с дороги. Больше-то у вас ничего нету. Все общее, ни куска хлеба своего в кельях. Хотел и я когда-то монахом стать, на Афоне подвизаться. Да и хорошо, что не стал. Не сумел бы укротить себя. – В низкой полутемной келье густой голос Гречина гудел, как в бочке. – Попрощаться я зашел. В Серпухов иду. Князь Владимир, на смертном одре лежа, упросил поновить там обгоревший храм. Оттуда в Новгород поплыву, так что и не увидимся более. Навсегда ухожу из Москвы. Я ведь на тебя, Андрей, в обиде, сам знаешь. Воспользовался ты моей хворью. Если б не та немочь, владимирская роспись мне бы досталась. А ты бы мог и отказаться, пождать, пока я на ноги встану. Нет, не пождал… Ну да, теперь же только Андрейка Рублёв умеет лик Спасов и ангелов писать, никому иному не дано. – Феофан стал желчен. – Если князь Василий вспомнит обо мне, так и скажите: ушел, мол, иконный философ Гречин, забытый и оплеванный за все свои службы владетелю московскому.

– Да что ж говоришь-то, Феофан, – всплеснул руками Данила. В андроньевской иконной дружине он был старшим, но Гречин пенял отчего-то лишь младшему. – Славнее тебя на Руси нету изографа.

– Нету, так будет. Он вот, – показал пальцем в Андрея, – на мое место подбирается. Да я не ропщу. Пожил свое. Жизнь моя строптивая, мятежная. Ты думаешь, Данила, я не знаю, что зело тщеславен? Чести всю жизнь ищу! Да не только ее. Хотел добиться мирской славы через виденье и отображение Божественного света. Чтоб свет на моих иконах и росписях в оцепененье приводил! Чтоб в трепете перед величьем Бога повергались!.. – Голос Феофана возгремел, но тут же упал. – Обвык я на Руси писать светоносные образа – да все это не то. Что на деле тот Божественный свет узреть можно своими очами – разуверился. Сколь ни тщусь, не зрю его. На иконах пробела пишу, вохры досветла плавлю, а не верю боле, что свет тот неизреченный в самом деле есть!

– Безумие – пытаться увидеть свет, в котором Бог пребывает, – проговорил Андрей. – Смириться надо, а прочее – дело Божье.

Сказал и потупился под Феофановым взором. Гречин был премудр и богословием мог сыпать, как иные – шелухой подсолнушной. Чем всегда поражал не только простонародье, собиравшееся в церквах, когда там работал и сплетал словеса Феофан, но и книжных монахов.

Однако изограф не стал противоречить. Видно, и впрямь надломилось что-то в нем.

– А я и во всем мирском не вижу более света. Страшно мне стало, Андрюшка. К месту я тут прирос, а ведь раньше не мог долго усидеть. Дух вольный из меня вон вышел, Русь меня высосала. Да не Русь – Москва! Отяжелел я тут в заботах века сего, родней, имением оброс. Князь московский меня узами опутал, женой повязал. Вам, чернецам, того не понять, сколь родня женина дух отягощает. Да и какая родня – боярский род! Одно хорошо – Бог жену прибрал, в приплоде одна дочерь. С девкой видеться не дают, на порог дома не пускают. Не в чести у них такой сродник, философ мятежный. Замуж отдадут, и не узнаю за кого. Да я на них не в обиде. – Гречин махнул рукой. – Пущай спаривают девку с кем хотят. Хошь с татарином немытым.

– Что ж, в Новогороде – иначе, Феофан? – спросил Данила.

– А я и там не задержусь. Жизнь наша суетна, что обрящу в ней? Замысел лелею. Пойти с новгородцами на их ушкуях и юмах в Студеное море, сподобиться там рай узреть.

– Откуда ж там рай? – осторожно возразил Андрей.

– Слыхал я про это, – покивал Данила. – Однако, думаю, новгородцы лишнего прибавляют. Известно – где новгородец, там и сказ про чудеса.

– Не верите. – Феофан потянул с лавки суму. – Ну да я знал, что моим словам здесь веры не будет. Куда мне с моим умишком о рае мудровать. И говорить-то не хотел, да само с языка слетело. Архиерею новгородскому больше у вас обоих веры будет? Вот! – Он потряс толстым пергаменным свитком и принялся разматывать его. – Грамоту сию списал Епифаний, когда сидел в Твери, бежавши из Москвы от татар. А на Афон отправляясь, отдал мне в сохранение. Послание Василия Калики, епископа новгородского, Федору, епископу тверскому, о рае. Зачту малость… «А то место святого рая находил Моислав-новгородец и сын его Иаков. И всех их было три юмы, и одна из них погибла после долгих скитаний, а две других еще долго носило по морю ветром и принесло к высоким горам. И увидели на горе изображение деисуса, написанное лазорем чудесным и сверх меры украшенное, как будто не человеческими руками созданное, но Божьею благодатью. И свет был в месте том самосветящийся, даже невозможно человеку рассказать о нем. И долго оставались на месте том, а солнца не видели, но свет был многообразно светящийся, сияющий ярче солнца. А на горах тех слышали они пение, ликованья и веселья исполненное…»

Феофан бережно скрутил пергамен, спрятал в суму.

– Слыхали: деисус, писанный лазорем чудесным. Не человечьими руками созданный! И свет самосветящийся!

– Ну, коли уж епископ новогородский… – колебался Данила, теребя бороду с обильной проседью. – Деисус, положим, в любой церкви есть. Но чтоб один иконостас без церкви на острову стоял… Ты как думаешь, Андрей?

Младший иконник не отвечал. Только губы двигались, и взгляд, устремленный прямо, смотрел в неведомое. Данила, подождав немного, подтолкнул его локтем.

– Что зришь-то? – спросил он, привычный к таким состояниям товарища.

Данила и не пытался узнавать, что творилось в душе Андрея в эти мгновенья. Тот все равно не смог бы передать на словах. Но иногда рассказывал, а еще реже – воплощал на досках рожденное в наитии. Даниле тогда ничего не оставалось, как повторить сказанное некогда Творцом о своем творении: «Хорошо весьма!».

– Деисус лазоревый. Пречудный и изощренный, – заговорил Андрей. – Данила! – Он развернулся и схватил того за руки. – Нам нужна лазорь! Непременно нужна!

– Да где ж ее взять?!

– Ну, у вас свои чаянья, у меня отныне – свои. – Закинув суму на плечо, Феофан порывисто, как делал все в своей беспокойной жизни, шагнул к двери. – Прощайте, дети мои. А ты, Данила, присматривай за Андрюшкой. Неровен час – воспарит в небо, так ты его сей же миг хватай за ноги и на землю сбрасывай.

Он крепко притворил за собой дверь кельи. Оба монаха, поднявшись вослед, безмолвно смотрели друг на друга. Будто не верили, что Феофан Гречин, знатный мудрец и отменный изограф, странник и философ, некогда пришедший из Греческого царства на Русь в поисках великих трудов, отныне навсегда исчез из их жизни.

– А ведь не за прощанием он приходил, – удрученно вымолвил Данила, садясь за стол. – Он, верно, хотел, чтобы ты просил его вернуться.

– Феофан утратил надежду, – тихо отозвался Андрей.

Он растерянно поглядел в раскрытое волоковое оконце. Потом черпнул ковшом воду из бадейки, отпил.

– Что же ты не сказал ему остаться на Москве?

– Не сказал. Оттого что иначе все будет. Не так, как он думает. Не так, как мы думаем.

– Мудреный ты человек, Андрейка, – вздохнул Данила. – Иной раз и не понять, о чем говоришь. А я ведь тебя как облупленного знаю. Иноком новоначальным тебя пригрел в своей келье.

– Прости ты меня, Христа ради, Данила! – Андрей развернулся к иконному углу и в порыве перекрестился. – Сам себя не знаю. Нынче Алешку до слез довел. Феофан на меня в обиде. А я и не ведаю, как с ним примириться. Со всех сторон грешен!

– Пошли-ка молиться, – предложил старший. – Молитва от всех бед совет да ответ. Вечерня уж скоро.

– Лазорь нужна! – будто не слыша, вдохновенно повторил Андрей.

Резко стукнула дверь. В келью ввалился, чуть не рухнув лбом на пол, послушник. Упасть ему не дала рука, неласково державшая отрока за шиворот. Следом через порог ступил старец Касьян, в другой руке державший кривую суковатую трость.

– Окаянство расплодили в обители! – гневно возгласил старик. – Послушники неподобь творят, во образец от прочих!

Он отпустил Алешку. Тот забился в угол между лавками, потирая загривок – старец Касьян известен был железной хваткой.

– Сперва под дверью подслушивал, яко бес нечистый. После за Феофаном вашим до ворот увязался, за конем его поспешал, будто песий хвост. А все ты, Андрюшка! – ругался Касьян. – Суету мирскую с ног своих не отрясаешь, сам осуетился! Вестимо, в чести у князей, у бояр ты – гордыня-то и утешается! Фарисействуешь! Гроб изукрашенный, внутри поганства исполненный! Тьфу! – Старец обильно харкнул на пол и ткнул клюкой в грудь Андрея. – Смотри! Краски твои – прах, когда сам в нечистотах!

– Да что несешь, старый… – Алексей рванулся, сжав кулаки.

Данила ухватил его, толкнул обратно.

– Не лезь не в свое, – внушил коротко и негромко.

– Да в каких нечистотах?.. – чуть не плакал отрок. – Андрей, скажи ему. Что он все время тебя поносит! Скажи, Данила!..

Послушник вцепился в подрясник Данилы, широко от изумления раскрыв глаза. Младший иконописец, не сказав ни слова себе в оправдание, склонился в пояс перед лаявшим его монахом.

Старик, стуча тростью, убрался.

– И зачем ты, Алешка, за Феофаном увязался? – повернувшись, спросил Андрей. Он был весел. – Зачем подслушивал?

– Так сказали, будто сам Феофан Гречин здесь, – засопел отрок, все еще переживая, – я и хотел поглядеть. Это для вас он знакомец. А я в Новгороде его росписи видел. Помирать буду – не забуду того блистанья, каким его праведники светятся. Будто молниями насквозь пронзены!

– Он давно так не пишет, – сказал Данила, надевая клобук.

– Отчего?

– Отчего, Андрей? – переспросил Данила, обернувшись у двери.

– Феофан к небу вопрошал. А ответа не услыхал. Свеча погасла… Данила!

– Да знаю, знаю, – откликнулся тот из сеней. – Лазорь нужна. Куда ж без нее…

Над монастырем плыл хриплый звон клепала, сзывавший на молитву. От Москвы, накрытой лиловой теменью туч, докатывалось громовое ворчанье.

5.

Гончары в Москве издавна селились у реки, ближе к воде, которой требовало ремесло. Но гончарный конец на посаде не стоял на месте. Росла Москва, раздвигался Великий посад, и гончары с течением времени перемещались все дальше от Кремля. Нынче они занимали местность, звавшуюся Острый угол – между поречьем с купеческими пристанями и краем посада, за церковью Николы Мокрого. Дальше за ними, подпирая посадскую городьбу, селились только кожеделы, распространявшие вокруг такой запах, что жить поблизости никто больше не соглашался.

Ермола Васьков был единственным на Москве, кто держал гончарную мастерскую в самом центре посада. Для купца-сурожанина, грузившего на свои лодьи меха, лен, воск, зендень и шелк, заморскую златокузнь и брони, поливные ордынские изразцы, сорочинское пшено, – гончарное дело было прихотью. В мастерской, пристроенной к дому, стоял всего один круг. Горшков, корчаг, рукомоев, крынок, братин, ковшей и кружек, которые Ермола самолично выделывал на нем, не хватило бы и в хозяйстве одной усадьбы.

– Для утехи верчу, – объяснял он, вращая ногой нижний круг, а на верхнем сминая и вновь вытягивая ком глины. Одет купец был обиходно, в домотканые порты и рубаху с закатанными рукавами, поверх – кожаный передник. Черные волосы перетягивал на лбу гайтан, как у мастеровых. – После раздаю кому ни попадя.

– В чем же утеха? – не понимал Андрей. Сурожанин усадил его на лавку против гончарного круга, чтобы любовался и слушал. – Этак крутить и крутить. Голова закрутится. А горшки-то выходят кривобокие.

С сурожанином он был знаком с тех лет, когда в митрополичьих кремлевских палатах узорил буквицы и писал клейма в книгах. Для Ермолы он выполнил заказ на украшение вкладного престольного Евангелия. С той поры купец приглашал его писать деисусы для церквей, которые строил своим попечением, заказывал иконы, иногда присылал поновить старые, темные образа.

Андрей разглядывал глиняные творения купца. На нижних полках стояли совсем сырые, просыхающие, выше – те, что уже отвердели и ждали череда пойти в печь на обжиг. У стены напротив тесно громоздились готовые, крытые глазурью, заполняя несколько полок. Среди них были и пристойные с виду, расписанные узорами, и простые, неказистые, и совершенные уродцы, невесть для чего годные.

– Не скажи, Андрей. Вертеть круг – это как, знаешь… – Ермола вставил кулак внутрь глиняной болванки и начал истончать стенки, – да вот как мир из праха сотворять! Хочу – творю, хочу – порушу и снова вылеплю. Хоть кривобокие, да мои.

– Бог над горшками. Завидное, наверно, звание среди торговых людей.

– А ты не смейся, – сказал купец, хотя чернец даже не улыбнулся. – Сам-то попробовать не желаешь?.. – Он ровнял и вытягивал стенки сосуда, округлив на его боках ладони. – А впрямь – попробуй, Андрей.

Круг медленно остановился. Купец отнял руки от горшка, обтер ветошью.

– Да не получится у меня.

– Уважь, Андрей! Коли пришел ко мне с просьбой, так и моей просьбой не погребуй.

Иконописец нехотя развязал мантию, оставил ее на лавке и пересел на место Ермолы. Смочив руки водой, утвердил их на стенках горшка. Ногой завращал маховик. Сосуд стал тереться о ладони.

– Сильней прижимай, – советовал из-за плеча купец, – тяни вверх.

Горшок начал кривиться и покрываться вмятинами. Потом и вовсе стал оплывать, вместо того чтоб расти.

– Легче, не жми так! Круг быстрее вращай. Не напрягай ладони. Экие у тебя руки неловкие, как деревянные. И как ты ими лики на иконах пишешь? – горячился сурожанин. – Горшок – он что баба, ласку любит. Оглаживай его, как бабий бок, тогда он пойдет…

Монах остановил круг и смял окривевшую болванку в ком. Сидел, будто закаменев, неподвижно глядя на руки.

– Ты чего, Андрей?!

– Пойду я, Ермола.

– Обиделся, что ли? – недоумевал тот.

Иконник вытер ладони тряпьем, вышагнул из-за гончарного стана, подобрал с лавки мантию.

– Прости ради Бога, – сказал, не поднимая взора.

Купец с досадой сильно ткнул себя кулаком в лоб.

– Зачем я про бабу-то… Бес меня за язык потянул, Андрей, прости! – Он стянул через голову передник, сорвал гайтан, бросил. – Ну их, клятые горшки, пойдем в дом. Расскажешь, для чего тебя митрополит к себе во Владимир зовет. Гонца, говоришь, прислал? Данилу тоже зовет?

– Данилу не зовет. А зачем – не сказано.

Выйдя из гончарной в сени, Ермола распорядился челяди крыть на стол в верхней гостевой горнице. Поданным рушником утер лицо, сменил потную рубаху и вдел руки в короткие рукава долгополой чуги из синего атласа с бархатной отделкой. Выслушал слугу, доложившего, что вернулся татарин Карачайка, просит неотложного разговора с хозяином.

– Пожди, Андрей, в горнице. Не уходи только!

Карачайка был взволнован. Сновал по клети, а увидев купца, заговорил быстро, проглатывая половину слов, тараща черные, как смородина, глаза.

– Погодь, не тараторь, – остановил его сурожанин. – Языком, что помелом, полощешь. В Курмыше у князя Данилы Борисыча был?

– Был, как не был! И князя видал, и темника его, Семена…

– Это какого Семена? Воеводу нижегородского? Карамышева?

– Его, Карамышева, с ним говорил.

– Ну да, ты же с ним одного роду-племени. Его дед таким же послом по хитрым делам был, как ты, только у князя, у буйного Бориса Костянтиныча. Что тебе Семен сказал?

– Ничего! Карачайка сам все узнал! Сам прочитал. Письмо распечаталось… невзначаем. Я не хотел…

– Ври, невзначаем, – охмурел купец. – Случаем да нечаем только голова от тулова отделяется… Что в письме было?

Грамоте Ермола учил Карачайку самолично – пронырливый татарин, умеющий читать и писать, в иных делах полезнее, чем только говорящий и слушающий.

Карачайка сунулся к двери клети, выглянул, убедился, что никого нет. Но вслух все равно говорить не стал. Пошептал купцу на ухо. Отпрянул, будто опасаясь вреда себе от хозяйского кулака за плохую весть.

Ермола сделался белым, как стена, крытая известью.

– Ты сжег письмо? – в ужасе спросил он.

– Зачем? Карачайке никто не говорил жечь. Отдал как ты велел, хозяин. Семену отдал. Он сказал, передаст князю.

– Что твоя дурья башка наделала! – Сурожанин выкатил очи в точности, как татарин в начале разговора, и схватился за волосы. – Лучше б ты не знал ни аза! Лучше б я изорвал о тебя ту Псалтырь, по которой учил читать! Почему тебя не продырявили в дороге дикие черемисы или бродники! Знаешь, что ты сделал, глупая татарская рожа?! Убил меня. Наповал убил! Без ножа зарезал. В своем же доме!..

Уронив голову и не видя ничего вокруг, Ермола похоронным шагом шел по сеням. Мысли были тяжелые, как жернова. Что делать? Послать к митрополиту? Самому ехать? Рассказать – не поверит. Какой-то сурожанин, какое-то письмо. Голословный навет на грека из владычной свиты… Великий князь ускакал в Кострому, смотреть, как рубят на Волге новый град Плесо. Наместник Юрий Щека. К этому тем паче нельзя. Единственный, кто б мог разрешить задачу, – князь Владимир Андреич. Да и тот помер.

А может, ничего, обойдется? Вдруг вспыхнула надежда. Ничего же верного, решенного в письме не было. Только намеки да замыслы. Сговора еще нет, а даст Бог и вовсе не сладится.

Укрепясь этой думой, Ермола поднялся наверх, в горницу, где просил быть иконописца. Но Андрея не оказалось. Ушел, не став ждать ни купца, ни праздного угощенья.

– Живо догнать! – Купец озарился новой мыслью, выбежал в сени и оттуда на гульбище. – Анфим, Прошка! – крикнул во двор. – Андрея-иконника мне верните!

Два отрока, игравшие на дворе в бабки с хозяйскими сыновьями, вывели коней. Без седел поскакали за ворота. Вернулись небыстро – иконописец успел отшагать на две версты, до самых ворот посада. Едва уговорили его повернуть вспять и провожали пешего. Сесть на коня наотрез отказался.

Сурожанин закрылся с чернецом в той же клети, где секретничал с Карачайкой. Долго хлебал из ковша квас. Еще дольше ходил от двери к окну и обратно, опасаясь зачинать разговор.

– Вот что, Андрей. Некстати зовет тебя Фотий во Владимир. Откажись. Не ходи! Если мне веришь – не ходи. Нельзя тебе туда. Никак нельзя.

– Я тебе верю, Ермола.

Серые глаза иконника смотрели из-под клобука безмятежно и сосредоточенно.

– Не пойдешь? – купец перевел дух.

– Пойду. Отчего же нельзя?

Ермола, утомясь от волнения, поместился на лавку, широко расставил ноги в домашних черевиках.

– Не знать бы тебе этого… А может, – купец размышлял, – и к лучшему. Если Фотий тебя призывает – так ты сам скажи ему, чтоб он ехал оттуда. Чем скорей, тем надежней. И ты с ним уезжай Бога ради!

– Темны твои слова, Ермола. – Андрей стал печален и тревожен. – Что-то знаешь, а сказать не хочешь. Совсем как Максим-блаженный.

– А пусть хоть как блаженный! – встрепенулся купец. – У него не спрашивают, почему да отчего, и меня не пытай. Э-э! – сдосадовал он. – Зря я тебя с дороги вернул. Кликушей юродивым пред тобой выставился. Уходи, Андрей. Ступай с Богом. Просьбу твою о лазори самаркандской помню. Ежели мои люди не оплошают – будет она у тебя.

– А я за тебя век молиться стану, – обещал иконник, светлея ликом. – Лазорь, чистота небесная, она ведь не мне нужна…

– Как не тебе? – нахмурился сурожанин. – Кому иному?

– Всем! – убежденно заговорил Андрей. – Князю, и ратным, и людям посадским. И женкам. И смердам. И Алешке-послушнику. И Феофану заскорбевшему. Все на Руси погорельцы. У всех душа обгорелая.

– Женкам и смердам, говоришь, – усмехнулся Ермола. Но заверил твердо: – Достану.

Сурожанин кликнул сенного челядина проводить Андрея. Оставшись один, удрученно завздыхал, тихо, чтоб не услышали, стенал, хлебал квас.

И вдруг изошел громким хохотом. Вспомнил, как учил чернеца оглаживать горшок, будто это бабий жаркий бок.

Оплошал! Ввел в искушение. Но до чего знатная шутка вышла.

Ничего, где грех, там и молитвы. Отмолит.

Андрейка Рублёв о себе не думает. Он обо всех думает, за всех душу томит. Вон как широко хватил – и князей, и смердов. Такой отмолит. И не себя одного.

Только б не захлопнулась владимирская ловушка…

6.

Роща звенела на разные лады: цвикала, трещала, свистела, стрекотала и гудела. Шелестела на ветру. Нагоняла сон.

Ждали, не сходя с коней, вслушиваясь и оглядываясь.

– Семен, а если Щека обманет? Пришлет своих дружинников на нас?

Спрашивавший был молод, с надменностью в узком лице, но в лихо, как у простого ратного, заломленной шапке. То и дело одергивал на себе короткополую свиту, будто не привык к такой одежде, расхристывал ворот рубахи под ней. Жаркий день душил, томил в собственном соку.

– Не обманет, князь. У него своя корысть. А ехать не торопится – так тем честь свою перед тобой кажет. У князя Василия он из набольших бояр.

Второй, по-татарски чернявый, в суконном полукафтанье, был зрелых лет. От низкорослой коренастой фигуры исходила спокойная уверенность, а взгляд казался обманчиво сонным – под полуопущенными веками играли искры огня.

– Что мне его честь. – С досады молодой князь прикусил навершие плетки. – Василий мне ровня, а отцу моему – племянник двоеюродный. Не его боярам пред нами величаться. Изгоним москвитина из Нижнего и Суздаля, еще поглядим, кто кому честь воздавать должен. На владимирское княжение мой отец имеет не меньше права.

– Так-то оно так. Да у Василия серебра больше. Князья из самой Литвы к нему на службу переходят.

– Переходят. А потом обратно бегут, татарвы испугавшись. – Князь плюнул. – Свидригайло литовский с каким звоном на Москве объявился! С прочим княжьем литовским. Василий на радостях ему аж стольный Владимир в прокорм пожаловал. И где тот литвин теперь? От Едигея побежал, пятками коваными сверкал, да московские рубежи с разбегу пограбил… Татарами надо Василия прижимать, вот что! Нынче у него нету сил против ордынцев.

– Пощупаем, князь. И татар, думаю, много не надобно. Сотни три?

– И своих столько же. – На лице молодого появилась сумрачная улыбка. – Не все же серебро московское татарам отдавать. Так, воевода?

Он насторожился, привстал в стременах. Из лесу послышалось фырканье лошадей.

Гибкие ветви кустарника пропустили нескольких конных. Впереди ехали двое оружных, глядевших с опаской. За ними – плотно укрытый плащом владимирский наместник боярин Юрий Щека. Служильцы открыто держались за рукояти сабель на боках, озирались.

– Здравствуй, Иван Данилыч, – с достоинством, покровительственно молвил наместник, выезжая вперед. – И ты, Семен, здрав будь.

Щека сделал знак дворским. Те отъехали, но глаз с нижегородцев не спускали.

– И тебе, Юрий Василич, без убытков жить, – с усмешкой отозвался князь на боярскую спесь.

– Ты ведь, Иван Данилыч, и позвал меня сюда, чтоб обдумать, как нам вместе убытков избежать. Так понимаю?

– Верно понимаешь, боярин, – заговорил воевода Семен Карамышев. – Дума у нас с тобой будет нетяжелая. И трудов от тебя, Юрий Василич, не много потребуется. Езжай себе спокойно по делам из Владимира, душу не томи зря. В вотчину свою какую ни то нагрянь. Либо волостицу иную проведай по княжьей надобности. А мы тут и сами управимся.

– Добро, – сощурясь, молвил наместник. – Людьми моими как распорядитесь? Всех с собой взять не могу.

– Оставь самых надежных. Пускай за митрополитом приглядят, не дадут ему сильно испугаться да убежать куда ни то. А в знак, что тобой оставлены и упреждены, пускай шапки навыворот наденут. Целее будут.

– Добро, – повторил Щека, но на скулах заиграли желваки. – В успенские ризницы и подклети особо загляните.

– А много ли там осталось, чтоб туда заглядывать? – заухмылялся Карамышев.

Вдали прокуковала кукушка. Щека прислушался. Продолжил разговор:

– О том спросите ключаря Патрикея. Этого пса сторожевого еще Киприан-митрополит поставил. А я с ним не подружился. Теперь он на меня Фотию и Акинфию Ослебятеву клевещет. Наказать бы эту вошку примерно.

– Не тревожься, Юрий Василич. Все сделаем, как душа твоя хочет.

– А если князь Василий паче чаяния на тебя, боярин, опалиться вздумает, – добавил Иван, – то мой отец окажет тебе честь. Будешь сидеть среди первых нижегородских бояр.

Щека отвесил ему легчайший поклон.

– Благодарствую, Иван Данилыч. Мне и на Москве хорошо сидится. А в лесной крепостице, боюсь, дела для меня не сыщется.

– Отец вскоре отберет Нижний у Василия! – полыхнул гордой злостью князь. – Ханский ярлык он уже получил.

– Когда отберет, тогда и речь поведем. Да по совести сказать, Иван Данилыч, Нижний теперь – обломок прежнего. Сродники твои сами в пыль разнесли свой стольный город. Сперва дядька твой, Семен Дмитрич, татар навел. А в Едигееву зиму и отец твой, Данила Борисыч, татарского царика Талычу науськал на свою отчину. Не за эту ли службу Едигей вернул Даниле ярлык? Не жалко было кровушки христианской?

– Пока в Нижнем сидят наместники и воеводы Василия, – с яростью процедил Иван, – ни одна московская собака не смеет судить нас за кровопролитие.

Щека, вспыхнув и забагровев, откинул полу плаща, потянул из ножен меч. Князь сжал рукоять своей сабли. Владимирские служильцы изготовились взять вперерез Карамышева. Но тот, стремительно вздыбив коня, вклинился между наместником и Иваном.

– Тише, тише, боярин. Охолони, не дуркуй. Не буди лиха. И ты, довлат, не горячись, – по-татарски назвал он князя, – дело загубишь.

Наместник, поколебавшись, задвинул меч. Иван выдохнул.

– Так-то лучше, – одобрил Семен. – У тебя, Юрий Василич, с собой двое ратных, а у нас десяток в лесу схоронен. Дурное бы дело вышло.

– Да и моих у дороги не меньше.

– Мои люди проверили. – Карамышев растянул рот в щербатой ухмылке. – Слышал кукушку? На дороге никого нет. Побоялся ты, Юрий Василич, много воев с собой брать.

– Черт с вами, – выругался Щека. – Все обговорили, или еще что?

– Твой отъезд, боярин, будет нам знаком, – бросил воевода, разворачивая коня.

Князь Иван молча скрылся в лесу.

– За собаку сочтемся еще, довлат, – сдавленно пообещал Щека. – Отатарился, казанский прихвостень, русской крови ему не жаль. Тьфу!

Роща невозмутимо пела на разные голоса.

…Курмышскую крепость в мордовских лесах Засурья отстроил еще отец нижегородского изгоя Данилы Борисовича. Князь Борис жизнь прожил путаную, нерадостную. Чего-то добивался, чему-то завидовал, спорил со старшим братом, отнимал у него города и волости. Подбивал на раздоры с Москвой. И сам не спешил склоняться ни перед светлым старцем Сергием, радонежским игуменом, посланным Москвой на уговоры, ни перед угрозой церковного отлучения всего Нижнего Новгорода. Только московская ратная сила могла ненадолго смирять его да старость обуздала мятежный дух князя. И кончилось все плохо. Василий московский завладел Нижним, а Бориса свел на меньший суздальский стол, где тот и умер от позора и бессилия.

Данила Борисыч испробовал в своей жизни еще больше позора. Бежав от Васильева притворного добра, готового обернуться пленом, десять лет жил в Орде. Простирался ниц на голой степной земле пред полудюжиной ханов, быстро сменявших один другого, выпрашивал себе княжение на Руси. С Едигеевыми татарами прошелся по своей земле как хозяин – казня и милуя. После чего от Нижнего осталось безнадежное и безлюдное пепелище. Но – свое! Ярлыком от хана заверенное. Однако по-прежнему недоступное. Едва схлынула Едигеева рать, московский князь второпях прислал туда войско с новым наместником. Даниле Борисычу и мелкой деньги не перепало со своей отчины. Поблазнилась на миг удача, да хвостом махнула перед глазами.

Ушел от московских людей в дикое Засурье, засел в Курмыше и стал копить силы. А тут и удача вновь поманила хитрой улыбкой.

– Грамота не подписана. Но татарин, что привез ее, клялся, будто она составлена кем-то из Фотиевых бояр. Прочти, свояк.

Князь Данила разгладил на столе мятый пергаменный свиток. Сидевший напротив него человек придвинул ближе свечу, стал разбирать писанное. Буквы непривычно круглились, цеплялись одна за другую лишними хвостиками и целыми оглоблями.

– Отвык я в Орде от грамоты. – Тот, кого назвали свояком, отринул от себя пергамен. – Зачти ты, Данила Борисыч.

– Долго ль ты в Орде пробыл, свояк, – усмехнулся князь. – А мне только и дела было там, что книги читать. Не то б и говорить по-русски разучился. Письмо явно греком писано. А греки народ словоблудный. Если самую суть брать, то сказано здесь так. – Данила заглянул в харатью. – Княжий наместник во Владимире боярин Щека не станет, мол, возражать против того, чтоб благоверный великий князь нижегородский, суздальский и городецкий Даниил Борисович… расстарался грек, ничего не забыл, – удовлетворенно отметил он. – …Чтоб благоверный великий князь Даниил Борисович взял причитающееся ему со своей отчины серебро и имение с Владимирского города и!.. Слушай, свояк, слушай… И в залог добрых соседских отношений с великим князем московским Василием Дмитриевичем… это с Васькой-то, добрых отношений, – хмыкнул Данила. – В залог, значит, оного взять с собой из города Владимира преосвященного митрополита всея Руси Фотия и держать его у себя в надежном убережении, сколько потребно времени для умягчения великого князя Василия… и для возобновления русской старины, порушенной московскими владетелями… Грек, видать, непростой, ежели знает, как на Руси прежде было. До того, как Москва начала себя первой мнить и чужие отчины под своего князя тянуть.

– Какое дело какому-то греку до русской старины? Не ловушка ли это московская, чтоб тебя выманить?

Человек, разговаривавший с курмышским хозяином, был желчен и мрачен. Его лицо годами свыкалось с выражением уязвленной гордости и жёсткого равнодушия, превратившись почти в личину из холодного металла. Но металл был исщерблен: лоб, кроме морщин, проложенных частым гневом, перечеркивал глубокий давний шрам.

– Не похоже, свояк. – Данила задумчиво сворачивал пергамен. – Не посмели бы московские хитрецы приплетать Фотия. Слыхано ли – митрополита в полон брать. Если б ловушку задумали для меня, не стали б такой опасной приманкой заманивать. Серебром владимирским – да, а владыкой… Да и зачем мне самому голову туда совать? Людей у меня разве нет?

– Так ты возьмешь Фотия?!

Оба собеседника были примерно равных лет, каждому перевалило за полвека. И судьбы казались схожи. У каждого были взрослые сыновья, которым нечего оставить в наследство. А за плечами – изгнание, бесчестье, предательства тех, кого считали верными людьми, плен родни, скитания в Орде, бесприютность… и наконец, проблеск безумной надежды. Высокородная княжеская кровь кипела в обоих. Накипь жестокой обиды давно оседала в душах. Но у курмышского гостя с лицом-личиной кровь была много выше, древнее, чем у правителей Залесской Руси. Эта кровь веками напитывалась мятежным своеволием, нещадным произволом, бесстрастием ко злу, небрежением к милосердию. Став почти черной, она день за днем и год за годом отравляла последнего из рода смоленских князей, потерявшего в конце концов и смоленский стол, и семью, и родовую честь… а за ней и честь собственную.

– Возьму, Юрга, – с холодной улыбкой произнес Данила Борисыч. – От такой выгоды грех отказываться. Если даже Фотиевы церковные греки на моей стороне. Пускай Церковь будет судией в моем споре с Василием.

– Митрополиты сто лет держат сторону Москвы, – усомнился смоленский изгнанник. – За московских князей они и к татарам в заклание пойдут, как Алексий полвека назад. Тот же Алексий тверского князя хитростью в московскую темницу заточил! Не будет тебе пользы от Фотия. Разве самого в темнице истомить для сговорчивости.

– Томить не стану. Но и на волю не пущу, пока добром не склонит Ваську отдать мне Нижний и сам не благословит меня сесть на своей отчине.

– Как благословит, так и анафемой проклянет, едва отпустишь. Да и сколько ждать будешь, пока Фотий сопреет на твоих хлебах.

– А у тебя какая дума, свояк? – потемнел взором Данила.

– Пригрозить Василию, что Фотия татарам продашь, – жестко отмолвил смоленский князь. – После разгрома на Куликове они русских попов как прежде не жалуют, сам ведаешь. Монастыри Едигей жег за милую душу и чернецов в полон набрал. А уж Орда такой выкуп назначит, что Василию всю свою казну придется вытряхнуть, да по сусекам скрести.

Данила Борисыч долго обдумывал его слова, взирая на дальнего родича с опасливым сомнением.

– Что смотришь? – ощерился Юрий Святославич. По-иному улыбаться он давно не умел.

– Смотрю: впрямь ты безумен, свояк, как говорили, или от бед своих думать разучился? Да ежели хоть волос упадет с головы Фотия или хоть пригрожу Василию этим волосом, он мне житья не даст. Не то что Нижнего. Не только митрополиты за Москву стоят, Москва за них глотку перегрызет. Фотием с Васькой торговаться все равно что смерть себе кликать. А я еще жить хочу. И на Руси, как князь, а не в степях, как волк.

– Смерть кликать, говоришь? – глухо переспросил смоленский изгой. Данила отодвинулся подале от стола, увидев, как жесткое лицо Юрия медленно, с натугой перекосилось. Заплясавшее пламя свечи усилило впечатление. – А на мне уже могильная земля лежит. – Пристально глядя, он проскрежетал: – Отдай Фотия мне!

– Выпей меду, свояк, – так же жестко ответил курмышский князь. – Фотия тебе не отдам. И запомни: поперек мне пойдешь, последнее пристанище на Руси потеряешь. В лесах будешь гнить.

Юрий первым отвел взгляд.

– Запомнил.

– Ну и аминь. Спать пойду. – Данила кончил разговор. – Завтра, если хочешь, с Иваном перемолви.

– Он вернулся?

– Вернулся. С Талычой уже сговорили. Знака ждать надо.

Зевая, он ушел. Смоленский князь не двигаясь смотрел, как оплывают остатки свечи в глиняной плошке. Когда пламя, задрожав, стало никнуть, он накрыл его ладонью. Клеть погрузилась во тьму.

– Врешь, Данила, – пробормотал князь. – Это ты в лесах гниешь и мертвечиной кормишься. А мне хоть раз еще свежатины отведать… напоследок.

Он вышел в сени, где тускло мерцали на стенах масляные светильники. Спустился по изогнутой скрипучей лестнице. Отстранил холопа, сунувшегося с немым вопросом. Курмышские хоромы Данилы Борисыча были невелики. В Смоленске такие строили себе небогатые купчишки-лавошники и ремесленники. Юрий сошел с крыльца во двор, постоял, слушая. Направился к длинной низкой халупе, которую звали здесь молодечной. Из открытых узких волоковых окон несся храп с присвистом. Нижегородская дружина – полсотни отроков здесь, еще три сотни по дворам во всем Курмыше. Остальная сила Данилы – татары из Жукотина и Казани, дикая мордва, зимой бегающая на лыжах, а летом пешая. С этим – воевать против Москвы?

Юрий прошелся вдоль молодечной, повернул за угол. Навстречу выступила тень.

– Не спится, Булгак? – тихо спросил князь.

– Заснешь тут, – буркнула тень. – Не привыкши мы под одним кровом с княжьими служильцами спать. Рука сама к засапожнику тянется. Лучше б ты своего Невзора взял, он-то из дружинных. А мне свою рожу для чего светить?

– Заткнись, Булгак, и слушай. С рассветом уходи. Скажешь Головану, что я велел перейти в другое место. Пусть изгоном уводит всех на Клязьму. Всех, кроме баб и холопов.

– На Кля-азьму!.. – Булгак присвистнул. – Далековато, атаман. Чего мы там не видали? То ж владимирские края.

В руке у князя стремительно явился нож. Булгак ощутил на горле острие клинка.

– Исполнять, как велю. Будете ждать меня на Сенежских болотах. Коней запасных возьмите. Невзора завтра отошлешь ко мне. На Сеньгу придете, пусть Голован отправит двух человечков на конях во Владимир. Как начнется в городе тревога, пускай скачут к Золотым воротам. Там меня встретят. Все понял?

– Понял, – просипел Булгак.

Юрий убрал нож.

– Поживиться там будет чем.

Он выглянул из-за угла, обозрел двор. Брехал где-то пес, окликали друг дружку сторожевые. Смоленский князь не прячась пересек дворище и скрылся в доме.

7.

В конце концов митрополит Фотий вынужден был признаться. Если не великому князю, то хотя бы себе: во Владимир он попросту бежал.

За два месяца житья в Москве стольный город Руси поверг владыку в греховное малодушие и уныние. Душа этого народа была темна, непроглядна и противоречива. Русские любили долгие стояния в церквах, величавые крестные ходы, блистанье куполов и деревянное узорочье храмов – и с великим усердием опустошали церковные кладовые в пользу своих хозяйств. В пояс кланялись, спорили меж собой, кому первее быть у владычной длани с крестом и благословеньем, трепетно внимали проповедям – и наговаривали великому князю, нашептывали, что митрополит-де заглядывается на княжью казну, что честное-де имение иных московских бояр ругает ворованным, что поносит-де князя поносными словесами пред своими людьми, и даже приводили на ухо те самые словеса. Вокруг града и даже в градских посадах еще не избыли следы страшного татарского разора, пустыри на месте былых дворов зарастали травой, безлюдье и скудота лезли в глаза повсюду – а на московском приречье весело, озверело сходятся толпа на толпу в кулачных боях и редко не оставляют покалеченных да убитых. Без креста ни к какому делу не приступают – а могут и срамословить, осеняясь знамением. Казнями Иоаннова Апокалипсиса их не проймешь – куда там, тут к своим казням привычные. Притерпелись и во мраке живут будто под солнцем, радуясь, любя свои тесные, сумрачные храмы…

Во Владимире Фотий встретил совсем иную Русь. Какой она была когда-то, до татар. В той Руси было больше света, просторности, искусности. Она была шире, богаче, вольготнее, благодатнее. От той страны и того народа остались чудные белокаменные храмы, похожие на резные ларцы, полные загадок. Золотые врата, еще помнившие свой царьградский прообраз, хотя занесенный сюда не из Константинополя, а из древнего Киева, где собственные Золотые ворота давно стояли печальной руиной. Огромный Успенский собор, показавший свое пятиглавие задолго до того, как лодья причалила к пристани, и продолжавший расти ввысь и вширь, пока Фотий ехал на коне по городу, в древний владимирский кремль.

Осознав, что сей град, хотя и запущен, хранит дух былого, владыка потребовал в сопровождение книжного человека. Такого немедленно нашли – долговязого монаха, знающего греческую речь и старые русские хронографы, кои здесь зовут летописями. Монах водил Фотия вокруг собора Димитрия Солунского, толкуя тайнопись каменной резьбы на стенах: китоврасов, сиринов, алконостов, грифонов, райских дерев. Повез в Боголюбовское село, открывал тайны львов и барсов на гульбище храма Покрова, изумлял секретами древних зодчих. Показывал развалины княжеского дворца и завлекал в лестничную башню, устрашая повестью о зловещем убийстве князя Андрея. В этой истории Фотию краем приоткрылась другая сторона той, прежней Руси. Надменный правитель Андрей, бросавший свои и союзнические полки на Киев и Новгород, сподобившийся чуда от иконы Богоматери, назвавшийся Боголюбским… Этой стороной прежняя Русь смыкалась с нынешней, где злодейство и святость ходили рука об руку, а простодушие было неотличимо от грубого лукавства.

К громаде Успенского храма Фотий подбирался не спеша. Лишь на третий день, осмотрев все прочее, вошел в него. Уже знал, что собор состоит как бы из двух – большого и малого. В наружном, как в коробе, спрятался изначальный храм, возведенный князем Андреем, рассевшийся от древнего пожара и укрепленный новыми стенами. Митрополит обозрел во внешнем поясе собора гробы старых русских князей и церковных владык. Шагнул под срединные своды. Запрокинул голову. И позабыл самого себя.

А вспомнил, когда задеревенела, заныла шея. Подозвал долговязого книгочея. Выплеснул на него изумление:

– Или ты солгал мне, или храм не горел. Он не мог гореть!

– В Батыево нашествие весь город погорел, владыко, – возразил чернец. – На этом самом месте татары огонь развели. На хорах люди прятались, все задохнулись от жара. Стены были местами черны от пламени.

– Черны! А эти фрески? – Фотий употребил латинское слово, которого русский книжник не знал. – Эти росписи?

– Старого письма только малая часть осталась, прочее сгибло в огне. А сие поновление сделано по велению великого князя два лета назад, когда ждали тебя, владыко.

– Поновление! – воскликнул Фотий. – Ты все-таки лжешь мне. В московских храмах нет подобных росписей. У вас так не пишут. И нигде не пишут! Так писали, должно быть, когда на Руси не было всех этих ужасов. Когда еще не обременели грехами и не ведали, аки младенцы сущие, о карающей деснице Господней!

– Краски-то свежие, погляди, владыко.

Монах не понимал, отчего так волнуется митрополит.

– Сам вижу, что свежие. Это и дивно мне! Смотри! – Фотий потащил чернеца под западные хоры. – Это второе и страшное пришествие Христово?! Что второе вижу, а где страшное? Где трепет и восторг ужаса? Где грозное величье? Это Суд?! Почему апостолы так светлы и спокойны?! – Он потянул монаха дальше. – Почему Павел так размахался дланью, будто не праведников в рай ведет, а рыболовов на реку? А Петр с Иоанном будто беседу завели в дальней дороге. Почему праведные жены похожи на сердобольных русских баб? Откуда сия простота душевная? Почему в грешниках столько упования? В адовой бездне – тишина и покой, а не скрежет зубовный! Почему антихрист тощему псу подобен?! Кто б дерзнул ныне написать такое?

– Андрей Рублёв с Данилой из московского Спаса Андроникова, – оробевши, отвечал чернец. – К твоему приезду писали, преосвященный владыко. Иконостас они же делали.

Фотий растерянно посмотрел на алтарную преграду с высоченными четырехаршинными иконами деисуса. Зачем такая высота? Даже в Святой Софии Константинопольской намного ниже. О чем думали мастера, творившие это?

– Они безумны, как и все тут, – пробормотал он и тихо побрел из собора.

На паперти велел подвернувшемуся дьяку:

– Отпиши в Москву, в Андроньев монастырь. Иконнику Рублёву без промедления быть здесь.

…Седмицу спустя во владычных покоях Фотий разглядывал стоявшего пред ним иконописца. Знал о нем по расспросам уже довольно: числится в первых на Москве иконных умельцах, князем излюблен, прежним митрополитом Киприаном обласкан, молитвенник и смиренник, зело книжен и премудр, но показывать того не любит – в иконах философствует. И в довесок к сему наговорили преосвященному странное: в простонародье будто молва ходит, что Андрей-иконник отмолил-де град в позапрошлую зиму и татары прошли мимо. Последнее Фотий счел неполезным суеверием.

– Садись, – кивнул владыка, стаскивая с запястья кипарисовые четки. – Не гадай, зачем позвал. Говорить с тобой хочу.

Он надолго замолк, перебирая зерна четок. Шумно вздохнул. И принялся рассказывать. Как ужаснул его юродивый Максим. Какой тяжестью легла ему на душу Москва. В какую глухую тоску повергают его русские. Поведал о пустыннике Павле из галичских лесов, с речки Обноры. О своре псов на владычном дворе. И о страхе, поднявшем его в ту ночь с постели.

– Голос звучал в моей голове как колокольный набат. Никто иной его не слышал. Мне было велено разыскать монаха, напрасно мной оскорбленного… – Молчание, четки. – В Константинополе я слышал, что некогда великий патриарх Филофей Коккинос отзывался о русских как о святом народе. Но я вижу здесь только юродство… Скажи, иконописец, разве росписи в здешнем соборе делал не тот же человек, что видит повсюду столько бед и зол?.. Почему твои святые так доверчивы, подобно детям?

Андрей слушал, беспокойно сцепив руки на колене и не поднимая взгляда.

– Не один я писал, владыко. С Данилой. В дружине пятнадцать человек трудились. Двое померли. Черная смерть приходила. Было – до сотни в день хоронили со всего города.

– Черная смерть! – Фотий ужаснулся. – Как можно расписывать храм во время мора?! Но тем паче не должно быть в этих фресках… такой светлости! Будто не Страшный суд писали, а идиллию! Будто не по грехам казнится Русь! Немного я святости увидел в твоем народе, иконописец, чтобы не напоминать ему о воздаянии! Что за вера такая у вас, русских? В одного ли Христа, грядущего судить живых и мертвых, веруем или в разных?

Андрей поднял взор, но Фотия словно не видел. Заговорил спокойно, ровно:

– Был у нас в недавние времена князь. При Киприане-митрополите. В Смоленске княжил, с литвинами всю жизнь воевал. Несколько раз терял свой город, а возвращал себе стол – своих же смольнян кровью умывал. В последний раз не сумел от литовского Витовта отбиться, побежал в Москву, потом в Новгород. Князь Василий дал ему во владение Торжок. Юрию, так его звали, служил подколенный вяземский князь. Юрий однажды захотел взять себе его жену. Зарубил мечом Семена Вяземского. Взбесясь, накинулся на Ульянию. Она его ножиком поранила. Князь рассвирепел, позвал слуг. Велел им рубить ей ноги и руки, а потом в полынью на реке бросить.

Фотий в отвращении содрогнулся.

– Через несколько дней он бежал из города. Тайно, в ночи. От злодейства своего бежал, от себя. Окаянством своим гонимый. В Орде объявился. И там покоя не нашел. Вернулся на Русь, обрел приют у монаха-пустынника в рязанской земле. Там и помер в покаянии. Трех лет еще нет, как это было… Ты про веру спрашивал, владыко. Вот тебе ответ: народ мой грешит как злодей и разбойник, а кается как монах. Вместо воды слезами омывается. Такая у нас вера.

Фотий в глубокой задумчивости перебирал четки.

– Мне надо размыслить над твоими словами, иконописец. Позже вновь призову тебя, ступай. Нет, погоди, – вспомнил он о чем-то. – Я ведь с тобой по-гречески говорил. Откуда знаешь язык?

– У Феофана-изографа научился, – смутился Андрей. – И так, по книгам греческим.

Он подошел к Фотию и опустился на колени, принял владычное благословение. Но вставать не торопился.

– Просить хочешь?

– О блаженном Максиме хочу молвить.

Фотий отмахнулся четками.

– Ступай. Не надо. И так довольно о нем говорено.

– Наказ он мне дал, – заторопился Андрей, – сказать тебе, владыко, чтоб ты ехал на Сеньгу.

– Юродивый велит мне ехать! – Брови митрополита поползли вверх. – Да ты ополоумел, иконописец. Для чего мне слушать его? Где эта Сеньга? Что мне там делать?

– Молиться Пречистой, в лесу, на болоте, – упавшим голосом докончил Андрей.

– Час от часу не легче! – рассердился Фотий. – На болоте! Может, там хотя б часовня имеется, чтоб молиться? На болоте твоем?

– Не ведаю сего, – почти шепотом проговорил чернец, глядя прямо и взволнованно. – Только… послушаться б тебе, владыко. Худа-то не будет.

Митрополит несильно толкнул его в грудь.

– Скройся с глаз. Слыхано ли: простой монах учит архиерея послушанию!

– Прости мя, грешного, владыко!

Андрей с горящим лицом торопливо вышел из покоев. Задевая слуг, спешил по длинным сеням, вниз по лестнице, снова по сеням. Выбежал на двор, остановился. Вдыхал паркий после ночного дождя воздух. Шептал молитву.

– Поговорил с преосвященным, Андрейка?

Дружинный подмастерье Кузьма, по мирскому прозванию Рагоза, напросился идти с ним во Владимир. Досаждал игумену, чтоб отпустил: «Вместе Успенье владимирское подписывали, почему одному Андрейке идти? Ну и пускай не зовут! Данилу и того не позвали. Фотию, может, и не сказали доподлинно, сколько там народу труждалось. А всю честь Андрейке? В хоромы владычные не позовут, так я рядом побуду, авось и про меня вспомнят!».

– Ну что владыка? Хвалил? Восторгался? – наседал Кузьма. Андрей молча смотрел в небо. – Говорил, что николи подобного не видел? А про иконостас что сказал? Не великоват? Да не безмолвствуй ты, аки гордынник!

– Не хвалил.

– Ругал? – охнул Рагоза. – Гневал?

– Нет, не ругал.

– Да что ж ты из меня душу тянешь, молчун окаянный?!

– О вере говорили.

Андрей направился в гостиный дом при владычных палатах, где их поселили.

– Пошто о вере? – не отставал Кузьма. – Не по канонам писали? Ереси подпустили?

– Ты бы, Кузьма, лучше б учился вохрой по санкирю работать да живцы класть, – не останавливаясь, сказал Андрей. – И цвета ладно соединять. Тогда б хвалили.

Рагоза остановился, будто наткнулся на камень.

– Вон что!.. Из-за меня владыка не похвалил. Я, значит, вохрить не умею, цвета худо соединяю… Да я, может, – крикнул он в спину Андрею, – лучше тебя вохры кладу! А не завидуешь, оттого что я при тебе с Данилой никто!.. Али завидуешь? А, Андрейка?! Токмо скрываешь!..

Размашистым шагом осерчавший Кузьма пошел вон со двора.

В доме, в клети за столом сидел над книгой Алексей. Чадила свеча – мутное слюдяное окно совсем не пускало свет. Послушник кивнул Андрею, но отрываться от чтения не стал.

– Чему поучаешься?

Иконник черпнул ковшом воду из ведра, отхлебнул.

– Слово о земном устроении. Дивно мне, Андрей, как тут писано о земле.

– Ну-ка зачти.

– Земля ни четвероугольна есть, ни треугольна, ни паки округла, но устроена есть яйцевидным устроением. Висит же на воздуси посреди небесной праздности, не прикасаясь нигде небесному телу…

– Ну и что тебе дивно, Алешка?

– Как же говорят, что земля на опорах стоит? А небо – твердо и на нем звезды укреплены?

– То древние язычники говорили. А кто сейчас за ними повторяет, тот и в Святое Писание не заглядывал. Сказано же в Книге Иова: Бог повесил землю ни на чем…

Послушник уткнулся в книгу – не хотел сознаваться, что и сам не разумеет толком Писание.

– Забрал ты свою вещь, Алешка?

– Нет еще. Потом, когда возвращаться будем.

Отрок, как и Кузьма, навязался иконнику в спутники. Довод у него оказался короткий: «Надо одну вещь забрать». Андрей, однако, догадывался, что послушник просто не хочет с ним расставаться. Потому переупрямить его сейчас не надеялся. Но все же попробовал:

– Забирай, Алексей, свою вещь ныне же и завтра с утра отправляйтесь с Кузьмой в Москву.

Отрок поднял голову от книги, посмотрел на него осудительно.

– Никуда я без тебя не пойду, Андрей. Мне тебя в целости надо в монастырь вернуть. – Он фыркнул: – Да еще с Рагозой!

– Ты что же, Алешка, – подивился чернец, – охранять меня надумал? Я ведь не боярин, не епископ. Зачем мне сторожа? У меня и красть нечего, кроме кистей. Да и те в Андроникове оставил.

– Сказал, не пойду.

Упрямец уткнул очи в пергамен.

– Ты послушник, Алешка. – Андрей привел последний довод. – Должен слушаться.

– Скажешь игумену, как вернемся, чтобы посадил меня в темную, на хлеб и воду за непослушанье.

– Ну что с тобой делать, – вздохнул иконник.

– А Фотию-то, – вспомнил отрок, – Фотию сказал?.. Про болото в лесу?

…Душа была не на месте. И молитва не могла успокоить митрополита. «На болоте! Молиться!» И лезла на ум та ледащая скотина, истерзанная юродивым у воротной башни Кремля. Что разумел блаженный под этой лошадью? Если его разум не помутнен и не грязен, а чист, как прозрачное небо…

«Это же я – та лошадь!» – вновь пронзило Фотия ужасом.

Он кликнул келейника, велел позвать боярина Зернова. Когда тот явился, спросил:

– Есть ли какое митрополичье владение на Сеньге?

– Имеется. Преображенский погост в волости Сенег. У Сенежских озер. Прежний владыка Киприан построил там церковь Спаса-Преображенья. Любил наезжать туда. Места тихие, созерцательные.

– Есть ли в той церкви какая чтимая икона Божьей Матери?

– У нас все иконы чтимые, – пожал плечами боярин.

– А болота вокруг погоста есть?

– Болота? – Зернов напряг память. – Поблизости, сколь знаю, нет, владыко. Подалее в лесах разве могут быть.

Фотий решился.

– Распорядись, Григорий, собираться и готовить коней. Отслужу вечерню и сразу в путь.

– Куда ж на ночь глядя?! – всполошился келейник Карп. – А трапезовать, владыко?

– В дороге оттрапезуем. В селе каком заночуем. Боярин Щека не сказывал, когда вернется?

– Не сказывал. Прежде отъезжал – так и месяцами не объявлялся.

– Вот и хорошо. – Фотий прикрыл глаза, успокоившись. – А шума не поднимайте. Тихо поеду. На богомолье…

Шум все же случился. Владыка выходил из хором, облаченный по дорожному, когда на дворе вспыхнула перебранка. Митрополичьи служильцы сцепились с наместничьими. Те незнамо как прознали об отъезде Фотия и явились выспрашивать, куда он собрался. Но спрашивали грубо. Дружинники митрополичьего двора недолюбливали дворских наместника, люди Щеки платили им той же монетой. На уздцах коня, впряженного в колесный возок, повис один из них – хотел разворачивать. Его отдирали келейник Карп и владычный служилец. Еще трое дворских Щеки, заголив сабли против четырех противников, готовились боем решить спор. Пятый, забравшись на тын, спрыгнул на круп коня и свалил наземь седока. Оба мутузили друг друга кулаками. Над ристалищем висела отборная брань.

– А ну мечи в ножны, аспиды! – надтреснуто закричал Фотий.

Его не слышали или не понимали. Карп, занятый потасовкой, не толмачил.

– Молчата, изуверие! – Владыка от волнения заговорил по-русски. – Ножны в мечи! Крови не позволята!

На него оглядывались, но дело бросать не спешили. Из дому вышел, замешкав, боярин Григорий Зернов и с витиеватой речью чуть было сам не кинулся в бой.

– Прокляну!! – на чистейшей русской молви криком пригрозил митрополит.

Драка поутихла. Дворский, отдиравший ворога от коня, добился успеха, врезал супротивнику в зубы. Тот упал и стал отползать. Сабли, успевшие поплясать, легли в ножны.

– Вон!!! – Фотий указал перстом направление.

Сплевывая и раздавая обещания, наместничьи люди выдворились за ворота.

Митрополит уселся в возок. Рядом устроился келейник. Боярин и служильцы оседлали коней.

– Сразил, владыко, – восхищенно промолвил Карп. – Единым словом извергов сразил!

Фотий сердито велел умолкнуть и ему. Нащупал под мантией четки и стал молиться.

8.

На посаде били в надрыве колокола. Внизу, за валами верхнего Мономахова города, поднимался гул. Нарастая, он нагонял конного, что во весь опор мчал по улице, взбиравшейся на кремлевский холм. Улица, населенная торговым владимирским людом, была пустынна. В полуденный час ворота всех дворов запирались, а их обитатели предавались заслуженному сну. На заполошные крики конного заспанные головы дворовых слуг выглядывали не сразу и не везде.

– Татары! – рвал глотку вестник, одетый лишь в исподние порты и нательную сорочицу. – Татары на нижнем посаде! Оборужайтесь, люди! Бегите в лес!

Набат оборвался, но был подхвачен другими звонницами посада и верхнего города.

Внутри древнего Мономахова вала, окружавшего холм, жилые дворы стояли теснее. Здесь уже не спали, всполошил набат. Полуодетыми впрягали коней, бросали в возы детей, хватали попавший под руку скарб.

Конный, разносивший весть, скакал дальше, в кремль, давно, еще в Батыево время лишенный стен. Громыхал кулаком по воротам монастырей, прислонившихся к владычному двору.

– Молитесь, отцы! – орал страшным голосом. – Татарва по наши души явилась!

На Большую улицу с грохотом выкатывали телеги с ревущими детьми и тревожно гомонящими женками.

Вестник влетел в распахнутые ворота митрополичьего двора. Горстка дружинников, остававшихся там, спешно натягивали кольчуги, разбирали оружие.

– На посаде резня, скоро здесь будут!

– Сколько их, Гриня? Рать?

– Рать!

– Дождались, слава те, Господи, – мрачно высказался старый десятник, подвязывая под бородой шишак. – А то думали – за что нам такая пощада от Едигея? А ты, Гриня, порты свои у зазнобы оставил? Грозен ты в исподнем для татарвы.

Ратные, заржав, тут же посерьезнели. Гриня, не слезая с коня, поймал брошенную ему саблю, положил перед собой поперек седла.

– Куда?! – рявкнул десятник.

– Людей упредить. В том конце поди не ведают еще, – отмахнулся Гриня и исчез за воротами.

Тревога ворвалась в раскрытое окно кельи гостиного дома. Алексей, бросив книгу, кинулся к двери. На миг задержался, торопливо развязал сермяжный пояс, стянул подрясник. В портах и нижней рубахе выбежал из дома.

– Андрея-иконника не видали? – заметался он на дворе.

…Сыпля бранью, Гриня торопил коня между телегами.

– Куда столько нагрузили! Коз-то зачем? Своих голов не жалко, православные?!

Ворота княжьего двора возле Дмитровской церкви, занятого наместником, были глухо заперты. Служилец со всей силы барабанил по створу, надрывал глотку. Наконец скрежетнула задвижка, в большой воротине медленно, со скрипом растворилась дверца. Однако никто не вышел. Гриня выругался, соскочил с седла и ворвался в ворота.

На полушаге остановился, шатнулся. Его поддержали, не дав упасть. Закрыли дверцу, оттащили тело в сторону и бросили. Один из дворских пнул убитого, плюнул ему в лицо и вытащил из груди нож. Обтер о рубаху мертвеца.

– Шволочь. Жубы мне вщера выбил! Теперя квиты.

– Чегой-то он без портов?

– Шо штраху потерял.

– Пойди коня его отгони, – ухмыльнулся второй. Он вынул из-за пояса шапку и, вывернув мехом внутрь, надел. Отобрал у мертвого саблю.

Улица полнилась шумом, ревом, грохотом, воплями, блеяньем и надсадным лаем псов. Кони сбивали пеших, сталкивались телеги. Алексей, продираясь сквозь этот поток, бежал к Успенскому собору.

– Андрей! – отчаянно звал, вертя головой.

Далеко позади взвился исступленный вой и визг. В Мономахов город ворвались татары. Толпа колыхнулась и издала гулкий стон.

– Андре-ей!

Отрок бежал наверх, к собору. Впереди спешили туда же несколько чернецов, простолюдины, бабы. Из домов клира устремлялись к храму успенские попы со своими домочадцами. На звонницу забрался пономарь, запоздало ударил в колокола.

– Сюда, сюда! – У входа в собор махал руками встрепанный ключарь. – Всех спрячу! Поспешайте, христиане! Туда, к лестнице!

Спасавшиеся проталкивались внутрь, бежали ко всходу на хоры. Алексей налетел на ключаря:

– Андрея-иконника не видал?

– Кого видал, все тама! – крикнул в ответ Патрикей и пропихнул послушника в притвор. – Давай и ты туда!

Отрок добежал до деревянной лестницы, приставленной к отверстию в верхнем перекрытии. Нетерпеливо дождался своего череда, вскарабкался. Из внешнего пояса собора ход вел на хоры во внутренней, древнейшей и срединной части храма. Здесь уже битком было людей – женки, дети, клирошане, чернецы, милостники, кормившиеся при соборе, слуги. От лестницы на хоры передавали по рукам ризничные богатства: ларцы с драгоценной кузнью, золотые мощевики, утварь, Евангелия, обложенные златом и каменьями, напрестольные кресты, шитые пелены.

– Андрей!

Иконника не было. Алексей скатился вниз и, размазывая пот по лицу, побежал дальше. С Большой улицы неслись вопли, татарские и русские кличи. Он повернул на задворки, помчался, сбивая лопухи, между тынами двух монастырьков. Завидев верх церкви, свернул в узкий проулок, добежал до конца и вылетел на площадь перед каменным Спасским храмом. Здесь тоже метались люди, но их было немного. Зато в церкви набилось гораздо – бабы, старики, отрочата. Все на коленях. Поп возглашал молебен о спасении от поганых.

Алексей протиснулся к боковой стене, к каменному гробу безымянного князя из прежних веков. Рухнул на колени, сунул руку в тесную щель меж гробом и стеной. С усилием вытянул холстяной сверток, густо покрытый пылью и паутиной. Смахнул грязь, прижал к груди. Прошептал:

– Спасибо, княже, что сохранил!

Стал выбираться. Всклокоченный полубезумный дед попытался уцепить за ногу, потянул узловатые пальцы к свертку. Алексей отпихнул его.

Отбежав от церкви, размотал холстину. Долгим взглядом прошелся по мечу – от рукояти с измарагдом в навершии до кончика посеребренных, с чернью, ножен. Затем оторвал кусок холста и обмотал рукоять, скрыв каменье, крепко завязал. Огляделся. Снова припустил по улице. Неподалеку высилась другая церковь, Георгиевская, также ставленная из камня при древних князьях. Пробежав мимо, Алексей резко остановился, обернулся.

У стены возле храма стоял иконник. Вдумчиво щипал короткую бороду и отрешенным взором глядел перед собой. Мимо спешно протопали мужики с топорами и рогатинами.

– Андрей! – возбужденно кричал отрок. – Я по всему граду тебя ищу! Татары!

– Татары?.. Почему? Откуда? – Монах рассеянно смотрел на него. – Вот отчего шум? Все бегут куда-то… А знаешь, здесь поновили иконостас. Хороший иконник работал. Нам надо бежать?

– И быстро! – надрывался послушник, хватая его за руку.

Поторапливаясь за ним, Андрей недоумевал:

– Откуда у тебя меч?

– Отцов, – коротко бросил Алешка.

Проулками они неслись к Торговым воротам верхнего города. Иконник навертел на руку мантию, мешавшую бежать. Но скоро, запыхавшись, остановился.

– А Кузьма?! Где он?

– Не знаю я, – с досадой крикнул послушник. – Зачем тебе?!

– Надо найти его. Я пойду. А ты беги, Алешка. Схоронись в лесу. Потом возвращайся в Андроньев.

Монах обнял ошалевшего отрока. Зашагал обратно.

– Я с тобой, Андрей!

Послушник нагнал его. Молча пошел рядом. Когда вернулись к Георгиевской церкви, Алексей потянул его к задворкам. Не успели. Увидели скачущих от Большой улицы четверых татар, побежали что было сил. Нырнули в проулок. Сзади догонял конский топот. Алексей обернулся. За ними гнался только один татарин, раскручивал веревку с петлей.

Отрок споткнулся. Петля пролетела дальше и поймала Андрея. Веревка натянулась, чернец опрокинулся навзничь. Степняк издал клич. Алексей рванул из ножен меч, перерубил веревку.

Ордынец вздел саблю, налетел. Отрок отбил удар, извернулся, пролез под брюхом коня. Попытался достать всадника мечом, но получил ногой в грудь, отлетел. На узкой дороге между тынами конному было неудобно драться. Татарин спрыгнул с седла, осклабился. Разрубил перед собой воздух и нанес удар снизу. Алексей увернулся, скрестил меч с татарским клинком. Сделал вращение, отбил саблю, ударил по ногам. Татарин подпрыгнул. Алексей занес меч в ложном замахе и внезапно полоснул снизу по открывшемуся противнику. Довершил колющим ударом, воткнув меч в глотку ордынца. Враг рухнул лицом наземь.

Иконник сидел на земле и будто удивленно смотрел на убитого. Послушник стянул с него веревку.

– У нас есть конь. Вставай, Андрей.

– Он мертв?

– Мертвее некуда.

Алексей перевернул труп и расстегнул кожаный с медными накладками пояс. Надел на себя, сыромятным татарским ремешком укрепил меч.

– Вот теперь ладно, – негромко сказал самому себе.

Он сел на чалого татарского коня, освободил стремя, чтобы забрался монах.

– Держись!

Низкорослый степной жеребец помчал меж дворов.

– Как же Кузьма? – страдал Андрей.

– Вспомнил: видел его на хорах в соборе, – солгал послушник. – Там укрылся.

У Спасской церкви лежало много мертвых тел. Из самой церкви несся бабий вой. Там затихала резня. Несколько татар волокли добычу: пленных, алтарные сосуды, ризы от образов, жертвенную кружку. Заметив двух беглецов на одном коне, они засмеялись, но преследовать не стали.

До Торговых ворот татарская лавина докатиться еще не успела. Пронеслись через них. Алексей горячил чалого, правил прямо, по улице, утекающей к Золотым воротам нижнего города. Здешний посадский люд не тратил время на возы и нажитое добро. Бежали кто как мог: на своих двоих, с детьми в охапку, на конях по двое-трое. Мужики и парни с секирами, вилами, рогатинами в руках хмуро оглядывались.

Навстречу проскакали два оборуженных ратника. Один в кольчуге и шлеме, закрывавшем пол-лица, второй в стеганом ратном полукафтанье. Алексей засмотрелся им вслед.

– Куда там! – пробормотал. – Вдвоем-то…

Впереди вырастала мощная башня ворот, остававшихся золотыми лишь в памяти градских людей. Дубовые створы и купол надвратной церкви давно не сверкали золочеными пластинами. Все ободрали еще Батыевы татары полтораста с лишним лет назад. От деревянной городьбы, примыкавшей когда-то к башне, тоже остались только насыпи. Стену, съеденную последним пожаром, так и не поставили заново.

Покидая обреченный город, люди уходили с дороги в поля и дальше в леса, густо окружавшие некогда великую столицу Руси. Колокола давно смолкли. Из-за холма, на котором высился Успенский собор, всплывали черные клубы дыма…

Смоленский князь спешился на ступенях паперти. Снял шлем, отдал служильцу, тряхнул темными с проседью волосами. Переступая через обломки выбитых дверей, вошел в собор. Татары въезжали сюда на конях. Рассыпавшись по храму, они хватали покровы с гробов, медные подсвешники, тащили из алтаря иконы в драгоценных ризах, утварь, серебряные сосуды бросали на пол и плющили ногами. Здесь были воевода Семен Карамышев и казанский царик Талыч, не слезавший с седла. Оба наблюдали, как пытают соборного ключаря. Невесть где добытую огромную сковороду, перевернув, поставили на чурках посреди храма, развели под ней огонь. Голой спиной уложили на нее ключаря. Держали за связанные руки и ноги.

Несколько татар, орудуя ножами, сдирали золотую ризу с опрокинутой на пол большой иконы Богоматери.

– Та самая? – громко спросил Юрий у Карамышева, пересиливая крики ключаря, мучившегося на сковороде. – Владимирская?

– В Москве список оставили, – подтвердил воевода и показал на Патрикея. – Не хочет показывать, пес, где схоронил добро.

Юрий поморщился, вдохнув запах подгорелого мяса. Татарин, раздувавший огонь под сковородой, навис над ключарем.

– Говори, урус собака, где золото?

– Господи, помилуй… Что ж вы за нелюди… Господи, помилуй… – твердил Патрикей с вытаращенными глазами, пока не впал в забытье.

– Фотия взяли? – спросил Карамышев.

– Иван сказал, его нет в городе. Вчера выехал на Преображенский погост. Дворские Щеки не смогли задержать.

Воевода грязно и длинно выругался.

– Иван отправил туда людей. Дороги на несколько часов.

– Не уйдет, – кивнул Карамышев.

Двое татар занялись руками ключаря. Развязали, приставили к пальцам остро наколотые щепы и стали вбивать под ногти. Патрикей пришел в чувство, его крики гулко отдавались от стен.

– Говори, урус скотина!..

Юрий ушел от неприятного зрелища под своды хоров, принялся оглядывать росписи. Рассмотрел спускавшегося с небес Христа. Усмехнулся апостолам, сидящим на скамьях. Точь-в-точь бояре на думе, склоняются друг к другу, шепчутся. Постоял под огромной десницей, сжимавшей человеков: «Души праведных в руце Божией».

Крики стихли, сменившись судорожными всхлипами:

– Заступи, спаси… Пречистая, помоги… Люди же там…

Смоленский изгой разглядывал бабу с гробом в руке и русалку, покрытую до ног волосами, державшую греческое судно с парусами. Прочитал надпись: «Земля и Вода отдают мертвых на суд». В голове князя нарастал шум, гудела кровь. Крики ключаря мешались в уме с другими, пронзительными, бабьими. Юрий стиснул ладонями виски и стоял, сильно сжав веки, пока не умолкло. Тогда открыл глаза. И увидел ее.

Она смотрела на него из толпы праведных жен, идущих на испытание последнего суда. Жены казались доверчивыми, потому что не ведали за собой вины. И непреклонными, потому что шли обличать своих мучителей.

Кто-то приблизился, стал говорить. Юрий не слышал. Он смотрел на нее. Шептал имя, ставшее для него проклятьем. Не видел, как сзади провели коня с привязанной к хвосту веревкой. На конце ее волочился по полу ключарь. Веревку продели в ноги, прорезав за сухожилиями. Татары гомонили, понукая коня.

– …чернец Андрейка.

Юрий очнулся, узрел рядом Семена Карамышева.

– Что?

– Говорю, московская дружина малевала. Князь Василий присылал. Данила-иконник и Андрей Рублёв. Наш городецкий иконный умелец Прохор божился князю, будто они лучшие на Руси.

– Семен, здесь больше ничего нет, – подъехал на коне Талыч. В его словах с сильным татарским выговором был упрек. – Ты обещал, что в этой церкви много золота. Упрямый урус ничего не сказал. И эти урусы на досках тоже ничего не скажут. – Царик показал пальцем на разбросанные по полу, ободранные от риз иконы и засмеялся шутке. – У них такие же упрямые глаза.

– Пускай твои люди в гробах поищут, Талыч.

– Э, Семен, хитрый ты. Почему мои люди, а не твои? Там лежат ваши урус покойники.

Курмышские служильцы, сопровождавшие воеводу, переглянулись.

– Я в гробы не полезу, – отрубил один.

– Ладно, Семен, я пошутил, – рассмеялся Талыч. – Что найдут – все мое.

Татары, оживленно переговариваясь на своем наречии, занялись каменными саркофагами, что во множестве стояли в углублениях стен во внешнем поясе храма. Поддевали клинками тяжелые крышки, сдвигали, разглядывали прах. Подцепляли на острия сабель остатки одежд и покровов. Смеялись. Карамышев опять стал бубнить Юрию об иконописцах:

– Так я мыслю, вот бы добыть этих чернецов для нашего князя. Данила Борисыч мазню уважает. А в Нижнем ничего не осталось, погорело и облупилось. Сам Феофан Гречин наши церкви подписывал.

Вдруг раздался вопль. Татарин, двигавший крышку гроба, грохнулся об пол. Прочие, отпрянув, в ужасе смотрели на пламя, вырвавшееся из саркофага. Оно взвилось высоким красным столпом, мелкими языками заплясало на крышке. Огонь помалу оседал.

– Э, Семен, – раздался среди молчания испуганный голос Талычи, – сам открывай свои гробы. Ваши урус мертвецы шибко злые.

Вслед за казанским цариком татары повалили из собора. Смоленский князь и воевода Карамышев зачарованно смотрели на огонь, пока пламя совсем не исчезло в гробу. Затем, не глядя друг на друга, пошли к выходу.

Юрий забрал у своего служильца шлем с личиной, надел. Кроме нижегородского князя, нескольких его бояр да трех десятков лесного сброда только мертвецы знают, что он еще жив. Всем остальным знать об этом совсем не нужно. Смоленский изгнанник поскакал прочь от собора, проклиная виденное там. На дороге, спускавшейся с соборного холма, лежал истерзанный труп ключаря.

Еще один мертвец, который будет свидетельствовать о нем на суде. Князь со злобой ожег коня плеткой.

9.

– Хоть бы какой путник попался, – бурчал Алешка. – Хоть бабы-ягодницы! Этак заедем с тобой, Андрей, в неведомую глушь. А не то в те самые болота…

Дорога вилась посреди леса и была заколоделой, давно неезженной. Разве только пешие мужики и бабы из деревенек и погостов топтали на ней траву, и то редко.

– Сколько едем, а все глухомань. Ты как, Андрей? Терпишь?

– Терплю.

Хотя тело ныло и стонало. Иконник был непривычен к езде в седле, а тем паче позади седла.

– Погоди-ка. Вроде кто скачет?

– Скачет, – подтвердил Андрей. – В лес, Алешка!

Укрыли коня за густой бузиной и сами легли в соседнем малиннике. Проводили взглядами торопившегося верхового. То был свой, русский, из служильцев. Алексей рванул ему вслед.

– Эй! – заорал, выбежав на дорогу. – Стой! Да стой же!

Дружинник развернулся и поскакал обратно.

– Ты откуда, паря? Чего орешь?

Алешка наскоро объяснил, что бегут из Владимира, от татар, заплутали в лесу, выбрались на незнаемую дорогу. Андрей тоже вышел из малины, показался.

– Здесь короткий путь на Сенег, к озерам и Преображенскому погосту. За владыкой погоню выслали, я туда, упредить, чтоб уходили.

– Зачем татарам митрополит? – недоуменно вопросил Андрей.

– Там не одна татарва орудует, – зло перекосился служилец. – Свои же нехристи с ними, нижегородского Данилы Борисыча люди. Он и навел. А вам с этой дороги лучше сойти, от греха. Езжайте сквозь лес, версты через две выйдете на другую, до Ильинского погоста.

Андрей отказался снова садиться на коня, шли пешком. Набрели на ручей в овражке, напились, умылись. Привязанный к дереву конь щипал траву.

– Слыхал, Андрей? – Послушник раскинулся на земле. – Будет митрополит на болотах Богородице молиться.

– Скажи лучше, Алешка, – не сразу откликнулся монах, – что мне теперь делать? Ты ведь из-за меня человека убил. Пусть татарин некрещеный, а все равно человечья душа.

– А ты тут при чем? – нарочито сгрубил Алексей. – Я убил, не ты.

Долго молчали.

– В монастырь не вернешься? – спросил Андрей, чуя неладное.

Отрок сел. Свесив голову, не отвечал.

– Пусто у тебя внутри, Алешка, – жалея, проговорил иконник. – Ты от этой пустоты к жизни холоден. Огня в тебе нет, погас. Ты вон, смотрю, на меч свой любуешься. А глаза потухшие. Тебе ведь что чернецом, что служильцем быть – все едино. А так не должно.

– Я твоим огнем греюсь, – хрипло отмолвил Алексей. – Мне и того довольно.

– Ну и слава Богу, – закруглил монах. – Соснуть разве? – Он развязал на горле мантию, сложил рядом. Сам растянулся на склоне оврага в густой травяной зелени. – Набегались нынче.

– Набегались, – сумрачно колыхнулся отрок. – А там полгорода как скот вырезано. Татарина поганого жалеешь, а этих?..

– А за убитых радуюсь, Алешка, – спокойно ответил иконник. – Они сейчас на небо всходят. Чистые, в крови омытые. Живых жальче.

Послушник скосил на него взор. Долго думал, что ответить.

– Хорошо тебе, Андрей.

И завалился спать, отвернувшись.

Пробудился оттого, монах тряс его.

– Тсс. Слушай!

Тихо журчащий родник приносил человеческие голоса. Оба, не сговариваясь, поползли по склону оврага вверх и дальше, через поросли кустов вдоль ручья. Саженях в пятнадцати впереди мелькнул просвет елани. Совсем близко подползать не стали.

Людей было четверо, все конные и оружные.

– Вон те двое, – шепнул Андрей, приглядевшись, – те самые, что попались навстречу в городе. Помнишь?

Всадник, избавившийся от кольчуги и надевший плащ, держал шлем с личиной в руке. Двое, с которыми он говорил, имели сильно заросшие лица, а одеты были в татарские длинные кафтаны и русские шапки-колпаки. Кони под ними казались деревенскими клячами.

Дунувший ветер донес немного слов, среди них было имя митрополита Фотия.

– Нижегородские? – предположил иконник.

Алексей молча пожирал взглядом всех четверых, даже привстал, чтобы лучше видеть. Монах дернул его наземь.

– Ты что, Алешка?!

Отрок был бледен. Губы тряслись, а в глазах разгорался огонь. Рука потянулась к мечу на поясе.

Андрей, навалившись, вжал его в мох. Алешка побрыкался и затих. Губами стискивал мох и тихо, надрывно мычал.

С ветром прилетело еще несколько слов. Говорили о дороге на Ильинский погост. Затем четверка разъехалась: двое в одну сторону, двое в другую. Отрок оттолкнул Андрея, вскочил на ноги и побежал обратно, к оврагу и коню. Ветки хлестали его по лицу, но он их не чувствовал. Чернец в тревоге спешил за ним.

Алексей торопливо отвязал чалого.

– Жди меня здесь, Андрей! – наказ прозвучал жестко.

– Алешка, – в волнении спросил иконник, – кто они?

– Я… Я не могу… Я потом тебе…

Смотреть в глаза монаху он избегал. Конь, поднимая брызги, поскакал по кромке ручья. Когда стих его топот, Андрей подобрал мантию и отправился следом.

…Они не ушли далеко, да и не могли на своих заморённых конягах. Выехав на Ильинскую дорогу, Алексей увидел их вдали. Нагнать не составило труда, татарский конь хоть и был коротконог, бегал быстро. Заметив его, они и не думали скрываться в лесу.

– Тебе чего, паря?

Они стояли друг против друга. Двое против одного. Алексей сорвал с пояса меч вместе с ножнами. Разбойные рожи потянули свои сабли.

– Вот, – тяжело дыша, проговорил отрок, – князь велел отдать.

– Что-то ты брешешь, молокосос. Какой еще князь? Зачем нам твоя махалка?

– Погоди, Булгак, – заинтересовался один, прищуренно изучая меч. – Ножны-то посеребренные. А ну-ка ветошку развяжи.

Алексей сорвал с рукояти холстину. Сверкнул густой чистой зеленью измарагд.

– Князь велел… тебе, Голован, – с усилием выдавил отрок. – За Фотия. Наперед.

Голован оглянулся на дружка, приосанился.

– Слыхал? Уважает князь. – Он вдел саблю в ножны и потянулся за подарком. – Давай сюда.

Алексей держал меч на вытянутых руках. Едва Голован приблизился, он рванул клинок из ножен и рубанул сплеча. Рассеченное у шеи тулово разбойника завалилось на круп коня, брызжа кровью.

Второй злобно ощерился, выставил вперед саблю. Но держал ее так, будто это дубина.

– Вона, значит, как, паря… Князь, говоришь?

– Князь. – Теперь Алексей был спокоен. – А тебя, Булгак, я отпускаю. Хоть ты и мерзок.

– Узнал я тебя, гаденыш. Жаль, не сразу. – Булгак кружил на коне вокруг него. – Зря не удавили тогда.

– На полгривны позарились, – криво усмехнулся отрок. – Продешевили.

– Что ж тебя, щенок, ушкуйники в Орде не продали? Аль вывернулся?

– Хватит, Булгак, – отрезал Алексей. – Ты знаешь довольно. Я хочу, чтобы ты сказал тому, с кем вы встречались в лесу. Князю. – Это слово он выплюнул с ненавистью. – Скажи ему вот что: кровь праведных вопиет к отмщению. Только это. И сам помни: если попадешься мне еще раз, уже не отпущу тебя.

Булгак, шипя и оглядываясь, пустил свою клячу вскачь по дороге.

– В другой раз и ты попадись мне только, гаденыш.

Алексей смотрел ему вслед, пока разбойник не исчез за поворотом дороги. Тогда и сам скрылся в лесу, слез с седла и тщательно оттер травой кровь с меча. Навязал снова тряпицу на рукоять. Только после этого отправился обратно. Путь запомнился хорошо, и к истокам ручья он вышел скоро. Через полверсты увидел знакомый овраг. Спешась, искал Андрея, звал, продирался сквозь заросли, в сердцах рубил клинком колючий малинник.

– Андре-ей!

Лес отзывался птичьим свистом и дробью дятла. Ведя чалого в поводу, Алексей побрел наугад. Время от времени он оглашал лес отчаянным зовом, на который никто не откликался.

…Места были совсем глухие. Давний бурелом порос густым мхом. Поршни на ногах отсырели – при каждом шаге ступни выдавливали болотную жижу. Тень становилась гуще, солнце уходило. Андрей понял, что накрепко заблудился.

Он сел на мшистый ствол и задумался. Но как ни пытался, не мог вспомнить, в какую сторону пошел после того, как увидел на дороге убитого и кобылку, пасшуюся невдалеке. Уверенность в том, что это сделал Алешка, погнала его прочь, не разбирая пути.

Надо было хотя бы выбраться из болота. Молясь, он направился в ту сторону, что казалась немного светлей. Но свет быстро меркнул, а чащоба нисколько не расступалась. Однако вода под ногами перестала хлюпать. Пока не стемнело совсем, Андрей выбрал место меж двух молодых елей и набросал наломанных листвяных ветвей, в изголовье положил мантию. Жажда его не мучила, напился воды на болоте, сделав ямку. А с утра можно поискать ягод. Диких зверей он не опасался. Вспомнились рассказы старых троицких монахов про то, как Сергий, еще бывши не старцем, а молодым отшельником, потчевал хлебом приходившего к келье медведя. Правда, угощать, если пожалует кто из лесных хозяев, нечем. Но это не беда, зверя, как и человека, можно и словом попотчевать.

Тревожило одно. «Господи, не погуби душу раба твоего Алексея…»

…Рассвет в сумрачном ельнике лишь едва разогнал ночные тени. Но над головой звонко гомонило птичье царство. Андрей сел на своем лиственном ложе, повел ладонью по лицу. Перед ним на карачках стоял человек в сермяге нараспашку и усмешливо скалил зубы. Перед тем он не то будил его, осторожно трогая, не то шарил в поисках чего-нибудь.

– Бог в помощь, – сказал Андрей.

– Ну и в дебреня ты забрался, чернец. Едва сыскал.

– Ты кто, Божий человек?

– Я-то? Был когда-тось Божий, а ноне я ничей. Аль, можно сказать, лесной.

Он поднялся с карачек и сел на старый, оплывший мхом пень. К поясу под сермягой был подвязан длинный нож. Возле пня приткнулась заплечная торба. Путаные волосы лезли лесному жителю в глаза, а бороденка была куцей. А в лице, невзирая на одичалость, Андрею чудилось нечто знакомое.

– Жрать небось хочешь?

Он выудил из торбы краюху ржаного хлеба и отломил половину. Бросил Андрею.

– Спаси тебя Бог. – Как ни был голоден, иконник не стал все же набивать рот. Так и держал в руке. – Почему ты искал меня?

– Дружок твой, малой, до ночи по лесу шатался, тебя выкликал. Сопли по роже размазывал. Огорчился, знать. Видел я тебя с ним, как на одной лошади трусили. Я тут все лесные ходы знаю, а вечор к бабе своей наведывался.

– Что же ты не с бабой живешь?

– Дык она здесь, а я с бойниками промышляю, – снова оскалился лесной житель.

– Ты разбойник? – Андрей оставался спокоен. – А зачем я тебе? Мне даже за хлеб отблагодарить нечем.

– Говорю ж, узнал тебя. Андрейка ты, иконник московский. Собор тутошний расписывал два лета тому. На-ка, хлебни воды.

– Так ведь и я тебя, верно, знаю. – Монах приблизился к нему и вгляделся. Взял протянутую баклажку. – Ты звонарь успенский! Тот, что исчез в Едигееву зиму, когда в ризницах поймали грабителей.

Он сделал несколько глотков и вернул баклажку.

– Был звонарь, – усмехнулся знакомец. – А теперь я Ванька Звон, бойник лесной. Пошли, чернец. Выведу тебя на дорогу. А брать у тебя, если б и было что, не хочу.

Закинув торбу на плечо, он зашагал впереди. Андрей смотрел, как он идет – мягко ступая ногами в лаптях, подныривая под ветки и обтекая телом сучья, чтобы ничего не хрустнуло, не заломалось. И путь на глазок подбирал хотя не самый короткий, кружной, но легкий, чтоб не продираться сквозь чащобу.

– А ты вечор чуть в самую гнилую топь не угодил, – довольным голосом рассказывал Ванька Звон. – Я по следу твоему пошел, едва заревать стало. Ночевал тоже в лесу, чтоб спозарань тебя найти. Тут ноне беспокойно. Мог набрести на кого не надо. Курмышские люди недалече сторожи раскинули. Фотия-митрополита на погосте не сыскали, убег от них. Еще и с рассвета рыщут, верно. Али на бойников бы моих напоролся. Тоже неладно.

– А в городе что, знаешь?

– Не был там. Баба моя с детями к родне на Власьевский погост перебралась. – Ванька повествовал охотно, будто соскучился в лесах по доброму разговору о житье-бытье. – Блядет, вестимо. Дык я ее прощаю. Оно и ясно: тошно бабе в соку при живом муже вдовой быть. Пару раз вожжой по ней пройдусь, да и ладно. Опосля жалею ее на сеновале. Отходчивый я. А женка у меня утешистая, на любы горячая. – Он обернулся и посмотрел с хитриной в глазах. Андрею в его словах слышалась изрядная скоморошина. Будто не просто так рассказывал, а нащупывал в человеке слабину, чтобы потом только в нее и бить со смехом и глумами. – Полюбовник ее давеча до городу наведывался. Быстро вернулся. Баял, весь град огнем запален, а татарва полоняников через реку погнала.

– Много ль? – взволновался Андрей.

– С полтыщи, сказывал. Данила нижегородский племяшу своему, князю московскому отомстил, – заключил Ванька. – Колоколы жалко. Разольются в пожаре. Мне ночами снится, как я звонарю… А все из-за пары гривенок. Страшно охочий я до серебришка. Пришли ко мне те двое, которых потом в соборе повязали, выложили две гривенки на стол. Так, мол, и так, дело есть, и еще больше получу, ежели подсоблю. Князь, мол, некий платит за то, чтоб пограбить чуток успенские ризницы. Ковчежец, мол, некий нужен ему, особенный. Ну да мне что, князь так князь. Мало, что ль, на Руси княжья. Пошел к ключарю Патрикею да напоил его вином, ключи забрал. Отворил ночью ризницы, пустил татей. Пошарили там, ларец мне передали, сами пазухи стали набивать. А тут заполошило, зашумело. В колоколы забили. Пономарь доглядел, тревогу поднял. Взяли татей, а я схоронился. Домой пробрался, с бабой, детями попрощался и в бега. Ковчег тот прихватил. Думал, обогатею, новый дом, женку помоложе заведу. В лесах вскрыл его, а там – тьфу. Тряпье архиерейское, разве что золотом шитое. И за ковчег много не выручишь – серебро позлащенное. Закопал его, место приметил. Подался в вольные люди. Князя хотел того сыскать, да имя его не ведаю… А не знаешь, чернец, зачем тому князю ветошь церковная?

– Не знаю.

– И я ни сном ни духом. Может, тати напутали. Не тот ларец взяли. Вот так мне жисть перекосило, за две гривенки… А с другого боку глянуть – так, может, ноне в том татарском полоне ноги бы себе бил. Или зарезанным бы во граде валялся. Женку бы снасилили да опять же в полон уволокли б, детей моих туркам бы продали. А так целы все… Ну вот она, дорога.

Перед ними лежала узкая тропка, терявшаяся обоими концами в густоте и утренней звонкости леса.

– Выйдешь через версту к озерцу, обойдешь кругом, там сыщешь иную дорогу. Иди по ней встречь солнцу верст пять, упрешься в большак, повернешь на левое плечо. Там и до города недалечь. А что ты там на пожарище делать станешь, то уж не мое дело. А лучше в лесу день-два отсидись. Мало ли. Ну прощай, иконник. Богу про меня пошепчи, что ли.

Разбойник скорым шагом отправился по тропе в другую сторону.

– Постой, Иван, – крикнул Андрей. – Хочешь, я замолвлю за тебя слово перед владыкой? Ты ведь под церковным судом ходишь, не под княжьим. Ну, вернешь тот ковчег, в темнице на покаянии отсидишь полгода. Зато потом снова звонарить будешь.

Тем же торопливым шагом Ванька вернулся, подошел близко, пристально всмотрелся в лицо Андрею.

– Думаешь, чернец, я тебя по доброте из дебрей вывел? А нету во мне никакой доброты! И каяться перед попами не буду. – Он сотворил пальцами глумливый шиш и ткнул им в грудь иконника. – Я с бойниками и людишек резал, и церквы грабил. И монашек насилил, и дома жег. По мне кнут с топором плачут, а не владычная темница.

– Для чего же ты мне столько добра соделал? – не дрогнул Андрей.

– А для того, что помню, как ты в ту зиму в соборе перед чудотворной иконой ночами молился. Татары нас и не тронули тогда. А долг платежом красен!

– Да разве я это?.. – ошарашенно промолвил монах, невольно схватив бойника за сермягу. – Да как бы сумел-то!.. Себя отмолить не могу, а тут целый град!.. Ты что это придумал, Иван?!

– Да не я, – махнул рукой Звон, – народишко владимирский. Народишко, он хребтом чует. На два лета ты его отмолил. А теперь, знать, срок вышел.

Потрясенный, Андрей не находил более слов. Так и стоял молча, пока лес не скрыл от него разбойника.

К полудню он вышел на открытое поле предградья. То, что вчера было живым, полнокровным, ныне стояло мертво и пепельно-черно. В дыму кое-где рыжели языки пламени. Над городом безмолвно кружило воронье, еще опасаясь снижаться к тлеющим развалинам. Андрей смотрел на собор, взнесенный над городом. Стены его казались грязно-серыми, но отсюда было не понять, вытемнил их огонь или окутали пепел с дымом.

У валов он приметил телеги и людей. Несколько человек стояли на валах и глядели на город. Другие копали землю. Андрей направился к ним.

10.

Великий князь Василий Дмитриевич прибыл во Владимир через седмицу. Гонцы посланы были в Кострому конные, а князь приплыл на лодье – притоками Волги и Клязьмы почти по прямой. Осматривал погорелый град с реки, от одного конца до другого. В воздухе стояла гарь, летели с ветром ошметья пепла, и, вглядываясь в остатки престольного града, князь страдал от рези в очах.

Но это страданье было ничтожно в сравнении с тем, что испытывало сердце. Отец, великий князь Дмитрий Иванович Донской, в завещании назвал Владимир своей отчиной и благословил ею старшего сына. Никто из прежних московских князей, начиная с Юрия Данилыча, старшего брата Ивана Калиты, не мог так сказать о городе, которым они владели лишь по ханскому ярлыку. При Дмитрии великокняжеский Владимир стал неотторжимым владением Москвы. Тверские, суздальско-нижегородские князья оспаривали московское приобретение в Орде, но ничего не добились. Теперь один из хилых потомков этих князей нанес подлый удар в спину Москвы.

Василий с деланным спокойствием слушал боярина Степана Дмитрича Минина, вернувшегося из города. Несколько сотен казанской татарвы и русских! И никакого отпора. И две с лишним тысячи трупов, на которые не хватает живых, чтобы хоронить. И до полутысячи полона. И без счета награбленного золота, серебра. Двое бежавших полоняников рассказали, как татары делили меж собой добычу, отмеряя мелкое серебро шапками. И устрашенный митрополит, впавший в великое уныние. И оскверненная Владимирская Богоматерь, пред которой пятнадцать лет назад вся Москва едиными устами молилась о спасении Руси от Железного Хромца, поганого Темир-Аксака с его полчищами. Тогда Пречистая уберегла. И от Едигея город упасла. А ныне поругана безбожными и своими же христианами.

Господи, за что казнишь так, попуская и великим святыням быть опоганенными?..

– Вот о каком князе Владимире пророчил блаженный, – сказал Василий, оборвав речь боярина. – Щека не приехал?

– К вечеру будет, скорого гонца прислал, – ответил боярин Борис Плещеев.

– Почему сам на скорых не скачет?! – огневал князь.

Плещеев развел руками. Степан Минин продолжил рассказ. На хорах в Успенском соборе пересидело татарву и пожар с полсотни человек. От них стало известно о мученической смерти ключаря Патрикея, спрятавшего там же ризничные святости и золото. Мучили немилосердно. Один дьякон спустился с хоров поседелым от пытошных криков. Девка малая впала в блажное помешательство. Детям зажимали рты, чтоб не выдали ревом, иных при том едва не придушили.

– Не все татарам досталось, князь, – утешал Минин. – Сберег ключарь успенское золото.

– Знаю об этом Патрикее из жалобной грамоты Фотия на Щеку, – задумчиво молвил Василий. – Не хотел я верить обличениям преосвященного, зело настырен владыка и ядовитыми словесами сыпал. А ныне принужден. Кровь умученного ключаря вопиет. Верный в малом, верен и в великом. Не за золото он муки принял, Степан. За человечьи души.

– Купцов бы послать в Казань, князь, – подсказал думный боярин Федор Сабур. – Пленных выкупать.

– Пусть Тимофей составит грамоту, – покивал Василий Дмитрич, – и снаряди гонца в Москву, Федор. Купцам даю дозволение половину выкупленных, покуда сами не выкупятся, посадить на своей земле, в своих вотчинах, у кого есть. У кого нет, тем заплачу из своей казны. И другую грамоту пусть напишет. Литейным работникам не медля лить колоколы и везти сюда. Тебе, Борис, поручаю исполнить. Дабы немым граду не стоять. Где колокольный звон, там жизнь, так, мужи бояре?

– Так, князь.

– С Фотием не знаю, как быть. Говоришь, Степан, на погосте сидит и съезжать не хочет?

– Велел привезти тело ключаря, там похоронил. На болотах, где пересидел погоню, хочет ставить Богородицкую церковь.

Василий, подумав, распорядился:

– Отправь сей же час дворских. Пускай хоть силой привезут Фотия. Нужен он мне здесь! Молебен сотворит, тогда отпущу.

Но ждать было долго. Князь, взяв сына Ивана, сошел по сходням на берег. Коня подвели нестатного, но глядеть на это не стал – не до того теперь, да и где здесь ныне хорошего взять? Городское стадо и табун коней с заречных пастбищ татары первым делом угнали.

На пожарище едва теплилась жизнь. Трупы с главных улиц убрали, но запах тления еще доносился с окраин, мешаясь с гарью в остро-приторный смрад. Средь руин на посаде копошились уцелевшие. Увидев великокняжью свиту, выходили, стояли немым укором, с низко опущенными головами. Многие были едва одеты. В верхнем городе живых почти не осталось. Татарва с курмышскими лютовали здесь сильнее. Лишь возле Успенья к князю вышли несколько десятков здешних людей, спасенных от смерти ключарем.

Василий спрыгнул с коня. Снял шапку и атласную летнюю однорядку, расстегнул серебряный наборный пояс, скинул все на руки Федору Сабуру. Остался в синей, расшитой тесьмами рубахе. Сошли с седел бояре. Повторяя за отцом, с бледным, серьезным лицом все то же проделал княжич Иван.

– Кайтесь, православные! – промолвил Василий, оглядев людей. Не веление отдал, а просьбу высказал. – За грехи наши беда приключилась.

Медленно, склонив голову, он шел ко входу в собор, в котором ранее был лишь однажды. Двадцать лет назад надел здесь золотую шапку великого князя владимирского и московского. Даже поновленные росписи еще не видел, после Едигеева разорения все недосуг было.

Пожар, сжегший дворы вокруг, собора не затронул. Внутри после татарского разбоя подчистили, благообразили, окропили святой водой. Ждали митрополита, чтобы заново освятить оскверненный алтарь.

Высоченный, до подкупольных сводов иконостас с ходу поразил князя размахом и величьем. Но впереди иконостаса, сбоку амвона стояла Владимирская Богоматерь, ободранная и изрезанная. Василий упал перед образом на колени.

– Ведаю, Господи, – тихо произнес, так что слышал лишь сын Иван, опустившийся рядом, – не их ты казнил нашествием поганых и огненным попалением. Не людей моих – меня! Видно, не услышал я Тебя, не уразумел всего, когда татары сожгли благословение старца Сергия, монастырь его Троицкий. Искуплю, Господи! Только народ мой истерзанный пожалей!

– Пречистая Матерь Божья, – ломающимся голосом взмолился отрок Иван, – заступи и спаси моего отца, великого князя московского Василия.

– Раба Божья Василия, – поправил князь. – И сына моего, единственного, наследника московского раба Божья Ивана, – это возгласил громко, чтоб все услыхали.

Князь поднялся и с чувством приложился к иконе. Отойдя, объявил владимирскому люду, стоявшему позади московских бояр:

– Прощайтесь с образом. С собой забираю для поновления. Быть ему отныне на Москве, а не во Владимире.

От горожан, оглушенных известием, выступил вперед успенский поп.

– Как же так, князь-батюшка… – растерянно проговорил он под причитанья баб. – Осиротишь ведь нас. И так город наказан, а ты чудотворной лишить нас хочешь…

– Иконника своего пришлю вам, – обещал Василий, – сделает список. Андрейку Рублёва!

– Так ить он здесь был, Андрейка тот! – перепугалась какая-то из женок.

– Как здесь?! – изменился в лице князь.

– Тута, тута он был, – заговорили владимирцы. – Владыке занадобился, из Москвы пришагал намедни.

– По церквам опять ходил, иконы глядел.

– А посля пожара видел его кто?

– Дак это… не видали…

– Может, в лесах доныне хоронится?

– У преосвященного на погосте?

Голоса становились все неувереннее и наконец смолкли.

Посреди растерянного молчания охнула баба.

– Вспомнила я. Вот вам крест, вспомнила! – затараторила она. – Тогда-то, как увидала, из головы все вылетело со страху, натерпелась я, сперва под телегой лежала, будто убили меня, себя не помнила, вокруг же одни мертвые, в голове-то все и перемешалось…

– У тебя, баба, и до того, и опосля того в голове крапива растет, – рявкнул на нее боярин Плещеев. – Чего вспомнила, говори!

– Ох, батюшки. Да как что? – прижухнулась с испугу женка. – Татарин поганый чернца-иконника вервием к седлу вязал. В полон угодил он, вот вам крест честной!

– Обозналась, может? – не поверили бабе свои же, владимирские. – Чернецов тут много было.

– А вот и не обозналась! Видала я его допрежь, на владычном дворе, когда от портомойни со стиранным портищем шла да подслушала, как он сам с собой про каки-то вихры, а то ли вохры разговаривал. Подивилась еще, как он на эти вохры будто серчает.

– Ну, – с жалостью сказали владимирцы, – пропал иконник.

Великий князь в молчаливой горести пошел из храма. Возле коня облачился. Хотел было сесть в седло, но тут доложили о наместнике Щеке. Василий и сам уже заприметил боярина. Тот стоял, набычив обнаженную голову и пряча взор.

– Поди-ка сюда, Юрий Василич, – недобрым голосом позвал князь. – Чего там в сторонке прохлаждаешься. Дай-ка я тебя в испарину вгоню, боярин!

Щека приблизился.

– Прости, князь, – хрипло проговорил, – недоглядел.

– Недоглядел?! – жестко переспросил Василий, щуря на боярина глаз. – Это ты, Юрий Василич, называешь – недоглядел! За год, что здесь кормишься, можно было две городьбы вокруг града поставить! Где хоть одна?! – князь сорвался в крик. – Где градская сторожа?! Почему ратных в городе нет?! Почему ополчения нет?! Отчего владычные житницы и амбары пусты?! Почему села, погосты и земли, еще моим дедом отписанные церковной казне, вдруг оказались твоей куплей?! У кого ты их купил, боярин? У самого себя?!

Из собора, поглядеть и послушать, как великий князь праведно гневается на своего наместника, вывалилась жидкая толпа владимирцев.

– Все вернешь, боярин, до последней деньги! И еще своего приложишь! За Патрикея умученного! За полон, татарами взятый! За колоколы разлившиеся! За Андрея-иконника Рублёва! Вон с глаз моих!! Отбираю у тебя владимирское кормление. В вотчинах своих сиди, если не надумаю их забрать у тебя!..

Уничтожив таким образом Щеку, Василий передумал возвращаться на реку и снова пошел в собор.

Утихомиривал взбаламученную душу взираньем на дивную работу своих искусников.

Многое тут было непонятно. Как сумели они соединить вместе надмирную неподвижность и взволнованное движение? Толпа праведных, ведомая в рай Петром и Павлом, будто и в самом деле шествует, движется, колышется. Будто вот-вот сойдут со стены и заполнят собор, и зазвучит вдохновенное многогласие. Почему так радостно смотреть на апостолов, севших с книгами на скамьях, чтобы судить мир за его преступленья? Отчего столь знакомы лица у мучеников, святителей, преподобных, праведных жен? Словно видел их где-то недавно, может быть, даже тут, во Владимире…

– Отец, почему московские князья венчаются на княжение здесь, а не в Москве?

– Потому что, сын, – не задумываясь, ответил Василий, – за этот город пролито слишком много русской крови.

– Татарами?

– И татарами. А больше – своими.

Удоволенный росписями, князь напомнил Федору Сабуру о выкупе полоняников. Особо велел выкликать среди пленных иконника Андрея. Может, жив. Может, не попустит Бог и не сгубят поганые столь даровитого умельца. «Феофана, истратившего силы, думал им заменить, и вот тебе!..» – досадовал князь, едучи к пристаням.

Ночевал на лодье. Наутро служильцы привезли удрученного, затосковавшего митрополита. После нового освящения собора совершили молебен, чудотворный образ с честью, пением и слезами понесли на пристань. В крестном ходе великий князь шел рядом с Фотием.

– И так сто семьдесят лет? – вопросил вдруг владыка. Келейник Карп, всунув меж ними голову, перетолмачил для князя.

На посеревшем от переживаний лице Фотия проступал ужас. Василию на ум взошел тревожный помысел: не помешался ли преосвященный? Но митрополит продолжил:

– Сто семьдесят лет от нашествия язычника Батыя. Два столетия без малого! И как еще жив твой народ?

– Татары приходят ратью не всякий год. – Нисколько не успокоив этим владыку, князь добавил: – Даже не всякий десяток лет. – И уточнил: – Но это редко.

– Этот народ поистине свят, если Бог посылает ему такие испытания и дает ему столько сил для терпения! – горестно воскликнул Фотий.

– Так чего ж, владыко, унываешь? Народ свят, и земля обильна. Паси усердно паству свою.

– Страшусь, князь, пасти такую святость. Ныне на болотах два дня и две ночи от нее спасался!

– За твое болотное поругание, владыка, я Даниле Борисычу сполна возмещу! – мрачно пообещал Василий.

Чудотворную внесли на лодью, плотно укрыли холстом и кожей. Князь и бояре взошли следом. Насад отплыл по Клязьме к Москве. Владимирский люд, горюя, разошелся по своим пепелищам. Митрополит Фотий, поместившись в возок, возвращался на Сенежские озера. Дорогой вспоминал московского юродивого, показавшего ему самую суть народа Руси. Народа, который отныне должен стать ему, Фотию, своим. За который держать ему перед Всевышним ответ…

Ничего этого не видел чернец, перепачканный землей, день за днем у городских валов копавший вместе с другими могилы. Мертвых было слишком много. Не успевали рыть ямы, и трупы с телег складывали рядами поблизости. Попы, отпевая, кадили ладаном, но благовонный дым уходил в небо, а трупный запах оставался. От него и от копания без продыха кружилась голова – самому бы не свалиться в яму. В первый день на ладонях заволдырились и прорвались мозоли, пришлось обматывать руки ветошью. Здесь же в котлах готовили жидкое варево, которое жадно хлебали, не обращая внимания на смрад вокруг.

Андрей слышал от привозивших трупы мужиков, что приезжал великий князь. Побыл в городе, обругал наместника Щеку да выгнал прочь. И уплыл, увезя с собой чудотворную. Обещался прислать из Москвы самого Рублёва-иконника, да вышла незадача. Рублёв-то был здесь, во Владимире, а теперь в плену татарском.

– Откуда ведомо? – спросил Андрей.

– Одна баба видала.

Наконец уложили в яму и засыпали землей последние обгорелые тела. У валов выстроилась длинная чреда деревянных крестов, означавших могильные ряды. Разошлись и разъехались живые – поднимать заново град.

Постояв в одиночестве, Андрей размотал грязную ветошь с рук. Рассмотрел присохшие мозоли на натруженных, очерствелых ладонях, въевшуюся в пальцы черную грязь. Как молиться такими руками? Ни паволоку на иконную доску наложить, ни левкас притирать, ни краски творить невозможно. Надо отмачивать в растворе мыльного корня и скоблить пемзой.

В городе не осталось ни единой души, которая могла бы ему помочь. Теперь все делать самому. Варить клей и проклеивать доски, мельчить и просеивать мел, растирать краски, готовить олифу. Доски, паволока и краски должны быть. Андрей помнил: дружина, уходя в Москву, сохранила в подклете собора лишнее, несгодившееся.

Теперь сгодится.

Исполненный тихой и безмятежной молитвы, Андрей зашагал к Успенскому собору.

11.

Две седмицы спустя во Владимире незванно-негаданно объявился звенигородский князь Юрий Дмитриевич. Приплыл также рекой, через Москву, на купеческой набойной лодье, не привлекая ненужных взоров. Ибо Владимир принадлежит великому князю московскому, и появляться здесь младшей княжьей братии без старшего Василия, соваться без спросу в чужой удел зазорно. Но татарское разорение стольного града, хотя бывшего, легло Юрию поперек сердца, и он пренебрег обычаем. Взял лишь единственного думного боярина и прочих княжьих почестей избегал. Коней и тех служильцы пригнали берегом, дабы не обременять владимирский люд.

Проехав по городу, князь сделался угрюм и поскакал, взгревая коня, за валы, по дороге через поля и луговины, в лес. Боярин Семен Морозов не отставал, дюжина дворских следовала на отдалении.

– Не забыл ты, Семен, как десять лет назад ходили ратью на булгарских татар? – прокричал Юрий, не оборачиваясь. – Сколько их градов и крепостей мы тогда взяли в разор?

– Пять больших и десяток малых в довес. Великий Булгар, Жукотин, Казань, Керменчук… Как забыть такое, князь!

– Не напомнить ли и татарве, сколько мы тогда серебра, злата и иного добра свезли от них? А не то, чаю, забыли там меня! А, Семен? Снова ратью по ним пройдемся, пожжем стервятников.

Конь Юрия остановил бег, пошел шагом. Морозов поравнялся с князем.

– Дурна затея, – заспорил боярин. – Если помнишь, князь, не одна звенигородская рать булгар тогда воевала. Москва своих людей посылала в поход. И теперь надо с Василием соединяться, коли затеешь бранное дело. Ты же, князь, порвал договор с братом, по которому обязывался заодин с ним или по его воле на войну выступать. Против литвинов с московскими полками не стоял на Плаве и Угре. Захочет ли Василий теперь слушать тебя?

– Брата звать на подмогу и без договора не хочу. Своими силами попытаем удачу, Семен! По пути Курмыш возьмем и по Засурью пройдем, научим нижегородскую сволочь сидеть ниже травы, тише воды.

Юрий снял шапку из бухарского бархата, слипшиеся от пота волосы тут же разворошил ветер. Князь был немолод – тридцать шесть лет, но порывы к свершениям и горячность сохранил от юности. Боярин Морозов, равный ему годами, умерял нетерпеливый пыл Юрия Дмитрича степенными рассуждениями.

– Нижегородцы, вестимо, наказание заслужили. Данила Борисыч как брехливый и кусачий пес – раззявил пасть, наскочил, тяпнул за ногу и бежать. Но я, князь, помышляю так. Данила Василию враг. Даниле нужен его удел. Если ты поможешь ему сесть в Нижнем, то обретешь в нем союзника, какого не найдешь ни в братьях своих младших, ни в прочих удельных князьях, коих Василий уже подписал под своего сына. Те все признали волю Василия, а княжича Ивана – наследником московского стола. Даже если кривя душой подписывали, тебе положиться на них теперь нельзя – покривили раз, покривят и в другой. Если всерьез хочешь спорить за свое право на московский стол, князь, приручай всех, кого еще можешь. Данила Борисыч – первый из таковых.

– За Данилой татарва стоит, – вспыхнул Юрий. – И тех, может, в союзники посоветуешь, Семен Федорыч?

– Татар не посоветую. Ненадежны и лукавы. Василий пытался с Едигеем против литвинов дружить – что из того вышло? Разорение всей земле. Но еще один довод не идти на Данилу скажу тебе, князь. В Курмыше у него нашел пристанище твой тесть, князь смоленский Юрий Святославич. Мои лазутчики вызнали наверняка.

Юрий Дмитриевич воспринял весть с окаменевшим лицом.

– Вот как. Мнилось мне, он скроется вновь в Орде. Видит Бог, Семен, я все сделал, чтобы его имя не всплывало более на Руси! Может, он забыл, что литовский Витовт назвал его своим беглым послужильцем и требовал от Василия выдачи его с головой? Забыл, как Василий грозился исполнить требованье Витовта, тестя своего? Или думает, что мордовские леса надежны? Брат Данилы Семен тоже так думал, когда прятался в тех же лесах от московских воевод!

– Где скрываться изгою, как не у изгоя? – коротко выразился боярин. – Но тебе надо думать о себе, князь. Не хотел прежде говорить, теперь скажу. Мои лазутчики прознали еще кое-что. Не знаю, как им удалось, однако ж… По всему выходит, Юрий Святославич был здесь, когда брали на копье и зорили город.

– Он обезумел и не ведает, что творит, – подавленно произнес князь. – Его дочь – моя жена. Мои дети – его внуки. Он хочет, чтобы его позор покрыл не только его самого, но и моих сыновей! Я не могу позволить этому случиться, Семен!

– Потому и говорю, князь, не трогай Данилу. Не тронь лиха, пока все тихо.

– Хорош твой совет, боярин, – невесело усмехнулся Юрий. – Но он от земли. А духовного совета, от неба, у кого мне просить? Много на Руси духоносных мужей и старцев, да иные в могиле лежат, как отцы мои Сергий и Савва, – он широко осенился крестом, – а иные далече, как белоезерский Кирилл.

– Если сердце твое неспокойно, князь, напиши Кириллу.

Юрий развернул коня в обратную дорогу.

– Так и сделаю, Семен.

– Хочу спросить тебя, князь, – заговорил Морозов, когда расступившиеся посторонь служильцы вновь оказались позади. – Этот грек, который неведомо чем обрел твое благоволение… Проныра со взором блудливой бабы… Халдукис этот…

– Халкидис. Никифор Халкидис.

– Не нравится мне эта греческая крыса, князь.

– Он не крыса, Семен. Он философ! Ты знаешь, кто такие философы?

– Если те, которые всюду вынюхивают, высматривают и пустословием втираются в душу, тогда знаю. Зачем ты взял его сюда, князь?

– Чтобы показать ему славу русского зодчества и искусство лучших изографов. – Юрий немного посветлел лицом. – Никифор ценит красоту. Он считает, что взирать на прекрасное – все равно что говорить с Богом.

– Кроме апостолов и пророков с праотцами, – нахмурился боярин, – кто эти – говорящие с Богом? Чует мое сердце, князь, этот грек – не нашей веры. Еретик латынский, а либо вовсе собака басурманская. Гони его взашей от себя.

– Он ученый, Семен, – спокойно возразил Юрий. – Греческий царь таких приближает к себе, а я буду гнать? Поступать надо по разуму, а не по неразумию.

– Ты уже говоришь, как этот Халдикус, князь, – все более мрачнел боярин. – Не на добро это. Не знаю, как в греках, а на Руси князь приближает к себе разумных и дельных бояр. Будто мало тебе твоих бояр для думы и совета. Еще нужен приблудный греческий сморчок. Не я ли отговаривал тебя только что от неразумного дела? А для учености у тебя хватает чернецов-книжников.

Юрий рассмеялся.

– Семен, Семен! Уж не местничать ли вздумаешь с греком? Ему с тобой родом и знатностью не тягаться, думным боярином не быть. Не отберет он ни у кого места. Но при себе удержу его, – жестко заключил он.

Никифор и в самом деле умел проникнуть в душу князя. С самой первой встречи в звенигородском княжьем соборе, с первых же сказанных им слов. Грек, вдруг возникший перед Юрием, увлек его разговором о мастерстве зодчих, красе стенной росписи, мощи и продуманности градских укреплений, великолепии природы окрест, величии мироздания, божественной его сущности. О человеке – зрителе на празднике бытия. О радости познания, о счастье приближения к первоначалам, о наслаждении созерцанием. О достижении совершенства.

Дворские, имевшие намерение взять грека под руки, отвести к тыну и приложить лбом о бревна, ждали только знака Юрия. Но знака не было. Из храма разговор перетек во дворец, за обеденную трапезу, накрытую скромно, для двоих. Философ развернул пред князем картину мудрого правления. В государстве просвещенного науками и искусствами правителя подвластный ему народ не знает ни бед, ни болезней, ни голода и нищеты, ни войн, ни раздоров, ни ненависти. Беседа перешла на княжьих сыновей: им нужен хороший учитель, от которого они познали бы риторику, поэтику, логику, Аристотелеву этику, Птолемееву географию, Платонову и иную философию, Геродотову и Страбонову историю, начатки астрономии и геометрии. Но главное, он обучил бы их греческому наречию – языку мудрости и учености. Князь в ответ на это заметил: «Знать греческий нужно, чтобы читать церковные книги». Чем вызвал снисходительную улыбку грека, заставившую Юрия устыдиться своего невежества. К завершению трапезы философ из Мистры был утвержден наставником старших детей звенигородского князя – девятилетнего Василия и семилетнего Дмитрия.

Княжьи служильцы ждали седмицу, две, месяц – указания выставить грека вон все не поступало. Наконец плюнув, они перестали ждать. Свыклись с тем, что по хоромам и по двору шатается греческий блудослов – не пойми что такое: не монах, книжной пылью обсыпанный, не духовный отец, не игумен монастырский, вооруженный глаголами Божьими, не епископ, которого в Звенигороде уже давно нет. Отрочата же княжеские Никифора возненавидели за его ученье.

– Помяни мое слово, князь, не на добро к тебе этот грек прилип, – повторил Семен Морозов, когда скакали уже под самым градом.

…В подклете собора воздух был сух и чист, иконные доски нисколько не отсырели. Нашелся даже заготовленный щит нужного размера, скрепленный поперечными шпонками, с выдолбленным ковчегом и уже проклеенный. Но нужно было варить рыбий клей для паволоки и левкаса. С этим Андрей управился в несколько дней. Вынутую из котла с клеем холстяную редянку наложил на щит и долго приглаживал. Потом готовил левкас – измельченный и просеянный мел, растворенный в том же клее. Три дня левкасил: деревянным клепиком наносил тонкий слой, подсушивал, бережно притирал ладонью, сушил до конца и накладывал новый слой. Пока сохло, крошил и растирал в ступках краски – вохры, от светло-желтой до темно-багряной, красно-коричневую, светло-красную и светло-зеленую земли, древесную копченую чернь, осколок киновари, ярь-медянку. Жалостливую женку, что приносила ему скудную снедь, попросил достать свежих яиц и квасу. Поохав и излив множество горестных словес, наутро она приволокла полкорзины яиц и корчагу кваса.

Андрей наметил углем рисунок-графью и сел творить краски. Тщательно, подолгу растирал пальцем в деревянной ложке смесь желтка с квасом и красочный порошок. Сливал в плошку, тер новую порцию, снова сливал, пока не набиралось краски на три дня работы. Тогда брал другую ложку и творил другой цвет.

Наконец позвал успенского попа совершить молебен.

– Как писать будешь, – с недоверием спросил иерей, исполнив дело, – не имея образца?

– По памяти.

– Смотри. Божье дело творишь. А ну как отсебятину налепишь? Без образца только изрядные иконники писать могут.

– Благослови, отче, – смиренно сказал монах.

– Молись, Кузьма.

Ткнув ему в макушку благословляющими перстами, поп удалился.

Никто здесь не помнил Андрея в лицо или не узнавал. Может быть, рытье могил и зрелище бесконечных возов с мертвецами изменили его, сотворив из прежнего Андрея какого-то иного, нового. Он не знал, отчего так случилось. Но для всех выживших здесь и возрождающих град он решил стать Кузьмой. Жив ли, попал ли Рагоза в плен или лег в могилу, теперь не узнать. Однако с собой, в татарщину или в жизнь вечную, он унес обиду на Андрея.

Поэтому здешний люд будет помнить, что список чудотворной Владимирской Богоматери написал для них чернец Кузьма Рагоза. А иконник Андрейка Рублёв пусть побудет в татарском плену, искупая грехи свои.

Сам образ он писал быстро, едва задумываясь. Творил роскрышь иконы – раскрывал изначально скрытое изображение: заполнял красками поля графьи, каждое своим цветом. Перед внутренним взором стояла та самая чудная икона, привезенная некогда на Русь из Царьграда, исполненная тихой, напевной молитвенности. Он лишь кое-что изменил, чтобы этой молитвенности стало больше и сама Богоматерь сделалась бы воплощенной молитвой для людей, переживших весь тот страх и ужас, доныне эхом гуляющий по городу, затаившийся где-то высоко под сводами собора. Ужас тех, кто прятался на хорах – чья жизнь зависела лишь от того, вытерпит ли ключарь Патрикей, не облегчит ли себе муку смертную всего несколькими словами.

Он молился вместе с Пречистой. Ее руки в молитвенном жесте, обращенном к Сыну, стали его руками. До краев наполняло и переполняло пережитое осознание: совершенная любовь изгоняет страх.

Мир, лежащий во зле, дик, страшен и темен. Но в нем посеяны семена света. Лишь увидев тьму, можно узреть и свет, и пойти к нему. И сотворить жертву. Как десятки тысяч, павших на Куликове. Как сермяжный люд, возрождающий жизнь на пустой земле после каждого татарского набега. Как женки, волокущие воз горя по мужьям и сыновьям, поднимающие на ноги новые поколения мужей, сыновей…

В один из дней в собор нагрянул звенигородский князь с немногочисленной свитой. Иконник помнил его. Юрий когда-то пригласил радонежскую дружину подписывать построенный им в Звенигороде каменный храм. С той дружиной работал и Андрей, принявший в Троицкой обители постриг. Князю его художество приглянулось, уговаривал даже инока остаться в Звенигороде, в Саввином монастыре на горе Сторожи. Давно было, лет девять-десять назад. Теперь на лице князя пролегли упрямые складки, взгляд стал жестче – но все такой же прямой, открытый, нелукавый. И вряд ли он узнал бы сейчас того инока.

Андрей, ходивший к колодезю за водой, остановился с полным ведром поодаль от паперти. Догадался – князь приехал смотреть поновленное убранство собора. Когда спешенные служильцы освободили проход, он хотел продолжить путь, но вдруг увидел Алексея. Ведро едва не выпало из руки.

– Алешка!

Отрок не слышал. Он быстро шагал к младшим дружинникам, разговаривавшим поодаль от княжьей охраны. На нем болталась залатанная свитка с чужого плеча, а меча не было. Андрей, поставив ведро, двинулся к нему и услыхал, как Алешка спрашивает служильцев, не боярина ли Семена Федоровича Морозова они люди.

– Ну, Морозова, – лениво подтвердили те. – Тебе что, паря?

– А дочка его, – волновался отрок, – Алена, в девицах еще или замуж отдана?

– Тебе какое дело, голь, до боярских дочек?

Трое окружили его. Заломили руки, один кулаком врезал в поддых. Алешка согнулся, его бросили головой об стену собора и отошли.

– Гуляй отсюда, голодранец, чтоб мы тебя больше не видели.

Андрей видел, как полыхнул яростью отрок. Он заспешил к Алешке, но вдруг упал, поскользнувшись на гнилом огурце. Дворские захохотали.

Послушник наконец заметил его. На лице отрока в одно мгновенье прошла череда самых разных чувств. Последней была крепчайшая досада. Держась рукой за голову, Алешка поднялся с земли и криво побежал прочь. Андрей даже не стал его звать.

Стряхнул с подрясника грязь, вернулся к ведру и пошел в храм. Один из охраны хотел было остановить чернеца, но махнул рукой.

Не глядя по сторонам, монах ушел за столпы, под северные своды хоров, где был стол с лежащей на нем неоконченной иконой. Набрал воды в глиняный достакан, бросил отмокать кисть. Взял другую, вновь погрузился в работу. Голоса Юрия Дмитриевича и его спутников едва проникали в сознание.

– Посмотри, князь, сколь проникнуты эти фрески радостью жизни! – восклицал Никифор Халкидис. – Сколь в них истинного понимания мира и жизни, невзирая на загробную тему! Сколь гармонично связаны меж собой образы. Живописцу, творившему сие, ведома сладость постижения красоты…

Грубая вера русских была мучительным испытанием для ума философа, привыкшего к тонким наслаждениям наук и искусств. В империи, в родной Мистре, Никифор давно отвык от долгих и унылых церковных служб, от сумрачных иконных изображений, над которыми острили в собраниях-театрах приглашенные риторы, соперничавшие перед публикой в глубине мысли, отточенности стиля и изысканности словесных фигур. В театре философа Георгия Гемиста, взявшего себе имя Плифон по созвучию с именем мудрейшего Платона, христианская вера считалась уделом темных селян. Отжившим свое обычаем, от которого скоро, под влиянием возрожденной из забытья древней эллинской мудрости откажутся и при императорском дворе, нужно лишь приложить для этого некоторые усилия. Здесь же, на Руси, суеверия греческих крестьян оставались повседневностью князей и аристократов.

Но тем искреннее было восхищение философа стенными росписями владимирского собора.

– В этом нет устремления к мраку, столь свойственного церковной живописи. Здесь истинная философия, а не примитивная мораль! Человек прекрасен, когда развивает в себе душевные силы, жаждет усовершенствовать свой разум, алчет прикоснуться к божественному в самом себе. Этим он преодолевает зло. Взгляни, князь, на этого благородного мужа.

– Это апостол Петр.

– Неважно, кто он. Посмотри, как он самоотвержен и тверд! Он ведет за собой других, потому что нравственно совершен и достиг обожествления. Сколько в нем чувства и свободы от всего житейского, суетного! Сам человек творец своего бытия, ибо его ум, покоряющий стихии, есть подобие Бога…

– А все те градские, – вмешался в разговор Семен Морозов, – которых тут резали, будто свиней, три седмицы назад. Они тоже сами себе такое бытие сотворили?

– Чернь, – грек покрутил дланью в воздухе, – небрежет умственным развитием. Оттого ее судьба схожа с судьбой скота, многочтимый кирие Симон. Эллинский философ Димитрий Кидонис назвал смерть благодетельницей за то, что она прибирает тех, коим и рождаться не подобало, тех, кого заботит в сей жизни лишь еда и питие. Это и есть свиньи, которых судьба откармливает на заклание.

– Говорил я тебе, князь, не связывайся с философами, – пробрюзжал боярин. – На Руси скоро пахать некем будет, смерды переведутся, эдак облагодетельствовамшись.

– Истинный человек живет в гармонии с миром, ибо мир прекрасен и совершен, – твердил Никифор. – Я хотел бы, князь, познакомиться с живописцем, который так украсил сей храм.

– Московские чернецы подписывали, – ворчливо сказал Морозов.

– Монахи! – встрепенулся грек. – Я не ослышался, досточтимый кирие Симон, ты сказал – монахи?

– А что тебя так взволновало, Никифор? – спросил князь. – Андрей Рублёв – монах. Вон как этот чернец.

Он кивнул на склонившегося над доской иконника.

– Прости, князь, я не считаю монахов способными видеть человека в человеке, – отрезал Никифор и умолк, пораженный.

Юрий, приблизившись, стал смотреть, как трудится изограф. Было готово только доличное – одеяния, нимбы, свет иконы. Теперь иконник высветлял лики и руки, написанные коричневой санкирью. Князь узнал канон Владимирской Богоматери и резко выразил недовольство:

– Почему Ее руки на одном уровне? На подлинном образе не так! У тебя Младенец висит в воздухе, а не сидит на руке. Как такое может быть? Кто учил тебя иконописи, чернец? Сельский поп?

Грек, взглянув, также высказался:

– Бездарен сей монах. Князь, ты как-то говорил мне о людях из ваших северных земель – Новагорода и Поскова. Тех, кого называют еретиками.

– Стригольниками их называют, по имени стригаля, разнесшего эту заразу. Грязные псы, лающие на Христа и Церковь.

– Да, стригольники. Они, говорил ты, в числе прочего отвергают иконы. А не ересь ли, спрошу я тебя, князь, почитать химеры, кои производит воображение пустого и невежественного ума, как у сего монаха? Мир божествен и создан нам на поклонение. Все, что вижу вокруг, то и почитаю. Цветущий сад, плещущее море, игру цветного стекла на солнце, драгоценный сосуд, роскошный дворец, изысканную книгу, бархат звездного неба, очарование юности, красоту женщины…

– Бабу-то чего? – не понял Семен Морозов.

– Не бабу, достославный кирие Симон, а красоту, коей женщина наделена паче всех существ. Среди латинян, которых здесь так не любят и, надо сказать, есть за что, особенно среди италийских, давно объявились художники, пишущие живоподобно, в подражании природе. И Божью Матерь они изображают как совершенно земную жену, творя гимн красоте и материнству…

– Поклонение тварному вместо Творца есть нечестие и невежество.

Все трое обернулись на монаха, сказавшего это. Грек смотрел удивленно, князь – раздраженно. Иконник стоял прямо, оторвавшись от работы, но лица к ним не обращал.

– Что ты знаешь о Творце и твореньи, темный, суеверный монах? – сварливо отозвался философ. – Князь! Если ты все осмотрел в этом храме, мы можем идти.

– Еще не все.

Юрий ушел к алтарю, постоял перед Царскими вратами. Потом развернулся, широким взглядом обвел собор.

– Так говоришь, Семен, будто Василий прямо здесь во всеуслышанье объявил сына своим наследником?

– Объявил, князь.

– Ну это мы еще посмотрим, как выйдет у него порушить отцову последнюю волю, – посуровел Юрий и неожиданно выкрикнул в гулкое пространство собора: – И Андрейку Рублёва ему припомню! Сперва переманил от меня в Москву иконника, а теперь и сам его потерял!

Порывисто двинувшись к левому проему, выводившему в наружный пояс собора, князь на ходу осведомился:

– Семен, когда купцы снаряжались, велели им среди пленных искать Рублёва?

– Велели, князь. Отыщут.

Звуки шагов стихли, но голоса еще звучали во внешней галерее, хотя слов Андрей уже не разбирал.

Князь остановился перед одним из гробов, над которым укреплена была высокая, давно потемневшая икона. Татары не позарились на нее – ни ризы, ни подвесок-даров образ не имел. Юрий пристально смотрел на икону.

– Кто в этом гробе? – спросил грек, видя интерес князя.

На каменной крышке саркофага не было никаких надписей.

– Митрополит Максим. В летописцах сказано: сто лет назад он перенес митрополию из Киева во Владимир. А Киев тогда весь разбежался от татар.

– Каков же смысл твоего стояния над его гробом, князь? – гадал Никифор.

– Здесь Максиму явилась во сне Богоматерь и велела остаться, устроить митрополию во Владимире. Она дала ему знак власти над паствой – архиерейский омофор. Митрополит проснулся и увидел его в руках – покров, расшитый крестами. Потом он рассказал свое видение иконнику, и тот написал этот образ.

Боярин Морозов задумчиво чесал за ухом, рассматривая икону. Богоматерь была изображена в рост. Умаленный в размерах митрополит принимал из рук Царицы наплечный епископский плат.

– Не слыхал про такое. За сто лет много воды утекло. А где тот омофор, князь? В этом гробу?

– Нет. Его запечатали в золотой ларец и хранили в здешней ризнице. – Юрий повернулся к философу: – Что ты думаешь об этом, Никифор?

Грек благодушно развел руками:

– Сколь я понимаю, князь, самого омофора нигде нет? Да и был ли он?

– А икона? – нахмурился Юрий.

– Что икона! Иконы, легенды… Всего лишь иносказания, Эзопов язык. Их нельзя толковать по букве, но надо исследовать дух. А дух этого предания… состарился и умер, князь. Ведь митрополичье место давно в Москве, а не здесь? И русские князья больше не спорят за обладание этим городом, бывшей столицей? И никому более не нужна эта легенда?

– А верно грек говорит, князь, – согласился боярин. – Хоть и лукав, как тот самый Езоп. Омофор давно в Москве пылится, средь прочих древностей в митрополичьей казне.

– Которую к тому же разворовали, – с улыбкой прибавил философ.

– Нет его в Москве! – резко возразил Юрий. – Но здесь он был!

– Знать, татарва уволокла. Либо Данилы Борисыча люди. А на что он тебе, князь? – задумался Семен.

Юрий не ответил.

Вновь заметавшийся под сводами отзвук шагов на миг отвлек иконописца. Добавив в вохру белил и смешав, Андрей опять согнулся над образом. Теперь уже полностью, без остатка погрузился в совершенный покой безмолвия, обращенного к небесам.

Потом, позже, когда закончит работу, он даст тревоге проникнуть в сердце. Позволит зашевелиться беспокойству, которое ощутил мимолетно, когда внимал словам Юрия о старшем брате. Вспомнит об Алешке, в чьей душе разгорелся-таки огонь… да лучше б не разгорался.

Но не теперь.

12.

Никифор Халкидис пребывал в упоенном состоянии духа.

Он был введен в княжье семейство и жил во дворце. Пусть деревянном, но других в этой стране нет. Он учил детей второго по старшинству князя Московии, который в любой миг мог сделаться первым. Не всякий день, но иногда он трапезовал с князем и его супругой княгиней Анастасией. К нему прислушивались. Его ученость уважали. Его приглашали читать вслух – и он умел делать это изящно, живо, чувствительно! Эффектно, как говорят латиняне. Ему, наконец, платили живым серебром из княжьей казны. Пусть не золотом, этим металлом Русь вообще скудна, зато щедрой меркой.

Недаром мессир Джанфранко Галеаццо советовал ему искать подходы к звенигородскому правителю. Князь Юрий, в отличие от старшего брата, удался в отца, князя Димитрия. Мессир Галеаццо много рассказывал об этом Димитрии, прозванном Донским за победу над татарами у реки Дон. О том, как князь желал иметь в русских митрополитах не греческого чужака, а своего подручника. Желал и саму русскую Церковь подвести под свою руку, оторвав от Константинополя. О том, как княжьи слуги однажды побили, раздели и чуть не голым бросили на ночь в темницу митрополита Киприана, навязанного Руси империей. И как десять лет, до самой своей смерти не хотел с ним мириться князь.

Горячая кровь. И вся она, по-видимому, досталась второму сыну Димитрия. Недаром собственные младшие отпрыски звенигородского князя носили одно имя на двоих – в честь деда.

Истинным наследником отца, победителя Мамаевой орды, Юрий видит себя. Страстно желает сесть на московском столе. Во всех неудачах Москвы обличает Василия и ставит себя независимо от старшего князя. Верует, как все русские, едва не до дырки во лбу. Но с греком Фотием доныне не встречался – как и отец, грезит о русском митрополите. И уже не бросается в жаркий спор, когда Никифор будто случайно роняет слова, что истина выше разделения на латынскую веру и православную, что перегородки меж Церквами, от земли растущие, до неба не доходят. Что Константинополь сосет из Руси серебро и золото. Что Русь для того лишь и нужна империи. Что монахи, не имеющие полезных обязанностей, но стяжающие в монастырях столько богатства от князей и вельмож, живут жизнью трутней…

Нет, трогать монахов Юрий не позволял. Чернецы, как их тут называют, его взрастили, вложили в него все те суеверия, коими полны сами. Со временем и это исправится.

Но речам о том, что Московии нужен правитель мудрый и доблестный, который сумеет властно противостать Орде, муж разума и учености, способный расплодить в своей стране эллинские науки и искусства, а не тот, кому великий стол достается по случаю, по старшинству, по прихоти судьбы… Таким словам князь внимал охотно…

Стоя с книгой в руках, как в эллинском театре, посреди широкой и светлой палаты дворцового терема, Никифор читал князю и княгине. Голосом, лицом, а когда и жестом он изображал страстную любовь Каллимаха и Хрисоррои. Их историю философ знал почти наизусть и без труда переводил на язык русичей. Первая встреча героев полна необычайного напряжения. Каллимах находит девицу в несчастном положении: она подвешена за волосы под потолком залы. Жестокий дракон, хозяин замка, мучил ее, принуждая к возлежанию с ним. Девица совершенно обнажена, и юноша изумлен зрелищем. Эту сцену Никифор прочитывал всегда взволнованно, будто сам стоял на месте окаменевшего Каллимаха. «Смотрел лишь на нее одну, стоял и все смотрел он, как будто и она была на потолке картиной. Всю душу красотой своей могла она похитить: умолкнувший немел язык, и замирало сердце. Налюбоваться он не мог чудесной этой девой, на красоту ее смотря и женственную прелесть…»

Князь Юрий взглянул искоса на жену. Та, пораженная, тихо вздыхала и мяла в руках шелковый плат. Так же, украдкой, она бросила взор на мужа.

Чтец старается, накал чувств растет. Спящий дракон повержен. Девица спасена, снята с потолка и воспылала ответной любовью. «Исполненная страсти привстала девушка. Окрыленный любовью юноша предстал перед ней. Языку не под силу описать, с какой страстью, с каким волнением в сердце, с каким упоением бросились они в объятия друг другу». Перед изображением Эрота на стене влюбленные клянутся во взаимной верности…

– Эрот? – Голос Юрия громок, чтобы скрыть неприличное для мужа его лет волнение. – Это греческий святой?

– Нет, князь, это… – Никифор замялся, кинув взгляд на зардевшуюся княгиню, поникшую головой. – Так древние эллины представляли себе любовь. В виде крылатого мальчика с луком и стрелами. Его стрелы поражают людские сердца, вселяя в них любовь.

Князь поднялся, оправил полы домашнего кафтана. Задумчиво посмотрел на жену.

– Ступай-ка, княгиня, в свои покои.

– Но, князь…

Анастасия была без убруса, в одном лишь кружевном волоснике, который не мог скрыть запламеневших щек и ушей княгини.

– Ступай, Настасья, – строже велел Юрий.

Она покорно встала и, легко поклонясь, выплыла из палаты. Когда сенной холоп прикрыл дверь, князь уселся.

– Запрещаю тебе, Никифор, читать оную повесть княгине и боярским женкам, служащим ей. Даже если просить будет втайне от меня.

– Это жестоко с твоей стороны, князь, – пытался возразить философ. – Княгиня будет изнывать от любопытства, а неутоленное женское любопытство недобродетельно.

– Утолять бабье праздное любопытство еще того более недобродетельно. Ты меня услышал, Никифор. Чти далее.

Князь откинулся спиной на мягкие подушки кресла, приготовясь внимать греческому любодейству, которое философ называл возвышенным. Ибо что, как не сладостная горечь любовных мук, говорил он, сильнее возвышает человека над его животными страстями? Лишь страдания и злоключения на пути любви облагораживают это чувство, и только поэтому оно приличествует даже философам.

Однако чтению помешали. Хоромный боярин сообщил, что на посадских пристанях разгружаются купеческие лодьи, плававшие в Булгар и Казань. Привезли до полутора сотен выкупленных на татарском торгу владимирских полоняников. Боярин Дружина Глебов уже там, распоряжается, кого куда: ремесленных, испытав, на посад и княж Городок, прочих – сажать на землю по княжьим вотчинам. Чернецов, набравшихся с дюжину, в Саввин монастырь, а после – куда сами захотят. Монах, даже силой взятый и проданный, по христианскому закону свободен от холопства.

– Гонец сказывал еще, князь, будто среди тех чернецов один иконником назвался.

– Андрейкой Рублёвым?! – взбудоражился Юрий. – Что ж не сразу сказал, боярин!

– Будто Андрейкой, – с сомнением ответил тот. – А может, и не Андрейкой. Купцы бают, будто он не сразу на свое имя выкликнулся. А преж них по торгу ходили московские люди, тоже кричали Рублёва. У наших с теми свара вышла, князь. Подрались, говорят, за полоняников. Кой-кому и бороды проредили.

– За бороды и за службу отплачу купцам. – Юрий взволнованно шагал по палате, забыв о философе. Тот прикрыл книгу и, присел на лавку, скучая. Однако ни единого слова мимо не пропускал. – Пошли, Афанасий, человека с наказом. Иконника в монастыре отмыть, одеть, накормить досыта. Завтра буду там. Пускай ждет.

Боярин скрылся. Юрий, беспокойно разминая костяшки пальцев, опустился в кресло.

– Ну вот и познакомишься с первейшим иконником Руси, Никифор. Ты ведь хотел?

– Взгляну, пожалуй, князь, каков ваш прославленный монах. – Грек вовсе не обрадовался. – Но опасаюсь, что не обрящу в нем разумного собеседника. Монашеская ряса принижает ум, сковывает чувство, порабощает волю. Вкупе все сие делает монаха бездарным и неспособным к истинному познанию мира.

– Отцы мои духовные, старцы Сергий и Савва были прозорливы, – нахмурился Юрий, – знали то, что неведомо и недоступно прочим.

– Познать можно лишь то, что доступно разуму и чувствам! – воскликнул философ. – А иначе сие знание – иллюзия, как говорят латиняне. Обман, коему верят простодушные.

– Не дерзай очернять духоносных старцев! – рыкнул Юрий, разгорячась. – Ты расхваливал мне росписи во Владимире! Так в ком обман?

– Вероятно, мне что-то показалось там, князь, – ответил Никифор, смиренно понизив голос. А затем постарался отвлечь Юрия: – Как посмотрит твой брат Василий на то, что ты перевел в свою землю владимирских людей? Не есть ли это по вашим законам… нечто подобное краже? – осторожно выразился он.

– Не есть. – От удивления Юрий заговорил кратко. – Людей везде не хватает. Кто сумел, тот и взял. Испокон веку на Руси так.

– Однако казна у русских князей большая, – туманно высказался грек.

Князь понял по-своему.

– Отпишу тебе две малых деревни, а серебра больше, чем плачу, не дам.

Никифор приложил руки к груди и показал в поклоне редеющий затылок.

– О благодарю, князь. Щедрость есть добродетель благородного мужа. Но я говорю также и о другом. Десять лет назад русские князья отправили огромную сумму в дар Константинополю, страждущему от турок, кои теснят империю со всех сторон. Митрополит Фотий непременно озаботится отправкой новой суммы. Но эти пожертвования, поверь, князь, пропадают втуне и не идут империи на пользу. Они тотчас расходятся по рукам приближенных императора, вельможных чинов и князей Церкви.

– А царь Мануил что спит? – изумился Юрий. – У нас за такое можно и голову на плахе сложить.

– Император знает, но он бессилен. Империя заражена казнокрадством и мздоимством. Фотий на русскую митрополию также поставлен за мзду.

Князь помрачнел.

– Потому и отец мой противился греческим ставленникам. Однако Киприан для русской Церкви много пользы соделал. А Василий после Едигеева разора снова платит ордынский выход, серебра у него теперь не так густо, как было. Фотий не склонит его на новый дар для Царьграда.

– Склонит. – По лицу философа скользнула тонкая усмешка. – Он сделает так, что великий князь с большой охотой отправит в Константинополь немалые дары. Ты еще не знаешь, князь. Василий также не знает, пока Фотий в размолвке с ним и сидит на владимирских озерах. Мне же подлинно известно, о каком деле он сговаривался с патриархом. Фотий должен сосватать дочь московского князя за сына императора, царевича Иоанна!

Юрий почувствовал, как повело вдруг голову. И едва не перехватило дыхание. Он схватился за резные подлокотники.

– Васька породнится с царем!!

– И тем уничижит тебя, князь, – подбавил жару грек. – Ты умалишься пред ним и потеряешь надежду сесть на московском столе. За Василием будет стоять империя. А за тобой кто?

– Царьград далеко, – убито пробормотал Юрий, раздирая узорный ворот рубахи. – И царь бессилен – ты сам сказал. Не поможет это Ваське. Но величаться предо мной станет. Непременно станет. Нос задерет. Чести большей себе потребует…

Никифор с едва различимой улыбкой смотрел на посеревшее лицо князя. Воспитанник монахов не являл в себе ни капли смирения. Честолюбив! Бешено честолюбив. Вдобавок удачлив как стратиг-полководец – об этом грек был наслышан.

Философ поздравил себя с малой победой и раскрыл книгу.

– Читать, князь?

Юрий смежил веки, страдая от вихря дум в голове, взметнувшегося из-за немыслимой затеи греков.

– Читай.

– Итак, поклявшись перед Эротом, они вновь кинулись в объятия друг друга, и язык не в силах описать…

И без того распаленное недоброй вестью воображение князя нарисовало бесстыдную картину. Недаром же в древнем летописце сказано, что греки лукавый народ, успел он подумать, когда Каллимах и Хрисорроя во взаимных объятиях восходили перед его внутренним взором на вершину блаженства…

…В монастырской келье было сумрачно. Для князя запалили сразу полдюжины свечей, отчего прозрачные тени плясали по всем стенам и потолку. Юрий сидел на лавке, сложив руки на грубо сколоченном столе. Позапрошлой зимой злобная Едигеева татарва подступалась к Звенигороду, но обломала зубы на валах града, заледеневших от полива водой. Зато на посадах и Саввином монастыре отыгралась сполна. Пожженную обитель по приказу Юрия отстраивали спешно, чтобы скорее вернулись разбежавшиеся иноки. Плотники торопились, кельи вышли тесные, кое-где кособокие, иные без окон вовсе. Но дух в обители затеплился, согревая и сердце князя.

Против Юрия на другой лавке сидел монах-средовек. Князь вглядывался в него, но сколь ни пытался вспомнить молодого Андрейку Рублёва, узнать не мог. Мешали, наверное, ссадины, двумя широкими колеями покрывшие лицо чернеца.

– Татарские подарки?

Монах потрогал ссадины.

– Едва очи плетью не выбили, поганые. Как бы тогда святые образа писал? Бог упас. И тебе, князь, благодарствую за милость твою.

Чернец сполз с лавки на колени, положил на себе крест и коснулся лбом пола.

– И я Бога благодарю, что дал мне спасти от татар преславного живописца. Помнишь ли, Андрей, о чем с тобой говорили тогда, давно?

– Как не помнить, князь. Помню. – Чернец вернулся на лавку. – А только, может, что и забылось. Лет сколько минуло!

– Говорил я тебе, что хочу поставить здесь, в обители отца моего старца Саввы храм каменный, пречудный. И чтоб ты подписал его. Один, без старших над тобой, как сам захочешь.

– Не сложилось, князь. – Чернец испустил шумный вздох. И тут же распрямил гордо спину. – А я ведь мог бы! И один, и без старших! И сам бы придумал, какие образы где писать. Мне ль не смочь, князь!

– Говорят, ты, Андрей, с Феофаном Гречином в нелюбви разошелся. Будто он и ругал тебя заглазно.

– Было дело, князь. Феофан глыбища! Да ушли его годы. Ему приспело время умаляться, а мне – возрастать. Что ругал меня – то прощаю ему. Не со зла он. А может, и стоило поругать! Может, он… я от этого смиренней бы стал! И гордыню свою хотя б малость укротил!

– Разве ты горд, Андрей? – подивился Юрий.

– А как же не горд, князь? – ворохнулся чернец. В очах у него отразился свечной пламень. – Куда она денется, гордыня? Диавол не дремлет, монахи да иконники его возлюбленная добыча. Все они, иконники, с гордыней блудят. И Феофан, и Данила, и Прохор с Городца, и Семен Черный, и Андрейка… я то есть. И иные прочие. Знаю одного лишь чернеца-иконника, в коем гордыни нет. Оттого и не лезет в первые да в старшие. Моей дружины иконник Кузьма Рагоза. Не слыхал про такого, князь?

– Не слыхал.

– То-то и оно. Да что говорить. Все в аду гореть будем за свое окаянство. К Божьему делу приставлены, а друг друга угрызаем яко аспиды. Никого чистого нет. Окромя того Кузьмы, разумею…

– А храм погоревший мне поновишь, Андрей? – приступил Юрий.

– Эт какой? – осекся чернец и оплыл на лавке, согнув спину.

– Здешний, монастырский. Снаружи стены побелили, а внутри стоит как есть. Татарва иконостас подожгла. Левкас на стены плохой в тот раз положили, жара не вытерпел, истрескался. Краску уже отшелушили, известь готова, гвозди под обмазку набили. Мои умельцы там пока примеряются. Хотел Феофана звать, да он в Серпухов ушел. А тут мне тебя, Андрей, Бог послал.

– А что ж. – Иконник задумался. – И поновлю. И лучше прежнего сделаю. Лучше, чем у Анд… чем у Феофана сделаю. И хорошо, что Феофана не позвал, князь. Феофан пронзительно пишет, будто иглами колется и пламенем искрит. А я тебе мягко, светло сделаю. Чтоб душу тебе гладило, князь.

– Вот и сделай, Андрей. Все, чего ни попросишь, будет у тебя. Краски любые, людей сколько нужно. Храм невелик, до осенней сыри и холода управишься, чаю.

– А верно, месяц жатвень на дворе, – словно вспомнил монах. Взор забегал из стороны в сторону. – Тут ведь какая затыка, князь. Сразу за кисть взяться не могу. Приглядеться надо, обдумать, что да как. С разгону дело только запортить можно. Опять же попоститься надо построже хоть пару седмиц, молитвами себя утрудить. Тогда уж приступать. До осени никак не сладится. Будущего лета придется ждать.

– Значит, подождем. Порешили, Андрей. Перезимуешь тут. – Князь поднялся из-за стола. – Но ты все же начни с этого лета. Не терпится узреть твою работу.

С порога он обернулся.

– Чуть не забыл. К тебе скоро ученый грек наведается. Никифором зовут. Разговоры будет заводить премудрые и прехитрые. Так ты уж постарайся, Андрей, в грязь не ударить. Тебя, знаю, Бог умудряет, а его – эллинские науки. Пускай узнает, что на Руси монахи не лыком шиты и не корой повиты. А то ругает он мне вас, чернецов. Мне же это за обиду.

Иконник поклонился Юрию.

– Перемудрю твоего грека, князь. Он и уста от изумления позабудет захлопнуть.

– Хорошо, коли так.

Юрий вышел во двор монастыря. Полной грудью вдохнул августовскую прохладу. Подошел, кланяясь, монах-прислужник. Юрий жестом отверг его, направился к своей белостенной любимице – Рождественской церкви. Красавицу увенчивали три ряда кокошников – недавнее новшество на Руси. На Москве такая одна лишь, еще матушкой, княгиней Евдокией Дмитриевной ставленная в Кремле, да и та скромнее, как посадская простушка рядом с боярышней в парче и атласах. А в Звенигороде аж две – другая увенчивает княжий Городок, стройно вздымаясь над крепостным холмом. Юрий хотел такую же нарядную ставить в радонежском Троицком монастыре взамен погоревшей деревянной. Но с Василием, который тоже дает серебро на возрождение Сергиевой обители, не уговорился. Посылал к брату гонца со своими замыслами, а в ответ обрел одно молчание. Ясное дело, у Василия собственные думы и к братним прислушиваться не хочет. Особо если эти думы исходят из Звенигорода. «Ну да еще посмотрим, чья одолеет, – размышлял Юрий, входя в храм. – По его будет или по моему».

Отбив трижды поклоны, князь подошел к каменному гробу старца Саввы, помершего три года назад. Послушник читал над ним неусыпаемую Псалтырь. Увидев Юрия, склонился и отшагал подалее, чтобы не мешать. Князь встал перед гробом на колени, обнял его, на руки положил голову.

– Отче Савво! – прошептал. – Плохо мне без тебя. Без Сергия привык, а без тебя будто кутенок слепой. Добра, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю. Помог бы ты мне, отче. Некому мне душу излить. К Кириллу, что на Белом озере подвижничает… да ты его знаешь… писал, что хочу к нему поехать за советом и благословеньем. Так он запретил и еще пригрозил, будто сбежит из своего монастыря, едва приблизюсь. Чести от меня не захотел, искушения боится. А меня кто от искушений убережет?.. И на татар булгарских не могу пойти… как в тот раз, когда ты, отче, предрек мне победу над ними… У отца опора была в княженьи – митрополит Алексий-чудотворец да старец Сергий. У меня же не осталось никого, как ты помер. Троицкий игумен Никон к Москве тянет, моему слову не внемлет… Один я… Помолись обо мне, отче… как прежде…

Поднявшись, Юрий оглядел деревянные подмостья, сколоченные для работ. Детина-подмастерье толстой жердью долбил в бочке известь. Голые, оббитые стены ждали рук мастеров.

Князь гордо улыбнулся, напомнив себе, что заполучил-таки искуснейшего на Руси изографа. Храня эту гордость, а с ней и радость, он пошел из храма.

13.

Осенний дождь шумно колотился в забранное ставнем оконце. Сырой холод вползал в нетопленую клеть. В такую непогодь ни собаки на дворе не брешут, ни гостей ждать неоткуда. Самое время для разговоров о непростых делах, творящихся в подлунном мире.

– Вести приходят от греков. Турки вновь надумали обложить Царьград. На сей раз Баязетов наследник привел орду. И десяти лет не минуло, как прошлую осаду сняли. Нас с тобой, отче, Господь, может, милует, не даст узреть, как нечестивые агаряне восторжествуют над царственным градом. А те, кто будет после нас, узрят. Непременно сотворится на белом свете такая беда!

Радонежский игумен Никон сгустил брови над переносьем, словно теперь уже видел умом, как заходит над древним Царьградом христианский крест и всплывает сарацинский полумесяц.

– Избави Бог, отче! – Настоятель Андрониковой обители Савва выпростал длань из длинного широкого рукава рясы, перекрестился. – И того довольно, что от былой державы, простершейся на полмира, остался малый кус. Почитай, один Царьград и удерживается еще, да афонское Святогорье с Солунью, да Морея, откуда владыка Фотий родом. И пошто грекам наказание такое? Учителя ведь наши.

Он испустил горестное воздыханье.

– Будто ты не знаешь, Савва, – сердито отвечал Никон. Он плотнее закутал стынущие ноги в суконную рясу. Андроньевский игумен не топил у себя печь терпения ради до совсем уж промозглых позднеосенних холодов. – Я ведь думаю, такого нечестия, какое ныне у греков развелось, даже агаряне не ведают. Бога забыли! Брат Акинфия Ослебятева Родион, за митрополитом в Царьград ездивший, такое сказывал, что ни пером описать, ни языком повторить неможно. На всякой улице блудилища, пристойную девицу во всем городе не найти. Бабы-чародеицы прямо у церквей сидят и гадают за серебро. В домах у знати по стенам срамные художества развешены. Вином вусмерть упиваются, прямо на улицах лежат, а через них перешагивают. Ахинейскую премудрость в почет возвели, а что сия премудрость как не языческое суемудрие? До того дошли, что при царском дворе в голос говорят, будто скоро все христиане сделаются язычниками. Слава Богу, патриарх еще в силе. Убедил царя Мануила, чтоб самого наглого ругателя христианства, Георгия Гемиста некоего, сослали подалее. Да куда теперь подалее, ежели царство скукожилось до лоскутков! Не перестанут эти ахинейцы еллинские воду мутить, пока своего не добьются да пока от турок не побегут к латынникам. От них, ахинейцев, и другая зараза исходит – будто помощи против турок Царьграду надо искать у папы римского. Забыли, как однажды уже пустили к себе этих помощников! Потом полста лет не могли у латынских рыцарей Константинополь отобрать. Прослезились – весь град рыцари дочиста ограбили, в храмах отхожие места обустроили. А ныне что? Греки на те же грабли наступают! Где их хваленый ум? В бессмысленное состояние впали. Господь затмил им разум, чтоб сами себя сильнее наказали.

Никон в крепкой досаде схватился за посох, прислоненный к стене, и ударил в пол. Савва зашевелился на своей скамье, будто озарившись неким помыслом.

– Вообрази, отче. Падут греки, под турок лягут. Русь пока под татарами, да татары уже не те, что прежде, хоть и скалятся еще. А ну как даст Бог и выберемся из-под поганых? Тогда и Москва возможет первой стать вместо Царьграда. Головы бы не закружило! Вот о чем думать бы надо. Каково оно будет?

– Куда там. – Троицкий игумен взмахнул широким рукавом. – Не выберемся. Пес возвращается на свою блевотину, а вымытая свинья вновь найдет грязи. В год Куликовой брани на какую высоту поднялись! Мало не вся Русь собралась воедино под рукой князя Дмитрия да под благословеньем Сергия. Единой волей на Мамая шли, едиными устами молились, одной мыслью жили! И вновь в пропасть рухнули! Сергия нет, князя Дмитрия нет. Свары княжьи вновь по земле поползли. Татары тем и пользуются. От одного Едигеева татарина полсотни русских со страху разбегалось. Оттого, что единства нет! Общей воли нет. Опять по своим углам замкнулись, каждому своя рубаха дорога. С князей пример берут. Наши-то, московский со звенигородским, того и гляди открытую прю начнут. А Москва ведь оттого и стала выше прочих городов русских, что в роду Даниловичей прей искони не заводили и за лучшие княженья не грызлись.

– С нижегородским бы князем разобрались.

– Вот! – Никон взгремел голосом. – И я о том. Из одной чаши кровь Христову пьем, а свою, христианскую, как псы дикие, проливаем! О том же мне на смертном одре говорил князь Владимир Андреич. Последнюю исповедь у него принимал. Он уж хрипел и задыхался, а меня вынудил крестное целованье дать, чтоб я племянников его, Василья с Юрьем, примирил. Все жалел, что не увидит, как Сергиев монастырь из пепла восстанет. Говорил: не увижу, как заглаживается грех. А чей грех? Не его ведь! Не он беса меж племянниками вбросил. Как я мог отказать ему? Теперь же не ведаю, как обещанье свое исполнить. – Радонежский игумен задумался, а затем повторил: – Из одной чаши пьем и притом глотки друг другу рвем! А любовь где?!

Еще не договорив, он повернулся к двери клети. На пороге стоял инок, с которого лило в три ручья. Откинув с головы клобук, он шагнул в келью.

– Благословите, отцы!

Монах опустился на колени. Половицы вокруг его подрясника и мантии немедленно отсырели, поползли струйки.

– Андрей! – воскликнул пораженный Савва. – Рублёв!

Поднявшись сколь можно быстро в престарелых летах, андроньевский игумен осенил мокрую голову инока благословеньем.

– Эка с тебя течет, Андрей, – тепло улыбнулся Никон, подобрав под себя ноги. – Так и потоп нам устроишь.

Савва схватил вставшего иконника за уши, наклонил к себе и расцеловал.

– А мы уж душу твою Богу вверили. Думали – все, сгинул Андрюшка. Не видать нам боле его светлых иконок.

– Господь уб-берег, – дрожа от холода, произнес Андрей, – а за какие подвиги, н-не знаю, отче. Твоими молитвами, верно.

– Да тебя трясет всего!

Игумен покричал келейника, велел тотчас заваривать травяное зелье. Сам стянул со спины Андрея торбу, шлепнул его клобук и мантию мокрым комом на лавку. Усадил иконника.

– О подвигах своих после поведаешь.

– Сказывают, будто на татарском торгу в Казани из-за тебя, Андрей, битва случилась. – Никон уже не улыбался. – Звенигородские купцы с московскими вздорную распрю завели, лбы друг дружке порасшибали.

– Г-грешен, отче, – опустив голову, выдавил инок. Взял клобук и стал мять его, выжимая на пол воду.

– А князья оба как прознают, что ты в целости вернулся… – пристально глядя на него, проговорил троицкий игумен. – Они ведь, Савва, поделить его не смогут.

– Как поделить? – изумился андроньевский. – Разве он имение какое или серебро, чтоб его делить?

– А как Сергиеву обитель делят меж собой! – тут же вскипел Никон. – Уговориться не могут, кто сколь серебра дает, чьи каменщики храм ставить будут да какого вида тому храму быть. Гонцами пересылаются, ко мне то Василий пришлет, то Юрий, один одно говорит, другой ему впоперек. Ко мне взывают, чтоб рассудил их, да каждый ждет, чтоб я ему порадел, а другому от ворот поворот бы показал. Такая у обоих любовь к Сергию! А кому как не Андрею храм подписывать, когда построят? Кому иконостас делать? Подерутся ведь, споря, чей больше вклад будет. Хоть в чем не сойдутся. Да хоть и в том, чьи краски там на стену лягут!

– Ну это уж ты пересолил, отче, – не поверил Савва. – Из-за такой ерунды…

– Пересолил, недосолил… а лучше б им обоим не знать до поры про Андрея. Скрыться б ему!.. Ума не приложу, на чем мирить их. Как меж ними любовь водворять! Может, ты, Андрей, знаешь?

Обняв себя обеими руками и пытаясь утишить дрожь, иконник проговорил:

– Да ведь на это д-другой Сергий надобен… А я и п-пришел… благословенья просить… К Сергию мне идти.

Никон погрузился в раздумье. В клеть неслышно проник келейник, поставил на стол кружку с травяным настоем. Игумен Савва велел Андрею пить. Тот обхватил ладонями горячую кружку, прижал к груди. Стучал зубами о край, глотая пахучий отвар.

– Значит, Сергий! – очнулся от мыслей Никон. – Так тому и быть. Будет им другой Сергий. А ты, Андрей, вот что сделай: ступай в Троицу, сиди там и не показывайся до времени. Так, Савва?

– Ступай в Троицу, Андрей, – ласково повторил андроньевский игумен. – Как распогодится, так и ступай. А ты, отче Никон, задумал-то что? Какой такой другой Сергий?

– Так, – взор троицкого настоятеля стал хитр, – дума некая на ум взошла.

Допив отвар, Андрей встал и поклонился отцам. Молча взял торбу, скомканную мантию с клобуком и вышел из клети.

Дождь уже не хлестал, но сеял как из мелкого сита. Иконник торопливо шагал, чавкая раскисшей землей, по монастырскому двору, мимо церкви, высоких, укрытых навесом дровяниц и амбаров, к теснившимся в ряд кельям. Заглянул в окно своей через глазок из рыбьего пузыря в волоковой задвижке. Ничего не увидел, кроме желтого, дрожащего пятна от огня, но почувствовал, как захолонуло в груди.

Помедлив и отчего-то заробев, он вошел в сени. Отворил скрипуче пропевшую дверь. Данила стоял у стола и при свете лучины творил образ.

Плошка с краской полетела из его руки на пол.

– Андрей!

– Данила!

Младший иконник, шагнув через порог, остановился, будто в нерешительности. Старший смотрел, не веря себе.

– Где ж ты был, Андрейка… А я-то тебя… На Москве говорили, что тебя татары… – Расчувствовавшись, Данила сел на лавку. Ноги не удержали. Рука потянулась промокнуть очи и кистью с краской измазала ему лоб. – Полон выкупали, тебя не нашли… Как же ты без меня… Сколько лет вместе, а тут на тебе… К татарам – и без меня… Куда это годится. Никуда ведь не годится…

Андрей опустился перед ним на пол, поднял плошку, стал ладонью оттирать краску с лица старого друга и учителя. Улыбался.

– Прости, Данила. Не был я у татар. Алешку вот потерял. Жив он, только потерялся. Но он найдется. Я же нашелся…

– Нашелся, – повторил Данила. – Ты ж весь мокрый. А ну раздевайся.

Бросив кисть на стол, он засуетился. Достал из ларя старый подрясник и исподнее, сбегал на двор, принес щепы. Стал разжигать печку. Андрей, уже переодетый в сухое и босой, сидел рядом на лавке. Когда щепа запылала, Данила уперся коленями в пол и принялся растирать его холодные ноги.

– Вот теперь можно и в Ростов. От епископа Григорья звали нас, – радостно приговаривал он, согревая ступни Андрея. – В Ростов пойдем с тобой. Тамошнюю епископью церковь просят поновить. Татарва Едигеева и дотуда добиралась. Владыка сильно просил. А я что… Я ему и передал через его посыльного: Андрея нет, а без Андрея и меня нет. Ну, теперь-то… На зиму туда пойдем, иконостас поставим, а по весне…

– Погоди, Данила. – Андрей опустил ноги на пол. – Не могу я в Ростов. К Сергию ведь на зиму иду.

– Вот те раз, – растерялся Данила. – Да куда там идти! И монастыря никакого нет, ни келий, ничего. Три с половиной монаха в землянках живут. Милостынью питаются с окрестных деревень. А если не принесут им ничего, так и кору глодают.

– А Сергий не с того ли начинал свою обитель? И книги на бересте писали, и гнилые хлеба ели. Туда мне надо, Данила. Молиться хочу. Безмолвничать. В тесноте и скудости самая радость от молитв. Помнишь, как Епифаний о Сергии говорил? Вкусил, мол, сладости безмолвия…

– Сам же епископ просил, – огорошенно повторил Данила. Андрей смотрел как будто на него, но взгляд устремлен был в обратную сторону, внутрь себя. – А я в Ростове ни разу не был. По пути в Юрьев-Польской бы зашли, на храм бы тамошний знаменитый поглядели. На белокаменное узорочье… А если как старший велю тебе пойти со мной? – вдохновился он. – Не можешь ослушаться, Андрей!

– Прости и… отпусти ты меня, Данила, Христа ради! Ты ведь не знаешь. Я там такого насмотрелся… Во Владимире…

Затосковавший Андрей стал рассказывать. Печка потрескивала, делясь теплом. Хляби за окном вновь разверзлись. Данила слушал, морща в страдании лицо.

– …Когда писал ее, на душе покой был. А закончил – руки трясутся. С олифой едва управился.

Андрей умолк.

– А ну вытяни, – велел Данила. Посмотрев, заключил: – Ничего не трясутся.

– Это сейчас не трясутся.

Андрей босиком прошлепал к столу. Вгляделся в недоконченный напрестольный образ Благовещенья, взял плошку и кисть, макнул в краску. Едва приблизил кисть к доске, рука стала заметно дрожать. Сотряслась и плошка в другой руке. Андрей выронил кисть.

– Видишь, Данила?

– Это как же понимать? – озадачился тот. – А ты меня не обманываешь, Андрей?

– Не обманываю. – Младший иконник вернулся на лавку к печке. Затем совершенно спокойно промолвил: – Я ведь, Данила, когда писал, Христа-младенца этими руками держал.

– Ты что говоришь такое, Андрей! – устрашился старый иконник. – Почудилось тебе! Переусердствовал в молитве. Да на мертвых насмотрелся, душа и утомилась. Оттого и руки затряслись. А нелепостей не говори. Не пугай меня так, ради Бога!

– Нелепостей… – Андрей повел головой. – Как же нелепость, если я Его чувствовал… Вот этими руками.

Данила в смятении смотрел на его ладони и растопыренные пальцы. Потом отсел на скамью у стола. Взял плошку с празеленью и стал рассеянно вертеть.

– Да чего уж… Иди в Троицу, Андрей, – тихо произнес затем. – Отмаливай. Себя и… меня. И Алешку. И князей… И – всех… Если дано тебе…

– Да ничего мне не дано! – резко выкрикнул Андрей. – Грехи свои замаливать иду!

– Вот и иди, – еще тише повторил старый иконник. – Обождет ростовский владыка. Без нас как ни то уладится.

Оба укутались молчаньем. Скрестив на груди руки, младший смотрел в неведомое и невидимое.

14.

Сурожанин Ермола Васьков, шумно каясь, в третий раз пытался пасть на колени. В третий раз Андрей подскакивал с места и, ухватив его, возвращал на скамью.

– Да перестань же, Ермола, – пыхтел иконник, с усилием подымая неслабое тело купца, – пол обтирать. Духовный отец я тебе, что ли?

– Виноват я перед тобой, Андрей! – Купец с надрывом бил себя в грудь. – Сугубо виноват! Полпуда свечей за тебя в церквях спалил. По монастырям пятнадцать рубликов вкладами разослал, у Бога прощения вымаливал. Думал ведь, из-за меня лучший на Москве иконник погинул, пропал, и где в землю лег, неведомо. А как тебя увидел на дворе, чуть дух из меня не вышел вон от радости. Гора с души спала. Андрейка Рублёв – целый да невредимый! Прости меня, Андрей, злодея-душегуба, змея подколодного!..

Он и в четвертый раз захотел сползти со скамьи на колени, но монах был начеку и уже стоял рядом. Купец утвердился на седалище, вздохнул.

– Бог простит, Ермола, – твердо сказал Андрей. – Только поведай, как ты прознал о набеге. Ведь не блаженный Максим тебе рассказал.

Сурожанин потряс головой.

– Не блаженный.

Он потянулся к братине с квасом, зачерпнул полный ковш и надолго припал к нему. Осушив до дна, несколько мгновений сидел молча, прислушивался. Вдруг быстро подошел к двери горницы, толкнул. В сенях звонко ойкнуло и глухо шлепнуло.

– А ну брысь, огольцы! – рявкнул на сыновей Ермола и кликнул сенного холопа: – Мотька, где тебя черти носят! Уши обдеру, если будут еще подслушивать! Всем!

Захлопнув дверь, он вернулся на скамью.

– Квасу-то не хочешь? На смородиновом листе.

Андрей квасу не хотел.

– Ну, тогда слушай. – Купец собрался с духом. – Истории этой уже лет тридцать, а то и поболее. Ну да, поболее. Началось все в том году, когда на Москве помер митрополит Алексий и князь Дмитрий захотел возвести на митрополию своего попа Митяя. А это, если не запамятовал, было за два лета до Мамаева побоища на Куликовом. Митяй с посольством отправился тогда в Царьград на поставление в митрополиты. Отец мой Василий Капица со своим обозом пристроился к ним. Видно, от самого начала было у него намеренье помешать Митяю пролезть в церковные владыки. Сурожане наши все знали, что Митяй благоволил таврийским фрягам, союзникам ордынского Мамая. Иные княжьи бояре тоже готовы были фрягов улещать, чтоб уберечься от Мамая. Латынникам торговля на Руси нужна была, вот и науськивали на нас Орду. Мамай свои полки на фряжское золото собирал. Ты ведь знаешь, что старец Сергий изначала советовал князю Дмитрию откупиться от татар. Если б не фряги, может, и откупились бы данью. Но те Мамая подзуживали. Вот Сергий и благословил князя идти против Орды. Ну да это через два года было. А в то лето, когда поп Митяй на поставление плыл, отец сговорился против него с митрополичьими боярами. Доподлинно знали, что Митяй у фрягов золото брал. Он бы и латынские молельни разрешил им на Руси строить. Ну и придушили его, не доплыв до Царяграда. Потом объявили, будто своей смертью помер. Да ты, Андрей, это все знать должен. Тебе тогда сколько годов было?

– Девять.

– Ну и мне десять. Вместо Митяя тут же, перед Царьградом решили вписать в княжью грамоту архимандрита Пимена. Отец в этом уже участия не имел, по своим делам отплыл. А Пимен, не будь дурак, сразу начал золото брать у тех же фрягов. Ты ведь знаешь, что в Царьграде ныне без мзды ничего не делается. Поставили греки Пимена русским митрополитом. А князь Дмитрий, осерчав, велел его в темницу бросить. И всех, кто в посольстве том плавал, наказал. Кого битьем, кого ссылкой, кого и под меч отправил. Отца, слава Богу, минуло. Да ненадолго. Через два года после Куликова, когда была Тохтамышева рать и татары Москву спалили да вырезали, явились к князю фряги. Показали ему грамоты, которые им Пимен выдавал в обмен на золото. А на грамотах подпись княжья заведомо стояла. Фряги с Пименом туда только цифирь вписывали. Теперь же стали требовать с князя то золото. Много, на двадцать тысяч рублей. Князь Дмитрий, вестимо, погнал их в гневе. Как не разгневаться: митрополита на Москве по сю пору не было, да татары полютовали и дань такую стребовали, какой от самого Батыя на Руси не слыхано было. Еще старшому сыну княжьему, Василию, пришлось в Орду заложником ехать. Ну, фряги тогда пришли на двор к нам. Заперлись с отцом и сказали: отдашь нам эти тысячи либо князь Дмитрий узнает, кто подговаривал удушить попа Митяя. От Пимена вызнали, стало быть. Отец же схватился за голову. Как Москва от татар погорела, у него и лишней деньги не осталось. Уже и с жизнью решил прощаться. Но тут фряги хитророжие уступили. Обменяли свое золото на отцову подпись – обязался отдать им долг службой.

Ермола тяжко и протяжно выдохнул. Опять смочил горло квасом.

– Отслужил? – сопереживал Андрей.

Купец поперхнулся, оторвался от ковша.

– Через восемь лет стребовали службу. Князь Дмитрий к тому времени Богу душу отдал. Василий на Москве сел и женился в то лето. К отцу пришел жид. Помянул про пергамен с подписью да попросился в дом на постой. Сам сморчок плюгавый, с литвином-слугой. Отец решил – невелика служба, поселил их в пустой подклети. Жид из дому совсем не высовывался, литвина все посылал куда-то. Однажды отец не вытерпел, подглядел в щель. Прости нас грешных, Господи…

Купец истово перекрестился.

– Колдовал жид, срамоту безбожную творил. А пока отец дворовых созывал, сумел сбежать. Литвина только и поймали. От него битьем узнали, что колдовали на невесту князя, на Софью. В клети нашли две глиняные куклы, иголками истыканные. Литвина того тихо удавили и на реку свезли. Когда у Софьи первый младенец помер, отец торговлю на меня сбросил, стал по обителям в богомолья ходить. Ну а как еще двое младеней преставились, так он вовсе ушел в Андроньев монастырь. Постриг принял да и лег скоро в могилу.

– Так ты, Ермола, перенял ту фряжскую службу? – без укора спросил Андрей.

– Выходит, перенял. Треклятый грек вновь той грамотой отцовой пугал. Это ведь он Данилу Борисыча натравил на Владимир, а через меня письмо ему переслал! Отец перед смертью исповедался в своем грехе. Мне тоже рассказал. Велел, если снова заявятся, к князю идти и каяться, не жалеть отцова имени. Ему-то уж все равно. Ну а мне каково? У князя еще один мальчонка помер. Единственный теперь и остался… Испугался я, Андрей. – Ермола повесил голову.

– И в другой раз испугаешься? – монах жалел его.

– Да уж теперь нет! – купец поднял горячий взор. – Хватит, отбоялся. К князю пойду, и пусть хоть под меч меня отдает… А грек тот будто бы в Звенигороде теперь, при дворе Юрия Дмитрича обосновался. Уж какие он там сети плетет, не ведаю.

– У князя Юрия? – Андрей задумался.

Ермола тем временем снова выглянул в сени:

– Мотька! Сей же час неси резной ларец из верхней горницы, что в красном углу.

Затем с мрачностью в голосе спросил:

– А младени Софьины, как думаешь, Андрей, впрямь от чародейства мрут?

– На то воля Божья, – безмятежно глянув, ответил иконник, – а не бесовская.

В дверь чуть погодя тиснулся сенной холоп. Ермола принял от него изузоренный резцом ларец.

– Исполнил я твою просьбу, Андрей. Хоть и не надеялся тебя увидеть, а вот, сберег. Возьми. Как покаяние мое.

Отдав ларец, он вновь водрузился на скамью и, довольный, наблюдал, как засветилось радостью лицо иконника. Андрей вынул из ларца камень чуть поменее куриного яйца, сиявший васильковой голубизной. Распрямил ладонь и с тихой улыбкой любовался дивной лазорью. В ларце лежали еще два камня, немногим меньше, один светлее, в тон придорожного цикория, другой темнее, как бархат летнего неба против закатившегося солнца.

– Ермола!..

Глаза иконника сияли той же, отраженной, синью. Купец замахал руками.

– И не благодари! Ты мне душу всю вынул, а теперь на место вернул. Люблю ведь я тебя, Андрей. – Он потянул носом и отвернулся, стыдясь слез. – Сам не знаю за что, а люблю.

Монах, поднявшись, в пояс поклонился ему.

– Пойду я?

– Иди, иди. Забирай свою лазорь, пиши образа. Свет, он же всем нужен…

Андрей достал из сумы чистую холстинку и завернул в нее три лазоревых цвета. Спрятал поглубже. Ларец оставил на лавке.

– Прошу, Ермола, не сказывай никому, что видел меня.

…От Ильинского крестца Андрей повернул вправо, к Никольской. Шел мимо торговых рядов, уже редеющих тут, на окраине великого московского торга, но все еще шумных и многолюдных. Хмурая непогодь, поливавшая землю две седмицы без просвета, ушла, оставив обильные грязи. Глянуло и пригрело солнце, а городской люд тому и рад. Справляют свадьбы, не дождавшись Покрова, на гуляньях ловят последнее тепло. Берегом Москвы-реки идут по скользкой земле стенка на стенку и со смехом валяют друг дружку в глинистой жиже. В торгу, толкаясь, торопятся запасти на зиму все, чего в своем дому нет, нужное и ненужное – все в дело пойдет, лишним не будет. Там же хохочут, собравшись вокруг кукольника, и притворно, с криком и визгом, пугаются цепного медведя, вперевалку кружащего на задних лапах.

Андрей, не замечая ничего этого, шагал по осклизлым бревнам мостовой. Его тоже толкали, пихали в бока и спину, бранились на чернеца, попавшего под ноги. Иконник шел молча, не оборачиваясь. Лишь однажды повернулся к мужику в рваном треухе, злобно крикнувшему вслед:

– Глаза разуй, ворона долгополая!

Когда смотрел сквозь того мужика, в толпе мелькнуло знакомое лицо. Андрей встал как вкопанный. На него тут же натолкнулись, с руганью отпихнули.

– Алешка!

Вновь отыскав глазами отрока, Андрей стал протискиваться к нему, уже не теряя из виду. Их разделяло саженей двадцать и с две сотни человек толпы. Скоро Андрей понял, что отрок не от безделья шатается у торга, но тоже кого-то высматривает.

Оказавшись меж двух торговых рядов, иконник вздохнул свободнее. Толпа поредела, и он смог отыскать того, за кем усердно следил Алешка. Отрок остановился у лавки и, будто разглядывая товар, бросал украдкой взор на странную троицу. У лавок напротив стоял старый монах в низко надвинутом на лоб клобуке, с толстой дубиной-посохом в руке. Возле делали вид, будто скучают, двое молодцев. Скука была обманчивой. Они цепко оглядывали межрядье, ощупывая каждого, пока не остановились на Алешке. Переглянувшись, пошли к нему, обходя с двух сторон. Один расстегнул снизу кафтан, сунул под полу руку. Отрок завертел головой, ища лазейку для отступления.

– Алексей!

Иконник быстро шел к нему и нарочито громко восклицал:

– Ты куда запропастился! Весь торг обежал, тебя нету нигде! Как сквозь землю провалился! Возвращаться пора, не то игумен нам обоим епитимью задаст!..

Краем глаза он отметил, как двое головорезов замедлили шаг. Он крепко схватил ошалевшего отрока за руку и поволок за собой. Алешка послушно двигал ногами.

Шли долго. Выбирались с торга, прорезая толпу, потом плутали меж телег, в беспорядке выстроенных вдоль рядов вниз по площади от Ильинского крестца. Наконец вынырнули против Варьской улицы. Андрей прижал отрока к дворовому тыну.

– Они хотели тебя убить.

– Это мое дело!

Алешка был растерян и зол одновременно.

– Ладно. Твое. – Иконник тоже прислонился спиной к тыну. – Если желаешь быть зарезанным… Ты ведь обещал мне рассказать, кто они. В лесу, помнишь? Этот ряженый монах был там совсем не в рясе. И не с дубиной, а с мечом.

Отрок подавленно жевал губу.

– Или опять не можешь?

– Не могу.

Андрей помолчал, щурясь на солнце.

– Пойдем, Алешка, в Троицу, – сказал вдохновенно. – Я туда иду. Брось свое дурное дело. Не губи себя.

– В Троицу? – пошевелился отрок. – А есть там монах Сергий?

– Какой Сергий?

– Ну… старый, в ветхом подряснике, с посохом. Борода рыжиной отдает. Зрак такой… ласковый.

– А где ты его видел?

– Да в степи, – неохотно ответил Алешка. – Когда из Орды бежал. Он меня к реке вывел. А то я уж помирал без воды. Там в камышах оставил. Сказал: здесь жди, а потом приходи ко мне в Троицу. Я так и не сходил. Думал, может, привиделось? Откуда в степи чернецу взяться?.. Теперь, что ли, пойти…

– Теперь непременно пойди, – с улыбкой в голосе сказал Андрей. – Это ж сам преподобный тебя звал.

Алешка медленно повернул к нему голову.

– К-какой преподобный? – От испуга глаза стали круглыми.

– Сергий. Игумен Радонежский. Чего ты вытаращился на меня? Не знаешь, что он среди живых ходит?

Отрок сделался бледным, как смерть. Отлип от тына и попятился.

– Куда ты, Алешка? Идем же в Троицу!

Алексей замотал головой.

– Без меня иди, Андрей. Я не пойду! Не могу…

Развернувшись, он побежал со всех ног.

– Ну так в Андроников иди, – прокричал иконник. – К Даниле! Слышишь?..

Однако и сам знал, что бесполезны его слова и Алешка не вернется в монастырь.

Постояв немного, Андрей продолжил прерванный путь.

15.

Князь Юрий в недоумении оглядывал росписи, положенные не сплошь, а в разных местах храма. Переводил взор со столпов на стену, со стены на подсводье, обратно на столпы. В том же направлении или в обратном следовало еще несколько взглядов, выражавших разное. Но заговорить прежде князя никто не решался.

– Это что такое?! – наконец вопросил Юрий, остановив взор на двух столпных фигурах.

– Так это… мученики, – подергав себя за длинный нос, ответил княжий мастер-иконник.

– Воистину мученики, – громко проговорил Никифор Халкидис. – По лицам видно, что их мучает невыносимая зубная боль.

Позади него засмеялись княжичи. Мальчишки корчили друг другу рожи, а наставнику отвешивали неосязаемые пинки и тычки. В кривлянье побеждал старший Васята, косой на один глаз. У младшего не получались такие противные рожи.

Отвлекшись с досадой на смех, князь ткнул рукой в стену:

– Что это такое, я спрашиваю?!

– Так это… Рублёв же. – Мастер оставил в покое нос и развел руками: – Ты сам ему поручил, князь. А мы что… Нас-то кто слушал… – В голосе иконника сквозила обида и вместе удовлетворение. – Он же главный, Рублёв. Ему видней, как надо…

– Что изображает эта фреска? – громко осведомился Никифор.

– Ангел ведет инока Пахомия в пустыню для монашеских подвигов, – ответил другой мастеровой, не сдержав усмешку.

– А ангел-то, князь, падший! – с торжеством воскликнул философ. – Черен, как эфиоп, мертвецу ликом подобен! А Пахомия этого монахи чтут как зачинателя монашества.

Мальчишки, разбаловав, затеяли возню среди коробий с красками, сосудов и корыт для известкового левкаса. Нашли корзину с яйцами, выкатили несколько штук, стали вертеть как волчки.

– А там что? – мрачно спросил князь, глядя наверх, под свод. – Понять не могу.

– Отшельник Варлаам проповедует индийскому царевичу Иоасафу.

– Ну, индийцам оно, может, и к лицу, – покивал грек, – такая зелень. Они, может, на лицо все такие, в Индии. Каюсь, князь, не видал в жизни ни единого индийца. А Варлаам тоже разве индиец? Да и отчего царевич так брюхат и толст? От сидения под деревом этак расползся?

Ответов на его вопросы не было ни у кого.

– Позовите Андрея, – деревянно, без выражения произнес князь. – Почему не вижу его? Где он? Болен?

Длинноносый мастер хотел было ответить, но монастырский настоятель Изосим опередил:

– Нет его, князь. Ушел. На рассвете, а то и ранее.

– Как ушел? Куда?

– Как услыхал вчера, – спокойно разъяснял игумен, – что ты приедешь смотреть работы, так, верно, испугался.

Храм огласил детский рев. Митюша стоял посреди коробьев, а на лицо из-под шапки струились золотистые яичные потеки. Васята разыграл братца и теперь зажимал себе рот, потешаясь.

– Борис! – раздраженно крикнул князь. – Уведи их!

Дядька княжичей боярин Голощеков подхватил под мышку орущего Митюшу, за шею взял Василия и потащил вон из храма.

– Прости, князь, – заговорил долгоносый иконник, давно порывавшийся, – но Андрейка этот, Рублёв, чистый прохвост. Уж не знаем, как он прежде писал, а только сам видишь… Может, и был у него талан, да весь вышел. Горделив паче меры! А за то, может, и отнял Бог талан. Ты вот его над нами поставил. А он себя еще выше поднял. Слова ему поперек не скажи – а скажешь, так оплюет всего, серчая да гневая. Нас с Антипой за неумех держал. Краски вон терли, кисти ему отмывали. А допрежь того все выпытывали у него, когда начнем. Дни теплые уплывали, осень, хляби на носу, а он все думает себе чего-то, очами по стенам водит. Сам, говорит, знаю, когда начать. Пощусь, мол, да молюсь, а без того никак…

– А как он постится, видал я на торгу в заречном посаде, – встрял второй иконник. – Углядел, как он вареные яйца за пазуху складывает да мясной кус жует. Потом еще молоко у бабы пил. Цельную корчагу выхлебал! А я за ним скрытно ходил, видал все.

– Что врешь, богомаз! – прикрикнул князь, не стерпев.

– Вот ей-богу, не вру, – обиделся на «богомаза» Антипа, стушевался.

– И я видал, князь, – подтвердил долгоносый. – Вон там сидел, – он показал на верх подмостья, – и яйцо облупливал. Думал, нету никого, не заметят.

– Ну довольно о том, – отмахнулся Юрий. – В плену оголодал. Чего бесов злословьем тешить!

– Так и я говорю, – согласился длинноносый мастер, – никто его к посту не принуждал. Работал бы да скоромное потреблял. Чай, мясоед на дворе. Никто б и слова не сказал.

– Да и я тебе, князь, говорил, – молвил Никифор, все еще любуясь тяжелыми, темновидными фресками с одутловатыми и мертвыми ликами святых. – Дурак дураком этот монах. Но ты сам настоял, чтобы я познакомился с ним.

– Отнял Бог талан, – повторил долгоносый с сочувствием, то ли притворным, то ли искренним. – Да и совесть с таланом потерял.

– Совесть! – Юрий, встрепенув, уцепился за слово. – Неужто братец мне подгадил?! Не мог Андрейка сам. А, Федор? – обратился он к боярину Никитину. – Подговорили!.. С кем он встречался? Кто приходил к нему?

– Да тут, в монастыре ни с кем вроде, – потер в затылке Антипа-иконник. – А на посаде кто ж его знает…

– Хитро, князь, – в сомнениях качнул большой, кудлатой головой Никитин. – Мудрено.

– Опомнись, князь! – сурово возгласил игумен. – Кто б дерзнул сквернить храм Божий таковым замыслом?! Ни брат твой, ни иной кто! Ибо хула есть на Бога и Духа Свята, грех непростительный замышлять подобное!

– Тебе виднее, отче, – опустил глаза Юрий.

– Покража у нас, князь, – продолжил настоятель, – вот о какой совести речь. Пономарь перед утреней возжигал в алтаре свечи, обнаружил. Перед тем же нашел двери церковные отверстыми, тогда как с ночи запирал их. В этом, будучи мною с пристрастием спрошен, целовал крест. А пропало из алтаря кадило серебряное, да крест напрестольный золотой с каменьями, что ты, князь, обители жаловал. Да другой крест, серебряный, да ковчежец-мощевик из позлащенного серебра. Да лампада цветного стекла, что над гробом отца нашего Саввы горела, твой же опять дар, князь…

Пока игумен обстоятельно перечислял украденное, Юрий медленно менялся в лице. От прилившей крови он стал красен, взор беспомощно перебегал с игумена на остальных поочередно и обратно.

– Вот так дурак дураком, – подивился философ, – а уста не дурны, как у вас говорят?

– Губа не дура, у нас говорят, – поправил боярин.

– Почему на Рублёва думаешь, отче? – Князь ушел к гробнице Саввы, только теперь заметив, что нет всегда горевшей тут, блестевшей цветными огоньками лампады. – Может, тати ночью побывали?

– У татей ключа от церкви нет, ломом бы замок сокрушили. Андрейка же мог у пономаря ключи вынуть да сотворить слепок. А на посаде к кузнецу заглянуть. Никто его в монастыре не держал, ходил куда хотел. Прочая же монастырская братия вся здесь, до единого.

Князь с опущенной головой отошел от гроба.

– Федор, надо разослать людей по дорогам, – бессильно произнес он. – Пускай ищут.

Кинув последний, виноватый взгляд на гроб духовного отца, Юрий зашагал прочь из храма.

Во дворе, садясь на коня, дополнил веленье:

– А не найдут, на Москве пусть ищут. Только тихо, без шума.

– Чернеца-святотатца сыскать святое дело, – заверил боярин Никитин. – Не ушел еще далеко.

– Святые угодники! – посмеивался философ, замыкая на своей кобыле княжью свиту. – Как низко пали монахи-праведники!

Впереди него трусил на смирном коньке старший княжич, бок о бок с дядькой, державшим в седле малого Митюшу. Оборотясь назад, Васята что есть силы вывалил изо рта язык, скорчил наставнику страшную рожу. Никифор холодно улыбнулся мальчишке. Кривлянья маленького негодника не могли испортить сегодня философу доброго расположения духа.

Даже дурные вести из Константинополя отступили ненадолго в тень. Как славно, что безумные отцы-монахи сами изобличают себя. Однако нужно еще много, очень много времени, чтобы своротить упрямую веру, за которую мертвой хваткой держится вслед за своей чернью русская знать.

Но как раз времени остается все меньше. И новый крестовый поход против сарацин, обещанный Святым престолом в обмен на русские земли, может опоздать.

Разве там не понимают этого?

А впрочем, кому там теперь понимать такие сложности? Вместо одного римского папы объявилось вдруг трое. И кого из этих трех сейчас волнует, что, отдав Ромейскую империю туркам, они не получат и русской Татарии?!

Часть вторая У Сергия

1.

Удельная столица звенигородского князя Юрия Дмитриевича невелика. Дубовая крепость на холме да понизу два посада, разделенных рекой. Москва была такой лет сто назад, а может и полтораста. Нельзя и сравнить. Хоть и небеден город серебром – одной татарской дани дает чуть поменее трех сотен рублей, больше всех прочих градов в московских землях. Но князю в своем уделе непросторно, как вольной птице в клетке.

Младшие братья Петр и Андрей, даже несговорчивый Константин своим житьем и малым княжением довольны. Юрию же опостылело малое, душа давно рвалась к великому. И к великому столу, и к великим деяниям. Как у отца, князя Дмитрия, грезившего освобождением Руси от татарского гнета и от царьградской церковной опеки. Пора Руси вставать на ноги! Избавиться и от помочей, и от узды. Но Василий слишком осторожен, малодушен, со всеми хочет лишь мира – с татарами, с греками, с литвинами. Не ему поднимать такие дела. В отрочестве сидел несколько лет заложником в Орде, водил ханского коня под уздцы – там ему хребет и согнули, размягчили. Да никто на Москве тогда и не ждал, что он вернется живым из Орды. Исподволь готовили к великому княжению следующего сына, Юрия. И сидел бы сейчас на Москве он, а не Василий, если б тот не совершил единственный в жизни сильный поступок – бегство из Орды кружным путем через ногайские степи и Литву.

Долгое сидение старшего брата на московском столе томило Юрия, как засевшая в невестах девка, уже и не девка, а старая дева, томит отца с матерью, не дает им в покое и довольстве доживать век. Василий еще и подогрел это томленье, когда отказал Юрию в наследовании московского стола. Тогда-то и порвалась между ними нить, связывавшая обоих по-родственному, как сыновей одного отца. Теперь были просто – соперники. Каждый за себя, кто как может…

Двух курмышских посланников Юрий принимал тайно. Знал только самый ближний круг бояр. Если б мог, князь и от самого себя скрыл бы эту встречу. Но от себя не утаишься. Следовало претерпеть неприятность разговора, заглушить все вопрошания совести, исполниться холодного безразличия ко всему, что не есть дело. Помнить только то, о чем написал в ответной грамоте белозерский подвижник Кирилл: у тебя, князь, и у твоего брата своя правда, а у них, сродников ваших, изгоев нижегородских, своя. И рассуди по-божески, выкажи им любовь и милость, чтобы они не погибли для Бога, блуждая в татарских землях. В чем они правы, в том со смирением им уступи, чтобы не лилась кровь христианская. Ведь если кто говорит, что Бога любит, а брата при том ненавидит, тот лжец перед людьми и перед Господом.

Вспоминая эту грамоту, Юрий всякий раз понимал, что двоится в мыслях – так хитро старец перемешал одну братнюю вражду с другой. Не разделишь. И во всяком случае выйдешь лжецом – сойдясь ли с одним, уступив ли другим. Однако и другое верно – во всяком случае исполнишь правду, хоть наполовину. Какую именно правду, Юрию выбирать уже не приходилось – она сидела перед ним в лице нижегородского братца Ивана, отпрыска Данилы Борисыча.

Сговаривались поздней ночью. Закрытые ставни отсекали лишние и случайные взоры, но и свечей жгли немного, только чтобы видеть друг друга. Чтобы только не ускользнула никакая лукавость в лице или взгляде. С Юрием для совета сидели двое думных бояринов – Семен Морозов и Захарий Протасьев-Храп. С Иваном из Курмыша был один воевода Карамышев. В Звенигород они въехали вдвоем, не привлекая внимания, своих послужильцев оставили где-то на дороге. Даже слугам не велено было крыть на стол, и за дверьми сидел в стороже хоромный боярин.

– Не многовато ли просишь, Иван Данилыч? – Голос Юрия звучал сдержанно, хотя курмышский родич, десятью годами младше его, вызывал глухое раздражение. – Во Владимире твои люди награбили довольно золота и серебра. Все церкви ободрали догола.

– Да где там довольно, – краем рта усмехнулся Иван. – Все татарам в уплату ушло. Отцу и мне, да двору отцову чуток перепало ради чести.

– Это с каких пор честь стали краденым церковным золотом отмеривать? – осведомился Протасьев, потирая бритую голову.

– Погоди, Захар, – остановил его князь, хоть и сам был не против услышать ответ, – не сбивай гостей. Пускай расскажут, для чего Даниле Борисычу нужно столько серебра, что даже взятого с разбоя во Владимире не хватило.

Иван переглянулся с воеводой. Тот едва заметно кивнул.

– Тебе же известно, Юрий Дмитрич, что Булат-хан еще два лета назад пожаловал моему отцу ярлык на его отчину, Нижний Новгород. А твой брат восстает против воли хана, не дает отцу Нижнего и держит там крепко своего наместника. Но отец свое возьмет – если не правдой, так силой. И татары ему помогут. Жукотинские да булгарские князьцы уже дали согласие. Мордва тож по знаку готова встать на лыжи. Самое позднее через месяц отец выступит с ратью. Но князьцы потребовали часть уплаты загодя. Знают, что в Нижнем мало чем можно поживиться. Если отец не найдет серебра, татары все равно пойдут с ним на Русь и возьмут свою долю силой. До московских земель путь недолог. Может быть, ты, Юрий Дмитрич, спасешь земли своего брата от нового разора, заплатив князькам? Ты ведь на то и писал отцу, что мира с ним хочешь?

Иван говорил как будто с ленцой и спокойствием, уперши затылок в стену, но Юрий видел в его расхлястанной позе тугую пружину ненависти. Этому чувству было немало десятков лет. Оно переходило в роду суздальско-нижегородских князей по наследству от отца к сыну, от дяди к племянникам. Злоба к Москве, выбившей из-под них не просто опору, отчую землю, а некогда и сам великокняжеский стол.

И ведь как повернул, выползок змеиного гнезда, думал Юрий, вдруг успокоившись. Точь-в-точь повторил белозерского старца: уступи, только чтобы не лилась кровь христианская. И брату своему тем самым милость и любовь окажешь, людей его и землю от татар поможешь сохранить.

– Верно ли, что Данила Борисыч может через месяц выступить с войском? – отнесся он к Карамышеву.

– Только коней поседлать, князь, – подтвердил воевода.

– А чем сам Данила Борисыч готов расплатиться за этот мир? – подал голос Семен Морозов. – Что даст за звенигородское серебро? Или он только татарвой умеет пугать, а добрых слов от него не дождешься?

– Если с нами по-доброму, – Иван приложил руку к сердцу, – то и мы на добро не скупы.

– И грамоту договорную скрепите? – гнул Морозов.

– И грамоту скрепим.

– Грамоту, что заодно быть Даниле Борисычу и его наследнику с князем звенигородским и галичским Юрием Дмитричем? И если случится ему, Юрию Дмитричу, чего не приведи Господь, заратиться против брата своего старшего Василия Дмитрича – то чтобы вместе ту беду избывать?

Иван снова оглянулся на Карамышева. По узкому бледному лицу, как рябь по воде, пробежала растерянность. Видно, не ожидал такой прямоты. Хотя и не мог не догадываться, когда ехал сюда. Молодо-зелено, усмехнулся про себя Юрий. Потеряли хватку нижегородские изгои, недосуг Даниле Борисычу обучать сына всем премудростям и хитростям княжеского дела: знать наперед, видеть насквозь, просчитывать на десять шагов, своих и чужих.

– Коли случится с тобой, князь, такая беда, Данила Борисыч станет с тобой заодно.

Курмышский воевода ответил со всей серьезностью, но в глазах у него плясали искры-бесенята.

– Можете не сомневаться, – утвердил Иван Данилыч.

– Тогда чего тянуть, – оживился Морозов. – Сейчас же грамоту составим.

От дальнейшего Юрий будто отстранился. Сидел без движения, нагнув голову, безучастно смотрел, как перед ним ходят, как позванный дьяк – ждал в соседней клети наизготове – выводит с подсказок Семена Морозова слова договора на пергамене. «Божиею милостию и Пречистой его Богоматери, и по нашей любви, аз, князь Юрий Дмитриевич звенигородский и галицкий, и аз, князь Даниил Борисович нижегородский, суздальский и городецкий, целовали меж собой крест, что быть нам заодин до живота своего…» Как хищно взглядывает на грамоту курмышский родич, будто она – ханский ярлык не меньше чем на владимирское княжение. Как прочитывает готовую харатью боярин Морозов, а затем дьяк готовит второй список.

Княжий печатник, протопоп Успенской церкви, вызванный вместе с дьяком, поднес крест для целования сперва Юрию Дмитриевичу, затем князю Ивану. После того скрепил обе грамоты четырьмя подвесными кусками воска, разогретыми над свечой. На двух оттиснул свинцовой печаткой всадника с копьем. Иван Данилыч сплющил своим перстнем два других и передал один список воеводе.

– Вот и все, князь, – почти весело сказал Протасьев-Храп, потряся грамотой.

– Присылайте людей за серебром.

Юрий едва слышал самого себя. Кровь шумела в висках.

– За этим дело не станет! – бодро отозвался Иван. – Что же, Юрий Дмитрич, вином гостей дорогих не угостишь? На ночлег к тебе не просимся, так хоть чару добрую испить.

– Семен, вели принесть.

Зимняя ночь давно перевалила за середину. Юрию хотелось скорее избавиться от гостей, хотя и званых, однако нежеланных. Но оставалось еще одно, о чем даже и речь заводить было невмоготу.

– Давно ль Данила Борисыч приветил у себя в Курмыше отца моей жены, смоленского князя? – пересилил себя Юрий.

– Да чуть менее года будет. Только… – Иван замялся.

– Только прогнал от себя Данила Борисыч твоего тестя, князь, – докончил Карамышев.

Юрий насторожился.

– Что ж, не слюбились?

– Ты и сам знаешь, каков твой родич, – пожал плечами Иван. – Ни с кем не сживется, нигде не приживется. Поспорил он с отцом… за митрополита. А в лесах под Владимиром его люди с моими людьми повздорили, кому Фотий достанется. Так никому и не достался, – разочарованно прибавил он. – Но отец разозлился. Ведь упреждал!

Хоромный боярин внес в горницу большую корчагу и блюдо с кусками холодной запеченой рыбы. Плеснул вино по чашам.

– Ну, здрав будь, Юрий Дмитрич. – Ополовинив чашу, Иван обтер усы и потянулся к рыбе. Довольный, спросил: – Фряжское?

– Из немцев, – определил Протасьев.

Юрий, глотнув немного, больше не захотел.

– Что мой тесть делал во Владимире? Какие с ним люди? Татары?

– Да ничего не делал, – ответил Карамышев с полным ртом. – А люди его… лесное отребье.

– Ты, Юрий Дмитрич, не переживай, – развязно молвил Иван, допив вино. – Отец велел проследить за ним. В Москве он теперь. Живет на Рахмановом дворе ряженный в чернеца.

– В Москве! – Юрий похолодел, невзирая на жар от печи. – Для чего?

– А этого уж мы не знаем, – ухмыльнулся курмышский довлат, – что у него на уме.

– Скажи-ка, Иван Данилыч, – медленно проговорил боярин Морозов, – и ты, воевода. Когда из Успенского собора золотишко-серебришко выгребали, не было ль там ларца запечатанного, а в ларце покрова расшитого?

– В Успенском? – Карамышев засмеялся, обнаружив широкий пропуск между зубами. – Да что там было выгребать? Жадный ключарь все спрятал, мелочь одну оставил. Да и с собой ничего не унес. Зря только мучился.

Юрий впился в него взглядом. Воевода осекся. Дернул плечом.

– Не было.

Морозов удрученно глянул на князя:

– И среди спрятанного на хорах не было.

– На хора-ах? – изумленно дохнул Карамышев.

Захар Протасьев развеселился.

– Ах да, откуда вам знать, в степях да в лесах живучи, как в допрежней Руси храмы строили. Батыевы татары и те смекалистей были, на успенских хорах людей тогда огнем выморили.

– Зря смеешься, боярин, – прошипел уязвленный Иван. – Теперь будем знать. Благодарствуй, Юрий Дмитрич, за хлеб-соль да за ласку. – Он поднялся. – Едем, Семен.

– За серебром людей присылайте, – не поведя и бровью, повторил звенигородский князь.

В горничном покое он остался один. Оба боярина ушли проводить ночных гостей. Юрий взял плошку со свечой и встал под иконой Спаса в углу. Светил огнем в лик Сына Божия и молча, без мыслей долго смотрел. Что хотел высмотреть, и сам плохо понимал. Знака? Ответа?

Язычок пламени упал в растопленный воск и зашипел. Свеча погасла.

В горницу вернулся Семен Морозов. Слил из корчаги в чашу остатки вина, выпил.

– Уехали.

– Хорошо.

– Жалеешь, князь?

– Не знаю, Семен. Тошно мне, – глухо проговорил князь, вперив очи в стол. – Будто предал… Предал не знаю кого. Мерзко. Этот… родич, с воеводой своим… смотрели там, как собор владимирский похабят, чудотворную обдирают. А то и сами, своими руками!.. Смеялись посрамлению московскому… Радостно им было глумиться над собором, где Москва своих князей венчает…

Юрий, сжав зубы, поднес руку к огню и держал, пока терпелось. Отдернул, посмотрел. На ладони белела сожженная кожа.

– Так не бывает, князь.

– Чего не бывает?

– Ты хочешь и рыбу словить, и ног не замочить. Так не бывает.

– Хочу, Семен, – мрачно согласился Юрий. – Если б можно было!.. Сила княжеская в том, чтобы правда на своей земле была. Так меня старец Савва учил. А до него и Сергий в том же наставлял… А если у каждого своя правда, как Кирилл говорит?.. Знать бы, чья выше…

Он поднялся.

– Рублёва-иконника не нашли?

– Ищут. По монастырям московским выспрашивают. В Кремле у Василия его точно нет.

– Ищите. По городам людей пусть разошлют. Не иголка он, чтоб в стогу затеряться.

– А если в Новгород подался? В Тверь?

– Так в Новгород и Тверь людей отправь! – раздраженно крикнул Юрий.

Остановясь у двери, князь размыслил вслух:

– Что ему надо в Москве, тестю моему, будь он неладен? Ведь замышляет что, иначе б за сто верст обошел, подале от Василия!

– Из бывших его подручников, княжья смоленского, на Москве несколько обосновались, – молвил Семен, – Василию служат. Может, с ними о чем сговаривает.

– Ведь выдаст себя с головой, черт смоленский.

Юрий ударил кулаком в ободверину. Из сеней на стук заглянул хоромный боярин.

– С женой бы тебе посоветоваться, князь, – подсказал Морозов. – Бабий ум хитер бывает. Анастасия же к тому дочь своего отца.

– Пойду, – согласился Юрий.

Он спустился по лестнице из повалуши и отправился на женскую половину хором. Впереди со свечами шел сенной холоп. Хотя ночь стояла глубокая, князь был уверен, что Анастасия не спит: любила полуношничать, слушая сказки либо бывальщину от перехожих баб-богомолок, которые не переводились в ее горницах и светлицах.

Сенные девки, завидев князя, поклонились в пояс. Одна шустро юркнула в дверь, куда и Юрию показали путь.

– Князь! Князь! – зашелестело в горнице.

Войдя, он застал смятение: подхватившихся с мест двух боярынь с ало-румяными щеками, грека-философа, скрывшего растерянность в полупоклоне. Анастасия в суконной распашнице с меховым воротом, встав со скамьи, не сумела взглянуть в лицо мужу и смотрела мимо. Лишь третья боярыня безмятежно сопела во сне, уронив два подбородка на грудь. На столе, у которого склонился философ, лежала раскрытая книга.

– Ты так внезапен, князь, – вымученно улыбнулась Анастасия, поправляя волосник на голове. – Никифор рассказывал нам о греческих царях… об обычаях царьградского двора…

Договаривать не было нужды. Княгиня смущенно умолкла: Юрий подошел к столу, перелистнул страницы книги. Писано было по-гречески, но смысл красочных изображений внятен любому. На одном среди сочной зелени сада добрый мóлодец страстно обнимал девицу.

Князь захлопнул книгу.

– Ты забываешься, княгиня. – Он едва сдерживал себя. – Мужней жене не пристало… Будь добра помнить, что ты моя жена, а не потаскуха! – Юрий сорвался в крик.

Анастасия вздрогнула всем телом. Дремавшая боярыня всколыхнулась, спросонья перепугавшись.

– Спаси, Исусе!

Две другие попытались улизнуть, потянув за собой и грека.

– Стоять, дуры!

Боярыни в трепете втянули головы в собольи вороты летников.

Юрий резко повернулся к философу.

– Я что тебе велел, греческий шелудивый пес?! – загремел его голос. – Не читать блядных книг моей жене!

– Чем я заслужил это оскорбление, князь? – Никифор покрылся бледностью. – Сии эллинские повести весьма благопристойны. В империи дамы слушают и читают их наравне с мужьями… и даже девицы… Княгиня же сама настоятельно меня просила…

– А ты и рад, вошь кусачая, по ночам блазнить чужих жен!..

Кулак Юрия впечатался в скулу философа. Грек с коротким воплем рухнул под ноги окаменевшей Анастасии.

– Не потерплю!.. – в ярости рыкнул князь, уходя и потрясывая зашибленным кулаком.

Перепуганные насмерть боярыни кинулись поднимать с пола грека.

Юрий перешел по сеням и ворвался в свою опочивальню. Не дав себя раздеть, повалился спиной на ложе. Спальные холопы лишь стащили с него сапоги и скрылись. Постельничий, спросив и не дождавшись ответа, тоже ушел.

В груди князя кипела злоба на жену, на грека, на брата Василия. Правду сказал Семен: Анастасия – дочь своего отца, опозорившего себя на всю Русь алчной похотью. И эта туда же… Юрий перевернулся, зарыв лицо в подушку, простонал от гнева и бессилия.

Ведь сам ее выбрал, не видев до того ни разу. Вперекор брату женился на смоленской княжне. Уже тогда было ясно, что Василий не будет спорить со своим литовским тестем, Витовтом, за Смоленск. Отдаст литвину древний русский град, не шелохнувшись. Так и случилось через несколько лет.

Хотя нет, не вперекор – к женитьбе брата Василий остался равнодушен. Даром что его Софья – родня Анастасии. Двоюродные сестры, а сносить друг дружку даже на людях не могут. Софья – змея шипучая, Анастасия – крапива жгучая.

Обоим не досталось ладной жены – хоть в чем-то они сравнялись.

Юрий вызвал в памяти образ матери, княгини Евдокии. Отчего-то она предстала его взору в монашеском одеянии, хотя такой, принявшей чернеческий постриг и другое имя, он видел ее лишь два раза перед самой смертью. Но после кончины мужа, которого любила больше жизни, она и стала почти монахиней: носила темные одежды, себя держала в черством теле, строила церкви и монастыри. Софья, обжившись в Москве, поначалу распускала язык, заглазно клевеща на свекровь: приветлива-де вдова с иными из бояр. Юрий тогда быстро нашел источник срамных слухов. Притиснул невестку к стене в полутемных сенях, жарко дохнул ей в ухо, обрисовав – что и как сотворит с ней, если не уймется. Унялась. Но крепко возненавидела его.

Ни Софья, ни Анастасия матери в подметки не годились. А ведь грезилось когда-то, что станет ему такой же верной ладой, как мать отцу, чтоб от одного ее взгляда, одного присутствия в доме было тепло, светло…

«Люблю же ее, дуру!» – безмолвно прокричал Юрий.

А грека-блазнителя – гнать, поганой метлой вымести… Завтра же вон со двора, прочь из Звенигорода!

2.

Ни службы, ни молебна в Благовещенском соборе нынче не было. Но народ здесь всегда толпился и без служб – и московский, и пришлый из других земель-городов. Кто на росписи и иконы знаменитого Феофанова письма пялил очи, кто на поклон к Смоленской Богоматери шел, кто просто отогревался с мороза, бездельно шатаясь меж столпов и стен.

Среди этих бездельных и любопытных затесался высокий, не совсем еще старый чернец в клобуке до самых глаз, в нагольном бараньем тулупе и с палкой-посохом. Из росписей его привлекла лишь одна необычная, с родословием Христа в виде древа, выраставшего из чрева Иессея, отца израильского царя Давида. Под этим стенным письмом сгрудилось больше всего праздного люда. Оно и неудивительно – до Феофана на Руси не знали такого образа.

– …А я тебе говорю, не по образцам он пишет, а как на ум взбредет! – шумел посадский людин в лисьем кожухе. – И на месте не стоит, когда пишет, а будто дергает его кто все время с места на место. Сам не видал, а так говорят. Нету в Гречине смирения. Все поразить хочет, мятежностью завлекает! Не так писать надо!

– Ну тебе видней, лапоть, как писать надо! Феофан – ум! – Мужичина в порванной на швах шубе воздел кверху палец. – Наши монастырские отцы чтут его, яко изографа от Бога!

– Вот Рублёв Андрейка был – тот истинно от Бога. И Феофана превосходил в мудрости да в смирении! Сгинул зазря, жалко.

– Рублёв у Феофана небось мудрости учился. Здесь, в Благовещеньи, под его рукой иконки писал. – Мужичина указал перстом в иконостас. – А Феофан, когда пишет, очами умопостигаемое зрит, чего ни ты, ни я вовек не сподобимся!..

Чернец отошел от спорщиков, стуча палкой по полу. Встал перед алтарными вратами, сбоку от очереди, протянувшейся от чтимого смоленского образа Богоматери. Простолюдье, крестясь, падало перед Пречистой на колени, лобызало низ иконы, бабы прикладывали к образу младенцев. Чернец мрачно смотрел на них. Если бы кто встретился глазами с его темным взором, увидел бы, как плещут там брезгливость и негодование.

Эту икону он считал своей. Родовое владение смоленских князей, она веками стояла в главном соборе Смоленска, видела множество поколений княжьего рода, освящала посажение на смоленский стол всех его предков и его самого. А здесь оказалась, когда ему выпало несчастье просить помощи против Литвы у московского князя. Василий просто посмеялся над ним, отобрал икону и выгнал ни с чем. Еще и сделал вид, будто он, Юрий Святославич Смоленский, сам, изменой отдал свою отчину литвинам. Хорошо, в темницу не заточил, а то б мог – произволом московским похвалиться перед прочими.

Отворотясь от богомольной черни, ряженый стал разглядывать двухрядный иконостас. Еще во владимирском соборе полгода назад запомнилось это имя – Андрейка Рублёв. Услышав его во второй раз, смоленский изгой ощутил тревожность. Имя неведомого монаха-иконника отчего-то вызывало смуту в душе. Да! Ведь это Рублёв написал среди праведных жен ее – ту, которую князь изо всех сил старался забыть, но не мог. Сколько чужой крови пролил, скольких смоленских бояр, их родню и служильцев казнил, скольким велел рубить руки, ноги и головы – всех позабыл. Только она помнилась. Какой была в жизни, такой и в смерти оставалась упрямой, непокорной…

Он принялся искать среди икон ту же руку, что писала пришествие Христово во владимирском соборе. Но срединный Спас в деисусе был обычен, как везде: суров и обличителен. Только в праздниках верхнего ряда образы казались мягче, спокойнее. Христос на Сошествии во ад смотрел прямо на него.

Князя пробрало. Он поднял ворот тулупа, будто замерз, отвел глаза.

– Не смотри на меня, – пробормотал он и застучал палкой, уходя. – Не смотри. Не сойдешь никогда в мой ад, не воскресишь там ничего. Проклят я, чего тебе еще надо? Не успокоишься, пока по земле хожу?!

Ряженый чернец шагал прочь от Соборной площади. От храма за ним уволоклись двое, держались позади в двух десятках шагов. На спуске Никольской улицы навстречу ему попался юродивый в рваной вотоле, в дырах которой виднелось нагое грязное тело. Сильно наклонив вбок голову с соломой в спутанных волосах, блаженный удивленно всматривался в него. Юрий еще ниже надвинул клобук и пошел быстрее.

– Мертвец! Мертвец по Москве-матушке идет! – вдруг заголосил блаженный, тыча в него пальцем. – Уводите детей, прячьте женок! Мертвец идет!

Князь замахнулся на дурака палкой.

– А-а! – закрыв голову руками, юродивый блажил на всю улицу: – В полынью понесут! Руки-ноги сечь будут!

Самозваный чернец почти бежал без оглядки. Двое, сопровождавших его, взяли юродивого под бока и плашмя закинули в высокий сугроб у дороги. Догоняя хозяина, расталкивали недовольный расправой люд. В спины им летели бабьи крики, брань мужиков, снежки и моченые яблоки.

До самого Рахманова двора на посаде у городских ворот, за лубяным торгом, шли скорым шагом без остановки. Встречные иногда оглядывались на странного монаха с суровым лицом и горящими глазами, куда-то спешащего. Сторонились, давая дорогу, осенялись крестами, глядя вслед. Принимали, должно быть, за монастырского игумена которой-нибудь из многочисленных московских обителей, гадали, что за надобность и куда гнала его.

Рахманов двор – прибежище самого пестрого люда, приходящего в Москву. Тут и постой, и корчма для мелких торговцев, разорившихся в стольном граде купчишек, промысловых и беглых смердов, богомольцев, не нашедших иного приюта, а больше – отребья всех видов, занятого темными делами. Днем тут не прекращается шумное бражничанье и азарт: бросают зернь и кости, бьют щелчками лбы, спорят на серебро о чем ни попадя, делят срамных девок и ломают скамьи друг о дружку. Да и редкая ночь проходит в тишине: то прирежут кого, то удавят, то обворуют, то песни во хмелю орут. Для смоленского же изгоя тут самое спокойное на Москве место.

В тесной жилой клети он скинул тулуп и клобук, сел на лавку, тяжело дыша.

– Налей вина, – велел служильцу, одному из тех, что ходили с ним по Москве. – Осталось?

– Вчера откупорил, а ты и не пил совсем, князь.

Невзор потряс корчагой и наполнил деревянную кружку.

– Князь, – усмехнулся Юрий. – Князья не сидят в курятниках, не носят монашьи подрясники и колпаки, не пьют конскую мочу вместо вина.

– Недурное ж вино, – дернул усом служилец. – На торгу брали, не здесь.

– Недурное? – Юрий сделал глоток, брезгливо поморщился. – Пивали и лучше.

– Трапезовать будешь? Я скажу Сухану.

– Скажи…

Пока Невзор выходил, князь осушил кружку. Потянул завязки у горла, скинул с плеч мантию. Вернувшегося служильца спросил:

– От Булгака были вести?

– Давно были, – удивился дворский. – Я ж говорил тебе. Два обоза торговых на Клязьме взяли. Один с меховой рухлядью…

– Да не про то я, – в нетерпении перебил князь. – В Торжок посылали?

– Ну посылали, – насупился служилец и отвернулся.

– Рожу-то не вороти, – прикрикнул Юрий. – Отдали попадье ларь?

– Да отдали, отдали, – буркнул Невзор. – Угрюм с Молчаном ездили. Только не пойму, для чего столько серебра какой-то бабе ушло. Забыл, что ли, как ее поп на тебя в церкви лаял, проклятьем грозил?

– Молчи, дурень. Помню. Все помню. И попа, и…

Он умолк.

Дверь отворилась, двое холопов уставили стол блюдами с дичиной, рыбой и резаным караваем, горшком овощного варева, корчагами с пивом и постным медом. Юрий угрюмо принялся насыщаться.

В душе занозой села досада на укоры служильца. Если б мог, сам бы отвез тот ларь с серебром, никому ничего не сказав. А так лишь себя осрамил перед слугами. И в самом деле, зачем убогой вдове столько серебра? Он уже жалел о содеянном. Протопоп торжокского собора по-прежнему являлся ему в редких снах, протягивал напрестольный крест… и молчал. А лучше б грозился в полный голос, стращал и призывал, как тогда.

Словам Юрий не верил, никаким и ничьим. Какая сила в них? Пес брешет, ветер носит. А того, кто их говорит, так легко заставить умолкнуть. Вот он и молчит, усмехнулся Юрий, круша ножом на блюде дичину. Знает, что не его громы и молнии заставили князя бежать из Торжка.

Наглость попа, взывавшего «Покайся!», тогда лишь разъярила Юрия. Толпа в церкви расступалась, шарахаясь от него, когда он шел от притвора к амвону. Ладонь сжимала рукоять меча. «Нечестивец! В храм Божий с оружием! От совести своей и от Бога всемогущего хочешь мечом оборониться?!» Юрий остановился перед ним. «Доверши меру грехов своих, переполни чашу терпения Божия! – снова загремел поп. – Пролей новую кровь! И да разверзнется бездна у твоих ног, окаянный!» Увидев колебания в лице князя, он восторжествовал, вытянул длань с перстом указующим: «Изыди из храма! Отныне не принимаю от тебя ни вкладов, ни приношений, и двери не отверзаю пред тобой, токмо для единого покаяния! Да берегись! Бог терпит и на великих грешниках, а московский князь не замедлит с гневом!»

Вот что заставило его бежать. Страх перед Василием, московским щенком из худого бокового рода Мономашичей. А вовсе не стыд и раскаянье, не срам от бесчестья, как потом наплел всем звенигородский князек, возлюбленный его зять.

Невзор налил в кружку меда, прибрал со стола кости. На улице начинало смеркаться, служилец зажег огонь в медном светце. Юрий пил мед, смотрел на пламя и вспоминал ту ночь, когда уходил из Торжка с десятком дружинников. Никто из бояр не захотел ехать с ним, стыдливо отводили очи, иные же вовсе через слуг хворыми либо в отсутствии сказались.

Собрались тогда быстро и так же быстро поскакали. Сделали лишь недолгую остановку возле протопопова двора. Юрий Святославич безучастно смотрел, как занимается огнем дом, слушал, как колотят в подпертую бревном дверь, выбивают переплет окна. Когда пламя поднялось до застрех, он тронул коня и уже не оглядывался. Ему было все равно, успел ли поп выбросить в окно кого-то из своего приплода или нет. Узналось случайно год спустя, в Звенигороде: всех побросал на снег, и попадью протолкнул, сам же сгорел под рухнувшей кровлей.

Позванный холоп убрал со стола. Прогоняя дурные воспоминанья, Юрий тряхнул головой, в которой за полгода еще более прибавилось седины.

– Найди Рагозу.

– Чего искать-то, – хмыкнул служилец. – Опять свое серебро в кости проигрывает хлыновским мужикам. Легко, знать, досталось серебришко. А где хранит – не допытаешься.

– Приведи его, – сытым, ленивым голосом распорядился князь.

Невзор управился быстро. Правда, полухмельного гуляку пришлось не вести, а насильно волочь – помогавший Сухан ускорял его пинками. Рагоза выкрикивал брань и угрозы, требовал вернуть алтыны, которые не успел проиграть. Его бросили на лавку. Стукнув всклокоченной головой о стену, Рагоза чуть успокоился. Он был в портах и грязной исподней срачице, облитой брагой.

Чернеца-расстригу князь подобрал поздней осенью на посадской улице – избитого и брошенного в канаву. Поселил его в соседней клети на Рахмановом дворе, нанял лекаря, а после предложил стать своим «келейником». Расстрига не долго думая согласился.

– Зачем снял подрясник?

От резкого голоса князя Рагоза вздрогнул.

– А кто ты такой, чтоб меня в рясу облачать?! – развязно проговорил он. – Хватит, поизмывались надо мною. То игумен обругает, то Андрюшка пристыдит, а то келарь лишним куском укорит. Всяк пес норовил тяпнуть и облаять! А ты кто – игумен надо мной?

Невзор взял его за шею и заново приложил о стену.

– Как с атаманом говоришь, клоп давленый.

Рагоза присмирел, съежился.

– Я тот, кто может сей же час выдать тебя княжьим людям, а те отдадут катам, – бесстрастно молвил Юрий. – Повисишь у них на крюке, расскажешь, какой татьбой добыл свое серебро. А если окажется, что оно, не дай Бог, церковное? Тогда не только в яму бросят, ведь и на кол, чего доброго, придется сесть.

Рагозу передернуло, хоть князь и преувеличил. За церковную татьбу лишали живота, но не сажаньем на кол.

– Подрясник… одену, – пробормотал он. – Не надо катам…

– Так-то лучше. А надумаешь сбежать, тогда уже мои люди тебя искать станут и из-под земли вынут. У меня с изменниками разговор короткий.

Кузьма затряс длинными жидкими волосами.

– Тебе… верой и правдой…

– Хорошо. Убедил. А теперь запоминай, что надо делать. Завтра пойдешь в Кремль, в Благовещенском соборе измеришь на глаз Смоленскую Богородицу… Ты говорил, что в монастыре иконы писал. Глаз должен иметь наметанный. Потом найдешь мне икону в тот же размер.

– Где найду? – оторопел расстрига. – Иконки-то на дороге не валяются, в торгу не продаются.

– Из церкви какой ни то вынеси, – ухмыльнулся Невзор.

Юрий задумался.

– Нет, не годится. Шумно. Значит, сам сделаешь. Доски и прочее на торгу купишь. Сколько времени на все потребно?

– Так ведь… – Рагоза взволнованно соображал, потом бухнул: – Месяц, никак не меньше. А что писать-то? Ее же?

– Да хоть что. Хоть беса со свиным рылом.

Кузьма испуганно потянул руку ко лбу, да уронил, не сотворив креста. Служилец коротко гыкнул, однако затем тоже удивленно воззрился на князя.

– Шутка, – мрачно сказал Юрий. – Ее же и намалюешь, как сумеешь. Невзор, проследи, чтоб проспался до завтра. В клети запри, что ли.

Дворский взял расстригу за шиворот, потянул с лавки. Но Кузьма вырвался, встал сам.

– Не надо меня под запор! – он гордо вздел кверху бороду. – И в Благовещенье мне не надо. Что я, не был там? Андрюшкиных икон не разглядывал? Смоленской не видывал?

Он отстранил рукой служильца, пойдя к двери.

– А ну-ка стой.

Рагоза неуверенно вернулся.

– Какого это Андрюшку все время поминаешь? – хмуро спросил князь. – Не Рублёва ли?

– Его, – упавшим голосом ответил Кузьма и завилял: – На языке вертится, вот и поминаю. А кто ж его не знает. Рублёва всякая собака на Москве знает. Он же как притча во языцех.

– Знакомец твой? – допытывал Юрий.

Рагоза струсил.

– Нет.

– Врешь, собака!

Невзор наложил на расстригу руку и упредил:

– Бить буду. Больно.

Кузьма понурился, раздумывая. Затем брызнул желчью, возвысив голос:

– А если и знакомец, так что с того?! Ехидна он, ядом жгущая, Андрюшка. Из-за него стражду ныне! Ненавистник он мой, от начала меня невзлюбил и возненавидел. От него из монастыря ведь бежал без оглядки, только б подалее от аспида быть. Нищ, наг и неприютен стал, Бога позабыл – а все из-за него, Рублёва!..

Князь с кривой полуулыбкой смотрел на расстригу, полыхающего ярым взором. Когда тот смолк, ожидая расспросов, Юрий кивнул служильцу:

– Уведи и запри. Скажи Сухану, чтоб завтра шел с ним на торг.

Рагоза взмахнул руками, разочарованно затянул:

– Ну давайте, сажайте меня в темную, на хлеб и воду. Впервой мне разве терпеть глад и уничиженья?! Всю жизнь от ненавистников муки принимаю… – доносилось уже из сеней.

Слушая его унылые причитанья, князь поскучнел, поугрюмел.

Одно и то же, везде и всегда. Всюду человечья грызня, зависть и ненависть, в князьях, в боярах, в монахах и черни. И все то же он мог сказать о себе: всю жизнь от ненавистников терпел, страждал, был в униженьи. Кто в силе, тот и прав, а кто ослаб, того будут гнать и топтать, пока не добьют.

Никакой Андрейка Рублёв со своими иконными праведниками не докажет иного. Ведь даже праведники предвкушают Страшный суд над грешниками…

3.

Звенигородский князь листал только что доставленную ко двору книгу. Купил ее на московском торгу в сурожском ряду посадский купец Амосов да преподнес боярину Дружине Глебову в дар для князя. Книга была невелика размером, в четверть дести, отделана простой кожей, а изготовлена во фряжских странах и писана латынской грамотой. Но много было листов с художествами, вызывавшими жгучее любопытство, и уже одно то стоило благодарности сметливому купцу. Книжные росписи изобиловали видами каменных крепостей, осажденных неприятельскими войсками, изображали приступы, в коих применялись многоразличные приспособления: камнеметы, колесные башни-туры, тараны, огненный бой. Осажденные также отбивали врага огнем из армат и тюфяков, иначе рекомых пушки, стрелявших каменными ядрами и дробом. Огнестрельным орудиям, недавнему новшеству в военном деле, книга уделяла особое внимание. На листах с художествами были изображены пушки различных видов: короткие, длинные, с горшкообразным стволом, с расширенным к дулу, прямым, широким и совсем узким. Другие показывали литье, установку на деревянные подставки, заряжание – с дула и с задней вставной каморы, стрельбу, а также ущерб, причиняемый неприятелю и каменным укреплениям.

О том, чтобы завести в Звенигороде пушки, Юрий впервые задумался после Едигеевой рати. В неприступности своей крепости, вознесенной на высокие валы и обмазанной глиной от огненного запаления, он был уверен. Однако пушки нужны хотя бы потому, что в Москве они имелись давно. Еще отец, великий князь Дмитрий купил арматы у немцев, а тюфяки отбил у казанцев. Палили из них и по татарам Тохтамыша, осадившим стольный град, и по Едигеевой орде. Пушками обзавелись также Тверь и Смоленск. Братец Василий со смехом рассказывал, как пятнадцать лет назад его встречали в Смоленске пушечным громом и как в испуге едва не разродилась прежде времени Софья. Только против литвинов смоленские пушки оказались слабы – но лишь потому, что у Витовта были свои.

На Руси литье пушек еще не наладили: нет мастеров, знаний. Колоколы лить научились отменно: приезжие фряги и немцы всегда восхищенно слушали русские звоны. А меж тем разница в литье того и другого должна быть невелика, думал Юрий. И если найти толмача, разумеющего латынские письмена…

В горницу проник хоромный боярин.

– Там к тебе грек просится, князь. Прощаться вроде хочет. Погнать его или как велишь?

Юрий закрыл книгу, задумался. Встав из-за стола, ушел к оконцу, в которое заглядывало низкое красное солнце.

– Зови.

Он слышал, как вошел философ, и ждал, не оборачиваясь, когда тот заговорит. Но Никифор молчал.

– Уходишь? – спросил Юрий, не утерпев.

– Как могу остаться, если меня не ценят здесь и гонят? – с горечью произнес грек. – Прощай, князь.

– Куда пойдешь?

– Философу путь везде открыт. Предложу мои познания любому другому правителю. Хотя бы и брату твоему, князю московскому. Он наслышан, что при твоем дворе расцветает эллинская ученость, и уже присылал ко мне своего человека, сманивал от тебя.

Юрий порывисто развернулся. Вид философа был жалок: на скуле и окрест глаза багровел налив, рука висела у груди на привязи – в падении переломил кость. Однако смотрел с достоинством, и непохоже было, что лукавит.

– Ты вот что, Никифор… Знаю, обида твоя на меня сильна…

– Истинный философ отвечает на удары судьбы бесстрастием, – с легким поклоном ответствовал грек.

– Так ты прости меня, что ли, Никифор, – с усилием проговорил Юрий. – И… ну в общем, останься. Я на тебя зла более не держу.

– Рад слышать мудрые слова из твоих уст, князь! Если ты просишь, я останусь.

– Прошу, Никифор, – быстро молвил Юрий. – А в возмещение обиды жалую тебе еще деревню. Но ты должен поклясться на кресте…

Философ вздел здоровую руку, прервав его.

– Мне нет нужды клясться, князь. Твоя супруга княгиня Анастасия чиста сердцем и целомудренна умом. Тебе не в чем ее заподозрить, кроме глубокого интереса к эллинской словесности и хроникам константинопольского двора. Но вина ли это? Женщины на Руси столь утесняемы своими мужьями, столь несчастны!

Юрий опустился на скамью с подлокотниками, позволил сесть и философу. Кликнул боярина, велел распорядиться, чтоб несли морсу и постных пирогов.

– О несчастье русских баб ты поведаешь мне после. А теперь скажи, с чего моей жене совать нос в греческие хроники? Даже мне ты ничего из оных хроник не рассказывал.

– Но они слишком обширны, князь…

– Я готов услышать хотя бы то, с чем уже ознакомлена моя княгиня. Чтобы не выглядеть невежей в ее глазах, – добавил Юрий с усмешкой.

– Изволь, князь. Я рассказывал ей в поучение о древних императрицах – Ирине, Феофано и Зое, из которых первая самовластно правила империей…

– На Руси такое тоже было, – кивнул Юрий. – Много веков назад прабабка княгиня Ольга правила за малолетнего сына.

– О! – хитро улыбнулся философ. – Если бы ваша Ольга велела выколоть глаза своему сыну и села править самовольно, тогда она сравнялась бы с императрицей Ириной.

Юрий удивленно наклонил голову.

– Продолжай.

– Императрица Феофано хотя и не правила самовластно, но стремилась к тому всею душой и всеми средствами. А среди этих средств нашли себе место и яд, и преданные головорезы. Для начала Феофано отравила своего свекра, императора Константина Багрянородного. Затем, укрепившись на троне, она дала яд мужу, императору Роману, и посадила на трон своего любовника Никифора Фоку. Но не добившись желаемой власти над новым мужем и императором, велела зарезать его. Сие исполнил другой ее любовник Иоанн Цимисхий, тут же ставший императором…

– Остановись, ради Бога! – воскликнул Юрий. К чаше с питьем, поставленной перед ним, он так и не притронулся. – Как была наказана эта злобесная мужеубийца?

– Ее сослали на остров неподалеку от Константинополя, и там она скончала свои дни в одиночестве.

– Только и всего! – Князь был поражен. – Почему ее не предали казни?

– В империи нет обычая казнить венценосцев. Но я, если ты хочешь знать мое мнение, князь, ввел бы такой обычай. Ибо императорские особы ничем не выше прочих смертных – они также подвержены низким страстям и безумию. Желаешь ли ты услышать об императрице Зое?

– Она тоже травила и ослепляла свою родню?

– Увы. Ее муж император Роман Аргир был утоплен в купальне, и Зоя стала открыто жить с любовником.

Юрий схватил чашу и быстро выпил до дна. Поперхнувшись и закашляв, выдавил:

– Для чего ты рассказывал все это моей жене? В какое поучение?

– Поучение из хроник каждый извлекает сам для себя в меру своих добродетелей… или пороков. Но тебе, князь, не о чем тревожиться. Как я уже сказал, княгиня Анастасия чиста душой и помыслами. Она ужасалась этим злодействам точно так же, как и ты. Я думаю, урок, который она извлечет из сих историй, будет таков: твоя жена лишь сильнее полюбит тебя, князь.

– Ты так думаешь? – озадачился Юрий.

– Убежден! – Никифор надкусил пирог и стал осторожно жевать – побаливала от давешнего удара даже челюсть.

– Оставим это. – Юрий взял латынскую книгу и передвинул на другой край стола, к философу. – Взгляни, Никифор. Сможешь ли прочесть, что здесь написано?

Грек отложил пирог, отряхнул руки и раскрыл книгу.

– Боги! Это же латынь! – Глаза его загорелись. – Язык варваров, которые, однако, завели у себя просвещение и искусства. И кое в чем уже начали опережать эллинов! – Он листал страницы и рассматривал изображения. – В этой книге говорится о той части военного искусства, которой латиняне придумали название «фортификация», сиречь – искусство строить и оборонять крепости, а также обратное тому искусство – взятия крепостей.

– Там еще про арматы, – подсказал Юрий.

– Орудия, изрыгающие огонь и ядра, – кивал грек, добравшись до листов с пушками. – Латиняне заимствовали их у сарацин, а те выкрали секрет пороха и его применения у обитателей далекого востока, на краю ойкумены, в стране, которую ее жители называют Поднебесной…

– Там сказано, как лить пушки? – нетерпеливо спросил Юрий.

Никифор захлопнул крышку книги и решительно поднялся.

– Я прочту ее, князь. Дозволь приступить немедля.

– Если я смогу наладить пушечное литье… – ошеломленно проговорил Юрий, сам себе не веря.

– Твой брат великий князь Василий вынужден будет считаться с тобой, – закончил за него грек, согнул в поклоне шею и удалился за дверь.

В сенях он столкнулся с хоромным боярином и окинул его высокомерным взглядом.

– Рано возрадовался, светлейший кирие Афанасий.

– Улестил-таки князя, таракан запечный, – не остался в долгу боярин, обернувшись ему вслед. – Тьфу на тебя, жук навозный.

…Сенная боярыня торопилась разнести весть. С одышкой одолела последние ступени лестницы и, переваливаясь, поспешила к княгининым покоям. Оттолкнула девку, заверещавшую что-то, распахнула дверь и только тут поняла, что холопке велено было никого не впускать. Анастасия глянула на боярыню так, что той захотелось провалиться сквозь пол – до того жгуче-холоден был взор княгини. Она стояла посредь горницы, а возле порога откланивалась старуха в траченной молью шубе и пуховом плате на голове. Баба была страшна: запавший сизый рот оброс темными волосами, с носа свешивалась коричневая бородавка. Боярыня, ойкнув, попятилась, но дверь не закрыла.

– Трудноватую работу задала, княгинюшка, – низким голосом проскрипела баба. Под шубой она прижимала к груди нечто. – Сумею ль?

– Ну уж сумей, старая! – повелительно сказала Анастасия. – Да неумехой не прикидывайся, знаю твои дела. Справишься – ничего для тебя не пожалею, проси что душа пожелает. Анисья, – крикнула она холопке, – проведи до задних ворот, да чтоб на глаза помене попадалась!

Сверкнув нечистым зраком, баба засеменила за холопкой.

– Батюшки! Это что ж за ведьма? – подивилась боярыня, проходя в горницу.

– Не твоего ума дело, Федосья. Чего принеслась? Аж запыхалась, что вся трясешься.

– От радости за тебя трясусь, голубка-княгиня! – залебезила боярыня. – Князь наш батюшка, супруг твой яхонтовый, смиловался! Грека-хилософа не стал гнать, при дворе оставил. Сердце, видать, поумирилось в нем, душа взбаламученная на место встала. И ты пред ним чиста сделалась, и у досужей молвы теперь крылья поотсохнут…

– Так Никифор остается? – Княгиня приложила палец к подбородку, задумавшись. – Что ж, добрая весть. Мой муж одумался и не совершил глупость, о которой сам бы вскоре жалел. Он простил меня… но это не значит, что я прощу его ревность. По крайности, так скоро.

– Да как же не простишь, голубушка-княгинюшка, – плеснула руками Федосья. – Он ведь муж твой, перед Богом венчанный. Жена должна прощать мужа.

– Он бы лучше так ревновал о московском столе, – холодно отозвалась Анастасия, – который у него из-под носа уводят. Да о сыновьях, чтобы не остались по его милости прозябать в захолустьях.

Боярыня удивленно хлопала глазами.

Анастасия села к столу-поставцу, подобрала длинные, широкие рукава зимней распашницы, удерживаемые в складках на согнутых локтях. Вынула из скрыни круглое зеркальце из полированного серебра в костяной оправе с ручкой. Стала смотреться в него, по частям разглядывая белое румяное лицо. Федосья встала у нее за спиной, поправила княгинин повойник и тоже засмотрелась на зеркальце, ловя в нем то вздернутый немного нос, то яркие от свекольного сока губы Анастасии.

– Муж меня приревновал по глупости, – продолжала княгиня, – я же отплачу ему по уму.

– А что ж задумала, голубушка ненаглядная?

Анастасия отложила зеркало.

– Помнишь ли, Федосья, как в летописце писано: более полувека тому почти все семейство великокняжеское вымерло в Москве от черной смерти.

– Свят, свят, пронеси-помилуй Господи, – закрестилась в страхе боярыня. – Где мне, дуре неграмотной, помнить такое, я и летописцев тех в глаза не видала. А пошто они, коли там такие страсти… Тут и своих хватает.

– Ну и верно, что дура. Летописцы знать надо. А у греков они иначе зовутся – хро-но-гра-фы. Слыхала, как сказано: нет ничего нового под луной и под солнцем. Ничего нового и придумывать не надо – все уже есть под рукой, только взять да прочесть… После того мора один младший Иван остался, от которого и ведется нынешний московский род. Если б не черная смерть, разве б сел он на столе великом?

– Ну и хорошо, слава те Господи, – вздохнула боярыня.

– Вот и я думаю, что хорошо. А еще думаю, скоро на Москве снова мор случится.

– Ахти! – перепугалась Федосья. – Да откуда тебе знать такое, касатушка наша? Про то и сам великий князь с митрополитом не могут ведать.

– А я ведаю, – упрямо произнесла княгиня. – И от того мора, даст Бог, освободится московский стол!

– Грех говорить так, матушка-княгинюшка, – ласково стала уговаривать боярыня, примеривая на шее Анастасии поданное из другой скрыни красное сардисовое ожерелье.

– На все воля Божья, – твердо возразила та. – Господь один казнит и милует. Без Его воли и волос не упадет ни с чьей головы.

– Ну и оставь, касатушка, дурные мысли. Грех какой. А ты у нас смотри-ка, ягодка спелая, рдяная, медвяная… От черных-то помыслов и сама поблекнешь, увянешь до времени.

– Ай, ну тебя, карга, – недовольно молвила Анастасия, вырываясь из рук боярыни, – накличешь еще. Поди прочь, сама тут управлюсь. Да сходи к Никифору! Скажи, мол, благодарит княгиня и желает здравствовать.

– За что ж благодарить? – недоумевала Федосья, готовая спешить исполнять веление.

– Тебе не понять. Ступай!

Анастасия разняла замок ожерелья и принялась вдумчиво перебирать на ладони алые камни, похожие на застывшую кровь. Такие крупные брызги крови она видела однажды в родном Смоленске, когда на княжьем дворе рубили головы боярам, изменившим ее отцу, перекинувшимся на сторону литвинов. Она была тогда совсем несмышленая, вырвалась от мамок и выбежала на двор. Отец показался страшен: в одной рубахе, заляпанной красным, с окровавленным мечом в руке, что-то кричал, а потом взмахнул – и еще одна голова покатилась по земле. Мамки подхватили Настасью и с причитаньями поволокли, закрывая ей глаза. Глупые, думали, она испугалась. А она никому и никогда не рассказывала: тот страшный облик отца в кровавой рубахе врезался в память, потому что в тот миг она испытала потрясение – но не от страха, а от восторга! Покатившаяся голова прыгала по земле будто мячик… и в детской светелке долго не могли успокоить хохочущую Настасью.

По щеке княгини поползла слеза. Где-то теперь отец? По каким землям и странам скитается, бесприютен и одинок? Куда забросила его злая судьбина, изгнав с Руси?

Три года назад она услыхала от мужа, что отец, так чудовищно опозоривший и запятнавший себя, должен умереть для всех. А перед смертью стать раскаявшимся грешником, чью покаянную кончину засвидетельствует монах-пустынник в рязанских лесах. Что только так еще можно спасти его имя. Анастасия долго рыдала, билась в руках мужа, умоляла не делать того. Он же убеждал ее, что тем спасется не только имя смоленского князя, но и жизнь его, ведь живому ему только один путь с Руси – в Литву, куда непременно выдаст его Василий, чтобы умыть руки. И основание тому есть – Юрий Святославич сам некогда, попав в плен к литвинам, обязался служить прежнему литовскому князю и польскому королю Ягайле, не оставляя ту службу никоторым временем и никоторым делом.

А там, в Литве, новый плен и голова с плеч за те самые казни бояр, литовских переметчиков.

Утерев слезы, Анастасия сказала тогда мужу: «Пусть станет мертвецом, но жив будет».

Теперь она думала: если получится спихнуть Василия с московского стола, смоленский князь воскреснет из мертвых. Где бы он ни был, он вернется и поймет, что взрастил дочь, достойную отца.

4.

Радонежские леса – давно не дикая глушь, какая была здесь немногим более полста лет назад. Когда пришел сюда Сергий и поселился, бок о бок с ним жили и ходили волки, медведи. Иной раз наведывались стаями, обнюхивали, лязгали зубами, лезли в келью-хижину. Молитвы пустынника, а с ним и других иноков проредили здешние глухомани. Нечисть, обессилев, убралась, зверье потеснили люди. Окрест рубили леса, расчищали, распахивали землю, ставили дворы. Дворы прирастали – являлись деревни. Поднимали всем миром церковь – вставало село. Разросшаяся обитель перестала знать голод и нужду в самом необходимом. Не с той, так с этой стороны подвезут к Сергию воз крупы или сани с мороженой рыбой, или иное что, чем сами не бедны. Дорогу, до которой изначала было верст двадцать, проложили под самый монастырь, и леса вокруг изрезали тропами. Шли да ехали на поклон к Сергию, а потом уже и к его выученикам, отовсюду: из Москвы, Переславля, Юрьева, Дмитрова, Можайска. Радонежская обитель светила всем без различия, как некая лампада, зажженная раз и навсегда. Всяк забирал с собой кроху ее огня, разносил по весям, градам и русским пустыням-дебрям.

Три десятка лет назад лютый Тохтамыш со своей ордой, попаливший Москву, не сумел загасить Сергиеву лампаду. Хотя и подбирался – тогда уже татары знали, кто их самый ненавистный враг на Руси, чье благословенье реяло хоругвью над русскими полками на поле у речки Непрядвы, поле русской славы и Мамаева позора. Знали, что силен русский Бог в молитвах чернецов.

Исполнить татарскую месть дано было Едигеевой орде два года назад. Пройдясь по всем землям, вместе с градами сметали и жгли монастыри, секли саблями и полонили монахов как прочих русских, не разбирая. От Сергиевой обители осталась почернелая часть тына, разваленные печи и груды головешек. Первые чернецы, воротясь на пепелище, разобрали руины церкви, по памяти нашли место, где погребен Сергий. Поставили над могилой крест, а большего сделать не смогли и снова в горести разошлись. Только полгода спустя собралась малая горстка иноков. Приходили по одному, по двое и оставались голодать да холодать. К уцелевшему тыну пристроили забор, огородив часть монастырской земли. Возвели, как сумели, невеликий храм, где вдесятером едва развернешься. Выкопали в земле жилища, покрыв низкими срубами. Затеплили вновь Сергиеву лампаду, и крохотный огонек снова звал к себе. Только приходить к нему в опустошенном краю было почти некому. В лесах опять расплодилось зверье, по дорогам и селам искало добычу зверье двуногое.

– …Весь тот день, с утра и до вечерни, молебен за молебном пели. Ослабших подменяли, а Сергий один предстоял, несменяемо! Крепок был телом, а духом еще крепче. Окончит молебен, встанет с колен, обернется… и зрит эдак… будто не здесь, а там, со князем и войском нашим во плоти пребывает. И видит всю сечу, все то поле и побоище взором объемлет. Вот как встанет да почнет нам рассказывать: где татарва наши ряды сломила и теснит, а где наши в землю будто вросли и ни шагу поганым не отдают. И где кто из наших князей с боярами голову сложил – всех зрит и по имени называет. Вот, говорит, легли один за другим белозерские князья, Семен Михалыч и Федор Семеныч. А в другом месте пятеро бояринов московских с жизнью простились. Да среди них Михайло Андреич Бренк, что князя Димитрия собой в его шеломе и под его стягом подменял ради татарского обману…

Рассказывавший монах сидел, отдыхая, на чурбаке и снегом холодил натруженные руки. Был он стар и невелик, худосочен телом, в обтертом тулупе. Длинной седой бородой играл ветер. Долго орудовать пилой старец не мог и почасту прерывал работу, принимался вспоминать былое житье при Сергии. Андрей двигал в козлах бревно, сносил отпиленное в сторону и примеривался ко второму топору. Разделывавший чурбаки на поленья Севастьян косо посматривал на его старанья, однако отмалчивался. Топор не кисть, воевать с падающими деревяшками иконнику было несвычно.

– …Вымрем мы, старики, Сергия знавшие, а вы, молодые, в памяти разве, с рассказов удержите, каков он был? – сетовал старец Лука. – Письменами нужно, как гвоздями, крепко его образ к пергамену прибить! Забвение – оно что тина, нарастет, заволокнет. А где ныне такие книжники, чтоб умудрились и словеса похвальные о Сергии сплели? В московских монастырях полно книжников – в Симонове, в Богоявленьи, в Андроньеве. А никому из них в разум не приходит, чтоб для памяти преподобного потрудиться. Будто не Сергиевы духовные отрасли в том же Андроньеве и Симонове подвизаются! Пошто так, скажи, Андрей?!

– Не ведаю, – смутился иконник, будто сам был виновен в неприлежании московских книжников.

– То-то не ведаешь. Был один, Епифаний, словеса хитромудро умел складывать. Когда с нами тут жил, все выспрашивал о Сергии, в листы свои записывал. Где он ноне? Слышно, на Афон подался. Вернется ль, поди знай!

– Обещал вернуться, – вставил Андрей, пытаясь освободить топор от плотно севшего на колун чурбака.

– Обещал! Обещать мало. Да и мало верится, что напишет, ежели доныне не написал. Стефаново житие, пермского апостола, сотворил, едва сам Стефан к Богу отошел. А за Сергиево взяться – рука трепещет, ум боится. Да и кто бы не вострепетал, – умирённо заключил старец. – Сколь чуден и велик был преподобный, столь и житие его должно быть дивно. От молитв и трудов Сергия вся Русь благословилась и восстала от тьмы столетней. Вот ты, Андрей! Ежели доведется тебе писать красками его светлый образ, напишешь ли?

Иконник ответил не сразу. Вкось разделал чурбак, тогда промолвил негромко:

– Я, отче, иной образ, может, напишу. Если Бог даст.

– Это какой же?

– Да ты лучше скажи, Лука, – заговорил Севастьян, воткнув топор в колоду и утирая рукавом пот, – вот говорят, будто Сергию Божья Матерь являлась и обещала, что обитель его ни в чем нуждаться не будет, и разрастется, и иноки умножатся в ней. А где все это? Не разрослась, а стеснилась. Уже другой год здесь как кроты живем, с голоду зимой на ветру шатаемся.

– А не знаешь разве, маловер, – разволновался старец, – что сам Сергий перед татарским набегом приходил? Упредил Никона, что потерпеть надо, и процветет пуще прежнего Троицкая обитель! А пошто нужно, чтоб так было, не нашего ума дело. Это уж не Сергий, а я тебе говорю.

– Что-то не торопится Никон процветанью почин положить, – буркнул Севастьян. – Ему, видать, и на подворье в Москве неплохо живется. О нас и не вспомнит. Хоть бы муки мешок прислал! Этого вон только, – искоса глянул он на иконника, – с пустыми руками прислал. Да и руки-то неспособные. Плотников бы прислал, срубили б жилье человеческое вместо нор.

– А ты, раб Божий, когда сюда пришел и остался, о чем помышлял? О хлебе из Москвы? О житье прибыльном?

– Помышлял – только б свеча Сергиева на Руси не погасла, – нахмурился Севастьян. – Так ведь думали, до другого лета лишь дотянуть. И лето то прошло, и зима на убыль перевалила, а последний хлеб третьего дня доели. На просфоры только жменьки остались. Служить-то на чем? А церковь изнутри инеем покрывается – как молиться в ней?

Он снова покосился на Андрея и взялся за топор.

– А ты чего встал? – шумнул на розовощекого Фому с грудой поленьев в руках. Тот послушно потопал к дровянице.

– Пустой разговор, – заключил Лука, подымаясь с чурбака. Он надел рукавицы. – Потянем, Андрей.

Заработала, визгнув, пила, и разговоры смолкли до следующего роздыха старца.

Однако нудную песнь пилы прервали нежданные гости. Ворота монастыря стояли незапертые, лишь прикрытые: в лесу неподалеку работали двое братий, рубили деревья и на себе тянули по снегу в обитель. Распахнувшие воротину двое пришлецов вкатились во двор на лыжах, быстро скинули их, бросили у тына возле поленницы. Монахи, прекратив работу, взирали на них безмолвно.

– Вот так и молчите, отцы, – бросил один из лихих гостей, в лохматой шапке и коротком кожухе. Оба были с саблями на поясе, запыхавшиеся от быстрой езды. Глядели недобро и настороженно. – Мы тут немного побудем, а потом уйдем, вас не потревожим. Но если что…

Разбойник вдруг ухватил за шею Фому, стоявшего ближе всех, и приставил к груди нож.

– Пойдем-ка с нами, паря. Да не трепыхайся. Я тебя быстро зарежу, не почувствуешь даже. А если тебе повезет, так и жив останешься – коли твои чернецы нас не сдадут.

Фома что-то пискнул и стал перебирать ногами вслед за головорезами, устремившимися к церкви. Втащив инока в храм, они затворили за собой дверь. Севастьян бросил в снег топор и побежал к кельям. Лука перекрестился:

– Заступник мой и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него…

Андрей посмотрел на старца и вслед Севастьяну, потом скинул рукавицы, зашагал к храму. Взошел по ступеням, открыл дверь и наткнулся в полутьме на выставленную саблю.

– Мир вам, гости незваные.

Сабля отодвинулась.

– Чего надо? Вроде договорились.

Андрей прошел на средину храма. Фому они уложили в углу лицом в пол, связав за спиной руки. Рот заклепали покровом с аналоя.

– Все разбойничаешь, Иван? – вопросил иконник.

Головорез подошел ближе, всмотрелся. Вдруг дернулся в сторону и тихо выругался.

– Вот так встреча.

– Падаль, Звон! – прохрипел второй. – Отгони его или прирежь.

– Заткни хайло, Меньшак.

– От кого бежите, Иван?

– Княжьи люди на нас вышли, – зло ощерился Ванька Звон. – Посекли многих.

– Булгаку башку снесли, – сообщил второй, тщетно пытаясь разглядеть что-либо через мутное узкое оконце.

– Отпустите Фому, – попросил Андрей. – Здесь вас не будут искать, а братия не выдаст.

– Поверил петух лисе. – Меньшак пнул валенком замычавшего инока.

– Чего ж волнуешься за него, раз не будут и не выдадут, – невесело усмехнулся Звон. Он ушел в притвор и приоткрыл дверь, глянул в щель.

– Ну меня свяжите вместо него! – Андрей протянул руки.

Звон вернулся, подскочил к нему, придушенно крикнул:

– Да на кой ты мне нужен!..

Потом отступил в угол, нагнулся и разрезал веревку на руках Фомы. Тот зашевелился.

– Сглуздил, Звон? – удивился младший душегуб.

– Забирай и проваливай!

Иконник помог Фоме встать. Тот выдернул изо рта кляп и поспешил к выходу.

– В алтарь только не лезьте, – сказал Андрей, уходя. – Не поганьте. Кровь на вас. – И добавил грустно: – Спаси тебя Бог, Иван.

На пороге уже, взявшись за дверь, обернулся:

– В другой раз не плюйте в колодезь. Пригодится воды испить.

Внизу у крыльца на него вопрошающе смотрел монастырский духовник. Отец Гервасий руководствовал братией в отсутствие игумена и решал все насущные дела. Четверо иноков тревожно ожидали поодаль. Фома с поблекшим румянцем на щеках зачерпывал в стороне снег и жадно глотал.

– Сейчас прискачут княжьи служильцы, отче, – коротко объяснил Андрей. – Надо бы промолчать.

– Не знаю, как ты уговорил их, – качнул головой отец Гервасий и пошел от церкви.

Проходя мимо остолбеневшей братии, распорядился:

– Со служилыми я говорить буду. А ты, старче Лука, пошел бы в келью, помолился. И вы двое лишние тут, – кивнул он сбежавшимся. – Труды свои на кого побросали?

Сам пошел к воротам, хотел прикрыть, да не стал – услышал топот с дороги.

Дружинники въехали на двор вчетвером, еще трое остались за распахнутыми воротами. Не спешиваясь, сняли шапки, перекрестились.

– Душегубов гоним, отцы, – крикнул старшой. – Выследили шайку, что на Киржаче лютовала. Села там грабили, двух отшельников в скиту, запытав, уморили. Двое или трое в эту сторону побежали. Не видали? Следы от лыж к монастырю ведут.

Трое служильцев проехали по двору, бросая цепкие взгляды.

– Как же не видали… – услыхав про отшельников, не стерпел Севастьян.

– Как же не видали! – подхватил отец Гервасий. – Вломились к нам, Фому вон прирезать хотели. Да мы их шуганули. Они на дорогу обратно выбежали и дале помчались.

– Это чем же вы их, отцы? – удивленно спросил старшой. Конь под ним кружил, переступая, и всадник вертел туда-сюда головой.

– Так крестом животворящим. – Отец Гервасий начертал в воздухе обеими руками священнический крест. – Да и попроще оружие имеем. – Он показал на Севастьяна, притихшего с топором возле дровяной колоды.

– А лыжи чьи у поленницы? – подозрительно спросил другой служилец.

– Наши лыжи, лес на дрова возим.

– Не слыхал я, чтоб крестом можно было разбойников отпугнуть, – почесал во лбу под шапкой старшой. – Может, не испугались они вас, отцы, а затаились где ни то? – Он спрыгнул с коня. – Ерофей, Федор, жилье проверьте.

Сам, держась за саблю, направился к церкви. Андрей, сидевший на ступенях, поднялся, преградил путь.

– Оружным в храм ходу нет, – сказал твердо.

– Отойди, чернец, – почти ласково попросил служилый.

– Мимо меня никто не входил. Один я там, икону пишу. Андрей Рублёв я, княжий и митрополичий иконник.

– Слыхал. Так мы тоже княжьи люди. У тебя свое дело, у нас свое. Отойди, а?

– Женка твоя… – вдруг пробормотал Андрей, глядя сквозь служильца.

– Ась?

– Уголек из печки сронит, не заметит. Сама с дитем заиграется, задремлет. Поспешай домой, еще успеешь!..

Служилец угрожающе надвинулся на него.

– Что несешь…

Андрей прояснел взором. Отшатнувшись, дружинник внезапно охрип:

– Крест целуй!

Иконник нащупал на шее суровую нитку, вытянул из-под тулупа и подрясника нательный крест. «Господи, помилуй мя, грешного». Приложил к губам.

Служилец, оглядываясь на него, пошел к коню. Двое посланных в землянки уже вернулись.

– Ерошка! – Старшой влетел в седло. – Поведешь вместо меня. Следы вокруг ищите.

– Ты-то куда, Мирон?

– Дело спешное объявилось.

После отъезда служильцев еще долго не могли прийти в себя, прервать молчание. Из кельи показался старец Лука.

– Спровадили?

– Что же ты, Андрей… – Голос отца Гервасия прервался. Иконник спустился с церковного крыльца, подошел ближе. – Что же ты и себя, и меня во грех ввел? – вопросил священник. – Да еще клятвой на кресте скрепил.

Андрей упал коленями в снег, уронил голову.

– Прости, отче… Проход в храме тесен, обороняться им там сподручно было б… Уберечь хотел.

Отец Гервасий махнул рукой:

– Отмаливай! – и зашагал прочь. – Да этих… этих-то выпусти. Чтоб духу не было.

Лихие головы сами вывалились из храма. Вид у обоих был ошалелый. Звон ухмылялся, воровато озираясь.

– Опять я, выходит, у тебя в долгу, – кривясь, сказал он Андрею. – От греха упас. Сунулись бы те к нам – мертвыми б легли. И алтарь бы вам замарали. А про женку хорошо придумал, поверил краснокафтанник. Жив буду, должок верну.

Стряхивая налипший снег с подрясника, Андрей ответил:

– Если впрямь хочешь расплатиться, Иван, отдай мне тот ларец, что в лесу схоронил.

– Ишь ты, запомнил. – Звон оскалил крепкие белые зубы. – Та схронка самому еще сгодится. Вот ежели не найду купца на товар, отдам тебе.

– Какой ларец, Звон? – Второй разбойник злобно глянул сперва на дружка, затем на иконника.

– Не твое дело, – огрызнулся Ванька.

– Да ведь не сможешь ты продать его, – убежденно сказал Андрей.

Звон уже не слушал его. Отвесил дурашливый поклон старцу и Севастьяну:

– И вам, отцы, благодарствуем.

Меньшак гнусно хихикнул, шагая за ним:

– А может, зря порешили тех скитских чернецов?

– Про колодезь я запомню, – обещал Звон иконнику, застегнув ремни лыж на сапогах.

Душегубы скрылись за воротами. Севастьян тотчас заложил на воротинах засов.

– Никак, знаешься с ними? – мирно осведомился у Андрея старец Лука.

– Пути Господни неисповедимы, – кротко ответил тот и взялся за пилу. – Потянем, отче!

– Ну гляди, Андрейка!

Пила вновь занудила. Замахал топором и Севастьян, только заметно было в его резких, злых движениях некое отчаянье. Поленья отскакивали аж на два аршина в разные стороны, и Фома опасался подбирать их, дабы не быть зашибленным. Бедолаге и без того досталось нынче.

Севастьян вдруг бросил топор, ушел к высокой, смерзшейся куче снега и сел с размаху.

– Нечисто это!

– Что нечисто? – Лука остановил пилу.

– Да ты, старче, будто не видишь, как этот Андрейка уязвляет всех! – стал досадовать Севастьян. – От крови он хотел уберечь, душегубов не выдал! А я, знать, не хотел от крови уберечь! Скольких они еще мужиков вырежут, скольких баб понасилят и вдовами оставят? Вон она, чистота Андрейкина! А ставит себя так, будто он более Сергиев, чем мы все. Мы-то, грешные и нечистые, в теплых землянках живем, а он-то в мерзлой церкви днюет и ночует, как сама Пречистая в храме иерусалимском жила! А за трапезами будто не видел я, как он варева себе вполовину меньше, чем все, наливает, и хлеба только один кус берет. Превозносится он над нами, убогими, старче! Ты только, может, и не замечаешь того. Скажи, Фома, превозносится он?

Фома от испуга, что обратились к нему, отвел очи.

– Угу.

– Громче скажи!

– Превозносится, – пробормотал молодой инок и боком пошел к поленнице, скрылся за дровами.

– Вот! – продолжал обличать Севастьян. – Не сказано ли у апостола Павла: «Если за пищу огорчается брат твой, то ты уже не по любви поступаешь»? Не Павел ли остерегал, чтобы не подавать братиям случая к преткновению и соблазну? Для чего он из своего монастыря ушел и у нас поселился? Вот это все и нечисто, старче!

Севастьян перевел дух.

– Да не могу же я уйти, – растерянно молвил иконник. – Никон велел мне тут быть.

– Ну, – Лука сильно сморщил лицо, – что Андрейка поболее Сергиев, чем ты, Севка, то так и есть. Он ведь постриг здесь, у Никона, принимал, когда твоим духом тут и не пахло. А в остальном… Бог вас рассудит.

– Да чего уж ждать! – Севастьян поднялся и решительно двинулся к кельям. – Когда с голоду тут перемрем?! Или душегубы налетят, евойные знакомцы, да всех перережут?

Совсем скоро он вернулся с тощей сумой за плечом. Поклонился Луке.

– Ухожу, старче! В Москву, на подворье. А не то и зубы здесь растеряю от пустого варева, и благодати не обрету. Фома! Идешь со мной?

В ответ загремела поленница, обрушив на молодого деревянный хлывень. Закрываясь руками, Фома отпрыгнул и замотал головой.

– Не-е.

– Ну и ладно. Один дойду.

– Да куда ты, Севастьян? – крикнул Андрей, подавшись за ним. – Завьюжит к ночи! Пережди хоть!

Поглядев в чистое блеклое небо, тот отмахнулся.

Появившийся на дворе отец Гервасий увидел только его спину с заплечной торбой, исчезнувшие за воротами.

– Что это с ним?

– Сбесился, – пожал плечами Лука и вздохнул: – Ослабел, раб Божий. А ты что это, Андрейка, про вьюгу сказал? В небе ни следочка.

Иконник, не отвечая, стал помогать Фоме собирать рассыпанные поленья.

…К сумеркам упал новый снег. К концу повечерни он валил уже густо, с ветром и завываньем. На полуношницу едва добрели из келий до церкви. О заблудшем брате молились усердно, поминая и собственные, приходившие не единожды помыслы покинуть голодный Маковец и податься в иные, устроенные обители.

На заутреню к храму шли с лопатами, откапывали крыльцо и дверь. Внутри обрели лежащего ниц пред алтарем Андрея. Как молился, распростершись, так и заснул в утомлении на ледяном полу.

Отстояли утреню, затем литургию. От слабости и голода чаще обычного садились на узкие лавки вдоль стен и вставать не торопились. В трапезной да в земляном амбаре – все знали – оставалась связка сушеных грибов и малая горка помороженной репы. Более ничего.

Сговорились нынче же отправить в Москву, к игумену Никону двух братий за подмогой. Но не успели двое назначенных собраться, как загремели ворота. Кто-то пожаловал и не стеснялся выражать грохотом свое нетерпенье. Памятуя о вчерашних лихих гостях, пришлецов тщательно изучили в окошко-глазок. Лишь после этого растворили воротины.

На двор въехали два санных воза, груженных с верхом. В возах оказались: мешки с мукой, мешки с горохом, кули мороженой рыбы, бочка кислой капусты, бочка моченых яблок, корчаги с маслом и красным церковным вином. Но перво-наперво возницы стали сгружать не это, а сдали с рук на руки крепко спавшего на мешках Севастьяна. Поведали: ночью в метели сбились с дороги и наехали на пенек в чистом поле – присмотрелись, пенек оказался замерзшим человеком. С головой засыпало снегом, борода одна только и торчала. По ней и опознали, что человечья душа пропадает. Погрузив его на воз, вскорости нашли дорогу. На ней и встали, пережидая, да ночь напролет отбивались огнем от волков.

Пробужденный Севастьян посрамленно повинился за свой уход и безумные глаголы, которыми сыпал накануне по наущению лукавого. Искал глазами и Андрея, но тот ушел со двора.

– От кого поминки привезли, добрые люди? – осведомился у возниц отец Гервасий.

– А мы и сами не ведаем, – ответили те, отправляясь в обратный путь. Даже отогреться и оттрапезовать не пожелали.

В церкви, стоя на коленях перед ликом Спаса, Андрей шептал:

– Благ Ты, Господи, и праведны суды Твои…

5.

По всей Москве второй день звонили печально колокола. В церквях, особо кремлевских, служили панихиды по убиенным на поле брани людям московским, ростовским, ярославским и суздальским. В торговых рядах, на площадях и улицах ругали, не сдерживая языков, нижегородских изгоев – князей Данилу Борисыча с братом Иваном Борисычем, прозваньем Тугой Лук. Бабы жалели убитых, стращались татарвой, приведенной в Нижний Новгород изгоями, и судачили о возросших ценах. Посадские мужики вникали в подробности дела. Считали, сколько полков было на московской стороне, прикидывали, в какой силе навели татар курмышские сидельцы. С какой быстротой шли из Засурья, чтоб от Москвы успело выйти навстречу войско, соединиться у Владимира с ростовцами, суздальцами да ярославцами, дойти до Нижнего и отправиться вдоль Волги далее. А точнее было б сказать, что из Москвы рать вышла прежде, чем нижегородцы двинули на Русь татарскую орду, иначе б не успели встать у них на пути, загородить Нижний. Оное же значит, что великий князь упрежден был своими лазутчиками и дозорщиками заранее и не медлил, собирая полки подручных удельных князей. Плохо лишь то, что во главе сборного войска поставил не второго брата, Юрия, испытанного в ратных делах, а меньшого Петра, который ходил только единожды на войну с литвинами, да и там себя не показал. Столкнувшись с татарской конницей и лыжной мордовской ратью у Лысковской крепости на речке Сундовик, русские полки не выстояли. Хотя и татар полегло во множестве, московская рать потеряла больше. Ярославцы так вовсе, узнав о гибели своего князя, впали в растерянность и побежали. Сам Петр Дмитрич едва унес ноги с остатком войска, а Данила Борисыч с братом и татарскими князьками гордо встали на костях убитых. Путь им был открыт: на третий день, торопясь, подошли к Нижнему и без помех взяли город. Сидит теперь Данила Борисыч на столе нижегородском, ласкает татарских князьцов, казнит московских служильцев, если остались там еще, да величается победой над Москвой. По слухам, уже и грамоту великому князю Василию прислал, в которой честил его поносными и похабными словами, потешался над бегством московских полков и хвалился татарской силой да ярлыком от хана. Но, впрочем, слуху этому как чересчур обидному мало нашлось охотников верить. Не такой дурак Данила Борисыч, чтобы злить медведя в его берлоге.

Кремлевские бабы-портомои на Москве-реке обливались слезами. Чуть не у половины из портомойной дружины сгинул у Лыскова муж, брат либо кум, а то и тайный полюбовник. Красными от ледяной воды руками отжимали стиранное и им же утирали с лица горючие потоки. В одиночку бы еще терпели, выплакавшись да наревевшись уже вдосталь и на людях не показывая горя. Но как тут сдержаться, когда то одна, то другая начинает всхлипывать и выть в мокрое портище? Вот и выли всей бабьей дружиной вокруг прорубленных мовниц.

Отполоскав и утеревши наконец слезы, подхватили тяжелые, высокие корзины. Гурьбой направились к воротам в Водяной башне. Только одна замешкалась, вылавливая жердью из проруби упущенную рубаху.

– Лукерья, идешь? – покликали ее бабы. – Пождать тебя?

– Догоню, не ждите! – отозвалась та. Вынула из воды рубаху, стала неторопливо отжимать.

С берега к ней мелкими шажками заковыляла по льду старуха в изъеденной шубе и пуховом плате, увязанном на груди.

– Ну чего притащилась, старая? – зашипела на нее портомоя, озираясь по сторонам. – Увидят меня с тобой – расспросов будет, не отобьешься. За такие дела у нас не приголубливают.

– Да кто ж узнает, какие у нас с тобой дела, красавица, – залебезила старуха.

– А по твоей красоте сразу видать, какого ты куста ягода. Будто не догадаются, – сердилась молодайка, опять полоща в воде рубаху. Смотреть на старуху она избегала. – Сказала же, заплачу тебе. У Петруши моего алтыны выпрошу и снесу тебе. Он теперь ни в чем мне не откажет, – гордо прибавила баба.

– Помогло зельице?

Старуха растянула сизый, обросший волосами рот в мерзкой улыбке. Бородавка на носу шевелилась, когда она говорила.

– Помогло, – отрубила Лукерья, бросила отжатое портище в корзину и мельком глянула на ведунью. Тут же отвела глаза, вздела ремень одной корзины на плечо, вторую уперла в бок и пошла, плавно шагая, к берегу. Старуха засеменила следом. – Только еще возьму у тебя столько же. Чтобы наверняка. Чтоб крепче любил меня Петруша. Дашь?

– Чего ж не дать, милая. Молодая ты, тебе б любиться и любиться, пока бабья сила в тебе играет.

– Не налюбилась я с мужем, – вздохнула портомоя. – Нынче бабы по своим убитым ревели, так и я с ними заодин, Демушку вспомянула. Вдовья доля тяжка… А Петрушу теперь никому не отдам! – со страстью молвила она. – Пусть он только на меня и глядит, любый мой, обо мне только думает, мною одною живет! Приду нынче али завтра к тебе, приготовь зелье.

– А с собой оно у меня, красавица, – слащаво проговорила старуха. – Знала, что еще захочешь, заране сготовила.

Лукерья остановилась, огляделась. Вблизи никого не было. Товарки-портомои скрылись в кремлевских воротах. Вдали с криками резвились отрочата, съезжая с горки на речной лед.

– Ну давай сюда, – нетерпеливо сказала она, поставив одну корзину в снег.

– Так ты, милая, за то еще не расплатилась.

– Ну сказала же!.. – Баба скривилась румяным лицом. – Пошто не веришь, старая?

– Верю, верю, что ты, – замахала на нее старуха. – Да не нужны мне твои алтыны. Другого у тебя попрошу.

– Чего это другого?

Портомоя едва не в страхе уставилась на ведьмин бородавчатый нос.

– Ты не боись, красавица, – в грубом, скрипучем голосе старухи ласка звучала устрашающе, – многого не спрошу. Малостью со мной расплатишься, и люби своего Петрушу. Только попам вашим не сказывай, как залучила молодца, – хихикнула ведьма.

– Сама знаю, – отмахнулась Лукерья. – Говори, что за малость.

– Петрушка твой – спальный служилец у малого княжича…

– Ты откеля знаешь, старая?.. – удивилась баба и свела темные, чуть подсурьмленные брови.

– Забыла, с кем повелась? – лукаво усмехнулась ворожея и пожевала волосатым ртом. Взгляд ее стал несносно гадким, пугающим, и портомоя потупилась. – Все знаю, и про тебя, милая, и про него. Ничего не укроешь от меня, если и захочешь… Так вот, говорю, молодцу своему, когда в покоях у княжича сторожить будет, отдашь тряпицу, пускай в постелю отроку скрытно положит.

– Какую тряпицу? – обмерла в испуге портомоя. – Зачем в постелю?

Старуха, отворотясь, опять подвигала серыми губами, будто молвила что беззвучно. Глядя вдаль, заговорила:

– Если не сделаешь, как скажу, помрет скоро ваш княжич. Сглаз на нем, как и на матери евойной, Софье-литвинке. Не знаешь, поди?

Ведовка ткнула острым зраком в побелевшую портомою.

– А… а… да откуда мне… – залепетала та. – От чего помрет?..

– Говорю ж, сглаз на нем, – ворчливо повторила старуха. – Раскрой ухи-то, милая. Ежели не снять порчу, помрет. Никто и знать не будет от чего. Князю вашему потужеется. Един ведь сын, боле нету наследника. А сам князюшка помрет – с кем останетесь? Охотников на великий стол много, передерутся, поди. Худо кому будет? Вам же, московлянам. Петрушка твой на рати голову сложит…

– Ох, замолчи, старая. Не могу того слышать!

Лукерья, спустив вторую корзину с плеча, в страхе осенилась знамением, отчего старуха озлилась:

– Крестом не маши, дура. Делай, как говорю, и не будет ничего. Снимется сглаз. Тряпица наговоренная, в чистой воде заклятая.

– А тебе, старая, какая с этого выгода? – полуобморочно спросила портомоя.

– Моя выгода тебе не по уму, красавица. Чья во мне сила, тот и выгоду мою блюдет. Ну, говори быстро – согласна? – сердилась старуха. – Или попусту с тобой время трачу? Да учти – алтыны твои не возьму. А без платы зелье скоро действие потеряет. Петрушка твой отсохнет от тебя и не взглянет боле.

– Согласна! Согласна! – Баба вновь разрумянилась и поставила руки в боки. – Не стращай меня, старая хрычовка. Давай свою тряпицу. И зелье мое!

Ведовка, забормотав невнятно, размотала концы пухового плата, расстегнула крючки на шубе. Долго елозила рукой за пазухой. Вынула наконец плоский глиняный сосудец, запечатанный воском. Следом выудила туго перевязанный кожаный сверток.

– Накажи своему Петру – тряпицу пусть вынет в спальне, а дотоле не разворачивает. А прежде ему в питье зелья подлей. Сговорчивей станет.

– Да уж угощу, не сомневайся, – усмехнулась Лукерья, пряча сверток и корчажец в корзине под мокрым бельем.

– Про сглаз не сказывай. Скажи-де намоленная тряпица, и все. Да смотри – не исполнишь, я прознаю. Мало что Петрушку потеряешь, на тебя саму порчу положу! – пригрозила старуха. – А меня боле не ищи. Прощай, красавица.

Подвязав плат, она пошла прочь вдоль заснеженного берега.

– Ух, мерзкая карга! – возмущенно бросила ей вслед портомоя, когда старуха не могла уже слышать.

Взвалив на себя корзины, она заторопилась в Кремль.

…В полутемных сенях княжьих хором, освещенных тусклыми ночниками, тихо прокрадывалась молодайка. Поправляя убрус и овчиный шугай на груди, она останавливалась, прислушивалась. Нет, служильцы, стоявшие в ночной стороже у дверей покоев, следом не шли, как показалось сперва. Баба облегченно перевела дух. Пришлось даже пригрозить наглецам, что нажалуется на них Петру, а тот – сотнику дворцовой охраны. Да все равно полапали, охальники, с шугая едва пуговицы не отлетели, когда вырывалась. Со смехом пропустили, обещав взять с нее мыто на обратном пути. Лукерья хорошо знала обоих, стирала им исподнее и верхнее, потому не испугалась угроз. И они хорошо знали, куда и к кому она идет, потому не долго мяли ее и провожали завистливо. А пойти следом могли опять же из молодого озорства, чтоб попугать.

Остановясь перед знакомой дверью с низкой притолокой, она едва слышно поскреблась, приоткрыла и шмыгнула внутрь. Тут же ощутила на себе сильные мужские руки, перехватившие ее сзади за пояс и за грудь. В ухо жарко задышало:

– Заждался, люба моя.

Руки развернули ее, и к устам Лукерьи приникли жаждущие губы милого. Она потянулась в ответ, прижалась к нему, жадно обнимая. Сердце ее ликовало: «Мой! Мой! Никому не отдам!» И давешняя злость на старуху-ведьму растворилась без следа: зелье старая карга варила отменное, безотказное, как ни у одной другой ворожеи не получалось.

Вспомнив о старухе, баба разжала объятья, уперлась кулаками в плечи любовника.

– Погоди, Петруша, погоди.

– Чего годить-то, Луша? – горячо шептал он, утаскивая ее вглубь клети. Одновременно шарил по ней руками, торопливо расстегивал пуговицы. – Истомился по тебе, страсть!.. Сладкая моя вдовушка…

– Да погоди же!.. – из последних сил она оттолкнула его.

Быстро скинула шугай, развязала пояс. Сорвала с головы убрус и стянула с себя верхнюю суконную рубаху. Опять отпихнула его ищущие руки.

– Что это у тебя? – удивился он, нащупав пояс поверх нижней сорочки.

Лукерья торопливо отвязала от пояса кожаный сверток, развернула. Внутри оказалась холщовая ветошка, оторванная от цельного куска, с остатками швов. Видно, была когда-то чьей-то одежей. Баба втиснула тряпицу в руку княжьего спальника.

– Отнеси, – выдохнула она, – княжичу в постель положи. Да чтоб не проснулся.

Петр недоуменно смотрел на ветошку.

– Зачем?

– Не снесешь – уйду! – сказала Лукерья, ощутив, как послабело в ногах от заведомо неисполнимого обещания.

Служилец вертел тряпицу в руках. Наконец молвил, дернув плечом:

– Бабья дурь, – и пошел в смежную клеть, осторожно отворив дверцу.

Вернулся тотчас и вновь ухватил ее, решительно полез под сорочку.

– Положил?

– Под взголовье сунул.

– Не проснулся? – Лукерья тряхнула головой, распуская косы.

– Его хоть из тюфяка буди. – Спальник сбросил с большого ларя на пол длинноворсый ордынский ковер. – Иди сюда, лада моя… телочка моя белоярая… кобылка моя толстомясая… Мягко тебе?

– С тобой мне и на гробовых досках мягко будет, Петруша.

– Только тихо, любонька моя…

6.

Лукерья ласково гладила разметавшиеся кудри служильца, слушала его ровное сонное дыхание и улыбалась. Старухино поручение больше не тяготило душу, и можно было забыть уродливую каргу, сотворившую меж ними крепкую любовь. «А вдруг и замуж позовет? – завораживало от счастья дух. – Детишек ему нарожаю. Не старая ведь еще».

Выскользнув из-под мужской руки, баба стала одеваться. Подпоясалась, увязала волосы, спрятав под убрус. Накинула шугай. Тихо склонясь над любовником, чтобы не разбудить, поцеловала и неслышно выскользнула в сени.

Сторожевые у дверей покоев лишь вяло пошевелились, когда она вышла. Обоих одолевала заполуночная дрема. Тенью скользя дальше по хоромам, баба не слышала и не видела, как из женской половины дворца к спальным покоям сына тяжело шагала по сеням и переходам великая княгиня Софья Витовтовна.

Зябко кутаясь в накинутую на плечи распашницу, подбитую мехом, княгиня остановилась перед осоловевшей сторожей.

– Хороши! – она гневно свела брови.

Оба вытянулись в струну, стукнув об пол секирами на длинных древках, и распахнули перед княгиней двери.

Софья прошествовала далее. Сенная боярыня, волокшаяся позади, тихонько позевывала. Две девки-холопки, замыкавшие шествие, таращили с недосыпа очи.

Одна из девок выбежала вперед, открыла перед княгиней дверь спальни. Софья взяла у нее лампаду и вошла одна. Сын Ванюша спал неспокойно, разметавшись на ложе. Княгиня поставила лампаду на стол для игры в тавлеи, сложила руки мальчика, прикоснулась к влажному лбу ладонью. Жара не было. Она перекрестила отрока, наклонилась и подула ему на лицо, отгоняя дурные сны.

Среди ночи ее разбудила тревога, от которой заколотилось сердце. Не зная причины, Софья первым делом подумала о том, кого берегла пуще зеницы ока, – единственном выжившем из всех ее сыновей. Теперь, оглядев спальню и не найдя ничего, она немного успокоилась. Но служильцев, спавших в стороже, надо примерно наказать, подумала княгиня.

Она стала поправлять подушку под головой сына. В руку попала какая-то холстина, Софья вытянула ее, осмотрела. Ветошь была нечиста, в пятнах и разводах. Княгиня вдруг изменилась в лице, кинулась в сени, держа тряпицу на отлете.

– Подол! – сквозь стиснутые зубы приказала она холопке.

Девка послушно подставила рубаху, в подол тотчас упала ветошка.

– Сжечь! – Княгиня была страшна: лицо перекосилось, губы дрожали, взор пламенел гневом. Голос сорвался в хриплый крик: – Немедля!

Холопка понеслась по сеням. Боярыня от внезапного страха перестала зевать.

– Сдеялось что, матушка княгиня?

– Сдеялось! – Софья уже не боялась разбудить княжича и гремела во весь голос. – Колдовством сына решили извести! Изверги! Антихристы! Душегубы! Всех изничтожу, кто причастен! Голтяя сюда, Кошкина! Быстрее, Мавра!

– Ох ты, Господи, заступи, помилуй.

Сенная боярыня, крестясь на ходу, побежала исполнять.

Княгиня ворвалась в смежную со спальней клеть. На полу посреди разбросанных одежд сидел разбуженный служилец, моргал со сна. Увидев его в одних исподних портах, Софья едва не задохнулась от ярости.

– Сучий сын! Песий выблядок! Навозное отродье! – Княгиня хлестала его обеими руками по щекам. Удары становились все сильнее. Голова спальника моталась из стороны в сторону, он не пытался защищаться или хотя бы встать. Только шарил по полу в поисках одежи. – Отвечай, смердья рожа, кто был тут?!

– Никого не было, – всхлипнул служилец меж двух ударов Софьиных кулаков. – Вот те крест, княгиня!

Он судорожно рванул с шеи тельник и впечатал в губы, едва не в рот сунул.

– Матушка! – раздался встревоженный голос из спальни. – Что там?

Софья кинулась к сыну. Упала перед постелью на колени, обняла голову отрока, прижала к груди и стала покрывать быстрыми поцелуями.

– Ничего, мальчик мой, ничего. Теперь уже ничего, сыночек, слава Богу! Недаром чуяло мое сердце…

Княжич вырвался из объятий, посмотрел на мать со строгостью в почти взрослом, мужском взоре.

– Матушка, скажи, что случилось. Я уже не дитя, чтобы от меня скрывать! – Он спустил с постели ноги в теплых чулках и властно повел головой. – Говори!

– Колдовство против тебя злодеи учинили, сын мой. – Софья поднялась с колен. Речь ее несколько остыла, княгиня взяла себя в руки. – Но мы дознаемся, кто замыслил душегубство…

В спальне появился боярин Федор Кошкин-Голтяй, дядька-кормилец княжича. Одет он был наспех, в однорядку, накинутую поверх исподнего, и нечесан.

– Слава те Господи, княгиня! – выдохнул он, увидев Ивана живым и невредимым. – Твоя дурища Мавра перепугала меня мало не до смерти. Верещала, будто княжича извели и сгубили. Вот же бабы, трещотошное племя!

– Да если б не мое бабье чутье, и впрямь бы сгубили, Федор, – ледяным голосом отвечала Софья. – Богу, вестимо, слава, но и тебе, боярин, не мешало б свой долг блюсти!

– Объясни же толком, княгиня. – Кошкин недоуменно озирал спальню, насупленного отрока и краснорожего служильца, беспокойно выглядывавшего из соседней клети. – Уж не помстилось ли тебе что?

– Помстилось?! – прошипела Софья, зло сощурив глаза и став похожей на вздыбленную кошку. – А не помстилась ли тебе, боярин, твоя служба великому князю московскому и наследнику его?

Голтяй, смешавшись, развел руками.

– Матушка, – повелел Иван, – расскажи мне и Федору, что случилось.

Софья осела на ложе и коротко поведала, как нашла в его постели ворожейную тряпицу. Девка-холопка, которой дали говорить после княгини, подтвердила, что от ветошки впрямь исходил нечистый колдовской дух, а на огне в печи она вспыхнула страшным красным пламенем и сгорела в единый миг.

– Дознаюсь, кто свил здесь змеиное гнездо, – замогильным голосом произнесла Софья Витовтовна, сидевшая прямо, как деревянное изваяние, – своими руками изорву в клочья!

– Попа надо звать. – Федор Кошкин очнулся от раздумий и начал действовать. – Мавра, живо за протопопом, пусть молебен отслужит и водой окропит! Ты, княгиня, тут будь пока, молись. Ты, – боярин поманил пальцем служильца, – со мной идешь.

– В цепи его! – вдруг сорвалась на визг Софья. – В подвал пытошный! И сторожевых! Кнутьем бить, пока не скажут!

Струхнувший спальник попятился, пал на колени:

– Пощади, княгиня! Не видел никого! Не виновен я! Не знаю, откуда ветошь та клятая!..

Софья с ненавистью смотрела на него.

– Мразь! Убери его, Голтяй!

По зову боярина вошли двое из дворцовой охраны и, взяв служильца под руки, выволокли. За ними последовал Кошкин. В сенях уже набилось слуг, дворских, княгининых боярынь с девками – все это гудело, как растревоженный улей. Голтяй позвал еще шестерых дружинников: четверо разоружили и увели отроков, стороживших покои княжича, двое встали на их место.

Тем временем дали знать постельничему великого князя. Поднятый с ложа Василий Дмитрич, вдев голые ноги в сапоги и набросив опашень, явился со всей поспешностью. Убедился в целости и сохранности сына, велел гнать из сеней лишних, успокоил в объятьях взрыднувшую было Софью. Княгиня, укорив себя за слабость, тотчас оправилась, высушила слезы, приняла хладный и неприступный вид.

– Отец! Меня хотели околдовать! – возбужденно блестя глазами, возвестил княжич. – Кто мои враги?

– Те же, что и у отца твоего! – резко ответила Софья. Лицо ее пламенело, ноздри точеного носа трепетали от гнева.

– Не волнуйся, Соня. – Василий знал, какова его жена в гневе. Нравом была в отца, князя литовского, буйного воителя, разжигавшего огонь войны с той же легкостью, с какой вспыхивает сухой хворост. Потому всегда старался загасить ее рысью ярость, не доводя до пожара. – Кто виновен, тот будет наказан. Врагов у нас много, но не всякий покусится на невинного отрока. Розыск начали, дождемся конца.

– А не нужно нам ждать конца, Васенька! – Софья в порыве шагнула к мужу. Роста они были одного, и приблизив лицо, она в упор смотрела ему в глаза. Князь увидел, как клокочет в ней бешенство, удерживаемое лишь присутствием мальчика. При сыне Софья всегда прилагала усилия, чтобы хранить властное достоинство и не выплескивать страсти, непристойные для супруги великого князя. – Знаю, что за враг, который не побоялся Бога и поднял руку на твоего сына и своего племянника!

Василий отступил.

– Ты что!.. Что говоришь, Софья! – рассердился он. – Бес в тебя вселился или ополоумела ты?! Как можешь обвинять в душегубстве моих братьев, сыновей моего отца и моей матери?!

Он схватил ее за плечи и начал трясти.

– Не смей! Не смей даже думать! Ты всего лишь баба, мало ль что придет в твою бабью голову. Слышишь, Иван! – надсадно крикнул князь. – Никогда не позволяй жене обличать и наговаривать на тех, кто служит тебе!

– Отец! – Отрок вскочил с ложа и смотрел на них широко раскрытыми глазами. – Матушка!

– Запомни, Иван!!

– Я запомнил, отец! – воскликнул в отчаяньи княжич.

Василий ослабил хватку, и Софья скинула его руки с плеч.

– Не будь дураком, Васенька! – едва слышно процедила она. Будто в лицо ему плюнула. – Размысли получше, кто из твоих братьев метит на твое место. Кому поперек горла встал твой наследник! Кого подзуживает женушка и моя любезная сестрица, дочь смоленского злодея, Настька-ехидна!..

– Господи, владыка всеблагой, – загудело в дверях велегласие отца протопопа, настоятеля Благовещенского собора и княжьего духовника, – примири, вразуми и очисти. Прости нам прегрешения наши, вольные и невольные… Мир дому сему! – Священник положил благословенье на склонившиеся головы князя и княгини, осенил дланью кинувшегося к нему княжича. – Ну, что у вас тут за напасть вражия, чадца Божьи?

– Колдовство, отче! – звонко выкрикнул отрок. – Матушка за меня страху натерпелась.

– Вижу, что лукавые тут много потрудились, – добродушно ответствовал протопоп и подмигнул Ивану, – сети свои развесили. Ну да всуе трудились. Живо выметем их паутину…

Дьякон разжег кадило, в воздух поднялась ладанная струйка дыма. Протопоп приступил к молебну. Софья, бросавшая на мужа злые взгляды, мало-помалу утихомирилась, принялась подпевать. Василий же в моленьи участвовал лишь видом, все мысли кружили вокруг одной, тягостной и жгучей.

«Размысли, кому поперек горла встал твой наследник!»

…Серый зимний рассвет застал обитателей княжьего дворца и всего Кремля на ногах и в делах. Сразу после церковной службы и скорой трапезы великий князь призвал к себе думных бояр – Федора Кошкина-Голтяя, Бориса Плещеева, ведавшего судом и розыском в московской вотчине великого князя, да Ивана Бутурлю, поставленного над княжьим двором и московской сторожей.

– Сказывайте.

Первым завел речь Кошкин. Двое служильцев, снятых со сторожи, по словам великой княгини Софьи, спали на посту. За что биты на пытошном дворе, окованы в цепи и брошены в темничный подклет. Перед битьем оба показали, что ночью в покои княжича проникла дворовая баба-портомойка Лукерья, вдовая женка, для прелюбодейства с полюбовником, спальным служильцем Петром Губастовым. За то, что пустили бабу, дворские приговорены к сугубому битью, полугодовому заточению, а после – отправке простыми ратниками в крепость на окском порубежье. Спальник Губастов их слов не подтвердил и про полюбовницу говорить отказывается даже под пыткой железом. Также не сознается и в колдовском сговоре.

Далее подхватил Плещеев. Бабу-портомойку взяли, учинили обыск в ее жилье, нашли два пустых глиняных корчажца подозрительного вида. Кат к бабе пока не приступал – со страху сама во всем созналась. Выгораживает полюбовника, говорит, будто невиновен и ничего не знает, а тряпицу в постель княжичу подложила она.

– Может, и впрямь, не виновен, – заметил Плещеев. – В корчажцах, говорит, было зелье-присуха, опоила им служильца. Потому и не выдает ее, что ослеп от похоти к лукавой бабе.

– Виновен! – глухо, с жесточью промолвил князь. – Под дверьми моего сына вместо службы блядню творил! Виновен. А не признаёт вину – дважды виновен! Пытать далее! К женке-потаскухе также железо применить. Кто надоумил? Кто зелье и ветошь дал? Откуда нити сговора тянутся? Учить мне тебя, Борис Данилыч, как дело твое делать?

– Сделаем, князь, – наклонил голову Плещеев. – Но и без железа дознались. Баба на посад бегала за зельем, к старухе-ворожее. Та и надоумила. Говорит, старая хрычовка – сущая ведьма. Оно и вестимо…

Богомерзкая старуха, однако, успела скрыться. Посланные за ней на посад, в указанный двор, вернулись ни с чем.

– Сторожу на городских воротах усилили, – заговорил Иван Бутурля, – поставили рогатки – мышь не проскочит. Обозы досматривают. На дороги за городом также разъезды высланы. Ведьма далече уйти не могла. А могла и на посаде до времени затаиться. Вряд ли не захотела б убедиться в действии колдовства. С портомоей она лишь два дня тому дело свое обговорила. А сведать в точности, когда та пойдет в ночь к полюбовнику, не могла. Знать, на Москве еще укрывается. Служильцев разослали с грамотами – зачитывают на торгах и площадях. Приметы у старухи особые – сыщем, князь, бесовку.

– Уж расстарайтесь, мужи бояре, – мрачно молвил Василий. – Разузнать хочу доподлинно, откуда эта пакость у нас завелась. Службой своей все трое отвечаете!

– Не Данила ли нижегородский ядом против тебя исходит, князь? – предположил Плещеев.

– Может, он… а может, и… – Василий в злой досаде покрутил головой. – Может, и права Софья. Знаете небось уже? На язык она никогда не была сдержна. А тут и намеренно распускает… хоть и запретил ей. Что ей мой запрет, когда и сам… – Князь сделался бледен, глядел, согнув вперед шею, невидящими очами. – За сына никого не пожалею. Хотя б и брата…

– Прости, князь, – Бутурля приложил руку к сердцу, – но сколь знаю брата твоего, Юрия Дмитрича, не стал бы он такую мерзость творить. Что меч на тебя поднять может – в то верю, а чтоб ведьму подсылать к отроку – не его эта подлая стать. Софья Витовтовна в своем бабьем да материнском праве – от страху за дитя свое думать что взбредет. Но ты-то Юрия знаешь не менее моего, князь. Неужто поверишь оговору?

– Оговору не поверю, – помягчел князь. – Сам о себе засвидетельствует. В Москву его вызову. Не покорится – вину свою признает! Как мыслите?

Трое бояр, раздумав, согласились, что звенигородский князь, даже если не пожелает по вражде своей и гордости покориться, все равно должен в Москву прибыть и оправдаться. Слишком гнусно дело и вина велика да страшна, чтоб не захотеть обелиться. На том кончили совет и разошлись.

…Бутурля оказался прав. Старая ведьма не ушла загодя из Москвы. К вечеру третьего дня в распоряжении Плещеева оказалось аж четверо старух, подходящих обликом под описание портомойки. Одну повязала воротная стража – прибилась к торговому обозу, шедшему в Переславль. Обозные люди старуху опознать не смогли. Других взяли в городе: двух сдали с рук на руки стороже сами посадские, одну каргу схватили прямо в Кремле – затесалась среди нищих и побродяг.

Всех четверых выставили в ряд и показали портомойке. Ту от слабости не держали ноги, обвисала на руках у двух розыскных служильцев. Мутным взором Лукерья уставилась на старух и их бородавки. Хрипло взвыла, показав на одну:

– Аа-а… гадина, гадина! Погубила… погубила! В аду сгоришь, ведьма!..

Не дотянувшись до карги, она вцепилась ногтями в лицо служильца, тоже взревевшего от боли.

– От сучья дочь! – тотчас остервенилась опознанная ведовка. – Блядница, дела простого не сумела устроить! Полюбовника сгубила и саму крючьями истерзают, на огне подпалят! Груди твои с мясом вырвут, кожу сдерут!..

Старуха дико захохотала, брызжа слюной.

Вечером того же дня Плещеев спустился в подклет на пытошном дворе. Сел на скамье перед столом, за которым черкал в исписанных листах подъячий служка. Старуху только что спустили с дыбы. В изодранной и окровавленной исподней рубахе она лежала безвольным мешком на мокром полу. Кат в кожаном переднике вопросительно поглядел на боярина. Тот распахнул кунью шубу – жарко, удушливо к подклете.

– Привести в чувство и продолжать.

Борис Данилыч прикрыл лицо рукавом от вони – смешавшихся в спертом воздухе запахов пота, крови, испражнений.

Ведьму окатили водой из ведра. Заплечный мастер с помощником подняли каргу за ноги и седые разметанные космы, уложили на козлы, укрепили руки под доской. Кат разодрал на спине остатки рубахи и сел на ноги старухи. Из поданной корчаги стал лить на кровавые рубцы, проложенные плетью. Смрад в подвале перешибло кислым уксусным духом. Ведьма утробно завыла и стала по-змеиному извиваться. Ошметья кожи на спине шевелились, рубцы взбухали. Старухина спина скоро сделалась багровым пузырящимся месивом. Подъячий, возвысив голос, без выражения, с расстановкой читал вопросы. В руке держал наготове перо, чтобы писать ответы.

– От кого получила наказ извести колдовством сына и наследника великого князя?..

– Как колдовала – на смерть или порчу?..

– Какое действие от того зелья, что давала портомойке Лукерье?..

– Имела ли умысел колдовать на великого князя и великую княгиню?..

– Кто кроме портомои и ее полюбовника был в сговоре?..

Старуха билась лбом о скамью, хрипела, но не выронила ни слова. Плещеев внимательно рассматривал ногти у себя на пальцах. Подъячий, не поднимая головы, стал читать вопросы с начала:

– От кого получила наказ…

Ведьма, будто подавившись хрипом, затихла и обмякла на козлах. Подъячий, глянув, отложил перо, поскушнел. Плещеев встревожился:

– Не околела?

– Не-е, – уверенно ответил кат, щупая жилу на старухиной шее. – Ведовки так скоро не мрут. Крепкие. Пока всю бесовскую силу из них вынешь, сам едва жив станешь. Знаю эту породу, боярин. Обмерла малость.

– Ты давай все ж осторожней, Ушак, – строго упредил Плещеев. – Угробишь ведьму – след оборвешь. Самого в цепях подвешу вместо нее. Понял меня? Сделай так, чтоб она заговорила!

– Понял, хозяин, – угрюмо отозвался заплечный мастер. – Да только… крепкая дюже порода.

– Со старухой управиться не можешь?! – вскинулся боярин. – На что ты годен тогда?

Ушак, тяжело засопев, сбросил ведьму с козел и за космы потащил к дыбе. За связанные спереди руки поддели крюком на конце цепи, пропущенной в кольца на потолке. Подручник ката стал крутить ворот. Разорванная рубаха медленно, урывами сползала со старухи, оголяя дебелую и морщинистую бабью плоть. Когда ведовка повисла, вытянувшись, ее вновь окатили водой. Ворожея разлепила веки. Ушак сгреб с лица старухи седые волосья, намотал на кулак.

– Ну, будешь разговаривать, девонька? Чай, не великая мученица, не за веру терпишь, лиходеица. Облегчи душу покаяньем.

– Пшел прочь, кобелина, – выдохнула старая и харкнула в него. – Крестоноши клятые, пошли все прочь!

Кат, утершись, ударил ее кулаком, разбил рот. Отплевываясь кровью с кусками зубов, старуха шепелявила:

– Шучье племя, вше ждохнете шкоро ш княжем вашим и шучонком евойным…

– А-а, ведьма! – Ушак схватил со стены чадящий светильник и ткнул огнем в обвислые старухины груди.

Зашипев, ведьма внезапно с натугой расхохоталась и затрясла головой. Седые космы посыпались с плеч в огонь. В один миг голова старухи объялась сильным рыжим пламенем. Кат отскочил, заметался, ища ведро с водой – воды не было. Подручник схватил с пола мокрую рубаху и стал сбивать огонь, но тряпье вспыхнуло в его руках. С воплем он швырнул им в старуху и выбежал вон из подклета.

– Проклинаю… – проскрежетало из пламени, адским нимбом плясавшего на плечах старухи. – Ее проклинаю… сыновей ее…

– Кого?! – заорал Плещеев. Он подскочил к карге так близко, что и шуба на нем могла вспыхнуть. – Кого проклинаешь, ведьма? Кто подослал тебя?.. Отдай мне то, что знаешь!!

В ответ ему вновь почудился дикий хохот, с поросячьими взвизгиваньями и басовитыми переливами. «Бери!» Вздрогнув, боярин попятился. Из опадающего огня проступило почерневшее лицо ведьмы со спекшимися глазницами. Она была мертва, и не могла уже ни говорить, ни смеяться.

Вернувшийся с полным ведром подручник опрокинул его на старуху. Громко дыша, он в ужасе смотрел на боярина.

– Тебе не жить, Ушак! – мертвенным голосом произнес Плещеев, медленно разворачиваясь к кату. Подошел и взял его за грудки, ощерясь: – Кто велел тебе убить ведьму? Кто?! Отвечай, скотина!

– Ты ж видел, боярин, – недоумевал тот, – сама… сама лохмами затрясла…

– А я не видел! – Борис Данилыч состроил кукиш и сунул его под нос кату. Обернулся к помощнику. – Ты видел?

Тот, раскрыв рот в испуге, сильно замотал головой.

– Н-не видал. Ничего не видал. Я за водой бегал. Воды ж не было…

– Ты видел? – Плещеев пронзил взором подьячего служку, стоявшего столбом.

Подъячий поворошил листы на столе.

– Я чинил сломанное перо.

– Да как же… – На сумрачном лице ката проступало осознание непоправимого.

– Все ясно, – зловещим голосом подытожил Плещеев. – Всем быть здесь, не выходить.

Тяжелой неспешной поступью он направился за дверь пытошной. Затлевшая от огня веревка на руках старухи лопнула, внезапный стук упавшего трупа прозвучал в ушах у всех будто громовый раскат. Боярин оглянулся. Мертвая, страшная ведьма смотрела на него черными глазницами и усмехалась, оскалив остатки зубов. Борис Данилыч передернул плечами в куньих мехах.

«Почудилось, – сказал он себе, выходя. – А подослана-то бесовка – бабой! Кто ж такая могла быть?»

Неведомым образом в нем росло из мелкого, почти горчишного зерна уверенное знание – чья рука и чья воля направляли старуху.

7.

Москва, взбаламученная вестью о заговоре и колдовстве, не затихала другую седмицу. Молва бежала по городу и за город самая невероятная. Будто разворошили в Кремле змеиное гнездо убийц и изменников, свивавших сети на все великокняжье семейство. Будто темничные подвалы полны схваченных душегубов и уже не одного запытали до смерти – лютуют заплечные мастера. А еще бы не лютовать, когда такое страшное дело. Да будто ведьма, которая испортила княжича, обернулась в руках ката черной вороной и улетела, выклевав ему глаза. То-то вороны грают над городом как оголтелые, новую беду кличут. Оттого и не выведут богомерзкую чародеицу на объявленную казнь, а казнят лишь пособников.

И еще будто заговор тянется аж из самого Новгорода, от проклятых еретиков, последышей Карпа-стригольника, сброшенного некогда с моста в реку с камнем на шее. Еретики те в Христа не веруют, а молятся поганым образом – камням, да кустам, да земным дырам. И попы их, расстриги, обедни служат навыворот, вместо алтарей и жертвенников на оскверненных иконах петухов режут и той кровью причащают. Правда, зачем новгородским еретикам сживать со свету московского князя, бабы – разносчицы слухов не говорили. А если и говорили, то такую несусветную дичь несли, что и те, кто верил им до сих, начинали плеваться.

В день казни посадский торг за кремлевской стеной опустел. Возле лобного места, что против Угловой башни, на перекрестье Великой улицы и Ордынской дороги, разобрали торговые ряды, выросшие здесь за годы без казней. Последний раз палач орудовал тут давно, еще при великом князе Дмитрии, сколько лет прошло, никто и не вспомнит. Отвык московский люд от зрелища казни, потому и спешили занять поближе места. Толпились загодя, едва не с рассвета, захватив с собой холопов, корзины со снедью и тепло укутавшись.

На взмостье, сколоченном за ночь, скучал палач в красном колпаке и багряном кафтане. Проверил крепость «глаголя» с веревкой, на потеху люду щелкнул раз-другой кнутом. Потом оголил длинный тяжелый меч, примерясь над плахой, рассек воздух – покатилась невидимая голова.

Толпа прибывала, теснясь и напирая, гудела вполголоса. В плывущем морозном воздухе невидимо густело и крепло нетерпенье. Вдруг многоглавая и многоокая плоть всколыхнулась – от Тимофеевских ворот поползли двое саней, окруженных верхоконными.

– Везут! Везут!..

Обоз с приговоренными в молчании взрезал толпу. Та покорно раздавалась в стороны, а после вновь смыкалась, влеклась следом.

– Двое всего!

– А тебе сколь надо?

Сани встали у помоста, конные нагайками отбивали напиравших. Сторожевой десятник о чем-то переговаривал с нагнувшимся катом. Кивнув, красный колпак сел на плаху, вынул из пазухи яблоко и стал грызть. На привезенных для казни даже не взглянул.

Где-то в толпе вскрикнула баба, осуетила люд вокруг себя. Понеслось по головам:

– Рожает!

– На сносях притащилась, дурная баба…

– Мужик ейный куда смотрел?

Кто ругался, кто посмеивался. Иные гадали – к добру, к худу ли примета, чтоб женка на казни рожала?

Наконец успокоилось. Стали передавать, что ждут самого великого князя с митрополитом. Спорили: не князя, а набольших бояр, которые перед князем виноваты вышли, что колдовство загодя не выявили и заговор не разглядели. Вот великий их и послал на казнь любоваться, к самим себе примеривать.

К помосту пробился некий поп, с престольным крестом в руке сунулся к саням. Его не отгоняли. Лежавший на соломе служилец, поломанный пытками, жадно потянулся к кресту.

– Кайся, раб Божий, кайся. – Поп плакал и тряс жидкой бородой. – Очистишься в муках.

Служилец, укрытый бараньей полстью, хрипло дышал и вращал красными глазами. Почерневшими от крови, разбухшими пальцами показывал на другие сани, силился сказать, с натугой ворочая языком.

– Ее… лу…

Поп, утирая слезы, переместился ко вторым саням. Простоволосая женка в накинутом поверх тулупе сидела, сжав ладонями голову, и смотрела безумно. Иерей приложил крест ей ко лбу. Вздрогнув от касания холодного металла, уставившись на попа, она в ужасе прянула, замахала руками.

– Изыди! Изыди!..

Один из конных успокоил ее ударом плети. Повалившись лицом в сено, женка затихла. Только плечи и спина содрогались.

Вскоре дождались. От Фроловских ворот к лобному месту двигалось конное шествие. Со свитой бояр, в окружении дворцовых служильцев ехала великая княгиня Софья Витовтовна, без князя и митрополита. Нелюбимая всей Москвой литвинка завела в стольном граде обычай – садилась на коня верхом, в особое бабье седло на одну сторону. Никто из московских баб, ни боярских женок, ни иных, этим поганством не соблазнился. Но те, кто бывал на Украйнах, в Литовской Руси, рассказывали, будто тамошние панны и даже девки не то что в бабьих седлах, но и в мужских лихо управляются с конями. Это, впрочем, не умаляло неприязни московского люда к литвинке. Скорей напротив.

Пряча взоры, снимали шапки, склоняли головы, расступались, молча давили друг друга. Красотой Софья не обладала и в молодости, а ныне стареющая белобрысая литвинка густо, до черноты сурьмила брови, до свекольного цвета румянилась и носила белоснежные убрусы, дабы оттеняли блеклость лица. Из-под собольей шапки равнодушно скользил по толпе надменный взор княгини. Опашень на соболе же, крытый аксамитовой парчой в золотом узорочье, блестел, будто светлая солнечная риза.

– Как на праздник вырядилась, – буркнуло далеко, до ушей княгини и свиты не долетев.

Остановясь поодаль от лобного взмостья, Софья Витовтовна повелела боярину Плещееву, чтоб начинали. Тот кивнул сторожевому десятнику.

Двое служильцев стащили с саней женку, сбросили с плеч тулуп и поволокли под руки наверх. Баба сучила ногами, с ревом рвалась и крутила по сторонам головой. В белом лице плескался ужас.

…Чуть ранее к Никольским воротам Кремля подошли путники – чернец и двое послушников с дорожными посохами и торбами. У одного за спиной висела на плечевых ремнях нелепая ноша – из мешка торчало обтянутое рогожей нечто о четырех углах. Воротная стража от скуки принялась выпытывать, кто такие и откуда.

– Из града Ярославля бредем, – отвечал старый монах в нагольной шубе, – ко владыке духовному. Сами из монастыря Преображенья, тамошние насельники. От игумена нашего грамоту с благословеньем имеем.

– А это что – воротину с собой умыкнули, чернецы? – пошла зубоскалить стража.

– Али дверь прихватили? – задумались.

– Не. Это у них постеля, одна на троих. В свой черед на ней бока мозолят. Так, отец?

Двое молодых послушников заухмылялись. В подрясниках им было неуютно – видать, новоначальные. Скуфейки скошены низко на лбы.

– Да коротковата постеля, Парфен!

– Чернецам ложа в рост не положено. Неча им разнеживаться.

Старый монах тщетно выжимал из себя улыбку – выходило худо.

– Икону несем, – отбросив тщету, пояснил он. – Одному из наших виденье было. Божья Матерь объявила: хочет иконой своей перейти на Москву, в кремлевские соборы. Игумен благословил нас троих на это послушание.

По кислым рожам стражей видно стало, что не поверили.

– Много тут таких, бездельных. Со всякой блажью ко владыке лезут… Ладно, пропусти, Тереха. Обратно пойдете, чернецы, не забудьте порассказать, какой метлой угостит вас Фотий – жесткой али в кипятке пропаренной. А то, слышьте, чернецы, сходили б на торговую площадь, там нынче казнят лиходеев. А посля бы поведали нам, как там да чего. – Старшой Парфен досадно стукнул себя по ляжкам. – Пол-Москвы тама, а мы тута локти кусаем. А? Не хотите? И на бабу-душегубицу не хотите глядеть? Как она своим белым телом трепетать будет в руках у ката… – Служилец дурашливо закатил глаза. Остальные хрюкали, потешаясь. – Тьфу на вас, чернецы. Ступайте с Богом.

Путники бодро миновали ворота и зашагали по кремлевской улице. Однако от перекрестья Никольской и Большой возле Чудова монастыря свернули не к владычному двору, а отправились на Соборную площадь. Навстречу не попадалось ни души – всех, от нищих и холопов до служильцев поманило лобное действо. Перед Успенским собором трое разделились. Один послушник направился к кремлевскому подолу, застроенному боярскими дворами. Двое пересекли непривычно пустую Соборную площадь. Под успенской папертью спал на снегу в обнимку с лохматым псом голодранец-лапотник, да проехала обок площади конная сторожа, не зацепив монахов даже взглядом.

У Благовещенского остановились. Монах вошел и быстро появился вновь.

– Пятеро, – бросил коротко спутнику.

Молодой скинул ремни с плеч, устроил ношу у стены за папертью. Оба сели на ступени, стали ждать.

Конный разъезд проехал в обратную сторону. Пес выбрался из объятий спящего лапотника, зевнул во всю пасть и пошел, виляя хвостом, к чернецам.

Те вскочили с паперти. От подола донеслись крики: «Пожар!» В небо над кровлями тесной тамошней застройки тянулась тонкая белесая струйка дыма.

– Пожар!

– Кремль горит!

Пес нехотя загавкал. Послушник с воплями кинулся в собор. Тотчас оттуда выбежали трое богомольцев и дьякон. Чернец у паперти перстом и криком отправил их дальше, к подолу. Не дождавшись пятого, подхватил доску в рогоже, быстро взошел в собор. Успел увидеть, как перед Смоленской рухнул с колен на пол богомольник с пробитой головой – дернулся раз, другой и обмяк.

– Ты что, дурень? – выругался монах.

– Стоял как пень, будто глухой, – стал оправдываться подельник.

– Вытащи, скинь с паперти. Да пол не кровянь!

Торопливо, но без лишней суеты ряженый освободил от рогожи икону. Затем подступился к Смоленской, стоявшей в деревянной опоре перед солеей, клещами отогнул скобы, державшие доску. Вынул образ, спустил на пол. На его место быстро заклепал поддельный.

– Не похожа, князь, – вернулся молодой.

– Рагоза богомаз, а не иконник. Пусть. Все одно не сразу заметят. Подотри кровь, Сухан.

Смоленская была завернута, втиснута в мешок на ремнях и вынесена из собора. Через площадь к ним бежал, путаясь в подряснике, третий подельник.

– Уходим, – бросил Юрий.

На подоле уже заметно полыхало. Неслись вопли, стук топоров и раскатываемых бревен. Оборванец под успенской папертью дрыгал во сне ногой.

…Женка не кричала. Из разверстого рта с воздухом вырывались только гортанные сиплые звуки. Кат подобрал обрубок ноги выше колена, бросил в корзину, где уже лежала отсеченная рука. Из культей хлестала кровь, заливая помост. Дальнейшая судьба женки ката не волновала. Он свое дело сделал. Теперь ее свезут в монастырскую богадельню, где и помрет. Повезет – так сразу отдаст Богу душу, если лекарь не сумеет остановить кровь. А нет – заживет культяпкой порубленной.

Усеченную бабу подняли, чтобы снести вниз. Вдруг раздался спокойный и властный женский голос:

– Руби остатнее!

Кат обернулся. Боярин Плещеев, помедлив, кивнул, подтверждая веленье. Толпа вокруг безмолвно замерла.

На плаху легла вторая рука. Кат взмахнул, опустил меч. И вновь бесстыже задранная нога женки.

Еще живой обрубок бабы в насквозь кровавой рубахе бессмысленно мычал на досках взмостья, в густой красной луже.

– Уноси! – зло крикнул кат замешкавшим подручным.

Один второпях оскользнулся, упал. Кровавые брызги окропили стоявших близ помоста.

Когда проносили обрубок мимо саней со служильцем, тот дико взвыл и задергался. Упираясь локтем, поднял тулово, на красном лице пучились страшные, набухшие кровью глаза. На дворских, подступивших к нему, пытался харкнуть – не получилось, кровавая слюня повисла на бороде. Разозленные дружинники, взявшись за ноги, проволокли его лицом по ступеням взмостья.

Казнимого служильца подвесили за руки к перекладине «глаголя», содрали исподнюю сорочицу.

Кат с кнутом в руке, развернувшись, застыл. Подручные отступали, пятясь. Толпа охнула и резко отхлынула от помоста.

Тулово служильца было покрыто иссиня-черными пятнами, хорошо знакомыми всей Москве. То были вовсе не следы пыток, а метины моровой язвы, в последний раз посещавшей русские земли два лета назад.

– Черная смерть! – взвизгнули в страхе несколько женок.

Подвешенный служилец распялил в жуткой усмешке рот и снова харкнул, метя в ката. Плевок не долетел. Рыча от ярости, служилец стал раскачиваться на веревке, чтобы достать палача. Взвился кнут, полоснул его поперек багровеющего лица. Рассеченный глаз служильца потек по щеке.

Толпа бесновалась. Неповоротливая ее плоть вблизи помоста кипела, пытаясь пробить внутри самой себя ходы для бегства. Внешние, стоявшие далеко, еще не понимали, что случилось. Хуже всего было тем, кто оказался в середине. Их давили, сминали, падавших топтали. Бабий вой заглушал все прочее. Конные в охране великой княгини стервенились, нагайками отжимая озверевший люд. Софья Витовтовна, сделавшись белее снега, хранила стылую неподвижность.

– Огня! – Ее резкий крик перекрыл мешанину воплей, визгов и брани. – Все сжечь! Немедля!

Служильцы и бояре копытами коней и плетьми прокладывали в бурлящей толпе путь для великой княгини.

Кат бросил кнут и спрыгнул со взмостья. Трое из сторожи стали пробиваться к церкви на углу Подола, где можно было взять огонь. Оставляя потоптанных, толпа растекалась, редела.

На «глаголе» все еще качался в веревке служилец, как знамение смерти, одноглазо озирающей свои волнуемые стихиями пажити…

К Никольским воротам прытко неслись трое в чернеческих одеждах. Еще не выбежав из-под сводов башни, криком упреждали охрану:

– Пожар! Подол на Кремле горит!

Воротные стражи и без того пребывали в волнении. От лобного места у другого конца кремлевской стены глухо доносился тревожный гул.

– Ну-ко, чернецы! – рявкнул старшой, осадив бегущих. – Подрясники на пожаре подпалить боитесь? Сейчас взяли руки в ноги – и махом туда. – Он кивнул вдоль стены крепости. – Разведаете, что за шум, прибежите обратно. Исполнять!

– А ты что за приказчик нам? – озлился Невзор. – У нас власть – игумен, а не всякая рожа на дозоре.

– Я тебе, морда монастырская, – пошел на него дружинник, – сейчас и митрополит, и игумен, и отец духовный!

Юрий, схватив своего служильца за плечо, рванул на себя.

– Делай, что говорят!

Все трое потрусили по мосту через ров.

– Молитвеннички, – сплюнул старшой и отрядил двоих на пожар.

Припустив вдоль рва, трое ряженых скоро смешались с людом, разбегавшимся от лобного места. По крикам и разговорам быстро вызнали – в Москве объявилась черная смерть. Дойдя до Тимофеевской башни, далее не пошли, повернули к посаду. По улицам и кривым, запруженным снегом переулкам уносили из стольного града схищенную из-под носа великого князя древнюю Смоленскую икону.

На площади под Кремлем взвивалось к небу пламя, оцепленное сторожевыми. Пожирая занесенную невесть откуда моровую заразу, огонь соединил страшной смертью двух любовников, заживо отданных ему.

8.

Зима изошла сопливой простудой оттепели и вновь повернула на мороз, лютее прежнего. Троицкая церковь индевела, покрываясь изнутри, в щелях пола и стыках бревен, на узких окнах белой искристой коростой. Крохотные огни свечей и лампад тщетно силились согреть мерзлый воздух. Клубы пара от человеческого дыхания оседали на стенах, утолщая слой инея.

Монахов в погорелой обители осталось семеро. Двое ушли, не осилив зимней тяготы. Старец Лука помер от грудной болезни – свечкой истаял в несколько дней. Закопали гроб до весны в снегу, долбить закаменевшую землю ни у кого не достало б сил.

С полунощницы расходились наскоро, торопясь в натопленные землянки.

– Андрей! Пойди в кельи, – позвал отец Гервасий, уходивший последним. – Сверх силы себя изнуряешь. Не к пользе это.

– Последнюю ночь дозволь тут помолиться, отче, – кротко глянув в полутьме, попросил иконник.

– Да уж какая по счету эта «последняя ночь»? – вздохнул священник. – Десятая аль двунадесятая?.. Делай, как знаешь, Андрей, – махнул он. – Я тебе не начальник, и мудрость твою не перемудрю. Только братию б пожалел. Глядючи на тебя, кто нечистым помыслом помрачается, а кто и унынием исполняется…

Отец Гервасий ушел, плотно затворив дверь. Свечи в церкви потушили, уходя. Внутренность ее озаряла единственная лампада перед Троицкой иконой сбоку от Царских врат. Икону, как и другие, писал неведомый Андрею ремесленный иконник из Радонежа, простодушным своим письмом пытавшийся передать собственное чувствованье Бога. Андрей не умел презирать чужое письмо, хоть самое убогое и неказистое. В любом образе зрел не руку писавшего, не его уменье и опытность, не пытливость взгляда и виденье красоты. В каждой иконе, сработанной мастером или неумехой, виделась ему изначальность образа, положенного на доску. За всеми ликами Спаса вставал единственный Лик. Все писаные Богородицы, сколь ни есть их на Руси и во всем православном мире, возносили ум к Ней, усыновившей мир, и наполняли светлостью Ее печалей о мире. Во всех святых мужах и женах видел он невещественность, озарявшую их, зрел дух, имеющий вид света, таинственно соединяющий земную персть с нетленной вечностью.

Феофан Гречин, расписывая некогда новгородские церкви, умел показать это преображенье человеческой плоти светлостью божественной, изгоняющей тьму. Его святые будто купались в том свете, а он стекал с них, как вода после нырянья в реку, и поражал видевших это. Но Феофан, философ и искусник, запечатлевший в своих образах одоление тьмы светом, миг напряжения всех сил души и духа, не мог представить себе, чтобы эта борьба длилась не миг и не чреду мигов, а целую жизнь.

Знающие совершенство знают и свою неиссякающую тьму. А путь от нее к свету долог, и тропа узка, обрывиста…

Молитве его помешали. В открытую дверь церкви ворвался ледяной ветер. В притворе кто-то встал, не идя далее.

– Андрей! – робко позвал голос Фомы. – Ты где?

Иконник поднялся с колен. Гость вытер рукавом слезящиеся с мороза глаза и наконец разглядел его.

– Тебе чего, Фома? Отец Гервасий прислал?

– Не-е, сам… – Молодой инок смущенно переминался и смотрел исподлобья. – Не прогонишь?

– Прогоню, – спокойно ответил Андрей. – Ведь не сможешь молиться со мной здесь, труда не стерпишь. Ступай, Фома, в келью.

– Да не… я не молиться, – еще больше заробел тот. – Поговорить бы.

– Что ж за время нашел для этого?

Андрей, смирясь, вышел в притвор и сел на лавку. Монашку велел сесть рядом.

– Ну что за беда у тебя?

– Братия на тебя донести хочет самому великому князю, – выпалил Фома. – Завтра, не спросясь отца Гервасия, пошлют двоих в Москву.

– Донести? – Удивление Андрея выразилось лишь в слабом повороте головы. – Разве я в чем провинился?

– Не знаю, – пробормотал Фома, вновь терзаясь. – Давеча, как пришел обоз с камнем для церкви, грузчики болтали про тебя. Ищут-де Рублёва, золото какое-то украл-де. То ль церковное, то ли княжье. Заказ-де не выполнил, сбежал да золото украл. Братия им про тебя не сказали, а потом думать начали промеж себя. Ты вечор трапезу пропустил, а там про тебя баяли. Отца Гервасия о тебе пытали: не от татьбы ли своей прячешься у нас, грех нераскаянный покрываешь. Севастьян всему заводчик, он-то и задумал к великому князю послать. А Никон-де наверняка знает, что Андрея Рублёва на Москве ищут. Если за тобой не пришли еще княжьи люди, то знать, покрывает тебя Никон. И душегубы те, которые тогда… стало быть, татьбой ты с ними повязался.

– А отец Гервасий что?

– Гервасий-то им и сказал, – заволновался Фома, – свои грехи, мол, замечайте, а на чужие не заглядывайтесь. Так вот они и решили втайне послать, не спросясь его. А я услыхал. От меня они не таятся…

– Что же ты, Фома, чужую тайну мне раскрываешь? – печалился Андрей.

– Отчего чужую? – растерялся монашек. – А ты-то… Тебя-то разве… Ведь и впрямь наведут княжьих людей…

– Наведут… Да что дурного в том? – рассуждал иконник. – Если украл – так и отвечать надобно.

– А ты правда украл? – испуганно посмотрел Фома.

– Как и ты отвечу, – подумав, сказал Андрей. – Не знаю.

– Как не знаешь?! Ну если… если даже… – Фома от волнения начал заикаться. – Если и у-украл… так что ж! Их это разве д-дело? Гервасий прав. Всякого кролика за свои уши тянут, не за чужие. А я и Гервасию завтра с-скажу, пускай запретит им. А-то ведь – не спросясь удумали. А обеты монашеские как?! Послушанье хранить даже и до смерти! Как же? Вот ей-богу скажу!

Он вскочил с лавки, будто прямо сейчас собрался ввалиться в келью отца Гервасия и все тому выложить. Андрей тоже поднялся, положил руку ему на плечо.

– Угомонись же и ступай с Богом, святая простота, – сказал с улыбкой.

Фома, успокоясь, перекрестился на алтарь.

– Пойду, – буркнул. – Не то заутреню просплю… Как ты терпишь тут ночами, Андрей? – пробормотал он, уходя. – До костей с тобой продрогнешь.

…Стукнули колени о мерзлые доски пола на середине храма.

– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного…

Его била дрожь, но не от холода.

– Спаси душу мою окаянную, погрязшую во зле и нечистоте…

Руки, как плети, безвольно висели вдоль тела. Он клонился вперед и молился в пол, все ниже опуская голову.

– Яко щедрый Бог, помилуй мя, видя немощь души моей… Окропи в сердце моем росу благодати Твоей… В покаянии приими мя… не остави… не введи в напасть лютую…

Упав ничком, лежал, вздрагивая. Лицо было мокрым, капли испарины со лба и слезы, мешаясь, срывались на пол, вместе с дыханием плавили иней.

– Претыкающимся, соблазняющимся о мне, безумном, не вмени во грех… Ум мой, долу поникший, возвыси к Тебе…

В ночном безмолвии тихо, протяжно скрипнуло. Андрей поднял голову. Из-за алтарных врат лился мягкий белый свет, толкаясь в створы, медленно расходившиеся в стороны. Сердце Андрея затрепетало, едва не выпрыгивало из груди. Он уперся руками в пол, приподнялся. Сиянье в алтаре разгоралось, свет струился отовсюду и ниоткуда. В открывшемся проеме врат, как на некой чудной иконе, восседали кругом престола три отрока в ярких одеяниях с посохами в руках и взирали не то друг на друга, не то на чашу, стоявшую меж ними.

В страхе и исступлении Андрей не смел шевельнуться. За спинами отроков трепетали, будто на ветру, белоснежные мантии. Не зрение, а ум подсказывал, что это ангельские крылья.

В их безмолвии ему слышалась давняя и бесконечная беседа. В ней было все, о чем только можно и о чем даже невозможно подумать: безначальность и беспредельность, творенье мира, его судьбы, великое жертвенное приношенье, упразднение времен и смерти, чистая лазорь небес, гром и буря, и тихое дуновенье ветра, прилет ласточек, зелень пробужденной жизни, спелые поля хлеба, бесконечная благодарность, благословенная сопричастность, тайна соединения множества в цельность, в единое тело, любовь несотворенная, изначальная…

Отрок, восседавший в середине, вознес над чашей руку. С пальцев излилось огневидное, как молния, благословение.

Блистание света, сильнее солнечного, становилось нестерпимым. Андрею помстилось, будто дух его хочет расстаться с телом, не в силах вынести плотской тесноты и узости. Он пал ниц, ужасаясь и переступая за скудные пределы человечьего разума…

Ощущение времени, потесненного вечностью, возвращалось по капле. Первыми вновь почувствовали земную тягу затекшие руки, придавленные тяжестью тела. Затем он ощутил прикосновение к плечу.

– Не бойся, сыне! Встань.

Он узнал голос. Узнал бы сразу из тысяч иных голосов. Подняв голову, иконник увидел перед собой двоих. Алтарные врата были закрыты, за ними вновь водворилась темнота. Но свет прорывался через одежды, лился сквозь истонченную, невещественную плоть.

– Отче! – изумленно выдохнул Андрей.

Изумление было не оттого, что вновь видит Сергия, а оттого, что одежды его были тех же цветов, как у ангела в алтаре, одного из трех. Иконник в страхе смотрел за спину старца, ожидая увидеть живое, трепещущее полотно окрыленности. Его не было.

Андрей перенес взор на второго, в огненном гиматии. Он стоял на солее и казался вдвое выше Сергия. Облик его не изменился, и за плечами совершалось едва зримое движение. Но спросить о нем иконник не решился. Догадывался, что зрит воплощение рассказов старых троицких монахов о светоносном отроке в блистающих ризах, служившем с Сергием в церкви.

– А третий?.. – выдавил он, хотя и здесь знал ответ.

Сергий подтвердил.

– Ты столько раз писал Его. Встань, сыне. Он велел тебе пить из чаши.

Не помня себя от несказанной жути, иконник поднялся. Сергий подал чашу. Андрей в ужасе отступил, вспомнив, как упала в нее огненная молния.

– Опалюсь, отче! – в страшной тоске проговорил он.

– Пей! – Чаша уперлась ему в грудь. – Разве когда не оправдывалась твоя вера? Сколько раз ты пил из нее, не рассуждая и не страшась?..

Иконник взял обеими руками чашу и поднес к губам.

– Все пей.

Андрей выпил вино до дна. Старец приложил персты ему ко лбу, затем забрал чашу.

– Будет тебе по молитвам твоим, сыне. Что замыслил – пиши. О птенцах моих, братии здешней, не тревожься. Сам соблюду их.

– Отче…

Иконописец пал перед Сергием на колени и попытался ухватить полу его хитона. Светло-зеленая ткань невесомо проскальзывала сквозь пальцы, оставляя ощущение тепла и растворяясь на глазах. Андрей поднял взгляд. Перед ним был закрытый алтарь и лампада у иконы, а вокруг – полутьма храма. Никого.

Только душа, вставшая внутри него будто на цыпочки, тянувшаяся вслед за видением, осталась ему после всего, что было.

Он не двигался, утишая взволнованный дух. Вспоминал, удерживал в памяти каждую черту. Запечатлевал цвета, линии, движение и непроизнесенные, но увиденные в круге трех ангелов слова.

А затем повалился боком на пол. Дух, в трепете рвавшийся вон из тела, на время обрел свободу…

Пришедшие к заутрене монахи обнаружили иконника без чувств, холодным и примерзшим половиной лица к заледенелым доскам. Подумали – не отдал ли Богу душу. Но пока растапливали водой лед, дыхание окрепло и к лицу прихлынула кровь, стерев мертвенную бледность. Перенесли Андрея в кельи, оставив при нем вызвавшегося Фому.

Никто из четверых сговаривавшихся против него иноков не ушел в тот день из обители. И ни завтра, ни в следующие дни уже не помышляли о том.

9.

Сколь узорна и изящна была церковь с наружного погляда, столь неискусна, лишена убранства оказалась внутри. Феофан, трижды обойдя храм вокруг и взыскуя не меньшей радости далее, испытал разочарование, когда взошел под своды. На своем веку он видал разные церкви, в Константинополе, в Фессалонике, в Галате, в Кафе, на Руси. И совсем голые, и ободранные под новую роспись, и прокопченные до черноты от огня, и рассевшиеся от жара, изошедшие трещинами, как рубцами. Эта была не хуже и не лучше. Вот только не соединялось в уме Феофана наружное каменное узорочье и громкая брань работников, счищавших со стен и столпов безобразные росписи. Не вязалось с этими раздутыми темными фигурами, похожими на эфиопов, имя Андрейки Рублёва. Не укладывалась в голове диковинная история про сбежавшего от работы иконника, в молве дошедшая аж до Серпухова и усадившая Феофана в санный возок, понудившая ехать туда, куда и не думал, и не собирался.

Прикрывая глаза от летевших со стен ошметий, Гречин приблизился к фреске, в которой лишь по канону узнал ангела и Пахомия, ведомого в пустыню. Осмотрел, ощупал, едва не обнюхал роспись. С негодованием отошел. Прикрикнул на подмастерьев:

– Не зазорно вам храм похабить, сквернословы? Иль ваши старшины, когда пишут, также поганые словеса в воздухе развешивают, гнилым духом труды свои приправляют?

Оба работника глянули на него с подмостий удивленно.

– Ты что это, дедушка, ругаешься тут? Мы свое дело делаем, а ты явился незнамо откуда. Сейчас тебя живо под руки выведем и быстроту зададим, чтоб скорее шел отсюда.

– На самих управу найду, – погрозил кулаком Феофан, тряся пегой бородой. – Совсем страх Божий потеряли. Пошто Рублёва-иконника похабите?

– Страшный ты какой, старче, – усмехнулись подмастерья. – Из ума, сразу видать, выжил. Не слыхал, что ли? Не мы, а Рублёв тот, иконник, страх Божий на дороге потерял. Теперь ищет, наверно, как ветра в поле, так что и самого сыскать не могут. Вона – намалевал тут осенью, стены только попортил, левкасу сколько и красок зря извел. Из-за него другой раз уже стены скоблим.

– Да кто ж такой дурак сказал, что это Андрей Рублёв писал? – недоумевал Феофан. – Ослепли вы тут все али по злому умыслу?

– А ты сам, старый, кто такой будешь, – охмурели работники, – что на нашего князя и его бояр рот разеваешь? Откеля такой смелый прибрел? Может, тебя на княж двор свести, чтоб ты там князю спрос учинил, а после в темничную яму засел?

– Щенки слепые, князем вздумали стращать! – осерчал Феофан. – Да я столько князей перевидал, сколько вам, дурням, и в уме не представить.

– Иди-ка отседа, старина, – огрызнулись те, – пока мы тебе бока не намяли да ум не вправили.

– Да хоть знаете, с кем говорите, похабники?

– И знать не желаем, что за мшистый пень тут человечьим голосом заговорил.

– Ну а Рублёва-то, Андрейку, видели самого? – уже без сердитости, будто бы даже с интересом спросил Гречин.

– Невелика птица твой Андрейка, – злорадствовал дюжий детина-подмастерье. – Славы много, а толку мало. Даром что великого князя изограф. У нас в Звенигороде и получше найдутся.

– Князь наш зарок дал, – прибавил второй, худосочный, – не звать боле московских иконников. Одна маета от них – упрашивать долго, а потом вот – кресты напрестольные и лампады с гробниц пропадают.

– Кому ваш князь зарок дал? – снова возмутился духом Феофан. – Вам, что ли, петухи бескрылые? Писать-то вам кто будет – посадские богомазы-неучи? А татьбу для чего Рублёву приписали? Сами небось покражу учинили, а на безответного списали!

– Это он-то безответный?! – Ражий детина, вконец рассвирепев, стал спускаться по лестнице. – Пес брехливый и тот безответней! Да и ты сейчас, ветошь древняя, таким же у меня станешь!

Старый изограф ждал его с вызовом в лице, с поднятой головой. Работник, измазанный побелкой, подошел к нему, встал, примериваясь.

– Ну разозлил ты меня, тертый лапоть! Как бы тебя пришибить потише? Чтоб кости по всему полу не растерял…

Он вздел ручищу.

– На кого копыто поднял, телок безрогий?! – властно рявкнул старик. – На иконописца великокняжьего, Феофана Гречина!

Подмастерье замер. Изумленно моргнул. Феофан ткнул его пальцем в грудь, детина покачнулся.

– Будь я вашим дружинным старшиной, и скребка бы вам, олухам, не доверил, не то что кистей!

Гречин направился к дверям. Развернулся, воздел длань кверху:

– Взашей бы выгнал!

В притворе он натолкнулся на двух любопытствующих.

– Ну чего рты пораскрывали? Мух ждете? – набросился на них. – До лета еще долго. Едем отсель!

В молчаливом достоинстве Феофан проследовал на конюший двор обители, натянул поглубже на голову меховую шапку, уселся в сани. На передок взгромоздились оба его нынешних ученика, коих считал бездельными и бесталанными, но крепко держал при себе, ибо всех прочих ближних растерял.

– Узнали?

– Узнали.

– Ну! Чего молчите, как рыбы?

– Да выходит, и впрямь Рублёв заказ княжий тут исполнял, – сказал один и потянул носом, полным содержимого.

Феофан махнул на него:

– Сморкай сопли, Прошка. А ты говори, – велел второму.

– Чернецы сказывают, князь его из плена татарского выкупил…

Санный возок гладко и ходко шел по укатанному зимнику по-над берегом Москвы-реки, искрившей в прорывах между елями льдистым серебром, темневшей прорубями и редким посадским людом. Феофан, охваченный мрачными думами, прятал лицо от ветра в шубный ворот.

Невесело было старому изографу. Тоска не один год подкрадывалась к сердцу, щемила тисками и глодала душу. Грустно вот так заканчивать жизнь на седьмом десятке лет, на чужбине, хотя и ставшей родной, отдав ей все силы, исходив и изъездив ее вдоль да поперек, скольким ученикам передав свое искусство, обретя благоволенье у сильных мира сего и праздную славу – а в итоге оставшись ни с чем.

Не первый год грыз его помысел – не бросить ли все и вернуться в отечество? Пройти по каменным улицам царственного Константинова града, объять необъятное величие Святой Софии. Заглянуть и в венецианское предместье Галату, увидеть свои старые росписи. Потом поплыть в Эгеиду и Морею, в Фессалонику и Монемвасию… Но нет, не достанет сил смотреть без содрогания на нынешний упадок империи. За тридцать с лишним лет Ромейская держава еще более оскудела духом, впала в убожество, растеряла остатки прежней красоты. Только храмы с творениями былых мастеров еще хранят прежние тепло и свет, а вокруг уже наползает сумрак, и турецкая речь под стенами Константинополя выхолаживает душу. Крах всего, тысячелетних силы и славы, надменности и презрения к соседям-варварам. Униженная Ромейская империя, как попрошайка-двурушник, тянет руки за милостыней и на русский север, и на латынский запад. Крушение всего… И зачем им двоим, обесславленному царству ромеев и измученному, забытому всеми изографу вновь встречаться?..

Грубый крик на дороге вывел Феофана из раздумий.

– Куда прешь, смерд?

Конь, ожженный чужой плетью, шарахнулся. Сани едва не опрокинулись в сугроб. Старый изограф равнодушно смотрел, как мимо едут полтора десятка верховых. И не сразу сообразил, что для простых служильцев, за которых принял их сперва, иные слишком богато одеты.

Один из всадников показался знакомым. Даже слишком. Но память играла с Феофаном шутку – манила ответом, да не давала в руки. Мнимоузнанный верховой тоже пристально всматривался в него, проезжая.

– Феофан! – воскликнул он вдруг. – Ты ли?

– Я Феофан, – дрогнул голосом Гречин.

Конный свернул к возку. Весь отряд остановился.

– Князь! – Изограф в волнении полез из саней.

Ученики сдернули шапки, скатились с испугу в сугроб.

– Ну узнал, наконец-то! – грустно улыбнулся Юрий Дмитриевич. – Да и я тебя не сразу признал. Постарел ты, Феофан. Сколько лет не видел тебя? Шесть? Восемь?

– Не считай года, князь. Они скачут, как сухой горох.

– Какими путями здесь? Не в Звенигород ли правишь? Слыхал я, будто ты в Новгород снова подался. Соврала, знать, молва.

– Молва, хоть и крылата, аки ангел, да дура. А путь мой неведом даже мне, убогому. Ибо не знаю, чего ищу, не ведаю, где обрящу.

– Что невесел так, Феофан?

– Да и ты, князь, ликом не светел.

– Знать, обоим есть отчего кручиниться, – усмехнулся Юрий. – А может, я развею твою грусть-тоску?

– Куда там! – желчно заговорил изограф. – В монастыре твоем, князь, ныне такого наслушался, что бежать с Руси потянуло. Уйду от вас! Куда глаза глядят побреду, найду себе пристанище да там и к Богу отправлюсь. Не могу здесь боле!

– Отчего ж? – нахмурился Юрий. – Скажи хоть, Феофан, чем ты обижен. Насельники сторожевские тебя не приветили?

– Еще как приветили, – сердито молвил старик. – Званьем мшистого пня да лапотной ветоши жаловали. Вот какова честь на Руси для княжьих иконописцев! В хвост и в гриву похабят. Сперва честь, затем бесчестье – что ж, мы люди Божьи, терпеть должны плеванье и поруганье и от черни, и от князей. А вам вольно нас татями честить, мошенниками величать, темницей грозить. Все стерпим, все… да как бы не разбежались от вас все иконописцы искусные!

– Вон оно что, – отвердел лицом князь. – Ты о Рублёве… Верно, убежал он. И с собой прихватил кое-что. А на стенах, видел, какую красу он мне оставил?

– Видел. Да не мог Андрейка…

– Ты, Феофан, лучше меня его знаешь, – перебил Юрий. – Он у тебя в учениках ходил, потом вместе в трудах были. Как могло так сотвориться, что из преискусного иконника Андрейка Рублёв стал ничтожнейшим богомазом, к тому же церковным татем? Не в ересь ли стригольную его затянули? Из Новгорода в московские земли немало еретиков перебежало. Купцы новгородские ту ересь на хвосте также привозят. Не соблазнился ли и Рублёв от них отвращением к иконам?

Гречин, никогда за словом в рукав не лезший, онемел.

– Андрейка?!

Юрий оглянулся и внезапно заторопился:

– А если тебя, Феофан, попрошу храм расписать, согласишься? Хотел я, чтобы Рублёв расписывал, да видишь, что из этого вышло.

Глубокие складки на лбу изографа медленно расходились и сглаживались. Запавшие темные очи смотрели задумчиво.

– Решай, Феофан! – крикнул князь, отъехав. – Не снес твой ученик славы лучшего иконописца. Ты первый, как и прежде. А мне такой и нужен!

– Постой, князь, – негромко позвал Гречин. – Принимаю твою просьбу. Коли напортил Андрейка, мне исправлять. Пусть и непутевый ученик, да я за него в ответе.

Юрий, выслушав, пустил коня широкой рысью по дороге к монастырю, сопровождаемый боярами и дружинниками.

– У нас есть заказ! – Оба Феофановых подмастерья, вылезши из сугроба, стали радостно обниматься и бодаться друг с дружкой. – Княжий заказ!

– Не у вас, бездельники, а у меня, – проворчал изограф и прикрикнул: – Разворачивайте сани! Обратно едем.

…Княжье богомолье, Саввин-Сторожевский монастырь встречал звенигородского хозяина буднично. Где-то еще стучали топорами, отстраивались. Монахи носили на плечах бревна, гребли снег лопатами, в большом котле на дворе варили смолу. Игумен Изосим вышел почтить и благословить Юрия Дмитрича.

– Все так же, князь? – спросил с участием.

– Хуже, – мрачно ответил тот. – Лекари уж не надеются. Попроси братию, отче, усилить молитвы.

– Денно и нощно велю читать канон о болящих.

Юрий направился к собору. Сняв шапку и подбитую куньим мехом вотолу, упал коленями в снег перед папертью. Широко перекрестился и коснулся лбом обмерзших каменных ступеней. Когда поднялся, на глазах были слезы.

Работников, расчищавших в храме стены, не успели упредить. Юрий, войдя внутрь, оказался под рукотворным снегопадом – на голову летела известковая стружка, в воздухе плавала белая муть.

– Вон все, – не возвышая голоса, сказал князь.

– Пошли, пошли, – подгонял спускавшихся подмастерьев боярин Никитин.

– Ты, Федор, тоже выйди. И двери прикрой. Один хочу остаться.

Перешагивая через горки белых и цветных ошметьев, Юрий приблизился к гробнице игумена Саввы. На крышке гроба лежала Псалтырь, заложенная тесьмой. Взяв книгу и раскрыв, князь молча стал читать.

На половине псалма задрожали руки, Псалтырь упала на гроб. Из груди Юрия вырвалось короткое сухое рыданье. Он опустился на каменный пол, головой прижался к боковине гроба.

– Отче Савво! Не ведаю, чем прогневил я так Господа, что насылает на меня казни… Растерялся я, отче. Не знаю, что делать, что думать. Почему тебя нет со мной, отче?..

Князь вскинулся и вдруг стал бить кулаками о крышку гроба.

– Почему? Почему?!.. Почему ты не остался со мной, отче? Зачем ушел?..

Затихнув, он уронил голову на кулаки.

– Анастасия умрет, – глухо заговорил. – Митя-второй, сын младший, умрет. Василий прислал повторную грамоту. Велит в Москву к нему ехать – с повинной головой либо с оправданьем. А что сделает, если не поеду, не пишет. Да и так знаю. Рать соберет и на меня отправит. Воевать будем, отче. Сыновья одного отца, великого князя Дмитрия. Разве не перевернется отец в гробу? Сыновья того, кто созвал и привел на Куликово всю Русь, в единый кулак собрал, – сами в горло друг дружке вцепятся! А из-за чего, скажи, отче?..

Юрий сполз на пол, сел, опершись спиной о гроб.

– Велит мне оправдаться в колдовстве против племянника, – с горечью продолжал он. – Мне! Да кто из нас более гнушается чародейства – он или я?! Надоумили Ваську на меня ложь возвести. Известно, что за змея с раздвоенным жалом у него под боком греется. Софья, ведьма языкастая! Ненавижу…

Князь закрыл глаза, погрузившись то ли в дрему – полночи провел, разрываясь между постелями жены и сына, то ли в молитву. А вернее, в то и другое. Перед смеженными очами мельтешили смутные образы.

Юрий вздрогнул, открыл глаза. Почудилось, будто кто-то рядом. Сказанные кем-то слова уплывали в сон, никак не схватывались умом.

– Нет, не поеду в Москву, отче. Что мне там делать. Перед Васькой уничижаться? Вину чародейства отвергать? Мерзко. Знаешь, отче, что ворожеев не терплю. На кол бы их сажал безо всякой пощады…

Юрий надрывно засмеялся, распяленной ладонью закрыл лицо.

– …а жену не выдам. Врешь, Васька. Не выдам.

Он продолжал давиться горьким смехом.

– Я, отче, сейчас только подумал. А вдруг она это? Настасья? Я ведь и не знаю ее толком, хотя живем десять лет. Что у нее в голове творится? Бог весть. В Москве, говорят, колдовство перекинулось моровой язвой на самих лиходеев. Что, если на нее тоже?.. На жену мою? Не язвой, так другой хворью… А она и сына за собой потащила… – Юрий похолодел, резко развернулся ко гробу, требовательно взмолился: – Старших сыновей убереги мне, отче Савво! Слышишь?! Убереги!.. А Митьку-младшего, коли выживет, Богу отдам! Монахам на воспитанье, чтоб чернеца из него взрастили… Прими, Господи, обет мой, смилуйся над нами, грешными…

Он обессиленно опустился вновь на холодные плиты пола, подогнув под себя ногу.

– Знаю даже, откуда мерзость эта взялась у нее на уме. Никифоровы побаски о греческих царицах! Ну дура же баба!.. За ее дурость теперь всем платить… мне в первую голову… А может, не она? Ведь не дура же… не злодеица… Понимать должна!..

В притворе скрежетнула тяжелая входная дверь.

– Вон! – взревел Юрий, не видя за столпом, кто лез к нему, руша уединенье.

– Князь, – послышался голос боярина Никитина, – белозерский старец Кирилл ответное письмо прислал. Ты велел без промедленья тебе отдать, когда гонец примчит, – напомнил он.

Юрий поднялся.

– Дай! – протянул руку.

В ладонь ему лег свиток. Нетерпеливо разорвав веревку и раскатав пергамен, князь спешно побежал глазами по ровным, убористым письменам, проглатывая малозначащие, не касаемые дела строки. «Господину благоверному князю Георгию Дмитриевичу – Кириллище, чернечище грешный, со своею братьицей челом бьем… Радуемся, господин, видя и слыша, что ты стремишься к добру, от всей души уповаешь на Бога и на Пречистую Его Матерь… А что, княже, скорбишь о своей княгине, что она в недуге лежит, так мы о том в точности знаем, что некий промысел Божий и человеколюбие Его проявились на вас, чтобы вы исправились в отношении к Нему. Так ты, господин, посмотри на себя с женою твоею, и покайтесь оба от всей души. Потому что если кто и милостыню творит, и молить Бога за себя велит, а сам не отступает от неподобных дел своих, никакую пользу не приносит себе… А я, грешный, со своей братьицей рад Бога молить о твоем здравии и спасении, о твоей княгине и о детях твоих, и о всех христианах, порученных тебе… А что пишешь мне, будто издавна жаждешь увидеться со мной и жену недугующую с собой привезти хочешь – так ты, господин, Бога ради не смей того учинить, чтобы вам сюда ехать. И знаешь почему, ведь я писал тебе уже – из-за грехов моих и страстей то будет искушением для меня, если жену свою повезешь ко мне, ища во мне чудотворца, от болезней исцеляющего. Потому что, княже, ты думаешь обо мне, будто я добр и свят, а я воистину всех людей окаянней и грешней и всякого стыда исполнен… Так что невозможно тебе меня увидеть. Покинув монастырь, пойду прочь, куда Бог направит, и не обрящешь меня, только зря проездишь…»

Юрий смял пергамен в кулаке.

– Что с тобой, князь? – опасливо спросил Никитин, глядя в его исказившееся болью лицо.

– Ничего, – пробормотал Юрий. – Не смогу… сбежать от Васьки на Белоозеро. Упорствует Кирилл, не перешибить мне его смиренье.

Он расправил грамоту и вновь впился глазами в строки.

– Неподобные дела… – Лоб его стал влажным, налипли тонкие пряди волос. Князь говорил будто в горячке. – Неподобных дел своих не отступает… Какие я неподобные дела творю, Федор? – Он тяжело, лихорадочно смотрел на боярина.

– Откуда Кириллу знать, какие у тебя дела, князь, – возразил тот. – Через полтысячи верст он тебя разве видит и помыслы твои читает? По обычаю монастырскому грехи мирские обличает, как им и положено. А к князьям у святых старцев особый счет, – с усмешкой прибавил Никитин. – Любят они поучать князей. Сергия вспомни. И Савву.

– Сергий зрел в душу и помыслы читал. – Юрий казался потрясенным, будто откровением. – Савва прозорлив был, может, и не менее Сергия. А Кириллу я до земли поклонюсь, если…

Недоговорив, он пошел из храма. Спустившись с паперти, принял на голову шапку и плащ на плечи.

На конюшенном дворе гулял, скучая, Феофан Гречин. Тихонько приплясывал на ходу, сунув мерзнущие руки в рукавицах под отвороты шубы.

Но князь об изографе не вспомнил, а сам Феофан не полез к нему на глаза. Только когда Юрий Дмитриевич оседлал коня и в молчании поехал со двора, Гречин кинулся вслед, надсадно воззвав:

– Так вели, князь, распорядиться обо мне!

Юрий повернулся к боярину, бросил:

– Управь, Федор.

Старый изограф, застыв соляным столпом, глядел в хвост княжьего отряда, пока не прикрыли ворота.

– Даже не взглянул, – пробормотал он, едва ворочая обмерзшими губами, и покорно поплелся за позвавшим его Никитиным.

10.

Постельничий стоял над князем, раздумывая, будить или не будить. Измученный бессонными ночами Юрий Дмитрич уснул в изложне, не сняв ни сапог, ни опашня. Приклонил на миг отягченную, налитую будто свинцом, голову и тут же провалился в пропасть спасительного бесчувствия.

Рассудив, что трех часов довольно для дневного сна, постельничий стал потряхивать Юрия за плечо.

– А? – тот дернулся, мутно уставился на него.

– Лекари, князь.

– Сейчас… – Юрий спустил ноги на пол. – Сейчас… Умыться подай, Роман.

В изложне висел серебряный рукомой, но князь любил со сна ополаскиваться основательно. Холопы внесли полную бадью, уставили на скамью. Юрий, скинув опашень, погрузил голову в холодную воду. Резко распрямившись, обдал брызгами и себя, и постельничего, и слугу, стоявшего поодаль с чистой рубахой. Стал яростно растирать лицо и голову накинутым рушником.

– Что лекари?

– Говорить с тобой хотят, князь. Да в сенях дьяк по зову дожидается.

– Зови лекарей сперва.

Юрий стянул мокрую рубаху. Пока надевал свежую, а слуга держал наготове кафтан, явились двое лечцов. У обоих под мышками было зажато по толстой книге. Поклонясь, приступили:

– Мужайся, князь.

– Все испробовано: травные настои, масляные обертывания, купанье в васильковой воде. Кровь отворяли, с луной сверяясь. Внутрь давали сожженный и растертый агат – сей камень духам нечистым противится…

– И растолченной бирюзой поили. Об этом же камне писано, что от многих ведомых и неведомых хворей исцеляет…

– Но не беспредельно человечье врачевство…

– Не можем исцелить твою супругу и сына, не зная, от какой болезни страждут.

Оба лекаря развели руками, один при том выронил книгу и спешно подобрал.

– И Галин с Иппократом не помогут? – вопросил князь, сгорбленно сидя на ложе.

В ответ услышал безнадежное:

– Иппократ не сильнее Бога. Попов приглашай, князь. Пускай соборуют да исповедуют.

Юрий встал. Задумчиво прошел меж лекарей, будто не заметив. Те проворно посторонились. От двери покоев кивнул постельничему, спросил об успенском протопопе.

– Здесь он, в хоромах неотлучно. Да княгиня… того… не желает…

Недоговорив, постельничий стушевался под темным взглядом Юрия.

– Не хочет – заставлю, – жестко проговорил князь.

В женской половине дворца всюду царила приглушенность: полутьма, полушепот. Боярыни и сенные девки перемещались на цыпочках, дабы не тревожить княгиню, которой стал несносен любой громкий звук. В сенях и опочивальне повисли без движения терпкий запах травяных зелий и тяжелый дух болезни. Погнав женок и девок прочь из спальни, Юрий встал у постели.

– Только сейчас от приступа отошла, – пошептала ему сенная боярыня, уходя. – Извелась вся от корчей, голуба наша.

Юрий терпеливо ждал, пока на исхудалом, измученном восковом лице Анастасии откроются глаза, обведенные иссиня-темными полукружьями. Поборов удушающую жалость к ней, он заставил себя произносить слова твердо, бесчувственно:

– Ты не знаешь, потому что я велел скрыть от тебя. Теперь знай, Настасья: младший Дмитрий умирает, как и ты. Нашего сына пожирает та же болезнь, что и тебя.

Равнодушный поначалу взор Анастасии стал напряженным. Спекшиеся губы зашевелились.

– Ми-тенька… – едва разобрал Юрий.

Князь не выдержал. Отвернулся, не в силах смотреть на нее.

– Ты должна… – голос его срывался. – Если своя жизнь не дорога… хоть сына пожалей!.. Исповедуйся, Анастасия. Ведь помираешь… И его за собой тянешь. Неужель так тяжки грехи твои, что попа видеть не хочешь?!

Юрий развернулся. В упор смотрел на жену. Княгиня, страдая, вертела головой на подушке, уводя глаза от прямой встречи.

– Что скрываешь от меня, жена?

Он наклонился над постелью, уперся руками в подушку.

– Бога побойся, Настя.

С этими словами, повторив у дверей, вышел. В полутемных сенях натолкнулся на щуплого успенского протоиерея, отца Дионисия с епитрахилью на шее и дароносицей в руках.

– Ты уж хорошенько попытай мою княгиню, отче, – напутствовал духовника Юрий. – Все из нее вытряси, до капли! А после ко мне приходи.

Наконец дело дошло до заждавшегося дьяка с пергаменом под мышкой, чернильницей на поясе и гусиным пером за ухом. В думной палате князь принялся составлять послание в Москву.

– Благоверному и великому князю Василию Дмитриевичу, Божьей милостью владимирскому, московскому, ростовскому, переславскому, суздальскому и прочая… господину моему и брату старейшему… Вычеркни «господину»… брату моему старейшему…

Под размеренные шаги Юрия слова послания изливались из него легко, ровно, без промедлений. Точно не было долгих часов раздумий, когда он не мог измыслить, чем отговориться от настойчивых приглашений Василия, чтобы не затрепыхать, как пойманная птица в силках, не оказаться между молотом тяжкого подозрения и наковальней унижения перед всей Москвой. Никогда не хитривший с врагами, всегда бивший их прямым ударом, Юрий Дмитриевич жалел в эти дни, что не умеет извиваться ужом, карабкаясь из западни. Почти завидовал лукавой изворотливости тверского князя Ивана Михайловича, очутившегося два года назад в почти таком же двойном прицеле – гнева Едигеева и мести Василия московского. Исхитрился не навлечь на свою голову ни того, ни другого: вызванный Едигеем для осады Москвы с ратью и тверскими пушками, Иван Михайлович отправился в путь, да в пути и застрял – тайно приказал отравить коней. Без коней какой же путь? Так и повернул назад.

Нужный ответ сложился у Юрия лишь нынче ночью.

– …Не могу к тебе быть, брате, как требуешь, понеже супруга моя, возлюбленная княгиня Анастасия Юрьевна при смерти обретается. Не хочу оставить ее. И Господь наш милосердный ни от какого человека того не потребует, чтоб от умирающей жены отлучаться, хотя б и под страхом меча. А сколько еще на одре при последнем издыхании княгиня моя пролежит, то единому Богу ведомо, а меня не пытай о том…

Окончив с посланием, князь ощутил острый голод – не сразу и вспомнил, когда трапезовал в последний раз. Отправив дьяка перебелять письмо, он велел здесь же крыть на стол.

Пока хлебал горячее постное варево, объявился поп Дионисий. Присел в сторонке на лавку, сложил руки на коленях.

– Исповедал, отче?

– Исповедал, княже, и причастил рабу Божью, – пророкотал священник. Несмотря на щуплость и малый рост, голосом успенский протопоп обладал могучим. – Соборовать завтра будем, и мать, и дитя.

Юрий знаком показал слугам, чтоб скрылись и затворили дверь.

– В чем каялась?

Движение ложки от блюда с варевом ко рту князя ничуть не замедлилось. Лишь по напряженной спине можно было понять, что вопрос не празден.

– Прости меня, княже, – священник не скрыл удивления, – не забыл ль ты о тайне исповеди?

– А ты не забыл ли, отче, что я муж своей жены? – Юрий раздраженно бросил в блюдо ложку, замарав одежду жирными брызгами. – И князь своей земли? Не надобно было б – так не спрашивал бы!

– Ты князь земли, а я служитель Христов, – невольно возвысив голос, Дионисий словно рыкнул на Юрия.

Князь рывком вскочил, с угрозой пошел на попа. Иерей также поднялся и смотрел бесстрашно. Юрий, нависнув коршуном, взял его за рясу на груди.

– Я должен знать! – тоже прорычал.

Дионисий не испугался княжьей ярости.

– Никто кроме Него, – он возвел очи к потолку, – того знать не должен.

Священник освободил рясу из кулаков Юрия, отстранился.

– Если не держишь более, пойду, князь.

– А что же мне делать? – поникнув, спросил тот.

Протопоп удрученно вздохнул.

– Молись о душе, тяжко согрешившей.

Юрий в одиночестве сел доедать. Но кусок не лез в горло. Отодвинув блюдо, он мрачно уставился в крытый узорной скатертью стол. Пришел хоромный боярин, доложил о каком-то чернеце, пожелавшем видеть князя. Юрий не слушал. Вдруг взревев, одним движеньем снес со стола блюда, горшки и корчаги.

– Дура!!!

Поглядев на истекающую варевом, подливами и питьем утварь, устремился прочь из палаты.

Слуги, холопы, девки, боярыни вжимались в стены перед быстро и широко шагавшим в сенях князем, опасаясь попасться ему на глаза. Сторожевые едва успевали распахнуть двери, где мешкали, там отворял сам – ударом ноги. Только перед дверьми княгининой изложни остановился отдышаться и к Анастасии вошел с видимым безразличием на лице.

Как и в прошлый раз, она не хотела встретиться с ним взором. Боялась или виноватилась перед ним, Юрию было все равно. Он даже не знал, что сказать ей… как изъяснить ту горючую смесь ярости, обиды, жалости и любви… да и надо ли?

Ее губы опять беззвучно зашевелились. Князь приблизился, склонился.

– Детей… призови.

Не сказав ни слова в ответ, он вышел. Распорядился послать за сыновьями, но сам остаться не захотел. Над ухом зудел хоромный боярин, рассказывал про чернецов из Ярославля. Юрий, наконец разобрав, о чем речь, пожелал принять монахов. Привести их велел в свой моленный покой.

Стоя на коленях перед киотом в полстены, он услышал вошедших, но не прервал молитву – в голос читал псалом. Думал, чернецы присоединятся, вплетут в моленье свои голоса. Но за спиной длилось молчанье.

Князь обернулся, досадуя на невежество пришлецов. Чернец оказался один. То ли глуп беспросветно, то ли дерзок неимоверно – продолжал стоять столбом, взирая на коленопреклоненного князя.

– Не узнаешь? – неожиданно усмехнулся монах, стягивая с головы клобук. – Неужто так изменился за три года?

Юрий Дмитриевич, забыв встать, медленно, в изумлении разворачивался.

– Верно, зять, – продолжал пришелец, – верно на коленях меня встречаешь.

– Ты?! – потрясенно пробормотал звенигородский князь.

– Я, – подтвердил Юрий Смоленский, усаживаясь на рундук, снимая с плеча торбу. – Аль не рад?

– Не думал, не гадал… – выдавил Юрий Дмитриевич, поднимаясь.

Он прошел к двери и выглянул в сени. Узрел лишь холопа. Велел разыскать хоромного боярина и к моленной никого близ не пускать. После плотно притворил дверь.

– Так и я, зять, не думал, не гадал, что жизнь мертвеца так паршива. Вот, пришел посмотреть на дочь, на внуков. Подарочек тебе приготовил… Да ты все ж не рад, гляжу! – с притворным разочарованием протянул смоленский изгой. – А я-то ночами глаз не смыкал, все размышлял, как бы мне дорогого зятя повидать да угодить ему. Видишь, что придумал, – он показал на клобук и монаший подрясник под шубой. – Так уже сжился с этим тряпьем, что и впрямь думаю порой – не постричься ли в чернецы? Монахи ведь тоже мертвецы для мира. – Он хохотнул. – Вот и сойдемся – мертвец к мертвецам. А, зять? Так и тебе спокойней будет. А то спровадил меня к покойникам и думать обо мне забыл. А как мне там, в покойниках неприкаянных, непогребенных, живется, сытно ли, тепло ли, о том у тебя душа не болит.

– Чего ты от меня хочешь, Юрий Святославич? – Звенигородский князь устало опустился на лавку напротив. – Зачем пришел?

– В глаза тебе глянуть. Не совестно ль тебе, что отца своей жены крова лишил, в степь с Руси выгнал, голодать и холодать вынудил, милостыней побираться?

– Знаю я, какой милостыней живешь, Юрий Святославич, – вспылил зять. – Все злобствуешь. Татьбой да разбоем себе сытость и тепло добываешь. Голова уже седая, а все кровью не насытишься. Покаялся бы!

– Покаяться? – мгновенно ощетинился смоленский князь. – Пред кем? У попов души столь же черны, как моя. Только притворяются, что чисты! У всех гниль внутри, и у тебя тоже, зять. Да я-то со своей чернотой смирился и к Богу не лезу за дармовым прощеньем, а ты фарисействуешь. На коленях небось почасту стоишь? По церквам, монастырям серебришко обильно раздаешь. Благочестье свое зорко стережешь, зять! Об меня, душегуба, мараться не пожелал, от себя прочь погнал. Да и как погнал! Фарисеям евангельским такого б и не придумать. Чуть не святым меня сделал, раскаявшимся разбойником…

– А ты ль не рад, Юрий Святославич, что тебя на Руси теперь христианином помнят, а не изувером оязычившимся, каким ты доныне остался? – ответно ожесточился звенигородский князь. – Пустынник Петр о твоей покаянной кончине верно засвидетельствовал перед людьми моего брата, посланными от него для розыска.

– Добрый зять, о славе моей позаботился, – истекал ядом смоленский изгой. – И сам, гляжу, уверовал, что облагодатствовал меня. А я вот порушу тебе эту веру! Не о моей ты славе радел. Себя уберегал, чистоту риз своих блюл. Небось и пожалел не раз, что породнился со мной? По глазам вижу – жалел. А ты мне скажи, зять, неужто крестный твой, Сергий ваш именитый, не учил тебя по Писанию, что ближнего любить надо как самого себя? А где твоя любовь ко мне? Как пса приблудного к татарам в Орду выгнал. А подумал – кому я там нужен, живой мертвец без роду и звания, без земли и княжения?

Юрий Дмитриевич не отвечал. Лицо его стало угрюмо непроницаемым, не выдавало ни единой мысли. Смоленский князь, осознав тщетность своих обличений, оборвал сам себя:

– Ладно, зять. Оставим обиды. Не ругаться же я с тобой пришел. Я ведь не с пустыми руками к тебе.

Звенигородский князь в задумчивости и сомнении посмотрел на его руки. Каким еще подарком обрадует бесприютный беглец и разбойный тать?

– Вели служильца моего привести со двора… Как я сам теперь монах, он у меня нынче в послушниках ходит, – прибавил Юрий Святославич с усмешкой.

Служилец был зван. При себе он имел четвероугольную ношу, обернутую в рогожу, а под рогожей замотанную в промасленную холстину. Освобожденную от тряпья икону лжепослушник поставил на лавку, сам по движению хозяйского пальца скрылся в сенях.

Юрий Дмитриевич оцепенело разглядывал дар.

– Ну, доволен, зять?

Однако довольным выглядел лишь сам даритель.

– Ты хотел иметь ее. Помню твой спор с Васильем за эту икону. Что ты говорил ему тогда? Что смоленское наследство по праву твое? Если б не сидел один мой сын в литовском плену, а второй не бежал бы от новгородской черной неблагодарности к немцам, не видать бы тебе, зять, смоленского наследства. Теперь же у меня одна надежда – на внуков моих, твоих сыновей. Им оставляю наследство и смоленское княжение, коль сумеют его отобрать у литвинов… Да что молчишь? Язык от радости прикусил?

– Что же вы все со мной делаете, – ошеломленно промолвил Юрий Звенигородский. – Жена убийцей ославила, с колдовством душегубным повязала. Тесть, глазом не моргнув, в тати поверстал. Что ж творится на свете?

– Тьфу на тебя, Юрка, – рассердился смоленский князь. – Умом-то раскинь да по правде рассуди. Кто тать? Братец твой старший, вот тать. Икону я ему из Смоленска в обмен на московскую рать привез. И рати не обрел, и иконы лишился. А нынче забрал у него свое и тебе собственной волей отдаю. Бери, коли мила, а нет – так лучше в огонь ее брошу.

– Своей волей отдаешь? – повторил звенигородский владетель, не отрывая глаз от потемнелого чудотворного образа. – А брат мой, великий князь, тоже своей волей по всем путям и градам разъезды разослал, чтоб искали похитителей.

– Московских разъездов страшишься, зять? – с презрением бросил ряженый. – Что ж тогда полез в ссору с Васькой? Признал бы его щенка наследником великого стола, да коня бы под мальчишкой под уздцы провел… Постой-ка, постой. Про какое это колдовство ты помянул? Про то, которое на Москве?.. Так что ж… Твоя жена… Моя дочь… – В бороде смоленского князя вдруг обосновалась волчья улыбка. – Добрая дочь! Не будь ее муж сопляком и чистоплюем, давно б она могла зваться великой московской княгиней.

Юрий Дмитриевич как будто не слышал его. Поднял с пола холстину и набросил на доску, скрыв образ. Сел – так, чтоб не смотреть на тестя.

– Так ты тоже, Юрий Святославич, хочешь от меня рать в обмен на икону?

– Рать? – Смоленский изгой в досаде стер с лица оскал. – Поздно, Юрка. Литвина тебе не вышибить из Смоленска. А мне старость приспела – не заметил когда. Кости старые покоить нужно, на внуков радоваться. Ты, зять, меня мертвецом сделал, так ты мне теперь и домовину обустрой. Вот чего хочу.

Звенигородский князь задумался. Надолго. Когда ответ был готов, он постарался, чтобы голос звучал жестко и безразлично:

– Я услышал, чего ты хочешь, Юрий Святославич. Теперь и ты услышь – что я могу. Сейчас тебя отведут наверх, в княгинины палаты. Там под личиной монаха-молитвенника сможешь попрощаться с дочерью, которая скоро умрет. Потом на дворе увидишь издали внуков. После того уйдешь из Звенигорода. Навсегда. Если заберешь икону – тебя изловят с ней московские люди. А назовешься при том – попадешь из полыньи да в полымя. Если оставишь – я верну ее Василию. У тебя одно лишь верное решение. Исчезнуть из мира в монастыре. Не ряженым, а истинным чернецом. Можешь выбрать любую обитель в моих землях, кроме Сторожевской. Чем глуше изберешь монастырь, тем лучше.

Он встал.

– Я все сказал.

Повернувшись к тестю, Юрий Дмитриевич обмер от удивительного зрелища. Смоленский князь предстал в совершенно ином обличье. Перед ним сидел беспомощный старик с трясущимися губами, растерянно плачущий.

– Почему она умирает прежде меня?..

В вопросе была горькая обида. Юрий Звенигородский тихой поступью вышел из покоя.

…Для молитв никому не ведомого монаха из спальни княгини отослали всех девок, боярынь и баб-богомолок.

Чернец сидел на скамье, придвинутой к ложу. Держал в руках безвольную ладонь Анастасии и едва не впервые за последние двадцать лет молился. Слезы уже не шли – быстро иссякли. Слишком мало он накопил их за свою жизнь. Но холодную княгинину длань, прижатую к лицу старика, согревало его дыхание.

Она открыла глаза. Еще не разглядев сидящего у постели, увидев только монашью рясу, Анастасия узнала его.

– Батюшка.

Бескровные губы разлепились в немощной улыбке.

– Доченька.

Смоленский изгой затрясся, скрыв сухое рыданье под ее рукой.

– Ты вернулся, батюшка. Я ждала тебя. Теперь все хорошо.

– Ты не умрешь, Настасья. – Князь мотал головой. – Он солгал мне.

– Кто?

– Твой муж. Он не дает мне крова. Укоризнами и хулами поносит меня. Снова гонит, как пса смердящего. Хочет заточить в глухом монастыре. Если ты помрешь, он силой пострижет меня в чернецы.

– Позови его…

Юрий Святославич громыхнул скамьей, сорвавшись с места и запнувшись о полы подрясника.

– Сейчас, сейчас, Настя.

Посылать за князем не пришлось – дожидался в соседней горнице, не находя себе места. Слушал канон за болящего, читаемый успенским псаломщиком.

Вдвоем предстали перед одром княгини. Восковая желтизна ее не так уже бросалась в глаза, щеки покрылись бледной розовой краской.

– Если впрямь не хочешь хоронить меня, – едва окрепшим голосом обратилась Анастасия к мужу, – не мучь отца. И меня не мучь. Прошу за него…

Звенигородский князь колебался.

– Митя-меньшой спит весь день. Лекари говорят – к лучшему… Хорошо. Будь по-твоему, Настасья.

Наклонившись, он поцеловал ее в пергаменный лоб и прошептал на ухо:

– Но не думай, что и дальше сможешь вить из меня веревки, жена. Встанешь – всерьез поговорю с тобой о неподобных делах твоих.

Когда Юрий Дмитриевич покидал изложню, на устах княгини восседала хоть и слабая, но горделивая улыбка.

11.

Отзимовав, всякая тварь на свете и всякое произрастание земное радуется весне-красне – свету, теплу, ветру, напоенному бодрящей силой. Человек наипаче – перехолодав и перетерпев, утрудясь Великим постом, оживотворяется вешним весельем, дыханием земного возрожденья, упразднением смерти и ада, Христовым воскресением. Душа расцвечивается такими же светлыми зеленями, что и земля вокруг, и прозрачнеет, легчает, как лазорь неба над головой.

Та же лазорь лежала на ладони Андрея, не давала оторвать взгляд. Он уже знал, как положит ее на левкас, где сосредоточит и уравновесит, где усилит до вечерней глубины, вытемнит приплесками, а где высветлит движками и разделкой. Знал и иное: что не писали еще на Руси такого и не видывали. Точно по апостолу – и глаз того не видел, и ухо не слышало, и на сердце не всходило. А ведь только и жива Русь доныне надеждой – увидеть, услышать, ощутить то самое, о чем в земной жизни и помыслить невозможно. Полтораста лет прожила под игом и под страхом, опустившими ее в забвение самой себя, пока не явился Сергий, не обратил ее взор к тому, что сильнее смерти и страха. А ныне вновь забывать начала, отвернула очи, уткнула опять в земляные дела свои, в прах и в глину.

И многое другое знание исполняло Андрея печалями о немощах человеческих. Одного только не ведал – где и когда совершит замысленное. А лазорь – вот она, ждет своего срока, тяжелит руку.

Налюбовавшись, он обвернул камень нижним краем сорочицы и принялся накрепко обшивать суровой ниткой. На дворе веяло апрельской теплынью – можно сидеть на пне погорелого срубленного дуба в одном исподнем, скинув подрясник, подставив голый загривок солнцу, а расхристанную грудь и волосы ветру. Вокруг ни души, пень прячется между церковью и тыном, в этот угол редко кто заглядывает.

Второй камень он вшивал с другого боку. Вдруг перестал водить иглой – с тына спустилась рыжая белка, тощая после зимы, с облезлым хвостом. Скача в сухой прошлогодней траве, приблизилась, замерла. Шевельнула носом. Потом решительно подошла и поднялась на задние лапы, упершись передними в ногу Андрея.

– Что, любопытная? – склонился над ней монах. – Оголодала? Да ведь нету у меня ничего.

Он показал белке пустые руки. Зверек опустился в траву, скакнул в сторону и стал рыться меж корней пня с другой стороны.

– Так у тебя тут запас, хитрюга? Вон что.

Белка с орехом в лапах ускакала к тыну и принялась разгрызать скорлупу. Андрей, не мешая ей, занялся своим делом. Изредка взглядывал на рыжуху, таскавшую из-под пня орехи, улыбался и не глядя колол себе пальцы.

Закончили они одновременно. Белка прыгнула к подряснику, лежавшему в траве, уронила на него последний орех и убежала к тыну. Вскарабкалась, махнула хвостом и исчезла.

– Благодарствую!

Оглядев, ладно ли вшиты камни, Андрей зажал в руке орех и натянул подрясник. Снова сел на пень, осторожно раскусил скорлупу. Орех оказался горек. Но дареному коню в зубы не смотрят.

Губы Андрея тронула улыбка.

– Данила!

Он надел клобук и быстро зашагал – мимо церкви, через двор, мокрый от раскиданной утром кучи снега, к воротам монастыря.

В самых воротинах столкнулся с братиями. Севастьян и Фома вернулись из лесу с корзинами молодой сныти и крапивы, из которых готовили варево, укрепляя расшатавшиеся за зиму зубы.

– Ты куда, Андрей?

– Гостей лишь встречу! – бегло объяснил иконник.

– Каких гостей? Мы никого по дороге не видели.

Андрей торопливо спустился по широкой колее с Маковецкого холма, свернул на большак. Вглядываясь в радонежскую синюю даль, окруженную лесами и заброшенными доныне распашками, шел версты три, а то и более. Наконец узрел двух путников с дорожными посохами, остановился, унимая в себе радость, жадно глотая сладкий весенний воздух.

– Ну вот он, блудный сын! – возвестил Данила, тая в бороде улыбку. – Прежде тебя Феофан так звал, а ныне и мне впору.

Они обнялись, расцеловались.

– Христос воскресе, Андрейка!

Старый книжник Епифаний облапил его и звонко троекратно облобызал.

– Воистину, брате!

– Если кого и звать блудным сыном, так то меня, – довольно разглагольствовал Епифаний, когда двинулись к монастырю. – Всю жизнь стремился душой к Царьграду, к Иерусалиму, к афонской Святой горе. Вот ныне сбыл свои грезы, поскитался по земле, хоть и не вволю, однако досыта. Ползал с места на место, плавал туда и сюда, в дальних краях суетного и пестрого искал…

Монах Епифаний, залучивший прозвание Премудрого, славился среди знающих людей и почитателей книжности умением искусно плести словесные кружева. Как бабы плетут кружева обычные, выделывая из многих нитей узоры, так и он слагал из многих слов цветастые узорочья, ладно сплетая и расплетая обильные глаголы, нанизывая на нить бесед умный бисер. Да так, что и сам услаждался и все вокруг заслушивались, себя позабыв. А на пергамене у него выходило еще замысловатее: Епифаний, как пчела трудолюбивая, собирал словесный нектар и плодоносил, как хорошая яблоня в урожайное лето. Всей книжной Руси было памятно его Слово о житьи и преставлении великого князя Дмитрия Ивановича, в котором Премудрый, нимало не терзаясь сомнением, назвал того царем русским. Аж самого великого князя Василия Дмитриевича сразил и огорошил.

– …И вот что скажу вам, навидавшись сполна ромеев во всех их видах, обличиях и званиях. Были они некогда мудры, благодатны и славились величием, а ныне многие из них впали в скудость духовную, похабство и ничтожество, так что могу вслед за нашим старым киевским летописцем Нестором смело повторить: лукавы и лицемерны греки до сего дни. Из Царьграда сбежал я от них в Солунь, а оттуда унес ноги на Святую гору, где и обрел кратковременное утешение. Да и сполна ли утешился? Среди афонских монахов пророчество ходит, неким скитским старцем изреченное, великим подвижником и молчальником. Будто и полста лет не осталось у ромейского царства. За нечестие свое будет отдано в руки басурман на поругание. Сколько из меня слез исторгло это проречение, полностью омыться в них хватило б! Не стерпел, обратно на Русь потянуло, в полунощные земли наши. Здесь хоть и свои агаряне бесчинствуют и грады жгут, да всегда под Сергиев покров можно притечь. Много я святых подвижников на Афоне повидал, а такого мужа совершенного, как наш Сергий, такого светила светлого и столпа неколебимого, ангела земного и небесного человека, воистину не повстречал.

– Что ж Царьград? Держится? – спросил Андрей, как только Епифаний закрыл рот для передыха.

– Осенью мимо плыл – турки вновь обступили Константинов град. Как свора голодных волков с горящими глазами, пастьми щелкающие. Мы и пристать не смогли, чтобы запасы пополнить, плыли в скудости до самого Днепра. Там на купеческой лодье до Киева кое-как добрались. В киевских Печерах и зазимовал. По весне ни дня не задержался, в Москву заспешил с последним санным обозом. А из Москвы, не передохнув, сюда сразу, к Сергию…

Данила испустил громкий длинный вздох.

– Лишь сперва все монастыри московские обошел, – кивнул он Андрею, – где у него знакомцы есть.

– Только игумену Никону объявился, и сразу сюда, – заспорил Епифаний.

– А меня пождать уговорил, чтоб вместе идти.

– Ну еще разве в Симонов заглянул, и сразу сюда…

– За седмицу-то, конечно, управился.

– В Чудове лишь приложился ко гробу митрополита Алексия, и сразу сюда, – гнул свое книжник. – Пошто укоряешь, Данила?

– Да не укоряю, – снова вздохнул старый иконник. – Мыслю – как же непросто тебе за письменный труд садиться. Ведь сколько обителей обойти прежде надо, у скольких разумных старцев совета и благословенья испросить, к скольким гробам припасть.

– Не пойму, – покосился на него Епифаний, – смеешься ты, Данила, иль нет, однако верно сказал. Не просто так я теперь по монастырям шатался. Вызнавал да выспрашивал, не пишет ли кто житие Сергия, не собираются ли где взяться за этот труд, чтобы я мог поклониться такому человеку-подвижнику. Я ведь и в Царьград из Твери с тамошними купцами уплывал, имея упованье, что кто-нибудь значительнее и разумнее меня начнет писать о великом старце. И дивно мне, что столько лет минуло с его смерти, а никто доныне не сыскался, кто бы это дело совершил.

– Сбежал, значит, ты от трудов, тебе назначенных.

– А кто б не сбежал? – с чувством воскликнул Епифаний. – Кто сполна проникнет в Сергиевы тайны? Кто своим хилым и грубым умом уразумеет все деяния его и подвиги? Кто познает огонь благодатный, живший в нем? Сколько восход отстоит от заката, настолько и нам не приблизиться к постижению Сергия, не уразуметь его светоносный дух. – Книжник перевел дыхание. – Одна печаль меня сокрушает. Если я не напишу и никто другой не напишет, то боюсь от Бога осужденным быть как ленивый раб, укрывший талант…

Дорога, повернувшая от старого колодца в гору, открыла взорам макушку холма с монастырем. Вернее, с тем, что осталось и скудно взросло за два года после пожарища.

Из груди Епифания вырвался вопль. Выронив посох, он горестно вздел длани и с криками побежал вверх по дороге: запустение Маковца повергло его в ужас. Оба иконника торопливо поднимались следом.

– Разве никто не сказал ему? – обронил Андрей.

– А что говорить, – развел руками Данила.

За воротами вопли книжника стали еще жалостнее. Он упал коленями в земляное месиво, потом вскочил и заметался меж церковью и кельями-землянками.

– Благословенье Сергиево!.. Сокрушено! Поражено! Растоптано!.. Жало смерти и мерзость запустения!.. Горе нам, сиротам оставленным!..

Епифаний упал на землю и разрыдался. На крики его из келий повысыпали иноки. Глядели, как Андрей и Данила поднимают плачущего и ведут на могилу Сергия за храмом, обозначенную крестом. Там оставили его в одиночестве, чтобы выплеснул горесть в молитвах к старцу. Сами ушли в Андрееву келью.

– Писать-то сможешь? – первым делом осведомился Данила. Приноровившись к тусклому свету лучины, он огляделся. В углу на полке стояли образ Божьей Матери Одигитрии и дорожный складень. Иконник перекрестился на них.

– Смогу, – уверенно ответил Андрей.

– Вот и ладно, – успокоился Данила. – Переночуем здесь, а завтра втроем в обратный путь двинемся. Теплынь в дороге, благодать. А на Москве работа не ждет. Дочь великого князя в Царьград просватали, за наследного царевича. К нам, в Андроньев, да в Симонов заказ от князя – писать образы в приданое невесте. Да такие, чтоб лицом в грязь перед греками не ударить. К осени обоз собирают. Ну, что молчишь, Андрей?

– Как же говорят, будто меня звенигородский князь за татьбу разыскивает? Объявлюсь – ведь на меня сразу руки наложат. А, Данила? Обелиться не смогу.

– Навет это на тебя! – встрепенулся старый иконник. – По навету и суд – Бог тебя с наветниками рассудит, а великий князь управит. Не с руки великому отдавать тебя на расправу в Звенигород. Да и поважнее тебя у князей ныне спор завелся, звенигородскому теперь не до церковной татьбы. Слыхали тут, что зимой на Москве творилось? Заговор против великого раскрылся, на меньшого вину возложили. А здесь тебе подавно не отсидеться в безвестности. Сам знаешь – скоро церковь ставить начнут, монастырь отстраивать, закипит дело. Вон уж камень понавезли. Князь звенигородский в ктиторы сюда метит, камень-то из его вотчины. И сам наезжать будет, а люди его подавно. В Москве же к великому оба пойдем, да Никон порукой тебе будет.

Разволновавшись, Данила подпалился рукавом от лучины, наскоро прибил огонь о стол.

– Козни это вражьи на тебя, Андрей!

– Что нам врага бояться, Данила? – уперев очи в стол, заговорил младший. – Не ты ли учил меня, чтоб монаху ни в чем никому не давать претыкания, ни словом, ни делом, ни даже взором. А там, в Звенигороде, преткнулся кто-то об меня, будто о камень, на дороге лежащий. Что же, оставить так? А если не только преткнулся, но и упал?

– Вот те раз. Преткнулся! – Данила смотрел непонимающе. – Да ты разве знаешь кто? И в чем твой-то грех?

– Не знаю. А вот пойду в Звенигород и спрошу у князя, ежели допустит до себя.

Старый иконник всплеснул руками, едва не своротив вновь лучину, подскочил со скамьи.

– Да ты в своем уме, Андрей? Сам в пасть ко льву, рыкающему на тебя, хочешь голову сунуть? Одумайся! Нет тебе дороги в Звенигород! Сам-то не претыкайся на путях твоих и Бога не искушай!

Андрей тоже встал, но глаз не подымал.

– Да я, Данила… – виновато начал он.

Не дав договорить ему, распахнулась дверь землянки. По шатким ступенькам сошел Епифаний.

– Слава Богу за все и всяческие дела Его и за великую благость, даровавшую нам такого мужа святого!.. А вы, други, чего стоймя любомудрствуете? Добрая беседа седалища не жмет. – От давешнего ужаса в лице книжника не осталось ни облачка, ни тучки. Высматривая, куда бы сесть, он продолжал: – Великое утешение обрел у Сергия. Он для меня – первый и последний в нынешние горестные времена. Однако ж, хоть и утешен, – Епифаний пристроился на краю лавки, подвинув книги, – все равно убогим своим умом недомысливаю, как исполнить задание, Никоном мне заданное.

– Да погоди ты, Епифаний, – удрученно отмахнулся Данила, садясь. – Тут иная задача, всяко заковыристее твоей. Андрейку спасть надо от дурости. В Звенигород хочет податься. Сам себя сгубить решил!

– В Звенигород? – воодушевился против ожидания книжник. – Так и мне туда стопы править. Никон же мне что сказал? Иди, говорит, Епифаний, и склоняй неотступно князя Юрия Дмитрича к миру со старшим братом. Напоминай ему непрестанно о славных делах Сергиевых: о благословеньи его над Русью, о том, как князей русских мирил своими кроткими словесами, как перед смертью заповедал единомыслие друг с другом хранить и любовь нелицемерную, смирением укрощать себя, от противоречий уклоняться, ни во что ставить честь и славу жизни сей. Так и сказал. А сам, говорит, здесь буду к великому князю Василию Дмитричу с тем же неусыпно подступаться. Так с двух сторон и станем толкать их на примиренье друг с другом. А иначе не миновать нам грозы и беды над землею нашею… Ты за Андрея не тревожься, Данила. Я там за ним пригляжу. Вот лишь из Москвы заберу свои записи для памяти…

– Нечего ему делать в Звенигороде, – упирался старый иконник. – В Москве работ и забот сполна. Образа писать надо, а не шататься бездельно.

– Да я о том лишь и думаю, Данила, – кротко глянул Андрей. – Только укрепиться мне надо. Дух истомить. Лики иконные без томления души неможно писать, сам ведаешь.

– Мало ты себя истомил, гляжу, – проворчал Данила. – Сам как иконный лик стал. Истончел, опрозрачнел, чуть вон не светишься.

– А впрямь, – воззрился на Рублёва Епифаний.

– Чудно мне, Андрей, – со вздохом продолжал Данила. – Вот говоришь – и точно знаешь, что будет с тобой. Позабыл я тебя сразу спросить – как же ты узнал, что мы с Епифанием к монастырю идем? Встречать пошел…

– И впрямь? – снова изумился книжник.

– Мнится мне, зреет у тебя на сердце небывалое нечто, а мне сказать не хочешь. Может, и не пойму я, не вмещу в себя… Да что ж так-то, умалчивать… хоть попытайся.

Андрей наконец сел, положил руки на стол, неспокойно сплетая и переплетая пальцы.

– Сергиеву молитву воплотить в красках хочу, – вымолвил не сразу и взглянул просительно: – Благословишь, Данила?

– Вот и меня сходное желание обуревает, – подхватил Епифаний. – Разве только не в красках, а в письменах. Однако боюсь, что неспособен я хвалы преподобному по достоинству воздать. А в красках, мыслю, и того сложнее.

Старый иконописец долго молчал, словно прибитый Андреевым откровением.

– Не знаю, как можно это. Бог тебя благословит, а мне за тобой теперь и не угнаться. Далеко ты от меня взошел вверх по лестнице.

Андрей растерянно взглядывал то на него, то на Епифания.

– Я, Данила… – дрогнувшим голосом заговорил он, – и слышать от тебя такого не могу. Коли теперь скажешь мне остаться и при тебе неотлучно быть – так и сделаю. И знать не хочу, куда я без тебя взошел. Ты меня некогда впереди себя поставил – тебе и впредь меня подпирать, чтобы не упал с той лестницы. Я же тут, в Троице, лишь немощь свою познал… Остаться мне? Скажи, Данила.

– И не вздумай, – решительно отказал тот. – Иди куда идешь, на меня не оглядывай. Второго Феофана захотел себе на душу взвалить? Одного с тебя хватит. Я-то всяко не Феофан. И уж не я тобою располагаю, не мне и держать тебя.

– А Феофан-то Гречин, – немедленно вставил книжник, – нынче в Звенигороде, у князя Юрья заказ исполняет на Сторожах. Заодно утешусь беседами со знатным мудрецом и отменным философом. Не знаю, чем заслужил я, но сей дивный и знаменитый муж питал любовь ко мне, неразумному. Прежде в Москве я почасту приходил к нему и не мог надивиться его мудролюбию, притчам в его устах и искусному изложению. А ныне к тому же вести ему несу из его отечества, хоть немного да порадую.

– Ну, если так, знать, и впрямь тебе путь в Звенигород, Андрей, – смирился Данила. – Если уж и Феофан там…

На монастырской трапезе, сидя тесно, бок о бок, хлебали крапивные щи с редко накрошенными пасхальными яйцами и пили морковный кисель с ржаным куличом. Каждый за столом думал о своем.

12.

Дорога шла полем, тепло парящим после шумного и короткого дождя. От леса на весь окоем тянулись вспаханные борозды. Ранняя в этом году пахота, весна поторопилась. Где-то на краю распашки, у дымчато-синей кромки медленно сближались друг с другом два оратая, режущие землю плугами – один на воловьей тяге, другой на конной. Из выси вниз летело пенье жаворонков. Ему вторила тягучая, издалека казавшаяся бессловесной песня пахаря. По свежим бороздам надменно переступали вороны и галки.

Перевалив за середину поля, Андрей увидел вдали темнеющие кровли придорожных дворов. При мысли о колодце с холодной водой и коротком отдыхе невольно прибавилось шагу.

Первый же двор оказался корчемным. Из распахнутой двери постоялого дома несся шум голосов, криков, неурочного бражничанья. Не прислушиваясь, Андрей направился к колодезному срубу. Сбросил деревянную окованную бадью и стал наматывать цепь на ворот. Потом пил, наклонясь, целиком погружая в воду лицо, разгоряченное от солнца. Оторвавшись, приметил поодаль отроковицу лет восьми с растрепанной косой, робко глядевшую на него. В руках девчушка держала открытый жбан и под мышкой обвернутый тряпицей калач.

– Испей! – сказала она, подходя. В глазах девчонки, несмотря на робость, светилось бесстрашное любопытство. – Мамка тебе послала. За твои молитвы.

– Спаси вас Бог.

Иконник с благодарностью принял жбан. Отпив молоко до половины, вернул сосуд. От протянутого калача отказался.

– За кого молиться просите?

– За дядьев Миняя и Прохора да за братка моего малого Кирюшку. Татары их в полон забрали, а Кирюшку в корзине седельной уволокли. – По-взрослому серьезный взгляд отроковицы заволокло влагой. – Батька говорит, его там в идольской магометовой вере взрастят.

Андрей легко прикоснулся рукой к ее лицу, смахнул с алой загорелой щеки слезинку. Хотел сказать что-то в утешение, но тут из сеней на крыльцо дома вывалились, горланя, двое мужиков. За руки и за ноги они тащили третьего.

– Не блюй, с…, на святы образа… – пьяно орали. – Не то язык тебе прижмем и засунем… С жидами стакнулся, скотина холощеная…

Размахнувшись, они скинули его в грязь под ступени, отряхнули руки и вернулись в дом. Брошенный то ли с мычаньем, то ли со стоном пытался подняться, но не смог одолеть хмельную тягу.

Посмотрев на его бесплодные старания, Андрей пошел к нему.

– Не надо, – потянула за мантию девчонка. – Отоспится, ничо! Замараешься, – жалостно убеждала она монаха, шагая следом.

– Ступай к мамке, – строго сказал он ей.

Но девчонка не отставала.

Андрей взял пьяного за плечо. Тот замахал дланью, невразумительно бормоча. Иконник перехватил его руку и стал поднимать с земли.

– Кузьма? – От удивления иконник ослабил захват, и пьяный вновь повалился. – Ты ли?

– Я Кузьма… – с пьяной развязностью изрек тот. – Рагоза сиречь… А ты кто?..

– Не узнает. – Обрадованный монах повернулся к девчонке. – Видишь, и из татарского плена возвращаются.

Она прижала к лицу кулачки.

– Хоть бы и такой, да только б вернулся! – выпалила скороговоркой и побежала прочь, сверкая голыми пятками из-под рубахи.

– А сеновал-то где у вас? – крикнул вдогонку ей иконник.

– Тама! – махнула она.

Андрей взвалил мычащего Рагозу на плечо и потащил через двор. В полутемном амбаре прошлогоднего сена почти не осталось, едва наскреб тощую горку и уложил пьяного. Под храп бывшего своего дружинника сам устроился на полу, опершись спиной на стену, достал из сумы сухарь, испеченный пополам с соломенной трухой.

Покончив с неторопливым обедом, прикрыл веки и мысленный взор опустил к сердцу, на которое привычно легла молитва.

…Рагоза очнулся, когда дверные щели амбара зарозовели от закатного света. Встал на карачки и упер мутные очи в Андрея. Мирские порты и длинная рваная в вороте рубаха были замараны грязью, лицо – красным и опухшим от бражничанья, длинные волосы торчали колтунами. Муть во взгляде медленно прояснялась, вытесняемая испугом. Так на четвереньках и попятился, пока не уткнулся задом в стену.

– Ты?.. Рублёв? – выговорил хрипло.

Андрей, тоже не вставая, подался в его сторону.

– Чего ты испугался, Кузьма? Я живой и ты живой. Оба живы, и слава Богу. Только не пойму, отчего ты в таком виде. Ведь ты монах. Неужто татарский плен тебя изломал так? А я-то думал, что уже и не встретимся на грешной земле. Радость, Кузьма, понимаешь – что увидел тебя, что сберег тебя Бог.

Рагоза привалился к бревенчатой стенке, отворотился в тоске.

– Лучше б сгинул ты… Андрюшка. Я ж похоронил тебя. Нету тебя, не должно. Татары тебя там прибили, а либо что. Зачем объявился? Меня стращать да совестить?

– Зачем мне тебя стращать? Ты что, Кузьма? Ты соберись умом, а то весь вон расхристанный. Где подрясник потерял? Грех чернецу так по-мирски ходить да брагой упиваться.

– Оставь ты меня… Уйди! – чуть не взвыл Рагоза, ударясь лбом о стену.

– Не оставлю, – заверил Андрей. – Скажи, отчего ты в Андроньев не вернулся? К Даниле в дружину? Ну, не хочешь образа писать, и ладно. Себя пошто поганишь, душу-то?..

– Вот же пристал, как репей, – прошипел расстрига. – Что мне делать в вашем Андроньеве? Скинул я рясу, в миру живу, как хочу! А иконки и видеть не могу, тошно от них. Не лезь ко мне! – взвизгнул он, когда Андрей попытался пересесть ближе.

Монах отполз к поперечной стенке, не спуская с него глаз.

– Страшные слова говоришь, Кузьма, – промолвил он. – А ведь ты образа творил, лучше многих знаешь: человечья душа та же икона Божья. И грех ему, человеку, великий – иконоборцем быть, надругаться над образом, в нем напечатленным.

Рагоза молчал, подбирая под себя ноги.

– В Звенигород иду, – не дождавшись ответа, поделился Андрей. – Пойдем вместе, Кузьма! У Саввы на Сторожах остановимся. Там теперь и Феофан Гречин. Опамятуешь, покаешься, все легче станет.

– В Звени-игород?! – Рот расстриги изобразил букву «он», а затем растянулся в уродливой ухмылке. – Ну иди, иди, Андрюшка. Князь тамо тебя ласково встретит! В цепи посадит али голову велит отъять за церковную татьбу. Не пожалеет талан твой иконописный. А мне с тобой не впрок идти. От одного едва отбился, который туда пошел. Да к тебе подавно не прибьюсь.

Рагоза смотрел с вызовом, направив на Андрея торчащие клочья бороды, засоренной трухой. Потом подался вперед, стукнул себя в грудь.

– А это же я тебя ославил, дурачка, – гадко и злорадно стал кривляться расстрига. – Думал, тебе мертвому все равно, имячко твое себе взял. А вона как вышло. Князь меня за тебя, за Рублёва, признал. Как гриб в масле у него катался. Недолго, жалко, ну да чего уж. Сколь было, все мое, а ты подбирай за мной, коли хочешь. Воля вольная тебе, дорога торная…

– Правда ли это, Кузьма?

Лицо иконника странно, будто радостью, осветилось в последнем солнечном луче, проникшем через щель в двери.

– Чего ж не правда? – обрубил тот, заугрюмев и забившись в угол.

Андрей встал и пересел близко к нему, на согнутых коленях повесил руки. Рагоза дернул ногой, но отползать ему было некуда.

– А хорошо, что ты это сказал. Вот ей-богу хорошо. Дальше легче пойдет. Помолясь, исправим дело. Сперва побредем на Сторожи, настоятелю тамошнему объявимся да покаемся. Подрясник тебе справим. Схищенное б только вернуть. А, Кузьма? – Иконник говорил негромко, но вдохновенно. – А там и к князю, так, мол, и так. Был-де один Рублёв, а стало два. И оба один за другого просят. А я чаю, у князя Юрия для нас и работа сподручная найдется, не станет он головы нам с плеч снимать. Иконки снова писать будем, людей радовать. После в Андроников вернемся. Данилу тоже обрадуем. И всем хорошо будет. А?

Лица Рагозы в полутьме он уже не различал. Тот молчал. Но красноречивее слов было всхлипыванье.

– Согласен, Кузьма? – наклонился к нему монах.

Теперь он увидел ответ – судорожное киванье расстриги.

– Пойду воды принесу, – оживленно подхватился Андрей. – Умоешься.

Нащупав на полу свою торбу, он разыскал огарок свечи и кожух с огнивом. Высек на соломенной трухе крохотное пламя, запалил свечу, приклеил ее к глиняной плошке.

– Пожди, я быстро.

Вышагнув за дверь сеновала, он услышал:

– Дурень ты, Андрюшка… Схищенное-то я пропил.

Не ответил, пошел к колодцу. В темно-синих сумерках коротко взмыкивали на скотном дворе коровы. Из темных раскрытых окон корчмы летел переливистый многоголосый храп. Лишь в одном горела лучина.

Сняв с цепи полную бадью, Андрей вернулся на сеновал. Поставил воду, огляделся.

– Кузьма?!

Рагоза исчез.

…Звенигородский большак вился вдоль Москвы-реки. То приближался, выходя на крутогоры безлесного берега, то далеко убегал от излучин, устремляясь напрямик через рощи и чащи. Переждав в последнем встречном селе хлесткий дождь, Андрей шагал широко и размашисто – торопился успеть в город до вечера.

Издали доносилось молебенное пенье, однако дорога, раскатанная меж лугов, была пуста. Подумалось было, что селяне призвали на соседнее поле попа и творят молебен перед пахотой. Но пение приближалось, крепло, накатывало спереди.

Наконец из перелеска показались люди. Шли по дороге широкой гурьбой, над головами колыхались кое-где хоругви. Чернели рясы священства, прореженные пестрыми и белыми бабьими платами, красными и синими праздничными рубахами.

Сблизились.

Андрей сошел с дороги, пропуская крестный ход. В челе хода, в окружении народа два дюжих мужика несли икону Богородицы. Иконник признал ее с полувзгляда – Смоленская. Впечатал ее в память, когда расписывали с Феофаном и городецким старцем Прохором московское княжье Благовещенье. Еще зимой на Маковец дошли вести о похищении из Кремля древнего смоленского образа. Дерзкая покража казалась необъяснимой, страшной – из-за пролитой крови.

Андрей, перекрестясь, сотворил земной поклон. Затем пристал к ходу, затесавшись в разреженный край.

– В Москву, православные?

– В нее самую.

– А откуда? Где сыскали?

– Из Звенигорода. Боярина Семена Морозова люди татей в Сельце прищучили, у них и нашли в дровяном амбаре. А князю нашему чужого, хоть и святого, не надобно.

– Да зачем она татям нужна была?

– Нешто кто знает. У них бы поспрошать – да не у кого. Морозовские служильцы всех порубали. Отчаянные, бают, тати были.

Пройдя с ходом до следующего перелеска, Андрей помалу отстал и зашагал в обратную сторону. Но на сердце еще долго стояло: «Возвыси, Владычице, верных Ти князи, на победу исходящих ныне. Помощию Твоею гордость варвар злых, врагов борительных всех покори под ноги поющих Тя…»

Часть третья Звенигородская лазорь

1.

Босые ноги влипали при ходьбе во влажную холодную глину. От поршней давно ничего не осталось. С первых же ночей в яме крысы облюбовали его обувку и помалу обглодали. А когда совсем развалилась, пришлось и остатки отдать им в корм. Да что поршни! У двоих сидельцев, что обосновались тут раньше него, крысы подъели сапоги. Сапогам тем износу не было, заверили сидельцы, аж из Пскова досюда несбитыми дошли. Самую малость до Москвы не добрели и здесь жизнь свою скончали. Судьбу сапог опасались разделить вскоре и сами сидельцы. Ловить крыс голыми руками было гадко, давить босыми ногами – того гаже. Так и жили бок о бок с прожорливыми тварями, поневоле делясь хлебными корками, чтобы не начали есть самих.

Узничная яма была ископана щедро – глубоко и широко. Не трое могли поместиться, а десятеро. У каждого свое ложе – охапка сырого, подгнившего сена. Да и кормили не скудно – полведра гороховой каши в день на всех и по трети каравая. Лишь темно денно и нощно да промозгло, да живность…

– Эй, чернец! Слышь?.. Молишься, поди? Аль спишь?.. Экий. Слова из тебя не выцедишь. Сказал бы, за какие грехи сюда попал. Про себя того не ведаем, так за тебя порадуемся.

Крысы в углу с писком делили хлебную дань.

– Ну что молчишь, как сыч? – досадовал пскович. – И без того тошно. Князю что поперек соделал? Али язык где не надо распустил? По суду хоть сидишь?

– По суду княжьему, – вымолвил Андрей.

– Во-о! Знать, не всех тут без суда-приговора в ямы бросают. Так а в чем провинился? Нешто наблудил, чернец? Украл чего? Либо ж ты литовский переметчик?.. Ух как я литовскую погань не люблю! Руками б давил эту нечисть. В куски бы рвал… Ты не литовский пес, чернец?

– Отстань от него, Онисим. Пускай молится. Твоя-то брехотня Богу в уши не лезет.

– Да пускай-то пускай. А только и князю тутошнему, видать, ни словечка от Бога в уши нейдет. Так, Устин? Сгнием же тут, без вины виноватые. Князь московский ищет нас, что ли? Да и думать забыл, мало ль где в пути могли пропасть. Других уже храмоздателей себе нашел.

– Хорошие каменщики на дороге не валяются, чтоб так взять и найти, – возразил Устин. – Скажи, чернец, много ль в московских уделах знатных каменщиков? Слыхать было, будто на самой Москве никак под своды не подведут храм, что вдова князя Димитрия закладывала перед смертью. А то для чего б было во Пскове строителей искать? Вестимо…

Наверху загрохотал замок. Отпирали дверь сруба, поставленного над ямой.

– Чегой-то неурочно?.. Снедь уж приносили.

Трое заточников вздели головы кверху. Псковичи даже с мест повставали.

Низкая дверца отворилась, и в проем упал щедрый сноп света. Жмурясь, узники разглядывали явившуюся в дневном сиянии темную человечью прорись.

– Андрейка! Ты здесь ли? – раздался неуверенный голос.

– Епифаний!

Монах быстро поднялся, вышел на свет.

– Ох, Господи, – поразился книжник, – обтянуло тебя как! Кормят-то чем? На-ко прими, принес тут тебе. Да и обовшивел небось?

В руки Андрея свалилась круглая овсяная коврига. Поднеся ее к лицу и вдохнув свежий запах, иконник передал хлеб псковитянам. Те с жадностью принялись делить.

– Кормят? – задумался иконник. – Наверное, хорошо. Как ты нашел меня, Епифаний?

– Да уж мудрено тебя найти! Весь Звенигород знает, что на Городце у князя митрополичий иконописец Андрейка Рублёв в яме сидит. И в Москве ведают. Сам ходил, оповестил о тебе отцов игуменов. Хоть и не по моим старым костям такие похождения туда да сюда. Хотел было упросить сторожевского настоятеля послать в Москву какого инока помоложе, да он уперся, даже коня не дал. Сердит на тебя, я от него словес разных наслушался, подивился. Как же тебя угораздило так раздвоиться, Андрей? Уже и сам не разберу, тебе ли верить, ему ли с князем. У князя Юрия едва ныне добился дозволения тебя повидать. Никон в Москве обещался за тебя великого просить. Тому уж две седмицы. Видать, не спешит князь Василий Дмитрич. Выжидает чего. А Феофан про тебя отмалчивается. Пытал его так и эдак – нет, слова не добился. Да и вовсе не узнаю его. Молчун стал, вот вроде тебя. Отмахивается все да хмурится: не лезь, Епифаний, не зуди, Епифаний. Будто я муха, чтоб зудеть!

– А пишет-то что?

– Да в том и дело, что на графью стенную только глядит да морщины на лбу сплетает. Это он-то, Феофан неукротимый! Раньше, образы творя, мог десять дел сразу делать – руками писать, ногами ходить, языком философское нечто изрекать, умом еще того далее уноситься. А теперь только себе под нос бормочет. Ох, не нравится мне это, Андрей. Что с нашим Гречином сталось? Неужто старость его подогнула? Так годами он не старее меня…

– Епифаний! – позвал иконник, не утерпев. Книжник мог говорить долго, но будет ли сторожа на дворе долго ждать?

– Ась?

– Мне бы сюда икону какую. Хоть самую малую да старую. Мое все забрали, сколько ни просил свой складень – не дают. Все равно, говорят, темно, на стены молись.

– Изуверы! – Епифаний, отклонившись в сторону, принялся стыдить сторожу, невидимую узникам. – Нехристи вы разве, яко язычники и мытари? Как додумались изографу образов не давать? Да у Рублёва вся жизнь в них, ими только и дышит…

Книжник на время пропал из створа, а когда вновь показался, был задумчив и не так уже решителен.

– Ничего, ничего. Снова пойду князю докучать. Капля камень точит. А я-то не капля. Я и ведром ледяной воды на голову могу соделаться… Вот, Андрей, гонят они меня, – заторопился Епифаний, оглядываясь на окрик сторожи.

– Постой, отец! – крикнул Онисим. – А мы-то как? О нас-то кто перед московским князем помянет?

– А вы кто ж такие? – пригляделся книжник.

– Пскопские мы!..

– А ну пасти позакрывали! – гаркнуло сверху.

Епифания оттер сторожевой, погрозил кулаком в яму и захлопнул дверь сруба, отрезав узников от белого света.

– Сгнием тут, Устин, сгнием ни за что! – озлясь, возроптал пскович.

– Да погодь. – Его товарищ на ощупь сунул в руку иконника кусок разделанной на троих ковриги. – Так ты Ондрей Рублёв? Слыхали про тебя. Теплые, говорят, образы пишешь. Не из Пскова ли родом? У нас бояре Рублёвы – знаемый род.

– Да нет, не из Пскова, – ответил монах, надкусывая хлеб. Оставлять про запас все равно нельзя – крысы отберут.

– За что ж сидельцем стал?

Андрей отмолчался.

– Ну не хошь, не говори. А может, как и мы, по княжьей прихоти кукуешь тут. Про звенигородского князя у нас толки такие ходят: будто на строение и украшение церковное серебра не жалеет, град свой красотой обстраивает и наполняет. Да мы-то не к нему шли. Так, забрели на храмы его поглядеть. Поглядели…

Историю псковских зодчих Андрей слышал от них уже не раз. Чем еще в яме себя утешить, как не разговором? А разговоры в узилище по кругу ходят. Великий князь Василий Дмитриевич зазвал мастеров из Пскова ставить храм в Троицком Сергиеве монастыре. Еще зимой должны были прийти в Москву. Если б не схватили их посреди ночи на звенигородском постоялом дворе люди здешнего князя.

– За что он так с нами, а, Ондрей?

– От ревности. Были б вы звенигородские да не великим князем званные…

Псковичи задумались.

– Ох и чудные у вас на Московщине дела творятся.

…Время в яме течет невидимо. Отсчет дням вели по единожды с утра открывавшейся двери: дворовые холопы спускали на веревке ведро с кашей и хлеб, бадью с водой, меняли на пустое другое ведро, отхожее. Коротая темные дни, сидельцы превращали их в бесконечные ночи – но сон все чаще бежал, и спали урывками, как придется. Такие же длинные, нескончаемые ночи укрывают землю за Студеным морем, далеко на севере, да и поморские берега задевают. Оттого и зовутся те края полуночными. И откуда там новгородцам мог явиться райский лазоревый остров? Непонятно.

Оба псковича давно спали, выводя носами и глотками перекрестные напевы. Темнота перед глазами Андрея помалу отступала. Свет, который вдруг вспыхнул в его уме, стал перетекать на стенку перед ним, творя знакомые очертанья…

Онисим, оторвав голову от соломенной постели, со страху лягнул напарника. Оба, боясь колыхнуться, зрели стоявшего на коленях иконника и неведомо как сотворившийся на глиняной стене дивный образ Спаса, тихо светившийся сам по себе.

Вконец задеревенев от напряжения, оба каменщика беззвучно залегли на свои подстилки. В смущенном изумлении отворотили головы. Под ребрами у обоих трепыхались, как испуганные птахи в клетке, стыдливые молитвы, пока вновь не накрыл сон, как никогда желанный.

…Всех троих разбудил грохот двери и окрик сторожевого. Устин, подскочив, принял посудины со снедью и водой. Освобождать ведро от каши следовало быстро – выдергивали его без предупреждения, как только сторожевому надоест торчать у ямы.

Псковичи уселись вокруг, разломили хлеб и принялись поспешно набивать рты, выгребая ломтями гороховую размазню.

– Ондрей, помогай!

Но иконник взял только хлеб, отложил на свою постель и стал привязывать к другой веревке отхожее ведро.

Сторожа в это утро была нетерпелива. Не успели каменщики доскрести до дна, как посудина поползла вверх. Онисим, поднявшись на ноги, вдруг ухватил веревку.

– Стой! – крикнул очумело. – Что творите, изверги?! Святого в яме держите!

– Хто тут святой? – Стражник уперся руками в ободверины, сунул в проем голову с глумливой усмешкой. – Хде? Ты, что ль, рыжий? Щас тебе быстро вериги для пущей святости нацепим. Будешь плоть усмирять. Ага?

– Он святой! – истошно заорал Онисим, повиснув на веревке и тыча в Андрея. – Его вынимайте, если Бога боитесь!

– Чудо явлено, – подтвердил Устин. – Образ нерукотворенный и самосветящийся на стене проступил.

– Ну покажь, хде тут чего. – Дворский свесился еще ниже, над ним навис второй. – Што за нерукотворенье.

Онисим выпустил веревку и ринулся к стене, на которой ночью мерцал чудный образ. Но то ли от солнечного света, падавшего в яму, то ли от иных причин изображение скрылось. Сколько ни разглядывал и ни ощупывал он глину, ничего не нашел.

– Ну? Кому тут неруки не творившие оторвать? – зычно осведомился сторожевой. – Смотри, рыжий! Еще раз так насмешишь – и вправду у меня все святыми сделаетесь. Мучениками!

Дверь заперли, как-то особенно громко и скверно лязгнув замком.

Онисим еще какое-то время ползал вдоль стенки, водя по ней в темноте руками. А затем стал ругаться на Андрея:

– Ну мы же видели! Видели!! Куда он пропал? Зачем? Чтоб те не углядели? Зачем смолчал?! Ты что же, чернец, тут остаться хочешь?! Крысам себя скормить? А я-то не хочу. Меня-то, нас-то зачем?..

Устин пытался его унять, усадить. Онисим вырвался и, наткнувшись в темноте на Андрея, повалился ему в ноги, цеплялся за подрясник.

– Вытащи нас отсюда, чернец! Сотвори еще раз чудо это. Чтоб и те увидали. И князю б сказали. И попов бы призвали. Без вины ведь томимся, вот и милует Бог знаменьем!.. А ты еще испроси у Него, испроси, чернец. С дерзновеньем испроси, потому как без греха мучаемся…

Монах молчал.

– Да что ты за пень безухий! – чуть не плакал пскович.

Устин подхватил его, поволок прочь от иконника.

– Пойдем. Пойдем, – бормотал. – Прав он. Забыл разве? Не допустил Господь храм строить, так ты вспомни грех-то. Литвина того, человека торгового во Ржеве, вспомни…

– Какой же то грех?.. Пса нечистого…

Андрей ушел на свою солому, пошарил рукой, но хлеба не отыскал. Где-то рядом с шумной возней кромсали добычу крысы.

2.

Всю жизнь Феофан Гречин нетерпеливо и щедро черпал свое искусство из внутренних тайников мятежной, всегда взволнованной, неуспокоенной души. Всегда шел и плыл куда хотел, творил наособицу, не как все, а как видел и мыслил, за что и был одними ругаем, другими восхваляем. Сам никогда не знавший в себе покоя и мира, он и в других стремился перевернуть душу, потрясти до основания и вытрясти из нее все залежалое, утоптанное, перепревшее. Не признавал никогда и ни в малой мере власти плоти над духом, хотя и не пытался, как монахи, одолевать собственную своевольную плоть. Красоту истинную видел только в духе и пытался постичь ее умозрением, ухватить, приблизить, запечатлеть. Но и красота в его творениях была мятежна, как сам изограф, и могла оставаться собой только в то мгновенье, схваченное кистью Гречина. Ведь та же кисть вписывала в Феофановы образы возможность падения в бездну, помрачения, превращения красоты в противоположность.

Красота всю жизнь мучила его недостижимостью. Обладает ли она свойством постоянства? Он не знал этого и с годами все более утверждался в том, что она как вода, зачерпнутая ладонью, – просочилась сквозь пальцы и нет ее. Когда-то, очень давно афонские монахи поразили Феофана рассказами о зрении света невидимого, недоступного телесным очам. Света божественных энергий. С тех пор зачерпнутая им в ладони вода помалу утекла в никуда. Последняя капля, высохнув, оставила ему одно отчаянье…

В тот день поутру он собрал свои кисти и, бросив учеников-бездельников на Сторожах, ушел в Звенигород. Едва ли не сбежал от позорного венца, чьи колючие шипы уже ощущал на лбу и темени. С той же нетерпеливостью и неудержимостью, с какими обгонял всегда размеренное течение жизни, Феофан вошел на княжий двор Городка и потребовал скорой встречи с князем. Слуги доложили хоромному боярину, тот не стал препятствовать, хоть и знал, что князь трудит голову неотложными думами и делами, среди которых не значилось монастырское украшение. Но потому и не стал, что свои неотложные дела и думы князь все чаще поверял не думным боярам, а безродному и приблудному греку-философу. А где один грек, там и другого подпустить не зазорно. Большего худа уже не будет.

Едва поклонясь Юрию Дмитричу, стоявшему у стола над раскрытой книгой, соплеменника же не заметив вовсе, Феофан взял быка за рога:

– Вели, князь, вынуть Андрюшку Рублёва из темницы, и пускай он тебе собор расписывает. Не знаю, как мог я принять и поверить, что та мазня его рукой была намалевана. Верно, наваждением помрачился. Не Андрейка тебе собор попортил, а самозванец неведомый. Я же не могу твой заказ исполнить, что хочешь со мной делай. Хоть вместо него в яму сажай.

Юрий смотрел на него в недовольстве и недоумении.

– Ты внезапен, Феофан.

– Каков есть, князь, иным уж не сделаюсь.

– Кто же настолько глуп и нагл, чтоб назваться Рублёвым не будучи им? И откуда знаешь, кто сидит у меня в яме – Рублёв или снова некто под его именем?

– Епифаний-книжник подтвердит, что в темнице Андрейка заточен.

– Суд над ним правил Семен Морозов, – еще более охмурел Юрий. – Рублёв признался в татьбе, но отказался вернуть украденное.

– Как он вернет то, чего не брал?!

Князь приблизился к Гречину, в упор разглядывая седого, морщинистого, но все такого же непреклонного, как встарь, шпарящего горячим взором изографа.

– Я сам поговорю с ним, – обещал Юрий. – Что возможно и нужно, исправлю. Тебе довольно моего слова, Феофан? Или не возьмешься за кисти, прежде нежели я исполню его?

В один миг старый изограф перестал быть непреклонным, как будто душа Феофанова вдруг согнулась и потянула к земле.

– Кисти мои обескрылели, князь. – Взгляд старика погас. – А бескрылыми как писать? Уподобился я семени тому евангельскому, которое пало в тернии и заглохло, и не принесло плода. Иссушила меня жажда невозможного, за которым всю жизнь шел…

Юрий Дмитрич разочарованно отвернулся, отошел. Проговорил резко, в сердцах:

– Так прав был Рублёв… или бес его знает, кто он… что пришло тебе, Феофан, время умаляться!..

– Видна птица по полету, а червь по помету, – усмехнулся Гречин. – Не знаю, что за вошь назвалась тебе Рублёвым, князь, только не могу в толк взять, как ты поверил ему. Андрейка таких слов сам бы испугался, если б даже сумел вымолвить. Да и неверно то. Не во мне лишь суть. Митрополит Фессалоник Григорий Палама в своих творениях так писал о мире нашем: что весь он создан как некое зеркало, в котором отражается надмирное, и через вглядывание в это зеркало можем мы как по чудной лестнице восходить, поспешая, к тому надмирному бытию. Но вот помутнело зеркало, пошло трещинами, и не различить в нем почти ничего. Ничего мне не остается, как сложить свои кисти, ибо помрачилось зрение ума моего земными сквернами. Так понимай, князь.

Считая разговор оконченным, Феофан приложил руку к груди и отдал поклон. Но неожиданно зазвучавшая греческая речь остановила его.

– Ты эллин, изограф, а потому в тебе сильно желание приблизиться к божественным первоначалам вселенной.

Феофан изумленно уставился на философа.

– Я ромей, – также по-гречески гордо произнес он. – Христианин, а не эллинский язычник.

Звуки родного наречия, подзабытого за тридцать лет, оказались невероятно сладки на языке. Несмотря на резкость ответа, Гречин взирал на философа с приязнью и интересом.

– Но ты художник, и твое искусство стеснено монашеским пленом, в коем пребывают уже полвека и все ромейские искусства, – молвил Никифор Халкидис. – Верно, ты только сейчас начал чувствовать это. Тот, чье имя ты произнес, и его последователи, мистики-паламиты, губят искусства той самой жаждой невозможного и неведомого, о которой ты помянул, премудрый кирие Феофан. И недалеко то время, когда все художества захиреют в империи, тогда как у латинян они расцветут. Уже и сейчас латиняне опережают ромеев в понимании ценности искусств и в гармонии своих творений.

– Мистицизм паламитов говорит о возможности соединенья человека и Бога в неприступном божественном свете!

– Разве ты веришь в это, кирие? – не допуская сомнений в ответе, поинтересовался философ. – В твоих речах я услышал иное. К Богу приближает познание земных вещей, а не то, чего нельзя увидеть, ощутить и познать. Бог – это гармония вещественного мира. Бог и мир тождественны по своему совершенству. Но монашеский взгляд лишает земной мир гармонии. Монах мертв для жизни и умертвляет все вокруг себя. Латиняне поняли это и отвергли паламитство, и уже не они едут в империю учиться искусствам, а эллины едут к ним, спасаясь от краха.

Глубокомысленный разговор двух философов, толковавших на невнятном князю языке, привел Юрия в раздражение.

– Никифор, ты забываешься!

– Прости, князь, – спохватился Халкидис. – Признав соотечественника, я не мог удержаться. Мы говорили о монашестве и об искусствах, о том, что эти явления несовместны. Что, как ни прискорбно, языком подлинной образованности скоро станет латынь, а не греческий. Быть может, тебе стоит подумать, князь, о том, чтобы дарить серебром не монастыри и монахов, не имеющих никаких обязанностей перед обществом, но требующих себе плату от правителя и вельмож под предлогом своих добродетелей. А также размысли и о том, князь, не нужно ли твоим сыновьям обучиться латинскому языку…

– Это еще для чего? – грубо оборвал его Юрий. – Ты и сам зовешь папистов варварами.

– О! Латиняне уже не те, что сто и двести лет назад, когда они разграбляли Константинополь, когда их доблестью были жестокость на войне и изворотливость в торговле. Теперь они читают на греческом Аристотеля и Платона, их ученые лучше образованы, а живописцы и другие художники возрождают древние эллинские искусства, забытые на нашей с кирие Феофаном родине. Поверь, князь, скоро латиняне будут свысока смотреть на бедный, пожираемый тьмой Восток, считая уже его варварским. Зачем русским землям служить оправданием сего высокомерия? Ты мог бы найти в домах латинских королей невест для своих сыновей, а не как твой брат Василий – в Константинополе, теряющем жизнь. Но кто отдаст дочерей замуж за варваров? Я б мог преподать твоим детям начатки латыни, чтобы затем меня сменил иной учитель…

– Я услышал тебя, Никифор, – с каменным лицом произнес Юрий Дмитриевич и кивнул изографу: – И тебя, Феофан. Но прошу, не отлучайся пока из Звенигорода. Найди ключника, пусть отведут тебе покои.

Гречин ушел, напоследок одарив Халкидиса вновь загоревшимся, прежним Феофановым ярым взором.

Сложив руки на груди, Юрий медленно отчеканил:

– Латиняне – наши лютые враги. Папистская вера – злейшая ересь. Уже тридцать лет латинство поглощает Литву и на литовских копьях приближается к московским пределам.

– Но твой отец великий князь Димитрий купил пушки для Москвы у немцев, – напомнил Халкидис. – И эти книги, – он повел рукой над столом, где лежало несколько толстых томов, – содержащие множество знаний, созданы латинянами.

– Пушки, – эхом повторил князь, обдумывая некую мысль. – Мне нужны пушки, это верно, Никифор. Когда ты начнешь отливку?

– Хоть завтра. Все готово, князь. Но тот литейщик, которого ты дал мне, строптив и не перестает перечить.

– Улаживайся с ним как хочешь, Никифор, – нахмурился Юрий. – Другого литейщика не будет, этот у меня лучший.

– В колоколах – быть может. Но не в пушках! Сей неук отмахивается от алхимических формул и знаков, которые я втолковываю ему, как от мошек. Он даже не имеет представления, какие планеты управляют семью главнейшими металлами! Даже теми, из которых он льет свои колокола, оловом и медью. Как сущий варвар, выводит их соотношение на глаз. Меж тем Зевс и Афродита, а на римский манер Юпитер и Венера…

– Пушечных литейщиков нет и в Москве, – мало что понимая в словах философа, перебил Юрий. – И в Твери нет. Если наладишь мне литье армат, Никифор, я буду первый на Руси! Васька позеленеет, когда узнает. Уже не посмеет грозить мне, как сопливому отроку…

– Исполню, князь, твои грезы, – с важностью в лице и осанке пообещал грек. – Хотя алхимическое искусство, подражая природе, преобразовывает низшие и несовершенные тела в совершенные, низкие металлы превращает в благородные, тогда как пушечное литье не входит в круг великого деланья…

Философ умолк, видя, что князь не слушает его витиеватую ученую речь, и почел за лучшее оставить Юрия в мечтательном уединении. Удалясь, он унес с собой стопу книг и в сенях скинул тяжелые томины на холопа. В благостном расположении грек отправился к себе, обдумывая, как заполучить в союзники старого изографа. В Феофане он чутьем хитреца угадывал не усмиренное даже старостью буйство страстей и разочарованность во всем. К этой пороховой смеси стоило лишь поднести зажженный фитиль, чтобы из ромея, имеющего лишь одного Бога, очень быстро сделать эллина, знающего о многих божественных сущностях.

Однако вся благостность слетела с философа, когда столкнулся на узкой лестнице с Епифанием. В этом монахе он чуял злейшего врага и соперника. Пусть по глубине и обширности познаний книжник и в подметки не годился ему, Никифору, но чтобы заморочить голову князю, хватит и этого невежи в подряснике. И все усилия, уже подвигшие звенигородского властителя в нужную сторону, пойдут насмарку…

– Бездельный монах и бесстыжий трутень, – процедил философ по-гречески, не рассчитывая, что тот поймет.

К его удивлению, монах ответил на эллинском языке, лишь варварски произнося слова:

– Что с тобой, кир Никифор, ты взволнован какой-то обидой?

– Держись подалее от князя Юрия, кирие Епифаний, – совладал с собой грек. – Если хочешь добра ему.

Книжник, прижимая к груди пергаменный свиток, удрученно вздохнул.

– И рад бы, кир Никифор, да не могу, ибо исполняю послушание, данное мне радонежским игуменом Никоном.

– Какое еще послушание? – зло проговорил философ.

– Должно мне пытаться привесть князя Юрия в единомыслие и единодушие с его братом великим князем Василием Дмитриевичем, чтобы не учинилось в русских землях какого лихого дурна, – мирно отвечал Епифаний. – Разве ты, кир Никифор, имеешь что против?

Философ окинул его темным взором.

– В империи такие, как ты, монах, мешают эллинам почувствовать себя великим народом, вспомнить свою древность, погребенную под темными суевериями христианства. Если Ромейская держава погибнет от турецких мечей, виноваты в этом будете вы. И вся Русь ваша вместе с ней провалится в тартар.

– Насмотрелся я, кир Никифор, в Царьграде на таких, как ты, презревших заповеди Божьи. Если по чьей вине и погибнет греческое царство, то по вашей. Сами же, оставив после себя руины, убежите к латынским схизматикам. Уже и теперь приют там себе готовите, под боком у папского первосвященника.

– Берегись, монах! – прошипел грек и, толкнув книжника плечом, спустился мимо него по ступеням.

Бестолково пялившийся на обоих холоп, подбросив стопу книг в руках, двинулся за ним. Епифаний, качая головою, перекрестил грека в спину и отправился к князю.

В уме и сердце философа бушевали мысли и чувства, всколыхнутые неприятным разговором. Единомыслие и единодушие! Только этого не хватало. Этот русский монах явился ко двору звенигородского князя, чтобы все труды его, Никифора, пошли прахом. Невозможно сего допустить. Наипаче теперь, когда пропасть между князьями растет вглубь и вширь. Хотя и замирились оба, после того как Юрий вернул брату украденную икону, но лишь на словах. А на деле еще более охладели друг к другу.

Варвары-латиняне сохранили в своем языке древнюю изящную римскую формулу: Divide et impera. Разделяй и властвуй. Этой мудростью Георгий Гемист Плифон напутствовал своего ученика Никифора Халкидиса перед его отплытием из Мистры.

Русь должна быть оторвана от империи. Русские князья должны воевать друг с другом, а их земля – оставаться разделенной. Русь станет кормом для католической Литвы и лакомым куском для римского папы. В обмен на это лакомство понтифик латинян обещает военную помощь Ромейской империи против турок. Вместе с папскими рыцарями восставшие эллины сметут не только турецкую угрозу, но и князей Церкви, и само христианство…

Все эти грандиозные замыслы могут рухнуть только оттого, что под ногами мешается невежественный монах. Христианские суеверия столь всесильны? Никифор не верил в это. И намерен был доказать превосходство эллинских наук.

3.

Дверь сруба со стуком отлетела, открыв желтый прямоугольник света, подобный заготовке иконы с наложенным на левкас золотым светом. В яму спустилась деревянная лестница.

– Который тут иконник Рублёв, вылазь! – крикнул сторожевой.

– Пошто? – задрав голову, спросил Андрей.

– Поговори еще, – лениво приструнил дворский.

Взявшись за лестницу, монах обернулся к псковичам. Стоявший близь Онисим смотрел на него с завистью.

– Спаси тя Бог, Ондрей. – Устин подошел и обнял иконника. – Коли князь тебя милует, не поминай нас лихом.

– Не печальтесь, братия, – отмолвил изограф. – В узах Господь ближе.

– Теперь-то конечно! – по привычке озлобился Онисим, яростно расчесывая пятерней голову. – Сам на волю, можно и про утешенье поговорить. Посидел бы с наше, а не три седмицы. А то и вшей не успел на себя собрать…

– Да уймись, – цыкнул на него Устин. – Неведомо еще, какова ему там воля.

Андрей низко поклонился обоим и полез наверх. Брать с собой из ямы было нечего. Перевалив через порог сруба, он замер, ошеломленный обилием света и простора вокруг. И свет был необычен. Солнце, пробиваясь через тучу, разливало по небу и земле золотистое сиянье, отчего и помстилось ему в дверном проеме сруба иконное видение. Вдохнув полной грудью вольный воздух, Андрей улыбнулся.

Тут же обрел тычок в спину.

– Чего обездвижел, раззява? Не видишь – князь перед тобой!

Глаза, отвыкшие от яркого дня, и впрямь с трудом приноровлялись к свету. Сильно щурясь, Андрей сосредоточил взор на коне с седоком, стоявшем поодаль. Молча поклонился и, не зная, что еще сделать, стал ждать.

Юрий Дмитриевич, вдоволь наглядевшись на грязного и босого иконника, резким голосом приказал:

– Отмыть, переодеть, накормить. После – ко мне.

И поворотил коня.

Сторожевые сдали чернеца с рук на руки княжьим слугам, и те едва не до вечерних теней не выпускали его. Парили в бане, нещадно нахлестывая дубовыми вениками, вымывали березовым дегтем, расчесывали волосы и бороду, сыскивали новый подрясник, клобук и мантию. Исподнее Андрей не отдал – сам выстирал и, чуть просушив, натянул на себя. Просил вернуть и верхнее облачение, но его уже бросили в огонь. Затем усадили инока в челядинной трапезной за стол с яствами, из которых он отъел едва десятую часть.

После всего этого иконник предстал перед звенигородским князем в его покоях. Юрий Дмитриевич, облаченный в камчатый азям, шитый узорами, сидел на резном и отделанном костью кресле. Опираясь на подлокотник, внимательно, как и днем на дворе, разглядывал чернеца. Велел ему сесть.

– Ну здравствуй, Андрей. Теперь-то узнал тебя, вспомнил. Правда, ведь и сходство есть между тобой и тем разбойником, который твоим именем назвался.

Князь не подозревал, что видел его год назад в соборе Владимира. Той встречи не запомнил. Да вряд ли и разглядел тогда чернеца, вызвавшего в нем раздражение.

– Уж прости, что не разобравшись велел тебя в яму бросить. Но тут не моя лишь вина. Ты и сам на себя тот грех взял. Для чего, Андрей?

– А разве судьи твои, князь, слушали меня? – кротко ответил иконник. – Имени им хватило да того, что нашли в торбе у меня каменье яхонтовое, кое игумен сторожевский признал выдранным из похищенного креста.

– Откуда ж взялось оно у тебя?

– Неведомо мне это, князь.

– Нелепо выходит, Андрей, – задумался Юрий Дмитрич. – Знать, самозванец тот из твоего окружения, коли мог подбросить каменье. Если размыслишь хорошо, то и назвать его сможешь.

– Не монашеское это дело, князь, – твердо отверг иконник, – подозревать свою братию.

– Твоя воля, – недовольно молвил Юрий. – Да только Семен Морозов сказывал мне, что ты вину свою сам, в голос признал. Как же так, Андрей? Монашье ли дело – ложью себя оговаривать?

– Не ложь это, князь. За свою вину в яму сел, – смиренно проговорил чернец. – Дабы не льстился никто более обесславленным именем Андрейки Рублёва.

– Не понимаю тебя. Если точно хотел бы ты обесславить себя, надо было б тебе бросить писать образа. Да ты не бросишь. Знаю, что не бросишь. Ведь грех великий – дар иметь от Бога и скрывать. Не ставят зажженную свечу под стол, а на столе утверждают, чтобы всем светила. Так ли, Андрей?

– Так, князь.

– Вот и уговорились… Где же ты был, – повернул разговор Юрий, – когда мои люди искали тебя повсюду и найти не могли?

– У Сергия был, в Троице. Твои люди туда не наезжали.

– На пепелище кто б стал искать, – досадуя на недогадливость служильцев, пробормотал князь. – И сам не хочу быть там, пока не отстроится обитель. Тягостно смотреть на разорение житницы Сергиева духа. Церковь там уже ставят… – Юрий усмехнулся с тоской в лице. – А Никон, игумен, хорош! Пока мы с Васильем рядились друг с дружкой, велел рубить сызнова деревянную церковь. На камень мой, зимой свезенный, и не взглянул даже, так говорят. Набрал где-то плотников и древоделей, доволен собой. Сергием отговорился – не хочет, мол, преподобный, чтоб храм во имя Святой Троицы, единой и нераздельной, во вражде и раздорах ставили.

– А от меня чего ты хочешь, князь?

От светлого, простодушного взора иконника Юрию стало не по себе. Князь ощутил беспокойство и неуверенность в своей правоте.

– Верно, хочу… Хочу, чтоб вкладом моим и даром Сергию был иконостас. Твоей, Андрей, рукой писанный, полностью. Ничьей более. Чтобы здесь ты его писал, при мне, в Звенигороде. Обмеры храмовые тебе передадут, подклет там уже рубят… Но чтобы это был такой иконостас!.. Чтобы слезы из глаз выбивал. Чтоб ты сам себя превзойти не смог после. Понимаешь меня, Андрей?

– Надо бы послать в Андроников за дружинниками моими, Пантелеем и Елезаром, – как о решенном деле заговорил иконник. – Да Мартына-дощаника звать, непременно с помощником.

– Сделаешь, Андрей? – с замираньем духа спросил князь.

– Сделаю.

– Теперь же гонца в Москву велю снарядить, – озарился радостью Юрий Дмитриевич. – Ему и скажешь, кого в Андроньеве кликать.

– Только уж и ты, князь, не откажи в просьбе, – с сосредоточенной тихостью произнес чернец.

– Что скажешь, Андрей, то и сделаю.

Иконник помедлил.

– В яме со мной два церковных строителя из Пскова сидели. Вот как выходит, князь. Одной рукой Богу Богово отдаешь, другой отбираешь. Храмы строишь, а храмоздателей в яму бросаешь. А от того и болезни все наши и сродников наших. От неподобных дел, которые творим… Отпусти каменщиков, князь.

На лице Юрия проступило замешательство. Устрашенный, он уставился на монаха.

– Откуда тебе ведомо, о чем писал мне Кирилл с Белоозера? Точно теми же словами…

– Не знаю, о чем писал тебе старец, – покачал головой иконник.

Князь прикрыл лицо ладонью, сгорбился, оплыл на кресле и долго молчал. Наконец распрямился:

– Младший Митя лишь на днях оправился от болезни. Помолись о моем сыне, Андрей. И обо мне помолись. Каменщиков тотчас велю свезти в Псков. Не могу допустить, чтоб отсюда они в Москву пошли… – Он оглянулся на потемневшее оконце. – Останься на ночь в хоромах, а с утра ступай на епископский двор. Там устрою тебя и дружинников твоих для работы… Только не медли, прошу. Новую церковь Никон освящать будет на память Сергия, в сентябре. К Успенью с иконостасом справишься?

– К празднику грех не справиться.

…Тяжелая воротина с тягучим скрипом отползла в сторону, явив взорам заросший крапивой, лебедой и лопухами двор.

– Принимай хозяйство, чернец, – гаркнул княжий служилец, сотник Федорко, позвякивая ключами от громадного навесного замка, скреплявшего ворота. Сотник был тугоух после удара шестопером по шлему в какой-то из битв и оглушал всех прочих громогласием. – Тут тебе не по чину, да князь тебя жаловал хоромами. На запустенье не зыркай, холопы почистят, враз оживят. А владыки у нас, в Звенигороде, нету свово. Был да сплыл. Прежний митрополит Куприян не почел нужным нового поставить. По наговору великого князя, а то! Чтоб наш князь не зазирался, знамо.

За Андреем в ворота въехал воз, груженный лубяными коробьями, туесами, плотничьим снарядом, досками. Поутру, прежде чем идти обживаться, Андрей испросил у конюшего телегу и, взяв княжого тиуна с калитой, полной серебра, отправился на посад. На торгу закупили потребное для иконного строительства. Лишь после этого княжьему гонцу была вручена грамотка с перечнем всего, что подмастерьям следовало отыскать на московском торгу и вборзе, не мешкая, доставить в Звенигород, а к грамотке приложен тугой позванивающий кошель.

Двор быстро наполнился слугами. Мужики с косами-литовками окашивали буйные заросли. Бабы и девки, гурьбой ввалившись в дом, посуху обмахивали наросшую паутину, окна, пока холопы прочищали и укрепляли заплывший колодезь. Разгружали телегу, снося все в ближайший амбар.

Андрей, поглядев на закипевшие работы, не решился пойти к владычным хоромам. Облюбовал невысокую надпогребицу со сбитым, висящим на дужке замком и скособоченной кровлей. Отворил дверцу, ступил внутрь. И вдруг полетел наземь, сбитый ударами в поддых и по загривку. Не успел даже охнуть, скрючился на дощатом полу, судорожно глотая воздух. Перед дверью, в просвете кто-то двигался. Потом встал над ним. Опустился рядом.

– Андрей?!

Вжимая ладони в надбрюшье, иконник попытался сесть.

– Ал… леш…

– Да я, я это, – мучительно скривив лицо, проблеял бывший послушник. Всхлипывая и улыбаясь одновременно, он помог монаху. – Ненарошно я тебя. Испугался, как на дворе зашумело. Со сна очнулся, гляжу в щель. Откуда понавалили, ничего не пойму. Двор сколько лет пустой стоял. Думал, как убежать сподручнее, чтоб не приметили… Отпустило, Андрей?

– Отпустило, – отдышался чернец. – Откуда ты взялся тут, Алешка?

Он ладонью ткнул отрока в лоб.

Алексей за год раздался еще шире в плечах, отрастил настоящие усы и бороду вместо того подшерстка, с которым щеголял прежде, да и силы в кулаках явно прибавилось. Отощал только снова, скулы обтянулись, в переносье легла складка. Одет же был опрятно, застиранная рубаха надставлена заплатами, подпоясана витым ремешком.

– Живу здесь. – Бывший послушник дернул плечом, сразу показав прежнего упрямца, всегда готового настоять на своем. – Вон, – отмахнул он головой, – ложе мое.

Андрей посмотрел на охапку высохших лопухов и старое конское седло вместо подушки.

– Да отчего в Звенигороде? Говорил тебе – возвращайся в Андроньев, к Даниле, – журил он неслуха. – Что за блажь – на чужом дворе в амбаре жить?

– А сам-то что тут делаешь? – пробурчал Алешка, скосив глаза на сторону. – Небось тебе тоже этот амбар глянулся. Знаю тебя. Что, отпустил тебя князь из ямы? Теперь ты в милости у него?

– Угадал, – усмехнулся Андрей. – Только на мой вопрос не ответил.

– За тобой пришел, – снова буркнул отрок. – Тебя из ямы выкрасть хотел. Да не знал, как на княж двор пробраться.

Андрей поднялся с пола, стряхнул с себя сухую грязь, в которой извалялся.

– Темнишь ты что-то, Алешка. Ну да ежели ты из послушников убежал, Бог тебе судья. А я и рад, что ты уже не лезешь сломя голову в чернецы. К делу бы тебе какому пристать, чтоб не носило без толку по земле. А то как лист опавший на холодном ветру мятешься.

– Нету у меня дороги, Андрей, – вдруг затосковал неслух. Подогнул ноги, сложил подбородок на колени.

– Да как нету! – поразился иконник и снова подсел к нему, заговорил вдохновенно: – А хоть и в дружину мою. Краски-то не разучился тереть? Мне же князь работу задал. Иконостас будем делать для Сергия. Ты ведь и не знаешь, Алешка, какую штуку я задумал. Помнишь, как Феофан приходил о прошлом лете в Андроньев, рассказывал про деисус лазоревый?.. А, ты не помнишь, тебя-то не было в келье. Есть, сказывал он, в студеном море-океане остров с горою, а на острове том чудном деисус лазоревый, диво дивное, светом райским самосветящееся… Подай-ка ножик.

Он закатал подрясник и выпростал исподнюю сорочицу, нащупал зашитое. Алексей вытянул из деревянных ножен на поясе простой мужицкий резак. Андрей вспорол край подола. На ладонь ему выпал камень в цвет полевых васильков, даже в полутьме казавшийся ярким, тотчас приковавший к себе взоры обоих.

– Чудо какое, – невольно вырвалось у отрока.

Но тут свет заслонила фигура, выросшая в двери.

– Вон ты где, чернец, – рявкнуло у них над головами. – Обыскался. Ключи тебе отдаю, владей. За старшого тут будешь и за ключника. Ежели што – по строгости с тебя спросют.

В руку Андрея шлепнулась увесистая связка на кольце.

– А это что за дух анбарный? – Сотник наставил палец на Алешку.

– Дружинник мой, – поспешно ответил иконник.

– За пазухой ты его, что ль, принес? – почесал в темени Федорко, приглядываясь. – Чтой-то рожа знакомая. Эй, паря, где я тебя видал?

– Не знаю, – бормотнул Алексей, задвигаясь в тень.

– Ну я пошел, – громыхнул на прощанье служилец.

Андрей спрятал лазорь в суму.

– Правда ли возьмешь меня снова к себе? – словно боясь поверить, спросил бывший послушник.

– Глупый ты какой, Алешка, – с улыбчивой лаской промолвил иконник.

К вечеру владычные хоромы были прибраны, умыты, оживотворены. Холопы не переставали сновать по двору, таская в дом то воду, то дрова, то кули в амбары, катя туда же бочки и кадушки. Андрей смотрел на все это рассеянно, будто затеяно все ради кого иного и дом готовят к приезду настоящих хозяев.

Алексей счастлив был отоспаться на настоящей постели с простынью, пахнущей мыльным корнем и сухими травами, с покрывалом и взголовьем. А когда набросился в трапезной на снедь, словно отощавший медведь после долгой зимы, давясь и чавкая, монаху кусок в горло не шел.

Не дождавшись, когда голодный насытится, он ушел во двор, прихватив свою торбу и свечу. В той же надпогребице, где обнаружил Алешку, запалил свечу на полу, поставил на низкий полок образ Одигитрии и утвердился коленями на досках…

Там же и спал, пока из Москвы не пришли подмастерья с дощаником. Владычные хоромы и они не решились обживать, уговорили Андрея поместиться впятером в бывшей челядне. Холопов же, двух баб и молодого мужика, отослали со двора вовсе, чтоб не мешались. Алешка, побыв в сомнениях, тоже переселился в челядню.

4.

Дело, начатое на празднование равноапостольных царей греческих Константина и Елены, двигалось своим чередом. Подымались на зоре, молились, глотали вчерашнюю кашу. После шли работать. Тесали, скоблили доски, сколачивали иконные щиты, варили клей, проклеивали, клали паволоку, левкасили. Сушили на длинных столах, поставленных в бывшей конюшне, распахнув настежь воротины. Из конюшни заведомо вынесли перегородки загонов, ясли, старые тележные хомуты и колеса. Погода стояла – лучше не подгадаешь: тепло без жара, сухо без засухи. Иногда капнет дождик, прибьет пыль, но сырость быстро развеется и выпарится на солнце.

Прерывались на воскресные дни, отстаивали в Успенской церкви службы, после разбредались кто куда – на посад точить лясы и вызнавать про местных мастеров, на реку плавать и плескаться, в подгородние луга нежиться в дреме на зеленях. Андрей ходил на Сторожи – в монастырь, разглядывал подолгу тамошние образа, и под гору – в Саввину пустынь, крохотный скит, где спасались два монаха-молчальника. Безмолвничал с ними.

В какой-то из дней на владычный двор пожаловали гости – отроковица лет пятнадцати со свитой нянек, служильцев и челяди. Девица изъявила любопытство к иконному делу и принесла в дар огромную корзину пирогов, которую тащил за ней холоп. Назвалась Аленою, дочерью боярина Семена Федоровича Морозова.

Подходила к каждому, робко спрашивала, не иконник ли Андрей, таращилась на тесла и скобели, на клеянку, в которой булькал на огне клей, на щиты-заготовки. Стреляла очами туда и сюда. Мартын-дощаник неприветливо отослал девицу с ее пирогами:

– За работой брюха брашном не услаждаем, боярышня. Пойди-ка в сторонку, не то стружка невзначай тебе в око отлетит.

Боярская дочь надула было губы, но быстро раздумала обижаться – все ж интересно тут, у иконников, святое дело творят, и вон сколько всего делается, прежде чем краски на доски лягут. Голова закружится!

Андрея она так и не нашла, а подмастерья не стали сказывать, в каком углу забился их мастер, чтоб в задумчивом одиночестве ворожить над лазорью. Никому не доверил ее растирать, сам толок глазурованным пестом. Важное дело: мелко разотрешь, цвет потеряется, уйдет в бледность, крупно – слишком густой будет цвет, тоже плохо. Подмастерья терли все прочие краски – вохры всех оттенков, киновари, червлень, чернило копченое, яри-медянки, псковскую желть и псковскую ж зелень.

К Алексею девица подошла в последний черед. Тот сидел на чурбаке красный, как та киноварь, которую старательно растирал в глубокой плошке. Низко гнул голову. Но поднялся, когда боярская дочь спросила об имени.

– Алешка, – буркнул, не зная, куда деть глаза.

– Але-ша, – в разбивку повторила девица, взирая на него большими удивленными очами, и робко попросила угоститься пирогом.

Отрок смущенно запустил руку в корзину под рушник, взял пирог и, не ведая, что делать с ним, зажал в кулаке.

Боярышня вдруг прыснула, закрывшись ладошкой.

– Заалел как маков цвет! – Девица исполнилась уверенности в себе и смешливой повелительности: – Не бойся меня, не укушу. Покажи мне, иконник, как делаете святые образа. Страсть любопытно. А еще хочу тебя испытать, как знаешь свое дело.

Алексей сложил на чурбак плошку с краской и пирог. Тоже набрался смелости и поглядел ей в очи.

– А пойдем, коли велишь, Алена свет Семеновна.

Девица опять прыснула смехом.

– Ишь, какой важный.

Алексей повел ее по двору. Рассказывал с видом знатока и умельца, что икона начинается вовсе не с доски, а с того, что предстает уже готовая перед внутренним взором иконописца. Это, конечно, если иконописец настоящий искусник, как Андрей Рублёв или Феофан Гречин, а не как те, которые от старания все время глядят на образцы и, когда пишут, мечут глазами туда-сюда. А уж после начинается творение иконного щита. Алешка показал на Мартына-дощаника и его помощника Игнатку, который скреплял три тесаные доски накладными шпонками, вбивая с изнанки гвозди. Сам Мартын вырезал скобелем ковчег – углубление на щите, где и поместится образ. На Алешку он только усмехнулся.

Отрок увел боярышню в былую конюшню, где левкасил Пантелей. Разъяснял, для чего перед тем кладут на щит паволоку. Девица заглянула с посудину с белым левкасом и удивилась:

– На молочные сливки похоже.

Они вышли обратно во двор.

– Приходи, боярышня, седмицы через две, покажу и того более, – предложил Алексей. – Тогда уж Андрей писать красками будет.

– А ты не пишешь?

Девица вновь с острым любопытством воззрилась на него.

– На это талан особый от Бога нужен, – потупился отрок.

– А я на пелене вышиваю, – простодушно похвалилась отроковица. – Смоленскую Богоматерь. Приходи как ни то к нам в дом, взглянешь на мое рукоделье, а не то совет какой дашь.

– Кто ж меня пустит в боярские хоромы? – насупился Алешка.

– Да я и велю тебя пустить. Скажешь, как придешь, слугам, что зван Аленою Семеновной для иконного дела. А дорогу к нашему двору знаешь. – Боярышня лукаво улыбнулась. – Видела тебя из оконца светелки, как ты возле нашего тына околачивался.

Тут уж Алешка покрылся бледностью, стал суров.

– Нигде я не околачивался. У нас трудов вон – невпроворот. Помстилось тебе, верно, боярышня.

– Ну помстилось так помстилось, – легко согласилась девица и пошла прочь.

Окруженная снова няньками, оглянулась на него:

– Так не забудь про мое приглашенье.

Боярские служильцы, все это время равнодушно озиравшие двор и работников, потопали вслед за юной хозяйкой к воротам.

Алексей, быстро сглодав пирог, уселся за работу. Исподлобья посматривал на Мартына, Игнатку и Елезара – не подумали ль чего лишнего. Но те хранили упорное молчание. Отрок успокоился было совсем, как дородный мужик Мартын вдруг выдал во всеуслышанье:

– А как Алешка-то наш распетушился. Перья распустил, клювом защелкал. Прямо и не узнать парня. Откелева что взялось. Повадки да замашки. А не вышло б промашки?

Подмастерья заухмылялись. Игнатка, которого Алексей считал дурковатым из-за дергающейся половины лица, развеселился аж до смеху с икоткой.

– Не выйдет промашки, – отрубил отрок.

– Да ты не серчай, Лешка, – добродушно отозвался Мартын. – А ко двору ейному не ходи боле. Забудь, что звала егоза. Само и отпустит.

– Да сдалась она мне, – грубо и запальчиво выкрикнул Алексей.

– Ну, тебе оно, конешно, видней, кто тебе сдался, а кто показался.

Игнатка побросал работу и побежал к колодцу усмирять разбушевавшуюся икоту.

На дворе появился Андрей с запачканным лазоревой пылью лицом.

– Кто приходил? Вроде голоса какие отсюда доносились.

– А это от боярина Морозова приходили звать нашего Алешку, – объяснил Мартын. – Как главного иконника. Может, заказ ему какой важный дадут. Образа в приданое боярской дочке писать али еще што.

Елезар и вышедший с конюшни Пантелей давились смехом, а Игнатка с полпути потрусил снова к колодцу.

– Да ну вас, олухи, – обиделся отрок, перевернулся на другую сторону чурбака и уткнул нос в плошку с киноварью.

…Как-то с утра, когда в церквах окончились службы, Алексей засобирался со двора. Причесал непослушные лохмы, накануне выстирал порты, а рубаху и сапоги натянул новые, купленные в торгу на серебряные полушки, которые выпросил у Андрея.

– Ты куда это лыжи навострил, Алекса? – осведомился Пантелей. – А за клеянкой кто смотреть будет? И так проспал нынче, еще и от работы отлыниваешь.

– К боярам Морозовым, – хмуро ответил тот. – Зван к ним, забыли, что ль? С клеянкой ничего не сделается. Булькает себе и булькает.

– А ну-ко сознавайся, Лешка, – зычно рек Мартын, оторвавшись от доски, которую обтесывал топором. – Где по ночам шатаешься?

– Да ты что, дядька Мартын? – изумился отрок. – Приснилось тебе, видать. Сплю я по ночам.

– Охо-хо, балуй, паря. Ври да не завирайся, Лешка. Видал я нонче, как ты впотьмах посредь ночи порты натягивал да в дверь улепетывал. Я ж думал, – объяснял Мартын всем, – он до ветру, спросонья не уразумел, што порты для этого дела не надобны. А утречком гляжу – дрыхнет без задних ног, как заяц. Знать, набегался ночью, спозарань вернулся.

– Правда это? – обступили Алексея насупленные подмастерья.

– До ветру бегал, – огрызнулся он. – Живот скрутило. А без портов несвычно мне по двору разгуливать.

– А позапрошлой ночью тоже брюхо подвело? – не унимался Мартын. – И на той седмице? У тебя, паря, лукошко с яблоками-зеленухами припасено? Так рано для них. Аль молоко огурцами закусываешь?

– На блядню он бегает, – встрял Игнатка. – Чего непонятно.

– Да ты-то молчи, убогий, – взъярился Алешка и чуть не заехал ему в ухо. Кулак был перехвачен Пантелеем. – Отстаньте от меня все! Учинили тут спрос. Что хочу, то и делаю.

Вырвавшись, он быстрым шагом пошел к воротам.

– Да делай, конешно, – вслед ему заметил Мартын. – Токмо уж к работе не касайся, паря. Не скверни нам все дело своим блудовством.

Алексей лишь рукой махнул.

От епископского двора до усадьбы первого звенигородского боярина Семена Морозова путь недолог, стоят почти рядом, только перейти с одного края Успенской площади до другого. Но в дом его пустили не сразу, протомили с час у крыльцовой сени на узорных балясинах. Когда напомнил о себе в другой раз сенному слуге, оказалось, что про него уже забыли. Тем временем из хором вышел людин, похожий на лекаря. Сыпал шагавшему возле тиуну словесами про мази и припарки, травные притиранья, а позади холоп нес пахучую скрыню с теми самыми притираньями. Спровадив лекаря, боярский тиун заметил под крыльцом Алексея и поманил пальцем. Расспросил, кто таков и по какой нужде пришел челом бить. Отрок успел только назваться иконником, как тиун оборвал его:

– Знаю, сказано о тебе.

Позвал сенного холопа, велел проводить.

Оказавшись в рукодельной светелке среди вышивающих девиц, Алешка закаменел от испуга. Боялся наступить которой-нибудь на ногу или как-то иначе попасть впросак в этом царстве разноцветных нитей, иголок, пелен, воздухов и прочей женской оснастки.

– А! Пришел.

Алена Морозова встретила его равнодушным взором. Девицы зашушукались, захихикали в кулачки. Посмотрев на них строго, боярская дочь повела тонкой бровью.

– Подите все вон. С иконным умельцем говорить буду.

Воткнув иглу в вышиванье, она поднялась, оправила на себе летник из легкой, узорной зендени. Рукодельницы гуськом одна за другой выплывали из светелки. Проходя мимо Алексея, украдкой взглядывали на него. На своих местах остались только две старые няньки. Одна подслеповато распутывала клубок, другая дремала, роняя и вздергивая голову со сползшими набок убрусом и повойником. Боярышня разложила на столе свое рукоделье – наполовину готовое шитье с образом Одигитрии, окруженной золотым светом.

– Погляди, иконник.

Алешка приблизился, перекрестился.

– Красиво.

– Будет вкладная пелена в наш монастырь на Сторожах.

Меньше ростом на голову, она внимательно смотрела на него из-под высокого бисерного очелья, ничуть не смущаясь. Показное равнодушие ушло вместе с девицами-рукодельницами.

– А в Троицкую обитель матушка вышивает пелену со святыми.

– Мы тоже иконостас в Троицкий монастырь делаем, – глупо сказал Алешка. Всем в Звенигороде и так известно, над чем трудится на владычном дворе дружина Андрея Рублёва.

Алена покосилась на нянек и неожиданно для гостя заговорила смелее:

– Есть ли у тебя невеста, иконник?

– Мы люди монастырские, куда нам, – сурово ответил он, сдвинув брови.

– А мне батюшка скоро жениха сосватает.

Отроковица потупила очи, ставшие удивленно-грустными.

– Ты напомнил мне одного человека… – Она отвернулась к слюдяному оконцу, взяла в руки длинную косу, переплетенную лентами, и стала трепать ее. – У него вот такие же глаза были, как у тебя… и брови… волосы лишь светлее. И звали тоже Алешей. Вот странности, ей-богу…

– Что с ним сталось? – сиплым голосом спросил Алексей.

– Погиб. Четыре лета тому.

– Жалко.

Она резво повернулась, откинула косу за спину.

– Отчего тебе жалко? Ты не знаешь даже, кто он.

– Ну коли он похож на меня… – с запинкой пробормотал Алешка и решительно сменил разговор: – Хворает у вас кто? Лекаря на дворе видел.

– Хворает? – удивленно взглянула боярская дочь. – Ах да.

Она прикусила нижнюю пухлую губку, опустилась в узорчатое креслице с гнутой спинкой. Надолго умолкла, отрешенная и как будто немного напуганная. Алешка жадно пялился на нее, пользуясь тем, что никто не видит, даже она.

– Батюшка с матушкой здоровы ли? – спросил он наконец, чтобы разговорить ее вновь.

– Ах нет, не они хворают, слава Богу, – чуть нахмурилась боярышня.

– Так кто ж? – нахально наседал Алешка.

Алена вздохнула.

– Батюшкин гость. С весны у нас в доме живет. Страшный! – Девица сделала большие глаза, глядевшие доверчиво-беззащитно, и говорила опасливо. – Сидит в повалуше, как крот, днями себя не кажет. А порой выйдет к трапезе и эдак взглянет – мурашки по коже! Матушка его тоже побаивается. А батюшка ни словечка про него не говорит, только как со двора выезжает, ставит в доме оружных дворских, будто невзначай. Да я-то знаю, что вовсе не невзначай. Чует мое сердце – колдун он, этот… страшный. Как есть колдун и нехристь. В храм к обедне не ходит, ни разу не видала, чтоб перекрестился, а со двора по ночам ездит неведомо куда. Страсть как боюсь его!

– Для чего боярину Морозову колдун в доме? – Алешка не поверил домыслам девицы. – Сам-то он под Богом и с крестом ходит.

Алена посмотрела на нянек. Оказалось, что и вторую также одолел сон. Алешке, впрочем, почудилось, будто старуха лишь притворяется спящей, навостривши ухи.

– Подслушала я как-то батюшку с матушкой, – заговорщицки зашептала боярская дочь. – Так они князя все поминали!

– Какого князя?

– Князь-Юрья, какого еще. Поругались даже, а отчего, не разобрала. Вот так-то. Князь наш, выходит, с колдовством повязался, – еще тише и боязливее проговорила девица. Алексей едва разобрал ее шептанье, зато хорошо видел жуть в серых округленных очах. – Не бывает дыму без огня, а на Москве давешней зимой, сказывают, хорошо подымило. Душа от тревоги трепещет, как птица в силках!

Алена прижала руки к груди, сосредоточенно взволнованная.

– Не колдун он, – решительно отмотнул головой Алексей, успокаивая девицу. – Выдумала ты все, боярышня.

– Тебе откуда знать? – от изумления ее голос стал капризным.

– А лекарь колдуну зачем? Колдун сам себя выправить может.

Она удивленно взмахнула длинными ресницами.

– А верно.

– От какой хвори его лечат, знаешь? – пытал отрок, взяв покровительственный тон, чего боярская дочь вовсе не замечала.

– Слыхала, – кивнула она. – Девки сенные разузнали. С ночной езды холопы его привезли на носилках, зашибленного. С коня, сказывают, упал на скаку да голову расшиб, но не сильно.

– Не сильно? – Лицо Алешки разочарованно вытянулось. Спохватившись, он напустил на себя деланное безразличие. – Подумаешь, с коня упал. В седле сидеть разве не умеет?

Алена вновь вытаращилась, перейдя на таинственный шепот.

– Да он не сам упал. На конюшне поглядели – а подпруга у коня ножом подрезана. Так чтоб едва держала да лопнула.

– А может, это боярин его… того? Велел? – смело предположил Алешка, но тут же стушевался под строгим девичьим взглядом.

Боярская дочь поднялась с кресла и молвила со всей гордой надменностью, на какую была способна:

– А не тебе о том судить… иконник. – Это слово она произнесла так, будто в виду имела холопа. – Знай свое место и не возводи поклеп на думного боярина. Батюшка мой добрый христианин и воин, по-подлому жизни никого не лишит.

Алексей стал бел, как левкас, набычился.

– Я не…

Он сжал зубы. Силой заставил себя молчать.

Но девица уже оставила гордую повадку, помягчела и сама чего-то вдруг испугалась.

– Зачем я тебе это все рассказала? – не понимала она. – Рассплетничалась как дворовая девка. Батюшка ведь наказывал, чтоб никому ни полсловечка…

– Я никому, – тряхнул волосами Алешка. – Памятью отца и матери клянусь!

– Верю тебе, – прошептала отроковица и внезапно сронила на щеку слезу.

Одна из нянек шумно задвигалась, сопя и подкашливая. Алена вздрогнула.

– Иди, иконник. Благодарствую за твои слова и советы. Вот возьми. – Она пошарила в стоявшей на окне скрыне среди девичьих побрякушек – колтов, бус, оберегов. Протянула ему серебряного конька-подвеску. – В дар от меня.

Приняв конька, Алексей коснулся тонких девичьих пальцев. Алена отдернула руку и, застыдясь, повернулась к нему боком. Отрок неуклюже поклонился и порывисто кинулся вон из светлицы. Зажатый в кулаке серебряный оберег до рези впивался в ладонь. Сенная девка спровадила его из хором.

5.

На пустыре в низине между холмом с княжьей крепостью и нижним посадом вкопаны с четырех сторон столбы. Рядом проходит дорога от посада в Городок. Мало кто из идущих и едущих по ней глядит на то, что между столбами. Чаще крестятся и отводят взгляд, реже не замечают вовсе, если спешат по делу. Лишь иногда тут бывает людно – в дни казней.

Андрей опустился на голую, недавно копаную землю. Согнал толстых мясных мух с распухшего, взбугрившегося от укусов лица женки, убрал разметанные волосы. Вынул затычку из корчаги и поднес к иссохшим губам. Вкопанная по плечи молодайка, казнимая за прелюбодеянье и убийство мужа, отворила веки, судорожно присосалась к горлышку. Горячее питье лилось по подбородку, утекало в землю. Андрей терпеливо наклонял корчагу, пока не осталось ни капли. В помутненном, лихорадочном взоре женки явилась благодарность, но сразу исчезла, сменясь болью и страхом.

Иконник перекрестил бабу, спрятал пустую корчагу в торбу, встал. Напротив закопанной мужеубийцы сидел, раскинув ноги, пойманный на душегубстве тать. Издалека казалось бы, что просто дремлет, уронив голову на грудь. Но тулово держалось прямо, насаженное на кол. Земля и смятая трава вокруг, низ рубахи были бурыми от крови. Над мертвецом гудели мухи. В небе с резкими звонкими криками носились стрижи.

Монах выбрался на дорогу, зашагал к Городку. Пропуская телеги, сдвинулся на обочину, пошел по зеленям. Остановился, скинул поршни и ступил на травяной ковер босыми ногами.

– Стой, Андрейка!

Иконник обернулся, стягивая в узел подвязки поршней, чтобы нести в руке.

– По добру ли поздорову, Феофан? – безмятежно приветствовал он старого изографа, которого не видел более года.

– Не по добру и не поздорову, – задышливо после скорого шага проворчал Гречин. – Что ж не зайдешь никогда ко мне? Близь друг с другом живем, ходить бы одному к другому и ходить. Так нет. Совсем ты меня, старого, презрел, Андрей, или как?

– Да что ты, Феофан, – легко отозвался чернец. – Попросту и без меня у тебя дело есть, не дерзал тревожить.

– Дело… – едко и сердито молвил Гречин. – Стены в хоромине у князя расписать Москвою! Неймется ему на московском столе сесть, желает зреть окрест себя стольноградские виды… На три алтына то дело, на рубль разговору о нем… А ты все такой же, Андрюшка. Как был упрямый милосердник, таким остался. Для чего закопанной бабе муки продлил?

– Сколько кому мук потребно – Господь ведает.

Андрей пошел по траве вдоль дороги. Феофан опять нагнал его.

– А я и стены те князю не спешу записывать. Тяну все, тяну. Скоро, думаю, погонит меня князь за безделье. А тогда и вовсе с Руси уйду.

– Ты же в Новгород хотел, Феофан?

– Что Новгород. И там все то же, что здесь, – стал брюзжать Гречин, чего прежде за ним не водилось. – Все сгорит и покроется прахом. Сонно на Руси, Андрей, сонно! Татарин налетит, порубит, пожжет – разбудит на краткий миг. А как отстроится все, поновится да украсится – заново в спячку. Для чего образа писать, не ведаю. И твои письма сгорят, ничего не останется. Гибнет все, Андрей, погляди! Ромейская держава сокрушается, на Руси ад – да вы привыкли к нему, не видите. И я с вами привык, а теперь у меня глаза открылись.

Дорога потянула вверх, полого огибая холм.

– Все дела земные сгорят, Феофан. Останется что у Бога схоронено. – Перепрыгнув через овражек с ручьем на дне, иконник спросил: – Не тот ли грек-философ, что у князя в доме живет, глаза тебе так открыл?

– А что язвишь? Хоть бы и он! О премудрых вещах толкует просто, а о простых – премудро. Да на всякое толкование еще свое пониманье прибавляет. Мне порой и не угнаться за его речами. Про училища говорит, академии, науки с искусствами. О Церкви вольно судит, о вас, чернецах… ну да то простительно при таком уме и рвении к свету.

– К свету ли, Феофан?

– Верю я ему, Андрей, – убежденно ответил Гречин. – Никифор после Руси намеревается латынские страны посетить. Хочу с ним ехать, посмотреть своими глазами на творенья италийских художников. Вот бы увидеть все то живоподобие, все те новины художества, которые он столько хвалит. А после того и помереть не жалко.

– А на Руси тебе жалко помереть, Феофан? – пытливо спросил монах.

– Не понимаешь, – осердился старик. – Толкую тебе, толкую… безо всякого толку.

– Нет тебе пути в латынские земли, Феофан, – уверенно и горячо заговорил Андрей. – Ведь ты земное на небо возводишь, плоть в свет облачаешь. А там, в латынах, небо к земле пригибают, дебелой плотью, будто камнями, отягчают. Ныне еще не много, а далее пудами плоть на образах писать станут. Да какие там образа, – остановившись, он со страстью докончил: – Мясные прилавки! Мясо вместо духа!

– Да тебе почем знать? Ты дальше Новгорода и не бывал никогда, – раскраснелся от возмущения Гречин и стал ругаться: – Тебе бабья лодыжка уже бесовский соблазн. Не зря вас, чернецов, Никифор считает негодными к художеству. Вам бы только со старых образцов списывать, а о том, чтоб иное что помыслить, неведомое доселе – страх берет! Да тебя-то я мнил иным, а и ты, выходит, из той же страшливой породы.

– Как же без страха Божия, Феофан? Святые образа ведь иначе не пишут.

Гречин внезапно ринулся вперед, к показавшейся из-за крон деревьев воротной башне Городка.

– Пойдем! – не оглядываясь, крикнул Андрею. – Пойдем, коль не побоишься. Покажу нечто.

Монах заторопился следом, позабыв, что при входе в крепость хотел надеть поршни. Так и шлепал босиком по бревенчатым мостовым, накалывая ступни о щепы, осколки битых горшков, рыбьи кости и прочую дрянь. Феофан, невзирая на седьмой десяток лет, несся впереди, как молодой лось.

В воротах княжьего двора Рублёва узнали, пропустили с Гречином без слов. Размещался изограф в нижних клетях высокого трехъярусного дворца звенигородского князя. Затащил к себе монаха, толкнул изнутри дверную задвижку, запершись. Потом возился с навесным замком на другой двери. Войдя в крохотную холопью клетушку, откуда холоп был выселен самим Феофаном, поманил за собой Андрея. Свет сюда пробивался через оконную щель, похожую на бойницу.

– Смотри! – с жаром велел Гречин. – Никому не показывал, тебе первому.

Под окном на лавке стояла иконная доска. Но то, что увидел Андрей, вовсе не было иконой. В ковчеге меж узкими полями была живоподобно написана румяная белолицая женка в рубахе простолюдинки и чепце-повойнике, с кудрявым дитенком на руках.

– Да ведь это посадская бабенка, а не Пречистая Дева, Феофан!

Неприятно пораженный, Андрей страдальчески наморщил лоб.

– Не мне же тебя азам учить, – изрек Гречин, недовольный таким приемом своего творенья, – что за всяким образом следует видеть первообраз. Сколь на Руси завалящих иконок, писанных посадскими неумехами и невеждами? Но ты во всякой Одигитрии либо Оранте признаешь Богоматерь! Отчего здесь не признаешь? За внешним внутреннего не зришь?

– Душу зрю, а духа – нет, – твердо ответил монах, покидая клетушку.

Гречин вновь запер свою тайну на замок.

– И хорошо, что никому не показывал, – молвил Андрей. – И не показывай, Феофан! А особо Никифору твоему. Он ведь скажет, что это хорошо, а ты поверишь ему.

Старый изограф схватил его за плечи и затряс, притом сильно выкатив очи.

– Что знаешь ты, чего не знаю я?! Отчего думаешь, что ты прав?

– Видел я! – надсадно выкрикнул Андрей. – Видел все то!.. Бабы голые, девки с русалочьими взорами, мясистые младени под образом ангелов. Мудрование плоти, бесстыдство… Вот к чему мир устремится, Феофан!

Гречин отпустил его, воззрясь недоверчиво.

– Видение?! Для чего тебе оно было? На соблазн?

Монах дернул головой, отвергая.

– Бежать от этого надо, Феофан, – взволнованно убеждал он. – Без оглядки бежать, как из Содома, в иную сторону.

– Да я ли не пытался?! – полыхнул Гречин. – Плоть праведников и святых преображал, прозрачною делал, молниями света пронзал! Грешников потрясал! Что толку? Как был сам обросший шерстью, тем и остаюсь. Не достаю я рукой до неба, – разразился он едкою досадой, – руки коротки. От земли не убежишь, Андрюшка. Прах есмь, из праха сотворен и в прахе оживотворенном красоту искать обречен. Вот удел человечий – в земной красоте утешенье обретать. В бабе любой, хоть бы и деревенской, в лилиях полевых, в раю лазоревом на острову… Вот это – не сгорит. А все твои Спасы и Богородицы, деисусы все огонь татарский пожрет. А не татарский, так свой, когда князь на князя и холоп на холопа. Не озаришь ты, Андрей, мира нездешним светом, хоть бы и все воинство ангельское за тобой со светильниками стояло. Хоть бы и Бог тебя лампадой своей соделал!..

Старый изограф, задохнувшись, рухнул на лавку, схватился за грудь. Андрей застыл, потрясенный и устрашенный.

– Как дерзну… такое помыслить, Феофан? – с запинкой проговорил он. – Сам Сергий, как свеча всем светивший, от учеников ближайших таился! Лишь по благодати иные узрели, как он огнем причащается и как ангел светозарный в алтаре с ним служит… Мне ли, убогому, лампадой после него быть?!

Андрей пал перед Гречином на колени и в порыве покрыл сухую длань старика поцелуями.

– Прости меня, Феофан, прости ради Бога!..

Гречин в изумлении вырвал руку, толкнул монаха.

– За что мне тебя прощать, Андрюшка?

– За то, что кажусь тебе чистым. Что меня считают лучшим, в иконописи тебя превзошедшим! – надрывался инок. – За то, что во грех тебя ввожу. Что с Руси бежать хочешь. Останься, Феофан, не ходи никуда. Лучше я уйду, а ты останься. В затвор уйду, в леса костромские, вологодские. Не услышишь обо мне никогда более…

Старик в гневе поднялся:

– Не юродствуй, Андрей! Встань немедля!

Монах покорно исполнил веление. Гречин опасливо отошел от него.

– Да и куда ты уйдешь, – проговорил он, взглядывая растерянно. – Чего удумал-то. И князь тебя не отпустит… Чего удумало твое художество. Ишь, в затвор захотел. Ты мне это брось, Андрюшка. Такие помыслы… Брось. Никуда я еще не иду. Так только, совета у тебя спросил. А ты, дурная голова… э-эх… – будто пристыдил он бывшего ученика и тут же, без перехода, осведомился: – Как деисус-то пишешь? Как в Благовещенском иль иначе? Слыхал я, во Владимире ты с Данилой своим учудил иконостас преизобильный. Хотел было съездить, посмотреть. Да все недосуг.

– Приходи, Феофан, на владычный двор, – высушивая ладонью повлажневшие глаза, ответил счастливый Андрей. – Сам все увидишь.

– Ну уж нет, – отмахнулся Гречин. – Чего буду под руку тебе лезть. Окончишь – тогда приду… Ну иди, иди уже, Андрюшка. Загостился у меня, – начал он ворчать. – Чай, монахам неполезно в мирских хоромах засиживаться.

– Храни тя Бог, Феофан!

Покинув хоромы и княжий двор, иконник в смятенных чувствах побрел по узким улицам Городка, меж боярских усадеб, мимо чеканного двора, житного, подворья Саввина монастыря. Дошел до крепостного вала, выложенного изнутри по глине крупными гладкими камнями для легкого всхода на гребень, под стену. Зашагал вдоль, по тесной тропке меж дворовыми тынами и валом. Где-то впереди стучали топоры и молотки.

За изгибом вала Андрей увидел работников. Подойдя ближе, стал рассматривать их сооружение. Плотники сколачивали по верху вала крепкое, широкое взмостье на высоких подпорах, чуть ниже градской бревенчатой стены.

– Бог в помощь, православные! – крикнул монах. – Пошто воскресный день работой отмечаете?

– Княжья служба дней не разбирает, – прилетело в ответ. – Сказано – нонеча сделать. Проходи, отец, не пяль зазря очи.

– Строите-то что?

– Невидаль строим, отец, – весело возвестил другой плотник. – Потешное место. Завтра приходи – потеха будет.

– Да что за потеха? – недоумевал Андрей. – Пост ведь апостольский.

– Потеха самая постная – воздушным бесам шкуры подпаливать.

– Ну чего языком нечистоты гребешь, Омросий, – одернул весельчака косматый мужик, тесавший у подножия вала бревно. Повернулся к Андрею: – Терентий-колокольник князю армату спроворил. Отлил, значит, своим колокольным способом. Завтра отселя огнем плевать станут для испытания.

– Как так отлил? Разве льют у нас пушки?

– Теперя, значит, льют, отец.

Дивясь известию, Андрей пошагал далее. Впрочем, скоро неслыханная в московских землях весть вылетела из его головы, как мелкая птаха, пущенная за ненадобностью на волю.

6.

Назавтра, едва приступили к работе, только и разговоров было о пушечном испытании. Игнатка втихаря сбегал ко взмостью на валу, за усадьбой боярина Дружины Глебова, доглядел, что да как. Прибежал, поведал взахлеб: на помост вздели вервием пушку, поставили на колодки. Сама армата крупнее виданных московских – долговязая, толстая с заднего обхвата, как сосновый ствол. Мартын, выслушав, отпустил помощнику оплеушину, чтоб не бегал без спросу, и отправил точить плотничий снаряд. Но зуд у всех подмастерий только возрос после этого. Работа не спорилась. Опрокинули ненароком горшок с левкасом. Елезар умудрился уронить в чан с клеем и паволокой растертую охру – пропал и клей, и холстянка, и краска. Алешку вовсе теперь ни к чему не подпускали, подозревая в нечистоте, держали на послушании – кашеваром в поварне. Когда не кашеварил, слонялся без дела по двору, мешал только.

Масла в огонь подлил посадский мужик, забредший на двор. Со слов признали в нем колокольного мастера Терентия. Тут уж и вовсе побросали труды, даже Мартын прихромал послушать, на что ропщет жалобно колокольник, оседлавший колоду. Только Андрея не видно было, с раннего часу не показывался из моленного покоя во владычных хоромах, который приспособил для писания икон.

Терентий роптал на судьбу и княжьего грека Никифора Халкидиса. А на епископском дворе прятался от того и другого.

– Да как бы я сам согласился лить энтову огнерыкающую стервь? Подневольные мы люди. Прости, Господи, раба твоего Терешку. Клятого грека ко мне приставили. В литье ни аза не смыслит, а велено слушаться его да исполнять все, что ни скажет. Где ж то видано в крещеном мире, чтоб ругливый дурень ремесленным человеком помыкал? Мои колоколы и на Москве звучат, и в Твери, а энтого брехучего грека кто знает, откуда он сюда заявился и в чем его ремесло. Послушать – так он всему на свете обучен. А до дела дойдет, так и тьфу. – Колокольник сплюнул себе под ноги, растер. – Книгу, по-басурмански писанную, мне все под нос совал. Да болтал про какую-то алфимью, будто она мудреней моих колокольных секретов, от родителя покойного перенятых. Поглядел я в той фряжской книге картинки, скумекал кой-чего. А как он про свою алфимью затянет, меня смех да грех разбирает. Бабка моя заговоры-шепталки от хворей не так затейливо выводила, как энтот свои заклинанья. Медь с оловом чтоб заговаривать, то ж надо вовсе умом тронуться!

– Какие такие заклинанья? – допытывались подмастерья.

– Нешто упомню его тарабарщину. Божков каких-то кликал. Фродиту вроде. Ага. И Зевеса.

Елезар с Пантелеем удивленно переморгнулись.

– Зевес – то идол был в Ростове, – выказал ученость Алешка. – В житии епископа Авраамия Ростовского писано про него. Как святой Авраамий с ним говорил и имя вызнал, а потом сокрушил каменного идола, в котором тот бес сидел.

Колокольник схватился за волосы, и без того редкие на его голове, закачался вперед-назад на колоде.

– Ох, тошнехонько мне, братчики. Ох, чую, не добром все это кончится. Колокол, он ведь как. – Терентий перестал раскачиваться и жалостно глянул снизу вверх на подмастерьев. – В нем ить равновесие должно быть меж звонкостью и прочностью. Чем чище звучит, тем и хрупче, а чем крепше отливка, тем он глуше. Не звонит, а дребезжит только, ворон пугает. А чем хрупкость и зазвонистость деются? Оловом! В пушке же наобратно все должно. Чтоб чем чище и звончей стреляла, тем и прочней была б. Опять же от олова зависит. Да пушечных-то секретов мне никто не передавал. Откеля мне ведомо, сколько долей олова в ней, проклятущей, должно быть? Сколь грек сказал, столь и влил. А может, меньше надо?!

Колокольный мастер замолчал, уныло согнув спину и упершись бородой в кулаки.

– А если перелил, будет-то что? – опасливо поинтересовался Елезар.

Терентий издал тяжкий, прерывистый вздох. Ответа от него не дождались.

– Айда до валу, – предложил Игнатка.

Долго сговаривать никого не пришлось. Поскакали вчетвером, как ретивые кони, к воротам и на улицу.

– Ах вы, жеребцы застоялые! – ругался на них Мартын, ковыляя на своих ломаных ногах следом. – С Андреем кто останется?

Но и самого зрелище потянуло неодолимо. Потоптавшись у ворот, дощаник стыдливо шагнул за тын.

Вскоре на двор выбрался Андрей, позвал кого-нибудь, чтоб принесли воды. Никто не откликался. Направился к колодцу сам.

– Вы уж помяните меня в своих молитвах, братчики, – услыхал он, когда шел обратно с полным ведром.

…С самого рассвета князь Юрий пребывал в возбуждении. А точнее, с ночи, когда не мог уснуть, распаляя себя грезами про то, как ощетинится десятком, а то и двумя десятками огнебойных орудий звенигородская крепость. Да столько же полевых пушек завести для битья градов, как у литовского Витовта, бравшего огненным обстрелом Смоленск. Тогда, пройдясь вновь с ратью по татарским пределам, можно раз и насовсем отбить у поганых не только желание набегать на русские земли, но и саму память, в какой стороне Русь находится. Воплотить мечтавшееся отцом, свалить наконец с себя постыдное бремя татарщины, крепко встать на ноги в своих владениях. А там и до собирания княжеств в новую Русь дойдут руки. Заветный помысел Сергия, которым старец поделился однажды со своим крестником. Не с Васильем, про которого не ведали тогда, вернется ли живым из Орды! В Юрия вкладывал преподобный старец свои заветы, с ним как с наследником связывал все упования. Завещал по совести и по заповедям дела на Руси вершить. Васька же что? Едва вернулся из Орды и сел княжить после внезапной смерти отца, как заведомым лукавством прибрал к рукам Нижний с Суздалем, озлобил тамошний княжий род, нажил себе лишних врагов. Будто мало у Москвы недругов. А лукавством и грабежом нажитое быстро и теряется, сходит на нет. Вот и сошло, нынче как не бывало у Васьки Нижнего.

Что и сам к тому руку приложил, Юрий старался не поминать.

С постели поднялся спозарань, до рассвету. Долго молился, потом со тщанием внимал храмовой службе. От церкви поехал сразу к месту испытания пушки. В нетерпении соскочил с коня, легко, невзирая на грузность, взбежал по всходу вала наверх, забрался по лесенке на взмостье. Восхищенно обозрел длинный и громоздкий бронзовый ствол, укрепленный ремнями на деревянной станине, под которую подсунуты были бревна разной высоты. Прикоснулся к холодной глади металла, заглянул в оба конца орудия.

Пушкарь, молодой белобрысый мужик, заранее сманенный в Звенигород из Твери, объяснял князю и боярам, грудившимся вкруг помоста, что для чего. Как сделать верный наклон ствола и сколько пороху класть в зарядную камору, чтоб стреляло на нужное расстояние, как заряжать и целить.

– Правда, из столь крупных не стрелял, – будто в сомнении прибавил он под конец, потерев шею. – В немцах, говорят, такие есть. А то и поболее. Бомбарды зовутся. Да не литые, а сваренные из полос.

– Приноровишься стрелять из нее, жалованье тебе положу поболее, чем в Твери, – пообещал Юрий. – Да ученики будут, обучишь.

Он подошел к горке каменных ядер. Взвесил одно в руках.

– На осьмушку пуда потянет, – заверил пушкарь.

Князь выпрямился.

– Приступай.

Пушкарь на глаз всыпал в зарядную камору порох из кожаного мешка. Поверх уложил поднесенное помощником ядро. Затем вдвоем вставили камору в задний конец ствола и для прочности вбили в зазоры деревянные клинья.

– Отойти бы тебе, князь, подалее, – предложил пушкарь. – Для упасу. Не дай Бог чего…

Меж боярами протиснулся к взмостью Никифор Халкидис, опоздавший к приезду Юрия.

– Соблаговоли, князь! – возгласил он, спешно подымаясь по лестнице. – Перейдем в иное место для смотра. Из башни виднее станет, здесь же дым будет застить глаза и першить в горле. Да и на ногах после выстрела удержаться надо.

– Послушай грека, князь, – поддержал его боярин Морозов, стоявший внизу, у взмостья. – На сей раз правду говорит.

– Хорошо, – коротко ответил Юрий.

Отодвинув с пути Никифора, он сошел на гребень вала и направился к ближней угловой восьмигранной стрельнице. Проем, ведущий в нее с вала, был отперт. По внутрибашенной лестнице князь забрался на верхнюю боевую площадку, притиснулся к бойнице. Трое бояр последовали за ним, остальные остались у входа. Грека, также желавшего смотреть, оттерли в полутемь башни.

На валу и на взмостье остались пушкарь с помощником, да полудюжина служильцев. Толпа внизу скучилась поболее: весь тесный проулок между усадебными тынами был запружен людом – дружинниками, дворовыми слугами, прочей чернью. Даже успенские дьяконы и служки пришли поглазеть.

Пушкарь, перекрестясь, вставил в отверстие зарядной каморы запал и поднес разожженный трут. Вместе с помощником спустился под взмостье. Служильцы расступились, отошли подале. Над валом и вокруг затаились все звуки. С замиранием ждали первого выстрела, направленного в луга за речкой Разводней.

Армата молчала. Пушкарь высунулся из-под взмостья поглядеть, не погас ли запал. В это мгновенье раздался потрясший всех гром и сразу – ужасные крики. С воздуха, наполнившегося серо-черным дымом, посыпались на головы люда куски разорванного металла. Средь пепельных клубов на помосте вздыбилось пламя. Толпа в проулке и у подножья вала, издавая вопли, заколыхалась.

В дыму заметались дворские, сбивая собственными кафтанами огонь. Слышались стоны.

От адского грохота сотрясло и стрельницу. Юрий, отброшенный от бойницы, упал на доски пола. В башню пополз дым.

– Князь! – Семен Морозов, тоже сбитый с ног и кашляющий, с криком тормошил его за плечо. – Башня рушится, князь!

Поднявшись первым, он потянул Юрия. С другого боку помог боярин Никитин, у которого от дыма и ошеломления лезли на лоб глаза. Князь, оттолкнув их, сам спустился по лестнице. Однако ноги дрожали и в голове тонко, отвратительно звенело.

Боярин Дружина Глебов командовал на валу тушением пламени, взгревая дворских отборной бранью. Но тех и не нужно было подгонять. Хотя иные служильцы шатались от сотрясения и заходились кашлем, огню не дали разгореться и охватить стену крепости. Снизу наладили по цепи передачу ведер с водой. Дым медленно рассеивался.

– Перекинулось! – зашумело внизу. – Горит!

Глебов выдал последнюю, совсем краткую бранную загогулину и скатился с вала. Порысил к своей усадьбе, над которой вился дымок. Видно, отлетел на кровлю горящий осколок пушки либо деревяшка от станины.

Стрельница, вопреки уверениям боярина Морозова, стояла крепко. Выбежав на вал, князь ошарашенно смотрел на то, что осталось от пушки.

– Боже милостивый!

Развороченная армата лежала у края взмостья среди вставших дыбом досок, отделенная от станины. Зарядной каморы не было в помине, задняя часть ствола распустилась, как лепестки цветка. Куда упало ядро, никто не видел.

– Чертов грек, – потрясенно выругался Семен Морозов.

С вала спускали двух убитых и нескольких раненых. Одному из погибших дружинников разорвало живот, другому пробило глотку. Третий, сброшенный взрывом с вала, сломал шею. Еще одного убило в толпе – часть зарядной каморы влетела прямо в лоб.

Среди раненых был пушкарь, зажимавший окровавленной ладонью дыру в груди. Когда проносили мимо князя, раненый, хватая ртом воздух, силился что-то сказать. Юрий отвернулся. Пытался кого-то отыскать глазами меж бояр, внизу среди люда.

– Предчувствие меня не обмануло, князь! – раздался не вполне уверенный голос Халкидиса.

– А, ты-то мне и нужен, – с видимым хладнокровием и без всякого выражения проговорил Юрий. – Зри, что сотворила твоя пушка.

– Подлый литейщик не выполнил в точности мои указания! – возмущенно заговорил философ. – Но главное, что мои опасения спасли тебе жизнь, князь. Не жалей о смерти простолюдинов, их жизни не столь важны. Мы учтем сей неудачный опыт в другой раз…

Юрий Дмитриевич резко и не глядя выбросил руку, рванул на себя грека, взявшись за тунику. Дохнул на него ледяным гневом:

– Мой прадед торговался с погаными в Орде за каждую христианскую душу. Выкупал из плена и сажал на своих пустых землях. Скольких Едигей в плен увел, знаешь?! Иные деревни доныне обезлюжены, в селах едва половина осталась. Плотничьих рук по сю пору недостает, дома и церкви рубить некому. А ты людей мне не жалеть советуешь!..

С силой толкнув философа к обгорелому взмостью, князь в ярости спустился с вала.

– Пес! – почти плюнул в грека Захарий Протасьев-Храп, уходивший с вала последним из бояр.

Огненная тревога в усадьбе Дружины Глебова унялась. Пламя сбили без больших убытков и теперь носили туда раненых в люльках из кафтанов и вотол. Мертвые лежали на земле в ряд, дожидаясь телег. Стремянный подвел Юрию коня. Взмахнув в седло, князь отдал распоряжение – к пушкарю приставить лекаря и, коли не помрет сразу, свезти на свой двор.

7.

В клети горела одинокая свеча, медленно оплывая. За открытым волоковым окном темнела густая пасмурная ночь. Мирно трещал сверчок.

На ложе из соломенной подстилки и перины лежал раненый пушкарь. Осколок так глубоко вошел в грудь, что лекари и костоправы, обдумав дело, не решились извлекать его. Это убило бы несчастного сразу. С куском металла в тулове, запершем ток крови из тела, он мог прожить еще немного времени. Днем приходил священник, исповедал и причастил. С тех пор в клеть заглядывал только холоп – посмотреть, не помер ли. Знакомых и приятелей в Звенигороде тверич завести не успел.

Возле ложа на низкой скамье сидел чернец. Пока пушкарь был в забытьи, монах тоже пребывал в неподвижности, склонив низко голову. Лишь время от времени отрывался от молитвы, бросал короткий взгляд на раненого. Когда тот пришел в чувство и попросил пить, чернец влил ему в рот глоток запасенной воды.

– Ожениться не успел… слава те Господи, – с хрипом выдавил пушкарь. – Помру… ничего не останется.

Отдохнув и собравшись с силами, он продолжил:

– Тебя, отец, князь прислал? Пускай… пускай впишет в церковный поминальник Кирилу-пушкаря. Скажи ему, отец… непременно скажи.

Раненый разволновался, мертвенно-белое лицо покрылось испариной. Дышал он с трудом, прерывисто.

– Скажу, – обещал Андрей.

– Отмучиться бы скорей, Господи.

Кирила закрыл глаза, будто снова впал в забытье.

Вдруг распахнул широко веки и попросил монаха взять его за руку. Иконник исполнил просьбу.

– Страшно, отец… Помирать страшно… Как там?.. Вот зажмурюсь и представлю… а ничего не представляется… Темно, холодно… тяжко на грудь давит… Как в могиле.

Пушкаря сотрясала дрожь.

– Не бойся, Кирила, – тихо промолвил Андрей, наклонясь к его голове. – Христос победил смерть. Не имеет она над нами власти. Ничего не бойся.

Умирающий долго обдумывал его слова, глядя перед собой.

– Не отпускай, отец. Руку не отпускай. Скоро уже… Темнеет… перед глазами…

Иконник, крепко держа его запястье, безмолвно молился.

…Сторожевой, обходивший в полуночный час княжий двор, остановился у тына справить потребность. Подвязав гашник, взял отставленную секиру и двинулся привычным путем дальше. Но не успел сделать двух шагов, как из глотки, опережая сознание, вырвался заполошный крик:

– Пожар!

В одном из окон дома, где размещалась дворовая челядь, полыхало бело-огненное зарево. Ноги уже мчали туда служильца, не перестававшего орать. На тревогу выбежали из молодечной, стоявшей по другую сторону от княжьих хором, еще трое сторожевых. Едва заметив отсветы огня, рванули в разные стороны – к колодцу и к амбару с пожарным снарядом для раскатки бревен.

Из челядни посыпали слуги и холопы в исподнем, поднятые со сна. Женки волочили младенцев, парни грохали ведрами. В несколько мгновений двор наполнился громким гудом, деловитыми криками мужиков, детским плачем. Озарились изнутри окна княжьих хором, по ступеням крыльца топала, грохоча коваными сапогами, дворцовая охрана.

Общее замешательство выразил поднявшийся среди гама вопрос:

– И где пожар-то? Кто орал?

Озираясь, люди ходили по двору, задирали головы в поисках огня под кровлей хором, вставали посреди двора с полными ведрами, не понимая, куда нести. Кто-то заглянул в окно челядни, из которого лился неяркий свет, но увидел только свечу на столе и сгорбившегося чернеца возле одра с помиравшим пушкарем.

В самой челядне метался по темным сеням служилец, углядевший пожар. Бил ногами одну дверь за другой, едва не скидывал с петель. Недоумение и растерянность перерастали в безнадежное отчаянье, а затем и в злость. За пустую тревогу на княжьей службе не то что засмеют – голову оторвут, пинком выбьют со двора, пошлют в галичские дебреня покрывать свой позор. Но не приснилось же в самом деле то зарево! Ни в одном глазу сна не было. Поди теперь докажи. Хорошо если те трое, выскочившие первыми, тоже видели…

Выбив с треском незамеченную ранее дверь, мимо которой уже проходил, дворский потрясенно застыл на пороге.

На него строго смотрел стоящий посреди клети чернец. Но строгость во взгляде была… совсем непонятная, с приложением чего-то еще. Служильца передернуло – по коже пробежали зябкие мурашки.

Чернец должен был что-то сказать. Сторожевой видел это по его лицу. Но монах, имеющий нечто сказать, совершенно ничего не говорил. Он глядел на дружинника, и тот готов был поклясться, что чернец находится в сей миг вовсе не здесь, не в тесной полутемной клети.

– Ты чего, отец? – боязливо спросил дворский.

Он вдруг понял, что огненное зарево изливалось на двор отсюда. Это скорее ощущение, чем мысль, сразу успокоило его, как рукой сняло остатки злости. Никто не погонит его с дворской службы, отчетливо осознал он.

– Ты это… огонь-то здесь был, отец?

– Огонь?

Монах словно очнулся. Не ответив, он посмотрел на ложе. Пушкарь Кирила лежал вытянувшись. На белом, без кровинки лице запечатлелось совершенное умиротворение. Сторожевому помстилось даже, будто мертвый пушкарь улыбается. Стянув шапку, он перекрестился. Чернец положил на глаза покойника ладонь, закрыл веки.

– Иди, – произнес затем, словно приказ отдал.

Служилец нерешительно шагнул задом за порог, тихо притворил дверь. Сени челядни снова наполнились мужиками и бабами, парнями и девками, возвращавшимися на свои постели. Дружинник, не замечая их и не слыша недовольных разговоров, в глубокой отрешенности шел к выходу.

Во дворе, где суматоха уже рассасывалась, его ждали с запаленными факелами. Указали на заполошника пальцами. Окружили. Покрутив головой, он тоже ткнул в троих, поставленных этой ночью с ним в сторожу.

– Осташко, Федот и Кодрат видели то же, что я, – ни капли не сомневаясь, отчитался он перед сотником.

Помявшись, двое нехотя признали его правоту. Кодрат же уперся:

– Ничо я не видал. К колодезю побег, не разобрамшись.

Три голоса против одного пересилили. Сотник, поднатужась в размышлениях, отчего пошел красными пятнами, подытожил коротко:

– Дела.

И отправился сам в челядню расследовать непонятные дела, дабы было что предъявить с утра хоромному боярину, а то и самому князю.

…Накануне дружинные подмастерья вернулись на владычный двор притихшие, виновато пряча взоры. Взрывом пушки никого не задело: близко к валу не пробились, оседлали неудобный островерхий тын боярской усадьбы. На обратной дороге всем крепко досталось от Мартына – роздал каждому по затрещине и весь путь устыжал. Расписывал в красках, как подвели б Андрея, ежели б пушку разнесло сильнее и убойный металл невзначай угодил бы в их, охломонов, пустые головы.

– Так далеко ж были, – проныл Игнатка.

– Цыть! – прикрикнул Мартын, хромая позади четверки пустоголовых. – Повезло дуракам, что далеко. Не дал вам Бог подставить свои деревяшки, которые на плечах носите.

– Так в деревяшку влетело и вылетело… – сморозил Пантелей, пытаясь шутковать.

– И тебе цыть! Раздурковались, – брюзжал дощаник. – Андрея бы подвели – княжий заказ к сроку сорвали б! Совесть-то заимели бы…

После предстали на дворе перед своим мастером, готовые провалиться сквозь землю. Мартын обсказал случившееся и сам принес повинную. Ждали приговора Андрея. Но тот лишь промолвил:

– Идите смотреть, что получилось у меня, братцы.

Набились в епископью моленную. Затаив дыхание, в несказанной робости и вместе одушевлении долго разглядывали только что конченный образ апостола Павла в светло-лазоревом хитоне и древесного цвета гиматии. Тихо мерцали свежие краски, теплилась вохряная плавь на крутолобом лике апостола, углубленного мыслями в неведомое.

– А ведь на тебя похож, Андрей, – ахнул Елезар.

– Чего метешь-то, помело, – пихнул товарища локтем в бок Пантелей.

– Точно похож, – упорствовал тот. – Андрей такой в старости будет. Вот облысеет.

Пантелей не стерпел и звонко щелкнул его по лбу.

– Не бреши, аки похабный кощунник.

– Мартын, ну скажи ему! – взвыл от досады Елезар. – Ведь похож? Головой побьюсь.

– Оба вы… кощунники, – раздумчиво проговорил дощаник. – Неча над святым образом о суетном болтать да браниться.

Андрей же вовсе ничего не говорил. Был тих, светел и загадочен.

В этот день уже не работали. Зато назавтра принялись рьяно искупать вчерашнюю вину. Долевкашивали последние доски, прилежно варили олифу, вперегонки бросались по зову Андрея исполнять малейшие просьбы. Подмастерья попутно гадали меж собой, куда это ночью ходил со двора иконник. Один Алешка, попавший под запрет иконной работы, скучал и томился. Искусывал до крови губы да бегал время от времени на поварню, к подгоравшей у него всякий раз каше.

Чуть подсохшую икону апостола Павла бережно вынесли из Андреевой мастерской. Переместили в бывшую конюшню, возложили на стол для просушки рядом с образами Богоматери и двух архангелов, благовестника Гавриила и архистратига Михаила.

Меж тем в незапертые ворота въехали конные. Узнав князя и остолбенев, Игнатка с воплем выронил коробье, полное гвоздей, сорвался и побежал извещать остальных.

Юрий Дмитриевич пожаловал один, без бояр. Иконник, обеспокоенный бестолковыми криками Игнатки, вышел навстречу. Князь, спешась, с необычной мягкостью, будто терзаясь чем-то, попросил разговора с Андреем.

Оба ушли под кровлю конюшни, куда подмастерья уже не смели сунуть нос и даже подойти близко не решались. Князь, не торопясь заводить беседу, ходил меж столами, на которых сушились образа. Всматривался, замирал, согнувшись над которой-нибудь иконой, придерживая края ярко-травяного плаща, расшитого соколами. Резко распрямлялся и шел дальше. Андрей внимательно наблюдал за ним.

– В неполноте не составишь впечатления, князь. Надобно весь деисус зреть да храмовый образ под ним, тогда образы перекликаться меж собой будут.

Он будто торопился объяснить и предупредить возможное недовольство заказчика.

– Да и теперь уже вижу… – Юрий помедлил, ища слова, – что никогда подобного этому не видел.

Князь бросил на иконника пронзительный взгляд.

– Дух Святый в тебе дышит, Андрей, и кистью твоей водит.

Монах хотел было ответить, но Юрий не дал ему.

– Не отрицай. Я ведь хорошо Сергия помню. И в нем Дух дышал. На всю землю нашу повеяло от него, окропило будто весенним дождем, согрело вешним теплом. От твоих образов той же животворной силой веет, Андрей.

– Прости, князь, – вдруг вырвалось у иконника.

– За что?!

– Не сумею праздники к иконостасу в срок написать. Даже если ночами работать буду при свечах. Когда говорили с тобой об этом, что одному мне писать, не подумалось про то. А сейчас вижу, что обманул тебя… Или позже допишу, или дозволь кому другому руку приложить.

Юрий тронул край доски с молитвенно приклонившей голову и прижавшей к груди ладонь Богоматерью в сочно-вишневом гиматии.

– Нет, не обманул ты меня. И того, что сделаешь, не в меру, а сверх меры будет.

Он ушел к скамье, стоявшей в глубине, позади столов.

– Сядем, Андрей… Мне сказали, – продолжил он, когда монах поместился рядом, – что ночью ты был в клети у помершего Кирилы-пушкаря. Дворские заполночь переполох подняли, про пожар кричали – слыхал?

– Не слышал, князь. Разве где горело?

– Нигде не горело, в том и суть. Зарево из окна трое сторожевых видели въяве. А как могли обмануться, не понимаю. – Юрий, полуоборотясь к Андрею, пристально смотрел ему в лицо. – Может, ты знаешь? Видел что-либо?

– Вряд ли смогу помочь тебе, князь, разыскать ответы на твои вопросы.

– Да ты должен был видеть тот сполох, Андрей! – внезапно разгорячился Юрий. – Он ведь ту клеть озарил, будто пламенем, где пушкарь лежал и ты с ним сидел. И ты ничего не видел, не знаешь?! Скажи мне, Андрей! – потребовал князь. – Прошу тебя, скажи, – добавил он тише, уняв волнение. – То свет был? Тот самый? О котором иноки афонские и святители греческие свидетельствуют? Свет, которым Господь просиял на горе Фаворской. Он был тебе явлен?!

– Не мне.

– А кому? – не понял Юрий.

– Умиравшему. Чтобы осветить ему путь.

– Значит, и впрямь ты видел его… – потрясенно выдавил звенигородский владетель.

– Молю, князь, не сказывай о том никому! На дворе у тебя поговорят и забудут. А каково мне будет, ежели в меня на улицах пальцами станут показывать, польстившись на слухи?

– Не беспокойся об этом, Андрей. Сохраню твою тайну в сердце. Помню, как троицкий старец Михей рассказывал, что и Сергий просил их о том же.

Юрий надолго погрузился в себя.

– Вот сижу и думаю, как уговорить тебя, Андрей. Весьма хотелось бы мне, чтобы ты ушел из Андроньева и поселился в моем монастыре на Сторожах. Пора тебе и сан духовный принять. Кому как не тебе священство на себя возложить?! А там и игуменом тебя поставлю. Духовником моим станешь, как Савва. Душу мою в свои руки примешь. Не стану далеко загадывать, но… может статься, и епископью митру тебе на голову наденут. А когда великим князем на Москве сяду, то и… – Тут Юрий оборвал сам себя. – Рано о том говорить. Ну а то, что сказал, примешь, Андрей?

– Не приму, князь.

– Почему?!

– Иконник я. Не духовник, не епископ. Не второй митрополит Алексий, каким хочешь меня видеть. Не мою колею прочишь мне, князь, чужую.

– Бог с тобой, – разочарованно пробормотал Юрий. – Но помни, что если передумаешь…

– Не передумаю.

Князь поднялся со скамьи. Заметил стоящий у стены на соломе большой иконный щит, шире тех, что сушились на столах.

– А эта подо что? – спросил рассеянно.

– Под Троицу.

Юрий взялся за щит, провел пальцами по левкасу, отшлифованному до мраморной глади. Заглянул на обратную сторону, посмотрел, крепко ли стянуты доски.

– Помнишь, Андрей, слова Сергия? – медленно и вдумчиво произнес князь. – На Святую Троицу, Бога триединого взирая, ненависть одолевать, рознь побеждать, мир утверждать, страх покорять, друзей обретать, любовь друг к другу иметь… Он сказал это в год моего рождения, в Переславле, куда съехались князья русских земель, созванные на общий совет моим отцом. Там же и меня крестили. Сергий сам в купель окунал. Потом он еще не раз повторял мне эти слова. Жаль, нельзя вписать их в икону…

– Можно, князь, – пошевелился иконник.

– Как же можно? – повернулся Юрий в недоумении. – А канон? Ведь канон порушишь.

– А если и впишу, и не порушу, – с неожиданной улыбкой в голосе произнес монах, – отдашь, князь, дописать праздники к деисусу Феофану Гречину?

– Что-то ты мудришь, Андрей, – усмехнулся Юрий. – Да будь по-твоему.

Он вышел во двор. Не глядя более ни на что, направился к коню.

Алешка, слонявшийся от любопытства вокруг шестерых дружинников, приметив князя, улепетнул к ближним амбарам.

Когда последний служилец выехал за ворота, Мартын проковылял к Андрею.

– Доволен? – опасливо спросил он про Юрия Дмитриевича.

– Твоя работа ему понравилась.

Андрей кивнул на доску у стены, придирчиво осмотренную князем. Дощаник весело ухмыльнулся.

– А то ж! И мы не лаптем деланы. Кой-што умеем.

8.

Летняя страда перевалила за межень. Отошел сенокос, поля тучнели житом. Как-то загорелся верхний звенигородский посад, что в заречье. На вечерней зоре будто два заката полыхали красным светом друг против друга. Страшно и величаво смотрелось зрелище с вала Городка. Пожгло с полсотни дворов и две церкви, дальше огонь не пустили, раскатав по бревнышку окрестные дома, службы и амбары.

Андрей все чаще, окончив вечерами работу, уходил один в загородье, в поля, перевитые льном и васильками, в окошенные луга. Бродил по дорогам и тропам, залезал в сырые овраги, сидел на остывающих камушках над искрящей гладью Разводни, слушал скрип мельничных жерновов. Думал о чем-то. Возвращался молчаливый больше обычного. Полночи потом жег свечи в моленной. И едва светало, был уже на ногах. Осунулись, заострились черты лица. Глаза, созерцавшие мир как какое-то чудо, глубоко запали.

Подмастерья с трепетом и благоговеньем смотрели на своего мастера, понимая, что участвуют в некоем совершающемся исподволь таинстве.

Деисус помалу рос, прибавляя за седмицу по иконе. Легли на просушку и в очередь на олифу апостол Петр, святители Василий Великий и Златоустый Иоанн. Почти докончен был Предтеча Господень, пустынник в верблюжьей власянице Иоанн. Каждый из образов нес на себе лазоревую печать, будь то хитон или часть его, кайма гиматия, слухи-тороки у ангелов, орган слышания высшей воли и послушания ей. Подмастерья озадачивались: деисус почти закончен, а растертой лазори в двух туесах оставалось еще много. Андрей расходовал ее скупо, приберегая для чего-то иного. Да и дивились его замыслу: никогда прежде на Руси не писали образа в таких звонких красках и чудных смешениях, полутонах и переливах, немыслимо соединенных друг с другом. Вохры, глины всех цветов и тонов, киноварь да ярь – земляные все краски, испокон веку они на крещеной Руси звучали сильнее всего в иконах и стенном письме храмов. Андрей же будто изгнал из своих образов землю, пусть и не полностью, и сделал их отражением чистого неба, в котором сияет солнечное золото…

В тот день взбунтовался Алешка. С утра, пока доскребали из братины едва разогретую, комковатую и прогорклую кашу с репой, заявил, что не будет больше исполнять холопью работу.

– Так и снидать не будешь, – спокойно сказал Мартын, облизывая ложку. – Писание читал? Кто не работает, тот да не ест.

– А и впрямь, – поддержал отрока Пантелей. – Надоело горелую дрянь в себя пихать.

– Ты что такой злой нынче, Алешка? – спросил Андрей.

– Он ночью опять на блядки бегал, – съябедничал Игнатка, – вот и злой.

– Ты что, следишь за мной? – рванулся к нему бывший послушник. Мартын удержал его за рубаху, тут же затрещавшую по швам.

– Охолонь, паря…

– Андрей!.. – процедил отрок через стиснутые зубы. – Дай мне другое дело. Ты обещал!

Иконник смотрел сквозь него.

– Не знаю, что делать с тобой. Разве к Феофану отослать? Нет… – передумал он.

– Да! – вспыхнул какой-то мыслью Алешка. – К Феофану!

– Нет.

Андрей произнес это негромко и почти мягко, но при том взглянул так, что отроку мгновенно расхотелось спорить. Да и не смог бы продолжать. Елезар, сунувшийся к окну трапезной, углядел новых гостей.

– Ратные… Ух ты, сколько их! – Он растерянно оглянулся на остальных. – Чегой-то они к нам?

Вся иконная дружина гуртом повалила во двор. Служильцев было около двух десятков, несколько конных, прочие – пешие. Старшой, десятник с длинными вислыми усами, в багряном кафтане, отдавал распоряжения. Вставшего перед ним Андрея не замечал.

– Парфен и с ним шестеро – в дом, прочесать от подклетей до застрех. Илейка, бери сколько надо, пойдешь по службам и кладовым. Двое на воротах. Остальным искать следы вдоль тына. Ты и ты – обойти снаружи. Гаврила, со мной. – Наконец увидел монаха. – Ты, что ли, тут Рублёв? – Не дождавшись ответа, посыпал вопросами: – Сколько людей на дворе? Слуг и холопов? Где ключник? Убогие, милостники, бродяги, богомольцы есть? Какое оружие имеется?..

Андрей едва успевал отвечать. На последний вопрос дал молчаливый ответ Мартын, подойдя со своим неразлучным топором в руках.

– Луки, боевые либо охотничьи?

– Нет, – хором сказали оба.

Десятник спрыгнул с коня.

– Гаврила!

Вдвоем они оглядели конюшню, где накануне олифили образа и потому сильно пахло лаком. Заглядывали под столы и скамьи, ворошили сапогами утоптанную солому на полу. Иконами не заинтересовались.

– Да что ищете, хоть объясните, – попросил Андрей.

– Что ищем, то непременно сыщем.

Пантелей и Елезар тоже ходили, как привязанные, за служильцами. Те усердно перерывали старый хлам в амбарах, на кузне, спускались в подполы житниц, изучали внутренности пустых бочек в медуше.

Игнатка забился в вымахавший заново бурьян возле тына и следил за сыском оттуда. Алешка сосредоточенно грыз палец, сидя на срубе колодца.

– Эй!

Отрок от неожиданности чуть не сверзился в колодезь. В трех шагах позади сруба стояла девка и тихонько звала его.

– Пойдем!

– Да ты кто? Откуда? – Он перевел изумленный взгляд на ворота, где караулили двое служильцев. Мимо них и мышь бы не проскочила незамеченной, не то что деваха.

– Боярышня за тобой послала, – таясь от рыщущих по двору дружинников, вполголоса объяснила она.

– Какая… – хмуро начал Алешка, но опять покачнулся и ухватился за скат над срубом. Он вспомнил сенную холопку, провожавшую его из дома боярина Морозова. – Тебя как пропустили?

– Так то ж наши дворские, Федоска с Архипкой. Знают меня как облупленную.

– А я думал княжьи? – полувопросил отрок.

– Наполовину княжьи, – натужно шептала девка, гуляя глазами по сторонам. – Ну идешь, что ли? Боярышня тамо заждалась! У нас тоже страсть чего творится. Аж сам князь приехал! Да без боляр!

Алешка вскочил, но тут же растерялся.

– Да как же… раз князь в доме…

– Да ничо, – махнула рукой холопка. – Такой заполох, что тебя и не приметят.

– Пошли, – решился он.

Сторожевые на воротах беспрепятственно пропустили обоих, несмотря на Алешкины опасения. Оказавшись на улице, они кинулись бегом. Пересекли площадь с Успенским храмом, выложенную крестообразно мостовыми, а по углам обраставшую зеленями, на которых вышагивали гуси. Затем широким крюком обогнули тын большой морозовской усадьбы. Пошептав что-то умильное сторожевому, девка провела Алексея во двор, потянула сразу на зады, между служб и житных амбаров. Каких-то следов заполошности он не нашел, сколько ни старался. Правда, служильцев и коней на переднем дворище было многовато, да и только.

Воровато оглянувшись, девка остановилась у сеновала с пристроенным навесом, под которым высилась доверху копна сена, подпертая жердями. Открыла дверь и, ни слова не говоря, подтолкнула внутрь Алешку. Задохнувшись от волнения, с бьющей в висках кровью, он замер в полоске света. Дверцу холопка не то чтобы закрыла – оставила чуть приотворенной.

– Наконец-то! – послышался сбоку сильный девичий шепот. – Ну чего стоишь? Иди сюда.

– Куда – сюда?

Алешка одурел от могучего, застоялого духа свежего сена. В горле пересохло, и голос отвратительно задрожал, срываясь.

– Тише ты! Ну сюда же.

Он почти вслепую пошел на зов. Обогнул поперечные брусья, шагнул в узкий проход, лохматившийся колючими сухими стеблями. Тут его ухватило за руку и потянуло к стенке с маленьким окошком вверху. Он увидел близко лицо боярской дочери, выплывшее на него из полутьмы, и послушно стал переставлять ноги. Дойдя до конца прохода, где было светлее, отроковица бухнулась на охапку сена, звякнув тонкими серебряными колтками на висках.

– Постели себе и садись. Тут не помешают, не до того всем.

Алексей бездумно совершил требуемое и преданно уставился на боярышню.

– Ну чего вылупился. Сказывай.

– Что сказывать?

– Как это что?! Дворские к вам поехали? На владычный двор?

– К нам. А чего ищут? – осторожно спросил Алешка.

– Да не чего, а кого! А не нашли еще?

– Да кого?

– А! – разочарованно протянула Алена. – Ты ничего и не знаешь.

– Ну тогда ты, боярышня, расскажи, – нахально предложил отрок. – Коли уж позвала.

– Помнишь, говорила тебе про гостя батюшкиного? Который в повалуше у нас живет? В прошлый-то раз ему подпругу подрезали, так он вовсе со двора выезжать перестал, все в оконце только глядит. А нынче ночью в него из лука стрельнули. Луна полная была, светло. Прям в оконце повалуши стрела влетела да в стену воткнулась. Ему только щеку оцарапало. Зато крику с ночи в доме! Страсть! Сперва на батюшку набросился. Ключник наш, Анфим, слышал, матушке поведал. А уж мне боярыня сенная шепнула. Потом вот сам князь пожаловал. И с князем тоже браниться стал! Это уж сама слыхала. Потихоньку в повалушу пробралась. Голова ведь от любопытства лопается, отчего этот постоялец наш такую власть имеет да зачем прячется. И тревожно, невмоготу. Вот Богу на ночь молюсь, а у самой перед взором этот… жилец встает. А глаза-то у него мертвые! Будто упырь какой!

Взбудораженная диковинными событиями и собственной повестью боярышня не заметила, как схватила Алексея за руку.

– Впрямь упырь, – пробормотал отрок, разглядывая в полусвете тонкие девичьи пальцы у себя на локте. – А про что с князем бранился?

– Кричал, будто наш князь его убить хочет! А что князь ему отвечал, того не слышала. Только тот себе послужильцев в охрану потребовал… А дальше меня батюшка за ухо взял, – виновато закончила она. – Потом слышала, как велено было дворским ехать на владычный двор, искать того, кто стрелял. Найдут, как думаешь?

– Кто стрелял, того уже там нет, – уверенно сказал Алешка. – Нам, иконникам, что за дело до вашего постояльца. А коли чужак пробрался, так еще ночью и ушел.

Боярская дочь уронила взгляд на свою руку и вдруг застыдилась, отпрянула.

– А как прозналось, что с епископьего двора стреляли? – простодушно спросила она затем.

– Ну это совсем просто, – со знанием дела принялся объяснять Алексей. – Если стрела в стену вошла, значит, летела не снизу и стрелок вровень с вашим упырем стоял либо почти вровень. Да направление так же легко просчитать по тому, как стрела воткнулась. Вот и вышли на владычные хоромы.

– А откуда ты все это знаешь? – удивилась отроковица. – Ты разве обучен стрельбе?

– Не все же время я в монастыре жил, – кисло усмехнулся Алешка.

Он поймал на себе ее пристальный изучающий взор.

– Как же ты все-таки похож…

Она запнулась.

– На кого? – жарко дохнул Алексей.

– Моего прежнего жениха, – поколебавшись, призналась Алена. – Мне и десяти лет не было, как мы с ним обручились. Никто и не знает о том, втайне помолвились. А потом мне сказали, что он… что его… больше нет… А батюшка скоро на Москву поедет, там меня и сосватает, – решительно договорила отроковица.

Она расстегнула пуговки у ворота рубахи и вынула тонкую цепочку. Подняла руки, нащупывая сзади на шее замок. Алешка отчаянно унимал разгоряченное дыхание. Столько духмяного, дурманящего сена, полумгла и…

– Чего ты там сопишь?

Отрок набрал в грудь воздуху и вовсе перестал дышать.

– Дай руку.

Он протянул раскрытую ладонь. В нее легла цепочка с нанизанным простым серебряным колечком.

– Мне оно уже не сгодится. А ты надень его своей невесте.

Алешка с шумом выдохнул, перехватил ее руку. Крепко сжал и потянул на себя.

– Пусти, – изумленно промолвила боярская дочь.

Он не отпускал и смотрел с вызовом.

– Пусти! – велела она, сведя брови. – Забыл, дурак, кто ты и кто я?! Сейчас дворских кликну.

– Не кликнешь. Сама себя выдашь.

Какое-то время они мерились взорами. Потом от входа на сеновал позвал приглушенный голос холопки:

– Боярышня! Идти надо. Хватились, ищут.

Алена вырвала руку и легко подскочила. Алешка тоже встал, освобождая ей путь. Стремительно протиснувшись мимо него, боярская дочь умчалась, ни слова не сказав на прощанье. До него донеслось лишь:

– Бу-бу-бу… выведешь…

Алексей повертел в пальцах кольцо, затем надел цепочку себе на шею.

– Никому тебя не отдам! – прошептал он. – Лучше убью… тебя и себя… Но сперва его…

– Эй! Выползай, что ли, – покликала его девка. – Князь-то со двора уехал.

…Алешка брел через площадь, распихивая пинками кур, лезших под ноги. Навстречу шлепал босыми ногами колокольник Терентий в оборванной рубахе враспояску, всклокоченный. Всяк в городе знал, что колокольный мастер после взрыва пушки тронулся умом. Появлялся то здесь, то там, смотрел безумно и вопрошал:

– Как я этими руками колоколы буду лить? Отрубить теперь мне руки надо! Кровь на них безвинная!..

Алешка отринул протянутые руки колокольника и прибавил шагу.

Тихо вошел на владычный двор, огляделся. Перед конюшней-сушильней сидел на чурке Мартын, обстругивал ножом деревяшку. Елезар на крыльце челядни марал углем сколоченную им самим доску.

– Ты чего крадешься, паря? – глянул дощаник.

– Ушли… эти?

– Да ушли, забодай их корова. Весь день попортили. Андрей от них сбежал. Пойду, говорит. Ну и пошел. Тебя-то где носило?

– Да там, – неохотно ответил Алешка. – А нашли чего?

– Нашли, – мрачно покивал Мартын. Он поставил на землю перед собой вырезанного медведя и принялся стругать мужика ему в пару. Получавшиеся игрушки и свистульки дощаник раздавал потом детворе. – В ларе наверху сыскали лук с тулой. А на заднем дворе в крапиве – колоду. Да такую же снаружи. Смекаешь, паря?

– Ну?

– Калачи гну. Выходит, окромя нас, тут еще некто себе место облюбовал. На двор и со двора шастал через тын, в хоромах хозяйничал. А кого он тут из своего лука выцеливал, служильцы так и не обмолвились, напади на них икотка. Тайна! Княжое дело!.. – Мартын прищурил на отрока глаз. – Так ты, паря, не видал ли тут кого чужого?

– Не видал, – невозмутимо ответил тот. – А Андрей куда пошел, не сказывал? Не к князю?

– Не сказывал… А то смотри, Лешка.

Мартын погрозил ему рукой с ножом.

– Пойду обед сготовлю, – покладисто сообщил Алексей, убредая на поварню.

…В послеполуденный час люда на улицах Городка мало. Прокатит, скрипя осью, телега с сонным возницей, проползет убогий с костылем, холоп метнется от усадьбы к усадьбе, да и все. Дневной сон для русского человека, встающего ни свет ни заря, свят, как утренние и вечерние молитвы. Еще в древности великий киевский князь Владимир по прозванию Мономах в своем поучении писал: «Спание в полдень назначено Богом; по этому установлению почивают и зверь, и птица, и люди». А что древние исполняли, то и нынешним не во вред, но в пользу.

Андрей возвращался с вынужденного гулянья по окрестным холмам. Шел не по мощеному большаку, пролегшему с одного конца Городка до другого, а узкими, петлистыми задворками, где солнце не так печет и есть тень от яблонь да груш в садах. Впереди показалась человечья фигура, странно брюхатая. Вблизи брюхо оказалось горкой яблок, накиданных за пазуху.

Поравнявшись друг с другом, одновременно повернули головы.

– Иван? – Монах почти не удивился.

– Ну ты гляди! – с разудалой ухмылкой Звон откусил яблоко и зачавкал кислой зеленухой. Убегать и скрываться он и не думал. – Видно, крепко повязался я с тобой, иконник. Не отвязаться никак.

Одет он был богаче, чем в прошлые встречи: красные яловые сапоги, камчатая рубаха, подпоясанная наборным поясом, черные порты из тонкого заморского сукна. Но хоть и побогател Ванька, а мелким воровством не брезговал – обобрал по пути чей-то сад.

– Видно, должок не дает отвязаться, – ощерился Звон и запулил огрызком через тын. – Ну говори, чернец, чем тебе его отдать? Серебришком али рухлядишкой? Может, дельцем каким? Выкладывай, не робей. Я теперь в силе, атаманом у своих лиходеев.

– Мне твое неправедное богатство вовсе не нужно.

Разбойник достал из-за пазухи новое яблоко, с громким хрустом вгрызся.

– Не тебя ли сегодня искали на епископском дворе княжьи люди? – спросил Андрей.

– Чего я там забыл? – поперхнулся Ванька. – Не, я церковные дворы за версту обхожу. Я ж тебе обсказывал свою жисть.

– Зачем же без опаски гуляешь по княжьему граду? Не боишься, что скажу про тебя князю либо кому из его бояр? Если задумал что нечистое здесь, лучше тебе сразу уйти, Иван.

– Да не стращай, чернец, – лениво отмахнулся Звон и бросил недоеденное яблоко под ноги, наступил сапогом. – Хошь теперь же беги к князю. У меня тут и волос с башки не упадет. Под белы руки выпроводят на дорогу да еще помашут на прощанье.

– За что ж тебе такая честь?

– А нашел купца на свой товар, – хвастливо заявил Ванька. – Сгодилась мне моя лесная схронка. Сговаривался нынче с тем купцом. Сколько захочу, столько и заплатит мне за товар. Земельку прикуплю, вотчинником сделаюсь. Честно заживу с женкой и детями. Из-за ларца того ризничного погорел, ларцом и отыграюсь. Во так. А ты меня в яму да в колодки хочешь, спасения мне не желаешь. Эх ты, иконник… Разо-чаро-вал ты меня. Передумал я тебе должок отдавать. Прощай.

Подперев свое яблочное брюхо, чтобы не разваливалось, Ванька Звон вразвалку зашагал дальше. Еще и песню затянул.

Андрей переступил через раздавленное яблоко и двинулся своим путем.

9.

Восемь икон деисусного чина лежали в сушильне. Последним, девятым, Андрей писал срединного Спаса, без которого предыдущие восемь не были бы и нужны, ибо предстояли Христу, молясь вместе с церковным русским людом, набивавшимся в храмы. Подмастерья гадали: если восьмеро предстоящих написаны столь мощно и богодухновенно, каков же будет Спас?

Ждали какого-то чуда. Жили все эти дни его предвкушением. Но Андрея о том не спрашивали. А если б заикнулись при нем о тайне, которую чувствовали разлитой в самом воздухе, то известное дело: получили бы твердое указание поменьше думать о чудесах и поболее о том, чтобы творить краски нужной плавкости – не разжижать излишне и не густить чересчур. Либо о чем ином дельном.

Как-то Андрей вышел передохнуть, сел на ступенях крыльца под сенью. Пантелей тут же сбегал – принес холодного квасу. Отпив два глотка, иконник сунул кружку обратно подмастерью. Поднялся, пошел навстречу безумному колокольнику, опять забредшему к ним на двор.

Терентий в налипших на него комьях подсохшей грязи – попал под обстрел злых сорванцов – тянул руки и жалко мямлил:

– В крови… Колоколы как лить? Святое творить? Отрубить да новые приставить. – Несчастный приблизился к Андрею, изогнулся, заглядывая ему в глаза. – А ты отдай мне свои руки. Я тебе за это серебра дам, много. На три рубля! Коня купишь. Продай руки! А мои в огонь брось. В неугасаемый. Червям неусыпающим. Пускай жрут. А мне колоколы лить нужно!..

Безумец с силой вцепился в руки Андрея. Сбежались подмастерья, едва оторвали его. Но теперь уже монах взял колокольника за локоть.

– Пойдем, Терентий!

– Да куда ты его, Андрей? – растерялись подмастерья.

– Ничего, идите, – кивнул он им. – Сам управлюсь.

Он увел литейщика в хоромы, усадил на лавку в мастерской-моленной. Несчастный усмирился и вел себя кротко, только сидеть не стал. Вниманием его завладел недоконченный образ Спаса на столе. На иконе положен был необычный, почти белый вместо золотистого свет, объявший человеческую фигуру. Расписано доличное – темно-лазоревый гиматий, вишневый хитон с золотой полосой клава на плече, киноварное обрамление раскрытой книги. Спасов лик только намечен – первая плавь вохрой уже легла на светло-коричную санкирь, но самого лица еще не было.

Андрей, стоя спиной к колокольнику, зачерпнул пальцами из плошки чистой, несмешанной ни с чем киновари. Растер досуха, перемазав ладони в краске. Вернулся к бедолаге, пряча руки за спиной.

– Покажи.

Терентий послушно протянул длани, открыл рот и по обычаю собрался затянуть свое вопрошание. Но так и остался с разверстым и перекривившимся в ужасе ртом, шарахнувшись спиной о стену: Андрей резко сунул ему под нос свои распяленные кроваво-красные ладони.

– А вот мои. Видишь – кровь на них! И посмотри на свои.

– Аааа, – захрипел колокольник, потрясенно сравнивая собственные и Андреевы руки.

– Смотри, Терентий! Этими руками в крови буду писать святый образ Спасителя. А других рук у нас нет. Какие есть, те и тянем к небу. И плоды свои приносим, этими же руками взращенные.

Лицо колокольного мастера страдальчески сморщилось, из глаз поползли быстрые дорожки слез. Он скорчился на лавке, задыхаясь от застрявшего в горле рыдания.

Андрей отошел от него, взял кисть и вапницу с красками в углублениях. Не отвлекаясь более на безумного, по первой, подсохшей вохре стал плавить вторую, еще более высветленную.

Со стороны бы казалось, что из глубины иконного щита, из белого сияния медленно выступает на поверхность лик, еще лишенный живых черт, теплоты и чувства. Будто поднимается из глубины бездонных вод, пронзенных нездешним светом, который несет с собой таинственность иного мира, знание его инаковости, невмещаемости в мир сей и в человечью душу. Андрей тонкой кистью с текучей краской будто гладил Спасов лик, выплавляя его черты, вытеняя нужное приплесками. Закончив, оставил сохнуть и перешел к вохрению рук, благословляющей десницы и шуйцы с Евангелием. После на белых страницах книги четкими движениями вывел по памяти надписание: «Возмете иго Мое на ся и научитеся от Мене, яко кроток есмь и смирен сердцем. И обрящете покой душам вашим. Ибо иго Мое благо и бремя Мое легко есть».

Последней в этот день под кистью иконника заговорила третья, совсем прозрачная, будто сияющая вохра, ложившаяся живым светом, еще более смягчая лик. Уже по ней будут дописаны после глаза, брови, губы и вкраплены оживки-пробела – капельки отблесков…

Отложив кисть и краски, Андрей без сил опустился на скамью. Он не видел и не слышал, как во время работы заглядывали в клеть подмастерья. Они не решались звать его к обеду, не набрались смелости отрывать и когда миновало время обеда. Теперь уже близился вечер. В мастерской Андрей был один. Вспомнив о колокольнике, он вышел в сени, потом на двор. Спросил.

– Да ушел он, – ответили подмастерья. – Мокрый от слез, будто ведро себе на грудь вылил. Что у тебя с руками, Андрей? – уставились.

Он тоже посмотрел, будто впервые увидел. И совершенно серьезно сказал:

– Поменялся с ним.

– Теперь он будет лить колоколы? – не поверили подмастерья.

Иконник пожал плечами.

– Пощадите, братцы. Нет ли у нас какой еды? Я, кажется, позабыл нынче вовсе про свою бренную плоть. Теперь она укоряет меня в немилосердии.

– Да уж, – забубнили Пантелей с Елезаром, чуть не на руках потащив его в трапезную, – когда тебе о своей плоти думать. Так и в небо вознесешься, пожалуй, совсем ее скинув. Нас на кого оставишь?

Андрей, не внемля их ворчаниям, уписывал блюдо греческой каши с огурцами.

– Слышался мне будто днем голос Епифания?

– Приходил, – подтвердил Пантелей. – В сушильне побыл, повитийствовал над твоими образами. Сказал, завтра зайдет. Так что не работать тебе завтра, Андрей, – закончил он с явным неодобрением книжника, гораздого на долгие словеса.

…На другой день зарядил мелкий, скушный дождь. Работы у дружинников почти не осталось – только смотреть, как сохнет олифа да ждать, когда Андрей довершит труды. Закрыв ворота сушильни, впятером засели в доме и занялись кто чем.

Пришел Епифаний, в прискок одолевая лужи и грязи. Завел Андрея для секретного разговора в дальние горницы хором, извлек из-под промокшей мантии свернутые листы пергамена и стал жаловаться на князя.

– Не дается мне ум его в руки. Не знаю, как перед Никоном буду держать ответ за свое нерадение. Я ведь какую хитрость изобрел? Думал, стану писать похвальное слово отцу нашему Сергию… Не житие еще, а так, предначинание к житию… Да попутно с князем советоваться про написанное, хорошо ли, плохо ли, где что выправить. Вот так и хожу к нему: день пишу, после полдня в княжьих хоромах провожу. А отчего полдня, спросишь? Неужто князь на меня, грешного, столько времени тратит? Вот и отвечу тебе: не он тратит, а я, да большей частию впустую в горницах просиживаю. Избегает меня князь! Поначалу слушал, где-то и хвалил, одобрял. Потом стал я замечать, что смотрит на меня эдак в недоумении, а мыслями вовсе далек от моего скорбного писанья. А теперь уже и скрываться от меня начал, будто досаждаю ему чрезвычайно и необычайно. Будто не Сергию преподобному похваление творю, а некой козявке. Или, как у греков нынешних, чересчур ученых да умом от этого тронувшихся. Есть у них некие ложные назидания, в которых похваляются предметы вовсе неблаговидные и даже глупые. Похвала чернильнице – каково?! Да вот еще похвала питейной кружке запомнилась. И самой глупости же похваление некто составил, апологией назвав, сиречь оправдательным словом…

Епифаний присосался к корчаге с квасом, прихваченной в поварне.

– Да я-то не на глупостях словеса свои оттачиваю. Кому как не крестнику Сергиеву проникнуться. – Он разложил листы на столе, выхватил один. – Скажи, разве плохо вот это: «И никаких он не стяжал себе стяжаний на земле – ни имения от тленного богатства, ни золота или серебра, ни сокровищ, ни храмин светлых и высоких, ни домов, ни сел прекрасных, ни одежды драгоценной. Но стяжал вместо всего этого истинное нестяжание и бедность, а вместо богатства – нищету духовную, смирение великое и любовь нелицемерную равно ко всем людям…» Либо это? – Быстро выцеплен другой лист. – «Но даже подробно повествуя о Сергии, невозможно понять его до конца, даже если бы кто-нибудь смог изложить все исчерпывающе о преподобном отце, великом старце, который жил в дни наши, и времена, и годы, в стране нашей и среди народа нашего, прожил на земле ангельскую жизнь, закалился в терпении кротком и воздержании твердом…» Или это! – Епифаний стремительно махнул пергаменом у самого лица иконника. – «Так Бог прославил угодника своего не только на том месте, где жил он, но и в других городах, и в дальних краях, и у всех народов от моря до моря не только в Царьграде, но и в Иерусалиме. Не только одни православные изумлялись добродетельной жизни преподобного, но и неверные многие удивлялись…» Что скажешь, Андрей?

Книжник, взволнованно дыша, в требовательном нетерпением воззрился на молчаливого собеседника.

– Хорошо, Епифаний, – коротко ответил тот. – Только чего же ты от князя хочешь? Желание любви к брату ему внушить или чтобы он книжным справщиком у тебя был?

Премудрый сменил нетерпение на недоверчивость.

– Вправду кажусь таким дураком?.. – Он помотал обнаженной головой с обильной плешью в седине. Мокрый клобук сушился на рундуке. – Не-ет. Знаю, кто настраивает князя против меня! Известно, кто расписывает ему иноков несусветными дурнями и роем трутней. И князь в его ловушку попал, и Феофан многоумый туда же угодил! Сладкой отравой оба напитались…

Излив горечь и негодование в продолжительных разглагольствованиях, Епифаний собрал пергамены и попросил:

– Спаса-то покажешь, Андрей? Доныне душа колышется, как вспомню то, что вчера узрел.

– Пусть душа твоя вновь обретет устойчивость, Епифаний, – одними глазами улыбался иконник.

– Не покажешь, – вздохнул книжник и отправился опять скакать через лужи и грязевые преграды.

Андрей проводил его почти до ворот. На обратном пути заметил под навесом амбара бабу-богомолку, как показалось сперва. Вся в черном, она жалась к срубу, терпеливо ожидая подаяния. Иконник направился к ней и, только приблизясь, увидел, что женка не одна. Из-под руки ее глянули любопытные глазенки мальца лет восьми, прятавшегося за матерью.

– Не стой здесь, – сказал Андрей бабе. – Ступай в челядню, там накормят.

Он показал, куда идти.

– Постой, чернец, – окликнула она его, не трогаясь с места. Голос у женки был низкий, глухой. – Мы не милостники. Не бродяжные. Мне бы с Андреем-иконником перемолвиться словом да совета у него спросить.

Монах велел ей идти за ним.

В пустовавшей клети челядни усадил обоих и сам устроился напротив. По торбе на плечах бабы и сбитым до дыр лаптям можно было догадаться, что в пути они пробыли не один день. Худой мальчонка с серым, уставшим лицом отцепился от матери с явным намерением показать себя взрослым отроком. Сел прямо и уставил серьезный немигающий взгляд на чернеца.

– Ты Андрей Рублёв? – Женка взволнованно ворохнулась, но сейчас же успокоилась.

– Говори, что ты хочешь.

Лицо ее было иссохшим от большой скудости и тяготы в житье либо какой-то многолетней беды, состаривших бабу раньше срока. Она положила ладонь на русую голову сына, приклонила его к себе.

– Из Торжка мы. К тебе, богомольнику, за добрым словом по нужде пришли.

– Что ж ближе не нашла кого? – изумился Андрей. – Или не жаль тебе своих и мальчонкиных ног?

– А ты не попрекай меня неразумием, – храня спокойствие, ответила женка. – Знать, не случилось ближе такого, как ты, к святости прикоснувшегося. В леса идти пустынников спасающихся искать – боязно, разбойников много. А про тебя не зря ведь люди говорят, что тебе ангелы являлись. Вот и послушай бедную вдовицу, не отринь, Бога ради.

Малец вырвался из рук матери, отодвинулся и продолжил пристально изучать иконника, знавшегося с настоящими живыми ангелами. Видя, что монах не отвечает, вдовая женка продолжала:

– Попадья я, а муж мой был протопоп нашего собора Спаса-Преображенья. Пять лет назад в доме горе поселилось. Ты небось слыхал про то, как посаженный к нам на кормление смоленский князь зарезал мечом своего подколенного служилого князя? И как жену его, истерзанную, без рук, без ног в проруби утопил?..

Андрей взглянул на мальчонку. Непонятно было, слушает ли тот мать. Но, видно, попадья столь свыклась со своим страданьем, что не считала нужным ограждать от страшных подробностей дитятю.

– Слыхал, – остановил он вдову, чтобы не продолжала.

– Слыхал, – удовлетворенно кивнула она. – Волчина тот злобесный, князь смоленский, бежал из города чрез седмицу. Да никто как муж мой, протопоп Михайла, упокой Господь его душу, понудил того нелюдя к бегству. Всегда был на обличения греха неистов, душой кипел от неправд. Трудно с ним было уживаться, с мужем моим… – Голос попадьи дрогнул, но, глянув на сына, сейчас же взяла себя в руки. – Не согнуть его было ничем. Так и тот аспид не смог протопопа нашего перебороть. Зато уж отомстил сполна, дом наш ночью подпаливши да дверь подперевши. А в доме ребят было мал мала меньше. Пока муж мой всех в окно покидал да меня проталкивал, сам угорел.

– Не огульно ли вину на князя-беглеца возложили? – мягко спросил Андрей.

– Не огульно, – сдержанно усмехнулась вдова. – Следов конских копыт на снегу довольно утром видели. Зверь тот, душегуб смоленский, в ту же ночь из города пропал. Не пощадил и младенцев Михайловых, всех нас к огненной смерти приговорил…

– Да и ты не бери грех на душу. Не трави себе сердце злословием. Помер обидчик ваш в покаянии за совершённое.

– А что мне от покаяния его? – деревянным голосом произнесла баба, судорожно сцепив руки на коленях. Кивнула на мальца. – Этих спиногрызов покаянием не накормишь, не оденешь…

– От меня ты чего хочешь?

– А что ж, – опять усмехнулась попадья, – может, и верно, с того света прислал мне князюшка свое раскаянье. Того и хочу, чтоб ты, иконник, по-божески рассудил. В начале зимы прискакали ко мне на двор двое каких-то. Одеты были чисто, а глаза у обоих нечистые, шальные да блудливые. Вызвали меня из дому, спросили только, я ли вдова поповская, и кинули ларь на крыльцо. Умчали сразу. К ларю ключ был примотан. Открыла – а там, Господи, помилуй, Богородица, заступи! Серебрища доверху, чеканного и в гривнах, в обручьях и привесках, колтках да прочей кузни. От страха чуть сердце не выпрыгнуло. Захлопнула сундук, в подпол его затащила от греха. К протопопу новому побегла. Так, мол, и так, батюшка, что с ларем проклятущим делать? Знамо дело, не трудом праведным столь серебра нажито.

– Отчего так думаешь?

– Простая у тебя душа, чернец, голубиная, – вздохнула баба. – Верно, потому и к Богу близок. Кто же от честных трудов уделяет столько богатства вдовам и сиротам? В ларе этом не на одну меня с моими оглоедцами серебра, а на десятерых таких, как я. Протопоп наш почесал в бороде да и сказал: утопи, мать, богатство это в реке. Но так чтоб недалече от берега и в приметном месте, в затоне каком. Дело, сразу видать, нечистое, может, и кровь человечья на этом серебре. А к тебе, говорит, неведомо каким путем попало, может, и кривым да не к тому двору пришло. Может, еще стребуют с тебя этот ларь.

– А ты не исполнила его совет, – не спросил, а утвердил Андрей.

– Не исполнила. – Вдова отвела в сторону очи. – Бес попутал. На дворе у себя ночью зарыла, пока земля еще немерзлая была. А ныне с делами повольнее стало, старшие мои, сынок с дочкой, уже в доме хозяйствуют. Вот и к тебе сюда собралась. Прослышала, будто ты в Звенигороде объявился. Ты уж, иконник, подскажи мне, сделай такую милость, как по правде с этим ларем поступить. Поусердствуй Богу. Помолись, что ли. Авось тебе на ум придет ответ. Только мне бы поскорее. В обратную дорогу надо, как бы чего в доме не стряслось. За помощниками моими сопливыми глаз да глаз еще нужен.

Андрей улыбнулся мальцу, перемигнулся с ним.

– Так что ж, помолишься? – заметив их переглядку, баба нахмурилась, поджала бледные губы.

– А ты вот что сделай, – предложил монах. – Пожди до средины осени, потом откопай ларь и возьми себе, сколько совесть даст. Используй на свою потребу. Прочее раздай тем, кто бедней тебя.

Попадья пришла в замешательство.

– Что ж до средины осени? Ты не обманываешь ли меня, чернец? И не молился нисколько. Да по-божески ли рассудил? Ведь ежели по-человечески, так того мне не надо. Не нужно мне серебра этого нечистого…

Андрей встал.

– Сделаешь, как говорю, – наказал он бабе. – Да не думай ослушаться в этот раз. Бога не гневи.

Вдова, тоже поднявшись, поклонилась ему в пояс. Мальчонка спрыгнул с лавки, повторил за ней.

– Ну, коли так, прощай, Божья душа.

Оправив черный убрус на голове и взяв за руку сына, она пошагала в сени.

– Погоди-ка, – остановил их Андрей, идя следом. – Пережди до трапезы, оголодали ведь в пути.

– Некогда мне, к детям поспешать надо.

Получив просимое, попадья торопилась уйти.

– Для чего же малого с собой в такую даль таскала? – едва не осердился иконник. – Уморить его хочешь?

– Уморишь его, как же, – с суровой лаской она встрепала сыну волосы. – Жилистый он у меня, не смотри, что тощий. Со мной идти сам напросился. Пристал как репей, возьми да возьми. На тебя, иконник, поглядеть хотел. Ну, поглядел? – обратилась она к мальцу.

Тот кивнул и снова уставился на Андрея.

– Немой он у тебя, что ли?

– Зачем немой. Не любит просто языком полоскать. Так мы пойдем.

– Да подожди же, экая ты неуемная. – Под ее непонимающим и недовольным взглядом Андрей начал сбиваться и тоже торопиться: – Ты вот что… ну… оставь мальчонку здесь… Со мной… в дружине… Отъестся на княжьих хлебах… Побудет тут пока… потом в Торжок с попутным обозом отправим…

Мальчишка, выразительно таращась, дергал мать за вотолу.

– Да что тебе в молчуне моем? – колебалась попадья, отцепляя его пальцы от себя. – Обуза одна. Марака он у нас. Все стены и полы вам тут углем замалюет. Самого от угля отмываю по всяк день. На бересте-то не больно разрисуешься, вот и таскает угли из печи.

– Да это же хорошо, – обрадовался иконник и почти потребовал: – Ну оставь мне мальца!

– Да бери, – совсем растерялась баба. – Мне легше в дороге будет.

Андрей выдохнул.

Попадья опустилась перед сыном на коленки, облобызала накрепко, перекрестила и обняла напоследок. Пошла в сенях не оглядываясь. А на крыльце челядни столкнулась с Алешкой, бегавшим за водой.

Ахнула.

– Алексей?! – В изумлении потянула к лицу ладонь. – Господи Исусе!

Тот замотал головой и хотел проскочить мимо, но попадья загородила собой дверь.

– Как же ты… живой?! А думали-то у нас про тебя… Всякое думали… И что на свете этом тебя давно нет, – громко и с жалостным чувством голосила она. – А изменился-то как… Да все равно узнать можно…

– Обозналась ты, мать, – хмуро ответил отрок. – Не знаю я тебя.

– Так и верно, не можешь меня помнить. Я-то тебя хорошо запомнила, когда ты с отцом и матерью на обеднях в нашем соборе в Торжке стоял. Протопопова женка я. Попа Михайлы сгоревшего! При тебе еще пожар-то был… Ну да у тебя свое было… – упавшим голосом договорила она.

– Иди, иди, мать, – грубо оттирал ее Алешка от прохода, – спутала меня с кем-то. Не знаю никакого попа Михайлы.

Протиснувшись наконец и захлопнув дверь за собой, он хотел было припустить до поварни, но споткнулся о взор Андрея. На шум высунулись в сени Мартын и подмастерья.

– С кем это она тебя спутала, паря? – осведомился дощаник.

– И чего так накинулась? – шмыгнул простуженный Елезар.

– Откуда мне знать, – пробурчал Алешка, улепетывая в поварню.

Андрей вошел за ним. Вынул из холщового мешка два больших хлеба, обернул рушником и сунул в руки отроку.

– Забыл ей хлеба в дорогу дать. Догони, отдай.

– Пускай Пантелей сбегает, – резко отказался отрок. – Мне бобы еще варить.

– Алешка!

В голосе Андрея не было ни твердости, ни строгости, ни чего-то иного, что могло заставить упрямца бежать сей же миг во двор. Однако, устыженный, он взял хлебы и ринулся в сени.

Оскальзываясь на размокшей глине, Алешка нагнал попадью у самых ворот. Иконник смотрел на них через открытое волоковое оконце. Отдав хлебы, отрок хотел умчаться обратно, но вдова ухватилась за него и стала что-то горячо втолковывать. Он пятился, пытаясь отделаться от нее, потом снова решительно мотнул головой и порысил под дождем обратно.

Оставив поварню, Андрей отыскал мальчонку, выпрошенного у попадьи. Тот снова забрался в клеть, где сидел с матерью. В руках у него взялся невесть откуда кусок угля, которым он вычерчивал что-то на полу. Присмотревшись, монах угадал крылатое очертание. Мальчишка с высунутым от усилий языком обернулся, и Андрей услышал от него первое слово:

– Ангел!

Он присел рядом, взял из пальцев мальчонки уголек. Стал подправлять голову ангела.

– Как твое имя?

– Олфера. Олфоромей, – поправился малец.

– Варфоломей, выходит. – Андрей улыбнулся своим мыслям. – А знаешь, что так же звали троицкого игумена Сергия, до того как он стал монашествовать в диком лесу под Радонежем? Того самого, в чей монастырь мы иконостас теперь делаем…

Блестящие, как вишневая камедь, глаза мальца пытливо и доверчиво смотрели на иконника.

10.

Август, последний месяц лета и года, время праздничных, урожайных спасов. На первый, Медовый спас по обычаю возили в городе бочки на телегах с питейными медами из княжьих, боярских и купецких медуш. Громогласные возницы даром разливали в кружки янтарную сладость и забаву, зазывали отведать веселья, испокон века тешившего русскую душу, о чем и в летописцах недаром помянуто.

Опробовала свежих спасовых медов и Андреева иконная дружина. Но сошлись во мнении, что слаще княжьего меда, светлее его золотистой янтарности и больше теплит душу Спас, выпестованный кистью Андрея. С тех пор как увидели его впервые, созванные в мастерскую, то и дело находили повод, чтобы вернуться и снова в изумлении обездвижиться перед образом, его чудодейственной притягательностью. Наполниться дыханием его силы, войти, как в великую реку, в его мощный покой. И выйти омытыми, отрясшими с себя земной прах, покоренными благодатностью Спаса.

Андрей не дал перенести образ в сушильню, оставил в моленной, у себя на глазах. И сам не свой ходил в эти дни, будто оглушенный.

– Известно, как бывает, – со знанием дела разглагольствовал Пантелей. Вместе с Елезаром они сидели на вынесенной во двор скамье, клеили паволоку на средних размеров доску. Добыли на днях у посадского мужика заказ на Николу-угодника, получили дозволение своего мастера на самостоятельный труд. – Плавишь ее, вохру, плавишь. И не ведаешь, каков итог выйдет, как взыграет на лике свет. Может, вовсе худо будет, а может, чудо истинное сотворится. Вот как у Андрея. Сам со своей рукой не управишься. Под водительство Духа отдать нужно… – Он осекся. – Да что ж такое! Повадилась лиса по воду ходить…

В ворота въезжали конные. Однако оказалось их только трое, без давешнего краснокафтанного вислоусого десятника. Впереди ехал старик с вельможной осанкой и сумрачным породистым лицом, на котором алел сбоку недавний рубец – будто стрела вспахала кожу. Серый плащ не скрывал широкости и кряжистости телес. Из-под шапки свисали длинные с обильной проседью волосы. Два служильца позади зорко рыскали глазами по двору.

Пантелей как старший из подмастерьев бросил работу и пошел к ним. Но объяснять, для чего пожаловали, верховые не стали. Старый кряж спешился, бросил поводья служильцу.

– Веди к Рублёву, – велел подмастерью.

Пантелей, желавший было схитрить, соврать боярину про отсутствие иконника, невольно подчинился властному тону, потрусил к хоромам.

– Андрей, к тебе…

Старик отшвырнул его с порога клети, как собачонку. С тем же сумеречным выражением на лице вошел в мастерскую.

Монах стоял над широкой доской, творя роскрышь будущей иконы. На левкас легкими, полупрозрачными линиями нанесена была угольная графья, которую Андрей заполнял красками: светом иконы, цветом одежд, стола и чаши на нем, седалищ, палат, горки, древесной зелени. Оторвавшись от дела, он повернулся к пришельцу. Тот оглядел чернеца сверху донизу и обратно, составляя впечатление.

– Исполняй свою работу, иконник, – произнес он тем же, не терпящим ослушания голосом. – Хочу видеть, как ты это делаешь.

Андрей, не тратя напрасно слов, вернулся к роскрыши, занимавшей его в тот миг более всего на свете. В этой иконе он щедро тратил весь остаточный запас лазори, бросая ее крупными и густыми пятнами на левкас. Последний образ хотя не входил в деисус, но должен был стать его средоточием и основанием, узлом, в котором скреплены все невидимые нити.

Очень скоро он позабыл о том, что за спиной у него кто-то стоит и ходит по клети. Гость сам напомнил о себе.

– Видел твои росписи во Владимире.

Он остановился перед Спасом, поставленным на лавке так, чтобы свет из окна выхватывал его полностью. Рука потянулась к голове – снять шапку. Казалось, будто Спас поворачивается к смотрящему, зовя и откликаясь. Необъяснимым образом в нем соединилось пребывание в текучем времени и в неподвижном надвременьи.

– …Яко кроток есмь, – вслух прочел гость и словно не поверил написанному. – Ты тоже был там, иконник, когда в городе бесились татары и ратные нижегородского князя? Знаю, был. Слышал, как рассказывали здесь о тебе. Видел же ты, как лили там кровь, будто воду, и резали человечье мясо…

Он резко повернулся и стал буравить очами затылок монаха.

– Отчего никто больше, ни в Руси, ни в иных странах, не пишет кроткого Христа? Один ты этим грезишь! Тщетна твоя проповедь, иконник. Люди – зверье кровожадное. Зовутся христианами, да Бог их не прощает.

– Надобно смотреть не на христиан, а на Христа, – возразил Андрей, не прерывая работу.

– Я тоже молился. Да не нужны Ему мои молитвы.

– Это гордость твоя молилась, а не ты.

– Посмотри мне в глаза, иконник!

Андрей поставил на стол вапницу, положил кисть. По лицу гостя, исполосованному шрамами на лбу и щеке, бродили тени глубоких и сильных страстей. Но помимо страстей было и нечто иное, явно несвычное этому человеку. То, что перепахивало его страсти, взрыхляло душу…

– Знаешь, кто я?

– Знаю, – спокойно ответил монах. Гость, хотя с трудом, выдержал его взгляд. Андрей продолжал: – Человек немощный, страстьми сожженный. Икона закопченая и оскверненная. Вспомни изгаженный храм во Владимире, обагренный невинною кровью. Схоронивший в себе вопли убитых. Этот храм – ты, князь.

– Догадался, чернец, – неприязненно осклабился гость после мгновения замешательства. – Не знаю, как ты это делаешь. Образа свои пишешь, в душу залезаешь. Как тать в чужой дом. Ну что ты смотришь на меня, как этот твой… Спас?!

– Ты сам попросил.

– Не просил я милостыню мне подавать жалостью, как убогому! Икона закопченая, говоришь? А ведь ты, пожалуй, и копченые любишь, иконник. Должен любить. – Юрий Святославич уселся на лавку рядом со Спасом. – Так слушай, чернец, мою исповедь. Каждое слово слушай, не пропусти. Тогда посмотрим, какова станет твоя милостыня.

Он стал рассказывать. Как пленился красотой чужой жены и не находил себе места, яростно грезя ее ласками, в мечтах и в снах обладая ею. Как люто возненавидел ее мужа, своего подколенника, вяземского князя, и зарубил на пиру за не понравившееся слово. Как после того направился в покои к его жене, повестил о смерти мужа и потребовал отдаться. Как набросился, кинул на ложе, рвал одежды, выпрастывая бабьи телеса. И как озверел, получив царапину на шее от ножа. Собственная кровь разъярила, а непокорство ничьей жены взбеленило. Как позвав слуг, велел им тут же, на полу распластать дерзкую бабу, посмевшую поднять на меня оружие. Смотрел, испытывая невыразимое, как отрубают куски от вожделенного тела. Сам весь в крови шел следом за слугами, волочившими ее в покрывале, а на полу дома рисовалась кровавая дорожка. И весь путь до реки проделал пешком, в жадной и злой досаде глядя на сочащийся красным куль. А потом ждал до последнего, стоя почти у края полыньи. Ждал с нетерпением, когда скроется с глаз ком кровавого мяса, ставший в один миг ненавистным, воплощением всех предательств, возмездий и горьких утрат, которыми чередовалась моя жизнь…

Так, со смакованием, дошел до конца рассказа. Иконник слушал с поникшей головой, вцепившись пальцами в край стола.

– Ну, где твоя жалость, чернец? – жестко и хлестко промолвил смоленский князь. – Дымом расточилась! Уже не хочешь в душу мне лезть? Страшно тебе там, в потьмах?!

– Мой страх ничто рядом с твоим страхом, князь, – с тихой скорбью сказал Андрей. – А ты и от карканья ворон скоро бегать станешь, если не очистишься.

Юрий Святославич резким движением нахлобучил шапку. Без слов покинул клеть. На крыльцо его вынесло как из горящего дома. Служилец подвел коня. Но отчего-то князь не торопился сесть в седло. Стоял возле морды жеребца, вдумчиво разглядывая наборную узду. Вдруг порывисто обернулся. В пяти саженях жался к амбару отрок с корчагой в руках, которого князь принял за холопа. Через мгновенье он понял, что ошибся. Никакой холоп не стал бы смотреть с такой ярой, огненной ненавистью. Но удивляла не ненависть, которую смоленский князь привык за свою жизнь встречать всюду – и в глазах врагов, и в лицах тех, кто говорил о дружбе. Щенок был чересчур зелен, чтобы сметь пялиться на него подобным образом. Юрий никак не мог отцепиться от этого взгляда, что-то настораживало его, мешая крикнуть служильцам, чтобы взяли наглеца и сотворили ему деревянную припарку от амбара. Но и тот, по-видимому старавшийся отвернуться, не в силах был это сделать. Будто обоих поймали палкой с крюками на двух концах.

Внезапно князь выругался. Узнав щенка, он более не медлил. Утвердился в седле и ударил коня.

Корчага выпала из рук Алешки, с хрустом развалившись на куски.

…Ночь шумела буйным ветром, скрадывая прочие звуки. Только хлопал и трясся где-то беспризорный ставень. В небе мятежно неслись тучи, между ними плыл белый круглобокий месяц.

К Успенскому собору на Городке подбиралась человечья фигура. Двигалась с оглядками, остановками. Окрестные дворы были глухо темны. Но в соборе горел крохотный, едва различимый сквозь окно красный огонек лампады. Возле паперти кравшегося скрыла густая тень. Уханье тяжелой двери подтвердило, что он вошел внутрь.

В соборе оказалось неожиданно светло. Переменчивый лунный свет бросал на каменный пол причудливые тени. Лампада, поставленная на аналой, казалась излишней. Рядом с ней лицом к алтарной преграде стоял человек, укутанный в плащ.

– Это ты, вяземское отродье? – громко произнес он, не оборачиваясь.

– Я.

На средину храма в большую лужу света шагнул отрок в глухо запахнутой вотоле. Он потянул завязки и сбросил ее на пол, обнаружив на поясе ножны с мечом. Звонко чиркнул металл.

– Я ждал тебя тут и прошлой ночью. Но ты не торопишься.

Говоривший наконец повернулся. На голове у него была круглая княжья шапка, отороченная собольим мехом и расшитая золотом.

– Хочешь пролить кровь в храме?

Вопрос прозвучал с ядовитой усмешкой.

– А перед тем ты, наверное, хочешь сказать мне, что я погубил твою жизнь, лишил тебя всего – имения, родовой чести, службы?..

– Я просто хочу тебя убить. Зарезать, как пса.

– Нет, это я себя погубил и лишил всего, – будто не слыша, продолжал смоленский князь. – А ты… ты тоже сам всего себя лишил, погнавшись за мной. На что ты надеялся, щенок? Месть – деяние не для глуздырей и сопляков. Даже мне она не всегда бывала по силам. Или ты уповал, что Он тебе поможет? – Рука князя вздернулась, указав на Христа в деисусе. – Нет. Он не помогает таким, как я и ты. У тебя снова ничего не получится. А я, – он ткнул пальцем в рубец на щеке, – не прощаю этого.

– Поглядим, – процедил Алексей, шагнув вперед.

За спиной у него раздался топот. Отрок обернулся. С хоров собора спустились прятавшиеся служильцы. Их было двое, с саблями.

– Упрямый, – усмехнулся князь. – В точности как твоя дура-мать.

Отшвырнув лежавшую на полу вотолу, дворские приблизились. Схватка оказалась коротка, как мгновения между двумя вдохами. Отбив удар одной сабли, отрок не сумел закрыть себя от другой. Жгучая, помрачающая сознание боль полоснула тело – клинок, пройдясь поперек, вспорол ему живот.

Алексей выронил меч и, зажимая рану, медленно упал на колени. Сабля взмыла над ним, нацеленная в шею.

Ее удержал вскрик смоленского князя. Вздев руки, Юрий Святославич закрывал лицо, на котором проступил ужас, подобный внезапному помешательству. Князь смотрел ввысь и дергал губами – то ли шептал, то ли тщетно пытался кричать. И вдруг тоже свалился на пол.

– Не трожьте его! – исторгся из князя вопль.

Служильцы, опасливо озираясь, бросились к хозяину. Тот, словно в припадке, бился головой об пол, скреб каменные плиты пальцами и бормотал в страхе:

– Видишь, Ульяния, я пожалел твоего сына. Пожалей и ты меня… Не трожь… не трожь меня… уходи!

– Никого нет, князь, – недоумевали дворские. – Что с щенком делать? Оставлять нельзя.

– Не трожь… не трожьте!.. Она… она здесь…

Служильцы, вдев сабли в ножны, подхватили князя под руки и быстро потащили в притвор. Из-под тела, ничком лежащего на полу, вытекал черный ручеек, собираясь в лужу.

…Андрею не спалось. Волновавшаяся за окном ночь тревожила, к чему-то нудила. Он оставил ложе, натянул подрясник, сунул ноги в поршни. Ушел через залитый луной двор в хоромы.

Но едва приступил к молитве, вскочил, заторопился обратно на двор. Тихой тенью скользнул к воротам, отпер и заспешил по улице. Его гнало острое чувство, что он должен идти к собору Городка, быть там.

Вскоре уже открывал тугую дверь храма. Это было странно, ведь на ночь собор запирают. Войдя, сразу увидел в глубине храма лежащего человека.

Андрей присел рядом, перевернул тело. Звякнул об пол меч со смарагдовым камнем в рукояти.

– Алешка!

Отрок был еще жив.

Иконник побежал за помощью.

11.

Открыв глаза, он увидел над собой лицо ангела. Но разве бывают улыбающиеся ангелы? Алешка считал себя человеком, немало повидавшим ангелов. Самых разных: грозных воинов с мечом и в броне, мирных благовестников, строгих назидателей, задумчивых печальников о людском роде. Лучше всего выходили ангелы у иконника Андрея. Но даже у него никогда не видел Алешка ангела с радостной улыбкой и девичьей косой на плече.

– Очнулся! Очнулся!

Отроковица весело засмеялась, подзывая кого-то, и Алешка окончательно понял, что это не ангел, а он не на том свете.

Над ним склонилась старуха, что-то прошамкала, поправила взголовье. Потом совала ему в рот ложку с горьким зельем и умывала лицо мокрым утиральником.

После старухи вновь появилась девица. Алешка уже мог улыбаться в ответ. Она присела на поставленное рядом креслице и стала важно рассказывать:

– В Москву посылали за твоим братом, вяземским князем Петром, что служит у великого князя Василия. Он примчал и сразу сюда, к тебе. Признал тут же! Хотел без промедления забрать в Москву, да наши лекари не дали. Тебя в дороге бы растрясло, открылась бы рана. И так сколько крови потерял, страсть! Когда тебя принесли, весь белый был, вот как свежее молоко… – Она вздохнула совсем как взрослая матрона. – Эх, Алешенька! Что же ты с собой делал все эти годы? Где пропадал пропадом? И зачем не открылся мне сразу? Уж я бы…

Алексей так широко заулыбался, что девица осеклась.

– Ну ладно. Ничего бы я, положим, не сумела. Но батюшка…

– Где я? – подал он едва слышный голос.

– Как это где?! У нас в доме, вестимо. Где еще природному князю быть полагается, как не в хоромах!.. Вот не пойму я, как же ты простолюдином сумел сказаться? Я-то ничего и не приметила в тебе такого… несообразного. Обманщик и лукавщик ты, Алешенька, – озорно глядя, пожурила она.

– А кто меня нашел… ну, там?..

– В соборе? Андрей ваш нашел. И вовремя. Не то б лежать тебе в сырой земле. Да и за братом твоим он же послал. А потом к князю нашему пошел, показал ему твой меч со смарагдом. Вот такими-то путями правда ходит.

– А я по кривде сколько лет ходил, – вымучил из себя Алешка, отворотясь.

– Кривда с правдой где-нибудь да пересекаются. Чтобы те, кто по кривде идет, могли на правду перепрыгнуть. Так-то, Алешенька.

– А как он уведал про брата? – задумался отрок. – Андрей-то?..

– Да ты, может, сам проговорился в горячке. Назвался истинным именем…

– Наверное.

– А у нас и другая в доме радость, – поделилась боярская дочь, округлив очи. – Постоялец батюшкин! Уехал вовсе! Вот прямо за день до того, как тебя к нам свезли с епископова двора. Прямо гора с плеч и камень из сердца вон!

– Сколько же я валяюсь тут? – Алешка остался равнодушен к известию.

Алена позагибала пальцы.

– Семь, нет, восемь дней. Всего, значит, десять, как на тебя напали. А брат твой, князь Петр Семеныч, три дня как в Звенигороде.

Она вдруг потупилась и зарделась.

– Ты уж прости меня, что я тебя тогда… дураком свеличала…

Алешка пошарил на шее. Нащупав колечко, дернул, цепочка порвалась. Он накрыл руку боярской дочери и надел ей на палец кольцо.

Отроковица закраснела гуще.

– Как батюшка скажет, его воля.

Но кольцо не сняла, сжала пальцы в кулачок.

– Я князь. – Алексей будто испробовал произнесенное на вкус. – Боярин Морозов не откажет отдать мне дочь.

Алена взмахнула ресницами. Потом, застыдясь, закрыла лицо руками.

– А мне теперь к Сергию надо, в Троицкий монастырь, – сказал отрок, глядя в переплетное окошко. – Матушка велела.

– Да когда же матушка успела? – удивилась боярышня. – Она сюда и редко захаживала…

И тут же прихлопнула себе рот ладошкой.

– Матушка?! – прошептала потрясенно. – Княгиня Ульяна?! А как…

Еще сильнее зажала уста, испугавшись. Осознала, что спрашивать, в каком виде приходила к нему княгиня, с руками-ногами или без, нехорошо. Посидела тихонько, подумала, затем снова обрадовалась:

– И мы к старцу Сергию поедем на его память, когда будут освящать новую церковь. С князем поедем, на богомолье.

Пришла опять шамкающая старуха, погнала из клети отроковицу. Снова поила отрока горечью, а после – мясным отваром.

Алешку потянуло в сон. И только начал засыпать, как появился Андрей.

Иконник сидел у его ложа и молчал. Но раненый знал, о чем он думает.

– А матушка простила его… Смоленского… Я зимой был у нее, в Торжке. Отца при соборе погребли, а ее внутри. Там сказывают, будто чудеса от гроба бывали. Исцелялись. Я теперь, Андрей, тоже исцелился… Прости меня, Христа ради…

Алешка порывался сесть на постели, но монах, обняв его, уложил обратно.

– Ну, ну, не рвись.

– Ты для меня столько… – Глаза новоявленного князя увлажнились. Он вытер их рукавом сорочицы. – А Троицу докончил, Андрей? Посмотреть бы…

– На днях довершу.

– Верю, пречудный образ будет…

Алешка засыпал. Иконник, перекрестя его, бесшумно покинул клеть.

…Олфера старался сидеть тихо, не елозить по лавке, не шебуршать новыми лаптями об пол, не сопать носом. В самое запретное для него и манящее место мальчонку привел иконописный мастер Андрей. Сказал сесть, а сам будто забыл про него, уйдя целиком в икону. Олфера украдкой ковырнул в носу, хотя никто не мог видеть. Но он знал, что на него смотрит здесь, в клети, где родятся иконы, Бог. И копать в носу никак нельзя.

Икона, над которой склонялся мастер, тянула малого к себе. Он видел, вытягивая спину и шею, не все: грустные и задумчивые лики двух ангелов в верхней части, чуть приподнятой над столом подставкой, их соприкасавшиеся крылья, каменные палаты и деревце. Остальное закрывал собой иконник. Но краски были такие светлые и яркие, что у мальчишки захватывало дух. Они будто перезванивались, как колокольчики на лугу. Олфере даже послышалось гуденье шмеля, деловито облетающего полевое разнотравье, и сухой стрекот кузнечиков. И представилась радуга в умытом небе. А еще рассвет в нежных и сочных красочных переливах.

Иконник трудился над ликами ангелов, схожих между собой и все же совсем разных. Один, средний, будто кивал другому, сидевшему сбоку, а тот словно передавал нечто взором третьему… Олфере невыносимо хотелось встать и подойти, увидеть, какое лицо у третьего ангела и как вохрит его мастер Андрей. Он выучил это слово недавно и понимал так: вохрить – значит делать живым.

Встать было нельзя, велено лишь сидеть.

Но в конце концов терпение было вознаграждено.

Иконник передвинулся, встал сбоку иконы и продолжил водить кистью по лику ангела. Когда подносил только руку к образу, между кончиком кисти и доской пробежал огневидный сполох, будто крохотная молнийка. И когда оторвал кисть, чтобы добрать краски, вновь просверкнула золотистая нитка.

Олфера едва не вскочил с лавки, узрев огненный росчерк в третий раз. Но все же усидел.

Так и протерпел до самого конца, не подавая признаков жизни, забыв про голод и иные надобности.

Последним на икону легло в самом верху надписание: Святая Троица.

Андрей отошел от стола и утомленно опустился возле мальчонки.

– Теперь можно? – робко спросил Олфера, горя глазами.

– Можно.

Малец приблизился к иконе. За три шага до стола потянул к ней руки. Коснулся нижнего края доски и заворожился, замер без движения.

Андрей терпеливо ждал.

– Это Бог?

Мальчишка невесомо провел пальцем по одеждам ангела и отдернул руку – боязно трогать.

– Бог.

– Они о нас думают?

– О нас.

– А тогда нас еще не было, – пролепетал Олфера. Линии на иконе вдруг сложились перед глазами в большую чашу, внутри которой пребывал средний ангел в багряной рубахе и лазоревой накидке. – Совсем никого.

– Никогошеньки, – подтвердил Андрей.

– Куда же делись золотые стрелки?

Олфера оторвался от иконы и встал перед мастером, пытая его взглядом.

– Какие стрелки?

– Которые с твоей кисти стреляли.

Андрей положил руку на плечо мальчонки, другой ущипнул его за нос.

– Никому не сказывай, что видел. Пусть будет тайной. Уговор?

Олфера, став хранителем тайны, кивнул со всей серьезностью и попросил:

– Возьми меня в Москву.

– Я обещал твоей матери, что скоро отправлю тебя домой.

– У нее и без меня обузы хватает, – рассудил малец. – А мне иконописцем быть, как ты.

…Назавтра вся дружина взбудораженно выпытывала у иконника, столпясь в мастерской:

– Пошто нет Авраама и Сарры, которым явились ангелы, Андрей?

– Как же гостеприимство Авраама?

– Отчего трапеза столь скудна? Одно блюдо на троих…

– Ангелы дивны. Кто из них Бог Отец? Неясно…

– Разве это дуб Мамврийский, Андрей? Тот могучий должен быть. А у тебя росток малый. Сказано ведь: под сенью дуба…

– А гора наклонилась. Как так?

Подмастерья недоумевали. Образ, который Андрей творил втайне, запираясь от всех, впрямь был чуден и невероятен. Паче меры необыкновен. И чувствовалось, что обильно, гораздо превосходит все виденное ими когда-либо и знаемое об иконах. Но в этой обильности и заключалось преткновение. Несообразного со всем их опытом было в Андреевом творении слишком много. И дальний вид мельче переднего, тогда как должно быть наоборот. И ангелы будто не на трапезе пребывают в дубраве Мамврийской, а вовсе непонятно где и что совершается с ними. И отчего как будто Сын Божий посередине, а не Отец?

Неодолимым казалось это препинание. Оттого засомневались – а примет ли князь таковой образ? Не смутятся ли попы, епископы и игумены оной необычайностью и несказанностью? И, видя, что самому Андрею плод его трудов радостен, побаивались – не помрачится ли вскоре самым тяжким образом эта радость мастера?

– Князю бы показать… Либо протопопу здешнему… Прежде чем олифу класть, – в замешательстве дергая себя за редкую бороду, предложил Пантелей.

Андрей легко качнул головой.

– Варите олифу, братцы. Не то просохнуть к сроку не успеет. – И добавил веселее: – А про Авраама с Саррой спросите у Олферы.

Подмастерья, не вняв его совету, подняли икону и понесли в сушильню.

Андрей же, покидав в торбу скудные пожитки, объявил, что уходит в Москву и заканчивать им без него. Мартын-дощаник с Игнаткой тоже засобирались с ним.

– А князь придет?.. – страшно разволновался Пантелей.

– Пускай смотрит, – безмятежно ответил иконник.

– Да он же… Да я же… – испуганно заблеял старший подмастерье. – А вдруг ему…Что скажу тогда?

– Скажешь: Андрей, мол, благодарит и поклон бьет… и в молитвах поминает. А большего и не нужно…

– Да как смогу вместо тебя принимать честь за труды?.. Ты что, Андрей?!

– А ты и не принимай, Пантелей, – по-простому сказал монах.

Передав подмастерью ключи и взявши за руку мальчонку, он отправился в путь. Проводив его и обоих дощаников до ворот, вернулся Елезар.

– Может, боязно ему стало?.. – гадал, вылущивая семена подсолнуха. – Что он в ту икону вписал, Бог его знает. И канона такого вовсе нету. Иереи будут в затылках чесать да велят замалевать. Князь осерчает.

– А вдруг да есть канон, – наморщил лоб Пантелей. – Ты вот что, Елька. Сбегай за книжником Епифанием. Он на Святом Афоне был, поспрошаем, как там Троицу теперь пишут.

Уйдя в сушильню, они вновь принялись разгадывать загадки непостижимого и как будто нерукотворного Андреева письма.

…Третий день путники ехали по рязанской глуши, плутая в лесу на едва приметных тропах. Последнюю деревню о трех дворах миновали позавчерашним утром. Вскоре после того и человечьи следы перестали попадаться. Тропами, по которым двигались конные, здесь ходил только зверь. Да еще, может быть, тот, кого искали в этих диких чащах.

– Заблукаем, князь!

Невзор рубил саблей низко нависавшие ветки, торчащие сучья.

– Запоминай путь, – очнулся от дум Юрий Святославич.

– А я что делаю. – Служилец отмахнул здоровенный сук. – Ну а ежели нет тут никакого пустынника, леший его побери? Помер давным-давно? Или зверье сожрало.

Он замолчал, принужденный к тому удручающей отрешенностью князя, длившейся всю долгую дорогу. Но через малое время вновь не утерпел:

– Небось он в дупле живет или в норе. И сам похож на мшистый пень с поганками. Проедем и не заметим…

– Смолкни!

Юрий остановил коня, прислушиваясь.

– Ничего, – покрутил головой Невзор. – Помстилось, князь.

Однако оба не трогались с места. Скоро явственно донесся далекий человечий голос. Он становился то глуше, то громче.

– Близится будто, – удивленно проговорил служилец, не веря ушам.

Стали различимы слова псалмопения: «Услыши, Господи, глас мой, имже воззвах: помилуй мя. Тебе рече сердце мое, Господа взыщу…»

– Вот те и пень с поганками, – сообразил Невзор.

Они поехали навстречу пустыннику, пока не уперлись в такой залом, который и пешему был невпролаз. А голос псалмопевца пропал.

– Потеряли, – досадовал Юрий.

– Эй! – заорал служилец. – Ээээй!

Позади них хрустнули ветки.

– Аль с дороги сбились, люди-христиане? – раздался сильный, гулкий, как из бочки, голос.

Оборотясь, они узрели высокого старца в рубище, с пегой бородой ниже пояса и клобуком на голове. Глубоко засевшие глаза в окружении сетки морщин смотрели остро и взыскательно. В руке отшельник держал лукошко, полное белых грибов.

– Далековато забрели, чада. Пошто в дебре колобродите?

– Ты, что ли, старче, пустынник Петр? – вопросил служилец.

– Петром наречен, сие верно. Да вы-то кто такие будете?

Отшельник расспрашивал без опаски, хотя видел, что незнакомцы при оружии, и мог счесть разбойниками.

– Князь перед тобой… – надменно произнес Невзор, желая внушить лесовику должную почтительность.

Юрий Святославич рукой велел ему молчать.

– Тебя, старче, разыскивали, – промолвил он.

Пустынник опустил в траву увесистое лукошко и внимательнее оглядел обоих, слегка кивая в лад собственным мыслям.

– В последний раз из людей ко мне тоже от князя приходили. Да не упомню от какого. Не то четыре лета, не то пять с того минуло. Выспрашивали про некоего раба Божия. А вы, чада, не с расспросами ли пустыми ко мне?

– Не с расспросами, – ответил Юрий. Но сейчас же спросил: – Про кого ж допытывались?

– Да прибегал в мою избушку некто. Назвался тож князем, владетелем смоленским. Поведал в слезах и рыданьях, будто сгубил невинные души и от гнева Божия гоним стал. Преставился быстро от горести, да я его, горемыку, земле предал. А кто таков был по правде, того знать не знаю. Бог ему судья… Ну а ты-то какой князь? Не смоленский ли?

Юрий Святославич вздрогнул в седле от неожиданного вопроса.

– Смоленский.

– Вон оно как, – опять покивал старец, берясь за лукошко. – Ну пойдем, чада. Отведу вас в мою избушку. Только терпения напаситесь. На конях путь не близок станет, кружной.

Для начала он вывел их на прежнюю едва различимую тропку. Вскоре путники ощутили, что лес будто послушен пустыннику – вдруг расступался, когда уже и просвета не оставалось, одну за другой подкладывал им под ноги мягко стелющиеся, в двух шагах сбоку уже неприметные дорожки.

– Слуге твоему, княже, трудновато у меня придется, – вновь повел речь отшельник. – Скудно мое житье.

Юрий, удивившись, что он говорит о слуге, а не о господине, все же ответил:

– Недолго ему со мной быть.

Старец обернулся.

– Ты, княже, никак и срок свой знаешь?

– При дверех стою, – почти по Писанию ответил Юрий.

Невзор выпучился на него.

– Чудны дела твои, Господи, – воскликнул пустынник, зашагав далее.

Служилец, ехавший последним, протяжно завздыхал от нагрянувшей тоски.

…Москва осталась позади. Прошли ее сквозь, нигде не замедлив. Мартын с Игнаткой там и потерялись, среди московской торговой толчеи. Олфера едва шею не свернул, рассматривая на ходу столичные маковки и луковки, теремки, башенки, гульбища, просторные амбары и лабазы, обильные сады, белокаменный Кремль с коренастыми стрельницами, посадскую пестроту и сутолоку.

– Еще наглядишься, – обещал Андрей.

Перебежали мостки через Яузу, миновали слободу и припустили, смеясь, вперегонки по монастырской дороге. Замочили ноги в ручье, запыхались, взбегая по холму. Перед воротами, от которых уже разрастался вокруг обители высокий тын, остановились. Андрей утер со лба пот, мальчонка, весело глядя на него, повторил движение.

– Вот и дом наш.

Встречные монахи и послушники привечали Андрея, радовались его возвращению после стольких странных слухов, нелепиц и небылиц. Мерные удары колокола, водруженного на новой звоннице, созывали братию на вечерню.

– Данила! – вскрикнул иконник, увидев поджидавшего у кельи старого товарища.

Они обнялись.

– Данила!.. – все повторял Андрей, совершенно счастливый. – Данила…

– Ну, вижу, вижу, – с чувством отвечал тот, – радость тебя распирает, слов не обрящешь. Пошли-ка молиться…

Тут он приметил мальчонку, севшего на корточки поодаль.

– Погоди, а это кто ж такой? Нового ученика себе нашел?

– Нового птенца Сергиева, – светло улыбнулся Андрей.

Олфера рисовал обломком веточки по влажной земле. Выводил очертания чаши с запавшего в душу иконного образа и превращал их в очертания ангелов.

12.

Через две седмицы, на память Сретения Владимирской чудотворной иконы в Москве и спасения от поганых орд Железного Хромца, в Андрониковом монастыре объявился Феофан Гречин. Вид славного на Руси изографа был жалок: непокрытая голова и нечесаные седые космы, драная вотола, босые ноги в сырой грязи.

Бухнулся коленями в земляное месиво перед кельями и заблажил дурным голосом покаянный псалом:

– Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое. Наипаче омой мя от беззакония моего и от греха моего очисти…

Андрей с Данилой как угорелые выскочили из кельи. Под изумленными взорами случившихся во дворе чернецов бросились поднимать покаянника.

– Феофан! Да что же ты!..

Гречин обвисал на них, не желая подыматься. Вцепился в подрясник бывшего своего ученика, страшно выкатил очи:

– Прими мое покаяние, Андрей! Не оставь погибать!.. Познал… познал правоту твою, еже против моего окаянства… Лукавством грешен и лжесвидетельством, завистию и малодушничаньем…

Вдвоем наконец справились с упиравшимся в своем уничижении старцем, втащили в келью. Но он и там не захотел сидеть на лавке, бросился в ноги Андрею:

– Прости ты меня, старого дятла, прости, чистая душа…

– Да о чем говоришь, Феофан, в толк не возьму! – изнывал от жалости к нему Андрей, под мышки удерживая изографа.

Вместе с Данилой вновь усадили его, крепко припечатали к стенке, пресекая ярые поползновения к обтиранию пола коленями.

– Прости, прости, прости, – скороговоркой стал молить Феофан. – Что по моей вине в яме сидел, а я князя не захотел вразумить про то убогое малеванье, незнамо чье, на тебя возложенное… Что в обидах своих тебя корил, самопревозносясь… Что праху земному чуть не поклонился и тобою вразумлен был…

Данила поднес ему ковш с водой. Похлебав, Гречин немного успокоился. Перестал рваться, поджал под лавку босые ноги и поддернул разодранную спереди вотолу.

– Да я не таю на тебя ни мало зла, Феофан, – удивленно сказал Андрей.

– Знаю, что не таишь и не способен даже. Да Бог-то все видит, и меня аки петела на вертеле пронзил всевидящим оком. Дал узреть мою нечистоту и беззакония, и немощи неправедные. Через деисус твой и Троичный образ Бог мне прозреть дал! Лазорем чудным написан и паче меры издивлен, яко не человеческими руками сотворен, но Божьею благодатью… Ты ведь, разумею, премудреную хитрость соделал, Андрей. Попомнил мне то рукописание новгородского епископа о рае земном, к коему я по дурости своей устремиться вздумал. А ты мои помыслы, соломенными крыльями подвязанные, на землю сбросил… И правильно. Потому как не глупыми помыслами и грезами к небу восходить надо, а духом чистым…

Изограф вновь припал к ковшу. На сей раз глотал воду дольше, облив бороду.

– А поделку мою, бабу деревенскую – помнишь? В огонь бросил, к бесам… Теперь знаю, где помереть не страшно. Под Троицей твоей!

– Что ж за образ такой светозарный? – озадаченно вопросил Данила. – На Москве молва ходит, будто Андрей диво некое сотворил. А мне и невдомек. От него самого ничего складного не добьешься.

– Образ преухищренный, – молвил Феофан, в удовольствии собрав вокруг глаз морщины. – Преизобилующий для толкований. Хитромудр Андрей, повторюсь. Написал как бы два образа под одним видом. Первый явный – Бог-Троица. Другой же, неявный – образ Церкви, святой и единой, у которой глава – Христос, а тело – мы все. Тело, питаемое из Чаши… Не удивлюсь, если он под видом крайних ангелов кого из святых отцов вообразил.

– Так ли, Андрей? – поразился Данила.

Младший иконник отмолчался, уйдя к окошку.

– Глубок образ. – Феофан задумался. – И если два, о коих говорю, в один сложить, то Христову молитву о человеках как по писаному прочтешь: «Отче, соблюди их во имя Твое, чтобы они были едино, как и Мы»… Да, глубоко. Мало кому по зубам и по уму будет. Не поймут тебя, Андрей. Готов будь к тому. Ежели только через сотню-другую лет…

– Да ну хватил, Феофан! – удручился Данила. – Через сотню лет, может, и времена последние настанут, и земля сгорит…

Гречин вновь воодушевился:

– А Никифор-философ, соплеменник мой, ведаешь, Андрей, что высказывал про твое творенье?

– Откуда ж мне ведать?

– Сперва, как увидал, язык проглотил от изумления. Я при сем был, князем позван. А после как вновь обрел дар речи, раскудахтался: эллинская соразмерность, платоновские эйдосы, круговращенье вечности!.. Потом же, не сразу, а дня два погодя, впал в угрюмость. Совет князю дал: спрятать весь твой деисус подалее от всех, Троицу особливо, а лучше сжечь…

Данила охнул.

– Дурак дураком оказался, – закончил Феофан. – А я-то… – Он махнул рукой.

– А князь что? – взволновался Андрей.

– Князь-то? Да будто бы охладел после того к философу ледащему… А может, и не вполне… Иное тут. Епифаний отчаялся князь-Юрия в ум привести. И так и эдак со своим рукописанием о блаженном Сергии к нему подступался – не вонмет князь. Епифаний с горя со мной в Москву ушел. Так и брели на пару, друг дружку подпирая: он в унынии и я в терзании. Он с плешью от огорчений, и я с пеплом покаянным на главе. Он теперь на подворье Троицком у Никона, а я тут.

– Чему князь не вонмет? – не понял Данила.

Феофан замялся с ответом. Повертел в руках пустой ковш.

– Да вот же… иконки Андреевы…

– В монастырь к Сергию уже повезли, должно, – ответил каким-то своим думам младший иконник.

– Не повезли, – бухнул Гречин. – Князь расхотел твои образа давать вкладом в Троицу. В свой собор хочет поместить вместо прежнего иконостаса. Прикипел он к твоему лазорю, а на тебя досаду затаил, что ты ушел не попрощавшись.

В келье повисла немая растерянность.

– Как же так, – беспомощно глядя, заговорил Андрей. – Как же… Данила?.. Это ведь… Сергию… для всех…

Старший, подойдя, обнял его за плечи.

– Ничего, ничего. Как ни то, Андрей… Уладится еще… Сергий ли не сладит со своим крестником?

Гречин поднялся, поддерживая рваный плащ.

– Обратно пойду, в Звенигород. Терем князю расписываю. Осталось малость докончить. Там и увижу, чем дело решится. – Помолчав, прибавил: – Да к твоему деисусу, Андрей, заказано мне писать праздники. Почтил князь честью. Отказаться хотел, да не смог. Будто райской обителью меня поманило…

– А сапоги твои где, Феофан? – встрепенул Андрей.

Изограф изучил свои голые, замурзанные ноги.

– В дороге на грязях потерял.

– Возьми мои поршни.

Андрей тотчас скинул обувку, оставшись в полотняных обмотках. Гречин поколебался, но все же взял поршни и пошел к колодезю умывать ноги. На прощанье изрек:

– А Троице твоей каноном бы стать… лет через полтораста. – И повторил: – Помирать буду – под ней лягу, чтоб горнее над собой зреть.

…На излете года, в конце августа к великому князю московскому прибыли спешные гонцы, посланные им еще весной в Царьград. Василий Дмитриевич, сосватавший дочь за греческого царевича, ждал только вести о турских агарянах – отступило ли наконец их войско от стен великого города или все еще держит осаду. Не хотелось отправлять родную кровь прямиком в лапы басурман, уповали на ослабление турок и молились о том же.

Долгожданная весть пришла под самое Новолетие. Агаряне, иссохнув от стояния под столицей мира, отползли. Путь был свободен. У московских пристаней на Подоле под Боровицким холмом споро пошла погрузка лодий и боевых насадов сопровождения. Московские купцы средней руки, не имевшие серебра на собственные охранные дружины, пристраивали к великокняжьему обозу свои струги и паузки. За седмицу река под Кремлем запрудилась голомачтыми судами, длинной чередой растянувшимися аж до Чертолья за Неглинной.

Великий князь торопил. Обозу следовало успеть переплыть Греческое море прежде, чем задуют ледяные зимние ветра. Но как ни спешил Василий Дмитриевич спровадить дочь в почетное замужество, сам задержал отплытие на несколько дней.

Эти дни понадобились московскому князю, чтобы наведаться в Звенигород.

Плыл на лодье, взяв с собой сына и малую свиту бояр. Вперед был выслан гонец, упредивший звенигородского князя о гостях. Юрий Дмитриевич встречал старшего брата во всем блеске удельного княжения. На берегу у пристани яблоку негде было упасть от верхоконных бояр в тафтяных, атласных, камчатых опашнях и ферязях, синклита священства в золотых ризах, молодцеватых служильцев в алых и бирюзовых кафтанах, толпы посадского простолюдья. Притом ни одна душа, включая Юрия, не ведала, с чем пожаловал великий князь – с добром ли, худом, миром или враждою.

Звенигородский князь в золотопарчовом кафтане пешим направился к брату, сошедшему по сходням на постеленную рдяную дорожку. Отдал короткий поклон, скользнул взором по племяннику, отметив, как вытянулся ростом и покрепчал отрок-соперник. Настороженно вперился в лицо Василия. Но великий был явно настроен благодушно. Подошел, обнял. Принял благословение от священства. Стремянный подвел ему каракового жеребца в сбруе, унизанной серебряными бляхами. Прежде чем сесть в седло, Василий Дмитриевич обратился к Юрию:

– Вели, Георгий, трапезу на двоих поставить. Поговорим за обедом.

Уже по одному имени, редко звучавшему в семейном кругу, звенигородский князь догадался, что разговор будет непрост.

– Но сперва желаю смотреть творение иконописца Андрея, писанное для Сергиевой обители. До Москвы, брат, слухи дошли, будто прячешь у себя под замком чудные образа? – пошутил великий князь, взмыв на коня.

– Сберегаю до времени, – коротко и неохотно ответил Юрий.

Он подозвал боярина Федора Никитина и, понизив голос, распорядился. Тот кивнул и поскакал со своими служильцами к Городку. Подали лошадей и московским боярам, а княжичу вывели низкорослого степного конька.

– В самом ли деле так превосходен деисус Андреева письма, как говорят? – выспрашивал Василий по пути.

– Необыкновенно хорош, – подтвердил Юрий, правя коня бок о бок с братом. – Но того лучше и необыкновеннее престольный Троичный образ. Андрей свое обещание исполнил, кое мне дал. Незримо будто самого Сергия в иконе напечатлел. Слова его, дух его, ученье.

– Милостив к нам Бог, – кивнул Василий. – Сколько дум было о прошлом лете, как спасти преизрядного иконника от татарского рабства! Но Господь силен уберечь своих избранных без наших немощных потуг. Мы же сами себе вредим и препятствуем, не видим того, что посылается нам свыше. А то и в яму бросаем дары…

На столь явный попрек Юрий не ответил, лишь скосил взор на брата. Тот продолжал благодушествовать, развивая в продолжение всего пути тему Божьей воли и благоволения.

Обогнув крепостной холм, поднялись пологой дорогой к валам, несшим стены, и воротной башне, разрывавшей насыпь. В пути Юрий гадал, о чем хочет говорить старший брат. Но на его окольные расспросы Василий только отшучивался или заводил речь о царьградском замужестве дочери, чем и вынуждал младшего досадно умолкать.

Конное шествие остановилось возле архиерейского двора и частью втекло внутрь. Оба князя, десяток бояр и соборный протопоп с дьяконами последовали в хоромы.

В просторном покое, куда привели великого князя, из обстановки оставались только лавки и лари вдоль стен. На них впритирку были расставлены иконы деисусного чина со срединным Спасом в простенке между окнами. Две крайние, святительские, стояли с заворотом на боковые стены. По правую руку в аршине от Василия Великого вели безмолвную беседу три светлых и печальных ангела Троицы.

Московский князь, не сходя с места, лишь поворачивая торс и обнаженную голову, долго рассматривал один за другим образа. Затем, трижды перекрестясь, опустился на колени, поклонился до полу. Повернулся не вставая и лег на грудь перед Святой Троицей.

Юрий ждал, что сейчас он поднимется, но Василий не двигался. Младшему ничего не оставалось, как тоже преклонить колени. За ним, шелестя пышными одеждами, опустились на застланный пол бояре.

– О свышнем мире и спасении душ наших, – грянул протопопов зычный глас, – о мире всего мира Господу пом-мо-олимся!..

Звенигородские бояре переглядывались: разве затевался загодя молебен? Пожимали плечами, но усердно под слова молитвенных прошений крестили лбы и били поклоны.

С последними словами ектеньи великий князь поднялся на ноги, свои бояре помогли. Лицом он стал бледнее, чем был, и казался сомлевшим. Никого и ничего не видя, вышел из горницы.

Во дворе, переведя дух, обмолвился брату:

– Чудо сотворил Андрей. Понимаешь ты, Юрко?

– Если б не понимал… – младший запнулся.

Сев на коней, двинулись ко дворцу звенигородского владетеля.

За столом братья, вычитав молитву, разместились друг против друга. Кравчий со стольником крушили жаркое из цапель и тетеревов, запеченную с яблоками лосятину, отварную щуку, разделывали подовые пироги с вязигой и белорыбицей. Чашник разливал по кубкам вино и сыченный мед. Слуги подавали и переменяли блюда.

– Вот что, брат, – заговорил Василий, утолив первый голод. – Я на тебя зла не держу и старого не попомню. Но и ты на меня нож не точи. В животе и смерти Бог волен, и что да как будет, одному Ему ведомо. Так пошто же мы о неведомом спорим и волками друг на друга смотрим? Нам ныне заодин надо быть, а не врозь. Одному мне всех дел, отцом оставленных, не совершить. Оба мы до него не дотягиваем, – со скрытой усмешкой взглянул он на младшего. – Вместе надо… Что скажешь?

Юрий не спеша промокнул губы утиральником.

– Прав ты, брат, скажу. В животе и смерти Бог волен.

Однако звенигородский князь колебался.

– Неужто простишь мне, – медленно проговорил он, – что сына твоего чуть не уморили?

Намеренно не стал вдаваться – кто и что.

– Я не баба, чтобы причитать о том, чего не случилось, – жестко отмолвил Василий. – Ивана Бог уберег. А ты своих ради Бога побереги… И остереги.

Последнее слово он произнес со значением, так что Юрий понял: догадывается.

– И за то простишь, – продолжал младший с усилием, – что я давал серебро нижегородскому Даниле Борисычу для татарских и мордовских князьцов?

– Много зла то серебро сотворило, – согласился Василий. – Но и без него меньше б не стало… Зимой поеду в Орду. Ярлык на Нижний Новгород вырву там у Данилы Борисыча. Мыслю, миром Данила не покорится. Так ты, Юрко, и вернешь мне город. С ратью пойдешь на нижегородское княжье. Они, чаю, тебя испугаются. Так вместе с тобой дело и выправим.

Младший брат склонил голову обок, задумался.

– А что тестя моего, князя смоленского, у себя покрывал, от тебя да от позора прятал, мертвым объявив, тоже простишь?

Юрий в упор смотрел на старшего.

– Думаешь, – усмехнулся Василий, – новость мне сейчас сказал? Все знаю о смоленском изгое. И про то, что он Владимир грабил, и что митрополита хотел выкрасть, и что у тебя затворником сидел в морозовском доме. Не знаю лишь, куда он от тебя пошел. Но и то, верно, недолго в неведении пробуду.

Звенигородский князь тщетно пытался скрыть, что сражен таким всеведением. Больше он вопросов не задавал. Оба вновь принялись опустошать блюда и чаши.

– Ты ведь хотел заполучить Смоленскую Богоматерь, – отпив меду, произнес великий князь. – На днях отошлю ее к тебе, встречай с попами… А тестю твоему… Бог судья. Если сам себя не явит во всеуслышанье, то и я промолчу. Пускай, как есть, остается для всех честным покойником, уморившим себя постом покаянным.

Юрий, изумленный щедростью брата, в молчании заканчивал обед.

– Храм у Сергия уже подвели под маковку. – Василий умыл руки в поднесенной чаше, взял с плеча слуги рушник. – Освящать скоро. Когда отправишь иконостас? Поторопиться бы тебе.

– Завтра же велю снять старый из собора и свезти, – не моргнув глазом, ответил звенигородский князь. – Также Андреем почти весь писан, десять лет назад. А новый на его место поставлю.

Василий ничего на это не ответил.

Остаться в Звенигороде и опочить с дороги великий князь не пожелал. Спешил прощаться с дочерью, уплывавшей навсегда из отчего дома.

В нижних сенях братьев встретили шум, возня и мальчишечьи вскрики. Из рук у боярина Плещеева рвался княжич Иван. Дядька звенигородских княжьих отпрысков боярин Голощеков держал поперек тулова косого Васяту, зло кривившегося и дрыгавшего в воздухе ногами.

– А чего он!.. Чего он! – гундосо голосил первенец Юрия, выдираясь из крепких рук дядьки. Тот утиральником зажимал ему разбитый нос.

– Сам-то чего!.. – не оставался в долгу старший из двоюродников – Гультяй!

Васята от обидного прозвища забрыкался пуще и замычал – боярин вместе с носом зажал ему рот.

– А ну цыц, мелюзга! – сурово гаркнул великий князь. – Это что ж такое. Пока отцы мирятся, наследники, будто петухи драчливые, перья друг дружке дерут? Кто зачинщик?! Поди сюда! – велел он сыну.

Иван, утупив очи, кротко шагнул к отцу и немедленно обрел тяжкую затрещину по затылку.

– Не доглядел я, – развел руками боярин Голощеков. – Повздорили за столом о пустом, опосля сцепились. Несмышленыши.

Васята, получив волю и хлюпая носом, нырнул к батюшке.

– Кто зачинщик сей дурости, спрашиваю? – не смягчался московский князь.

– Он.

Иван мстительно показал пальцем на Васяту. Тот высунул язык, состроил рожу. Тотчас же подавился, получив не менее увесистую заушину от родителя.

– Не лезь в драку с тем, кто старше, – с досадой отчитал отпрыска Юрий.

Василий Дмитриевич вдруг усмехнулся.

– Верно сказано, брат.

Подтолкнув сына вперед, он пошел вон из хором.

Князья расставались у пристаней, где и встретились. Обняв брата, старший вполголоса проговорил ему в ухо:

– Все могу понять. Но красть у Сергия?.. После того как там, на Маковце, татарва глумилась?..

Юрий отшатнулся, будто получил хлыстом по щеке. Василий с сыном и московские бояре взошли на лодью, а звенигородский князь все стоял, как оплеванный, малиновея лицом. Резкий ветер рвал на нем плащ, накинутый от мороси, но нимало не выхолаживал жар, прильнувший к сердцу и голове.

…Ночью на епископском дворе Городка полыхнуло пламя. Загорелось в одной из клетей хором. Огонь выбросился в окно и пополз по стене вверх и вширь. Дружинники, сторожившие двор, бросились тушить и звать подмогу. Их рвение подогревалось не столько огнем, сколько мыслью, что за сгоревшие иконы князь не помилует. Горело же под той горницей, где стояли образа.

Постельничий, одурев спросонья и от воплей сотника, понесся будить Юрия Дмитрича. Едва сумел убедить князя надеть не одни сапоги, но и порты к ним. Взлетев на неоседланного коня, Юрий поскакал на пожар. Сзади с факелами в руках мчала дворцовая стража. Вломившись со страшным криком во двор, князь спешился, вырвал ведро с водой у попавшегося служильца и сам побежал к рыжему зареву обок дома.

Огонь одолели, не пустив на верхний ярус хором. Обливали водой наружную стену, опруживали ведра в окно загоревшейся клети, добивали красные языки в сенях.

Боярин Протасьев-Храп с сотником княжьего двора повели дознание, опрашивая ночную сторожу. Само в пустующем доме загореться не могло. Следовало искать виновных.

Юрий с бешено колотящимся сердцем присел на дровяную колоду, обхватил мокрыми руками пылающее от внутреннего угара лицо. Во дворе суетились с факелами дружинники, слуги, холопы. На плечи князю лег суконный плащ, на голову надели шапку.

Срочный розыск дал первые плоды. Всплыло имя грека-философа, заходившего будто невзначай на двор незадолго до сумерек. Не медля посланные за ним служильцы вернулись ни с чем. В горничном покое, отведенном наставнику княжичей, нашли только дрыхнущего холопа. Добились от него лишь одного: кир Никифор почивать не соизволил.

– Если грек поджег, то пока не откроют ворота, никуда не денется, – излагал князю Протасьев. Казалось, не только на красном лице, но и на голой бритой голове боярина пляшут отсветы злорадства. – Возьмем эту голь перекатную. Давно и пора…

– Образа целы? – хрипло спросил Юрий.

– Целехоньки, невереженые. С греком как велишь обойтись – по справедливости либо мягше?

Князь смотрел на боярина непонимающе, будто сказанное о философе еще не проникло в него.

– С рассветом грузите иконы на возы, – надрывно вымолвил он, мотнув головой, – и в Радонеж, к Сергию!

Прихрамывая на подвернутой ноге, Юрий пошел к коню.

– А с греком-то как?

– Не удерживать. Пусть идет куда хочет.

Протасьев-Храп удивления не выказал. Но, запустив пятерню в квадратную бороду, решил по-своему. Если Юрию Дмитричу нет дела до нечистого на руку приблуда, то хотя б полусправедливое обхождение тот сполна заслужил. Ну а после пускай грядет куда хочет. Чего уж.

Князь же, пустив коня шагом, бормотал никому не слышное:

– Отче Сергие, не гневай на мя, но соблюди молитвами твоими…

13.

– Жалует тебя великий князь и московский государь за труды твои, к Богу преусердные и ему, великому князю, излиха по сердцу прошедшие, ездой в пресветлый Царьгород в посольской свите государевой дочери, княжны Анны, помолвленной с наследником греческого престола царевичем Иваном, сыном царя Мануила. И там, в первенствующем граде державы греческой велит тебе, иконник Андрей, прозванием Рублёв, показать себя и свое искусное изощрение в писании святых икон перед синклитом царских вельмож и патриаршего клира. И дотоле тебе, иконник Андрей, в Царьграде оставаться, доколе не окончит своих дел в сем городе, при Палатии великих царей и дворе святейших вселенских патриархов, московское посольство, бояре великого князя Михайла Жеребцов и Василий Минин, да боярин владыки митрополита Фотия Родион Ослебятев, да дьяки великого князя Алферьев и Собакин, да дьякон Свято-Троицкой обители, что у Радонежа, Зосима. А после того повелено тебе неотложно вернуться в град Москву и явиться перед лицом великого князя и московского государя…

Гонец свернул пергамен и сунул за пазуху кафтана. Андроньевские монахи, вышедшие послушать княжью волю, враз загудели приглушенными голосами. Едва не всяк когда-либо мечтал оказаться в столице христианского мира, да не всякому выпадало.

– Поторопись, чернец, – от себя добавил служилец, – лодейный обоз на утренней зоре уходит. Так с вечера будь.

Андрей, стоявший посреди братии, пребывал в растерянности. Оглядывал на Данилу, игумена Савву. Порывался сказать, но слова не шли и вздетая было рука опускалась. Данила подошел, сложил ладонь ему на плечо.

– Ничо, сдюжишь, Андрей. Ты ж хотел в греках побывать, посмотреть. Вот и дал Бог. Авось и на Афон попадешь. А я и рад за тебя. Отощаю душой без тебя, ну да стерплю как ни то…

– Да не хочу ведь я, Данила…

Андрей в расстройстве ударил пятерней по груди. Слова прозвучали слишком громко, так что и служилец, пошедший к своему коню, обернулся. Монашье гуденье так же враз смолкло.

– Чего? – удивился гонец.

Иконник зашагал к нему. Данила пытался удержать, но не преуспел.

– Ты это… – в страшном смущении обратился Андрей к дружиннику, – подожди… Не могу я… Понимаешь…

– Чегой-то? – тот не понимал.

Отказываться от чести, дарованной великим князем?! Положить на княжье жалование?.. Ополоумел чернец…

– Ну не могу, и все… – отчаянно пытался втолковать ему иконник. – Ты передай там, пусть скажут князю… Благодарствует, мол, Андрейка за почесть… Да просит обождать с жалованием…

– Ну ты… – тоже не находил слов гонец. – Такой наглости… Меру-то знай… А-а, – отмахнулся он как от прокаженного, – чего мне тут с тобой! Мне-то… Мое дело – жалованье зачесть…

Пятясь, он уперся спиной в коня. Взялся за седельную луку, махом вознесся.

– Ну и чернецов ты развел, отче, – крикнул он напоследок игумену и пустил жеребца в намет.

Иноки, качая клобуками и скуфьями, расходились.

– А может, и правильно, – со вздохом заключил Данила.

Андрей ощутил у себя в руке маленькую ладошку. Олфера преданно смотрел снизу вверх.

– Ну да, как же я тебя оставлю? – с полуулыбкой сказал иконник.

…Обложные сизые тучи неслись вдаль, но не торопились опростаться холодным осенним дождем. Вольно гулял ветер, мел палую листву, подгонял случившихся на дворе иноков и послушников.

Андрей, прильнув к открытому оконцу, наблюдал за двумя молодцами, игравшими на голой земле в тычку. Проигравший расплачивался собственным лбом.

– Князь ко мне приставил. – Старец Прохор тоже поглядел, зайдя с другой стороны. – От московских людей оберегать. Ох, грехи наши тяжкие…

– А что, опасается нижегородский князюшка, будто украдут тебя на Москве, Проша? – усмешливо вздел брови Данила.

– Опаса-ается, как ему не опасаться. Да и сам могу сбечь, вот что! – так же шутейно отвечал старец, усевшись опять за стол. – Переметнусь к московскому князю, вовсе без сведомых иконников останется наш Данила Борисыч. Отпускал меня к вам – как от сердца отрывал. Все простить не может, что я кремлевское Благовещенье Василью Дмитричу расписывал. А боле некого посылать, знает, что я один сговорить вас могу.

Андрей заволок оконце задвижкой. Темноту в келье разгоняла лучина.

– А ну как не сговоришь? – предположил Данила, починяя кисть: прилаживал к основе метелку из волосков беличьего хвоста, тщательно подобранных и скрепленных у конца клеем. – Не похочет ли ваш буй-тур нижегородский выкрасть нас с Андреем, чтоб расписали ему церкви? Как о прошлом лете за владыкой поохотился?

– А всяко может.

Прохор покивал, умолчав о том, как его самого послужильцы Данилы Борисыча вывели без долгих разговоров под руки из монастырской кельи в Городце, вздынули на конский круп позади одного из них и поскакали в Нижний.

– Да и то сказать, обширен замыслами ваш князь. Эка – два собора горелых наново ему подписать да с иконостасами. Это ж не на один год работы!

– Ну не ворчи, Данила.

Голос Андрея был неожиданно весел, хотя наружно он оставался спокоен.

– А ты что так оживился-то? – снедовольничал старший. – По душе тебе это приглашенье? В разоренном дотла граде расписывать храмы невесть для кого! Народ-то там остался какой? – спросил Данила гостя и ответа ждать не стал. – Город из рук в руки князья тягают, а прибыль вся татарам идет. Останется ль что от Нижнего в скором времени, окромя развалин и могил? Мало у нас на Руси такого запустенья градского? Еще прибавится.

– Неправда твоя, Данилушка, – вздохнул Прохор, поморгав блеклыми старческими очами. – Буй-тур наш, как ты баешь, печется о своей вотчине. Отстраивает усердно. В лепоте хочет зреть свой град.

– Да он-то хочет. И наш Василий Дмитрич того же хочет. Только к тому еще одного желает – чтоб духу вашего Данилы Борисыча в Нижнем не было. Вот же незадача!

– Так что, – опечалился городецкий иконник, – не пойдете?

– А надо пойти, Данила, – как о решенном высказался Андрей, внимательно исследуя свои пальцы. – Ведь надо!

Черно-серая метелка, так и не вправленная за разговором в гнездо кисти, упала на стол. Деревяшка-основа покатилась и сорвалась на пол.

– Не пойму тебя, Андрейка. То ты в царьградскую сторону не рад плыть, а то в иную рвешься неудержимо. Подумай прежде – князь-то с владыкой отпустят ли нас с тобой к своему ворогу?

– Ну помнишь, я просил князя обождать с его жалованьем?

– Чего ж не помнить. Княжьего гонца от твоей просьбы аж перекосило, будто все зубы разом заныли… – Тут Данилу и самого передернуло. – Да ты что, об этом просить хочешь?!

– Завтра же в Москву пойду. – Андрей горел затеей. – А лучше вместе пойдем!

– Плоха задумка, – сомневался Данила.

Но видел, что упершегося товарища не отговорить. А на язык запросилась другая, вовсе неожиданная мысль.

– Постой. Ну-ко скажи. Что у тебя на уме было, когда княжье жалованье отсрочивал?

Данила даже привстал от внезапной догадки.

– Да ничего не было, – словно бы удивился Андрей и полез под стол за укатившейся деревяшкой кисти.

Старец Прохор взирал на них простодушно, не вникая глубоко. Ему достало и того, что посольское дело его как будто выправилось. Остальное же – как Бог велит и московский князь скажет. А сие простым смертным неподвластно.

– Вот и сговорились, братчики. Известь в Нижнем с весны выдерживают. Зимой вымерзнет, по весне ямчугу выбьют. К лету и почин можно положить… Ну, мне теперь к вашему игумену – молить, чтоб пристроил на ночь мою сторожу. Жаль, что с Феофаном не повидаюсь…

– Помирать Феофан собрался, – повестил старцу Данила.

– Да неужто? – всплеснул тот руками.

– В монастыре Сергиевом лежит на одре. С самого освященья новой церкви… Одр по всякое утро возле алтаря в ней ставят, под Андреевым деисусом. – Данила смахнул нечаянно выплывшую слезу. – Тверд Феофан в своем слове. Великий изограф!

– Таких уж не будет, – горевал вместе с ним Прохор, собирая ветхое лицо в густые морщины.

Андрей безмятежно и любя смотрел на обоих.

14.

Белая крупка сыпала на заиндевелые просторы. Днем все вокруг было весело блескучим – льдистая дорога реки, слюдяное небо, снежные осыпи берегов, лоскутные шубы дерев. А к сумеречью легла тусклая синева. Только позади за кромку леса еще цеплялась красная закатная пелена, но и она приметно опадала.

По речному пути неторопко трусила лошадь, впряженная в сани-розвальни. На санях кроме возницы только один седок – мальчонка, прячущийся в обширном тулупе. Позади и обочь шагали еще девятеро с заплечными торбами. То стихал, то вновь занимался негромкий разговор. И каждый раз сворачивал на московского великого князя, отправившегося в Орду к хану Зелени-Салтану тягаться за нижегородский удел.

– Оттягает ли? Новый хан будто бы подтвердил ярлык за Данилой Борисычем.

– Оттяга-ает. Для наших московских князей то дело привычное. А не будь Василь Дмитрич уверен в том, разве б дал Даниле с Андреем согласие, чтоб нам в Нижний идти? Не мытьем так катаньем перетянет себе ярлык.

Тихий разговор перекинулся на преданья недалекой старины. На дядю нынешнего владетеля Нижнего – великого князя суздальского и нижегородского Дмитрия Костянтиныча, спорившего некогда с Москвой за первенство на Руси и даже на малое время отобравшего у нее великое Владимирское княжение. На жестковыйного Бориса Костянтиныча, отца Данилы, к коему вот этим же путем, по Клязьме и Оке, ходил когда-то сам Сергий Радонежский для кроткого укорения. Помянули и упокоившегося Феофана Гречина, что расписывал лет тридцать назад те самые храмы в Нижнем, которые ныне предстояло отделать и изукрасить новым подписанием. После же беседа незаметно вильнула в другую сторону – к бойникам, грабившим по глухим местам обозы. К закату да на лесных дорогах такие разговоры особенно легко вползают в душу.

Помяни нечистого, он и вылезет.

С переливистым свистом на лед с крутобокого берега посыпались, как яблоки с яблони, лихие промышленники. Встопорили сани, обступили, вынули длинные ножи из-под пол. У иных на боку болтались и сабельки.

– Что везете?

Сдернули меховую полсть с саней, доглядели, что кроме съестного припаса ничего нет.

– Иконописцы мы, – шагнул вперед Андрей. – Никакого добра при себе не имеем.

Стянув со спины торбу, он вывернул нехитрый скарб на утоптанный снег.

Позади на ледовой дороге раздался топот коней.

– Эй, Ширяй! – встал над рекой окрик. – Сказано было – не трогать.

Ширяй поддел мыском валенка краскотерку и кисти.

– Ну чего вывалил? Собирай.

Трое конных раздвинули посторонь прочих.

– Здравствуй, Иван, – не подымая головы, сказал Андрей, складывавший пожитки в суму.

– И тебе не хворать, иконник.

Ванька Звон сунул в рот пальцы и пронзительно свистнул. Тотчас по береговому обрыву покатился продолговатый куль, но не долетел даже до прибрежного травного сухостоя, застрял в снегу. Двое разбойников побежали к нему, ухватили, потащили к саням. Вблизи куль оказался человеком, обвязанным веревкой, с заклепанным ртом.

– Ваш?

Андрей наклонился над бедолагой. С трудом, но признал в избитом и мычащем полонянике, одетом в драную шубу, бывшего своего дружинника.

– Да это же Кузьма! – изумились подмастерья.

– Рагоза!

– Наш, – сказал Андрей.

– Так забирай. – Звон выпустил в снег густой плевок. – Одни убытки от него. Во хмелю зарезал двух моих. Хотели его за это изжарить или волкам на корм отдать. Да вспомнил я, как он болтал, будто в княжьей иконной дружине кормился…

Затычка выскочила изо рта Рагозы, а за ней вылетел вой:

– Лучше зажарь, Звон! Не отдавай блажному…

Вопль оборвался, перебитый нещадными тумаками. Жеваный лоскут овчины снова заклепали в зубы расстриги.

– На цепь его посади, – посоветовал разбойный атаман, – не то сбежит. В другой раз мне или людям моим попадет – покромсаем. Прощай, иконник. Считай, что должок свой я тебе отдал…

Бойники расходились, уползая в лес. Данила с подмастерьями грузили мыкающего и плачущего Рагозу в сани.

– Подожди, Иван, – крикнул Андрей в спину атаману. Подойдя к коню, взялся за уздцы. – Не сумел ты продать свой товар? Не обогател?

Звон, глядя в темнеющую даль, подумал, отвечать или нет.

– Погинул товар. Весь лес перерыли – не нашли схронку.

Он со злостью огрел коня плетью между ушами. Жеребец с ржаньем взвился на дыбы, отбросив иконника в снег, и понесся.

Рагозу освободили от пут и кляпа. Не то что сбежать, расстрига даже сидеть не смог. Говорить и подавно не захотел. Данила отогнал от него прилипших с расспросами подмастерьев, набросил медвежью полсть – отогреваться. Олфера нагреб ему под голову сена, пахшего горечью.

Снова тронулись в путь. День стремительно догорал, а до ближайшего села не меньше пяти верст. Подмастерья, возбужденные недоброй встречей, принялись сильнее растравлять свои страхи. То мерещились волчьи тени, то слышались стоны нежити по темным берегам. То пугались мордвы с черемисой, то блазнили, как налетят жукотинцы с казанцами.

– У них тут при нижегородском князе воля вольная.

Олфера от таких ужасов целиком закопался в тулуп.

– Ну чего сами себя стращаете? – обрезал дурные разговоры Данила. – Чай, не по дикой земле идем, не басурманской. По своей, по христианской.

– А свету на ней маловато, а, Данила? Христова свету. Вот и стращаемся, аки дети в ночной тьме.

– Эх вы, маловеры, – пристыдил их старший в дружине иконник. – У Андрея вон спросите, сколько в ней свету …

Андрей, поотстав, зачерпнул полную ладонь свежего, рассыпчатого и бархатистого снега. Брал его губами, пил талую воду. Впереди над лесом, там, где назавтра родиться дню, высыпали первые звездные льдинки.

Нет, не мало на Руси света. Два богатства даровал Бог народу земель русских – свет, чтобы ходить в нем, и средоточенное безмолвие, чтобы говорить им как языком. И от избытка света избыточествует безмолвием, копя в себе мудрость, душа русская. Рожденная во мгле татарщины, выпестованная святым Сергием…

– Ну ты где там, Андрей?

– Здесь я…

Март – август 2013 г.

Словарик

Азям – род кафтана.

Вотола – верхняя одежда, род плаща без рукавов, с завязками у шеи.

Городьба – стена вокруг города, посада, оборонное укрепление.

Гривна – единица денежного и весового счета. При денежных расчетах использовались как монеты, так и слитки.

Гульбище – наружная или внутренняя галерея, опоясывающая строение со всех или нескольких сторон.

Дворский – княжий или боярский служилый человек, дружинник. В описываемое время использовалось также название сын боярский (мн. ч. – дети боярские), а чуть позже в обиход вошло слово «дворянин».

Деисус – главный ряд икон в иконостасе, так называемое «моление» (греч. «деисис»): центральной фигуре Христа предстоят по бокам в молитве Божия Матерь, Иоанн Предтеча, архангелы Михаил и Гавриил, апостолы Петр и Павел, святые.

Дядька – кормилец, воспитатель. В княжеских семьях дядькой при малолетнем княжиче становился кто-либо из бояр.

Зендень – хлопчатобумажная ткань.

Зернь – здесь: азартная игра в кости.

Калита – кошель в виде мешочка с затягивающимся ремешком.

Камка – шелковая ткань.

Канон (иконописный) – общие правила написания как вообще икон, так и конкретных образов Спасителя, Богоматери, ангелов, святых, праздничных икон и т. д.

Кириос, кирие – греч. «господин» и обращение.

Клеть – помещение в доме либо небольшое строение хозяйственного назначения.

Корчага – кувшин, сосуд.

Ключник – лицо, ведавшее хозяйством в доме, усадьбе (обычно раб) либо в монастыре.

Летник – женская свободная одежда с очень длинными и широкими рукавами, которые нужно было удерживать на согнутых руках. Распашной летник, застегивавшийся на пуговицы до горла, назывался распашницей. Зимний вариант летника был подбит мехом.

Медуша – помещение для хранения меда.

Насад – большая ладья с палубой и наращенными бортами. В описываемое время обычно боевая.

Мыто – пошлина, налог.

Ободверины – косяки двери.

Опашень – мужская и женская верхняя одежда, широкая, долгополая, с длинными, узкими на запястьях рукавами. Руки продевались в разрезы вверху рукавов, и те свободно свисали вдоль тела.

Паузок – речное грузовое судно.

Повалуша – верхнее жилое помещение в богатом доме, обычно в надстроенной башенке.

Повойник – головной убор замужней женщины, род чепца.

Подклеть – нижний этаж или погреб.

Поршни – обувь из цельного куска кожи, стягиваемого на щиколотке ремешком.

Седмица – неделя, семь дней.

Скрыня – ларец.

Смерды – сельское зависимое население. В XV в. стали называться «хрестьяны» – крестьяне.

Список (иконописный) – копия иконы. Копии могли сильно отличаться от оригинала по художественному исполнению, однако иконописец обязательно следовал иконографическому канону (см. Канон).

Сторожа – сторожевой наряд, охрана, разведывательный отряд.

Тавлеи – древнерусские шахматы.

Тиун – приказчик, управитель в доме, на княжьем, боярском дворе, на селе, в хозяйстве. Тиунами могли быть как рабы, так и свободные.

Толмач – переводчик.

Ферязь – длинная неширокая мужская и женская одежда, с узкими рукавами, застегивалась на пуговицы. Зимний вариант – на меху.

Фряги, фряжский – итальянцы, итальянский.

Убрус – женский головной платок.

Чернец – так называли монахов из-за цвета их одежд.

Шугай – короткополая женская верхняя одежда, род кофты. Зимний вариант – на меху.

Оглавление

  • Об авторе
  • Часть первая Владимирская Богоматерь
  • Часть вторая У Сергия
  • Часть третья Звенигородская лазорь
  • Словарик Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Андрей Рублёв, инок», Наталья Валерьевна Иртенина

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства