Петр Краснов, Василий Биркин Атаман Платов; Осиное гнездо
Атаман Платов
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
…С французами у нас колеблется и так и сяк, но кажется, война будет неизбежна, знайте это для себя, ибо есть о сем секрет…
Письмо Платова к Кирсанову,17-го августа 1811 г. из СПб.Военно-Ученого Архива. Дело № 1835Зимой 1811 года в одной из изб Старочеркасской станицы за сулеёй вина собралось знатное общество. Два седоусых полковника – Сипаев и Луковкин, в расстегнутых мундирах, есаул-атаманец и молодой казак, не по форме, по-домашнему одетый, бледнолицый и худощавый, по фамилии Каргин, Николай Петрович, сидели на накрытых коврами лавках, судили и рядили о разных делах, время от времени окуная длинный ус в самую середину серебряной кружки или бокала заграничной работы.
Иногда дверь отворялась, и Марья Сергеевна, жена полковника Луковкина, входила с подносом, уставленным чарками с вином и наливкой, и, кланяясь в пояс гостям, обносила их винной брагой, приговаривая нараспев:
– Чарочка-каточек, катись ко мне в роточек, чарочка-каток, катись ко мне в роток.
Тогда гости брали чарки и быстро осушали их, мощно крякая и рукавом шитых мундиров утирая усы. Один Каргин не пил. При каждом появлении жены Луковкин хмурил брови и сердито смотрел в сторону. А появлений таких, надо думать, было уже немало, по крайней мере, лица гостей раскраснелись, споры стали оживленней, речи звучали громче.
– Я тебе говорю, Федор Семенович, – хватая за рукав Луковкина, говорил Сипаев, – что это не мир, а позор для России. Что «они» под Фридландом глупили, так это не есть оправдание, чтобы мир заключать. А Тильзит – безобразие! И наш Матвей Иванович то понял… Ты слыхал, чай, что он во дворце сделал?
– Ну? – сердито спросил Луковкин.
– Когда ему, значит, в Молдавскую армию отъезжать, был у Коленкура большой обед.
– Стой. Что за птица такая Коленкур?
– Вот то-то что птица! Бонапартов посланник при нашем дворе.
– Так. Ну, дальше?
– Да, так вот был у него большой обед по случаю получения портрета Бонапартова в короне и с порфирой, Барклай был, еще много знатных персон пособралось. Ну, а Матвея Ивановича ты знаешь – он ведь как ляпнет, так топором ровно обрубит, да на всю залу при этом голосок-от, значит, командный. Вошел он в залу, огляни портрет, да и молви: «Эким шутом написан…» Ну, сам знаешь, какая тамоха[1] поднялась. Шу-шу, шу-шу, то, другое, третье… Коленкуру… а тот, французская лиса, сейчас и до государя. Так и так, ваше величество, оскорбление и прочее. Мы, говорит, дружеской державы, вы, говорит, братьями именуетесь, не могу, говорит, допустить этакой позор для французской короны..
– А, ты, егупетка подла[2], – сорвалось с языка молчавшего до сих пор и сидевшего в углу атаманского есаула.
– Государь осерчал. Послали за Матвеем Ивановичем. Является: кавалерия на груди, бриллиантовая сабля, что матушка Екатерина пожаловала, у бедра, – словом, со всем причиндалом. Говорил ты то и то? – спрашивает государь. «Говорил, государь. От твоей царской милости не скрою. Я давно отказывался от его иноземной хлеба-соли. Мы не рождены для супов; щи да каша солдатская еда наша». Вот каково отпалил.
– Важно. Его взять на это. «Притворный» он человек. Слыхал, ведь Дон под турецкого султана отдать хотел.
– Брешут.
– Видно, не брешут, коли в крепости сидел Матвей Иванович.
– Так то облыжно говорили, с того и сидел.
– Нет, брат, дыма без огня не бывает!
– Слушайте, – тихо, озираючись, сказал Сипаев, – а вы думаете, Черкасск-то зря перенесли на новое место? Что там – ни земли, ни воды – гора, пустота, пакость одна. А ведь перенесли, да и только, и разговору нет. Смекаете зачем?
– К имению Мишкину ближе ездить, недалече лошадей гонять, – мрачно молвил есаул.
– Ах вы, фармазон вы настоящий. На своего шефа этакое подозрение!
– Мне предположительно, что просто не смекнул Матвей Иванович, что там худо будет, вот и перенес он нашу столицу. Военного ума да хитрости у него палата, а гражданской сообразительностью, видно, Бог обидел.
– Тоже фармазон, – сказал Сипаев. – А невдомек вам, что для того удалил он нашу столицу от реки и от моря, от дорог на Россию, чтобы удалить нас от невоенного влияния России, чтобы сомкнуться в тесной казачьей семье и не принимать иногородних[3] обычаев! – с жаром воскликнул седоусый полковник и ударил кулаком по столу.
– Вздор, – громче прежнего сказал Луковкин, – полки наши расползлись, как сильные котята от матери, по всему миру крещеному. Сегодня в Вихляндии, назавтра под немца, в Итальянском королевстве были – сам ты пьешь из венецейских бокалов, что привез из Лозанны, дочь твоя по старине ли воспитана? С любым казаком заговорит, и белоручка при этом. Клавикорды ей выписал, французин-ку приставил, лопочет на заграничный манер… Да и сам Матвей Иванович – ристалища да погулянки делает, из «стенки» забаву устроил! Какое же тут охранение. Поздно!
– Он хорошее переймет, а худого не тронет.
– Не тронет. Что посты-то блюдет да штаны широкие носит, то и казак! Нет, казак, по мне, не в штанах; казака хоть гусаром выряди – он все одно казак, и все… Теперь вот чекмени пошли форменные, шитье дали, кивера, что же, разве хуже с того стали казаки? Попомни, в седьмом году под Алленбургом, на Пассарге, разве Степан Федорович Балабин не вел на победы их? – кивнул Луковкин на атаманского есаула, который самодовольно покрутил ус. – А Рассеватское дело в Турции, а под шведом?
– Все это верно, но только зря мы приняли шитье это да кивера великороссийские. Сегодня кивер, а завтра в регулярство писать станут. Вот ты говорил про Матвея Ивановича, что недалекий он человек, нет, он дальше нашего видит. Он это знает. Он и рейтузы наденет, а солдата из казака не позволит сделать.
– Ладно. Прикажут, и сделает.
– Матвей-то Иванович?. Ты посмотри на него. Да спроси любого казака про него. Это обаятельный человек Что, малолетка, Николай Петрович, верно я говорю?
Вспыхнул весь Каргин. Никогда не доводилось ему со стариками беседовать. Встал он с лавки и нежным, певучим голосом заговорил:
– Атаман наш? Жить за него и умереть. Видал я его еще мальчиком. В голубом мундире, на сером коне проезжал он по Черкасску. Я в айданчики с Петей Кумшацким играл. Подъехал ко мне – а я шапку снял. «Добрый казак будешь – служи!» – сказал, да так глянул! Всего меня светом так и озарило – и ясно, и истово хорошо стало у меня на душе. Так бы вот и служил, все и служил! И турка бы бил, и француза, и всех, всех, кто враги!
– Что же не служишь? Ведь восемнадцатый пошел?
– Куда. Девятнадцать по весне будет. Отец не велит Учили меня много. Немца и француза приставили, а теперь, говорит, в университет в Москву отвезу – образованные люди, говорит, на Дону нужны. Ну, а мне куда же. Супротив отца пойдешь разве?
– Конечно, идти не след, – сказал Сипаев.
– Вот еще «письменный» человек – его отец, – кивнул Луковкин на Каргина. – Так ты в Платова влюблен? А Маня Сипаева?
Пуще прежнего вспыхнул молодой казак, даже слезы выступили на глаза.
– Ишь, краснеет-то как! Словно девушка-невеста.
– Ну, не мучьте его, – промолвил атаманец, – мы с ним в заговоре. Ведь да?
– Да, если бы вы были такой добрый.
– Ладно, ладно, – махнул рукой есаул и опять прислушался к спору стариков.
– Тильзит, – хрипло кричал Сипаев, – позор! Фридланд – поражение! Да-с.
– Фридланд – ошибка в выборе позиции и славнейший день всей кампании.
– Славнейший! Бреши! Ты вот спроси у атаманца, что после-то было. Бегство, позор. Да… Вот спроси, спроси Зазерскова.
– Что я буду спрашивать, – громовым голосом на всю избу кричал Луковкин, – российская победоносная армия никогда не бежала. А что позиция была выбрана плохо…
– Нет. Не позиция, а то, что рано нам с Бонапартием биться – он сила!
– Однако в Италии мы били его. Сам был, знаешь.
– Эка хватил: в Италии! В Италии Александр Васильевич Суворов – сила был. Сокол!
– А нонеча – Платов.
– Платов и Суворов? Атаманы-молодцы, послушайте – ну, не спятил ли старец с ума?
– Спятил?! Ты глаза-то налил да и говоришь: «Спятил!»
– Не ты подносил; свое пил.
– А ты пей, да разум не теряй. Суворов – это гений на весь мир!
– Постой, Суворову-то что, лет семьдесят было, да притом он русский, ему ход давали, а Платов опальный, да еще казак.
– Это верно, – сказал Зазерсков, – казаку ходу нет и не будет.
– Бреши! Ермака Тимофеевича за Сибирь Доном пожаловали!
– Да видал он его? А? А где выборный атаман? Пугачев-то чего боялся, забыл? В регулярство писать думали.
– Фармазон!
– Нет, коли на то пошло – сам ты фармазон. Сейчас видать верховую сипу[4].
– Эй, Алексей Николаевич, зачем лаешься – грех.
И долго еще шумели бы казачьи половники, да дверь отворилась, впустив за собою струю пара, и черноволосый и черноусый, в зеленом мундире с Екатерининской медалью на шее, вошел генерал-майор Иван Кузьмич Крутов. Сняв папаху, запорошенную снегом, с черной головы, он весело крикнул:
– Замолчи, честная станица!
Спорщики замолчали и поднялись навстречу лихому донскому генералу.
– А, ваше превосходительство, честь и место!
– Манжате[5] и пивате?
– Есть немного. Не побрезгуйте, ваше превосходительство. Эй! Марья Сергеевна – вина!
– Челом бью хозяйке, – сказал Крутов и поклонился в пояс жене Луковкина.
– Ну, что, по старине? Чарочка-каточек?..
– По старине, Иван Кузьмич, – развязно улыбнулась казачка.
– Ах, старина, старина! – вздохнул Крутов. – Последние времена настали, а тут по старине, говорите. Комету видали?
– Ну, что же комета? Это от Бога.
– От Бога-то от Бога. Да был я сейчас у Хрисанфа Павловича Кирсанова. Сказывал мне: письмо он от атамана из Питера получил. Пишет, с Наполеоном у нас и так, и сяк, однако готовьтесь, и чтобы коши[6] исправны были, об весне как бы не в поход.
– Вона! – протянул Сипаев, а за ним и Луковкин повторил то же восклицание. – А у нас-то и полки по станицам распущены… Плохо дело. Опять скомплектовывать будут.
– Наши уже собираются на Красный яр, – сказал есаул-атаманец.
– Ваши! Ваши в первую голову… Ну, довольно об этом! Война так война. А у вас что за сбор?
– Это наше кумпанство.
– Ну, где кумпанство, там и пьянство, а где пьянство – там и веселье. Верно?
– Верно, – в голос ответили гости.
– Ну-ка, есаул, ваших александровских песенников нельзя ли? Скомандуйте-ка, батюшка.
Есаул поднялся.
– Слушайте, дорогой, еще бы и за Балабиным послать, – сказал Луковкин, – да, может, и других, кто дома, а, на огонек? А у нас икра есть ловкая, да звена два осетринки, да кто не постится – хозяйка моя живо индюка бы зажарила. А и индюк же ва-ажный! Сам Наполеон такого не едал.
Не прошло и полчаса, как небольшая полковницкая изба стала наполняться народом. Пришли офицеры-атаманцы, пришли старые полковники, а несколько минут спустя дверь в соседнюю комнату открылась и на фоне стены, сплошь увешанной коврами, сбруей и старинным оружием, показались синие кафтаны атаманских песенников.
Высокий, черноусый урядник тряхнул кудрями и, обернувшись к казакам и высоко подняв плеть над головой, вдруг сразу оборвал ее книзу – и дружно хватили песенники:
Чарочка моя, серебряная, На золоте расписанная. Кому чару пить – тому здраву быть; Пить чару – Ивану, Здравому быть – Кузьми-ичу, А мы ему здравия жа-ла-им, За его здоровьице пьем-гуляим, За его дела, за хорошая. За его дела прокричим ура, Ура, ура, ура, ура!Громовым «ура» наполнилась горница. После Крутова пели «чарочку» хозяину Луковкину, потом Сипаеву, Балабину, Зазерскову, – даже молодого «вольного» Каргина и того не забыли…
И не прошло и полчаса после прихода песенников, как под звуки рожков и тарелок, под залихватскую песню про нанну-паненочку седой Сипаев отхватывал вприсядку, стоя напротив Зазерскова, который так и гремел шпорами по дубовому полу горницы и, распахнув грудь узкого чекменя, показывал вышитую рубашку и черную волосатую грудь…
Кругом с бокалами и стаканами толпились молодые и старые офицеры, а залихватский напев разносился по горнице, заставляя дребезжать стекла, изукрашенные морозным узором.
Каргин встал потихоньку, протискался сквозь ряды казаков-песенников и вышел на улицу.
Прежде всего поручив зазевавшемуся у ворот хлопцу вызвать есаула Зазерскова, он приказал принести себе шубу.
Ночь была тихая, морозная, звездная. Темно-голубое небо величаво раскинуло покров свой над землей, покрылось мириадами звезд и звездочек и, блестя и искрясь, отразилось тысячью бледных точек в снежном покрове туманной земли. Тихо все в станице. Ни фонарей, ни панелей. С боков наезженной по глубокому снегу ухабистой дороги протоптаны тропинки, где вдвоем с трудом можно идти. Впрочем, у полковницкой хаты сделана даже дорожка и песком посыпана – словно чуял полковник, что нетвердыми ногами будут расходиться гости по скользкой дороге.
Станица и спит и не спит. Тихо на улицах. Брехнет собака раза два, и опять тишина, и опять ничего не слышно. Только лунный свет струится сверху и обливает зеленоватыми тонами и крутые крыши, и белые стены казачьих мазанок. Но станица живет. И эта внутренняя жизнь сказывается в ярком свете, льющемся из окон, в красных четырехугольниках, что клинами легли по улице, показывая, что всюду своя жизнь, свое общество.
– Ну, что, молодой? – хлопнув Каргина по плечу, сказал есаул-атаманец. – Слыхал, война, говорят, будет?
– Дай-то Бог! – с жаром отвечал молодой казак.
– Не гневи Бога! Трудно казаку на войне – с нею всех потянут, а поклепам конца не будет. Кто ни воруй, кто ни мародерствуй – непременно на казака скажут. Потому такое убеждение: воры казаки.
– Да ведь и то правда. Наш брат ловчей на этот счет будет. Регулярные, те мешковаты; тот пока соберется да оглянется, а казак уже и взял…
Приятели помолчали немного.
– Слушай, Николай, неужели ты так и решился против отца идти на службу, вместо того чтобы в университет?
– Да. Решил, и твердо решил.
– Плохо твое дело. Без родительского благословения кто тебя примет?! А потом и то рассуди: к чему тебе воевать. Мало нашего брата гибнет во славу Тихого Дона?! Одним больше, одним меньше – войску прибыток не ахтительный. А ты у нас по всему Черкасску разумник – о двух языках разговоры разговариваешь, сказывают, до звезд доходил, какая планида что обозначает, знаешь, – тебе надо непременно идти в Москву – там в университете ты все превзойдешь, пойдешь по гражданским делам… Все чиновник у нас свой будет казак…
Зазерсков помолчал немного и потом продолжал:
– Я много видал и городов, и людей. Помню, в Пруссии были, в Туретчине, под Оренбург ходили. Видал я Варшаву, видал я поляков там – всякий народ себя знает. Спросишь у них, у офицеров ихних, кто теперь царь – назовут, скажут и кто раньше был, и как тогда люди жили, какие были законы, куда ходили, с кем торговали – а у нас… Что старики помнят – знаем, и то всяк по-своему толкует, потому что всякий себя умней других считает. Слыхал сейчас – Платова рядят и так, и этак; один говорит Фридланд – победа, другой – поражение.
– А по-твоему, как?
– По-моему… Да и сам не знаю. Что потом быстро отступали – верно, а что было, почему отступали – почем знаешь.
– Ты думаешь – ты в армии будешь персоной? Нет, шалишь, брат, – песчинка, нуль… Среди генералов-то наш Матвей Иванович еле приметен, а по Дону-то ровно солнце красное светит. Но дальше слушай – ну, кто мы такие, донские-то казаки? Немец он немец, у него вера немецкая, и язык свой, и все, а мы? Говорим по-русски, вера православная, а назовешь русским – обижаемся. Вот и справься здесь. Ах, был бы умный-то у нас да ученый человек, до всего дотошный – он бы все это досконально разъяснил. Во Франции, говорят, такую машину изобрели, что летать можно, а у нас на Дону-то слыхал ли кто? Брось, Николай Петрович, свою затею служить – служба многому не научит…
– Слушайте, Аким Михайлович, ну как бросить? Что, я дерево, что ли? Кругом кишит жизнь. Об весну-то в степь выйдешь, а она так и звенит, и переливается от топота коней – то казачьи полки учатся. А как пойдут с ученья да по станице с гиком да с джигитовкой проскачут – аж захолонет все во мне, и бьется, бьется мое сердце… Или вечером соберутся старики на рундучке – полковники, есаулы – и говорят между собой про Бонапарта да про Платова, а мне хоть бы единым глазком посмотреть их да познать ту славу, которой гордятся казаки по Дону! А теперь в вольном-то платье, девушки надо мною смеются: казак, а не служит. И правда, смешно это… И не хорошо – неловко. На днях Марья Алексеевна и та посмеялась надо мною. «Вы, – говорит, – может, и на коне сидеть-то не можете…» Что ж, легко это мне? – с дрожью в голосе закончил молодой казак.
– Что же делать. Если отец не хочет…
– Что мне бачка?! Бачка боится, здоровьем я не силен – выправлюсь еще! Да, знаете, Аким Михайлович, как явлюсь я к бачке с Егорьем на груди да хорунжим, а может, и сотником – ей-Богу, простит. Засну я – а во сне так битвы и снятся. Атакой идут казаки: дротики повалены, копья грозно так горят – проснешься, дрожишь весь, и страшно, и хорошо, и сладко мне…
– Проси бачку. Разрешит, и к нам тебя Балабин возьмет; нет, не будет благословения – никто не возьмет – сам знаешь: отца твоего уважают по всему войску – против него никто не пойдет.
– Ребриков взял бы меня наверное.
– Неужели он до сих пор в ссоре с твоим отцом? Молодой казак молча кивнул головой.
– Не в том у меня затруднение. Коня у меня нет, нет седла, нет всей справы казачьей.
– Ну, коли за этим дело стало – не беспокойся, я ссужу тебе и коня, и справу, и все…
– Правда, Аким Михайлович! Господи, какой вы добрый… Век буду обязан вам! То есть… – Каргин задыхался от счастья. – Я не знаю, что мне и делать, так хорошо теперь, значит, могу я успокоиться? Да? Совсем? И к Ребрикову в полк? Да?
– Обещал, так сделаю. Знаю, кто вас мутит тут всех… все вон кто!
Зазерсков показал на красивый двухэтажный дом неказачьей стройки, с тесовой крышей и с крылечком, с двумя пушками у входа. Домик был темный, и только два окна были ярко освещены. Из-за спущенных штор виден был свет, и лились дребезжащие звуки старых клавикорд.
– Послушаем, – сказал Каргин, схватывая руку есаула и крепко сжимая ее.
– Ну, вы слушайте, а я мешать не стану, – сказал Зазерсков, пожал руку своему молодому приятелю и пошел дальше, ворча себе под нос ругательства против всех баб.
А Каргин долго смотрел ему вслед, и, когда наконец фигура есаула скрылась за поворотом, он быстро подошел к окнам и жадно прильнул к мелкому полузамерзшему переплету рамы.
II
Полно, брат-молодец,
Ты ведь не девица,
Пей, и тоска пропадет!
Кольцов. Русская песняМарья Алексеевна Силаева воспитывалась совсем не так, как казачка. Отец ее, с Суворовым ходивший в Италию, приставил к ней гувернанток – немку и француженку, на московский манер, с неимоверными трудностями доставил из Милана клавикорды и учил Марусю жить открыто и не боясь показывать свою девичью красоту.
Но не прельщали Марусю Вольтер, Мольер и Руссо, не нравились ей старинные рыцарские романы, и нехотя читала она отцу статейки «Северной пчелы» да «Донских ведомостей», что выписывал старый полуграмотный полковник. Она больше любила слушать таинственные восточные сказки, что рассказывала ей старуха туркиня; татарский язык предпочитала французскому, а на клавикордах вместо Моцартовых творений по слуху играла то заунывные, то удалые казачьи песни. Бублики и сухари, вишневка и сливянка, индюки и сазаны были дороже ей уроков грамматики, и, когда отца не бывало дома, книжки забрасывались, и француженка с немкой часами возились у плиты с молодой казачкой, поучаясь русской кухне, или учили ее делать стриццели и всякие шманд и пфефферкухены. Эта наука живо давалась Марусе, не то что грамматика, сольфеджио и таблица умножения.
Не любила Маруся сидеть за книжкой или играть гаммы. Ее тянуло и во двор, где любимый петух Журдан разгуливал по усыпанной песком земле, где лежал на цепи ручной медведь, где борзые кидались ей навстречу, а с конюшни раздавалось громкое ржание.
И как же хорошо знала она лошадей! Сама и на ковку пойдет, сама и овса задаст, и напоит, и накормит, и за чисткой приглядит. Но приедет отец, и опять болит голова, склоненная над рваненькой книжкой, и часами твердит она: «Que j’aime, que tu aimes, qu’il aime»[7]. И скучно, и душно ей в роскошной гостиной. Раздражают ее бронзовые часы над печкой, что тикают так ровно и мерно, не нравится ей и штучный паркет, специально для залы привезенный из Варшавы; не люб и портрет отца, писанный масляными красками, в мундире, с воротником, глухо застегнутым, с медалями и крестами… Все это наводит на нее страх и уныние.
Сипаев почти не принимал молодежи. Старик Иловайский, Балабин, Луковкин – вот кто составлял общество отставного полковника.
Из более молодых хаживали Зазерсков, да с недавних пор появился Каргин.
Зазерсков считался смышленейшим казаком, и притом храбрейшим. Он командовал сотней в атаманском полку, и Георгий, Владимир и Анна, а также золотое оружие с надписью «За храбрость» доказывали, что немалую трепку имел от него Заиончковский с польскими уланами на реке Пассарге в Пруссии и Песлевон-паша с турецкими ордами на полях Рассевата, Рущука и Систова. Хоть и не очень старый, но бывалый был казак.
Лицо у него было сухое, обветренное, нос длинный, прямой, усы рыжеватые, повисшие вниз, бороду он брил, но редко, а потому щеки его всегда были иссиня-черные. Страстью Зазерскова было «забить буки» – особенно молодежи. Скажет ему кто-нибудь слово, а он в ответ – «да я знаю» и расскажет историю, либо с ним бывшую, либо достоверно ему известную, и никто не знал, где у него была правда, где так, обманно, он говорил.
Маруся побаивалась его зорких глаз, его острого, смелого языка. Другое дело Каргин. Застенчивый, робкий, красневший при каждом бранном слове, молодой казак нравился Марье Алексеевне своими таинственными, полными нежной прелести рассказами. То расскажет он ей, что в книжке прочел, то вдруг станет объяснять, как и что будет с людьми после смерти, да так ясно все доложит, будто и сам умирал да с того света вернулся.
Нравился Каргин Марусе и своими русыми кудрями, что кольцами вились над белым лбом, нравились ей и серые глаза его, всегда куда-то устремленные, и сильные белые руки, и нежные усы, закрученные в иголку.
При таких мыслях Маруся краснела обыкновенно и читала акафист Богородице, которому научила ее старая монахиня и который спасал от греховных мыслей. Но и акафист не всегда помогал. Пойдет Марья Алексеевна в церковь, увидит в углу стройный стан Николая в старинном зипуне на алой шелковой подкладке и зардеет вся, и опять в мыслях усы щекочут нежную щеку, а губы шепчут слова любви – и краснеет и молится Маруся до седьмого пота, а спасенье не всегда приходит, и дьявол порой и в церкви в сердце свою власть проявляет.
Сердце вещун. Сердце сердцу весть подает. Недаром так сильно бьется оно в груди у казака, недаром искрометные стрелы мечут его задумчивые порою глаза…
Но стыдно любить. Любить можно только мужа. Правда, Руссо что-то писал, а бачка рассказывал – но то у басурман, а у христиан сказано одно: жена повинуйся мужу – и только мужу. Вот если бы Николай был мужем… И об этом думать нельзя. Как родители порешат, так, видно, и будет – иначе-то как же.
Только не в ладах отцы их. Алексей-то Николаевич видеть не может письменюгу Каргина, а Каргин оскорбил его на кругу среди стариков, покоривши неправильным будто бы расчетом с казаками да какими-то бриллиантами, будто бы взятыми силком у русской графини, проживавшей в Италии во время войны. Кто прав, кто виноват – Марусе где же рассудить. Она знает, что весь дом, да и вся домашность их, с военной добычи взяты – так разве добычу-то брать грех? Вон и Иловайские так, и Луковкины, да и все – либо царь землей пожаловал да крепостными на вывод, либо с войны возок червонцев приволокли…
Не любит бачка Каргина еще и за то, что он не служил нигде, и презирал военное ремесло, и сына своего по письменной части готовил – ну, это его дело… Одно плохо: Каргин сватов не зашлет, а бачка на письменюгу Николая и так-то смотреть не хочет. Положим, Николай говорил как-то, что уйдет на службу и вернется сотником, а университет ко всем чертям отправит, да то сгоряча, а против отца разве пойдешь?
Нет, против родительской власти ничего не сделаешь, да и Николай больше насчет мечтаний, и вряд ли до дела дойдет у него.
Так думалось Марусе зимними вечерами, когда сальные свечи нагорали на клавикордах, сверчок немолчно трещал за печкой, бронзовые часы с рыцарем однообразно тикали, отмеривая время, а из дальних горниц несся равномерный храп; то храпели гувернантки, да пленная туркиня, да своя «баушка «Домна – великая искусница до пирогов, бубликов, инжиру да нордеку[8].
Смолкнут клавикорды, склонится русая головка на высокую грудь, и бегут думы одна за другой, то веселые, семейственные, то тоскливые, грустные, одинокие…
Встряхнется, и унылый напев – «ой, что-то скучно, что-то грустно мне, тяжело на свете жить» – просится на белые клавиши, рвется в молодую, ищущую воли душу казачки.
Но не на то она рождена. Ей некогда мечтать летом, когда ее распоряжений ждут хохлы-косари, москали-плотники, когда и скотный двор, и верховые и рабочие лошади, и волы, и овцы, и вся домашность, все управление имением ей доверено… Когда не раз садится она в черкеске на высокое кавказское седло и на резвом иноходце несется в поля смотреть на уборку… Ну, а зимой, когда умолкнет шум полей и мирно настаиваются наливки, а варенье в больших кадках стоит занумерованное и заклейменное, индюки висят в особых клетках и откармливаются к святкам, – есть время помечтать и подумать не об одних бубликах и пирогах, а и о русых кудрях, и нежных усах…
Вдруг шум и стук под окном заставили вздрогнуть и встрепенуться молодую девушку.
– А, вражий сын, под окнами девок шататься – я тебе! Ах, едят тебя мухи и с родом твоим и с племенем, ах ты, егупетка подлая, чиса остропузая! Письменюга несчастная! – слышался хриплый голос ее отца с пьяными нотками в интонации. – Либо в дом, либо вон! Я полагаю, что это он от кумпанства рыло воротит, а вон оно что, к девушкам пробираться… Нет, брат, шалишь! Так не уйдешь – ну, айда за мной.
– Я, пан полковник…
– Что, пан полковник? Чего, пан полковник – не-ет-с, как не уважить дорогого гостя, пожалуйте ко мне..
Мощный удар отпер дверь, засуетился дежурный хлопец, снял шубы, и Алексей Николаевич вошел в столовую, ведя за руку Каргина.
– Гей! Люди! Маруся… Ожогин… чертово семя – где вы? Огня!
Но уже статный казак в чекмене и высоких желтой кожи сапогах вносил драгоценные серебряные канделябры, а сзади несли скатерть…
– Ну, Маруся, – поцеловав пьяными устами дочь, сказал Алексей Николаевич, – принимай гостя дорогого, сажай на место браное, ставь нам вина заморские, хочу трапезовать до утра. Ну и мед же у Луковкина. Собака, а не мед. Такого меду и в Польше не пивал – это ж сила!
Маруся, туркиня и молодая полногрудая девка из крепостных быстро ставили серебряные блюда на белую камчатную скатерть, доставали бокалы и сулеи с вином.
– Цимлянского и потом – этого, знаешь, – коньяк, что прислали из Наполеонова царства!
Каргин молча сидел, как в воду опущенный.
– Ну! Здоровье Государя Императора!
– Я не пью, пан полковник.
– Не смеешь – здоровье Государя! Пей – враг те в душу!
Взглянул чистыми своими глазами Каргин на Марусю и залпом осушил высокий бокал. Все зажгло, завертело кругом с непривычки у молодого казака.
– Здоровье атамана Матвея Ивановича Платова.
Не стал перечить молодой казак – выпил свой бокал.
– Вот люблю. Молодчина! Это добрый казак, а не письменюга злосчастная. Ну, теперь закусить. Маруська, чего дашь?
– Есть, бачка, у нас индюк, уточка есть, осетрина, стерлядка…
– К черту эту деликатность! Вали шамайки. Ух! Хорошо солененькой шамайки после выпивки – освежает. Эге, брат, что хмуришься. Хочешь казаком быть, пить учись, что за казак, коли не пьет!
– Я пью, пан полковник, – робко ответил Каргин.
– То-то. Вот она и шамая. Бери рыбину-то – да ты руками ее, руками! Вот так! – говорил захмелевший старик, погружая зубы в жирную спину копченой шамайки.
– Ну-ка, здоровье Буонапартия.
– Бонапарта пить не буду.
– Врешь! Почему так? – хитро подмигнул Сипаев Каргину.
– Потому что он злодей, шельма. Наполеон-король..
– Вона! А после Тильзита он наш первый друг, и Платов ему свой лук подарил.
– Про то мне дела нет.
– Не хочешь?
– Не стану пить.
– Пей! Чертов сын! Тебе говорю.
– Зачем лаяться, я не слуга ваш, – с достоинством заметил Каргин.
– А, ты вон как! Фармазонствуешь… Ну ладно, неволить не стану, – мягко проговорил полковник, – это нам решительно наплевать – за Буонапартия пью один.
Старик выпил, наполнил бокал и, ядовито щуря глаза, тихо заговорил:
– Два года тому назад стоял я с полком в Швеции. Есть там обычай, чтобы девушки пили, и хлопцы их здоровье провозглашали… Маруся, сядь, мой ангел.
Маруся нехотя присела на угол табурета.
– Подымут вот этак бокал и скажут: «Skal-min skal, din skal och alia vakra flicker skal»[9], ну, молодой казак – skal, – за здоровье всех прекрасных женщин!
Молча выпил свой бокал Каргин, и новое что-то почуял в себе: голова будто и его, и не его, и комната не та, и все не так, как было. Туман заволакивал стены, стушевал предметы, пьяное, хитрое лицо Сипаева скрылось в этом тумане, голоса звучали глухо, и он не разбирал, что кругом делалось. Он понял наконец, что ему дурно; в голове его мелькнуло сознание всего неприличия такого случая, он покрутил головой, хотел прикоснуться рукой до лба, но руки словно налились свинцом и не хотели повиноваться его воле.
– Пьян, – сказал Сипаев, – и пьян, как свинья. Жогин! Уложи его спать в оружейной – пусть проспится. Эх, казак, казак! А пить не умеет…
Каргин чувствовал, что его подняли под руки с места, чувствовал, что повели куда-то, но он переставлял бессознательно ноги и шел покорно за провожатым. В густом тумане, закрывшем все предметы, мелькнуло перед ним бледное лицо Маруси – и опять туман, и опять ничего не видно…
Кто-то положил его на лавку, кто-то подложил ему под голову мягкую подушку, чья-то нежная рука водила по его горячему лбу, давала ему выпить холодной воды. Дальше Каргин ничего не сознавал – он впал в тяжелый, пьяный сон без сновидений, без сознания времени и места…
Маруся взволновалась. Ее Николенька – такой бледный такой больной… Еще не умер бы. Бывали такие случаи. У них служил хохол Дуб, на свадьбе напился, заснул да больше и не просыпался. А Ляховецкий, учитель музыки и лучший скрипач, приехавший из Варшавы, тоже пил, пил до одури и один раз так выпил, что Богу душу отдал. Эти мрачные воспоминания про местных пьяниц наполняли тоской бедное Марусино сердце.
Она и водой поила, и мятного чая заварила, и кваску изготовила, и отойти не решалась от пьяного казака. И люб он был ей, хоть и пьяный. Что же, она привыкла ходить за пьяными! Бачка-то сколько раз выпивал, да и гости его не раз валялись под столом, да еще старые, грязные, лысые да седые. А тут молодой, красивый, со спутанными русыми кудрями, с полуоткрытыми розовыми устами…
Душно стало больному. Стал он хвататься за грудь, расстегнуть захотелось кафтан. Сама расстегнула крючки Маруся: куда и девичий стыд пропал. Да и не посмотрела она на высокую да на белую грудь казака – ей что за дело до нее, выздоравливал бы только ее красавец, милый ее, ненаглядный да радостный…
И долго, далеко за полночь сидела молодая казачка над Каргиным, сидела бы и дольше, да пришла старая ясырка[10] и погнала ее в ее горницу.
– Стыдись, мать моя, казак полураздетый да пьяный лежит, а ты сидишь над ним, девическое ли это дело, куда ты свой стыд потеряла, куда упрятала свою совесть? Ах, срамница, срамница. Ну хорошо, бачка пьян, а ведь добрые люди увидят, то что они скажут…
– Он не умер, Ахметовна?
– Умер?! Да что ты, мать моя! Ишь винищем проклятым-то так и разит, так вот и напоило всю горницу… Духу-то мерзкого, что понабралось. Проснется – и как с гуся вода! Ну, ступай, мать моя.
И ясырка за руку вывела Марусю из оружейной комнаты…
Долго, страшно долго спал Каргин. Бледное зимнее солнце высоко поднялось над горизонтом и забросило свои лучи в маленькую горницу, заиграв на клинках дорогих ятаганов и сабель, брызнуло золотыми точками по тонкой резьбе самопала и, отразившись на старом шлеме, пустило зайчика на тесовый потолок.
Медленно приподнялся Каргин после тяжелого сна, приподнялся, оглянулся и понять не мог сначала, где он и что с ним. Голова трещала по всем швам, во рту и внутри начиналась такая тоска, что хоть умри. Он выпил залпом две кружки квасу, приготовленного чьей-то заботливой рукой, и как будто лучше ему стало. И сразу воспоминания вчерашнего дня нахлынули и охватили его. И это тяжелое пьянство, и тосты полковника, и его безобразное поведение, и ухаживанье Маруси – все встало так ясно перед Каргиным, будто все это сейчас только было. Стыд и сознание несмываемого позора закрались в душу молодого казака, с отчаянием схватился он за голову и бросился вон из горницы как был, в одном расстегнутом кафтане, без шапки и без шубы, добежал до дома и заперся в своей комнате.
Под вечер крепостная сипаевская девка принесла молодому панычу, от панны Марии, шубу, папаху и короткую записку. На ней аккуратно было выведено: «Зачем убежал, не простившись? Нехорошо»..
Захолонуло что-то в сердце у Николая Петровича, и неясные мечты затуманили его голову…
III
…Граф Матвей Иванович Платов был росту большого, волосы имел темные, глаза навылет серо-голубые, отменно быстрые и зоркие, так что в дальности зрения едва ли кто мог с ним равняться, лицо вообще приятное, мина благоприветливая, талия прямая, стройная, в походке легок, осанкою величествен.
Жизнь и подвиги Платова СмирнагоВ одной из комнат двухэтажного петербургского дома, на широкой мягкой постели, закрывшись по грудь одеялом, лежал немолодой с виду человек. Бойкие, смелые, проницательные глаза его были открыты – он не спал. Усы, черные, слегка всклокоченные, спустились книзу; поредевшие к висхам но совсем мало поседевшие волосы сбились беспорядочными прядями, сбежали на лоб и на уши. Росту человек этот был среднего, сложения крепкого. Изжелта-красное лицо его носило отпечаток вынесенных бурь и непогод. У самой постели, распяленный на стуле, висел генеральский мундир войска Донского, со многими русскими и иностранными орденами.
Человек, недвижно, запрокинув руки за голову лежавший на постели в поздний дневной час, был войсковой атаман войска Донского, генерал от кавалерии Матвей Иванович Платов. Привыкнув на войне проводить ночи без сна на аванпостах, в бесконечных рейдах, поисках и набегах, Матвей Иванович и в мирное время не мог изменить боевых своих привычек. До четырех, до шести часов утра, до самой зари сидел он, занимаясь делами по управлению войска, а чуть светало, ложился спать – и чуток, и краток был сон его. Просыпался он в восемь, в девять часов, но, чтобы дать отдохнуть измученному телу, продолжал лежать, соображая план действий на день: что надо сделать, когда и как исполнить. И теперь, в январский морозный день 1812 года, лежа на кровати в петербургской квартире, он обдумывал свои дела.
«Зван я на обед к императрице Марии Федоровне, – думал Платов. – Это часам к четырем надо прибыть в Зимний дворец. Господи! до чего ты возвышаешь человека! Думал ли я когда-нибудь, играя в Старо-Черкасской станице в айданчики[11], что буду знаменитым атаманом. Да, сподобил Господь! – Взгляд Платова скользнул по орденам мундира, по богатому генеральскому шитью воротника… – Да, можно сказать, – а ведь чуть не сорвалось… «И вспомнил Платов свою молодость, ординарческую службу у Потемкина, пышных вельмож. Ловок, хитер и угодлив был Платов. Умел он красным, острым словцом вызвать улыбку на лице своего шефа, умел лихо исполнить «порученность», умел из самой сечи неприятельской вырвать бунчук или знамя. Персидский поход графа Зубова припомнился ему. Молодой вельможа, только что вошедший в милость, неопытный в военном деле – и Платов его постоянный наставник и учитель.
Тонко подавал ему советы казачий полковник. Он думал все, что «сам» совершал стратагемы! «Шалишь, брат!.. – тонкая усмешка кривит губы Платова, но сейчас же сбегает, и грустное выражение принимает лицо атамана. – Наказал Господь за суетные мечтания… Умерла благодетельница матушка Императрица – новые пошли порядки. Того и гляди в регулярство записали бы казаков, а тут прельщают соблазнами… Немилостив новый царь к старым вельможам!.. Многих погнал уже, нет различия, нет пощады никому! Сегодня вельможа, а завтра каторжник сибирский… А тут полковники, есаулы, простые казаки. Так и льнут, так и льстят – и самый-то умный, и достойнейший, и то, и другое, – а Орлов атаман-старикашка, куда ему войском править». Занесся мечтами молодой генерал. И виделся ему Дон иной, новый… Столица на горке, дома каменные, дворцы. Казачество не мыкается по походам, а сидит по станицам. Табуны коней бродят в высокой траве, достигшей роста человека; виноградники поросли по балкам, и казаки богатые, не истощенные войной без добычи, а обогащенные поисками… «Только куда поиски-то делать? Да, сама история губит войско Донское – видно, такова судьба казачества».
И опять болью сжимается сердце Платова.
Вспоминает он свои увлечения.
Написал письмо турецкому султану, и письмо то было невинное совсем, но нашлись злые люди, сделали донос. Отозвали Платова с Дона. И пошли скучные дни в Калуге, в незнакомом городе, среди людей, косо, подозрительно смотрящих на донского генерала. Тяжелое было времечко! Потом вдруг схватили его. Фельдъегерь такой нелюбезный, мрачный, ни слова не сказал, везли долго и бросили в мрачный и сырой каземат Петропавловской крепости. Все, казалось, погибло тогда для Платова. Тоска изгрызла душу, болезнь истерзала тело. Думал, ума решится он в этой мрачной яме, думал, погибнет совсем. Мундир изорвался, по телу пошли пролежни, глаза потухли от страданий. Познал Бога, познал, что значит смирение, гордый донской генерал.
«Господи, благодарю Тебя, что извел меня оттуда», – шепчет Платов, ежась на мягкой постели при одном воспоминании о казематской койке… Под ночь это было, в сырой ноябрьский вечер. Нева еще не встала, и глухо плескались ее волны, облизывая мрачные гранитные стены. Холодно, сыро в каменной клетке, совсем конец пришел от озноба. Дверь отворилась. Вошли люди. Давно не видал людей близко Платов, даже страшно стало. На казнь, верно!.. Что же, на все воля Божья! Вдруг оказывается: во дворец требуют.
Вспомнилось Платову, как в рваном, старом мундире войска Донского – где же другой найти в Петербурге – вошел он в высокий зал дворца.
Полумрак в императорском кабинете. Государь стоит над столом, «планщик» сбоку, карты разложены.
– Видишь эти карты? – спрашивает государь.
Смотрит Платов, и туман застилает ему глаза. Что еще надумали новое со мной делать? Отвык он от свечей тоже. Глазам больно.
«Бухара», «Хива» прописано.
Государь объясняет. Говорит мягко, ласкаючи, словно и не было сырого, смрадного каземата, словно и не рваненький мундир петропавловского узника сидит на донском генерале. Платов слушает, а свои мысли рвутся в нем, и радость свободы, радость движения охватывает его. Смекает он, что снова понадобился для похода на Индию.
Слыхал ли он про такую страну? – спрашивает Государь.
«А бес ее ведает, где такая есть Индия!»
– Слыхал, – говорит.
– Вот полки с Орловым поведете.
– Слушаюсь, Государь…
Краска заливает лицо Платова при воспоминании, как в небритую, жесткую щеку поцеловал его Император. Поход по грязи, в весеннюю распутицу. Нет провианта, казаки худые, изболевшиеся, лошади подтянутые, не пройдешь далеко. Пасха у Мечешного. Звон колоколов в самую страстную пятницу, известие о смерти Императора Павла и одновременный приказ вернуться домой. Вспомнили про казаков…
И снова слава! Слава больше, чем при матушке, подарившей бриллиантовую саблю!..
Шибко бьется сердце Платова при воспоминании, как его произвели в генерал-лейтенанты и назначили атаманом войска Донского.
Но Платов теперь не тот. Это не молодой человек, гордый своим донским происхождением, гордый победами своих предков. Он не мечтает больше о свободе и воле для своих детушек. Нет, нельзя бороться с Русью, сильна стала Москва. Надо хитрить. Суворов пел «кукареку» во дворце, в одной рубашке ходил по лагерю – и это обращало внимание на него… И вдруг Платов, и читавши немало, и знававший умных людей, говорит: «Планщик», «Аршава», «Шейларан» – опять тонкая усмешка кривит его губы.
«Ладно, – думает он. – Строганов атаманцами моими командует под Рассеватом и в Пруссии и получает кресты за их подвиги, те кресты, что мог бы я получить… И друг за то он мой. Не имей сто рублей, а имей сто друзей, Кутузов меня недолюбливает за Турцию, – да он уже в архив сдан, плесенью оброс, не выплывет, а Милорадович и особенно Багратион – друзья мои и приятели. Есть протекция, а с протекцией и детушкам хорошо будет…»
И обращаются мысли Платова на покинутый Тихий Дон Иванович. Там теперь стройка идет, Новочеркасск воздвигают, собор делают. Не будет больше весенних наводнений[12]; круглый год улицы будут сухи. «Кто понял меня, почему я там на песчаном холме строю хоромы, строю славу войска Донского, его столицу… Никто!.. И история вряд ли поймет! Я знаю, говорят, к Мишкину[13] поближе Платов строится… Пускай говорят, я – выше этого». Платов дергает сонетку – камердинер во фраке и белом жилете, в штиблетах вносит ему кофе и ставит на столике.
Второй час дня, надо вставать.
– Был кто?
– Никак нет, ваше высокопревосходительство. Ординарцам лейб-казачьего полка прикажете являться?
– Нет. Петр Николаевич пришел?
– Только сейчас вошли. Одеваются.
Петр Николаевич Коньков – протеже Платова. Он взял его семнадцатилетним юношей в свой полк, во вторую войну с Наполеоном, 1807 года, пожаловал урядником, а за Рущукские набеги сделал хорунжим и прикомандировал к себе в бессменные ординарцы. Платов полюбил Конькова за быстрый ум, за смелые ответы, за лихую езду, за почтительность, соединенную с воинской выправкой.
Платов подумал немного.
– Пошли его ко мне.
– Слушаю-с!
Платов надел сапоги со шпорами, надел широкие шаровары, сел на постель и задумался. Легкий звон шпор заставил его очнуться. Вошел Коньков. Это был высокий и стройный офицер, совсем молодой и очень красивый. Маленькие усики легкой тенью пробивались на верхней губе, волосы вились с боков, а сзади коротко, по-регулярному были острижены, глаза смотрели бойко, самоуверенно и победоносно. Войдя, он поклонился Платову и, вытянувшись, стал у притолоки. И уважение, и какое-то обожание видно было в его глазах, когда, ловко вытянувшись и прижав левой рукой саблю в жестяных ножнах, он смотрел прямо в глаза атаману.
– Нигде не напроказил вчера? – спросил Платов.
– Нигде, ваше высокопревосходительство, – ответил казак и, чувствуя, что разговор пойдет не по службе, слегка согнул левую ногу.
– А где был?
– В балете, спектакль так прозывается, ваше высокопревосходительство…
– Баловство! Находишься ты у меня по театрам. Избалуешься, я вам скажу, это нехорошо.
Коньков чуть улыбнулся, услыхав это «я вам скажу», приговорку, постоянно повторяемую Платовым.
– Никак нет, ваше высокопревосходительство.
– Что, никак нет. Я вам скажу, не казацкое это дело. Мы не рождены ходить по паркам да сидеть на мягкой мебели, охота да война – вот наша забава. Опять у Клингельши пропадал?
Коньков чуть покраснел.
– Эх, вижу, что влюблен! Что же, я вам скажу, худого. Без бабы все одно не проживешь. Только лучше бы свою взял… Ну, да погоди, я тебя порадую. Что лучше любишь, с бабами хороводиться или воевать?
Не задумался хорунжий, живо ответил:
– Воевать много достойней, ваше высокопревосходительство!
– Ну, знай, война будет об весну наверно.
– Слава Тебе, Господи!
Усмехнулся Платов.
– Чему радуешься?
– Как же, ваше высокопревосходительство, первое дело – Егорий, второе – золотая сабля, всякому лестно.
– Смотри не возносись. Бог этого не любит. Будь скромней. Хочешь кофе?
– Благодарю покорно. Камердинер внес еще чашку.
– Ну, отстегивай шашку да садись. Вот в чем дело. Завтра утром получишь от меня пакеты на Дон. Что рожи-то строишь – служи. Будет побывка – вернешься и найдешь все еще лучше прежнего! Один отдашь Адриану Карповичу Денисову[14] – секретный, другой дай полковнику Лазареву[15], третий Кирсанову и скажи Денисову на словах, что исполнение потребую скорое и неукоснительное. Сегодня я дома обедать не буду, во дворец зван, а ты можешь сходить, куда хочешь, простись хорошенько – кто знает, может, до войны и не свидишься… Завтра лошадей запасай к ночи – я в это время сдам тебе пакеты. Ну, ступай, да смотри не балуйся…
Задумчив и грустен вышел молодой казак.
– Шинель! – крикнул он и, надевши шинель, подтянув высокий кивер с помпоном на боку на правое ухо, подвив чуб, вышел на улицу…
Война или свадьба! Ах, Ольга, Ольга, что ты наделала!
IV
Die ihr’s ersinnt und wisst
Wie, wo und wann sich Alles paart?
Warum sichs liebt und kusst?
Ihr hohen Weisen, sagt mir’s an!
Ergrubelt was mir da,
Ergrubelt mir, wo, wie und wann,
Warum mir so geschah?[16]
BurgerВ жизни каждого или почти каждого человека бывает такое время, когда про него говорят: «Он влюблен». Досужие люди даже выдумали признаки влюбленности, подразделили ее на категории, как болезнь, указали средство ее лечения – разлуку… Но далеко не всегда помогает и спасает это средство. Есть такая категория любви, от которой ничто не спасает, и самая жестокая разлука только усилит ее. Это бывает в тех случаях, когда человек нашел наконец свою симпатию, когда сродство душ сказалось в них. Не знал молодой казак и не думал никогда, что найдет он сродственную душу на далеком севере, в холодном Петербурге.
А вышло так. Ведь любил он и раньше, и ему покружила голову Маруся Сипаева, и он отойти не мог от Наташиной юбки – одно время даже сватов хотели посылать в дом хромого дьячка. Но быстро улетучивались белокурые и черноволосые образы, и не тянуло Конькова даже побывать у них, не тянуло взглянуть на них, похорошели ли они или нет.
И любовь та была странная – хотелось их видеть и обнимать, но больше манила веселая беседа с товарищами, чарка доброго вина. Они хорошо кормили бездомного казака, они терпеливо слушали его рассказы про походы, но они ничего не давали ни сердцу, ни уму. Или не умели они, или не хотели сказать слова: «Люблю», и если некоторые прельщались мундиром и молодостью его обладателя и произносили это роковое слово – нерадостно звучало оно, и уста, протянутые для поцелуя, целовали холодно, а красивое личико не умело покрыться румянцем и, стыдливо потупившись, упасть на высокую грудь. Или они корчили из себя какую-то неприступную невинность и брезгливо вырывались из рук казака, или слишком скоро отдавали свои ласки, свою любовь, чтобы так же скоро охладеть и полюбить другого.
Несмотря на свою молодость, несмотря на свои двадцать лет, Коньков был опытен в любви и, казалось ему, охладел к ней. Да и как не охладеть! Кругом слышал он, что любовь не казацкое дело, что баба помеха на службе, что глупо жениться служилому казаку, а его все считали лихим офицером, лучшим ординарцем атамана.
И думалось ему, что и без любви к женщине весело. Он так любил своего атамана, тем странным обожанием, на которое способны чистые молодые люди, обласканные начальниками; он любил свою лошадь, любил себя. Он любил в отсутствие Платова надеть полную форму, заломить высокий кивер на правое ухо и часами любоваться на красивую грудь, на стройные ноги, по которым изящными складками ложились чакчиры, любил выйти на улицу и, закрутив усы, пройтись, позвякивая шпорами по Невской перспективе, любил зайти в английский магазин, купить духов и надушиться так, что старик атаман браниться станет, любил, собравши лошадь и глубоко опустившись в седло, в лансадах подъехать к фронту, любил всенародно в Александровском саду в Новочеркасске звонким тенором завести удалую песню, любил, чтобы девушки на него смотрели, а товарищи гордились его лихостью… Он жил от обеда до обеда, от прогулки до прогулки. Грамоту знал он мало, книг не имел. Правда, из любви к искусству научился в седьмом году от пленного француза болтать по-французски, достал от Маруси даже несколько книжек французских – но это делалось в пору увлечения Марусей, а миновало увлечение, и книжки ушли, и от знания языка остались смутные обрывки и воспоминания.
Вечером, поспав после обеда. Коньков решительно не знал, куда деть время, и атаманский хорунжий чаше всего шел в избу товарища, куда приносилось вино, и беседа о совместных подвигах, мечты о новых и новых победах уносили их далеко. Не раз за этими беседами склонялись на грудь победные головушки молодых казаков и вповалку засыпали они до утра по лавкам и полатям. Привыкли они все к войне, привыкли к удалым рейдам и набегам и ночью, и днем, привыкли днем не спать на походе, а ночью мерзнуть на аванпостах, и скучно им было в мирное время без тревог и опасностей. Иногда в избе тренькала гитара, пиликали скрипки, и молодые голоса пели песню, собирая прохожих под окнами. Под вечер товарищи его часами стаивали на околице, на базах у амбаров и клетей, ожидая краснощеких Матрен и Аграфен из русских крепостных или из простых казачек и на соломе, покрытой рогожей или шинелью, под теплым южным небом проводили ночи любви. Не любил таких свиданий Коньков. В любви искал он равноправности, искал полной взаимности, не понимал он ни силы денег, ни силы убеждения, ни даже силы брака, силы установившегося обычая. Ему казалось, что нельзя заставить отдаться без любви, что это будет позор и разврат, что это неугодно Богу.
И хотя и любило его много девушек черкасских, хотя сипаевская белошвейка Груня не раз стреляла в него карими глазами и не раз, захмелевшего, выводила на базы – не находил в той любви Коньков тех наслаждений, про которые кричали ему товарищи.
Рано разочаровался он в любви, видя в ней одну грязь, отдался службе и стал избегать женщин. Этот переворот случился в нем на девятнадцатом году его жизни, когда его вдруг полюбил Платов, приблизил к себе и взял в ординарцы.
В 1810 году прямо из молдавской армии приехал Планов в Петербург и поселился на Большой Морской улице. Много имел знакомых в столице Платов. Редко обедал он дома, еще реже проводил он у себя вечера. То позовут его с какой-нибудь графине или княгине; приедет, пообедает, а после обеда любил Платов порассказать про свои походы и приключения, а говорил он медленно, часто повторяя: «Я вам скажу». Повторяя и распространяясь, заговаривался старик часто за полночь. Скучно было сидеть ординарцу в своей каморке: поговорит с казаками, посмотрит в окно, глянет на часы, а всего только десять минут прошло.
Вышел однажды на улицу Коньков, прошелся раз, другой, и явилась у него привычка гулять по Морской да по Невскому. Узнал, что есть в Петербурге театры, где дается комедийное и пантомимное действо, на манер вертепа, но только во сто раз лучше.
Знакомый офицер, лейб-казак, научил казака, как взять билет, как пойти и где сесть, и собрался Коньков смотреть спектакль.
Давали балет.
«Срамота одна, – подумал Коньков, как увидел танцовщиц с голыми руками и ногами, с полуобнаженной грудью, – туда ли я попал? Может быть, здесь мужчинам и быть-то негоже». Оглянулся кругом. Нет, мужчин много, а рядом с ним старичок маленький, седенький сидит. Седая бородка коротко острижена, усы торчком торчат, и волосы короткие, густые, ершиком. И рядом с ним девушка, брюнетка, в черном платье. У старика Владимирский крест на шее, надо думать – важная персона. Звякнул под стулом шпорами хорунжий и обратился к старичку с учтивым вопросом:
– Скажите, ваше превосходительство, что сие действие изображает и почему девицы, которые на сцене пляшут, непригоже так одеты?
Старичок стал объяснять. Он говорил неясно: не то по-русски, не то нет, не разберешь.
Внимательно и почтительно слушал хорунжий – и понял одно, что представляют «балет», и что в «балете» можно и неприбранным быть, и что слово это означает – танцы.
«Вот бы нашим старикам да старухам показать, – усмехнулся Коньков, – анафеме бы весь театр предали».
– А вы откуда изволите быть? – спросил старичок.
– Я с Дону, донской казак. Un cosaqua du Don[17], – применил свои знания Коньков, думая, что так будет понятнее. – Filleicht sprechen sie auch deutch?[18] – обрадовался старичок, услыхав французскую фразу.
Слыхал, много слыхал в седьмом году, в Пруссии, такой язык молодой казак, однако говорить не умел.
– О, nein![19] – ответил он и потупился. – Улыбнулась молодая девущка и робко взглянула на казака. Нахмурился хорунжий.
«Все одно баба!» – подумал и стал разглядывать занавес. А темные глаза так и жгут его, так и пронизывают. И чувствует их взгляд, сквозь сукно даже чувствует молодой хорунжий. Вот глядит она на голубой лампас, вот белый с желтым и черным помпон на кивере разглядывает, на шпоры взглянула, вот глядит на усы, на кудри.
«И чего ей надо?» – думает Коньков, и рука уже закрутила усы, подняла на висках волосы выше… И вдруг покраснел казак. «Фу, как это глупо!» – подумал он и хотел было уже выйти, да подняли занавес, и кончилась пытка.
В следующем антракте старик сам заговорил.
– А у вас на Дону разве нет театра? – спросил он, обращаясь к казаку.
– Никак нет, ваше превосходительство, – учтиво сгибаясь, ответил хорунжий.
– Как же вы развлекаетесь? Вам скучно, должно быть?
– Не скучно, ваше превосходительство. Мы на охоту ездим, ходим друг к другу, поем песни, играем.
– А давно вы в Петербурге?
– Вторую неделю. Я с атаманом Платовым приехал.
– О, der berumte Platoff![20] Очень уважаю этого человека.
Подкупили эти слова казака, и стал он еще любезней и почтительный со старичком, а на барышню хоть бы посмотрел.
– У вас здесь много знакомых в Петербурге?
– Никого, – коротко ответил хорунжий.
– Ай, как гадко. Это очень скучно, такой одинокий и молодой.
– Да, мне не весело, – искренно сознался казак. Нагнулась дочка к отцу и что-то по-немецки сказала ему на ухо.
– Позвольте узнать, как вас звать.
– Петр Николаевич Коньков, хорунжий.
– Позвольте я вас с дочкой познакомлю. Поднялся хорунжий, красный как рак, даже пот мелкими каплями на лбу проступил. Хотел он поцеловать маленькую ручку, по барышня отдернула ее, и казак остался ни при чем. Пуще прежнего смутился Коньков.
– Вы простите, – пробормотал он. – У нас… так водится… если особливое уважение, то в ручку…
– Да? Пустяки… Впрочем, если хотите, то целуйте…
А сама до слез покраснела, но руки не дала…
Опять подняли занавес, и разговор прекратился. Прощаясь, старичок пригласил к себе казака, сказал, что он живет в Шестилавочной, в собственном доме, что зовут его Федор Карлович Клингель, служит он в сенате и действительный статский советник.
Коньков усадил в сани отца с дочерью и побрел потихоньку домой.
Все это рассказал вечером атаману ординарец.
– Что же, – сказал Платов, – дело хорошее, я вам скажу!.. Клингель… Клингель… Я вам скажу, я припоминаю эту персону. Ты говоришь, кавалер и действительный статский советник. Брезговать этим не след. Надо всегда иметь знатных покровителей. Опять, если девица славная да хорошая – все веселее пойдет питерское-то житье. Надо, я вам скажу, тебе сделать им визит.
– Чего изволите, ваше высокопревосходительство?
– Говорю тебе: сделай им визит, то есть кратковременное посещение. Что у нас сегодня?
– Пятница, ваше высокопревосходительство.
– Ну вот, послезавтра, в воскресенье, надень-ка ты полную форму да и явись к ним часам к двум: я тебя увольняю. Побеседуй о погоде, посиди с час, и тем ты, я вам скажу, докажешь, что ты образовательная и со светским лоском персона, и не уронишь достоинства донского офицера.
– Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.
Так и сделал Коньков. Без труда разыскал он в Шестилавочной, по правой руке от Невского, дом Клингеля. Дом оказался каменный, двухэтажный. Крыльцо выходило на улицу, и, войдя в него, Коньков очутился в больших, каменными плитами мощенных сенях. Старик лакей вышел и вежливо спросил:
– Как доложить прикажете?
– Хорунжий атаманского полка Коньков, скажи.
– Слушаю-с.
Лакей беззвучно поднялся по лестнице, а Коньков с любопытством осматривал строение. Широкая каменная лестница в один марш поднималась во второй этаж. Там шел каменный коридор направо и налево, и в глубине были двери. Направо жил сам Клингель, налево – жильцы.
Старичок скоро вернулся.
– Их превосходительства дома нет, а барышня вас просят.
Подумал секунду Коньков. «Что я буду с барышней делать, а впрочем, разве казаки когда отступали? «И, решительным движением скинув плащ, атаманец быстро поднялся наверх.
В просторной, в три окна, зале сильно пахло цветами. Белые, розовые, лиловые и желтые гиацинты, красные тюльпаны и нежные нарциссы покрывали все подоконники и наполняли корзины, стоявшие перед окнами, распространяя сильный аромат. Полы, выкрашенные в желтую краску, были прекрасно навощены, красного дерева клавикорды занимали полстены, на которой висели портреты старичков и три каких-то иностранных пейзажа. Мебель была обита кожей и казалась тяжелой и дорогой. Девушка с косынкой на плечах усмехнулась и, сказав: «Сейчас доложу-с», убежала из комнаты.
Весеннее яркое солнце, так как стоял конец марта, ударяло в окна, ложилось на пол и, казалось, играло тысячами разноцветных пылинок. В больших простеночных зеркалах во весь рост отразилась стройная фигура казака, его тонкая талия, стянутая синим кушаком, и чакчиры, длинными, ровными складками падавшие на шпоры. Отразились и бойкие серые глаза, и русые кудри, и маленькие усы.
Вдруг дверь отворилась, и быстрыми, легкими шагами вошла Ольга Федоровна Клингель.
Солнце точно померкло перед нею и не смело светить, потому что другое, более яркое солнце заглянуло в душу казака и озарило своим теплым, ясным светом ее всю. Тепло и радостно стало вдруг на сердце Конькова, и исчезло его отвращение и страх к женщине: что-то нежное забилось глубоко-глубоко, в левой стороне груди – там, где приготовлено место для Георгиевского крестика.
«Но о чем говорить с такой важной персоной, как смотреть в эти ясные, чистые глаза, дышащие кротостью и невинностью, как перебить этот нежный голосок, что щебечет словно малая пташка на заре, звеня и переливаясь в голубом сиянии неба?»
Оторопел и растерялся казак.
Как говорить? О чем говорить? О погоде – учил атаман…
– Папы дома нет, но я очень, очень рада, что вы не забыли нас! Ну, дайте же вашу руку. Я много слыхала про казаков На днях даже книжку прочла: «Подвиги казаков в Пруссии», сочинение господина Чуйкевича. Очень хорошая книжка. Вы читали?
– Нет, не читал.
– Ну, садитесь же. Как же вы не читали? Почему вы не читали? Вы разве мало читаете? Ах, а я так люблю чтение! Больше всего! Я все-все читаю. Вот эта книжка – она всего две недели как из типографии вышла, а она уже у меня, и я прочла ее. У нас знакомый есть, он в цензурном комитете служит, он нам все-все приносит. Хотите, я покажу? Там и карта приложена.
И девушка проворно встала и пошла достать книжку.
«Ишь ловкая какая да проворная! – подумал казак. – Ровно казачка. И простая. Наши-то первый раз дуются, дуются, просто не знаешь, с какого бока подойти».
Через минуту Ольга вернулась. В руках у нее была небольшая книжечка, переплетенная в желтую кожу, с золотым тисненым орлом, окруженным гирляндой листьев.
– Вот и план, видите.
– Ишь ты, как ловко сделано! – сказал Коньков. – Ва-ажно! Вон, гляньте: Пассарга, река Алле, вот Алленбург, жаркое было дело!
– А вы разве участвовали в нем? Вы такой молодой!
– Шестнадцати лет вступил в службу в атаманский полк казаком и за арьергардные дела после Фридланда произведен в урядники и приближен к атаману, – не без гордости отвечал Коньков.
– Боже, да вы совсем еще мальчик! Коньков покрутил ус.
– Какие молодцы казаки! Балабин.
– Наш командир! Лихой, скажу вам, полковник. Под Рассеватом в прошлом году, мы в Молдавии были тогда. Ночью собрал наши сотни, копыта обвязали соломой, чтобы о камень не брякнуло, да поехали по балке к турецкому стану. Темень, зги не видно. Тучи бегут, Дунай плещется, а над селениями огни так и горят… Мы ближе и ближе. Часовой нам попался – впереди в дозор ехал Каймашников, урядник, сабля сверкнула, так, тюкнуло что-то – слова сказать не поспел, и на месте готов. Оставил под горкой Балабин наш полк, а сам со мною на горку взобрался. Весь стан, как на ладони, видать. Огни горят, над огнями турки сидят, пушки их стоят. Считай, говорит, их батальоны, Коньков. Сосчитали. Только собрались идти, а тут прорвалось небо, и луна на нас глянула, а под нами – шагах в двадцати – пикет турецкий, человек десять. В сражениях бывал, лицом к лицу сталкивался с неприятелем, а такого страху не знал, как в тот час.
– Ну и что же? – охваченная волнением казака, спросила Ольга Федоровна.
– Ничего, Бог миловал, – со вздохом сказал Коньков.
И вдруг нахлынули вереницей воспоминания о боях и сражениях, и позабыл казак, где он и с кем, и полились рассказы о схватках, о переправах вплавь, о бешеных атаках и далеких поисках, об умном, славном, любящем казака атамане, о верном коне Ахмете, что не раз выручал в сече, что скакал быстрее оленя, которому сто верст отмахать нипочем, который руки лизал и радостным ржанием приветствовал своего хозяина.
Внимательно слушала питерская барышня пылкие речи казака – и ненавидела она с ним Песлевана-пашу и Наполеона-короля, а любила она и атамана Платова, и сотенного Зазерскова, что все говорил: «Да я знаю» и о казаках пекся, как о родных детях, любила и коня Ахмета, и вестового Какурина.
Видно, и правда есть сродство душ, что так скоро русская немочка, тихенькая и скромная, первая ученица французского пансиона для благородных девиц, дальше Ораниенбаума никуда не ездившая, так хорошо поняла пылкие речи казака, сражавшегося и в Турции, и в Пруссии, чуть не ребенком во время войны прошедшего поперек всей Европы.
Не десять, не двадцать минут сидел визитер, а сидел уже третий час, и все говорил и изливал он в простой, откровенной беседе свою душу перед этой девушкой, которую первый раз увидел, которую совсем не знал… Часы пробили три, четыре, и близилось время к пяти; в соседней комнате звенела посуда под руками прислуги, накрывавшей стол, а казак, удобно усевшись в покойном кресле и положив на накрытый скатертью стол свой кивер с голубым верхом, все говорил, говорил. Он рассказывал и про детство свое, и про донские песни, про полк, про товарищей, рассказывал про кутежи и про пьянство, про охоту на лисиц черно-бурых, про Марусю Силаеву, сказал даже, что женщин ненавидит он и презирает.
– А меня? – спросила Ольга Федоровна.
Вспыхнул казак и замялся:
– Не знаю…
По счастью, дверь отворилась, и в залу вошел старичок. По лицу дочери, оживленному и радостному, догадался он, что беседа шла по душе, что казак ein guter Kerl[21], и приветливо поздоровался с донцом…
– Обедать время, – сказал он, – Петр Николаевич, оставайтесь с нами. Садитесь, пожалуйста.
«Ну как остаться? Атаман сказал: десять, двадцать минут посидеть – а он, нате-ка, три часа отмахал, как минуту. Но как и отказаться?»
Остался Коньков. И ел он и суп из кореньев, и пирожки слоеные, и вареную ветчину с горохом, и вкусные пышки. Пил чай, пил ликер и коньяк – и еще больше от того развязался у него язык.
Заметила Ольга Федоровна, как зарумянились от коньяку щеки и заиграл огонек во взоре у хорунжего, и незаметно отставила хрустальный графинчик в сторону. Не хотелось ей портить хорошего впечатления, которое произвел на невинную душу ее молодой атаманец.
В восемь часов вечера ушел Коньков домой.
Темно еще не было; народ по улицам все еще суетился, а он шел пешком, не желая брать извозчика, и шагал по Невскому, глядя на магазины, – и хорошо было у него на душе, а почему хорошо, он и сам не знал.
С той поры, вот уже два года, как почти каждый день входил Коньков в дом на Шестилавочной. Знакомые Ольги Федоровны находили это сближение «компрометантным», но девушка не хотела оттолкнуть разговорчивого, бесхитростного казака, тем более что после него ей претили петербургские франты с вычурными манерами, с напыщенной речью. Отец смотрел на Конькова так же симпатично, как дочь, и молодые люди дружески сошлись.
Они вместе читали книги; нежным сопрано пела она ему романсы, пела знаменитый модный вальс, играла на клавикордах и как-то раз, разучивши потихоньку одну песню, встретила его с лукавой усмешкой, подошла к клавикордам, и нежный голос раздался по зале:
«Поехал казак на чужбину далеко, на добром коне вороном он своем, свою он краину навеки покинул, ему не вернуться в отеческий дом», – пела девушка.
И вдруг заплакал, слезами, как баба, заплакал Коньков.
– Что с вами?.. – участливо спросила она.
– Не знаю, ничего. Скучно мне… Грустно… Старуха ясырка мне предсказала, что не будет мне счастья на земле, хоть много будет хороших минут.
– Полно, глупости какие! Разве вы несчастливы со мной?
– Счастлив… Да долго ли счастье это продлится? Уеду я на Дон, и забудете вы своего казака.
– Почему вы это так говорите? Знаете, вы огорчили меня своими словами. Я к вам такую нежность чувствую, какой еще никогда ни к кому не испытывала. Нехорошо это…
– Да что ж, – улыбнулся ясной и горькой улыбкой.
Коньков, – разве пошли бы вы, сенаторская дочка, за простого казака? Разве променяли бы вы эти хоромы на простую нашу избу, разве стали бы вы жить, занимаючись хозяйством, как живут наши жены…
– И не надо мне так. Слушайте, Петр Николаевич, если бы любили вы меня так, как я вас люблю… – начала Ольга Федоровна, но казак перебил ее:
– Я люблю вас больше, чем вы думаете. Когда я любил только свой Тихий Дон, любил полк, своих товарищей, атамана, томила грудь мою разлука с ними и ненавидел я Петербург. А теперь?.. Разве теперь хоть тень этой ненависти осталась… Мне хорошо в вашем доме, так хорошо… Просто и уходить неохота. Хотите, я выйду в отставку… Но что я тогда делать буду?.. Только и умею я, что укрощать диких лошадей, да стреляю из лука, а больше ничего. Будь у меня богатые имения, собери я добычу на войне – ну, тогда еще можно было бы жить помещиками, но у меня ничего нет, решительно нет ничего… Я живу милостями атамана, живу тем, что он мне дает!
– Дорогой мой, сокол мой ясный, ничего и не нужно! Служите своему Государю, и я с вами служить буду. Пойдете вы в поход на войну, а я пойду сестрой милосердия, и заживем мы с вами хорошо. Разве не могу идти я на войну? Разве хуже я той девушки, что кинула родительский дом и ушла с Бонапартом сражаться?!
– Вы лучше всех! Неужели возможно такое счастье?
Коньков быстро схватил ее руку и поцеловал ее крепко-крепко. Словно ток пробежал по их жилам; Ольга порывисто приподнялась и смело и крепко поцеловала его в губы, потом улыбнулась доброй и странной усмешкой и прижалась щекой своей к высокой груди казака. А он покрывал ее густые черные волосы поцелуями страсти, и кипела, бунтовала в нем кровь.
Дверь скрипнула и приоткрылась. Как от громового удара разлетелись оба они в разные стороны, оба красные, взволнованные. Ольга оправилась скорее.
В дверях, приветливо улыбаясь, стоял молодой человек, Карл Иванович Берг, чиновник сената, двоюродный брат Ольги. Вышитая красными и желтыми шелками подтяжка яркими полосами бросалась в глаза. Потом были видны худощавые ноги, обтянутые серо-желтыми рейтузами, маленькие лакированные сапоги с кисточками и фрак, забавно сидевший на нем.
– Ах, как вы напугали меня. Разве можно так входить?
Вялое, бесцветное лицо Берга оживилось и покраснело.
– О, я не знал, что вы не одна. Я не предполагал, что у вас сидит казак.
Злоба сверкнула в глазах Конькова; ноздри нервно раздулись, и вспухла синяя жила на лбу. Он встал и тяжело оперся на саблю.
– Позвольте вас познакомить, – сказала Ольга Федоровна. – Друг моего отца Петр Николаевич Коньков, а это мой двоюродный брат Карл Иванович Берг.
Берг развязно сел, не подав руки казаку.
Коньков нахмурился.
– Ольга Федоровна, выйдите, пожалуйста, из этой комнаты.
– Петр Николаевич, ради Бога, оставьте, не надо ничего делать? Что вы хотите?
– Я хочу, – резко отчеканивая каждое слово, заговорил Коньков, – вышвырнуть вон этого негодяя!
– Негодяй?! Я негодяй, Ольга Федоровна! Я буду жаловаться на ваш папаша! У вас в доме опасно бывать. У вас не дом, а казачий постой! – петушился Берг. – Я ухожу! Да, я ухожу! Что же мне делать. Я не могу идти на сильный! Я умный – у меня ума палата, но грубый физический сил – это дворник и лакей…
– Сам ты лакей! Егупетка подлая! Вон! – громовым голосом крикнул Коньков.
Сжался, съежился, точно в комок, немец, двоюродный брат, и выскользнул в дверь.
– Я этот попомню, я буду отомщать! – крикнул он в дверь.
Коньков долго не мог успокоиться. Только присутствие любимой девушки удержало его от расплаты за дерзость тут же, на месте. Он нервно, порывисто дышал, высоко поднималась и опять опускалась его грудь, а глаза беспокойно смотрели куда-то в сторону.
– Что вы наделали, Петр Николаевич? Ведь это ужасный человек, этот Берг. Он вам сильно может повредить.
– Мне? Лишь бы вас, мою ясочку, не тронул, а у меня защита, – указал казак на саблю, – всегда при мне.
– Зачем доводить дело до оружия. И так немало крови льется по миру, зачем еще затевать домашние распри… Одно скверно. Он видел, как вы меня обнимали… Да, видел…
И вдруг сразу вся сдержанность ее пропала; бессильно опустилась голова Ольги на грудь, и, ломая руки и обливаясь слезами, откинулась молодая девушка на спинку дивана в бессильном, тяжелом горе.
– Позор! О, позор!.. По-озор… – медленно проговорила она, привстала и опять упала, продолжая рыдать.
«Пойдет теперь эта сорока звонить по всему городу! Бог знает чего порасскажет», – думала Ольга.
Коньков прошелся раза два по комнате. Он все мог выносить; всякое страдание готов был претерпеть, не боялся он свиста турецких пуль, не боялся рева ядер и шелеста гранат, не боялся визга картечи и отчаянных криков янычарской пехоты, и не билось у него сердце ни в поисках за неприятелем, ни под вражескими пушками, ни в бешеной атаке. А тут, при виде, как в отчаянии, ломая руки, плачет хорошенькая женщина, при виде лучезарных глазок с покрасневшими веками, залитых слезами, – забилось, сильнее забилось сердце в могучей груди, и впервые узнал он, что значит тревога.
– Послушайте, Ольга Федоровна… – мягко и нежно заговорил хорунжий. – Ведь я ваш жених! Хотите, всему свету завтра объявим… хотите, и свадьбу завтра скрутим. И нет тут никакого позора, не о чем тут горевать.
– Как нет!.. – голосом, полным отчаяния, возразила Ольга Федоровна. – Не утешайте меня. Лучше молчите… Ничего мне не надо…
И снова рыдания.
– Ну, выпейте воды. Вот вам вода.
Ольга Федоровна отпила глотка два воды и, охватив своими нежными ладонями щеки казака, порывисто поцеловала его.
– Ах, не так о себе беспокоюсь я, голубок мой ясный, как мучит меня тревога за вас. Вы не знаете Берга! Это подлый и мстительный человек. Он этого так не оставит Два раза делал он мне предложение, но я оба раза ему отказала… Теперь увидел… Он убьет вас, Петр Николаевич… Или гадостей вам наделает!
– Ну, если только это – бояться нам нечего! Я за себя постоять сумею…
Успокоилась Ольга Федоровна от ласковых слов, от могучих объятий. Полегчало ей на сердце. И опять начались у них разговоры, стали они делать планы будущего.
И хороши, заманчивы были эти планы!
А неделю спустя с грустной вестью пришел Коньков к Ольге Федоровне.
Платов поручил ему отвезти важные бумаги в войско, так как идут разговоры о войне. Слышно, что Император недоволен континентальной системой, что дядю его, герцога Ольденбургского, неправильно обидели, и много еще чего болтали в петербургских гостиных.
Люди полегковернее говорили, что Наполеон – это и есть антихрист, обещанный миру, что это тринадцатый год сплошной войны, что восстанут брат на брата и сын на отца… А тут появилась еще, словно назло, комета. Разговорам и толкам, на раутах и обедах, на визитах и вечеринках, конца не было. Ничего не говорила об этом только влюбленная парочка.
Горючими слезами плакала Ольга Федоровна, прижимаясь к высокой казацкой груди, крестила по сто раз, благословляла его, целовала и в губы, и в глаза и руки ему целовала; и ласкала она, и нежила его, и ухаживала за ним, как мать не ходит за родным сыном.
– Возьми, голубок, на дорогу, – на прощанье сказала ему Ольга, подавая корзину. – Все меня вспомнишь. Тут и пирожное, и пирожки – сама пекла, и бутерброды тебе понаделала – кушай, родной, на здоровье…
Укрепили эти ласки Конькова. Бодро пошел он домой, свернул по Мойке и переулками стал выбираться к платовскому дому.
Была уже ночь. Редко поставленные фонари с масляными лампочками чуть мерцали. В темном лабиринте переулков его нагнали два человека. Они говорили по-немецки.
– Dieser?[22] – спросил один у другого.
– О, ja[23].
– Я сразу боюсь. Я лучше на хитрость пущусь.
– Мне что. Здесь неудобно. Адъютант Платова – особа. Полицеймейстер! Еще за измену сочтут, а я лучше за городом. Мне казак его говорил: завтра поедет на Дон.
– Gut, ich hoffe also auf Sie…[24]
Коньков обернулся.
Прямо против него стоял Берг и еще какой-то человек. Коньков сделал шаг вперед, но преследователи юркнули под ворота, и хорунжий одиноко продолжал свой путь.
Платов давно вернулся из дворца и был сильно не в духе. Пришлось потихоньку раздеться и лечь до утра, а собираться уже днем.
Долго молился за свою ненаглядную Олю Коньков.
Потом лег, стал было уже засыпать, как вдруг непонятная тревога охватила его; ему стало страшно, тоскливо страшно чего-то. Он стал горячо молиться – но тревога только усиливалась, и до утра боролся он с ней и не мог победить ее.
V
…Мы не рождены ходить по паркам да сидеть на бархатных подушках, там вовсе можно забыть родное ремесло. Наше дело ходить по полю, по болотам да сидеть в шалашах, или лучше еще под открытым небом, чтобы и зной солнечный, и всякая непогода не были нам в тягость. Так и будешь всегда донским казаком.
Слова ПлатоваУ Платова имелись причины быть не в духе. Во дворце с ним произошел случай, о котором, наверное, Бог знает как будут говорить в петербургских гостиных, и, во всяком случае, посмеются над донским атаманом, – а кому приятна насмешка? Положим, Платов недурно вывернулся из неловкого положения, еще раз доказавши свой ум, природную сметливость и остроумие.
Неприятное приключение, быть может, уже забыто, но злые языки, – а их так много в Петербурге, – осудят атамана, и это может многому повредить.
Во дворце у Государыни Марии Федоровны собралось общество. Большее число гостей были свои, придворные, искушенные опытом светской жизни, – один Платов был чужой, нелощеный. За столом он очень понравился Императрице своими бойкими и интересными рассказами про Дон, про войну, про Наполеона. Платов был в ударе. Он не тянул, не повторялся, как обыкновенно, а даже любимая его поговорка: «Я вам скажу» – звучала так мило и так кстати, что сходила совсем незаметно, а его остроты были так удачны, что им мог бы позавидовать сам Билибин, известный остряк-дипломат.
Государыня много и весело смеялась, придворные вторили дружным хором; Платов рассказывал, жестикулируя и увлекаясь все более и более…
После обеда в самых изысканных выражениях откланивался Платов Императрице.
– Не забывайте же меня, атаман. Вы так мило рассказываете…
– Помилуйте, ваше величество, – ловко сгибаясь, отвечал Платов. – Могу ли я…
Но тут роскошная, усеянная бриллиантами, жалованная еще матушкой Екатериной сабля задела за постамент драгоценной вазы, ваза дрогнула, нагнулась и полетела на пол, задевая другую, третью…
Смутился Платов, хотел исправить свою ошибку, хотел отскочить в сторону, да что сделаешь на проклятом паркете!
Поскользнулся атаман, зацепился шпорой за ковер и упал бы, наверное, упал бы со всеми своими регалиями и орденами, да Императрица схватила его за руку и удержала от падения.
Сильно смутился Платов, смутился, но не растерялся.
– Ваше величество, – громко и смело сказал он, – само падение меня возвышает, ибо дает случай поцеловать ручку премилосердой монархини, моей матери. – И со словами этими он свободно нагнулся и поцеловал милостиво протянутую руку.
А потом, обернувшись к смеющимся придворным, широко и просто взмахнул рукою и, указывая на черепки разбитых ваз, сказал:
– Вот, говорят, казак, чего не возьмет, то разобьет. Первого я не знаю, а второе и со мною на деле сбылось! – И, отвесив низкий поклон, Платов вышел из залы…
Императрица осталась довольна, что ее гость выпутался из неловкого положения, придворные тоже не имели возможности смеяться, но… Но что-то все-таки неприятно кололо Платова, и долго не мог еще он успокоиться.
Далеко за полночь сидел он у себя и писал письма, мусоля и грызя гусиное перо, тщательно выводя тяжелой рукой каракули и подписывая «генерал-лейтенант Платоф»[25].
И против воли суровостью веяло от письма к своему заместителю на Дону Адриану Карповичу Денисову, более опытному, более образованному, обладавшему военными талантами. Далеко не без умысла, опасаясь соперника в столице, поручал ему Дон на случай войны атаман Платов.
Остальные письма атамана вышли мягче, ласковей. Случай во дворце стушевывался, начало являться соображение, что, может быть, петербургские кумушки станут толковать его в пользу казака-атамана.
Погасли последние фонари, и куранты на Петропавловском соборе проиграли пять ударов, когда, кряхтя и охая после нелюбимой работы, от которой делался у него «вертеж» в голове, улегся Платов на постель и заснул.
Он проснулся поздно.
Коньков успел уже сходить на Лиговку в почтовую станцию и заказать лошадей, успел явиться к коменданту и выправил подорожную, а Платов все еще не просыпался. Проснувшись, он лежал долее обыкновенного, тщательно обдумывая: все ли ясно написано им на Дон и не упустил ли он чего. За заботой о войске мало-помалу исчезли неприятные впечатления дворцовой истории.
Под вечер Конькову приказано было собираться. До станции его должна была доставить платовская тройка, а там ехать приходилось на перекладных.
В восемь часов вечера, как было приказано еще накануне, казак, закутанный в плащ, в дорожном кивере и старом чекмене, вошел к Платову.
– На пакеты… – сурово сказал Платов. – Да хранит тебя Господь Бог на твоем пути. – Он набожно перекрестил молодого казака. – Хорошенько исполни свою «порученность», не балуйся ни в Москве, ни в Воронеже. Исполнив порученность, явись в полк. Ты мне теперь там будешь нужен. Я вам скажу, как бы весной не сцепились опять с Бонапартом. Больно «претензий» много заявляет, сил нет от его нахальства… – Платов помолчал немного. – Сердечные дела справил? Не бойся… Сильно заговорится твое сердце – сам сватать пойду, заупрямится – Государыню попрошу… Хоть и не люблю я «иногородних»… Ну, еще раз с Богом! – Перекрестил своего ординарца Платов, поцеловал еще и еще раз и повернул к двери. – С Богом! Кланяйся моим атаманам-молодцам!..
Мороз был здоровый. Сквозь холодный плащ порядком продувал северный ветер молодого казака. Платовская тройка быстро летела по сумрачным улицам Петербурга. «Поди! Поди!» – кричал кучер, а денщик коньковский ежился на облучке, обеими руками придерживая клингельскую корзину.
Вот и почтовый двор. Вышел смотритель с фонарем, засуетились ямщики, стали выводить лошадей, казак Какурин сносил узелки и кулечки в почтовые сани.
– Жалко, раньше не прибыли, ваше сиятельство. Попутчик вам был бы. Тоже до Москвы и далее подорожная прописана. Вместе-то и веселее, и дешевле бы ехать было.
– Нет, я один больше люблю, – сказал хорунжий, просмотрел подорожную, ощупал на груди пакет с бумагами, посмотрел пистолеты и вышел на улицу.
Косматые почтовые клячонки топотали ногами на морозе, нетерпеливо желая бежать; взглянул на столицу Коньков последний раз, смахнул рукавом набежавшую было слезу и вдруг быстро пошел назад к городу. Навстречу ему, закутанная в платок, быстро шла стройная женщина, а сзади другая. Не надо было говорить молодому казаку, что это Ольга Федоровна – сердце подсказало ему это раньше, чем рассмотрели глаза.
Она кинулась в объятия хорунжему.
– Милый, прощай, дорогой! Не тоскуй! Я тебя так люблю…
– Ах ты, лихая ты пташка моя! Как же ты, одна?
– Нет, Груня проводила меня… Слушай, красавец мой, исполни одну мою просьбу.
– Хоть сто, хоть тысячу…
– Закутай свою грудь платком этим. Сама связала для тебя. А вязала, все думала – поедешь куда, накроешься и вспомнишь свою Олю.
Нахмурился Коньков.
– Нежности… Глупости бабьи! – пробормотал он.
– Ай, как нехорошо! Так-то ты меня любишь…
– Ну, прости, моя радость.
Ольга Федоровна сама завязала платком грудь казака, застегнула плотнее плащ, крепко-крепко поцеловала.
– Ну, с Богом!
– Не горюй, моя ласточка, скоро вернусь! – набожно перекрестив ее, молвил казак, прыгнул в сани, тронули лошади, зазвенели бубенцы, поднялась снежная пыль столбом из-под ног пристяжных, и полетела тройка мерять версты через всю Русь бесконечную.
А Ольга Федоровна, вернувшись домой, стояла у окна и с тоской смотрела на снежинки, что крутились и падали на землю, – и уносились мысли ее далеко в пустынное поле, где воет ветер, где безлюдно кругом и где далеко-далеко, черной тоской несется звенящая тройка, унося надолго все самое дорогое, самое радостное в ее жизни…
VI
…Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприятно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства..
Гоголь. Мертвые души. Гл. XIВелика, беспредельно громадна широкая Русь. Чрез горы и леса, чрез города и деревни, чрез села и поселки бежит бесконечная дорога, то вздымаясь на холм, то стуча по бревенчатому мосту.
Мелькнет обоз с сеном, соломой, кулями, покажутся мужики, закутанные в серые сермяги, попадется встречная тройка, постоялый двор, кабак с елкой, полосатый шлагбаум и часовой подле, домишки с мезонинами в предместье, дом губернатора, сиротский или уездный суд, каменный желтый собор и повалившийся набок заборик рядом, веха съемщика – и опять дома и домишки, корявая березка за заборчиком, надпись «вхот всат», и опять пошли леса и поля, бесконечные и однообразные.
Вот солдаты стоят по деревне. Видны красные шапки; у колодца лошадей поят; где-то сигналы учит несчастный трубач, мелькнули дежурные при сабле и опять ничего, опять степь, безлюдье и ширь, ширь матушки-Руси, бесконечной и могучей. Иной ямщик попадется молчаливый, иной весь перегон тянет в нос тоскливую песню, иной, свернувшись с козел, спросит, откуда, куда и зачем едете, и что говорят про войну, и то правда ли, что Александра-царь с Наполеоном дружит, другой и дальше пойдет, спросит: люди ли казаки? и правда ли, что они детей едят и жен не имеют? Усмехнется Коньков на невежество, начнет рассказывать про богатство донское, про вольную волюшку, глядишь, там и станция близко, смотритель в громадных очках глядит подорожную, записывает в книгу. Проезжий помещик дымит чубуком, гусарский корнет в звонком ментике и еще двое губернских господ понтируют за залитым чаем и вином столом. Поздоровается с хорунжим корнет, скажут слова два, и опять только и слышно: «Углом… Нет, брат, семпелями нельзя… Девятка бьет. Ладно…»
И опять степь.
То вьюга завывает кругом, лошади вязнут и бредут шагом, то яркое солнце светит, и глазам больно от розоватого блеска снегов, от бесконечной сверкающей белой пелены, то, наконец, темная ночь нависнет, брешут далеко собаки, где-то огни горят, и скрипит длинный обоз по дороге.
Быстро сменяются впечатления, особенно работает ум. Пейзажи, непрерывно меняющиеся, разнообразные в самом однообразии; новые лица на каждой станции, мимолетные встречи и знакомства за стаканом чаю, за кружкой меду, за щами и говядиной… Петербург, любовь за спиною, а впереди родина, которую давно не видал, товарищи, полк, веселая, разгульная, бесшабашная казацкая жизнь.
Ни на минуту не остановился в Москве ординарец донского атамана, снял кивер, перекрестился на Иверскую, у Кремля помолился и поехал дальше.
То, да не то пошло за Москвой. Раздались поля больше вширь, часто стали по холмам и пригоркам сверкать макушки церквей, реже стали леса. И зима та, да не та. И холодно, а солнце будто ярче светит, больше согревает. Воздух будто легче, свежее.
День и ночь гнал ординарец, торопясь отвезти нужные бумаги в войско. Но устали молодые кости, захотелось вздохнуть, подышать свежим воздухом, поговорить хоть с проезжими. И случай к тому скоро представился.
На втором перегоне от Воронежа, на одной из глухих степных станций, за маленьким столиком сидел человек в вольном платье и пил чай. При входе хорунжего он поднялся, взглянул пристально ему в лицо и низко поклонился.
– Кажется, мы встречались? – сказал он, не совсем чисто выговаривая по-русски.
«Хоть убей – не помню», – подумал хорунжий, рассматривая лицо, покрытое веснушками, с бесцветными серыми глазами, с рыжеватыми усами и большой плешью на голове.
Коньков нерешительно подал руку. Вольный с чувством ее пожал.
– Конечно, встречались! – уверенно воскликнул незнакомец. – И даже скажу вам где: в Шестилавочной у Федора Карловича Клингеля… Помните, я играл в карты со стариком, а вы за барышней ухаживали. Славная девушка!
Прояснилось лицо у хорунжего, как вспомнилась ему чуткая и отзывчивая его невеста.
– Вы сильно торопитесь? – продолжал незнакомец.
– Я… нет… Видите, я ехал почти месяц день и ночь и вот утомился немного, башка трещит, хочу отдохнуть чуточку.
– Хороший план. Хотите закусить? Виноват, ваше имя и отчество?
– Петр Николаевич Коньков, хорунжий.
– Барон Иван Феликсович Вульф. Садитесь, у меня в погребце дивные вина есть, и все заграничные. Есть, правда, и медок липецкий, собака, а не мед. Вкус, чистота – кристалл.
Призадумался было хорунжий. Давно обещал он невесте не пить, да и Платов просил быть невоздержней, но трудно удержаться… С дороги пить хочется, а гость достал уже из погребца хрустальные рюмки, и прозрачное ароматичное вино льется в них.
– Здоровье Государя!
Чокнулись проезжие. Ожгло всего Конькова дивное вино. И захотелось выпить еще и еще, захотелось щегольнуть тем уменьем пить много и свободно, чем прельщал он всегда черкасских приятелей.
– Здоровье славного атамана Платова и всего великого войска Донского! – поднимая бокал, воодушевленно сказал он, и слезы выступили на глазах его, как вспомнил, что Платов сватов готов посылать за его невестой.
– Охотно, охотно пью за вашего знаменитого атамана. Не раз любовался я им, когда проезжал он во дворец… А теперь выпьем за прелестную Ольгу Федоровну Клингель!
«Ишь, собака, говорит-то как важно!» – подумал Коньков и залпом выпил бокал.
Что это? Никогда с ним того не бывало, чтобы с трех бокалов пьяным напиться. И вино-то будто бы не так чтобы очень крепкое. А между тем… Да, он пьян, он пьян, как свинья, пьян, как никогда еще не был, пьян до бесчувствия…
Лицо барона, сидящего против него, то принимает ужасающие размеры, то съеживается, и корчится, и смеется.
– Петр Николаевич, что с вами? Устали, видно, с дороги… Выпейте еще – это вас освежит и подкрепит.
С трудом поднес рюмку к устам казак, выпил и как сноп свалился на лавку.
– Ну-с, – проговорил барон с подленькой улыбкой, – «будем посмотреть» – так ли вы идеально исправны, как думает про вас ваш атаман и как говорит про вас кузина моего друга… Бедненький, – притворно-жалостливо произнес он, наклоняясь к недвижному казаку, – уж не умерли ли вы с перепою… Не отвесил ли злодей аптекарь больше, чем нужно… Ах, как мне жаль вас! Однако и действовать пора…
Он расстегнул чекмень казака, стянул шаровары и сапоги, потом, сняв свое платье, аккуратно и бережно сложил его в головах у Конькова и, надевши его форму, стал ощупывать карманы. В шароварах нашел он кисет с несколькими золотыми, в чекмене надушенный платок с меткой O.К. и, разочаровавшись в своих поисках, хотел уже начать ощупывать казака, да схватился за кивер и на дне его заметил большой, аккуратно сложенный пакет.
– А, вон оно где! Теперь конец! – сказал он. – Нет. Берг умеет мстить! Это здесь, а что в Петербурге! И дурак же Платов, что с такими бумагами посылает юнцов. Через неделю Наполеон прочтет его планы относительно Дона и не оставит меня без награды.
И негодяй прищелкнул языком от удовольствия и даже подпрыгнул. Потом, надевши кивер и плащ, закрыв лицо по брови воротником, он вышел во двор.
– Лошадей!
Засуетились ямщики, зазвенели бубенцы, и самозваный хорунжий помчался в далекие степи.
Вошедший в станционную избу смотритель нашел там сильный беспорядок. Раскрытый погребец валялся на полу, на лавке, под образами, лежал недвижно бледный человек, а в головах его было сложено вольное платье.
«Что за притча такая! – подумал старик, – лицо как будто у офицера такое было, а платье гражданское, да и офицер уехал давно. Чудно, со старческой слепоты, видно, мне так показалось… Ишь, бледный какой. Пьяный либо больной. Не дышит совсем. Плохо дело».
Смотритель нагнулся к молодому человеку, и действительно он не дышал. В ужасе, что на его станции совершено преступление, кинулся он вон из избы, распространяя по хутору весть, что приезжий барон умер и неизвестно от чего.
Вскоре вся комната, где лежал Коньков, начала наполняться народом…
VII
…Но что будут делать офицеры, не имеющие понятия о планах и не умеющие обращаться с ними, да и часы, по бедности наших офицеров, немногие могут купить…
Записки атамана Денисова.Русская Старица. Т. XIНаступил март месяц. Весна стала по Дону. Широкой полосой разлился он по балкам, затопил Старочеркасскую станицу и зашныряли по ней челноки, развозя казаков по улицам, словно гондолы в Венеции, зато в Новочеркасске – сухо и пыль даже показалась. Зеркальным озером стал разлив крутом, отразились в нем дома и деревья, и как острова стали одинокие хаты упрямых старочеркассцев. «Да, – соглашались передовые казаки, – прав наш атаман, что увел столицу нашу с родного пепелища, но почему поставил нас здесь, на безлюдном холме, далеко от кормильца Дона, далеко от богатого моря. Почему не в Ростовской бухте, а здесь вот, вдали от торговых дорог, Должен стать первый город Донского войска? Ведь затмят его своей торговлей Ростов и Таганрог, станут богаче его, «только собором, атаманским дворцом да присутственными местами будет выделяться Новочеркасск перед другими городами всевеликого войска Донского»…
Неужели правда, чтобы стать ближе к Мишкину, где пасутся атаманские табуны и разрастается сад атаманский?
Хоть и упорно носится слух этот по Новочеркасску, но не вяжется как-то представление о преследовании личных интересов с величавым, могучим образом героя-атамана.
Скорее, по глупости, по недальновидности, но неужели Платов глуп? Как может быть глупым человек, из простого казака ставший атаманом войска Донского! Как можно заподозрить в недальновидности человека, остроумием и хитростью которого восхищается вся Европа! Одно говорило в его пользу – это что два века разоряли ежегодные наводнения старочеркассцев, а только Платов рискнул перетянуть казаков с насиженных гнезд. Один он не сробел поселить донцов на новом месте, не рассуждая, удобно оно или нет! Разве для этого не надо ума? Но почему же тогда выбран для столицы этот холм, окружаемый жалкими Аксаем и Тузловом, которые несудоходны, а в летнее, жаркое время и совсем высыхают? Почему силком сгоняли туда казаков? Почему прекратили землекопные работы, которые оградили бы Старочеркасск от постоянных весенних наводнений, а стоили бы дешевле, чем перенесение города на новое место?!
Вес эти вопросы волновали черкасское общество не менее, чем надвигавшаяся война. Казаки все еще лелеяли мечты, что поставят столицу у устья Аксая, при Доне, где было и возвышенное, и бойкое место, все думали, что Платов «поблажит» и оставит свою мечту – и по-старому центр войска будет в Старочеркасске, где был он почти двести лет. И неохотно строились казаки по Тузлову и Аксаю, неохотно подчинялись они требованиям новой, правильной разбивки домов, улиц и переулков…
Немногие поняли идею великого атамана.
Понял Зазерсков, генерал-майор Иловайский понял, поняли еще некоторые люди старого закала.
Не любил Платов ни «письменюг», не любил торговых казаков.
С грустью видел он, как год от года плошают казаки, мельчают кони и богатырская потеха – охота и кулачные бои – отходят в область преданий. Конскими ристалищами, своими атаманскими охотами, борьбой против всего регулярного, солдатского, наконец, перенесением города в уединенное место, где ничто не соблазняло бы и не совращало казаков, пытался Платов вернуть казакам их старинную лихость, их вековую любовь к приключениям, поискам и походам, их любовь к военной славе, к коню, не кормильцу-пахотнику, а боевому товарищу…
Но не в силах, не во власти Платова было дать казакам арену для воинских потех. Русь-матушка в могучем росте захватила в мощные объятия свои и Кубань-реку, и крымские степи, и строго запретила донцам шалить по Волге да по Синему и Хвалынскому морям.
Анахронизмом являлись поиски и набеги. Ермака наградили царством сибирским, а Емельян Пугачев и Кондратий Булавин, которым тоже «не было от силушки их моченьки», – нашли бесславную смерть на плахе.
Не в Новочеркасск надо было переносить донскую столицу, а выводить все войско Донское на Аму-Дарью или на Амур, чтобы поставить их там пионерами русской цивилизации, охранителями русских интересов и русской силы. Но войны, с одной стороны, а с другой – слишком большая ответственность не дали развиться в мозгу Платова этой идее, и мечтал он уединением столицы отдалить ту минуту, когда казак обратится в мужика!
Наполеоновские войны, вся эта бранная эпоха начала XIX века, дали возможность казакам доказать всему миру, что они достойны уважения, достойны любви к себе и забот…
Тяжела была весна 1812 года для всего донского казачества. Каждый день прибегали от Платова курьеры с предписаниями готовиться к походу на Неман.
Кряхтя и охая, садились старые полковники, ветераны екатерининских войн, на косматых маштачков и комплектовали полки.
По всем станицам шло оживление. Полковники, согласно получаемым инструкциям, требовали однообразной и форменной одежды. Чекмени должны были быть у всех синие, однобортные, застегнутые на крючки, чакчиры того же сукна с широким лампасом, кивера барашковые с длинным цветным шлыком и этишкетом. Цвет шлыка, лампаса и выпушек на рукавах и воротниках должен был быть по полкам – красный, желтый, оранжевый и лиловый… Пики должны были быть красные, сабли одинаковые, ружья кремневые, драгунского образца.
Так требовали полковники, но требования их оказывались «гласом вопиющего в пустыне», и на смотрах полк горел как маков цвет. Попадались желтые, красные мундиры, попадались мундиры иностранных полков, в минувшие войны отбитые у врагов…
Иные щеголяли в черкесках, иные надевали короткие гусарские куртки, были и высокие и маленькие сапоги, были даже просто валенки. Рядом с кровными арабами, турецкими и персидскими конями стояли свои, доморощенные коняки, косматые, толстомордые и грустные.
Офицеры, да что офицеры, сами полковники не знали команд. Одни командовали: «С Богом! Ступай!», другие: «Ну, трогай!», третьи по-регулярному: «Марш»… Урядников опытных, бывалых было мало. Зато среди безусой молодежи много было бородачей, уже смотавшихся в седьмом году на Неман, много было людей, знавших Дунай не хуже Дона и на практике изучивших артиллерию и фортификацию. Зато попадались такие люди, что без компаса находили страны света: восход, закат, сивер и полудень, что с первого слова запоминали и повторяли, не коверкая, даже такие мудреные слова, как: Мариенвердер, Фалысенштейн, Фридрихсгафен и прочее, что чистым французским языком спрашивали: «Qui vive?»[26] и спокойно отвечали «soldat»[27], что на карьере шашкой разрубали барана, а пикой попадали в брошенный пятачок и без промаху стреляли.
С одеждой и амуницией хлопот было много. Войсковая канцелярия, вняв воплям полковников, доставила ленчики, кожу, сукно всех нужных цветов, мерлушку, дало на руки полковым командирам и деньги, но мастеров… не дало.
Кто помоложе – смутился. «Письменюга» Каргин, полвека просидевший за книгами, а с 1805 года бывший учителем в Новочеркасском окружном училище, и совсем растерялся. Туда, сюда, тыц-мыц – ничего не поделаешь. Сукном завалена вся канцелярия, полковой писарь ежедневно пишет приказы, которых никто не читает, щепы сохнут в амбаре, а казаки пьянствуют на станичном майдане. Совсем закрутилась голова у бедного «письменного» человека.
И совета спросить не у кого. Сосед Сипаев злейший враг его – разве пойдешь к нему за советом?!
Но не в характере казака оставлять товарища в беде.
Поздним мартовским вечером, когда туман навис над черной грязной степью, зашлепали конские копыта под окнами каргинской избы, раздался суровый голос: «Подержи лошадь», застучал в сенях кто-то тяжелыми сапогами, отряхивая степную грязь, что комьями поналипла на голенища, дверь отворилась, и в комнату вошел Сипаев.
Каргин сидел в расстегнутом чекмене и что-то писал. Нехотя встал он и застегнулся. Он понимал дисциплину и помнил, что Сипаев был старший.
– Ну, пан полковник, бросим вражду; дулись, сердились, бранил ты меня, корил взяточничеством да грабежами попрекал – Бог тебе судья.
– Я ведь и ошибиться мог, Алексей Николаевич «Errare humanum est»[28], – говорит латинская поговорка, «несть человек, иже умрет и не согрешит», – сказано в Писании. Прости мне на милость.
– Я не сержусь. Как с полком?
– Плохо, Алексей Николаевич. Никак не управлюсь. С войска выдали голые щепы, а у казаков седел нет. Сукно получено – чекмени некому делать отдать. Давать швальнистам на сторону дорого, да и когда-то управятся они. А тут через месяц идти к Гродну, да к маю там быть – сам Платов смотреть будет, а ты сам знаешь, что он за человек. Живо подтянет, коли что не так.
– Кабы через месяц идти – не пришел бы я к тебе вызволять тебя из беды, еще бы посмотрел, как ты «письменный» свой ум напрягаешь… А то через две недели поход, а в две недели тебе, видит Бог, не управиться одному.
– Как через две недели?
– А так. Очень просто. Получен приказ.
– Да как же? Ведь сказывали, в середине апреля…
– Ну, а теперь сказали – в конце марта.
– Но ведь я ни одного ученья не поспею сделать?! – в отчаянии, хватаясь за голову, воскликнул Каргин.
– И не надо!
– Боже мой! Ты шутишь?.. Как же не надо?!
– А так. Очень просто. Ну, слушай. Ты только хозяйство справь, а там не беспокойся – полк сам собою будет не хуже других.
– Странный ты человек. Само собою ничто, кажись, на белом свете не делается!
– Ну, вот. Ребенок – раз. Ты его и не хочешь, да он у бабы родится, а казачий полк – два. Как по щучьему велению сформируется.
– Эх, не до шуток мне, Алексей Николаевич!
– Да я и не шучу. Ну, утро вечера мудренее. Вижу, совсем раскис человек. Прикажи ты мне постель сделать, коня прибрать, казака моего покормить да вечерять сготовь. Да покличь сюда сотенных да вахмистров..
– Но у меня нет сотенных.
– Как нет?! Ведь есть же старые казаки, есть офицеры войска Донского?
– Есть-то есть. Да молоды очень. Все мне юнцы попались – пятнадцати да восемнадцати лет – все хорунжие, первый раз в полку.
– И ни одного старого?
– Есть один.
– Кто?
– А знаешь – есаул Зюзин.
– Ну, знаю. Где же он?
– Он при канцелярии.
– Напрасно. Его перед строй. С хорунжими твоими дядьки из старых казаков наверное есть?
– Кажется, есть.
– Кажется… Я тебе говорю – наверное есть. Какой же отец, какая мать юношу-сына отпустит на войну без провожатого – старого, бывалого казака.
– Так толку-то что из этого?
– Как что? Неужели, «письменный» ты человек, не сообразил еще?
– Эх, брат. Голова кругом. С книгами-то много легче.
– Вот то-то оно и есть. Иной раз добычу возьмешь, так не даром же? не зря? А за труды праведные – так полагаю?.. Ну, слушай: завтра дядек вместе попытаем, да у кого дядька неопытней, тем и сотни давай. В два месяца, да особенно коли война будет, не узнаешь свою молодежь – любо-дорого посмотреть будет.
– А обмундирование, а снаряжение?.. – оживая, спросил Каргин.
– И это придет. Подожди. Вот нам водочку подали, вот и таранька, а после езды-то по этой гадости важно пьется…
– Ну, на здоровье. Не обессудь на плохом угощенье.
– А что угощенье! Саме казачье. Водочка да рыбка, чего же еще больше.
– Постой, и бараний бок с кашей подадут.
– Ну, чего ж лучше. Спасибо. А завтра чуть свет за работу. Не вру – доволен будешь и увидишь, как все легко делать с этим народом. Да, брат! Казаки ведь – не солдаты! Понял ты-то аль нет?
После ужина Сипаев лег на Сеннике, приготовленном для него, и заснул крепким, здоровым сном усталого, измаявшегося за день человека, а Каргин почти до утра ворочался на постели и думал он, что устроится его полк, и не верилось ему в возможность что-нибудь сделать с этим пьяным сбродом.
Чуть брезжил свет и станица спала крепким сном, когда по улице побежали урядники, а за ними и молодые безусые хорунжие, громко крича: «Которые люди Каргина полка, выходи, пешки, на майдан и становися в две линии».
Зашевелилась станица, потянулись люди по грязной дороге, и вскоре шестьсот человек стали в две шеренги на майдане против Москалева кабака. Иные, не проспавшиеся после вчерашней выпивки казаки стали сзади, пряча всклокоченные волосы и опухшие лица за спинами товарищей односумов.
Хорунжие стали впереди, и сзади каждого, шагах в трех, расположились пестуны – старые казаки с крестами за Браилов, Фридланд, финляндский поход и даже за Измаил. Сановито глядели суровые старцы, выпятив грудь, увешанную медалями, и зорко следили за панычами, чтобы все у них было по форме и в аккурате.
Ведь на станице сказывали: приехал к Силаеву бригадный половник, дюже сердитый, – вестовой его вечером в кабаке говорил, что в полку их народу немало перепорол, да что еще дальше будет…
Стоном стонала станичная площадь от тысячи голосов, которые кричали и перебивали друг друга, передавая свои впечатления. Грязные губастые лица, в киверах и папахах, были оживлены, и во многих углах спор грозил перейти в драку.
В это время вдали показались две фигуры: одна высокая, статная, другая чуть сгорбленная, не имевшая воинской выправки. Серебряное дорогое шитье так и сверкало при бледных утренних лучах, и донские полковники, медленно вытягивая ноги из грязи, подвигались по улице.
– Замолчи, честная станица! – крикнул, выходя вперед, старый лысый есаул со многими медалями и крестами, и дребезжащий, звонкий голос его разнесся по всему майдану.
Шум перекатился, подобно волне, крикнуло еще два-три голоса, кто-то кому-то угодил кулаком по ребрам, раздалось ругательство, вздох, а потом голоса стихли.
Мертвая тишина воцарилась на площади; казаки повернули головы в сторону полковников и зорко оглядывали приезжего Сипаева.
А он спокойно, будто и не для него сделалась эта тишина по майдану, будто и не ему командовали: «Смирно», шел рядом с трепетавшим от непривычного вида строя Каргиным и продолжал свою беседу. Дойдя до середины строя, он снял кивер, поклонился казакам в пояс и зычно крикнул:
– Здорово, атаманы-молодцы!
Все старые дружно ответили «здравия желаем, ваше высокоблагородие», молодые чуть призамялись.
Пройдясь вдоль фронта и зорко поглядывая на казаков, Сипаев узнавал многих ветеранов.
– Что ж не со мной? – обратился он к высокому, как коломенская верста, казаку. – Ведь в Финляндии со мною был.
– Не довелось, ваше высокоблагородие. Как ваш полк-то откомплектовали, я больной в те поры лежал. Оправился, а меня к ним записали.
– Ну, выйди вперед. Ты хороший казак – будь урядником.
– Покорно благодарю.
Пройдя до конца строя. Сипаев познакомился с хорунжими, оглядел их дядек, спросил, кто какого роду, и по дядькам да по старым кумовским знакомствам роздал им сотни, полусотни и десятки. Собрав дядек отдельно, он погрозил кулаком этим заслуженным старикам и сказал:
– Смотри, ребята, коли ежели что не как-либо что, а что-либо как – запорю! Ей-Богу, не посмотрю, какие на ком регалии, а запорю, и все!
– Постараемся, ваше высокоблагородие! – в один голос ответили пестуны.
Потом началась разверстка сотен. В сотню шли земляки-одностанишники, во взводы, десятки и звенья – казаки-односумы, что одной сумой пользовались, что из одного котла хлеб, соль ели. Разверстав сотни, Сипаев приказал полковому писарю и офицеру, которого наименовал «квартермистром», поделить сукно и щепы поровну на пять частей, по числу сотен, вызвал в каждой сотне шорников, седельников, портных и чеботарей – оказалось, что под мощным влиянием гулкого голоса, что звенел и переливался по майдану, добрых две трети вчерашних пьяниц оказались прекрасными ремесленниками.
– Господа сотенные командиры, задайте работу, – обратился Сипаев к хорунжим.
– Да они ничего не умеют еще! – сказал было Каргин, но полковник перебил его.
– Ничего ты не знаешь, не порочь свое офицерство! Они прекрасные служаки.
Хорунжие, сопровождаемые пестунами, разошлись по сотням. Сотни обступили их кругом, и каждый как умел держал к ним речь, увещая служить как возможно лучше и не оставлять их, своих начальников, в трудные минуты.
– Постараемся, постараемся! Будьте благонадежны! – кричали казаки.
По окончании речи выступили вперед седовласые дядьки и начали толковать с мастерами.
– Да ты шил ли когда-нибудь, Мохамед несчастный? – спрашивал, шипя беззубым ртом, пестун.
– Шил, дяденька Иван Егорыч, я знатно шил. Малолеткой у немецкого портного обучался, – дребезжал молодой голос.
А в другом углу слышались восклицания:
– Ты приструги-то так не накладай – оно эстак-то поспособней будет. Постой, я зараз покажу – на, гляди – во как!
– Ага! Ладно, смекаю. Оно из-под исподи надоть. Ну, ладно. И этак можно, нам все единственно!
– Ну, нам больше нечего делать, – сказал Сипаев, обращаясь к Каргину. – Пойдем обедать, уже время. А после обеда лошадок посмотрим да оружие. – И, обращаясь к казакам, он громко крикнул: – Замолчи, честная станица!
Опять не сразу смолкло. Где-то урядник толконул легонько в зубы. «Ишь, заболталась, сорока!» – сказал сердито помощник сотенного, кто-то еще звонко выкликнул: «Подборы не дюже!» – и площадь затихла.
– Атаманы-молодцы, послушайте! Зараз пойдете на обед, а после обеда веди коней показывать на обротке и неси всяк свою справу.
– Слушаем, ваше высокоблагородие! – гулко ответили казаки.
Закипела работа в полку. Вчерашних пьяниц узнать нельзя было. Тут строгали, там шили, мяли кожи, резали ремни, станичная кузница бойко работала стремена, откуда-то появились дорогие кавказские, серебром набранные уздечки, мундиры шились чуть не по мундиру в день, и крепко и прочно шились, домашние зипуны и пашетуки укладывались в седельные подушки на время похода. Сипаев уехал, осыпаемый благодарностями Каргина, а в полку кипела работа, и вчерашний забитый, не знавший, за что и как приняться «письменюга» поднял голову и только покрикивал, разгуливая по мастерским да указывая, что так, что не этак.
И, к несказанному удивлению Каргина, под руководством пятнадцатилетних сотенных командиров да урядников, полк в две недели обшился по форме, по форме остригся, снабдился седлами и оружием и совсем готов был к походу.
Накануне выступления к Каргину опять заехал Сипаев. Каргин не знал, куда его усадить, чем угостить. Но это был не прежний забитый Каргин, у него и тембр голоса был не тот, он не унижался так перед своим благодетелем.
– Ну, брат, как вести думаешь? – спросил Каргина старый полковник.
Каргин живо достал из сундука недавно выписанную из картмейстерской части карту и показал на дорогу.
– Вот по этой дороге. Высылаю авангард на три версты: впереди головной отряд, сзади – тыльный.
– У, мучитель! Ну зачем так? Что, разве война у нас? враг кругом?.. Пойдешь всем полком, ну, как ты в это тяжелое раннее время прокормишь и людей и лошадей? Где тебе столько фуража дадут?
– А как же?
– Веди по звеньям. Собери полк и скажи: к первому апреля быть в Белостокской области у Доброволыцизны – вот и все. А там будь без сомнения – урядники и бывалые казаки и без тебя все, что надо, сделают. И в раз придут куда надо. Тут у них и сметка выработается, и как раза два поголодают, научатся, как и с жителем обращаться, где силком брать, где хитрецой, где просьбой, а где и купить надо. Весь полк деревня не прокормит, а десять, пятнадцать человек с удовольствием примет. Обещай им, что кто в срок в Доброволыцизну не прибудет – запороть до смерти. Будь спокоен – такая смекалка явится, что без компаса и без ландкарты добредет куда надо. Для проверки назначь несколько пунктов. Да пускай не всех сразу, а по сотне, по две в день.
– А не разбегутся? – боязно спросил Каргин.
– Ах ты, письменюга, и впрямь письменюга! Ну, был ли пример, чтобы казак со службы бежал? И русского-то беглого на деревне не ахти как примут, а казака и совсем со свету сживут. Ну, прощай! Смотри не мудри, больше свободы: казаки у тебя – не солдаты!
– Ну, бывай здоровенек! Спасибо на добром совете.
– Не на чем.
Полковники расстались. И на другой день потянулись «партии» Каргинского полка, от селенья до селенья, питаясь чем Бог пошлет, как птицы небесные, не имея ни провиантских, ни фуражных денег, но довольствуясь «от жителей, а жители, по свойственному русским гостеприимству, радостно принимали казака в свою хату, слушали его замысловатые, фантастические рассказы про горы «высоченные и страшенные», что доводилось им проходить, про горы «игольные и сахарные», откуда сахар везут, про белую арапию и двуголовых людей, про колдунов и чертей. Иная заслушавшаяся хозяйка и не замечала, как чисто вылизанная после щей ложка исчезала в голенище высокого сапога, а торбочка с овсом, заготовленная к посеву, ссыпалась в кормушку добру коню… Благословениями и добрыми пожеланиями провожали казаков при отъезде, и проклятия сыпались на чубастые головы, когда на другой день оказывался недохват взятых на память вещей.
И так стекались к границе Варшавского герцогства пятьдесят полков, сила с лишком в девяносто пять тысяч человек и лошадей…
VIII
Ну, наварила на Маланьину свадьбу…
Старая казачья поговоркаВсякого человека, приезжавшего в эту пору в Черкасск из Петербурга, встречали бесконечными расспросами, что говорят о войне, о Наполеоне, да точно ли правда, что не объявили еще войны, может, дерутся уже давно, да нарочно про то не пишут. Правда ли, что комета может зажечь землю, и верно ли, что в Петербурге образовалась новая вера, к которой многие важные персоны пристали, и поклоняются мертвой голове и треугольнику. Брешут или точно говорят еще и про то, что питерские по-русски не говорят и Наполеону подносят адрес и изменяют России; летал ли Наполеон в Париже на особой машине на манер мыльного пузыря и правда ли, что у нас нет главнокомандующего?
Таковыми праздными вопросами был осыпан, между прочим, и штабс-ротмистр лейб-казачьего полка Рогов, прибывший за сменной командой из Петербурга.
Молодой штабс-ротмистр являлся в Черкасске персоной и отлично понимал это. Он носил узкие чакчиры, на манер регулярных, красный мундир, особенно подкручивал усы и брил бороду так же, как брил ее Император Александр, оставляя небольшие баки. Но «quod licet Jovi, non licet bovi»[29], и донские старики и старухи косо смотрели на российское брадобрейство и вычурные манеры штабс-ротмистра.
Рогов держал себя очень важно. Армейским офицерам он подавал два пальца, а иных удостаивал только кивком головы. Кое-кого из не ушедших еще с полком атаманцев он почтил своим посещением, но больше пребывал в домах знати, где водились хорошенькие дочки с большим прилагательным.
В сущности, Рогов был добрый малый и вовсе не фат, но такова натура человека. Забалуй его судьба, и он сам нос задерет, а в Черкасске как-никак он был первым кавалером…
Старые полковники и есаулы, которые могли сделать ему некоторое «ассаже», были при полках, на походе и на границе. Иные уже растягивали свои полки кордоном от Суража до Доброволыцизны, самые старые не пользовались большим авторитетом в глазах Рогова, называвшего их старым хламом, а зеленая молодежь восторгалась его манерами и спешила их перенимать и запоминать его выражения.
К величайшему несчастью молодого Каргина, так и не ушедшего по вялости характера на службу в полк, лейб-казачий штабс-ротмистр постоянно торчал в доме Сипаева, и увлекающаяся Маруся Силаева не могла отвести восторженных глаз с гвардейского казака. Уже одно то, как он говорил «mademoiselle», утрояя «l», приводило ее в сладостный трепет, и нежные усы и сладкие разговоры Каргина бледнели перед длинными надушенными усами Рогова и его красивой болтовней.
Каргин охал и вздыхал, бросал красноречивые взгляды на Марусю, но она не замечала или не хотела заметить, как бледнел и худел молодой казак.
Благодаря присутствию Рогова, в доме Силаевых было много гостей, и Николай Петрович даже объясниться не мог с жестокой Марусей.
– Ну, что атаман? – спрашивали Рогова как-то под вечер.
– Атаман?! Да, атаман… атаман ничего. Ездит во дворец. Кажется, будет назначен начальником легких войск. В большом фаворе у вдовствующей императрицы, побил у нее всю посуду.
– Как так?
– Саблищей своей двинул, ну и побил.
– Ах ты, Боже мой милостивый! – с ужасом всплеснула руками Марусина тетка, старуха Анна Сергеевна. – Ну и что же?
– Ничего. Как ни в чем не бывало! Сказал только: «Казак чего не возьмет, то разобьет» – и все.
– Экий молодец! – воскликнула Анна Сергеевна.
– Мужик просто! – сквозь зубы процедил Рогов.
– Находчивость-то какая! Просто прелесть! – не унималась старуха, грызя тыквенные семечки и сплевывая их в тарелку. – Ну, а что племяш мой, Петя, поделывает?
– Коньков-то?
– Ну да. Ординарец-то платовский. Молодчина казак. Поди-ка, росту-то в нем теперь – косая сажень! А глаза такие зеленые! Люблю молодца – проскакать ли с джигитовкой, стрельнуть – это первое дело! И до девок неохоч, настоящий казачина!
– Неохоч? Ой ли, тетенька, восхищаетесь племянником зря… В немку, слыхать, влюбился.
– В немку… Ой, врешь? Испытуешь? Грех тебе Петеньку моего обижать!
– Зачем мне обманывать, parole d’honneur[30], влюблен в немку-балетчицу…
– Это что за слово такое? – быстро, с тревогой спросила старуха. – Не слыхала никогда.
– Как бы вам объяснить попонятней. Ну вот что на святках голые пляшут перед народом.
– Господи Боже мой! С нами крестная сила! Да неужели же есть в Питере такие срамницы!
– Есть, тетушка. Петя-то ваш и влюбись в такую да предложение ей сделай!
– Да неужто предложение! Атаман-то, старый дурак, чего смотрел!
– Атаман сам сватом, слышно, будет.
– Сватом. Это за голую-то девку?
– Ну, тетушка, зачем так. Ведь он не век голая ходит, дома-то наряжается, как и вы!
– Кубелек[31] носит? Да?!
– Ну зачем непременно кубелек. В Санкт-Петербурге вы кубелька и за сто рублей не сыщете.
– Ну а все-таки, как она? Не совсем путаная? А? Девичий стыд не потеряла? А? Матушку-то свою выведет со стыда? После свадьбы-то в обед, как дело будет? Вы, девушки, не слушайте – у вас уши золотом должны быть завешаны.
Как маков цвет зарделась Маруся, хотя и не много поняла из быстрых, сбивчивых расспросов Анны Сергеевны.
– Не знаю… Не думаю. Я с ее двоюродным братцем знаком. Бергом прозывается, он в сенате служит, так он мне сказывал, что ее и не принимают нигде. Совестно такую шельму, значит, и родственницей объявить.
– Ах, Петя Петя! Родной мой, вот оно что значит, без отца-то да без матери быть да в Вавилон этот проклятый попасть! Слушай, Маруся, отпиши ты ему, непутевому моему, весточку, что нет ему тетушкиного благословения на брак с этой ба… бар… бил… тьфу, черт ее – не запомню.
– Балетчицей! – подсказал Рогов.
– Я-то неграмотна. В наше время девок так не держали, чтобы музыку, да книжки, да с казаками гулять, ну, зато и греха ни одна на себя до брака не брала! А нынче-то!
Эх, правда, видно, конец века приходит!
– А дозвольте вас спросить, – вдруг раздался из угла густой бас соборного протодиакона, до сей поры мирно дремавшего в углу, – таким девицам нет отлучения от церкви? Или, может, их анафеме предают за таковое неблагоразумное поведение?
– За что же, отец диакон, ведь Сам Христос простил блудницу?
– Лжеучение и ересь. То блудница, а то… – диакон замялся и чтобы переменить разговор, спросил о столице: – А что Санкт-Петербург большого размера буде град?
– Немалого, отец диакон. Станиц наших с сотню вместе, а то и более.
– Hy?! – с сомнением протянул диакон. – А река, Невою прозываемая, много хуже Дона будет?
– Лучше, отец диакон, шире и глубже. Пуще прежнего засопел недовольно диакон. Помолчал немного и продолжал:
– А Государя Императора Александра Павловича изволили лицезреть?
– Сколько раз видал, отец диакон, и во дворце да и так.
– И благочестивейшую Государыню Императрицу Елизавету Алексеевну тоже изволили наблюдать?
– Видал и Государыню-матушку нашу.
– И весь царствующий дом и святейший правительствующий синод тоже видали?
– Видал, видал, – небрежно кинул в ответ любопытному диакону Рогов и отошел к Maрусе.
Вся так и зарделась она при виде петербургского гостя. И о чем говорить и как говорить, не знает. Однако не показать же ей этого, не признать же, что Дон хуже Петербурга.
– Очень вы восхваляете Петербург, поди-ка там и девушки лучше наших. С нами, деревенскими дурами, вам и говорить не захочется.
– К чему так, Марья Алексеевна? Есть в Петербурге славные девушки, но у нас на Дону они много лучше.
– То-то хорошие. Это что неприбранные в балетах пляшут. Срамно просто слушать, что говорите такое…
Услыхал Каргин, что не очень-то ласкова с гостем Маруся, и подсел поближе. А то раньше все у притолоки больше жался.
– Бывают, конечно, всякие… – промолвил штабс-ротмистр и покосился на Каргина. «Семинар, верно, – подумал он. – Еще, поди, из духовного звания. Пожалуй, тоже выспрашивать станет, видал ли я святейший правительствующий синод! Ну народ!»
– А скажите, пожалуйста, monsieur Рогов, что же поделывает теперь Коньков, он мой хороший приятель? – обратился Каргин к штабс-ротмистру.
– Что?.. Он поехал сюда… Да, именно… сюда, на Дон. Мне сказывал Берг, с ним что-то случилось. Проиграл казенные деньги, запил ли где, не знаю. Только что-то грязное, нехорошее. Вообще, знаете, парочка вышла бы хоть куда.
– Ну полно, полно, бреши, бреши, да зачем поклеп-то взводить на невинного человека, – перебила его тетушка Анна Сергеевна.
– Ей-Богу, тетя, так. Отлично помню, Берг мне говорил так. Да и почему же его до сих пор нет здесь? Он гораздо раньше меня уехал из Петербурга и уехал по курьерской подорожной.
– Так что случилось, вероятно. Но чтобы Петя Коньков проиграл казенные деньги или пьян был, да я никогда тому не поверю. Помилуй Господи! Он такой честный и правильный казак.
– Не знаю, тетя. Берг…
– Немчура, одно слово. Немцу выгодно клепать на казака. Ну, увлечься девицей он мог! Что же, быль молодцу не в укор. Да точно ли девица такая плохая! Не верится, чтобы к гулящей бабе Матвей Иванович сватов для своего казака, а пуще того – для ординарца своего засылать стал. Полно. Тоже сказано: не всякому слуху верь!
– Как хотите, тетя! Мне-то ведь все одно, – равнодушно протянул Рогов.
– Как все одно, – зашипела старуха. – Стыдись, сын мой, так говорить! Все одно! Как может это быть так?! Ведь ты донской казак и он донской казак. Значит, заступиться ты за него должен был. Сказать этому Бергу-то – не ври, немец проклятый, твоего короля Бонапарт съел, так ты клепать на казака вздумал, подлая тварь… Вот твой ответ должен был быть каков! Не зря же говорит пословица: «Казак казака видит издалека!» Бедный Петрусь, где-то он теперь!..
С минуту все молчали. Рогов из печатных пряников сложил слово: «Люблю», показал Марусе и быстро смешал их. Вспыхнула Маруся, слезы показались на ее серых глазах.
Каргин тоже видал это. Встал он из-за стола и вышел из комнаты. Слезы душили его. Ему хотелось плакать и рыдать без конца. О чем плакать? О том, что он не служилый казак, что нет у него формы красивой, что не смел он говорить при народе, что робок и застенчив он был, как красная девушка?
Терзался он теперь о потерянном счастье, о Марусе, которую так трудно было привлечь к себе и которую он безвозвратно потерял.
А Маруся смеялась в ответ на шутки Рогова, на бойкий, остроумный рассказ его про столичную жизнь, и забыла она своего старого друга, Николая Каргина.
«Недурна бабенка, – думал тем временем Рогов, – нет, петербургским куда до нее, далеко. Формы какие! Свежесть лица. Стан настоящий казачий. Ну и табуны, что бродят по Манычской степи, село Высокое, густо населенное крепостными малороссами, с выборным старостой, республика французская в миниатюре, это тоже невредно будет похудевшему роговскому карману».
IX
В поле то было, в полюшке,
Во широком было раздольице.
Не сизые орлы солеталися —
Два братца родимые съезжалися.
Они родною роднёю сознавалися,
Белыми руками обнималися,
Горячей слезой заливалися…
Старая казачья песня– Ну! Ну! Ожги! Ой-ох!.. Важно! Акимов!
– Нет, Акимов не допустит – увертливый казак.
– Глянь-ко еще.
– Ишь, славно бацнуло.
– Просите, братцы, лучше пардону.
– Эй, Пастухов, проиграешь!
– У, дура баба, сам подвернулся.
И опять жжж, жжж… Словно пчела жужжит. Громадное поле, насколько глаз может видеть, уставлено кострами казачьих пик, ружьями, лошадьми на привязях и покрыто казаками. Здесь кучкой, там шеренгой, тут по одиночке, а где немолчно идет жужжание – там большой толпой кругом, впереди пик, впереди лошадей.
Там атаманцы в «жука» играют.
Белокурый, худощавый, стройный и гибкий Акимов стоит, расставив ноги на полтора шага. В пояснице он полусогнулся, руки сложены ладонями вместе и поднесены ко рту, он, не сходя с места, так и юлит корпусом, издавая при этом жужжание на манер пчелиного и то приподымаясь, то опускаясь и склоняясь чуть не до самой земли – он «жучок». Партнеры его стоят справа и слева, тоже на расставленных ногах. Правый, высокий, черноволосый Пастухов с молодыми усами, касается своей левой ногой правой ноги Акимова, левый, Панфилов, касается своей правой ногой левой ноги «жучка». Руки у них на свободе, и ими они усиливаются ударить «жучка» по щеке. Но «жучок» не дается: чуть только взмахнет рукой Пастухов, Акимов уже склонился низко-низко и жужжит под самым ухом Панфилова. Норовит Панфилов ударить – Акимов жужжит Пастухову. А сам то и дело то левой, то правой рукой бьет по щекам своих партнеров – не зевай, значит. У Панфилова щека уже припухать стала от мощных ударов «жучка».
Толпа кругом разношерстная. Тут и красавцы-атаманцы в синих мундирах, щеголеватые и выправленные, и армейские казаки полков Луковкина, Каргина, Иловайского, Карпова и других в цветных шлыках и лампасах, в домашних пашетуках и зипунах, и башкиры в рысьих шапках, и симферопольские татары в остроконечных, обшитых мехом шапчонках, и тептеры[32] в длинных полосатых халатах с луками и колчанами. Красивые губастые донцы выдвинулись вперед, а позади них видны косые глаза и желтые лица татар и башкир. При каждом ловком ударе лицо Акимова хитро улыбается и торжественно звучит жужжание, но зато кисло выглядит лик проигравшего – в толпе всякий раз хохот.
– Ох-хо, хо, хо, хо! – грохочут донские и атаманские громче всех, на басовых нотках.
– И-их, хи, хи, хи! – сипло заливаются татары и калмыки, и по желтым их лицам от удовольствия струится пахучий пот. Круг незаметно сдвигается тесный, задние напирают на передних, передние подаются вперед.
– Ну-ка, Акимов, еще! Э-эх, ловкий парень!
– Что, брат, Пастухов? «Видно, звонил кобель к заутрене, да оборвался!»[33]
Мрачно глядит Пастухов на сострившего.
– Не, братцы, бросьте. Иде же вам с Акимовым сладить. Они ж – до всего дотошны!
В толпе раздается дружный хохот.
– То-то остри. «О святках свинью запрягали да в гости ездили!»
– Сказал тоже!
– И-их, братцы мои. Акимов ладно бьет. Кабы француза так-то!
– То-то! Француз, он, братцы мои, подюжей будет, нежли Панфилов.
– Подюжей? Ой ли? А не брешешь?
– И брешет, наверно! Француз – он перво на бульоне воспитан, а второ в детстве их в оранжерее держат, ровно цветы у нашего генерала.
– Фастаешь![34] У вашего генерала, окромя куста шиповника да бальзаминуса, ничего и нет!
– Ну ладно…
– Посторонись, посторонись! – раздаются голоса сзади, и в толпу протискивается несколько донских офицеров. Игра идет своим чередом.
– Ну, довольно! – кричит атаманский сотник. – Ишь Панфилова-то как обработал.
– Да я бы, ваше благородие, – говорит весь мокрый от пота, довольно улыбаясь, Акимов, – его и не так обработал еще, да левой рукой бить неспособно!..
Сконфуженный Панфилов прячется в толпе.
– Ну-ка, крячку! – кричит кто-то из казаков. Круг раздается шире. В середине вбивают кол, на него надевают петлей фуражный аркан, другой конец привязывают к ноге бесконечно длинного казака Кошлакова. Кошлакову платком завязывают глаза и дают в руки плеть. Точно так же на другую фуражирку привязывают ногу другого казака с «крячкой», то есть двумя палочками, одной гладкой, другой зарубленной. Глаза у него тоже завязаны. С «крячкой» пошел расторопный казак Зеленков.
Осторожно крадется Зеленков, прислушиваясь к дыханию противника.
– Кря-кря! – раздается в тиши – толпа теперь напряженно молчит. Кошлаков кидается по слуху, но Зеленков уже отошел, и удары плетью сыплются по воздуху. А за самой спиной опять трещат щепочки – «кря-кря!». Новая попытка и новая неудача. Зеленков ходит, осторожно поднимая ноги и едва ими переступая, боясь зацепить за веревку противника. Но, не видя ничего с завязанными глазами, он подходит чуть не вплотную к Кошлакову и слушает у самой спины партнера, Кошлаков затаил дыхание. В толпе легкий смех; шиканье водворяет тишину. «Кря-кря», – робко, неуверенно и несмело крякает Зеленков, Кошлаков обрушивается на него всей тяжестью, оба падают и начинается потасовка. Из толпы подбегают казаки и развязывают обоим глаза. В толпе идут долго разговоры про игру.
– Слух надо особенный – дыхание слушать и соображать.
– Мешают! Толпа-то – тыща человек! Где же услыхать-то.
– У кого уши хороши, услышит.
– Так это надо лошадиные ухи-то иметь.
– Ну, сказал тоже! И лошадь в такой толпе не разберет!
– Ну-ка, братцы, песню новую!
– Гей, кто песни играет, выходи – его благородие заводить будет.
Живо появились песенники и стали в круг около сотника.
– Ну, слушайте, ребятеж, и запоминайте – новая. – И сотник нежным тенорком запел:
На границе мы стояли, Не думали ни о чем, Только думали, гадали Приубраться хорошо; Приубраться, приодеться, На границе погулять. Вдруг последовал указ: Во поход скоро идтить, За Неман, за реку. Как за Неманом-рекою Француз бережком владел, Француз воин, француз храбрый, А теперь – несчастный стал!И как ни в чем не бывало под теплым июньским солнцем раздалась казачья песня, новосложенная, примененная к новым обстоятельствам. И никто из этих высоких чубастых людей и не думал, что там за лесочком, что чуть синеет вдали, растянулась цепь аванпостов, что блещут там копья казачьи и нет-нет пронесется протяжное «Слушай…» А за этой цепью идет пустое, мертвое пространство и что там такое за ним, за той деревенькой, что чернеет на косогоре, за блестящим изгибом реки…
Знают это одни только казачьи партии, что днем и ночью рыщут вблизи неприятеля, что не раз видали роскошно одетого короля неаполитанского с блестящей свитой, в числе которой были мамелюк и арап, проносящегося вдоль французских аванпостов.
И какое дело теперь казакам, что генерал Зайончковский сводит кавалерию польскую к берегу, что быстро готовят понтоны и мосты, вот-вот наведут, что не сегодня завтра обрушится двухсотсорокатысячная армия Наполеона на русских и первым, кто примет ее удары, кто прольет свою кровь, будут они, казаки.
Им и горя мало, и весело звучит казацкая песня, переходя из напева в напевы.
Вдруг песня оборвалась, остановилась.
– Кто это едет? – спросил молодой хорунжий, приглядываясь вдаль по дороге.
– С аванпостов, верно, кто, ваше благородие.
– Аванпосты там, а едут оттуда – у, дура-голова!
– Тогда, може, и на аванпосты, – не смутился казак.
– Будто бы нашего атаманского полку.
– Атаманец и есть, – поддержал зоркий сотник, Балабин, начальник атаманских охотников.
– Куда бы ехать? В передовой цепи у нас Ребриков я Карпов, а это наш.
– Ваше благородие, да ведь это хорунжий Коньков.
– Бреши! – строго остановил Балабин. – Коньков-то, почитай, третий месяц, как помер.
– Ну как же, ваше благородие, и конь их, Ахмет. Ужли я коня не узнаю…
– Похож, Иван Степанович.
Всадники нажали шенкелями, привстали на стременах, и через минуту Коньков слезал уже с лошади и обнимался с товарищами.
– Ты жив?
– Жив, братцы мои, жив! Что перенес на России, того и в турецком плену не испытаешь.
– Ну, рассказывай!
– После. А теперь скажите мне, где атаман?
– В Гродно.
– Надо сейчас ехать являться к нему.
– Да зачем? Отдохни с нами. Новую песню послушай.
– Эх, братцы! Не до песен мне теперь! Жутко, во как жутко идти до атамана.
– Он не примет.
– Аль не в духе?!
– Да кто же его разберет! Вчера каргинский полк смотрел, уж и пушил, пушил его, я думал, полк отнимет. Нет – отошел.
– За чего же его так? Худой вид, что ли, у полка?
– Вид? Нет, вид как вид – ни худо, ни хорошо. Обыкновенный полк, да и только, а сам-то Каргин, сам понимаешь, «письменный» человек – ну, и не того, не так чтобы гладко командовал. А лавой недурно даже ходили.
– Ну, чего же больше! Однако прощайте, братцы, во как хочу развязаться с атаманом.
– Ну, с Богом!
Коньков тронул лошадь и со своим казаком поехал дальше по пыльной дороге.
– Фу-у, да и похудел же наш хорунжий, истосковался, бедняга! – сказал атаманский урядник ему вслед.
– А ты думаешь, легкое дело три месяца мертвым быть да воскреснуть! Тоже без пищи!
Урядник только сплюнул на сторону и ничего не сказал глупому казаку.
И долго не начинались песни, и долго длилось молчание. С Дона приехал человек, донские вести привез – интересно послушать, что, как на Тихом Доне, как степь поднялась, высоко ли, и хлеба как пошли… Да и все хоть посидеть, потолкаться с человеком, что с Дона приехал, с тихого, с радостного, с дорогого Дона Ивановича.
Да, похудел, сильно похудел и изменился Коньков за это время.
Х
Терпи казак – атаманом будешь.
Казачья пословицаИ было с чего похудеть молодому казаку. Кроме перенесенного приключения, болезни и страданий, немало пришлось испытать платовскому ординарцу за это время… Да, немало и очень даже немало!
«Порученность» Платова не была исполнена вовремя. Правда, бумаги не пропали, они застали и нашли своих адресатов. Вульф украл подорожную, свидетельство Конькова да еще кое-какие бумаги, а пакеты, самые важные, завернутые в кожу и туго привязанные к груди крест накрест вязанным Ольгой платком, остались при ординарце донского атамана. Но бумаги запоздали, и Коньков в срок не явился к Платову.
Достойное ли это дело для донского казака? Ведь Платов пять раз справлялся о нем, а он и весточки о себе подать не мог!
Но и это бы еще не беда.
Перед атаманом он оправдается. Атаман пожурит его, и конец. Без сомнения, взбучка будет – но ведь он не виноват, что был болен, что лежал так долго…
И Платов простит – он добрый и умный.
Но как пережить, перенести те вести, что дошли «из верных источников» до его слуха в Новочеркасске? Как снести это?.. Если это правда только?
Но, конечно, неправда. Разве Оля может, да и дом их разве похож на такой, где все позволено? Это просто бабьи сплетни, брехня одна, да и только. Оля его чистая, Оля его непорочная, ясная, святая его Оля! Об Оле недаром он молился каждый вечер, молился и просил у Всевышнего даровать ей счастье. И как просил! Вон в Писании сказано: «Скажи с верой горе: сдвинься и подойди, и подойдет». А у него не было разве веры?
А если?
Атаман все разъяснит. Рогов, фатишка, мог сбрехнуть зря для красного словца. Тетушка Анна Сергеевна натурально раздула историю – она же не может без этого. Ну, так вот и пошло. А атаман правду скажет. Зачем ему лгать, зачем обманывать. Если худая молва про его Олю дошла до Рогова, значит, она ходит по всему Петербургу и коснулась ушей атамана. А чуткие эти уши, особенно чуткие до всего того, что касается его милых детушек, то уже знает он досконально! Еще часок-другой, и улетят сомнения, и Оля, чистая, как кристалл, святая и непорочная, станет его путеводной звездой, его дамой сердца во всю эту кампанию. И храбро, смело, истово будет сражаться за свою даму сердца атаманский хорунжий. Вверит себя ее молитвам, и не побоится он ни сечи кровавой, ни вражеского огня, ни страшных атак, ни огнедышащих батарей. Украсится грудь его орденами, во имя ее полученными, прибавится слава и войску, и ему, и, вернувшись с войны, заживет он с ней счастливо и найдет в ней награду за все тягости, за все лишения казачьи!
А если правда! Если правда, что изменила ему его маленькая пташечка, что не ему одному светит яркое солнышко и не его одного называют дорогие уста своим казаком? Если сам Платов подтвердит роковое известие!
И тогда не поверит казак молве!.. Останется она для него ясная, чистая, неизменная… Но забудет он ее; забудет наружно, забудет навек и будет искать и найдет славную смерть в боях за родину от сабли французской. Еще большую славу заслужит он Тихому Дону, но слава эта будет куплена дорогой ценой – ценой его жизни! И, умирая, он повторит одно имя – имя своей Ольги – Ольги верной и неизменной…
С такими мыслями подъехал на вороном своем Ахмете Коньков к Гродно, разыскал дом атаманский и поднялся по лестнице в его горницу.
Не было страха в выражении лица его от ожидания атаманского гнева, не было дрожи в коленях. Не боялся он встретить сердитого атамана, но боялся лишь услыхать роковую весть, боялся потерять свою драгоценность.
Был тихий, теплый вечер. В церквах служили всенощную, торговля была прекращена в лавках. Жиды, постоянные жители Гродно, куда-то поубрались, и на улицах попадались только солдаты и казаки. Платов тоже был в церкви. В вере в Бога, в молитве церковной Платов находил лучшее отдохновение от трудов и тяжких мыслей.
Долго смотрел из окон платовской приемной на улицы засыпавшего города Коньков, и разные мысли были на душе у него. Надежда боролась с отчаянием.
Вскоре раздались шаги и кряхтение. То подымался Платов. Коньков недвижно замер у притолоки, взяв кивер по форме, касаясь пальцами лампаса. И поднялась высокая грудь, и смело смотрит взор его вперед.
Зорко оглянул Платов ординарца, и дрогнуло что-то в лице его. Не разберешь только что: радость или гнев.
– Здорово! – хмуро проговорил он и прошел в свою горницу. За ним прошел его казак, и все смолкло.
Шибко билось сердце Конькова от ожидания.
Платов был сильно не в духе. Генерал войска Донского Краснов был назначен в отряд младшего его чином генерала Шевича; недовольный Платов заступился за своего подчиненного и отписал к Ермолову письмо, где просил разъяснить ему: «Давно ли старшего отдают под команду младшего, и притом в чужие войска?
От Ермолова был получен едкий ответ.
«О старшинстве Краснова я знаю не более вашего, – писал он атаману, – потому что из вашей канцелярии еще не доставлен послужной список этого генерала, недавно к нам переведенного из черноморского войска. Я вместе с тем должен заключить из слов ваших, что вы почитаете себя лишь союзниками русского Государя, но никак не подданными его»…
Письмо это Платов читал в своей канцелярии перед многими донскими полковниками. Все были жестоко возмущены. Правитель дел и особенно адъютант атамана войсковой старшина Лазарев советовали возражать Ермолову. Но Платов не рискнул бороться с сильным человеком и сказал своему правителю дел:
– Оставь Ермолова в покое. Ты его не знаешь: он в состоянии с нами сделать то, что приведет наших казаков в сокрушение, а меня в размышление.
Отделался этой загадочной фразой Платов, но не легко было у него на сердце. Сильно болела обида в нем, а понимал он, хитрым и изворотливым умом своим понимал, что надо ему съесть, проглотить без остатка эту обиду, а иначе еще будет хуже его «детушкам».
Переодевшись в халат на беличьем меху, крытый синим сукном, он приказал позвать Конькова.
Молча вошел хорунжий к атаману.
Устремив на него испытующий взор, старик начал:
– Какой ты чиновник, какой офицер войска Донского, к которому имеешь честь принадлежать, когда не радеешь о славном имени, которое носишь на себе, когда забываешь Бога, отца и мать своих славных?! Тому ли учили предки твои? За то ли видишь на себе монаршие милости? Или всегда я должен за вас всех отвечать? Стыдись, господин мой, надо во всем знать честь и бояться Бога! Где кутил ты, где пьянствовал и безобразил столь долгое время? Отвечай, господин мой!
– Не кутил и не пьянствовал я, ваше высокопревосходительство, – тихо отвечал Коньков, и понемногу голос его стал возвышаться, и смело заговорил он: – Опоенный зельем, ограбленный злыми людьми, искавшими из корысти или из других причин погубить меня, лежал я больной на станции, а потом задержан был через одного жестокого помещика, имени которого я и помнить не желаю… В одном виноват перед вами, ваше высокопревосходительство, что тогда еще, в Петербурге, не рассказал вам, как имел я случай оскорбить одного знатного господина…
С минуту помолчал Коньков. С духом собрался, а потом начал и толково и ясно рассказал все как было. Как угостил его «неизвестный немецкий незнакомец», как с его зелья впал он в тяжелое сонливое состояние.
– И казак мой, Какурин, был тоже опоен и разбитый, с проломленной головой еле дышал в моем тарантасе. Я поздно проснулся. Едва не двое суток лежал; по мне уже молитвы читать собирались. Очнулся я и был так жестоко слаб, что малейшее движение кидало меня в пот и начинался новый обморок. Однако, ощупав платок, что крест-накрест проходил по моей груди, и увидав, что пакет с бумагами вашего высокопревосходительства цел, – я воспрянул духом. Смотритель ходил за мной плохо. Меня перенесли в избу, положили рядом с казаком моим на полатях и редко даже давали есть. С того, мне кажется, мы медленно и оправлялись.
Внимательно слушал своего ординарца Платов.
– Недели через две, однако, почуял я в себе силы настолько, что мог подняться. Тогда пожелал я надеть свое платье. Оказалось, что немец унес мой кафтан и чак-чиры, предоставив мне свой костюм, но так как имел он куриные ножки и узкую грудь, то и не мог я напялить на себя его вольного платья. Несмотря на это очевидное доказательство, что я есть хорунжий войска Донского и лицо потерпевшее, смотритель, да и никто не желал нам верить. Смотритель попрекал меня и казака моего, тоже раздетого, в дармоедстве, называл беглыми крестьянами и требовал плату за харчи и постой. А у нас ничего не было. Проезжий помещик, которому были мы представлены и у которого я, как офицер войска Донского, просил защиты, к несказанному нашему удивлению, признал в нас беглых холопей своего соседа, но согласился взять к себе для работ и дать нам мужицкую одежу…
«Терпи казак – атаманом будешь», – подумал я и почел это за лучшее, чем сидеть на скудном довольствии у грубого смотрителя. И притом лелеял я надежду, что смогу своим образованием и знанием языков доказать свое происхождение.
Но… но помещик и слушать нас не стал. Нам назначили сначала работы при доме его, а потом стали гонять на пахоту. Всем холопям его я доказывал свою историю и несчастие. Многие жалели меня, но нигде не мог я найти себе защиты. Тогда я примирился с своей судьбой и стал измышлять планы бегства. Нас держали, как беглых, строго и никому не показывали, полагаю, потому, что боялись, что будем мы открыты и отобраны от неправильного помещика.
И пришла мне тогда знатная идея. Были у того помещика на конюшне сильные и крепкие лошади – и задумал я тогда, что не грех их украсть. С ними, думал я, как-никак и порученность исправлю я вашу, и не уроню звания донского офицера. Посоветовался я с Какуриным. Сей преданный слуга мой сильно задумался. Трудно украсть коней из-под замков и запоров, под которыми их сберегали, да и конюха спали всегда на конюшне, и строгий приказ им был отдан: пуще глаза беречь дорогих коней. Однако говорится: «Голь на выдумки хитра». Вот мы и надумали. В те поры у помещика набивали новые перины, и на дворе, в особо устроенном ящике, было насыпано страсть сколько перьев. Хлопцы конюшенные были народ не дюже умный и до всяких историй послушать охочий. Под вечер зачал я им рассказывать, где были и что видели. Сказал я им, что и покойников видывали, и упырей, и вурдалаков в Молдавии встречали.
– А може, – спрашивают хохлы, – пан-казак и самого черта видав?
– Видал, говорю.
– А який такой на вид?
– А ровно, говорю, человек, перьями обросший, а рога-то бычьи.
– Ось, говорят, який страшный.
– Нет, говорю я, черт не страшный, а дюже веселый – он насчет пляски первый затейник.
А Какурин сидит тут да смекает, значит, как бычачьи рога достать надо. А у барина были рога с тура. В кабинете висели, а я думаю, достанет чертов сын или нет?
Достал! Стало смеркаться, стража на ужин пошла. Мы сказали: «Не хочется».
Поснимали мы свое платье, сложили на полатях, как быть следует, положили заместо себя кулечки и накрыли их зипунами. А сами в чем мать родила выскочили во двор, достали мазницу, чем колеса мажут, и ну друг друга намазывать. А потом к ящику перьяному, да в перьях и выкатались. Умора – какие страшные стали, а Какурин рога достает да скрипочку; подвязали мы рога, глянули в колодезь, да самим страшно: такой вид сверхъестественный стал. А уже темно совсем было. Прошли мы на конюшню и залегли наверху, на сене; лежим. Тихо все, а сердце-то так вот и бьется и трепещет… Прошло не более как с полчаса времени, скрипнула дверь, вошла стража, принесли фонарь, достали замусоленные картишки, и ну играть в носки.
А я возьми да на скрипочке и пискну тихонько.
– Слыхал, – говорит, – Остап?
– Не, это так только попричтилось.
– Попричтилось и есть! – И замолчали.
А я опять – и завозись мы наверху на полу, замяукай и завозись. Лошади захрипели, бьют ногами, беспокоятся.
– С нами крестная сила! – шепчут хохлы и играть бросили.
А я тем временем на скрипочке уже форменно казачка нажариваю, а Какурин спрыгнул да насандаливает по коридору. И в дугу изогнется, и рукой поманит, а сам ровно тетерев чуфыкает. Повалились мои хохлики, позакрылись с головами свитками, лежат, ровно окочурились. А мы сверху – да к коням, надели уздечки, сняли запоры – и во двор. Собака было тявкнула, да сама оторопела, поджала хвост да в конуру забилась, а мы ворота настежь да с места в карьер и пустили.
Сбежало суровое выражение с лица Платова. Ласково улыбался он своему ординарцу во время рассказа, и когда дошло дело до казачка, то громко и неудержимо расхохотался донской атаман.
– Так, говоришь, казачка наяривает?! Ну, молодцы! Ну как, я вам скажу, не любить донских казаков! Ну, распотешил, Петр Николаевич, страсть распотешил. А далее – так в перьях и до Черкасска?
– Никак нет, ваше высокопревосходительство. Отъехали мы верст, надо полагать, поболее полутораста за ночь. Кони совсем уже приставать стали, да тут в озере и обмылись, а потом напали на двух мужиков и отняли платье…
– Ну, спасибо, голубчик! – ласково сказал Платов. – Да что ты такой пасмурный? Я вам скажу, не след донскому казаку невеселу быть. Не сегодня завтра война начнется, а где же казаку и потеха, как не на войне? Или ты, государь мой, на меня обиделся, что пожурил тебя понапрасну. Я вам скажу, грех на старика обижаться!
– Смею ли я, ваше высокопревосходительство, сердиться на вас. Вы одни можете утешить меня.
– А что такое, голубчик?
– Как был я в Новочеркасске, ваше высокопревосходительство, то был там лейб-казачьего полка штабс-ротмистр Рогов и сказывал, будто невеста моя нареченная сбилась с пути истинного. И не знаю я – то правда или нет?
– Ничего я не знаю, государь мой. Не след казаку накануне битвы думать о бабе. Не казачье это дело, – и зорко глянул атаман на своего ординарца, глянул, словно насквозь прожег, и смягчился.
– Бывал я в одном доме. Клингели, отец с дочерью, тоже туда хаживали. Последний раз, с месяц тому назад, сижу я у них, звонят – Ольга Клингель. А старуха хозяйка гневная встает и говорит лакею: «Не принимать». А потом мне пожаловалась: «Все, говорит, ваши казаки ее избаловали».
Как полотно побледнел молодой казак, покачнулся даже и вышел из комнаты атамана…
Не мила ему жизнь! Не мил белый свет.
Темно в атаманской приемной, тихо. Чуть тикают часы, да внизу, слышно, жильцы возятся, спать собираются.
«Так это верно?! Казаки избаловали… Не казаки, а казак. С его легкой руки пошла гулять Оля. После его пылких поцелуев захотелось еще и еще. Век целоваться. Порядок известный. Все бабы на один лад скроены! Вот и Оля оказалась не лучше других… Но с кем же, с кем она целовалась?!» И силится вообразить себе Коньков Ольгу в объятиях другого и не может никак, и вместо того иная встает перед ним сцена. Видит он Ольгу с искаженным страданием лицом, и бледные губы шепчут: «Позор! О, позор!..»
«Нет, не могла согрешить моя Олечка, не могла моя голубка сизокрылая обмануть меня; не могла, никак не могла! Из-за него пострадала она! Увидал их тогда вместе проклятый Берг и пустил про бедную, беззащитную девочку худую славу!»
И склоняется молодой казак перед образом, и жарко и горячо молится он Всевышнему за свою дорогую, ненаглядную Олю.
– Господи! – шепчут его уста. – Дай ей счастья, Боже, Боже мой! Если виновна она перед Тобой, накажи меня за нее – я во всем виноват. Пусть бесславно погибну я в этой кампании, пусть умру не на поле брани, а в госпитальной койке! Боже, Боже мой! Я так свято и чисто люблю мою Олю, мою лучшую драгоценность, мою радостную голубку, сохрани ее во имя нашей горячей любви. Ты сам заповедал любить. Твое жаркое солнце, твой бледный месяц, тенистая гущизна аллей садов и мягкая мурава лесов разве не говорят они – люби! люби! И я люблю ее так свято, как только могу я любить! О, Господи, отыми ее от меня – отдай другому, пусть только она будет счастлива.
И долго, долго молился молодой казак, и облегчила его молитва… Усталость взяла свое, и крепко заснул на лавке ординарец атамана войска Донского.
Ночь уже переваливала на вторую половину, когда, запыхавшись, вбежал наверх лейб-казак и разбудил Конькова.
– Ваше благородие, доложите атаману. Ён наступает…
Быстро собрался и вышел со штабом Платов. Ночь была пасмурная, ветреная и после теплой постели, казалось, холодная.
Где-то далеко за городом пощелкивали выстрелы, нарушая ночную тишину, то стреляла пехота маршала Даву, начавшего бой с аванпостными казаками.
Обрывки серых туч носились над городом. Солдаты, казаки и офицеры выходили на улицы, и у каждого, как и у Платова, было одно на уме – слава Богу, началось!
XI
…26-го июня у самого местечка Кореличи неприятель показался со стороны Новогрудка в трех колоннах кавалерии, но, был встречен стремительным нападением казачьих полков во фланги его, не мог выдержать оного и расстроенный обратился опять к Новогрудку.
Рапорт Платова.Военно-Ученый Архив. 1835Через два часа после этой тяжелой ночи по армиям читался следующий приказ:
«Приказ нашим армиям.
Из давнего времени приметили мы неприязненные против России поступки французского Императора, но всегда кроткими и миролюбивыми способами надеялись отклонить оные. Наконец, видя беспрестанное возобновление явных оскорблений, при всем нашем желании сохранить тишину, принуждены мы были ополчиться и собрать войска наши, но и тогда, ласкаясь еще примирением, оставались в пределах нашей Империи, не нарушая мира, быв токмо готовыми к обороне. Все сии меры кротости и миролюбия не могли удержать желаемого нами спокойствия. Французский Император нападением на войска наши при Ковне открыл первый войну. Итак, видя, что никакими средствами, непреклонными к миру, не остается нам ничего иного, как призвать на помощь свидетеля и заступника правды, Всемогущего Творца небес, поставив силы наши противу сил неприятельских. Не нужно напоминать вождям, полководцам и воинам нашим о их долге и храбрости. В них издревле течет громкая победами кровь славян. Воины! Вы защищаете веру, отечество, свободу. Я с вами. На зачинающего Бог.
В Вильне. 1 июня 13 дня 1812 г. Александр».
Громовое «ура «прокатилось по всему побережью Немана, немецкие генералы спорили и шумели, совещаясь о том, что предпринять и куда двинуть армии. Избрать ли фланговую позицию и запереться в крепости-лагере Дриссе, или смело ударить на врага, или заманить неприятеля в глубь России, втянуть его во все ужасы народной войны и истребить и уничтожить.
Ничего этого не знали казаки. От края и до края сверкали казачьи пики. По одной дорожке бежали партии, по другой тропинке шли патрули, а в лесах и перелесках маячили фланкеры. Но никто и ничто не проникало за эту завесу, и свободно спорили и совещались русские генералы. Сытая и спокойная отступала армия: казаки ее прикрывали. Начиналось для донцов то время славы, когда каждый казак, каждый офицер явились борцами за святую Русь и, не щадя живота, потом и кровью завоевали славу войску Донскому; начиналась для казаков та славная эпоха их жизни, про которую историк пишет: «В годину испытания, славную для России, гибельную для Наполеона и Франции, донские казаки стояли в первых рядах защитников отечества. Подвиги, совершенные ими в отечественную войну, составляют златую эпоху в истории их и превосходят всю ту честь и славу, какую они приобрели в прежних походах. Описать все действия их было бы трудно, ибо они участвовали во всех сражениях и стычках так, что если представить оные во всей подробности, то надобно было бы написать особую книгу».
И белокурый Акимов, ловкий игрок в «жучка», и Пастухов с Панфиловым, его партнеры, и старик «письменюга» Каргин, и Сипаев, и Луковкин – все распределили свои силы, все проводили ночь на аванпостах, а днем рыскали в партиях, встречались с неприятелем, рассыпали гибкую и тягучую лаву перед фронтом врага, маячили и заманивали его в засады и подводили его под свои донские казацкие пушки. И вся эта нестройная на первый взгляд, дикая орда в виде одиночных всадников на косматых, плохо чищенных маленьких лошадках одушевлялась одним лицом, жила одним духом, одной волей – вся смотрела, верила, боялась и уважала одного человека: атамана Матвея Ивановича Платова.
И Платов был уже не петербургский полувельможа, днем нежащийся на пуховике, на тройке летающий во дворец и по гостям, гордый своими победами, гордый своим положением. Под кустом, покрытый буркой, спал он в жаркое утро, обедал в полдневный зной, а в четыре часа утра подводили ему серого его коня, и, окруженный свитой, летел он вперед и до утра не слезал с лошади. Летал он на аванпосты, ходил в партии, разговаривал с офицерами и при блеске восходящего солнца, лежа на песке, писал донесения.
Он не описывал в коротких рапортах ни храбрости своих «детушек», не хвастал ни убитыми, ни ранеными.
Храбрость донцов была несомненна, а перечислением потерь не хотелось смущать ему старших начальников. «А об убитых и раненых будем иметь мы домашний счет», – приписывал он иногда в конце, и без вести, без ничего гибли донские казаки, и только дома, на Дону, где велся «домашний счет», знали, кто убит, и плакали там и рыдали казацкие жены и матери.
Одиннадцатого июня французы тронулись из своего стана и переправились через Неман, и ночью раздался по ним первый выстрел, выстрел казачьего ружья. И кавалерия Мюрата, и пехота Даву, грозно наступавшие, всегда и везде видели перед собой казачьи копья да синие казачьи мундиры. Они видели их поздней ночью при свете бивачных костров, с восходом солнца обнаруживалось их зоркое присутствие, и днем они были. И когда они сменялись, когда отдыхали – одному Богу известно.
Восемь дней прошло без стычек. Русская армия быстро отступала, и Наполеон клином входил в ее центр, разделяя ее на две части. Казаки отступали без боя в суровом молчании. Наконец двадцать первого июня загудела казачья лава, ударили казаки на зарвавшегося вперед польского генерала Зайончковского, у сел Закревщизна и Гудиненты произошел бой – были убиты первые казаки и сотник Котельников.
С этого момента каждый день были драки, каждый день стонала земля от топота коней, гремели выстрелы, гикали казаки…
Коньков по-прежнему оставался при Платове.
Ничто так не залечивает душевные раны, как путешествие, эта вечная смена обстановки, впечатлений и лиц. А когда путешествие совершается на коне, не сводя глаз с начальника, когда из-за каждого куста могут послать пулю и с каждого холмика, шурша, может вылететь ядро и, описав крутую траекторию, ударить в то место, где стоит группа начальников на разношерстных лошадях, в скромных казачьих мундирах, – тогда оно делает почти чудеса.
Коньков не боялся смерти: он ожидал ее, как радостного гостя, как избавителя от земных страданий.
Пока длилась война, пока властно звучал голос атамана и взмыленный Ахмет носился через поля и кусты, развозя приказания, пока была эта жизнь без отдыха, жизнь чужою волею, чужими мыслями, – Коньков мог жить, а кончится война и что тогда?
Одиночество, душевные муки и мысли о потерянном блаженстве! Но не верилось ему как-то, что Ольга навсегда для него потеряна…
Дивился на Конькова адъютант Лазарев, плотный, солидный мужчина, дивились другие ординарцы, сотники Киреев и Сидоров, дивился хорунжий Коймашников и обожали его урядники: Дебельд, Аркашарин и другие.
Даже сам Платов, такой простой и веселый на войне, нахвалиться не мог лихости и смелости своего ординарца. И прежде был он смел, но теперь стал еще смелей, еще храбрее…
– Любовь, я вам скажу, опасна, но делает иной раз человека отважнее, – говаривал иногда донской атаман, обращаясь к другим ординарцам, и пояснял, как скачет Коньков, исполняя его «порученность».
А лето стояло во всем разгаре. Воздух был напоен ароматом трав, и голубое небо, как опрокинутая чаша, молчаливо глядело на землю, млея на солнечных лучах. Деревья в лесу были так пленительно зелены, стволы берез и дубов так ярко вырисовывались на фоне изумрудной листвы, по полям и лугам показались красивые, пышные цветы, а травы высоко поднялись, и даже покинутые деревни и села выглядели какими-то заколдованными и зачарованными приютами… Тишина летнего дня, тишина, нарушаемая только стрекотаньем кузнечиков, песнями жаворонков, кукованьем кукушек и тем осторожным шорохом, который, словно дыхание земли, точно незаметный рост мириад трав, идет из глубоких недр, – все было так хорошо, так чудно спокойно, что, казалось, вовсе не война возмутила Русь, не война разогнала жителей, а просто все заснуло по мановению жезла волшебницы – все застыло, но не вымерло.
Но вглядишься ближе, пробежишь десятка два верст, и вдруг все изменится. На громадном пространстве трава потоптана, выкошена и съедена. Черные круги костров, правильно расположенные, идут на целые версты, навоз, трава, вытоптанная до черноты земли, до пыли, – обозначают коновязи, обозначают присутствие кавалерии. Местами валяются обрывки материй, забытая трубка, крышка от манерки, сломанный штык, ремешок, бумага – словом, чувствуется здесь недавнее присутствие войск.
Подъедет донец к такому месту, взглянет опытным взором на расположение костров, на протяжение коновязей, посчитает что-то, сообразит, и эти следы уже выразились в его мозгу в цифрах, батальонами и эскадронами; слезет он с лошади, возьмет в руку лошадиный помет, пожмет его и скажет про себя: «Три дня, как ночевали», и опять едет дальше, подымая всякую бумажку, все собирая в своем широчайшем кармане.
Казак этот Какурин – вестовой Конькова. Он третий день рыщет в тылу у неприятеля, хоронится под мостами, залезает в ямы, под крыши и все подбирает, зная, что барин многое разберет.
А темной ночью барин его «Пидра Микулич» сидит при свете лучины, вставленной в ставец, и читает грязные, смятые бумажонки.
И вот разглядывает он письмо с заголовком: «Mon fils aimable»[35], вот читает забытый брульон[36], делает пометки, где ночевала великая армия, и согласно с донесениями партий составляет доклад атаману.
Случается, попадется бумажка с обращением: «Ма fiancee bien aimable»[37], и вдруг что-то схватит его за сердце, защемит, затоскует оно, помутится все в мозгу его, забудет он счет батальонов, эскадронов и орудий, и чернокудрый, нежный, задумчивый образ встанет перед ним… Задумается хорунжий и долго не может оправиться.
А назавтра, бледный, с синяками под глазами от бессонных ночей, придет он к атаману и ясно и кратко доложит о положении неприятельских корпусов.
Дюже умный Коньков был казак.
Лазарев напишет донесение; подмахнет под ним атаман: «Генерал-лейтенант Платоф», непременно с «ф», заберет его дежурный казак и поскачет догонять отступившую армию.
Третью неделю полки отступали. Были схватки, была стрельба, но это было так, между разъездами только. Полки неприятельские близко не показывались.
Не любил Платов так воевать! Его пылкое сердце рвалось вперед, рвалось вширь, и хотелось ему громких побед, хотелось пленных, хотелось орудий, взятых с боя.
Двадцать шестого июня, уже к вечеру, когда казачьи полки подходили к местечку Кореличи, из передового сипаевского полка, бывшего у Новогрудка, прибежал казак с донесением, что неприятель показался в трех колоннах, но что казаки его опрокинули и он снова ушел за Новогрудок.
Солнце садилось и кровавым заревом обливало далекие избы Новогрудка, перелески справа и слева таинственно чернели. Платов послал донесение Багратиону, а сам приказал отойти к селению Мир и собираться к нему.
Шибко забились казачьи сердца.
Наконец-то будет давно жданная атака. Наконец будут пленные, а быть может, и маленькая добыча в неприятельских «кошах».
Ночью крайняя избушка селения Мир ярко осветилась. Расторопный казак принес свечи, добытые из платовской повозки, и за большим столом собрались полковники и есаулы войска Донского. Их было немного.
Генерал-майор Кутейников еще вчера ушел для отыскания связи с генерал-майором Дороховым, другие полки были в далеких партиях. При атамане остались только полковник Сипаев, Каргин и Балабин и их сотенные командиры, да и те далеко не все.
Когда все собрались, платовский слуга принес на подносе водки и соленой рыбки, и Платов любезно пригласил своих полковников закусить.
– Господа, водочки и рыбки. Прошу, с ночного похода полезно согреться.
– Спасибо на угощенье, – сказал хрипло Сипаев: он весь день ругался со своими казаками и совсем потерял голос.
– Что же, ваше высокопревосходительство, долго мы отступать будем? – спросил атамана полковник Балабин.
– Пока не будет приказания наступать, – хитро ответил Платов.
– Ну, приказания никогда не дождемся. Нами немец командует и, говорят, изменник… – проворчал кто-то в задних рядах.
– Т-сс, – пригрозил в сторону шепота Платов. – Я вам скажу, что приказание уже получено – задержать неприятеля у местечка Мир. Ну а чтобы задержать – надо атаковать.
– Осмелюсь доложить, – хриплым голосом проговорил Сипаев, – неприятеля три полка польских улан графа Турно, и сзади есть пехота и артиллерия.
– Я знаю это, я вам скажу, но кто же может и кто смеет сомневаться в храбрости донского казачества, притом же я полагаю, что местность, по которой мы сегодня проходили, много способствовать будет устройству «вентера»[38].
Казачьи полковники насторожились – дело шло «всерьез», два полка, да и те сборные, разбросанные, должны были победить три полка прекрасной польской кавалерии.
– Так вот я вам скажу. Пускай есаул Зазерсков со своей сотней станет впереди Мира по дороге к Кореличам. Вы будете наблюдать и заманивать неприятеля ближе к Миру, а сотни Топольскова и Кальжанова пускай скрытно станут вправо и влево от дороги, что над лесочками. Вы, полковник, – обратился Платов к Силаеву, – встанете со мною вместе здесь, у Мира, и как граф Турно увлечется преследованием Зазерскова, мы в две линии дружно ударим на него, а вы, есаул, уже поспешайте скорее по подкрылкам, чтобы расчистить нам место. А Топольсков и Кальжанов не оставят ударить справа и слева. Да, я вам скажу, «вентер» много способствовать будет победам, и с того почин пойдет победе и в нашу кампанию… Казаки колоть будут и, как учил блаженной памяти Александр Васильевич Суворов, жестоко бы слушали, когда французы кричать будут «пардон» или бить «шамад»[39]. Казакам самим в атаке кричать: «Бале зарм, пардон, жете лезарм[40], и, сим пользуясь, кавалерию жестоко рубить и на батареи быстро пускаться, что особливо внушить.
– Ваше высокопревосходительство, – мягко и вкрадчиво сказал Каргин, – а не лучше ли будет нам спешиться и, заняв деревню стрелками, встретить неприятеля огнем?
– Выпей лучше водочки, полковник, – сухо ответил Платов.
Уничтоженный Каргин притих. Кто-то сзади довольно громко сказал: «Письменюга».
Потолковали еще немного казачьи полковники и есаулы и начали расходиться.
Один Коньков остался.
– Ну что, Петр Николаевич. Дело разве есть?
– Ваше высокопревосходительство, дозвольте мне завтра при сотне Зазерскова состоять.
– Лавой помаячить захотелось? Ну изволь. С Богом, я вам скажу, это достойное для казака желание, и я охотно готов служить к его выполнению. Но когда ударит сипаевский полк на француза, то попрошу тогда ко мне. Ты мне нужен будешь.
– Покорно благодарю, ваше высокопревосходительство, – поклонился Коньков.
– Да поберегай себя. Такие казаки, как ты, дороги войску Донскому!
Еще раз поклонился Коньков атаману и вышел из избы.
Теплая, тихая ночь окутала его. Сильно вызвездило. Воздух напоен был ароматом отцветавшей черемухи и зацветавшей липы, пахло мятой, еще какими-то травами. Во дворе под тесовым навесом вповалку спали казаки, накрывшись плащами, рогожами и чем попало.
Лошади, привязанные к телеге без колес, мирно жевали сено, одно долго приноравливалась лечь, подгибала то одну, та другую ногу под себя и наконец, грузно упавши на бок, закряхтела. Соседка ее тяжело вздохнула, будто сказала: «Фу-фу-фу – тяжела служба казачья!» В растворенные ворота видно поле, недальний лесок и далеко-далеко, у Новогрудка, легкое зарево от костров неприятельских. Посмотрел хорунжий на небо, отыскал он семь звездочек, что «котлом»[41] именуются, провел по краю их взор и остановил глаза свои на одинокой яркой звезде – «сивер» обозначающей. Загляделся и задумался молодой казак, глядя на маленькую звездочку.
«В Петербурге я был – над головой мне светила одинокая моя, ясная звездочка – знать, и теперь там стоишь над ясной моей Любушкой, светишь на домик ее, озаряешь ее постельку. Спи, моя радость, спи, светлый мой ангел, спи, моя родная голубка, спи, ясочка моя голубоглазая. Твой казак не спит за тебя. Грудью станет он завтра на твою защиту и заступится за тебя и не допустит врага оскорбить тебя. Завтра, во имя твое, дедовской шашкой своей я положу столько французов, сколько душеньке твоей угодно. Завтра увидят, как храбр твой казак и как умеет сражаться он за свою ненаглядную душеньку! О, моя звездочка ясная, глушь на весь сивер далекий, глядишь ты на весь Петербург, загляни в маленькую комнатку, где цветут теперь резеда и левкой, и передай моей маленькой Олюшке, что любит, крепко любит ее казак и никогда не поверит, что бы про нее ни говорили».
Расчувствовался, разнежился молодой казак от горячей мольбы, а обратил взор свой на землю, и суровая складка легла между бровями. Подошел он к вороному коню, который узнал его и чуть-чуть заржал навстречу, накинул уздечку, положил седло и стал подтягивать подпруги.
Надувается конь! Не хочется ему затянутым быть, вытягивает он шею и белыми зубами хватает за решетку телеги.
Заседлал коня хорунжий, нацепил амуницию, плащ свой накинул, перекрестился, еще раз взглянул на север, перекрестил воздух в том направлении и выехал за околицу.
XII
…Хоть с небольшою, однако ж и не так малою победой на первый раз имею долг с сим Вашего Сиятельства поздравить; благослови Господь далее и более побеждать…
Рапорт Платова, 27 июня 1812 г., № 61Светало. Холодный ветерок быстро сгонял туман с полей, и беловатой пеленой росы покрыта была приникшая к земле трава. Восток алел. Солнце уже встало, но за лесом его еще не было видно, и только бесконечная тень, бросаемая лесом, свидетельствовала, что солнце уже встало. Тень быстро бежала. Становилось теплее, птицы громче пели, начинали стрекотать кузнечики. Вправо от мокрой от росы мягкой полевой дороги стоит атаманская сотня. Казаки слезли с лошадей. Кто держит одну-двух за чумбурный ремень, кто сбатовал свою с соседом, у кого конь просто стоит и, согнув слегка переднюю ногу, мирно пощипывает траву. Иные казаки спят крепким утренним сном, иные, собравшись в кучу, зорко глядят перед собой на маленькую деревушку, скрывающуюся в балке.
Перед фронтом, шагах в двадцати, ходят взад и вперед два офицера – командир передовой сотни Зазерсков и ординарец атамана хорунжий Коньков.
– Я вижу, что вы сильно страдаете. И мне жаль вас – вы отличный офицер, и умом вас Бог не обидел. Что за притча такая, думаю, не больны ли вы? Я в Вильне узнал, что причиной тому любовь. Глупое, думаю, дело. Казаку дан конь, дана сабля, дана слава отцов и дедов, а любовь да бабья юбка – недостойное это дело. Ну хорошо, скажем, вышло так, не воздержались, так что с того? Полюбили одну, полюбите и другую – свет-то не клином сошелся. Бабьего племени сколько хочешь – хоть отбавляй, и все одинаковы. Все, пока не замужем, и ласкают, и любят, и голубят, а как замуж – так и рыло воротит. Плеть на них нужна! Вот и все. Теперь вот война зачалась – до бабы ли тут! Вы у меня смотрите: без Георгия завтра – то есть уже даже сегодня – не быть! А про питерскую балетчицу и думать не могите!
– Какую балетчицу? – в изумлении спросил Коньков.
– Какую? Про которую Рогов рассказывал, что опутала вас.
– Так он называл ее балетчицей?
– Ну да. Я почем знаю, кто она такая! На сердце у Конькова стало полегче.
– Глупая сплетня, и больше ничего, – сказал Коньков и вспыхнул весь.
– Дай Бог! Я вам больше верю, чем Рогову Если вы больны, не беда это – пройдет, так просто соскучились по Дону Тихому, тоже не беда. Только бы не любовь! Однако надо посмотреть, что делается у них.
– Позвольте мне с партией поехать.
– Эх вы! Ну, «езжайте» с Богом!
Выбрал Коньков себе казаков, вскочил на Ахмета и поехал за ту границу, где кончалась жизнь и начиналась смерть, где стоял страшный, неведомый «он».
И все казаки чувствовали этот рубеж, все понимали, что вон за той межой, на которой так пышно разросся ивовый куст, начинается что-то новое, неведомое и страшное.
И хотя вчера еще они были там, но сегодня уже здесь не то.
Словно край мира прошел по меже. Один Коньков забыл про войну. У него на душе словно трубили праздник, ему весело было и радостно.
Говорили про балетчицу, а не про Ольгу Клингель?! Ах ты, душа моя, красна девица, – и я подумал на тебя… Это мне Господь послал утешение за мою жаркую молитву вчера… И беспечно и весело шел он на своем Ахмете вперед, забыв, где он и что перед ним.
– Que vive?[42] – раздался испуганный голос впереди, и вслед за тем щелкнул выстрел и с визгом и шорохом пролетела пуля.
Выскочил вперед фланговый урядник и положил ударом сабли в голову французского часового. Но дальше ехать было немыслимо.
Последние французские посты быстро снимались; авангардный эскадрон выезжал из Новогрудка, и по легкому, теплому ветерку доносилась польская речь и топот коней.
Желтые пятна на синем общем фоне, флюгера пик указывали, что это была польская конница графа Турно.
Коньков вернулся к Зазерскову и рассказал о случившемся. Послали донесение к Платову.
– Так выезжают? – Коньков кивнул головой.
– Ну, с Богом! По коням! – и новая нотка, суровая какая-то, властная зазвучала в голосе Зазерскова.
Казаки разбирались по лошадям и влезали на них, пока другие еще подтягивали подпруги и готовились к походу.
И у них на лицах тоже есть особенный отпечаток какой-то суровости и необыкновенного внимания к мелочам. Пастухов, никогда не чистивший гнедого своего маштака, вдруг заметил пятнышко на его ноге и усердно оттирал его рукавом. Акимов пробовал скошовку[43] с таким видом, как будто от нее зависел успех боя.
– Готовы? – раздался голос Зазерскова.
– Готовы, готовы! Акимов, поживей!
– Зараз сяду! – послышались голоса.
– Ну, слушай же, братцы! В круг!
Тесно окружили казаки своего командира; задние вытягивали шеи и слушали, стараясь не проронить ни одного слова.
– У Мира, где атаман и откуда мы в ночь отступили, – засада. Там полк Силаева, две сотни полка Каргина, а три наши в конвое у атамана. Влево наша седьмая сотня за леском, вправо – восьмая, во-он у церкви. Мы должны заманить все силы на Мир, не дав им спокойно развернуться. Команда будет одна: строй лаву; один свисток – лава вперед, два – назад, в остальном надеюсь на вас, на вашу казацкую сметку и удаль! Старые, помогай молодым.
– Постараемся, ваше высокоблагородие! – загудели голоса.
– Ну, с Богом! – И по-регулярному, склонившись на левый бок, и другим голосом скомандовал есаул: – Равнение направо, шагом ма-арш.
Но казаки стояли, пока Зазерсков не крикнул:
– Да иди же, черт те в душу!
Сотня всколыхнулась, и кони, замотавши головами, тронулись, повалив дротики.
Вот прошли и роковой ивовый куст, вот высокая цветущая уже рожь стала бить по ногам, лошади рвались от повода и захватывали в зубы лакомый корм, вот опять цветущий луг, запах мятой травы, ароматный и сладкий запах цветов наполняет воздух. Из-под самых копыт лошади Зазерскова испуганная вылетает перепелка, заяц выскакивает, делает несколько скачков вправо и влево, приостанавливается и, прижав уши, бешено несется вперед. В другое время по адресу косого послышались бы шутки и замечания, но теперь зайчишка улепетнул и никто его «даже не заметил.
Все были серьезны и сосредоточенны, каждый думал свою думу, и меньше всего думали все о предстоящем сражении и о возможности быть раненым или убитым. Все тупо и упорно избегали этой мысли и мысли о родине…
Но вот вдали показалось облако пыли, длинное, высокое, и в его туманных очертаниях засверкали копья и сабли.
– Рысью ма-а-ррш!.. Ну, трогай!..
Понагнулись казаки, и раз, раз, раз, чаще и быстрее затопотали кони, и сотня понеслась на передовой эскадрон.
Вот уже ясно видны стали темно-гнедые лошади улан, показались и желтые расцвеченные уланки, перья на киверах раздалась и у них команда, и сверкнули на солнце сабли. Казалось, атаманская сотня хотела атаковать неприятеля, по крайней мере, дерзко фыркали лошади и грозно горели на солнце копья и сабли. Командир авангарда графа Турно, ротмистр Пршепетковский, не понимал одного: как рискует одна сотня кинуться на него, когда сзади него идет три полка. Нет ли резерва где? Но ни его острый взор, ни поиски его зорких фланкеров не могли открыть ничего подозрительного. Всюду было тихо и спокойно, и мирно горел крест на колокольне далекого селения, и тихо было кругом.
Ну, если он хочет! Сумасшедший казак! Изволь!
Пршепетковскому жаль было атаковать бедную сотню. Она ему казалась толпой людей, решившихся на самоубийство, и думалось ему, что нечестно разбивать этих бедных людей. Но долг выше всего, он обернулся назад к трубачу, и резкие звуки сигнала огласили мирные поля, фыркнули кони, иные хрипло, тяжело задышали, и, гремя оружием, полевым галопом пошел эскадрон.
По-прежнему казаки идут рысью навстречу. Какая дерзость! Всего только триста шагов разделяют их, пора перейти в карьер…
– В каррьер-рр… Маррш-марш! – обернувшись к эскадрону, хрипло кричит Пршепетковский и вонзает шпоры своему коню, готовый первый налететь на мелкоконную казачью сотню…
Но атаковать некого… Перед Пршепетковским видна далекая пыльная дорога, сереют домики деревни Кореличи видны березки здесь и там, стог сена и брошенная у дороги борона…
А вправо и влево бешено скачут казаки и растягиваются лавой на далекое протяжение. Собираются они по подкрылкам и летят кучками с флангов на улан, несущихся вперед и вперед. Растерялся Пршепетковский. И справа и слева казаки, и спереди и сзади – откуда они взялись? Была одна сотня, а теперь… Вот уже один погрузил свой дротик в бок флангового унтер-офицера Ровинского, вон лейтенант Сакре падает с перерубленной рукой.
– Позвольте, – хочет крикнуть Пршепетковский, – так нельзя атаковать! Это не по правилам! – Но вспоминает он, что это казаки, что у них правил нет, что это дикие люди, «поношение рода человеческого», и панический ужас нападает на него. – Назад, назад! – кричит он. – Повзводно налево кругом…
Но не надо повторять этой команды – уланы сами скачут назад, а казаки преследуют их.
Вот и его настигли. «Как скоро скачут, однако, эти маленькие лошаденки!» – проносится у него в голове, а уже над ухом слышен голос: «Жете лезарм! Бале зарм!» – и острие пики направлено в бок.
Бросил свою саблю Пршепетковский, схватили за повода его лошадь казаки и повели куда-то…
Куда? Сожгут и съедят, пожалуй!
Изумлен и рассержен граф Турно.
Как! Его лучший эскадрон, его лейб-эскадрон бежит перед ничтожной горстью донцов! Наказать их! Два эскадрона живо развертывают фронт, но опять некого атаковать.
– Подлые трусы! – кричит граф Турно по адресу скачущих в разные стороны казаков.
А у казаков своя команда.
– Гавриличи! – кричит громовым голосом Зазерсков. – Увиливай в кусты!
И в молодые зеленя скрылась атаманская сотня.
– Переловить этих негодяев! – сипло кричит граф, и два полка развернулись и, гремя саблями, звеня цепками и кольцами мундштуков и потрясая землю топотом коней, галопом скачут за казаками.
А казаки мчатся все дальше и дальше; прошли зеленя, пролетели через Кореличи, вышли на ровное поле, и вдруг разомкнулась казачья лава, и направо и налево перед самым фронтом улан несутся казаки.
Не успел один; ширнул его пикой улан, хрустнули ребра, и с помутившимся взором упал донец под ноги передового эскадрона.
А из-за развернувшейся лавы видны тесные ряды казаков, краснеют поваленные пики, и с бешеным гиком мчатся казачьи полки на свежих лошадях навстречу утомленным уланам.
Отчаянное гиканье, топот массы коней поражают уланскую бригаду, и она сдает ход, идет несмело, но еще силы на ее стороне, но и справа и слева слышно уже победное «ура!», и, как васильки по полю, горят голубые шлыки атаманцев, и наскакивают они на фланги!
Поразительно быстр кавалерийский бой! Секунда – и все поле покрыто скачущими по одному направлению всадниками. Уланы бегут, казаки преследуют их… И только жалобно ржущие лошади со сломанными ногами, там и сям в неестественных позах лежащие казаки и уланы, лошади без седоков, скачущие в бой на привычных местах, доказывают, что атака состоялась и была кровопролитна.
Впереди всех в голубом чекмене, с серебром шитым воротником, с толстыми витыми жгутами на плечах, с целой цепью орденов, с бриллиантами усыпанной саблей в ножнах и атаманской булавой в правой руке, на сером коне, с серебряным набором на нагруднике и пахвах (подхвостнике), с серебряной оковкой на тебеньках, скакал Платов, окруженный своей свитой.
Вдохновляло, удесятеряло силы казаков его присутствие. Шибче бились сердца, сильнее рубили руки!
Напрасно до хрипоты кричали донцы «жете лезарм» и «бале зарм» – уланы не хотели сдаваться, и начиналась опять стычка: пика вонзалась в ногу, в бедро или в живот, и с пеной у рта, с бессильной злобой во взоре падал улан и оставался в плену.
И всюду, где проносился серый конь и виднелся голубой генеральский мундир, падали уланы, убитые и раненые.
Платов был гением побед, гением казачьей хитрости, это был предмет обожания казаков!
В его славном присутствии забыл свою Олю Коньков, забыл про любовь и счастье и, выхватив саблю, что от деда досталась ему и не раз уже рубила врага, и всадив шпоры Ахмету, вынесся вперед командира и наметил своей целью уланского офицера.
Красив и статен был улан.
Длинные усы его развевались по ветру, а бородка была подстрижена клином. Уланка с султаном сидела на нем особенно лихо, а кровный конь скакал так плавно.
Налетел на него с левой стороны Коньков, замахнулся саблей и тяжело ударил его в грудь.
Брызнула кровь, побелело лицо, и со стоном свалился улан на землю.
– О, mа Lucie bien аmeе![44] – простонал он, и едкой болью отозвались эти слова в сердце Конькова.
Потускнел для него день, солнце не так ярко светило, и ничего веселого не было в бешеной скачке за бегущим врагом.
Теперь в Платове не было для него прежнего обаяния.
«О, mа Lucie bien атее!» – задушевная, отчаянная мольба к любимой женщине, к прекрасной француженке, к невесте, быть может, звучала в ушах казака, и виделось ему посиневшее лицо красивого уланского офицера и его одинокий роскошный конь, которого ловили казаки по полю…
И не радовали его теперь ласковые слова Платова, не радовало его и поздравление с орденом Святой Анны.
Встала перед ним было забытая Ольга Клингель, заглянула ему в сердце, и куда девалась суровость, желание убить, поразить неприятеля!
А атака неслась дальше и дальше. Сотни сипаевского полка разомкнулись, рассыпались и, разбившись на взводы, пятидесятки и звенья, летели за своими хорунжими, пятидесятниками и урядниками. Одностаничники и односумы, вглядываясь друг в друга, все поглядывали на своего старшого. А начальники смотрели на сотенных, а сотенные – на полковых, а полковые – на атамана. И как рой за маткой, послушный и гибкий, летел казачий строй пятнадцать верст, преследуя неприятеля.
На первый взгляд беспорядок, орда, дикая, не признающая дисциплины, а вглядишься ближе – исполнение воли и предначертаний одного начальника, одного командира.
Но устали казачьи кони. Боялся зарваться далеко Платов, боялся попасть сам в засаду, в которую так удачно завлек графа Турно. Ведь там, впереди, была пехота Даву, кавалерия Мюрата, там двигались люди на завоевание неведомой страны, двигались, увлеченные одним человеком, одним гением, который обаянием полководца покорил все сердца.
Опасно было горсти казаков трогать эту громадную армию – и Платов послал ординарца с приказанием прекратить преследование и возвратиться к Миру.
Уже вечерело, когда казачьи полки стали подходить к Миру. Почти каждый казак вел пленного. Двести сорок восемь человек улан, два штабс-офицера, четыре обер-офицера и двадцать один сержант были добычей казаков. А сколько убитых и тяжело раненных лежало там, в поле, на которое спускался вечерний сумрак и белесоватыми клубами стлался туман.
Казаки расседлали коней, раненые перевязывали себе раны, но все шутили, острили и смеялись, вспоминая отдельные эпизоды миновавшего сражения.
Смеялся даже Панкратьев, урядник, которому начисто оторвало левую руку, по самое плечо, которое обрабатывал теперь полковой костоправ.
– Ну, братцы, – говорил он, лежа на носилках, – на войне не без урону – по крайности, дома свидетельство будет, что воевал! А ему, нехристю, чтобы пусто было.
– Да ты, Микита, не сердись. Он же пожалел, не захотел вызволять из веры православной: левую руку снес, а правую оставил – дескать, перекрестись за упокой моей души!
– Ну да и офицеры же наши молодчики. Видали Пидру Микулича?! Как хватил офицерика ихнего – и не пискнул.
– Его на это взять. Молод, а хват.
– Сказывали, орден ему выйдет.
– Пора.
– Ну, пора! Давно ли рядовым казаком ездил.
– Нет, братцы, атаман-от наш, ах, атаман, атаман! – раздается молодой, полный восхищения голос, и звонкий тенор запевает:
Он летает пред войсками, На сером своем коню-ю… —но дальше импровизация не идет, и песня смолкает.
И веселы все, радостны на казачьем биваке среди полей, по-над лесом, на песчаной осыпи. Веселы кони казачьи, с которых сняли тяжелые седла, ослабили подпруги и стреноженных пустили в молодые овсяные поля, где бродят они, пощипывая нежные, мягкие зерна. Веселы казаки, собравшись вокруг котлов со щами, которые готовятся кашеварами, веселы мужички, прибежавшие из лесов; они принесли хлеба и поздравляют с победой; веселы офицеры, мечтающие о крестах и орденах, весел и атаман Платов.
Лежа на песке, пишет он Багратиону поздравление.
«Хоть с небольшою, однако же и не так малою, потому что еще не кончилось преследование и, быть может, и весь шести полков авангард под командой генерала Турно-Прадзиминского погибнет; пленных много, за скоростью не успел перечесть и донесть, есть штаб-офицеры и обер-офицеры, с Меньшиковым (адъютант Платова) донесу, а на первый раз имею долг и с сим Вашего Сиятельства поздравить; благослови Господи более и более побеждать. Вот вентер много способствовал, оттого и начал пошел…
У нас, благодаря Богу, урон до сего часа мал, избавь Всевышний от того наперед, потому что перестрелки с неприятелем не вели, а бросились дружно в дротики и тем скоро опрокинули, не дав им поддержаться стрельбой.
Я Вашему Сиятельству описать всего не могу. Устал и на песке лежа пишу; донесу, соображаясь за сим, но уверяю, будьте о моем корпусе спокойны, у нас урон не велик…»
Рад и Меньшиков, что повезет рапорты в главную квартиру: не останется он там без награды…
Один Коньков не весел и не доволен. Не радует, не веселит его дивный конь золотой масти, что достался ему от врага, не веселят поздравления товарищей, платовское рукопожатие и поцелуй. Тщетно ищет он между пленными своего раненого – его нет…
Нацепил на себя саблю Коньков, осмотрел пистолеты, сел на коня уланского, – он свежее Ахмета выглядел, и один, без вестового, выехал в поле.
Стояла теплая июньская ночь. Тихо. И в этой тиши страшными звуками изредка раздается стон умирающего, проклятие или мольба. Какие-то звери, не то собаки, не то волки, ворча, отходят при приближении всадника.
Коньков хорошо помнит «то место». Да и конь, видно, ждет хозяина. Вот за этой межинкой, левее куста. У куста Платов кричал, а это было после…
Вот он… Насторожил свои чуткие уши породистый конь и испуганно захрапел. Соскочил с него хорунжий, нагнулся к улану, и крик радости вырвался из его груди.
Раненый еще дышал. Казак быстро достал флягу с водой и поднес к губам улана. Раненый жадно выпил…
– Merci… О, моя бедная Люси!.. Как-то тебе… – твердил он в забытьи, по-французски. – Шамбрэ… О, моя Франция, мое дорогое отечество?.. – Он взглянул и узнал свою лошадь… – Занетто, мой добрый Занетто… Как она просила… выручить меня… Ласкала, целовала… О, мой добрый Занетто…
Вода освежила раненого. Силы, сама жизнь, казалось, возвращались.
Он приподнялся на локте и увидел казака.
– Казак!.. – с ужасом воскликнул он… – Да, это тот… Тот самый!.. Люси моя, Люси!.. Это он… он… – И раненый упал опять на траву и тяжело застонал.
– Mon lieutenant, – проговорил Коньков, – dites moi votre nom. Je le dirai, je l’ecrirai a votre femme[45].
Улан молчал. Коньков в тревоге прислушался.
Ни звука, ни хрипа…
Коньков нагнулся ближе: лейтенант не дышал.
С ощущением ужаса сел он опять на лошадь улана и поскакал к дальнему биваку.
Страх скоро прошел… И, странное дело, его больше не мучила совесть, и на душе стало легче, после того как видел он смерть своего врага… Точно он исполнил какой-то тяжелый долг, точно гора с плеч свалилась.
Подъехав к биваку, он разыскал Какурина и передал ему лошадь.
– Возьми Занетто и береги его больше глаза, – приказал он.
– Чего извольтя? – спросил казак, не разобрав имени коня.
– Береги Занетто… Эту лошадь.
– Слушаю, – хмуро отвечал казак.
«Ну и его благородие, – думал Какурин. – Ну, вороной Ахмет это ладное имя – турское, скажем, но лошади приличное, а то, на-ко, «Заметьте» назвали… Что же это за имя?! Я бы его ловчей наименовал – ну, «Улан», а то «Мир» а то и самим «Туркой» – было бы важно… А то «Заметьте». Совсем не ладно!»
И долго еще философствовал по этому поводу вестовой Какурин, а его благородие спал под копной крепким сном, сном здоровой молодости и крепкой силы…
XIII
Больше сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя.
Ев. от Иоанна 15, 13И пошли с той минуты каждый день бои и сражения в авангарде Платова. Двадцать шестого июня дрались у Кореличей. Двадцать седьмого июня граф Турна, подкрепленный многими кавалерийскими полками, атаковал Платова у Мира, но к Платову подошли регулярные полки генерал-адъютанта князя Васильчикова, и Турна опять был отброшен. Казака не допускали идти на авангард великой армии, и, как бывает при прекращении движения, хвосты напирали, и французская армия собиралась в одну массу. Тем временем и русские армии спешили соединиться вместе. Если бы не несогласие полководцев и не вражда их друг к другу, они бы давно соединились – но Барклай стоял за отступление, Багратион жаждал боя, побед, указывал на успехи казаков и не спешил идти под команду Барклая.
А чтобы неприятель не мог напасть и разбить русские армии порознь, были казаки с их атаманом Платовым, и за их спиной можно было спорить и ссориться сколько угодно. Барклаю было неприятно, что победа у Кореличей и Мира двадцать шестого и двадцать седьмого июня, у Романова девятого июля была в корпусе его соперника, и он писал к Платову, требуя его соединения с 1-й армией, в которую он первоначально, еще до начала кампании, был назначен.
Двенадцатого июля Платов не без удовольствия и тайной радости слушал, как звучно читал ему Коньков письмо Барклаево. «От быстроты соединения вашего зависит спокойствие сердца России и наступательные на врага действия».
А через два дня полученное от военного министра письмо было еще лестнее для донского атамана.
«Я собрал войска свои, – писал Барклай-де-Толли, – на сегодняшний день в крепкой позиции у Витебска, где я с помощью Всевышнего приму неприятельскую атаку и дам генеральное сражение.
В армии моей, однако же, недостает храброго вашего войска; я с нетерпением ожидаю соединения оного со мною, отчего единственно ныне зависит совершенное поражение и истребление неприятеля, который намерен, по направлению из Борисова, Шалочина и Орши, с частью своих сил ворваться в Смоленск, посему настоятельнейше просил я князя Багратиона действовать на Оршу, а ваше высокопревосходительство именем армии и отечества прошу идти как можно скорее на соединение с моими войсками. Я надеюсь, что ваше высокопревосходительство удовлетворите нетерпению, с коим вас ожидаю, ибо вы и войска ваши никогда не отказывали, сколько мне известно, случаем к победам и поражению врагов».
Прочел это письмо атаман, прочел раз, другой, потом собрал вокруг себя полковников своих и прочел им лестный для войска Донского отзыв военного министра.
– Я бы три раза мог соединиться с Первой армией, – сказал атаман, – хотя бы даже и с боем. Первый раз чрез Вилейку, другой раз чрез Минск и третий раз от Бобруйска мог пройти чрез Могилев, Шклов и Оршу, когда еще неприятель не занимал сих мест, но мне вначале от Гродно еще велено действовать во фланг, что я исполнял от двенадцатого июня по двадцать третье число, и, я вам скажу, не довольно во фланг, другие части мои были и в тылу, когда маршал Даву находился при Кишнево; а потом я получил повеление непосредственно состоять под командой князя Багратиона. Тогда я, по повелению его, прикрывал Вторую армию от Николаева, чрез Мир, Несвиж, Слуцк и Глусск до Бобруйска, ежедневно, если не формальной битвой, то перепалкой, сохранил все обозы, а армия, я вам скажу, спокойно делала одни форсированные переходы до Бобруйска. Тут я получил от Михаила Богдановича (Барклая-де-Толли) повеление следовать непременно к Первой армии, о чем было предписано и князю Багратиону. Вы помните, он меня, я вам скажу, отпустил весьма неохотно, оставив у себя девять полков донских и один бугский, хотя сказано ему было только восемь оставить. Я не оспаривал, я вам скажу, о двух остальных полках и пошел поспешно к старому Быхову, минуя в ночь армию, идущую по пути к Могилеву… Вы помните, атаманы-молодцы, как нагнал меня на почтовой бричке князь Багратион у самого Старого Быхова и объявил мне, что будет иметь генеральное сражение с армией Даву при Могилеве, и я должен был остаться на два дня, ибо-де сих резонов за отдаленностию главному начальству неизвестно было; говорил он тогда, что он меня оправдает пред начальством и даст на то мне повеление. Тогда я и сам, рассудя, принял в резон и остался. Вместо того, вы, господа, это помните, генерального дела не было, а была одиннадцатого числа битва, и довольно порядочная. С обеих сторон если не десять, то девять тысяч убитыми и ранеными пало, что мне точно известно. Нашего урона был очевидец, я вам скажу, а об уроне неприятельском узнал на другой день от взятого пред Могилевом в плен офицера. И теперь мы все перед неприятелем, и я вам скажу, что, быть может, нам прибыльней скорее соединиться с Первой армией, ибо, как она находится позади, нам и дела меньше будет. Как думаете, господа?
Зашумели, заспорили молчавшие доселе полковники. Громким гулом наполнилась изба.
– Где больше боя, там больше славы! – сказал полковник Балабин, вставая пред атаманом.
– Верно сказано, – молвил генерал Иловайский.
– Драться-то лучше, чем так дуром отступать, – проговорил, расправляя усы, полковник Сипаев.
– Ваше высокопревосходительство, – кричал «письменюга» Каргин, – дозвольте слово молвить. Вот с шестнадцатого июня и до сей поры, около месяца уже будет, без роздыха мы всякий день форсированные марши делали, лошади в полках притупели, и много раненых и усталых брошено – дозвольте отдохнуть хоть маленько.
– О, отдохнуть бы не мешало, – поддержал Каргина Луковкин.
– Хоть бы денька два вздохнуть, не седлать бы!
Балабин, Иловайский и те стояли за то, что отдых будет необходим.
Долго шумели полковники, а Платов молчал и задумчиво глядел в оконце, где билась и жужжала большая муха.
Наконец смолкли полковники и, смотря на атамана, ждали его решающего слова. А он все молчал и смотрел на муху, что тревожно билась в стекло.
– Петр Николаевич, – наконец сказал он своему ординарцу, – выпусти, голубчик, ее на волю.
Коньков бросился к окну. Полковники с недоумением переглянулись.
XIV
…Артиллерия и кавалерия нуждались в лошадях, продовольствие стеснялось – слухи не благоприятствовали; строптивые указывали на казаков, обладавших множеством завладенных в добычу лошадей. В настоящем случае Михаилу Андреевичу Милорадовичу поручен был арьергард, а Матвей Иванович устранен от команды. Маялся он и горевал отчаянно во дни перелома изнеможенного уже неприятеля, владевшего Москвой в головнях, но еще страшного…
Письмо Кирсанова к Михайловскому-Данилевскому, 24 ноября 1836 г.Военно-Ученый Архив. Дело № 1835Мелкий дождь моросит как сквозь сито. Скошенные луга, сжатые нивы размокли, сделалось скользко и грязно. Бурливо бежит неширокая речка, плеснет на повороте о камень, застынет в лимане, покрытом крупными листьями кувшинок, и опять несется вперед, холодная, темная. Мрачными силуэтами выделяются леса и деревни. Ночь неприятная и сырая. В громадном стане, что раскинулся на много верст, тихий шорох, у чуть тлеющих костров разговор – никто не ложится. Ожидание чего-то таинственного, торжественного видно на всех лицах; все готовятся к необычайному мировому событию. Солдаты на холоду и на дожде переодеваются в чистые рубахи, осматривают ружья и штыки. Артиллеристы хлопочут около пушек – и все упорно ищут дела, чтобы скорее прошла эта трудная ночь ожидания.
Враг близок. Его бивуачные огни совсем надвинулись на наши, и там тоже не спят, тоже ожидают чего-то. По крайней мере, движутся огни, раздаются мерные крики. Все, все стянулось к Бородину, чтобы здесь открыть карты, чтобы в честном бою решить свою участь. Одни завтра будут драться за родину, за святую Русь, за Москву, за поруганные храмы, за потоптанные нивы и разоренные деревни, другие будут драться из-за награды за тяжелые труды во время похода.
Но то будет завтра, а сегодня, в дождливую, холодную ночь, двадцать пятого августа, в стане как в русском, так и во французском идут приготовления. Одни молятся и прощаются, делают последние распоряжения, другие пьянствуют и ликуют, заранее торжествуя победу.
Но не все одинаково готовятся к бою. Не все на местах. Вот два всадника подъехали к речке, вот спустились они по обрывистому берегу, вот, дав шпоры коням, вошли в темные, холодные волны. Вот они уже на другом берегу и бегут рысью, минуя деревню, минуя стан кавалерии.
– Кто идет? – раздался суровый оклик.
– Свои.
– А, это вы, ваше благородие!
А его благородие уже далеко за цепью казачьей и пошел по зеленям. Мокрые листья бьют по ногам, иногда задевают за лицо, и холодные струйки бегут за воротник.
– Ваше благородие, не ездите туда, вот там их часовой.
Молчание. Только лошадь осторожнее ступает да всадник как-то весь вытянулся и обратился во внимание.
– Пидра Микулич! – слышится сзади робкий шепот. – Вот вам крест, мы уже у неприятеля, вернемтесь.
Молчание. Еще внимательнее стал Коньков.
Вот на горке вправо стоит эскадрон. Неужели один? Да, один. Вот конец их цепи, окрайка бивуака. Это пехота, наверное! Ружья составлены в козлы, и темными рядами видны спящие люди. Вот и обоз. Фуры, двуколки, провиантские повозки и крытые телеги со всяким скарбом образовали запутанный лабиринт.
Лошадь ступила в лужу, и раздался тихий плеск. Маленькая серенькая лошадка, косматая и лохматая, в шлее и седелке, привязанная к борту телеги, насторожилась и тихо заржала, словно предупреждая своих.
– Qui vive? – раздался несмелый оклик.
– Mais soyez tranquilles. Si vous ne voyez pas – Beutenant d’Abbrez…[46]
Снова наступила полная тишина. Только Какурин волнуется.
«Ну, служи таким сумасшедшим господам, – думает он. – Ведь сидят же другие дома! Одного его понесла нелегкая путаться в неприятельских кошах!» – «Так не ездил бы, – говорит внутри его чей-то голос». – «Эка, сказал тоже, не ездил бы!.. Так я его, Пидру Микулича, и покину одного, ну, сохрани Бог, случится что! Кто тогда вызволять-то станет! Нет, стали служить вместе, так уж и будем А каторга – служба! Хуже собачьей. Мокни, да дрогни, да трясись так всю ночь. Вчера не спали, сегодня не спим, да и завтра не будем спать – это верно. Да вот без отца-то, без матери, без никого – сейчас и храбрости больше, жизни, значит, не жаль!»
Все видел, все высмотрел Коньков и, довольный, возвращался назад, к бивуаку за рекой Калочей. Будет чем утешить старика, будет чем порадовать.
– А его бедного обидел черт одноглазый. – Нелестное прозвище относилось к Кутузову. – Мы ли не страдали, мы ли не терпели, полагая за них свою душу, – нет, все мало! Хотели, видно, и победы нести на наших плечах, а самим награды получать. Бедный атаман пять дней лихорадкой промучился, и теперь только и жив, что горчичной настойкой.
Нежная жалость наполняет сердце Конькова. Петр Николаевич не злой человек, хотя много он народу перерубил да перепортил. Это не беда! На то ведь война, а так он что же? Он всех любит, добрый он.
Так думалось хорунжему Конькову, когда мелкой рысью подъезжал он к своему бивуаку. Вот и Калоча, вот роща, а здесь и стан казачий.
– Где атаман?
– А вон они, под дубочком, в палатке.
Коньков слез с лошади, отдал ее вестовому и вошел в палатку. Платов сидел один, в своем беличьем синем халате и задумчиво смотрел на разложенную карту. В палатке было холодно и сыро, полотно намокло и нагнулось, свечка тускло горела. И жалкий вид был у постаревшего, за несколько дней болезни осунувшегося донского атамана.
С тех пор как Платов впал в немилость, а это началось с семнадцатого августа, с момента приезда Кутузова в Царево Займище, полковники стали группироваться вокруг генерала Иловайского и генерала Орлова, вероятных кандидатов на атаманское место, и Платов стал одинок. Даже адъютант его Лазарев, ординарцы и те стали как будто невнимательнее и в свободное время куда-то исчезали. Один только Коньков оставался неизменным собеседником атамана. Он еще больше полюбил Матвея Ивановича в этот начальный период немилости; ему было жаль старика, и он все готов был сделать, чтобы только утешить его.
– Что, дорогой, скажешь? Где пропадал эту ночь? – ласково обратился к нему Платов.
– Был на позиции неприятеля, ваше высокопревосходительство.
– Как? – переспросил атаман, думая, что он не расслышал.
Коньков подробно рассказал про поездку: Калоча проходима вброд. На левом фланге у неприятеля всего один эскадрон. Обозы без прикрытия, стоят в беспорядке, а не вагенбургом. Нападение возможно и удобно.
Платов внимательно слушает, смотрит, как тонкие пальцы ординарца водят по карте, и улыбка удовольствия покрывает его лицо.
– Ну, спасибо, дружок, большое спасибо! Таков ординарец, я вам скажу, и должен быть. Ты многого достоин, да наградить-то тебя не имею я власти! Спасибо, что не покинул меня, не так, как другие, – с горечью добавил Платов.
– Вас покинуть, ваше высокопревосходительство! Да что я изверг, что ли? Мохамед подлый?
– Ну, спасибо, дружок. Ляг здесь, на моей постели, я все равно ложиться не буду; ляг, отдохни. Да на, выпей-ка горчичного.
И старый атаман внимательно укладывал ординарца на постель, и, когда Коньков, трое суток не смыкавший глаз, заснул, Платов бережно укутал его одеялом.
Светало. Дождь перестал. Обрывки серых туч быстро неслись по небу, и восток алел; в одних армиях было движение. Солдаты, после тяжелой ночной дремоты на сырой земле, потягивались и разминались; утренний холодок пробирал их; лошади встряхивались и беспокойно ржали, ожидая обычной задачи овса, денщики вздували самовары, а господа офицеры надевали мундиры.
На крайнем правом фланге, у самой Калочи, расположился кавалерийский корпус Уварова, еще левее стали казаки. Чуть свет лошади были поседланы, полки вытянулись во взводные колонны, но еще не садились. Люди собрались между взводами и молчали, – у казаков еще был разговор. Они как-то хладнокровнее относились к сражению. «Москва» для них не имела того священного значения, что заставляло бы их особенно трепетать за нее, особенно думать о битве под первопрестольной. А поговорить им было о чем. Первый раз после Гродно они сошлись с армией, которую защищали больше двух месяцев. Опять увидали они белые штаны и зеленые мундиры, услыхали русский говор и немецкие команды. Обычаи, порядки, сигналы, которых тогда у казаков не было, – все это интересовало и возбуждало их внимание. К тому же Бог весть кто пустил слух, что будет поиск в тыл, что атаман позволит грабить и можно будет поправить свои обстоятельства.
А «обстоятельства» пора поправить! Даже на офицерах мундиры рваные, лошади подбились, патронов немного остается… И рисуются в мечтах у казаков тяжело нагруженные серебром, золотом и оружием повозки, и задумчиво смотрят они на лес, за которым их ожидает добыча.
Солнце поднималось выше, лучи становились ярче, в воздухе – теплее.
– Бум! – одиноко ударил выстрел на французской батарее; молочно-белый клуб дыма медленно выкатился, озолотился сверху солнечными лучами и медленно растаял. Было почти шесть часов утра.
– Бум! – сейчас же ответили с готовностью у русских, и канонада началась.
Перекрестились солдаты, и в сознании каждого мелькнула одна мысль: «Началось, Господи благослови!»
Принц Гессенский поехал к Кутузову за разрешением сделать поиск в тыл. Две атаманские сотни, с полковником Балабиным, побежали на разведку и для развлечения французской уланской заставы.
Потянулись долгие, скучные часы. Напряженно всматривались казаки в ту сторону, откуда должен был появиться Гессенский, и страх отказа и надежда на разрешение были на их лицах.
А слева уже кипел пехотный бой. Вдруг сразу вылетали стайки дымков и раздавался треск залпа, потом такая же стайка дальше и опять треск, покрываемый гулом орудий.
Все были заняты, все были сосредоточены. Одни стреляли, другие наводили, третьи заряжали, и ни о чем больше не думали, как о своем маленьком деле. Круг мировоззрений каждого вдруг сузился до чрезвычайности, весь мир был позабыт. Наполеон, Бородино не имели ничего общего с людьми, а было: друг – оружие, патрон – голубчик, было дело скусывать пулю, насыпать порох… Родненькой шомпол забивал пулю, а на кремень насыпался порох. И кремень, и курок стали словно одушевленные большие предметы, а самому хотелось сделаться узким и тонким, как сабля, чтобы пули проносились мимо.
«А что рядом убили Иванова – не беда, оно даже и не заметно, а ловко, что не по мне хватили», – вот что было на сердце у каждого, вот что думалось каждому в эти тяжелые минуты Бородинского боя.
Бой быстро разгорался. С развернутыми знаменами, с громом музыки шли полки вперед, таяли от ружейного огня и ядер, дружно кидались в штыки, отбивались и снова шли… Время летело незаметно в центре позиции, где распоряжался сонный Кутузов, где были построены фланги и батареи. Казаки с тревогой прислушивались к шуму боя и все ждали позволения.
И вдруг радостная весть разнеслась по бивуаку.
– Позволено! – побежали полковники к своим полкам, раздалась команда: «Садись», и сотни казаков двинулись через Калочу…
В тылу французской армии действительно было неустроено. 86-й пехотный линейный полк отдыхал здесь, составив ружья, фурштаты, лакеи и денщики в серых блузах играли беспечно под повозками в карты, другие чистили платье, повар какого-то маршала в вырытой в земле кухне готовил обед, иные спали, завернувшись в шинели, иные задумчиво смотрели на лабиринт повозок, на бледное русское небо, на леса и кусты, на мокрую землю. Грохот орудий и трескотня ружей тут были менее слышны, а потому и бой не так чувствовался. Фланг охранял уланский эскадрон, которого с утра развлекала лава атаманского полка. Сначала она беспокоила его своими эволюциями, своим протяжением, но потом к ней присмотрелись и не обращали больше внимания. Солнце высоко поднялось, от мокрых мундиров и шинелей шел легкий пар, и приятная теплота клонила ко сну.
Было двенадцать часов дня, когда лава атаманцев вдруг широко раздалась, и из-за густых зеленей стали высыпаться сотни одна за другой – и сколько их! – без числа. Молча, как привидения, выносились одни из кустов и деревьев и скакали вперед без криков и шума. Уланы бросились было навстречу, послали донесения, но живо были перерублены и переколоты, и сотня трупов доказала, что они свято исполнили свой долг.
Линейцы начали строить каре, даже дали залп, но не могли задержать кавалерийских масс. Фурштаты, денщики и лакеи поспешно кидались на лошадей и скакали к армии, разнося по ней страшные слова: «обойдены» и «казаки». Дорвались голодные, обтрепанные казаки до давно жданной добычи, пососкакивали с лошадей и буквально зарылись в тяжелые фуры с амуницией и одеждой.
Все годилось казаку. Риза с образа вьючилась рядом с перламутровой шкатулкой, и все прикрывалось стеганым одеялом и штиблетами: на шпагу клался тяжелый вальтрап, золотом шитый, а сверху пестрая шаль…
Остановить грабеж было невозможно, офицеры и Платов это понимали. Выслав атаманцев и еще кое-какие твердые полки на стражу, они хладнокровно ожидали, когда страсти поулягутся и пройдет первая жажда добычи. Корпус Уварова дебютировал из лесу, и стройные регулярные эскадроны галопом шли дальше в тыл, навстречу легкой кавалерийской бригаде Орнано.
С изумлением и презрением смотрели офицеры лейб-драгунского, лейб-гусарского, лейб-уланского и нежинского полков на вывернутые повозки, разбитые сундуки.
– Безобразие! Орда, а не солдаты! Никакой дисциплины!.. Один беспорядок – никакой пользы от них!
И продолжительное спокойствие за казачьими спинами с одиннадцатого июня по двадцать шестое августа забывалось за минуту старинной страсти к грабежу, к добыче…
Чтобы отвратить солдат от казачьего разгула, слышна в рядах команда: «На четыре повода, равнение направо – галопом… И чище глаз… равне-ение!»
Плавно идет галопом корпус, и завистливо смотрят глаза солдат на гуляющих казаков.
Но время кончить. Коньков на Ахмете летает карьером среди повозок, передавая приказание – по коням! Преследовать французов за лес.
Живо собираются казаки в сотни и уже скачут сквозь густые зеленя навстречу дружным залпам линейного полка. А в то время как Платов и Уваров хозяйничали в тылу, французы готовили последний удар.
Начальник артиллерии Сорбье усилил огонь центра тридцатью шестью орудиями гвардейской артиллерии и сорока девятью конными орудиями корпусов Латура, Мобура и Нансути. Эти громадные батареи стали громить войска Остермана и принца Виртембергского, находившиеся в центре, а сзади готовился молот, который должен был ударить по слабому центру русской армии и разбить ее на две части – там в боевые колонны строилась Наполеонова гвардия.
Великий полководец опять овладевал боем, и насморк и головная боль стихали; он чувствовал, что залог победы: «Быть в решительном пункте, в решительный момент сильнее неприятеля» – скоро будет в его руках. Обдуманно отдавались приказания, и уже виделась победоносная российская армия разбитая, как некогда под Аустерлицем и Фридландом, – но там могли на немцев сослаться, а тут немцев не было…
Но были казаки! Казаки со своим Платовым и гвардейская легкая кавалерия с Уваровым выручили всю армию. Из корпуса вице-короля к Наполеону стали являться ординарцы, адъютанты и курьеры с донесениями, что тьмы казаков и гусар налетели на обоз, смяли бригаду Орнано, часть войска вице-короля и вот-вот обрушатся с тылу на армию, и тогда что будет! Это роковое известие непостижимым образом распространилось по войскам, и с тревогой оглядывались солдаты и офицеры назад, ожидая ужасной атаки с тылу.
Наполеон сомневался, но его уверяли, и он бросил свое место в самый решительный момент боя и поскакал на левый фланг.
Бегущие солдаты и прислуга, несущиеся без толку повозки показали Наполеону, что беспорядок велик и надо его прекратить. Пришлось отвлечь свое внимание от центра – дивизия Порэ и Вислянский легион Кланареда беглым шагом устремились на казаков.
Удобный момент пропал. За эти два часа суеты и отвлеченного внимания делами в тылу войска центр усилился войсками правого фланга и резерва, и промежуток, образовавшийся было между батареей Раевского и Семеновским – ахиллесова пята нашей позиции – был занят.
Наполеону оставалось одно: рискнуть своей гвардией и доконать утомленного врага. Но на просьбы маршалов об резерве, на уверения в победе в случае поддержки Наполеон благоразумно ответил:
«Je ne ferai pas demolir ma garde. A huit cents lieues de Prance, on ne risque pas sa derniere reserve»[47] – и Наполеон прекратил атаку.
Кутузов тоже мог послать всю армию и выиграть сражение, но ему надо было выбирать одно из двух: Москву или армию – и он избрал армию.
К вечеру бой постепенно стих: солдаты заночевали на позиции, уверенные, что завтра начнется новый бой.
Казаки вернулись на старый бивуак. С четырех часов утра и до семи вечера они были на ногах, большинство верхом, много скакали, много прошли и мало ели. Лица были пасмурные, недовольные: от поиска в обозы ожидали больше.
Платов, которому опять нездоровилось, слез с коня и, надевши свой халат, продиктовал рапорт о Бородине Лазареву и собирался лечь спать, как вдруг полог палатки приподнялся, и атаманского полка хорунжий Владимиров, бивший в этот день ординарцем при главнокомандующем, вошел в нее.
– Ваше высокопревосходительство, – сказал он, – его светлость требуют ваше высокопревосходительство к себе.
– А ну его, – проворчал Платов, – чего еще им надо! – и стал одеваться.
С Платовым поехал Коньков. Было темно. Люди молча сидели у костров, изредка переговаривались отрывочными фразами, вспоминая, кого убили, кого ранили. Платов с ординарцем часа два пробирались, ища главнокомандующего. Кутузов сидел в избе за белым тесовым столом перед кипящим самоваром. На столе валялись бумаги, карты, конверты. Несколько офицеров генерального штаба и Уваров были тут же. Уваров был красен и надут: за тот поиск, который должен был дать ему большую славу и большие награды, Кутузов его разнес. Он находил, что гвардейская кавалерия и казаки могли сделать гораздо больше, могли решить победу в пользу русских и тогда не надо было бы отступать!
– Казаки! – сказал Уваров. – Казаки только грабили. У них нет дисциплины, они не могут действовать как порядочное войско. Это была толпа мародеров, а не кавалерия!
– Что же вы не сказали атаману?
– Атаман, ваша светлость, был пьян в этот день, – раздался чей-то свежий молодой голос из группы адъютантов и офицеров генерального штаба[48].
Кутузов недовольно оглянулся и послал ординарца за Платовым.
Атаман не скоро приехал. Адъютанты острили: «Пока проспится – не скоро дело будет».
Наконец он явился, как всегда, в мундире, при орденах, в кивере, улыбающийся, готовый отражать нападки.
– Что вы там наделали, ваше высокопревосходительство? – хмурясь, спросил Кутузов.
– Вы изволили получить мой рапорт, ваша светлость!
– Знаю я эти рапорты. По рапортам одно, по донесениям тоже очень хорошо, а на деле грабеж, мародерство, безначалие… Что же это такое, войско или орда?
Платов потупился. Действительно, грабежом увлеклись немного. Но разве это такая беда?
– Точно, обозы пощупали, ваша светлость, но ведь я то, я вам скажу, где же казаку и взять в военное время себе справу? День и ночь на аванпостах да в партиях, поизносились, поистерлись, тоже, я вам скажу, надо и то в толк взять, что снабжают нас плоховато… Одежу имеем свою, а в военное время скоро ли из дома-то получишь. Я вам скажу, как и не позволить казаку пошарить, где что плохо лежит.
– Отлично! Значит, вы поощряете мародерство?
Не любил этого слова Платов. Мародерство могло быть у солдат, которых нельзя остановить во время грабежа, а казаки – другое дело.
– И потом, – добавил Кутузов, единственным сонным глазом впиваясь в донского атамана, – почему ваш корпус так широко хозяйничал в тылу за Беззубовом, не мог пройти дальше, не мог отвлечь внимание Наполеона на более долгое время. Вы могли решить победу!
– Я вам скажу, ваша светлость, что войска вице-короля выступили в защиту тыла, а без пехоты и артиллерии я не мог по ним действовать на столь пересеченной местности.
«Изворачивается, старая лиса», – думал Кутузов, и хотелось ему разнести в пух и прах атамана, попрекнуть его пьянством, приписать ему неуспех всего сражения. Но регалии на мундире Платова заставляли его сдерживаться.
– Все это так, – задумчиво проговорил Кутузов, – Но, ваше высокопревосходительство, я нахожу, что вам хотя в дни битвы и генеральных сражений надо быть невоздержней.
Вспыхнул атаман, хотел возразить главнокомандующему, хотел сказать ему, что он не смеет ему говорить такие небылицы, хотел он нарвать уши всем этим мальчишкам, что перемигивались и пересмеивались в углу, да вспомнил, что этим поставит он «войско в размышление, а себя в сокрушение».
Потупился только атаман, и грудь его стала неровно вздыматься от незаслуженного оскорбления.
– Завтра армия отступает. Ваш корпус остается на старом месте, в помощь вам я дам два егерских полка и тобольцев с волынцами. Да смотрите, ваше высокопревосходительство, – возвышая голос, договорил Кутузов, – чтобы я отступил спокойно и без потерь и боев. Быть может, я дам сражение под Москвой, силы армии нужны будут, нужен будет и отдых – вы должны мне его обеспечить.
Недовольный возвращался Платов из квартиры главнокомандующего.
«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день… Ну, наварили на Маланьину свадьбу, нечего говорить, хорошо удостоили! Их центр, слышно, спасен нашей атакой, а он, на-поди!.. Наполеона хотел взять голыми руками – извольте разрешить задачу: с шестью казачьими полками да четырьмя пехотными задержать наступающую после полупобеды армию».
Не мог успокоиться, не мог заснуть Платов в эту ночь. Бледное утро осветило побоище, осветило ряды трупов, сломанные лафеты и повозки, брошенные укрепления. Русская армия отступила. У французов все было тихо. Они чистились и оправлялись после боя. Казаки остались на бивуаке, поделили добычу и вдруг одиноко почувствовали себя без армии, без поддержки, лицом к лицу с неприятелем.
Теснее сжался арьергард, эта маленькая кучка перед великой армией.
А на другой день, двадцать восьмого августа, начался бой. Егеря Розена выслали цепь, казаки маячили лавой – но их теснили и они, сражаясь целый день, то кидаясь в атаку, то спешиваясь и стреляя, цепляясь за каждый куст, за каждую балку, отступали к Можайску.
Под вечер Платов написал главнокомандующему о положении дел: «Неприятель перед нами и в силе: по объявлениям же от взятых нами пленных, здесь сам Наполеон, Мюрат, Даву и Ней и вся та кавалерия, которая была 26 числа сего месяца у деревни Бородина. Я с арьергардом, по прекращении целодневного сражения, расположился, вышедши из леса, на высоте примерно от Можайска верст 15. Завтра, что последует, имею долг донесть»…
Если бы Платов мог видеть, какой эффект произвел его рапорт в главной квартире, он бы, наверное, поставил себя «в размышление, а войско в сокрушение».
Дело в том, что: «примерно от Можайска верст 15» – выходило, в действительности, от главной армии версты три – какое же значение мог иметь такой арьергард? Какое спокойствие могло быть в армии, стоящей в трех верстах от неприятеля?!
– Нет, – сказал Кутузов, – он стар, и походы его слишком истомили. Ему нельзя командовать арьергардом.
В тот же день Платов получил предписание сдать свой корпус графу Милорадовичу.
Собрал своих детушек атаман, слезно простился с ними, обнял ординарцев, поцеловал Конькова, сел в кибитку и помчался на Тихий Дон.
– Стар я, говорят, сил нет… Посмотрим! – ворчал себе под нос донской генерал. – Подыму весь Дон от старого до малого и соберу такие силы казаков, от которых Наполеон убежит совсем вон из России. А ежели который найдется смышленый казачишка, что самого Императора французов в плен возьмет, – отдам ему в замужество дочь свою богоданную! Вот как будет… Посмотрим, кто из нас старье!
XV
…Тебя непременно спросят: «А что у вас на Руси?» Удивительно! Казаки будто не считают себя русскими, и в то же время целые полки их берегут Россию. Они стоят за Русь, они ее дети – все, от атамана до простого казака, – они русские; в них тоже православная вера, тоже рвение за честь Царя, но все спрашивают: «Вы русский? Вы из России?..» Странно!..
А. Филонов. Очерки Дона. Стр. 3, 4В ясное сентябрьское утро Коньков явился к новому арьергардному начальнику.
Милорадович, красивый молодой генерал, с открытым умным лицом, бойкий и веселый, сидел на лавке перед деревянным столом и что-то писал. Одет он был в мундир, во всех орденах, был при сабле. Шляпа с высоким пером лежала подле, шпага была одета, подбородок тщательно подбрит, изба была пропитана ароматом духов – это был щеголеватый гвардеец, собирающийся на бал, а не начальник арьергарда армии, стесненной обстоятельствами и принужденной отступать. Впрочем, Милорадович был всегда таков – подобно Мюрату, этот Баярд русской армии любил пышно одеться, любил пронестись на борзом коне вдоль позиций, закутанный в драгоценную шаль.
– А, господин хорунжий, пожалуйте…
– Ваше сиятельство, честь имею явиться… – начал было Коньков, но Милорадович перебил его:
– Все это я знаю, – а вот ваше имя и отчество?
– Петр Николаевич, ваше сиятельство.
– Ну вот, садитесь, дорогой Петр Николаевич, сюда. Сядем рядком и потолкуем ладком.
Коньков не хотел было садиться, но новый начальник за рукав притянул его к скамье.
– Ну, как у нас казачки поживают?
Это «казачки», презрительно-уменьшительное, покоробило ординарца донского атамана.
– Донские казаки, ваше сиятельство, жаждут чести еще раз сразиться за Москву, первопрестольный град, и грудью отстоять ее.
– Ну, этого не придется. Мы сдаем Москву.
И, как бы желая отделаться от тяжелых мыслей, он со свойственной ему живостью переменил разговор:
– Вы ко мне ординарцем назначены? Какой молодой – а уже и Анна и Владимир… Где это вы?
– Анну, – слегка оживляясь, отвечал Коньков, – получил я за Кореличи и Мир, а Владимира – за Молево болото.
«Ну что я еще буду говорить с ним, – думал Милорадович. – Хотя он и очень молодой человек и не слишком дик, но о чем говорить, право, не знаю…»
– Теперь можете быть свободны, а в одиннадцать часов явитесь за приказаниями.
Коньков вышел.
«Нет, – думал он, – этому куда же до Матвея Ивановича. Стелет-то мягко: «вы» да «вы», «пожалуйста», а какой с этого толк?»
Толку казакам действительно не было. Днем их передовое место заняли гусары и драгуны, а казаки были отозваны в тыл, но настала пасмурная, дождливая ночь, и казачьи полки по-старому вытянулись аванпостами у неприятельских бивуаков.
– Ишь ты, только, видно, на черную работу и годимся. Нет того, чтобы поручить какое-нибудь дело!
И полковники не торчали, как прежде, целыми днями в главной квартире, беседуя с Платовым и обучаясь у него военному делу и казацкой хитрости. Они сидели по полкам своим, хмуро смотрели, как гибли от простуды лошади и люди, и недовольно отступали. У них в эти тяжелые осенние дни не было такого ужасного чувства страдания при потере Москвы, какое испытывал всякий русский, для них Москва не являлась столицей родины, они готовы были сражаться за нее и умереть, но только по чувству долга, по своей обязанности.
Из казаков-ординарцев Милорадович оставил при себе одного хорунжего Конькова, особо рекомендованного ему Платовым. Скучно было молодому казаку среди чужих ему людей, без атамана, по-родному относящегося к нему. Милорадович был утонченно вежлив, но не допускал ни малейшей фамильярности, и Коньков, кроме как по службе, ни о чем с ним не разговаривал. Остальные ординарцы, эта плеяда искушенной опытом золотой дворянской молодежи, пылкой и легко увлекающейся, имела свой сплоченный кружок и не приняла в него казака. Впервые понял Коньков, что ни славные победы в минувшие войны, ни историческое прошлое Дона в глазах некоторых людей ничего не значили. Эти самые «сиповские» офицеры, которых он не Бог весть как уважал, смотрели на казаков полупрезрительно, именовали их «казачки» и признавали, что донцы годны только на черную работу, в разъезды, на аванпосты и для охранения транспортов и обозов. Не признавая за казаками военного образования, они отдавали должную справедливость их сметке и находчивости, и каждый из них старался иметь у себя в услужении или на ординарцах казака. Когда они узнали, Что Коньков рядовым казаком начал свою службу, что он даже не уверен в том, дворянин он или нет, что родной дядя его служил в сипаевском полку урядником, а брат – дьячок в Вешенской станице, они стали его слегка сторониться, и прозвищем его стало «брат дьячка».
Коньков часто слышал, как один у другого спрашивал: «Кто сегодня при князе ездит? – «брат дьячка»? И не мог понять Коньков, что же унизительного, что худого в том, что он брат дьячка. Но натянутость отношений чувствовалась, и Коньков держался уединенно.
Чтобы понять такие отношения, надо посмотреть, какая и действительно была рознь между донским казачьим офицером и офицером регулярным.
Офицер павлоградского, северского и других регулярных полков имел свое родовое имение с двумя-тремястами крепостных, имел с него доход, который проживал в кутежах, дорогих обедах и охотах. Солдат был его раб. Он был далек от него, он был сравнительно с ним «белой кости». Он мог служить ему примером, учить его, «снисходить» до разговора с ним, но стать с ним наравне не мог. Он кончил университет, в худшем случае – корпус или пансион, французский язык был ему знаком с детства: он был образован. Он шел служить потому, что его прельстил военный мундир, потому что в нем пылал патриотизм, желание славы, наконец, потому, что дворянину принято служить в рядах офицеров русской армии.
Не то совсем было у офицеров войска Донского. За исключением богатой и высокообразованной аристократии лейб-казачьего и частью атаманского полков, тянувшейся за регулярными, проживавшей сотни тысяч, имевшей такие же замки-поместья, крепостных, задававших балы и обеды, гремевшие по всему войску, за исключением их все остальные были народ небогатый. Заурядный офицер войска Донского имел именьице у себя, тут же, на Дону, необширное, плохо обработанное за отсутствием крепостного труда. О роскошных барских домах и затеях бар крепостного времени он и не слыхивал. Его отец провел всю жизнь в боях: дрался и с турками, и с калмыками, и с кавказцами, ходил с Суворовым в Италию, делал походы с Краснощековым в Пруссию, дрался против Пугачева и Разина. Кровавые предания передавались из рода в род – от отца к сыну, от деда внуку – с тяжелой, острой как бритва, дедовской шашкой. Боевые песни убаюкивали его младенцем, боевые, тягучие, полные восхваления воинских подвигов песни слышал он и от станичных стариков, перед которыми играл на улице в айданчики. Верховая езда и стрельба из лука и ружья – была его школа, а старая протертая Псалтирь, преподанная кривым пономарем станичной церкви, была его наука. Он с детства болтал по-татарски, а иногда и по-турецки с пленными ясырками, оценивал лошадь по первому взгляду и ездил на ней без школы, без правил, правильно и умело. Юношей охота в степи, метание дротика делали его смелым и метким. Тринадцати, много пятнадцати лет он поступал простым казаком в служилый полк и нередко с места уходил в поход. Это была его военная школа. Здесь на практике проходилась и топография, и тактика, и артиллерия, и фортификация. Без карты и компаса донской офицер ориентировался на незнакомой чужестранной местности, без устава водил сотню, то раздвигая ее в лаву, то смыкая в колонны. Без понятия о траектории и сопротивлении воздуха заряжал и стрелял из орудий. На походе старый урядник, а то и бывалый офицер посвящал молодежь во все тайны военного искусства. Сметливый и любопытный от природы, он живо подмечал все нужное и накоплял себе новые и новые знания. За отличие или «по протекции» его производили в урядники, а потом и в хорунжие. Он надевал эполеты и жгуты из серебра; «из дома» старушка мать справляла ему тонкого сукна синий мундир, казаки ему снимали шапку, но видели в нем не человека «белой кости», не что-то высшее, благородное, а своего брата казака, отличенного за службу Государем. У него и товарищи были наполовину казаки.
Вечером в среду песенников, входили и офицеры, и они пели те же песни, потому что не знали других. Их грозно-унылый, с детства привычный донской напев был им дороже всего.
Коньков принадлежал к числу таких офицеров.
Петербургская жизнь немного обтерла его, отшлифовала, но в душе он остался простым, глубоко верующим, сердечно любящим казаком. И трудно ему было сойтись с ординарцами Милорадовича, любителями в картишки поиграть и нечисто поговорить про женщин, а Конькову, у которого все женщины воплощались в одной Ольге Клингель, тяжелы были такие разговоры.
Один ему понравился более других, и с ним он иногда разговаривал. Звали его Владимир Константинович Воейков. В нем было то же, что и в Конькове, такая же сентиментальность, любовь к природе, к лошади, к старухе матери, новгородской помещице, и к двоюродной сестре, имени которой он никогда не называл. И красив он был так же, как и Коньков, хотя красота его была в другом роде, нежная и чистая. Он сильно напомнил своими манерами и, главное, тихим голосом Ольгу Клингель, и Коньков стал искать дружбы с ним. Воейков не отказывался, но и не навязывался. Иногда вечером, когда в квартире Милорадовича все утихнет, они гуляли вдвоем и рассказывали свои приключения. Коньков, благодаря трем походам, которые он одолел, оказался гораздо развитее, зато Воейков брал образованием и начитанностью.
– Отчего вы всегда грустный и такой странный… Задумчивый вечно? – спросил его как-то вечером, бродя с ним по пыльной деревенской улице, Воейков.
– Так, есть причины, – уклончиво отвечал Коньков.
– Вы мне не доверяете? – сказал Воейков. – Знаете, со мной самим так бывает. Мучит что-нибудь, терзает, а расскажешь кому-нибудь, даже, представьте, поплачешь – и легче станет.
Коньков взглянул на этого хорошенького безусого мальчика и подумал: «Да, он может плакать».
– Еще бы не быть грустным, – сказал Коньков. – Наша армия разбита. Москва сдана и разграблена, что будет дальше – неизвестно…
– Победа! – уверенно заметил Воейков.
– Хорошо так! А вы думаете, легко мне было видеть погром Москвы. Пять месяцев тому назад я проезжал через нее: это был цветущий город, полный народа, говора, шума, бойкий, торговый! Всюду были лица, всюду была толкотня. В окнах лавок виднелись товары, ситцы, холсты, сукна, вина, мебель, картины. Колокола звонили так торжественно, кареты и пары цугом, сани, тройки – все это было роскошно и богато. А теперь? Я ехал тогда за вами по городу. Всюду грязь, слякоть. Хмурое небо словно плачет над нашим позором, материи, порванные и разбросанные здесь и там, разбитые бочки с вином, эта плохо вооруженная, пьяная чернь, что окружала нас порицаниями и хвалилась побить Наполеона. Сам Ростопчин, приниженный и угнетенный, – все это не такие картинки, которые могут развеселить.
– Будто позор Москвы вас мог так расстроить? Не вы ли сами говорили мне недавно, что вы удивляетесь рвению казаков и их горю при потере Москвы, которую они совсем не знали и которая для них не такая святыня! Нет, мне кажется, грусть ваша иного сорта.
– Иного? Да, если хотите.
– Отчего бы вам не поделиться со мной?
– Да? Поделиться? – задумчиво переспросил Воейкова Коньков.
– Как вы смешно это сказали. Вы мне поразительно напомнили одну мою хорошую знакомую, старинную приятельницу, друга детства… Я два года ее не видел, правда, но у меня так и стоит в памяти ее манера говорить, отвечать, а самой думать свою думу.
– Кто же это такая? Не секрет?
– Нет. Это Ольга Федоровна Клингель.
– Ольга… Оля… Ольга Клингель… – и волнении пробормотал казак.
– Вы знали ее? Вы были знакомы? Коньков овладел собой.
– Да, я был знаком с нею.
– Вот она тоже так иногда напускает на себя патриотизм. Я ее всегда знавал за петербургскую немочку, умненькую, любящую родину, но не до крайности. В войну тысяча восемьсот седьмого года она даже и газет не читала, что пишут, где сражались, в войну тысяча восемьсот девятого, турецкую, финляндскую, тоже мало думала о войске. Теперь вдруг, слышу, с объявлением войны собралась моя Ольга Федоровна и сестрой милосердия ушла из родительского дома. И теперь где-то тут действует с полным самоотвержением…
Замолчал Воейков. Ни слова Коньков. Кругом тихо. В избах горят огни, уставшие за день люди укладываются спать.
– Вы не знаете, где она? – после долгого молчания спросил Коньков.
– Не знаю, право… А что?
– Господи!.. Да я люблю… Люблю ее! – стоном вырвалось у Конькова, и он, бросив изумленного Воейкова, убежал в свою избушку и захлопнул дверь.
Воейков не пошел за ним.
«Вот оно что, – подумал он, – вот и причина тоски. Как странно! Казак, простой, грубоватый, брат дьячка, хвастающийся, сколько французов и турок положил он «своеручно», и маленькая немочка, нежная и робкая… Ну, она-то, наверно, нет… Она его не полюбит…»
На другое утро, бледное и холодное, когда камердинер Воейкова тщетно пытался разбудить своего барина, разоспавшегося на мягких перинах, и уже десятый раз докладывал, что их сиятельство встали и вот-вот будут играть генерал-марш. Коньков, наглухо застегнутый, в походной форме, явился к Милорадовичу.
– А, здравствуйте, дорогой. Ну, как почивали?
– Покорно благодарю, ваше сиятельство.
– Вы дежурный, что ли, сегодня?
– Никак нет, ваше сиятельство. Я по личному делу.
Милорадович заинтересовался:
– Что такое?
– Позвольте, ваше сиятельство, мне вернуться назад в строй, в свою сотню. А вам другого ординарца пришлют.
– Что так?
– Конь у меня захромал, ваше сиятельство. Служить не на чем.
– Ну, это пустяки. Ведь у вас два. Да и у француза всегда можете взять. Я это казачкам позволяю… Это пустяки. И незачем вам в строю путаться. Тут вам и служба легче, и отличий больше получите.
– Ваше сиятельство, позвольте лучше в строй.
– Я вас не понимаю, хорунжий. Обидел вас кто? Нет, кажется, не слыхал, служба легкая… Что же, вы мной недовольны?
– Смею ли я, ваше сиятельство…
– И все-таки хотите в строй?
– Страшно желаю, ваше сиятельство.
– Ну, Бог с вами! Насильно мил не будешь.
Через час Коньков, ни с кем не простившись, ехал разыскивать свой полк. И радовался он, что уехал из чужого ему круга знатных персон, радовался, что не увидит он больше Воейкова, которому так глупо проговорился, радовался и тому, что в полку, бродя в партиях, он, быть может, и наткнется на нее… Ведь она тут близко! И шибко билось сердце молодого хорунжего, и волновался он, ожидая, что-то будет!..
XVI
…Говорил ведь тебе, братец, я приказывал, — Не мечись же ты, мой братец, в французские лагери, А больше того, мой братец, на их батареюшку, Хотел ты, мой родной братец, чин хорунжего, А теперича не будет твоей ни чести, ни славушки!.. Старинная казачья песняВ осенний убор убрались леса и сады. Желтые листья березы, коричневые дуба, красные клена, и зелень елей и сосен, и чернота стволов и сучьев образовали такие красивые пятна, такие причудливые узоры, за которыми даже зоркий взгляд ничего не разберет. Поля стали желтые и черные, скучные и унылые, но зато лес и вблизи и издали был дивно прекрасен. Мягкие мхи, прилегающие к воде, усеянные листвой, нежили ногу; деревья пестрели своим убранством, и тишина стояла по лесу. Не пели птицы, не стрекотали кузнецы – упадет с легким шорохом лист, треснет веточка, и опять тишина, немая, бесконечная, таинственная тишина.
Такой тихий, по-осеннему убранный роскошный Лашкаревский лес прилегал и к каменному с мезонином господскому дому Лашкаревых. У пруда он оканчивался, и там начинался парк. Высокий забор из акаций составлял границу между лесом и парком. Парк состоял из прямых березовых и липовых аллей и был за лето 1812 года, бурное, тревожное лето, сильно запущен. Дорожки поросли травой, павильон любви, когда-то чистенький и беленький, весь облупился; столбы и крыша обросли мохом, стриженая акация разлезлась длинными ветвями во все стороны и непроницаемой стеной отделила парк от леса.
Дом господ Лашкаревых, когда-то веселый и пышный, был без своего убранства. Мебель, портьеры, цветы из оранжерей перевезли еще в июне месяце в пензенское имение, а подмосковная стояла пустой до самого начала сентября. В первых числах сентября распоряжением властей дом господ Лашкаревых обратился во временный госпиталь на двадцать кроватей.
Бородинская битва дала массы убитых, но еще более раненых. Лазаретные фургоны, обывательские подводы, экипажи частных лиц не успевали свозить всех страждущих. Московские госпитали и больницы были переполнены офицерами и солдатами. Когда же до Москвы дошла роковая весть, что ее отдадут без боя, началась поспешная отправка больных в предместья и подмосковные. И дом Лашкаревых был обращен в больницу.
Вечерело. Больным только что роздали ужин, и молодая красивая сестра милосердия, худощавая и уставшая от непосильной работы, оканчивала ежедневную перевязку больных. Из бывшей столовой, теперь ампутационной комнаты, внесли нового больного. Это был высокий, когда-то красивый казак атаманского полка. Ему только что начисто отняли по самые бедра обе ноги. Он был бледен, отпечаток скорой смерти уже лег на его худое лицо.
– Ольга Федоровна, – обратился доктор по-французски к сестре милосердия, – поговорите с казаком, утешьте его, ему два часа, не больше, осталось жить.
– Сейчас, – ответила Ольга Федоровна, ловко надорвала бинт, переложила надорванные концы направо и налево и завязала их тугим узлом.
– Хорошо так будет? – ласково спросила она раненого.
– Спасибо, сестрица. Совсем способно! Бог тебя наградит за твое доброе дело.
Ольга Федоровна встала и подошла к раненому. Он лежал на спине, накрытый синей французской шинелью, той самой, в которой его привезли. Шинель сейчас за бедрами круто падала вниз, образуя странную и непонятную складку, непонятную потому, что непривычно было видеть эту складку. Казалось, она и больного сильно беспокоила, по крайней мере, он смотрел внимательно на нее, пытался тронуть ее руками и не мог согнуться, не имея опоры внизу, у ног.
Ольга Федоровна поняла это и поправила своими нежными тонкими пальцами складку так, чтобы отсутствие ног не бросалось в глаза.
– Спасибо, ваше превосходительство, – тихо сказал казак.
Ольга Федоровна смутилась. Почему знает он ее титул? Почему не назвал он ее так, как все называют – сестрицей? Что-то знакомое видится ей в этом лице.
Казак сам разъяснил ее сомнения.
– Вот где, барышня, Ольга Федоровна, – произнес он, – довелось нам встретиться!
Ольга Федоровна вгляделась и вдруг сразу узнала Какурина, вестового Конькова. Но как он изменился за эти полгода. Невозможно было узнать в этом грязном, загорелом, изведенном страданиями лице с перерубленным ухом прежнего красавца казака в кивере с голубым верхом, что нашивал ей от жениха цветы и конфеты.
– Ну, а что барин твой, Какурин? – сказала Ольга Федоровна, и невыносимая тоска виднелась во взоре.
Казак оживился:
– Барин! Пидра Микулич! Герой, одно слово. У него теперь Анна, Владимир, золотая сабля, не седни завтра Егория зашибут. Вот и теперь – ну, есть ли такой храбреющей души человек, как Пидра Микулич! Мы с ним вдвоем до Мюратова лагеря доезжали. Он на новом коню – Заметьте звать, чудное имя; ну, да кто же их разберет, почему так прозвали его…
– А Ахмет где? Жив?
– Жив, барышня! Слава те Господи, жив. Тоже конь добрый, участливый! Сели мы в ихних мундирах и поехали. Qie vive кричат, а Пидра Микулич как напустится на часового ихнего, да ну пушить его по-ихнему. Тот аж – на караул и замер. А мы дальше к ним. Все Мюрата искали-маялись, у меня сердчишко-то во где было, по-над шпорой. Объехали лагерь, назад обращаемся. Меня досада разбирает, ничего не взяли, а у барина белья совсем нетути. Это уж што подштанников, вторую неделю не носят, рубах скоро не станет – все поистлели. А тут, как назло, офицерик стоит и чемодан раскладает – и там туго наложено. Надо быть, краденое тоже! Я думаю: надо поразмыслить, где так ловко раздобудешь? У своих покрасть – по головке не погладят. Я и приотстань от его благородия да к чемоданику – и ухнул на седло да ручкой на луку и чум-буром прихватил. Офицерик ровно с ума спятил, обалдел совсем. А сабля у меня своя была, казачья. Он как глянул да и крикнул: «Рюсь!» Я думаю: дело плохо – узнали! Выхватил саблю да офицера ихнего по башке. Тут встамошились, не приведи Бог что вышло. Кинулись на меня. Один, проклятый, чтобы ему на том свете, штык всадил повыше коленки да там в ране-то ровно шомполом так и крутит, другой выпал с пистолета сделал да в ногу попал. Тут мне бы совсем конец пришел. Саблей действовать неспособно, чемоданик мешает, а бросить его жаль, а они, нехристи проклятые, рады стараться, так на меня со всех сторон и бегут. Гляжу, а его благородие гневный на меня скачут. «Что ты наделал, мерзавец!» – кричат, да таким словом обозвали, какого я никогда от них и не слыхивал. Да как пошли молотить французишек саблей, перекрошили их страсть! Скатили меня за повод да за собой и потащили. Французы – за конями, а кони у них стреноженные да по траве далеко разбрелись, а мы пока что ускакали. Уж и пушил же меня за это дело Пидра Микулич! Я и про раны забыл. «Ты ранен, – говорят, – что ли?» – «Точно так», – отвечаю. Промыли они меня. Словно родного брата обняли да довезли до Царева Займища, а оттоле вот вечером мужик меня на телеге доставил, да шибко, видно, растряс, потому вон она какая пакость вышла – обе ножки тю-тю!
– Ах, какой он сумасшедший! – воскликнула Ольга Федоровна. – А сам он здоров?
– Заколдован. Вот те крест, заколдован. Ни царапинки, ничего нет. Знать, кто Бога за него усердно молит – потому иначе как же!
– Веселый, поди-ка, с наградами-то?
– Веселый? Нет. Ни улыбки, ни смешка. Все грустят, все тоскуют. Про вас часто вспоминают. Порою заговариваются даже, ровно бы ума решились. После Молева болота заночевали мы на усадьбе, а там в оранжерее розы цвели, крупные да важные, дух от них так по всей комнате и льется. Вошли они да как обрадуются. «Вот бы Оля, – это они ваше превосходительство наедине так прозывают, – обрадовалась!» – говорят… А я не расслышал да и говорю: «Чего изволите?» А он: «Молчи, чертов сын», – да как глянули – хуже француза. Тоже с атаманом, денщик ихний сказывал, говорили раз! Наш-то плакал, а Матвей-то Иванович говорят им: «У, дура баба, чего рюмить, я тебе сам сватов пошлю!»
– Да про меня ли?
– Подлинно про вас. В Новочеркасске-то были, полковника Силаева дочка юлила-юлила, нет, мерси с карманом – ничего не очистилось!
– Ах он милый мой! – невольно вырвалось у Ольги Федоровны.
Казака обступили больные. Кто поздоровее – приплелся из соседних комнат. Всем интересно было послушать, что делается в армии.
– Глянь-ка, братцы, как рассуждает-то бойко, а сам-то еле на ладан дышит, – сказал молодой солдатик, упираясь ладонями в бока и внимательно разглядывая ампутированного.
– Так на то же они казаки.
– Но что же, что казаки? Нешто казаки не люди?
– Не люди и есть.
– Как не люди? – удивился бородатый ополченец с маленькой культяпкой вместо правой руки.
– Сказал тоже – не люди! Люди-то они люди, да только двужильные!
– Как же это так двужильные? Нешто могут быть такие люди?
– Отчего же нет, одна жила становая, значит, такая, всамделишная, а другая запасная.
– Ну? – с сомнением тянет солдат и внимательно глядит на казака, как будто стараясь отыскать запасную становую жилу.
– Послушайте, землячок, а что про Кутузова слыхать?
– Стоит с армией недалече отсюда, близ Тарутина. А насупротив его Мюратова кавалерия будет. Надо полагать, на днях атакуют.
– Дай-то, Господи! Ну, а скажи, служивенький, неужели Москву так, зря отдали?
– Без выстрела…
– Ах ты. Мать Пресвятая Богородица! Как же оно так можно?
– Ну, довольно вам говорить, – сказала Ольга Федоровна, – вы устали, вам отдых нужен.
– Ах, ваше превосходительство, когда же и поговорить, как не перед смертью. Последний раз русскую речь послушать… А вот что, кабы священника мне – дюже желательно Святого Причастия принять.
Послали за священником.
Нервное оживление, вызванное страданиями, проходило быстро, слабость чувствовалась сильнее, больной затихал. Остальные медленно начали расходиться по койкам. Ольга Федоровна положила свою руку ему на лоб. Какурин лежал молча, и только отрывистые слова временами с хрипом вырывались у него.
– Ваше благорордие… не ездите… Зараз застрелют… Эка храбрости… Нет, шалишь, брат… Что казак взял – его… – И вдруг, приподнявшись на руках, он дико оглянулся и испуганным голосом закричал: «Чемоданчик!.. А где чемоданчик?.. Господи, белья-то у Пидры Микулича…» – и оборвался.
Что-то подступило ему к горлу, он захрипел, раза два вытянулся и затих. Агония началась.
Когда минуты две спустя пришел священник, он приложил руку к голове и медленно начал читать отходную.
Как ни крепилась Ольга Федоровна, но она не могла вынести этого. Слезы выступили у нее на глазах, и, рыдая, вышла она на крыльцо.
И сейчас стихли рыдания, и, глядя очарованными глазами на парк, она сказала только:
– Боже, как хорош Твой мир!
Была теплая, ясная, лунная ночь. Темно-голубое небо все сплошь усеяно было звездами, месяц был окружен ясным ореолом и проливал кроткий свет, бросая густые тени кругом. И под серебряными лучами волшебной выглядела листва, неровно освещенная, разноцветная по тонам и по окраске. Запах леса, грибов и коры, запах цветов стоял кругом, и нежен и тепел он был. Тишина была поразительная, селение спало, нигде не было ни звука. Как нечто чудесное, виднелся посреди душистого, полного астр, шток-роз и доцветающей, густо разросшейся резеды резервуар фонтана и белая, вся облитая лунным светом статуя. Какие-то тени, чудилось, бродили и шептались между собой, вспоминая былые, давно прошедшие времена. И сильнее лился и лунный свет, и аромат цветов и запах леса, и все говорило о чудной жизни, о красою смерти природы, о пылкой осенней любви. И страстнее сильнее, порывистее была эта любовь. Не было в ней той, нежности и ясности, не было той задушевности, что бывает весной. Словно в конвульсиях смерти, готовясь заснуть, отдавалась природа в последний раз, и, нарядившись и накрасившись, окружив себя чудным темным небом с мириадами звезд, обливши страстным лунным светом, она говорила: «Приди и возьми – я твоя! Твоя… Я еще достаточно хороша!..»
И, точно сорвавшись с невидимых нитей, упадала ясная звездочка, и яркий свет ложился за нею. Стоило сказать свое желание, пока звезда не скрылась, и желание исполнялось. И Ольга Федоровна сказала свое желание – увидеть Петра Николаевича.
Ведь он здесь близко, бродит где-нибудь в партии, ищет врага, ищет смерти. Зачем смерти? Разве плоха жизнь? Разве Оля его не любит так сильно, так нежно!..
И, влекомая чудным запахом и теплотой осенней ночи, в желании забыть душную атмосферу, полную людских страданий, в госпитале, сошла с террасы Ольга Федоровна и пришла к своему заветному уголку, на окраину парка, где парк сходился с лесом.
Сухие листья мягко шуршали под ее ногами, деревья протягивали ей свои ветви, а осеребренный лунным светом лес раскрывал свои объятия молодой женщине. И сильнее слышался гимн любви и гимн счастья, немой гимн ароматов и лучей. И чем больше была тишина, тем больше билось сердце, и смутная тревога подымалась внутри. Ольга Федоровна встала у калитки и загляделась на лесную дорогу. Сначала ярко освещенная, так что каждая травинка колеи, каждая пылинка искрились и сверкали, она вдруг сразу становилась темной, и далеко-далеко светлой точкой горел выход из нее. Вот выход заслонила тень, и ничего не стало видно.
Но ночная тишина нарушилась. Конский топот раздался по дороге, лес пробудился, эхо отдало шаги в обе стороны, и лес заговорил. Быстро кто-то едет. «Это он!» – сказало сердце и не могло ошибиться. Иначе зачем бы была в нем такая тревога, зачем был бы разговор с Какуриным; упадала бы разве звездочка и разве манил бы так темный, таинственный лес?
Что это – сказка, или сон волшебной ночи, или мечта наяву! Но только это он, это его конь; только его приближение можно чувствовать всем телом, только из-за него колени дрожат, и губы жаждут поцелуев, и все говорит: и щеки, и нежная шейка, и девическая грудь, и все, и все…
Но это не он!..
Французская меховая шапка надвинута на самые брови. Ярко блестят подбородни, синяя шинель наглухо застегнута, и воротник поднят, и посадка не казачья – широко расставлены ноги, и не Ахмет, а чужой, незнакомый золотистый конь бежит по дорожке. О, луна! Зачем обнажила ты обман! Зачем рухнули мечты… Это враг! Надо бежать. Но Ольга Федоровна не бежит, силы изменяют ей! Разочарование подкашивает ей ноги, все мутится и тускнеет в ее глазах.
– Послушайте, барышня, скажите, здесь нет госпиталя, куда моего казака Какурина свезли?
Его голос!..
– Петрусь!
– Ольга, милая, ненаглядная!
И он уже на земле, он в своей страшной меховой шапке перед ней, казак ведет лошадь по дороге, а он, настоящий он, с его губами и нежными усами, с его ароматом молодости и силы, обнимает ее. И как тонкая былинка склонилась она ему на грудь, и он обнял ее, такую стройную и нежную, и прижал ее к себе.
– Милый, дорогой, не забыл… Любишь?
И поцелуй, сладкий, нежный поцелуй, поцелуй любви и счастья.
– Разве могу не любить. Я все молился за тебя – все любил…
– И ни одной весточки.
– Оказии не было. Дорогая, подумай…
– Ты похудел. К тебе идет эта шапка! Казак мой, ненаглядный, милый… Куда же ты ехал?
– В госпиталь, куда отвезли моего казака.
– Казак твой умер…
– Умер? Царство небесное.
Одну секунду пролетела грусть, как облачко в ясный летний день, и сейчас же исчезла она и растаяла. Что значила смерть перед всесильной любовью!
– Не грусти. Я с тобой теперь. Не надо грустить, когда так любишь, мое солнышко ясное.
– Как ты здесь?..
– Ах, тяжело рассказывать! Берг все рассказал тогда… В тот ужасный день… Не знаю, право, что он рассказывал такое, но меня нигде не стали принимать… От меня сторонились. Я все сносила. Ведь я за тебя страдала, за моего милого Петруся… Постой, дай досказать, ну, довольно, довольно…
Она отбивалась от его поцелуев, а он целовал ее губы, щеки, шею, целовал розовое ухо и черный локон.
– Ну, оставь. Разве можно так? Сломаешь. Ты ведь сильный… А тут война. Я в сестры милосердия… Все, как посмотришь-то на чужие страдания, легче станет.
– Ты страдала?..
– Как же, ведь о тебе ни весточки, ни слова, ничего. Не знаю даже, жив ли ты. А я тебя полюбила.
– За что?
– Разве любят за что? За все. Любовь разве спрашивает. За кудри твои русые, за глаза твои серые, за губы, милые, родные, за шею, за силу, за все… – И она целовала его и, прижавшись к нему и обняв, вдруг откидывалась и ясным взором смотрела ему в глаза… – Мужчина!.. казак!.. муж! – и быстро падала на его высокую грудь и, как кошечка, ластилась и извивалась…
– А Платов что?
– В немилости. Поехал на Дон собирать полки.
– За что?
– Его оклеветали. Сказали, будто он был пьян в день Бородинского сражения.
– Боже мой!
– А как твой папа?
– Скучает, бедняга. Ему тяжело без меня. Он хороший. Он один ничему не поверил, что ему говорили, и тяжело ему было, а отпустил все-таки. Понял, что мне легче так-то будет, у дела.
– Добрый старик!
– Слушай, ты долго останешься у меня?
– Как позволишь.
– А тебе как надо?
– Завтра к вечеру надо быть в Стромиловой деревне. Послезавтра – сражение.
– Сражение?! Береги себя, Петрусь, ненаглядный…
Нахмурился казак.
– Милый! Для меня… – И горячий поцелуй ожег его губы. И эта нежно любимая женщина, предмет мечтаний в далеких поисках и на сырых бивуаках, целующая его поцелуями любви, и воздух теплый, ароматный, и тишина уснувшего сада, и сладкий шепот нежных уст – все говорило о любви, все жгло его сердце и возбуждало нервы. И забылись тяжелые походы, ушли куда-то далеко неприятности и обиды, исчезли вечные тревоги и волнения, усталость и голод – и тепло, радостно было молодому хорунжему с этой любящей, взволнованной волнением любви девушкой. И бежали часы, лились рассказы о петербургских интригах, о сражениях, об орденах.
– А где Ахмет?
– Он остался на бивуаке, близ Стромилова.
– А это что за лошадь?
– Занетто.
– Откуда она у тебя?
– Достал.
– Купил?
– Нет. Не спрашивай, дорогая, этого нельзя знать женщинам.
– Но почему? Ну, скажи, я так хочу.
– Ну, право, оставь.
– Нет, скажи теперь непременно. Мне хочется знать. Я любопытна.
– Любопытство большой порок.
– Ну все равно. Ну скажи, голубок мой радостный! – И она прижалась и ластилась к нему. – Не скажешь? Рассержусь. Ну что за тайна.
– Это лошадь французского офицера, лейтенанта Шамбрэ.
– А он где?
– Я убил его под Кореличами и взял его лошадь, – тихо сказал Коньков.
– Убил!
Она отшатнулась от него. Ее милый, такой нежный и ласковый, – убил! Это ужасно! Страшно подумать.
– Вот видишь, дорогая. Как же мне быть. Ведь это обязанность моя. Убивать на войне надо.
– «Надо убивать»! Как ужасно звучат эти слова. Он был стар или молод?
– Молод. Красив.
– Быть может, и у него невеста есть?
– Он женат…
– Бедная… Зачем ты это сделал?
Поникнул головой Коньков. Слезы выступили на глазах у девушки.
– Боже, как война ужасна! Но хорошо, что ты жив, мой радостный, ненаглядный! – и она кинулась ему в объятия, всем телом прижалась к нему и покрывала его всего своими поцелуями; слезы еще текли по ее лицу, а губы уже улыбались, и счастье светилось в глазах.
И темный лес задумчиво шумел сухой листвой над их головами, и чутко насторожил уши золотистый Занетто, и крепче захрапел уставший вестовой казак, сильнее полился аромат цветов, и слаще стали лучи томного месяца…
Уже светало. Предметы стали ясно видны, когда Коньков простился с Ольгой Федоровной. И долго стояла она, взволнованная горячими поцелуями, но чистая и святая, и смотрела, как медленно улегалась пыль за двумя всадниками. И дорог, до безумия дорог был один из них ей – тот, что прекрасно сидел на золотистом коне…
Возвращаясь, она встретила похороны Какурина. Она перекрестилась и ничего не почувствовала: ни жалости, ни сожаления – все-все победила и залила собою любовь.
XVII
Толкуй казак с бабой.
Казачья пословица– Матрена Даниловна, неужто правда то, что вы говорите? – спросила полная и высокая, с плоским широким лицом, немолодая казачка, закутанная в пеструю шаль, жена есаула Зюзина.
Матрена Даниловна Кумова, хорунжиха, невысокая, сморщенная старушонка, бойкая и крикливая, поспешно ответила:
– Что же, я брехать, что ли, буду? За такую брехню никто не похвалит… Да пусть мне на том свете не естся и не спится, коли не правда… Да ты слушай, дальше-то что… Молодой Каргин, слышь, женится на ней на будущей неделе… Ловко!
– Этого, мать моя, давно ожидать надо-то было. Ведь Каргина-то из сипаевского дома палками выгнать нельзя было!
– Ладно! Много ты понимаешь! Да кабы не то, отдали бы разве Марусеньку за Каргина-то? Да еще без отцовского благословения.
– Чем Каргин не партия. По нынешним-то походным временам неслужилый муж куда веселее. Его и не убьют, да и думать о нем не надо.
– То-то и оно-то! – торжественно провозгласила хорунжиха. – Одного муженька убили, гак мы за другого примемся.
– Ну да что ты неладное, мать моя, говоришь.
– Разве не слыхала, что сипаевским лошадям давно пора хвосты резать[49].
– Да разве Маруся?
Хорунжиха заговорила таинственным шепотом:
– Рогова помнишь?
– Ну?
– Хаживал к ним, женихом считался, совсем дело слаженное, решенное. Да и как не отдать девку за такого хвата! Об весне-то, в мае, что ли, месяце, он и соблазни девку. Девка, известно, глупая, ну и опять романы почитывала, да по-иностранному говорила – все к одному. Рогов уехал, да, слышно, в июле и убит, и старик Сипаев отписал так, что женишок, мол, готов… Ну, а Маруся полнеть начала, да там разные приметы. Тетушка-то Анна Сергеевна аж сомлела, как узнала…
– Вот-то грех, – сказала есаульша и любопытными глазенками уставилась на рассказчицу.
– То-то что грех. Однако Анна Сергеевна, сама знаешь – бой-баба. Ну, ласкать Николеньку-то Каргина. А он «болезненькой» казак, да теперь, как отец-то уехал, он и размяк совсем. Его долго ли обмануть. Тут сватов позаслали, сейчас сговор да рукобитье, и свадьбу вот чрез неделю готовят.
– Ах, мать моя! Сраму-то сколько. Ведь до дела-то как дойдет, что будет! Неужели гостей сзывать будут да песни старые петь!
– Будут, мать моя! Будут. Свахой-то Анна Сергеевна, она же ей и тетка, да и всему делу зачинщица! Она втолкует, а Каргин разве поймет что? Он ведь ровно телок несмышленый. Его всякая проведет.
– В народе-то говорить, поди, будут. Узнает. А и узнает – смолчит. Да еще как бы его на войну не уперли, слыхать, дела наши плохи, все бьют да бьют казаков. В каждом доме, глянь, упокойник аль больной, до свадьбы ли будет.
– Ловкая эта Анна Сергеевна! – с восхищением промолвила есаульша. – Ее на это взять – хват, а не баба.
– Она оборудует. Ну, Матрешенька, бывайте здоровеньки, и то заболталась я, а мне надо арбузы присмотреть, которые поспелее отобрать пора.
– Ну, Маруся! Драла, драла нос-то! Тону-то задавала – на-поди!
– Может, еще люди и брешут.
– А может и неправда, – согласилась хорунжиха, – греха на душу не возьму.
– Ну, бывайте здоровеньки.
– Бывайте здоровеньки, – и хорунжиха, сопровождаемая хозяйкой, вышла с крыльца на пыльную и жаркую улицу Маруся действительно выходила замуж за Каргина, и причиной скорой свадьбы был ее «грех». Как оно случилось – Маруся и сама понять не могла.
Соловьи ли слаще прежнего пели в вишневом саду, воздух ли был ароматный, яблоней ли сильно пахло, Рогов ли лучше казался, слаще ли были его речи, тяжелая разлука перед войной, но только Маруся сдалась на красивые речи, сдалась на льстивые увещания, да и не много она понимала… Она поняла только три месяца спустя, когда пришло с командой раненых лейб-казаков известие, что Рогов убит наповал, и тогда-то с ней самой произошла перемена.
Веселая Маруся загрустила, затосковала и в один из душных летних вечеров пошепталась с Анной Сергеевной. Анна Сергеевна в ужас пришла, но не сробела. Она разбранила девушку, даже побила ее сгоряча, Маруся все перенесла, теперь она поняла, что начинается что-то ужасное, позорное, за что лошадям хвосты режут. И отчаяние напало на нее, но не надолго. Не такова была Маруся, чтобы долго печалиться! Странное дело, то, что она будет матерью, наполняло ее сердце радостью и гордостью. Притом же Анна Сергеевна нашла и исход неловкому положению. Что Каргин – казак несмышленый, это знала и Маруся, обмануть его легко… Но… но ей тяжело было воспользоваться наивностью своего друга, своего Николеньки, и пустить на его дом худую славу.
Одно время она даже совсем отказалась.
– Пусть будет так… – сказала она тетке, усиленно помешивая сироп в медном тазике.
– То есть как это так? – ядовито спросила Анна Сергеевна.
– Ничего пусть не будет, – молвила Маруся и усмехнулась простой и доброй усмешкой.
– Ничего не будет! Ишь ты! Вширь не по дням, а по часам растешь. Здорового казака сделаешь, а не ничего.
– Я не про то, тетя! – сконфузилась Маруся. – Пора вишни класть?
– Нет, погоди.
– Да уже тянется, тетя.
– Тянется, да не так, ты помешивай, не ленись.
– Я хочу казака. Пусть такой здоровый бутуз будет, толстый, мягкий… Я его сама бы и кормила, – и Маруся оглянула свою высоко поднявшуюся грудь.
– Как же без отца-то будет?
– Так ведь отца убили.
– Нельзя так, Маруся. Вот теперь сыпь ягоды-то – время.
– Но, тетя, мне жаль Николая Петровича.
– Чего его жалеть-то. Если бы силком его гнали, а то сам просит и торопит-то сам. Да и не поймет он ничего.
– Как не понять, тетушка. Это всякий понимает.
– Ну, поймет, за косы оттаскает, больше того не будет. А все грех прикрыт.
Замолчали обе. Жаркое августовское солнце обливало их чистые белые платья. Маруся со спутанными, упрямыми волосами на голове, с добрыми серыми глазами, была все так же прекрасна. Даже эта роковая задумчивость шла к ней… Она вся ушла в медный тазик, поставленный на маленькой печурке в центре ягодного сада, и глядела, как медовый сироп краснел от ягод и ягоды разбухали и становились больше и больше.
– Разве грех любить, тетя? – тихо спросила Маруся.
– Любить можно только мужа! – наставительно и едко ответила старуха.
– Тетя, ведь мы были женихом и невестой.
– А не мужем и женой. Ты, мать моя, не оправдывайся, кабы отец-то был тут да узнал, в живых тебе бы не остаться! Спасибо, отец Павел, принимая во внимание тяжелые нынешние обстоятельства, согласен венчать без родительского благословения, а то было бы сраму на весь город.
– Тетя, я все-таки не понимаю…
– Молчи, дура. Зря не болтай пустяков. Книжек начитаешься – и пойдешь болтать вздор. Теперь доболталась, так хоть молчи, по крайней мере…
– Тетя! – раздался молодой, веселый голос. – Можно войти? Анна Сергеевна…
– Иди, иди, дружок.
Каргин вошел.
– Что рано теткой звать-то стал. Женись прежде, а там и зови, – ласково сказала Анна Сергеевна, целуя его в висок, в то время как он целовал ей руку.
– Женюсь, тетушка, я на днях… Вот бы только Успеньев пост прошел, а там и женюсь. Варенье варите, Марья Алексеевна? – любуясь на раскрасневшееся личико невесты, молвил Каргин.
– Да вот за вишни принялись, а потом за сливы, там жерделы подоспеют, яблоню особенную, французскую, отец в прошлом году посадил, тоже сварим горшочка два.
– Что же, в наше хозяйство или отцу?
– В наше, – потупившись, отвечала Маруся, и, вдруг вспомнив про свое несчастье, про то, как обманывает она этого бедного человека, так сильно любящего ее, Маруся раскраснелась и вихрем убежала из садика.
– Зачем девку смущаешь, – строго сказала Анна Сергеевна. Ну, садись здесь – она, верно, сейчас вернется.
Каргин сел на маленькую скамеечку и глубоко задумался. Он глядел на темно-синее небо, на верхи деревьев, усеянных плодами и ярко озаренных солнцем, на переплет ветвей, в которых с писком возились красивые щеглята, и думал он свою думу.
До него дошли слухи про роговскую историю, и он слыхал, что Маруся «не того». Глаза его тоже не могли не видеть этого, и мучило это его… Но придет он в сипаевский дом, глянет на него, широко раскрыв серые глазенки, Маруся и зажжет все в нем, сладостным волнением зажжет, и забудет он черкасские сплетни.
Маруся вернулась серьезная, задумчивая, с опухшими от слез глазами и молча уставилась в закипавшее варенье. Она внимательно подымала ложку вверх, смотрела, как тянулся сок, любовалась, как он искрился на солнце, прозрачный и красивый, и вся ушла в хозяйственные заботы. За ними горе у нее скоро забылось.
– Ну что, Николенька, из армии пишут?
– Из армии? Плохо, тетя. Мы отступаем дальше И дальше. Казаки знатно дрались двадцать шестого июня под Миром. Пишут, много пленных побрали. Награды большие вышли. Петя Коньков орден Святой Анны третьего класса получает.
– Ну, слава Богу. Может, за войной-то и забудет свою балетчицу, а то… – и вдруг осеклась. А чем ее Маруся лучше балетчицы? У балетчицы-то хоть дети не родятся… А тут… Ну, наделали позора. Впрочем, что тут такого? Редкая девка не согрешит, и уже лучше до брака, чем потом-то, как все с чужими мужьями живут. Ах, жизнь, Жизнь… Да и как не путаться молодайкам, тоже и в их положение войти надо. Мужей-то за походами много ли видят они?!
– Мне станичник раненый сказывал, дюже храбрый казак Коньков!
– Петя-то! Еще бы! Он и в те войны страху не знал. На него нет ни смерти, ни ран, сильно решительный казак.
– Сказывал, коня славного добыл у француза, своеручно, говорил, офицера ихнего зарубил.
– А вы бы зарубили офицера, Николай Петрович? – спросила просто Маруся.
Анна Сергеевна радостно посмотрела на нее.
«Отошло, значит, если задевает».
– Не знаю, Марья Алексеевна. Зарубить-то оно, конечно, можно – только грех это.
– Грех?! – протянула Маруся. – Что это вы? Да неприятеля никогда греха нет убить. Он веру христианскую поганит, он церкви в конюшни обращает – он, одно слово, враг. Нет, по мне, это славно и красиво для казака, когда он много убьет неприятелей.
– Ведь и у них, у неприятелей-то этих, могут быть жены, дети, невесты.
Вспыхнула Маруся.
– А не дерись. «На зачинающего Бог», а они зачали. Правда, тетя, – продолжала Маруся, – какой молодчик Коньков?
– Петя-то, племяш мой? Да я в него, как девка, влюблена. Красивый-то да ловкий какой, джигитует-то как важно. Перехват-то какой тоненький, у другой девки такого не будет.
– Мне, тетя, – вдруг сильно покраснев, сказал Каргин, – слова два надо поговорить по делу наедине.
Забило тревогу сердце Маруси. Вспыхнула она вся. Смутилась и Анна Сергеевна. На что уж смелая была.
– Пойдем, дружок, в горницы.
Однако тревога была напрасная. Каргин и не намекнул даже про роговскую историю. Он договаривался о дне и назначили десятое сентября. Потом пошли разговор о деле. Анна Сергеевна не утерпела, чтобы не похвастать Марусиным приданым, и пошли перечисления лошадей коров, быков, волов, овец мериносовых и овец простых, овец шленских, овец русских, десятин пахотной земли, десятин под лесом, под пшеницей, луговой и прочее, и прочее. Каргин слушал со скучающим видом, а сердце его рвалось скорее к полной и пышной Марусе. Наконец, он вырвался, простился с Анной Сергеевной и пошел было в сад, да вдруг повернул назад и, выйдя из дома, тихо побрел к себе.
Он проходил через оружейную, вспомнил, как на Рождестве лежал он в ней больной после выпивки, смутился чего-то и пошел в свой дом.
После назначения Каргина командиром полка все перевернулось в их доме. И «письменюга»-то не в большом порядке держал его, а с отъездом его при молодом барине Николае Петровиче все расползлось по швам. Каргин был неряхой дома. Мать его, Аграфена Петровна, взятая отцом из простых казачек, лежала вечно больная в своей горнице на лежанке, на печи. Она читала с грехом пополам Псалтирь и Четьи-Минеи, молилась и плакала, принимала странниц, убогих людей и новочеркасских сплетниц. Сына своего она любила до болезненности, мужа боялась, и, хотя Каргин никогда ее даже и не побранил, она все боялась, что он ее побьет когда-нибудь.
Николай Петрович прямо прошел к матери. Окна были занавешены, и в небольшой комнате, почти сплошь заставленной киотом с образами и с теплящейся перед ним лампадкой, в комнате, в которой пахло жильем, деревянным маслом, ладаном и еще каким-то особенным крепким запахом, который только и бывал что в старину, свернувшись в комок, лежала старуха. Лицо ее было расстроено, она недавно плакала.
– Здравствуй, Николенька, здравствуй, сынок мой родной.
Николай Петрович поцеловал свою мать.
– Что, мачка, чистят мне половину, что в сад выходит?
– Ох, Николенька, погляди сам. Мне где же досмотреть.
– Смотрите, мачка.
– Николенька, – повернулась к нему старуха, – родненькой мой… Нехорошее такое я про нее слыхала. Каргин нахмурился.
– Мало ли вздору в народе брешут.
– Болезный ты мой, на правду похоже. Ведь была она невестою-то красного, что к нам приходил.
– Ну? – сердито хмурясь, крикнул Каргин.
– Так видали, ох, сынок мой болезный! Видали, как через тын перелезал он к ней и целовал ее…
– Я вам, мачка, довольно говорил, чтобы вы мне сплетен не передавали, что ваши ведьмы разносят. Я сказал, так и будет!
И в этом решительном, суровом «я сказал, так и будет» сказался не молодой, застенчивый, болезненький Каргин, а сказался старик, «письменюга» Каргин, что в болезнь упрямством своим загнал жену, что так и не допустил сына своего поступить в полк.
– А сплетням-бабам вашим передайте, что если я хоть одну здесь увижу – плетьми разогнать прикажу!
– Ох, Николенька! Ох-ох-хо! Горестный ты мой! Чует мое материнское сердце, что будут у наших лошадей хвосты резаные, а конь твой будет лысый[50], – причитала старуха.
Минувшая вспышка гнева у Николая Петровича сейчас же прошла, и он ухаживал и утешал свою мать, приносил ей арбузного сока и семечек и до ночи возился со старухой.
XVIII
Ты отворяй, матушка, ворота,
А вот тебе невестка молода…
Казачья свадебная песняТихо, торжественно тихо на Старочеркасском кладбище. Грустно поникли плакучие березы и ивы, ласково кудрятся дубки, краснеет своими ягодами калина и рябина. В беспорядке разбросались по нему деревянные кресты, каменные плиты с витиеватыми эпитафиями, могильным холмики, обложенные дерном, и просто бугры и возвышения. И много казаков, еще более казачек лежат глубоко под родной землей, и ничто не нарушит их покоя.
Защебечет робко птица, пропоет короткую песню и смолкнет, испуганная могильной тишиной, и опять покой, опять тишина. Налетит стая черно-сизых галок, покричат, погуляют и пошли далее к городу – и тихо среди казацких могил.
Солнце садилось красное и яркими огненными лучами озаряло ограду и клало блики на кресты и стекла кладбищенского храма.
Природа засыпала. Слышался где-то далекий стук арбы, и обрывок недоконченной песни широким размахом пронесся по воздуху и вдруг стих, забравшись высоко-высоко. Ласточки реют над землей и с слабым писком гоняются одна за другой; пахнет в воздухе смолой, и вдруг сразу пронесет этот запах, и сильнее станет мощный аромат степи, цветов и трав.
По пыльной, выжженной солнцем, с заросшими травой колеями, дороге быстро идут две женщины. Одна – молодая, полногрудая, красивая, с добрым и пугливым выражением во взоре, другая – старая, в черном кубелеке, седая и сморщенная. Это шла, соблюдая заветы предков и исполняя стародонские обычаи, Маруся со своей няней помолиться о завтрашнем свадебном дне на могилах у предков. Вот подошли к ограде, и таинственная тишина охватила их. Маруся побледнела и шепотом сказала няне:
– Страшно!
– Еще бы, мать моя, не страшно. День особенный, таинство великое. Бывали, мать моя, случаи, что родители вставали из гробов и благословляли или проклинали своих детей…
– А упыри, няня?
– Нет, упырей здесь нет. Здесь упыря не похоронят.
– Но ведь бывали случаи?
– Бывали, конечно, бывали. Но только упырь нас не тронет. Упырь любит пить невинную кровь.
Кольнули эти слова Марусю, но промолчала она и быстрее зашагала по хорошо знакомым тропинкам. Дойдя до могилы своей матери, она опустилась на землю и припала лбом к холодному камню. Холод камня освежил ее – ей стало легче, и она начала молиться. Вся молитва, где она призывала усопших предков, клялась им сохранить в чистоте данный ею обет, просила от них благословения, предстательства их у престола Отца Небесного, чтобы благословил Он новое поприще ее жизни, казалась ей грубой насмешкой над ее положением, но тем не менее и она ее утешила. В конце молитвы ей стало легче, а когда там, далеко внутри, она почувствовала биение и трепетание новой, зарождающейся жизни, она радостно улыбнулась и, спокойная и счастливая, безбоязненно прошла назад через кладбище и вернулась домой.
И странное дело, при всем сознании своем, что она мать, она ни разу не вспомнила Рогова.
То, что случилось ранней весной в вишневом саду, казалось душным, ничего не значащим кошмаром. Она была женщина, и исполнение величайшего завета женщины ее радовало и беспокоило, и мало заботило ее, как это вышло, но сильно беспокоило ее, как это выйдет. Ей казалось, что будущий ребенок принадлежит только ей, и она начинала радостно прислушиваться к тому, что таинственно совершалось внутри нее.
Маруся не спала эту ночь. Ее волновало ожидание того, что будет. Она знала, что свадьба пойдет по старине, со всеми обрядами, и догадывалась, что разумела Анна Сергеевна, когда говорила, что будут изменения, потому что их дом передовой и приличия соблюдать умеет.
Гостей не должно быть много. Почти все мужчины ушли на войну, во многих домах были раненые или плакали по покойнику, с трудом можно было собрать необходимый поезд.
Не спал в эту ночь и Каргин. Надежда боролась в нем с сомнением и отчаянием. Он слишком много слышал, немногое даже и видел, но… но не верилось ему. Ему казалось, что если бы это было так, то простая, честная, наивная Маруся должна была бы сознаться ему в своем грехе, а раз этого не было – значит и греха не было. По крайней мере, он, Каргин, сказал бы ей все, что было. И то, что невеста его молчала до последнего дня, возбуждало его надежду, с каждым часом переходящую в уверенность.
А если… И тогда ничего. Каргин настолько любил Марусю, что стоял выше этого, и ему это было все равно, но, подобно отцу своему, он не мог вынести лжи и притворства.
С нетерпением ожидал он того часа, когда разрешатся его сомнения и Маруся чистой и непорочной выйдет из этого испытания.
И не один он волновался. Волновалась сваха, полковница Луковкина, есаульша Зюзина, хорунжиха Сокова, весь Черкасск ожидал, чем окончится «нахальство» Маруси и удастся ли ей провести своего недалекого жениха. И если бы не тяжелое время, если бы не как гроза надвигающиеся слухи с верховых станиц о том, что Платов едет на Дон комплектовать новые и новые полки, что русские разбиты под Бородином и Москва взята французом, если бы незакипавшая жажда померяться силами с смелым врагом и не возня по домам, – давно порезали бы хвосты сипаевским коням и подарили бы Каргину лысого жеребца. Но шум брани усмирял страсти, сплетни не производили должного впечатления в домах, где собирали меньших сыновей, пятнадцатилетних казачат, где плакали неутешные матери и проливали слезы вдовы.
На это-то волнение перед войной да на славу сипаевского дома, как дома, на заграничный манер поставленного, и надеялась Анна Сергеевна, когда созывала со всеми церемониями пол-Черкасска откушать свадебного хлеба-соли. Старик Сипаев письменно благословил молодых, а расторопная тетушка Анна Сергеевна решила разыграть роль матери молодой и свахи в одно время. Первую роль она брала на себя, как старшая из родственниц Маруси, а вторую ей надо было взять, чтобы правильно наладить свадебный обряд и не дать пищи злым языкам.
Аграфена Петровна, мать Каргина, несмотря на болезнь, рано поднялась в этот день и отправилась благословить своего сына. Сын, уже одетый, сидел у окна и смотрел на пыльную черкасскую улицу. Долго говорила ему мать. Молодой внимательно и почтительно слушал старуху. По окончании ее речей он нежно поцеловал ее и сказал:
– Я уверен, мамочка, что все так и будет! Если бы было иначе, Маруся сказала бы – она честная!.. Я уверен, и я счастлив!
– В добрый час!
К полудню начали съезжаться гости жениха. Приехал дружко, приехали еще другие молодые люди, и горница Каргина наполнилась толками про войну. Большинство казаков пошило себе обмундирование, и красные, желтые и синие лампасы пестрели в толпе. Действия Кутузова беспощадно критиковались. «Мы-де да мы», – слышалось ежеминутно, и совет молодежи решил наступать на Наполеона во что бы то ни стало. Хвастались оружием, и «волчки», настоящие генуэзские клинки, персидские и турецкие сабли со звоном вынимались из ножен. Пробовали рубить медную монету, разрубили стул в комнате Каргина, пошвыряли его книги на пол, говоря, что по нынешним временам все это вздор, недостойный казака, об Марусе почти не говорили, намеков не было никаких, и Николай Петрович совершенно успокоился за свою Маню. Он оживился, рассказывал, что он прочел про войну, что ему писал отец, и восхвалял Платова.
– Да, наш Матвей Иванович – это, можно сказать, голова, он один умнее всех.
– Но Багратион, – заметил кто-то в стороне, но его зашикали:
– Что Багратион! Если бы он был умен, давно бы побил француза. Бабы и отцы наши били, чего же он церемонится.
– Слыхали, атаманы-молодцы, Каргальницкая станица целиком пошла: и старые, малолетки двенадцати лет и те тронулись – мы, говорят, хоть прислуживать будем, пока вы будете драться.
– Это дело. Да ведь и Грушевская и Каменская также все идут.
– Так что же, атаманы-молодцы, неужто мы, старочеркасские станицы, не тряхнем славу Тихого Дона и не тронемся все напрямки под Москву поработать во славу донского оружия?
– Двинут-то двинут, только не все: молодожен останется.
Вспыхнул Каргин, но промолчал. Теперь, когда Маруся доставалась ему, ему не хотелось подвигов бранных, из которых редкие возвращаются, не хотелось также покидать молодую жену.
Дружко, товарищ Каргина по окружному училищу, урядник новоформировавшегося Лащилинского полка, подошел к жениху и сказал:
– Ну, пора.
– Пора, идем к мачке – сказал Каргин и побледнел.
Теперь, когда все так отлично налаживалось, он боялся одного – чтобы мачка по простоте душевной не выдала и не наговорила чего-нибудь зря на Марусю.
Но все прошло благополучно. Старик Зеленков, дед Николая Петровича по матери, заменявший «письменюгу», и толстая Аграфена Петровна благословили драгоценными образами в богатых окладах молодого, потом благословил его и крестный отец, старик Денисов, одноногий полковник, весь усеянный орденами, священник прочел молитвы, и жених в сопровождении товарищей верхом поехал в дом невесты. У крыльца собралась толпа любопытных, преимущественно казачек. Там шли толки, говорили «за» и «против»; казачат, что сбежались сюда, в пестрых рубахах и старых папахах, занимали болыше убранные коврами бланкарды и возочки, приготовленные для свадебного поезда.
Поезжане соскочили с седел, хлопцы-вестовые и дядьки разобрали лошадей, и все направились в богатую сипаевскую гостиную. Помолившись на образа, Каргин, ведомый дружком, прошел к переднему углу. Там, вся закутанная кисисеей, в пышном, по-петербургскому сшитом платье, усеянном фдордоранжами, сидела невеста. Рядом с ней сидел Лотошников, мальчик семи лет, в красной рубахе, опоясанной серебряным кушаком.
Лотошников держал в руке плеть, «державу», и со смехом отгонял дружка.
Молодой лащилинский урядник со снисходительной усмешкой, показывавшей, что «оно, конечно, обряд соблюсти надоть, только все это пустяк один и дикость нравов», засунул руку в карман широких шароваров и стал доставать оттуда пряники и орехи.
Лотошников внимательно смотрел любопытными глазенками на лакомства, ударил плетью по шароварам дружка и, детски картавя, говорил:
– Не хочу! Убирайся прочь, не отдам сестрицу.
– Ну а я вот что дам! – доставал урядник мятного конька.
– Не надо! Сестрица лучше.
Стоявшие кругом и притворно плакавшие женщины в богатых парчовых и шелковых нарядах с любопытством присматривались к мальчику, многие улыбались, а мать, Лотошникова восхищенными глазами смотрела на своего Лешеньку.
– Ну а вот хочешь казака? – достал дружко деревянную куклу.
Игрушка прельстила мальчика, он протянул было руку, но быстро отдернул:
– Не-е, не хочу! Сестрица живого казака сделает, а это ненастоящий.
Кое-кто фыркнул. Бледная молодая вспыхнула, и слезы выступили на ее красивых глазах. Но она скоро оправилась. Она готова была все перенесть, она знала, что сегодняшний день будет для нее днем самой ужасной пытки, и она решилась перенесть все испытания ради того нового чувства, материнской любви, которое, вспыхнув в ней, разгоралось все сильнее и сильнее и погашало и стыд перед людьми, и жалость к безвинному жениху.
Дружко, чтобы замять эту неприятную минуту для невесты, которая ему очень нравилась, быстро сунул куклу в руки Лотошникова, отнял у него плеть, передал ее жениху и усадил его рядом с невестой.
Женский хор разом грянул свадебную песню:
Татарин, братец, татарин, Продал сестрицу за талер…И снова начались рыдания сильнее прежнего. Невесту, бледную, взволнованную, взяли под руки и усадили в бричку рядом с женихом, напротив сел священник с крестом и дружко. В предшествующий экипаж сели сват и сваха с благословенными иконами, родители остались дома, девушки разошлись по домам, а свадьба, предводимая вожатым, понеслась по пыльным черкасским улицам.
Встречные казаки и мужики снимали шапки перед сытыми, разубранными лентами, цветами и бубенцами конями и с удивлением смотрели вслед.
Свадьба в такое тяжелое для Руси время казалась чем-то неуместным. Иные спрашивали: почему играют свадьбу теперь, и, получив ответ, говорили: «Да надо, так надо» – и задумывались.
Всю службу Маруся стояла потупившись, она почти не молилась, да и не до молитвы ей было. С трудом, вся раскрасневшись, целовалась она с женихом, с трудом ходила вокруг аналоя, сопровождаемая статными молодыми хорунжими. Когда же, по совершении таинства, Анна Сергеевна сняла с невесты шапку и на паперти при всем народе расчесала ей голову по-женски, убрала в две косы и, обернув около головы, надела повойник, Маруся расплакалась. Женщины сочувственно отнеслись к ее слезам, и это еще более успокоило Каргина. Он знал, что у женщины первый враг – женщина, и боялся их ядовитых насмешек.
На пороге каргинского дома Аграфена Петровна и седой бородач Зеленков встретили молодых с хлебом-солью, осыпали хлебным зерном, деньгами, орехами и пряниками, чтобы новая чета жила в избытке и счастии, и ввели князя с княгинею с музыкой в комнату.
Скрипачи-жидки, два-три старых казака, хохол-бандурист и несколько дудок ловко сыграли модный польский, и все стали рассаживаться за стол. Анна Сергеевна и тут показала свое уменье; больная, робкая и нерасторопная Аграфена Петровна совсем отдалась в ее распоряжение, и, надо отдать справедливость Марусиной тетке, стол молодых был убран на славу. Громадные индюки и гуси, поросята и утки, на диво откормленные самой молодой, аппетитно дымились на снежно-белой французской скатерти. Вперемежку с кувшинами цимлянского, выморозок, меду и нордеку стояли бутылки рейнских и итальянских вин.
Анна Сергеевна проникла в тайники сипаевских подвалов. А сколько травничков, желудочных, сливянок, вишневок, смородиновок, лиственников, горчишных, имбирных, мятных и других наливок и водок, всех цветов и оттенков, белых, синеватых, изумрудных, розовых, малиновых и фиолетовых, покрывали стол – трудно перечесть.
Сочные тонкие ломти янтарного балыка манили выпить и закусить; шамайка в палец толщиной, свежая икра зернами в порядочную горошину, темно-серая и ярко-желтая, наполняли серебряные вазы. А гусиная похлебка, в которой на палец стояло жиру, так и возбуждала к еде.
А тут угодливая, радушная Анна Сергеевна, умиленная, простоватая Аграфена Петровна, Зеленков, уже разбросавший по пышной бороде своей соленую закуску и уговаривающий выпить еще и еще, крики «горько» – есть от чего голове пойти кругом.
Хотя в дворянстве уже выводился прежний обычай уводить молодых из-за стола, а гостям не расходиться до их возвращения, но, ввиду нехороших толков про Марусю, Анна Сергеевна почла за лучшее придержаться старого обычая, и после первых блюд, под звуки того же польского, она, сбережатый и дружко под руки увели взволнованных молодых из залы.
Анна Сергеевна была уверена в благородстве Николая Петровича и не ошиблась.
Через полчаса, не больше, пир после некоторого затишья снова пошел на весь мир. Гости пьяными голосами орали свадебную песню:
Ты не бойся, матушка, не бойся, В червонные чеботы обуйся; Да хоть наша Машенька молода, Да вывела матушку со стыда.Маруся, полумертвая от стыда, сидела рядом с раскрасневшимся, счастливым Каргиным.
Дружко, от имени князя и княгини, обносил гостей караваем, украшенным серебряным лебедем и золоченой сосенкой и убранным сыром, и приговаривал:
– Прошу сыр-каравай принимать и молодых наделять.
Гости клали на блюдо деньги, близкие родные: Зимовнов, Денисов – одарили Каргина землей, лошадьми и овцами.
Веселье, на минуту было притихшее, пошло по-старому. Зеленков провозгласил здоровье Государя Императора, потом здоровье атамана, благоденствие всевеликого войска Донского, за победы русского оружия.
Гости кричали громко «ура», залпом опрокидывали объемистые чарки и наливали еще и еще. У иных молодых хорунжих и урядников голоса хрипели, как у петухов. Оживление стало полное.
С разных концов стали кричать: «Речь! Речь!» – и седовласый Денисов поднялся.
– Помолчи, честная станица, – гаркнул Зеленков. Шум перекатился и смолк на краю стола. Старческим, сиповым голосом заговорил безногий полковник:
– Желаю здравствовать князю молодому с княгинею, княжему отцу, матери, дружку со свахами и всей честной компании на беседе, не всем поименно, но всем поравенно, что задумали, загадали, определили, Господи, талан и счастье слышанное видеть, желаемое получить, в чести и в радости нерушимо.
Гости хором крикнули:
– Определи, Господи!
Денисов хотел было продолжать, но на дальнем конце стола чей-то могучий пьяный бас протянул такое «ура», что не выдержали гости, и стоном прокатился крик по комнате.
Молодой казак, с пухлым, мятым лицом, хотел было провозгласить тост за «madame Рогову и ее потомство», но его так зацукали, а сосед-урядник так всадил ему кулак в бок, что тот только бессмысленно замычал и, захмелев окончательно, скатился под стол.
Пир длился до полночи.
Было уже совсем темно, когда слуги и казаки разбирали господ и разводили и развозили гостей по домам.
Захолонуло тогда Марусино сердце. Знала она, что упрям и жесток старик-«письменюга», знала и то, что недалеко яблоко от яблони падает, как скользнул хмурый взгляд ее мужа по богатым, серебром разукрашенным плетям, будто выбирал, какую покрепче, поняла она, что при гостях сдержался Николай, и задрожали у нее колени.
Сердито взглянул на нее Николай Петрович.
– Ну, пойдем.
Они прошли в дальние горницы: он впереди, она, бледная, покорная, сзади…
– Садись! – сказал он ей.
Она с рыданием кинулась ему в ноги.
– Бей, накажи меня… Ей-Богу, я не виновата!
– Зачем не созналась?
– Как же сознаться! Пощади ты меня…
– Ах, Маруся, Маруся! Верил я тебе, словно солнцу красному, мечтал о тебе дни и ночи, за что загубила мое счастье? Ведь видел я и слышал и не верил. Думал: было бы – так созналась бы мне. Маня моя, славная, дорогая… А теперь… Прочь от меня… Подлая тварь!
Бледная встала Маруся и, рыдая, бросилась на постель.
Каргин прошелся по комнате и вдруг вспомнил, как ходила за ним, пьяным, Маруся, как видались они в Черкасской церкви, и размягчилось сердце, и простил он ее, но только чувствовал, что жить с ней не может.
Пропала куда-то любовь, ушла далеко-далеко, безвозвратно, и осталось одно отвращение, ненависть, да еще, пожалуй, жалость…
– Не плачь, негоже. Я прощаю тебя. Бог тебе судья! Только уйду я в армию, в поход, поступлю куда-либо в полк и забуду тебя!
И первый раз, казалось, решение его вступить в полк было твердое, безобманное.
И, шатаясь и чувствуя, как все пропало для него, словно потерял он что-то дорогое и драгоценное, прошел он в холостую, кунацкую комнату и, не раздеваясь, проспал там до утра.
Когда же настало холодное сентябрьское утро, он поседлал коня и выехал на площадь. Там атаманский адъютант громко и отчетливо читал приказ всем атаманам и казакам выезжать поспешней на сборные пункты и следовать к Москве на защиту России и приобретение новой, небывалой по величине славы всевеликому войску Донскому.
Дней через десять, в конце сентября, двадцать новых полков, разношерстных, одетых в свое домашнее платье, спешили к Тарутинскому лагерю.
Дон, по призыву своего атамана, напряг последние силы и выставил еще десять тысяч человек. Тут были и убеленные сединами старцы, и малолетки, еле справлявшиеся с лошадьми, шли они, движимые желанием заслужить славу своей родине, шли за Платовым, как некогда предки их шли за Пугачевым и Ермаком.
В числе этих десяти тысяч казаков, на лысом нарядном жеребце ехал и бывший «письменный» человек, кандидат в студенты Московского университета Николай Петрович Каргин.
С рыданиями провожала его молодая жена, и рвалось на части его доброе сердце. Он простил ей все, он по-прежнему, даже больше, не хотел войны, а желал мирной, семейной жизни. Но надо было идти: назвался груздем – полезай в кузов.
XIX
…Впрочем, Бог с ним, мне не новость страдать для удовольствия других; я даже стал находить какое-то лошадиное удовольствие в этом…
Гр. Л. Н. Толстой. ХолстомерДля Наполеона поход был окончен. Москва была взята, армия рассеялась, испарилась неизвестно куда, но ни великий завоеватель, ни маршалы его, ни офицеры, ни солдаты не чувствовали себя победителями.
Они вошли с торжественными маршами в мертвый город. Лавки были разбиты до них, все, что можно было вывезти, было вывезено, не было жителей, не было флагов и ковров, не было ликований и поздравлений – не было и сознания победы.
Погода нахмурилась, все изменилось, и тяжело, безотрадно стало на душе у каждого при виде разоренного, наполовину выжженного города.
Каждый солдат, пройдясь по дикой России, чувствовал одно: загнали его в какую-то глушь, чуть не на краю света, и нет выхода из нее, некуда спастись.
Порядок, не водворенный сразу, не мог быть устроен. Солдаты, офицеры разбрелись в разные стороны, ища драгоценностей священного города. Но драгоценности были грубы, просты и громоздки – они не удовлетворили изящного вкуса грабителей. Каждый набрал все, что мог. Полки, разместившиеся близ суконного магазина, имели сукна, но не имели ни хлеба, ни вина, имевшие хлеб не имели мяса, началась обширная меновая торговля, полная угроз, насилий, даже убийств. Армия быстро разлагалась. В ней не было спайки, она соединялась только мощным гением своего полководца. А он, мрачно запершись в Петровском дворце и глядя на пламя, которое бушевало тут и там, днем и ночью, писал письма к Императору Александру, грозил отобранием Петербурга, но чувствовал свое бессилие – и просил мира.
«Я не подпишу мирного договора, пока хоть один неприятель будет в России», – было ответом.
А бездействие, толкотня целыми днями по улицам, где все позволено, делали свое дело. Солдаты не слушались офицеров, офицеры не повиновались маршалам… Погода становилась суровее. Холодный ветер с дождем проносился над городом, смачивал тротуары и крыши, срывал желтые листья с деревьев, крутил ими, потрясал крышами и заставлял дрожать посинелые лица французских солдат. Согреться было нечем. Армия выступила за завоевание России как на веселое partie de plaisir[51], как на летний маневр, в штиблетах, башмаках и легких плащах. Увы, башмаки грузли и терялись в грязи, осенний ветер продувал насквозь плащи, и лихорадки изнуряли солдат. Каждое утро из городских ворот выходили маленькие отряды для фуражировок и возвращались ни с чем. Партизаны тесным кругом облегли столицу, и ни один каравай хлеба, ни одна копна сена не достались французам.
Надо было отступать.
Дальнейшее пребывание в городе становилось немыслимым, как и невозможны были бои и сражения. Солдаты дрались только из увлечения той идеей, которую преподал им их великий Император. Но когда идеал не остался идеалом, когда явилось разочарование – все стремилось скорее домой, чтобы там, в родственном кругу, в родном краю, согреться от всех невзгод и треволнений, порассказать длинную эпопею своих подвигов и страданий. И в первых числах октября армия подалась из города после месячного отдыха, соединенного с безначалием и изнурившего ее более, чем самые форсированные марши и кровопролитные сражения. Армия отступала осторожно, ощупью, выбирая новые пути, делая маленькие переходы. И вдруг, как гром на голову, падает на армию известие о Тарутинском сражении.
Казаки «напали», разбили и погнали…
Этот факт, что «на них напали», – огорчал больше всего. Прежде они нападали, теперь нападают на них. Это случилось. Напили вчера, может случиться сегодня и завтра… Нет, надо скорей, скорей домой!
Идти новой дорогой казалось страшно – каждый куст, каждая деревня грозили нападением, и армия кинулась назад той же дорогой, какой пришла. Но теперь положение изменилось. Амбары по деревням стояли пустые, без хлеба, сараи были без сена и соломы, лошади без подков скользили и падали. Голод закрался в армию, а с ним недоверие к начальникам, стремление бежать скорее. Многие предпочитали бросать оружие и оставаться в деревнях, на милость победителя. Но у большинства в воображении стоял грандиозный призрак родины, и он манил вперед и заставлял в утреннюю стужу подымать свои усталые кости и идти, идти, вперед, домой… Интендантство, провиантские дело бездействовали – каждый кормился чем мог и как мог. За полками тянулись роскошные коляски и кареты, нагруженные парчой, шелками и посудой, но не было хлеба и мяса.
А когда выпал снег и вдруг стали ужасные морозы, положение армии стало отчаянным. Еле прикрытые холодным рубищем, они отмораживали лица, руки и ноги. Дойдя до деревни, они зажигали целые дома и при зареве пожара отогревали свое измученное тело. Но после минутного тепла мороз казался еще лютее, мутился рассудок от боли, и со стоном валились люди, чтобы замерзнуть и умереть под снегом холодной, суровой России. Главное, что нечем было согреться изнутри. Не было ни хлеба, ни вина. Полки потеряли свое устройство, кавалерия не ехала верхом, а еле подвигалась пешком. И в безмолвии зимнего дня, побросав оружие, заложив руки за спину шли солдаты великой армии. У них не было маршрутов, не было распределения движения. Каждый останавливался где хотел, иногда павшая лошадь бывала причиной ночлега. К ней присаживались, свежевали ее, разводили костер и устраивались на отдых.
Но непродолжителен, чуток и страшен был отдых. Армия не смела отдыхать, ее гнали казаки.
Мохначи, «из дома» приведенные рослые лошади французской кавалерии везли длинноволосых людей, в киверах и шапках самого разнообразного покроя и образца, вооруженных чем попало – саблями, ружьями и пиками. Недремлющим оком следили они за армией и не давали ей покоя, не давали отдыха. Черной тучей насели они на нее и страшным кошмаром, ужасными призраками беспокоили ряды неприятелей.
Им было немногим легче. И они голодали, и они с ознобленными ногами и руками падали с седел, и снежок насыпал над ними курган. Но дух их, как победителей, был выше, и с шуткой и смешком подавались они вперед и вперед.
Закутался, как мог, и Платов, вместе со свитой своей шедший по пятам армии, и с грустью глядел он на останки великой армии. На атамане был беличий халатик, плащ закрывал плечи, на голове был кивер, но щеки, уши и рот были крепко обвязаны теплым шарфом, и только усы да зоркие глаза выглядывали наружу.
Коньков был одет победнее. Правда, вязаный шарф согревал ему грудь, но холодная шинель покрывала только плечи поверх холодного рваного мундира. Он сильно прозяб и продрог, но был весел.
Оля любила его, и ничего худого с ней не случилось.
Теперь Наполеону, наверно, будет капут, и тогда конец этой мучительной кампании.
С Платовым приехало много новой молодежи, есть с кем поговорить, покричать, а холод до первого бивуака. А главное, его милая, добрая Оля тут недалеко, говорят, в Смоленске, при госпитале – и радостное чувство волнения, беспредельной любви и преданности вдруг охватывало его всего – и забывался тогда холод и голод, не болела застывшая голова.
Платов, Ольга, Занетто, Ахмет – вот тот мирок, в котором вращались его мысли. То он смотрел на закутанного атамана, смотрел, как покойно колыхался он на своем замохнатившемся, заиндевевшем жеребце, и любил его одного, то взор его сквозил по крутой шее и золотистым ушам Занетто, который все время шевелил ими, а то вдруг волнение охватит его, и атаман и лошади исчезнут куда-то далеко, и предстанет перед ним трепетная Ольга, страстно целующая, и услышит он желанное словечко: «люблю», «люблю»…
Обернется Платов. Посмотрит на толстого Лазарева, на чернявого Кирсанова, ушедших в мех и кожу, и на веселое, открытое лицо Конькова и улыбнется на него Платов.
– Простудишься, господин мой, – скажет атаман ординарцу.
– Никак нет, ваше высокопревосходительство.
– Любовь согревает? – ласково улыбаясь, молвит Платов.
Зардеется ординарец и промолчит.
«Им не понять», – подумает.
Днем Платов больше отдыхал. Ездил ночью. Партии его преследовали неприятеля, отбирали добычу, брали пленных, лошадей, лишали продовольствия.
– Я не понимаю, – сказал Платов однажды, обращаясь к войсковому старшине Лазареву, – как это другие партизаны решаются убивать пленных. Я вам скажу, это нехорошее дело и недостойное звания казака и солдата. Между тем Фигнер, Дорохов и другие, я вам скажу, позволяют себе это! У нас этого, слава Богу, пока не водилось. Дай Бог и впредь так.
Помолчав немного, он добавил:
– Надо, однако, предупредить, я вам скажу, это; ты вот, адъютант, добеги до отряда Денисова да передай ему личное мое приказание, а ты, Петр Николаевич, добеги до генерала Карпова да ему насчет пленных подтверди, чтобы щадили их и помогали. А то поставит все это войско в сокрушение, а меня в размышление.
Тронул было лошадь Коньков, да атаман остановил его:
– Постой, дружок, еще спроси-ка ты у Карпова донесения. Давно ничего, я вам скажу, не слышно.
– Слушаюсь! – молвил Коньков и поехал.
Ахмет был под ним в тот день. Конечно, не тот сытый, выхоленный и выглаженный Ахмет, что скакал за атаманом в Петербург, Черкасск и Гродно, а худой, заморенный, всклокоченный «боевой Ахмет», что своей лошадиной жизнью каждую минуту готов пожертвовать для хозяина.
Полки Карпова шли верстах в пятидесяти от Платова. Надо было рассчитать еще и то, что они в движении, так что идти приходилось косо верст на семьдесят, бездорожно. Взяв с собой двенадцать казаков. Коньков тронулся в путь и к ночи без особенных приключений настиг генерала Карпова. Карпов выслушал молодого хорунжего и согласился с мнением атамана.
– Конечно, – сказал он, – пленные – большая обуза, но убивать их – недостойное христианина дело. Что же касается до донесения, то есть у меня тут очень важные бумаги, которых я никому бы не доверил, но на тебя я надеюсь. Ты известный своей храбростью и исполнительностью офицер войска Донского, переночуешь у меня, а на зорьке ступай – только смотри, вынесет ли твоя лошадь?
– Вынесет, ваше превосходительство! – уверенно ответил Коньков, обрадованный похвалой.
Ночью, лежа в одной избе с представительным генералом и с его вечно пьяным адъютантом. Коньков думал об орденах и повышениях, о том, как хорошо и лихо исполнит он свою «порученность», и о многом еще хорошем думалось ему, пока крепкий, здоровый сон не смежил его глаза.
Он был разбужен громкими кризами по всему селению. Урядники бегали и будили людей, слышался храп и ржание лошадей, выводимых на водопой, и покрикивания офицеров.
Коньков, разбитый со вчерашнего дня, с трудом очнулся.
Бледное зимнее солнце чуть золотило замороженные стекла, снег громко хрустел под ногами. Адъютант генерала Карпова напяливал на себя бездну рубашек и проклинал весь свет.
– Что, холодно? – спросил Коньков у своего вестового.
– Дюже холодно, ваше благородие. Деревья аж трещат, и птица из гнезд не выходит.
– Ну, собирайся, скоро в поход.
– Слушаюсь.
Напившись какой-то бурды, вроде сбитня, и выпив рюмки две водки. Коньков потуже завязал Ольгин платок и вышел на улицу.
Небо было почти белого цвета; бесконечный снег резал глаза своей яркой белизной, морозом сразу ожгло кожу лица, и оно загорелось. Поправил казак шарф на шее, туже надвинул истертый кивер, осмотрел команду, погладил Ахмета и, легко впрыгнув на седло, поехал на проселок. Дорога хорошо промерзла, лошади резво бежали, и отряд платовского ординарца быстро подавался вперед. При въезде в одну из деревень Ахмет насторожил уши, захрапел и попятился. Поперек дороги, у потухшего костра лежал французский офицер. Лицо его и руки, обнаженные и протянутые к угольям, были еще красны и носили следы ознобления.
По привычке обыскать и осмотреть, нет ли нужной переписки, бумаг или донесений, Коньков, соскочив с лошади, засунул руку в карман и стал переворачивать его на другой бок. Офицер издал легкий стон.
– А, он жив, – воскликнул Коньков и приказал двум казакам перенесть изнемогающего врага в ближайшую избу. Затопили печку, устроили больного на лежанке, растерли его снегом, влили в рот водки, и он начал приходить в сознание.
Коньков приказал казакам отдохнуть немного, а сам занялся перечитыванием писем. Все они были на немецком языке; одно, начатое и неоконченное, поразило офицера; он перечел его еще раз, взглянул внимательно в лицо пленника, и смертельная бледность покрыла его щеки.
«Любезный Карл Иванович, – написано было в письме. – Повремени до девятнадцатого ноября нападением на Матюровский госпиталь. Сегодня я достал русский мундир и в качестве раненого явлюсь туда же. Мне надоело служить этому шельмецу, который кинул армию и тепло одетый мчится в санях, в то время как мы голодаем и мерзнем. Как только она будет в твоих руках, сдай ее мне, я перевезу ее для тебя на границу Венгрии, где вы и отдохнете безопасно от войны. Уверь ее, что казак давно умер, чтобы она не надеялась. Будь с ней осторожнее, малейшее насилие погубит дело. Я явлюсь…»
Дальнейшее в письме невозможно было разобрать, карандаш стерся, и слова слились…
В больном офицере Коньков без труда узнал своего отравителя, барона Вольфа; письмо адресовано Бергу, бывшему на русской службе, и касалось, между прочим, Ольги Клингель.
Болью сжалось сердце.
Первым движением было встать и убить этого подлеца.
Но «подлец» лежал на теплой печи, так блаженно и безмятежно улыбаясь, сон его был так спокоен, что не поднялась на лежачего рука у казачьего офицера.
Он вышел к команде и приказал им ехать скорее к Платову, а сам остался в избе, ожидая, что больной проснется, и тогда он его допросит подробнее.
Разнообразные ощущения боролись в душе ординарца. Его мучила совесть, что важные бумаги задерживаются; ему хотелось узнать скорее что-нибудь про Ольгу, его мучили опасения за нее, хотелось знать, что с ней намерен сделать Берг, этот ужасный мстительный влюбленный.
Одно мгновение он готов был встать и скакать скорее в Матюрово, но желание разузнать подробности этого дела и тревога за позднее доставление конвертов заставили его ожидать чего-то.
Зимний день склонялся к вечеру. Начиналась вьюга и метель.
Больной пошевельнулся и открыл глаза. Должно быть, кроме ознобления, он был поражен еще каким-нибудь мучительным недугом, по крайней мере, взор его выражал страдание, а лицо казалось сильно истощенным.
– Где я? – со стоном спросил он.
– Вы у друзей, – по-французски ответил Коньков. Мутный взгляд пленного скользнул по фигуре собеседника, но, очевидно, он ничего еще не сознавал.
– Как ваше имя? – спросил Коньков.
– Барон Вольф. Секретарь военной полиции.
Коньков вздрогнул.
Вольф застонал и хотел повернуться.
– Вам очень тяжело? Что у вас болит?
– Везде! О, везде. Горит, внутри горит. Воды!
Коньков достал манерку и подал воды. Он забыл в это время, что этот человек хотел отравить и ограбил его еще так недавно, что это его злейший враг и что он покушается на его невесту. Движимый чувством сострадания к больному и одинокому, казак ухаживал за врагом.
Коньков мог убить веселого, честного, благородного Шамбрэ под Кореличами, везде и всюду мог он «поражать своеручно»[52] неприятеля, нанося страшные раны, от которых еще никто не оправлялся, – но убить или бросить беззащитного, хотя и злейшего врага – он не мог.
Жадно выпил несколько глотков воды с водкой Вольф, но взор его не прояснялся.
– Слушайте, товарищ. Там, у костра… платье… русское… В Матюрове госпиталь…
Он забывался, казалось, наступали для него последние минуты и он спешил высказать то, что мучило и волновало его при жизни.
– Там, – продолжал он с усилием, – прекрасная… Улингель… увезти… Деньги… Жених… убит…
И вдруг он закрыл лицо руками.
Быть может, в его душе мелькнули угрызения совести, но только он простонал что-то невнятное, и вдруг лицо его исказилось ужасом, он стал «обирать» себя, потом вытянулся и застыл.
Лицо его быстро бледнело, нос обострился, глаза потухли.
Он умер, не успев раскаяться в своих грехах, не успев вымолвить слова осуждения за всю свою греховную жизнь.
Долго не мог Коньков оторвать глаз от мертвого лица своего врага.
Он сложил крестом на груди похолодевшие руки умершего и смотрел на него с выражением холодного ужаса.
При полусвете набегающих сумерек, в темном углублении лежанки, белым пятном выделялось мертвое лицо с потухшим взором, с каким-то странным выражением застывающих глаз.
Конькову вдруг показалось, что лицо мертвеца искажается ядовитой усмешкой, что из-за холодных губ виднеются ряды желтых зубов. Нервная дрожь пробежала по его жилам. Схватив кивер, он выбежал во двор.
Мертвая тишина стояла кругом – ни крика петуха, ни лая собаки. Деревня, через которую прошла недавно великая армия, была пустынна и разорена. В первый раз испытал Коньков, что значит страх и одиночество; он кинулся к своему продрогшему Ахмету, вскочил в седло и вскачь пустился из деревни.
Вьюга увеличивалась. Чуть виднелись по краям следы пробежавшей партии. Мириады снежинок носились в воздухе, засыпая дорогу, мешая видеть перед собой на два шага. Страшный призрак мертвого барона гнался за ним сзади, и в вое холодного ветра слышались стоны и проклятия, в тучах снега виделись его протянутые руки, его посиневшее лицо. Ахмет резво скакал, попрашивая повода и проваливаясь в сугробы.
Но куда скакать?
Конечно, в Матюрово, по большому тракту, налево, к ней и освободить ее во что бы то ни стало, вырвать из мерзких рук ненавистного человека.
Коньков повернул лошадь, и верстовые столбы шоссейной дороги стали мелькать перед его глазами.
Вдруг что-то точно кольнуло его, и он сразу осадил лошадь.
«А Платов? А бумаги Карпова? А исправное исполнение «порученности»? Может ли он, даже ради личных целей, даже для спасения горячо любимой женщины, – жертвовать долгом? Как посмел он, лихой ординарец знаменитого атамана, забыть про важные донесения? Как мог он нарушить приказание своего начальника?» И болело, и рвалось его бедное сердце от тяжкого горя, от мучительных сомнений и соображений…
Нет! Даже, если бы ему нужно было пожертвовать Ольгой – он свято выполнит свою «порученность». Долг выше любви. Долг выше смерти – всего выше долг! А долг военной службы, долг присяги – и того выше. Он знает, что звание офицера Донского войска не шутка… А он забыл! Скорее нагнать казаков, отвезти бумаги по назначению и покаяться перед стариком-атаманом в своих сомнениях и заблуждениях! Бог даст, простит его атаман, и тогда можно будет поскакать со взводом на Матюрово и взять ее к себе, здесь же обвенчаться, и пусть лучше путешествует она с места на место при платовской штаб-квартире, охраняемая верными казаками, чем постоянно трепетать от страха неожиданного нападения.
Дал шпоры Ахмету Коньков и поскакал назад, вдогонку партии.
Вот и проселок. Чуть видать его, а дальше пойдет лес, там совсем хорошо будет. Пристает Ахмет, заморился. А вьюга все метет, и бесконечные белые полосы, словно змеи, бегут по земле. Бегут, сливаются, образуют потоки и стирают, сносят следы людей и лошадей. А в воздухе мелкий, сухой снег реет и рвется, прилипает к плащу, забивается в ресницы, в усы, колет и режет лицо.
Но бойко скачет Ахмет. Загорелось в нем конское самолюбие положить за хозяина свою лошадиную жизнь, и хрипит он, а все скачет.
Но не слышит Коньков тяжелого хрипа верного своего Ахмета, не чувствует он, что подушка седла трет ему ногу, не чувствует холода стремени, боли в руках.
Скорее, скорее бы догнать ему своих казаков, скорее доложить Платову, а тогда к ней и занею.
Провалился в сыпучий снег Ахмет. Провалился сперва по колени, потом по грудь, напряг усилия – вскочил, – но опять провалился.
– У, проклятый! – проворчал Коньков. – В канаву попал! – и ударил коня плетью.
Первый раз почувствовало удар благородное животное. Прижал Ахмет уши, прищурился, мотнул головой, обидно ему стало за человека – и прыгнул вперед, еще и еще… Но дороги не было, они ехали по целине. Тревожно оглянулся Коньков по сторонам. Ни Ворколобовского леса, ни костров, ничего, ничего… Только рой снежинок да мрачный свет ветра.
Еще и еще ударил Ахмета Коньков.
– Ну, вылезай, лентяй! Ишь, залезла, проклятая тварь!
Пополз по снегу Ахмет. Слеза проступила на его дивном черном глазу. Хотел он протестовать, да разве смеет он что-либо сделать? Ведь он лошадь – и только. Распустился роскошный хвост по снегу, налились кровью пышные ноздри, и ползет он все вперед и вперед…
Холодом охватило Конькова. Загорелось одно ухо, потом другое, нос охватило, потом и рукам и ногам стало жарко.
– Ко сну клонит – не замерзнуть бы.
Слез Коньков с седла, пошли рядом.
– Эх ты, конь мой «виклятый», – выдал меня!
Только головой мотнул Ахмет на несправедливый упрек хозяина и уронил еще одну горячую слезу на снег. «Не пройду, – думал он, – я еще ни шагу!»
Стал и Коньков. Куда он идет? Да и зачем идти? Разве он не отдал Платову бумаги? Разве не лето теперь? Не сиренью пахнет кругом, и не Ольга обнимает его и гладит нежной рукой по щеке? Разве это не ее поцелуй ожег его по лицу так сильно? Она может целовать его. Ведь они поженились. А дедушка Платов сидит на скамейке и говорит: «Я вам скажу…»
Что-то тяжелое, мокрое и горячее навалилось и Конькова, и его кинуло в жар. Видения исчезли…
Не вынес Ахмет тяжелой скачки, не вынес вьюги и мороза, огорчили его удары и несправедливые попреки, и почуял он скорую смерть. И взглянул верный конь на своего хозяина, которого носил с лишком десять лет. И вспомнил Ахмет, как жеребенком ласкал его Петрусь, как бегала за ним мать Петруся, молодая казачка, как засыпали ему овса, хлебом кормили. Вспомнил он, как в тяжелом молдавском походе последнюю кружку воды отдавал ему урядник Коньков, а сам страдал от жажды, вспомнил, как плавали в Пруссии, вспомнил всю ту нежность, с которой относился к нему его хозяин до Петербурга. Вспомнил, как он и пьяного вывозил хозяина не раз, и никогда не бил его хорунжий, а пьяными устами целовал его морду. Вспомнил, как иногда, свалившись в степи с седла, он засыпал под его ногами нетрезвым сном, и шевельнуться тогда боялся Ахмет, чтобы не задеть своего господина… Ожидал – он его возвращения и у Марусиного дома, и у хатки дьячковской Наташи, в лансадах гарцевал он по улицам станицы, и гордился своим всадником, и любил его лошадиной любовью Ахмет. Любил за ласку, любил за жизнь и силу, любил за красоту, за уменье ездить… И простил Ахмет холодность хозяина в Петербурге, когда не видал он его целыми днями, простил за удары, забыл ревность золотистому Занетто… Добрым, ласковым лошадиной лаской глазом оглядел он припавшего на снег своего барина, выронил еще одну слезу из темного дивного глаза своего и упал горячим телом своим на Конькова, вдавил его в снег и согрел своим мягким животом, шелковистой грудью все тело своего любимого господина.
И спокойно тогда испустил дух Ахмет, и довольной улыбкой оскалилась его морда. Он закрыл своим телом от холодного ветра, от резкой вьюги замерзавшего господина. Свято выполнил он лошадиный свой долг и спокойно уснул навеки.
Стихла вьюга. Бледный месяц оглянул далекую равнину, кинул тень от Ворколобовского леса и заиграл на серебряном наборе вороной лошади, что, вытянув стройные ноги, лежала на снежном сугробе.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
XX
Поехал казак на чужбину далеко
На добром коне вороном он своем,
Свою он краину навеки покинул:
Ему не вернуться в отеческий дом.
Казачья песняРаннее ясное утро. Снег давно сбежал с крыш, дворов и улиц силезской деревушки Матзвиц. От зимы не осталось и следа. Летнее солнце ярко играет на мощеном дворике, уставленном предметами хозяйства. Под большим черепичным навесом, на арбе с сеном возятся дети с льняными волосенками, голубоглазые, розовые и здоровые. Молодой бородатый казак качает мальчика на колене, другой ребенок разглядывает шашку.
– Не трожь! Порежешься! Ну, я тебя!..
– Слухай, Зайкин, тоже немцы, и по-нашему не понимают, а народ обязательный и видный! – оборачивается к нему молодой казак, что чистит золотистого коня, привязанного к решетке высокой телеги.
– Ну, христианской веры все ж, Жмурин, – отвечает бородач.
Жмурин молчит. Только щетка равномерно шурхает по гладкой шее и бокам, по временам он ударяет ею по камням, и ряды белой плоти ложатся на булыжник. Левый бок кончен. Жмурин сердито кричит:
– Но! К одной!
Лошадь нервно переступает ногами и принимает в сторону. Жмурин скидывает гриву на левый бок, и опять шурхает щетка и скребница поколачивает о камень пола. Вот щетка скользнула по нежному брюху – не любит этого конь, вытянул ноги, одну поджал под себя, оскалил зубы и ударил ими в столб.
– Но, балуй! – крикнул Жмурин и оправил вспотевшие длинные волосы.
И опять щетка шурхает по бокам и сытой блестящей ляжке; темнеет под мышками и у пояса красная новая рубашка казака, – становится жарко. Но и чистка кончается. Прошелся мокрой щеткой по гриве, расчесал волнистый черный хвост, вытер суконкой морду, прошелся по спине и накрыл старой. Бог весть откуда добытой скатертью блестящую спину коня. Фыркнул конь и постучал копытом по камням.
– Ишь, просит! – ласково заметил Жмурин и, достав из куля овса, засыпал его в старый ящик и подал коню.
Лошадь заржала, погрузила нежную морду в овес, и побежал овес непрерывной струей к зубам.
– Хорошо в замирении! – сказал Жмурин и потянулся.
– Курнуть, что ли, покамест.
– Грех это, – молвил игравший с детьми Зайкин.
– Не-е! – протянул лениво Жмурин. – В Писании не сказано. Да в ординарцах ездючи, сделал эту слабость.
– Там, поди, все немцы?
– Все. Я у Блюхерова ездил. Веселый командир. Завсегда едет и «форверст» кричит.
– Что за слово такое?
– Бог е знае. На манер нашего «ура», или «марш, марш»…
– Что там Лександрин урядник под Ганау наделал? Слышно, в хорунжие пожалован.
– Еще бы. И мне бы Егория надоть.
– Тебе-то! Молод очень.
– Слухай лучше… Шли мы за Блюхеровым с малыми полками, а уперед нас прошли ихние гусары и кирасиры. А местность дюже пересеченная, вперед ничего не видать… Слышно – пальба идет. Тронули рысью, вылетели на холм, близ ветряка. Глядим – а «он» скачет по разным сторонам, а гусары его преследуют, а тут на правую руку деревенька, а у нее «они» чего-то тамошатся.
Одно орудие сняли с передков, а прочие позастряли. Блюхеров обернулся и говорит по-ихнему «поздно» и приказал сигнал «апель» подать. А урядник Лександрин, знаешь его, егорьевский кавалер, все к тому орудию приглядается; видит, плохо лежит, – и щемит, должно, его сердце казачье, только как выхватит саблю да крикнет: «Айда! За мной, ребятеж! Потрафляй!» Тут я, еще кто был с казаков, несколько гусар да кирасир и рванули за ним. Насели на орудие, ну «их» рубить и колоть. А Лександрин кричит: «Братцы, в запряжку!» Запрягли и утянули одно орудие. Как подъехали до Блюхерова-то, Лександрин и говорит: «Простите, ваше превосходительство, не вытерпел!» А тот ему: «Гут – бравер казак!» Обнял его и поцеловал. И тут сказал, что будет просить за него, чтобы «лейтенант махен», – а лейтенант махен – это все одно, как по-нашему: ваше благородие!..
– Бреши! – недоверчиво протянул Зайкин.
– Вот те хрест! Сам увидишь, в приказе будет.
– Ну, увидим!
Жмурин опять оглянул золотистого коня, потрепал его по крутому крупу и молвил: «Поправляется наш. Заметьте-то без работы да на немецком корму! Гут, совсем гут, явол!»
И, выколотив о камень трубочку, он запел слегка в нос песню, потом сбился и затянул другую:
Не жалко эту дороженьку, Что она запылена, Только жалко эту девочку, Что она зажурена! Запылена эта дороженька Буйными ветрами, Зажурена девочка Прежними друзьями. Дурак-казак девчоночку Журит, бранит не за дело, А за самое бездельице — За коника вороного! Казак коника пытает: «С чего коник зажуренный? Овес, сено у тебя все целое, Ключевая вода не почата? Али ты, мой конечек, Чуешь походы дальние?» – Мне не страшны, мой хозяин, Твои походы дальние, Только страшны, мой хозяин, Корчомочки частые, Еще страшнее, мой хозяин, Девчоночки молоды!Кончил песню Жмурин, сплюнул на сторону и замолчал.
– Да, – протянул Зайкин. – не след казаку любить бабу!
Жмурин ничего не ответил.
– Конь – другое дело, – продолжал философствовать Зайкин, конь выручит, вызволит – конь, одно слово, лошадь, а баба – баба и есть.
Жмурин хитро посмотрел на Зайкина, но опять смолчал.
– Жену ли любить, полюбовницу ль, все одно – не христианское, не казачье это дело! Потому жену черт создал на соблазн роду человеческому Ты глянь-посмотри: иде баба – там скандал. Слышно, до Расеи Наполеон не любил баб и везло ему страсть, а нонче, слышно, завел любушку – и конец. Верно я говорю.
– Ах ты, Зайкин, Зайкин! Брехун ты, одно слово. А чего ж ты детей-то ласкаешь, дети-то бабья пакость аль нет? Знаю тебя – ты хоть старой веры, а с Эммой вчера хороводился, ты гляди, посмотри, кабы у Карлуши да Фрица на летошный год черноволосые братцы не пошли.
Смутился Зайкин.
– То-то и баба! А я страсть по жене соскучился! – искренно воскликнул Жмурин. – И когда это походы кончатся! Замечательно – второй год воюем, и все больше насчет отступлений. Как зима – по холодку вперед, как лето – назад. И победим, да отступаем! А мне повидать жену страсть хочется… Что, Заметьте, сыт, что ль? – обратился он к лошади. – Сейчас.
Он слазал наверх за сеном и разостлал его на телеге перед лошадью.
– Слухай, Зайкин. Что, правда, что у барина нашего был святой конь, что жизнь ему спас?
– Брешут.
– А был-таки конь?
– Был-то был. Важная лошадь. Вороной без отметин, гордый, нарядный и тоже ласковый конь, все одно как Заметьте.
– Где же он теперь?
– Замерз близ Соловьева. Надорвался и упал в снегу.
– Вот и сказывали, будто ехали на другой день казаки в партии, глядят, на снегу сияние какое, подъехали ближе; мертвый конь лежит, а под ним его благородие, чуть живой.
– Сияния не было, а что его благородие под конем отогревались – это правду говорили, это что же.
– А я слыхал, что сияние.
– Мало ль что брешут! Може, набор тогда горел на солнце.
– Сказывали, и солнца не было.
– Ну, все одно брехали… А може, и так! Бог-то велик. Одно точно знаю; нашли его под конем, конь мертвый, а он живой!
– И за то ему сотника дали!
– За то, не за то ли – не знаю. А дать следовало. Потому храбрее нашего Пидры Микулича не сыскать!..
– Да, – протянул Жмурин, – бывает… Глянь, Каргин Мельниковского полка с хозяйской дочкой путается.
– Ему хорошо, он по-ихнему знает. Тоже образовательный человек, барин, а простым казаком ушел. Война-то что значит!
– От жены, сказывали, ушел…
– Мало ли что говорят.
– Гретхен! Гретхен! – закричали мальчики и побежали от Зайкина. – Komm her! Sieh welche Sabel![53]
– Ax вы, братцы мои! – ласково сказала им красивая полная немка, шедшая с казаком.
– Слушайте, Николай, скажите вашим товарищам, что на обед пора.
– Вы меня любите, Гретхен?
– Скажите, я вас прошу, вашим товарищам, – не обращая внимания на его вопрос, говорила немка, – сосиски простынут.
– Что мне сосиски! Любите?
– Вот пристали! Вас нельзя любить. Вы казак, вы фюйть – и на войну. А я тосковать буду. Сраму на весь приход! Скажите, пожалуйста, вашим товарищам!
Но Каргин молчал.
– Ну, я сама скажу. «Казакен, подить эссен, ну, зо!» – и она показала пальцами, как едят.
– А, спасибо, спасибо! – встрепенулись донцы.
– Данке! – сказал потершийся в корпусе Блюма Жмурин и побежал напяливать мундир.
К обеду, собранному в чистой передней горнице, вышел и офицер атаманского полка сотник Коньков.
Казаки встали.
– Садитесь, братцы, скучно мне одному, я с вами пообедаю.
– Хлеб да соль, ваше благородие!
– Вы говорите между собой, не стесняйтесь, – сказал Коньков и стал вяло есть.
Он оправлялся, но медленно. Если бы за ним был уход как следует, если бы ходила и баловала его нежная рука любящей женщины, быть может, он бы и скорее оправился. Но к грудной боли, к тяжелому хриплому кашлю, к боли отмороженных рук и ног присоединилась страшная тоска за Ольгу, за ее жизнь и существование.
Сотницкие жгуты не радовали его сердце. Тяжелым укором ложилось ему на душу это повышение в чине. Не заслужил он его. Он виноват перед атаманом, он не исполнил как следует его поручения, не доставил бумаги. Сначала долг христианина, потом личные чувства задержали его. Имел ли он на это право? Разве долг солдата не выше долга христианина? Разрешено разве покидать ряды для перевязки раненых? Нет, исполни свой долг солдата, а потом займись больными, займись своими сердечными делами.
«А Ольга! Где она?»
И вставали в его распаленном мозгу страшные сцены. То виднелась ему шайка мародеров, мужиков без дисциплины, озверелых и грубых, предводимая сухим, ядовитым, плешивым Бергом, врывающаяся в госпиталь…
Сцены насилия, грабежа и убийства, зрителем которых ОН был неоднократно, вставали перед ним, и мучился он и терзался непрестанно…
Он сознавал, что стоит ему успокоиться, и он выздоровеет.
Мучило его еще одно обстоятельство. В минуту забвения своего там видел он чей-то жалкий, слезящийся глаз, темный, красивый, задумчивый… Глаз загнанного им животного, любимой когда-то лошади!
И когда донеслась сегодня до него, одиноко лежащего во втором этаже в чистенькой комнате Гретхен, песня Жмурина – тоской наполнилась его душа и до боли сжалось сердце.
Другие могут скоро утешиться; у других и горе-то как-то мимолетно, а он – нет. Давно ли Каргин приходил к нему, и плакал, и жаловался на свою судьбу, и то бранил и проклинал Марусю, то тосковал по покинутой далеко больной жене, а теперь вот смеется и болтает со смазливенькой Гретхен. Коньков не может так… И не появится на его лице улыбка, пока не увидит он веселую и радостную свою Олю…
Кончился обед. Перекрестились казаки на восход и хотели уходить, да открылась дверь, и сам сотенный Зазерсков в полном параде вошел в дом. В струнку вытянулись казаки.
– Здравствуй, Петр Николаевич! – сказал, подавая ему руку, сотенный. – Я с радостью к тебе. Платов объезжает полки. На завтра будет у нас. Услыхал, что ты болен, – лекарство тебе везет такое, что сразу как сумасшедший вскочешь и не будешь больше болеть.
– Не поправят меня, Аким Михайлович, никакие лекарства, хмуро сказал Коньков.
– Посмотрим! – сказал Зазерсков. – Николаю Петровичу – мое почтение. Здорово, братцы!
– Здравия желаем, – гаркнули два казака так громко, будто их целый полк.
– Завтра к одиннадцати в пешем строю быть готовым… Поняли?
– Поняли.
– Да, брат, – снова обратился он к Конькову, – и везет же тебе. Эка красавица хозяйка! Ну, пошел дальше! Смотри, чтобы от жителей претензий заявлено не было.
– Будьте благонадежны.
Зазерсков вышел. Казаки занялись поправкой амуниции и платья, а Коньков поднялся наверх и глубоко задумался, сидя у окна.
Ему стыдно было встретиться с Платовым. И не верил он ни в какие лекарства!..
XXI
Aimer, souffrir, mourir – voici notre vie[54].
A. МюссеК утру Конькову сделалось хуже. Опять разболелась грудь, дыхание стало стеснительным, и полковой костоправ, осмотрев его, нашел, что выходить ему в строй невозможно.
День был жаркий, солнечный. Что-то праздничное носилось в воздухе. Коньков сидел перед открытым окном, вдыхал свежий запах сена, соломы и скотного двора, запах, присущий только немецким домам, смотрел, как полногрудая Гретхен подавала сено на вилах своему жениху и как сгибался и разгибался ее стан, смотрел на ребятишек, помогавших одеваться казакам, и на стоящего под навесом Занетто.
Когда же он поднимал голову и смотрел вдаль – нерусский вид открывался перед ним. На зелени полей, здесь и там, выделялись красные купы кирпичных строений, блестел остроконечный шпиль церковной колокольни, и чернели и синели поросшие лесом далекие Саксонские рудные горы. Горы с одной стороны подходили совсем близко, отроги их выступали вперед, там лес был отчетливо виден, и близкими казались черепичные кровли нагорных селений.
А вдоль по широкой шоссированной улице, обсаженной липами и березами, с канавами по сторонам, собирались казаки и празднично одетые крестьяне.
И до них дошла весть, что знаменитый атаман Платов едет к ним. Каргин сказал Гретхен, Гретхен – Эмме, Эмма – Амалии, Амалия – Розе, Роза – Магдалине, та – Маргарите, все своим мужьям и женихам, и пестрые жилеты, новые штиблеты, куртки и цветные шапочки толпой запрудили улицу.
Дежурный урядник в кивере пробежал по улице, крича:
– Которые люди атаманского полка – выходи навстречу.
Из домов здесь и там начали показываться высокие фигуры казаков сотни Зазерскова. Кивера с ярко-голубыми шлыками, чекмени тонкого немецкого сукна – все было новое, с иголочки, немецкими портными пошитое еще в мае месяце, во время прохождения через Дрезден. Начали выходить и офицеры. Из старых сотрудников Зазерскова оставался один Коньков, да и тот больной лежал на обывательской квартире.
В сотне была самая зеленая молодежь. Они попали к перемирию, а потому скучали и пили. Коньков, задумчивый, грустный, не по душе им пришелся. Зато кадр урядников был великолепен. Это были герои Данцига, Люцена и Бауцена, большинство со знаками отличия Военного ордена.
Пришел и Зазерсков, он осмотрел сотню, поправил мундиры двум-трем, приказал обтереть сапоги и начал ровнять.
Старые, заслуженные казаки помогали ему, поталкивая молодых, шепча им советы:
– Отвечать атаману громко и радостно. Скажет: «Здорово, атаманы-молодцы!» – кричите истово: «Здравия желаем, ваше сиятельство», потому теперь он пожалован графом.
– Слушаем, ваше высокоблагородие!
– Ну-ка, прорепетируем. Отвечать, как атаману. «Здорово атаманы-молодцы!»
– Здравия желаем, ваше сиятельство! – дружно крикнули казаки.
– Да смотри не затягивай! И головы поверните в ту сторону, и повыше их держите, и шею на воротник, и подбородок на себя. Вот так!..
Конькову доставляло необъяснимое удовольствие из тишины своей комнаты наблюдать это предсмотровое волнение. Опершись локтями о подоконник, он смотрел на ярко горевшие голубые кивера, на вытянутых в две шеренги людей. Мало-помалу ему тоже передавалось их волнение, и с сильно бьющимся сердцем смотрел он на дорогу.
Платов везет лекарство? Какое же лекарство может его порадовать? Порадовали разве его сотницкие галуны? Теперь даже если Георгия пожалует, зачем он ему? Он один на белом свете. Она убита или увезена Бог весть куда.
Ни отца, ни матери, ни родни – никого у него нет, он один мыкается по белому свету, в военных приключениях ища смысла жизни, с разбитым сердцем, не знающий любовных страстей.
Больной и одинокий, без правильного ухода, в далекой немецкой земле погибнет он бесславно, и чужая земля покроет его прах, и никто не заплачет, никто не пожалеет его…
А кругом царит жизнь знойного лета.
Генрих, жених Гретхен, как изящно он сгибается, подавая снопы, и она, залитая румянцем, но спокойная, счастливыми глазами смотрит на сильного жениха. Они счастливы. Их счастье разливается кругом и возбуждает зависть Конькова. Каргин пойдет под вечер гулять с Эммой и вернется счастливый, с томными глазами; кроме того, у него есть Маруся, там, на Дону. Жмурин вернется к жене, Зайкин будет бранить женщин и поносить их и в конце концов тоже женится.
Один он. Коньков, словно заклятой какой, вечно одинокий, вечно тоскующий. Но кто же ему запрещает полюбить ту же Эмму или даже Гретхен, и та, и другая, да и Маруся Сипаева, и Наташа, дьячкова дочка, не откажут ему ни в поцелуях, ни в любви.
Сколько раз приходила Гретхен и предлагала ему ухаживать за ним. Сколько раз она являлась ночью, когда у него начинался жар и бред, чтобы поправить одеяло, и жалела его; и гладила его по кудрям. Но исчезал бред, возвращалось сознание, и прогонял Коньков голубоглазую сиделку.
Не нужно ему было ее ласк! Не хотелось ему делить свою любовь с кем попало, святотатством казались чужие поцелуи. И распаленное окружающей любовной атмосферой воображение вызывало ее призрак, и страдал и мучился он один и проклинал свою жизнь.
Затихшая было лихорадка возвращалась вновь, начинался опять жар и бред, и не являлось необходимое спокойствие.
Иногда робким червячком зашевелится в его душе надежда, и тогда станет лучше, даже будто веселее, но сознает Коньков, что отыми от него эту смутную надежду – и тогда смерть!
Лекарство?! Когда-то сам Платов был бы лучшим лекарством для своего ординарца. Его бодрый, разумный вид живительно действовал на Конькова, и Коньков бы ожил; но то было давно. То было тогда еще, когда кудрявый, бледный образ Ольги Клингель не вытеснил еще всех привязанностей из казачьего сердца. То было в то время, когда верилось, что холостой выше женатого, что баба не для казака, когда похвала начальника была выше и лучше поцелуя, орден дороже свиданья, чин выше брака…
А теперь… Ничто его не развеселит, и никаким лекарством не вылечит его Платов.
Но, может быть, Платов везет весточку об ней? Куда!.. Давно бы было слышно. Разве мало воды утекло с ноября по июль?..
Но все же робкая надежда начинает шевелиться в мозгу у Конькова, и на одну минуту он как будто успокаивается, но потом отчаяние, еще сильнейшее, охватывает его. «Нет, где же Платову догадаться, что меня может излечить, где же ему так порадовать меня?!» И одиночество, сплошное, тяжелое, охватывает его всего, и опять не мил ему свет, не мила ему жизнь…
Вдали, на том месте, где дорога сворачивает из леса и где лежит большой белый камень, показалась пыль, и черное пятно быстро приближается к селу Матзвиц, слышен уже мерный топот лошадей, и коляска с поднятым верхом, а за ней другая, дальше тарантас с атаманским багажом гремят и пылят по дороге.
– Смир-р-но! – гремит торжественная команда Зазерскова. – Глаза нале-е-во! Ты, я тебя – куда выдался? – громким шепотом осаживает он любопытного казака из молодых.
Немцы снимают шляпы. Тишина, прерываемая визгливым лаем собачонки да кудахтаньем кур, водворяется кругом.
Платов, еще более постаревший, выходит, принимает рапорт Зазерскова, спрашивает что-то у него и показывает кучеру на дом Конькова. Коляска едет к дому – кто в ней?
Гулко ответили казаки:
– Здравия желаем, ваше сиятельство!
Потом раздалось:
– Рады стараться, ваше сиятельство!
«Благодарит, верно?..» – соображает Коньков Дверь скрипнула, чьи-то легкие шаги. «Кто бы? – все ушли на смотр. Гретхен, верно, забыла что-нибудь, она вечно забывает косынку… Гретхен?! Разве Гретхен пройдет так, разве пройдет так кто-либо другой, кроме нее».
Коньков вскочил от окна и кинулся к двери.
– Ольга!
– Петрусь!
И они бросились друг другу в объятия.
Он бледный, больной, но счастливый, она тоже похудевшая, но веселая, радостная.
– Ну, садись, голубчик! Вот так. Тебе нездорово это. Положи свою голову ко мне на грудь.
Куда девалась головная боль, куда исчезла тоска, глухая злоба на людей?! Весь мир так радостен, все такое веселое, бодрое, счастливое!
– Заболел ты, милый мой, а я и не знала. Разве можно так мучить? Я бы давно приехала, и был бы ты здоров, моя радость. Я бы своими руками тебя выходила, милый ты мой, похудел-то ты как!
– Ольга, а Берг?
– Берг под судом.
– Кто же спас тебя?
– Они не успели напасть, гусары окружили их. Корнет Воейков, ты его знаешь, он мне говорил это, со взводом забрал их всех.
– Володя… – проговорил Коньков, и вспомнилась ему штаб-квартира Милорадовича, – он хороший.
– Славный он мальчик! Но ты лучше, – ласково, как ребенку, улыбаясь, сказала Ольга. – Он тебя так хвалил! Коньков вспыхнул.
– Кто же тебе сказал, что я здесь?
– Атаман ваш, граф Платов. Он и привез меня.
Славный старик.
– Где ты его увидела?
– В госпитале. Он обходил раненых казаков – я при них состояла… для тебя… Я спросила у него, как ты поживаешь. Он спросил, как меня зовут, – я назвалась. Он сообщил мне тогда, что ты больной, простудился, еле дотянул до Данцига, а оттуда с трудом странствуешь за полком, что тебе нужен уход, иначе ты зачахнешь. Тогда работы в госпитале стало меньше, и без меня могут управиться. Я попросилась. Отпустили. Боже, как я была рада!
А сама гладит по лицу его, гладит его волосы, прижимает к своей девственной юной груди.
– Ты меня все еще любишь? Больного, худого!
– Еще больше, чем здорового, – ласковым шепотом говорит она, наклоняется над ним и целует его в щеку, в лоб, в шею, в губы.
Горячи эти поцелуи! Любовь переполняет его душу, и сладостное волнение отнимает на секунду соображение.
А там на улице кричат «ура». Там тесно стали кругом атамана казаки, и платовский адъютант Лазарев громко читает:
БОЖИЕЮ ПОСПЕШЕСТВУЮЩЕЮ МИЛОСТЬЮ
Мы, Александр Первый,
Император и Самодержец Всероссийский
Московский, Киевский, Владимирский и пр. и пр.
Объявляем всенародно
На Дон в нижние и верхние юрты, нашим Атаманам и казакам, Войсковому Атаману графу Платову, Правительству войска Донского и всему оному вернолюбезному нам войску.
Донское наше воинство в настоящую ныне с французами войну усердием, подвижностью и храбрыми действиями своими оказало Отечеству услуги. Поголовное ополчение и прибытие оного в знатных силах к нашей Армии было столь поспешное и скорое, какое токмо бывает, когда совершенная к исправлению дома своего ревность всех и каждого одушевляет и движет. Мужественная и неутомимая бдительность Войскового Атамана графа Платова, тако ж и сподвизавшихся с ним всех войска сего храбрых Генералов, Офицеров и всех вообще донских урядников и казаков много способствовали к преодолению великих сил неприятельских и к одержанию над ними полных и знаменитых побед. Они непрестанными на него нападениями и частными с ним битвами везде возбраняли ему способы к продовольствию и чрез то привели всю многочисленную конницу его в совершенное изнурение и ничтожество. Когда потом после многих бедственных для него сражений был он победоносным нашим воинством поражен, обращен в бегство и преследован, тогда на пути в новых с ним жарких сражениях отбито у него бывшими под предводительством Атамана графа Платова Донскими казаками знатное число Артиллерии со многими взятыми в плен Генералами их, офицерами и солдатами. Сверх сего неприятель, беспрестанно ими обеспокоиваемый, принужден был многие орудия свои со всеми к ним принадлежностями затоплять в болотах и реках, или, не успевши и того сделать, оставлять нам в добычу, так что в продолжение бегства своего за пределы Российские претерпел всеконечное и совершенное истребление. Столь знаменитые заслуги и подвиги Донского войска Нашего налагают на нас долг, пред целым светом засвидетельствовать справедливую нашу к нему признательность и благоволение. Да сохранится сие свидетельство в честь и славу его в памяти потомков. Пребываем ко всему Донскому воинству Императорскою нашею милостью благосклонны[55].
АлександрИ опять громовое «ура» казаков, радостные крики жителей, визгливые восклицания женщин.
Махнул рукой Платов.
Слезы покатились по его сухому, изможденному страданиями лицу; года, проведенные в походах, берут свое!..
– Детушки, – прерывающимся голосом говорит он, – от простого казака и до графа Российской империи возвысили вы меня. Станичники! Вам обязан я этими медалями, орденами и крестами… Спасибо вам, детушки, великую славу Донскому войску заслужили мы с вами! Заслужим и еще!
– Постараемся, постараемся, ваше сиятельство! – гулом отвечает круг.
– На днях поход, – слышатся слова Платова.
– Ура! – гремят казаки, и кивера летят на воздух, сверкая голубыми шлыками и белыми этишкетами.
– Я надеюсь…
– Будьте благонадежны! Не посрамим! Больше еще заслужим славу!
– Благодарю, братцы, пейте, гуляйте сегодня!
– Урра!
– Вы войдете сперва в отряд генерала Рота.
– Хотим к вам, ваше сиятельство!
– Не хотим к немцу! – слышны голоса.
– Успокойтесь! – властно говорил Платов. – Я вам скажу – и у немца есть выгода служить. Вот урядник Александрии у Блюхера хорунжия заслужил.
– Урра!
– Ну, будет. На места!
– Смиррно! – командует Зазерсков.
Круг расходится.
На обед! Казаки с разговором идут по избам.
Платов, сопровождаемый есаулом, адъютантом и офицерами, идет к коньковской избе. Хозяева уже узнали, что атаман у них остановится. Стол накрыт снежно-белой скатертью, ароматом капусты так и бьет в нос. Смазливая Гретхен делает глубокий книксен перед атаманом.
– Где же они?
– Наверху, ваше сиятельство.
Гнется лестничка под тяжелыми шагами Платова. Ни жив ни мертв вытянулся Коньков; даже Ольга встала, и робость закралась ей в сердце.
– Здравствуй, господин мой.
– Здравия желаю, ваше сиятельство.
– Ну, как здоровье?
И атаман всевеликого войска Донского, граф Российской империи, приложил руку ко лбу ничтожного сотника.
– Горяч. Ну да это она разгорячила. Поправляйся, господин мой. Я вам скажу, хворать да по госпиталям валяться недостойное для донского казака дело. Ну, ты другое дело. Ты тут не в счет. Я знаю тебя, ты больной ехал со мной, больного тебя я погнал с приказанием. Слава Богу, что ожил, а то наделал бы ты мне тогда тревоги. Я привык, государь мой, к тебе, и вам, сударыня, не раз придется ревновать ко мне, а я так и теперь ревную.
Вспыхнула Ольга.
– Помилуйте, я вам скажу!.. – продолжал Платов. – Это был примерный офицер, бойкий, исправный и всегда веселый. Я вам скажу, он и теперь исправен и боек, но веселье не то: скучает и грустит, а это не след донскому казаку. У донского казака лошадь да сабля – вот его друг да потеха, а завелась зазноба, и дело не то. Это хитрая наука, я вам скажу, ты от дела на вершок, оно от тебя на аршин, и так пойдете вы врозь, хорош будет полк[56]. Я вам скажу, я не прочь, чтобы молодые казаки любили молодых девиц и женились – это, я вам скажу, очень даже хорошо, но только жизнью и здоровьем рисковать – это негожее дело. Жизнь и здоровье нужны для Царя и пригодятся для войска Донского… Но, государь мой, привез я тебе сестру милосердия, выходит она тебя, вылечит, а там, глядишь, мы и Бонапартишку разбили, – и тогда сам у тебя посаженым отцом буду, и так в Питере запразднуем, что небу жарко станет. А потом по скорости, думаю, и в крестные меня призовете. Грех плошать молодому казаку.
До слез покраснела Ольга Федоровна.
– Ну, государи мои, совет да любовь! На меня, старика, сердиться не след, а тебе, Петр Николаевич, спасибо за службу верную, да советую выздоравливать поскорее, недели через две начнем сражаться. Смею думать – и побеждать будем. Ну, прощайте, мои дети.
И, галантно поцеловав маленькую ручку Ольги Федоровны, поцеловавши и ординарца своего, Платов вышел из комнаты.
Пожали руку свитские, пожали хорунжие, Зазерсков грубовато спросил:
– Хорошо лекарство? – и, обернувшись к Ольге Федоровне, сказал: – Вы мне его, пожалуйста, не разбалуйте, а он у меня хорошее дите, разумное. Только не испортите. А ты смотри у меня. Лихость с бабой не потеряй, – и вышел.
Опять одни остались Коньков с невестой.
Понравились, полюбились эти грубоватые люди Ольге Федоровне. Она видела, что они любят ее Петруся, и потому особенно дороги они ей стали.
Платов уехал. Казаки опять предались мирным занятиям. Хорунжие уехали по соседству к Владимирским уланам. Зазерсков днем и ночью шатался по конюшням и смотрел, чтобы казаки хорошенько выкармливали коней, Жмурин пел песни и чистил Занетто, Зайкин забавлялся с детьми, И любили они этого бородатого казака затейника и выдумщика: смастерит из щепок мельницу, дом из лучинок, голову Наполеона из куска мела – «дюже развратный[57] и до всего дотошный», как говорили урядники, был старовер Зайкин.
Коньков при внимательном уходе, при душевном спокойствии поправлялся скоро.
Кашель не мучил, лихорадка прекратилась, грудь перестала болеть, а ноги и руки, ежедневно растираемые Ольгой Федоровной, быстро оправлялись. Коньков с радостью чувствовал, как возвращались силы, желал поскорее заслужить перед Платовым свою вину и мечтал о скором окончании похода, о скорой свадьбе.
Атаман зря не скажет!
Хорошо было и Ольге Федоровне. И она поправлялась и полнела, и хорошела.
«Что, – думала она, – может быть выше и приятнее, как ухаживать за дорогим больным и видеть его скорое выздоровление? Что может быть приятнее чистого поцелуя?» И не понимала эта чистая девушка, как может Гретхен жить иначе. Они спали вместе в одной комнате. И почти каждую ночь слышались три осторожные удара в стекло, и Гретхен покорно вставала и уходила, чтобы вернуться под утро.
Зачем эти свидания? Что интересного в бледном Каргине, в курчавом Жмурине?
Холодностью ответила она Каргину, когда раз вечером, на крылечке, он стал ей говорить, что ему, образованному человеку, тяжело с этим мужичьем, что его обманула жена, что его преследует Зазерсков.
Даже всплакнул слегка молодой казак перед красивой девушкой, но не вызвал участливого слова, не добился ласкового взора.
«Мужичье» было дорого Ольге Федоровне, потому что в них она видела людей, преданных и обожающих ее и ее жениха. Среди мужичья был и Жмурин, который каждый день приносил ей букет цветов и ласкал и холил «их» Занетто; среди мужичья ведь был когда-то и бедный Какурин, что ради чемоданчика с бельем для своего барина пожертвовал жизнью.
Не понимала она и измены жены Каргина, а главное, не могла понять, как можно говорить такие сокровенные вещи человеку постороннему? Не видела она также и притеснений со стороны есаула.
И ни с чем ушел «письменный» человек, думавший найти образованного, сочувствующего ему человека в невесте товарища.
Через неделю Коньков стал выходить. Тогда начались прогулки в рощу, на горы, к речке. Молодые казаки снимали шапки; старые сослуживцы, знавшие хорошо «Пидру Микулича», поздравляли с выздоровлением, новички делали фронт – и все это радовало и тешило любящую Петруся Ольгу Федоровну.
Радовало ее и ясное летнее небо, и зелень лугов, и тишина лесов с расчищенными дорожками, со скамейками здесь и там. Горячо молилась она во воскресеньям в кирке, куда водила и жениха, слушали вместе орган и проповедь пастора и возвращались домой счастливые тихим, мирным счастьем.
Часами сидя на выгоне, слушали они пастушью свирель и блеяние стад, смотрели в волны горного ручья, наблюдали жизнь муравьев в лесу, прыжки забавной белки.
– Ведь и ты моя белочка! – говорил ей казак.
– Ax ты… Сам ты белка!
И широкой волной охватывало их счастье. И не было лучше времени для них, как это лето 1813 года в Саксонии, во время роздыха от брани и сражений.
Казалось, Бог хотел вознаградить хорунжего за его лишения. И Божья награда была больше и выше, чем все кресты, все знаки отличия, данные людьми…
Но недолго длилось это блаженство.
Как минута, промелькнули две недели вдвоем; здоровье вернулось; пора было в строй.
Перемирие кончилось, полки собирались к Дрездену…
С трудом уговорил Коньков Ольгу Федоровну воспользоваться случаем и с транспортом раненых гвардейцев уехать к отцу в Петербург.
– Я буду так спокойнее, моя ненаглядная, радость моя.
– Я с тобой хочу! – капризно, как маленький ребенок, повторяла она.
– Нельзя, дорогая. Мы опять в разъезды, мы опять уйдем вперед, чтобы быть очами и ушами армии, опять будем душу свою полагать за други своя, как учил нас Христос. Разве худо это?
– Ах, голубок мой! Так хорошо было эти две недели знать, что ты в тепле, что ты со мной, что тебе хорошо. А теперь опять я буду волноваться, буду не спать, томиться, ожидая тебя.
– Не бойся, моя радость! Война скоро кончится. Идут уже переговоры о мире.
– Дай Бог!
В одно ясное утро в первых числах августа раздались Крики для сбора, поседлали, повьючили коней казаки, сел на Занетто Коньков, и в слезах, в дорожном платье вышла проводить жениха Ольга Федоровна.
– Прощай, голубчик!.. Прощай, Занетто, носи своего барина, выручай из беды… Прощай, Жмурин… Зайкин… Прощайте, друзья мои. Да поможет вам Бог. Прощайте, Аким Михайлович. Прощай, дорогая сотня! Прощайте, милые атаманцы… Ну, еще раз прощай, Петрусь, догоняй, отстанешь, – прошептала Ольга и поцеловала пыльный сапог его.
Затем, рыдая, Ольга Федоровна, перекрестила его и отвернулась.
Коньков поцеловал ее в губы и вскачь пустился догонять сотню.
Села в тарантасик Ольга Федоровна, села с ней Гретхен, тоже в слезах; хмурый жених Генрих махнул кнутом, и застучали колеса по камням.
Оглянулась Ольга Федоровна. Высокая едкая пыль подымалась по дороге. Сверкали копья, вверху блистали стволы ружей… И это все, что осталось теперь от дорогого ей, бесконечно милого человека… Вот вошли в лес – вот и не видно их стало. Улегается пыль от сотни, пыль, поднятая копытами его лошади.
Оглянулся Коньков. Черной точкой виднелся тарантас. Глянул – кругом суровые лица, знакомое боевое выражение в глазах.
Недолго еще подумал он про Ольгу, и весело, радостно стало на душе у него, и с хорошим предчувствием пошел он в поход.
XXII
…Для изучения законов истории мы должны изменять совершенно предмет наблюдения, оставить в покое царей, министров и генералов, а изучать однородные, бесконечно малые элементы, которые руководят массами…
Гр. Л. Н. Толстой. Война и мирВсякое мировое событие неизбежно следует известным законам. Не недостаток в кавалерии, мешавший Наполеону довершать свои победы энергичным преследованием, не отсутствие военного таланта в фельдмаршале князе Шварценберге, не сомнительная храбрость немецких волонтеров и стойкость русской армии губили Наполеона и разрушали многие года созидаемую всемирную монархию.
Идея всемирной монархии не сливалась с важнейшими мировыми законами – с идеями национализма, главным образом. Русские были слишком разнородны с немцами и французами и французы – с русскими и голландцами, чтобы воля даже и гениального человека могла их спаять, – и девять лет созидавшееся великое здание рушилось само собой. На победы под Кульмом и Денневицами союзников Наполеон отвечал Люценом и Бауценом, войска плясали, как в кадрили, то наступая, то отступая. Лето оправлялись, в осень начинали борьбу. Союзники делали тысячи глупостей и ошибок, напрасно испытывая храбрость своих войск, и все-таки действия их клонились к победе, и Наполеон медленно отступал.
Невидимо совершался мировой переворот, и тщетно Наполеон напрягал свои силы, тщетно дрались с безумной отвагой французские полки, они погибали без пользы. Разлившийся поток французского владычества входил в свои берега, он сделал свое дело.
Он пробудил патриотизм германского юношества, дал толчок к объединению германских земель, довел патриотизм русских до предела и укрепил их в любви к отечеству.
Мировая миссия Наполеона была кончена, судьба, пославшая его, убрала его, как нечто ненужное, и напрасны были усилия этого маленького, но гордого человека.
Час его пробил.
Кутузов умер весной в Бунцлау, князь Витгенштейн был сменен, и командование союзными армиями было вверено немцу князю Шварценбергу. В противность другим своим собратам, Шварценберг был плох даже на бумаге. Перемирие кончилось, каждый просроченный день усиливал Наполеона, а в главной квартире все еще спорили и не могли решиться наступать. Главнокомандующий не знал, сколько сил у Наполеона и где он находится. Собранные сведения сказали, что французская армия где-то «там», у Дрездена, но сколько там корпусов, каковы силы, чьи войска – никто не знал. Десятого августа, на пятый день по окончании перемирия, решаются наступать на столицу Саксонии. И вдруг у немецкого генерала встает роковой вопрос: укреплен Дрезден или нет? Сколько там может быть войска, каковы подступы, удобны ли дороги? В главной квартире нет карты, нет даже рекогносцировочного крока. Добывают старинную карту Петри, по которой еще действовал чуть не Густав Адольф, но ей нельзя верить, с тех пор много воды утекло и многое могло перемениться. Но наступать надо…
На заре десятого августа 1813 года через Саксонские Рудные горы движутся казаки Родионова, 20, 25, и 26-й егерские полки, батарейная рота № 3, конно-артиллерийская рота № 7, гродненский гусарский полк, 21-й и 24-й егерские батальоны, атаманский полк и казаки Иловайского – это авангард генерала Рота, сзади идет корпус Раевского, а еще далее и вся армия. Маршруты даны неточные; армия наступает ощупью.
Поутру тринадцатого августа на горизонте показались строения Дрездена. Показались и французские войска. Пехота рассыпала цепи, казаки начали бесконечные маячения, раздались орудийные выстрелы: делали то, что на военном языке называется рекогносцировкой. Под прикрытием войск, фельдмаршал, император Александр, король прусский, генералы Моро и Жомини въехали на холм и в трубы обозревали позиции. В круглое стекло трубы видна была здесь и там французская пехота, дымки орудий, виднелись здания, холмы – быть может, укрепления, а может быть, просто курганы – карта Петри ничего не выясняет. Пленных нет, никто не знает, там Наполеон или нет, вся французская армия собралась на защиту столицы Саксонии или там сосредоточено два-три корпуса?
Атаковать или нет?
Под вечер один прусский волонтер, в вольном платье ходивший в Дрезден, явился в главную квартиру. Его доклад был принят как откровение свыше, как нечто необычайно верное.
Самое важное было то, что Наполеон еще не прибыл в Дрезден, что город слабо занят и плохо укреплен. Надо было решиться, стремительно атаковать, но Шварценберг не умеет быстро решаться. Собирается военный совет. Русские генералы бесятся и из себя выходят, немцы поражают своим хладнокровием и спокойствием.
Наконец ночью разослана диспозиция. В ней все определено, каждой части указано, что она должна взять в этот день, – а в возможность взять больше не верили. Многочисленная армия союзников, по диспозиции, к концу боя овладевала только городскими предместьями. Войска разбрасывались на громадном протяжении, безо всякой связи, без всякого единства действий – сражение грозило перейти в ряд отдельных стычек и боев за местные предметы.
Но как-никак диспозиция была дана, войскам разрешали драться.
Настало четырнадцатое августа. День был жаркий, солнечный, небо цвета бирюзы, ничем не закрытое, ничем не затуманенное. Солдаты рвались вперед, стремились скорее достигнуть города и овладеть им, но их не пускали. Да и нельзя было пустить – они были разорены.
День прошел в бесплодном кровопролитии. Тем временем Наполеон призывал к себе новые и новые резервы, и армия его поспешно собиралась.
Но ни эти ошибки Шварценберга, ни неудачи четырнадцатого августа не могли уже дать Наполеону победы. Его час пробил. Союзники были слишком многочисленны, чтобы можно было их разбить сразу, бой затягивался, и Шварценберг имел время исправить свои ошибки.
Но все это созналось потом. Тогда вышли подробные планы, были доставлены донесения, и пестрые значки обступили розовой краской очерченное пространство с надписью «Дрезден», тогда увидели и растянутость позиции, тогда познали и неуместность своей робости, но в тот знойный день никто этого не сознавал…
Ночью, в эту сырую, холодную августовскую ночь, когда по небосклону носились темные тучи, скопляясь и предвещая серый, дождливый день, у костров, горевших близ деревни Толкевиц, в группе казаков, гусар и стрелков считали бой удачным.
Французы много раз ходили в атаку, но всякий раз лубенцы отражали их ударом в сабли – и пехота неприятельская бежала. Ручей недалеко от флосграбена, где поили лошадей, каменные домики, окруженные садами и огородами, составили маленький мирок, вокруг которого сосредоточивались интересы авангарда Рота.
Есаул Зазерсков, молодой хорунжий Кумов да два гусарских корнета составили группу у костра. Немного поодаль у другого сидели Зайкин, Каргин, еще двое казаков и жарили баранину.
Холодный ветер прохватывал насквозь старые мундиры, но от костра шло тепло, и аппетитный аромат мяса удерживал казаков у огня и привлекал пехотных солдат туда, где собрались казаки.
– Что, сипа, есть захотелось? – грубовато спросил Зайкин у маленького егеря.
– Да что же, казачки, как не захотеть есть. День целый дрались, ничего не емши. Захочется поневоле есть.
– Тоже дрались! – передразнил казак. – За кустами-то лежучи.
– Наша война такая, землячок. Кажиному войску свой предел положен – вы, скажем, на конях, мы пеши орудуем, антиллерия стрельбой поражает.
– Так говоришь: есть хочешь?
– Хочу, дяденька. Во как хочу!
– Ах ты, сипа несчастная! Что же ты не озаботился свово барашка взять.
– Где же его найдешь-то, дяденька?
– Да вот нашел же я. Отчего бы тебе не найти.
– Нас за это под расстрел, дяденька. За грабежи.
– Грабежи. Враг так берет, а мы ему бережем. Так, что ль? Тоже начальство-то ваше мудрое.
– Про то не могем знать, дяденька. Вы казаки, вольные люди. Вам позволяют, – просительно говорил маленький егерь, глядя жадными глазами, как румянилась баранья лопатка и закипал на ней жир.
– Что же ваше начальство не озаботилось вас накормить?
– Где же, дяденька, сражение, одно слово… У нас и офицеры-то не евши, – робко заговорил солдат.
– Зачем испытываете, Зайкин? – строго остановил его Каргин. – Дайте им поесть.
– Отчего не дать, Николай Петрович. Мне их очень жаль… Да хочется злобу сорвать. Отчего регулярные сегодня нас не пустили на Дрезден, отчего Матвею Ивановичу дела до сей поры не дали?
– Про это же он не может знать, Зайкин. Это свыше идет…
– Эх, ночка-то темная! – прервал молчавший пока старый казак. – Будет завтра дождь, с утра будет! Тяжело, атаманы молодцы, будет завтра драться.
– Не то, Иван Егорович, – почтительно обратился к нему Зайкин, – будет тяжело, что дождь, а то тяжело, что гляньте, какая позиция. Спереди река, сзади деревня, тут конному и не приведи Бог как будет тяжко!
– Ну что же, пешки будем драться.
Баранина поспела.
– Что же, дать им? – обратился Зайкин к Ивану Егоровичу и кивнул на солдат.
– Дай. Тоже воины храбрые.
Зайкин достал нож из-за сапога и, положив баранину на потниковую крышку, стал резать сочные ломти и наделять ими пехоту. Подошли и еще солдатики.
– Что это как вас много. Всем не хватит, – крикнул Зайкин. – Расходитесь, братцы, что траву зря топчете!
Но никто не шевельнулся. Все хмуро смотрели на баранью лопатку.
– Дели им все, – молвил тихо Иван Егорыч, – мы ведь обедали, а они нет. Тоже христовы воины.
– Ну ладно! Где наше, казачье, не пропадало! Ах и барашек же был важный!
И ломти один за другим уходили в протянутые руки егерей. Исчезла наконец и кость; Зайнин толкнул костер ногой, завернулся с головой в шинель и лег. Примеру его последовали и ожидавшие ужина Иван Егорыч, Каргин и молоденький безусый казачок Сысоев.
Ужин не состоялся. Порешили заснуть так, но с голодухи не спалось. Костер грел только один бок, а с другого, открытого, продувал холодный ветерок и мочил накрапывавший дождь.
Тяжелые думы одолели Каргина.
Вот уже почти год, как он женился. У Маруси давно родился ребенок, не его, положим, но все-таки ребенок, которого он будет любить! Сын или дочь – он даже не знает этого! Да и зачем знать – не все ли равно? Он покинул ее больную, расстроенную, вскоре после свадьбы. «Но ведь она подлая… Почему?.. А я не подлый? А мой грех с Гретхен, с Эммой, с крепостной Грушей… Я мужчина. Мне все позволено. Я могу делать все, что хочу, от меня ничего не убудет».
Но эти оправдания не успокаивали его. «Ведь и Рогов так рассуждал. Да Рогов был более прав – разве мог он знать, что его убьют так скоро. Но зачем же она не созналась! Она боялась… Меня боялась! Боже, точно я сделал бы ей что худое! Что-то она чувствует теперь? Поди-ка с маленьким возится… Роговским… Ждет меня. За город выходит, газеты читает. Мало пишут… Да и далече отсюда. И в Петербурге-то мало про нас знают, а там… Каждый день, каждую минуту могут убить меня как простого казака.
Мерзнем, мокнем, шатаемся по грязи, как собаки словно. И никто спасибо не скажет.
Ах, война, война! И зачем тебя придумали люди! Был бы я теперь в университете, читал бы я умные книжки и все хорошо бы шло. А теперь рядовой казак, и в урядники не произвели… Отчего? Зазерсков чего-то мною недоволен. Родственников выводит. Сысоев-то ему троюродный брат, вот и тянет его. Ну да что там: терпи казак – атаманом будешь!»
И тяжело вздохнул Каргин. Глубоким вздохом ответил из-под шинели Зайкин, заворчал что-то Иван Егорыч. И снова все смолкли.
Дождь барабанит по набухающей шинели, земля намокает под боком, костер шипит и потрескивает от дождевых капель.
От соседнего костра доносится громкий смех Зазерскова и его уверенное: «Да я знаю!»
Гусарский корнет что-то рассказывает, и, должно быть, смешное.
Лошадь жует над самой головой, пахнет гарью, сыростью, грибами, пахнет холодной, сырой осенью.
Каргина одолевает дремота, и мало-помалу он забывается. Холодная струйка, пробравшаяся под воротник, будит его, он вздрагивает и долго ворочается.
Откинув шинель, он открывает лицо и сразу попадает под дождевой душ.
Все небо заволокло тучами, и мелкий дождик потянулся надолго.
Соседи Каргина легли кучей и тихо спят, а может быть, и так лежат? Каргин поднялся с земли, надел кивер на голову и пошел бродить по бивуаку. Ноги были словно чужие, усталые, все тело ломило, хотелось лечь, но на склизкую, сырую землю и смотреть было противно. Далеко впереди горели неприятельские костры, и слышался тихий шорох уснувшей армии.
И долго ходил взад и вперед Каргин, думая мрачные думы. Наконец стало чуть светлее, но было все такое же серое, холодное, дождливое небо, тучи закрывали горизонт; было мрачно и сыро. Казаки просыпались, шли умываться на реку, потом поили продрогших лошадей, задавали сена и овса. Офицеры спали под навесом из рогож, накрытые плащами, и странно бледны были их истомленные лица.
Зашевелились и в пехоте. Раздались голоса, хриплые, простуженные. Нехотя натягивали ранцы, разбирали ружья солдаты. Туман таял и исчезал, становилось как будто теплее.
Далеко впереди за маленькой рощей, у деревни Блазевица, где ночевала стрелковая цепь, стали постукивать выстрелы. Сначала редко, одиноко, чаще и чаще.
То дивизия Рорэ повела наступление.
Вскоре показались зеленые мундиры – егеря отступали к Шолкевицу.
– В ружья! – раздалась команда в пехоте.
– По коням! – кричали в кавалерии.
Отряд Рота тоже пришел в движение.
– Ездовые, садись! – отчаянно завопил маленький толстый капитан батарейной роты. Отряд двинулся назад к селению Стринен.
Здесь пехота дала несколько залпов, но пришло опять приказание отступать, и войска зашлепали по грязной, раскисшей дороге.
«Он» валом валил на наш правый фланг. За дивизией Рорэ шла дивизия Деку; держаться было трудно.
Но Рот отступал медленно. У Зейдница, селения, окруженного рвом, приказано было остановиться.
Егеря бегом разбежались по рву. Лубенцы стали впереди, за ними разместились казаки. Батарейная рота, увязая в грязи, выезжала на позицию. Пехотные солдатики, держа в одной руке ружье, другой хватались за грязные, облипшие глиной спицы и обод и толкали орудия и ящики, помогая лошадям вывезти на глинистую гору. Наконец раздались пушечные выстрелы, и егеря ободрились.
– Ну, теперь с антиллерией много легче будет.
– Все постоим, так отдохнем, – молвил маленький егерь, что просил ночью у казаков баранины.
– Ишь ты, сколько отмололи-то по этакой грязи!
– А что, братцы, к полудню близко?
– Часов одиннадцать есть.
– Ври! Это, значит, мы уже сколько воюем.
– Да многих потеряли.
– Глянь-ка, сколько их высыпает. Ну Рот, Рот, как тебе съесть такой букиврот.
– Ах, раздуй тебя горой, тоже выдумщик.
– На это нас взять.
Действительно, положение Рота становилось отчаянным. Против его пятитысячного отряда скоплялись корпуса Мортье и Нансути. Но егеря стреляли метко, казачьи пики горели внушительно, и молодые французские солдаты, из коих большинство в первый раз участвовали в бою, наступали вяло и нерешительно.
Вдруг вдали послышались громкие крики: «Vive l’Empereur!»[58] Крики эти, перекатываясь, направлялись от Дрезденского Грос-Гартена и сопровождали маленькую кучку всадников, впереди коей ехал человек в сером сюртуке на белой лошади. Наполеон объезжал свои войска.
Наполеон – это священное имя для французского солдата, это нечто такое великое и сильное, что заставляло забывать дом, жену, детей, заставляло покидать родину и идти в далекие, неизвестные земли, что заглушало страх смерти, боль от ран – и ободрились молодые конскрипты, и с громовым криком: «Vive l'Empereur!» – ринулись они на Зейдниц.
Все стихло на минуту в русском отряде. Шутки прекратились. Заряженные ружья положены на вал, у каждого своя цель, своя дума.
– Картечь! – слышна команда в артиллерии. Звенят орудия, суетливо возится прислуга возле пушек.
– Шашки вон! – командуют в лубенском полку.
Наступает решительная минута контратаки.
Теперь стали видны моложавые лица французских солдат, намокшие мундиры, грязные, облипшие глиной штиблеты.
– Батарея! – отчаянным хриплым голосом кричит капитан; суетятся нумера с пальниками, стихла пехота, взяв на руку ружья, рвутся взволнованные кони гусар.
– Пли!
На минуту все затянулось дымом. Грохот прокатился далеким эхом до самого города.
Стихший на минуту дождик полил снова. Но дым рассеялся и обнаружил синие мундиры, насевшие совсем близко на батарею.
– С места в карьер! Марш-марш! – слышна команда у гусар, и разом рванули гнедые лошади, и с громовым «ура» понеслись гусары на выручку своих.
Вихрем пронеслись эскадроны сквозь батарею, поспешно бравшую орудия на задки, и мощно врубились в 4-й французский полк.
Дрогнули французы и побежали, бросая оружие, но за 4-м полком смыкались в каре другие полки двадцатитысячного отряда. Пули срывали людей с лошадей, лошади падали с перешибленными ногами и жалобным ржанием терзали слух одиноких всадников.
– Назад! – трубит трубач, и расстроенные лубенцы отступают. Они прикрыли батарею, выручили ее – они свято исполнили свое назначение.
Весь отряд Рота втягивается в селение Рейк.
– Братцы, – говорит генерал, проезжая по рядам, – не посрамим земли русской, умрем за веру православную, умрем за Царя-батюшку! Станем здесь твердой ногой.
– Постараемся! – отвечают мокрые, голодные, оборванные солдаты.
Казаки и гусары слезают с лошадей и, оставив их на улице и по дворам, сняв карабины и заряжая их на ходу бегом, занимают вперемежку с егерями опушку деревни. Команд нет. Нету частей, роты, сотни, эскадроны сбились вместе и перемешались. Офицеры разобрали участки. Не стало атаманского, лубенского, егерского полков, были одни люди отряда Рота, решившие умереть, но не отступить. И Каргин лег с карабином на валик за кирпичной стенкой, прилег и Зайкин, что смеялся вчера, что пехота лежа дерется.
Каждый нацелил себе врага, каждый жаждал боя. Вдруг камни, тын, колодцы, валик, огородная гряда этого чужого им селения стали им бесконечно дороги, а страдания, даже самая жизнь стали ничем, только бы удержать за собой деревню Рейк.
Дивизия Рорэ развернула батальоны. Успех ободрил солдат. Как русские считали для себя самым большим счастьем отстоять деревню, так для молодых французских конскриптов более всего улыбалось забрать в свои руки никому не нужную, ничего не значащую саксонскую деревушку!
Многие офицеры побрали ружья и легли в ряд солдат, чтобы усилить оборону. Есаул Зазерсков залег рядом с Каргиным.
– Что, Николай Петрович, весело? – шутливо обратился он к молодому казаку.
– Весело, Аким Михайлович! Да мы их не пустим, – радостно отвечал Каргин, и ему действительно было весело драться под проливным дождем, лежа на грязном земляном валике.
Неприятель приближался. Ни одна пуля не пропадала даром, но зрелище смерти, как бы летающей вокруг, только опьяняло солдат.
Вот затрещали барабаны, стрельба умолкла. Русские стали с ружьем наготове на валик.
– Ура! – загремел передовой батальон.
– Ура! – весело закричали защитники и толпой побежали навстречу французам. На мгновенье приостановились французы, но этой секунды довольно было, чтобы смять и поразить передних, чтобы вселить панику в задних…
Первый полк побежал, а солдаты вернулись назад в Рейк, и опять постукивают их штуцера, и белым дымком окутывается валик перед деревней…
Но вот удачно лопнула граната у стога сена. Стог загорелся и перекинул огонь на сарай, а с сарая перешел на дом бондаря, и запылала деревня.
Никто не обращал внимания на пожар. Казаки и гусары отвели лошадей в безопасное место и опять вернулись для меткой стрельбы по врагу.
Целых два часа продолжался такой бой. Стоило французам кинуться в атаку, – русские смело встречали их контратакой, и начиналось отступление. Французы развертывали новые батальоны, на позицию выезжали новые батареи – но успеха не было.
Рот сознавал, что задержанием этой деревни он оказывает влияние на ход боя и расстраивает широкие планы Наполеона, а люди его отряда до последнего барабанщика привязывались к этой деревне и решили лучше умереть, чем сдать ее.
Но отступать было надо. Французские полки обходили ее с тылу, авангард мог был быть поставлен в тяжелое, безвыходное положение.
Рот, два-три командира полков сознавали это, но солдаты, казаки и субалтерн-офицеры считали, что они победители. Они не видели ничего дальше балки у ручья, что проходилась ими рано утром и откуда выходили утомленные французские батальоны, они не знали ничего, кроме этой пылающей деревни, пожарным огнем согревающей их тела, высушивающей одежды. И если бы им сказали, что кроме их отряда дерутся сотни тысяч войск, что они маленькая песчинка в армии, что усилия их подобны усилиям муравья, тащащего соломинку рядом с лошадью – они бы удивились и, пожалуй, не поверили бы. Они в эти моменты жаркого боя были все, и, кроме них, ничего не было.
Надо было нанести отрезвляющий удар, чтобы дать понять, как малы и ничтожны они были…
И Каргин получил такой удар. Готовилась новая контратака. Солдаты вставали; казаки закидывали ружья за плечи и вынимали шашки из ножен.
– Ты что же, Николай Петрович, – сказал Иван Егорыч.
– Погоди, я вот хочу этого пузатого уложить, – и Каргин, вытянувшись на валике, стал целить.
Ему показалось, что он выстрелил раньше, по крайней мере, все заволоклось дымом и туманом и окрестность на минуту исчезла из глаз.
Когда туман рассеялся, Каргина поразила тишина. Он лежал с закрытыми глазами. Он стал прислушиваться.
Нет, шум был, но какой-то глухой, неясный.
Где-то далеко-далеко кричали «ура», трещали балки и слышался вой разгоревшегося пожара и топот беспокойных лошадей.
Каргин нехотя открыл глаза и с удивлением заметил красноватый отблеск пламени на зеленой сырой траве. Шум то стихал и удалялся, то снова становился ближе, перекатываясь волнами. Но Каргина не интересовал этот шум. Он понял, что это они там дерутся из-за чего-то, – и их боевые заботы, все то, что волновало и его несколько минут тому назад, показалось ему мелким и ничтожным.
Черная мокрая земля с примятой травой, только она одна – не была ничтожна.
Он глядел, как некоторые травинки, посильнее и погибче, разгибались медленно и, казалось, хотели стряхнуть с себя грязь, смотрел, как черная блестящая жужелица набежала на ком грязи, приостановилась и побежала дальше, унося на своих крыльях отблеск пламени пожара.
Секунды тянулись страшно долгие, но это не было неприятно. Мысли были такие простые, ясные. Если в его воображении вставала комната, то она была просто и уютно убрана; сквозь чистые кисейные занавески яркое солнце бросало на пол свои четырехугольники, а свежий аромат от хорошо навощенного пола наполнял воздух. Являлась речка, то это был тихо журчащий под сенью дерев лесной ручей, задумчивый и спокойный; все было просто и ясно в мозгу. Только война была вопиющей несправедливостью, чем-то резким, кричащим, каким-то красным пятном, вырезывающимся на спокойном сине-сером фоне.
Но об ней не надо было думать!
И Каргин не думал о войне. Перед ним опять вставали видения чего-то такого простого и ясного, каким кажется весь мир в раннем детстве, когда солнце светит ярче, воздух чище и прозрачней, люди добрее…
Мимо него бежали какие-то люди в тяжелых, облипших грязью сапогах; они не обращали на него никакого внимания. Один прыгнул через него, и большой ком грязи, сорвавшись с голенища, упал на раненого и причинил минутную боль.
«За что! За что!» – с горечью подумал Каргин.
Вслед за сапогами, мелькавшими перед глазами лежащего Каргина, замелькали облипшие грязью штиблеты и разутые босые ноги…
То проносились наши войска, преследуемые вчетверо сильнейшим неприятелем. Один из конскриптов, молодой мальчик, недавно слезно прощавшийся с матерью, фермершей в Провансе, наивный и чистый, с размаху всадил штык в бок лежащего казака и, засмеявшись, побежал дальше.
Зачем он сделал это – он и сам не сознавал. Если бы ему сказали, что он нанес смертельный удар легко раненному, что причинил ему невыносимые страдания, что сделал молодую женщину на дальнем востоке вдовой, а ребенка сиротой – он был бы страшно смущен, и кровавый призрак убитого им казака, быть может, преследовал бы его всю жизнь…
Но никто ему этого не сказал, и, ударив в бок человека в синем мундире, он стряхнул кровь, покрывшую штык, и весело побежал по улице, прыгая через трупы, и его веселое, жизнерадостное настроение нисколько не пострадало от этого, да он и не думал больше о раненом казаке.
Весь свет изменился теперь для Каргина; что-то холодное, жестокое вошло внутрь его, вошло туда, куда не должно было входить, вошло и вышло – и вдруг стало тепло и мокро. Бок быстро намокал, и по мере того как мундир становился сырее, а боль сильнее, свет дня погасал перед его очами; желания становились мельче, уже, мир ограниченнее, память слабее. Что-то светлое, радостное мелькнуло было перед ним, как луч солнца в темной конурке, и опять ничего, опять та же тьма…
Казаки поспешно садились на коней и готовились догонять ушедшую пехоту. Отступление было в полном разгаре.
– Где Николай Петрович? – спросил Зайкин, беря за чумбур лысую лошадь Каргина.
– Там, – сурово ответил Иван Егорович и махнул рукой по направлению к деревне.
Никто не переспросил, никто ничего не сказал. Зайкин жестоко ругнул заигравшую было лошадь и свирепо крикнул: «Но, черт!» – и сотня молча потянулась вслед за авангардом.
Все были недовольны. Всем казалось, что они разбиты, что плохо сражались, что не выполнили они своего назначения, и глухая злоба на тех, кто заставил отступать, не давала думать о Каргине и многих других, что остались там где теперь «он», за той роковой чертой, за которой кончается «наше» и начинается «его».
Но они ошибались. Они были победителями, хотя и относительно.
XXIII
…Пятнадцать человек казаков с одним офицером, знавшим несколько язык того края, отряжены были ночью для отыскания, сколь возможно, хотя несколько лодок, оставшихся как-либо в безызвестности у неприятеля… Приплыв к правому берегу противу дер. Ломач, найдены были ими еще две большие лодки, на коих, по показанию гребца, находилась библиотека Лютера, следовавшая из Виттенберг а в Дрезден; ящики сии в то же время были выгружены для доставления оных сухим путем…
Военно-Ученый Архив. Дело № 2073«Генерал Рот, – писал Астер, – весьма удачно исполнил возложенное на него трудное поручение сделать перемену фронта назад, в виду превосходных неприятельских сил, на вязкой местности, при постоянном напоре противника на основную точку его движения. Потеря его пленными была незначительна; войска его выказали способность к маневрированию и явили новый опыт обычной русским храбрости, чему доказательством служит огромная потеря людей, как со стороны их, так и со стороны французов».
С тяжелым сердцем, грустно понурившись, шлепали по размокшей глинистой дороге казаки и солдаты Рота. А сзади пылали деревни, громыхали неприятельские пушки раздавались победные клики:
– Отступать!
Отступали после Люцена, отступали после Бауцена, конец, собрались с силами и ударили на Дрезден, и теперь опять отступать!
Но отступать перед Наполеоном! Не позор это, а нормальное явление.
Да, «ни светлый ум Императора Александра, ни решимость бороться не на жизнь, а на смерть короля прусского, ни опытность Моро, ни глубокие сведения Жомини не могли заменить недостатка в вожде, способном управлять огромной армией».
По размокшим и раскисшим дорогам шлепали войска, изнуренные, измученные тяжелым походом, павшие духом после неудачного боя. Кавалерия шла в поводу с лошадьми, подбившимися, никуда не способными, затупелыми oт усталости.
Если бы Наполеон мог ударить в этот момент на армию союзников, если бы была у него лихая кавалерия – кончился бы тогда великий поход и не было бы Лейпцига и Парижа, Ватерлоо и святой Елены…
Но спят богатыри-кирасиры, спят удалые гусары под снегом неприютной, холодной России: усеяли своими и конскими трупами они далекий путь от Москвы до Данцига.
И недоволен победой великий полководец. Мрачная будущность рисуется ему на горизонте, закрытом тучами. Хмурится ясный лоб, и мрачно, словно предугадывая зловещее будущее, говорит он:
– Войска, направленные против Берлина, разбиты; опасаюсь также и за Макдональда… Он храбр, предан мне, но ему недостает счастья.
Счастья!.. Да, и Наполеону нужно было счастье!..
Коньков не участвовал в сражении под Дрезденом. В главной квартире сильно беспокоились о положении северной армии, наследного принца, и для получения донесений оттуда решено было снарядить летучий отряд, командование которым вверили князю Кудашеву. В отряд назначались два эскадрона ольвиопольского гусарского полка и две сотни отборных казаков атаманского полка.
В число отборных Коньков не мог не попасть. И, весело собравшись, он, в числе прочих, тронулся по грязной осенней дороге. Надлежало пройти с лишком двести верст сквозь неприятельское расположение и вернуться обратно.
Сознание важности поручения, а главное, сознание, что не будут они участвовать в том сражении, от которого толку не выйдет, радовало офицеров, казаков и солдат, и отряд весело подавался рысью вперед и вперед, оставляя сзади себя хмурую, недовольную армию и стены неприступного Дрездена.
Коньков особенно радовался этой «партии». В ней он скорее забудет свою ненаглядную Ольгу, и время пробежит скорее, война придет к концу, он вернется в Петербург, и, быть может, его прикомандируют к лейб-казачьему полку. Вероятно, его к тому времени произведут в чин ротмистра и он будет командовать эскадроном.
То-то заживем тогда! Будем ездить в театры, гулять по Невской перспективе, по набережной, а в весенние белые ночи будем кататься на лодке, и тепло, уютно, хорошо будет у нас. Это не то что мокнуть на осеннем дожде!..
А дождь зарядил не на шутку. Золотистая шея Занетто побурела, потемнела, сделалась скользкой и горячей, грива слиплась и лежит на мокрой шее ровными прядями, на ушах дрожат капли.
Казаки съежились на седлах; впереди англезом подскакивают гусары; хорошенький Воейков задержал лошадь и подъехал к Конькову.
– Ну что, хорунжий, как живете-можете?
– Сотник, – весело поправил его Коньков.
– Давно? Поздравляю. Очень, очень рад. Когда же?
– После Тарутина.
– Да, ведь вы там отличились.
– Казаки вообще отличились, – скромно заметил Коньков.
– Ну и вы особенно. Наверно. Знаете, я завидую вам немного. Вы такой храбрый, лихой, мне кажется, отважнее вас нет во всей армии! – с восхищением глядя на сотника, сказал Воейков.
– Верно, ваше благородие; супротив Пидры Микулича храбрее нет казака! – из рядов весело сказал Жмурин.
Воейков покосился немного. Но, вспомнив, что у казаков своя товарищеская дисциплина, весело взглянул на казака и по-французски сказал Конькову:
– Это самое лестное, что можно слышать. Отзыв своих солдат дороже похвалы начальства.
Вспыхнул Коньков, и радостно, и хорошо, и стыдно ему стало.
«Вот бы Оля послушала», – мелькнуло у него в голове.
– Почему вас называют Пидра Микулич, – это так смешно!
– Петр Николаевич, Петр Миколаич, ну и до Пидры Микулича добрались.
– Пидра – это так забавно!.. И потом еще я одному завидую: у вас такая прелестная невеста.
– Правда! – оживленно заговорил сотник. – Простите, я вас и не поблагодарил за ее спасение. Я вам всем обязан.
– Пустяки. Эти мерзавцы разбежались при нашем появлении. Мне очень приятно было возобновить знакомство с Ольгой Федоровной… А признайтесь, вам немного досадно было, что не вы ее освободили?
– Да, – искренно ответил Коньков. – Это мне доставило бы большую радость.
– Это было бы так красиво! Точно в романе.
– А разве все теперешние события не похожи на вымысел, на какую-то фантастическую сказку! Подумайте, мне двадцать третий год, а я верхом объехал пол-Европы. Видел турок, их города, их жизнь, дрался и в России, и в Пруссии, и в Саксонии, чего-чего не видал! Замечательно! Из простого казака дослужился до сотника.
– Как из простого? Вы из крестьян?
Коньков рассмеялся:
– У нас, на Дону, нет ни крестьян, ни дворян, а все люди вольные – казаки. Только у одних отцы и деды жалованы русскими государями чинами и дворянским званием, у других нет. Большинство нас служит с казачьего чина. Я шестнадцати лет перед первой наполеоновской войной вступил в атаманский полк простым казаком…
– Вас, значит, били и секли? – с дрожью в голосе спросил Воейков.
– Нет. Бьют и секут плохого, неисправного казака, а я был старателен. Меня хвалили и отличали перед прочими.
– Но ведь вы же учились, держали экзамен, чтобы стать офицером?
– Нет.
– Однако вы прекрасно знаете языки… Наверно, проходили математику, астрономию, химию, геометрию?
– Не слыхал я таких наук! Российской грамоте – читать и писать – разумею: брат, дьячок, научил; арифметику, четыре действия, товарищ, Каргин, казак, показал, языкам немного обучился в походах, да пленный трубач немного объяснял – вот и все.
– Но ведь вы были раньше в школе или пансионе?
– Никаких таких пансионов у нас и в заводе нет. Есть окружное Новочеркасское училище, да и то открылось только в тысяча восемьсот пятом году, а я уже тогда в поход собирался.
– Вот оно как! – протянул Воейков и невольно подумал: «Бедная красавица Ольга Федоровна, за «брата дьячка» выходит…»
Но «брат дьячка» красиво сидел на нарядной лошади, у него были живые, выразительные, бойкие глаза, в которых светился природный ум, и Воейкову совестно стало своих мыслей.
Дождь на минуту перестал, и беловатые края туч осветили на минуту грустную картину. Дорога шла между двух рядов тополей. Их намокшие серебристые листья грустно свесились вниз, трава, темно-зеленая и сырая, казалась тяжелой и вялой. Передовой отряд въезжал в селение Мейсен, и кони дружно стучали по камням мостовой, и стук копыт гулко отдавался по улице. Жители кое-где высовывались в окнах и смотрели на отряд; две-три женщины выбежали навстречу с крынками молока и краюхами черного хлеба; с лаем кинулась собачонка, и на чьем-то дворе хрипло, по-осеннему пропел петух.
Из чистенького каменного домика с синей вывеской вышел седой высокий генерал в белом австрийском мундире. Князь Кудашев подъехал к нему, и они поздоровались.
– Куда это? В такую погоду! – с отвращением, поджимая губы, сказал начальник австрийских передовых постов генерал Баумгартен.
Кудашев объяснил то, что ему поручено.
– Но вы с ума сошли… Совсем рехнулись. Мы снимаем посты по Эльбе. Неприятель кругом и в полной силе. Дрезден уже занят. Ступайте назад на Фрейберг Ступайте скорее.
– А поручение?
– Что поручение! Своя рубашка всего дороже, – переиначивая русскую поговорку, ломаным языком сказал генерал.
Но не так рассуждали Кудашев и люди его отряда.
– Справа по одному, по две лошади дистанции – шагом марш!
И тут же, на походе, среди грязной улицы селения Мейсен, князь Кудашев произвел выводку и отобрал двести казаков и сто пятьдесят гусар. Остальных осадил. Эти триста пятьдесят казались ему отчаянными из отчаянных, на которых можно надеяться.
– Снять вьюки и отдать остающимся! – крикнул он и пошел с Баумгартеном обсушиться в дом.
И только он ушел, заголосили унтер-офицеры и урядники:
– Которые люди назначены в поиск, сымай вьюки, окромя плащей!
Засуетились люди.
– Но, балуй! Я тебя! – грубо-ласкаючи замахивался на Занетто Жмурин. А Занетто щурился и норовил хватить его зубами – не больно, нет, – это у него игра такая была.
Прошло больше часу. Кудашев, закусивший и выпивший стакана два вина, вышел к казакам и гусарам.
– Ребята! – сказал он громко. – Нас мало – врага много. Я полагаюсь на вашу хитрость, быстроту и ловкость.
– Постараемся! – дружно ответили всадники.
– Темнеет. Ночь нас выручит. Соблюдайте тишину и спокойствие, и Бог нам да поможет. С Богом! Вперед!
– Шагом ма-аррш! – скомандовали у гусар.
– Ну, иди, что ль! – хмуро сказал есаул Кашин, начальник партии.
– Наездники и фланкеры, выезжай! – крикнул впереди чей-то голос.
– Наездники, выезжай! – повторили голоса тут и там, и поднялся легкий шум.
– Брехов, езжай, што ль! – говорил урядник курчавому казаку.
– Лошадь приморилась, Петро Зотыч.
– Ах ты, Мохамед несчастный, ну ты, что ль, Кальжанов.
– Куда ехать-то? – торопливо спрашивал Кальжанов.
– Да беги уперед до начальника отряда!
– Ну ладно!
И с разных сторон одиночные казаки и гусары вылетели из рядов и, поталкивая лошадей шенкелями, вынеслись в голову отряда.
Кудашев роздал приказания, и фланкеры скрылись в сумраке дождливого вечера.
К ночи стали у деревни Кобельн, но из предосторожности в деревню не входили, чтобы не растревожить жителей и не дать знать о своем присутствии неприятелю. Ночь проводили тихо, не зажигая костров, воздерживаясь от куренья, от громкого разговора.
Дождь перестал. Но густой туман спустился над землей, и трудно было передовым партиям разведывать о неприятеле.
Однако часов около десяти фланкеры стали возвращаться и привозить неутешительные известия.
К Мейсену, в котором так недавно пил Кудашев вино с австрийским генералом, подошел теперь неприятель; конная бригада ночует в Ошаче; пехота стоит и в Ризе, и в Штрелене, и в Мюльберге.
Маленький отряд Кудашева со всех сторон припирался громадными неприятельскими силами.
Собрались вокруг Кудашева офицеры. Князь объяснил им все дело.
– Как думаете, господа? Вернемтесь назад через Вальдгейм, пока не поздно?.. Или махнуть через Эльбу?
Долго молчат офицеры. Молодежь сидит кругом. Они привыкли повиноваться да осуждать втихомолку действия начальства, а подать совет – этого они не умеют.
– Как думаете?
– Вернуться лучше, – хмуро говорит есаул.
– Плетью обуха не перешибешь, – поддерживает ротмистр.
И опять молчание, тяжелое, мрачное молчание.
И вдруг Коньков с блестящими глазами, с сильно бьющимся сердцем делает шаг вперед.
– Осмелюсь доложить, ваше сиятельство. За Эльбой стоит пехота… – Голос его дрожит и обрывается. – Теперь ночь. Мы на конях. Что нам могут они сделать?
– Лодки нужны, так не переправимся, – говорит кто-то сзади.
– Нужно бы два баркасика, – уже смелее, ободренный ласковым взглядом Кудашева, продолжает молодой сотник. – На них седла и амуниция, а люди и лошади вплавь! Мы с атаманом это часто делали, и через Неман, и через Алле…
Воейков с восхищением, блестящими глазами глядит на «Пидру Микулича»; в эту минуту он обожает «брата дьячка».
– Дело-то в том, сотник, что лодок, говорят, нигде не отыщут.
– Я достану, ваше сиятельство, – смело возразил Коньков.
– Ну, попытайтесь.
Живо седлают казаки лошадей. Тридцать человек пойдет с сотником.
– Можно мне с вами? – робко говорит Воейков.
– А начальство ваше?
– Ничего.
– Вы спросите.
– Да, я спрошу.
Воейков ушел и через минуту вернулся.
– Позволили!
– Ну, с Богом.
Коньков тронул лошадь, и маленькая партия осторожно стала выбираться на дорогу.
Проехали спящую деревню, свернули по проулку и по узенькой грязной тропинке спустились к реке. Ночь была тихая, безлунная. Темной полосой текла река, холодом, сыростью веяло от ее вод; песчаная отмель чуть светилась, но, увы, ни лодки, ни барки, ни плота.
Партия разделилась. Семь человек побежали вверх по реке, остальные вниз. Скоро шепот смолк; несколько минут все было тихо, потом раздались голоса – кто-то по-русски грубо бранился, ему отвечали ворчливо по-немецки, по временам в спор вмешивался урядник, и его рассудительный голос отчетливо доносился по воде.
«Что там такое?» – подумал Коньков, повернул лошадь и поскакал на голоса.
В густых камышах, покрывавших чуть не полреки, были протоптаны лазы. Три казака на лошадях, по брюхо в воде, окружили маленький рыбачий челнок.
Королев, розовый, вечно потный казак, с приплюснутым с боков, как у рыбы, лицом, зацепил фуражиркой лодку и тянул ее к берегу, осыпая бранью артачившегося рыбака. Черноусый и чернокудрый урядник Пастухов уговаривал рыбака бросить это дело. Третий казак, угрюмый бородач, заехав со стороны реки и стоя по пояс в воде, очевидно, намокал, холодел и молча ожидал развязки.
– Я не дам вам челнока! – по-немецки кричал рыбак. – Иначе мне придется умирать с голоду! Я не могу так. Это грабеж! Это стыдно русским.
– Давай, тебе говорят, – кричал Королев, – а не то не посмотрю, что за тебя, подлеца, сражаемся, так тюкну по башке окаянного!
– Ишь, Мохамед подлый, – поддерживал мягким баском Пастухов, – за его нацию деремся, льем кровь казачью, христианскую, а они на-поди – экое озорничество!
Коньков, подъехав к рыбаку, объяснил ему на силезском наречии, что лодка нужна для переправы, что ему возвратят ее и что он напрасно только поднимает шум из-за пустяков.
Но старый, седой, плохо выбритый немец и слушать не хотел увещаний Конькова.
– Я не могу отдавать свою лодку! – вопил он. – Это разбойники, а не солдаты. Французы лучше вас, я буду кричать на тот берег, пускай услышат.
– Ах ты, егупетка подлая! – начал было речитативом Пастухов, но Коньков остановил его:
– Оставь его, Пастухов. Что с дураком разговаривать! Так не хочешь отдать лодку? – по-немецки обратился сотник к рыбаку.
– Ни за что! – Рыбак схватился за багор. Коньков рассердился. Вдруг все лицо его налилось кровью и огоньки запрыгали в глазах.
– Бросьте его в воду, коли так! – крикнул он казакам, – и садитесь в лодку!
Приказания незачем было повторять.
Бородач, которому давно надоели эти препирательства, подсобил спереди, Королев с Пастуховым – сзади, и рыбак был бережно поставлен на дно. Вода доходила ему по плечи. Он вдруг притих. Холод пробрал его старческое тело. Ворча и спотыкаясь, он побрел по дну к берегу.
Казаки выехали на берег. Часть осталась держать лошадей, а шесть казаков, Воейков и Коньков сели в лодку и поплыли вниз по реке.
– Зачем вы его сбросили в воду? – тихо по-французски спросил гусарский корнет. – Старикашка простудится и помрет, чего доброго.
– А черт с ним! – отрывисто сказал Коньков и стал опять внимательно смотреть на реку, высматривая лодки. Он и думать перестал о старике рыбаке.
А Воейкову рисовалась бедная комната немецкого домика; очаг, сети на стенах, седая старушонка в чепце вяжет чулок, кошка умывается в углу, и на большой деревянной постели, в груде тряпок и белья, лежит умирающий старик – он тяжело кашляет, грудь его болит, кровь идет горлом: он жестоко простудился, приняв невольную студеную ванну. И зачем? Все равно челнок подтягивали к берегу, могли бы и с ним подтянуть. К чему излишняя жестокость!
«Ах, Коньков, Коньков, – думал он, – как ни умен ты, а все еще тебя много воспитывать надо. В скольких водах не вари, а все Пугачевым да Разиным пахнуть будешь. Бедная Ольга!»
Коньков догадался по взгляду Воейкова, что тот все еще не может успокоиться, он улыбнулся ласково и сказал:
– Не сердитесь, Владимир Константинович, на то война!
Но Воейков долго не мог примириться с этим фактом. Ночь, как всегда перед рассветом, вдруг стала темнее, вода глубже, но дали яснее. На реке темным силуэтом показались две лодки. Это было все, что нужно Конькову.
– Навались! – сказал он, и челнок полетел. С легким свистящим журчаньем раздвигалась вода на две стороны, у самого носа подымался маленький гребешок, и далеко расходились полосы. Казаки, низовые, гребли, как заправские моряки.
На лодках сидело человек десять мужчин, и на корме лютеранский священник.
– Стой! – крикнул Коньков. На баркасах налегли на весла.
– Стой, вам говорят. Стрелять буду!
И блестящие стволы казачьих ружей поднялись над челноком, и послышалось щелканье подымаемых кремней.
На лодках перестали гресть. Пастор поднялся со своего места и тихо и убедительно заговорил:
– Христиане, мы везем здесь из Виттенберга библиотеку нашего первоучителя Лютера. Здесь все старинные священные книги, большинство рукописные. Неужели же, образованные христиане, подымется рука у вас на памятники древности, на священные реликвии человека, которого нельзя не уважать!
– Мели, Емеля, твоя неделя. К черту Лютерову брехню, – по-русски сказал Коньков и затем обратился по-немецки к пастору:
– В настоящее военное время эти книги имеют только относительную ценность. Не угодно ли будет вам немедленно пристать к берегу и выгрузить ваши тюки для доставки сухим путем в Лейпциг, а лодки предоставить нам.
Между пастором и гребцами начался разговор. После некоторого колебания гребцы в суровом молчании взялись за весла.
– А, так черт вас заешь! – опять, вспыхнув, крикнул Коньков. – Стрелять буду, и тюки ваши проклятые покидаю в воду!
Гребцы покорно повернули к берегу, и началась разгрузка…
К утру лодки были доставлены Кудашеву. Воейков сухо простился с Коньковым; он был разочарован. В нем не было того юношеского увлечения, которое согревало и восхищало его при первом знакомстве с казаком.
Коньков был просто грубый, широко пользующийся правом сильного человека.
Зачем было топить старика в ледяной воде, зачем оскорблять бранью и угрозами безвинных добрых людей, заступившихся за свою святыню?
Разве в этом лихость, храбрость и смелость казаков?
XXIV
…Двадцать пять ребят лихие,
Отважные молодцы,
С разных сотен собирались
И за Эльбу отправлялись…
Казачья песняПереправа шла бойко и поспешно. Первые лучи солнца робко золотили уснувшую реку и бросали тени от стройных тростников, когда казаки, раздетые донага, на неоседланных лошадях толпились по берегу.
Воейков, находясь в лодке, наполненной седлами, амуницией и прелым казачьим бельем, смотрел на толпу голых людей, собравшихся на берегу.
Сам он не плывет. Зачем? На баркасе есть место, а простудиться так легко! А Коньков – неужели он вплавь?
«А вон он! Вон белое, как слоновая кость, тело, тонкие упругие ноги и красное загорелое лицо… Как он дивно сложен! Он верен своему принципу: требовать от людей только того, что сам можешь исполнить, чему сам покажешь пример. Он поплывет раздетый, как и они, на своем золотистом Занетто, не боясь простуды, не боясь утонуть. Но все-таки он жестокий и грубый человек. У него нет жалости, человеколюбия нет. Он не уступит врагу ни одного шага, но, чтобы накормить своих казаков, не постесняется разорить деревню, пустить но миру жителей ее. Разве это достойно солдата? Я думаю, он и солдата не пожалеет ради своей славы? – проносилось в голове у Воейкова при взгляде на стройное, блестящее тело Конькова. – Он подражает Наполеону – апокалипсическому зверю, который все делает только для себя, только для своей славы и не признает никаких законов: ни божеских, ни человеческих».
Но Воейкову жаль было расстаться со своим идеальным Коньковым. Ночная сцена ему была неприятна.
А Коньков и не вспоминал истекшей ночи, не думал о благодарности начальника отряда, о поздравлениях офицеров. Он был всецело поглощен своими соображениями относительно переправы; даже думы об Ольге, вечные спутницы его в походах, боях и на бивуаках, и те скрылись до поры до времени, чтобы встать потом с новой силой, с новой энергией…
– Готовы?
– Готовы, – ответили казаки.
Князь, его ординарцы и некоторые старые офицеры стояли в лодках.
– С Богом! Гусары, обождать…
– Ну, марш! – весело крикнул Коньков, ударив голыми пятками коня в бока, и кинулся в воду. Белая пена и брызги раздались и разлетелись на две стороны. Занетто погрузился в глубину, тяжело захрипел и, вытянув шею и поставив круп над водою, медленно поплыл, перебирая стройными ногами.
Коньков прилег боком на широкую спину жеребца и, держась за гриву, покрикивал со своей живой ладьи на мешкавших казаков.
Скоро вся река покрылась белыми голыми спинами, красными и пестрыми рубахами или черными пятнами лошадиных морд.
Добравшись до того берега, люди встряхивались, лошади фыркали, отдувались и звучно подергивались всем корпусом. Легкий пар подымался над ними. Казаки одни побежали к лодкам и принимали одежду и седла, другие обтирали лошадей, чтобы просушить спину. Яркое августовское солнце освещало эту живописную картину.
Поднявшись на крутой холм, опоясывавший берег, князь Кудашев наткнулся на неприятельского улана. Улан, видно давно приглядывался к суматохе на реке, но не верилось ему, чтобы это были русские. Теперь, наткнувшись на русского генерала, он ошалел на секунду, потом, быстро дернув за мундштук, так что лошадь присела на задние ноги, он поскакал тяжелым, усталым галопом к лесу, откуда уже выходили неприятельские батальоны.
Положение было критическое. Коньков, уже одетый, взбежавший было на холм, быстро спустился, и сотня полуодетых донцов, забрав только штуцера и патронташи, рассеялась по берегу, готовая встретить неприятеля дружным огнем. Остальные поспешно седлали лошадей себе И товарищам. Минута была решительная.
Кудашев громко отдавал приказания:
– Порубить лодки. Которые люди не переправились – ступай домо-ой! Князь приказа-ал! – сложив руки рупором, отчаянно вопил урядник. Днища трещали под ударами прикладов и сабель, атаманская сотня строилась в конном строю… На берегу оставались только коноводы да ряд полуголых людей, залегших на гребне холма с нацеленными штуцерами, со взведенными курками, с порохом на полках.
И сразу водворилась тишина. Опять началось напряженное внимание к мелочам и упорное нежелание думать о бое, о смерти, о ранах. Уланские эскадроны развертывались по берегу. Кругом в лесах и недалекой деревушке пели сигнальные трубы тревожную песню.
– С Богом, – молвил старый есаул. – Можно, князь?
– Валите.
– Ги-и! – загикали казаки, и вторая атаманская сотня со стоном рассеялась в лаву.
– Тр-рах! – одиноко ударил залп, почти не принесший вреда французам, и стрелки бегом кинулись к коням.
Одеваться никто и не думал. Кто в рубахе, кто в мундире, кто как попало, но все, закинув штуцера за плечи, разбрелись атаманцы по коням и кинулись за лавой.
– Сомкнись и по дороге – через! сквозь! – грозно махая саблей, кричит князь.
Шпорят лошадей казаки, прыгают нетерпеливые кони – секунда, и понеслись тонкой змейкой в высокие горы, понеслись, пробивая брешь сквозь полк улан, рубя направо и налево.
И где их догонишь?! Сыты кони, отчаянны наездники! Вот пехотная застава торопливо выбегает на мост, но грозно мчится отряд «толпою во образе колонны». И дрожат руки у пехотных солдат, одетых в длинные лосины и полуфрачки, и порох не попадает на полки. Налетели вихрем казаки, кого полоснули тяжелой саблей, кто сам отскочил и дал дорогу. И все скачут донцы, скачут, как сумасшедшие, через деревни, в которых по-мирному стоит пехота, скачут мимо часовых и застав. И, только далеко пронесясь за линию неприятеля, решился Кудашев остановиться. Шестьдесят восемь верст пронеслись казаки, не слезая, галопом и рысью – время было отдохнуть.
– Ну, упарились, – говорили донцы, обтирая лица и устраиваясь на отдых, – этакая же гонка!
К вечеру, едва перевели дыхание, командир сотни приказал Конькову послать кого-либо из его охотников верст за семь, в неприятельский стан, и посмотреть, каково там охранение.
Коньков сидел с Воейковым и разговаривал, вспоминая бои и схватки. Временами он из хвастовства преувеличивал свою жестокость, рисовался «своеручным» поражением неприятеля. Он рассказал и про смерть Какурина, про свиданье с Ольгой Федоровной и вскользь упомянул, что, благодаря радости встречи, смерть преданного ему казака не произвела на него особенно тяжелого впечатления. Он даже не пошел проститься с ним.
«Нет, – с грустью думал Воейков, глядя на оживленное лицо Конькова, – чувство жалости недоступно этому человеку. А жаль, – много чего-то честного и хорошего есть у него в глазах… Очень жаль… И притом он все-таки жених Ольги Федоровны… Очень жаль. И проститься с покойником не пошел!»
– Да вы верите ли вообще-то в загробную жизнь? – спросил он его.
– Да, верю, – спокойно ответил Коньков.
– В ад и рай? Конечно, духовные: один – где вечно мучаются угрызениями совести погибшие души, другой – где бесконечно наслаждаются праведники.
– Нет, – коротко ответил Коньков, – это вздор. Ни бесконечного страдания, ни бесконечных наслаждений быть не может: к одному привыкнешь, другое приестся.
– Но что же тогда жизнь после смерти? – спросил Воейков и взглянул на ясное и задумчивое лицо Конькова, слабо освещенное светом костра.
Сотник не сразу ответил.
– Мы живем, – сказал он, – жили раньше и будем жить еще и еще… здесь на земле. Вы простите, я не умею вам это объяснить. Мне так говорил мой брат дьячок, перед индийским походом тысяча восьмисотого года он был ходоком в Индию и там многому научился. Он и теперь умеет отводить глаза. Помню, раз сидели мы возле отцовской избы в нашей станице, а какой-то казак вез мимо бревна на стройку, ехал мимо брата, да ни с того ни с сего взял да и ругнул его. А мой брат посмотрел на него внимательно и говорит: «Чего ты лаешься, добрый человек, не видишь, что ли, у тебя гужи горят». Смотрим мы все, и правда, загорелись гужи, и огонь к оглобле перебирается. Казак ну выпрягать лошадь: помогите, кричит, честная станица. Мы кинулись за водой. Прибегаем, а брат мой говорит: «Что вы возитесь с дурным человеком – он зря тамошится, ничего нет». Смотрим – и точно; гужи целы и даже не почернели, а ведь все видели, как они пламенем горели. Это он, значит, всем нам глаза отвел, вот мы и видели то, чего нет. Его у нас кругом все за колдуна почитают. Да и сколько он вещей там необычных повидал – страшно подумать. Люди там особые есть, не упомню, как называются, – умирают на сколько хотят, а потом воскресают…
– Ну и ваш брат все это видел?
– Да, все видел. Вы знаете, нас, то есть казаков, считают за каких-то диких, жестоких людей, а право, мы не хуже других.
– Ну как же? А зачем старика спустили в воду?
– Да, жалко старца. Пожалуй, теперь уже и ножки протянул. Вода-то сильно студеная была.
Воейкова опять кольнул этот равнодушный тон. Совершая всю кампанию ординарцем, он почти не видал, как убивают, хотя видел убитых и раненых, видел много ужасов, но не видел с мольбой о пощаде устремленных глаз, не слыхал сухого удара сабли по голове или глухого звука пронизываемых пикой тканей. Ему тяжело было оставаться дольше с Коньковым. Любовь, смутная и идеальная, боролась в нем с отвращением.
Как раз в это время подошел урядник и передал приказание сотенного командира выслать одного расторопного казака к стороне неприятельской.
– Кого же?.. – протянул Коньков. – Жмурина пошли… да, Жмурина…
Урядник ушел. Коньков поглядел на серое, подернутое тучами небо и глубоко задумался. Скверно теперь ехать на усталой лошади по скользкой, раскисшей дороге. Темно; того и гляди – дождь пойдет. А у костра хорошо лежать. Плащ согревает, теплом пышет от пламени; светло. Вон Воейков ушел в себя, и красивые круглые глаза его без мысли устремлены вдаль. Это даже и не его глаза, а «ее» глаза. Такие серо-синие, светлые-светлые, а сама брюнетка. «Альбиноска! – бессмысленно повторил он про себя. – Нет, то белые волосы и красные глаза. Я видал таких зайцев под Берлином. Забавные… Жмурин, поди-ка, теперь ругается. Кому охота со сна ехать в такую погоду. И поручение трудное, вряд ли исполнит… Платов забавный, говорит всегда «порученность», Аршава, Тейларан, а сам умнее всех. Про Ольгу заботился – он хороший… А ну как Жмурин да попадется неприятелю. Дурной тогда казак будет!.. Нет, не попадется. Да как не попадется, вон ночь-то настоящая осенняя!..»
После яркого огня от костра кругом казалось как-то особенно темно и скучно. Словно черный цилиндр спустился и лег вокруг костра.
«Да, наверное, попадется. Он и вывернуться не сумеет, по-ихнему ни полслова, да и конь-то притупелый!.. Ольга-то теперь, надо думать, в Петербурге. Федор Карлович, поди-ка, рад-радешенек. Ну что же, скоро и свадьба. Говорят, Наполеону плохо и Австрия хлопочет, чтобы замирение было. Пора… А ведь Жмурина убьют – это как пить дать! Он же и необоротливый совсем казак… И напрасно я его послал… А тогда-то, в Мейсене, жену поминал. Тоже сладко будет повидаться… Он же любит ее, дети, поди-ка, есть. А его убьют, и из-за кого?.. Служба… Нет, зачем отваливаешься – ты сам! Ты знал, что его нельзя послать, что и конь притупелый, и казак не смышленый… Э, пустяки, что об этом думать. Мало, что ли, народу-то убивают. По каждом грустить».
Коньков повернулся на другой бок. Теперь ночь была у него перед глазами, а спина приятно обогревалась пламенем костра.
«Хорошо-то как! А там дождик накрапывает, что ли? Да, накрапывает… Где-то теперь Жмурин? Поди, за Вальдгеймом только. Его конь быстро не пойдет… Наверняка убьют казака. А я-то что? Чего же я лежу? Разве забыл я девиз: «Больше сея любви никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя». Больше нет! И за это от Бога награда».
Коньков встал: все дрожало внутри у него. Да, скорее, скорее! Догнать, обогнать и сделать все, что надо! Любовь тогда велика, когда она способна на самопожертвование. И Ольга одобрила бы.
Коньков плотнее завернулся в старенький плащ и быстро пошел от костра.
– Куда вы? – крикнул Воейков. Коньков не ответил. «Таких вещей не говорят, – подумал он, – да и ему не понять, он отговаривать будет». И не прошло и минуты, как Занетто уже бежал крупной рысью по грязной, темной дороге.
Воейков пододвинулся ближе к костру и пытался заснуть, но сон бежал от его глаз. Мысли сбивчиво проносились перед ним, и не было в них никакого толку, и нельзя; было их уловить. Время тянулось томительно тихо. Вот прошлепала лошадь мимо костра, кто-то тяжело слез С нее. Слышны голоса.
– Ты Жмурин?
– Я.
– Кончил поручение – князю явись.
– Пидра Микулич с полдороги вернули.
– Чего же так?
– А Бог их знает. Чудные они. «Тебе, – говорят, – не исполнить «порученность», да и у тебя баба с ребенком, а я один. И поехали. Отчаянный, одно слово, человек!
– Ведь он беспременно чего-нибудь натворит.
– Храбрый. Казака страх жалеют, а им себя так не жаль.
– Да что казака, – француза ли, немца ль, на что супротивный человек, и того в плену ласкают, ласкают без конца.
– Чувствительный человек.
Разговор смолк. Теперь Воейкову было не до сна. Слезы душили его, слезы раскаяния и радости. Он только что мог обвинить этого человека в жестокосердии, в отсутствии гуманности! Боже, Боже, как далек он со своим сентиментализмом от грубого, простого Конькова.
Но слезы же и облегчили его. Теперь его уставшему телу, его изломанным костям хотелось только одного – сна, и он, повернувшись еще ближе к костру, крепко заснул. И не слыхал он, как вернулся, блестяще выполнив «порученность», Коньков, как тяжело, с хрипом кашлял он над костром и хватался рукою за больную, истерзанную грудь.
Солнце подымалось над казачьим бивуаком, и искрилось мокрое после ночного дождя поле каплями, налипшими на цветы и метелки трав. Когда Воейков проснулся, Коньков уже хлопотал возле своих казаков. Молодой корнет, расчувствовавшись, подошел к сотнику и проговорил:
– Вы храбрый и честный рыцарь, я вас люблю и уважаю. Будем на «ты».
– Будем, – просто отвечал Коньков.
– Я за тебя так беспокоился! – сказал Воейков, и слезы навернулись на его глаза.
Набежала слеза и на темные глаза сотника. Это: «Я за тебя так беспокоился!» – была целиком фраза Ольги Федоровны.
«Смелый поиск Кудашева кончился полной удачей. Связь с силезской армией была найдена, бумаги переданы, получены и ответы, а Кудашев с малым отрядом своим сделал в продолжение десяти дней 455 верст, большей частью чрез места, повсюду занятые неприятелем, переправившись два раза через Эльбу и нападая несколько раз на несравненно превосходного в силах неприятеля. Он не имел ни одного убитого и не оставил ни одного раненого в руках оного»…
Так гласила реляция. Но надо принять и то во внимание, что в эти тяжелые дни трое суток дрался Наполеон под Дрезденом, что у него не было кавалерии, которая не пустыми выстрелами преследовала бы отважную шайку, а настигла бы ее с саблей в руках и порубила бы верным оружием, без отпора дерзких нахалов.
Коньков приобрел дружбу Воейкова, расположение Кудашева, но поиск за Жмурина расстроил его здоровье. Потухли его глаза, и тяжелый кашель стал душить его по ночам. Иногда такая слабость охватывала его, что предметы проносились перед глазами, как во сне, – он терял сознание и ехал, убаюканный качанием лошади, не сознавая ни времени, ни пространства. Болезнь постепенно охватывала его организм, и все труднее и труднее было с ней бороться при неурядицах походной жизни.
XXV
…Животные имеют интеллект, но не имеют разума, поэтому у них только конкретные представления и нет абстрактных. Они воспринимают правильно, верно понимают ближайшие причинные соотношения, а некоторые представители высших животных пород в состоянии понять даже значительно отдаленные звенья этой причинной цепи; но все-таки в собственном смысле слова они не мыслят, потому что у них нет понятий, т. е. абстрактных представлений. Ближайшим следствием этого является недостаток памяти в собственном смысле слова; этим страдают даже самые умные из животных; на этом-то, собственно, главным образом, и основывается различие между их сознанием и сознанием человека…
Артур ШопенгауерВ августе был Дрезден, в октябре была трехдневная битва народов под Лейпцигом, а в ноябре союзные армии растянулись на контонир-квартирах вдоль по Рейну, и русский говор впервые огласил роскошную Рейнскую долину.
Есть известный предел, дальше которого нельзя напрягать силы и энергию человека. Это все равно как в струне: чем дольше ее натягивать, тем выше и пискливее становится нота, и наконец она не выдерживает и лопается от одного прикосновения смычка, но сдайте ее, и она опять набухнет и наполнится, и опять ее можно натягивать, но уже той высоты звука она не дает. Под Бородином струна была натянута до самой высокой ноты, потом, в летнее перемирие 1813 года, ее спустили совсем до самого низа, а под Лейпцигом опять жалобно застонала струна, готовая лопнуть, но удержалась, и ее опять спустили, дав новый отдых.
Казаки под Лейпцигом (кроме лейб-казаков, обессмертивших геройской атакой четвертого октября на французскую конницу свое имя и заслуживших серебряные трубы за отличие) почти не участвовали. Только в конце второго дня боя они появились, предводимые графом Матвеем Ивановичем Платовым, и энергичным преследованием довершили победу и не дали Наполеону возможности задержаться и вздохнуть.
Казаки отлично понимали всю важность своего преследования, и хвастливая сложилась между ними песня в память Лейпцигского боя:
Под славным было городом, под Липцами, Не две тучи, не две грозные сходилися, Сходились две армеюшки великие: Царя Белого армеюшка с французскою; Они билися, рубилися день до вечера! И французская российскую побеждать стала, Александр-царь по армии орлом носится, Палашом он бьет коня по сторонам. И кричит он звонким царским голосом: «Без ума ли мы, товарищи, без разума! Что такое мы, друзья мои, наделали? Не дождавшися донских полков, ударили!» Не успел он, Александр-царь, слово вымолвить, Как с востока показалась туча пыльная, А в той туче светят копьями казаченьки! Приклонили коням дротик на лево ушко, Загигали, закричали, на удар пошли! Тут полки наши казачьи удалые Ее гнали и кололи поздно до ночи! Приезжает после этакой победушки Александр-царь в полки славные казачие И приветствует всех ласково и радостно!Но струна была слишком натянута эти три дня Лейпцигского боя, – ее нужно было спустить, иначе говоря: кавалерия теряла лошадей, пехота страдала от голода, а главное, от недостатка обуви. Самая важная часть армии, ее середина расстроилась и громче всех требовала исправления. Как год тому назад казаки прогнали великую армию за Неман и дали последний выстрел по отступающим французам, так и теперь последний выстрел раздался на берегах Рейна из казачьего ружья.
Широко разместились казаки по деревням, заняли они длинную линию, и началась скука зимней стоянки. Коньков в карты не играл, ухаживать за чистенькими и беленькими пасторскими дочками не считал себя вправе, общества подходящего поблизости не имел, мемуаров не писал, а потому томился и тосковал до крайности.
На его глазах умирала природа, умирала не по-родному, не по-русски, с вьюгами и глубокими снежными заносами, с укатанными дорогами, с санями и тройками, с быстрым бегом лошадей и звоном бубенцов.
Морозы сменялись оттепелями, и солнце грело не по-зимнему. Рейн и не думал замерзать. Он потемнел, набух, но так же катил свои синие волны, слегка всплескивая, волнуясь.
Смотреть, как казаки играют в жучка, чеботаря и в крячку, кидать свинчатку по бараньим ножкам айданчиками и обращать пыльную улицу деревни Бейерн в улицу Вешенской станицы – скоро надоело. Надоели и казачьи песни, а пуще всего надоело стоять без дела после стольких боев и кровопролитнейших сражений. И тянуло Конькова поседлать Занетто и махнуть в тот край, где стоят люди в белых лосинах, где по-иному говорят, где мягче нравы, где птицы веселее поют. Но боялся он предпринять на свой страх далекий поиск, боялся, что схватит его опять головная боль и все в нем расстроится.
Но пришло письмо от Ольги с гвардейским подпрапорщиком, третью неделю разыскивавшее его, прочитал он ласковые слова, забилось сердце, и решил он посмотреть что «там», за роковой чертой, и как поживает неприятель у себя дома.
И вот на заре светлого, теплого февральского дня Коньков переправился на барке на ту сторону и поехал куда глаза глядят. Его сразу охватило волнение, как будто он совершал что-то ужасное, святотатственное. Но мирная природа скоро успокоила его. Солнце так приятно грело, кругом весело чирикали птицы, Занетто подавался плавными движениями, вся природа радостно улыбалась, и забылась скука, страх, шибко забилось сердце, и захотелось вперед и вперед…
Но то, чего он опасался, то и случилось. Сначала заныла больная грудь, больно и поспешно закололо в легких, потом потемнело, померкло солнце, и предметы потеряли очертания. Коньков охватил крепче лошадь ногами и забылся в полудремоте от слабости, едва разбирая грязную дорогу. Наконец повод выпал из его рук, он отдался весь на волю лошади. Обыкновенно Занетто поворачивал назад и бережно отвозил хозяина домой, но теперь случилась с ним перемена.
Пускай Шопенгауер уверяет, что у животных нет памяти, что они живут только настоящим, не имея ни прошлого, ни будущего…
Почтенный немецкий философ, наблюдая свиней и других приятных существ, забыл лошадь. А кому неизвестно, что пять, десять лет не могут вытравить из памяти лошади тех мест, где ее ласкали или наказывали?
В голове Занетто шла сильная мозговая работа, работа мысли. Надо было только взглянуть на золотистые ушки с черными окрайками, что все время ходили, то слушая направо, то налево, то опускаясь, то настораживаясь, надо было увидать нервно раздувшиеся ноздри, чтобы понять, что случилось что-то важное, что требует точного знания. А случилось действительно то весьма важное событие, которого Занетто давно ожидал, быть может, не менее страстно, чем его владелец: он вернулся домой. Он всегда чувствовал и понимал своим лошадиным умом, что ночлеги на морозе, холода и вьюги, ночлеги по дырявым сараям и даже в немецких хлевах не есть нормальное явление, а только нечто временное, а что скоро опять вернется старая каменная конюшня, седой Франц будет ему носить сено и овес, а Ричард чистить его крутые бока. Он ожидал, чтобы его опять ласкали по-старому, когда его целовали в серую морду и кормили сластями и когда он не слыхал грубых: «Но, балуй», но ему говорили мягко, на звучном языке…
Он знал, что это будет, ждал этого и то надеялся, то терял надежду, и тогда со свойственной всем лошадям покорностью мирился со своею судьбой. Его товарищи, большею частью грубые и косматые, мечтали о беспредельных полях, о снегах, об удовольствиях стоять на базу за ветром, когда вьюга метет, о сладости опьяняющего овса – они грубо ржали, когда на них навешивали торбы, и дрались между собой из-за клочка сена. Их били особыми хлыстами, чтобы они скакали веселее, но они и тогда обманывали своих хозяев и шли не так скоро, как могли. Их по два, по три дня не расседлывали и не кормили, поили какой-то бурдой, а то просто давали им снегу, и они только вздыхали… Занетто был выше их. Хотя в строю шел рядом с ними, – что делать! – он понимал службу, но разговаривать с ними, водить дружбу он не мог, и стоило какому-нибудь казачьему мохначу приблизиться к Занетто с самым дружелюбным намерением почесать себе бок о его грудь, как Занетто закладывал уши и скалил свои белые молодые зубы.
Но вот теперь сбываются его мечты. По крайней мере, воздух тот. В этом воздухе носятся те атомы, что вдыхал он два года тому назад… Да и места те. Сейчас должен быть поворот, каменная часовенка и тенистый куст; здесь его бывший хозяин часто часами стаивал, ожидая свою хозяйку, и много чего здесь видел умный глаз Занетто. Отсюда шло пшеничное поле – поле, доставившее много счастья всем троим. Здесь росли такие вкусные колосья! Да, поле на месте – оно сжато. Густым ежиком торчит солома по земле, наезжены грязные колеи от телеги, что возили снопы… Теперь, если свернуть прямо через поле на опушку леса к высокому вязу, то можно сократить дорогу вдвое, но для этого надо прыгнуть через канаву, а барин некрепко что-то сидит: прыгать будет, пожалуй, опасно, как бы он ни упал. «Пойду по настоящей дороге», – подумал Занетто и, принося в жертву свое нетерпение и желание скорее быть дома, среди тех, кого он любил, спокойствию своего барина, зашагал дальше по дороге.
Зимний день склонялся к вечеру, и темно-красным заревом покрылось небо, когда Занетто вошел в лес.
Дорога стала мягкая, вся усыпанная темно-коричневым и серым прошлогодним листом. Теперь Занетто уже был уверен, что он дома. Радостным ржанием приветствовал он свою родину и, вытянув шею и довольно пофыркивая, бодро, не останавливаясь, зашагал по дороге. Вот высокая каменная стена, за которой простирают свои ветви высокие дубы и липы, теперь оголенные и сухие. Вот резные ворота и каменный двор – все на местах, все так же, как и два года тому назад.
Двор чистый, дети Генриха играют на каменном крылечке…
Устал Занетто. Восемьдесят верст прошел он сегодня, ища свою родину, торопясь домой! И вот он дома. Вытянув красивую шею, звучным ржанием потряс он воздух на дворе замка де-Шамбрэ и застучал копытом по каменным плитам. Откликнулась из далекой конюшни гнедая кобылка Сильвия, показались люди во дворе: старый Генрих, «она», Люси де-Шамбрэ, жена его господина, только Ричарда, да Жана, да Жака нет, нет молодежи, что служила на конюшне.
Очнулся Коньков. Тяжелый бред начинался. И в бреду чудились ему эти замки, дворы, крики женщины. В бреду, тяжелом и ясном…. «Не кричи так, Занетто, голова болит… Ольга, прими, приласкай… утешь меня!..»
– Боже мой! Кто это на нашем Занетто… Откуда! Мой бедный муж убит там… в дикой России, а ты, мой хороший, вернулся. Кого же ты привез? А, кого?.. Смотрите, он болен или ранен…
– Сударыня, это казак. Я видал на картинках.
– Ах, Боже мой! Все равно, он болен, бедняжка, умирает… Какой красивый мальчик!.. Что же вы, Антуан, стоите так. Ричард, берите его… Его надо поправить! Какой бледный, худой… Попросите сестру Серафиму. Надо его вылечить! Умник Занетто, что привез его к нам.
– Надо быть, офицер, сударыня, серебром шитый мундирик.
– Ах, тем более! Он, наверно, говорит по-французски, у них все говорят. Слушайте, Антуан, сведите Занетто и сена ему дайте! Бедный Шарль! Боже, Боже!..
Так говорила, хлопотала и суетилась вокруг больного, полумертвого от голода Конькова хорошенькая блондинка среднего роста с простыми, добрыми голубыми глазами, одетая в черное платье.
Конькова внесли в темную, богато убранную комнату и положили на мягкую постель.
Он был в плену.
XXVI
В плену! Быть может, забытый своими! В плену у женщины, которая любит, смотрит на него, как на красивую игрушку, и не отпустит никогда!
Что могло быть ужаснее этого для Конькова? Больной, в полусознании, лежал он на роскошной резной кровати и только в бреду отдыхал.
В бреду – за ним ходила Ольга.
Эта роскошь была их семейной обстановкой; его мечты сбылись, он женат на Ольге Федоровне. Но вот толчок, шум на дворе, а чаще прикосновение руки, и исчезли мечты, скрылись призраки.
Чуждая обстановка неведомой роскоши окружает его. Потолок и стены покрыты живописью и позолотой, темный дорогой паркет составляет пол, всюду ковры, картины, канделябры. Бледный свет проникает из-за спущенных занавесей; возле его изголовья сидит женщина. И как прекрасное убранство этой комнаты, ее дорогие гобелены, штучный паркет ее пола, резная кровать – чужды и немилы сердцу Конькова, так немила ему и женщина.
Наконец раз, когда длинные тонкие нити образовали бесконечный переплет и то удалялись, то приближались, пугая своим видом, подобно хромотрону в волшебном фонаре, когда что-то ужасное угрожало его жизни, надо было бежать, а бежать было некуда, Коньков очнулся, обливаясь холодным потом.
Был чудный ясный день; солнце яркими лучами освещало большую комнату. Он приподнял голову… То же грустное и ласковое лицо, что преследовало его в бреду, что смешивалось с образом Ольги и то радовало его, то беспокоило своим присутствием, было перед ним. «Кто она?» – подумал он, но лень размышлять, свойственная всем выздоравливающим от сильной болезни, овладела им. Он закрыл глаза. Ему было хорошо. Боль прошла, но во всем теле чувствовалась слабость, хотелось лежать, дышать, хотелось есть, хотелось жить. Коньков опять открыл глаза и стал внимательно озираться. Особенно привлекла его наблюдения молодая женщина. Она то подходила к мраморному камину, смотрела на изящные, в стиле Louis XIV часы, то приближалась к его постели, осторожно просовывала руку под подушку и, подняв вместе с нею Конькова, подносила ему лекарство, заботливо оправляла одеяло и приглаживала мягкой и нежной рукой непокорные волосы. Трогали Конькова ее ласки и заботы, он с благодарностью смотрел на нее и задумывался. Память быстро восстановлялась.
«Да, они стояли в Бейерне, на берегу Рейна, он поехал на ту сторону, еще Рычнев, казак, вез его и его лошадь на пароме, и он разговаривал с ним. Потом… потом ему, очевидно, сделалось дурно, и он попал Бог весть как в чей-то дом… Чей это дом? Эта женщина не немка… Она слишком стройна, слишком изящна, чтобы походить на тех, которых он наблюдал и в Мейсене и везде по Силезии и Саксонии. И убранство не немецкое… Вон на той стене висит портрет… Желтые этишкеты крупными кистями падают на грудь, художник не пожалел краски, и рефлексы пуговиц ярко горят. И лицо, с рыжеватыми усами, с правильными чертами ему знакомо… Где он видал его?» Коньков всматривается в сурово сдвинутые брови… Он слабо вскрикивает и падает на подушки. Коньков узнал его…
И опять тяжелый сон, сон перед кризисом.
Проснувшись при свете догорающего дня, он увидал опять ту же женщину. Люси сидела у окна и читала книгу. Солнце золотило ее профиль и придавало необычайную нежность очертаниям ее лица. Волосы были светлые, золотистые, нос прямой, с тонкими подвижными ноздрями, губы чуть пухлые, нежные и свежие. Во всей ее чуть согнутой фигуре, в ее платье, с высоко поднятой талией, отчего ноги казались длинными и выигрывалось сложение, разлито было необыкновенное очарование.
Долго смотрел Коньков на это лицо, и тяжелые думы бороздили его мозг.
За что? За что ходит, лечит, ухаживает за мной эта женщина, сестра, а может быть, жена того несчастного, который пал жертвой моего увлечения, опьянения атакой!
«О, та Lucie bien aimee!» – вспоминался ему подавленный стон убитого лейтенанта…
Да, это Люси! Это, наверное, она…
Чувство благодарности наполняло его сердце, ему хотелось проверить себя.
Опершись руками на подушку, он сел. Молодая женщина беспокойно оглянулась и подошла к нему.
– Кто вы? Зачем вы выходили меня с такой лаской и заботливостью, меня, вашего врага? – сказал он.
– Молчите, – тихо и кротко ответила она. – Вам запрещено говорить. Вы приехали больным и изнуренным в мой дом, а я считаю священным долгом оказывать помощь не только другу, но и врагу. Было бы жестоко оставить вас на произвол судьбы, изнуренного и больного…
– Но я казак…
– Я много читала про казаков. Я не думаю, чтобы вы злом отплатили мне за мои заботы.
Коньков помолчал немного. Потом, как бы собравшись с силами, он тихо произнес:
– Вас зовут Люси де-Шамбрэ?
Удивление появилось в ее глазах, она молча кивнула головой.
– Ваш муж, польский улан корпуса графа Турно, убит двадцать седьмого июня под Кореличами?
Слезы показались в ее глазах.
– Откуда вы это знаете? – спросила она.
Он показал глазами на темный портрет, по которому скользили лучи догоравшего солнца, и с мучительной грустью тихо произнес: «Убил вашего мужа».
Мертвая тишина воцарилась в комнате. Роковая тайна открылась. Вот почему Занетто, а не другая лошадь привезла казака, вот почему и сам казак очутился в ее доме. Люси вздрогнула и побледнела, она пошатнулась, но, ухватившись за спинку стула, удержалась и, не промолвив ни слова, вышла из комнаты.
Коньков сильно взволновался. Он хотел было встать и последовать за нею, но удар был слишком силен для его только что начавших возвращаться сил: все помутилось в его голове, и он упал на постель.
На другой день, когда Коньков очнулся, он опять нашел Люси у своего изголовья.
Глаза ее были заплаканы, в лице были следы бессонной ночи; но взор был спокоен и ласков.
Портрет лейтенанта де-Шамбрэ был убран, и кроткий лик улыбающейся Мадонны смотрел на него.
Коньков благодарно улыбнулся и пожал маленькую руку своей спасительницы.
А дни шли за днями. Молодой сотник поправлялся быстро. Более всего его интересовали известия о войне.
– Война кончена? – однажды спросил он ее.
– Да, кончена, – тихо отвечала Люси.
– Кто победил? – взволнованный, садясь на постели, спросил он.
– Русские в Париже, – тихо ответила Люси. – Но не волнуйтесь!
Но Коньков не мог быть спокоен. Теперь, когда война так успешно кончилась, ему хотелось говорить, ему хотелось рассказать кому-нибудь все то, что передумал он во время болезни.
И полились рассказы про Тихий Дон, что чуть плещется в уснувшей заводи, на которой едва заметен поплавок, что шелестит ласкаючи своими камышами и навевает негу и покой, о казаках, не знающих страха, терпеливых и выносливых, об атамане Платове, об его манере говорить, об его смелости и хитрости, о битвах и схватках. В добродушном эгоизме не разбирал молодой казак, приятны или неприятны эти рассказы для француженки…
Люси слушала всегда ласково и внимательно; она внушала такое доверие к себе, что не вытерпел раз Коньков и рассказал ей про Ольгу…
Вся его страстная любовь к невесте вылилась в жаркой речи, заблестели глаза, заиграл в них новый, неведомый огонек…
Побледнела Люси, слезы выступили на ее глазах.
Да, он любит горячо и пылко, но не ее… Напрасно она холила и лелеяла его, напрасно спасла его жизнь, напрасно подавила в себе глухой протест против любви к нему, к убийце ее мужа! И та любовь к молодому, свежему, неиспорченному казаку, что поборола все, что была всего дороже, – была напрасна…
А Коньков словно и не сознавал этого. Все разговоры его шли об Ольге, все воспоминания были связаны с нею. Люси мужественно переносила страдания ревности. Иногда ей хотелось остановить его, сказать, как трудно ей слушать его рассказы; в ней закипала злоба против неведомой Ольги, но ей становилось жаль Конькова, да и чувствовала она сердцем, что разговоры об Ольге скрепляют их хорошие отношения, что, благодаря им, Коньков все более и более привязывается к ней.
Когда Конькову стало настолько лучше, что доктор разрешил ему встать с постели и немного прогуляться, Люси вывела его в парк. Ароматы цветника, пестрым ковром обегавшего с балкона и обступившего дом, опьянили его. Да, таких ароматов, такого воздуха у них не было. Здесь, казалось, сама земля проливала в воздух тончайшие духи, благоухали яблони, груши, сливы и бесчисленные цветы, наполнявшие клумбы. Воздух, теплый, влажный, благодетельно отзывался на легких: он не резал груди ни излишним жаром, ни излишней холодностью, он входил и выходил без боли, и далеко внутри, он это чувствовал, залечивались раны.
– Боже, как хорош Твой мир! – воскликнул Коньков, жадно глотая воздух. – И только вам, дорогая Люси, обязан я жизнью и тем, что увижу когда-нибудь Ольгу!
Люси нежно провела рукой по его восторженно взволнованному лицу и ласково сказала:
– Воздух на вас слишком сильно действует: на сегодня довольно; пойдемте в комнаты.
Слезы слышны были в ее голосе, но Коньков, в эгоизме выздоравливающего и влюбленного, ничего не заметил.
После того они большую часть времени проводили в парке. Коньков все время болтал о своей Ольге, о любви ее к нему, и чувство беспредельной благодарности к своей милой и нежной спасительнице охватывало его душу.
Люси мало говорила о себе. Она знакомила Конькова с лучшими произведениями французской литературы и, шутя, училась русскому языку.
Быстро возвращались силы под благотворным влиянием весенней погоды и ласкового ухода. Хотелось любить горячо и пылко. А тут мечтательная Люси садилась за клавесин и, взяв несколько аккордов, пела свои песни.
Могучей волной разливались они, богатые звуками, мелодией, переливами; они говорили о любви под сенью деревьев, о любви страстной, пылкой и нежной, и их звонкий напев, напев свободы, роскоши и барства, был и мягок и силен. Ни одна тоскливая нотка не вырывалась среди полных звуков неги и счастья, и если даже и грусть слышалась в них, так и грусть была подернута утешением, грусть, быть может, тяжелая, но в здоровой, крепкой душе.
Родились эти песни в свободном народе, родились от любви и для любви. Пелась в них нега свиданий под купами олеандров и кипарисов, пелось про стройных газелей, про радость весны и жизни, про муки любви и наслаждения страсти. Говорилось про счастье умереть за свою родину и за любимую женщину. И свободные, смелые люди говорили это в звучных строфах.
Нравились эти песни Конькову. Вспоминались ему родные тягучие песни в унисон «от кургана до кургана», песни, где рабы воспевают своих господ. Всегда с тоскливой нотой, беспредельные, как Русь, но и однообразные и унылые тоже, как Русь.
И как далеки были одни от других!
Коньков чувствовал, что эти песни выше и лучше, что в этих песнях и чувство полнее, и передача выше, но не лежало у него к ним сердце.
И часто, часто стал уходить он один в парк, садился там на берегу ручья и, глядя на его темные воды, бегущие между камней и с легким плеском разбивающиеся об них, мурлыкал свои донские песни.
Охватит его вдруг тоска, и сильнее задрожит голос, словно струны на скрипке от удара смычка, и мягким тенором заведет он песню:
Во чистом поле одинешенек Пал казак, лежит-лежит, Он из камушка огонь вырубал, Он горькую полынь вырывал, Он и раны свои перевязывал. Уж вы, раны мои, вы больным-больны, Уж вы, раны мои, меня в гроб завели! Уж ты, конь, ты, мой конь! Ты беги-ка, душа – добрый конь, К нам, на Тихий Дон! Ты вскочи, мой конь, На широкий двор! Как и выйдет к тебе Старик старенький Со старушечкой, Старик старенький — Родный батюшка! А старушечка – родна матушка! А молодушка – Молодая жена! Как бы батюшке Да низкий поклон, А и матушке Да низкий поклон, Молодой жене — На две волюшки: Когда хочет она, Пускай замуж идет, А не хочет она, Во вдовах сидит.– Ах, какая прелесть, Пьер! – прервал его пение голос Люси. – Спойте еще раз.
– Нет. Зачем же. Вам, конечно, смешно! Ваши песни в тысячу раз лучше. Наши только сердцу говорят.
– Постойте, Пьер. Мне нравится мелодия. Я положу ее на ноты. Ну, спойте, еще!
– Вам не понять, Люси, моих песен. Надо жить в нашей бедной стране, надо мерзнуть зимою, быть вечно голодным, и тогда вы поймете сладость нашей песни.
– Но она вовсе не грустная. Пойдемте!
Они вернулись домой. На столе лежали свежие газеты. Коньков ликовал, читая про победы русских, и с трудом сдерживал свою радость, чтобы не огорчить Люси. Однажды он прочел об обмене пленных и с радостью воскликнул:
– Значит, я свободен и могу ехать к моей Ольге.
– Да, вы свободны, – и голос Люси задрожал. – Когда же вы будете собираться в дорогу?
– Да завтра! Чем скорее, тем лучше, ведь Ольга ждет меня.
– Нет, завтра нельзя, еще надо оправиться, подождите неделю. Сделайте это для меня, мне бы не хотелось, чтобы все мои труды были напрасны и чтобы вы снова захворали.
Коньков остался. Разве он не обязан был Люси этим маленьким вниманием? Да и неделя в сборах и хлопотах перед отъездом прошла так быстро… Люси трогала его своей лаской и заботливостью. Она до мельчайших подробностей обдумала и приготовила все необходимое для дороги. В эту неделю трогательных приготовлений Коньков вдруг сблизился с Люси и, странное дело, полюбил ее.
Настал наконец канун отъезда. Все было готово к отъезду. Люси и Коньков сидели снова в чудном парке. Люси было грустно. На глаза ее ежеминутно навертывались слезы, и она с грустью и тоской глядела на Конькова. Как дорог стал он ей за это время. Теперь вспоминала она, как увидела его в первый раз и почувствовала к нему только ненависть, как к русскому, как она ходила за ним сначала, повинуясь только чувству сострадания, но сострадание сменилось любовью сильной, пылкой и страстной. Люси таилась и боялась признаться самой себе в том, что любит, а между тем все ее существо рвалось к нему. Прижаться к нему, покрыть его лицо горячими поцелуями и долго-долго ласкать его – вот что хотелось ей. Но он любил другую. Разве можно заставить его любить ее, Люси, когда все его мысли у Ольги, в далекой России. Бедная, бедная Люси! Она устремляла на него свои большие серые глаза, и они молили его о чем-то. Коньков тоже сидел задумчивый. Он и радовался своему отъезду, и вместе с тем грустно было ему покинуть Люси, такую добрую, великодушную. Чем он заслужил такую ласку и любовь? Растроганный, он подошел к ней, опустился на колени и горячо поцеловал нежную руку. Она не вытерпела. Ласка его слишком сильно тронула ее; слезы неудержимо полились из глаз, она нагнулась, нежно обвила его шею руками, головка ее прижалась к его щеке, и, горячо целуя его, она шептала: «Милый, милый мой, не могу больше сдерживать себя, мой дорогой. Люблю, люблю тебя горячо и беспредельно. Что я буду делать без тебя, мое солнышко? Боже, Боже, лучше умереть, чем жить без тебя, ты моя радость, мое счастие…» И она все больше и больше прижималась к нему, щеки разгорелись, и горячие губы так и жгли Конькова. Коньков с трудом сдерживался. Он взглянул на пылающие огнем щеки Люси и вздрогнул, затем оглянулся кругом, словно ища поддержки в природе. Но деревья тихо шептали про любовь, трава приготовила ложе, покрытое пестрым ковром цветов, птицы пели гимн любви, солнце, воздух, аромат растений и земли туманили разум, горячили кровь, и мощным потоком поднялась она к лицу молодого казака, и не в силах он был сдержаться.
Поцелуями страсти покрыл он ее горячие щеки и губы…
Парк вокруг зашумел, птицы запели громкую песнь любви, и трава радостно зашелестела…
Люси победила.
XXVII
…Мы вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем… лишь ветер, да я!
ПушкинКоньков не уехал на другой день. Не уехал он и через неделю, через месяц и даже через год. На другой день ни он, ни она не вспоминали об отъезде, и Коньков остался на неопределенное время. Вначале он и не думал о том, чтобы покинуть замок де-Шамбрэ. Люси, пылкая и страстная, не давала ему задуматься. Она неотступно была при нем, придумывала все новые и новые развлечения и забавы, так что Коньков, заражаясь ее страстью, забывал все и был счастлив. Иногда милый образ Ольги с укоризной мелькал перед ним, но Люси сейчас же замечала на его лице набежавшую тучку и новою волною беспредельной любви и преданности прогоняла ее. Но время шло, и чувство страсти, не основанной на прочной любви и преданности, у Конькова мало-помалу проходило. Совесть упрекала его в том, что он изменил Ольге, и чувство любви и тоски по ней заговорило так сильно, что он нигде не находил покоя. Он делался все мрачнее и мрачнее, и ласки Люси уже более не могли развлечь его. Он томился, худел, каждый день собирался сказать Люси, что он не может более оставаться у нее, что ему надо домой, к Ольге, на родину, но каждый день любовь Люси так трогала его, что у него не хватало духу нанести ей этот удар. Как огорчить это милое, любящее существо, сделавшее для него столько добра?
Он призывал тогда к себе образ Ольги Федоровны, и она спускалась к нему кроткая, улыбающаяся. Она гладила его своей нежной рукой по волосам, засматривала ему в глаза и глядела на него со всепрощающей улыбкой. И еще большим упреком отзывалось на нем это прощение – рвалось из груди измученное, истерзанное сердце, и он ходил и ходил по темным аллеям, ходил, пока не спускались сумерки, или, прислонившись к высокому дубу, стоял так часами, и глухие рыдания без слез потрясали его тело.
Бежать! Это была одна идея, одна мечта, которая давала ему смысл жизни, давала силы влачить среди невзгод жалкое свое существование.
Но бежать было невозможно.
Раз ему удалось выйти за ограду. Был конец июля, и уборка полей была в полном разгаре. Громадные битюки тянули телеги, нагруженные снопами. Кругом раздавались песни, и тонкая мелодия их, сливаясь с пением птиц, таяла в воздухе, образуя нежную гармонию. Стройные поселянки шли, обнявшись с парнями, веселье и здоровье выражалось в их лицах. Поля виднелись далеко-далеко, и их простор, сливающийся с горизонтом, опьянил Конькова. Словно школьник, выпущенный на свободу, заложив руки в карманы, подвигался он, раскачиваясь и беспечно улыбаясь. Шибко билось сердце, и счастье свободы охватывало его всего. Он отошел уже верст пять от замка. Поля кончались, начинался старый лес. Дубы и вязы обступили дорогу. Сырой аромат леса вдыхался легко. День склонялся к вечеру, тени были длиннее. Хорошо обделанная дорожка извивалась между стволов и уходила дальше, дальше, на восток.
Ноги были сильны и легки; он мог, казалось, идти сотни верст; в груди было легко; он запел веселую маршевую песню и еще бодрее пошел, углубляясь в старый лес.
Шорох деревьев ободрял его; высокие ореховые кусты протягивали свои ветви, словно говоря: «Иди, не бойся, мы укроем тебя», птицы приветствовали его приближение, далекий закат, отражаясь на стволах и листьях, был радостным предзнаменованием – и сильно билось сердце.
Картины далекой родины, картины Петербурга, где жила его любовь, виделись уже на далеком востоке, подернутом теперь серо-лиловатыми тучами, пасмурном и сыром.
Вдруг топот конских ног заставил его прислушаться. Он остановился и оглянулся. Только Занетто мог идти таким плавным, растянутым, полевым галопом, да это и был он. Люси, в длинной черной амазонке, в маленькой шапочке, красивая и эффектная, догнала его и, приостановив лошадь, высвободила стремя и соскочила. Коньков был поражен.
Освещение ли заката сзади, золотившее ее рассыпавшиеся в мелких кудрях волосы и огненной полосой обводившее овал ее лица, заплаканные ли большие глаза, грустное ли выражение лица, – но Конькову жаль было расставаться с Люси.
Бросив поводья, она кинулась ему на шею и покрыла его горячими поцелуями. Потом отшатнулась и, оттолкнув его от себя, сказала:
– Ну, вероломный казак, беги, если хочешь.
Но Коньков не тронулся. Он поглядел на нее, и ненависть и жалость светились в его взоре.
А она смотрела на него, счастливо улыбаясь, красивая и нарядная, стройная в костюме амазонки. И Занетто, не раз выручавший хозяина в походах и боях, умными глазами глядел на обоих и шевелил нежными ушами, будто прислушиваясь к их разговору.
– Или тебе мало моей любви? Я отдала тебе все, что может отдать женщина; я окружила тебя роскошью и удобствами, каких нет в твоем бедном краю. Что тебе еще надо? Хочешь, буду рабой твоей? Хочешь, буду униженно просить тебя и ласкать, как ты захочешь?
С грустью смотрел на нее Коньков. Опять задумчивый образ Ольги встал перед ним – он отшатнулся было, но Ольга испарилась, будто ушла далеко-далеко, стушевалась и Россия, и только Люси, очаровательная и любящая стояла перед ним. Коньков взял лошадь за трензель и повел ее домой. Он сдался.
И потекли опять долгие дни в замке де-Шамбрэ. Люси недаром была француженкой; она знала и понимала человеческое сердце. Она ни на секунду не давала задуматься Конькову; она придумывала тысячи развлечений. Утром он учил ее русскому языку, и она проходила с ним литературу. Днем им седлали лошадей, и они уезжали верхом в проездку. Во время прогулок она склонялась иногда с седла и крепко целовала его в губы. Коньков не отвечал на эти поцелуи. Иногда она отъезжала от него и говорила ему: «Беги, если хочешь. Твоя лошадь сильнее и быстрее моей, ты лучше меня ездишь, и ты будешь на своей родине».
Он собирал поводья, будто собираясь скакать, но оборачивался к ней и встречал нежный, любящий взгляд. И он бросал поводья.
Она подъезжала к нему, они ехали вплотную, она заводила с ним разговор про его Ольгу, про его холодную родину. Коньков оживлялся. Он говорил хорошо и вдохновенно, она слушала его внимательно и говорила задумчиво:
– Я тебя отпущу когда-нибудь.
Он глядел на нее, и радость загоралась в его взоре. А она смотрела на него, весело смеялась и говорила:
– Разве могу я тебя бросить, мой грустный казак?!
И потом опять шел разговор про «нее». Она хвалила Ольгу, радовалась, когда Коньков рассказывал, как приезжала к нему невеста в Матзвиц; Коньков смотрел на Люси, ища притворства, но притворства не было, француженка смеялась от души.
– Ты все-таки груб, мой милый, я тебя отшлифую. Ты еще многого, многого не знаешь.
И она ласкала его и голубила. Сперва Коньков противился ее ласкам, потом отдавался весь в ее распоряжение, и она часами расчесывала его черные кудри, гладила усы и брови. Коньков смотрел ей в глаза, видел выражение любви и счастья, то самое выражение, с каким встречала его всегда Ольга, и он забывался.
Вечером иногда приходил сосед-помещик, кюре, и начиналась игра в карты, потом ужин с теплым бургундским и сон.
Тишина, спокойствие, полный отдых после бурной походной жизни мало радовали Конькова. Грудь его перестала болеть, кашель прекратился, но он не поправлялся. Он все был так же худ и бледен, внутренняя тоска его грызла слишком сильно: нравственные страдания были тяжелы.
Порою ему казалось, что он перестал любить Ольгу и любит Люси. Он становился внимателен к француженке, он с жаром говорил с ней, видел, как она расцветала его любовью, и ему становилось хорошо. Не будь Ольги, он бы полюбил молодую иноземку и женился бы на ней…
Но вспоминалась Ольга, ее клятвы не забыть его, виделось худенькое, бледное личико петербургской барышни, широко раскрытые голубые наивные глаза, и тускнела страстная, знойная Люси. Потом опять Люси брала перевес. Ему думалось, что Ольга его забыла, что она, при красоте своей, наверно, вышла замуж, что его считают убитым, что, если бы Ольга любила его, она поехала бы разыскивать его, нашла бы и отобрала от Люси. А раз она этого не делает – она не любит его. Образ Ольги тускнел в его памяти, он обращался к Люси. Но сейчас же угрызения совести охватывали его, он уходил в глубь парка, кидался на траву и горячо молился: «Господи! Ольга! Простите меня! Боже, дай ей счастья, дай ей полного, полного счастья! Дай ей всего хорошего, чего она себе желает. Прости меня. Господи!..»
Молитва, бессвязная, отрывочными фразами, продолжалась долго. Грудь волновалась. Слезы наполняли глаза его, он весь рвался к Творцу и к Ольге, и невозможным казалось ему, чтобы Ольга могла позабыть его, «ее милого казака»!
И так, от тоски к радости, от радости опять к горю, текла его жизнь в плену.
XXVIII
…Туфли к милому глядят,
полюбить его хотят…
Присказка донских казачекБогатый пир, пир на весь мир задал Сипаев, когда генерал-майором вернулся он из Парижа. «Письменюга» Каргин, свояк его, был приглашен к столу, на котором дымились печенья, жареные и вареные произведения располневшей Марьи Алексеевны. Маруся была интересной вдовушкой, и черкасские казаки, особенно старички, души в ней не чаяли. Никто не умел так приготовить кулебяку, ни у кого наливка не выходила такая темная, сиропистая и в то же время такая сильная и крепкая, как у Марьи Алексеевны Каргиной. А как божественно подавала она для поцелуя ручку! Как сочно целовала в лоб, – петербургскому кордебалету так никогда не сделать! А когда она, в сарафане, в монистах и в шитой собственноручно малороссийской рубахе, выходила к гостям и, приветливо улыбаясь, говорила: «Просим милости за стол», то даже безногий Леонтьев прыгал от удовольствия и улыбки освещали молодые и старые лица.
И как мать, она была хороша. Когда с Ванюшей на руках она садилась в углу и, освободив белую, как кипень, грудь, кормила ребенка, залитая румянцем стыда и радости, – я не знаю, что делалось с молодежью, – но Марья Сергеевна Луковкина дома бранилась с мужем, а молодая, желчная полька Ядвига Казимировна даже бивала своего муженька, сотника Симеонова. Да и нельзя было не бить! Уж очень маслянисты у него становились глаза, когда он смотрел на Марью Алексеевну.
Впрочем, тогда весь Черкасск сходил с ума. Атаман жил в Париже, полки были распущены, офицерство просто с жиру бесилось. На всех ордена, кресты, все героями выглядят, про Наполеона говорят так, как будто это был ни больше ни меньше, как денщик атамана. «Блюхером» собак кличут, а на князя Шварценберга просто рукой машут. По рассказам некоторых безусых хорунжих выходило, что российское победоносное христолюбивое воинство вовсе не российское, не победоносное, не христолюбивое и не воинство даже, а все сделали казаки и преимущественно они, эти безусые хорунжие, пившие цимлянское до озверения. Когда более рассудительные вспоминали про Кульм, где казаки не участвовали, молодежь тыкала в грудь есаула Фомина, украшенного кульмским Железным крестом, и хором уверяла, что этот ординарец Остермана разбил всю французскую армию. А сколько каждый из них нарубил неприятелей! Ей-Богу, если бы сложить все жертвы, которые каждый считал за собой, то на всем земном шаре не осталось бы никого в живых.
Ну молодежь – еще понятно. А то и старые потянулись за молодыми. Под Тарутином, как шептали старики, вовсе не Орлов победил, а «письменюга» Каргин, так говорили в каргинской родне, Силаевы уверяли, что это Алексей Николаевич подал удачный совет и что даже ему Георгий выходил, да вишь ты, не вышел – протекции не хватило!
Но кроме сплетен, хвастовства и рассказов безвредных были и такие, которые плачевно кончились для зачинщиков. Хорунжий Палявин, сходивши в Париж, нашел, что фрак удобнее чекменя, и, надевши фрак, шапокляк[59], брюки в обтяжку, с лорнеткой в руках стал гулять по Новочеркасску. В первый день собаки порвали ему брюки и пострадал немного фрак, но Иванов, портной из «Арсис сюр Оба», исправил изъяны, и франт, приводя в смущение казачек и возмущая стариков, продолжал свои прогулки. Дамы сторонились от него и считали это неприличнее, чем проскакать голым по улицам, что сделал хорунжий Жмурин. Жмурину простили – он был хорошо сложен, красив и имел белое тело, а Палявину фрака простить не смогли. Анна Сергеевна возмутилась, и старик Зимовнов, через атаманскую канцелярию, донес обо всем Платову. «Очевидно, – отписал Платов, – бедняга сошел с ума, что нарядился в костюм, званию сумасшедших токмо присвоенный. А потому, – гласила резолюция, – посадить оного хорунжия и кавалера в сумасшедший дом сроком на один год».
Вот в какое сумасшедшее время закатил Сипаев пир по случаю соединения с домом Каргина. С тех пор как Сипаев вернулся с большими деньгами и с еще большими связями, про Марусин «грех» все позабыли, и Маруся, пышно одетая, сидела в гостиной, окруженная старухами и замужними казачками. Она была баба хоть куда. Не хуже других она выговаривала: «в моем полку этого не было», «бачка отличился в авангардном бою при Матюрове», «нам пожаловали генерала», «бедный Николенька убит при обороне деревни Рейк». Ее роговский Ванюша с успехом сходил за сына письменного Николая Петровича, хотя все отлично знали, что он родился на пятый месяц после свадьбы. Но такова натура человека: что одному прощается легко и просто, другому не простится никогда. А с Силаевым теперь ссориться было опасно.
Мужчины шумели в кунацкой, атаманские песенники откашливались и громыхали своим инструментом в сенях и на кухне; Анна Сергеевна поспешно отдавала последние распоряжения.
– Да, – слышался густой бас старика Зимовнова, ходившего-таки с молодежью под Тарутино, – послужили мы, можно сказать. Царю-батюшке и всевеликому войску Донскому.
– Да что, камрад, – повернулся к нему молодой совсем полковник Елисеев, – было тяжело старые кости поднять?
– Асиньки? – спросил старик. – Ты это меня, малолетка, как назвал?
– Камрад – это обозначает приятель.
– Ты меня так не моги называть, по-басурмански, – строго осадил его Зимовнов, – а то я тебя того хуже назвать могу.
Елисеев осекся.
– Господа, – кричал Сипаев, – балычка отведать, водочки. Пойдемте закусить.
Громыхая шпорами, двинулось все знатное черкасское общество в столовую и принялось за закуску.
Атаманские песенники грянули веселую песню.
Под аккомпанемент веселой песни, с присвистом, дудочкой и скрипкой, весело пилось и елось полковникам, есаулам, сотникам и хорунжим.
– Вы, батюшка, не стесняйтесь, икорки-то еще положьте, все одно свиньям выкидывать, – мягким баском уговаривал молодого сотника Зимовнов.
– Я ем! – с полным ртом отвечал тот.
– И ешьте, и пейте, хорошее дело.
В дверях показалась с подносом, уставленным драгоценными саксонскими хрустальными рюмками и графинчиками, красная, приветливо улыбающаяся Маруся. Ей так нравилась роль хозяйки!
Все мужчины повернулись к ней. Платовский адъютант, невысокий, коренастый мужчина, с рыжеватыми усами, нависшими на рот, звонким тенорком завел песню, гости, смеясь, подхватили. Какой-то хорунжий с салфеткой в руке бросился к песенникам и замахал им, чтобы они замолчали.
А вот она, вот она (пели гости), Марья Алексеевна, А вот речка, вот и мост, Через речку перевоз, Кто бы нам поднес, Мы бы выпи-и-ли-и! —и, сделав маленькую паузу, хор разом затянул:
Маня, Маня, Маня, Маня, Маня, Маня, Наши буйные головки, Преклонились пред тобой!И все, начиная со старика Зимовнова, низко-низко поклонились Марусе.
– Просим милости! Не обессудьте, – звонким голоском, играя серыми глазенками, говорила Маруся, – чарочка-каточек, катись ко мне в роточек, чарочка-каток, катись ко мне в роток. Алексей Викторович, не обессудьте на угощении и на добром слове.
Гости разбирали рюмки, кланялись хозяйке и опрокидывали в рот.
– Признательность моя да воспреследует вас до конца вашей многострадальной жизни, – сказал адъютант Платова.
– Много лет жить и здравствовать, мужа выбрать по вкусу и по согласию!
– Хозяюшке спасибо за угощение.
– Ручку, добрейшая Марья Алексеевна!
– Ишь, чего захотели! А поднос куда же я дену?
– Хо-хо-хо! Умеете вывернуться.
Маруся поставила поднос на стол, выбежала на минуту для последнего совещания со стряпухой и, вернувшись, пунцовая от плиты и от радостного волнения, низко, в пояс поклонилась гостям и, тряхнув упрямыми волосами, слезшими на глаза, звучно, громко и радостно сказала:
– Просим милости за стол, атаманы-молодцы!
– Ай да баба, ай да Маруська! – сказал отец, уже выпивший седой казак, гладя Марусю по голове.
– Ну, что вы, папа! Всегда сконфузите, – как девочка, обернулась Маруся и наивными глазами посмотрела на всех.
Гости рассаживались за стол. Мужчины садились по одну сторону, дамы цветистым кругом на другом конце.
Хорунжий Сычев, недавно выслужившийся из простых казаков, оказался как раз на рубеже между дамами и мужчинами. Рядом с ним сидела хорошенькая, остроглазая Люба Пантелеева, недавно приехавшая из московского пансиона.
– У нас здесь невежество, можно сказать, – молвил казак, – казаки в обществе совсем не говорят с девицами, а в Париже, я повидал, там это «завсегда» принято.
Молчание.
– Опять, там и дамы пьют и насчет одежи такой разницы не делают. Не желаете ли, Любовь Семеновна, noch ein Stuck курицы.
– Merci.
– Теперь, к примеру взять, наше образование. Я, можно сказать, пешком под стол ходил, когда меня в полк забрали, а теперь мне двадцать первый год, и я, можно сказать, хорунжий и кавалер, на манер дворянина. Pas mal, mademoiselle?
Молчание и румянец во всю щеку. Хорунжий тоже краснеет и залпом выпивает стакан водки. Пантелеева пугливо озирается. Хмель кидается в голову казаку.
– Это я с горя, Любовь Семеновна. Почему вы меня ни единым словечком не удостоите; мы, так сказать, проливали священную кровь за свое отечество. L’etendart et patrie, c’est Ie nom de sapristi. И я, так сказать, донской казак, и горжусь сим славным именем. За мною, можно сказать, и полки шли… и проливать кровь умею.
Люба молчит и искоса насмешливо поглядывает на хорунжего. Сестра Сычева делает ей знаки, чтобы она не давала ему пить больше, но хорунжий выпивает залпом еще стакан и коснеющим языком говорит:
– Толкуй казак с бабой! И не казацкое это дело. А вы заронили искру в мое сердце, и я в Грузию!.. Потому – невнимание и презрение. А я вас спрошу – за что?!
Глаза его наливаются кровью, он ударяет по столу кулаком и еще раз громко кричит: за что?!
Люба фыркает в тарелку. Сестра Сысоева волнуется, и ее бледное лицо покрывается пятнами стыда за брата.
Но на это мало обращают внимание. Всюду шум, красные, пьяные лица и нетрезвый разговор.
– Помолчи, честная станица! – громко кричит старик Зимовнов и поднимается из-за стола. Шум немного стихает, но разговор идет своим чередом.
– Пир и веселье, легкое похмелье! Спасибо нашему хозяину и дочке его, и его превосходительству! Послужили мы всевеликому войску Донскому, поработали, можно сказать, на честь и на славу и заслужили кому знамена, кому ордена и чины, кому что, а кому и смерть победную. Выпьем, атаманы-молодцы, за Государя Императора, и за Царицу его, и за все всевеликое войско Донское.
– Урра! – кричат гости. Атаманские песенники поют ходячую по армии песню:
Ездил русский белый царь, Александра-Государь, Из своей земли далече… Злобу поражает он…Веселье становится сильнее и в ритм веселой маршевой песни катится с одного конца стола на другой; звонко щелкают бокалы, и громче и громче становятся разговоры.
Дамы частью встали и ушли, скатерть залита вином, усыпана крошками и объедками, недопитые стаканы, бутылки и фляги уставили середину.
Маруся хлопочет, казаки убирают пустые бутылки и ставят непочатые. И вдруг встает Зазерсков.
– Атаманы-молодцы, послушайте! – громко говорит он, и густые полковничьи эполеты дрожат на его плечах. – Мы пили здоровье, мы «фастались» победами, а мы не вспомнили еще братьев наших, что остались там. Моей пятой сотни сотник Коньков убит или без вести пропал за Рейном, казак Каргин, муж нашей хозяйки, умер от ран в деревне Рейк под Дрезденом, казак Какурин у Тарутина потерял обе ноги. Атаманы-молодцы, мы сооружаем в Казанском соборе во славу войска Донского серебряный иконостас из серебра, добытого от француза, и неужели мы не уделим частички наших доходов на поминки добрым делом тех, что спят вечным сном на далеком пути. Ведь тридцать пять тысяч казаков пошло, а вернулось всего пятнадцать тысяч. Вдовы и сироты, матери и мужья – сделаем это доброе дело!
– Сделать, отчего не сделать! – басом урчит Сипаев. – Конечно, должно.
– Надо атаману отписать, Аким Михайлович, – заметил Луковкин.
– Это в долгий ящик, господа, пойдет, а здесь сейчас нельзя ли что сделать. Хоть по червонцу.
– Я и денег не брал, – сказал Пантелеев.
– Да и я! Куда же, не в дорогу, а к радушному хозяину, – молвил Луковкин.
– Я отчего! Я не прочь, все равно пропьешь, – сказал и хозяин Исаев.
Кое-кто поднялся и, перекрестившись на образ, пошел благодарить хозяина. Сбор денег на помин душ казаков не состоялся.
Марусе напомнили ее убитого мужа. Ей надо было быть грустной, заплакать: этого требовало приличие. А как заплачешь, когда все так хорошо. Ванюша сейчас всю грудь высосал, обед удался, пьяных много. Сычев и Летнев в кунацкой храпят, и бачка сто червонцев подарил на покупку птицы, а старая Горывна, холмогорская корова, только-только отелилась…
Как плакать, когда не сегодня завтра полковник Седов зашлет к ее отцу сватов, и кончится ее вдовье житье.
И надо было этому противному Зазерскову заводить похоронные разговоры – точно и без него мало горя на свете.
И Маруся сердитая вошла в горницу. А там уже молодежь устраивала игры; принесли орехи, пастилу, пряники, – грусть была не к лицу.
Маруся радостно улыбнулась, и опять пошла простая, веселая жизнь, без тоски, без думы.
Один Зазерсков, мрачный, шел домой. «Нет, – думал он, – верно говорят французы – les absents ont toujours tort. Живым нет дела до мертвых, а не мертвые ли дали живым славу?» И вспомнился ему есаул Коньков, и утер пожилой полковник шитым рукавом невольно набежавшую слезу.
XXIX
…Слезы людские, о, слезы людские,
Льетесь вы ранней и поздней порой, —
Льетесь безвестные, льетесь незримые,
Неистощимые, неисчислимые, —
Льетесь, как льются струи дождевые
В осень глухую, порою ночной.
Ф. ТютчевКакой безумной светлой радостью наполнилось сердце Ольги Федоровны, когда получились в Петербурге радостные известия о занятии Парижа, об отречении Наполеона. Ни у кого, пожалуй, так не билось сердце и, никто не отвечал так радостно всем существом своим на торжественный перезвон колоколов и на отрывочные пушечные выстрелы, что потрясали стекла их домика в Шестилавочной.
Апрельское теплое солнце бросало мягкий свет на чистенькие занавески, освещало пестрые гиацинты, тюльпаны и резеду, с улицы несся весенний шум, треск дрожек, крик разносчиков. Вся столица имела праздничный вид: ожидали скорого приезда Императора. Россия так высоко поднялась, как не была еще никогда. Газета-журнал «Сын Отечества», появившаяся в то время под наплывом патриотических требований образованных читателей, сообщала радостные известия о том почете, каким пользуются русские войска в Париже. Французские шансонетки распевались на всех углах, всюду были карикатуры и картинки с насмешками над Наполеоном.
Доброй Ольге Федоровне даже жаль становилось этого маленького человека, в белом жилете и зеленом мундире, хмурого и задумчивого. Забыла она, что из-за него столько времени не видела Петра Николаевича, и только ждала, чтобы скорее все кончилось.
Пришло известие, что армия станет квартирами во Франции, для умиротворения края. Мать ольвиопольского гусара штаб-ротмистра Воейкова получила от своего Володеньки письмо, что офицерам разрешено поехать домой.
Через неделю приехал Воейков. А Конькова все не было. Тревога стала закрадываться в сердце Ольги Федоровны. Время было ехать в деревню, но она решилась остаться в городе, пока не приедет Коньков. Ведь он вот-вот должен вернуться. Но кончился май, июнь наступил, в городе было пыльно и душно, а Конькова все не было. Беспокойство становилось все сильнее и сильнее, тревога больше. Ольга Федоровна уже не могла спать больше по ночам, она вставала рано, рано утром и садилась к окну. Шестилавочная видна была до самого Невского; по ней ездили извозчики, ломовики разъезжались со Вшивой биржи и наполняли улицу грохотом и стуком. Ольга Федоровна каждую минуту ждала, что вот-вот замелькает на солнце голубой шлык и покажется дорогое лицо жениха. Но проезжала бездна народу, проходили пешком, были тут и штатские, и офицеры, но не было между последними ни одного знакомого лица. Быть может, Платов его оставил при себе – повез в Париж, Лондон; он не посмел отказаться – и терпение опять, на время, вернулось.
В июне приехал с визитом Воейков. Молодой гусар похорошел за это время отдыха. Штаб-ротмистрские жгуты были ему очень к лицу.
– Ну, как, Николая Петровича видали?
– Видел, только давно, – ответил Воейков, и облачко пробежало по его лицу, спустилось на лицо Ольги Федоровны, – спустилось, и вдруг сразу скрылось все ее веселье в мрачную тучу.
– А вы разве писем не получали от него? – в свою очередь спросил Воейков.
– Нет, он мне ничего не писал, – коротко ответила Ольга Федоровна.
– Ничего?!.. Видите ли, это не наверно, конечно, это только предположение… Отчаиваться тут нечего. Еще, может, и неправда!
Но Ольга Федоровна поняла все. Румянец сбежал с ее щек, глаза потухли, и она вся как-то опустилась.
– Говорите все, что вы знаете, – твердым, глухим голосом сказала она.
– Последний раз мы с ним были в поиске князя Кудашева. Потом я его не видел. Спрашивал атаманцев в Париже, говорят, что уехал еще в феврале на разведку за Рейн и пропал. Две сотни шарили целую неделю кругом. Осмотрели всю окрестность на семьдесят пять верст, а его не нашли.
– Быть может, он у Платова? – еще тише спросила Ольга Федоровна.
– Нет, при Платове его нет.
– Нет? Наверно нет?
– Нет.
Последняя надежда лопнула.
– Значит, он… убит?
– Да…
Тихо стало. Слышно, как муха летит. Ольга Федоровна была бледна как полотно: в лице ни кровинки.
Она медленно, широко, по православному перекрестилась и тихо сказала:
– Да будет воля Господня!
Потом встала и вышла.
Грустный сидел Воейков один, не зная, ожидать ли ему кузину или уйти. Прошло с полчаса. Дверь медленно открылась, и на пороге показалась Ольга Федоровна. Это уже была не та веселая, приветливая барышня – это была женщина, перенесшая тяжелое испытание.
– Простите, Владимир Константинович, что я вас покинула. Мне надо было оправиться. Было тяжело. Ведь я его так любила.
– Не смею более задерживать, – начал было Воейков.
– Нет, напротив, мне легче с вами, вы его так хорошо знали. Расскажите мне все, все про него, без утайки…
Воейков начал откровенно рассказывать, как он влюбился было за храбрость и за геройство в Петра Николаевича, как его поразила мнимая жестокость, как он убедился в своей ошибке и как они порешили говорить друг другу «ты».
– Ах, его нужно было очень хорошо знать, чтобы понимать, – воскликнула Ольга Федоровна.
– Он нарочно рисовался своей жестокостью и стыдился добрых дел.
– Он был истинный герой!
– Таких людей мало, – вымолвил Воейков.
Ольга Федоровна благодарно взглянула на гусара, и опять мысли ее побежали своим чередом.
– И его тела не нашли?
– Нет, не нашли.
– Значит, он нигде не похоронен?
– Нет, нигде.
– А крестьян опрашивали?
– Да.
– И никто ничего не знает?
– Никто не слыхал.
– Я поеду туда.
– Поздно. Помилуйте, это было в феврале. Теперь июль. Размен пленных был – он не вернулся.
– Его могли забыть.
– Человек не иголка, его не забудешь. Он сам о себе напомнит.
– Правда.
Снова молчание. Воейков неловко встает и гремит саблей по полу.
– Непременно приходите и рассказывайте мне про него все, что вспомните, много, много.
– Слушаю-с…
Только к вечеру заплакала Ольга Федоровна и проплакала и прорыдала всю ночь.
А утром так же, как и всегда, поливала она из длинной лейки цветы, ходила с Аннушкой на рынок, читала книги, смотрела за обедом. Только веселая песенка не раздавалась по комнатам и улыбка навсегда куда-то исчезла.
XXX
…Молода жена плачет – как роса падет:
Красно солнышко взойдет, росу высушит!
Народная песняПрошло полгода. Сердечная рана заживала медленно. Лето, проведенное в деревне, по соседству от Воейкова, только что женившегося на хорошенькой Наташе Песковатской, ухаживание и утешение молодых, необыкновенное внимание со стороны старика отца, незаметно делали свое дело. Слабый румянец опять покрыл щеки, только улыбка все еще не появлялась. Воейковы делали все, что можно, чтобы развлечь молодую девушку. Предпринимались катания на тройках, верховая езда, далекие прогулки пешком; молодой гусар с увлечением рассказывал про походы, про «Пидру Микулича», про казаков и их подвиги, и в сердце Ольги вырастало что-то светлое, идеальное. Настоящий Коньков теперь, пожалуй, ее и не удовлетворил бы, – такой чистый и высокий образ создало ее воображение.
В январе 1815 года и Воейковы и Клингель вернулись в Петербург. В первое же воскресенье, когда Ольга Федоровна только что пришла из церкви, раздался в квартире звонок, и девушка, войдя, доложила: «Оскар Рейхман». Густой румянец покрыл лицо Ольги Федоровны, и она тихо сказала: «Проси».
Пять лет тому назад ей, восемнадцатилетней девушке, сделал предложение Оскар Рейхман, известный доктор. Она не ответила тогда ни «да», ни «нет». «Нет» она сказала бы потому, что была совершенно равнодушна к нему. Он был на десять лет старше ее, был серьезен, умен; Ольга Федоровна его уважала и боялась, но сердце ее молчало. Она могла бы быть примерной женой, она ни разу не изменила бы, но и сердце ее не билось бы никогда от сознания близости к Оскару. «Да» она ответила бы потому, что вообще он ей не был противен, нравился даже, был богат и всеми уважаем, наконец, это был такой идеально честный человек, с высокими гуманными воззрениями, что за одну его честность и благородство к нему можно было привязаться.
Тогда, при самом начале знакомства, Ольга Федоровна просила подождать. Рейхман уехал за границу, провел целый год в Англии. Вернувшись, он первым делом отправился к Клингель. У Ольги Федоровны сидел молодой, статный казак. Их представили друг другу. Рейхман внимательно посмотрел на казака, потом на Ольгу Федоровну, опять на казака и опять на Ольгу Федоровну, потемнел как-то и начал весело рассказывать про свое путешествие. Он остался обедать, просидел весь вечер и ни слова не сказал про то, что его мучило и волновало целый год. Только прощаясь, он сильнее обыкновенного пожал ручку Ольги Федоровны и тихо сказал: «Благодарю вас. Я получил ваш ответ. Что делать! Не по плечу себе выбрал». Ольга Федоровна покраснела. Слезы показались у ней на глазах, – ей было жаль этого высокого, сильного человека, с широкой курчавой бородой, с добрыми, умными серыми глазами.
– Я вас очень люблю! – потупившись, сказала она.
– Охотно верю, – спокойно ответил он.
– Мне вас так жаль! – она своей маленькой ручкой сжала его большую руку, и они расстались.
На другой день Оскар Рейхман на корабле уехал в Америку, а оттуда в Индию.
Вернулся он в самый разгар войны 1813 года, когда Ольга Федоровна была в Саксонии. Он поселился уединенно на Васильевском острове, и весь отдался научным изысканиям, он почти никуда не выходил и кроме науки ничем не интересовался. Впрочем, Ольга Федоровна находилась еще в его сердце. По крайней мере, портрет ее висел в его кабинете, и через старика Клингель он знал все, что происходит в их доме. Он первый узнал и про смерть своего соперника. Он не пошел сейчас же, он выждал почти год, и в ясное январское воскресенье, когда сама природа ободряла людей на решительные шаги, он пешком прошел с Васильевского острова в Шестилавочную.
Ольга приняла его в черном платье. Когда Оскар вошел, спокойный, твердый, умный и она увидела этого крепкого, на диво сложенного мужчину, с густой, окладистой бородой, севшего против нее, она почувствовала тишину и спокойствие кругом, словно к ней, терзаемой врагами, пришли непобедимые, несокрушимые войска.
Она пожал ее руку и сел в кресло против нее. Несколько секунд было тихо. Сильнее лили свой запах гиацинты и парниковые ландыши, и солнце ярче освещало мебель и ковры.
– Я слыхал про ваше несчастье, – тихо сказал Рейхман, и его нежный, рассудительный тон так хорошо гармонировал с его мощным, крепким сложением.
Ольга Федоровна потупилась и вздохнула.
Немного подумав, Оскар продолжал:
– Я всего раз видел сотника Конькова, но я много, много про него слышал, – это был достойный вас человек, честный и храбрый. Когда мне приходилось о нем говорить с казаками, они плакали, хваля его. Вы были бы счастливы, но пути Божий неисповедимы.
– Да, – тихо сказала Ольга Федоровна и взглянула на широкую грудь и на ласковые глаза доктора. – Я его очень любила!
И вдруг ей показалось, что этому человеку можно все рассказать про их любовь, и про встречу в госпитальном саду, и про стоянку в Мейсене, и все, все, – он один все это поймет, он старый друг, знавший ее маленькой девочкой, холивший и баловавший ее, он, никогда не упрекавший ни в чем, он, всегда верный и неизменный.
– У вас было сродство душ, это несомненно.
– Что это значит?
– По всему свету рассеяны пары, разъединенные до поры до времени. Они бродят, мучаются, тоскуют, пока не найдут одна другую и не соединятся. Тогда начинается сплошное счастье торжествующей любви. Коньков вас нашел, и вы были бы счастливы…
– Да, это правда… Ах, Оскар Оттонович, ведь правда мне было хорошо с ним. Вы знаете, он не был особенно образован, но с ним так приятно было поговорить, он был такой умный, добрый, откровенный… Вы знаете, как он любил казаков, Платова! Для него самопожертвование было самое приятное, самое сладкое во всем мире.
– После вашей любви.
Ольга Федоровна вспыхнула.
– Зачем так говорить? Слушайте, Оскар Оттонович, садитесь сюда. Я вам буду рассказывать про него! – и, как девочка, ласкаясь к «большому», она уселась против него на диване и с разгоревшимся от воспоминаний лицом рассказывала ему про свою любовь. Она смотрела в внимательные, добрые глаза Оскара, на его спокойствие, на любовь, которую он выказывал и к ней, и к Конькову, и ей становилось спокойно и тепло на сердце.
Он протянул ей руку. Она подала свою. Он осторожно сжал и начал гладить ее нежную ручку своей большой рукой. Она не отдернула руку, даже не удивилась. Это так и надо было. Это тоже «папа» или даже «мама», – они утешают бедную «Олечку»; это все правильно и верно. Она говорила лихорадочно и быстро; огонек появился в ее глазах, руки похолодели, голова разгорелась…
Оскар внимательно смотрел на нее. Она долго не могла кончить. Солнце скрылось из гостиной, зимние сумерки окутали углы комнаты. Уголья в камине тихо тлели. В городе звонили колокола, завтра праздник, а у Ольги Федоровны было на душе спокойно и хорошо, первый раз после известия о смерти Конькова.
– Хорошо вам, Ольга Федоровна? – спросил Оскар Оттонович.
– Хорошо! – откровенно и быстро ответила Ольга Федоровна, и в глазах опять появился веселый огонек.
– Хотите, чтобы всегда было так же хорошо и уютно?
Ольга Федоровна не поняла сначала.
– Да…
– Значит, вы можете теперь быть со мной всегда?
– Как же?
– Я опять и еще раз прошу вашей руки!
Она выдернула свою ручку из его, побледнела, огонек потух, и опять стала она грустная и задумчивая.
– Я буду верна его памяти! – тихо сказала Ольга Федоровна. – Простите меня, я не должна была так говорить.
– И из-за его памяти вы разобьете мое счастье! – с упреком в голосе сказал Оскар Оттонович.
Она молчала.
– Поверьте, мертвому Конькову вы не нужны… – горечь слышалась в его голосе, но он сейчас же справился с собою.
– Простите меня, Ольга Федоровна! Я увлекся.
– Я не сержусь на вас.
– Вы мне разрешите бывать у вас иногда, хотя не часто, и разрешите еще один, последний раз сказать, что я вас люблю!
– Я еще раз повторю, – я вас люблю и уважаю… Милый Оскар Оттонович, не сердитесь на меня… Я его память все еще люблю, и я не верю, чтобы он умер, чтобы наше счастье было совсем разбито… Когда я узнаю точно… Может быть, я стану спокойнее… Но верьте – я жду!
– Бог вам судья! – тихо сказал Рейхман и, поцеловав ей руку, вышел из комнаты.
Ольга Федоровна долго еще стояла задумчиво у окна и смотрела на потухавший зимний день. Потом она оделась и вышла на улицу. Она направилась в церковь. С некоторых пор она очень полюбила православное богослужение. И теперь, войдя в большую приходскую церковь, она стала сзади всех у колонны, в темном закоулке между стеной и большой иконой. Потемневший, грубо написанный лик Богородицы кротко смотрел на нее, слабо освещенный трепетной лампадой. И, странное дело, это коричневое лицо, эти простые формы старинной иконописи по уставу производили на нее большее впечатление, чем лучшие мадонны Эрмитажа. Она смотрела и молилась не прекрасно написанной картине, а действительно символу, за которым скрывается нечто святое, высокое и непостижимое. И Святая Дева должна была быть такой, а не иной – другая дала бы иные, земные мысли, эта уносила с земли ввысь. И хорошо было молиться этому безыскусственному лику, потому что оно не развлекало чистотою форм и мягкостью красок. И служба ей нравилась; с речитативами дьякона, звонким, певучим тенором молодого священника и хором певчих, где дисканты, словно серебряные колокольчики, звенели на фоне сердитых басов. «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых! Аллилуйя, Аллилуйя! Алиллуйя!» – заливался торжественно хор, священник с кадилом и дьякон с большой свечой обходили церковь, и что-то торжественное подымалось в душе у Ольги Федоровны, и ей становилось хорошо и ясно. Она мало понимала русское богослужение, внимательно слушала и по своему все себе объясняла. Дьякон ревел на амвоне, молясь «о плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих, плененных и о спасении их»… На «плененных» он делает ударение: войны недавно кончились. Старушонка в глубоком трауре валится рядом с нею на колени и, истово крестясь, шепчет: «Господи, вызволи от басурман Ваню моего, вызволи воина Твоего!»
Светлая мысль прорезывает мозги Ольги Федоровны, и она тоже падает на колени, широко раскрытыми глазами смотрит на образ, и молитва рвется к самому престолу Всевышнего.
«Но да будет сила и крепость Твоя во веки веков!» – слышится из алтаря нежный голос священника.
– Господи, Святая Дева – пусть будет Твоя воля над ним. Вызволи Ты мне его! – А с клироса раздается нежное, стройное пение: «Свете Тихий, Святыя Славы Отца Небеснаго, Святаго Блаженнаго Иисусе Христе!» – и кроткий, тихий свет озаряет ее – ей хорошо в ее закоулке, где пахнет ладаном, деревянным маслом, ей хорошо пред Святой Девой, и, успокоенная, она идет вечером домой. Мороз сковал всю землю. Снег хрустит под ногами, после ярко освещенного храма на улице темно. Санки носятся взад и вперед, промчится пара у дышла, раздастся грозный крик «пади!», и опять только шелест и говор расходящейся толпы… Она ложится спать, и крепок ее сон, и ясны мысли!
А назавтра опять в церковь, опять к темному лику заступницы Богоматери, и опять жаркая молитва и успокоение. И старушка рядом с ней всегда, всегда ее коленопреклонение во время прошения о плененных, и всегда радостная надежда на спасение милого человека. Они уже знакомые незнакомки. Старушка оберегает ее место, Ольга Федоровна помогает одеться старушке.
Наконец, они заговорили.
– У вас близкий кто в плену?
– Ох, матушка, сын в плену. Офицером в Тобольском пехотном полку служил! Сама слыхала, чай, геройский полк, с песнями шли у Тарутина, да забрали молодца! Товарищи-то говорят – убили, да где убили! Я не верю; убили, тело было бы, в приказе пропечатали бы! Нет, видно, взяли его нехристи в плен, да теперь, поди-ка, глумятся да мучают его… Да я вымолю Заступницу… Убили! Вернется князь Барклай – самого допрошу, пусть точно докажет, что убили! А то на-кася – убили и не схоронили. А он мне сын, чай, аль нет?! Я и до государя дойду! Потому он все-таки офицер, и храбрый офицер был, двух Егориев имел!
Задумалась девушка. Вера старушки матери в то, что сын ее не может быть убит, намерение дойти до высшего начальства и досконально допросить все о своем сыне, наконец, твердая вера, что Заступница так не оставит, – тронули ее… Рейхман заходил редко, он говорил о разных делах, рассказывал про свои путешествия, про свои мысли и планы новых исследований, о любви не говорил, но Ольга Федоровна отлично видела, что он ее страшно, безумно любит.
Весной по Петербургу свирепствовал тиф. Ольга Федоровна слегла в постель. Федор Карлович, особенно любивший и уважавший Оскара, предложил ему переехать к ним на время болезни дочери, и Оскар заменил Ольге Федоровне сиделку. И что это за прекрасная сиделка была! Пока Ольга Федоровна была в бреду, в полусознании, она не понимала, кто за нею ходит, кто подает ей лекарство, кладет на голову компрессы – она привыкла только всегда чувствовать на себе добрый и умный взгляд – и она привязалась к нему. В апреле ей стало лучше, и к Пасхе она оправилась. Она горячо, крепко любила теперь Оскара, любила не так нежно, поэтично и порывисто, как Конькова, но любила твердо и разумно… Она не связала бы и не подарила бы ему шарфа, она не плакала бы на его груди слезами счастья, не смотрела бы на него страстными глазами и не прижималась бы к нему так крепко – но она смело оперлась бы на его руку и прошла бы с ним весь жизненный путь. И Оскар понял это.
В первый день Пасхи 1815 года он, скромный и тихий, пришел к ней и, застав ее одну, уже решительно спросил:
– Теперь – вы будете моей женой?
Она задумалась. Темный образ, святая вера старушки соседки мелькнули в голове ее, и ей вдруг жалко стало своей тихой грусти и немого молитвенного отчаяния. Она посмотрела в доброе, любящее лицо Рейхмана, в его честные глаза, и не было духу отказать.
– Еще одно испытание, – тихо сказала она. – Атаман Платов здесь. Я пойду к нему, и если он скажет, что ординарец его убит, – я ваша.
Рейхман тихо встал и поцеловал ее в лоб, потом в губы – но не жгли, а успокаивали его поцелуи.
XXXI
…Друзья! кипящий кубок сей
Вождям, сраженным в бое.
Уже не придут в сонм друзей,
Не станут в ратном строе;
Уж для врага их грозный лик
Не будет вестник мщенья,
И не помчит их мощный клик
Дружину в тыл сраженья.
Их праздней меч, безмолвен щит,
Их ратники унылы;
И сир могучих конь стоит
Близ тихой их могилы…
В. ЖуковскийВойсковой атаман войска Донского, генерал от кавалерии, граф Матвей Иванович Платов, был в Петербурге только проездом. Управление войском, после тяжелых походов, требовало личного его присутствия. Но как тоже было не заехать и в Петербург, не повидать своих боевых товарищей, не справиться о Казанском соборе и об иконостасе из серебра, пожертвованного «усердным приношением войска Донского», не заявиться ко двору. И Платов прямо из-за границы промчался в Петербург и остановился на старой своей квартире в Морской улице.
Опять ординарец и дежурный адъютант скучали в передней ясеневого дерева, но только задумчивого Конькова сменил бойкий и нахальный Аркашарин, и в атаманской приемной появились карты и слышен стал временами запах водки.
Атаман у себя никого не принимал. Для просителей была на Дону канцелярия, а в Петербург он приезжал на отдых и просил щадить его старые кости и не беспокоить его просьбами. Поэтому в приемной было пусто, когда туда прошла Ольга Федоровна Клингель, и дремавший сотник Аркашарин изумленно взглянул на нее. Атаманская скорма живо напомнила Ольге Федоровне Конькова, и болью и тревогой наполнилось ее сердце.
– Атаман дома? – спросила она.
– Дома, но никого не принимают, – сухо отвечал Аркашарин. Выслужившись из простых казаков, он твердо держался того правила, что казаку негоже говорить с бабой.
– Но мне нужно по совершенно особенному делу, – умоляюще протянула девушка.
«А она прехорошенькая», – невольно подумал Аркашарин и задумался: где он ее видал?
«Верно, из атаманских любовниц, – подумал он, – пришла с жалобой, а может, и на нашего брата казака. А хороша!»
– Атаман вообще в Петербурге приема не имеют. А для просителей есть канцелярия.
Ольга Федоровна вспыхнула.
– Я не просительница. Дайте мне карандаш и бумаги, я напишу слова два, и я думаю, что атаман меня примет.
– Извольте.
Ольга Федоровна по-французски написала: «Ольга Клингель, невеста вашего ординарца, сотника Конькова, спросить о нем…»
Ординарен взял бумагу и пошел в кабинет. Он ушел и не возвращался. Время тянулось томительно долго. Можно было подумать, что атаман жил в другом конце света. Записка Ольги Федоровны застала Платова в постели.
Прочтя ее, он поспешно стал одеваться.
Наконец, дверь открылась, и Аркашарин, смягчившийся немного, сказал:
– Атаман вас просит.
Ольга Федоровна прошла за дверь.
Платов в мундире при орденах шел ей навстречу. Он постарел и осунулся. Он сознавал, что ему предстоит тяжелое дело передать прекрасной девушке роковое известие, но у него не было от этого «вертеша» в голове, а все было ясно.
Он любезно поцеловал руку У Ольги Федоровны и попросил ее садиться.
Ольга Федоровна села и с немой тоской глядела на все еще зоркие, острые глаза атамана. В ней уже не было надежды, она поняла по приему, что все кончено, но ей нужно было утешение – и, странное дело, этот старик, всю жизнь проведший в боях и сражениях, сумел утешить ее, как никто.
– Хорошего известия я не имею, а поговорить по душе про покойника – это, я вам скажу, я сделаю с истинным наслаждением. Вы любили его сильно, я вам скажу, как женщина, я любил его, как отец. И я вам скажу, нет теперь и не будет больше таких казаков, как Пидра Микулич. А «Пидрой Микуличем» – его казаки прозвали.
Ольга Федоровна молча кивнула головой, показывая тем атаману, что она знает это прозвище своего жениха.
Платов помолчал немного.
– Это был казак из казаков еще старого закала. С казаком был прост, с иногородними вежлив. Он был умен, я вам скажу, любил свой Тихий Дон и понимал его хорошо. Он умел вовремя сказать казаку два, три слова «приклятых», а уж, я вам скажу, казак и понял и уже охотнее идет за ним потому, что чует в нем своего. И пером он зря не баловался. Ведь есть такие разумники, что читают газету от строки до строки, а книгу от крышки до крышки, да и думают, что уж и такие-то они разумники! Дай, думают, подслужусь-ка я к регулярным да напишу что-нибудь! Возьмут и забудут про казака, а казака грех забыть. Я вам скажу, что таких много, что в регулярстве полагают свое счастье, а регулярные их и знать не хотят. А Пидра Микулич, мой лихой ординарец, я вам скажу, был не такого закала человек. Он все отдаст казаку, любит лошадь без ума и любил вас, до поразительного любил вас. Я вам скажу, больше любить даже и невозможно. А наездник какой он был, я вам скажу, просто роскошь! Как влитый сидел в седле. Ну, да, видно, судил его Бог наградить иначе, чем мы решили. Высок он был для земного счастья и слишком честен. Тоже таким-то на земле ужиться не легко! Бог, я вам скажу, и отозвал его на небо!
Ольга Федоровна плакала. Платов подошел к ней и погладил ее нежно по голове.
– Отчаиваться и горевать, я вам скажу, не достойно умного и хорошего человека. Зачем плакать? Давайте, Ольга Николаевна, Ольга Федоровна, – поправился Платов, – поедемте молиться Богу и отслужим по нему панихиду. Я вам скажу, это будет угодное Богу дело и его оно порадует там, на том свете.
Ольга Федоровна молча кивнула головой. Эта панихида была как бы подписанием ею приговора, которым подтверждался факт смерти жениха. Они вышли вдвоем из комнаты; Платов, как придворный, галантный кавалер, пропускал ее всюду вперед, ординарцы поспешно вытягивались, казаки кинулись отворять двери. Клингель, бледная, задумчивая, шла впереди, атаман, тоже взгрустнувший, немного сзади.
– Тройки мне не подали, на гитаре нам вдвоем, я вам скажу, ехать неловко, пойдем пешком, – и Платов предложил ей руку.
По поводу этой прогулки среди петербургских сплетников разговору было много. Старик атаман в мундире (он собирался во дворец), в кивере, с жалованным бриллиантовым пером, с светло-синим шлыком, шел под руку с хорошенькой девушкой. Но Ольга Федоровна, поглощенная думами, не замечала, как вытягивались, делая фронт, встречные солдаты, как почтительно козыряли офицеры, как оглядывалась и переговаривалась вольная публика.
День был ясный, торжественный, майский; на Морской и на набережной народу было много, и все обращали внимание на мирно идущих: донского атамана и хорошенькую барышню. А у них были свои мысли, свои воспоминания, свои грустные соображения.
Нева в гранитном уборе горела, млея на солнце и отражая снопы лучей. Ялики сновали по всем направлениям. Изредка показывался ботик с любителями, с чуть надутым парусом, плавно скользивший по воде. Крепость отражалась в воде серыми стенами и зелеными воротами. Шпиль Петропавловского собора горел на солнце, и звучно играли куранты. Мгновеньем прогремит карета, запряженная четверкой цугом с лакеями в ливреях, высунется в окно старенькое лицо, посмотрит на Платова, и опять окружает их только шелест ног да шорох праздничного города.
Атаман взял ялик, и, переплыв через Неву, они прошли в собор. Гулко отдавались их шаги в громадном соборе. Торжественно смотрели на них серые запыленные знамена.
Платов кивнул на них и сказал:
– Есть тут и мои, я вам скажу.
Ольга Федоровна молча взглянула, и странная мысль мелькнула у ней в голове: «И стоило ради этих доспехов, которые можно еще лучше и дешевле сделать у себя, разбивать счастье людей. Зачем война?» Но высказать свои мысли она не рискнула.
Сторож привел священника, хромой дьячок вошел на клирос.
– Убиенного Петра? – спросил священник Платова, подавая тоненькие свечи атаману и барышне.
– Да! – коротко ответил Платов.
Дребезжащий голос священника раздался в алтаре.
– А-минь, – нараспев ответил дьячок, и служба началась.
Когда дошли до слов «со святыми упокой», Ольга Федоровна опустилась на колени. Ей хотелось плакать. Полутемный собор был тих и мрачен, дьячок тихо пел: «Со святыми упоко-ой, Христе!..» – «Душу раба твоего», – подтянул из алтаря нежным тенором священник. «Идеже несть болезни, печали, ни воздыхания», – пел рядом с нею Платов, и не выдержала Ольга Федоровна и залилась слезами.
Душа Ольги Федоровны размягчилась: ей казалось, что на ее раны налили что-то такое мягкое, нежное, отчего они залечились. От любви к Конькову осталась только тихая грусть и сладкое воспоминание о невозвратно потерянном.
«Вечную память» пропели уже все вместе. Платов заплатил священнику и вышел из собора. Их ожидала коляска, запряженная тройкой. «Свистовые» казаки распорядились. Аркашарин был не менее расторопен, чем Коньков. Лихие кучера живо заложили и выследили атамана.
Платов помог сесть Ольге Федоровне и приказал ехать в Шестилавочную. Всю дорогу они молчали. Платов, приехав, помог вылезть из коляски Ольге Федоровне, поцеловал ее на улице в лоб и умчался во дворец.
Умиленная, растроганная, но спокойная вернулась Ольга Федоровна от атамана.
Свадьба ее была назначена на июнь…
XXXII
…Густая крапива
Шумит под окном,
Зеленая ива
Повисла шатром,
Веселые лодки
В дали голубой;
Железо решетки
Визжит под пилой…
А. Фет– Ты все грустишь, мой красавец, ты все не можешь забыть свою невесту, свою родину? – нежно и мягко сказала Люси, проводя рукой по волосам Конькова.
Коньков сидел на восточной окраине парка, на земляном валике, у рва, и задумчиво смотрел на далекий чуждый горизонт. Был мягкий, теплый вечер: краски голубого неба были нежны, и словно перламутром подернулся горизонт; облака были серые, прозрачные, а сзади горел пурпуром закат и освещал стволы деревьев и просветы аллей.
Коньков поднял голову и оглянул стройную фигурку Люси. За два года своего плена он не мог не полюбить ее, за ее любовь к нему. Иногда он чувствовал к ней большую нежность, ему хотелось приласкаться, но вспоминались другие ласки, и он уходил петь свои песни, вспоминать сраженья, вспоминать прежнюю родную любовь. И все возмущалось тогда в нем, и презирал он в те минуты себя, решался бежать, но не хватало духу покинуть любящую женщину, все повергшую к ногам его. Он упрекал себя в малодушии. Он собирался уходить, укладывал вещи, шел проститься, но она упрашивала его остаться одну неделю, один день, покрывала его самыми знойными поцелуями, и он оставался. «Где мой характер?! Где моя сила воли?! – спрашивал он себя и не находил ответа. – Что с Ольгой, жива ли, здорова ли? Любит ли?» – «Конечно, любит», – говорило сердце. «Еще один месяц», – думал он и оставался больше…
А когда наступила эта дивная вторая весна, весна, в которую он уже был совершенно здоров, сильнее защемило сердце и больше затосковал он по родине.
О, как бы дорого он дал, чтобы снова служить в полку, увидеть Платова, ходить в Новочеркасский сад и слушать удалые напевы полковых песенников. Что-то поделывает Зазерсков, Маруся, вышла ли она опять замуж или вдовой коротает свой век? А аромат степи, запах сена, маштачки, нагруженные вьюком, и казаки, нагнувшиеся к луке, мазанки, – милые родные картинки далекой бедной родины, как жаждал он видеть их вновь!
Как хотелось ему порою съесть кусок черного хлеба, уху из гекомасов[60], запить нордеком… Чего бы он не дал за стакан цимлянского, за беседу с казаком, за объятия Ольги!
Но приходила Люси, изящная, страстная, всегда одетая со вкусом, роскошная и нарядами и красотою, и бледнел Коньков и подчинялся ей, как подчинялся Платову, Милорадовичу, словно он был в командировке. Он ездил с нею верхом, легко сажал ее в седло, пел ей свои песни, но тосковал и худел с каждым днем более и более. Наконец Люси это заметила.
– Слушай, голубчик, хочешь, поезжай завтра к своим на родину. Повидай невесту, если она свободна, останься у ней. А если она не дождалась тебя, если она обманула, – если не достойна твоей любви, ты вернешься ко мне; хорошо, мой друг?
– А ты-то как же?
– Я ничего, – а сама плакала, и слезы текли по ее лицу, падали на подбородок. Он взял ее за голову, наклонил к себе и поцелуями осушал ее глаза.
– Я сама виновата, что полюбила тебя. Мне казалось, что Провидение послало тебя ко мне на Занетто, чтобы утешить в потере моего мужа, и я увлеклась. Мне следовало быть умнее, я должна была понимать, что родины твоей мне не заменить. А я все надеялась, что мои ласки, моя любовь тебя очаруют. Теперь вижу, – я ошиблась. Видно, у вас в самом деле иначе любят родную землю, и не мне соперничать с твоим Доном. Потом, если твоя Ольга такая чистая, как ты говоришь, если правда, что она ожидает тебя, – она достойна твоего возвращения. Уезжай, мой дорогой, и только помни обо мне.
– Люси, мне жаль тебя! – сказал казак.
– Спасибо, голубчик. Что же делать? Вон какой ты худой стал, заморенный. Еще умрешь с тоски.
– А ты что же?
– Я… У меня потекут мои долгие дни в этом замке, дни скучные, одинокие; я буду сидеть, гулять, ездить, буду тебя вспоминать, буду думать, что тебе хорошо.
До слез жаль было Конькову Люси. Он уже хотел было сказать, что ничего ему не надо, что он за такую любовь заплатит вечной любовью и не уедет, да вспомнилась ему Ольга: подумал он, что и она, быть может, плачет теперь и ночей не спит от горя, вспомнился ему дорогой полк, атаман Платов, и не выдержал Коньков… Он не сказал ни слова, только глаза да румянец, покрывший лицо, говорили сильнее слов.
– Пойдем, мой голубчик. Сыро становится, еще не простудился бы ты.
Они проходили медленно по парку. Воспоминания двух лет, проведенных здесь, подавляли их.
– Помнишь, – сказала Люси, – какой ты был дикий после болезни. И не люблю-то я, и любить-то не смею… Разве можно давать зароки?.. Желание женщины – воля Бога; заставить полюбить женщину трудно, а женщина всегда сумеет к себе привязать… Вы ведь все, – смеясь сказала она, – господами хотите быть; притворись на один день рабою, – и на другой уже станешь госпожою. Правда, мой милый?
Коньков молчал. Противоположные чувства боролись в нем. Ему жаль было парка, жаль Люси, жаль этой богатой, прекрасной природы. Ему хотелось даже сказать Люси, что пусть все пойдет по-старому, что он забыл Ольгу и не надо домой, но потом опять вспоминался Тихий Дон и все, к чему привык с детства, и хотелось уехать домой к Ольге, к полку.
Люси усугубила свое внимание к Конькову. Они так нежно вдвоем поужинали и долго сидели потом, молча глядя друг на друга. Коньков обнял ее, она осторожно освободилась.
– Нет, мой милый, не надо поцелуев. Мне так легче расстаться будет.
Коньков не возобновлял попыток. Они говорили про Ольгу, про родину, про Платова.
– Он хороший, ваш атаман, хотя и много загубил французов…
Коньков промолчал. Грустная Люси была особенно хороша. Скромный, изящный костюм к ней очень шел. Глаза Конькова загорелись, легкий румянец покрыл его щеки. Люси внимательно посмотрела на него.
– Ну, покойной ночи, – сказала она.
Она поцеловала ему голову, руку, потом опять голову, припала к нему на грудь и покрыла нежными поцелуями его щеки и шею. Потом быстро вскочила и выбежала из комнаты…
Коньков пошел было за ней, но она заперлась у себя.
Конькову не спалось. Он не верил, что завтра будет свободен. Ведь этих «завтра» было так много за эти два года! Встал он очень рано и сейчас же вышел на балкон. Габриэль, горничная Люси, подметала там пыль.
– Добрый день, monsieur, – поклонилась она ему.
– Добрый день, Габриэль. Барыня почивает?
– Нет, встали уже. Давно поднялись.
– А где она?
– В голубой комнате.
Коньков прошел в голубую комнату. Люси сидела на полу перед раскрытым саквояжем и укладывала туда белье и разные дорожные вещи.
– Здравствуй, голубчик!
– Отчего ты так рано поднялась?
– Мне не спалось, мой милый. Хотелось уложить все как следует. Ведь ты сегодня едешь.
– Завтра, – тихо сказал он.
Обыкновенно она сама делала отсрочку отъезда, и он протестовал, – это было первый раз, что отсрочил он. Она была тронута.
– Спасибо, мой друг! – и, положив ему на плечи руки, она поцеловала его.
– Слушай, Люси! Мы днем объедем все окрестности и простимся, вечером просидим вместе и потом расстанемся, хорошо?
– Да, мой милый. А утром Антуан в кабриолете отвезет тебя на станцию, и ты поедешь к своим.
Он молча сел у ее ног. Она считала белье.
– Тебе шесть рубашек хватит?
Его кольнул этот вопрос.
– Зачем это, Люси? Мне ничего не надо.
– Хватит, я спрашиваю?
– Ничего мне не надо, Люси.
– Ну, положу восемь… Послушай, мой голубчик… Только ты не сердись. Я тебе не говорила. Когда ты приехал ко мне, у тебя было всего несколько талеров в кармане. Вот здесь, в сумочке, я тебе положу на дорогу тысячу франков – этого хватит.
Коньков нахмурился.
– Фу, какой ты глупенький… Ведь нельзя же без денег ехать так далеко.
– Мне тяжело, Люси, принимать от вас деньги.
– Что делать, голубчик. Я знаю, что это неприятно. Оттого-то я и даю только необходимое, чтобы доехать.
– Люси, лучше не надо ничего. Я срежу палку в твоем лесу и пешком, Христовым именем, добреду до дома.
– Какой ты фантазер! Ты думаешь, мне легко будет думать, как-то ты пешком идешь через горы и леса, и мочат тебя дожди, и ночуешь ты, как попало. И так-то душа по тебе вся изныла.
– Люси, правда это нехорошо.
Она зажала ему рот рукой.
– Фу-у; как нехорошо! Разве можно так?!
Он задумался.
– Слушай, Люси я нищим приехал к тебе, мне нечего подарить тебе на память. Есть у меня одна драгоценность – моя сабля. Мы, казаки, ценим оружие да коня выше всего. Мой клинок мне по многим причинам дорог… Возьми, моя милая, мою саблю, повесь где-нибудь у себя. Все вспомнишь лишний раз своего казака и подумаешь, что я и не хотел тебя любить, а полюбил.
– Спасибо, мой милый. Ты меня так тронул этим… Сознайся, голубчик, ты ее любишь сильнее?
– Да…
– Ну, хорошо.
И она наклонилась к чемодану, и укладывала туда: и новенький мундирчик, французским портным сшитый по образцу старого, и чакчиры, и кивер с голубым верхом.
Коньков смотрел на эту укладку и до слез был умилен заботливостью и вниманием француженки.
Днем они ездили далеко, далеко, до самой часовни.
– Как слезем здесь, я тебе покажу одно место, – сказала она ему.
Они слезли и прошли в густой кустарник.
– Смотри, как здесь хорошо! Как поют птицы! Я люблю это место. Здесь мне признался в любви мой муж… Это было наше любимое местечко.
Больно отозвались эти слова в сердце Конькова.
После обеда они гуляли пешком по парку, потом она пела ему его любимые романсы, он слушал, развалясь на кушетке, и чуждый мир открывался ему. Клавесин чуть звучал, свечи нагорели, в гостиной было полутемно. Словно во сне слышались эти звуки любви и счастья…
На половине одного из романсов она замолчала и, повернувшись к нему, сказала:
– Спой, мой милый, свою песню, спой так, чтобы за душу хватило, спой, чтобы век я ее помнила.
– Хорошо, моя радость.
Встал Коньков, подбоченился правой рукой, как бы обрисовывая свой стройный стан, и завел однотонную грустную казацкую песню, и выливалась в этой песне тоска по родине:
Заря ты моя, заря красная! Зачем ты, заря, рано занималася? Не дала ты, заря, молодцу приуправиться, Приуправиться, из полона бежать! Как и за речкою стоял садик зелененький, Как и в том садике стоял высокий теремок, Да во том теремку столик дубовенький, За тем столиком сидит нсвольничек молодой, Перед ним стоит молодая француженка, Во руках-то держит поднос серебряный, На подносе стоят чары позолоченные; Наливала она зелена вина, Подносила она молодому невольничку: «Выпей, выкушай, молодой невольничек! Забывай ты про свою сторонушку, Про своего отца, про матерю, Про молодую жену и малых деточек».– Хорошо! – сказала Люси. – В ней, правда, нет музыкальности, но она достигает своей цели, она хватает за душу. Наши песни, они дают целые картины, но в них нет той способности вызвать известное настроение, как в ваших. Спасибо, мой милый.
Они не расставались до утра.
Утром седой Антуан долго удерживал рвущуюся вперед гнедую кобылу и уговаривал ее постоять, а Коньков все не выходил. Наконец, он вышел в стареньком походном плаще. Генрих поставил чемодан в ноги, Люси кинулась на шею.
– Прощай, пиши! Если что – вернись!
Коньков был мрачен…
Ему не хотелось уезжать.
– Прощай, мой милый! Два года буду ждать, а там в монастырь!..
– Не надо так, дорогая.
– Антуан, трогай!
– Постой! Я тебя по-нашему перекрещу. Ну, живи, счастливо, моя хорошая, добрая… Прощай.
– Прощай, мой милый.
– Ну, вперед…
Гнедая кобыла тронула, кабриолет загремел по каменному двору, завернул на дорогу к лесу и покатился.
Коньков обернулся. Габриэль и Мария поддерживали бившуюся в истерике Люси. Одну секунду ему хотелось вернуться… Он поборол себя, нахмурился и углубился в думы.
Первые три перегона он всецело отдавался воспоминаниям пережитого. Грусть по покинутой любящей Люси, по жизни в замке одолевала его, но потом дорога рассеяла его; он стал думать о будущем: мелькнул светлый образ Ольги, забилось сильнее сердце, и скорее хотелось ехать, и щедрее давал на водку русский офицер, несясь к границе.
XXXIII
… А между тем, не вспомнись, без души,
Я сорок пять часов, глаз мигом не прищуря,
Верст больше семисот пронесся… ветер, буря…
И растерялся весь, и падал сколько раз —
И вот за подвиги награда.
Грибоедов. Горе от ума– С войны, что ль? – обернувшись на облучке, спросил ямщик.
– С войны.
– То-то, и погляжу я, что худой да заморенный.
– В плену был.
– Так-то… Поди, раненый?
– Больной.
– Много народу перепортили – страсть!.. Но, но, миленькая!
– Нового что говорят в народе?
– Нового? Шаше сделали на Гатчино и к Красному. В полках изменение формы вышло. Трахта порядочная будет. А потом замирение и отдых. Притомились, значит. И до сих пор костяки под Москвой да по Смоленскому тракту находят.
– Так.
Мчится кибитка и стучит по пыльному шоссе; звоном заливаются колокольчики.
– Слушай, ямщик!
– Ась?
– Гони скорее, еще рубль дам на водку.
– И рубля не надо. Так постараюсь. Тоже служили. Войну понимаем.
– Где же был?
– В тверском ополчении. Ну, друга сердечные, выручай!
– К закату поспеем?
– Где – раньше будем. Часов семь аль восемь будет, как к Трухмальным подъедем. Мы по Московскому тракту скорей добежим.
– Ну, хорошо. Только бы поскорее.
Люси, замок де-Шамбрэ, Франция, поцелуи, парк, даже Тарутино, поиск с Кудашевым, стоянка в Матзвице – все это сон, длинный, тяжелый, полный различных видений сон. А вот сейчас и пробуждение. И странно, месяцы, годы мог он ждать и терпеть, а теперь несколько часов, а с сердцем не может справиться. Трясет кибитку, колеса урчат по камням, и кажется, будто выстукивают они. Klingen, Klang, geklungen, Ольга Клингель, Петр Клингель, Ольга Конькова, Петр Коньков – есаул, Петр Клингель, Клингель, Клингель, и опять Klingen, Klang, gecklungen – и все так же сначала.
– Вот она: Пулкова, – сказал ямщик, указывая на показавшуюся влево гору, поросшую лесом, – тут вот и шоссею новую прокладывают. А вот и Рогатская станция. Здесь обожди маленько, распишись, а я лошадей перепрягу.
Коньков вошел на станцию. Смотритель, старый и седой, бросил трубочку и подал книгу.
– Из армии?
– Из армии, дедушка, – сказал Коньков, а сам все думал – Klingen, Петр Клингель, думал и написал: Петр Клингель.
– Клингель, – прочел смотритель, – знакомая фамилия.
– Коньков, – поправился сотник, – я думал об них, вот и написал.
– Вы знавали их? Старик, дочь хорошенькая такая, еще нынешней весной…
– Еще бы не знать! – живо перебил Коньков. – Я к ним и еду. В Шестилавочной живут, в собственном доме.
– Про то я не знаю. А теперь вот дачу сымают, здесь, на Московском шоссе. Так все лето ездили в город. Особенно старик.
– Где же дача?
– Да туто. Версты две альбо две с половиной. И сад хороший.
– Так я к ним. Я и ночевать останусь, мне и в город не надо!
– Сродственник, что ль?
– Да, да, сродственник.
– Ему аль ей?
– Да обоим, обоим. Слушай, дедушка, нельзя ли меня поскорее туда доставить, да ямщика дай, чтобы знал дачу, чтобы мог мне указать.
– Так и перекладать тогда не надо! Туда и эти дотянут. Ванька, а Ванька, – крикнул смотритель в окно, – ты не перекладай, потому барин только до Клингеля дачи едут.
– Да я зараз кончу.
– Ну, ладно.
Коньков, уже в плаще и кивере, выходил на крыльце. Сердце билось и стучало, как никогда. Скорее и скорее! Лошади, как назло, так тихо бегут, телега не катится, ямщик что-то ленится. И чего баба стоит? Гуси идут, пить, верно… Два года… Да, два… Больше даже, тогда к Роту пошли, восьмое августа было, а теперь пятнадцатое. Два года и семь дней. Боже мой! Вот она война-то что значит. Тяжело! Думать по-русски забыл! Ну, да теперь конец! Теперь скоро. Атамана повидаю. В Вильне, казаки сказывали, на Дону он. Ну, поженюсь, и на Дон…
– Приехали.
– Где?
– Вот домик. Вы в калитку пройдете…
– На тебе.
– Покорно благодарим, барин хороший.
Солнце садилось. Осенний вечер наступал, и золотились закатом стволы берез, лип и дубов. На клумбах красовались георгины, астры, нежно распустясь, пестрели левкои и лупинусы, ароматная резеда теснилась кругом. И невелик был сад, да полон красоты, той красоты, что ей была свойственна, только ей. Маленький домик весь кругом оброс сиренью, уже отцветшей. Трава была аккуратно подстрижена, в саду было чисто и весело. Из растворенного окна неслись звуки клавикордов и ее нежный голос.
Коньков не вошел. Он остановился у окна и смотрел и слушал. Она сидела спиной к нему в обычном темном платье. И прическа та же, и талия такая же стройная… Нет, полнее как будто… Нет, такая же…
Ах ты, ночь ли, ноче-енька, Ночка темная, ночь осе-енняя… Ни одной нету в поле звездо-очки, С кем бы ночку скоро-отать!..И песня его любимая. Поет и обо мне, верно, думает. Какая она славная, чистая! Верная… А я-то изменял. Я ей все расскажу – она мне простит.
Он поднялся на крыльцо. Пение и игра прекратились.
Он открыл дверь.
– Петр… Петрусь… Ты?
– Я, дорогая.
Он обнял ее и поцеловал.
– Сядем… у меня ноги дрожат. Я не могу говорить так.
– Как ты похудел!
– Еще бы… Я все, все о тебе думал. Только я подлец… Да… Я был в плену. У жены того лейтенанта, которого, помнишь, я убил? Она в меня влюбилась… Только я все думал о тебе. Она меня не пускала, ласкала, хотела уничтожить мою любовь, а я все думал об моей Олечке, я не изменил ей. Я думал: ждет моя Оля меня теперь не дождется. Что-то она думает, что запропал ее голубок. Два письма послал к тебе, только вряд ли дошли – люди-то, сама знаешь, до чужих дел не аккуратны. Ну, да я думаю, Оля и без писем мне не изменит, не разлюбит меня… Она чувствует, как об ней молится ее Петрусь. Веришь, спать ложусь – о тебе думаю, встаю – за тебя моя молитва. О Доне о родине, так не думал, как о тебе. Болен был, страдал, и сам все думаю: выздоровлю, приеду к Оле… Вот и приехал к Оле. Что же не радостна, моя голубка, что призадумалась?
– Боже! Боже! – вырвалось у Ольги Федоровны, и она, рыдая, упала к нему на грудь…
– Тебя не радует мой приезд, Оля?
– Ах, голубчик мой, я так рада… я так несчастна!
– Почему же, милая? Зачем быть несчастливой, кто может, кто смеет теперь помешать нашему счастью? Войны кончились. Наполеона, слыхать, сослали на безлюдный остров. Кто нам помешает зажить вместе своим домком? Ну кто, моя дорогая?
– Муж!..
– Муж?.. – слегка отстраняя ее и не веря своим ушам, переспросил Коньков. – Чей муж?
– Мой муж.
– Ты замужем? Ты не дождалась меня?
– Ах, голубчик мой! Не упрекай меня, я так несчастлива! Война кончилась, все вернулись, тебя одного нет. Я долго ждала, меня убеждали, что ты убит, но я не верила. Наконец, Платов сказал, и мы… мы по тебе панихиду служили. Тут Рейхман…
– Сердитый, хмурый, с бородой лопатой, старый. Оскаром зовут?!
– Он самый.
– И ты вышла за него замуж?
– Что делать, голубчик, он хороший.
– И ты забыла!.. Помнишь, в театре ты смотрела на меня своими синими глазками, когда я не любил еще тебя, помнишь, за визитом – мы все говорили и кончить не могли, тогда твой папа пришел… А в Матюрове перед Тарутином, в парке – дорога лесом, и ты вся в лунном свете, и мы целовались… Я думал, те поцелуи навек, их никогда не забудешь!.. Разве ты их позабыла!.. А как мы гуляли в Саксонских горах! Жмурин цветы приносил. Помнишь, развалины в лесу, башня, не сегодня завтра упадет, духи там жили, никто не ходил, а мы с тобой бродили и смеялись и целовались под чужим синим небом. Разве и это забылось? Ольга, а помнишь, прощались, ты мне руки целовала. Все забылось, да?
– Не мучь меня, мой милый. Я все помню. И нет мне оттого счастья здесь, все об тебе думаю… Не брани меня, не упрекай. Я не думала, что ты жив. Я полюбила его не так, как тебя, но… я ему буду верна…
– Но я жив, Ольга. За что ты меня убить хочешь?! Ведь без тебя какое мне житье?
– А что будет с ним? Он меня так любит!
– Он любит тебя, давно ли? А я – вот уже шестой год, как только о тебе и думаю.
– Ты не прав, мой милый, он меня тоже давно любит: еще я с тобой не была знакома, как он мне делал предложение. Тогда я просила подождать, а потом с тобой познакомилась, полюбила тебя сильно и – отказала ему. Четыре года он ожидал меня, и вот когда думали, что ты убит, он снова сделал мне предложение, и я сдалась на его просьбы. Он меня страшно любит и балует.
– А я тебя не люблю точно? Мне не житье было во Франции, я ненавидел тот рай, который окружал нас, я об одном думал – бежать, чтобы опять видеть тебя, обнимать, целовать. Я думал, ты меня любишь по-прежнему.
– Я тебя люблю, мой дорогой. Я тебя очень люблю!
– Меньше, чем прежде?
– Больше. Я и теперь думала о тебе и теперь молила Бога, чтобы тебе было хорошо.
– Мне хорошо только с тобою.
– Но пойми – я чужая.
– Ты – моя. Ты не имела права выйти за другого. Зачем ты это сделала?
– Мы думали…
– Думали, что я умер, а я жив. Значит, ты моя. Это так просто!
– Но ведь я была его женою.
– А теперь будешь моею.
– Этого нельзя.
– Почему?
Она посмотрела на него. Прежний Коньков, тот самый, что лежал в Матзвице, что целовал ее в Шестилавочной, что смущенно смотрел в балете на сцену, стоял перед нею. И чекмень темно-синий, пропитанный милым, родным запахом, и шпоры, и сабля, и шарф, и эполеты – все тоже дорогое и милое ее сердцу. И усы так же щекочут щеку, и руки такие же сильные, смелые, только взгляд грустный, тоскливый, и упрек выражают глаза. Бедный, бедный! Сколько перестрадал он за это время, ожидая, мечтая о ней, – а она чужая. Но почему чужая? Кто смеет про нее, про человека, про женщину сказать: «Моя», кто смеет запретить любить одного и приказать любить другого. Она впервые полюбила Конькова, и два года разлуки не убили этой любви! Отчего же теперь, когда сердце ее снова рвется к нему, она должна поставить преграду? Если бы она страдала одна, но ведь и он, этот дорогой ей человек, тоже будет страдать! За что? Какое право она имеет разбивать его жизнь? Ради счастья своего мужа. Но имеет ли Оскар на нее такие же права, как Коньков? Оскара с ней связал только обряд, а с Коньковым она связана целой цепью свиданий, встреч, рукопожатий и поцелуев. С Оскаром их благословил пастор, такой же человек, как и они, а с Коньковым их благословляла природа, темный Лешуховский лес и Саксонские горы, тяжелая, полная ужасов война. Ничто и никто, – никто не смеет ей запретить любить того, кого она всегда любила и не переставала любить.
И крепко, страстно охватила она его руками и прижалась к нему с новой силой беспредельной любви. Все исчезло: муж, годы страданий, страх перед общественным мнением, закон, все. Да и что могло устоять перед этой мощной, сильной любовью?!
– Я твоя, я буду твоей! – прошептала она и в забытьи прижалась к его груди, но вдруг встала, выпрямилась и испуганно взглянула вдаль. Страсть сразу исчезла. Там, глубоко, внутри ее самой, заговорило то, что могло и должно было заявить протест против притязаний Конькова. Там шевельнулась слабая, новая, зарождающаяся жизнь и напомнила о тех узах, которые нельзя было разорвать. Самозабвение исчезло; холодно взглянула она на распаленного Конькова и тихо сказала:
– Нет, нет!! Никогда!..
Он хотел обнять ее, но она отстранила его.
– Оставьте меня, уйдите скорее… Этого нельзя… Этого никогда не будет!
– Куда я уйду? – тихо прошептал Коньков, не понимая, что с нею сделалось и почему произошла такая перемена.
– Я всю жизнь стремился к вам. Судьба мне ставила препятствия. Я боролся, я преодолевал их, и вот теперь, когда я достиг победы, вы меня гоните.
– Судьба поставила нам непреодолимое препятствие. Уйдите, я вас прошу, уйдите от меня. Если вы меня любите так, как вы говорите, вы оставите меня, вы не будете меня больше мучить.
– Ольга, что с тобою? Что нашла ты во мне, что наговорили тебе про меня?
– Ничего я не нашла в тебе, ничего мне не говорили. Дорогой мой, оставь меня. Забудь.
– Я не могу забыть тебя! Да что с тобою? Отчего ты стала так холодна?
– Поймите, голубчик мой, что я… Я буду скоро матерью. Я не могу, я не имею права оставить ребенка без отца!
– Я заменю ему отца, – грустно сказал Коньков, чувствуя, что последняя надежда его пропадает.
– Отцом может быть только он, мой муж! Я вас прошу об одном: уйдите, забудьте меня, женитесь, дай вам Бог счастья, которое я так неожиданно у вас украла, и не поминайте меня лихом.
Она поцеловала его, надела ему на голову кивер, грустно посмотрела на него и выпроводила за дверь…
Он пошел, машинально переставляя ноги, пошел, не сознавая даже, куда идет.
Ее сердце рвалось на части; ей хотелось крикнуть ему, чтобы он вернулся, но она сознавала, что теперь все кончено, и, вбежав в свою комнату, она упала на постель и рыдала несколько минут. Потом она вскочила, выбежала за калитку и побежала за ним по шоссе. Он шел, слегка покачиваясь, с низко опущенной головой.
Но она не догнала его. Та внутренняя жизнь, что начиналась в ней, мешала ее решимости. Пробежав несколько шагов, она вернулась и, грустная, разбитая, села в кресло и тяжело задумалась.
Ее жизнь была разбита навсегда. Она не любила мужа, отнявшего у нее Конькова, и если бы не эта внутренняя жизнь, начавшаяся в ней сегодня, она бы все бросила. Но эта жизнь давала совсем иной смысл ее существованию.
Коньков шел, низко опустив голову, шел, сам не зная, куда и зачем. В Петербурге ему негде было преклонить голову: не было у него там ни знакомых, ни друзей. Разные мысли боролись в нем: и тоска по потерянной женщине, и ненависть к Оскару, злобная, безграничная. Попадись он теперь ему, – он бы его убил. Но Оскар с Федором Карловичем проехали мимо него из города в карете, и он даже не видал их.
Солнце село; начинало быстро темнеть, наступала прохлада. Сгущался мрак на душе у атаманского сотника: тоска одолевала его, и не было цели жить.
Вернуться к Люси? Она его так любила. И вспомнился ему парк де-Шамбрэ, Занетто, священник соседнего прихода, Антуан и Габриэль, все те, от кого он полтора месяца тому назад спешил без передышки, но тоской повеяло от ласк Люси, от темного парка. Все было не мило; жить не стоило…
«Поеду на Дон, – думал Коньков, – поклонюсь родным могилам, повидаю Платова, прощусь с ним и застрелюсь… Стоит ли жить в вечной разлуке с нею, стоит ли всегда видеть чужое счастье и никогда не иметь, никогда не мечтать даже о своем собственном?»
Он добрел пешком до почтовой станции и, выправив подорожную на Дон, на другой день уже мчался в бричке, стремясь скорее покончить свое многострадальное странствование.
XXXIV
…Когда постранствуешь, воротишься домой, —
И дым отечества нам сладок и приятен…
Грибоедов. Горе от умаНедели через две тройка грязных, лохматых почтовых лошадей медленно тянула маленький тарантас по размокшей степи. Лил проливной дождь; небо сплошь заволокло тучами; тарантас был некрытый, и завернувшийся в плащ седок промок и продрог насквозь. Помпон на кивере побурел и опустился, голубой шлык стал почти черным, тарантас был залит водой. Дождь лил бесконечно на высоко поднявшуюся степь, даже горизонт был закрыт туманной завесой непрерывно падающих капель. Холодно принимал Конькова Тихий Дон.
– Вам к атаману, Пидра Микулич? – обернулся ямщик.
– Ты почему меня знаешь?
– Еще бы Пидру Микулича да не знать. Его весь Дон знает, да и по чину и по отличиям видать…
Коньков хотел усмехнуться, но только жалкая гримаса скривила его рот.
– Атаман в Мишкине, что ли?
– В Мишкине и есть.
– Ну, вали в Мишкино.
Старый платовский камердинер принял Конькова как родного сына. Он переоделся, обчистился и пошел к кабинету атамана.
– Ваше сиятельство, можно?
– Кто там? – хриплым, старческим голосом спросил Платов.
– Ординарец вашего сиятельства, Петр Николаевич Коньков из плена.
– Войди.
Коньков отворил дверь, и Платов, в неизменном своем халате, принял его в объятия. Что-то теплое, мокрое покрыло лицо Конькова. Платов плакал. Коньков стоял грустный, растроганный…
– Ну, садись, дорогой гость. Другим в Мишкино ходу нет, а ты всегда и всюду мой. Похудел, я вам скажу, государь мой, совсем больной стал, и живости нет в глазах; дело плохое. Расскажи же, где ты был?
– В плену, ваше сиятельство, у одной француженки.
И Коньков рассказал вкратце все события и приключения двухлетних странствий.
– Неисповедимы судьбы Божии! – сказал Платов. – Однако отчаиваться нечего.
– Что же мне осталось теперь, ваше сиятельство? Смерть!
– Смерть, государь мой, всякому осталась. А вот служил ты, я тебе скажу, мало.
– Что мне даст служба? Мое сердце разбито, мне ничто не мило.
– Твое положение, государь мой, если хочешь, неприятное и натянутое. Так любить и не соединиться, – согласен, я вам скажу, трудно, другие стреляются, топятся, но ты этого не сделаешь.
– Я приехал проститься с вами, ваше сиятельство, – тихо и решительно ответил Коньков.
– Стыдись, государь мой! Таков ли должен быть офицер войска Донского, тому ли тебя учили отец с матерью, чтобы ты был такой малодушный. Или забыл ты Бога, забыл присягу? Забыл покойных отца с матерью. За что, я вам скажу, ты хочешь наказать весь род свой? Разве на то родился казак, чтобы быть бабой, чуть что не по нем, сейчас и за пистолет. Пистолеты, государь мой, не на то сделаны, чтобы убивать себя; слава Богу, нехристей много рассеяно есть, с кем повоевать и заслужить большую славу всевеликому войску Донскому!
Помолчал немного Платов. Лихорадочным блеском загорелись его глаза.
– Ты говоришь, государь мой, жизнь тебе постыла и не мила, – жаль тебя, государь мой, что из-за бабы с тобой такие несчастья происходят. Очень жаль. Я понимаю: с поля сражения бежать или товарища в беде не выручить, – только такие подлые поступки иначе не смоются, как кровью. Но что баба полюбила другого и вышла за него замуж, – и Бог с ней. На черта ли казаку баба? Сознаю, твоя невеста достойнейшая девушка, но раз вышло так, – что делать! Бог дал, Бог и взял. Не сам ли ты даже, государь мой, и виноват в этом? Почему, государь мой, не бежал ты из плена, почему отдавался ласкам француженки? Да, государь мой, это и сгубило тебя навсегда. Но есть и поправка! – живо договорил Платов. И вдруг, встав и распахнувши свой халатик, протянул руку к Конькову и торжественно и громко заговорил: – Не раз, государь мой, учил я тебя и детушек своих, что нет для казака больше чести, как исполнить завет Христов: «больше сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя», – полагай, государь мой, душу свою за других, и забудется твое горе. Ты жаждешь смерти, потому что ты полюбил по-настоящему, и тебе нет соединения, что же, ищи смерти, но в честном бою. Вот на днях в Грузию отправляются наши полки, пойди дерись с азиатами, будь храбрее всех, и твое горе сойдет, точно его и не бывало! Я вам скажу, в таких делах вера во Христа, исполнение его заповедей, – все заглаживает, все исцеляет. Стыдись, государь мой, и думать о смерти не на поле брани. Это бабы тебя исковеркали так… Ну, садись и потолкуем. Все говори, без утайки.
Коньков рассказал Платову подробно про свою жизнь в замке Шамбрэ, рассказал про то, как он уехал с разрешения Люси, как она снабдила его всем необходимым.
Несколько раз Платов неодобрительно покачал головой.
– Молод еще слишком, и во многом потому сам виноват. Наказание, я вам скажу, жестокое, но ты можешь искупить это на войне. Не в монастырь тебе идти, а сражаться с неприятелем, полагать душу свою за други своя, – только это и есть достойное донского казака дело!
Коньков встал.
– Куда ты?
– В Черкасск, ваше сиятельство, – мрачно проговорил Коньков, – хочу записаться в полк.
– Бог в помощь! Только сейчас ты переночуешь, а я заготовлю тебе записку к полковнику Зазерскову, да, я вам скажу, и в есаулы уже время тебе быть произведенным…
Есаул войска Донского, командир лихой сотни, Георгиевский кавалер, лицо, уважаемое Платовым, – к чему все это ему, одинокому, покинутому? Опять приютится он где-нибудь у товарища, будет спать на жесткой койке, есть что Бог пошлет, а потом бесконечные походы и партии. Сегодня здесь, а завтра там, встречи, знакомства, свист пуль и ядер, и смерть кругом… К чему все это теперь, когда никто не порадуется на его есаульские эполеты, никто не приедет посмотреть, как он учит сотню, никто не благословит перед походом, никто его не ждет и не будет ждать. А Люси? Нет, И Люси не для него. Сердце все тянет туда, в Петербург, где он так легко покорился. Да, не мог он бороться против нее!
Так думалось Конькову, когда на платовских лошадях подъезжал он к Новочеркасску. Странные звуки пехотных рожков, наигрывавших начала песен, его поразили. Невдалеке учился полк.
– Чей это?
– А Зазерскова! – ответил кучер.
«Мой, значит», – подумал Коньков и приказал остановиться. С кургана полк был как на ладони. Зазерсков на бурой лошади, согбенный, как всегда, со своей неправильной, но крепкой охотницкой посадкой, распоряжался эволюциями.
Полк то свертывался в тоненькую змейку, то бесконечно рассыпался в лаву; здесь и там громыхали тогда выстрелы, раздавалось гиканье, а потом вдруг являлась длинная сомкнутая линия, и полк несся в атаку. Время от времени казак на серой лошади играл что-то, но не регулярные сигналы – их Коньков бы узнал, – а потом кричали одни сотенные командиры, и делались перестроения.
Коньков забылся. Родные звуки, родные картинки затронули замолкшие было струны, и они зазвучали сначала глухо, неясно, потом сильнее, мощнее – Коньков жил жизнью полка, мысленно участвовал во всех его эволюциях, и ему стало не так безотрадно грустно. Ему захотелось иметь коня, не Занетто, изменника, а доброго Ахмета, захотелось так же скакать и выкрикивать на скаку команды и наставления.
Зазерсков заметил его и подъехал; видно было, он его не узнал сначала. Но вот его лошадь помчалась, и он, спрыгнув с нее, обнял Конькова.
– Откуда, друг, сердешный? А мы полагали, что ты уже «вмер».
– А я вот он, жив, – грустно улыбаясь, сказал Коньков.
– Ну и что же?
– К вам в полк. Сотню мне дайте.
– Да тебе хоть две сразу. Тебя-то я знаю!
– Спасибо на добром слове! Что это за сигналисты у вас теперь?
– Потеха, братец. Представь, «сипа» до чего додумалась. Дать, дескать, нам, как в регулярной кавалерии, трубы, чтобы ученье было не как у нас раньше по свисткам да по знакам, а по сигналам. Прислали – потеха, я тебе доложу! – пехотные рожки и немного нот. Ну, кто ж у нас ноты разумеет! Барынь просили, может, они по клавикордам разберут, – не те ноты, говорят! Ну, штука, – по счастью, сметка еще в казаке есть – сообразили. Нашлись дудошники и стали песни играть, а мы и придумали: – «я в пустыню удаляюсь» – отступление, «через речку, через мост» – переправа, «поехал казак на чужбину» – поход, вот и явились сигналы[61]. Ну и путаницы, страсть – у меня одни сигналы, у Сипаева другие, у Луковкина, скажем, третьи: такая неурядица на ученьях корпуса – не приведи Бог. Да, едят их мухи! Чтоб им на том свете не пилось и не елось! Это всегда так, куда сунутся сиповские офицеры – там и пакость! Ну, где ж им казака знать, когда они не верят казаку ни слова! Они казака норовят заткнуть в обоз да в денщики, а Тарутино забыли!..
Зазерсков рукой махнул.
– В Грузию еду! Там порядки, говорят, иные, там казака уважают… хотя тоже, наверно, в кошах да на ординарцах!.. Ну, подвези меня до Черкасска, неохота по грязи шлепать.
Досада и обида за казаков в словах Зазерскова передалась и Конькову. «Нет, – подумал он, – не время киснуть. Надо заявить себя Государю-Батюшке, надо заслужить славу Донскому войску!»
Его появление в Новочеркасске произвело некоторую сенсацию. Он обошел всех своих старинных знакомых. Маруся, жена полковника Седова, встретила его, радушно улыбаясь, и на столе мгновенно появились бублички, осетрина, семга, икра и громадные кавуны (арбузы), яблоки И груши.
– Сама растила! – с гордостью сказала Маруся.
Маленький Ваня, опоясанный железной саблей, ползал на ковре, двое ребят с двух сторон писком давали знать о своем существовании. Пахло детской, кухней, миром и тишиной. Двое безусых хорунжих ухаживали за Марусей. Маруся помыкала ими и заставляла даже приглядывать за детьми.
– А муж где? – спросил Коньков.
– Полковник, – сказала Маруся, – он нездоров, – она показала на голову. – Он у меня всегда с утра; я его укладываю спать и запираю.
– Пьян, – сказал один из хорунжих, и оба засмеялись.
– Вы не смейте у меня! – строго остановила Маруся, но сейчас же и сама добродушно улыбнулась.
Коньков хотел было спросить у нее, счастлива ли она с таким мужем, но взглянул на нее и понял – счастье сверкало кругом и широко разливалось на все – вопрос был бы лишним. У Маруси было все, что ей надо: муж и положение, двое друзей – дети и любовь, было хозяйство, и широко открытые глаза ее как бы говорили ему: «Не троньте меня, я счастлива! Чем меньше думать, тем больше счастья, не давайте же мне думать, я не хочу думать, все равно из дум ничего не выйдет, только голова заболит».
– А вы скоро женитесь, monsieur Коньков?
– Я не женюсь никогда, Марья Алексеевна.
– Почему? Казаку надо быть женатым. Без жены никакое хозяйство не удержится, а что за жизнь без хозяйства.
– Я уезжаю в Грузию, на линию. У меня нет хозяйства и не будет; значит, и жены не надо.
– А дети?
Коньков брезгливо взглянул на ребенка, которого, напевая что-то, внесла нянюшка, и содрогнулся… «И такой у Ольги будет!» – подумал он, и холод пробежал по его жилам.
– Я не люблю детей.
– Кто не любит детей – тот жестокий человек, – тихо сказала Маруся.
– Пускай так.
Пришла Анна Сергеевна. Маруся оживилась. Начались бесконечные черкасские сплетни. Коньков узнал, что Сипаев живет в имении дочки, вместо управляющего; Каргин не изменил своим любимым занятиям и собирается писать проект нового управления войском Донским, впрочем, его проекты все как-то не удаются и остаются в проекте. Луковкина лишили командования полком. Мать Каргина впала в детство. Бывший его вестовой, теперь хорунжий, Жмурин женился на Любе Пороховой, и у них за два года трое детей.
Он пошел дальше по Черкасску. Всюду, куда он ни заходил, были дети, маленькие, визгливые; всюду духота, увеличиваемая жарким осенним днем, всюду женщины, ставшие уже матерями или готовящиеся стать ими в недалеком будущем. Всюду разговоры, что у Коли заболел животик, Саша простудился, а у Володеньки прорезываются зубки. Пава, Валя, Воля, Шура, Coca и другие уменьшительные имена преследовали его целый день! Природа после войны брала свое, и народонаселение быстро возрастало естественным путем.
Конькову противно стало все это. Он был бичом природы, воином по рождению – он разрушал ее успехи и не мог видеть равнодушно ее победу. Мирную, пошлую жизнь он ненавидел…
Его сердце рвалось к боям и победам, ввысь Кавказских гор.
Он вернулся домой, написал длинное письмо Люси, описал в нем все, что случилось, сообщил свое горе и свое решение… Потом подумал и разорвал письмо. Слезы душили его. Прежняя суровость куда-то исчезла, и ему хотелось иметь эту мирную обстановку, любящую жену, женскую ласку и этих самых маленьких Шур, Сас и Лялей, которые звали бы его «папой»…
Он поборол в себе это чувство, взял два клочка бумаги, на обоих написал: «Живите счастливо, – я нашел свое счастье, сотник Коньков», – и, надписав на одном адрес Люси де-Шамбрэ, на другом адрес Ольги Рейхман, отдал вестовому для отправки эстафетой.
На другой день он уехал в Грузию, чтобы никогда больше не возвращаться на Дон.
XXXV
…Жизнь народов не вмещается в жизнь нескольких людей, ибо связь между этими несколькими людьми и народами не найдена…
Гр. Л. Н. Толстой. Война и мирМировые события кончились. Тот потоп, который захватил всю Европу, перенес часть населения с запада на восток и обратно с востока на запад, вошел в свои берега. То событие, которое люди называют величайшим бедствием – войною, об избавлении от которой ежедневно молятся по всему свету, которой боятся и которую тем не менее сами начинают, – окончилось. Для чего воевали? Кто от этого выиграл?.. Никто. И тот великий человек, которому судьбою вверено было выполнить величайшую миссию освобождения рода человеческого, кого в продолжение слишком десяти лет проклинали во всех концах обширной Европы и за которым шли, бросая дома, бросая жен и матерей, одиноко доживал свой век на пустынном острове, составляя записки, скучая и тоскуя. Он мнил себя великим – и он был великим, пока был на жизненной сцене, – но представление кончилось, занавес опустился, смыли с него грим, и робкий, обрюзгший человек предстал свету, и не было в нем ничего особенного, и не понимали окружавшие его близкие люди, что составляло обаяние этого маленького, задумчивого, самолюбивого человека. Отчего успехом венчались войны 1805, 1807, 1809 годов, отчего Ваграм, Аустерлиц, Фридланд покрыли его голову неувядаемой славой и отчего поблекли лавры непобедимого полководца перед Бородино, Смоленском, Лейпцигом? Были ли русские полководцы умнее Наполеона, дрались ли русские солдаты храбрее французов, были ли позиции выбраны лучше и сильнее, планы обдуманнее? Нет, русские делали промахи в 1812 году так же, как и в седьмом и в пятом. Под Фридландом в 1805 году дрались на позиции, разрезанной пополам оврагом, а в 1812 году боялись отдать Тарутино, не посмели остановить рассыпавшуюся, таявшую лавину под Москвой! Да и напрасно было бы останавливать! Есть мировые законы, никому не подчиненные, никем не исследованные – этим законам покорен весь мир, и все повинуется им. И не самонадеянность Наполеона, не интриги маршалов, не бедность Франции, не патриотизм союзников, даже не храбрость русских войск победили его и уничтожили всемирную монархию. Не удалась эта затея Александру Македонскому, не удалась Юлию Цезарю, не могла она удаться и Наполеону. Поклонение потомков, изучение творений его, разбор его сражений – все это было ненужной наградой разложившемуся, ничего более не чувствующему телу величайшего полководца.
Но не было пользы от войны и его победителям. Кутузова обвинили в медлительности; Барклая и Багратиона в преследовании личных интересов на войне и в вечных ссорах; Платова в пьянстве, казаков в распущенности. Беспощадное потомство забыло, что эти люди были вызваны судьбою из толпы и совершали свои действия, повинуясь ее указаниям. Не случись с Платовым известной неприятности под Бородином, удайся его поиск в тыл неприятелю, война прекратилась бы под Москвой и не было бы путешествия массы славянских индивидуумов в галльские и германские земли – а это нужно было для мирового равновесия. Не была бы тогда восстановлена Германская империя, и не были бы спаяны немецкие народы. Идея национализма требовала этого, а судьба распоряжалась и назначала отдельных людей – Платова, Кутузова, Барклая быть исполнителями ее предначертаний. Они получали или похвалы или упреки за те дела, которые и без них совершились бы…
В общей мировой сутолоке только судьба может ведать, что кому нужно не только для него, но для мировых целей, для блага всего света. Топя и преследуя Конькова, разбивая счастье Ольги и Рейхмана, людей идеально честных, судьба дает счастье глупенькой, простоватой Марусе, недалекому молодому Каргину. Но… у судьбы свои правила: кто глуп – тот счастлив, кто умен – тому не дано счастья. Этим достигается равновесие в мире, этим заставляют умных и энергичных людей работать больше и, следовательно, сильнее двигать мир вперед, а все глупое занято легким, но необходимым делом… продолжения породы.
Кровавая миссия Конькова не кончилась. Он мог сойти со страниц романа, потерявши связь с остальными лицами, но с мировой сцены он сойти не мог. Судьбе нужно было его энергичное участие в покорении Кавказа – и он дрался, думая, что дерется, чтобы заглушить сердечную боль; товарищи полагали, что он борется ради отличий; неприятель думал, что он воюет по злобе на него, – и никто не догадывался, что он дрался и жертвовал своей жизнью каждую минуту потому, что это ему было предопределено.
И Ольге предопределено было произвести на свет мертвого ребенка, и мучиться и терзаться по Конькову наедине, и скрывать свои страдания от мужа всю свою жизнь…
Мать Каргина проклинала Наполеона; Ольга упрекала Платова; Люси ненавидела в душе Ольгу, но все эти чувства рождались и умирали в них только для того, чтобы, переживая их постепенно, двигать историю вперед.
Ведь все эти убитые и раненые, которым у Платова велся домашний счет, были люди со страстями, с желаниями, с мечтами и надеждами, – и никто из них не знал, что с ним будет, и никто не обдумывал своих поступков – да это было бы и лишнее. Одна судьба все это знала, одна судьба распоряжалась людьми, как драматург или романист распоряжается своими героями, заставляя их действовать так, как он находит нужным, никому не отдавая отчета.
Да разве вся жизнь – не огромный роман, где масса действующих лиц и огромная, запутанная интрига?
Осиное гнездо
Глава I. Возвращение домой
Мне удалось после долгих лет японской войны и томительных месяцев Омского гарнизона вырваться, наконец, из холодной Сибири. Помогло воспаление легких. Я благословлял свою болезнь, давшую мне четырехмесячный отпуск и право перевода затем на юг России. Куда бы ни перевели: на Кавказ, в Севастополь, или Одессу, – мне было все равно. Трудно даже описать то чувство радости, с которым я покидал Сибирь. Чуждая, холодная страна. В то время всеобщего недовольства и революционного брожения она поразила нас, не-сибиряков, какой-то особой подчеркнутой грубостью. Изо всех углов жизни выпирала эта грубость и больно била. Особенно отличались ею омские извозчики. Хотя Омск был центр степного края, столица западной Сибири, но столица эта была босая, то есть не мощеная, – ну, и жители ее были тоже под стать ей, чуть не босяки. Извозчиков приходилось брать силой или со скандалом, с призывом каждый раз городового. Если извозец мог удрать, то удирал всегда, не желая возить по таксе. Как часто приходилось наблюдать подобные сценки. Подходит к извозчику женщина и берется за полость.
– Куда лезешь?! – грубо рычит извозец, злобно меряя глазом женщину.
– A что? – робко спрашивает испуганная сибирячка.
– А то! – передразнивает ее каторжанин, – не для табе сани. Проваливай. Занят!
Занят… Не повезу… Лошадь устала! – были вечные их ответы, если седок почему-либо не нравился или казался маломощным.
Помню, мы раз компанией делали новогодние визиты. Вышли от командира запасного батальона. Нико Троцкий-Сенютович крикнул проезжавшего извозчика. Тот, вместо ответа, стегнул лошадь и ускакал. Другой стоял около угла.
– Не повезу, – заявил он.
– Отчего?
– Лошадь устала.
– Нет, повезешь! – рассердился Троцкий и схватил рукой полость.
– Не повезу!! – заорал каторжанин. Нахлестал лошадь, даже замахнулся на Нико. Тот бросился за ним. Счастье каторжанина, что он успел удрать. Нико был в ярости, которая тем больше клокотала в нем, что была совершенно бессильна. Номеров извозчики не имели на санях, найти виновного являлось невозможным.
Подобное же обращение, грубость и ругань царили везде и всюду. Народ уважал только деньги, требовал щедрые подачки на чай или преклонялся перед грубой физической силой. Местные скандалисты и силачи-купцы царили на каждом шагу.
Кроме того всюду была грязь и неблагоустройство. Много воровства и грабежей. Каждую ночь слышались выстрелы. Грабили и квартиры, а особенно запоздавших пешеходов. Подвизались, конечно, ссыльные, бывшие каторжане. Единственным европейским уголком была та гостиница, куда мы ездили с Воронкевичем обедать. Там я отдыхал душой. Стоило же выйти на улицу и всего тебя так и охватывал сейчас же сибирский мороз, сибирская грубость и некультурность.
В квартирах не было самых примитивных удобств. Сибиряки бегали «доветру» при 45-градусном морозе. Это-то беганье и было причиной, что я схватил воспаление легких.
Понятно, все это было нам не по душе, и мы держались особняком от прирожденных сибиряков и мечтали об обратном переводе в Россию.
Да простит мне могучая прекрасная русская Сибирь эти тогдашние полудетские чувства и тоже грубые слова упрека. В то время мы не замечали, не умели видеть ее сибирской силы, мощи, воли и выдержки, которая крылась под невзрачной серой внешностью и которая так ярко проявилась перед всеми в 1914 году, когда сибирские полки героическим подвигом спасли Варшаву.
Не отдавали мы себе отчета и в том, отчего эта внешняя грубость проистекала? Оттого, что русская Сибирь была в еще большем пренебрежении, чем вся остальная сермяжная Русь. Никто о ней не думал, не заботился, никто не воспитывал ее крепкого, как кедр тайги, молодого народа. Но тогда все это было нам невдомек.
Я ехал на вокзал. Было 7-е марта. Неожиданно наступила оттепель. Сибирь провожала меня мягкой весенней погодой. Сверх снега и льда стояли лужи воды, и брызги летели мне прямо в лицо. Последний раз еду по омской дикой грязи! – думал я радостно.
Поезд, конечно, опоздал, да еще на 18 часов. Хорошо, что я поехал на вокзал часа на четыре раньше времени. Поэтому мне удалось попасть на поезд, по не на сегодняшний, а на вчерашний, который опоздал в свою очередь на целых двадцать часов. Но нельзя забывать, что в то время все бурлило бунтами, было потрясено революцией. Да на каком пространстве?! Нашей необъятной России: ведь поезд от Владивостока до Москвы шел двадцать одни сутки; следовательно, опоздание до Омска на двадцать часов составляло всего только два часа на сутки. А такой грех случается в зимнее, снежное время в европейских странах и без всяких революционных потрясений.
Мне досталось верхнее место. Пассажиров была такая масса, что меня посадили в первый класс. Второй класс был полон до отказа. Там ехали пассажиры с билетами третьего класса. Еще до сих пор дорога не могла разгрузить Сибирь после японской войны. В Челябинске чуть не дрались из-за мест. Даже в наше купе первого класса набралось еще пять пассажиров. Благодушествовали только мы, занявшие верхние полки.
В Сызрани хотел съесть знаменитых заварных стерлядей – колечком, но так и не достал, из-за давки, места в буфете. К Рязани подошли в четыре часа утра. Первое, что я заметил, была фигура папы. Он с беспокойством осмотрел меля.
– Здоров?
– Здоров.
– A легкие?
– Уже все прошло.
– Ну, все равно, закутайся башлыком, у нас еще холодно. Да ты и не в папахе, а в фуражке… Это даже похвально. Ужасно надоели эти громадные папахи. Прямо противно было смотреть, как публика хвасталась своими папахами даже в летнюю жару. Что хорошо в Сибири, то смешно здесь.
Со знакомым каждому волнением подъехал я к нашей рязанской квартире. Она была меньше старой. Значит, у бедного папы денег не густо, – подумал я. Встретила меля мама. Дети еще спали. Легли и мы немного отдохнуть, но мне не спалось. Счастье, что я снова дома, в своей семье, положительно душило меня.
Я едва дождался утреннего чая, чтобы увидеть всех детей. Не хватало только двух: Лели, которая была в Петербурге, в женском медицинском институте, и Владимира. Тот уже служил офицером на юге России.
Старшей в семье оставалась Оля, девятнадцатилетняя девушка, некрасивая, в веснушках, и потому застенчивая. Она уже окончила гимназию, но плохо, без языков. Стеснявшаяся на людях, Оля наша любила командовать дома и держала в руках младшую публику.
Мишка, длинный и длинноносый гимназист четвертого класса, учился тоже неважно. У него теперь был репетитор, ученик 8 класса, из другой гимназии. Поповский сын и форменный невежда в уменье держать себя, зато первый ученик в гимназии.
Вторая за Олей сестра, третья по счету, Наденька, была типичной Лелиной выученицей и походила на нее по характеру. Замкнутая и очень себе на уме. Но училась хорошо.
Мальчишки Коля и Костя еще только готовились в гимназию. Костей все были довольны, зато Колька представлял из себя что-то ужасное. В нем выявились все фамильные недостатки и ни одного достоинства. Страшно упрямый, он боялся только побоев. Слово на него совсем не действовало. Мишин репетитор занимался и с ним. Колька мучил его ужасно. Недавно застали их в странной позиции. Репетитор примирился с тем, что паршивый мальчишка писал диктовку, сидя на спинке стула. Нужно ли после этого пополнять характеристику этого домашнего мучителя.
Вскоре я заметил, что при папе все держат себя скромно и тихо. Как только отец уходил, языки развязывались. Оля с восторгом вспоминала время, когда папа работал в Крыму. Весело тогда было. Всегда гости. Особенное веселье вносил Володька, когда приезжал из училища. Часто приходили его товарищи, танцевали, пели, пили. Играли до утра в азартные игры в Володиной комнате. Тут были и студенты, и юнкера, и кадеты, и гимназисты. Всех объединял веселый характер нашего Володи.
Маме тоже нравилось такое времяпрепровождение. Ей, видимо, надоела долголетняя жизнь мамаши-затворницы, вековечной труженицы и стряпухи. Она тоже отдыхала душой, глядя на танцующих детей. Оля с увлечением рассказывала об этих днях веселья. Она-то сама плохо танцевала и винила в этом родителей.
– Вырастили нас какими-то чучелами гороховыми. Ни стать, ни сесть. Заговорит с тобой кто-нибудь, а ты краснеешь, – со злобой говорила она. – Не знаешь, что сказать, куда руки деть. Все нехорошо кажется. Так и думается, а что скажет Леля и папа?!
Когда Оля начинала говорить на эту тему, – конца не было.
– На Рождество, вот, папа приехал в Рязань, – все праздники нам испортил. Володькины товарищи пришли раз, а больше их и не видели. Папки испугались. Они привыкли держать себя, как взрослые, а он на них как на детей смотрит, замечания делает.
– Со мной рядом сел брат моей подруги по гимназии, Кутуковой, мальчишка лет семнадцати. Болтает, смеется, а я сижу, как на иголках, то бледнею, то краснею, – жаловалась Оля. – Вижу, папка нахмурился, ходит из угла в угол. Знаю ведь, что думает. Ведь, по его это разврат. Уйдет мальчишка и папа непременно сделает сцену. Так и вышло. Только ушли гости, папа и начал.
– Не потерплю разврата! Что за гости! Зачем и кому нужны эти дураки мальчишки и вертлявые развратные девчонки!
– Володька исчез. Мама затихла. Я плакала. Уехал папа, и на масленицу было так весело, как никогда. Полон дом гостей. Володька с няней плясали русскую, да так, что все ахнули. Нянюшка, – даром, что больше 60 лет, – а как пава выступала с платочком, прямо так и плавала, а Володька кругами в присядку носился. Молодец Володька, лихо играет на гитаре, поет, танцует… Вот что ему дал корпус, а мы все какими-то замарашками домашними повырастали…
Жалобы Оли мне были и понятны, и близки. Я сам просидел дома, не выходя никуда все семь лет реального училища. Сам не умел танцевать и тяготился обществом, чувствуя себя лишним между веселой, танцующей молодежью. Мне было жаль Олю.
Глава II. Передовая молодежь
Знакомые, действительно, редко посещали нашу семью. Очень уж скучно и монотонно текла у нас жизнь. Мишин репетитор был такой чумазый, что о его компании не приходилось говорить. Ходил он носками внутрь, боком садился на стул и вечно молчал. Ему некогда было жить и веселиться. Придя из гимназии, бедняга бежал репетировать. Потом занимался с Мишкой и Колей. Ночью готовил свои уроки. Типичное дитя народа, выбивавшееся силою в жизнь. Ко всем недостаткам воспитания и угловатостям, обладал он еще ужасающе пахучими ногами. Вся квартира наполнялась этим мерзким запахом. Думаю, что он и сам знал свой недостаток, и это сознание еще более угнетало будущее светило. Меня он буквально избегал. Особенно после моей беседы с одним из студентов, посетивших наш дом.
Это оказался разбитной и очень самоуверенный молодой человек. Облокотившись на стол, с видом непогрешимого профессора, он завел однажды разговор на злободневную тему. О выборах в думу, о работе думских заседаний.
– Мы должны обратить теперь главное наше внимание, – важно изрекал юнец, – на народное образование. Наш народ погряз в темноте. Не так ли?
– Так, так! – поддакивали все будущему профессору.
– Это нужно сделать за счет армии, – продолжал он свои разглагольствования. – Безумие содержать миллионную армию, не дающую государству ничего, кроме расхода. Недаром общественный голос называет армию дармоедами, – снисходительно посмотрел он на меня. – Те сотни миллионов рублей, что идут на армию, нужно обратить на образование.
– Ах, ты щенок! – подумал я. – Еще молоко на губах не обсохло, а уже так лаешь. Постой же!
– Вот вы изволили сказать, – начал я, – что общественный голос называет армию дармоедами. Так не можете ли вы мне указать, кто же именно говорит так?
Олька так и впилась в меня глазами. Мама тоже тревожно посмотрела. Значит, нужно полегче, – пронеслась мысль. – Боятся скандала.
– Да все! – снисходительно улыбаясь, заявил авторитетно студент.
– Все – не ответ. В каждом вопросе нужна фактическая сторона. Если вы скажете мне, что так говорят революционеры, то понятно. Наша армия им не нужна. Если вы укажете на газеты, то я тоже скажу вам, что газеты с революционерами заодно. Семеновский полк и генерал Мин стоят им всем поперек горла. Но говоря серьезно, – необходимость армии, нашей ли, новой ли, угодной революционерам, никто отрицать не станет.
– Да эту необходимость никто и не отрицает. Дело идет о сокращении армии, чтобы остаток от расходов обратить на образование…
– Минувшая война показывает обратное, – заметил я. – Как раз теперь необходимы еще большие расходы на армию. Нужно восстановить разрушенный флот, нужно оставить сформированные за войну сибирские корпуса, нужно поднять обучение войск.
– Эта война показала, что войны уже немыслимы, – вскинулся студент. – При теперешней технике уже ни мы, ни японцы не могли добиться решительной победы. Ни разум, ни сердце уже не могут выносить войн. Они долины быть заменены третейским судом. Развивать же и плодить дармоедов за счет государства, за счет мужика не умно, да и не честно. Это значит оставлять народ в темноте.
– Вот вы, – спокойно продолжал я, – изволили уже три раза повторить слово «дармоед», не считаясь, во-первых, с тем, что разговариваете с представителем армии. Во-вторых, вы, видимо, не находите нужным читать газеты…
Все наши так и ахнули…
– Не станем говорить с вами об увеличении или сокращении армии, этот вопрос вам чужд, видимо, совершенно. Перейдем лучше к тому, на что вы напираете, на необходимость усиления народного образования. Вот по этому-то поводу я и повторяю опять, что вы не читаете газет.
Студентик покраснел и заерзал на стуле: «Позвольте… как так…»
– А вот извольте. Недавно только была в «Новом Времени» блестящая статья, доказывающая фактически и с цифрами статистики, что армия дает больший процент образования, чем все школы министерства народного просвещения. Я сам вот уже шестой год офицером, и все время мне пришлось быть только учителем.
Подробно описал я наши занятия в подрывных, саперных, телеграфных и унтер-офицерских классах.
Студент с изумлением слушал о том, как мы ежедневно посвящали нашим ученикам не менее пяти часов только на преподавание. Чтобы еще больше убедить его в пользе нашей работы, я привел ему пример, как неграмотный солдат, попав в военно-телеграфную роту, прошел сначала ротную школу, потом класс, окончил службу надсмотрщиком и по увольнении в запас тотчас попал на железнодорожный телеграф тоже надсмотрщиком и на солидное жалованье. Назвал даже фамилию этого солдата.
– Так вот вам и факты, молодой человек! – так и сказал «молодой человек», чтобы показать ему его наивность во всем цвете. Удар попал ловко. Молодой человек растерялся.
– Я не знал этого, – честно признался он. – Но ведь вы говорите про сапер… Это, понятно, что саперы много развитее пехоты, вам много нужно знать…
– Статистика говорит об армии, – продолжал я, – а не о саперах. Армия же представляет из себя подавляющее количество пехоты и ничтожное количество сапер. На корпус пехоты приходится всего один батальон сапер. Это вам, верно, тоже непонятно, так как вы, конечно, не знаете устройства армии.
Олька стала делать мне знаки за спиной студента. Я уже не обращал внимания на это: мне нужно было проучить «пижона».
– Корпус состоит из восьми полков или тридцати двух батальонов. И вот, на корпус приходится лишь один батальон сапер. Значит, о них нечего и говорить. Вы, конечно, не знаете, что и в пехоте есть ротные школы и учебные команды. Всюду проверка, всюду экзамены. Офицеры работают там точь-в-точь, как учителя в школах, и даже больше.
– А почему же все говорят, что офицеры бездельники, что они ничего не делают?
– Да, говорят так невежды, вслед за врагами государства, – резко ответил я. – Вот позвольте теперь узнать, на каком вы факультете?
Головы мамы и Оли и даже репетитора опять поднялись. Глаза выразительно смотрели на меня.
– Я – на медицинском, – ответил студентик.
– А знаете ли, что говорят о медиках? – несся я вперед, делая вид, что не замечаю Олиных жестов. – Ведь про них тоже говорят, что на первых двух курсах они занимаются политикой, на вторых двух зубрят, а, повесив дощечку на дверях: доктор такой-то, – забывают все возвышенные идеи, о которых кричали на первых двух курсах, и интересуются лишь гонораром. – Так говорят невежды!
Студент, поднявший было голову вверх и принявший обидчивый вид, осел снова.
– Я, офицер, знающий уже и жизнь, и работу, никогда не осмелюсь сказать и повторить то же про студентов. Есть студент и студент. Есть аблакат, защищающий лишь грязные дела для наживы. Вот и доктора, знаменитые своими добрыми делами, вроде доктора Гааза. Я сам не стану отрицать, что есть тоже и никчемнейшие офицеры. Но порицать армию или университет или прочие государственные учреждения никогда не решусь, чтобы не попасть в число невежд. Я не стану судить о студентах по их песенке «От зари до зари, лишь зажгут фонари»… Но не позволю я и про армию сказать, что она дармоедничает. Армия дала России Финляндию, Польшу, Кавказ, Крым, Туркестан, Восточную Сибирь… Что же, расходы на завоевание этих областей до сих пор не окупились? Мне лично кажется, что нападки на армию происходят лишь оттого, что ее боятся и кому-то нужно разложить ее. Нужно доказать и офицерам и солдатам, что они дармоеды. Этим думают обессилить армию…
Студент оказался податливый. Он согласился со мной, что сначала сказал необдуманно, опрометчиво. Дальше нам помешали. Начался общий разговор. Часов в одиннадцать вечера студент ушел, а мама и Оля напали на меня.
– Ты, как папа, вечно задираешься. Разве так можно! За что ты напал на него? Он не придет больше.
– И отлично. Пусть не является, если не хочет. Слушать же детские замечания, глупые и грубые, насчет дармоедства армии, я не намерен. Вы скажите лучше спасибо, что я только так поступил, потому что не хотел в вашем присутствии обругать нахала.
– Совсем папенька! – возмутилась Оля. – Тот заспорил с Кутуковым о политике и дошли до того, что папка сказал Кутукову дерзость: если бы вы не были слепым, я бы вам всю бороду вырвал. А я бы отдул вас палкой, – ответил Кутуков. С этой поры они разошлись и враги. Мы напали на папу, а он еще больше озлился. – Кутуков – бывший офицер, – кричал папа, – и говорить революционные глупости не имеет права. Он пенсию царскую получает.
– Да ведь он за идею равноправия и свободы!
– К черту равноправие и к черту вашу свободу, – если они разрушают семью и государство. Разврат завели, – закончил папа любимым словечком.
– А и вправду люди стали другими, – начала мама. – Посмотрите на молодежь. Стариков и в грош не ставят, все по-своему хотят. Отстраняются от родителей, даже девочки. Идут, куда хотят, не спрашивая позволения. Ну, что они там делают?
– Вот и ты туда же, – вскипела Оля, – ну, разумеется, развра-а-а-атом занимаются. У вас только и слышишь это слово. И это всю жизнь… О, Господи! – Сестра вскочила и убежала в свою комнату.
– А ведь она поди и впрямь думает, что теперешняя молодежь занята возвышенными идеями, – подумал я. Нужно проверить. Идеи-то идеями, только я очень хорошо знаю нашего брата, молодежь мужска пола…
По виду город будто даже сонный, но, однако, революция бурлила и здесь. В городском саду однажды собралась огромная толпа. Большей частью скандалисты-семинары, гимназисты и гимназистки. Казаки разогнали их нагайками.
Гимназисты, кроме того, подавали петицию начальству с требованием свобод. Просили уволить классного наставника за антисемитизм, а в то же время сами преследовали евреев. В женской гимназии открыто ругали и Царя, и Россию, и правительство, и армию. Особенно отличились две хорошенькие евреечки, Ривка Кронрот и Идка Дубнер. Их ненависть ко всему русскому была прямо какой-то сверхъестественной. Пользуясь привилегией слабого пола, они ругали и агитировали без удержу против всего русского. Глупые рязанские гимназистки боялись возмутиться и молча выслушивали ругань.
Впрочем, что можно было сделать… Я сам однажды попал в ужасное положение. Мы пошли с мамой гулять. Мама была горда и довольна, что идет под руку со старшим сыном. На Астраханской улице мы встретили трех великовозрастных семинаристов. Еще шагов за сто я услышал грубый голос:
«Красный темляк!.. Японский герой!..»
– Го-го-го! – загоготал дико один из хамов. – Охо-хо-хо! – также дико заржали уже все трое.
Кроме меня, не было никого из офицеров, и слова, очевидно, относились ко мне. Городового поблизости не оказалось. – Еще толкнут или заденут, – подумал я. Сердце забилось. Я очень привык к осторожности и в кармане пальто у меня был всегда браунинг, но не пускать же его в ход при маме. Я немедленно предложил ей перейти на другую сторону. Не дошли мы и до середины улицы, как хамы поравнялись с нами. Я смотрел на них. А они отвели свои глаза в сторону, прошли мимо и тогда опять дико заревели: Ого-го-го!
– Эти семинаристы, – сказала мама, – ужасная дрянь. Первые скандалисты здесь. У них в семинарии творятся ужасы… И это дети духовенства!
– А что они кричали? – нарочно спросил я.
– Не разобрала, – ответила мама. Я был доволен, что она не слышала ничего о красном темляке.
По-настоящему мне нужно было бы остановить их и арестовать. Но представителя полиции не было, не имелось и свидетелей. Разве мне поверили бы?.. Время было такое, что меня же и осудили бы. Может быть, даже кинулись бы бить. А если бы пустил в ход револьвер, то могли бы и убить. В те годы правительство за офицеров не вступалось, как это ни странно, а представители этого правительства нередко даже предавали офицера, своего верного защитника.
Рязанская семинария тоже бунтовала и была укрощена, кажется, довольно основательными мерами. Вот теперь за это они и ненавидели военных. Глупый народ. Они не понимают, что дело не в форме, а в сути: пусть революция возьмет верх и все наше погибнет; все равно явится на наше место новая армия и новая полиция. И суть нового будет еще хуже и горше. Значит и тогда эти дикие семинаристы будут изрыгать жеребячий гогот и против новых властей и новой армии. Только позволит ли новая власть облаивать ее защитников? Думаю, что нет…
По существу, мне следовало бы остановить хамов, арестовать их, а в случае чего пустить в ход оружие. Даже погибнуть самому, если бы так пришлось.
Дядя Сережа, тот бы убил всех трех семинаристов. Его, конечно, назвали бы невменяемым и алкоголиком, – но это была сила, это был представитель волевого характера. Ушедшее поколение. Мы были уже слабее его. Он, не рассуждая, защищал офицерскую честь и ставил ее выше всего. Мы уже были отравлены и колебались. Отовсюду теперь приходилось слышать, что выше всего на свете воля народа… братство, свобода и равенство…
Глава III. Отравленные
Говел я с папой в церкви Нежинского пехотного полка. Маленькая, низенькая церковь, устроена над сараем-складом. Подниматься нужно во второй этаж. Тихо здесь было, спокойно, истово. Народ все военный или их родственники, люди, привыкшие к порядку. К причастию первый раз в жизни надел ордена. Увидев их, сестры и братья пристали с расспросами, за что мною они получены. В их голове не умещалось официальное выражение «за разновременные заслуги».
– За разновременные заслуги, значит ни за что! – отрезала Оля. – Это значит, орден не за подвиг, а за службу, как у папы. Тогда к чему мечи и банты?
За старшей сестрой потянулась и мелюзга с вопросами.
– Мы думали, что орден с мечами и бантом дается за подвиг…
– Значит, ты не был в боях? Ты, верно, и японцев не видал?
– А ты сам убил хоть одного японца?.. – Глаза ребят то смотрели на красивые ордена, которые сшивала мама в колодку, то испытующе вскидывались на меня. Ребятишки и не подозревали, что они варили меня в моем собственном соку.
Что я им отвечу?.. Я не совершил ни одного подвига. Как я им скажу, что получил ордена даром. Так-таки даром. Я сам сознавал, что не могу гордиться моими орденами. Если бы они были еще без мечей, с одними бантами, дело другое. Был на войне, работал, за работу и получил. Если за хорошую, мирную работу дают орден, то за работу на войне надо и подавно. Но за хорошую работу. А какая же у нас была хорошая работа, если война проиграна? Если общество волнуется, идет даже против старого образа правления, допустившего проигрыш войны? Разве дети этого не понимали, не чувствовали своим сильным инстинктом? И дети требовали от меня объяснений, отчета в моих подвигах.
Хорошо еще, что у меня не было Георгиевского креста, как у Кобцева или у нашего старшего обозного. Что они ответят своим домашним? За что они получили Георгиевские кресты? Что скажет Кобцев о золотом Георгии? Ведь невозможно будет ему сказать, что сам Куропаткин нацепил на его грудь золотой крест на прощание. Поцеловал и нацепил… и только.
А-а-а! – разочарованно протянут дети и взрослые и отвернутся от Кобцева и от его крестов.
Крест требует подвига, требует, чтобы там, на поле битвы, рядом с этим золотым крестиком виднелся бы белый деревянный крест. Какой-то достанется?.. Чем труднее, тем выше степень креста. Кругом грохот, свист пуль, разрывы гранат, крики победы и вопли поражения… и крест, как награда. Не учло и тут наше начальство психологии народа. Не посчиталось с ним, вот теперь и народ не хочет считаться с начальством.
Но надо давать ответ… А что же я теперь скажу вот этим детям на их настойчивые вопросы? Разве им объяснишь, что начальству даже лень было написать в приказе и в послужном списке, – за что именно пожалована награда? Про красный Анненский темляк я мог сказать: возил приказание на батарею, устроил телефонную связь под огнем. Наконец, я был сбит тогда с ног разрывом снаряда. По мне стреляли японцы. За все это я и получил Анненский темляк.
– А Станислав 3-ей степени с мечами и бантом? Он красивее темляка и носится на груди. Он выше? – продолжала допрос безжалостная Оля. – За что ты получил этот орден?
Пот выступил у меня на лбу. Вот мучительница-то. Ах, да! Это еще можно объяснить.
– Это за Ляоян. Читали вы про бои под Ляояном? Двенадцать суток, день и ночь, шли бои. Все гремело вокруг. По восьми атак в ночь вели японцы, и мы все атаки отбили.
– А ты сам где был?
Судил! – мелькнуло у меня в голове. – Напился пьян, как свинья, в гостинице. Боже, что за мука эти детские расспросы. Рассказал им про бомбардировку станции, про оторванную ногу у сестры милосердия. И чего это мама так долго сшивает колодку!
– Да ты-то за что получил?
– Я… Да, я лично ничего не сделал. Бои были такие беспримерные в истории, что Государь приказал наградить всех участников.
– Всех?.. И тех, что отбивали по восьми атак в ночь, и тех, что ходили смотреть на раненых сестер милосердия?
Положительно эта Оля невозможна. И почему я думал, что она застенчива? А она, даже напротив, назойливый и пренеприятный собеседник. Критикан какой-то! А отвечать все же надо. Я попал на суд детворы, на суд самый беспощадный и безжалостный. Известно ведь, что самые бессердечные это дети.
– Ну да, Оля. Все получили по награде.
– Это несправедливо! – возмутилась сестра. – Раз давали всем за Ляоян, то бойцам в окопах нужно было дать еще и за окопы.
– Да ведь все, решительно все были под огнем… Ведь Ляоян обстреливался из осадных орудий.
– Это все не то. Ты сам сказал, что вы тотчас же уехали, а другие просто бежали и все-таки получили ордена. А те несчастные тоже получили такой же орден за двенадцать дней боя. Это совершенно несправедливо! Тем дай орден с мечами, а кроме того всем, если уже захотели увековечить этот бой, ну хоть медаль, с надписью: «Ляоян». Вот это было бы справедливо. Ты вот получил Станислава, вторую награду, он ведь выше темляка?
– Нет младше, темляк особая награда.
– «Ну, все равно. Ведь, верно, были и такие, что, сидя в тылу, получили Владимира, а офицеры за двенадцать дней боя Станислава… Было так?
– Было… Да что ты хочешь? – рассердился я. – Георгия что ли давать за двенадцать дней боя?
– А почему не дать? Ведь двенадцать дней боя, двенадцать дней в огне, между жизнью и смертью.
– Нельзя, Георгий бы обесценился. Всех награждать Георгием нельзя. Это крест особенный. Офицерский Георгий дается только за личные подвиги и то после разбора подвига кавалерской думой.
– Это еще что такое?
– А то, что Георгий настолько высокая награда, что ее дают лишь после тщательной проверки подвига в комиссии, состоящей из георгиевских же кавалеров. Если комиссия признает подвиг, то только после ее решения отдается Высочайший приказ о награждении.
– Это правильно. Значит, георгиевские кавалеры все заслужили по-настоящему свои кресты?
– Безусловно!
– Это хорошо… Пожалуй правда, за двенадцать дней боя даже и не в траншеях можно дать Станислава. А все же бы я сделала различие: тем с мечами, а вам без мечей… Ну, все равно, бой особенный.
Спасибо, что утвердила, – мелькнуло у меня в голове. – Две награды уже прошли по суду младших членов семьи. Я хотел уже взять у мамы готовую колодку, как вдруг рука Оли остановила меня. К счастью, она оставила третий орден, Анны с мечами и бантом, и обратила внимание на медаль.
– А отчего такая странная надпись на медали за войну… «Да вознесет вас Господь в свое время».
– Это, говорят, ошибка вышла. Государю подали проект с описанием медали, а он нашел, что еще рано обсуждать этот вопрос и положил на полях бумаги резолюцию: «В свое время». А резолюция пришлась как раз по линии надписи, будто продолжением ее. Надпись по проекту была: «Да вознесет вас Господь!» В Главном Штабе подивились, что Государь так изменил надпись, но подумали, что он имел в виду тем многое сказать, и отбили полтора миллиона медалей вот таких… Да и роздали всем нам.
– Однако ловко!.. – протянула Оля. – А ведь ошибки-то, по правде говоря, нет. Хоть нечаянно, да попали в рифму. Теперь вам и впрямь возноситься нечем… А в свое время, отчего же нет… Вместо вот всех этих орденов вам нужно было бы оставить только эту медаль. Было бы совершенно справедливо… А впрочем, за отдельные подвиги можно и ордена дать.
Пасху встретили, как подобает. Мы с папой были в церкви. Я опять во всех орденах и в огромной папахе. После церкви разговлялись дома. И в праздновании Пасхи нашел я перемену. Раньше на тротуарах зажигались плошки, теперь этого не сделали. Величайший праздник христианской Руси встречался не с прежней пышностью.
Оля и младшие дети в церковь к светлой заутрени не пошли. Это было уже нарушение традиций. Помню, даже спросил, – почему? – Поздно, устали, пусть лучше спят, – был ответ. А по-моему пусть лучше пойдут в церковь! Небось, разговляться все встали. Я косо посмотрел на Олю. Она поняла и вся вспыхнула.
– Куда мы такой оравой пойдем? – заявила она на мой молчаливый вопрос. – Нужны костюмы, пальто, еще холодно, да и неудобно такой оравой.
– Стыдишься большой семьи, матушка?
– Ну, да стыжусь… Пусть так… Если уж иметь большую семью, то и одеть ее надо, а то все проедаем, а ходим раздетыми.
– Да, вы, дворяне, только жрать и умеете! – заявила вдруг резко мама. Я чуть со стула не свалился от неожиданности. – Да, только жрать да пьянствовать… Потому и на убыль пошли. Разве неправда?! – обратилась она ко мне. – «Все попроедали, да поразмотали, а теперь приходится зубы на полку класть или к Царю на поклон бегать, чтобы защитил.
А вот оно что! Это мама по поводу депутации от дворян, когда Кисловский опустился на колени перед Государем и со слезами сказал: Защити, батюшка-Царь, твое дворянство, не дай нас в обиду. – Оба прослезились и только. Чем мог Царь помочь гибнущим помещикам?..
– Деды да отцы поразмотали именья по заграницам, да на пирах, а сыны потеряли силу. Теперь на смену помещиков-богачей пришли служилые люди, помнящие обиды магнатов и мстящие им. Ваш дед тоже просолил Николаевку!
В тоне мамы был и упрек, и сожаление о потерянном богатстве. Отец молчал.
– Сами и виноваты, – продолжала мама. – Было богатство, была и сила. В Харькове до сих пор помнят сумасбродную Салтычиху, что на смерть запарывала крепостных и принимала доклады управляющего и старост, сидя в ванне голая, совершенно игнорируя их, как людей. Вот теперь все и вспоминается, – когда сила-то прошла, миновалась… Силе да деньгам все прощается, а человеку ничего, – заключила философски мама.
Все хранили молчание, понимая, что она упрекала и помещиков, и дворянство, и папу, и нас – за потерю этой силы богатства. Новые веяния шли, – это чувствовалось ясно. Крякнул наконец папа.
– Да! Теперь пришло время Аладьиных, – сказал он, ненавидевший особенно сильно почему-то этого депутата думы. – Время разночинцев. Мода на рабочего, видите ли, пошла.
– Папа, да ведь ты сам восхищался декабристами! – воскликнула Оля. – Ты сам читал нам «Русские женщины». А стихотворения Рылеева? Они ведь переписаны у тебя в старой желтой тетрадке…
– Но там, милая моя, есть и стихотворение о Сусанне, – тихо и важно ответил отец. – Пусть наши деды были декабристами, мотами и даже пьяницами, но они сумели устроить величайшее государство. Громадину! Мы же уничтожили и крепостное право, ввели суд с присяжными, ввели земство. А сколько земель наших помещиков перешло уже к крестьянам!
– Нападать на нас – несправедливо: мы устроили государство. Теперь нас критикуют, говорят, что плохо устроили… Ладно, посмотрим, как господа Аладьины устроят Россию… Что мы не победили японцев, – это пустяки. Японцы-то ведь тоже нас не разбили! А пользоваться этим случаем, чтобы вырвать у нас власть, – лестно всякому Аладьину. Ему только дай парламент и слободу… Он живо на наши места посадит таких же чумазых, как он сам, без чести и совести, и в короткое время Россия полетит в тартарары…
– Учили не тому, что нужно-о… – протянул иронически папа. – Мы знали и учили всегда, что 2×2=4. Это было и будет! А они хотят доказать, что 2×2 не 4, а 5. Вера, мол, глупость. Царь – деспот, отечество – тюрьма для жидов и социалистов… Все это нужно похерить, чтобы дать место свободе, равенству и братству… Чтобы вот эти сюсюколы критиковали учителей и отцов, – указал папа на Мишку. Тот вспыхнул.
– Чтобы отцов укоряли дети. Чтобы Царя обратили в куклу на манер английского короля, а Бога чтобы упразднили вовсе, по примеру французов… Свобода совести… Значит, по-ихнему, долой всякие стеснения. Долой церковь и да здравствует Мулен-руж…
Я с удивлением смотрел на все происходящее. Когда я кончал военное училище, все было тихо, все было ясно, все шло по раз заведенному порядку. Теперь же начался какой-то кавардак. Люди стали злы и недоверчивы. Политика заполнила все уголки жизни и стало до жути неприятно. Чувствовалось, что старое рушится, а новое даже и не намечалось.
Если бы не твердость армии, то вся Россия уже превратилась бы в ад, где царили бы и бесчинствовали Емельки Пугачевы, Стеньки Разины и их енералы с рваными ноздрями. Сопливым революционерам не сдержать эту мужицкую ораву, способную лишь на бунт бессмысленный и беспощадный, как сказал наш великий Пушкин. Слова гения всегда гениально коротки и гениально верны.
Не будь так крепок лейб-гвардии Семеновский полк, не будь так непоколебимо верны его офицеры и генерал Мин, – то черт знает что произошло бы… Зверство революционеров только и можно потушить жестокими мерами. Действие равно противодействию.
И я поддержал папу, рассказав, что видел и пережил сам, про все бесчинства и убийства, совершенные толпой по науськиванию революционеров. Оля молча слушала, потом и она перешла на нашу сторону. Все же мы были ее, свои и родные, а эти революционеры – далекие и чужие. Она-то и перешла на нашу сторону, может быть, лишь потому, что жалела нас, видя нас в опасности.
Но все же и у нас в семье, а еще больше всюду кругом чувствовалось какое-то сомнение: кто прав?.. Очень сильно уже была отравлена публика либерализмом, культивируемым со времен «Горе от ума» и слабых декабристов.
На первый день Пасхи к нам пришли с визитом Кутуковы, – но только одна молодежь. Детям, очевидно, не было никакого дела до ссоры отцов. И наша семья и Кутуковы были уже приверженцами новых идей. Все обвиняли нашего отца в консервативности, и это соединяло детей. Мои сестры хотя и не восставали еще совершенно открыто против отца, но не стеснялись громко осуждать его взгляды, когда папы не было дома. Кутуковы были все поголовно настроены революционно, несмотря на то, что старшие сыновья учились в кадетских корпусах и собирались идти на военную службу.
Володин товарищ, юнкер Кутуков, был совершенно испорчен. Он очень плохо учился, как и Володька. Много пьянствовал. Высказывал подчас крайние взгляды и был не прочь поспорить на политические темы. Но когда дело дошло до кадетского корпуса и военной службы, – вступался за них. На этой почве у него и у Володьки нередко выходили столкновения с их приятелями гимназистами. Те укоряли обоих, что кадеты неучи, ничего не читают и совершенно неразвиты умственно.
– Зато мы развиты физически, – возражали и Кутуков, и Володька. – Мы ловчее вас во всем и, если уступаем в начитанности, то не уступим в силе и ловкости.
– Ерунда, – спорили гимназисты, – мы тоже занимаемся гимнастикой, и у нас есть силачи, которые одолеют вас шутя.
Спор разрешился просто. Кутуков предложил гимназистам помериться с ним силой. Гимназисты согласились и выставили против него самого сильного своего семиклассника. Однако Кутуков постарался и в кровь разбил силача. Так разбил, что тот запросил пардону. После этого гимназисты признали их превосходство.
Но Кутуков был и на самом деле мало развит духовно. Он говорил теперь лишь о борьбе, – как раз в ту Пасху был в Рязани цирк и борцы, – об их мускулах, об их победах и поражениях. Меня это мало интересовало. А визит затянулся долго. Юнец сидел и попивал вино, которое я из вежливости подливал ему в стакан. Мы были с ним на ты и считались приятелями. Сестры Кутукова уже ушли, а он все еще сидел. Мне стало даже неловко перед папой, что я, старый офицер, и пьянствую с юнкером. Чтобы прекратить это, я предложил пойти погулять.
– Отличное дело, – развязно сказал юнец. – Идем!
Погода была великолепная, – русская Пасха, – и мы направились на главную улицу, где обычно происходило гулянье; а теперь, по случаю праздника, там шла сплошная стена, часть публики даже шагала прямо по мостовой. Кутуков кланялся на обе стороны. Он знал тут всех. Вино развязало ему язык, и он болтал без умолка.
– Смотри, – толкнул он меня локтем. – Видишь эту хорошенькую барышню?.. Гимназисточку? Это занятная штучка… Любовница Саньки… – Он развязно раскланялся с гимназисточкой. Та задорно кивнула хорошенькой головкой.
– Что пустяки болтаешь! – недовольно заметил я ему. – Как тебе не стыдно говорить такую гадость про девушку… Твой Санька соврал, а ты повторяешь его вранье и пускаешь дурную славу… Что бы ты сделал, если бы подобную чушь и мерзость болтали о твоих сестрах? Ну, можно ли допустить, чтобы гимназистка была чьей-нибудь любовницей?
– Ей-Богу, не вру, – серьезно сказал Кутуков. – Ты послушай, какая была история. Санька и его брат знамениты здесь. Они снимают квартиру, и хорошую квартиру, – добавил он, взглянув на меня. – Родители их и зиму и лето в именье, а сыновья здесь. Санька уже студент, но он ездит в Москву только сдавать зачеты. Его брат учится в первой гимназии в седьмом классе. С ними живет и приятель Саньки, гимназист восьмого класса. Все пьяницы, гитаристы и молодцы на все руки.
– Санька и его приятель богаты, и каждый день у них гости. Пьют, поют, играют на гитарах, танцуют. Девчонки и повадились ходить к ним. Теперь ведь не то, что было до войны. Теперь классный наставник небось не явится на квартиру шпионить, – ну и лафа, а не жизнь. Девчонки, брат, тоже стали не те, что были раньше, Теперь уже не спрашивают у мамы позволения пойти в гости и не говорят даже, куда идут. Вот и эта девочка из таких.
– Полно врать-то… – недовольно пробурчал я разошедшемуся юнкеру.
– Нет, верно. Ты послушай дальше. Был я на прошлой неделе у Саньки, как раз на другой день по приезде из училища. Страстная неделя, а у них дым коромыслом. Пьют, поют, танцуют. Стол в столовой отодвинули к стене и откалывают коленца. Была эта и еще три ее подруги. Все не дуры и выпить, и попеть, и потанцевать. Потом смотрю, Санька увел вот эту гимназистку в свою комнату и щелкнул ключом.
Кутуков как-то даже языком прищелкнул на этом месте и облизал губы. Я слушал и ушам своим не верил.
– Что они там делали, я, конечно, не видел, – продолжал юнкер, – а только через некоторое время Санька вышел оттуда с полотенцем и мылом в руках и отправился на кухню мыться… А девчонка выскочила, как ни в чем не бывало, и села на диван. Санькин брат подмигнул мне. Разве не понятно?! – Кутуков нагнулся прямо к моему лицу и захохотал.
– Я подошел к Санькиному брату, – рассказывал он дальше, – и спрашиваю: ты что это подмигиваешь? – Тот смеется и тоже спрашивает: а ты разве не видел, что Санька пошел мыться? – Видел, – говорю, – ну, так что же? – Да то же, что он всегда так с нею поступает. Не скрывает вовсе, да и она нисколько не стесняется.
– А разве она не боится последствий?! – вырвалось невольно у меня.
– Каких последствий?! – захохотал Кутуков. – Ерунда! Теперь любая акушерка за пятишницу от любых последствий в два счета избавит.
При последних словах я даже остановился и во все глаза смотрел на юнкера Кутукова.
– Неужели правда все это?! – воскликнул я, пораженный его рассказом.
– Ей-Богу, истинная правда… Хочешь, пойдем вечером к Саньке. У него познакомишься с барышнями и, может быть, отобьешь у него красотку. Ты ведь теперь герой! Они на это падки…
Много еще болтал подвыпивший Кутуков, выкладывая мне тайны свободной жизни юношества. По его словам выходило, что почти нет ни одной гимназистки старшего класса, которую, по крайней мере, не целовали бы.
Подробно рассказал о романе и Володьки с Аней Степановой, о чем он знал от сестры. Наша Оля, Степанова и Кутукова были одноклассницы и поверяли друг другу тайны. Роман начался еще, когда Володька был юнкером. Переписка идет и по сию пору. Володька собирается жениться на Степановой, для этого хочет перевестись в Рязань, в Нежинский полк, – чтобы быть поближе к Аничке. Сам Степанов хочет жениться на старшей сестре Кутукова. Это хорошо, – она будет держать в руках этого красивого артиллериста.
– Вот оно что! – думал я. – Вот почему папа не любит общества молодых людей. Значит до него дошли кое-какие слухи и он боится, как бы и его дочек не образовали новые донжуаны. Если правда, что говорит Кутуков, так ведь это ужас. К таким господам, как Санька, наш Володька, Кутуков и прочая молодежь, нельзя и близко подпускать барышень. Обцелуют, обславят, а то еще и хуже сделают, Ну, куда теперь денется несчастная гимназисточка, любовница Саньки…
Глава IV. Столица
Прошла Пасха, отзвонили веселые пасхальные колокола, кончился апрель. А о переводе моем ни слуху, ни духу. Каждый день я заходил в офицерское собрание Нежинского полка или артиллерийской бригады и просматривал «Русский инвалид». Наконец, забил тревогу. Следовало бы самому ехать в С.-Петербург, да в кошельке было пусто. Папа предложил мне денег, и я тотчас уехал.
Останавливались и папа, и я в одних и тех же меблированных комнатах, недалеко от Николаевского вокзала. Сидя на высоте пятого этажа на балконе, любил я наблюдать красоту Невского проспекта. Мне пришлось за мою жизнь много ездить, без счета перевидал я городов, и русских, и заграничных, но такой улицы, как Невская першпектива, – не встречал нигде. Красота, величественная красота!..
Часам к 10 утра, затянутый в мундир, я уже ехал по знакомой дороге в Инженерный замок. Наверху широкой мраморной лестницы у входа в главное инженерное управление стоял старик-швейцар в повседневной синей ливрее.
– Еще рано, – доложил он мне. – Прием посетителей начнется с одиннадцати. Генерал Вернандер еще заняты.
Я был один. Стал прохаживаться по верхней площадке лестницы. Швейцар пристально приглядывался ко мне. Вдруг он подошел и почтительно задал вопрос, – не Биркин ли я? Меня это удивило, – я никогда не видал раньше этого старика.
– Откуда вы знаете мою фамилию? – спросил я его.
– По виду, ваше благородие, вы очень походите на вашего отца. Вот – силач был юнкер, мы все его знали. Вы не такой крупный, как он, но сходство очень большое. Так вот сразу вас и признал.
Я сказал ему, что тот крупный силач-юнкер был мой дядя, брат моего отца.
– Все равно сходство фамильное очень большое, – продолжал добродушно старик. – Я помню их еще юнкером… Я служил лейб-гвардии в саперном батальоне тогда. На разводе в Михайловском манеже мы стояли рядом с вашим училищем. Пришли рано. Холодно. Стали возиться по малости, чтобы согреться. Народ у нас в гвардии крупный, ребята все здоровые. Заспорили мы с юнкерами, кто сильнее. Правда, и юнкера были, как на подбор, тоже молодцы. Господа и говорят: давайте вашего самого сильного сапера, а мы дадим своего юнкера и посмотрим, чья возьмет, кто поборет.
– Мы, конечно, смеемся, – продолжал свой рассказ старик-швейцар, и лицо его светилось радостными улыбками воспоминаний юности. – Куды мол вам, барам, супротив нас, землеробов! Однако выставили, правду сказать, самого сильного, сухого да жилистого своего сапера, а юнкера – вашего дядю. Вышел он, мы и увидали сразу, что богатырь. Плечи, что арбузы, так из рукавов и лезут. Взялись они сперва по-русски навкрест, да наш ростом-то на голову повыше будет, – вашему-то дяде и неудобно. Однако и наш ничего сделать не может. Попробовал поднять, – куда там. Выгнул юнкер спину, и рука соскочила у нашего. Однако он рассердился и схватил вашего дядю одной рукой за шею, навзничь повалить хочет, а тот перехватил обе руки вниз, обхватил солдата под грудки и зажал. У обоих лица кровью налились.
Глаза старого солдата разгорелись. Он в увлечении дружелюбно взял меня за рукав.
– Послушайте, ваше благородие, что вышло-то: смотрим, у нашего богатыря и дыхание захватило. Сначала отпустил голову юнкера, потом, видимо, совсем задохнулся… прохрипел «пусти», да так страшно, что ваш дядя сразу его отпустил. Только руки отнял, так и грохнулся солдат на землю, да в обморок…
– Водой отливали. Стал такой бледный, что его даже домой отправили, другим заменили. Вовсе ослабел парень от барских клещей, – как мы потом смеялись. – Ну, что? – говорят юнкера. – Чья взяла? – Ваша взяла! – отвечаем мы. – Только оно понятно, – у вас пишша барская, харч настоящий, хлеб белый, а у нас с борща да каши откуда сил? – С той самой поры я и запомнил вашего дядю, так запомнил, что вот как посмотрел на вас, так и вас признал сразу. Лицо одно, только тот пошире и повыше вас был… А сила у вас тоже есть?
– Нет, – засмеялся я, – силы у меня совсем нет. Самого слабого сапера не поборол бы.
– Сила-то от Господа. Это верно… – философски заметил старик-швейцар. – Ну, что ж, пойду доложу о вас.
– Пожалуйте! – тотчас вернулся он и указал вход в кабинет генерала Вернандера.
Тот встретил меня очень ласково. Расспросил о здоровье. Видимо, уже знал обо мне. – А отчего же не перевели еще? – подумал я.
– О вас сделан запрос, согласны ли вы в Туркестан? – вопросительно посмотрел он на меня. Я так и обмер. Опять в глушь, опять за тридевять земель от родных. – Там нужны офицеры, – продолжал Вернандер, испытующе смотря на меня.
– Как прикажете? – ответил я, – лично мне хотелось бы в Севастополь. У меня было уже два раза воспаление легких.
– А!! Вот как… Это дело другое. – Генерал задумался. – Я ничего не могу сделать. Официально вакансий нет ни на Кавказ, ни в Севастополь. Одесса вам не подходит, да и там нет вакансий. Лучше всего я устрою вам аудиенцию у его высочества августейшего инспектора инженеров. Впишите вот в эту книгу, вот здесь, ваш чин, имя, отчество, фамилию… С Дальнего Востока… По болезни… Ходатайство о переводе на юг… Вот так! Отлично… – Наклоном головы генерал отпустил меня.
– Как дела, ваше благородие? – встретил меня на площадке швейцар. – Ага! К его императорскому высочеству… Хорошо, сейчас справлюсь… Через полчаса, – сказал он, вернувшись.
Действительно, через полчаса меня пригласили в кабинет великого князя. С почтением переступил я порог огромного полутемного кабинета. Что-то все очень уж хорошее, роскошное, но рассмотреть ничего не успел. Ко мне шел из глубины комнаты великий князь. Подошел почти вплотную. Высокий, на голову выше меня. Худой. Изящный. Величественный вид, настоящий князь. Золотые генерал-адъютантские аксельбанты. Он стал расспрашивать меня про войну, про работу. Отвечаю, а сам слежу за собой, чтобы не сбиться. Минут десять так меня расспрашивал князь, однако видно, что и он осторожен и вопросы задает обыкновенные.
– А зачем ходатайствуете о переводе? Нам офицеры нужны и на Востоке! – В голосе послышался упрек.
– Ходатайство возбуждено не по моему желанию, – ответил я, – а вследствие постановления комиссии врачей. Болел я немного, всего шесть недель и лично не просил о комиссии. Врачи признали сами, что климат Сибири вреден для моих легких. Я и здесь в училище болел воспалением легких.
– Так! Это дело другое. А зачем тогда сами явились сюда?
– Полюбопытствовал узнать что-нибудь о переводе, – отвечал я откровенно. – Через два месяца кончится отпуск по болезни и нужно опять ехать в Сибирь, а я полагал ехать уже к новому месту служения.
– Ваши однофамильцы, военные инженеры, как приходятся вам?
Доложил, что отец и дядя.
– Хорошо… Можете идти к подполковнику, – он назвал фамилию, – и скажите ему, что я разрешил вам взять любую вакансию по южному фронту.
– Покорнейше благодарю, ваше императорское высочество, – ответил я. Князь подал руку и крепко пожал мою. После этого я отступил, думая, что князь повернется и пойдет к себе. Но он стоял и продолжал смотреть на меня. Тогда я повернулся по уставу налево кругом и вышел из кабинета. Тот же швейцар поздравил меня с успехом и, поймав за рукав какого-то молодого писаря, сказал ему проводить меня к подполковнику.
В огромном зале, сплошь заставленном столами, сидели офицеры. К ним поминутно подходили писаря с бумагами. Я подошел к подполковнику и представился.
– Чем могу служить? – вежливо осведомился тот.
Я доложил.
– Тэк-с, – протянул он. – А куда вы желали бы?
– В севастопольскую крепостную саперную роту.
– Нет вакансий.
– Его императорское высочество разрешил мне избрать любую часть по южному фронту.
– Совершенно верно, но он не добавил: сверх комплекта-с.
Жалует Царь, да не милует псарь, – мелькнула у меня в голове старая русская пословица. Не идти же обратно к князю с жалобой на этого франта.
– Тогда можно ли в первый Кавказский саперный? – спросил я. Тифлис и гренадерское шитье на воротнике нравились мне тоже.
– Тоже нет вакансий! Есть в Туркестане.
– Никак нет, тогда разрешите пойти к генералу Вернандеру, Туркестан я не желаю. – Я собрался повернуться, но подполковник поднял руку.
– Кажется, во второй Кавказский есть вакансия. – Он порылся в столе. – Так и есть… Желаете?..
Что же поделаешь? – подумал я и согласился.
– Хорошо-с, недельки через две, три пройдет в приказе. Честь имею кланяться.
Дело было сделано. Думал немедленно вернуться в Рязань, но встретил Валю Горозеева и он затащил меня к себе домой. Собственно к своей мамаше, которая давным-давно разошлась с его отцом. Она жила уроками музыки. Тяжелая жизнь и либеральное общество студентов и студенток сделало и ее такой же неуравновешенной, настроенной революционно. У нее был целый склад журналов, выходивших во время свобод. Валя стал мне показывать все эти «Стрелы», «Молнии» и прочий социальный бред, с самыми грязными карикатурами, с нападками на правительство и полицию.
Особенно поразила меня картина, изображавшая улицу между двумя рядами трехэтажных домов. Улица залита кровью. Лежат убитые дворники, студенты, рабочие, городовые. Вверху два ангела уносят на небо студента. Убитый студент с браунингом в руке лежит распростершись на тротуаре, а его «чистую» душу ангелы влачат на небо. Зато внизу картины черти волокли в ад души городовых.
Валя весело смеялся и, указывая на карикатуры, говорил то за одних, то за других. Видимо, и он колебался в своих политических воззрениях.
– Почему журнал решил отправить студента-безбожника на небо? – спросил я Валю.
– Как безбожника? – удивился он.
– А разве ты не знаешь, что социал-революционеры отрицают и Бога!
– Это не эсеры, – вмешалась его мама, – а анархисты и боевики. Они действительно отрицают религию и даже Бога, говоря, что все произошло само собой. Впрочем, и эсеры почти все атеисты.
– Тогда зачем же они своих тянут на небо?.. А это что? – указал я на другой рисунок.
– Это Мин и Риман расстреливают железнодорожников на станции Перово. Беспощадно расправились!
– А разве революционеры не расправлялись в свою очередь беспощадно? – спросил я. – Кто начал первый кровопролитие?
Валя замолк. Мамаша собрала журналы, сложила их на этажерку и поджала губы. Разговор переменился. Валя рассказывал, что Ефимьев, фельдфебель первой роты нашего выпуска, навещал их довольно часто. Окончив академию, он пришел очень веселый и заявил, что только теперь он себя почувствовал настоящим офицером. Раньше стеснялся: так и казалось, что все смотрят, как на недоучку.
Это меня взорвало. Заявление Ефимьева, конечно, имеет свое основание. Все и повсюду вечно укоряют офицеров в том, что они не имеют высшего образования. Поэтому, мол, отсталые, ничего не знают, ничего не читают, бьют солдат и… проиграли войну. Таково мнение толпы, руководимой партийными вожаками. А мое мнение как раз обратное: нам помешали выиграть войну имению офицеры с высшим образованием.
– Вам это кажется удивительным, – обратился я к Валиной мамаше, которая смотрела на меня насмешливо. – Извольте-с факты: офицеры с высшим образованием, офицеры генерального штаба проиграли войну, а не мы. Это они, в силу высших тактических и стратегических соображений, начали бои с ничтожными силами и этим приучили японцев побеждать. Тюренчен, Вафангоу, Дашичао – все были ненужные сражения. В них мы потеряли веру в себя. Нужное же сражение, генеральное, мы выиграли. Мы, офицеры без высшего образования. Ляоян бесспорно выиграли мы, а нас заставили его бросить, отступить.
– Сама Ляоянская позиция, – продолжал я, не смущаясь явным несочувствием хозяйки, – построенная Ефимьевыми под руководством их гения, генерала Величко, оказалась никчемушной. Весь бой разыгрался на горах, впереди построенной ими позиции. Академический взгляд одно, а настоящее дело – другое. Поэтому пехотинцы и засели на горах, в наскоро вырытых окопах и раскатали японцев, отбив все атаки. Как видите, высшее образование наших инженеров-академиков нам не пригодилось.
Валя Горозеев и его мамаша смотрели на меня уже с некоторым сочувствием.
– Ну это были теоретики, – заметил Валя.
– Позвольте-с, дальше о практиках. Не вышло толку и из офицеров с высшим образованием генерального штаба. Сами они, образованные-то, не кинулись в бой, а сидели сзади да посылали дивизии и корпуса против Куроки по перекрещивающимся направлениям, без разведки, без связи, без руководства. Наши полки не столько бились с японцами, сколько перемешались между собой. Академики напутали так, что пришлось отступать, чтобы распутать. Выигранное сражение проиграли… Мукден – то же самое. Да и вся проигранная война так… Только необразованные недоучки своей кровью и отстояли еще честь армии и России. Можете все это передать господину Ефимьеву…
– Что же касается поднятия общего уровня знаний офицеров, – то это можно только приветствовать. Нам, саперам, нужен тоже диплом инженера. Нужен для того, чтобы не смели сказать, – не инженер-де, потому и ошибся. Только диплом не всеобъемлющий, как у военных инженеров, а поспециальнее и поближе к делу.
– Да и пехоте тоже нужен диплом высшего образования, чтобы не смели недоучками звать. Пусть устроят училища не с двухлетним курсом, а с трехлетним, даже четырехлетним и дадут им право высших учебных заведений. Вот это было бы дело. Тогда ни академия генерального штаба, ни инженерная, ни юридическая и не нужны. В штабы попадали бы прямо из строя лучшие и более способные к военному делу офицеры. Они бы не сидели по тылам и не берегли бы свое здоровье. Тогда, наоборот, каждый стремился бы вылезти вперед, чтобы выделиться, чтобы быть лучшим между лучшими.
– Как вышлю с Куропаткиным? Носились с ним: академик, профессор… ученик генерала Скобелева… Носились до тех пор, пока не увидели, что все пропадет, если его дальше оставить. Тогда обратились к неучу, солдафону Линевичу. Разве это не вселенская смазь академикам всяких сортов! Разве это не блестящее доказательство, что и все ваши академии – схоластика, а жизнь – истинная школа.
– Да вы сами революционер! – воскликнула мамаша Горозеева, смотря на меня уже совсем другими глазами. – А ведь правда. Взяли-то солдафона Линевича, не имевшего высшего образования. Вот изведу Ефимьева, когда придет.
Название «революционер» странным образом польстило мне. Удивительно, как даже маленькая похвала портит людей. В душе, по убеждениям, по жизни, наконец по врожденным привычкам я никак не мог бы даже стать похожим на революционера. А вот поди же… Похвалила малознакомая дама – и что-то зачесалось. А не из-за того же масса молодежи шла в их ряды… Из-за чувства мелкого удовлетворения личного тщеславия…
Ведь если революционеры хотели двигать жизнь вперед, улучшать ее, лечить от язв и недостатков, – то, казалось бы, путь прямой и один: иди на работу. Занимай должности офицеров, чиновников, полиции, жандармов, даже городовых и дворников. Личным примером и постоянной работой приноси пользу. Но это показалось им слишком серым, будничным и трудным. Да и орех не по зубам пришелся…
Там, в партиях лучше, там похвалы, геройство, привольная жизнь без работы и разнузданная свобода. Если Господь Бог захочет наказать, то Он отнимает прежде всего разум, – говорит народная мудрость. И Господь отнял тогда разум у русской интеллигенции, даже у многих представителей и носителей власти. Истинное наказание… Проиграли войну и теперь накинулись сами на свое – взялись разрушать государственную постройку – вместо улучшения ее и поправки. Все это мне стало ясно еще в Омске, куда мы попали прямо из Манчжурии. Короткое пребывание в столице теперь еще ярче подтвердило те выводы.
Глава V. Деревня
Пробыл в Петербурге я всего с неделю, а дома успела разыграться история. Младшие братья заболели скарлатиной. Мама с остальными уехала в Филатово, и меня по приезде отправили туда же. Скарлатина осложнилась у Кости. Его возили в Москву и делали трепанацию. За ухом образовался гнойник, угрожавший прорваться во внутреннее ухо, а там и до мозга недалеко. Врачи спасли Котьку, но папа провозился с ребятами до самого конца моего отпуска, и я его видел лишь урывками, приезжая изредка из деревни за закупками.
Филатово преобразилось. Петербургские родственники не хотели больше жить в старом растрескавшемся доме. Для них дядя Гриша выстроил дом в Николаевке между старым садом и железной дорогой.
Вся семья дяди уже переехала в деревню. Приехал также дядя Владимир Сергеевич. Он оставался по-прежнему парализованный и ходил на костылях. Сделался совсем седым и на вид стариком.
Мы наслаждались деревней вовсю. Купались, гуляли в роще, я ходил на охоту. Вечером нередко отправлялись целой компанией на станцию встречать поезда.
Главным воспоминанием о тогдашней деревенской жизни осталась бешеная жара в комнатах по ночам. Окна мы запирали ставнями из опасения, что мужички могут пошалить. Думали ли уже тогда мужички о шалостях или нет, – не знаю наверное. Очень уж далеко мы стояли друг от друга.
Случайно однако пришлось побеседовать и с мужичком, и беседа получилась примечательная. На купанье мы должны были ходить через громадный капустный огород. На нем – сторож, как водится, глубокий старик, до того ветхий, что нельзя было с ним разговаривать из-за глухоты. Иду как-то купаться, встречаю другого мужика. Поздоровались.
– Что думаешь делать? – спросил я. Вопрос естественный, – раньше я никогда не видал его около пруда.
– Да вишь, хотим карасей в пруде половить.
– Разве Григорий Сергеевич приказал рыбу ловить? – удивился я.
– Не-е, мы для себя… – угрюмо и смотря как-то в сторону ответил мужик.
– Разве позволил Григорий Сергеевич?
– Чаво там позволил?! – дерзко вскинул на меня глазами мужик. – Чать рыба-то Божья!
– Рыба-то Божья, – согласился и я, – да пруд-то дядин, а не твой.
– Да ён ничаво не скажет.
– Ну, коли не скажет, хорошо, лови себе на здоровье… А много карасей?
– Много… большие, в ладонь будут. Знаменитые караси. Да у яго и сетки-то нету… – оправдывался уже мужик. – А мы ничаво, мы половим малость и таё… Яму фатит.
– Хорошая капуста, – переменил я неприятный для нас разговор. – Чья капуста-то?
– Капуста?.. Капуста вишь не наша. Эфто место кажинный год снимает один московский. Эфто место, видишь, наше, только оно ни к чему. Врезалось клином между Проней, барской усадьбой и деревней. Только и годится, что под капусту. Обчество и сдает место московскому.
– А почем? Сколько туг десятин?
– Шесть десятин.
– Почем же сдает общество?
– Дешево, за двадцать пять цалковых.
– А сколько заработает московский на этом деле?
– Надо полагать, рублев 500 возьмет чистогану, – прикинул мужик в уме.
– Сколько же лет уже, как сдаете?
– Да годов десяток будет.
– Пять тысяч! – воскликнул я. – Да ведь если бы сами работали, то вам, значит, больше бы осталось.
– Вестимо больше. Работаем чать мы, сторожим мы, собираем капусту и грузим в вагоны мы же опять. Вся работа наша.
– А денежки получает он, московский…
– А денежки получает ён! – ответил мужик и загреготал.
– Так отчего же вы сами не работаете? Ведь общество ваше имело бы уже не пять, а может быть десять тысяч денег. Целый капитал! Могли бы школу устроить. Запасный магазин, лавку, все что угодно.
– Это мы и сами очень понимаем, только нам это нельзя.
– Почему?
– Потому, обществом работать нельзя.
– Отчего нельзя? Нет людей, кто бы сумел работать?
– Не! Люди-то есть, только обчеством нельзя работать. Ничаво не получится… Обчество, потому… Никак нельзя.
– Ссориться, что ли, станете?
– Нельзя! Вот тебе и весь сказ. Сказано, обчеством нельзя.
– А куда идут деньги, что за аренду получаете? – Мужик не сумел объяснить, я не сумел уразуметь. Оказывается, мы плохо понимали друг друга. Так я и не узнал, куда шли деньги за аренду. Тогда мне это не было интересно, теперь я жалею, что не мог допытаться, что делало общество с деньгами. Разговор перешел на политику. Вернее, на вопрос о земле.
– Чаго там об этом куске говорить, – сказал мужик, – с яго все равно никакого толку. Нам зямли нужно много, а не шесть десятин. Вот если бы, значит, нам помогли выкупить землю у вас, вот это было бы дело.
– А сколько у вас теперь на душу приходится?
– Мало! Три с половиной десятины. Раньше было пять, а теперь три с половиной, да не на душу, а на семью. Что с ней, с трех-то, получишь!
– А прикупить нельзя? Вот если бы вы капусту-то сами сажали, то и земли могли прикупить.
– Сами сажали! – иронически передразнил меня мужик. – Сказано тебе, с обчеством нельзя. Помощь нам нужна… А почему у царя в англицком банке 300 мельонов? – вдруг выпалил он и вопросительно-злобно уставился на меня. – А вон оно что! – подумал я. – Революция уже докатилась и сюда.
– А на что тебе царские деньги?
– Как на что? Да ведь это чать наши деньги. Рассейские!
– Почему ваши деньги? Царь ли, ты ли можешь держать деньги, где хочешь. Хочешь у себя в банке, хочешь в Англии.
– Да ведь это не яго деньги, а наши, мужицкие.
– Да кто тебе сказал эту глупость? Во-первых, я только от тебя впервые услыхал, что у царя в английском банке 300 миллионов. Может, тебе кто наврал? А потом, что ты хочешь делать с этими деньгами?
– Это мужицкие, наши деньги, – упрямо твердил свое мужик. – И царь должон их нам отдать. Вот мы земли и прикупили бы.
«Не дурень ты, паря. Потому-то царь и держит свои деньги в аглицком банке, что знает ваши замыслы», – подумал я. Однако не решился сказать это мужику. Вежливый еще был. Гораздо вежливее дурака и нахала мужика.
Я был до такой степени удивлен этим наглым заявлением, что даже растерялся и не нашелся, что ответить. В уме мелькнула мысль, что, конечно, лучше было бы держать деньги в своем, русском банке, но разве можно царю сделать такую ошибку? А если революция перевернет все? Куда денется тогда нищий император? Мужиченко, видя мое замешательство, смотрел иронически и злобно. Это отрезвило меня.
– А кто тебе сказал про это? – спросил я и сейчас же понял, что сделал ошибку. Но было уже поздно. Мужиченко тоже обратил внимание, с кем говорит, и недоверие сразу закрыло ему рот.
– Читали в газетах. Газеты сами так пишут. Ваши же газеты и пишут! – обрадовался он, что нашел выход. – Нам што, нам все едино, сколько денег у царя, только газеты сами пишут, что лучше бы царь мужику своему помог, а не англичанке. Вот оно што пишут.
«Может быть, и действительно было в газетах», – подумал я. Газеты черт знает что писали. Вот и смутили мужика. Сами мы себе яму роем… До войны меня мужики звали к себе чай пить и на первое место сажали, а теперь вот чем угощают, упреками, да еще плохо замаскированными. Я с недоверием посмотрел на мужика, он ответил таким же взглядом, и мы молча разошлись, даже не попрощавшись.
Этот разговор долго не давал мне покоя и еще более укрепил мое собственное политическое мировоззрение. Я ясно увидал, как глупо, как преступно глупо делать революцию.
Первого июня состоялся приказ о моем переводе на Кавказ. Я тотчас же написал рапорт в Омск, прося разрешения отправиться прямо в Тифлис по окончании отпуска и прислать все бумаги и деньги в Рязань. Добрейший Александр Александрович[62] не замедлил исполнить мою просьбу. Недели через две я получил полный расчет и предписание и стал готовиться к отъезду. Мой денщик Матушкин уложил чемоданы. Меня так заинтересовало новое место службы, что, не досидев до конца отпуска, я двинулся на погибельный Кавказ.
Опять дорога-путь. Как все пути в нашей России, дорога была прелестна. Маленький Ряжск. Красивая петля подъезда к Воронежу. Дон… тихий Дон… Тихим его называют, вероятно, потому, что на его берегах всегда бушевали человеческие страсти. По-русски всегда так, – всегда все наоборот. Ах, ты разбойник, – кричит восхищенная мамаша, подбрасывая на руках безобидного младенца. У нас на тихом Дону, – говорит казак, забывая про Емельку Пугачева и Стеньку Разина. Здравствуй Царь-Государь в Кременной Москве, а мы, казаки, на тихом Дону. Формула известная еще со времен Петра I и ярко выражавшая смысл желаний казачества: Не тронь, а то!..
Живописные станицы на вид уютны и домовиты. Вокзалы наполнены массой гуляющей публики и утопают в зелени. Самым некрасивым местом показалась мне столица войска, Новочеркасск: никакой зелени и грязный вокзал. К Ростову опять вид лучше. Вот вторично переехали Дон и помчались на юг. Опять богатые казачьи станицы. Жара «несосветимая» по местному выражению. После двух душных ночей в вагоне, часам к четырем дня, поезд подходил к Владикавказу.
Во Владикавказе я хотел сделать остановку, чтобы посмотреть этот город, а главное – знаменитый Казбек. Во Владикавказе же служил в пулеметной роте и мой давнишний друг и приятель по реальному училищу. У меня было сильное желание навестить его, и мы списались о дне приезда. Мой приятель встретил меня на вокзале и отвез в гостиницу, а не к себе на квартиру.
– Почему? – удивился я.
– Так, – был уклончивый ответ. – Я снимаю маленькую комнату у капельмейстера 81 полка, тебе там не понравится, да и тесно.
– Но в гостинице дорого, а я думал пожить у тебя с недельку.
– Ничего, в гостинице тоже хорошо, я ведь здесь временно и недавно. Меня из 82 полка назначили во вновь сформированную пулеметную роту, – говорил мой приятель.
– Работы много и работа интересная. Люди, как на подбор, молодцы. Забрался как-то к нам в казарму агитатор, а они его арестовали. Революционеры думали было устроить здесь вместе с горцами дебош и интересовались настроением пулеметной команды. Все подсылали узнать, как и что… Ну, после ареста двух разведчиков и притихли. Пулеметы не кишка для поливания улицы. Боятся нашу роту страшно. Да как и не бояться! Восемь пулеметов! снесем в минуту любую толпу. Офицеры молодцы…
– Вот только одно неприятно и тяжело, – продолжал приятель с легким вздохом, – почти все дни приходится нам сидеть в казармах, а когда тревожное время, то и ночи проводим там.
Особенно беспокойно было после бунта в Самурском полку. Слыхал об этом?! Там солдаты убили несколько офицеров и ранили самого командира полка… Все агитаторы проклятые! Они переодевались в солдатскую форму, приходили в казармы и развращали солдат, сбивая их с толку своими речами до того, что те теряли самообладание.
Следствие выяснило полностью, что бунт у Самурцев был подготовлен агитаторами. Нам потому сейчас же было отдано секретное приказание: не выходить из казарм. Опасались, как бы и наши Апшеронцы не устроили дебош. Тут ведь этих агитаторов хоть отбавляй. Каждый кинтошка агитатор! Весь Кавказ – это настоящее осиное гнездо! Не доглядишь, – и живо насмерть ужалят кинжалом.
Ты только подумай, – даже к нам, к пулеметчикам, забрались. Н-ну, можешь представить себе?! В пулеметную роту, в которую из всей дивизии набраны самые лучшие, отборные люди, – и тех пришли с толку сбивать. Наши пулеметчики их немножко погладили сперва, – мой друг сделал выразительный жест, – а потом прямо в жандармское управление.
Начальство сильно взволновано всеми этими революциями и приказало офицерам быть в казармах и днем и ночью. Вот мы и держим очередь: в роте постоянно два офицера налицо. Прямо как в кадетском корпусе!
А всему виной – газетные писания. Ведь это благодаря им наши унтера потеряли силу. Как можно было позволить писать так открыто, что будто наши унтера забивали солдат, мучили их, а офицеры-де ничего не делали… Ближе к солдату! – вопили газетчики, – а то офицеры были далеко от солдат, и мы-де оттого проиграли войну… Наш солдат был будто забит и неразвит…
Солдаты и окрысились против унтеров, стали пугать их, что укажут революционерам, чтобы те убили наиболее ретивых, или дома-де, в деревне, расправятся. Унтера после этого притихли, а солдатня еще больше распустилась. До такой степени, что пришлось вот особые пулеметные роты создавать и держать их отдельно от полков.
Мы, офицеры, все уже получили смертные приговоры, да только не боимся. Мы всюду громко говорим, что за каждого убитого офицера наколотим гору кинтошек… Вот они и не решаются нас трогать.
Все, что рассказывал приятель, меня уже не удивляло. Я сам достаточно видел, главным образом в Сибири. Мне было лишь непонятно и жалко, что общество само, своими руками, как бы умышленно старалось развалить армию, оплот порядка и права.
Не зная совершенно офицерской работы, общество вздумало учить нас… И добились того, что дискредитировали своими критическими и неосновательными рассуждениями офицеров, а еще больше наших помощников, фельдфебелей и унтеров. Тем ничего и не осталось другого, как покинуть сторону офицерства и перейти на сторону солдат.
Были сбиты с толку даже и многие офицеры, вообразившие, что вся суть только в них самих. Эти офицеры тоже стали смотреть с пренебрежением на унтера и безжалостно уничтожали их права и обычаем наросшие традиции. А вместе с тем уничтожалась и та стальная прослойка, что была между народом и барами, охраняя последних от народного недовольствия.
И, действительно, нельзя было не удивляться тому, как высокообразованные люди, считая себя в праве трактовать каждый вопрос, не замечали того, что доходят иногда в своих рассуждениях по поводу армии до абсурда. Как они не понимали, что стоит убрать городового, и жулики немедленно залезут ни к кому другому, как к ним самим, к барам, просто потому, что они богаче других.
Обрушиваясь в своих писаниях на жандармерию, на полицию и на армию, – борзописцы совершенно не понимали, что рубят сук, на котором сидят сами.
Вот уж, истинно, правда сказано, – если Господь захочет наказать, то прежде всего отнимет разум.
Долго мы беседовали на эту близкую тему с моим другом. Нам было ясно, как день, что дарование свобод привело бы сперва к гибели армии в лице офицерства, а потом и к гибели самого государства.
Вечером мы обедали в гостинице и пили знаменитое кахетинское. Потом гуляли в тенистом чудном саду, который почему-то называется трэк. Ни вечером, ни ночью, ни на другой день я не мог оторвать глаз от волшебной снежной вершины Казбека. Особенно хорош вид с моста. Алмаз и есть, как назвал его Лермонтов. Сам Владикавказ неважный городишко, но красив, а ночью, при луне, – так прямо загляденье. Город для отставных военных, – как рекомендовали его жители.
Следующий вечер мы закутили. Собрались офицеры: казаки и пехотинцы, и наша беседа затянулась до утра, обильно политая кахетинским. Адовое вино. Если бы не омская подготовка, я бы, наверное, сдал. Однако выдержал испытание с честью.
Глава VI. Погибельный Кавказ
Мне давно хотелось проехать от Владикавказа до Тифлиса по Военно-Грузинской дороге, о красоте которой идет, по справедливости, такая слава. Но тогда это не удалось. Революция и здесь давала себя знать. Банды пошаливали сильно по дороге. Дилижансы не ходили.
Во Владикавказе делать было нечего, и я, пробыв там всего три дня, тронулся дальше по железной дороге. Боже мой, какая красота! Нет сил оторваться от окна. Громаднейшие горы тянутся все время с правой стороны железнодорожного полотна. День был немного сумрачный. Тучи толпами ходили по небу и сбивались под горами и около них.
Вот высокая гора могучим взмахом уходит ввысь. Она выше облаков. Ее вершина то откроется, то опять затянется флером туч. До гор, верно, далеко, они кажутся поэтому то синими, то совсем черными. Это тени от облаков. Но горы так велики, что расстояние до них представляется небольшим. – Верст пять, – говорят неопытные пассажиры. Какое пять! Может пятьдесят, если не больше. За пять верст можно было бы различить лес, даже деревни, а теперь все сливается вместе с массивом гор. Переливы так причудливы, особенно у снеговых вершин, что временами невозможно разобрать, виден ли снег нагорный, или только просвет между тучами. Поезд мчался мимо другой горы.
– Смотрите, какая громадная! – кричат пассажиры.
– Да это не гора, а облако, – отвечают другие.
– Нет, что вы, – гора!!
– Да как же гора, если она движется.
– Ах, да! В самом деле движется.
– Да, да, конечно это гора, смотрите, смотрите: облака разорвались и видна сама гора. Вон там, открылся громадный, темный утес.
– Боже мой, как дивно красиво! – шепчет около меня какая-то пассажирка. Душа так захвачена зрелищем, что не замечаешь окружающих людей. Разговоры смолкли, лишь слышны восклицания о красоте и величии гор. В руках у всех бинокли.
Наступила ночь и горные виды показались еще прекраснее. Всходит луна, освещая все фосфорическим, зеленоватым блеском. Дикие причудливые чудовища ходят по горам. Это тучи и облака придают самые фантастические очертания. Нет сил оторвать глаз от красоты природы. Красоты Господней, а не человеческой, красоты могучей и захватывающей до самозабвения.
Легли спать поздно, утомившись необыкновенным зрелищем. Наутро горы отодвинулись и уже они не такие высокие, но зато слева плещется море, от которого тоже нельзя оторвать глаз. В белых гребешках прибоя, в этом колыхании громадных волн чувствуется нечеловеческая мощь. Смотришь на зеленоватую воду, уходящую до самого горизонта, и знаешь, что стоит ей только раскачаться, когда потянет сильным ветром, и грозные, страшные волны пойдут по этому беспредельному водному пространству.
С оглушительной силой бьют волны в берег. Дико ревет и стонет море. Замирает душа у человека, и благодарит он Бога за то, что далеко от него эта грозная стихия.
До самого Баку любуются пассажиры на море. Жарко, страшно жарко в вагоне. Станций больших не попадается, все какие-то полустанки. Даже воды на них нет, ее привозят сюда в цистернах. Растительности тоже никакой. Солнце сожгло все побережье. Ни деревца, ни кустика. Песок и камни лежат по всей длине узкой полосы, между горами и морем.
В Баку приехали вечером. Стараюсь увидеть хоть бы одну вышку нефтяного фонтана.
– Вот одна, вдали, – указывает кто-то.
– Такая маленькая! – разочарованно говорю я.
– Это вам кажется маленькой, после гор и моря, а подойдите к ней, выше колокольни.
Эти нефтяные фонтаны тоже чудо природы. Недаром даже тут у нас есть идолопоклонники. Загорятся вышки, и стоят люди на коленях в молитве. Нет силы большей, чем сила природы.
Станция Баку грязная и сильно закопченная дымом. До города далеко. Первое, что бросилось здесь в глаза, были военные караулы на вокзале.
В поезде контролерами были тоже офицеры кавказской гренадерской дивизии. Их сопровождали кондуктора и два гренадера с винтовками. Почему? В чем дело? Первый раз в жизни вижу такое…
– А это, видите ли, – объяснил мне мой попутчик, – сами железнодорожники виноваты. Подавляющий процент из них туземцы, а потому они и того… – Он сделал выразительный жест. – Управление дороги заметило, что выручка упала на двадцать пять процентов, тогда как движение не уменьшилось. Стали следить и заметили, что кондуктора провозят массами зайцев. Попробовали бороться своими средствами и отказались. Обратились за помощью к военному начальству. Тогда назначили генерала Нейербергера, бывшего командира Эриванского гренадерского полка, заведовать сообщениями. Генерал и поставил контролерами офицеров; тотчас же выручка поднялась больше чем на двадцать пять процентов.
– Это что же? – спросил я с усмешкой, – пробуждающееся сознание народа под влиянием речей Аладьина, рабочего депутата?
Собеседник дико посмотрел на меня. Разве можно критиковать народных представителей? – говорил его недоумевающий взгляд.
– Я думаю, это только здесь, – ответил он. – Туземцы очень распущены и не боятся ничего, кроме силы. Кроме солдат, – с усилием добавил он, – для них нет других авторитетов. Революция им пришлась по нраву, они поняли ее, как слабость правительства. Не поставь начальство на дорогу солдат, – революционеры стали бы останавливать и грабить поезда. Здесь народ отчаянный. Слышали про резню в Елизаветполе?
– Нет, не слыхал. Расскажите, – попросил я.
– Да, видите ли, начали армяне. Вырезали немного татар. В ответ на это борчалинские татары спустились с гор и устроили форменное побоище. А татары района Евлах – Шуша вырезали всех армян вдоль дороги, объединяющей эти города. Добрались и до самой Шуши, но их туда уже власти не пустили. Послали казаков. Разбои и теперь еще продолжаются. На Шушинском тракте татары останавливают дилижансы и экипажи, вынимают из них армян. Тут же на месте убивают, а остальных пассажиров отпускают с миром, взяв выкуп.
– Черт знает, что такое! До чего дошли здесь, – возмутился я.
– Да, а то вот еще какой случай был недавно. На Военно-Грузинской дороге. Там один разбойник, Керим по имени, остановил дилижанс, который ехал с охраной трех казаков, и все пассажиры были вооружены.
– Стой!.. Сдавай деньги и оружие… Положить все на дорогу!
Смелость разбойника удивила и ошеломила всех. Даже казаков. Если действует так храбро, значит не один.
– Торопитесь! – кричит Керим. – Помните, – если сделаете хоть один выстрел, то мои молодцы расстреляют всех. Посмотрите-ка!
Взглянули, куда показал разбойник пальцем, – а там ружей тридцать торчит из-за кучи камней. Спокойно, не шевелясь, стоят винтовки, только верхушки дул видны. Потемнело в глазах у пассажиров. Покорно побросали наземь ружья, кинжалы, револьверы.
– Бросай все! – командует разбойник. – Если найду оружие или кошелек, убью на месте, как собаку.
Пассажиры и побросали все. Ни один не посмел утаить ни гроша. Так страшна была слава разбойника Керима. А он до того расхрабрился, что даже обыскал пассажиров. Все Бога благодарили, когда разбойник отпустил дилижанс. Приехали во Владикавказ, а их встретили хохотом. Там уже разнеслась весть, как Керим одурачил путешественников. Он расставил за камнями только ружья. Ни одного человека у него не было…
– Власти сначала растерялись. С открытием думы все открещивались от помощи войск, чтобы их не обвинили в черносотенстве. Вот и доигрались до того, что пришлось всю власть передать военным. На Кавказе житья не стало. Теперь все свободно вздохнули, когда военные навели порядок.
– Вот вам и дума, вот вам и свобода, – иронически заметил я.
– Напрасно так думаете, – сказал попутчик. – Дума дело великое. Дайте ей силу и она безусловно выведет страну из темноты. Если же с нею будут обращаться, как вот теперь, да разгонять, то только еще сильнее разожгут ненависть к правительству и правящим классам.
– Что же по-вашему? – спросил я, – нужно допустить распущенность, терпеть безобразия?
– Нужно действовать осторожно, разумом да увещанием, да широкой гласностью.
– А разбойники будут дилижансы останавливать!
– Что делать! Время переходное, много неурядиц будет. С разбойниками, конечно, нужны другие меры. А вот мирным гражданам нужно дать больше свобод.
– Ну, простите, – не согласился я с ним. – Дай сердцеви волю, – заведет у неволю… Не верю я, чтобы такие свободы счастье принесли. Много уж у нас всякой шантрапы, которая воспользуется свободой по-своему.
– Вот ее-то и нужно образовывать, эту шантрапу, – едко заметил спутник.
– Боюсь, что образованные жулики станут более опасными… На вешалку и дело с концом.
– Что вы говорите! – вскричал испуганно штатский. – Да этими мерами, вешалками-то, вы доведете страну до самой кровавой революции.
– Вы сами противоречите себе, – возразил я. – Только что вы изволили сказать, как распустился народ и как его успокоила военная власть. Что же военные уговаривали, что ли?
– Но я не докончил… я еще не успел сказать, что это зло, которое породит еще горшее сопротивление. Военная диктатура никогда не приносила успокоения, разжигая лишь страдая и недовольство.
– Пожалуй… но только в том случае, если военная диктатура действует несправедливо. У нас же этого нет.
– Что вы?! А вспомните покорение Сибири генералами Рененкампфом и Меллер-Закомельским, – вскричал собеседник. – А генерал Каульбарс в Одессе. А Мин… А здесь на Кавказе… Сколько расстрелянных без суда… Знаете ли вы, что выкидывал Меллер? Приезжает он в Читу. На крыше станции на шесте красный флаг.
– Где начальник станции?! Подать его сюда… Что это?!
Начальник станции натурально трясется: разве он мог запретить вывесить флаг. Да его бы убили революционеры. Теперь он стоит перед всесильным генералом.
– Лезь наверх и сними. Сам сними! – грозно кричит генерал.
Полез на крышу начальник станции. Подставил лестницу, влез и отвязал флаг. Генерал курит, смотрит наверх. – Снял? – кричит.
– Так точно, снял, ваше превосходительство, – отвечает начальник станции.
– А теперь ты сними его! – оборачивается генерал к драгуну. Гвардеец приложился из винтовки. Бац! и начальник станции грохнулся к ногам генерала. Как это по-вашему?.. Справедливо?!
– Я думаю, что генерал знал, что делал, – политично ответил я. – Он, вероятно, собрал заранее сведения о деятелях.
– Пусть так. Но нужно предать суду, выяснить степень виновности.
– Это, конечно, правильно. Только ведь и обстановка бывает иногда особенной, когда нужно действовать быстро и устрашающе. Разве революционеры не действуют террором?
– То дело другое… То протест людей, не имеющих еще реальной силы для борьбы.
– А здесь реальный протест другой силы, – отпарировал я. – И притом вы не правы и опять сами себе противоречите. С той поры, как Государь дал стране думу, он дал ей реальную силу. Будь дума умнее, осторожнее и деловитее, она не вступила бы на путь открытой грубой борьбы, не призывала бы народ к восстаниям. Разве можно силой, да еще в один момент все переделать! Разве дума может охватить и понять сразу всю махинацию управления государством!
– Да-аа… Только без свободной работы ничего сделать нельзя. Добром, эволюцией не вырвать ничего из цепких рук старой власти…
– Значит, дума идет к революции.
– Не хотела бы, да обстоятельства заставят…
«Плохо дело, – думал я. – Видно, действительно у нас неладно…»
Мало-помалу разговор наш перешел на природу. Пышные сады тянулись слева. Мы подъезжали к Елизаветполю. – Чудный виноград разводят здесь немецкие колонисты, – говорил штатский. – Особенный, нежный сорт. Из него выделывают очень хорошее вино. Много здесь и фруктов. Только места эти нездоровые… Лихорадки здесь свирепствуют, особенно в Евлахе.
А охота! Такой другой нет нигде во всем мире. Начиная с перепела, кончая диким кабаном и медведем, – здесь все есть.
«Эх, жаль, что ружье дома осталось, – вспомнил я при рассказах о кавказской охоте. – Вот неприятность…»
– А что это за труба тянется с правой стороны?
– Эта… Разве не знаете? Это знаменитая труба: по ней нефть идет самотеком из Баку в Батум, а там прямо льется в пароходы.
Прибыльное дело эта нефть и керосин. Только у нас на Кавказе и имеется такой колоссальный запас. Нигде на земном шаре нет большего бассейна, чем у нас.
Глава VII. Неприятная новость
К Тифлису подъезжали утром. Город лежит в ущелье. Слева и справа вздымаются невысокие горы. Сам город идет вверх красивыми террасами к горе св. Давида. С другой стороны железной дороги видны небольшие дома. Это предместья. Все зелено, масса растительности. На вокзале меня встретил Матушкин. Он доложил мне, что самое лучшее пойти прямо в казармы, которые находятся против вокзала.
– Пойдемте, ваше благородие, вместе, я покажу дорогу. Вы останетесь в офицерском собрании, там всегда живут господа офицеры, когда батальон в лагере, а я возьму несколько человек, и мы перенесем вещи.
– Дело хорошее! – Взглянув мельком на маленький вокзал, мы пошли по платформе, пересекли рельсы и очутились против казарм. Большие, двухэтажные здания, похожие на наши гродненские. В собрании нашел трех офицеров. Все подпоручики. Двое из них, Белков и Зинкевич, читали вслух Эрфуртскую программу. Читал худой, черный Зинкевич, а Белков, крупный и рыжеватый, слушал. Третий офицер надевал чистый китель и собирался уходить. Все сухо поздоровались со мной, не стали расспрашивать. Чтение продолжалось.
В комнате был беспорядок. В углу стояла новая винтовка, видимо, охотничья. – На кабанов, – подумал я. Читающие были так погружены в свое занятие, что я постеснялся тревожить их. Временами они прерывали чтение и оживленно обсуждали прочитанное, но не громко, а точно заговорщики. Кудри Белкова тоже были подозрительны. Разобрав вещи и отложив все необходимое для лагеря, я присел на расставленную походную кровать.
В это время вошел унтер-офицер. Зинкевич поднялся, и они стали о чем-то говорить шепотом. Однако, что же это? – Я даже не поверил сначала своим глазам. Отставив ногу и заложив одну руку в карман, а другой держась за пояс, унтер беседовал с офицером, как равный с равным. Даже, пожалуй, офицер был скромнее, он меньше жестикулировал. Я встал и подошел поближе. Унтер смерил меня с головы до ног и заспорил с Зинкевичем. Он доказывал офицеру, что наряд телеграфистов мал. Солдаты устали и не имеют свободного времени. Нужно просить командира увеличить команду.
– A что это за команда? – спросил я.
– Да железнодорожные телеграфисты и телефонисты бастовали, многие рассчитаны и уволены со службы и их временно пополнили нашими, – ответил Зинкевич.
– Что у вас тут серьезные беспорядки были?
– Да, забастовки были, недовольство… Даже столкновения. Но все больше раздуто властями. Между прочим, пострадали и мы.
– Как пострадали?
– Да так. На сапер наговорили небылиц, обвинили их в желании устроить восстание. Ночью окружили наш батальон пехотой и отобрали винтовки. Теперь мы безоружные.
– Отобрали винтовки? – с ужасом прошептал я.
– Провокация, – сказал Белков. – Чистейшая провокация. Никакого заговора и не было. Просто это работа шпиков и жандармерии. Отобрали винтовки, по списку арестовали человек 80 сапер. Учинили разгром и довольны. Подлейшая история!
– Когда же все это случилось?
– Вскоре, как вышли в лагери. По Александрополю пошли прокламации, а пехота заявила, будто саперы их распространяют. Пехота и подстроила всю эту штуку. Ей нужно было отвести подозрения от себя.
– Так точно, это все пехотские дела, это ихняя провокация, – вмешался в разговор унтер.
– Если все саперы такие, как ты, унтер-офицер, то не думаю, чтобы была провокация, – сказал я, в упор глядя на сапера.
Глаза у унтера забегали. Он посмотрел на Зинкевича и Белкова. Те тоже как-то замялись. Он решил, что сдаваться не следует, и не переменил позы, чего я уже напряженно ждал. Он все же медленно вынул руку из кармана, но все еще продолжал стоять, отставив ногу и держась за пояс. Видя, что происходят какие-то недоразумения и удивляясь поведению сапера и офицеров, я решил, что молодежь стесняется сделать замечание саперу. – Боятся! – мелькнуло у меня в голове, вот и распустили.
– Что же ты? Не понимаешь, чего я хочу? – спросил я сапера.
– Никак нет! – ответил тот, не добавляя титула.
– Я хочу, чтобы ты стал смирно, когда разговариваешь с офицером! – грозно возвысил я голос. – Распустился, сволочь! Морду набью! – заорал я. Того так и подкинуло. Моментально стал смирно и растерянно посмотрел на меня, не решаясь даже перевести глаза на своих офицеров.
– Виноват, ваше благородие! – сказал он уже совершенно по-настоящему.
– То-то и вижу, что виноват. Не умеешь разговаривать, забыл дисциплину… Рапорт на тебя подавать, что ли… Пошел вон!
Раз, два – повернулся сапер и исчез.
– Напрасно вы так… – нерешительно, но хмуро начал Зинкевич. Белков смутился и отошел в сторону. – Мы уже так не обращаемся с солдатами. Теперь времена другие.
– Оттого и винтовки отобрали, что обращаетесь мягко. Я не привык к этому, не привык, чтобы солдат распускали.
– Ваш поступок может вызвать конфликт… недовольство сапер.
– Чем скорее возникнет этот конфликт, тем лучше, по крайней мере скорей до истины доберемся, отчего винтовки отобрали. Солдат должен быть солдатом, и я не допущу хамства и неисполнения дисциплины.
Тут только я заметил, что за дверью стоял Кононов. Третий молодой офицер, который возвратился уже из города.
Принесли обед. Денщики поставили судки на стол. Ни скатерти, ни салфеток.
– Что на обед? – спросил я Матушкина.
– Борщ и мясо с котла.
– Мы едим солдатскую пищу, – многозначительно и мягко сказал Белков.
– И разлюбезное дело. Слетай-ка, Матушкин, на вокзал и купи водки, да достань огурцов.
– Слушаюсь! – И мой Матушкин исчез.
– Вы пьете водку? – спросил Зинкевич.
– Пью, и очень охотно.
– Мы не пьем… Вообще водка не полезна здоровью и приносит много вреда репутации офицеров. Повсюду говорят, что офицеры пьют и скандалят.
– Дураки говорят, и дураки слушают, – отрезал я. – Те, кто так говорят, еще больше пьют-то. Брехня все… Пьют все, и профессора, и студенты, и рабочие… А я в угоду им должен невинность соблюдать. Плевать я хотел на них на всех!
Борщ подали такой горячий, что невозможно было есть. Наконец, Матушкин принес водку. Я предложил присутствующим офицерам. Все отказались. Я выпил рюмку, закусил огурцом. Выпил и под борщ, и под мясо и чувствовал себя хорошо. Только очень уж жарко было. Такая потрясающая жарища, что я не решился выпить четвертую рюмку водки. Пообедав, Зинкевич и Белков сели дочитывать Эрфуртскую программу.
– А вы не читали этого? – спросили они меня, показывая на заголовок.
– Нет, не читал.
– Замечательная вещь! – сказал Белков. – Прочтите.
– А о чем там говорится?
– Прочтите и узнаете, разве такую серьезную вещь можно рассказать в двух словах?
– Ладно, прочту, – сказал я добродушно, – только не думаю, чтобы это подходило нам. Я уже слышал об этой программе и прочей революционной литературе. Что хорошо, быть может, в думе, – то не подходит к казарме. Проповедь «свободы» быстро доводит до обезоружения частей и до нахальства солдат… Да и вообще всех! По-моему ваша программа дрянь и читать ее не следует… чтобы потом саперы руки в карманах не держали… Армия должна быть вне политики! – изрек я модную фразу.
– Ка-ак вне политики?! – так и вскинулись, почти подпрыгнули мои новые сослуживцы. – Свобода и справедливость должны коснуться и армии.
– Это нам дадут свыше. А если сами начнем забирать свободы, то начнется с развала дисциплины, с обезоруживания частей, чтобы политические страсти не разгорелись в бойню.
– Если мы сами не потребуем, – нам ничего не дадут.
– Говоря так, вы, господа, не уважаете ваш же кумир, думу и Эрфуртскую программу. Солдат должен быть солдатом везде и всегда. Первая и главная его обязанность – быть дисциплинированным, то есть слушаться начальников, не рассуждая. Если мы изменим это, то получим не солдат и армию, а рабочих и фабрику. Начнется с закладывания рук в карманы, а кончится избиением неугодных офицеров.
– И пусть! Если офицер не на высоте, если он пьяница, мордобой, если он…
– Послушайте-ка, – прервал я это словоизвержение, – вы сами слишком еще молоды, чтобы судить старших офицеров. Вы, видимо, повторяете чужие слова. Видели вы сами то, что говорите?
– У нас нет, а в пехоте, говорят, есть.
– И в пехоте нет. Плохие офицеры не уживаются в армии. Кроме того, уж не молодежи, понятно, перестраивать армию.
– Да вы – консерватор! Вы стоите за старые порядки!..
– Нет, я стою за порядок, а не только за старое… В армии многое нужно изменить. Это показала последняя война. Только изменять должны специалисты и знатоки дела, а не любители. Что, например, я, сапер, могу сказать о переустройстве государства?.. Ничего. Что штатский может сказать о переустройстве армии?.. Тоже ничего или ерунду!
– Вы правы, конечно, нужно много поработать. Вот мы и изучаем политику.
– Всякое изучение – вещь хорошая, – одобрил я. – С этими вопросами и мне нужно будет ознакомиться…
Я лег спать, а чтение Эрфуртской программы продолжалось.
Ах, какая жара! Просто жгет, как в духовой печи. Сон не дал отдыха. Утром мухи разбудили рано. Было еще сравнительно прохладно, но только сравнительно. Пот льет с человека уже с шести часов утра.
– Хотите посмотреть город? – спросил меня Зинкевич. – Пойдемте вместе.
Я с любопытством осматривал улицы, залитые ослепительным солнечным светом. Привокзальная часть города не отличается хорошими зданиями. Движение на улицах тоже не особенно большое. Мы обогнули сквер перед вокзалом; вокруг сквера ходил трамвай. Вдруг прямо перед нами остановились два оборванца с типичными наглыми лицами. Они смотрели на нас в упор. Я вздрогнул. Что-то будет?..
И вот, оба, как по команде, сняли картузы и, низко кланяясь, больше чем в пояс, склонились перед нами, опуская театральным жестом фуражки до самого тротуара.
– Кавказским саперам! – с пафосом произнесли оба. Зинкевич снял фуражку и также поклонился. Я инстинктивно откозырял.
– Видите, какое почтение оказывают саперам рабочие, – гордо кинул в сторону Зинкевич.
– Вижу, но это меня не радует, а смущает. Будто и я замешан в революцию, – сказал я. – Это что же, они за обезоружение, что ли, нас так приветствуют?
– Думаю, да! – ответил Зинкевич. – Обезоружение создало громадную популярность саперам. Пример вы видели. Мы можем безопасно идти, куда угодно, по самым глухим улицам, и никто нас не тронет. Зато стрелкам, казакам и особенно жандармам нужно быть крайне осторожными. Пристрелят моментально!
– Все это очень прискорбно, – покачал я головой. – У меня сейчас такое чувство, будто я нарушил присягу и честное слово. Не офицерское дело мешаться в политику.
– А вот революционеры говорят совсем другое. У них надежда только на офицеров, которые, если захотят, помогут им сильно. Пока офицеры не перейдут на сторону социалистов, – ни дума, ни революционные вспышки не добьются ничего… Тут уже есть орган, объединяющий офицерство, – тихо заговорил Зинкевич, искоса оглядывая меня. – Тайный, конечно… Я слышал о нем мельком.
Мне тогда и в голову не могло прийти, что возможно такое общество. Я с удивлением смотрел на Зинкевича.
– Тайное общество, обрабатывающее офицерство? Значит, в нем участвуют и офицеры?!
– Наверное.
– Да, ведь, это ужасное дело! Ведь это пахнет виселицей!
– В случае реакции – да. А в случае переворота?.. При новой власти, при республике?..
– Нет, это слишком ужасно, и лучше быть подальше. Избави Бог от всяких тайных обществ.
Вскоре мы расстались, и я закончил прогулку один. Едва дополз до казарм. В виски стучало. Рубашка, китель, все было мокро до нитки. Такой адской жарищи я еще не испытывал нигде. Эта жара заставила меня выехать в Александрополь в лагери скорее, чем я предполагал. Даже не соблазнился осмотреть Тифлис.
Дорога до Александрополя прелестна. Местность гористая. Особый паровоз, специально присвоенный этой дороге, тянет короткий состав. На некоторых участках второй паровоз подталкивает поезд сзади. Всей езды меньше суток, но какое огромное различие в климате или, вернее, в температуре – между ущельем Тифлиса и горами.
Днем и здесь жарища, но ее умеряет приятный ветерок. Ночью же совсем холодно, нужно даже надевать шинель. Эта разница между дневной жарищей и ночной прохладой невыразимо приятна. Она сообщает особую прелесть жаркому климату. Насладившись за день солнечным пылом и жаром, тело отдыхает ночью и приобретает свежесть и крепость.
Виды здесь – сама красота. Дикие ущелья. Горы, покрытые лесом. Недалеко от Александрополя, у самого полотна дороги, вздымается на высоту 31/2 верст священный Ала-Гез, Божий Глаз, покрытый вечным снегом. Необычайной красоты гора как бы расколота надвое, а нагорный снег, покрывающий ее, блестит на солнце всеми цветами радуги. Если нет тучек, больно смотреть на эту ослепительную белизну.
В Александрополе улицы мощеные. Извозчики все парные и на великолепных лошадях. Экипажи с резиновыми шинами. Ездят быстро – одно удовольствие. Самый городок чистый, но какой-то особенный, – издали кажется черным из-за того, что все дома построены из местного темного камня. Население – преимущественно армяне. Посредине города большой сквер.
Улицы то идут в гору, то спускаются вниз. Экипаж ныряет по ним, как по волнам, и выносится к старинной крепости. Грозные ворота встречают посетителя. Верки здесь солидные: высокие насыпи, глубокие рвы, обложенные камнем. Внутри крепости зимой стоит 79 пехотный Куринский полк. Летом казармы были открыты и видно, что ремонтировались. Народу мало. Все военные. Вот опять ворота, мосты через рвы, и экипаж крупной рысью выносится на площадку.
Сколько может охватить глаз, – тянутся ряды белых палаток. Это лагери всех артиллерийских частей. Видны линии орудий, грибы-навесы, часовые под ними. Быстро проезжаем сквозь артиллерийский лагерь, и внезапно экипаж подкатывается к обрыву. Поворот направо, и дорога круто спускается в ущелье. Внизу видны опять ряды палаток. Это и есть лагерь Кавказской саперной бригады.
Сюда он перенесен недавно, только в прошлом году, и потому больше похож на временный бивак. Посажены молодые, еще чахлые деревца. Палатки стоят под палящими лучами солнца. Ни крытых столовых, ни бараков для офицеров, ни даже батальонной канцелярии не имеется. До реки далеко. Чтобы искупаться в холодных струях Арпачая, нужно пройти с версту.
Командира бригады нет. Старый ушел, новый еще не назначен. Временно бригадой командует командир нашего батальона, полковник Исаевич. Это толстый, обрюзгший человек, лет под пятьдесят пять. Китайские раскосые глаза, заплывшие жиром. Маленький нос, с которого все время сползают очки. Разговаривая, полковник поднимает очки на лоб и вытаращивает, пучит на собеседника большие, выцветшие глаза. Тогда он производит впечатление старой толстой бабы. Нянька нянькой. Большой живот колышется, как пузырь, и его поддерживают белые, пухлые, старческие руки.
Последние события сломали полковника. Он был блестящим офицером и прославился своими выдающимися отчетами еще в бытность начальником штаба Варшавской саперной бригады. Он думал и сам получить бригаду и генеральский чин. Но обезоружение батальона и вызванная этим отставка старого начальника бригады подорвали и его престиж у Вернандера. Теперь Исаевич еще не знал, что его ожидает. Отставка ли, оставление ли командиром, а, быть может, и предание суду? Возможно все, – в городе ходят слухи о более чем либеральном направлении мыслей маститого сапера.
Жена его настоящая эсерка и не скрывает этого. В случае переворота Исаевичу предсказывают видное положение. Все это я узнал в первый же день за обедом в офицерской столовой, которая помещалась в большом шатре.
Первые впечатления были неважные. Собрание запущенное, содержится неаккуратно, готовят плохо и под открытым небом. За шатром валяются горы пустых ящиков, бутылок, жестянок.
Офицеры не похожи на саперных, особенно младшие. По виду они скорее пехотинцы, и, действительно, многие оказались из пехотных училищ. Это разделяет офицерство на два лагеря. Но еще больше разделяют политические убеждения. Определенных монархистов мало, все больше либералы.
Лагерная работа еще не налажена. Больше возятся с устройством самого лагеря, чем со специальными занятиями. Вечером представился командиру. Он живет в лагере, а занимается в канцелярии в крепости. Ни о чем меня не спросил, – видно, что мысли полковника витают где-то далеко.
Его адъютант, молодой подпоручик нашего училища, Булгаков, видно, малый башковатый. Обладает большим апломбом. Он сразу же заявил, что получил отпуск на три недели, и командир приказал передать адъютантство мне.
– Как же я могу быть адъютантом, когда совершенно ни с чем не ознакомился?
– Это все равно и притом дело решенное, – так хочет командир и так нужно… – добавил он, сделав ударение на последнем слове. – Завтра же пожалуйте в канцелярию ознакомиться с работой.
Глава VIII. Революционные офицеры
Итак, по воле рока, я с самого начала принужден был засесть за адъютантский стол. Канцелярия батальона помещалась летом в крепости, в каземате, откуда пехотная рота выведена в лагери. Но ротные блохи остались на зимних квартирах; их столько, что и рассказать невозможно. Пишешь ли, читаешь ли, готовишь ли доклад, – а они так и прыгают по бумагам. Кусаются, как собаки.
Полковник Исаевич работает много. Все пишет и пишет, – целые горы секретной переписки по поводу арестованных сапер. Текущая работа тоже так велика, что едва справляемся с бумагами. С раннего утра и до обеда пишем; обедать ездим в лагерь и там отдыхаем до двух часов дня. А потом опять в канцелярию и уж до самого вечера. Мне иногда приходится просиживать и часть ночи. Война и революция развели такую переписку, что с ума можно сойти от тысячи вопросов, на которые нужно отписываться.
Булгаков предупредил меня перед отъездом, что в батальоне есть группа офицеров, по-видимому, сочувствующих революционерам. Думает он так потому, что эти офицеры один за другим подали рапорты с просьбой выдать им разрешение на покупку охотничьих карабинов и револьверов. Два карабина уже купили, и они тотчас исчезли. Теперь покупка оружия может привести к чрезвычайно большой неприятности. Нужно быть очень осторожным.
– А что же командир? – спрашиваю.
Булгаков пожал плечами. Разве можно думать плохо об офицерах?
– Вот то-то и оно, – сказал я. – Как и чем мотивировать отказ? Ведь это, значит, оскорбить.
– Доложите командиру… Он знает!
Только что уехал Булгаков, как сразу поступило три рапорта с просьбой о разрешении купить оружие. Просили подпоручики князь Вачнадзе, Белков и Святский. Все офицеры из пехотных училищ. Раньше о том же просили Зинкевич, Белков, князь Гурамов и Ананьин. Теперь опять просят, причем Белков вторично.
Доложил командиру. Он подобрал рапорты, положил их один на другой и задумался. Интересно, что решит умная голова? – подумал я. – Дело-то щекотливое. – Помяв еще рапорты в руках, командир отложил их в сторону и накрыл прессом. Гениально придумано! Под сукно, и крышка. Пусть спрашивают у самого командира, а мне теперь отвечать легко: Отложил!
Странное дело, казалось бы… Но еще более странно вышло то, что, не получив никакого ответа на свои рапорты, податели их даже не решились спросить о них ни у командира, ни у меня.
Недели две я уже адъютантствовал, даже к блохам привык, как вдруг – происшествие. Экстренно, по телефону, вызывают ранним утром в канцелярию. Что такое? Оказывается, – в канцелярию нагрянули жандармы, чтобы произвести обыск; но без меня не хотят приступать к делу.
Я поспешил в канцелярию. Жандармский ротмистр еще до моего прибытия поднял писарей и перевел их в другую комнату. Теперь писаря вызывались по очереди, открывали сундучки, а жандармы тщательно осматривали содержимое. Только у одного писаря нашли тетрадку рукописных революционных песен. Его, конечно, арестовали.
– Что вы думали найти? – спросил я ротмистра.
– Видите ли, – по гарнизону крепости и в городе разбрасывают прокламации, подписанные «союз кавказских офицеров». Нашли такие прокламации у пехотных хлебопеков и в артиллерии. Солдаты указали, что прокламации исходят от сапер и именно из канцелярии.
– Однако обыск не подтвердил этого.
– Да, не подтвердил, – грустно сказал ротмистр, после чего осмотрел всю канцелярию.
– А какого вида прокламации?
– Да вот, извольте! – Он вынул листок длиной четверти полторы и шириной в пол-листа. На нем настоящим типографским шрифтом большой типографии напечатано было воззвание. Смысл обыкновенный: призыв к свободе и к борьбе за свободу. Печать «союз кавказских офицеров».
– Офицеров ли? – заметил я.
– Конечно, ложь! – согласился и ротмистр. – Кто из офицеров станет связываться с этой подпольной сволочью. Они теперь поставили ставку по революции на офицеров и кружат им головы. – В третий раз я услышал, что революционеры возлагают надежду на измену офицеров…
В начале сентября вернулся адъютант, и я был очень рад, сдавши ему дела и переписку о восьмидесяти арестованных саперах. Тотчас же, как я освободился от этого, меня выбрали заведующим столовой, и выбрали единогласно. Видимо, так уже приелись друг другу, что все накинулись на нового человека. Целый месяц заведовал я собранием, несмотря на то, что командующий первой ротой, штабс-капитан Янкевский, заболел, и я временно командовал его ротой. Во время заведования столовой я тотчас же заметил, что офицерство резко делилось на три части.
Крайние правые, или монархисты, под предводительством подполковников Вершицкого и Киселева: Янкевский, Франчич, я, Иванов, Молчанов, Абрамов, Кононов. Затем, крайние левые, под предводительством князя Вачнадзе: Белков, Святский, Зинкевич, Зайцев. Центр, примыкающий больше к левым и, видимо, чуждающийся правых: сам командир, подполковники Иллиас-Бей и Абрамович, князь Гурамов, Сохатый, Федоров, Унжиев, Дукшт-Дукшинский, Шах-Будагов, Пеленкин, Булгаков, командир второй роты, командир четвертой роты Зенилов. Последние четверо держали строгий нейтралитет.
Вот тебе и результаты революции, – думал я. – Если офицеры разделились на три лагеря, то чего же ждать от штатского люда. Служить в таком батальоне было противно. Вечные перешептывания друг о друге. Разговоры о продаже винтовок, о разбрасывании прокламаций. Я все же еще не верил в участие офицеров в революционном движении. Допускал возможность лишь сочувствия революции, навеянное литературой и временем. Мысли о возможности активного участия я не мог допустить.
Вдруг – о, ужас! Прохожу как-то раз по офицерской линейке. Никого не было на ней. И вот, из одной палатки высовывается голова подпоручика Святского, кивает мне и приглашает таинственными жестами зайти к нему. Захожу, а он, нимало не смущаясь, открывает свой большой сундук, вынимает оттуда несколько прокламаций и подает мне. Подпись: «союз кавказских офицеров». Я так и обмер. Теперь воочию увидел, что офицеры могут участвовать в тайном обществе…
Сундук Святского был весь набит прокламациями. Мне сразу стало понятно недоумение жандармского ротмистра. Подозрение говорило ему, что прокламации идут от сапер, но не могло же ему придти в голову сделать обыск в офицерских палатках и сундуках.
Взяв прокламации, я сделал вид, что не удивляюсь. Меня же это происшествие буквально огорошило. Я никак не мог сообразить, что нужно сделать, что должно предпринять. Удар был неожиданный, ошеломительный. Зачем, с какой целью посвящает меня в свою тайну Святский? – проносилось в моих мыслях, – замешать в свое грязное дело? Или спровоцировать? Или просто испытать?..
Проклятые прокламации жгли мой карман. Я не знал, куда их сунуть и где бы их сжечь. Наконец, решил посоветоваться с Янкевским. Это был единственный офицер в батальоне, которого я знал еще по училищу и его убеждения были определенно монархические.
– Скверное дело! – покачал он головой и нахмурился. – Вот мы теперь имеем уже наглядное доказательство, откуда идут прокламации. Дело с охотничьими винтовками было еще не ясно, теперь же нет сомнений. Нужно смотреть за ними и не допускать до скандала. Мы должны собраться и обсудить это дело. Скажем Вершицкому, Франчичу, Молчанову, Иванову и Абрамову. Соберемся у Иванова, на квартире у его отца, отставного подполковника Куринского полка. В воскресенье вечером, послезавтра…
Как заговорщики, таясь друг от друга, пришли мы к Иванову. Он, оказывается, пригласил еще и Унжиева. Собрались только Янкевский, я, Франчич, Молчанов, сам хозяин и Унжиев. Остальные отговорились невозможностью прийти. Побоялись, может быть, – решили мы и начали обсуждать сами. Что предпринять? Сказать командиру, сообщить жандарму или переговорить с самим Святским?.. Прения показали, что мы не решаемся ни на что. Слишком сильно укоренилась у нас ненависть к доносам. Говорить же со Святским не было смысла, – только откроем себя и свои взгляды. Доносить жандармам казалось зазорным, – осрамим честь. Сказать командиру бесполезно: его жена сама была революционеркой, сама замешана в этом. Может быть, полковник и знает даже, кто распространяет прокламации, и мы опять-таки выдадим себя.
Кроме того, ясно чувствовалась у всех боязнь мести со стороны революционеров. Враг был коварный и опасный. Нас каждого могли пристрелить из-за угла в любое время, следовательно, нужно было действовать осторожно и, во всяком случае, не открыто. Сперва никто из нас не решился заговорить об этой боязни мести, а потом как-то заговорили вдруг все сразу. Мы решили быть настороже. А если тронут хоть одного, все остальные вступятся за него…
Нам было ясно, что прокламации распространяют повсюду денщики Святского и князя Вачнадзе. Попробуем сначала поймать их. Кончили мы беседу поздно. Вышли от Иванова кучей, – сейчас видно, что неопытные заговорщики. И точно на грех, столкнулись нос с носом с Ананьиным и князем Вачнадзе.
– Что это у вас за сборище? – развязно спросил маловоспитанный и нахальный Ананьин.
– Так, в гостях у Иванова были.
– А! хорошее дело… – подозрительно рассмеялся Ананьин.
Князь Вачнадзе исподлобья смотрел своими озлобленными глазами фанатика. Оба, очевидно, знали, что Святский решил проверить наши убеждения раздачей прокламаций, и сразу же заподозрили нас.
Это блестяще подтвердилось на следующий день за обедом. Несмотря на то, что на председательском месте восседал сам Исаевич, а по бокам два подполковника: Абрамович и Иллиас-Бей, революционеры завели разговор на тему о событиях.
Окончательное слово они предоставили князю Вачнадзе, и тот, с пылом фанатика, высказал убеждение, что нужно во что бы то ни стало идти новым путем. Во что бы то ни стало!.. Не останавливаясь даже перед тем, если придется на своем пути силой расчищать дорогу. Если даже придется тайно убрать с дороги сопротивляющихся, то и это не должно останавливать, – заключил князь, стукнув кулаком по столу.
Намек был ясен. Мы сделали вид, что это относится вовсе не к нам. Командир был занят разговором с заведующим хозяйством и не обратил особого внимания на речь князя.
Вдруг вскакивает Молчанов. Весь бледный, трясясь от негодования, он гневно вперил сверкающие глаза в князя. Страстный человек, научившийся не сдерживать себя еще в училище, где юнкера были привлечены к борьбе с революционерами, он не сдержался и здесь. Как там он арестовывал по своей инициативе подозрительных и стрелял по ним, будучи старшим портупей-юнкером в пулеметной команде, так и здесь, выступил раньше старших.
– Что?! Угрозы… – с места же закричал он.
Исаевич недоумевающе поднял голову. Глаза всех обратились на Молчанова.
– А я даю честное слово офицера, что сам перестреляю из револьвера тех, кого знаю, если хоть один из наших будет тронут… – сказал и… осекся, – понял, что вырвалось раньше времени.
– Кого это вы собираетесь стрелять? – спросил Исаевич, поднимая очки на лоб и еще больше выпучивая выцветшие, голубые глаза.
Молчанов сел на место. Вачнадзе смотрел на него, как змея смотрит на намеченную жертву. Остальные революционеры сконфузились. Командиру никто ничего не ответил. Старшие офицеры сидели, опустив носы в тарелки. Младшие исподлобья наблюдали друг за другом. Все было понятно без слов. В эту минуту уже произошло скрытое объявление войны между нашими лагерями, при полном нейтралитете старших офицеров. На этом дело не кончилось. Неожиданно встал Иванов и, протягивая свой стакан Молчанову, сказал: «Браво! Давайте, чокнемся».
– Ваше здоровье! – вскричал подпоручик Абрамов, по корпусному прозванию «козел», и по-козлиному бросился к Молчанову.
– Ваше здоровье, Молчанов! – поднял стакан и выпил Франчич.
Обед закончился в мрачном молчании. Первыми ушли революционеры, вторыми старшие, а мы остались. Я приказал подать еще вина.
– Однако… – покачал головой штабс-капитан Янкевский, – дело пошло быстро.
– Они все знают, – сказал Молчанов.
– Они все знают, – подтвердил и Унжиев. – Ананьин прямо сказал, что мы собирались для обсуждения по делу Святского. Они считают нас черносотенцами. Раззвонили об этом всем и восстанавливают всех против нас.
– Сволочь! – вспыхнул опять Молчанов. – Тайно убирать… Кинтошка паршивый.
– Не волнуйтесь, Молчанов, – остановили его, – разве можно так!
– Не можно, господа, а должно… Вы думаете Вачнадзе говорит спроста? Я знаю, что значит угроза революционера. Знаю также, что они предатели и потому трусы. Промолчи я, и они на следующий день отписали бы в партию, кого из нас нужно убрать. А теперь еще пусть подумают. Вот, клянусь крестом, – и он широко перекрестился, – что, если кого-либо из нас убьют, то я перестреляю всю их компанию. Первым Вачнадзе, а потом Белкова, Зиневича, Святского, Зайцева…
Послышались мягкие шаги и в палатку вошел неожиданно Ананьин. Он, безусловно, слышал слова Молчанова. Не было сомнения также, что пришел он шпионить. Противное лицо, с хищной, наглой усмешкой. Большие глаза, рыжие свисающие усы. Известен. тем, что его мать, вдова, подала на него в суд, жалуясь на полный отказ сына помогать ей. Суд присудил его к ежемесячной выплате матери пяти рублей. Убеждений у этого господина не было никаких. Он жадно копил деньги, чтобы по истечении двух лет уйти в запас и поступить в университет. С революционерами был революционер, с нами осуждал революционеров. Я не удивился бы, если бы узнал, что он служит провокатором.
Подозрителен был и подпоручик Сохатый, весь состоявший из клубка издерганных нервов. Что и когда успело растрепать этого молодого…
Я наблюдал нашу публику еще и за картами. Тут темперамент человека проявлялся вовсю, в полном блеске. Играли обычно в железку, играли азартно и жадно. Сохатый весь дергался, как на иголках. Вот эти-то два господина и были, по-моему, передатчики из нашего лагеря в революционный. Ананьин сознательный, Сохатый бессознательный.
От этих двух людей революционеры знали все об нас, а мы только кое-что о революционерах, так как те были крайне осторожны. И неудивительно. Нам, кроме предательской пули, нечего было бояться, а тем, верно, не раз снились по ночам голубые мундиры и тень страшной виселицы. Неудивительно, что они и были во много раз осторожнее нас. Вачнадзе, небось, не сказал, что они будут убирать сопротивляющихся, а только, что события свершаются знаменательные и правильные, что противящиеся им будут убираться всемерно и тайно. В случае чего, он мог отговориться тем, что повторял слова газет и слухи о революционерах.
Ананьин, несомненно, передал им подслушанный разговор, и с этого времени у нас отношения стали еще более натянутыми. Такие, которые неминуемо ведут к борьбе непримиримой.
Глава IX. Первое изгнание
Во 2-м Кавказском саперном батальоне, так же, как и в 4-ом саперном в Гродно, и в 4-ом Восточно-Сибирском, младшие офицеры были предоставлены всецело самим себе. Как будто тогдашние руководители русской жизни считали всерьез, что молодой человек, надевший офицерские погоны, все уже знает и должен быть сам себе учителем и наставником. Старшие офицеры совершенно не интересовались младшими. Что они делают, как проводят время, что читают, что вытворяют, даже как работают, – было совершенно безразлично. Лишь бы не заговорили о ком-нибудь из них в дурную сторону. Тогда суд чести и… за дверь. Отсюда проистекало сокрытие проступков, даже командиром, – чтобы не выбрасывать виновного на улицу. Правда и то, что суровые законы офицерской жизни и чести старой русской жизни, то, что принято называть рутиной, – сильно сдерживали натуры, даже самые пылкие… Но все же жаль, бесконечно жаль, что никто не руководил нашей молодежью.
Разве допустимо было закрывать глаза на революционеров? А ведь никто из старших не решался им сказать ни слова. Скорей младшие укоряли старших в черносотенстве… А пьянство! Ведь все старшие офицеры знали наперечет тех, кто пьет излишне, но опять-таки, даже ничего не говорили, если пьющий не выходил из рамок приличия. Пьет и пусть себе пьет, лишь бы не нарушал резко правил чести и не марал мундира. А то, что у человека портилась душа, разрушались разум и тело, – это было всем глубоко безразлично.
Сколько раз я сам принимал участие в общей азартной карточной игре. Играли – лишь бы убить время.
Вечера мы, обыкновенно, проводим в лагере. Скучно и грустно. Сидим в своем жалком офицерском шатре при свете фонарей. Пьем вино, разговариваем. Рано ложимся спать.
Ездить в собрание в город или в крепостное и далеко, и дорого. Там нужно ужинать, не сидеть же истуканом весь вечер. А это все же рубль или два из кармана. Сопряжено и с затруднениями: нужно по телефону вызывать извозчика, платить и ему около рубля.
Крепостное собрание имело очень. приличный буфет и огромный тенистый сад. Публика любила танцевать, и каждое воскресенье устраивались вечера. Я не танцор и потому мало кого знаю. Война приостановила мои танцевальные упражнения, и я не решаюсь теперь выступать с малознакомыми. Больше всех танцует Абрамов и танцует очень хорошо. Особенно мазурку, когда публика даже собирается смотреть на него.
– Пойдемте, – слышатся голоса, – сейчас будет мазурка, Абрамов дирижирует…
Зашли как-то в буфет крепостного собрания Франчич, Федоров, Иванов и я. За столом, среди артиллеристов, сидит наш Абрамов. Шумит, – видимо, здорово подвыпил… Что-то кричит… Прислушиваемся и даже ушам своим не верим.
– Надоели мне эти саперы!.. Революционеры, сволочь!.. Я бы хотел в артиллерию к вам. Возьмете?
– Возьмем! – отвечают смущенные артиллеристы. Наклоняются к нему, что-то шепчут. По-видимому, заметили нас и стараются утихомирить пьяненького.
– Наплевать!.. Пусть слышат! – Он разражается скверной руганью по адресу сапер. – Не возьмете, в казаки уйду, а служить с этими революционерами не желаю…
– Что же, господа?! – обратился я к своей компании. – Я человек новый, а вы что же?.. Решаете слушать, как он поносит сапер?
Иванов вскочил и подошел к артиллеристам. Он знал всех, – недаром родился в Алексадрополе и окончил Тифлисский корпус. Абрамов пьяными глазами, узкими и слезящимися, посматривал на него, потом и на нас.
– Мне все равно… Пусть слушают! – громко повторил он, раскачиваясь на стуле и махая рукой на уговаривавших.
– Зато мне не все равно! – во весь голос сказал я и встал. – Господа, нам нужно уйти отсюда!
Все саперы поднялись и двинулись за мной. Сзади раздались возмущенные голоса артиллеристов, они все напали на Абрамова. Иванов догнал нас. Я шел молча. Мои спутники поняли, что я, как недавно прибывший в батальон, не желаю высказывать свое мнение первым. Их, очевидно, задело и то, что не они, а я вступился за честь батальона. Наконец, Франчич прервал молчание.
– Завтра нужно с ним поговорить, – сказал он.
– Да… Неприятная история… Как он осмелился так говорить о саперах? – сокрушался Федоров. Иванов молчал.
– Что вы думаете? – обратился ко мне Франчич.
– Я только удивляюсь, что вы все так снисходительно относитесь к поступку Абрамова, – отвечал я. – Это дело даже не в самом Абрамове. Он пьян и говорил то, что у трезвого на уме. Меня не так уж сильно возмущают слова Абрамова. Он ведь прав и говорил он о солдатах. Офицеров он не упоминал… Но самое неприятное в этой истории то, что артиллеристы были свидетелями его ругани. Теперь, – что они скажут, если Абрамов останется в батальоне? Они вправе сказать, что мы не вступились за честь батальона. Это может дойти до общества офицеров, и мы разделим вину Абрамова.
– А что делать? – сказали в один голос Федоров и Иванов.
– Выход, по-моему, один – доложить председателю суда общества офицеров. Иначе мы и не можем поступить, как бы ни относились лично к Абрамову и его словам.
– Ваше мнение правильно, – поддержал меня Франчич. – История очень прискорбная… Мы трое пойдем и доложим о происшествии…
– Вы забываете, что я старший, – сказал я.
– Ну, нет, брат. Ты сам забыл, что я старше тебя, – произнес серьезно Федоров, поправляя очки.
– Виноват, действительно, я забыл. Ты старший. Твое и дело доложить председателю. – Федоров тяжело вздохнул. Миссия эта нисколько не улыбалась ему.
– Пьяный ведь. Лучше поговорить с ним завтра, – начал было он, но Франчич и Иванов самым решительным образом запротестовали.
Поздно вечером мы еще долго обсуждали уже в большой компании этот печальный случай и опять-таки пришли к тому же решению: доложить председателю суда общества офицеров.
На следующее утро это было выполнено. Что доложил председатель суда командиру, мы не знали. Только за обедом разыгрался финал сцены, начатой накануне в собрании. Абрамов, не предполагая ничего, спал до самого полдня. На обед явился полусмущенный, как это всегда бывает с теми, кто не знает хорошенько, что он натворил вчера в угаре. Командир дал ему пообедать. К концу обеда Абрамов расхрабрился, думая, что его выходка пройдет даром. Стал даже весело беседовать. И вдруг, о, ужас! Встает председатель суда чести и начинает:
– Господин полковник, вчера подпоручик Абрамов в офицерском собрании…
Абрамов так и побелел, но продолжал сидеть.
– Встать! – резко обратился командир к Абрамову. Несчастный встал и, стоя, слушал доклад полковника о своем проступке.
После доклада поднялся со стула полковник Исаевич. Встали и все мы. Было ясно, что сейчас произнесут приговор. В это время Абрамов пришел в себя от изумления и форменно зарыдал, закрыв лщо руками. Еще бы не зарыдать! Разве это не ужас – попасть в положение исключаемого, не прослужив и четырех месяцев офицером. Корпус, училище, все труды девятилетней работы пошли прахом.
– Простите!.. Простите!.. – закричал он раздирающим душу голосом. – Простите… Я сознаю свою вину, мне стыдно… Простите!.. – Он продолжал громко рыдать и так отшатнулся назад, что соседи подхватили его.
– Встаньте, подпоручик Абрамов! – раздельно и твердо произнес Исаевич. – В ту минуту, как вы закричали: простите! – я увидел ваше раскаяние, сознание своей ошибки. Я увидел также, что и господа офицеры были потрясены вашим горем и вашим раскаянием. Знайте же, – и голос командира загремел, – что мы все возмущены до глубины души. Я решил было предать вас суду общества офицеров, который, безусловно, вынес бы вам приговор оставить навсегда службу. Теперь же вижу, что вы раскаиваетесь глубоко, и потому меняю свое решение. Я даю вам двухмесячный отпуск и, если за это время вы не переведетесь в другую часть, то все же не являйтесь к нам… Явитесь, предам суду… Но если сейчас хоть один из присутствующих господ офицеров опротестует мое решение, подсказанное мне сердцем, я возьму назад его и с вами будет поступлено по закону.
Мы поняли командира. Он спасал Абрамова не потому, что сочувствовал монархисту, а чтобы не вскрылась подноготная батальона. Он спасал одновременно и революционеров, и себя самого, и доброе имя батальона.
– Кто против моего решения, господа?.. Прошу того поднять руку.
Никто не пошевелился.
– Подпоручик Абрамов, вы немедленно получите бумаги и деньги, причитающиеся вам. Адъютант, выдать подпоручику отпускной билет и расчет! А теперь вы пойдете в свою палатку и останетесь в ней до получения бумаг, после чего немедленно покинете лагерь… Идите!
Абрамов повернулся и, закрыв лицо руками, вышел из шатра офицерской столовой.
Командир сел. Сели и мы, и никто не проронил ни слова. Пред лицом страшной силы офицерских традиций никто не осмелился разговаривать. Впечатление от этого изгнания, особенно на молодежь, было потрясающее. Они все как-то сразу восприяли, что здесь нет места шуткам. Так же молча мы разошлись по своим палаткам.
Еще не прозвучал сигнал, призывающий на послеобеденные работы, как Абрамову были присланы бумаги. Адъютант остался умышленно в канцелярии, чтобы не встречаться с изгоняемым. Командир послал за мной, приказал передать Абрамову бумаги и разрешение не являться к нему, а немедленно оставить лагерь.
Когда я вошел в палатку, Абрамов вскочил. Глаза были опущены вниз. Его вещи стояли уже уложенными. Он сам был заплаканный, смущенный, потерявший весь апломб и задор. Я положил бумаги на стол и передал приказание командира. Абрамов поднял голову. Слезы неудержимо полились из глаз; сквозь них он взглянул на меня, безнадежно махнул рукой и, сдерживая стиснутыми зубами стон, опустился на пустую койку.
Молча вышел я из палатки. На душе было очень тяжело. Я ставил себя мысленно на его место и мог вообразить то чувство отчаяния, стыда и обиды, которое раздирало сердце изгоя.
Абрамов тотчас же уехал.
Печальный инцидент имел свое отрезвляющее влияние на всех нас. Антагонизм, готовый вот-вот вылиться чуть ли не в открытое столкновение между нами и революционерами, значительно ослаб. Все поняли, что болтать излишнее опасно, и затаили в себе свои переживания.
Обсуждая много это событие, мы все пришли тогда к одному выводу: виноват Исаевич и вся наша система, оставляющая молодежь без руководства.
Жизнь офицеров не была спаяна и дружна; все рассыпалось.
Каждый чувствовал себя одиноким, оторванным и в опасности. К чему могло привести такое положение?.. И какие опасности таило оно в себе для самого государства?..
Глава X. На охрану порядка
Вскоре заболел Янкевский, освободилась также и третья рота. Меня командир назначил временно командующим первой ротой, а Унжиева – третьей.
В первый же вечер после приказа я пришел в роту на вечернюю перекличку. Офицерам было приказано присутствовать на ней каждый вечер. Следом за мной шли князья. Команда – смирно! Я здороваюсь с ротой. Рота дружно отвечает. Вдруг сзади меня раздается голос князя Гурамова: «Здорово, братцы!» – Отвечают и ему… За ним поздоровался Вачнадзе.
– Почему вы поздоровались с ротой после меня? – спросил я младших офицеров.
– Был такой приказ! – отвечали оба.
– Как? – недоумеваю я, – был приказ, чтобы младшие офицеры приходили после старших?
Оба смутились.
– Я попрошу вас в таком случае показать мне этот приказ.
Приказ мне не показали, а здороваться после меня перестали.
Около того же времени разнесся слух, что сапер посылают на зиму в Кагызман, в наказание за разоружение. Веселый Гурамов тотчас же запел:
Фоменко едет, когда-то будет, Фоменко едет в Кагызман…Фоменко был наш метрдотель, разбитной, рябой солдатишка, и должен был ехать с квартирьерами раньше нас.
Пошлют в Кагызман, значит, получу роту, – так думал я. Не тут-то было; приехал штабс-капитан Селунский, герой Порт-Артура, кавалер золотого оружия. Он по праву получил первую роту. Командир призвал меня и спросил, не обижусь ли я, если третья рота останется у Унжиева, который был младше меня.
– Он все равно, как и вы, будет не командующим, а лишь временно командующим ротой, без столовых, – говорил мне командир.
Я понял, что меня считают еще неподготовленным командовать ротой. Обиду показывать было нечего. Считают, – значит имеют свои основания. Заспоришь, – хуже будет. – «Слушаюсь!» – говорю.
– А вас я прочу в казначеи.
Вот беда-то, – думаю; а сам опять говорю: «Слушаюсь!»
Мне нужен дельный казначей, а то теперь все молодежь, одна беда с ними… На роте не удержитесь, – продолжал командир. – Война кончилась, из Сибири рвутся старики; а казначейство пойдет вам на пользу, с хозяйством познакомитесь.
– Слушаюсь! – говорю опять.
– Вот и отлично, а пока оставайтесь хозяином собрания.
В начале сентября неожиданно пришел приказ наместника отправить саперную бригаду не в Кагызман, а на охрану Евлах-Шушинского шоссейного тракта. Там было и до сих пор беспокойно. Татары намеревались вырезать армян начисто. Нашему батальону возвращали оружие и посылали сапер на испытание и исправление. Целый день роты получали из каземата крепости винтовки.
На следующий день была погрузка в вагоны. Сначала повезли в Тифлис; там мы простояли двое суток, забирая необходимые для похода вещи. Еще одни сутки езды по железной дороге, и, наконец, батальон выгрузился на станции Евлах.
Евлах встретил нас адской жарищей, тучами комаров и болотными испарениями. Комаров так много, что они мучают все живое. Люди строят высокие вышки, чтобы спать саженях в десяти над землей, куда не забираются несносные насекомые. Воздух кишит комарами, и руки устают отмахиваться от них. Переночевали в Евлахе. Наняли фургоны, запряженные буйволами, для перевозки вещей. Обоз получился огромнейший. Грузили его весь день, съедаемые комарами. Ночью жгли солому, чтобы отогнать этих мучителей.
На третий день, рано утром, выступили в поход. По дороге должны были оставить военно-телеграфную роту в селении Тертер, четвертую – в селении Барды, а штаб и остальные роты шли в Агдам. За два дня до нас по этой же дороге прошел 1-й саперный батальон, направляясь в Герюсы, верст шестьдесят дальше за Шушой. Они сообщили нам, что разбойники обстреляли их на переходе Евлах – Барды.
Командир приказал выслал авангард и боковые отряды для охраны нашего следования. Однако боковые отряды скоро принуждены были вернуться к колонне: местность вокруг шоссе настолько болотиста, что проходу по ней нет.
Тучи диких уток носились над головой. Солнце палило вовсю. Жара стояла адовая. Буйволы лениво передвигали ноги и, если замечали в стороне лужу, то, невзирая ни на какие побои, сворачивали с шоссе и ложились в воду.
Это вносило некоторое развлечение. Воздух наполнялся криками татар-погонщиков. Они сидели на ярме, над головами буйволов и до тех пор лупили их палками по черепу, пока буйволу это не надоедало. Тогда животное со вздохом, похожим на шум паровоза, медленно, медленно поднималось и еще ленивее двигалось вперед. Татары тянули свои заунывные песни.
Оставив при обозе охрану, батальон пошел вперед. Саперы несли на себе полное походное снаряжение, но донесли тяжелые ранцы только до большого привала. Дальше не было сил тащить такой груз. Ротные командиры запросили разрешения положить ранцы на подводы. Большой привал пришлось продолжить до пяти часов вечера, когда солнце смилостивилось и жар стал спадать.
Вторая половина перехода была еще хуже первой. Показалась она бесконечной. Только к десяти часам ночи мы дотащились до берега речки, пройдя большое татарское селение. Теперь обоз прибыл одновременно с нами. Разбили бивак.
Недалеко за речкой, верстах в десяти, раскинулось еще одно большое селение, Барды, стоящее в сплошном саду. За селом огромные заросли. Дичи, говорят, здесь видимо-невидимо. Есть все, что угодно, – действительно, начиная от дикого кабана и кончая перепелом. Зайцев масса. Попадаются и турачи, редкий вид некрупного фазана; водится только в Елизаветпольской губернии. Вспомнил я о своем ружье, которое непредусмотрительно оставил дома, в Рязани. Ну, ничего, по почте вышлют.
В Барды осталась четвертая рота. Военно-телеграфная свернула на запад, в селение Тертер. В этот день мы не дошли до Агдама. Страшная жара заставила нас не идти, а буквально ползти.
Дорога в виде разъезженного шоссе пролегала теперь по местности, сожженной солнцем. Обширная равнина была покрыта лишь колючками да перекати-поле. В воздухе реяли огромные орлы, величиной с большого индюка. Попадались и кондоры с голыми шеями и с клювом в четверть аршина. Позади нас виднелся причудливый горный хребет Кавказа; впереди сквозь дымку раскаленного воздуха вырисовывались бесснежные горы Шушинского района.
Только на третий день, часам к восьми утра, под нами внизу развернулся Агдам. И собственно не он, а его бесконечные сады, которые, как темная громадная куща, залегли между полями и пустырями предгорий. Спустившись в Агдам, мы сразу ощутили приятную свежесть от тени деревьев. Дорога шла все время между садами. Громадные деревья тянулись к небу. Вверх по этим деревьям всползали виноградные лозы…
Агдам – это громаднейший сплошной виноградник. Раньше здесь был винный завод. Армяне делали из винограда водку и коньяк. Теперь завод был совершенно разрушен; торчали только обгорелые стены, виднелись поломанные машины, от деревянных частей не осталось и помину. Все растащили татары.
Сами армяне прияли страшную смерть. Их живьем побросали татары в водку, которая стекала из-под виноградных прессов в огромные подземные цементные цистерны. В них-то и сделали татары наливку из армян на виноградной водке.
Теперь все было уже вычищено. Трупы давно похоронили, а сам завод стал зарастать буйной травой. Великолепнейший сад, какой только можно себе представить, в несколько сот десятин, принадлежит заводу. Но теперь и сад стоял запущенный, одичавший.
В Агдаме имеется две гостиницы, много лавок. В одной гостинице стоит 3-я сотня 2-го Хоперского казачьего полка, Кубанского войска. Другая гостиница отведена нам. Под гостиницей армянские лавки. Туда стала первая рота. Вторая рота поместилась за версту от первой, в усадьбе богатого татарина. Третью роту отправили дальше, на почтовую станцию Хаджалы, верстах в пятнадцати от Агдама.
Мы устроились отлично. Каждый штаб-офицер получил отдельную комнату, а младшие – комнату на двух. Я и Молчанов поместились при собрании. В этом же доме жили казаки, командир сотни Илья Прокофьич и его младший офицер, из бывших вахмистров. И здесь же по комнате заняли наши подполковники: Киселев и Вершицкий. Остальные офицеры расположились в здании рядом.
Дошлый делопроизводитель Владимиров достал в первый же день у татар несколько бутылок виноградной водки. Мы пили ее охотно, пока не узнали историю с наливкой из армян; узнав, брезгливо отодвинули. Мусульманам коран запрещает пить спиртное, а потому татары могли хранить остатки страшной наливки для ненавистных гяуров в виде мщения за репрессии.
Глава XI. Ученье
Вершицкий, старый кадровый офицер нашего батальона, с большим увлечением рассказывал за столом о чудной охоте, которая была раньше в окрестностях Агдама. Он побывал в своей молодости и в Кагызмане, и в Карсе, и здесь.
– Жаль, что нет товарища по охоте, – заключил он. – Разве вот Иванов, – да он далеко, в Хаджалах; а здесь, – он оглядел присутствовавших, – никого нет охотников.
– Разрешите мне быть вашим спутником по охоте всегда и везде, – сказал я. – Ружье я оставил дома, но выпишу теперь же.
– Это долгая канитель. Покупайте мое ружье, а я куплю у Владимирова. Он теперь забросил охоту.
– Отлично! – согласился я, и тут же мы совершили сделку. Я купил его ружье за пятнадцать рублей, а Вершицкий у Владимирова за двадцать пять.
Стояли ласковые сентябрьские дни. Роты и штаб устраивались. Занятий не было, и мы с Вершицким дня через три отправились на первую охоту, взяв с собою человек шесть солдат-загонщиков. Пошли по направлению на Евлах, прямо по шоссе. Селение кончалось за школой; мы свернули в какие-то странные кусты. Как на болоте, стояли на твердой почве кочки, а из них росли кусты длиннейших прутьев. Эти заросли тянулись далеко, далеко, верст на пять. Зайцев здесь было множество. Вершицкий уже убил несколько штук, а я все неудачно салютовал.
– Что это у вас не идет дело? – спросил Вершицкий.
– Очень просто, – я никогда не охотился и не знаю, как стрелять.
– Да куда вы целитесь? В зайца, что ли?
– Ну да, в самого зайца!
– Никогда в жизни не попадете. Ведь он бежит?
– Да, бежит, но ведь и дробь летит быстро, быстрее, чем заяц бежит.
– В том-то и дело, что нет. Дробь ведь не моментально доходит до зайца. Нужно время на ее полет. Если дробь летит до зайца секунду, то ведь за секунду и зайчишка пробегает немало. Вот дробь и осталась сзади… Вы нацельтесь и спокойно ведите ружье, следя за бегом зайца. Потом возьмите вперед примерно на его длину и тогда нажимайте крючок. Упустите длину зайца, перед его носом промахнетесь; не упустите, – попадете. Чем дальше от вас заяц, – тем больше вперед нужно брать. Ближе – меньше… Вот и весь секрет!
Я твердо запомнил слова Вершицкого. Однако меня так разволновала охота, что в тот день я не мог справиться с собой и вернулся ни с чем. На следующий день опять то же. Но я не унывал и ждал своего случая. Я знал, что упорство берет свое.
И вот чуть ли не на пятый день охоты случай пришел. Мы разошлись довольно широко и шли цепью. Те зайцы, что выскакивали недалеко от меня, благополучно удирали. Я не успевал выполнить правило, преподанное Вершицким. Или салютовал, или не стрелял.
Вдруг слышу крики: заяц! Смотрю – от Вершицкого бежит по направлению ко мне серый, бежит быстро, от меня довольно далеко, шагов шестьдесят. Место открытое, – словом, все благоприятствовало мне. Навожу на зайца, веду ружье за ним, беру вперед на его длину. Вдруг вспоминаю: если далеко, – надо больше брать. Взял с аршин вперед и выстрелил. Заяц перевернулся и лег на спину, заболтав ногами.
Вершицкий закричал – ура! Я снял фуражку и с торжеством помахал ею в воздухе. Теперь я был охотник. Я чуть не кинулся целовать милого зайчика за то, что тот так хорошо бежал. Солдаты смотрели на меня радостно.
– Наконец-то, ваше благородие, попали!
– Наконец-то попал! – повторил и я. – Это, братцы, не в мишень стрелять… Трудно.
– Вестимо трудно. Теперь дело пойдет.
– Думаю, пойдет! – согласился и я.
Вершицкий искренне поздравил меня, а я поблагодарил его за науку.
– Только вы чересчур волнуетесь, – сказал он, – нужно быть более спокойным и самоуверенным.
Этот день был удачным для меня. Я убил еще двух зайцев и был счастлив безмерно.
До начала занятий, которые начались пятнадцатого октября, мы с Вершицким исходили всю южную часть Агдама. На берегу реки Ходжалинки нашли Заячью Калифорнию. Прозвали мы так это место с тех пор, как в журнале «Нива» увидели картинку охоты на зайцев в Калифорнии. Сотни загонщиков верхом на лошадях загоняли тысячи зайцев в загоны, приготовленные заранее. В нашей Калифорнии не было тысяч зайцев, но, охотясь на этом месте, иногда до двух раз в неделю, мы всегда находили там по меньшей мере с десяток зайчишек, из которых парочка, а то и больше, доставалась нам.
Удача делала меня все более страстным охотником, и теперь я скучал, если день не был на охоте. Я стал уже ходить и один. Своим постоянным спутником я избрал Гроздицкого. Скромный сапер, поляк Гродненской губернии, стрелок он был изумительный и никогда не промахивался. Теперь Гроздицкий ходил со мной в виде охраны, с винтовкой. В награду за труды я давал ему иногда мое ружье. Нужно было видеть его счастье и трепет, когда он брался за двустволку. Что бы ни попалось тогда, откуда бы не выскочило или не вылетело, сбоку или сзади, неизменно убивалось им без промаха.
– Где ты научился так стрелять? – удивлялся я.
– Дома, ваше благородие, я с малых лет охочусь, у нас дичи в Гродненской губернии масса. – Жаль, что я потерял даром три года в Гродно! – подумал я и вспомнил, что там действительно было охотничье общество. Только все это стоило ужасно дорого. Ездили куда-то далеко.
Все равно! Теперь наверстаю здесь. И наверстывал страстно; отказывался даже пить вино, если знал, что будет охота. Подчеркиваю это: так легко и просто было уберечь наше офицерство от кутежей, от разнузданности и от пьянства. Нужно было только, чтобы государство проявило внимание и заботу о своих офицерах; чтобы власть сверху провела эту заботу и через старших офицеров требовала бы подвижности и бодрости от каждого, кто хотел носить офицерские погоны. А что было на место этого?..
Подполковник Киселев был занят только тем, чтобы иметь всегда расстройство желудка. Для этого он пил много водки и ел много компота. Вот все, к чему привела его беспрограммная самостоятельная офицерская жизнь. На вид это был дряхлый старик. Он прослужил на военной службе тридцать лет и обратился в развалину. Слезая с лошади, не мог устоять на ноге, которую ставил на землю. Она тотчас же сгибалась, как безжизненная, а другая так же беспомощно застревала в стремени. Денщики поддерживали подполковника под руки и, конечно, зубоскалили потом вовсю.
Что же сделало таким Киселева?.. Офицерская безнадзорная жизнь, – нимало не задумываясь и совершенно уверенно отвечу я. Отсутствие спорта, разумных развлечений и общественной жизни. Он все 30 лет не жил, а прозябал. Единственным развлечением для него было выпить водочки и закусить грибком.
Киселев не был глуп. Он обладал храбростью, что и показал полным презрением к смертным приговорам, которые ему впоследствии каждую неделю посылали по почте революционеры. От работы он не отлынивал. Но тело его захирело от неподвижности, а водка и излишняя любовь к деликатесам дали ему болезнь желудка.
Замкнутая жизнь сделала его нелюдимом. Он не переваривал общества, сознавая, что смешон в нем. Он не водил компании и с офицерами. Вечно сидел в своей комнате, за бумагами, дознаниями, отношениями и предписаниями. А вечерами пил водку и ел компот. Киселев сделался злым, человеконенавистником и мстительным.
Немногим лучше были подполковники Абрамович и Иллиас-бей. Они были женаты, и семьи поглощали их целиком. В компании офицеров они не бывали ни одной минуты; после окончания официальной части службы или торжества они спешили уйти домой.
Иным был Вершицкий. Сверстник остальных подполковников, он сумел сохранить жизнерадостность и надежду на лучшее, на получение батальона. Он был страстный охотник с молодых лет, танцор и ездок. А первые годы офицерства и он состоял в числе отчаянных пьяниц. Спорт удержал его тело от преждевременного одряхления. Он любил общество и всегда вечера проводил с нами. Теперь он почти не пил вина. Не любил карт, предпочитая им веселую беседу и шутки. Не проходило ни одной недели, чтобы он не позвал меня побродить с ружьем.
– Пойдем, что-то желудок не работает! Моцион нужен.
Я схватывал ружье, и мы шли. Мы никогда не брали на охоту ни водки, ни вина. Бывало верст до сорока в день исходим, не чувствуя особой усталости. Кроме нас, во всем батальоне был лишь еще один охотник – подпоручик Иванов. Это был настоящий спортсмен.
Молодежь разделилась, как я уже имел случай сказать, на революционеров и монархистов. Энергия первых проявлялась самым кипучим образом. Они настаивали на ротных школах и усердно обучали солдат грамоте. Все время держались вместе. Маркс и ему подобные писатели занимали их ум и сердце. Они следили друг за другом и всей сворой набрасывались на промахнувшегося. Их разговор наполнен был новыми словами. Деспотизм, опричники, засилье капитала, рабство, провокация, экспроприация, насилие, – не сходили у них с языка.
Монархисты исправно служили, исправно пили водку, болтали то о высоких материях, то о пустяках, играли в карты и любили женское общество. Читали газеты умеренно, тогда как революционеры упитывались ими и со страстью обсуждали направление газет и политики.
Казаки были – как казаки. Опричники – по выражению революционеров. Они жили жизнью монархистов. Любили водку и борщ из баранины, заправленный салом и красным перцем так, что после второй ложки крупные капли пота выступали на лбу. Ничего не читали. Но все же делали вид, что тоже интересуются политикой. Особенно Илья Прокофьич. Его субалтерн был проще. Бывший вахмистр, ныне хорунжий, во всяком разговоре умел перейти тотчас же на свою собственную персону и закончить повествованием, как в течение получаса соблазнил двух казачек, накрывавших стол для обеда.
Революционеры считали этих добрых казаков пещерными людьми. Мы же сошлись с ними ближе. Узнав казаков лучше, мы вскоре совершенно ясно увидали, что эти люди слепо преданы долгу и Государю. Впоследствии они доказали это на деле.
Обедать собирались все в офицерскую столовую, заведование которой лежало по-прежнему на мне. Разговоры были уже осторожнее, но все-таки бросалось в глаза, что общество враждует между собой. После обеда все расходились по своим комнатам и общение прекращалось.
С 15 октября начались занятия. Федорову и мне достались саперные классы, князю Гурамову подрывной. Ученики подобрались опять хорошие, как и в Гродно. Приятно было работать с ними. Новый начальник бригады, генерал-майор Червинов, ознаменовал свое вступление в командование бригадой длиннейшими приказами. Каждой сестре досталось по серьге. Нам, обучающим в классах, было строго-настрого наказано обучать показом, а не рассказом. Федорову это уже было безразлично. А князь Гурамов возмутился.
– Показ не для сапера: сапер слишком умен и развит, чтобы его учили, как неграмотного пехотинца, – говорил он. – У меня они будут понимать чертеж, а с пониманием будут знать все.
Гурамов сам готовился в академию, был в инженерном училище портупей-юнкером и обладал апломбом чрезвычайным.
– А ваше мнение? – спросил он меня. Ему, видимо, все же внушало кое-что мое пребывание на войне и насмешливое отношение к беспомощным идеалистам разного толка.
– Я буду учить показом, – прямо ответил я.
– Как приказывает начальство? – ядовито заметил князь.
– Да, как приказывает Червинов! Это умный генерал и знает, что делает. Впрочем, до войны я рассуждал бы, как и вы, а на войне и сам научился работать лишь после огромной практики. – Князь неопределенно ухмыльнулся.
Я облюбовал пустопорожнее место в саду и там практически проходил с саперами то, что давала теория в классе. Кроме того, выбрал небольшой холмик и стал строить на нем редут во всех деталях в 1/10 натуральной величины.
После Рождества, когда редут был окончен, я повел на него постепенную атаку, по всем правилам науки. Заложил первую параллель, за ней построил две осадных батареи и уже к Пасхе у нас наглядно получилась полная картина постепенной атаки части крепости, до венчания гласиса и начала минных работ включительно.
Саперы сперва не поняли меня и думали, что я «играюсь». Они долго не могли сообразить, почему я заставлял их делать все работы не в натуральную величину. Уменьшенный масштаб долго не укладывался в их головах. Но когда поняли, – заинтересовались и работали с большим увлечением.
Вызывая их по очереди, я каждый день экзаменовал моих учеников и был доволен их знаниями. Приятно работалось в пустом саду. Зимы почти не было. Всходило солнышко и делалось жарко даже в декабре. Саперы плели маленькие туры. Болтали, пели, разговаривали, а дело шло и шло. Я не стеснял их за работой, но зато подтягивал во время опросов и занятий, – постоянно напоминая им, что они будут унтер-офицерами и учителями.
Вымуштрованы они были у меня на славу. Не забиты, а именно вымуштрованы сознательно. Каждый знал, зачем стоять навытяжку, зачем есть глазами начальство, зачем быть отчетливым в ответах и поворотах. Им нравился мой способ обучения. Они потом сами не раз вспоминали его.
Привел я их в сад. Указал место батареи. Разлегся комфортабельно на шинели, постланной на травке. Приказал своему помощнику унтер-офицеру сесть рядом со мной и не вмешиваться в работу ни словом, ни жестом.
– Построить осадную батарею на два тяжелых шестидюймовых орудия! – приказал я. – Направление на холм. Из этой батареи будут обстреливать редут, построенный нами. Работай.
Мои любимцы, как бараны топтались на одном месте. Унтер заерзал.
– Сиди смирно! – приказал я ему. – Ты лишь волнуешь ребят. Сиди!
Я с любопытством смотрел на них. Я знал, что они не справятся с задачей. Знал, по собственному опыту, что теория совершенно не подготовляет к работе. Она дает знание, но не дает навыка быстро их использовать. Не зная с чего начать, классники топтались на одном месте.
Один взял лопату и стал копать. Я курил и даже отвернулся от них. Унтер дергался. Наконец саперы заспорили. Стали рассуждать.
– Чего ты копаешь?.. Нужно дворики сначала сделать, – сказал первый ученик. Однако и он не мог сообразить, как сделать дворики. Он стал ломать хворостинки и укладывать их на землю. Наконец, все разом обратились ко мне с заявлением, что они не знают, как построить батарею.
– Что же вы за саперы тогда? – начал я. – Больше часу возились и ни черта не сделали. Грош вам цена после этого! У доски небось отвечали, рисовали мелом, а теперь сели в калошу, как бабы. Хороши бы вы были, если бы тут рабочие от пехоты были. Сраму не обобрались бы. Убирайтесь вон! Забирай свою калечь, – сказал я старшему, – веди, куда хочешь, и смотреть на вас не желаю.
Я встал, взял шинель и пошел домой. Издали я видел, что все сидели на корточках на земле и что-то с жаром обсуждали.
На другой день они думали, что я опять заставлю их строить батарею, но я нарочно отставил ее; мы разбили и строили первую параллель. На высоких кольях ставились доски с надписями, сколько шагов до противника, какая параллель, – чтобы эти цифры запечатлелись в мозгу.
Через день я приказал снова строить батарею. Сразу заметил, что постройка батареи была ими проштудирована. Связали из жердей дворики, все еще неумело, не соблюдая размеров. Напутали и с масштабом. Унтер тоже сбился. Опять прогнал всех. Я знал, что можно было бы и показать, но считал такую систему более продуктивной. Неудачи сильнее запоминаются.
В третий раз батарея была разбита, протрассирована и построена, но с большими ошибками. Указав на них, я приказал уничтожить батарею, позорящую имя сапера.
Теперь пора было показать настоящую работу. Связали сначала дворики со всеми петлями для разбития на месте. Протрассировали. Сделали нужную отрывку. Уложили блиндажи. Объяснив все, как следует, приказал вновь зарыть и для следующей постройки батареи приготовить уже все самим. Все должно было быть заготовлено заранее. Наконец, батарея была построена полностью и уже без ошибок.
– Ну что, ребята, поняли теперь, как строить осадные батареи? – спросил я.
– Так точно! – был единодушный, довольный ответ. – Помирать будем, не забудем!
На мои занятия все офицеры смотрели, как на баловство. – Отлынивает от трудной работы в классе, – передал мне мнение других Молчанов.
– Что вы делаете там в саду? – спросил как-то командир и удовлетворился простым ответом, а не пошел посмотреть сам.
Ему было не до службы. Новый бригадный жал уже на командиров. Исаевичу влетело за многое. Он обиделся, подал в отставку и уехал в отпуск по болезни. В командование вступил временно Киселев, как старший. Тому тоже некогда было следить за обучением, разыгрались события посерьезнее.
Глава XII. Военно-полевой суд
Знаменитый разбойник, удиравший от преследования гражданских властей, объявился в нашем районе. Он не замедлил убить двух стражников. Генерал Вольский приказал поймать разбойника. А последний оказался не один, а с целой шайкой. Жители деревень не выдали, вернее, не посмели выдать ни разбойника, ни его сообщников. Тогда генерал Вольский приказал обыскать весь район и поймать разбойников во что бы то ни стало. Те деревни, из которых будут стрелять, снести орудийным огнем. Для этого прибыло к нам две полевых пушки.
Первый поиск и обыск в составе казачьей сотни, батареи и роты сапер не дал никаких результатов. Разбойников не поймали, зато они порядочно отстреливались в одной из деревень. Деревню разгромили артиллерийским огнем. После этого явились к Киселеву представители от татар и через подполковника Иллиас-бея просили больше не подвергать наказанию деревни. Они выдадут сами разбойников. Действительно, через неделю нам сообщили, что этой ночью разбойник будет ночевать в такой-то деревне.
Отряд выступил ночью и окружил селение. Разбойник не решился уже стрелять, бросился бежать. Он стремительно выскочил из деревни. Его отличный конь ловко лавировал между огромными кустами на полном карьере. Ближайшие казаки и поручик-артиллерист кинулись за ним в погоню. Раскормленные, сытые кони казаков быстро отстали.
За разбойником несся лишь поручик и его трубач. Поручик на скаку выстрелил несколько раз в разбойника из револьвера и попал ему в руку. Тот чуть не упал с лошади. Левая рука повисла. Это, верно, и помешало ему перепрыгнуть через широкий и глубокий арык. Он сделал неловкое движение, – испугался что ли, но только его лошадь упала на противоположном берегу арыка. Упал и он и с трудом поднялся на ноги. Лошадь поручика не решилась перепрыгнуть через такое препятствие. Поручик соскочил и бросился к арыку.
Разбойник оскалил зубы и вытащил здоровой рукой огромный кинжал. Поручик лихорадочно стрелял в него, но револьвер был уже пуст и давал лишь осечки. Трубач был далеко, еще дальше казаки. Все произошло во мгновение ока. Увидев, что револьвер не стреляет, и слыша крики приближающихся казаков, разбойник оправился. Он судорожно дергал за повод упавшую лошадь, пока ей не удалось подняться из арыка. Разбойник, как птица, вскочил в седло и был таков. В это же время подскакали казаки на храпящих уже лошадях.
Разбойник ушел, но в другом месте казаки схватили человека, стрелявшего по ним. К общему негодованию, – это оказался стражник, то есть чин полиции. Он клялся и божился, что не стрелял, но казаки настаивали на своем, говоря, что видели это своими глазами. Задержанный уверял, что он ведь стражник, что уже по этому одному недопустимо, чтобы он мог совершить такое преступление.
– А зачем выстрелил и бежал? – возражали ему казаки.
– Кто выстрелил?.. Я не стрелял! – клялся и божился татарин. – А бежал я не от вас, а за разбойником.
– Ладно, там суд разберет, – решили казаки и доставили стражника подполковнику Киселеву.
О происшествии был представлен подробный рапорт генералу Вольскому, и тотчас же пришло приказание назначить над татарином-стражником военно-полевой суд. Ввиду того, что татары действительно помогали разбойникам – было приказано разобрать дело о стражнике особенно подробно и тщательно. Если виноват, то для примера прочим приговорить к повешению и приговор привести в исполнение не позже, как в течение двенадцати часов.
Приказ о суде был отдан тотчас же. Вершицкий назначался председателем, есаул и поручик-артиллерист членами суда, а я делопроизводителем, с правом голоса. Необычайное событие взволновало наш саперный муравейник. Особенно закопошились революционеры и больше всех князь Вачнадзе.
– Суд!.. Смертная казнь!.. Что же это такое?.. Как можно казнить человека?! Что делает Вольский? – Таким разговорам и пересудам не было конца.
Мы, остальные, отнеслись к этому делу более спокойно. – Суд покажет, – говорили мы, – кто прав, кто виноват.
– Но какие же вы судьи? – ужасались искренно или нет революционеры. – Ведь вы можете легко сделать ошибку и загубить невинного человека. Вольский прямо пишет, чтобы наказать для примера прочим. Чтобы отличиться и не пойти против генерала, вы можете нарочно осудить человека…
– Что мы, революционеры, что ли, – ядовито отшутился Вершицкий, – что будем стрелять человека на улице? – Попал не в бровь, а в глаз. Вачнадзе даже поперхнулся и не нашелся, что ответить.
На утро, в отдельной комнате уже заседал военно-полевой суд. Эксперт, оружейный мастер, признал, что ружье имеет пороховой нагар на дуле. Стражник же божился, что не стрелял совсем.
– А нагар откуда? – спрашивал Вершицкий. – Ведь сам видишь: ружье с нагаром внутри.
– Вижу, – подтвердил совершенно бледный татарин, – может быть, это давнишний, я давно не чистил ружья.
– Вывести арестованного! – приказал Вершицкий. – Что скажете, господа, по поводу нагара? Признавать нагар недавним, позавчерашним, или давнишним?
Опять позвали оружейного мастера. Он оказался человеком тупым и неразвитым и путался в объяснениях. Ружье стреляное, а когда – определить нельзя: очень грязное ружье, как у всех горцев.
– Так! – промолвил Вершицкий. – Проголосуем. Ваше мнение? – обратился он ко мне, как к младшему.
Я не ожидал вопроса и даже вздрогнул. Сказать – стреляное ружье – не могу, а сказать – нестреляное – тоже не могу. И вдруг пришла в голову счастливая мысль.
– Мы уже знаем, – сказал я, – что патроны стражника снаряжены дымным порохом. Возьмем чистую тряпку и протрем дуло. Если он стрелял позавчера, тряпка станет черной, маслянистой, если же он стрелял давно, тряпка должна остаться сухой и красноватой, цвета ржавчины.
– Правильно, – согласились все.
– Совершенно правильно, – заметил и эксперт. Протерли дуло ружья, и на тряпке получилась сухая черная пыль и налет ржавчины. Вторая тряпка была покрыта лишь пылью ржавчины.
– Давно стреляли из этого ружья, – сказал эксперт. – Во всяком случае не позавчера. – Суд присоединился к мнению эксперта. Одной уликой стало меньше.
Показания самого стражника, его товарищей и казаков, хотя и были сделаны после приведения всех к присяге, но резко расходились. Стражники стояли на своем, – обвиняемый не стрелял; казаки утверждали, что своими глазами видели его стрелявшим. Присяга, видимо, не помогла, кто-то грешил против истины.
Опять мы закрыли двери для совещания. Закрывая дверь, я видел испуганные лица людей, толпившихся на балконе. Стражник изнывал. Еще бы не изнывать: он очень хорошо знал, что его ожидает. Я одно мгновение видел массу рук, замахавших мне, но двери закрылись: мы не имели права разговаривать ни с кем.
– Положение наше тяжелое, – сказал Вершицкий, – показание казаков ясное. Три человека видели своими глазами, как стражник стрелял, погнались за ним и схватили. Дело, как будто и простое, а однако ружье его нестреляное. Казаки схватили его с ружьем, ружье он не бросил, значит, ружье его. Да он и сам не отрицает, что ружье его.
– Дело очень серьезное, – сказали судьи, есаул и поручик. – Остается одно, – призвать по очереди казаков, видевших его стрелявшим, и предложить им посмотреть еще раз на него внимательно и чистосердечно сказать окончательно, – он или нет. Если хоть один из трех с уверенностью скажет, что это стрелявший, то нам останется только осудить его.
– А ружье?.. – спросил Вершицкий.
– Ружье такое грязное, что оно не доказательство.
– Нет, доказательство! Мы признали. что в день преступления из этого ружья не стреляли. И мы не имеем права уже изменять свое решение.
– В течение преследования стражник скрывался на время из глаз казаков. За этот промежуток он мог обменяться ружьем с другим стражником. Народ хитрый и верить им на слово нельзя ни в каком случае. Остается лишь последнее. Последнее и определенное слово казаков.
Я отворил дверь и передал приказание привести свидетелей. Толпа народа, офицеры, вперемежку с казаками и стражниками, ожидала окончания суда. Суд затянулся. Пока мы допрашивали свидетелей, пока я писал, пока совещались, время подошло уже к двенадцати. Однако никто не садился обедать. Собрание было полно офицерами. Балкон, коридор и лестница полны казаками.
Все тревожно ждали приговора. Открытая дверь, когда входили свидетели, показала суду картину ожидания. Этот нервный ток передался и нам. Я почувствовал неприятное ощущение нервного подъема и ответственности перед делом. Заметил, что руки судей дрожали. Вершицкий был очень нервно настроен, но старался держать себя в руках.
В это время принесли пакет от командира. Опять пришлось удалить всех из комнаты суда, и Вершицкий принялся за чтение письма.
– Господа, – обратился он к нам, – это письмо от Вольского. Он еще раз напоминает командиру, что суд должен быть самый строгий и беспощадный. Миндальничать нечего и, если есть хоть малейшее подозрение, то осудить.
– Совершенно правильно, – сказал есаул. – Мы стали теперь перед вопросом уверенного указания хотя бы одним казаком. Письмо дела не меняет.
– Ввести подсудимого и свидетелей!
Боже мой, какая перемена! Полученное письмо произвело уже свое действие. Обвиняемый не мог стоять. Он сидел, облокотившись о стену. Рот был открыт. Глаза широко выпучены и ничего не видели. Ужас овладел им совершенно. Остальные все тоже затихли. Все поняли, что письмо неспроста и уже, конечно, не с просьбой оправдать. Вольского знали хорошо.
Всех мучила неизвестность и страх перед военно-полевым судом. Приговор-то ведь очень уж страшен именно своей краткостью: одно из двух: виноват или невиновен. Смерть или жизнь…
На меня, когда я вызывал арестованного, смотрели, как на выходца из того света. Князь Вачнадзе и еще кто-то махали вопросительно рукой.
– Виновен? – спросил Ананьин. Я ничего не ответил и закрыл дверь в комнату суда. Стражник стоял около стены между двумя конвойными саперами. На нем было какое-то короткое серо-черное пальто, вроде матросского бушлата. Папаха. Патронташ через плечо. Высокие сапоги. Тут только нам бросилось в глаза, что и остальные два стражника, свидетели, были одеты точно так же, как и он. Даже шеи у всех трех были замотаны одинаковыми шарфами.
– Казаки! – обратился Вершицкий к свидетелям. – Вы видите, что они одеты одинаково. Во время перестрелки и погони за ним, – он указал на обвиняемого, – могло выйти так, что вы схватили и не того, который стрелял. Ведь он иногда скрывался от вас между кустами, не правда ли?
– Так точно, временами скрывался на несколько минут, только не надолго. Мы за ним, может, минут десять всего гнались.
– Так… хорошо… Но теперь суду нужно, чтобы вы чистосердечно и правдиво сказали, он ли это, или вы сомневаетесь. Дело ведь идет о жизни человека. Скажете прямо, уверенно: «он» и его повесят. Поэтому посмотрите хорошенько на обвиняемого; если это он, то не жалейте его и прямо говорите «он». Если же сомневаетесь, то так и скажите. Ну, вот, ты! – обратился Вершицкий к одному из казаков. – Посмотри и скажи!
– Так что обличие его, – сказал казак. – Одежа, и весь вид, и патронташ, как был на нем, – его.
– А лицо?
– А лицо я не заметил хорошенько. Тот, кто стрелял, был одет, как он, только лица я хорошенько не заприметил. Все они черные. – Действительно, все три стражника, как на подбор, были высокие ростом, с черными усами и бородкой.
– А в лицо его не признаешь, не запомнил?.. Сколько шагов до него было, когда он стрелял?
– Шагов с сотню, может меньше, да вишь ветки кустов мешали хорошенько разглядеть, – основательно ответил казак. – По всему «он», а только лица не рассмотрел и потому не могу точно сказать «он». Может, и другой кто из них.
Все три казака показали одно и то же. Окончательное их показание было формулировано так: лица точно не рассмотрели и не можем с уверенностью сказать, что это именно «он» стрелял.
– Может, бороду заметили, может усы? – спрашивал дополнительно Вершицкий.
– Нет, обличье общее его, только лица не помним.
– Может, кто-нибудь все время видел его?
– Никак нет… – по очереди ответили казаки, – временами скрывался из виду.
– Направление, в котором гнались за ним, было прямое или зигзагами?
– Промеж кустов, – то и дело ворочали из стороны в сторону, однако направление было одно.
– К чему вы задаете эти вопросы? – спросили судьи Вершицкого.
– Как к чему! Чтобы нас не обвинили потом в недостаточном разборе дела. Ведь вся погоня была зигзагами, значит, возможно было перекрещивание направлений и встреча не с тем, за которым гнались.
Наконец, мы остались одни. Вершицкий еще раз подробно перечислил все «за» и «против» обвиняемого и, наконец, объявил, что приступает к голосованию.
– Виновен или нет?.. Другого выхода не имеется. Итак, взвесьте все, что узнали, и говорите свой приговор. Большинство голосов покажет мнение суда. Равенство голосов пересилит мой голос, как председателя… Делопроизводитель – ваше мнение?
За дверью была мертвая тишина. Все знали, что суд решает окончательно – какой приговор постановить. Мы говорили вполголоса, почти шепотом.
– Невиновен, – произнес я.
– Почему вы так уверенно говорите?
– Как я могу сказать иначе?.. Те, кто видел его стреляющим, не решаются сказать определенно, что это «он», как же я скажу, что это «он»? Следствие ясно показало: винтовка нестреляная, расстояние около ста шагов и лицо нельзя было рассмотреть. Бежали зигзагами, теряли из вида. Похож на других стражников. При таких данных возможно сказать лишь одно: может быть он, а может быть и не он. Значит – невиновен.
– Ваше слово, поручик?
– Невиновен! Вполне присоединяюсь к мнению делопроизводителя.
– Ваше, есаул?
– Невиновен! Нельзя предавать смерти человека, если нельзя доказать его вину.
– И мое мнение – «невиновен», – сказал Вершицкий. – По чести и совести мы не можем постановить иного приговора. К тому же он единогласный и сомнений нет никаких… Мы получим нагоняй, но мы не могли поступить иначе. Пишите приговор!
Больше получаса ушло на писание приговора, наконец, он подписан и положен перед председателем. Часы показывали половину второго, когда председатель приказал мне открыть двери и позвать подсудимого для объявления ему приговора.
Я раскрыл дверь. Весь балкон был забит народом.
– Ввести подсудимого, – сказал я, – для выслушания приговора.
Шатаясь и поддерживаемый конвойными, вошел несчастный татарин в комнату. Суд встал и Вершицкий торжественно начал читать приговор. Татарин ничего, конечно, не понимал. Он очень плохо говорил по-русски, а язык приговора был ему совсем непонятен. Его, очевидно, поразили торжественность и серьезность. Вершицкий и судьи стояли за столом, а я по другую сторону от стола, около двери, впереди своего столика. По мере того, как Вершицкий читал, лицо стражника бледнело все больше. Глаза закатились. Крупные капли пота покрыли лоб. Торжественность показала ему, что его конец пришел.
– И потому суд постановил признать стражника такого-то «невиновным», – закончил чтение приговора Вершицкий.
Вздох всей аудитории за дверями судилища был ответом на приговор. Татарин беспомощно склонился на плечо сапера.
– Переводчик, объясни ему приговор! – сказал Вершицкий. Тот сказал несколько слов по-татарски. Бедняга не понял его.
– Но я не виноват… – чуть слышно начал он. – Я не виноват… Аллах видит, что я не виноват… – Он задохнулся и с мольбой посмотрел на судей.
– Скажи ему еще раз, – приказал Вершицкий переводчику, – видишь, он так испугался, что не понимает ничего.
Публика вплотную притиснулась к дверям, оттеснив часовых.
– Ты не виноват, суд нашел, что ты не виноват, – кричал ему уже переводчик.
– Не виноват… Что это значит? – спросил оправданный, не веря еще своим ушам, что страшная смерть отошла от него. – Что будет со мной?.. повесят?.. – Весь дрожа и бледнея еще больше, поднял он глаза на меня.
– Нет, нет, – сказал я. – Нет, ты свободен!
Он посмотрел на судей, на меня, поднял глаза и руки к небу и вдруг с раздирающим душу воплем повалился на пол и, схватив меня за ногу, стал целовать сапог. Меня так и подкинуло. Я силился высвободить свою ногу, но не мог. Бедный судорожно сжимал ее и, истерично плача, выкрикивал – славу Аллаху и благодарность нам. Наконец, мы общими усилиями подняли его. Он никак не мог успокоиться. Слишком уж переволновался. Слишком уж страшен военно-полевой суд!
Не переставая плакать, стражник вышел вон из комнаты и, шатаясь, направился домой; с его преобразившегося счастливого лица не сходила улыбка и губы все время повторяли: велик Аллах и русские офицеры!
Князь Вачнадзе и революционеры бросились поздравлять нас. Это взорвало Вершицкого.
– Ваше поздравление совершенно неуместно, подпоручик, – обратился он к Вачнадзе. – Это доказывает лишь то, что вы не уверены в поступках своих же офицеров, мундир которых имеете честь носить и вы. Будьте уверены, что, если бы улики были против него, то никто из нас не задумался бы подписать смертный приговор. Мы исполняли долг, и нетактично поздравлять нас с этим.
– Мы все не обедали еще и ждали вас с обедом, – сказали другие офицеры, – чтобы выпить за счастливое окончание суда. Все рады, что не пришлось услышать смертного приговора, все рады за стражника.
– Это дело другое и мы с удовольствием принимаем вашу любезность, – сказал Вершицкий. – Действительно, полевой суд так страшен, что даже судьей неприятно быть, а воображаю состояние подсудимого.
– Брр!.. – произнес кто-то в стороне.
– А как подпрыгнул делопуд, когда татарин схватил его за ногу! – воскликнул Вершицкий.
Все весело захохотали.
– Еще бы не подпрыгнуть, – смеялся и я. – И так нервы натянулись во время суда… меня даже дрожь заколотила, когда он завыл и повалился на пол.
– Повалишься, – серьезно заметил командир второй роты, – виселица не шутки. Не только он, но и все мы были уверены, что его вздернут, когда принесли вам письмо. Мы все поняли, что генерал Вольский настаивает на наказании для примера прочим, вот почему и побаивались, что суд не осмелится оправдать. Оказывается, вы осмелились, и это только заставляет нас радоваться, что вы не сошли с пути истины! – закончил он шуткой.
Вершицкий промолчал. Обед шел весело. Публика расшалилась. Это была реакция после долгого напряжения нервов. Князь Вачнадзе поднял стакан вина и сказал очень двусмысленный тост, хитро переплетая, по кавказскому обычаю, свою речь примерами.
Ему больше из приличия, чем из сочувствия, ответили «ура» его единомышленники. Они посматривали на Киселева. Тот хмуро ел, делая вид, что не обращает внимания на молодежь. Нахальство князя и молчание подполковника мне не понравилось. Я встал и поднял бокал.
– Князь, – обратился я к Вачнадзе, – слушая ваш великолепный тост, я невольно вспомнил Жуковского. Он тоже расхваливал военных, исполнявших свой долг…
Все подняли глаза на меня.
– Так вот, я и предлагаю, господа, всем выпить за здоровье нового певца «восстания» русских воинов. Алла-верды вам!.. Ура!
Все сначала опешили, но моментально поняли: очень уж явственно произнес я не «во стане русских воинов», – а именно «восстания» русских воинов. Больше всех понравилась моя речь Вершицкому. Он, непьющий ничего, весело смеялся, аплодировал и, налив в свой бокал вина, подошел ко мне чокнуться. Громкое «ура» приветствовало мою шутку. Вачнадзе скушал ее полностью. Придраться было невозможно, – но невозможно было и не понять.
Глава XIII. Выписка газет
Полковник Исаевич приехал вскоре после суда. Он отболел два месяца и теперь вернулся, чтобы, пробыв для формы несколько дней, заболеть снова. Он сам не скрывал этого.
– Мною недовольны и мне лучше уйти, – уклончиво сказал он старшим. Распространился слух, что Червинов до мельчайших подробностей узнал уже все о бригаде. Узнал, что сам Исаевич играл в большого либерала, а за ним и много других офицеров, что газеты в бригаде исключительно левого направления. Исаевич получил от генерала приказ вывести этот левый уклон. Оттого-то он и болеет, что ему неловко теперь играть отбой.
Откуда публика узнает все, – прямо удивительно. Действительно, не прошло и трех дней с приезда Исаевича, а он уже отдал приказание собраться после обеда всем для обсуждения вопроса о выписке журналов и газет.
– Прямо, как в оперетке, – говорили злостные либералы. – Скоро нам предпишут, как институткам, читать отсюда и досюда, пропуская запрещенные места. Ладно! Посмотрим, чья возьмет…
Собрание открылось речью Исаевича. Он издалека и очень осторожно начал говорить о том, что журналы и газеты нашего собрания очень левого направления. На это могут обратить внимание. Это может быть причиной нежелательных разговоров или даже слухов об офицерском собрании. Он полагает, что офицеры выслушают его слова и примут их к сведению при выписке новых журналов.
Командир второй роты попросил слова.
– Все это очень удивляет меня, – начал он. – Мы, офицеры, вольны делать в своем собрании, что найдем необходимым, решая каждый вопрос большинством голосов. Решение большинством голосов исключает какую-либо тень подозрения насчет образа мыслей офицерства. Нельзя сказать, что выписывает заведующий библиотекой. Если бы это делалось одним лицом, можно было бы подумать, что это лицо нарочно выписывает издания левого направления. Выписка же производится всеми офицерами в особом собрании. Можно ли запретить офицерам знакомиться со взглядами левых газет и партий? Думаю, нельзя, уже по одному тому, что было бы странно не делать разведку в сторону неприятеля.
– Хорошо сказано! – послышались возгласы собрания.
– Это раз, – продолжал капитан. – Второе, мы не дети, и странно запрещать нам читать то, что мы хотим. В-третьих, я должен сказать, что командир батальона и полка никогда не председательствует при решении вопросов собрания. Это право принадлежит старшему офицеру батальона. Командир не член собрания, а лишь гость. Присутствие командира стесняет общество высказывать свое мнение и у нас получается уже не наше, офицерское собрание, а нечто официальное… выше нас стоящее. Не лучше ли тогда просто приказать нам, за наши же деньги, – подчеркнул он, – выписать те журналы и газеты, которые найдет нужным начальство? Только я заранее говорю, что такой контроль и недоверие оскорбительны. Я предпочитаю отказаться совсем от газет и собрания, чем быть на положении институтки. Если мне не доверяют, пусть скажут прямо, и я уйду в отставку или в запас. Читать же только «Новое Время» или «Инвалид» меня никто не может заставить, ни обязать. – Он поклонился командиру и сел.
Тотчас же все зашумело, забурлило, будто рой пчел потревожили. Я вспомнил и нашу историю с Яснецким и похоронным обществом. Конечно, за наши собственные деньги мы можем делать, что хотим; но это при условии нашей верности, – подумал я.
А странно, теперь больше всего обиделись революционеры. Они горячо восстали против недоверия к офицерам. Монархисты молчали, как убитые. Они молча слушали спор между командиром и офицерами-либералами. Командир наконец признался, что действует по личному приказанию начальника бригады. Это его требование и он проверит выписку журналов.
– Значит, он не уверен в нас? – заволновались офицеры.
– Значит! – ответил командир. Монархисты переглянулись. Я поймал выразительный взгляд Вершицкого.
– Мало того, – продолжал командир, – я ухожу в отставку и это показывает вам, что он не уверен и во мне. Все это прискорбно и является результатом времени и проигранной войны. Приходится подчиниться, и я настойчиво советую вам не шутить с огнем. Можно сгореть или опалить навеки крылья…
Все переглянулись. Шум и разговор прекратились. Подсчет голосов показал, что мнение в батальоне разделилось на две почти равные части. «Новое время» получило столько же записок, сколько «Русское слово». «Речь» получила большинство голосов. «Нива» и «Русский Инвалид» – меньшинство. Остальные газеты, левых и правых направлений, почти по одинаковому числу голосов.
Тут-то и произошло то, чего никто не ожидал. Исаевич взял список, прочел его и подчеркнул те газеты и журналы, которые нашел допустимыми. Его выбор пал почти исключительно на газеты правого направления.
Революционеры попробовали было запротестовать; но тут полковник встал и сердито заявил, что это его приказание и так будет. Собрание разошлось. Революционеры волновались и спорили вовсю, монархисты радовались, что наконец-то начальство взялось за ум.
– Давно пора прекратить политику в частях, – говорили монархисты. – И не только нужно запретить левые газеты, но и удалить левых офицеров. Хорошо было бы убрать и от нас наших революционеров.
– Я уже давно думал об этом, – неожиданно вставил свое слово и новый командир 1-ой роты Селунский, монархист убежденный. – Мне очень подозрительна работа моих младших офицеров. Они любят работать только в ротной школе. Когда я подхожу, разговоры прекращаются. Вачнадзе и Ананьин, безусловно, что-то говорят солдатам, но что, не могу доискаться. Я был бы счастлив освободиться от них… Но как это сделать?.. Улик нет…
– А что, газве они вгедны? – сразу насторожился Киселев. Не знаю почему, но в этот вечер ему были сообщены нами все наши сведения насчет нашей пятерки, как мы прозвали их. Покупка оружия, прокламации Святского, угроза Вачнадзе офицерам, выписка газет и наконец подозрения Селунского. Длинное лошадиное лицо Киселева подернула едва заметная, злорадная улыбка и глаза заблестели.
– А почему же я не знал этого раньше?
– А почему вы отказались идти на совещание, когда мы вас звали? – ответили мы вопросом на вопрос. Он зажевал губами.
– Теперь дело пойдет, – сказал мне Вершицкий, когда мы остались одни. – Киселев не успокоится, пока не узнает всей подноготной. Теперь он и компот забудет и спать перестанет.
Глава XIV. Охота
Мне до такой степени надоела политика, что тошно делалось от одной встречи с «пятеркой». Мои мысли были заняты другим. Каждый свободный день я стремился в Ходжалы к Иванову, чтобы поохотиться на фазанов. Под предлогом настрелять дичи к празднику для собрания, я получил трехдневный отпуск.
В Ходжалы доставили меня на почтовых. Приехал я туда часа в 4 дня, но Иванова не застал, он уже ушел на охоту. Я взял ружье и отправился один побродить к берегу речки Ходжалинки.
В ее зарослях я убил первого в моей жизни фазана, красавца петуха. Возвращаясь домой, встретил у самой станции Иванова. Его трофеем была фазанья самочка. Мы условились выйти на следующий день чуть свет утром, взяв с собой человек пять солдат.
– А теперь пойдем готовить патроны, – сказал Иванов.
Довольно большая комната для проезжающих станционного дома отведена была офицерам. Командир роты, штабс-капитан Унжиев, армянин, с самым некрасивым лицом в мире, покрытом к тому же огромными прыщами, сидит за столом против Дукшт-Дукшинского. Тот еще подпоручик, но успел постареть: бледное, изможденное лицо, длинный нос оседлан очками. Он или читает запоем, или проводит время в созерцании. То впадает в мрачное уныние, то горит восторгом. Эти чувства могут являться к нему из-за пустяка. Увидит бабочку и пришел в восторг. Весь мир кажется ему прекрасным. Потерял очки, не может найти их и готов чуть не покончить самоубийством. Нудный и неприятный тип!
Около окна стоит Святский. В руках палитра, длинная палка, кисти. Он художник-самоучка, воображает, что гений, думает бросить службу и пойти по дороге славы. Мечтает написать большую картину. Теперь работает над деталями к ней.
На кровати лежит труп молодого самоубийцы. Из виска течет струйка крови. На полу револьвер. Самоубийца-офицер, очевидно, левша и застрелился левой рукой, которая беспомощно соскользнула на пол. Детали вырисованы аккуратно. Картина будет большая, в натуральную величину. Смотрю я на все это и думаю, – почему теперь молодые такие мрачные? Взять любого из них. Или обозленный монархист, или еще более обозленный революционер.
Плохое дело политика для молодежи. Политика отнимает радость жизни, беззаботное существование и быстро старит юношу. Делает их самоуверенными людьми, почитающими себя очень умными, и в то же время нетерпимыми в обществе.
Поганое положение у Унжиева. Он вечно улыбается, рот до ушей, старается угодить всем и каждому и со всеми жить в мире. Даже солдаты зовут его отцом родным. Потворствует, значит, им вовсю.
А вот с офицерами ничего поделать не может. Заспорят и хоть вон беги. То Иванов нападет на Дукшинского и Святского. То Святский на Дукшинского и Иванова. Дукшинский тоже флюгер. Сегодня он революционер и готов бросать бомбы, завтра он ярый монархист. Это злит его сожителей, и споры у них без конца.
Унжиев старается всех примирить. Он страшно боится, что эксцентричный Дукшинский может пустить в ход револьвер, с которым он вечно носится. Боится и Святского. А вдруг тот прокламации подкинет или еще что-нибудь учинит. Поэтому он революционер со Святским, монархист с Ивановым и философ-шалава с Дукшинским. Все его не ставят ни в грош…
Увидев моего фазана, Дукшинский пришел в восторг.
– Это вы убили его? Вы стреляете лучше Иванова! Он убил лишь эту серую птичку, – смотрит он на фазаниху. – А это!.. Это прелесть! Какое чудное оперение! Какая красота! Как интересно, верно, быть охотником. Вы идете и завтра?.. Я тоже хочу стать охотником. Где бы достать ружье? Разве нет у почтового чиновника? Какая прелесть бродить по горам. Вот это жизнь! Это настоящая жизнь!.. Нет! Унжиев, разрешите сейчас же поехать в Агдам. Я попрошу ружье у подполковника Вершинского.
– Эй! – закричал он денщику, – посмотри, нет ли проезжающих, да приготовь мне одеться, я еду в Агдам… Ах, какая роскошь Кавказ! Дикие скалы… фазаны… козы… Ах!!
– Ладно, ладно, – говорил ему Унжиев, – идите ужинать. Завтра увидим, что делать… Посмотрите, какое мясо нам приготовили, прелесть!
Дукшинский поковырял вилкой в маленьких кусочках бараньего мяса, от которого пахло овчиной. Жесткое мясо сделалось еще тверже от неумелой стряпни.
– Это по-вашему, по-кавказски, прелесть, – начал Дукшинский, уже недовольным голосом. – Мне эта прелесть больше не лезет в горло. И это отвратительное сало или жир… Черт знает что!.. Все губы потом покроются этим жиром, от которого воняет… Жир стоит во рту, все облипнет… Горячим чаем, и то не отмоешь скоро. Черт побрал бы ваш Кавказ! Я хочу есть, а тут или солдатский борщ, какую-то солено-кислую бурду подают, или эту баранину… Нет ли чего другого? Хоть огурцов или помидоров?.. Я бы теперь съел рубленую котлетку или сочное филе-соте.
Он жевал мясо и делал гримасы.
– Вот ваша баранина, – Дукшинский вынул пальцами изо рта какую-то жилу и показал нам. – Разве это можно есть?
– Ну вас к черту, Дукшинский! – крикнул на него Иванов. – Вы думаете, это вежливо – показывать всякую дрянь, что вы изо рта выудите. Ведь мы едим! Тошнит от ваших фокусов. Это вам не Тифлис и не ресторан Онон, а Ходжалы, где ничего достать нельзя.
– Да я не вам показываю, а Унжиеву.
– А мне что показывать? – сказал тот, – я ем, что и вам подано.
– Тьфу! Проклятое сало, весь рот облепило…
– Да чего вы плюете в мою сторону! – возмутился и Святский. – Брызги летят во все стороны… Невежа!
Все посмотрели укоризненно на Дукшинского.
– А черт с вами!.. – бросил тот вилку на стол. – Осточертела мне и эта проклятая жизнь в проклятых Ходжалах, и вы все надоели со своими капризами… Просто слова сказать нельзя. Сил нет быть с вами… в этих диких горах… Завтра же подаю рапорт о переводе… А не переведут, – застрелюсь! – истерически вскрикнул Дукшт-Дукшинский, вскочил из-за стола и убежал, хлопнув дверью.
– Видели? – спросил Иванов, обращаясь ко мне. – Не типик ли? Только что перед этим восхищался Кавказом, а теперь стреляться от Кавказа хочет.
– Ненормал! – важно произнес Святский.
– Очень нервный человек, – подтвердил и Унжиев. – Впрочем, оно и понятно. Мы все заняты. Иванов охотой, Святский рисованием, я ротой, а он целыми днями ничего не делает. Слоняется из угла в угол, мечтает поступить в юридическую академию, а сам только воздушные замки строит. Вот и сбесился.
Мы уже укладывались спать, когда Дукшинский вернулся. Ночь, как всегда, стала очень холодной. Он потребовал горячего чаю. Угрюмо сел за стол и подпер рукой голову. Лицо было мрачное, отчаянное. Я, впрочем, недолго видел его. Усталость за день взяла свое, и я скоро крепко заснул.
Еще черти и не думали начинать свои ежедневные кулачки, как денщики разбудили меня и Иванова. Было совершенно темно и холод пробирал все тело. Прочие сожители сладко посапывали, укрывшись с головой одеялами. Мы торопливо оделись и вышли на двор. Адский, пронзительный холод тотчас же забрался под летнее пальто. Нас ждали саперы, человек пять, все любители охотники.
– Далеко идти? – спросил я Иванова.
– Далеко! Верст семь, зато хорошие места. Много фазанов.
Гулко раздавались наши шаги по шоссе. Казалось, идет целая рота. В ночной тишине всякий звук представляется более громким, чем днем. Мы шли по дороге на Шушу. Ночь была ясная, звездная, но темная. Впереди виднелась полоска шоссе, по бокам чернели громадами холмы. Изредка пролетали мимо ночные птицы и, заметив нас, издавали испуганный крик. Вдали слышался лай и вопли шакалов. Места были пустынные. Вплоть до Хан-Кенды не встретишь ни одного человека.
Мы шли скорым шагом. Говорили о предстоящей охоте. Жалели, что нет собак. У Иванова были две, Байгуш и Найда, но всего трехмесячные щенки. А будут собаки добрые. Мало-помалу разговор зашел и о вчерашнем споре за ужином.
– Чего вы так ссоритесь? – спросил я.
– Да мы в общем не ссоримся, – отвечал добродушный Иванов. – Живем скорее дружно и мирно. На Дукшинского вот изредка находит мрачное настроение. Оно и понятно. Нет общих интересов. Унжиев мог бы занять Дукшинского работой, но стесняется. Он вообще вечно стесняется. Ротой командует фельдфебель, а не он. Унжиев ничего не знает. У него нет ни расписания занятий, ни определенной программы.
– Ну, брат, что сегодня будем делать? – спрашивает он фельдфебеля по утрам. – Так что, ваше благородие, я приказал ребятам белье помыть и самим помыться. – А так! Ну и хорошо! Помойтесь, помойтесь… А после обеда что? – А там можно и ротное учение устроить. – Хорошо… Хорошо. – В общем живем попросту! – улыбнулся Иванов, показывая в темноте большие белые зубы.
Скоро пришли на место и присели на огромных, обточенных водой валунах, лежащих кое-где по течению неглубокого, сердито журчащего ручья. Вода быстро неслась по каменному руслу, так быстро, что сбивала с ног. Мы попробовали было перебраться через ручей по камням, но не вышло. Пришлось раздеться и переходить вброд. Вода так рвала и толкала, что мы цеплялись за камни и друг за друга.
Начинало рассветать и вдали стали вырисовываться отвесные скалы ущелья, из которого вырывался этот бешеный холодный поток с водой прозрачной, как стекло. Иванов приказал наполнить баклаги и чайники.
– Идем, идем! – торопил он. – Нужно взять утреннюю охоту.
Мы разделились с Ивановым, и он пошел в гору. Саперы рассыпались в цепь. Не успел я сделать и ста шагов, как из-под моих ног с адским шумом, хлопаньем крыльев и криком вырвалась огромная самка фазана. Она стрелой взвилась вверх, совершенно отвесно. Я сгоряча пальнул. Она, как ветер, рванулась в сторону Иванова; я даже не успел взять ее второй раз на прицел и виноватыми глазами провожал улетавшую птицу. Видел, как Иванов, не спеша, поднял ружье, прицелился. Бахнул выстрел, и фазаниха, описав дугу, грузно шлепнулась о землю. Дальше дело пошло еще хуже. Я пудельнул по зайцу, по куропатке; фазаны не попадались.
– Бегут перед нами! – крикнул мне Иванов на мой вопрос. – Вот дойдем до оврага, они и начнут взлетать.
Действительно. У оврага сразу взлетело четыре фазана. Иванов убил одного. Я опять промахнулся. С гребня сорвался еще фазан и тотчас же грохнулся в середину оврага, скошенный выстрелом моего спутника. Иванов полез в овраг за убитой птицей, а меня просил не спускать глаз с того места, куда упал фазан. Только я успел сделать шаг в сторону, – фрр!.. затрещал фазан, взвиваясь прямо передо мной.
Тах!.. тах!.. отсалютовал я ему. Фррр!.. взвился другой. Я лихорадочно заряжал ружье. Опять взвился огромный петух с резким криком. Я выцелил его аккуратно, быстро, торопливо… и выстрелил. Петух улетел, счастливым криком давая мне знать, что отделался от меня вполне благополучно. Сконфуженный я обернулся к Иванову.
– Никак не могу найти проклятую птицу. Верно убежала… Подранок… Вот беда, когда нет собак, – сердился и Иванов. – Вы заметили место? – кричал он мне.
– Заме-етил! – несся в ответ мой крик, хотя я уже совершенно не мог вспомнить, где это было. Наконец, после долгих, бесплодных поисков Иванов вылез из оврага ко мне. Все же у него было привязано два фазана.
– Пройдем вдоль оврага, – предложил он. И только мы двинулись, как вновь взвился красавец петух, сверкая в лучах восходящего солнца огненными цветами своих перьев.
– Стреляйте! – крикнул вежливый Иванов. Я опять промахнулся. Промахнулся и Иванов. Фазан полетел от нас, после своего столба. Это очень трудный случай, как объяснил Иванов. Я был доволен, что и он промахнулся, – это снимало с меня часть конфуза.
– Вернемся на старое место, – предложил Иванов. – Загонщики, сюда! Скорей сюда! – кричал он солдатам. Мы шли почти рядом, ожидая загонщиков. Те бежали из оврага, где все еще искали раненого фазана. Фррр!.. взлетело что-то. Я выстрелил и оно упало. – Молодой фазан, – крикнул Иванов. Опять взлетел молодой. Они поднимались невысоко и медленно. Я убил и второго. Хоть и то хорошо, – вернусь не с пустыми руками.
– Вот подрастут мои собаки, – говорил Иванов, – тогда охота будет другая. Теперь же это не охота, а один извод. Здесь должно быть полно дичи, куропаток, перепелов, горных курочек, а разве мы найдем их без собаки… В двух шагах пройдем и не заметим. – И он осторожно ступал, покрикивая изредка на сапер, чтобы они не вылезали вперед.
Стало жарко. Несмотря на конец декабря, солнце припекало так, что пришлось снять шинель. Я хотел было уже стаскивать и верхнюю охотничью рубаху, но Иванов остановил. На Кавказе нужно одеваться тепло. Здесь на солнце жарко, а дунет холодным ветром, как раз лихорадку можно захватить. Недаром все кавказцы зимой и летом носят папаху и бурку. Разница в температуре очень велика между днем и ночью. Пар костей не ломит…
Вернулись мы с охоты очень поздно. Только часу в одиннадцатом ночи дотащились мы до Ходжалов. Устали страшно и были в общем недовольны охотой. Фазанов видели массу. Я мог бы взять штук пятнадцать, а взял всего три. Иванов убил пять штук. Маловато для праздника, но я думал пополнить недостаток зайцами и решил больше не охотиться в Ходжалах, а ехать в Агдам.
Утром рано, запаковав фазанов, я уехал. Вершицкий нашел, что восемь фазанов тоже мало, и мы решили тотчас же идти на зайцев. Достали линейку, взяли шесть загонщиков и выехали еще до обеда, направляясь в нашу заячью Калифорнию. Вершицкий приказал остановить лошадей, не доезжая ее.
– Пройдем здесь, – сказал он. – Тут должны быть зайцы. – Он указал загонщикам район, который нужно охватить, а мы стали на места и приготовились встречать зайчишек.
Сколько их было в этом заброшенном и пустом винограднике! Они выскакивали поминутно, удирая во все лопатки от загонщиков. Вершицкий палил непрестанно. Я стрелял тоже много. Сильно мешали высокие кусты, стоявшие то тут, то там, но все же я убил трех зайцев в два загона. Подошел, торжествуя, к Вершицкому и остолбенел. Он даже сконфуженно улыбался. Одиннадцать штук! Он побил рекорд наших обыкновенных охот.
Возвратились домой уже под вечер и вполне довольные. На линейке между нами и саперами лежали груды убитой дичи.
Глава XV. Приготовления к празднику
Вечером наша веранда представляла интересный вид. Вдоль всей ее длины была развешана на проволоке дичь. Двадцать штук зайцев и восемь фазанов! Публика, шедшая на ужин, пришла в восторг.
– Вот это дело! Вот встретим Рождество хорошим обедом, благодаря нашим охотникам, – говорили все.
Теперь оставалось лишь послать за вином в Шушу, сделать там еще кой-какие покупки для праздника и пир готов. На праздники должны были приехать жены некоторых офицеров и с соседнего поста казаки со своими дамами. Из Хан-Кенды собирались быть знакомые Федорова. Нужно было не ударить лицом в грязь!
Мы решили рано утром ехать самим в Шушу, чтобы купить вина, конфет и закусок. Начальник почтовой станции дал нам лошадей, он был в приятельских отношениях с Федоровым, сыном начальника Шушинской почтовой конторы.
Выехали компанией: Федоров, я, артиллерист, Молчанов и прихватили по дороге Иванова. Переезд до Шуши от Агдама сравнительно долог, часов пять или шесть езды, но незаметен. Глаза не устают любоваться все новыми и новыми видами гор. То обрыв и речка бушует в нем, то едем между скалами. Вот знаменитая крепость Аскеран, не то времен Александра Македонского, не то римлян. Это небольшой четырехугольник, обнесенный массивной каменной стеной, сажень в пятнадцать вышиной и сажени три у основания.
Здесь не так давно были жестокие бои между армянами и татарами. Армяне укрылись в крепости и наколотили массу татар, прежде чем те смогли ворваться сквозь часть обрушившейся стены.
В прошлом году саперам приказано было повалить одну из стен, чтобы уничтожить это укрепление. Сильнейшие заряды пироксилина сделали свое дело, но все обратили внимание на прочность цемента. Камень и цемент слились воедино и рвались, как один кусок. Цемент не сдавал даже после многих столетий. Прочные каменные мосты на дороге «Искендера» до сих пор целы, а не развалились. Крепко умели строить прежние инженеры…
Далее дорога идет все время в гору и наконец выскакивает на обширную каменную площадку безо всякой растительности. На площадке возвышался большой холм, а на самой верхушке холма видны дома Шуши. Это типично восточный город. Узенькие улицы. Маленькие лавки. Товары все давнишние. Обертка засижена мухами. Однако мы накупили всего, чего хотели, запаковали в ящики и собирались уже ехать назад, но ямщик запротестовал: поздно, а ночью он не поедет. На станции ему рассказывали, что накануне разбойники остановили между Хан-Кенды и Шушой почтовый экипаж и обобрали пассажиров.
– Да нас много.
– Ничего, что много. Они за камнями и, если вы начнете сопротивляться, они станут стрелять.
– А отчего днем ехать не боялся?
– Днем не нападают.
– Что за ерунда! Почему днем им не нападать?
– Так не нападают, да и только… – твердил свое ямщик. – Подождите до утра.
В ближайшей гостинице нам отвели два малюсеньких темных номера. Побродив еще по Шуше и не найдя ничего интересного, мы вернулись в гостиницу и улеглись спать. Но тут на сцену появились клопы. Таких чудовищных, как в Шуше, я не видел нигде. Ночь прошла сумбурно, в борьбе с клопами.
Чуть свет выехали мы из этого городка, забытого Богом и людьми, стоящего чуть не в самом деле на краю света. Народонаселение Шуши, татары и главным образом армяне, живут какой-то странной жизнью, наполненной боязнью перед резней, ежеминутно могущей вспыхнуть из-за пустяка.
На улицах тихо. Почти нет движения. Мало окон. Если окно выходит на ухищу, то заделало решеткой. Дворы построены квадратами, чтобы совершенно изолировать себя от улицы. Солидные ворота. Внутри двора, вдоль каждого этажа тянутся деревянные балконы. Они увешаны тюфяками, подушками, бельем, тряпками.
На балконах кишит детвора и наполняет внутренность двора целыми гаммами звуков: визжат, хохочут, кричат и плачут на все голоса. На каждом балконе видны растрепанные подростки-девчонки, качающие на руках грудных кинтошек. От детворы нет прохода. Они ухитрились даже залезть в наш коридор и на балкон.
Выпятив вперед свои животы, прикрытые рваными рубахами, босые, растрепанные, они, засунув палец в рот или в нос, смотрели на нас широко открытыми глазами. Носы у всех были такие грязные и с таким количеством подтеков, что на верхней губе у каждого были ясно обозначены две красные воспаленные полоски разъеденной кожи. Таких грязных детей я еще не видал. Только одно и привлекало у этих маленьких кавказцев: это глаза. Уже и теперь большие, то круглые, то миндалевидные, черные, с восточной поволокой.
Мы много смеялись, вспоминая все прелести Шуши, и подтрунивали над Федоровым. Он был уроженец этого городка и воспитанник Шушинского реального училища. Я помню еще неприличное прозвище, которым его окрестили юнкера за наивность, неаккуратность и некультурность. Таким он остался и до сих пор. Привычки Шуши невозможно было выветрить. Он и сам не отрицал, что в детстве обходился без носового платка.
– И щеки у вас блестели? – спрашивали мы его.
– Вероятно, блестели, – смеялся сам Федоров. – Оттого и до сих пор чувствую себя чужим в обществе, честное слово. Словно уличный мальчишка. Не знаю, что сказать, куда руки деть… Потею, – признался он под общий хохот. – Особенно, когда со мной говорят дамы.
– И, верно, босиком долго ходили? – спросил артиллерист.
– Ходил, а что?
– Да по ботинкам видно! – Федоров поднял ногу. Мы опять разразились веселым смехом. Тут только мы обратили внимание, что башмак Федорова, обтянутый длинными брюками со штрипками, был до неприличия велик. Прямо вдвое длиннее, чем наши. Бока ботинка у основания большого пальца были выпячены наружу и кость пальца высоко выпирала вперед.
– Вишь, как у вас мосол вылез, – сказал артиллерист, – это оттого, что много ходили босиком. Оттого вот и получилась не ножка, а лапа!
Дальше мы уже не решились подтрунивать, пришлось бы говорить и о запахе этих лап, отравлявших даже чистый горный воздух, и о больших, красных, вечно потных руках.
Удивительное свойство всех окраинных жителей обладать большими ногами и руками, неловкими манерами и особенным отпечатком лица.
Вспоминался мне и Иевлев, архангельский мужичок, остриженный по-кучерски в скобку. Вспомнил, как юнкера спрашивали его, не осколками ли стекла утираются в Архангельске после обеда.
Таковы были кугут Тереха со братией и большинство сибиряков. Все они были наивные, доверчивые и простоватые. Увальни, но хорошие товарищи, далекие от всяких злых выходок и интриг. С ними жилось легко, безобидно. Зато избави Бог жить совместно с такими типами, каких в множестве давали Московские и Петербургские корпуса: Кормилов, Неелов, Фредериксы, Дукшинские и многие другие…
Насколько они изящны в обществе и в танцах, настолько они несносны в совместной жизни. Капризны, каждый с причудами, с вечным «я не в духе». Не знаешь, с какой стороны подойти к ним.
Вот мы подсмеиваемся над Федоровым прямо в глаза, и он отвечает добродушным смехом, а попробовали бы мы задеть Фредерикса или Кормилова. Не уяви Господи, что вышло бы из этого… В самом лучшем случае мы поссорились бы навеки…
Мои спутники согласились с этим взглядом, а Федорову он даже очень понравился. Он собирался было уже рассердиться, но мое сравнение успокоило его. Лучше быть рубахой-парнем, чем столичной занозой, – и его лицо опять расплылось в широкую улыбку. Глаз с бельмом косил в угол очков, другой веселю поблескивал, а большая красная и потная рука лихо закручивала длинный рыжий ус над широким ртом.
В Агдаме уже кипела работа. Денщики, повара, казаки жарили, варили, рубили. Как только мы подъехали к крыльцу, так со всех сторон и кинулись к нам наши Лепорелло.
– Гостей понаехало видимо-невидимо, уже господа волнуются, что вас нет. Обед сготовили, а вина и лимонаду для дамов нет.
– А много дамов?
– Так что больше с полдюжины будет дамов, – доложил мне мой Матушкин. Он, как денщик заведующего собранием, автоматически делался метрдотелем и командовал прочей братией.
– А что наготовили? – спросили мы.
– Так што на первое закуски. Селедков десять штук сделали… Как вы учили. Очень даже хорошо вышло. С картофелем, с бураками и луком. Зайцев пожарили и бураковый соус к ним сделали. Фазанов тоже. Все готово. Теперь только приготовить те закуски, что вы привезли…
Действительно. Верные Лепорелло не подвели. Все было сделано. Столы накрыты. Даже великолепный борщ из баранины, заправленный чесноком и салом, был готов, – если господа пожелают.
Глава XVI. Казачья песня
Едва мы успели помыться с дороги и переодеться, как уже начали собираться гости. Шах-Будагов с женой, Селунский с женой француженкой, еще какие-то дамы, совершенно мне незнакомые. Одна полная в красном, другая худая в желтом… Приехали и казачки с соседнего поста. Разбитные, стройные, веселые. Появились и телеграфисты со своими барышнями из Хан-Кенды. Барышни как барышни, и во много раз ловчее и интереснее своих кавалеров.
После взаимных представлений сели за стол. Начали с закусок. Дамы и барышни тоже пригубили водочки. Стало сразу веселее.
– Господа! – спросил я, – прикажите подавать суп с пирожками или борщ с салом и чесноком?
– Борщ, борщ! – раздался всеобщий голос, и денщики тотчас внесли большую миску, из которой несся кверху ароматный пар. Знаменитый борщ. Сам повар есаула варил его, и варил действительно мастерски. Такого борща нельзя было получить ни в одной гостинице мира. Ни даже в Москве. Горячий, вкусный, заправленный салом, разной зеленью, с перцем, он производил странное впечатление. Первая ложка обжигала рот, от второй першило в горле, от третьей слезы выступали на глазах. Борщ одновременно жег губы и рот, а своим кисленьким вкусом умерял резкость закусок и выпитой водки. Комнаты наполнились ароматом капусты, зелени и чесноку.
– Знаменитый борщ! – заговорили сначала казаки и казачки, потом телеграфисты и их барышни и наконец все наши. – Под такой борщ надо выпить.
– Господин полковник! Разрешите?..
– С удовольствием, – согласился Исаевич.
– Господа…
И дело пошло на лад. К концу борща публика уже стала совсем веселой и непринужденной.
– Разрешите песенников? – обратились казаки к командиру и не успел он и рта открыть, как есаул сделал знак хорунжему. Тот вскочил и исчез за дверью.
Быстро делается дело у казаков; еще денщики и тарелок не убрали от борща, как уже входил хор казаков. Человек двадцать пять – тридцать. Все в новых черкесках, в чистеньких бешметах, приличные, подтянутые, выправленные. Второочередной вахмистр с нагайкой в руках, – теперь она служила ему вместо дирижерской палочки, – молча, одним жестом управлял хором. Наша публика, не привыкшая к казачьим обычаям, с удивлением смотрела на все. Казаки вместе с офицерами… Это казалось немного непривычным, даже странным. Музыканты или трубачи иное дело, а это…
– Смирно! – скомандовал дирижер. Исаевич встал и поздоровался.
– Садись, хлопцы, там в углу, – скомандовал есаул. В один миг казаки уселись. Видно было, что они не впервой входят в офицерское собрание. Дирижер сел против песенников, тоже прямо на пол, – по-кавказски. Грянула песня.
Кто не слыхал песни кубанских казаков, тот не слыхал ничего. Малороссийский язык, неудобный и смешной в разговоре, необыкновенно мягок и приятен в песнях. Казаки поют не в унисон, а по голосам. Поют хорошо, уверенно, стройно. Умеют и свои голоса показать. То тенор, то баритон, то бас выступают в роли запевалы. А хор все время дружно, так согласно и мелодично подпевает ему.
Когда спели «Ганзю», то не только мы, но и дамы стали аплодировать.
– У нас обычай – давать есть и пить песенникам. Спросите у командира разрешения дать хлопцам пива, – подозвал меня есаул.
– А что же я дам им есть? – задал я вопрос. – Мы ничего для них не купили.
– Я сам позаботился об этом, – сказал с улыбкой Илья Прокофьич. – Есть колбаса и пиво.
Командир вытаращил на меня изумленно свои близорукие глаза, когда я доложил ему просьбу есаула.
– Ну, что же… Если это обычай, – пусть дадут, – сказал он.
Я кивнул есаулу и тотчас же, видимо, заранее приготовленные казаки внесли хурджины с пивом и закуской. Песенники по мановению волшебной нагайки вскочили, как один, и грянули здравицу командиру. Мы только с удивлением смотрели на их непринужденность и выучку. Все делалось по форме, по раз установленному обычаю и так достойно.
– Встретит радостным приветом нас полковник Малама… – гремел хор. – Встретит полковник радостно, – радостно приветствуют его и казаки…
Видно, что офицеры и казаки живут теснее друг с другом, чем мы со своими солдатами. У них видна не только отличная выучка, – видна многовековая традиция, милая и прочная. Да разве мы позволили бы так пить своим музыкантам? Эти и пьют умеючи, – им не в диковинку. Замечательное впечатление произвел на нас этот хор песенников. Молчанов пришел в восторг.
Саперы с удивлением поглядывали на казаков, и на офицеров, и на песенников; а те, как ни в чем не бывало, от души веселились, не стесняясь ни нами, ни друг другом. Песенники не только не тяготились своим делом, но, видимо, и сами наслаждались весельем, пением и выпивкой. Иной раз между ними возникали споры, что спеть. Когда дело дошло до «Наурской», то два казака очень ловко протанцевали лезгинку.
Все их движения были отчетливы и, видимо, вошли в их плоть и кровь. Даже повадки, как они выходили и становились в позицию для «Наурской», – были одинаковы у всех, и у офицеров, и у казаков. А что еще замечательно, – они пили, как воду, крепкое кахетинское вино и не пьянели.
У нас же, как водится, вино уже заиграло в головах к концу обеда, и некоторые пытались завести споры. А спор на политические темы, да еще за обедом, да еще под влиянием винных паров, – дело плохое. Могло окончиться ссорой, даже несмотря на присутствие дам. Казаки знали и это, а потому чрезвычайно ловко уклонились от всяких рискованных разговоров. Не давали и нашим спорщикам много говорить.
Кончили обедать, выпили кофе и тотчас же пустились танцевать под звуки гармоники и балалаек. Танцевали все. Даже и вовсе неумеющие прыгали, как могли, в мазурке. Кавалеров было так мало, что я оказался одним из лучших танцоров.
Казаки устроили общую мазурку, привлекли к танцам всех, даже Киселева, и вышло под конец очень весело. Разошлись часов около семи вечера, чтобы передохнуть и оправиться. А уже около десяти часов все общество собралось опять в столовой на ужин.
Как только сели за стол, есаул заявил, что по кавказскому обычаю необходим начальник стола, и он предложил приступить к выборам «тамады». Выбор пал, естественно, на него самого. Есаул сейчас же занял председательское место, командир рядом с ним, а остальные расселись, как хотели. Не помню уже, кто именно, кажется разбитной Ананьин, схватил бутылку с вином и налил соседу. Тотчас же тамада поднял свой голос и назначил ему штраф.
– Вы налили мужчине в присутствии дам и без разрешения тамады, и потому накладываю на вас штраф. Господа! Налейте ему стакан.
Я с любопытством следил, что будет дальше. Тамада оглядел всех и затянул:
Чарочка моя, серебряная, На золотом блюде поставленная…У тамады уже оказались помощники. Они поставили стакан с вином на тарелку и подошли к провинившемуся.
– Кому чару пить… кому здраву быть?.. – грянул хор. И чудное дело, – они уже знали имя и отчество наказуемого: «Пить чару, быть здраву свет Кузьме Ивановичу!» – гудели басы…
– На здоровье… на здоровье… на здоровьице его… – подхватили и казаки, и мы все, и дамы. Все весело смотрели на провинившегося. Он схватил стакан и стал пить.
– Глю-глю-глю-глю… – выводили все присутствовавшие, усиливая темп и повышая голос, когда чарочка подходила к концу. Виновник кончил пить, поднял стакан и перевернул вверх донышком, давая знать, что выпито все до капли.
Глю-глю… перешло в веселое громовое ура. Все поняли, что нужно вести себя осторожно.
Немедленно тамада встал и начал речь, вступительную, так сказать. Он сделал пышное предисловие, начав с того, что вот мы, военные, принуждены встречать великий праздник в этой грязной татарской гостинице, далеко от своих, далеко от культурной жизни. Мрачна комната, мрачно освещение…
– Но! – и он сделал выдержку… – Но я не вижу ни мрачных стен этой гостиницы, не помню уже мук тоски охраны. Передо мною сидят прелестные дамы. Блеск их глаз ослепляет наше общество, мы видим прекрасных дам, и все кажется нам нарядным и красивым… Мы сидим во дворце, рядом с нашими богинями, и мы благодарим их за то, что они удостоили нас чести спуститься из заоблачных высот рая в наш жалкий Агдам, за то, что они излили в наши души целительный бальзам для новых сил. И мы пьем бокал нектара за их здоровье, за процветание их красоты, молодости, за их чудные женские чары, которыми они умеют из упавшего духом отшельника сделать вновь молодого, сильного воина, преклоняющегося перед своими царицами жизни, перед дамами…
Все увлеклись пышной речью тамады. Всем понравилось такое обращение и каждение фимиама дамам. Им стали наливать виню.
Дамы расцвели и закраснелись; они благодарно смотрели на тамаду, а тот, подняв стакан, предложил всем воинам выпить за здоровье тех, кто служит лучшим украшением и утешением в жизни.
– Медам! Алла-верды вам, – закончил он свой тост.
– Яхши Иол! – дружно ответили все и грянули ура.
Казаки запели туш. Празднество сразу приняло красивое направление, брызжущее весельем и оживлением. Тамада не оставил никого в покое. Он ухитрился сказать тост за каждую даму, за каждого из присутствующих. Иногда он не говорил, к кому обращается, но так ловко делал сравнения, что все знали, о ком идет речь. Ни одного обидного слова, ни одного резкого намека. Все были чрезвычайно довольны управлением ловкого тамады. Он то штрафовал провинившегося, то разрешал говорить и другим. Без его позволения никто не мог сказать ни одного тоста. Ужин затянулся часа на три. После чего дамы уже сами потребовали танцев, и снова мы танцевали долго за полночь.
Но вот дамы ушли. Мы проводили их до другого флигеля, где им был приготовлен ночлег, а сами вернулись в собрание. Казаки уже были там. Столы все вынесены. Ни одного стула. Все сидят на коврах. Показывают и нам знаками следовать их примеру. Входящие, сделав сначала изумленные глаза, ни слова не говоря, садились на пол, вдоль стены.
– Как цветок душистый, аромат разносит… так бокал пенистый, тост заздравный просит… – начал запевало. Хор подхватил песню, затрещал бубен, зазвенел треугольник, все захлопали в ладоши, поддерживая такт бубна.
На середину комнаты выскочил казак с двумя обнаженными кинжалами. Он танцевал наурскую, дикий и красивый танец Кавказа. То крался, то отскакивал, то колол кинжалом невидимого врага, то кружился на цыпочках, и полы его черкески развевались точно от бури. Казак танцевал бесшумно в своих мягких чувяках. Вот выскочил другой. Они то нападают друг на друга, то отскакивают, то кругами носятся по комнате. Такт все усиливается, кружение казаков переходило в какой-то вихрь.
Музыка, хлопанье ладошей, выпитое вино, – все действовало на зрителей. Все мы были уже захвачены ритмом и танцем, все пришли в экстаз. Вдруг танцующие выхватили из-за поясов наганы и давай палить во все стороны… Бах!.. Бах!.. – гремели выстрелы. Сыпалась штукатурка, звенели выбитые стекла. Все присмирели, а казаки все палили. Выпустив все семь патронов, танцоры остановились и юркнули на свои места.
Гром аплодисментов опомнившейся публики приветствовал казачий танец. А затем и пошло…
До рассвета пили, пели, танцевали и палили из револьверов. Но и тут знали черту. Вдруг тамада встал. Поблагодарил казаков. Те дружно ответили и, как один, в ногу вышли из комнаты.
– Пора спать! – сказал тамада тоном, не допускающим возражения. – Завтра нужно проводить верхами дам. – Никто ему не возразил, все разошлись по своим комнатам.
С этого дня у нас завязалась тесная дружба с казаками. Теперь они представились нам совсем в другом свете. Хорунжий из вахмистров оказался вовсе не таким бурбоном, как мы думали. Ничего не значит, что он был почти необразован. Это не мешало ему быть хорошим офицером, вежливым кавалером и приятным собутыльником.
Сам Илья, сотенный командир, и его новый офицер, подъесаул, глубокий старик, призванный на службу за недостатком офицеров, были отличные люди. Никогда ни одной ссоры, ни одного злого словечка. И мы, младенцы в сравнении с ними, прочно связались с этими стариками на почве коротания Агдамской охранной скуки.
Третья сотня 2-го Хоперского кубанского казачьего полка! Ее офицеры остались в моей памяти, как истые рыцари, без страха и упрека, преданные своему делу до самозабвения. Не получившие даже среднего образования, они были много тактичнее нас в жизни, осторожнее и много опытнее нас в военном деле. Если туземцы совсем не считались с нашими саперами и третировали их запанибрата, то к казакам они относились с нескрываемым почтением и страхом.
Даже мой сожитель Молчанов, не признававший вообще ничьего авторитета, кроме своего личного, пасовал перед казаками, особенно перед Ильей Прокофьичем. Однажды даже признался мне, что побаивается только этого есаула, имеющего грозный, нахмуренный лоб и хищный, орлиный профиль.
Есаул Илья Прокофьич был более дружен с Молчановым, чем со мной, но это не мешало ему однажды заметить, что Молчанов «случайный» офицер. И он и все, кто не был природным воином, тяготились непомерно пребыванием в Агдаме. Даже какой-то недуг, вроде сплина, находил на них, и временами они были раздражительны. Эту черту и подметил казак.
– Мы, – сказал он, – природные вояки, не скучаем нигде и довольны своей семьей, полком, где бы он ни стоял. Нелегко в глухих местах, вроде здешнего, и нам, но мы не клянем военной службы. Они же, «случайные», еще не сжились с военной службой, и она давит на них. Вы вон, я вижу, живете своим классом еще больше, чем охотой, а они даже и не знают, с какой стороны к солдату подойти. Для меня, да и для вас, казак и солдат свой брат, своя семья, а для них он лишь тяжелое дело, тяжелое и неприятное. Не знают они и не любят солдата.
Глава XVII. Провели за нос
Работы было много. Война разорила батальон. Он оказался обобранным так, что даже не хватало мундирной одежды и неоткуда было достать ее. Формирование четвертой роты окончательно подорвало хозяйственные силы батальона. Командир настойчиво просил начальство дать ему хотя бы часть второсрочной и третьесрочной одежды из пехотных полков. Наконец начальство согласилось и разрешило командировать офицера в полки 21-ой пехотной дивизии, чтобы там отобрать часть одежды по согласию с полками. Исаевич тотчас же командировал Вершицкого, а тот выбрал меня своим помощником. Мы выехали вскоре после Рождества.
Первый полк, который мы посетили, был 84-ый Ширванский. Стоял он в каком-то урочище, недалеко от железной дороги. Нас приняли не то в избе, не то в сарае. Вершицкий имел при себе все данные, присланные штабом и указывающие, сколько и какой одежды подлежало получить в каждом полку. Сначала Ширванцы запротестовали.
– Мы сами обобраны до последнего! – возопил их заведующий хозяйством. – В Манджурию выслали все, что могли, теперь сами не знаем, что делать… Откуда мы вам дадим столько одежды?!
– Не наше дело, – спокойно ответил Вершицкий. – Вот вам предписание, а дадите или нет, это уж как угодно.
Заведующий хозяйством побежал к командиру. Пришел мрачный полковник, в мрачном, черном сюртуке с черным воротником. Все здесь было мрачное и все черного цвета.
– Делать нечего, – сказал он. – Предписание нужно исполнить. – Нечего вам и одежду смотреть, – обратился он к Вершицкому. – Рвань! Мы вам отпустим требуемое, но на качество не претендуйте. Хорошего не имеется. Я вам десять процентов набавлю на починку, только не смотрите одежду. Повторяю, добровольно ни один мундир не примете. Все рвань…
– Хорошо! – согласился Вершицкий, поверив на слово. Он получил от полка удостоверение, что принял столько-то, расписался и сам на какой-то бумажке, и мы выехали обратно на вокзал, не выпив даже чаю.
– Теперь прямо во Владикавказ, в 81-ый Апшеронский полк, – говорил Вершицкий. – Ну же и живут Ширванцы! Хуже, чем мы в Агдаме.
Собрание Апшеронского полка, куда мы отправились прямо с вокзала, поразило меля еще больше, чем мрачные избы Ширванцев. Канцелярия и собрание в одном одноэтажном доме на окраине города. Под канцелярию отведено три тесных комнаты, под собрание две. Беднота обстановки удручающая. Наше собрание, 2-го Кавказского саперного батальона, было и больше и несравненно богаче этого – полкового. Небольшие четырехугольные столы накрыты грязными скатертями. Сонные денщики лениво подали чай с традиционным лимоном.
Ужасное впечатление! А ведь это были старые, заслуженные полки русской армии, оплот и защита нашего обширного отечества. Они, эти полки, раздвинули его пределы, всюду пронесли с победой его знамена, и высоко вознесли честь его имени. И теперь, в эти годы первой смуты и революции, – русский офицер и солдат своей волей и верностью спасал государство от потрясения. Напряженная, подлая опасностей служба, – и для отдыха маленькое, убогое, запущенное собрание…
В Апшеронском полку история с приемкой одежды носила тот же характер, что и у Ширванцев. И здесь тоже просили одежды не осматривать, и здесь набавили десять процентов на починку.
Отсюда отправились в 82-ой Дагестанский полк. Приехали в Грозный рано утром. Едва рассветало. Прошел сильный дождь. Несмотря на январь, еще не было морозов, и улицы представляли из себя невылазное корыто грязи. Выше подножки экипажа была грязь, пока мы дотащились до мощеной улицы. Гостиница – отвратительное пристанище, маленькие, затхлые номера. Поспали до девяти часов утра, напились какого-то мутного, желтоватого чая из кривых базарных стаканов и отправились искать полковую канцелярию. Дошли до бульвара, что тянется вдоль всего города. По бокам бульвара идет бойкая торговля, тут хорошие дорожки и нет грязи. Через бульвар вышли на большой полковой плац, усыпанный песком. Вокруг плаца – одноэтажные, каменные казармы, чистенькие, под зелеными железными крышами.
Дело с приемкой одежды повторилось, как по программе. Нам тотчас же отпустили все и обещали немедленно выслать. Только уговаривали не осматривать. Ни минуты не задержали. Вершицкий даже удивился такой сговорчивости. Он и не предполагал, чтобы его, старого офицера и подполковника, так провели за нос, как это сделали пехотинцы.
Одежду прислать-то прислали, но такую рвань, что Исаевич принужден был командировать в Тифлис самого Киселева с целой артелью портных от каждой роты, чтобы разобраться в этой груде рухляди. Меня он опять командировал и с Киселевым.
– Вы приняли эту дрянь, – сказал командир насмешливо, – вы и помогите разобраться.
В Тифлисе мы просидели две недели, пока разобрали груды одежды. Обставили нас пехотные полки основательно. Самую завалящуюся дрянь прислали. Командир даже выговор Вершицкому закатил. А вдобавок еще из полков поступили слезные рапорты по начальству, в которых было заявлено, что саперы-де совершенно обездолили пехоту. Лучшую одежду отобрали и теперь полк даже на парад или смотр вывести не в чем.
Для нас одежды не нашлось в тифлисских складах, а полкам взамен той рухляди, что они сбыли саперам, была выдана новенькая, первосрочная одежда.
В Тифлисе было скучно. Денег у меня, как это уж и полагается, не было. Ходить никуда не мог и все время проводил в своей комнате, в казарме. Знакомыми тоже еще не обзавелся.
Тифлис кипел политическими страстями. На Эриванской площади революционеры среди бела дня отбили от пехотинцев и казаков двести тысяч рублей, перевозимых с почты. Один из казаков охраны рассказал мне потом, что бомбы летели в них с крыш и балконов. Револьверная стрельба трещала со всех сторон. Лошади казаков падали на скользкой асфальтовой площади. Малочисленная охрана пехоты была переранена.
В это время примчались фаэтоны, революционеры переложили на них мешки с деньгами и ускакали вниз, к базару. Другие фаэтоны столпились, будто нечаянно, и преградили путь опомнившимся казакам. Все было сделано в пять минут. Полиция явилась поздно. Так деньги и пропали.
Гимназисты стреляли в гимназиях в директоров и преподавателей. Кинтошки бросали бомбы в офицеров. Настроение у всех было нервное.
Я сидел в казарме и редко выходил на улицу. Обедал изредка на вокзале, а чаще в казарме солдатским борщом.
Несколько раз Киселев приглашал меня пообедать к себе. Он жил недалеко от казарм, на Авчальской площади. У него была маленькая квартирка. Там хозяйничала его гражданская жена, полная, крепкая женщина. Хозяйничала хорошо. Киселев был большой чревоугодник, особенно любил водочку, как он умильно называл ее, и гибочки.
Наконец одежду рассортировали, распределили по ротам, и мы возвратились в Агдам.
Глава XVIII. Практика и теория
Я перешел жить в комнату Вершицкого. Жизнь отдельно всегда больше нравилась мне, чем совместно с кем-либо чужим. Нужно было дрессировать, натаскивать и смотреть за моим, подаренным Ивановым, громадным пойнтером «Байгушом». Он был очень породистый, но тем не менее основательно глуп. Я все же питал надежду, что возраст исправит его. Байгушова сестра «Найда» уже ходила с Ивановым на охоту и обещала сделаться отличной собакой. Мой же Байгуш любил больше всего бегать, высунув язык и шлепая толстыми губами. Стойку он делал только на куропаток. Здесь кровь сказывалась, и я любил смотреть на эти многообещающие задатки.
С занятиями в классе дело шло все лучше и отраднее. Я был доволен своими учениками. Народ подобрался очень основательный; особенно выдающихся по способностям не замечалось, – но все были старательные и работящие парни. Когда дело подошло к геометрии, они сначала было запнулись. С объемом куба еще с грехом пополам справились, но объем призмы и конуса никак не усваивался их мозгами. Нужно было помогать. С неделю бились они над объемом и наконец доложили мне, что этого отдела они не могут понять.
– Ладно! – ответил я. – Как вы полагаете, то, что мы учим в классе, нужно для дела, или есть вещи, которые и не понадобятся?
Солдат никогда не ответит, не подумавши. Этой мудрости научила его жизнь и дисциплина. Он уже знает по опыту, что иногда начальство задает коварные вопросы. Вроде того: «хороша ли пища?» – Ответишь – плохая, а за это потом так влетит, что и не рад будешь… Так и тут. Чтобы ответить, нужно подумать. Ответ, конечно, дали, как и следовало ожидать, разумный, – если учим, значит, нужно, – а зачем, не понимаем.
– А кто помнит мое объяснение, зачем это нужно?
Никто не мог вспомнить.
– Какие же вы унтер-офицеры будете, если забываете то, что неделю назад говорилось!
Я знал, что говорил. Такие обращения к классу были очень полезны. Они вызывали внимание учеников, заставляли их тугие мозги сосредоточиться на трудном вопросе и тогда они легче охватывали его. Наконец только один припомнил.
– Чтобы узнать, сколько земли, – доложил мне сапер. Все с интересом посмотрели на него.
– Кто работал землекопом? – обратился я к классу. Таких не оказалось. Это уже было нехорошо: своих они понимают быстрее. Мне нужно было искать пример из их жизни, а это не так просто.
– Ну, может, хоть кто случайно работал на железной дороге?! Насыпал насыпи, отрывал рвы? Никто. – Просто беда!
– Ну, может слышали от землекопов, как они работают, поденно или сдельно?
– Сдельно… конечно, сдельно… Дай ему работать поденно, так он наработает… – обрадовались саперы. – Неделю поденно будет ковырять то, что сдельно за день выкопает.
– Вот, вот, оно самое! Ну, скажем, вам нужно погреб отрыть.
– Какой погреб?
– А какой вам нужен. Сколько сажень, скажем, в длину, в ширину, в глубину?
– А для чего погреб? – спросил сейчас же один из учеников.
– Как для чего? – Ну, скажем, для хозяйства. Капусту кислую держать, картофель, бураки.
– Это точно… Только мы, значит, погреба-то делаем сами, так, без расчету… выкопали яму, накрыли жердями, сверху шалаш построим, хворостом заделаем, землей насыпем, чтобы не промерзал, и все.
– Так, верно! А если сам не можешь выкопать, а наймешь работника, как платить будешь?
– Известно, сдельно: такой, мол, погреб, столько-де аршинов, и копай.
– Ну, так! А слышали вы, что такое землекопы? Настоящие, что фундаменты под дома копают? Сколько они за работу получают?
– Да копеек сорок в день. Их работа чижолая, однако и дешевая…
Разговор нудный… но я уже знал, что договоримся.
– Так, – а как работу учитывают?
– Известно как, от куба.
– От чего?.. от куба?.. А что такое куб?
– Известно что!! Кеда сажень, и кеда сажень, и вглыбь сажень, вот те он куб и называется.
– Что же вы говорите, что не знаете?
– Да мы, значит, не думали, что вы, ваше благородие, про это самое говорите.
– Как же не про это! Разве куб в геометрии другой, чем у землекопов?
– А хто его знает, – мы думали, другой…
– Ничего не другой, такой же самый. Вот теперь и давайте задачу решать. Нужно вырыть погреб три сажени на три сажени поверху, да четыре сажени глубиной. Сколько потребно рабочих, чтобы отрыть в два дня? Сколько заплатить нужно? Почем от куба платить?.. Считайте теперь сами, а потом мне скажите.
Они по-крестьянски углубились в расчет. Народ все русский, плотники да хлеборобы, расчет-то понимают по-своему, а не по-книжному. Считали, считали и насчитали все правильно.
Не меньше месяца бились мы над тем, чтобы уяснить понятие объема. Но зато в конце концов они твердо умели вычислять кубы вынутой или насыпанной земли, объем волчьих ям или пороховых цилиндров. Практические занятия помогали как нельзя лучше.
Всякий, кто имел долгий опыт в преподавании, вероятно, знает, что глаза учеников ясно говорят об их знании. Вначале курса туманные, тусклые, с выражением удивления, запуганные, глаза эти по мере усвоения курса меняют свой вид. Они начинают остро и пытливо смотреть прямо в глаза учителя, стараясь угадать или решить вопрос поскорее. В глазах этих к концу курса появляется особый блеск самоуверенности и спокойствия. Перемену эту я уже подметил у своих учеников и был спокоен. На экзамене не выдадут…
Киселев, два раза посетивший классы по утрам, был доволен ведением дела у Гурамова.
– Вот у князя подрывники проекты редута делают. Даже удивительно! – говорил он. – Чертеж редута, план, размеры, профили, расчет рабочих – все исполнено карандашом. Да как исполнено? Отлично! Вот видите, князь, молодой офицер, а лучше вас и Федорова ведет классы.
Слова Киселева заинтересовали меня и я пошел к подрывникам князя Гурамова. Класс был многолюдный, в большой, светлой комнате, во втором этаже. Это была прежняя армянская школа. Парты стояли наши, привезенные из Тифлиса. Класс настоящий, хоть куда. На партах лежали листы толстой, технической бумаги, разграфленной на мелкие клетки. Действительно, настоящие проекты.
– А ну-ка, старший, покажи-ка лучшие проекты.
Несколько вопросов, заданных исполнителям, показали, что они довольно основательно изучили теорию. Гурамов в тот день отсутствовал, и мне было неловко долго оставаться в классе. Я сказал, что пришел полюбоваться их работой, о которой так хорошо отозвался командующий батальоном.
– Здорово! – заключил я свой осмотр, – молодцами работаете.
Я даже позавидовал князю, что он так сумел поставить дело. Действительно натянул нос и мне и Федорову. Вот теперь февраль, начались дожди, временами идет снег, все размокло, в сад ходить на работу уже нельзя… И мои практические занятия приостановились. У князя же дело идет, ему ни снег, ни дождь не мешает. Только ведь это адская работа, – думал я. – Нужно каждый проект рассмотреть, поправить ошибки, показать, как следует исправить. А будет ли толк?
Вот тут-то я и сомневался. Мы сами чертили в училище проекты, а как дело дошло до постройки позиций, то по первому началу было трудно. На бумаге легко, стер резинкой и нарисовал новое, а на деле не так. Там не сотрешь! Выкопанное место не скоро опять засыпешь. Там нужно все сообразить, сразу каждую мелочь, деталь предусмотреть.
Вспомнил я, что на войне мой помощник, фельдфебель запаса Борцов, не умел начертить простого окопа, а справлялся потом с постройкой целого редута.
Как только мартовское солнышко высушило немного землю, так я опять зачастил с учениками в сад, исправил попорченное водой и к концу апреля, у нас был выстроен громадный практический городок. Полная картина атаки крепости по всем правилам инженерного искусства.
Нужно было заканчивать программу. Скоро должен был выйти приказ об экзаменах в классах батальонной школы. Я уже не имел времени ходить на охоту по будням, а посвящал этому удовольствию послеобеденное время субботы и все свободные от нарядов воскресения.
Охота давала мне отдых от ежедневной напряженной работы.
Казаки тоже ждали весеннего смотра и все время пропадали в сотне. Киселев день проводил в канцелярии, а вечером работал до поздней ночи у себя в комнате, изредка, по старой привычке, еще с Тифлиса, приглашая меня зайти к нему выпить водочки.
Глава XIX. Предупрежденный бунт
Все начинало, казалось, принимать мирный вид, как вдруг разразилась гроза. Помню, как сейчас, тот день. Я собирался после обеда и короткого отдыха идти в класс, как меня позвал в свою комнату есаул Илья Прокофьевич.
– Сейчас был у меня мой вахмистр, – начал он серьезным тоном, – и доложил скверную вещь. Вчера несколько казаков сидели в духане, когда пришли туда четыре сапера. Слово за слово, разговорились… И можете себе представить, что сказали ваши саперы?.. Сперва обиняком, а потом и прямо они заявили казакам, что в эту ночь собираются перебить всех своих офицеров. – Если вы, казаки, помешаете, перебьем и вас, – грозили саперы. – Ежели-де ночью услышите выстрелы, то не выходите из своего двора, а то худо будет. Нас две роты, да команда, а вас всего сотня…
Меня как кипятком ошпарило.
– Да не может быть! – воскликнул я. – Не может быть…
– Ну! Не может быть… Стану я такими вещами шутить. Что вы… Да и вахмистр мой понимает, что дело-то кровью пахнет.
Я стоял, как ошеломленный.
– Вот скверное дело… Что же, Илья Прокофьевич, предпринять?.. Надо бы сказать командиру…
– Вот я и позвал вас, чтобы посоветоваться, что делать. Казаки не знают фамилий этих сапер. Никогда их не видали раньше. Один такой красивый, нарядный, с тремя басонами на погонах.
– Сам фельдфебель первой роты, – подумал я.
– Небольшого роста, чернявый, – продолжал описывать сотенный, – с красивыми белыми зубами…
– Фельдфебель, сам фельдфебель первой роты, – уже громко произнес я, – несомненно он… Но как это возможно? Отличный фельдфебель…
– Другой, – серьезно продолжал сотенный, – плотный мужчина, широкоплечий, круглое красное лицо, русый. А еще двое так себе, незаметные.
– Да что они пьяные были, что ли?
– Нет, хотя пиво пили и казаков угощали… И вот такое выпалили. Казаки не хотели было сперва ничего говорить об этом, но потом испугались и доложили вахмистру. Тот, ни слова не говоря мне, назначил сейчас же взвод на дежурство на всю ночь, а сюда прислал пять казаков, всю ночь на кухне дежурили. Не у вас на кухне, а у моих хлопцев. Ночью казаки выходили и видели, как несколько сапер подходили к сотне, очевидно, посмотреть, что делают казаки. Увидели вооруженных казаков и ушли…
– Теперь и я боюсь молчать, – сказал Илья Прокофьевич после небольшого раздумья. – Боюсь, как бы и впрямь чего-нибудь не случилось, потом беду не расхлебаешь… Нужно докладывать начальнику гарнизона – Киселеву.
– Хорошо, пойдем к нему, он уже встал и сейчас уйдет в канцелярию.
Сотенный повторил Киселеву то же, что рассказал и мне. Киселев сидел, и длинное его лицо с выцветшими глазами ничего не выражало. Он думал. Я не заметил в его глазах ни испуга, ни волнения.
– Очень возможная вещь… – проговорил он наконец. – У нас в позапрошлом году летом, в лагерях, тоже собирались вырезать всех офицеров, но ограничились тем, что изрубили топором лишь одного… Он спал в своей палатке, а остальные офицеры, частью были по домам, частью у прикомандированных пехотинцев, где заигрались до поздней ночи в карты. Это и спасло многих. Убийцы долго, видимо, ждали их, но не дождались и зарубили лишь одного. Искрошили в капусту. В Дышлагаре у самурцев тоже хотели перебить офицеров. Убили командира, ранили многих. Поветрие такое теперь революционное. Потачек тоже много дают. Если бы первый бунт задушили бы так, что по всей России страшная весть пошла, все бы и кончилось.
Лицо Киселева осветилось непреклонной волей, глаза засверкали.
– Пусть попробуют!.. Уверены ли вы, Илья Прокофьевич, в своих казаках? – спросил он сотенного.
– Совершенно уверен, господин полковник.
– Прикажите людям быть наготове. Если услышат выстрелы, пусть одна полусотня бросается к первой роте, другая ко второй роте. Пусть немедленно откроют самый беспощадный огонь по бунтарям. Возьмите с собой и сюда опять человек шесть надежных казаков, да мы сами приготовим револьверы… Пусть пробуют… То, что вы доложили мне словесно, немедленно донесите секретным рапортом.
– А вы, – обратился полковник Киселев ко мне, – предупредите всех господ офицеров, – секретно понятно, – чтобы были наготове… А так, что Бог даст… Теперь же и виду не подавайте о случившемся.
Я немедленно пошел к командиру I-ой роты, штабс-капитану Селунскому. Он был уже в роте. Князь Вачнадзе и Ананьин занимались с ротной школой под навесом. Вся рота сидела на словесности. Я сказал Селунскому, что мне нужно поговорить с ним по секрету, и мы, обогнув здание, пошли по дороге в деревню. Селунский встретил недобрую весть без особого удивления. Его энергичное лицо нахмурилось и глаза сверкали.
– Меня это нисколько не удивляет, – сказал он. – Я знаю, что рота недовольна мною. Это пустяки… А вот мои офицеры, Вачнадзе особенно, сильно подозрительны. Кабы не от него все пошло. Улик пока не было… Это первый случай, и за него нужно взяться как следует. Надо вычистить всю мерзость вон, иначе и впрямь произойдет бунт.
– Стоит ли предупреждать этих господ, – сказал он, намекая на жителей своего флигеля. – Там все либералы. Я глубоко уверен, что это их уроки, Вачнадзе, Ананьина, может быть, даже князя Гурамова. Во всяком случае, вам ходить туда нечего. Вы никогда не были в нашем флигеле, не надо и теперь ходить: обратят внимание. А я не хотел бы, чтобы солдаты заметили, что мы узнали об их заговоре. Было бы даже хорошо, если бы они попробовали выступить. Это, может, будет стоить жизни некоторым из нас, но зато исцелит батальон от проклятой заразы.
Мы уже подходили к роте. Вдруг из-за забора высунулось чье-то лицо, тотчас же спряталось и громкий крик: «штабс-капитан Селунский сволочь!» – огласил воздух.
– Это во второй раз, – заволновался Селунский. – Это второй раз! И это солдаты! Рвань каторжная какая-то, а не солдаты… Там дневальный должен быть… Он почти бегом поспешил к роте. Дневального во дворе не оказалось, он ходил в казармы, этим и воспользовался кто-то из сапер, следивших, очевидно, за нами.
Селунский однако не выдал своего волнения и сделал вид в роте, будто ничего не случилось. Фельдфебель-заговорщик распоряжался, как всегда, спокойно. Я внимательно посмотрел на него и ничего не мог заметить по его лицу.
В этот день я не пошел в классы, а вернулся домой. Я был очень встревожен. Бунт, могут перебить, – думал я. – Ну и дожили до денечка. А все проигранная война, да свободы… Революционеры да агитаторы проклятые… Долго ли свернуть башку солдату. Каждый из них в отдельности хорош, а в толпе не помнит, что делает. Стадное начало захватывает всех.
Если бы не казаки, то, наверно, бы уже всех офицеров изувечили… А потом сами же разбежались бы по горам и были бы перебиты татарами и армянами. Глупые люди – опасные люди! Нужно будет приготовить ружье и револьвер. Во всяком случае, нужно отстреливаться до последнего, – так думал я в тот день. Живым в их лапы даваться нельзя, еще издеваться начнут.
Молчанов встретил весть очень нервно. Так и подпрыгнул.
– Пусть только сунутся… Угостим так, что чертям тошно станет.
– Да ведь они попрут толпой, – сказал я, – штыками бить начнут.
– Ничего подобного, – самоуверенно заявил молодой. – Я видел эту сволочь революционную еще юнкером. Несколько выстрелов, и они бегут во все стороны. Побегут и эти. Они только болтать горазды. Казаков побоятся, а на свою сторону им казаков никогда не перетянуть. Однако все же какая сволочь!.. И кто ими руководит? Не иначе, как сам Вачнадзе или его денщик.
Ночь я провел тревожно, хотя не удержался и заснул рано. Среди ночи проснулся. Послушал – все тихо. Утром встал, как всегда, и тотчас же узнал новость: сбежал фельдфебель первой роты.
Через день к нам приехал сам генерал Червинов. Он приказал выстроить первую роту. Тут впервые мы увидели его. Небольшого роста, сухощавый, черный. Один взгляд на его лицо показывал, что этот человек шутить не любит. Так и вышло.
– Где ваш фельдфебель? – грозно спросил он подойдя к роте.
Гробовое молчание.
– Убежал мерзавец… Понял, что ему не миновать петли, и убежал. Что же это?!. Собираетесь и дальше срамить свое имя… Кто был с ним в духане, когда этот мерзавец подговаривал казаков на подлое дело?.. Выходи… Я знаю вас… Выходи сами и покайтесь. Не выйдете, – расстреляю! Выйдете, – прощу, и чтобы больше никогда… чтобы никогда я не слышал об этом. Теперь я не хочу срамить ваше имя, а если повторится, или не выйдут, кто был с мерзавцем фельдфебелем в духане, – то будет беда…
Генерал замолк.
И чудное дело. Так страшен был взгляд этих черных глаз, что виновные вышли вперед. Толстый краснорожий отделенный второго взвода и двое сапер.
– Говори! – молвил только генерал.
– Мы, ваше превосходительство, не при чем. Все он, все фельдфебель. Как перед Богом… Он поляк и очень за своих обижался, за Польшу. Офицеры, мол, да начальство Польшу полонило, и он хочет отомстить. Ослабонить Польшу все хотел. Про леворюцию все рассказывал, все эдакое… Мы ничего, ваше превосходительство, как перед Богом… А теперь убег… Мы што, мы ничего… – Заговорщики были бледны и дрожали так, что даже зубы их громко лязгали.
– Слышали? – грозно спросил генерал роту.
– Так точно, ваше превосходительство, слышали! – как один, ответила рота. И тени не осталось какого-либо недовольства. Все изменилось разом.
– Я не предаю этих мерзавцев суду, потому что они сознались. Но, если… Поняли?..
– Так точно, ваше превосходительство, поняли!
– Снять с него нашивки, – показал генерал на унтер-офицера. – Всех трех немедленно отправить в четвертую роту… Тридцать суток усиленного ареста с заменой постановкой под ружье…
– Кто новый фельдфебель?
Вышел вперед старший унтер-офицер Симонов – хохол. Ничего не пивший, но имевший какое-то пьяное выражение лица и глаз. Генерал долго смотрел ему в глаза. Симонов не опустил своих.
– Держи роту в руках! – приказал коротко генерал.
– Слушаюсь, ваше превосходительство.
Симонов выполнил свое слово. Лицо роты быстро переменилось. Это было следствие тяжелого взгляда трезво-пьяных глаз Симонова и еще более его тяжелого кулака.
Генерал Червинов даже не зашел к нам в собрание, а уехал в Хан-Кенды к Вольскому, который в это время был там. Все поняли, что на всякий случай был приготовлен страшный Сунженско-Владикавказский полк. Червинов потом сам сказал, что, если бы виновные не вышли, он обезоружил бы роту и добился бы выдачи виновных. Солдаты поняли это раньше нас и сдались грозному генералу.
Фельдфебель исчез бесследно. Через несколько месяцев от него пришло письмо из Америки. Письмо перехватили. Он писал, что евреи провезли его через границу, дали денег на дорогу и теперь он работает в Америке. Жить можно, а когда узнаешь язык, будет еще лучше… О своей деятельности ни слова…
Не знаю, как на других офицеров, а на меня этот случай произвел самое тяжелое впечатление. Входя теперь в свой класс, я смотрел на учеников, не как на прежних ребят – солдат, а как на тайных моих врагов. Отчего это произошло?.. Отчего раньше в Гродно, где дисциплина была много строже, никому никогда и в голову не могла бы прийти мысль не только об избиении офицеров, но даже о сопротивлении фельдфебелю? Отчего там было так спокойно, так хорошо?..
В казарму раньше входили мы, как в свой собственный дом. Между нами и нашими послушными солдатами была связь самая живая, несокрушимая. Если случалось кому-нибудь из ребят крепко набедокурить, так, что нужно было отдавать под суд, – все офицеры сокрушались о провинившемся. Солдаты тоже боялись суда и часто шли к своим офицерам с просьбой заступиться за виновного.
– Плачет ён, – говорили они, – сознает, что глупостев наделал… Набейте ему морду хорошенько, ваше благородие, – не отдавайте только парня под суд: пропадет…
Помню я, как в Гродно один из наших сапер выпил липшее, загулял, и явился домой без шинели и мундира. Пропил.
– Где пропил? Кому продал?..
Ничего не помнит… Прибежали ко мне и фельдфебель Андреев и взводный Елисеев, привели и виновного и его ближайших начальников. Что делать? Пропил и промотал казенную одежду… Под суд подлеца отдавать нужно…
Смотрю на подлеца, а он весь трясется. Куда такую курицу под суд отдавать? Знаю, что все дело в моих руках. Я был дежурный по батальону: помещу его фамилию в утреннем рапорте и крышка молодцу. А за что?..
– Надурил парень не по злобе, – говорил Андреев, вращая рачьими глазами. – Просто надрался водки, как свинья, и забыл присягу. Морду ему набить по-настоящему следовало да шинель купить, да мундир. Есть у тебя, дурак, деньги, вещи эти купить?
Трясется дурак, весь бледный. – «Избейте морду, – просит, – как следовает быть, в ножки поклонюсь, только не губите, Христа ради… не отдавайте под суд. Сраму-то, что наберусь, родителям что скажу?.. В жисть больше вина не стану пить, вот как перед Истинным! – крестился он.
Ну что делать? Как тут его в рапорт помещать?
– А если он еще и делов натворил, да полиция напишет… что тогда будет? – говорю я. Говорю не по злобе, а чтобы и виновного больше напугать, да и дело обмозговать.
– Это правильно! – замечает и Андреев. – Ты, аспид, не помнишь, чего натворил вчера?
– Как перед Истинным, господин фельдфебель, ничего не натворил, ничего не помню.
– Да где был?
– На Подвальной, у ведьмы, у этой самой. Конпания, значит, вот и я того, значит…
– Сволочь ты, значит! – заключает Андреев, – уж и задам я тебе гону, подлецу. Ваше благородие, обращается он ко мне, дозвольте Елисееву и Модину сбегать туда, может, и найдут мундир и шинель-то.
– Это правильно, только живо. Вот нате сорок копеек на извозчика, махай скорей, ворочайтесь до утра. Да зачем двух-то посылать?
– А как же, ваше благородие, а если придется, значит, задержать с одеждой или иное прочее.
– Понятно… Валяй!
Весь разговор происходил часу в пятом, а к началу утренних занятий Елисеев уже является и сокрушенно докладывает, что ничего не нашел. Пугали они ведьму и полицией, да она ото всего отказалась.
– Нешто можно, грит, всех пьяницов упомнить, что ко мне по ночам лазают. – Говорит только, а сама, подлюга, всех помнит и всеми делами сама заправляет, ведьма проклятая. Под ее началом и жулики состоят, они и раздели-то парня. Теперь одно остается – покупать мундир и шинель.
– Да где вы купите?
– Были бы деньги, а купить завсегда можно, – отвечают саперы. – Те же воряги и продадут.
– А сколько же денег нужно?
– Рубля за три все справить можно, вот только где денег достать?
Это действительно вопрос. По тогдашним временам три рубля была такая сумма, что достать ее было трудно не только у солдат, но и у офицера.
– Хорошо, я дам, – говорю я и даю три рубля из денег солдатской лавочки.
– Посылай купить шинель и мундир, – говорю Андрееву.
– Благодари их благородие, аспид, – шипит фельдфебель, – да убирайся в роту… А уж я тебя по всей форме, подлеца, разделаю.
Купили одежду, набили подлецу морду, как следовает. Спасли от суда и от бесчестия и парня и роту; все так провели, как бы отец для сына своего сделал.
Прихожу домой, смотрю, денщики со всех ног бросаются, наперебой угодить стараются, заботу о моей особе самую нежную высказывают. Чего это они так сегодня заработали?! А немного спустя мой Федорчук не может уже больше удержаться и докладывает, что провинившийся парень плакал в роте и громко Бога молил за мое здоровье.
– Да как и не молить, отлепортовали бы и крышка ему…
Теперь же жизнь пошла другая, – навыворот… Фельдфебеля и унтера уже не начальство, а «шкура». Боятся они теперь своих подчиненных. Прежде они были промежуточной инстанцией между офицерами и солдатами, – и тем и другим близкие, свои.
Разве можно было свернуть головы солдатам раньше при таких фельдфебелях, как Андреев, да взводных, как Елисеев? Вот революционеры, да либералы и принялись травить начальство из солдат. Слово «шкура» было подхвачено обществом, которое свою же армию обливало ядом незаслуженного презрения. Обиделись унтера и ушли в себя. Очень дельно и хорошо определил свое положение в роте новый фельдфебель Симонов, сверхсрочный унтер-офицер еще старого закала.
– Какой я теперь фельдфебель, если за всяким пустяком должен к ротному бегать! Раньше у нас этого и в помине не было. Каждый шел к фельдфебелю. Фельдфебеля и взводных пуще офицеров боялись.
Как молния мелькнуло у меня в голове воспоминание об Андрееве. «Не докладайте фельдфебелю», – просил солдатишка офицера, сделавшего ему замечание. Бежал следом и просил.
– Прежде мы были начальники, – печально говорил новый фельдфебель Симонов, – а теперь мы что… Шкура! – гневно вырвалось у него ненавистное слово. – Шкура!
Глава XX. Одичавшие от воли
Печальные результаты русско-японской войны заставили общество ближе присмотреться к своей армии. В поисках причин поражения горечь и обида направляли людей по ложному пути, к совершенно неправильным выводам. Вместо того, чтобы понять свои ошибки, свою лень, неумение и порочность, общество накинулось страстно и безудержно на власть. Ее обвиняли в неспособности, в бессилии и в злобной реакционности. Общество стало открыто на сторону революционеров и принялось с ними вместе разрушать старое государственное здание. Когда же армия, руководимая офицерами, проявила присущее русскому народу чувство порядка и стала на защиту государственности, – то революционеры и общество еще больше ополчились против офицерства.
Писаки разные писали в таком духе, что солдата, мол, учит больше унтер, а офицер ничего не делает. Писаки не понимали, что дело-то наше много труднее. Вся наша служба, работа и жизнь зиждилась на формуле: «За Веру, Царя и Отечество… до последней капли крови!»
Разве можно объяснить веру? Разве не известно было, что всякая попытка объяснить веру приводит к безверию и к ересям? Что мы смеем объяснить в вере? Какое право мы имеем говорить о Боге?.. Значит, и не болтай попусту. Молись утром и вечером перед иконой, или пой молитвы, стой на вытяжку. Перед Богом стоишь! Кланяйся Ему в землю…
Второе Царь. Можно ли объяснить Царя? Начнешь объяснять, да так запутаешься… Царь для солдата должен быть почти таким же недосягаемым, как Бог. И он будет слушаться его не рассуждая. Самая верная дисциплина.
Зазубрил, что такое есть знамя, и почитай его как святыню, тоже не рассуждая. Начнешь рассуждать и заменишь святое знамя, с изображением креста и лика Спасителя, какой-нибудь красной тряпкой. Это мы уже видали.
Отечество! Защищай его до последней капли крови. Бей врагов внешних и внутренних. Тоже и здесь не много нужно рассуждений. Рассуждения непременно приведут к спорам, да ссорам, к партиям и… Эрфуртской программе. И это мы уже видели.
Вместо того, чтобы улучшить положение унтер-офицерского класса, его стали унижать, сводить на нет. Явилось новое направление и у солдат: нежелание быть унтер-офицером. Добились того, что унтер-офицер стал переходить на сторону солдата. И армия оказалась расколотой.
Офицер далек от солдата главным образом тем, что не живет с ним одной жизнью. Не ест с ним, не спит в казарме, не слышит его разговоров, не делит с ним его досуга. Не ведет с ним задушевных разговоров.
Благодаря же пропаганде это отдаление может превратиться в пропасть. И не только умышленная пропаганда несет это зло. Нет. Также распущенность и болтовня.
А теперь с возвещением «свобод» все стали болтать. Болтает плохие слова дума. Болтают газеты и журналы. Болтают неладное враги внутренние. Доболтались и солдаты. Нужно уходить, Симонов прав, что тоже не хочет оставаться дальше на сверхсрочной службе. И я тоже решил покинуть строй, ставший мне теперь чуждым.
Я отлично понимал, что прежде, чем обучать сознательно солдата, нужно обучить всю Россию. Нужно чтобы каждый, до последнего мужика, был наставлен в школе в вере и в любви к царю и к отечеству… Тогда на этом «фундаменте» можно было бы и выводить узоры по системе наших теоретиков.
А у нас не только обучения всеобщего не было, а никто из представителей власти, ни из русской интеллигенции не задавался даже вопросом о воспитании нации. Не нашлось тогда человека в России, который эту задачу поставил бы во главу угла. Как важнейшую и главнейшую, как жизненную задачу.
Немногочисленные школы попали в руки революционеров. Фундамент рекрута, молодого солдата, был шаткий. Дисциплина ослабла. А разве может существовать хоть какая-нибудь армия без дисциплины? Подумал я, подумал и подал рапорт о командировании меня в С.-Петербург, в военно-электротехническую школу.
Я никогда не был приверженцем кулака и сам не любил этот вид воспитательского воздействия. Как я уже имел случай сказать, среди нас, учеников Николаевского инженерного училища, вообще не было мордобоев. Особенно того времени, до японской войны, когда живо было еще влияние Шильдера и Ивкова, старые традиции, когда еще в стенах родного Михайловского замка веял дух наших предшественников – юнкеров Лескова и Достоевского.
Мне ясно было, что заменять кулак унтер-офицера критикой на него – дело пагубное. Ведь унтер был начальник без особых прав в отношении подчиненного. Чем ему было поддержать свой авторитет? Бегать жаловаться к фельдфебелю? Назначать не в очередь на работы? Делать выговоры? Все ведь это на смех курам: это не для крепкого и сильного народа, стоявшего еще на примитивной, патриархальной ступени. Вот унтера и пускали в ход то, что уважалось народом. Смею заверить, что безрассудства или злобы не было, злоупотребления кулаком не было тоже. Хорошего, работящего и честного солдата не били никогда.
Война опять-таки показала и следующее: наибольший процент потерь несли в своем составе офицеры, за ними унтера. Значит, и те и другие служили по чести. Общественное мнение не поняло даже и этого и, как бешеное, накинулось на них. Плохие учителя… вынесло оно им приговор после неудачной войны. И стало, походя, поносить и ругать их. Дошли до того, что даже самый проигрыш войны переложили на их плечи.
А что могли сделать эти честные слуги Царя и России, когда их посылали в бой по частям? Они безропотно шли и бились, то под Тюренченом, то под Вафангао, то защищая крепость Порт-Артур, которая, к слову сказать, – только в воображении профанов была крепостью. Их, как пешек, двигали и в огонь и в воду. Они не рассуждая, безропотно несли свою жизнь. По старой русской формуле – переносили холод, голод и прочие солдатские нужды… Во имя защиты – Веры, Царя и Отечества!
В последние дни Артура на Высокую Гору приходили солдаты по одиночке, со словами: «умирать пришли за Веру, Царя и Отечество». Приходили добровольно умирать… Пусть приведут подобный пример из жизни другой армии!
Общество не заметило великого подвига своего офицера, унтера и солдата. Глаза общества были залиты злобой, что наполняла прессу тех годов. Общество, глупо повторяя злые слова об армии, обидело не ее, а себя, весь народ свой.
Но злое слово сделало свое дело и поднесено оно было искусно. Вон даже Белков и Святский, чисто русские люди, а служат ему от всего сердца, не умея читать между строками. Не видя, что сами помогают врагам отечества. Эти враги представлялись им друзьями народа.
Ну, и пусть насаждают революцию, пусть ведут народ и армию к бунтам, а я отойду в сторону, в электротехническую школу, – так думал я. Мне было тяжело это решение. Я любил строй, любил солдат, любил армию больше всего на свете. Сколько раз у меня проступали даже слезы обиды, когда я читал несправедливые нападки на нее, бездоказательные, нечестные, злобные нападки. Хорошее, славное, подвижническое не замечалось… А сколько их было, этих подвигов!
Вот матросы, не желающие сдавать миноносец. Они тонут вместе с ним. И уходя в холодную, бездонную пропасть океана, они прощаются с жизнью кличем: За Веру, Царя и Отечество!.. Вот солдаты, тщетно старающиеся удержать вдесятеро сильнейшую армию, переправляющуюся через Ялу. Их засыпают градом снарядов в их жалких окопчиках. Недальновидные политики хотели по обыкновению, – «за пятак да с бархатом», – выиграть войну без расходов от казны. Не давали денег на укрепление позиций. Живым мясом хотели заградить путь врагу. А мясо и впрямь было лихо подготовлено. Не прикажи отступать, и все полегли бы до одного за «Веру, Царя и Отечество».
Общество не поняло ни подвига, ни трагедии офицерской и солдатской души и осудило нас же за Тюренчен, за Порт-Артур и за Цусиму.
Общество напало на свою армию, стало даже радоваться ее неуспехами и безумно кричать: «чем хуже, тем лучше!» Общество стало ругать офицера и солдата, а в то же время рукоплескать иудам-предателям, хлопотавшим за границей, чтобы иностранцы, – упаси Бог, – не дали денег на продолжение войны.
Революционное злое слово полезло всюду. Офицеров, верных присяге и слову дворянина, стали называть черносотенцами, опричниками, палачами народа. И ничего нельзя было поделать. Решительно ничего: клевета на офицера и армию, как ядовитые газы, ползла всюду, смущая умы даже родственников офицеров и находя слабых среди самих офицеров. Простаки – теоретики по Марксу и Энгельсу и прочей их братии – думали, что стоит воцариться конституции или республике с знаменитой трехвосткой: «свободой, равенством и братством», – и все переменится, как по мановению волшебного жезла.
В результате всей травли – хорошие солдаты приуныли, сволочь возликовала. Бунты то и дело вспыхивали то тут, то там… И, однако, все же добиться не могли ничего. Крепок был еще офицер, крепок сверхсрочный унтер и послушно большинство солдат. Знали они, что дай только волю, и одичавшие от свободы толпы зальют кровью всю страну.
Одичавшее от воли общество ничего уже не видело перед глазами и неслось к пропасти, к революции, вслед за своей первой думой. Вот уж к кому были приложимы слова изменника-профессора: Что это? Глупость или преступление?..
Революционеры пришли в неистовство. Бомбы, револьверы, прокламации – работали вовсю. Журналы, один гаже другого, доходили до нас. Естественно, что наше настроение падало. Монархисты все больше чувствовали себя прижатыми в угол. Даже генерал Червинов не наказал ведь в сущности солдат за готовящийся бунт. Наши революционеры поняли это по-своему: не посмел…
Известно, что долгой и настойчивой тренировкой можно приучить даже кошку есть огурцы. Упорными нападками на нашу армию начали приучать и нас к тому, что мы только черносотенцы и опричники. Иной раз даже невольно приходила мысль в голову, а и впрямь не враг ли я своему народу? Может быть, мы мешаем ему идти вперед по пути прогресса, выражаясь высокопарным языком революционеров. Но что же, все эти экспроприаторы, бомбисты, революционеры и прочая левая братия были именно теми водителями прогресса, которого ждал народ?.. Здравый смысл, добрые желания, ложь и глупость так перемешались в одной чашке, называемой общественность, что невозможно было разобраться.
Моя собственная сестра, Леля, учившаяся в Петербурге в женском медицинском институте, студентка значит, и та писала в одном письме, что нахал привязался к ней на улице и шел за ней. – И ни одного городового! – восклицала она патетически, со многими восклицательными знаками. И это в столице… Что же делается в провинции? В следующем письме она жаловалась уже на полицию, что та не разрешила произносить речи на похоронах какого-то социалистического вождя…
Тифлисского полицмейстера, ротмистра Мартынова, ругали на всех перекрестках. Бросали в него чуть ли не каждый день бомбы за ловлю революционеров и тайных типографий. Восхищались бросателями бомб и ругали солдат, которые обстреливали дома с засевшими там революционерами. Восхищались ловкостью экспроприаторов на Эриванской площади и смеялись над конвоем и полицией. Если же что-нибудь угрожало этому самому обывателю лично, даже не его жизни, а удобствам или имуществу, то обыватель громко орал в страхе: «Городовой!..»
Смешно и глупо.
Глава XXI. Попытка сближения
Селунский закрыл, наконец, ротную школу, чем были очень недовольны и Вачнадзе, и Ананьин. Он упорно работал над ротой. Новый фельдфебель мало-помалу забрал сапер в руки. Однажды ко мне пришел каптенармус 1-й роты с просьбой походатайствовать за него об отпуске на месяц.
– А отчего ты сам не пойдешь к командиру?
– Они очень уж сурьезно поступают, – ответил унтер, – придешь к ним проситься в отпуск, а командир и начнет вспоминать проступки: тогда, мол, то-то сделал, тогда другое. Очень его за это рота не любит.
– Не любят дураки да сволочь! – резко ответил я унтеру. – Ты и сам должен понимать, что роту нужно держать в порядке, – как ты должен держать в порядке свой цейхгауз. Если ты знаешь, что у тебя все исправно, смело иди и просись в отпуск. А если чувствуешь за собой грешки, так лучше и не ходи.
К несчастью, штабс-капитан Селунский обладал прискорбным качеством – не нравиться окружающим. Честный, исполнительный, хороший работник, он не пользовался симпатией ни солдат, ни офицеров. Он был тип педантичного работника, то, что получило название «нуда» или «трынчик», работник без страха и упрека. А это именно и не нравилось тогда русским. Они любили больше тип «ничаво», то есть не педанта, а рубаху-парня. Пусть он сегодня подерется, зато завтра пропустит даже проступок.
Это сходилось с их взглядами, выражающимися на их языке «ничаво». Теперь особенно им не нравился педантизм на службе и они жаловались на таких офицеров.
Молчанова же, с его неуравновешенностью, любили. Он теперь принял временно адъютантство, соединив его с прежней должностью казначея. Перегруженный работой, он часто задавал писарям гонку. Сегодня обругает, а завтра шутит и смеется с ними. Писаря рассказывают ему все новости, он их всегда выслушает участливо, а потом накричит на них же, что опоздали с бумагой. Но никто и не думает на него рассердиться.
Как-то вскоре писаря попросили у Молчанова разрешения устроить им в гостинице ужин. – Казаки пьют, и нам хочется повеселиться. – Указание на казанов смутило душу Молчанова. Он разрешил, только приказал молчать об этом. Писаря пришли в восторг и пригласили на ужин и самого Молчанова. Он обратился ко мне за советом.
– Что сделано, то сделано, – сказал я. – Если это станет известно Червинову, быть большой беде. С другой стороны, – почему казаки могут пить, сколько хотят, а саперу нельзя? Я сам люблю своих сапер, даже еще и теперь, и сам выпил бы с ними охотно и потанцевал бы, как с казаками. Только ведь с точки зрения начальства, это преступление.
– Плевать я хотел на их точку зрения. Я пойду к писарям. Пусть потом хоть выгонят со службы… А вы пойдете? – спросил меня испытующе Молчанов.
– Пойду, чтобы посмотреть, как у вас вечеринка выйдет.
Крадучись, как заговорщики, прошли мы оба вечером из наших номеров через базарную площадь и дошли до другой гостиницы. Идти пришлось через двор, где стояли два орудия артиллеристов. Было темно, и нас никто не заметил.
В большой комнате с завешанными окнами стоял длинный стол, и за ним сидели уже наши писаря. Они, конечно, встали, любезно приветствовали своих офицеров и усадили нас рядышком, за серединой стола. Наставлено было все, что только можно было достать в гостинице. Подозрительные сардинки, вонючие кильки, неизменный шашлык.
Мне интересно было видеть, как будут вести себя писаря. Как будут пить, есть вилками, курить. На председательском месте сидел старший писарь по строевой части. Большой, красивый блондин. Всех писарей с литографщиками было человек десять.
Начало ужина прошло очень скромно. Все говорили тихо и чинно пили водку. Ловко справлялись с вилками и ножами. Право, если бы все это разрешалось и писарей не держали бы в слишком ежовых рукавицах бесправия, то они были бы в обществе не хуже почтово-телеграфных чиновников. Писаря считали себя выше простых солдат. Они работают головой, а не ногами, – как выразился старший писарь.
Но на это он получил от меня немедленно ответ: вот именно они, писаря-то, работают не головой, а руками, потому что не составляют бумаг, а их только переписывают. Работает головой тот, кто несет ответственность и за смысл работы. В этом отношении работа солдата, да еще в бою, несравненно труднее и самостоятельнее. Нужно очень и очень работать, именно головой, мозгом, чтобы с честью выйти из сражения.
Отповедь подействовала. Дальше говорили уже осторожнее, избегая критики. А что за разговор для русского человека, если нельзя критиковать? Мы все чувствовали себя точно связанными, каждое слово обдумывали. Писаря пытались было вознести Молчанова и меня за то, что не побрезговали ими. Я тотчас же остановил и это.
– Вы напрасно говорите это слово «побрезговали». Никто и никогда не брезговал вами. Это выдумка. Вы сами отлично знаете, что мы, офицеры, всегда разделяем ваше общество. Я вон на охоте и с Гродзицким, и с батальонным барабанщиком постоянно живу одной жизнью. Вместе едим, рядом спим, вместе и чай пьем. На войне вместе в окопах жили. А что наш устав запрещает быть вместе с солдатами в гостинице, в театре, – так это понятно. Запрещает вместе курить, пьянствовать – тоже понятно.
– А казаки? – спросил один из писарей. – Отчего, когда казачьи офицеры пьют, они завсегда своих казаков приглашают?.. Вот сотенный сколько раз у вахмистра обедал…
– То другое дело, – сказал следующий писарь, – казаки все равны. Они придут в станицу после службы, а вахмистра, может, станичным атаманом выберут. Вот он и начальник тогда самому своему сотенному.
– А и впрямь, ваше благородие, – обратились ко мне писаря. – Отчего это казаки все равны, а мы нет?
– Как не равны?
– Так, очень просто не равны. Наши офицеры избегают с солдатами общаться, брезговают… И это ведь верно. А почему? Потому мы не дворяне… потому мы необразованные…
– Да ведь у нас много офицеров не-дворян. Держите вы экзамен на офицера или отличитесь как хорунжий, и станете сами офицером и никто не будет вами брезговать, как вы говорите… Не посмеет брезговать. – Я обрадовался, что нашел выход.
– А знаете ли вы, сколько на войне было произведено солдат в офицеры? Они все были приняты нами, как ровня.
– А солдаты, значит, не ровня? – ядовито спросил один писарь.
– Известно, не ровня. Но не ровня только по рангу, по службе. Разве может начальник якшаться запанибрата с солдатами? Они его бояться перестанут. Уважать перестанут, если увидят начальника выпившим, – сказал и осекся, но было уже поздно.
– А мы полагаем другое, – послышалось со стороны писарей. – Нам будет лестно, что на нас, как на людей, смотреть начнут. Мы еще больше бы тянуться стали… А теперь часто наш брат проступки по злобе делает. Гнушаетесь, мол, нами, так вот вам… У вас бы учились, как в обществе быть. А что видели бы пьяными что ли, как вы говорите, – так это дело простое. Мы если и не видим, то все до точности от денщиков знаем и слышим.
Пришлось покраснеть и начать наливать пиво в стакан, чтобы скрыть смущение.
– Ну, довольно жалоб да разговоров. Спойте лучше песню.
– И то, давайте споем! – Появились две гитары. Нестройными голосами спели писаря несколько песен: «Не осенний мелкий дождичек», «Вниз по матушке по Волге», «То не ветер ветку клонит».
Пели они нестройно, но с большим чувством. Так и казалось, что в песню эти люди вкладывали всю горечь бесправия солдатчины. А и впрямь они оставались одинокими. Если бы больше уделяли им внимания, больше дали свободы, больше жизни, а не одну службу, то у нас были бы такие русские хоры, до которых далеко и казачьим.
Писаря с горячей благодарностью проводили нас.
– Мы еще немного останемся, – попросили они Молчанова.
– Оставайтесь! – разрешил тот. – Только помните, завтра служба… Если что случится, – подведете меня…
– Будьте покойны, ваше благородие, не подведем…
И подвели. Скандала не сделали, но без нас, видимо, выпили еще добре и на утро были все пьяны. Даже командир заметил.
– Вот вам и писаря, – жаловался мне Молчанов. – Вчера вечером я ушел от них с чувством, будто из тюрьмы вырвался, такими они показались мне обиженными своим солдатским бесправием, – а сегодня противно смотреть. Не могут они все в меру делать, обязательно через край перельют.
– Эх, забыл я им вчера сказать, – пожалел я, – что они понимают свободу только в водке да в гульбе видят. Позволь им пить, и все будут счастливы, и пойдет гульба, как в деревне на крестинах. Разве не в этом свобода?
– А запрети вам пить, что вы скажете? – спросил меня Молчанов.
– Ничего не скажу, только поблагодарю, что помогают мне с бесом пьянства справиться… И буду пить потихоньку, в одиночку…
– А вот составить хор, балалаечников, театр, это им не понравится, – задумчиво сказал Молчанов. – Им бы только водку жрать да скандалить, да критиковать начальство. И, кажется мне, что начальство и в самом деле мудро поступает, считая, что недолгие годы солдатчины можно и должно потерпеть.
– Я бы только сделал иначе. Я бы все эти три года службы устроил бы по образцу нацией батальонной школы, с переходом из класса в класс, как в военных училищах.
Классные занятия отвлекали бы от дури и давали бы пользу и уму, и телу. Посмотрите-ка на классников, совсем другие люди. А дай сюда еще что-нибудь полезное для жизни после службы, и они ценили бы военную службу, как даровую школу. Вот тут можно было бы их обработать на наш лад, на офицерский. И выпить можно было бы с ними, и концерты давать, и хоры составлять, читалку завести. А теперь они не в наших руках, вот и идет дурь в голову. И тянутся к тем, кто им обещает «свободу, братство и равенство…»
– Да, жизнь стала сложной. Неудачная война взбудоражила всех. Прежде думали – довольно штыка да «ура» – и побьем кого угодно. А война показала, что этого мало, еще что-то требуется. Прежде воевали кулаками, толпой, а теперь цепями в одиночку. Разве офицер может усмотреть за своей цепью? Офицеров на роту иногда один, два, не больше, унтеров настоящих с десяток пусть наберется, а бойцов двести, да лежат они друг от друга шагах в трех, а то и еще шире. Офицеры и унтера встают, бегают, наблюдают за ними, оттого и погибают скорее от вражеского огня. Рота может остаться одна, без начальства.
Вот школа-то и необходима, чтобы подготовить из солдата самостоятельного бойца, не теряющегося в трудную минуту боя. Школа необходима в России для всех нас; и не так нужно обучение, как воспитание. Всем нам – для воспитания нации.
Глава XXII. Бесшабашные
Повседневная мелочная работа отрывала почти все время. Подходила Пасха, светлый праздник. Перед Страстной неделей Киселев приказал мне съездить в Хан-Кенды к генералу Баратову и попросить у него командировать к нам полкового священника, чтобы роты могли отговеть и причаститься. Службы начнутся с вечерни Вербного воскресения, причастие предполагалось в среду или в четверг на Страстной. Дали мне верховую лошадь, конного вестового, и я отправился.
Путь долгий. До Хаджалов часа два и от Хаджалов столько же. Приехал в канцелярию полка около одиннадцати утра. Кишмя кишит народом огромная канцелярия. Дело предпраздничное.
Наконец доложили командиру полка Баратову, и я предстал перед его светлые очи. Отрапортовал. Генерал мне понравился. Красивый, немного полный, изящно одет, держится молодцом. Видно, привык командовать; приказания отдает совсем по-другому, чем у нас.
– Эй! Подать стул его благородию! – крикнул он. – Садытесь поджалуйста. – Акцент кавказский, а может быть и рисуется. – Священныкам занимать хотите? – весело захохотал он своей остроте. – Эй! Послать за батюшкой… А своего не имеете?
– Никак нет, не имеем.
Батюшка пришел сейчас же и договорились мы быстро. Оказалось, что батюшка может нам и сам помочь и из Шуши знакомого свободного священника даже для пасхальной заутрени достать.
– Больше ничего не желаете?
– Покорнейше благодарю, ваше превосходительство, больше ничего. Разрешите идти?
– Никак нет, не разрешаю… Послать ко мне есаула Филипова! – обратился он к адъютанту. – Подождите минуточку и простите, вот только бумаги подпишу. Адъютант столько бумаги дает, что сил нет… Тэрпэть не могу этой бумаги!
Вскоре пришел есаул Филипов. Приземистый, коренастый и веселый человек.
– Возьми, пожалуйста, к себе поручика, накорми и напои… У нас собрание ремонтируется к празднику, так мы не можем вас пригласить в собрание. Яхши-иол! Будьте здоровы!
– Очень рад, пойдемте! – взял меня под руку Филипов. Мы вышли на улицу.
Хан-Кенды утопал в зелени. Солнце ярко заливало светом этот поселок-сад и было уже жарко. Я удивлялся казакам, как они не страдают от жары, затянутые в бешмет и в суконную черкеску, с вечно пристегнутым полным вооружением, тогда как мне было очень жарко в одном кителе.
Я было начал отказываться от обеда, оправдываясь тем, что должен ехать. Да мне и не хотелось стеснять есаула.
– Никак нет, нельзя, – отвечал Филипов. – Мне приказано угостить вас, и я не имею права ослушаться приказания генерала, который взгреет меня так, если узнает, что я отпустил вас не почествовав… А второе – у нас такой уж адат кавказский, освященный с незапамятных времен…
Есаул запел тихим, приятным голосом:
Нам каждый гость дарован Богом, Какой бы ни был он среды, Хотя бы в рубище убогом… Алла-верды… Алла-верды.– Если мы должны чествовать каждого гостя, даже убогого, то вас, нашего же брата офицера, и подавно. Все осудят, если мы вас не накачаем.
– Но я не пью ничего, кроме чистой воды! – воскликнул я, зная уже, чем может кончиться дело.
– Это мы слышали и слышим от каждого. Я сам ничего не пью, когда ничего нет. А поставят на стол и выпьем… Пожалуйста! – он распахнул калитку. – Эй, хлопцы, добегите до канцелярии и приведите коней их благородия. Накормить и напоить хорошенько и коней и вестового. Поняли?
– Так точно поняли. – И один из казаков побежал к собранию.
Стол был уже накрыт. Около окна сидел скромный высокий сотник и читал книгу. Другой офицер, юный хорунжий, стоял около шкафа-буфета. Только что мы познакомились, как за дверью раздался шум, смех, дверь хлопнула и в комнату вошел невысокий есаул, уже не первой молодости, с академическим значком на черкеске.
– Есаул Мелихов, – представился он мне. Из нескольких слов есаул узнал в чем дело, еще больше повеселел и, подмигнув Филипову, сказал: – Нужно испробовать сапера!
– Давай-ка водку, открой бычков в томате, там есть еще две коробки и тащи вина. – Он и Филипов болтали без умолку. Мрачный сотник, согнувшийся горбом, отказался от водки и читал книгу даже за обедом. Хорунжий сидел молча и тоже не стал пить.
Я чувствовал себя неловко, – как я поеду потом по жаре после водки и вина. А не пить – тоже нельзя, неловко, – такое гостеприимство, такое внимание и отказаться. Мне тогда и в ум не пришло, что может это гостеприимство и не искренне. А казалось, можно было бы понять по минам младших. Я же не понял и хлопал рюмку за рюмкой, вровень с есаулами. Здоровы пить, – подумал я, когда они налили уже чуть не по шестой рюмке.
– Ну довольно! – крикнул Мелихов, который командирствовал всюду. – Давай вина, – обратился он к вестовому. – Обратите внимание на этого типа, – указал он мне на вестового. – Глуп, как дерево, а парень хоть куда. Дурак же форменный… Шо, хлопче! – кивнул он казаку: – разве ты не дурак?
Казак моментально вытянулся по форме и действительно с глупым видом отрапортовал: «Так точно, ваше высокоблагородие, дурак».
– Вот видите, и сам знает, что дурак. В строю ни к чему, а здесь уже отлакировался… А ну-ка, доложи, хлопче, что такое проститутка? – Мелихов, впрочем, сказал не это официальное название, а обыкновенную русскую кличку таких женщин.
Глупый казак опят выпрямился и стал смирно. Жилы на лбу налились. Он думал и моргал глазами.
– Ну же, опять забыл?! Дубина! – подбадривал его Мелихов.
Все весело смотрели на казака. Даже мрачный сотник оторвался от книги и перевел глаза на хлопца. Это ведь было издевательство над человеком, цук, по форме кавалерийских училищ. Только там цук был добровольный, а здесь насильственный. Казаки, принесшие жаркое, смотрели на парня и весело улыбались. Наконец, тот открыл рот и почти без передышки, на память произнес одним махом целую тираду о такой женщине.
– Б…ю называют, ваше высокоблагородие, такую женщину, которая по своей любви ко всему прекрасному и сильному, расточает свои ласки мужчинам, не в силах будучи сдержать своего восхищения перед ними. Она дарит нам, воинам, свою любовь, не останавливаясь перед предрассудками общества, причем дарит ее не только одному, но каждому, кто захочет вкусить от даров богини Венеры. Эти общественные служительницы Вакха имеют также свою регламентацию в виде желтого билета и не должны быть смешиваемы с другими представительницами этого почетного спорта, именуемыми полудевами и горизонталками, ваше высокоблагородие…
Все хохотали.
– Каково? – сказал Мелихов. – И после такого основательного знания социальных вопросов его называют дураком! Молодец, хлопче!
– Рад стараться! – грянул дурак, широко осклабившись.
– Тащи еще вина, дубина! – И дубина неуклюже, но быстро скрылся в дверях.
– Не будет ли, – сказал Филипов, – пора уже и на занятия.
– Занятия сами собой, вино само по себе. Сегодня я должен пробовать свою кобылу на прыжках, – сказал Мелихов уже серьезно. – Это ее первые прыжки… Думаю, все же пойдет сразу. Придешь посмотреть? – спросил он у Филипова.
– Обязательно приду, – ответил тот.
Способности казаков вызвали мое удивление. Я чувствовал, что могу доползти только до кровати, а они еще собирались прыгать. Филипов был так же красен, как и я, а с Мелихова точно с гуся вода, даже лицо не покраснело.
– Ну теперь и прилечь на часок можно, – сказал Филипов, когда публика разошлась. – Ложитесь здесь, – указал он мне на чью-то кровать.
Меня разбудили уже вечером. Было темно. Голова трещала, но в общем самочувствие было хорошее. В столовой гудели голоса. Я умылся с помощью регламентированного дурака и вышел в столовую. Там было большое общество и, видимо, публика приготовилась дать саперу генеральное сражение.
Я же знал уже по себе, что нахожусь в таком состоянии, когда могу пить сколько угодно, хоть всю ночь напролет. Такое настроение находило изредка и приближение его всегда чувствовалось. Вино тогда не вызывало отвращения.
Меня приветствовали шутками, поздравлениями и поднесли чару зеленого вина в полтора стакана. Сотенную чарочку, – как объяснил Мелихов. Я принимал ее одной рукой, выпивал чару единым духом и сразу развеселил общество, сказав, что очарован гостеприимством знаменитых Сунженцев, во много раз превосходящим размеры чарочки.
– Ого! – удивился Мелихов, – мы, кажется, наскочили с косой на камень.
– Да здравствуют непромокаемые саперы! За здоровье кавказских саперов!.. – И началось…
Было весело, все пили, ели, говорили, смеялись, играли на гитаре, пели. Говорили тосты. В ответ я сказал тост за процветание полка, за генерала Баратова.
– Второй раз ваш полк имеет знаменитого командира. Как знают все генерала Слепцова, так вся Россия знает генерала Баратова, командира знаменитых сунженцев. Генерал Слепцов пал в рядах вашего славного полка, когда водил его к славе. Полк сохранил эту славу до наших дней, благодаря доблестным офицерам и командиру. Пью за боевую славу всех сунженцев, какие были, за заслуги Слепцова, за ваше, господа, здоровье и славу. Ура!
– Показать саперу генерала Слепцова! – скомандовал Мелихов. – Пойдем, выпьем за генерала Слепцова. Факелов сюда!
Мигом явились факелы, их зажгли, и длинная процессия двинулась к собранию. Было адски темно. Факелы причудливо освещали сад – селение, дома, выглядывавшие из-за зелени, и группу казаков, ведшую сапера под руки.
С пением песен дошли мы до собрания. Там все стали перед портретом генерала Слепцова, писанном во весь рост. Он был изображен верхом на лошади, падающим от смертельного ранения. Факелы, конечно, в дом не внесли, – можно было испортить новую побелку, а ограничились свечами.
Все поснимали шапки. Мелихов произнес тост за Слепцова, грянуло громкое ура и казаки запели свою песню. Это было не пение. Это был клекот горных орлов, боевые клики богатырей, шум сечи, могучий рев всепобеждающего весеннего потока…
Я хотел было тоже сказать слово, но почувствовал, что после этой песни слова не будут звучать, лучше промолчать. Минута была действительно торжественная. Казаки не шуточно приветствовали своего бывшего командира. Будто молились ему. Все шутки и смех замолкли.
Пропев свою полковую песню, казаки грянули: Боже, царя храни! Все стояли на вытяжку. Гимн повторили три раза. Молча и торжественно вышли из собрания и также молча двинулись по улице.
– Что нюни распустили, – крикнул неугомонный Мелихов. – А ну-ка разбудите дивчат, хлопцы… Любимую!
И хлопцы грянули… Но что за песня! Сперва я думал, что это казак вскочил на дикую лошадь и объезжает ее… Пели каким-то речитативом, отчеканивая каждое слово. Гремел бубен, звенели тарелки.
– Она его носит, чуть с себя не сбросит! – отчеканивали одни, а другие подхватили веселым напевом: «А ён догадался, руками хватался…» Грянул бубен, выдерживая паузу, и вдруг запевало отчетливо повел следующий куплет: «Как за… одною, а за… другою!» – Веселый хохот смешался с пением.
Вот так песенка, – подумал я, – именно, что для дивчат… И как дамы позволяют петь такую песню, где каждое слово отборный цинизм?
– Нравится? – спросил хохоча во все горло Мелихов.
– Да, уж песенка, – мог только проговорить я.
– Наши бабы любят ее, – кричал Мелихов. – Как услышат, так окна и отворяют, будь хоть ночь-полночь… Смотрите! Разве не правда?
Действительно, одно окно осторожно отворилось прячущейся женской рукой. В это время грянули такие слова, что даже у нас дух захватило. Окошко сперва захлопнулось, потом дрогнуло и опять приоткрылось. Эту песню пели до самого дома. Дальше был сумбур. Как я лег спать, не помню. Рано утром я проснулся или, вернее, был разбужен. Нужно было ехать домой. Есаул Филипов с младшим офицером, с конвоем из песенников, все в конном строю, проводили меня верст за пять от Хан-Кенды. Там он скомандовал остановку, выпили вина на дорожку и расстались.
Я был удивлен и восхищен любезностью казаков. Что это? Делал ли это Филипов по своей инициативе или по приказу командира? Как бы ни было, а они оказали мне большую честь своим приемом. Я и отнес эту честь не к себе лично, а как к посланцу от сапер. Казаки чествовали не меня, а всю нашу часть. К своему удивлению я не был пьян. Только легкий шум стоял в голове. Не задерживаясь в Ходжалах, я прямо поспешил в Агдам.
Глава XXIII. Изгнание революционеров
В Агдаме соорудили из двух офицерских палаток походную церковь и старательно ее украшали. Это была работа нового фельдфебеля Симонова. Не знаю, как было бы при бывшем фельдфебеле, из поляков, который бежал в Америку, а при Симонове дело сильно походило на прежнее время. Солдаты сразу подтянулись и стали много смирнее и выдержаннее.
Неделя говения прошла чинно, по-уставному, а заутреня так и торжественно. Священник служил хорошо. Все христианское население явилось к светлой заутрене. Мы устроили саперный салют, каждый выстрел из двух пироксилиновых шашек. Пальба ничем не отличалась от пушечной. Князь Гурамов подвесил шашки на воздух, чтобы было звучнее, и салют удался на славу. Разговлялись в собрании, все вместе.
Было бы еще торжественнее и осмысленнее, если бы все перед тем постили. Я вообще не могу понять, почему начальство следит за тем, чтобы каждый говел ежегодно, исповедывался бы и причащался, а не следит за тем, чтобы соблюдали посты. Было бы только логичным потребовать поститься и от офицеров. А то все у нас выходит как-то наполовину. Не горячее, не холодное, а противное теплое.
Раз наша религия является у нас господствующей, и ни один русский не имеет права переменить ее, то и соблюдай строго все предписания и уставы церковные. Соблюдать же только одну формальную сторону не годится, неискренно и не по чести.
Ведь мы клянемся защищать Веру, Царя и Отечество. А далеко ли от одного нарушения до другого? Тут начальство просмотрело и допустило сильную ошибку, относясь халатно и формально к исполнению религиозных требований… Первый шаг, – а там подчиненные пошли и еще дальше, не только против веры, но и против Царя… а потом дойдут и до отрицания отечества.
Наши казачьи офицеры небось соблюдали посты, не считали возможным выделиться из массы казаков. Не посмели нарушить обычай. А что скажем мы солдату, если он спросит: почему вы не поститесь? Неловко и неразумно. Вопрос за вопросом, могут возникнуть сомнения и дальше. Не поститесь, значит, не верите. Значит и в Бога не верите? Если нет Бога, то значит и власть не от Бога?.. Значит можно не повиноваться и Царю?.. Такие диспуты уже возгорелись в офицерской среде, и недалек тот час, когда они перекинутся в солдатскую массу.
Не раз я уже слышал, как наши революционеры начинали спорить на эти темы. Всегда у них выходило, что Бога нет, что религия служит лишь средством подчинять глупых умным. Нет Бога, – не нужен Царь. Не нужно даже отечество…
Сквозь их лепет выглядывает уродливый лик интернационала. Свобода маленьких государств… Разрушение больших и сильных… Вон бежавший фельдфебель мечтал о свободной Польше. Князь Вачнадзе с пеной у рта говорил о свободе Грузии. Другие идут у них на поводу и не замечают, что князь, отрицая государственность России, мечтает о государственности отдельной маленькой Грузии. Ведь очевидное противоречие и натяжка… И подлый обман…
Вопят о равноправии евреев, а не понимают того, что если теперь наша сила, то при равноправии эта сила легко может перейти к евреям. Вон в прессе и адвокатуре они равноправны, и вся пресса, да три четверти адвокатуры уже в их руках. Мы, значит, будем сидеть на земле, да в войсках, а евреи будут править нами. Ведь еще одна отрасль тоже в их руках… И какая – банки и биржа!
Примерно так же думали и другие монархисты. Все чаще мы осуждали деятельность Вачнадзе и его приспешников. Из других рот шла молва о прямо вредном влиянии Белкова, Зиневича, Святского, Зайцева. Наконец, мы не выдержали и пошли к Киселеву.
– Вы знаете про поведение так называемых революционеров и до сих пор ничего не предпринимаете. Ждать прибытия нового командира нечего. Мы просим доложить о них Червинову и удалить их от нас. Факты мы имеем: продажа оружия, разбрасывание прокламаций, пропаганда в ротной школе. Солдаты первой, третьей и военно-телеграфной рот резко отличаются от четвертой роты, где нет революционеров. Там дисциплина и порядок, а в других ротах вечные стычки сапер с унтер-офицерами. Неисполнение приказаний и неуместные рассуждения.
– Что же вы хотите? – спросил Киселев.
– Хотим их удаления.
– Подайте кто-нибудь рапорт.
– Не желаем.
– Почему?
– Рапорт дело официальное, может дойти до суда. Скандал для части, скандал для нас, офицеров, что мы в своей среде так долго терпели изменников присяге, да и разговоры пойдут.
– Хорошо! А подпишете мою докладную записку?
– Все подпишем! – Долго сочиняли письмо генералу и наконец написали. Каждый из нас подписал. Подписали и Унжиев с Ивановым, вызванные из Хаджалов.
Не прошло и двух недель, как пришла телеграмма от генерала с приказанием немедленно командировать меня в Тифлис в штаб бригады. Все удивились. Я сам был удивлен, но конечно, выехал тотчас же. Являюсь генералу.
– Садитесь, – говорит, а сам смотрит на меня пристально.
Я не знал, что Киселев послал уже письмо. Нам он сказал, что оно еще не отправлено. Осторожный человек. Потому-то я так и опешил, когда генерал прямо спросил меня, что я знаю о революционной деятельности офицеров, кто они и какие факты. Я молчал. Что же это, – доносчик, шпион, – подумал я про себя… И краска залила мое лицо.
– Вы не волнуйтесь, – серьезно обратился ко мне генерал. – Я вас пригласил сюда не для щекотливых расспросов, не для того, чтобы выведывать из вас что-либо. Я никогда не допустил бы себя до шпионажа через офицеров. Я призвал именно вас, потому что других офицеров знаю меньше. Вы сын моего сослуживца. Знаю также, что вы дворянин старинного рода и не станете играть судьбой людей, а поступите по чести. – Генерал помолчал. Его глаза твердо смотрели прямо на меня.
– Мне уже доподлинно известна деятельность князя Вачнадзе, Белкова, Святского, Зиневича и Зайцева, – продолжал он. – Зайцев изъявил желание быть переведенным в Сибирь и на днях это состоится. Остаются эти четыре. Если все то, что я узнал о них, верно, то они, безусловно вредны и преступники… И я должен предать их суду. Прежде же чем решиться на этот шаг, я хотел бы поговорить с некоторыми офицерами… и с вами первым.
Откуда он узнал, – думал я, – ведь Киселев еще не посылал нашего письма. Как бы в ответ на мои мысли, генерал сказал, что нужно спешить с решением, так как жандармское управление запросило уже генерала, известно ли ему о вредной деятельности некоторых офицеров.
– Я не могу ничего ответить, пока не узнаю подробно сам. И вот требую от вас чистосердечно сказать мне, правы ли жандармы или нет.
Почему же ты спрашиваешь меня, а не командира? – подумал я. И этот молчаливый вопрос понял генерал Червинов. Прямо как в мыслях читал.
– Командира не хочу запрашивать, может, быть и он еще ничего не знает, – сказал генерал. – Ведь не станут же революционеры говорить о своей деятельности.
Целая гамма чувств работала во мне. Стать доносчиком, шпионом!.. А они каковы?.. А убийство офицеров, а предполагаемая у нас резня?.. Наконец я совладал с собой.
– Я не могу вам доложить в точности об их деятельности, – ответил я. – Но должен сказать, что и у нас имеются сильные подозрения. Мне самому подпоручик Святский дал прокламацию, подписанную союзом кавказских офицеров. Таких прокламаций у него был полный сундук. Адъютант и командир отказались выдать им разрешение на покупку оружия, и они промолчали на это. Больше ничего не имею определенного, но все мы подозреваем, что они в союзе с революционерами. Мы уже и сами думали просить командира доложить вам об этом. Но мы просили не предавать дело огласке, не желая марать имя батальона. Мы просили о переводе этих офицеров в другие части.
– Не годится другие части употреблять, как свалочное место, и награждать их преступниками, – сказал генерал. – Если Святский передал вам прокламацию, и вы видели у него в сундуке связки прокламаций, как вы говорите, то он преступник. Политический преступник! Он должен быть судим, разжалован и заключен в крепость.
– Ничего не имею против, только сперва уберите из батальона, а потом передайте дело куда полагается. Их там арестуют и поступят с ними по закону.
– Во всяком случае я еще раз спрашиваю вас, подтвердите ли свое показание на суде, если нужно будет, под присягой?
– Мои слова остаются без изменения во всяком случае. Я говорю правду и повторю ее где угодно и всегда.
– Хорошо, передайте командиру, чтобы прислал ко мне штабс-капитана Селунского. Остальных я не буду вызывать.
Помнится, однако, он вызывал и Молчанова. Крепко хотели узнать все, зачем мы ездили поочередно в Тифлис, но так и не дознались, а мы конечно, отговорились, что ездили по своим делам.
Еще больше удивилась публика, когда прочла в приказе по бригаде о командировании 4-х офицеров в разные части Кавказского военного округа. Только не в строевые. Вачнадзе посылался в распоряжение Тамир-Хан-Шуринского воинского начальника. Другие попали в какие-то обозные батальоны и рабочие команды. Больше мы о них ничего и не слышали. Даже и не говорили о них. Так до сих пор и не знаю, кто был причиной их удаления, мы ли, или жандармы. Киселев упорно молчал.
Однако революционеры решили, что мы были причиной их удаления, и выражали за спиной всякие признаки неудовольствия. Но встречаться с нами избегали до самого отъезда.
Не помню уже по какому поводу, но мне пришлось в это время еще раз съездить в Тифлис. По дороге я застрял на станции, не было лошадей. Вдруг подъезжает экипаж, почтовый, конечно.
– Есть место? – спрашиваю я.
– Есть, садитесь.
Подхожу и вижу в экипаже князя Вачнадзе. Ни слова не сказали мы друг другу во весь путь до Евлаха. Будто никогда и знакомы не были. Не поздоровались даже. Я сначала ожидал, что он начнет со мной ссору, и решил не сдаваться, а в случае чего даже пустить в ход оружие.
Однако все прошло мирно.
Этим событием наш 2-ой Кавказский саперный батальон был спасен. Изгнанием революционеров – удалили гнездо заразы из нашего организма. Но почему его оставили вообще в русском организме?..
Глава XXIV. Оценка генерала
Классы мы начали поздно, почему экзамены намечались только в середине июня. Вдруг во второй половине мая неожиданно приехал Червинов.
– Хочу посмотреть классы, как идет работа.
– Какой прикажете?
– Да вот хоть подрывной.
Киселев обрадовался.
– Хороший класс, ваше превосходительство. Я доволен им… Пожалуйста!
Пошли. Классы помещались в другой стороне деревни. Я, на мое счастье, был дежурным и мог присутствовать и все видеть. Шел урок саперного дела. Князь делал поверку проектов. Он поочередно вызывал сапер и спрашивал. Генерал слушал и все больше и больше хмурился. Наконец спрашивает:
– А работали вы в поле?
– Никак нет.
– Ну так ваши все проекты ни к чему. Да мне и не нужны их проекты. Это дело офицеров, а их дело помочь пехоте и артиллерии… Выведите класс на двор. Постройте… Иди ты сюда! – вызвал он одного сапера-классника. – Подождите, господа, не мешайте, теперь я работаю, – отстранил он офицеров. – Сколько тебе нужно человек для разбивки и трассировки орудийного окопа?.. Не знаешь?.. Ладно, протрассируй здесь окоп на одно орудие.
Жмется парень, не знает, с чего начать. Да и ничего нет у него для трассировки, ни шнура, ни лопат, ни кольев.
– Отчего у вас нет инструментов? – спросил генерал князя Гурамова. Тот молчит.
Побежали во вторую роту за инструментами. Генерал роздал задачи. Одной партии окоп на два орудия. Другой траверс протрассировать, третьей разбить дорогу для артиллерии с уклоном в одну десятую; и четвертой партии – провесить прямую линию. Задачи все простые, а подрывники сели на них так, что с места сдвинуться не могут.
Рассердился генерал, раскричался.
– Что же это за унтер-офицеры будут, если самых простых задач не только не могут выполнить, но даже не знают, как взяться за дело! Что же вы мне доложили, что это лучший класс! – накинулся он на Киселева. – Видите, они и с места тронутся не умеют. Если это лучшие, то каковы должны быть остальные?.. Прямой линии провести не умеют… Позор!.. А разбили и протрассировали артиллерийские окопы?.. Да они ничего не знают!..
– Может быть, испугались, – осторожно доложил кто-то.
– Если твердо будут знать, не испугаются ни меня, ни даже огня неприятеля… Не знают, не учились, не работали! – обратился он к Гурамову.
Затрясся даже князь от такой обиды публичной. Побледнел, как полотно. Рука у козырька ходуном ходит.
– Я… я… ваше превосходительство, работал… много работал. Никто меня в этом укорить не может.
– А прок где? Не видите сами, что проку нет? Не изволили даже прочесть моего приказа, там ясно сказано, как надо работать… Даром я приказы пишу, что ли? Не годится этот класс. Давайте саперные классы.
Привели мы свои классы. Федоровский класс пришел с двумя лопатами, у унтера уже трассировочный шнур оказался. Мои, как всегда, явились все с инструментом, кроме того четыре шнура, связки кольев, шесты. Выхватил генерал четырех классников у Федорова. Орудийный окоп, – приказывает. Подошел к ним их старший.
Генерал его чуть по шеям не прогнал. Толкутся парни на месте.
Ткнул генерал на моих.
– Давай сюда шесть человек. Живо провесь прямую линию туда-то, вот отсюда! – Сейчас же один из них принял начальство, как я требовал и цукал. Побежали саперы с шестами. Старший и промежутки назначил. Смотрит на шесты. Покрикивает: Клади шнур! Уложили живо, протрассировали. Стоят шесты на местах. Вся работа видна.
– Молодцы! – похвалил генерал. – А ну-ка ты, молодчина, как разбить дорогу для артиллерии в одну шестую?
– Треугольник связать надо, – быстро отвечает тот.
– Вяжи.
Связал.
– Как работать будешь?
– А вот поставлю треугольник на этот кол и нацелюсь по этой линии, она в одну шестую. Значит, через каждые шесть сажень одна сажень подъема.
– А какая должна быть настоящая величина подъема?
– Одна десятая, одна двенадцатая…
– И ты молодец… А ну-ка окоп на батарею…
– На каких интервалах прикажете?
– Делай на тесных.
Побежали саперы. Вмиг разбивку и трассировку сделали, – даже я доволен остался.
Федоровцы провалились. Мазали, мазали с окопом на одно орудие. Прогнал их генерал.
– А вот я слышал, – обратился он к Киселеву, – что второе отделение работает где-то в саду. – А Киселев и не знает, где я работаю.
– Вы видели работу?
– Никак нет, не видел.
– А что там такое?
– Постепенная атака, ваше превосходительство, – доложил я.
– Интересно. Пойдем!
Пришлось идти через весь поселок к первой роте, на армянский завод и в сад. Генерал не идет, а летит. Все за ним едва поспевают.
– Где?..
– Вот.
– Это что же такое?
– Осадная батарея. – Смотрит надпись. Расстояние, масштаб и кто строил. Вызывает старшего. Тот молодецки доложил все. Не раз уже мне докладывал.
– Как строится? – Рассказал. – Можете сейчас разбить настоящую батарею?
– Так точно, могём. Прикажете дворики вязать?
– А какой величины дворики? – сыпят мои классники без умолку. Пошел по параллелям. Все больше доволен. Увидал редут и вовсе расцвел. Часа два провозился он, экзаменуя сапер. Они даже один блиндаж разобрали и показывали ему, как делать блиндаж минным способом… Одежда редута привела его в восторг. Все есть, – и туры, и фашины, и доски, и дерн, и плетки, и даже знаменитый оборотный плетень.
– А в настоящую величину делали?
– Как же! Вот городок. Каждый учился заплетать и не раз. – Пошел генерал обратно по параллелям.
– Молодцы ребята! – крикнул он саперам. – «Рады стараться…» – загремели те, не помня себя от радости.
– Дело ваше трудное, учитесь хорошенько и каждое слово своего офицера запоминайте. Он у вас боевой, на войне был и все это досконально знает.
– Постараемся, ваше превосходительство!
– В общем, я очень доволен вашим классом и вашей работой, – обратился ко мне Червинов, – вы сделали именно то, о чем я мечтал и что думал провести в жизнь даже в Тифлисе. Благодарю вас! – Я откозырял. Генерал, стремительный, как всегда, отказался от обеда, который ждал нас, и умчался в Шушу и Герюсы в первый саперный батальон.
В ближайшем приказе генерал разносил бригаду за неправильную постановку занятий в классах батальонных школ. Воздав каждому по делам его и отработав в приказе всех, кого считал виновными, он напоминал опять свои требования и предписывал неуклонно исполнять их. Попало и нашему Киселеву, и довольно основательно, за классы князя Гурамова и Федорова.
В конце приказа генерал писал, что только один офицер из всей бригады уяснил его требования и провел свою работу именно так, как нужно и как требовалось его приказом, – за что объявлялась этому поручику самая искренняя и глубокая благодарность от лица службы…
Киселев чувствовал свою вину передо мною, но ничего не сказал. Князь Гурамов рвал и метал, он даже плакал.
Я, конечно, был очень удовлетворен.
Глава XXV. Разбойники
С наступлением лета разбойники снова зашевелились. Зимой, когда лист опадал и не было густой высокой травы, которая помогала скрывать их засады по дорогам, – грабежи уменьшались. Летом буйное зеленое море было для разбойников, что мутная вода для хищной щуки. Снова со всех сторон шли вести об усилении разбоев. Опять мы были начеку.
B лагерях простояли мы меньше недели, как получили приказ отправиться в экспедицию в глубь Ленкоранского уезда. Там появилась шайка разбойников; жители просили прислать солдат. – Увидят солдат, убегут в горы, на границу Персии, – говорили они. – А не придут солдаты, станут нас разбойники резать!
Генерал Вольский приказал отправить нашу первую роту. Казаков нельзя было трогать. Дерзкие грабежи начались опять на дороге, и казаки выматывались в разъездах. После ухода Вачнадзе Иванов был перемещен в первую роту. Мы с ним забрали охотничьи ружья – вместо сабель – и пошли мерить дебри Закавказья, надеясь дорогой хорошо пострелять. Задания мы не знали. Оно было известно только командиру роты Селунскому. Часто двигались мы без дорог, руководясь картой. Обыкновенно выступали рано утром и шли до полудня. Обедали, спали до шести часов вечера, пока спадала жара, и тогда шли дальше.
Селения попадались крайне редко. Бывало целый день идем и не видим ни одной деревни. Арыков тоже здесь не было. Вся почва поэтому растрескалась от жары. Трава высохла, и голая мертвая степь лежала перед глазами.
По ней, как в пустыне, были разбросаны оазисы – там, где чудодейственная вода увлажняла эту плодороднейшую почву. Такие оазисы были прелестны. Они представляли из себя тенистые сады. Трава росла здесь так буйно, что почти скрывала человека… На третий день нашего путешествия мы добрались до одного такого оазиса. Посреди него стоял двухэтажный дом. Вокруг ни души. Застучали прикладами винтовок в тяжелые ворота. Ответа не было, а видно, что дом жилой.
– Отворяй, а то ломать ворота начнем!
Селунский рассердился: «Требуют войска, а сами запираются от них».
Наконец загремели запоры и показались люди. Бледные и напуганные. Два молодых татарина.
– Чего вы не отпираете?
– Да хозяина нет дома, уехал… Остались лишь в доме женщины да мы… Боялись: отопрем, а от хозяина нам попадет.
– Не попадет… небойсь… Есть у вас место для ночлега во дворе для роты, да комната для нас?
– Как же, есть… Только что скажет хозяин?
– Это нас не касается, что он скажет. Не можем же мы в таком глухом месте вне двора оставаться. Сами говорите, что полно разбойников.
– Да… Мы уже видели подозрительных всадников. Вот и хозяин поехал к соседу, чтобы сговориться насчет защиты от разбойников.
Нам приготовили отличную комнату. Подали турачей, жареных на вертеле. Выспались мы на славу. А утром приехал и хозяин. Любезный татарин, помещик и охотник. Сейчас же организовал охоту на турачей с соколами. Первый раз в жизни видел я, как два сокола ловили птиц. Впрочем, я не мог гоняться за охотниками, которые были верхами. Мы с Ивановым думали поохотиться в оазисе, но Селунский услал его со взводом в соседнее имение.
Провели мы еще ночь у помещика, а на утро двинулись дальше. Шли снова четыре дня и вернулись к себе в Агдам.
Что за чудо?! Зачем такой пеший рейд делали?..
Объяснилось просто: оказывается, мы посетили одного из главных разбойников. Добродушный помещик-татарин и был тем пугалом, которого боялись все окрестности.
Селунский имел предписание, как действовать. Он отобрал у помещика подписку, что тот не причастен к разбойникам. Этим актом ему показали, что начальству он известен и в случае чего с ним расправятся, даже несмотря на то, что нет улик. Политика заставляла не говорить прямо в глаза помещику, что его считают атаманом разбойников, и что жители тайком жалуются на него…
Не прошло дней трех после возвращения – опять происшествие. Ночью слышу рядом тревожные голоса и хлопанье дверей у казаков. Сонный голос сотенного командира хрипит… «говоришь убит?..» Чей-то испуганный голос отвечает ему: «Убит!..»
Вскакиваю с кровати, отворяю дверь.
– Что такое, Илья Прокофьевич?
– Разбойники убили офицера Сунженского полка около Агдама, – ехал из Хан-Кенды. Бегите разбудите командира, нужно немедленно послать погоню и дознание произвести… Беги к вахмистру, трубить тревогу! – крикнул он вестовому.
При слове «тревога» вестовой, как был в одном нижнем белье, так со всех ног и кинулся вон из коридора. Я постучал к Киселеву. Есаул прав. От нас немедленно выслать взвод.
Со стороны сотни уже неслись резкие звуки трубы. Ее подхватил дежурный барабанщик первой роты. Загремела тревога. Наскоро одевшись, не больше как минут в пять, я выскочил на двор и подбежал к роте. Смотрю, а уже сотня стоит на своем плацу на конях. Сзади раздался топот. Офицеры галопом скакали на свои места.
– Здорово, хлопцы! – загремел голос командира.
Лихой возбужденный ответ.
– Справа по три! рысью ма-а-арш!
Звякнуло оружие, стукнули копыта и через мгновение только топот указывал, что сотня быстро пошла к Хаджалам.
Потом я узнал, что как вышла она на шоссе, так и неслась наметом до самого места происшествия. Версты четыре с гаком, – как говорили казаки.
Наши саперы не могли тягаться с конными. Те в четыре. минуты и сами оделись и коней поседлали и, когда примчался сотенный, они уже и на конях сидели, готовые в поход и к бою… А наши растяпы, не приученные к тревоге, еще только спины чесали да спрашивали друг друга: «чевой-то казаки зашумели?»
Пока разбудили Селунского, пока он отдал приказание одному взводу собираться, пока одевался взвод, прошло никак не меньше получаса. Со взводом отправились и Киселев с Молчановым. К обеду все вернулись. Оказывается, ночь была полна трагическими событиями.
На станции Хаджалы был переполох. Туда часов в десять вечера прискакал почтовый возок из Агдама. В возке лежал стражник с простреленной головой и грудью. Весь возок был залит кровью. Перепуганный кучер-татарин сообщил, что по ним был дан залп из-за могил, что стоят у дороги, в версте от Агдама, и тотчас же дорогу перегородили другие разбойники. Лошади остановились.
Разбойники подошли, увидели, что стражник убит, взяли его винтовку и шапку. Один предложил убить и возницу, но другие заступились за татарина. Свой мол-де брат, мусульманин. Поговорили немного и отпустили, но с приказом везти убитого стражника в Хаджалы, а в Агдам не сметь возвращаться.
Пока Хаджалинцы думали, что предпринять, посылать ли на дорогу патруль или полуроту… давать ли знать казакам в Хан-Кенды… подошла уже полночь…
К станции Хаджалы подъехал заведующий хозяйством Сунженско-Владикавказского полка войсковой старшина Золотарев. Он запоздал и выехал поздно, задержался на вечеринке в полку. Выехал, не глядя на ночь, по крайней необходимости: ему непременно нужно было попасть в Тифлис к сроку. Убийство стражника и переполох на станции были для него полной неожиданностью. Золотарев захотел ехать тотчас же, но: ямщики отказались везти, побоялись. Унжиев спросил его совета, как быть, посылать ли солдат.
– Куда вы пошлете? – ответил войсковой старшина. – Они, может быть, конные, а если и не конные, то все равно на дороге не останутся. Они удирают уже в горы, опасаясь погони. Теперь я с полной уверенностью скажу, что все уже удрали, и ехать можно безопасно. Подавать лошадей!
Начальник почты и ямщик принялись отговаривать войскового старшину не делать рискованного шага. – Пусть саперы идут в Агдам, осмотрят дорогу, осмотрят следы.
– А я буду сидеть здесь и ждать, что ли? – рассердился казак. – Давай сейчас же лошадей!
Наконец, часам к трем утра ему подали тот самый возок, в котором был убит стражник. Однако все же уговорили взять с собой в провожатые другого стражника, с поста. Все-таки вдвоем безопаснее.
Ночь была темная, ни зги не видно. Унжиев все же выслал на шоссе взвод и тот шел к Агдаму. Быстро мчался возок. До Агдама верст восемь. Вот уже и могилы белеют. Вон вправо чуть виднеются и стены старой разрушенной казармы стражников… Вдруг грянул слева из темноты залп.
Лошади испугались, рванулись, кинулись через шоссейную канаву, возок опрокинулся и мы вывалились, – так рассказывал потом стражник. – Винтовка у меня была за плечами. Вскочил, хотел снять ее. Опять загремели выстрелы. Стреляли разбойники с другой стороны шоссе. Выстрелил и офицер из револьвера и… вдруг упал…
Когда стражник увидал это, он испугался еще больше и бросился бежать. Добежал до садов Агдама. Сперва спрятался, а потом садами добрался к казакам, те и доставили его тотчас же командиру. Это он, оказывается, докладывал о происшествии.
Казаки нашли войскового старшину Золотарева лежавшим навзничь, с раскинутыми руками и ногами. Револьвер оказался под трупом. Разбойники не нашли его, хотя, видимо, обыскали убитого. Вещи и деньги из кармана исчезли. Барабан револьвера, системы «наган», имел в себе две пустых стреляных гильзы. Потом целый патрон и опять один стреляный. Левая половина рукоятки оказалась расщепленной вдребезги пулей. У войскового старшины был оторван первый сустав указательного пальца, раздроблен гозырь крайнего патрона на груди черкески и большая рана прямо против сердца. Надо полагать, что пуля ударила в ноготь указательного пальца, когда он как раз нажимал спусковой крючок револьвера, оторвала конец пальца, раздробила рукоятку револьвера, – отсюда рикошетом попала в гозырь, раздробила его и влетела прямо в сердце. Жизнь храброго, не растерявшегося офицера прервалась. Он был убит наповал.
Кругом обнаружили следы человек двенадцати. Пеших. Кто-то из них был тоже ранен. Казаки нашли пучочки травы, свернутой трубкой и смоченной кровью. Видимо, прикладывали к ране. Следы вели к реке Хаджалинке и пропадали в ней. Разбойники, очевидно, долго шли по руслу речки, прямо по воде.
Казаки обыскали все, что можно, но дальше никаких следов не нашли. На другом берегу Хаджалинки вздымалась гора, с версту вышиной, и каменистая подошва ее скрывала всякие следы. Обыскали и левую сторону шоссе, считая от Хаджалы; осмотрели все место вплоть до большой татарской деревни, стоявшей на окраине садов Агдама. Там нашли только следы, шедшие от деревни. Были ли разбойниками сами жители этой деревни, или следы случайные, или разбойники останавливались в селении, – ничего нельзя было определить…
Глава XXVI. Воровство
С этого времени началось нечто вроде войны. Жизнь и обучение батальона были смяты. Экзамены в классах батальонной школы произвели наспех. Вскоре вернулся из отпуска подполковник Вершицкий, – приказ о его переводе в 1-й Кавказский железнодорожный батальон запоздал. Ему тотчас же поручили заведование полицейско-административной работой.
Уже через неделю после убийства войскового старшины Золотарева пришло приказание обыскать татарское селение, расположенное вблизи места убийства. Вершицкий потребовал сотню казаков и первую роту. Селунский был немного болен, и роту повел я. В приказе, конечно, было отдано не об обыске, а о маневре. Казаки вышли в другую сторону, потом, обогнув Агдам, быстро понеслись к деревне, чтобы окружить ее со стороны Хаджалов. Я с ротой спешил со стороны Агдама. Мы свернули с шоссе и прямо садами шли к околице. Вот уже показалась деревня. Я не разворачивал роты, считая, что жители не посмеют убегать. В садах слышались заунывные, протяжные звуки. Это пастухи предупреждали жителей о приближении войск. Вдруг ко мне подбежал Молчанов.
– Что вы делаете?!.. Отчего не рассыпаете в цепь?.. Ведь разбойники могут убежать!..
– Куда они убегут? Там казаки, – указал я вдаль.
– А сюда, в сады! Ищи их потом; днем с огнем не найдешь.
Правда! – подумал я. И только что скомандовал: от середины в цепь бегом марш! – как раздались крики: «Смотрите!.. Бегут татары!.. В сады бегут…»
Шагах в двухстах от роты неслось человек восемь, с ружьями в руках, от деревни к садам.
– Первый взвод догнать! – приказал я.
Но не успели солдаты отбежать и пятидесяти шагов, как из деревни показались скачущие казаки. Они неслись во весь опор за убегающими татарами. Те уже перелезли через забор, но и это не помогло. Казаки один за другим прыгали через плетень, в воздухе мелькнули нагайки, и все татары попадали на землю. Казаки сдали их первому взводу, подбежавшему как раз в это время.
Их привели ко мне. Все восемь человек были жестоко изранены нагайками. Лица у всех имели по несколько страшных кровавых рубцов от ужасной нагайки. Можно сказать, что лица были ими рассечены. У некоторых оказались также изранены плечи и грудь. Теперь я воочию увидел, что значит удар нагайкой. Лица, одежда, руки, все было залито кровью, не текущей, а льющейся из глубоких и уже вспухших рассечин.
Деревню обыскали подробно. Она растянулась очень узкой и длинной полосой версты на две. В деревне мы нашли много кинжалов, еще несколько курковых ружей.
В сотне произошел очень неприятный случай. После обыска в одной сакле поднялся женский крик и плач.
– Что такое?
Несколько татар подошли к есаулу и доложили ему, что пропало драгоценное ожерелье из золотых монет.
– Что врете! – возмутился Илья Прокофьевич. – Не может быть!
– Мы обыскали всю саклю и ожерелья нет. Его взял вон этот джигит, – показал татарин на младшего урядника с георгиевским крестом на груди.
Густо покраснели лицо и шея у есаула от конфуза и ярости, даже горло перехватило. Говорить не может… На георгиевского кавалера, как на вора, показывают татары…
– Взял, что ли, вправду? – наконец прохрипел сотенный. Молчит казак, побледнел.
– Эй, говори правду, парень, не срами ни меня, ни сотню, ни свой крест. Ведь я тебя должен обыскать. И обыщу!.. Раздену и обыщу.
– Я георгиевский кавалер! – говорит казак, тоже перехваченным от волнения голосом.
– Тем хуже для тебя. По суду снимут с тебя крест за такое дело. Не может вор креста носить… Да говори скорее!..
– У меня! – проговорил наконец казак. – Только пусть они уйдут, подкинем им…
Удивительно понимают казаки друг друга. Сейчас же заорал на татарина сотенный.
– Сволочь вы!.. врать на нас!.. Я вас всех передеру нагайками!.. Вахмистр, обыщи саклю! Возьми двадцать человек.
Мигнул сотенный виновному и отошел за коней. Тот вынул из-за черкески ожерелье и отдал командиру, а командир передал его другому уряднику. Побежали казаки в саклю, перерыли все и нашли, что ожерелье завалилось в дыру мутаки, подушки, набитой хлопком.
Осерчали казаки. Татары выскочили на двор, давай извиняться перед начальством. Тот для вида чуть не отдул их…
Назад сотня ехала без песен. Все казаки молчат, насупились… что-то будет? Приехали домой. Выстроил командир сотню в пешем строю покоем, за забором никому не видно. Вызвал виновного на середину.
– Зачем ты, георгиевский кавалер, сотню осрамил? Весь полк осрамил! Мы не молодежь. Мы второочередные. У нас дети в строю служат, а такое сделал.
Однако и казак оказался с норовом.
– Если виноват, – отвечает дерзко, – то отдайте под суд, а не срамите перед сотней. Нагайкой грозились побить… меня нельзя бить!.. Я георгиевский кавалер!
– Нельзя?.. Ворягу нельзя?.. Так вот же тебе!.. Так вот!.. – И командир три раза со всего плеча стегнул нахала по спине.
Побелел казак, затрясся. Трясет и сотню. Чем-то кончится?.. Нашла коса на камень. Командир кремень, да и казак не из простачков, отчаянный парняга. Потянулась было рука к кинжалу, да опомнился, выпрямился и говорит:
– Я на вас, ваше высокоблагородие, жалобу заявлю, что вы меня, георгиевского кавалера, так обидели. Правов моих меня лишили.
Отошел и командир.
– Заявляй! Пострадаю и я, если неправильно поступил. Теперь я не буду подавать рапорта на тебя, потому и в самом деле ошибся. Такого гада, как ты, нечего было жалеть, да разговаривать с тобой, а надо было прямо под суд отдать. И крест бы ты потерял, и в дисциплинарный батальон лет на пять угодил бы. Теперь жалуйся… Сам только рад буду…
Ушел домой Илья Прокофьевич, слова казакам не сказал. Дня три упрямился побитый урядник, чертом ходил, хвалился, грозился убить сотенного… Только казаки тоже не промах. Собрались они с вахмистром во главе, поговорили и позвали виновного. «Так мол-де и так… Командир тебя пожалел, а ты чертом надулся и непутевые слова произносишь… Это как же понимать нужно?»
– А так что я георгиевский кавалер и лицо неприкосновенное и командиру никогда не прощу. Разве он смел меня, как простого казака, стегать?!
– Ну, так вот что, паря! Сымай крест, да штаны и ложись, а мы тебя по-своему поучим, если ты понимать не могёшь.
Сразу осел казак. Мир дело страшное. Верть туда-сюда, всюду решительные, бородатые лица, сочувствия ни у кого не видит. Понял казак. Поклонился старикам.
– Простите, атаманы! – говорит. – И вправду я ошибся.
– Пойдешь к командиру повиниться?
– Я что?! – отвечает казак. – Как круг порешит, так я исполню. Круг дело святое… Простите еще раз, атаманы! – Всю дурь, весь вздор и злость, как ветром, смело.
Вечером прошел он вместе с вахмистром виниться перед командиром, ровно шелковый стал. Простил его сотенный, только сказал, что нашивки снимет. Нашивки снимались тогда приказом по полку. Что написал сотенный полковому, неизвестно, только нашивки сняли… а что написали в приказе, тоже казаки на сторону не сказали. Крепкий народ…
В таком маленьком местечке, как Агдам, шила в мешке не утаишь. Узнали об этом и саперы. Что они по этому поводу между собой говорили, мы, конечно, не слышали, но можно думать, осудили старую систему воздействия. По крайней мере писаря высказывали Молчанову, что сотенный не прав. Не имел права бить нагайкой, а должен был под суд отдать.
– Мы бы непременно суда потребовали, – а побил бы, жалобу заявили… Там хошь тюрьма… Не имеет права бить и крышка.
– Разве тюрьма лучше по-вашему? – спросил Молчанов.
– Конечно, лучше! Бить никто не имеет права, а тюрьма, так тюрьма, это по закону. А бить – нет таких законов.
– Странный у вас взгляд на дело, – пожал плечами Молчанов.
– Ничего не странный, ваше благородие. А дозвольте спросить, вы сами, если бы были на месте казака, что бы вы выбрали?
– Конечно, суд, – протянул Молчанов. – Только я дело другое…
– Почему другое? Потому что офицер?.. А разве не офицер не может иметь своей амбиции, чтобы его не били?
– Я предпочту расстрел или петлю скорее, чем меня бы били, да еще по морде, – с убеждением проговорил старший писарь. – Предпочту смерть, не то что тюрьму.
– Вот оно какое веяние пошло! – говорил мне в тот вечер Молчанов. – Они смотрят на казаков, как на отсталых, патриархальных станичников. Необразованный, говорят, народ, им еще нагайка нужна, и отцовская, и начальническая…
Оно и впрямь было так. Симонов мне не раз говорил, что все труднее справляться с ротой. Драться нельзя. Народ очень гордый пошел, а дисциплинарных взысканий не боятся. Даже отдача под суд перестала им быть страшной.
Мы с Молчановым решили, что такие разговоры являются прямым наследием уроков Вачнадзе и компании.
Это у нас в глуши, а на что же похожи теперь солдаты в городах, где их обрабатывают не офицеры, а штатские?!.. Ужас, верно, один…
Глава XXVII. Казаки
Только и утешался еще я, глядя на казаков. Там царила старая, крепкая, патриархальная дисциплина. Остались ли у нас еще такие полки, как у казаков? Не раз задавал я себе этот вопрос.
– Сегодня именины вахмистра, – сказал как-то мне сотенный Илья Прокофьевич. – Он пригласил нас вечером на пирог. Просил меня разрешить пригласить тоже тебя, Кононова и Молчанова, как наших всегдашних спутников по облавам. Пойдете?
– Конечно, пойдем.
– А Киселев ничего не скажет?
– Что же он может сказать? Ведь у вас это разрешенное и освященное обычаем… Вы же идете!
– Ну, ладно! Тогда вахмистр явится к вам с приглашением.
Перед вечером пришел и сам именинник. Он был великолепен в своем праздничном наряде. Великолепен не в том юмористическом смысле, в котором привыкла наша пресса выставлять казаков и верных солдат лейб-гвардии Семеновского полка, с дикими и свирепыми лицами и с убитым ребенком в одной руке, а в другой с четвертью водки. Вахмистр был великолепен в полном смысле этого слова, как образ истинного воина.
Немного выше среднего роста, плотный, широкоплечий, с узкой талией и выразительным энергичным лицом, на котором ясно читалось сознание, что он и кто он… Глаза смотрели спокойно и самоуверенно. Красный бешмет и серо-черная черкеска чрезвычайно красили его. Мы даже встали, когда он вошел в нашу комнату, попросив сначала разрешения войти. Не по-солдатски, а обыкновенным житейским языком, лишь с прибавлением титула, он обратился с нам с приглашением не отказать прийти вечером откушать пирога.
– Наши господа офицеры тоже будут, – добавил бравый казак.
Мы поблагодарили и сказали, что будем. Дисциплина не разрешала пригласить вахмистра сесть и предложить ему папиросу. Почему?.. Один Аллах ведает. Почему сотенный вахмистр не мог посидеть у нас в комнате и поговорить с молодыми офицерами?.. А почему какой-то проходимец Аладьин, ни рыба ни мясо, мог сидеть развалившись в государственной думе? Не работающий рабочий мог критиковать правительство, а истинный защитник государства не смел даже сесть в присутствии молодых офицеров, менее его опытных и в житейских, и в военных делах… Мы еще раз поблагодарили и обещали, что придем.
Вахмистр красиво, по-военному повернулся и вышел.
Зачем у нас и в свободное от службы время была такая натянутость между офицерами и нижними чинами, – не знаю. Откуда это пошло? По-моему, от иностранцев. Правда, в старое время и у нас мужик стоял перед боярином снявши шапку, но зато тот же мужик говорил ему «ты» и обедал в боярском терему, садясь на положенное место, в конце стола. Теперь мы играли в бар и простолюдинов, а на кой черт была эта игра теперь, когда бояре исчезли, а новые паны, в лице того же Молчанова, Кононова, Ананьина, были по происхождению ничуть не выше этого вахмистра. Теперь масса офицеров была уже не стародворянских родов, даже не дворянских, а из простых мещан и крестьян. Это нужно было учесть правительству…
Классовая ненависть была бы обессилена. Ведь известно, что на этой классовой розни и ненависти лохматые эсеры и строили всю свою вавилонскую башню. У казаков этой розни не виделось и оттого-то смутить их было трудно.
– Что мне офицер? – отвечали казаки. – Наши офицеры – свой брат. Теперь, на службе, он, конечно, начальник, а придем на льготу домой и меня может в станичные атаманы выберут, а его нет. Теперь он начальство, а в станице я буду начальство…
Когда мы группой в шесть человек входили в квартиру вахмистра, мы чувствовали, что пришли в гости. Вахмистра поздравили и пожали ему руку, точно так же, как и взводным урядникам, севшим с нами за стол. Стол был один общий. Остальные казаки расселись на полу кружками. Приглашенных было много, но конечно, не вся сотня. Явился, без сомнения, и хор песенников. Все шло честь честью. Пирог удался на славу, закуска была вкусная, жареное тоже.
После ужина сидели и кейфовали. Жара спала, приятный ветерок одувал нас. Занятно то, что и казаки и мы не позволили себе расстегнуть кителей, хотя дам и не было. Казаки были во всеоружии, мы в шашках. Таков обычай этих кавказских воинов. Распущенности не было ни в одежде, ни в словах, ни в поведении.
Пили, пели, беседовали и уже время зашло далеко за полночь, было половина второго. Когда сотенный успел отдать приказание, никто из нас не заметил, – но только что мы заговорили, что пора бы и расходиться по домам, как вдруг воздух прорезался резкими звуками трубы. Тревога!..
Сразу все замерло. Секунду казаки слушали с разинутыми ртами и вдруг все враз вскочили. Стол опрокинулся и свалился вместе с сотенным на пол. На это никто не обратил внимания. Топот ног указывал, что казаки мчались в сотню. Мы подняли Илью Прокофьевича. Но он и сам не обратил внимания на свое падение, преспокойно вынул часы и отметил время.
– Через четыре минуты сотня должна быть готова, – сказал Илья Прокофьевич. – Я приказал дежурному поседлать коней и для вас. Поедете?
– А куда? – спросили мы.
– В горный аул, верст за пятнадцать отсюда, с обыском… Приказ Вольского.
– Конечно, поедем… вот только возьмем револьверы. – Когда мы вышли на улицу, сотня стояла в конном строю, развернутым фронтом.
– Подгадили, хлопцы, – упрекнул казаков сотенный, – четыре с половиной минуты… Что за безобразие! Вон в прошлый раз первая сотня в три с половиной минуты вскочила.
Все промолчали. Но потом вахмистр оправдывался, говоря, что первая сотня заранее знала о тревоге, а они и не думали о ней.
Мы сели на коней и справа по три потянулись из селения. Во мне бродили сильные винные пары. Очнулся я лишь за околицей. Мой конь стоял перед плетнем и собирался перепрыгнуть через него. Почему я отделился ото всех, – не помню. Ко мне подъехал казак и поторопил меня ехать к сотне.
– Сейчас побежим, – сказал он.
Я как-то разом пришел в себя и догнал сотню на рысях. Мгла стояла такая, что ничего не было видно. Рысью! Шагом! Рысью! Шагом! Шла сотня переменным аллюром к аулу, чтобы окружить его разом. Сотенный назначил первый и второй взводы вправо, а третий и четвертый влево. Вдруг показались где-то вдалеке внизу огоньки.
– Полевым наметом!! Марш-марш! – скомандовал есаул, и все ринулось вперед карьером. Скакали так минут десять. Скоро я увидал себя на площади рядом с офицерами. В ауле уже кричали женщины, лаяли собаки, кудахтали куры и гоготали гуси. Шел обыск.
Но мы не нашли того, чего искали. Указание было, что в этом ауле спрятаны ни мало ни много как два артиллерийских орудия. Говорили даже про целую батарею. Сами шпионы-горцы говорили, что видели даже учение этой батареи. Казаки перерыли все, но не нашли ничего. Назад выехали уже, когда рассвело. Я ужаснулся, увидев, по какой круче мы летели вниз карьером. Теперь мы слезли с коней и вели их в поводу. Сам сотенный смеялся.
– Днем ни за что не поскакали бы здесь. Как никто не поломался, – удивительно! Масса камней на дороге, долго ли упасть. Пьяных Бог хранит! – пошутил он. – А обратили ли вы внимание на обрыв у самой околицы деревни? – спросил нас есаул.
– Как не обратить! – ответил хорунжий. – Если бы еще шагов сто проскакали, то вся сотня свалилась бы под этот обрыв. Костей бы не собрали, – сажень 60 глубиной будет.
Глава XXVIII. Обыски
Не успели мы приехать домой, как опять новое дело. Уже бегут ко мне посыльные. – Командир мол сердится, что вас нету. – Что такое? – Являюсь Киселеву.
– Да где вы были?
– В облаве.
– Почему ничего раньше не сказали?
– Поздно было, да и некогда.
– Не ваше это дело, по облавам ездить. Вы, Васенька, немного того, право, пересаливаете, то с казаками в попойках участвуете, то вот с писарями, кажется, пили.
– Ничего подобного… Кто это вам успел насплетничать? – возмутился я. – Ни в каких попойках не участвовал никогда. Ни с казаками, ни тем более с писарями. Это еще откуда? У казаков был на именинах вместе с казачьими офицерами, вместе с ними и на поиск поехал.
– А писаря?
– А про писарей кто наплел… Разве они скандал устроили?
Киселев посмотрел на меня, левый глаз у него закрылся, а длинное лицо состроило гримасу в виде улыбки.
– Не-ет, скандала не было… Вот извольте получить. Вам пгедписание с пегвой полуготой пегвой готы отпгавиться в гогы пготив Хаджалы. В помощь вам Иванов, как знающий местность, и Ананьин. Там, говогят, скгывается батагея… Так вот поищите… Разспгосите жителей, может быть, пгоговогятся, Иванов знает немного по-агмянски. Там все агмянские деревни. Ну, отпгавляйтесь.
Спрашивать инструкций было бесполезно, – он, очевидно, столько же знал, сколько и я. Нужно просто идти в горы и обыскать селения.
Выступили немедленно. С нами были двуколки с провизией. К вечеру мы, сделав адски тяжелый переход под палящими лучами солнца, подошли к подошве громадной горы, что лежит против Хаджалов. Было намечено обыскать три деревни. Одна у подошвы этой горы, другая в горах, на самом гребне перевала, и третья опять внизу у подошвы этой же горы, со стороны Агдама.
Первую деревню обыскивали весь вечер и часть ночи. Хоть бы перочинный ножик нашли! А ведь именно в окрестностях этой деревни и видели батарею.
– Что они дураки, что ли, держат батарею в деревне! – говорил Иванов. – Она у них хранится в поле, в большой яме, в погребе. Попробуй-ка найти ее без шпиона в этом океане земли, – Иванов указал взмахом руки на громадное пространство, раскинутое у подошвы горы. – А обратите внимание на самую деревню. Сколько построек над землей и сколько под землей!
Действительно, деревня казалась маленькой. Над землей было мало домов, с десяток, не больше, зато все окраины уходили под землю. Там под землей жили люди и скот. Над землей возвышался небольшой бугор. Посредине была дыра для выхода дыма. Узкая лестница, врубленная в землю, вела к солидной маленькой двери. За нею комната, всегда круглая, была обставлена, смотря по зажиточности хозяина. Иногда стены оказывались увешанными богатыми коврами, на полу разостланы тоже ковры и разбросаны круглые мутаки-подушки. Почти в каждой землянке стояли пяльцы для тканья настоящих ковров и особых подстилок из полос суконных разноцветных материй.
Из круглой комнаты дверь вела в хлев, тоже сделанный под землей, в виде коридоров. Дыры вверху служили для вентиляции и давали приток свежего воздуха. Зимой здесь было тепло, летом прохладно. Солидная дверь защищала скот от непрошеных гостей, и двуногих, и четвероногих.
– Вот это так жизнь, – говорил Иванов, осматривая со мной подземные жилища. – Да и нельзя у них иначе… Самый разбойный народ. Убит могут ни за понюшку табаку. В Тифлисе прошлой зимой судили горца. Он застрелил из винтовки человека.
– Зачем убил? – спрашивают его.
– Как зачем? – отвечает удивленно горец.
– Нужно было убить, и убил.
– Да зачем нужно-то было? Что он тебе сделал?
– Мине? – опять удивляется горец. – Ничего. Он мине ничего не сделал…
– Так зачем же ты убил его? – пытаются добиться ответа судьи.
– Нужно было, и убил, – упрямо стоит на своем горец. Наконец, после долгих расспросов, когда он уже устал и обозлился, – цинично заявил: – пробовал винтовку.
– Как пробовал?! – ахнули все на суде.
– Так пробовал! – нагло подтвердил разбойник. – Купил новую винтовку и нужно было узнать, как бьет. Вот и попробовал!
– Да зачем же в человека стрелял?.. Нужно было в цель выстрелить…
– Зачем цель стрелять, – невозмутимо отвечал разбойник, я покупал винтовка не для цель, а для человек, – потому и пробовал человек стрелять. Уж больно хорошо он сидел, шагов четыреста, самый раз. Винтовка бил хорошо, попал с первого разу, так и повалился… – И дикарь весело захохотал.
Он искренно удивился, когда его приговорили к повешению.
– За што вешать?.. Пробовал винтовка – и вешать… Нехорошо! Винтовка каждому джигиту нужна… Пробовал винтовка, – а они повесить…
Вот и живи в такой стране, где любой горец может вздумать попробовать на тебе свою новую винтовку. Поневоле под землю залезешь.
Вторая деревня на самом перевале оказалась уже вся под землей. Жизнь была тут суровая. Армяне смотрели злобно, недоверчиво и по-зверски. Бедны были они чертовски. Питались, кажется, только одним своим хлебом, в виде огромных, сухих, тонких блинов, изготовляемых без дрожжей, прямо тут же на очаге.
На большом плоском камне замешивали тесто на воде, раскатывали скалкой и бросали блин на согревшуюся сковородку, похожую на тарелки большого турецкого барабана. Через минуту хлеб был готов. Его ели, прихлебывая коровье, буйволиное, верблюжье, козье или овечье молоко. И то не само молоко, а жижу, оставшуюся от сбивания масла или стекавшую из-под сыра.
Мясо ели редко. Да разве могли они съедать своих кормильцев и поильцев! Если же решались зарезать овцу, то это был уже праздник.
Вся семья, и родственники, и знакомые усаживались вокруг очага. Мясо и жир от курдюка, нарезанные мелкими кусочками, сыпались на горячие сковородки. Адски нестерпимо воняло подгоревшим жиром. Но горцы с наслаждением втягивали через ноздри этот запах и со вкусом, причмокивая и присюсюкивая, жевали сухие кусочки мяса и особенно лакомый жир.
Третья деревня была богаче двух первых. В ней попадалось много и надземных домов. Когда мы вошли в нее, уже после полудня, и укрылись под навесом домов от раскаленного солнца, – армяне принесли нам чихиря, чуреков и всякой зелени. Здесь нашлось несколько человек, свободно говоривших по-русски.
Освежившись вином и зеленью, мы обыскали и эту деревню. Но ничего, кроме десятка кинжалов, не нашли.
– И не найдем никогда, – основательно заметил Иванов. – Разве можно так действовать, как мы, в открытую?.. Тут нужны шпионаж и подкуп, – тогда быстро найдутся. Деньги – такая сила, что против них и дашнакцюкан не устоит. Все дело в сумме. За деньги мы давно бы и батарею нашли, и разбойников переловили. Даже самого их главного поймали бы, который у них числится начальником всей армянской кавалерии. А так… ходить по деревням… только насмешки вызовем…
Три дня еще провели мы в горах и все так же безрезультатно. Слухи же шли упорные, что у армянских революционеров есть склады оружия до артиллерии включительно.
Глава XXIX. Фанатики
Дома, в Агдаме, мы застали странную картину. По всему базару ходили длинные цепи татар и персюков-мусульман. Они здесь принадлежат к секте шиитов и являются заклятыми врагами другой мусульманской секты, сунитов, которые некогда убили их шаха Гусейна, потомка самого пророка. Да так убили, что была найдена лишь одна кисть руки шаха.
B воспоминание этого печального события шииты ежегодно устраивают религиозную процессию. На копье водружается сделанная из меди и ярко вызолоченная кисть руки. Все правоверные, вооруженные кинжалами и саблями, собираются толпами под это знамя и идут якобы на поиски своего шаха Гусейна.
Охватив друг друга за талию левой рукой и подняв в уровень со лбом правую с кинжалом или с саблей, они составляли длиннейшие шеренги, иногда человек во сто.
С неистовым криком «шах-Гусейн» все, как один, сперва делали шаг с левой ноги, качнувшись и всем телом влево. Затем хором выкликали «вах-Гусейн» и делали шаг правой ногой, качнувшись так же вправо и телом, взмахивая оружием. Народ бежал впереди и сзади этих фанатиков, одетых во все белое.
– Шах-Гусейн! – вешили они, – вах Гусейн! – отвечали сами себе. И крики их делались все громче, движения все быстрее и возбужденнее. Мало-помалу они приходили в экстаз. То один, то другой ударял себя слегка по бритому лбу огромным кинжалом, да так, что крупные капли крови текли по лицу и падали на одежду.
– Шах-Гусейн! – неслись вопли все тоскливее и настойчивее. И все грознее слышался ответ тысячи голосов: вах-Гусейн! Впереди колебались флаги и среди них блестели на копьях золотые кисти руки шаха.
– Вах-Гусейн! – заорал один фанатик и так щелкнул себя по лбу острием сабли, что кровь брызнула фонтаном из рассеченной раны. Его взяли из рядов. Строй сейчас же сомкнулся и пошел дальше. Раненого повели к бане.
Там на корточках сидели деревенские врачи и лечили отличившихся. Промыв рану, они залепляли ее большим шлепком свежего коровьего помета и обвязывали белой тряпкой на манер тюрбана. Мальчишки, и большие, и малые, сидели тут же на корточках. Муллы, учителя и цирюльники бритвами надрезывали им лбы. Кровь текла по грязным мордочкам, некоторые плакали, но никто не мог воспротивиться религиозному обряду.
На пригорке, за баней, стояла тоже толпа народу. Я прошел туда. Там наряжали на подвиг тех, кто дал клятву особенно послужить шаху-Гусейну. Вокруг туловища такого фанатика, по поясу его вкалывали в тело концы тяжелых длинных кинжалов. Рукоятки их связывали проволокой так, чтобы из кинжалов получилось нечто вроде корзины, вокруг всего туловища. Кровь текла и падала на обвязку по бедрам. Другой одежды не было.
На спине, на груди, на руках, на ногах, словом всюду, где можно было ухватить кожу пальцами и оттянуть ее, пронизывали проволоку, сгибали ее и на проволочное кольцо навешивали большие железные замки. К концу этой операции человек был так увешан кинжалами и замками, что едва мог двигаться.
Таких мучеников было человек пять. На них понавешали мало не с пуд кинжалов и замков. А фанатики счастливо и как-то светло улыбались. Вот им дали в руки по кривой сабле и по кинжалу. Взяв саблю в правую руку и обратив лезвие ко лбу, они наклонили головы. Кинжал торчал из левой руки острием вперед. Участники процессии подхватили мучеников под руки.
Впереди вынесли флаги и золотые кисти руки, правоверные быстро встали в шеренги; за флагами двинулись муллы с развевающимися седыми бородами, за ними повели под руки подвижников, грянули барабаны, шеренги участников завыли: шах-Гусейн, вах-Гусейн!! И процессия медленно двинулась на базар.
Туда уже вышла и наша рота в полном боевом снаряжении; вдали, на улице, виднелись конные казаки с пиками в руках. Было сообщено, что нужно держаться начеку. Два года назад такая же процессия внезапно кинулась на армян и учинила дикую резню. Теперь у них была мечта расправиться также и с нами. Но это оказывалось не так-то просто.
Вокруг бань уже скоро сидели толпы раненых. Все лбы у них были покрыты рубцами, иной раз очень глубокими и длинными. Лица измазаны кровью. Деревенские врачи едва успевали шлепать на лбы свежим коровьим пометом.
Что они делают?! – думал я. – Ведь этой грязью можно только заражение крови вызвать! – Каково же было мое удивление, когда по прошествии трех-четырех дней все рубцы зажили, не осталось даже красноты на сросшихся местах. Вот вам и чудодейственная помада из коровьего хлева.
Весь день и всю ночь до рассвета воздух оглашался неистовыми воплями фанатиков, каждый год в этот день искавших убитого шаха. Жизнь кипела.
Ярко горели там и сям маленькие костры и пылали жаровни. Всюду стоял чад от горевшего сала.
Вот останавливается татарин около грязной торговки. Что-то говорит. Та бросила черными руками на сковородку мелко нарезанного курдючного сала и кусочки сырого мяса. Тотчас же струя чада поднялась столбом вверх.
Перед гостем она разостлала циновку. Татарин сел на нее, поставив туфли впереди себя. Вынув из другой корзины небольшую доску, старуха положила ее на землю. Бросила гостю несколько блинообразных хлебов и вывалила чадящее кушанье на доску. Дав стряпухе две или три копейки, татарин стал со вкусом есть, выбирая сперва куски курдючного жира. Сало текло по пальцам и по подбородку, а счастливый бедняк наслаждался едой, шмыгая изредка по губам рукавом халата.
На улицах базара шум и гам. В богатый Агдам собралось на праздник масса народу из окрестных горных аулов. Торговля шла бойко. Покупали все, что нужно было иметь дома, и много ненужного. Материи, провизию, сушеные фрукты, железные изделия, разные дешевые украшения. Ни одна лавка не пустовала.
Восточные лакомства брались прямо с бою. Огромные колбасы из винограда и картофельной муки, обсыпанные сахаром, чучхелы, по-ихнему, разные сорта халвы, то сухой, то липкой, как глина и блестящей, как белая мазь, покупались целыми кусками. Конфеты, орехи сыпались в хурджины и мешки.
Мы чуть не до полуночи бродили по базару между кострами и факелами, рассматривая эту полудикую толпу горцев. Ссор не было, драк тоже не видели. Все шло чинно и мирно, но только очень уж шумно.
В гостиницах, под огромными красными бумажными фонарями, сидели горцы-аристократы. Пестрые ковры были разостланы для этих знатных гостей. Им несли отличные шашлыки, кебабы – кушанье вроде наших сосисок и сарделек, завернутых в виноградные листья. Кофе, шербеты и чай предлагались на огромных медных подносах.
В углу примостились певцы и музыканты. То завывала зурна и дробно трещал бубен, то все смолкало и раздавался гортанный голос и непередаваемый ни на каких европейских языках мотив песни.
– Алла, Алла… – вздыхала публика, слушая отрывистые фразы певца. Большие паузы и снова дикие звуки. – Алла, Алла! – несется со стороны восхищенных слушателей, и певцам бросают монеты.
Мы уже поужинали и легли спать, а в окно долго еще врывался шум базара, дробь бубна, назойливые звуки зурны и однострунной гитары. Несмотря на жару, я заснул быстро. Адская усталость взяла свое, и сон не могли преодолеть даже дикие звуки туземного праздника.
В эту ночь произошло еще очень интересное событие. Один татарин стал подговаривать сапера второй роты продать ему винтовку.
– Сто рублей тэбэ дам, сто рублей, понимаэшь ли?.. Сто рублей!.. – твердил он, соблазняя солдата. Тот назначил татарину место встречи на следующий вечер, а сам доложил все фельдфебелю. Организовали засаду, и счастливый обладатель винтовки был схвачен уже с поличным в руках. Этот случай как громом поразил горцев.
– Как?! Солдат не соблазнился ста рублями?.. Не может быть!..
Однако не соблазнился. Генерал приказал выдать ему денежную награду, помнится пятнадцать рублей, а татарина-покупщика засадили в тюрьму.
– Смотри, поджалуйста… какой солдат! – говорили татары. – Вот уж не думали, что солдат так сделает… Хороший солдат, крепкий солдат… Оттого и Белый Царь такой сильный, что его солдат и за сто рублей свое ружье не продаст.
Верность всегда ценилась высоко на востоке, дороже, чем жизнь и деньги. Поэтому-то происшествие с винтовкой произвело на азиатов самое глубокое впечатление.
Понравилось дело и нам. Молодец сапер, – было общее мнение. – Показал верность присяге. И наши саперы даже загордились. Этот случай сгладил немного историю с предполагаемой резней офицеров. Писаря говорили Молчанову, что то все было лишь делом бежавшего фельдфебеля-поляка.
На следующий день праздника узнали, что ночью на дороге Евлах – Агдам, у самой околицы Агдама разбойниками был остановлен дилижанс. Всех армян перебили ударами кинжалов, а дилижанс отправили назад в Евлах.
У спуска с горы был опрокинут и второй дилижанс; и опять все пассажиры убиты. Казаки тщетно разыскивали разбойников. Была даже назначена премия за поимку их. Мы знали о премии, но не думали, что ее придется выдать кому-нибудь. Однако вышло именно так.
На другой же день Киселев послал за мной и Молчановым.
– Вам приказано сделать съемку Агдама и как можно быстрее. Нанесите все дороги и дома на карту. Начнете с Шушинского направления.
– Зачем?
– Какое вам дело – зачем?!.. Генерал приказал и только.
Три дня я и Молчанов работали над съемкой. Каждому из нас дали по двадцать сапер для охраны. Мы не понимали в чем дело. Окончили работу и представили съемку. На нее даже и не посмотрели.
– Теперь делайте съемку со стороны Евлаха. Да скорее! Дело очень важное.
Агдам занимал около тридцати квадратных верст, причем в длину он растянулся чуть не на восемь верст. Все сады и сады, как лес. Эту съемку мы делали чуть не неделю.
Теперь мы уже знали, с какой целью работаем. Киселев сказал, что есть шпион, назвавший предводителя разбойников. Тот живет в этой части Агдама, которую мы должны снять.
– Имя его известно. Только нужно знать, где стоит усадьба. Спрашивайте у детей про каждый дом, чей он. Взрослых не спрашивайте и делайте вид, что учите солдат. Первая съемка была сделана для отвода глаз.
Вот оно что! Мы заинтересовались. Нам, впрочем, не сообщили имя подозреваемого. Ребятишки как ребятишки, засунув пальцы в рот или в нос, с удивлением глядели на гяуров и их работу.
– Урусс, урусс… – шептали они и с удовольствием и боязнью говорили, чей дом или кто их отец. Мы за кусок сахара покупали от них имена их отцов. Нехорошо! Но что же делать, если эти отцы были разбойниками…
Каждый день Киселев и Вершицкий самым внимательным образом исследовали наши работы. На седьмую или восьмую ночь меня разбудили в четыре часа утра. Молчанова тоже.
– Одевайтесь скорее! – сказал Вершицкий. – Сейчас идем на ловлю. Поедем верхом с казаками…
Когда мы выскочили на двор, сотня уже была выстроена на конях. Под командой Вершицкого мы все тронулись в путь. Следом за нами шла пешим порядком первая рота. С места пошли рысью по направлению к Евлаху. На середине пути короткая остановка.
– Вы поведете полусотню к Фархат-Бею, – приказал мне Вершицкий. – А вы, Молчанов, к его соседу, что дом у самой дороги, на повороте. Знаете места?
– Как же не знать, – еще вчера там работали.
– Хорошо, смотрите не ошибитесь. Садись!.. Командир сотни за поручиком, второй полусотне за подпоручиком Молчановым. Когда скомандую, – наметом, – быстро окружите дома и арестовывайте всех; а теперь запевай песню! Идем мол маневром. Для вида и саперы сзади тянутся.
С песней двинулись дальше. Шагов за двести до поворота Вершицкий скомандовал – марш, марш! – и мы во всю растяжку коней понеслись к месту действия. Вихрем мчался я вперед, пронесся мимо соседа Фархат-Бея, выскочил на дорогу, ведущую к нему, и быстро очутился у самой усадьбы.
– Здесь! – крикнул я. Казаки горошком рассыпались и окружили двор и сад.
Фархат-Бей, видимо, предполагал западню. Его лошадь стояла у крыльца уже оседланная, вместе с лошадью его помощника. Однако он не успел сбежать по лестнице со второго этажа, как лошадь уже была в руках у казаков.
Фархат-бей, бледный, взбешенный, взволнованный, не знал, что делать. Он нервно ходил по двору. Из дому неслись вопли женщин. Казаки приступили к обыску, а я поскакал к Вершицкому, который уже перерывал дом и конюшни соседа.
В сене, над головой лошади нашли карабин. На хозяине нашли револьвер. Его сейчас же связали. Злые, адски злые глаза, беспощадные глаза разбойника смотрели на нас. Арестованы были все мужчины.
Когда мы вошли во двор Фархат-бея, казаки уже успели найти под землей целый погреб, полный разного оружия. Вершицкому подали кривую шашку, совсем чистую, которую нашли в погребе. Фархат злобно смотрел на нас.
– Что же ты говорил, что мирный, когда тебя вызывали? – сказал ему Вершицкий. – А это что?.. – И он сунул саблю рукояткой в нос разбойнику.
Взбеленился Фархат-бей. Еще никогда в жизни он не видел такого оскорбления.
Мне было жаль гордого разбойника. Еще позавчера и вчера вечером, когда я делал съемку, он подходил ко мне и спрашивал, что я делаю. Мне и в голову не приходило, что со мной беседует могущественный разбойник. Я объяснил тогда ему, что учу солдат делать съемку.
– А зачем? – поинтересовался он.
– А затем, что на войне они должны будут делать разведку, – так вот нужно, чтобы умели зарисовать дороги и подходы к неприятелю.
Фархат вбок посмотрел на меня. Тогда я не подумал, что он уже заподозрил что-то. Потому и лошадь была приготовлена для бегства, но не успел и вот стоит на краю гибели. Найдут винтовку, и пропал джигит.
Как раз в это время раздались вопли женщин в верхнем этаже дома.
– Пойдите! – лаконически приказал мне Вершицкий.
Я застал группу женщин, окруженную казаками. Женщины загораживали больную, лежавшую на грудах матрасов и подушек. Все кричали, плакали и били в грудь кулаками. Все были растрепанные, жалкие.
– Что вы хотите? – спросил я казаков.
– Осмотреть тюфяк хотим… Тут могут быть винтовки.
Я объяснил старшей женщине, что ей лучше отойти в сторону и дать осмотреть тюфяки. Все равно, – сопротивление бесполезно. Не уйдут добровольно с тюфяков, отведем в сторону силой.
Женщины вопили и ничего не понимали. Я позвал татарина, стоящего внизу, и объяснил ему, что нужно сделать с женщинами. Те бросились к нему, быстро говоря что-то на своем непонятном языке. Казаки стали нервничать.
– Чего там с ними разговаривать, ваше благородие! Скинуть с матрасов и крышка, все ведь разбойничье семя…
– Ну нет, – ответил я, – при чем же женщины? Может быть, та больная, видите, лежит пластом.
Татарин объяснил, что больная женщина беременна и должна родить, – она очень испугалась.
– Хорошо. Прикажи женщинам перенести ее на тот матрас. – Наконец больную перенесли. Мы внимательно следили за грудой тряпья, покрывавшего ее. Даже я сам приподнял эту груду, чтобы убедиться, что там нет оружия. Мы перерыли гору подушек и не нашли ничего. Одна молодуха стояла в углу комнаты. Она все время плакала и дрожала.
– Возьмите ее к себе, – сказал я женщинам. Произошло замешательство.
– Иди! – обратился я к молодухе. Та совсем растерялась. Еще больше задрожала, закрыла руками лицо и так побледнела, что я думал, она упадет в обморок. Женщины с ужасом смотрели на нее. – Иди же, – повторил я. Та двинулась, неестественно передвигая одну ногу. – Что за черт?!
– A ведь это недаром, – сказал и урядник. – Дозвольте ее осмотреть?
– Осмотри!
Казак приблизился к молодухе. Та завизжала как сумасшедшая, вся затряслась и забилась. Женщины завыли.
– Не ладно что-то! – подумал я. В это время казак тронул ее за ноги. Раздался вопль и молодуха повалилась на казака в обмороке.
Казак приподнял длинное платье и показал мне ногу татарки. К ноге полотенцами была прибинтована винтовка-винчестер. Все стало понятно сразу.
Фархат опоздал оттого, что нужно было спрятать винтовку. Женщины играли комедию с беременной. Теперь все завыли, поняв, что угрожает Фархату. Все вскочили на ноги и больная тоже. Винтовку отвязали.
Фархат увидел ее и опустил голову. Вершицкий приказал двум казакам стать по бокам разбойника. Через час осмотр был кончен. Найденное оружие свалили на двуколку, пришедшую с первой ротой. Арестованные разбойники сразу были отправлены в Евлах.
Когда мы все собрались на углу дороги и Вершицкий приказал вести казакам разбойников под охраной целой полусотни, Фархат очнулся от задумчивости. Он осмотрелся кругом и его взор остановился на Молчанове, а потом перешел на меня.
– Не знал я вчера, – медленно проговорил он по-русски, – зачем ты был здесь… Если бы знал… – и он отвернулся от нас.
У меня даже холодок пошел по спине. Если бы ты знал, то я был бы уже где-нибудь со всеми моими саперами в другом мире, нездешнем. Фархат имел много сообщников. Потом следствие открыло целую шайку, бывшую под его начальством. Всех удалось арестовать; все попали на каторгу, а Фархат был повешен.
Эти частые облавы и поиски в конце концов так нас измотали, что мы были страшно рады, когда пришел приказ возвратиться в лагери в Александрополь. Одновременно состоялся приказ о назначении к нам из Туркестана нового командира, полковника Григорьева.
Глава XXX. Скверная аттестация
Каким красивым показался Тифлис и даже Александрополь после всех этих ужасных мест на Евлах-Шушинском тракте. Единственно о чем я жалел, – это об утрате охоты. Теперь придется ездить на охоту за много верст.
Лагерь был совершенно переделан. Червинов распределил его по другому плану. Строилось большое офицерское собрание. Две телеграфных и телефонных станции и павильон для знамен. Червинов назначил наблюдать за постройками меня. Я очень удивился такому назначению. А мое командирование в военно-электротехническую школу?! Ответ должен был прийти со дня на день…
Наконец пришел этот ответ, но увы! – отказ. Я пошел за объяснением к генералу; оказалось, – Киселев написал в моей аттестации, что я излишне привержен к спиртным напиткам. Кто бы писал, только не Киселев, который сам приглашал меня «пить водочку и есть ггибки».
– Ваше превосходительство, за что? – спросил я.
Генерал пожал плечами:
– Но вы все же любите выпить.
– Это мое частное дело. А разве вы слышали обо мне дурные отзывы?
– Нет! Наоборот, – ласково сказал Червинов, – и я очень доволен вашей работой. Жалею, что подполковник Киселев поступил так. Только исправить сейчас ничего не могу. Ждите следующего года. Григорьев человек справедливый, и ваша аттестация будет совсем другая.
Я ушел от генерала с тяжелым чувством. Вот я оплеван и собственно говоря даром. Я хотя и пил, и даже много, но только в свободное время; я считал, что не делаю преступления против службы. Встретив Киселева, я не удержался и попенял ему за такое дело.
– А вы как узнали? – удивился подполковник, даже глаза выпучил и сделал совсем лошадиное лицо.
– И узнавать нечего, мне отказали в командировании в школу. Я пошел к генералу с просьбой объяснить причину, а он прямо и сказал, что в аттестации написано: любит злоупотреблять спиртными напитками. Вы ведь сами приглашали меня пить с вами водку, а потом и аттестовали пьяницей.
Киселев покраснел, но не сконфузился.
– Я написал пгавду, написал то, что есть. А газве вы не любите выпить, Васенька?
– Любите выпить и вы и даже очень много, однако вас никто не аттестовал пьяницей. Разве это мешает вашей службе? Кому какое дело? И мое пьянство не мешало моей службе. За класс я получил благодарность и поставлен в пример всей бригаде. Вы лично ни разу не видели меня ни на службе, ни вне службы пьяным, и я удивляюсь тому, что вы сделали со мной.
Глаза Киселева злобно сверкали.
– Вы это говорите мне официально? – вдруг спросил он.
– Я говорю это тому, кто звал меня выпить с ним и затем аттестовал пьяницей, – был мой спокойный ответ. – Это тоже правда. Официально я не имею права, конечно, говорить это вам, как и вы не могли официально упрекнуть меня в пьянстве. Впредь буду осторожнее.
Больше мы старались не встречаться.
Как нарочно, тотчас же непосредственно после этого разговора я попал на великое, но уже официальное пьянство. В наш лагерь явились с визитом все офицеры Северского драгунского полка, с командиром во главе. Северцы были кунаками первого батальона;
Еще в Кавказскую войну началось это куначеетво, когда первый батальон выручил северцев, окруженных горцами. Не прошло и нескольких дней, как саперы попали в такую же беду. Северцы узнали об этом, сели на коней и примчались выручать своих спасителей. С этого дня пошла дружба-куначество. Да какое!
Северцы явились первыми в полном составе. Их нужно было принять и угостить, а помещения не было. Лагерь перестраивался. Командир батальона попросил разрешения приветствовать их в шатре офицерского собрания, а такие пригласил начальника бригады и всех наших офицеров.
В громадном шатре поставили покоем столы и приготовили парадный обед. Северцы предупредили заранее, что будут в такой-то день.
Мне никогда не приходилось видеть обеда более веселого и более приятного. Северцы начали с того, что избрали тамаду, одного своего подполковника, совсем седого, носившего бороду по-Николаевски, расчесанной на две пышных бакенбарды и с бритым подбородком. Наш генерал хотел уступить ему место, но он этого не позволил.
Как умело вел старый драгун обед! Особое внимание он оказал Червинову. Первый тост был, конечно, за Государя и Шефа, потом за нашу бригаду и ее хозяина. Червинову на большом серебряном блюде, в серебряной чарочке, – подарок Северцев первому батальону, – поднесли вина. По адату вило было кахетинское, а чарочка вмещала немного меньше бутылки.
Северцы грянули заздравную песню. Грянули хором, на голоса и так хорошо, что сразу прошла всякая натянутость первой встречи. Генерал просиял. Саперы подхватили песню. Первый батальон был певучий, и хор получился отличный.
– Кому чару пить? Кому здраву быть? – гремела настольная песня. Все встали. Генерал забеспокоился.
– Но я не пью вина, – обратился он к тамаде. – Если я выпью вашу чарочку, я упаду под стол, осрамлюсь.
– Хорошо! разрешаю вам выпить сколько захотите. Господа! кто желает быть заместителем его превосходительства?
Все поняли, что это обязанность первого батальона; вышел высокий худой штабс-капитан и стал рядом с генералом.
– Пить чару, быть здраву свет Владимиру Петровичу. На здоровье, на здоровье, на здоровьице его… – выводил хором весь стол.
– Глю-глю-глю… – загремели все, когда генерал стал пить.
Червинов передал чашу штабс-капитану. Тот поднял ее и, сказав «за здоровье северцев», – духом выпил всю до дна. Гремело ура. Музыка играла туш. Штабс-капитан опрокинул чашу, поставил ее на поднос и пошел на свое место.
Тамада что-то сказал двум молодым саперам первого батальона, и они, налив чашу опять до краев, подошли к штабс-капитану.
– Штраф… штраф… – пронеслось по столу.
– За что?
– Дорогой кунак! Я, как тамада, должен оштрафовать тебя за то, что ты сделал ошибку. Ты был приглашен только пить за генерала, но не получил права говорить за него. И потому выпей этот кубок до дна.
– Чарочка моя… – затянул тамада. Песня грянула вновь, и сконфуженный штабс-капитан выпил второй кубок. После этого каждый, кто хотел сказать слово, спрашивал уже разрешение у тамады.
Когда кончились официальные тосты, тамада постучал серебряной чаркой по столу, и внимание всех обратилось на него. За столом наступило торжественное молчание.
Тамада встал. Каким-то особенным, вдохновенным огнем загорелись глаза старого кавалериста. Он поправил свою шашку, кривую кавказскую шашку, всю отделанную серебром, расправил на обе стороны седые николаевские бакенбарды и поднял руку, как дирижер.
– Священную песнь Кавказа! – коротко и торжественно сказал он. – Штабс-ротмистр, начинай!
Его молодой однополчанин отвалился на спинку стула. Тамада взмахнул рукой, и высокий красивый тенор штабс-ротмистра начал слова старинной песни:
Времен давным-давно минувших… Преданий Иверской земли… От наших предков знаменитых Одно мы слово сберегли…Красавец-воин тамада взмахнул теперь широко рукой, и чудесный хор на диво спевшихся голосов могуче грянул:
В нем наша жизнь, наша отрада. Залог и счастья и беды… Оно у нас всегда звучало: Алла-верды, Алла-верды!Генерал Червинов широко открыл глаза и с изумлением смотрел то на величественную фигуру седого дирижера, то на офицеров. Все отвалились от стола. Все смотрели на тамаду. Пели тоже все. Вероятно у всех, как и у меля, по спине и по всему телу бежали мурашки нервной дрожи, – спутницы восторга, захватывающего души людей и заставляющего их сливаться в одну могучую душу армии… Сливаться желанием славы и жаждой ратного подвига.
Алла-верды – Господь с тобою! Вот слова смысл и с ним не раз Готовился отважно к бою Войной взволнованный Кавказ…– звенел тенор штабс-ротмистра. Под песни все встали сразу, как один человек.
Алла-верды, Алла-верды…– лились заключительные слова священной песни Кавказа и вдруг перешли в громовое ура.
Кудесник тамада взмахнул снова рукой, и невидимый хор двух оркестров, за полотнищами шатра, грянул «Боже, Царя храни!» Новая песня, еще более священная для нас, стройно полилась, перемешиваясь с величественными аккордами оркестров. Когда мы сели на свои места, несколько минут длилось молчание. Некоторые вытирали глаза.
Но вот тамада вновь начал тосты. Он предлагал их один за другим и все в порядке старшинства и такта. Вспоминал боевые подвиги кунаков, бои, приведшие к куначеству… И все, вспоминая славное прошлое и своих доблестных предков, высоко поднимали золотые и серебряные азарпеши, – кубки, подарки полка и батальонов. Трубачи сыграли знаменитый фанфарный марш Северцев, а офицеры пропели свою северскую песню… И только мы, саперы, не знали, какой песней ответить лихим кавалеристам.
Обед кончился после четырех, а пить вино продолжали вплоть до темноты. И в палатке и в лагере первого батальона музыка гремела вовсю.
Вот и официальное пьянство, – подумал я, – и никому не придет в голову упоминать об этом в аттестации. Попробовал бы кто-нибудь сказать северцам, что нельзя пить вино. Они бы только рассмеялись. Вино – это их жизнь. Службы – это их святое святых. Как ни выпей, а утром, чуть свет, на коня.
Первый батальон был приглашен к ним в ближайшее воскресение. Опять пили весь день. Пили так, что некоторые сложили свои кости. Их поливали водой. Целую группу сапер доставили домой в лагерь в виде трупиков, на линейках.
Но генерал Червинов, не терпевший вообще пьянства, не посмел цукнуть их: справлялся священный адат куначества.
Работа в лагере закипела. Генерал хотел устроить лагерь к будущему году. Все время уходило на постройки. Занятий почти не было. Прошел и август и половина сентября, а мы все еще стояли в лагерях. Нас не хотели пускать в Тифлис. Пошли слухи, что нас опять пошлют на охрану. Генерал однако хлопотал за оставление в Тифлисе и указывал, что саперы переменились к лучшему.
Однако все еще около наших палаток продолжали стоять по ночам часовые. Значит, что-то было не ладно. Не сторожа, а часовые!
Солдаты были теперь послушные, боялись генерала, но и генерал тоже видно боялся солдат. Около его барака стоял пост.
Однажды ночью, обходя лагерь и проверяя караулы, я не нашел часовых ни у генеральского барака, ни у палатки командира. На мои крики никто не появился; лишь послав за взводным и разводящим, я с их помощью разыскал часового, сидевшего в овраге за генеральским бараком. Это меня взбесило.
– Где был?
– Так что оправиться ходил.
И это часовой… Приказал сменить его и посадить под арест. Другого часового тоже нет. Нашли сидевшим в палатке у писарей.
– Да ведь ты часовой!
– Ну так что же? – ответил наглец. – Разве нельзя погреться… – Ночи, правда, были уже холодные. Но наглый ответ так взорвал меня, что я дал ему затрещину.
– Скотина! – закричал я. – Сменить! Под суд отдам негодяя!
– Вы не смеете драться… – заскулил солдатишка. – Я жалобу заявлю. – А я не попал ему по лицу, даже по правде сказать, постеснялся, и удар пришелся по плечу. – Я и сам могу… – начал было он.
Но в это время я хватил его по голове фонарем. Посыпались стекла, я выхватил револьвер. Солдатишка увидел, что шуток нет; выронил со страху винтовку, закрыл глаза руками и закричал: «Простите!»
– Ах ты мерзавец! Пакостить умеешь… Службу нести не умеешь, да еще в амбицию вламываешься. Пошел под арест, негодяй, я тебя в рапорте помещу. Сменить его! – Поганца увели.
Вдруг слышу голос Григорьева: «Поручик, зачем это вы деретесь? Знаете, какое теперь время?»
– Да разве вы не слышали ответов этого нахала, господин полковник?! – спросил в свою очередь я. – Ведь это не солдат, а революционер.
– А все-таки драться не стоит. Теперь вы и рапорт не можете подать на него. Вам тоже влетит.
«Вот служба-то пошла!» – подумал я. А все оттого, что унтер-офицеров и фельдфебелей развенчали и ничего взамен их не дали. Дойдет до того, что и впрямь кидаться на офицеров начнут.
Мы достояли в лагере до 15-го октября. Холода наступили чертовские. Пришел между тем приказ о моем производстве в штабс-капитаны. Значит, была уже поздняя осень, когда мы возвратились в Тифлис. В Тифлисе же стояла еще жарища.
Я и Молчанов наняли квартиру на Авчальской улице, недалеко от казарм. Обстановки у нас не было никакой. Мы купили стол и шесть стульев. Одну комнату взял Молчанов, другую я, в третьей устроили столовую, а четвертая зал, самая большая, оставалась совершенно пустой. Чтобы не портить впечатления, мы держали ее без всякой меблировки, и только Бойгуш, моя охотничья собака, любил спать по самой середине этого простора.
Служба началась строгая и тяжелая. Мне достался подрывной класс. Князь Гурамов просил освободить его, он усиленно готовился в академию.
Новый командир быстро забрал в руки батальон. Я как-то крикнул при нем на солдата, и он жестоко распек меля за неумение держать себя при начальнике. Так же он распекал каждого, попавшего ему в лапы. У нас все заходило, замаршировало, задвигалось по-настоящему. Весь день мы проводили в казарме. Дежурства, караулы, патрулирование по городу съедало все время. Прямо сил никаких не было.
Иногда выходило так, что после дежурства приходилось идти с патрулями. Это была самая неприятная сторона нашей службы. Чтобы революционеры одной бомбой не изувечили бы весь патруль, мы разделялись на две части. Восемь человек шли по одной стороне улицы, восемь человек по другой, шагах в шести человек от человека.
Нам была указана для патрулирования Нахаловка, пригород в северо-западной части Тифлиса, между железной дорогой и горами. Название Нахаловка вполне оправдывало характеристику этого пригорода. Офицеру в одиночку там нельзя было показаться. Могли убить.
Наша Авчальская улица тоже была опасная. На ней уже застрелили двух офицеров. Старому полковнику, воинскому начальнику, на другой день его приезда в Тифлис по делам службы прострелили голову.
Фельдфебеля нашей второй роты ударили под железнодорожным мостом кинжалом. Мы никогда не расставались с револьверами.
Забирая в руки батальон в строевом отношении, Григорьев еще ничего не мог поделать с революционным духом, таившимся в саперах. Наконец случилось происшествие. Обокрали наш денежный ящик. Пропало пять тысяч. Пропажу обнаружил новый караул, заметивший порчу печатей.
Поднялся скандал. Командир не растерялся. Он немедленно приказал четвертой роте, наиболее дисциплинированной, произвести поголовный обыск в казармах.
Искали всюду. Больше всех старался Молчанов; он первый нашел несколько сот рублей, засунутых на конюшне в сено. Подняли там деревянные полы и нашли еще полторы тысячи. Но дознание наткнулось на полное нежелание солдат говорить. Допрашиваемые, как один, твердили: не могу знать, не видел, не слышал…
Командир стал задумчив. Виновных так и не обнаружили… Прошел приблизительно месяц. Мало-помалу командир стал арестовывать то одного, то другого. Нашли прокламации. Стали предполагать, что в батальоне заведены революционные пятерки и тройки.
– Не может быть! – говорили одни.
– Все возможно! – возражали другие. – Исаевич распустил батальон до невозможности. Если бы он оставался, то могло бы черт знает что выйти.
Григорьев стал прибирать к рукам и душу батальона. Он узнавал неведомыми путями то одно, то другое. Завел новую гауптвахту, – помещение старой оказалось уже малым. Пошли слухи, что Григорьев имеет своих шпионов из самих же сапер.
«Не ладно, – думал я. – Шпионаж кончится бедой». Так и вышло. В одну из ночей нашли убитым ефрейтора. Да еще в самой крепкой роте, в четвертой. Голова убитого была проломлена ударом кирки-мотыги, которую преступник оставил тут же рядом. Сам он бежал.
Арестовали его ближайших соседей и друзей и, увы, выяснилось, что в батальоне действительно уже существовали пятерки, распространявшие идеи социал-революционеров и формировавшие новые пятерки. А за сопротивляющимися наблюдали тройки, на обязанности которых было устранять виновных и шпионов. Убийца и был участником такой тройки. Все открывалось постепенно. Командир, оказалось, уже имел прочную сеть разведчиков.
На меня это происшествие произвело такое ужасное впечатление, что я решил уходить во что бы то ни стало. Написал отцу просьбу помочь мне, хотя, конечно, не особенно мог надеяться на его помощь. Папа служил теперь в Рязани, в городской управе и был одним из городских архитекторов. Но вдруг получаю письмо от сотенного командира третьей сотни Донского императора Александра III кадетского корпуса, Андрея Федоровича Вечеслова. Пишет, что был в Рязани, в родных краях, виделся с моим отцом, – мы приходились ему родственниками по женской линии, – и узнал от него о моем желании уйти из революционного батальона.
– Нам нужны люди, которые тверды еще в вере и верности, – писал он. – И если бы вы пожелали попасть в наш корпус офицером-воспитателем, то вам нужно лично приехать в Новочеркасск представиться директору, всего лучше к 26 ноября, – в корпусе будет праздник и бал.
Странные чувства и мысли волновали меня в это время. Что дал мне батальон? Что даст мне в дальнейшем служба в саперных войсках? Роту, самое большее… и засесть на ней, как сидели все наши капитаны, годков эдак до сорок или сорок пять. Что я видел? Ничего. Казарма и работа. Выговоры. Инспекторские смотры и весь ужас разноса или ожидания разноса. Цейхгауз, кухня, перловый суп, салага, штаны, мундиры, новобранцы, программы обучения… И так без конца… Просвета никакого. Чин подполковника дадут тогда, когда все зубы повывалятся, как говорили мои сослуживцы.
Солдаты?.. От них меньше всего можно было ожидать добра или признательности. Они теперь определенно смотрели на военную службу, как на страдание, а на нас, как на тюремщиков. Их желание перерезать нас я не забыл, да и никогда не забуду.
Глава XXXI. Солдатня
Я перестал доверять солдату. Вот что было ужасно. Как бы в подтверждение этому случилось небольшое происшествие, еще больше отвратившее от солдата мое сердце. Я дежурил по батальону. Вечером приходит ко мне в канцелярию посыльный и говорит, что в дежурной комнате ожидает подпрапорщик-пехотский, – как выразился посыльный.
– Привел с собой сапер, – говорил он, когда я спешил в дежурную. – Чести они ему не отдали и заругались с ним.
У входа в казарму я заметил оживление. В военно-телеграфную роту и в третью были распахнуты двери. Солдаты толпились около них. То же самое происходило и наверху, на площадке у дежурной комнаты. Двери из рот, первой и второй, поминутно отворялись, но дежурный фельдфебель первой роты, Симонов, приказывал сейчас же затворять их.
– Ребята очень волнуются, что подпрапорщик привел наших, – наскоро доложил он. – Я их привел в дежурную комнату… Неровно выйдет что?
– Как?! – остановился даже я. – Что ты говоришь, Симонов?
– Так что его могут побить… – прошептал фельдфебель. – Теперь народ пошел очень даже курьезный, никакой дисциплины не признают. Я и то уже вызвал дежурных да дневальных, чтобы его оборонить.
Я так и остолбенел. Ничего подобного и предполагать даже не мог.
– Смотри! – предупредил я Симонова, – если что выйдет, будет большой скандал.
– Знаю, что будет, – ответил бравый фельдфебель. – Постараюсь, чтобы не было. Я и так послал за фельдфебелями всех рот, да за дежурными. Но солдаты очень волнуются.
B дежурной комнате стоял подпрапорщик и виноватые. Подпрапорщик был бледный от волнения. Это оказался фельдфебель одного из гренадерских полков, квартировавших в Тифлисе. Дрожащим голосом, но толково, подпрапорщик доложил мне, что он сделал замечание вон этим двум саперам за неотдание чести. На это они грубо ответили ему, что никакой чести ему не полагается.
– Пусть не полагается, я на этом не стою, – сбился он с пути, – но это приказ начальства, и я должен его сполнять, ваше благородие. А потом, зачем они заругались? Шкура! – говорят, – какую тебе честь? По морде тебе нужно дать, а не честь… Вот я их и предоставил, ваше благородие. А они забежали в роты и смутили народ, теперь меня могут, пожалуй, побить. Я старый солдат, двадцать лет отслужил и за это меня молодежь бить будет.
– Успокойтесь, – проговорил я, записав его показания, – ничего не будет, саперы не разбойники. – Однако и сам не верил своим словам. Я первый вышел на площадку, чтобы убедиться, спокойно ли. Спокойствия не было. Внизу грозно шумели голоса. Здесь были открыты двери, и злые рожи высовывались из них, сдерживаемые Симоновым и дежурными.
– Симонов! – громко сказал я. – Если подпрапорщика обидят или, Боже упаси, тронут, то не забудь, что и ты, и фельдфебеля, и виноватые будут отданы под суд. Ведь это безобразие! Солдаты ведут себя, как хулиганы с Нахаловки… Запереть двери! – крикнул я и вошел во вторую роту, откуда смотрело много носов. Все разбежались.
Подпрапорщик нерешительно стал спускаться по лестнице. Я не пошел за ним, чтобы не показать даже вида, будто я допускаю возможность, что саперы решатся напасть на него.
Однако они решились. Через минуту до меня донеслись дикие крики подпрапорщика. Как молнией ударило меня. Даже по всей голове и спине будто ток прошел. Неужели побьют или убьют? – мелькнуло в мыслях. Я пулей вылетел на площадку и кинулся вниз по лестнице. Увидев меня, саперы бросились врассыпную. Подпрапорщик стоял, схватившись за шашку.
Он не мог говорить от волнения.
Чего так испугался? – подумал я, но тут же услышал яростные крики: – Бей шкуру!.. Шкура… Убить проклятого! – Следом неслась самая базарная ругань. Больше всего волновалась третья рота. Я подошел к дверям.
– Что такое? Что с вами? Обалдели, что ли? – обратился я к саперам. – Идите все в роту! – заорал я на них. – Фельдфебель где? Ты что смотришь? – накинулся на дежурного.
Я уже видел, что настроение таково, когда силу пускать в ход нельзя. У сапер глаза сверкали, как у волков. Ударь кто-нибудь раз, и все ринулись бы на подпрапорщика. Когда он выходил из дверей, поднялся форменный рев: «Шкура! Сволочь! Кровопийца!»
Я слушал и ушам не верил. И это солдаты… Пришлось мне лично проводить подпрапорщика до ворот. Он рассыпался в благодарностях.
– Если бы не вы, ваше благородие, пожалуй, убили бы, – проговорил он и быстро пошел, почти побежал через полотно дороги. Вслед ему неслись вопли и самая отборная ругань.
Можно остановить самого отчаянного скандалиста. Можно пустить оружие в ход против разбойника или сошедшего с ума, но что поделаешь с толпой?.. Батальон обратился в толпу буйно-помешанных.
Я еще не знаком был тогда с психологией толпы и не видел опасности для себя лично. Знал, что солдаты относятся ко мне с доверием, но уже понял, вернее, почувствовал, что шутить с толпой нельзя. Мне почему-то стало совершенно ясно, что, если бы я выхватил шашку, например, чтобы разогнать взбеленившихся солдат, или ударил бы кого-нибудь, то произошла бы дикая сцена. Я понял это не умом. Нет! В такие минуты больше чувствуешь сердцем.
Что же все-таки делать? Оставить безнаказанным этого нельзя. Я пошел в третью роту, откуда несся еще рев.
– Смирно-аа! – закричал я. – Где фельдфебель?!
Пока пришел фельдфебель, я заговорил с саперами.
– Как вам не стыдно! Осрамили себя! Солдаты, да еще саперы и так вести себя… Что вы, с ума посходили?
– А что же он тащит ребят к дежурному офицеру? Что они обязаны ему честь отдавать?
– Да, конечно обязаны, ведь сами же учите в уставе.
– А он и обрадовался… Обязаны?! Честь! Шкура он… Кровопивец… Мордобой! Он, ваше благородие, самый вредный фельдфебель. Мы его знаем! Его убить тут нужно было бы. Если бы не вы, право, убили бы… – завели солдаты свою вечную волынку подлизывания и восхваления.
Мне было противно смотреть на их красные возбужденные и глупые рожи. Боже мой! Куда девался прежний, спокойный, дисциплинированный солдат?..
Пришел фельдфебель. Я сделал ему выговор и приказал переписать бунтарей. Он замялся, хотя и проговорил: «Слушаюсь!».
– Кого прикажете?..
– Как кого? Да тех, кто бросился на подпрапорщика, кто кричал ругательные слова.
– Все кричали, – сказал фельдфебель. – Кого я перепишу?.. Ошибку сделал подпрапорщик, что привел сюда. Ему нужно было бы виновных на гауптвахту представить. Теперь время другое. Теперь у нас не та сила, что была до войны. Теперь унтер-офицеры стоят за солдата и стараются быть ему не начальством, а товарищем. Что можно поделать?..
– А почему так стало? – спросил я.
Глаза старого фельдфебеля ушли в сторону. Лицо приняло выражение, как у новобранца, которому задали щекотливый вопрос. Он думал.
– А кто его знает – почему, – как вздох, пронесся ответ прежнего громовержца. – Времена пришли такие… – свалил он все на безответственное время.
Я ушел в дежурную. Грустно сидел там и пил холодный чай. Если до этого случая мне было тяжело думать об оставлении строя, то теперь я уже более не колебался.
Унтер-офицеры сделались товарищами, фельдфебеля не имеют прежней силы, даже подпрапорщик не более, как шкура… Скоро, значит, дойдет и до офицерства. Путь не далек, три ступени пройдены, осталась еще одна. Наступит очередь и офицеров. Это пережить я положительно не желаю.
Не желаю, чтобы осатаневшие солдаты запрягали меня в повозку, как это делали французские солдаты во время их «великой» революции.
Нет, лучше отойти в сторону и ждать, или встретить события вне строя, вне диких и необузданных страстей. Я решил немедленно ехать в Новочеркасск.
Однако и в самом деле выбраться было нелегко. Я недавно лишь пользовался четырехмесячным отпуском, на месячный отпуск еще не имел права, впереди меня было много желающих. Я решил просить отпуск на десять дней. Долго я думал, какую сказать причину, не решаясь идти напрямик.
А что, если меня не возьмут в корпус? Не взяли в электротехническую, могут и в корпус не взять. А аттестация?.. Долго колебался, но все же решил, что прямой путь лучше, и пошел к командиру. Он выслушал меня серьезно, как всех и каждого.
– Не имею права препятствовать вашему желанию, – сухо сказал он. – Причины тоже мне не интересно знать. Это ваше право и пользуйтесь им, если выйдет. Я препятствовать не буду. По правде сказать, мне будет неприятно расстаться с вами. Такие офицеры, как вы, нужны всюду, а тем более в корпусе, вот почему я и не препятствую вам. Знаю, что вы едете на еще более тяжелую работу, чем у меня.
И, однако, сомнение не оставило меня, когда я вышел от командира. Я уже научился не верить людям. Правду ли говорит Григорьев? Может, хочет просто отделаться от меня?.. Не буду удерживать. Не удерживают тех, кто не нужен. А-а! не все ли равно?
Недаром говорят, что служба не мать, а мачеха. Что я буду искать в командире, родственных чувств ко мне, что ли? Не все ли ему равно, я или икс? Абы не мешали его желаниям. Исаевичу приятнее был Вачнадзе, этому мы, а в общем и Григорьев, и Исаевич были уже заражены безразличием.
Это безразличие шло сверху, от той власти, которая возглавляла все Российское здание. Не сам Царь, нет, он был первым офицером России и от него мы, другие офицеры, видели много забот и даже любви. Но… милует царь, да не жалует псарь…
У нас все начинали уже бояться Григорьева, хотя он еще никому ничего дурного сам не сделал. Странное дело, – его даже революционеры не трогали, а в фельдфебеля, которого взял полковник для третьей роты, стреляли. Под тем же железнодорожным мостом. Прострелили ему ногу.
Кононов, который считался монархистом, тоже чуть не пострадал. Вечером, опять-таки под тем же мостом, на него кинулся хулиган. Кононов успел поднять шашку и хулиган ударил кинжалом по ней, разбил ножны и… бросился бежать. Не защитись Кононов шашкой, получил бы удар кинжалом в живот. Мы все уже никогда не расставались с револьверами, а через железнодорожное полотно или под мостом проходили, держа револьвер наготове. Вот какие результаты принесло общее желание «свободы»! Человек человеку делался зверем…
Глава XXXII. Праздник
С такими мыслями выехал я 20-го ноября в Новочеркасск. От Тифлиса до Баку и от Баку до Владикавказа поезд охранялся часовыми, и билеты контролировали офицеры. В Ростове я с интересом смотрел на кварталы железнодорожных рабочих. Тут недавно были большие беспорядки.
В Новочеркасске зима еще не наступила. Но заморозки уже начались, грязь подмерзла, было холодно и сравнительно чисто.
23-го ноября я поехал в корпус к Вечеслову с визитом. Принял он меня очень любезно и как родственника. Предложил даже переехать из гостиницы к нему: кабинет к моим услугам.
Семья у Вечесловых большая. Старшая дочка уже замужем за воспитателем же и живет в здании корпуса, в другом флигеле. Дома четыре дочери-барышни. Одна окончила гимназию, а три еще учатся. Старшая и младшая дочки ничего себе, а три остальные очень некрасивые, как у моего дяди Левы. Что это, закон природы, что ли? Чем род старше, чем дольше он живет, тем менее дает представительных людей. Вырождение, что ли?
Почти весь день провел я у Вечеслова. Он ходил к директору и передал мне, чтобы назавтра я явился к нему на квартиру.
Директорский подъезд был еще чище и параднее, чем подъезд сотенных командиров. Вдоль лестницы лежал красивый ковровый половик. Директор принял меня в своем кабинете.
Это был громадный рослый мужчина, с очень большой и лысой головой. Длинная окладистая борода и седые усы придавали лицу степенную важность. Ходил он прихрамывая и опирался на толстую трость.
Усадив меня напротив себя, к свету лицом, генерал стал расспрашивать, что именно побуждает меня просить о переводе в корпус. Я чистосердечно рассказал ему о желании уйти от революционных солдат. Рассказал также историю с революционерами-офицерами.
– А были ли вы в учебной команде? – задал вопрос директор.
Подробно рассказал ему о моей работе в классах. Видимо, мои рассказы удовлетворили его. Отпуская меня, генерал сказал, что первая освободившаяся вакансия будет предоставлена мне.
Вечером и Вечеслов передал, что директор остался доволен мною и возьмет меня в корпус, но нужно ждать вакансии.
– Желающих страшно много, но мы всем говорим, что они зачислены кандидатами. Эта фраза равна полнейшему отказу. Еще ни один кандидат никогда не попадал в корпус. Берут без кандидатуры, только по протекции, под ответственность кого-либо из служащих, особенно сотенных командиров. Директор и мне сказал, что возьмет вас только благодаря тому, что я являюсь поручителем. А я хотя и не знаю вас лично, даже при нашем родстве по женской линии, – зато знаю вашу фамилию и вашего батюшку. Этого достаточно!
– А почему необходимы такие предосторожности? – спросил я Вечеслова.
– Вот когда послужите, так и узнаете, что иначе нельзя, – уклончиво ответил старый педагог. – А теперь советую вам остаться на 26-ое ноября. У нас будет бал. Увидите корпус во всей красе. Понравится, – милости просим; не понравится, – как угодно… Только заранее скажу, что понравится! А теперь расплачивайтесь с гостиницей и переезжайте ко мне.
Я был рад расстаться с гостиницей, – денег, как и полагается молодому офицеру, у меня было мало. В кабинете Вечеслова мне не приходилось скучать: это была и библиотека, и столярная мастерская. Так коротал свой досуг старый вдовец. За дочками смотрела старшая из них, и все были скромны до умиления.
На бал отправились часов в восемь вечера. Прошли через спальню третьей сотни. Все блестит и лоснится. Чистота изумительная. Из сотни дверь в вестибюль. Около двери стоят два швейцара в парадных красных ливреях. Налево вход в длинный зал. Красивая чугунная широкая лестница убрана синим половиком.
Сборный зал и спальня первой сотни обращены в танцевальные залы. Струнные оркестры войскового хора уже настраивают инструменты. На площадке второй сотни за двумя столиками дежурные воспитатели принимают гостей. Каждый гость должен предъявить пригласительный билет. Строгость большая.
В девять часов вечера начались танцы. Меня знакомили направо и налево, но разве можно упомнить массу лиц на балу, когда внимание рассеяно во все стороны.
Вот входят попарно институтки. Масса барышень, зеленые комлотовые платья, белые полотняные фартучки и пелеринки. Руки до плеч голые, затянуты в длинные, выше локтя, перчатки. Около них три синих дамы и целый рой старших, выпускных институток, в серых открытых платьях и тоже белых пелеринах. Красота!..
Они ловко выстроили фронт влево и сделали низкий реверанс директору. Тихая команда и рой разлетается. Масса кадет подбежали к прелестным молодым гостьям и вмиг разобрали почти всех. Однако немало и осталось около синявок. Это, верно, те, у которых нет знакомых кадет. Между синявками одна прехорошенькая и совсем молоденькая, такая свеженькая, красивая и нарядная, что я невольно засмотрелся на нее.
Вот выступили на середину залы кадеты-распорядители с пышными бантами на левой стороне груди.
– Вальс! – возвестил один из них. – Господа, приглашайте дам! – Дирижируют по-русски. Это мне понравилось.
Оркестр заиграл томный вальс, и тотчас же сотни пар закружились перед глазами. Их было так много и так близко одна к другой, что походило не на вальс, а на толчею. Вот это так навалило народу, – подумал я.
– Господа, дайте место! Пожалуйста, посторонитесь, – говорили и распорядители, и воспитатели. Нетанцующую публику оттеснили к дверям и в инспекторскую, где сидели почетные гости.
В спальне первой роты тоже танцевали. Здесь играли ученики войскового хора. Было темновато, но и это имело свою прелесть. Я вспомнил Гродно, милых саперных барышень, Лидочку и наше общество… Мне захотелось тряхнуть стариной. Однако я боялся начать танцевать, – а вдруг забыл? Вальс – дело нелегкое. Но мне не дали раздумывать.
– Что вы стоите, господа?! – вмешался в кучку нетанцующих пожилой воспитатель. – Молодежь и не танцует! Оставляете барышень сидеть. Пойдемте, пойдемте! – И он бесцеремонно захватил целую кучу кавалеров, в число которых попал и я. Быстро знакомил он и выталкивал пары танцевать.
– Позвольте представить вам кавалера! – обратился пожилой воспитатель к хорошенькой синявке, которая пришла сюда наблюдать за танцами своих институток. Он взял меня за плечо. Я поклонился молодой классной даме, и она очутилась рядом со мной.
Это ничего, что я не нашел сразу такта. Если мои ноги вертелись иногда неумело, зато язык заболтал весело. Мы разговорились. Я поведал ей, что приехал из дикого Закавказья, давно не танцевал и теперь ошибаюсь. Она очаровательно улыбнулась. Даже раза два задержала танец, пока я не попал в такт, а потом тоже принялась болтать. Она и сама недавно кончила институт. И уже классная дама. Служба тяжелая, нервная.
– Вы не думайте, что девочки ангелы, – говорила она мне. – Они гораздо хуже в воспитательном отношении, чем ваши будущие кадеты. Они развиваются раньше мальчиков и уже с пятого класса, – у нас ведь классы наоборот, – они делаются очень трудными. Вы не можете себе представить, как они могут извести.
Иногда косой взгляд, опущенные глазки, ужимка у рта – говорят больше, чем может наговорить самый бесшабашный кадет. А старшие классы – это уж совсем что-то утонченное. Молодой классной даме туда и сунуться нельзя. С ними могут управляться только старухи. Да! Не думайте, пожалуйста, что все это ангелы…
– Вот так аттестовали вы своих ангелов, – рассмеялся я. – После ваших рассказов я побоялся бы пойти даже преподавателем к вам в институт.
– И очень просто! Чрезвычайно трудное дело. Разве это даром делается, что у нас классная дама должна весь день сидеть с девицами в классе. У вас ведь воспитатель остается один на всю сотню, а у нас нельзя. Такое поднимется и такого натворят, что не дай Боже!
– Серьезно?
– Не верите, что ли?! Я, конечно, не могу вам рассказать все… Но, поверьте, что наших воспитанниц ни на минуту нельзя оставить одних. Только вечный надзор и может сдержать их капризы, кокетство, шалости и зависть.
– Почему же зависть? – спросил я.
– Как?! Разве вы не знаете, что женщины страшно завидуют друг другу? На этой почве и вырастают все недоразумения. Вы, мужчины, счастливцы, вы не знаете этого чувства, а мы… мы все соперницы, хотя бы между нами лежала большая разница в летах и положении. Классная дама способна позавидовать хорошенькой девчонке пятого класса и начать мстить ей, и наоборот. Ревность играет роль на каждом шагу. Вы знаете, что у нас, у институток, принято обожать кого-нибудь. Вот здесь и может столкнуться классная дама с девчонкой из пятого класса и стать врагами.
Весь бал я проболтал с хорошенькой синявкой. Часам к двум все кончилось. Мы шли группой домой, и Вечесловские девчонки не преминули заметить мне, что я увлекся хорошенькой синявкой.
– Она препротивная, – говорили они, – институтки не выносят ее. Она злая и любит мстить.
Ладно, – думал я, – теперь знаю я, что вы все злые, завистницы и все любите мстить друг другу, когда дело доходит до дележа кавалеров.
Долго не мог я заснуть. Новая обстановка. Бал… Пышность и грандиозность корпусного размаха по сравнению с батальонным. Все произвело на меня большое впечатление. Думал я и о хорошенькой синявке. Вот перейти в корпус, жениться на этой синявке и зажить тихой, спокойной жизнью.
Ни дежурств, ни караулов, ни патрулей, ни тяжелой солдатской походной жизни. Нет вставания в шесть часов утра, чтобы поспеть на занятия. Нет бессонных ночей в караулах и на дежурствах. Эти дежурства я ненавидел всей своей душой и не знал в простоте душевной, что в корпусе существуют не только дежурства, но и поддежурства…
На следующий день я уже ехал назад в Тифлис.
Плавно покачивался большой пульмановский вагон второго класса скорого поезда. Народу было мало. После Ростова ко мне подсел казачий офицер в чине сотника. Как водится, разговорились.
Наша беседа привлекла внимание штатского, сидевшего на маленькой боковой скамье. Когда сотник заговорил о думе и высказал мнение, что она поступает совершенно правильно и логично, то штатский не выдержал и пересел к нам.
– Ах, господин офицер! – обратился он к казаку, – я никогда бы не подумал, что военный может так хорошо и здраво рассуждать. Особенно, – простите, – казак! Я думал, что офицеры никогда не согласятся на европейскую свободу, равенство и братство. Я думал, что они всею душой против нашей героической думы. Против тех, которые не испугались даже уйти за границу, призывая родину к свободе, равенству и братству.
А их борьба за амнистию политическим и за равноправие!! Ах, господа офицеры! Это такая светлая страница в истории государства. Все подвластные народы России, все прижатые старым режимом возлагают надежды, что дума даст им равноправие. Одно опасение было у нас, что воспротивится армия… И что же! Я вижу, что офицеры стоят за нас…
– А почему это вы думали раньше, что армия воспротивится?..
– А как же иначе было нам думать? Вспомните, господа, Одессу, вспомлите Москву и гвардейский Семеновский полк. А Сибирь! – даже взвизгнул наш собеседник. – Когда потоками крови залили зарю свободы… А сколько повешено борцов за нее… Сколько расстреляно и погибло в Лифляндии и Эстляндии… Все ведь это, – извините, – работа офицеров и армии.
– А вы хотели бы, чтобы офицеры, как овцы, позволили бы вырвавшейся на волю толпе издеваться над ними? – хмуро сказал казак. – Вы вот пересчитали места, где гибли «борцы за свободу», а не пересчитали то бесчисленное количество полицейских, жандармов и офицеров, которых перестреляли и перебили бомбами эти самые борцы за свободу?!
Штатский завертелся.
– Они ведь думали убрать наиболее реакционный элемент.
– И избрали для этого террор?! Глупее ничего нельзя и придумать. Действие вызывает противодействие, – сказал казак. – Офицеры, усмиряя взбунтовавшихся, вовсе не думали душить свободу. Наоборот! Ни одному офицеру и в голову не пришло бы предложить разгон думы.
– А ее все-таки разогнали!
– Разогнали потому, что она действовала неумно и нетактично. Дума сразу хотела все перевернуть вверх дном. Дума не поняла того, что, чем больше проявить такта и осторожности, тем больше можно забрать в руки, тем больше заслужит она доверия. Дума потребовала от правительства полной амнистии всем политическим преступникам. Разве это умно и тактично? Да, сколько среди них было террористов, убийц, заговорщиков, воров и грабителей!..
– Но так ведь это же и есть самые настоящие борцы за свободу, – заметил штатский.
– Убийство и свобода, – понятия прямо противоположные, – отрезал казак. – Какая к черту свобода, если всякий мерзавец может безнаказанно лишить меня жизни?.. Мы понимаем свободу иначе. Развели террор против всех иначе думающих и называют это борьбой за свободу. А нравы, а эта распущенность…
– Что касается, – как вы изволите говорить, до равноправия, – да у нас, у казаков, оно и было спокон веков. Мы всегда стояли за равноправие. У нас раньше и в казаки принимались просто. Спрашивали: в Бога веруешь? – Верую. – А ну-ка, перекрестись! – Если прибывший перекрестится правильно, его, не расспрашивая ни о чем, и принимали в войско.
– И теперь так же? – спросил заинтересованный штатский.
– Теперь дело другое. Теперь нет места, нет земли свободной. Своих казаков не знаем куда девать и как устроить, потому и не принимаем больше к себе. В России же места сколько хочешь. Может принять всех хороших людей. И всем им равноправие дать. Вреда от этого не будет, а скорее польза. Вот и евреи хотя бы, они хорошие работники: где они появятся, там сейчас же торговля улучшается.
– Ну, вот видите! – так и вскинулся штатский. – Ну, я вам прямо скажу, – я не слышал еще ничего подобного. И это говорит казачий офицер! Офицер, которого мы боялись всегда больше всего на свете. Одни нагайки ваши, – простите, – чего стоят!
– И все же лучше нагайкой полоснуть, – отрезал сотник, – чем бомбу бросить. Я опять повторяю вам, что приму все от думы, решенное большинством голосов, но жестоко отдеру рабочих или революционеров, которые самолично вздумают расправляться. Так почти все наши офицеры смотрят. Право и закон для всей России, для всех ее сынов должны быть одинаково крепки.
– Ах, как вы все это хорошо говорите! – восхищался юркий штатский, сильно смахивавший по внешнему виду, да и по разговору, не то на караима, не то на еврея. – Вот теперь я и сам вижу, что офицеры совсем другие люди, чем мы думали. Я даже побоялся бы раньше заговорить с вами, как и с жандармом. А вы что думаете? – обратился он, резко повернувшись ко мне. Ему, видно, хотелось узнать и мое мнение.
– Я думаю, – ответил я, – что идея сотника решать все вопросы большинством голосов – в теории правильна. Глас народа, глас Божий – говорит и пословица. Но не каждый вопрос можно решать с маху. Нужна постепенность. Вы, кажется, это эволюцией называете… Думе следовало бы не в Выборгские фокусы играть, да зажигательные воззвания выпускать, а успокоить страну и мало-помалу заслужить доверие Царя и народа. Государь призвал их помочь ему, а они в два счета против самого Царя обратились. Да еще как: воззвание к народу выпустили не платить налогов и не давать рекрутов! Да ведь это преступление против государства. Ну и остается только в кутузку запереть. Сотник прав, нужно было действовать осторожно и потихоньку, а не щепу колоть…
– Ах, как жаль, что мне нужно уже здесь вылезать, – охал штатский. – Я прямо ужасно рад, что разговорился с вами… Просто и не думал, что у нас есть такие передовые офицеры. Будьте здоровы, желаю вам всякого благополучия… Пусть Бог пошлет вам… – И он слез с поезда.
Обыкновенно похвала хорошо влияет на душу человека. Делается радостное настроение. Похвала же этого штатского произвела как раз обратное впечатление. Мне казалось, что я вступил в заговор с человеком, желающим зла моей родине. Так, кажется, думал и сотник. Он что-то приумолк.
Скоро он повернулся носом к спинке дивана. Я тоже. Под ритмический стук колес слетел к нам благодетельный сон и окутал все своими успокаивающими ласковыми крылами: и душу, и выборгские крендели, и равноправие… кадетский бал в Новочеркасске и моих кавказских сапер…
Глава XXXIII. Террористы против солдат
В Тифлисе меня ожидала новость. Денщик третий день выходил к каждому поезду. Он встретил меня на вокзале и доложил, что за время моего отсутствия Молчанов нанял комнату у Янкевских и уже переехал туда. Квартира Янкевских находилась в конце Авчальской улицы, на высоте Эриванской площади. Место бойкое и хорошее, но все же дикое, хотя и недалеко от центра. Квартиры там были поэтому дешевы. Только одна Авчальская улица еще сохраняла старомодную конку, а то всюду в Тифлисе уже бегал трамвай.
Квартира Янкевских была небольшая, всего четыре комнаты. Сам Янкевский с женой и девочкой занимал одну комнату. В тесной столовой спала бабушка, пресимпатичнейшая старуха. Третью комнату отдали нам, а четвертая – зал – оставалась свободной.
Мне этот переезд сначала не пришелся по душе, – стеснительно. Однако, подумав, я решил согласиться. Плюсов было много. Во-первых, дешево, тридцать рублей со столом и со стиркой белья. Для нас это было очень удобно, а семейному человеку давало все же шестьдесят рублей в месяц. Во-вторых, – мы попадали в семью, где были две дамы; они явятся, несомненно, сдерживающим началом.
Проба вышла недурна. В тот же день я ел в обществе новых квартирохозяев очень вкусный обед и пил стаканами дешевый «Карданах», по крепости мало чем уступающий кахетинскому номер второй. После ужина засели играть в преферанс.
С этого дня и пошло. Днем служба, ночью вино и картеж. Семья Янкевских была тесно связана родством с семьей подполковника Попова, штабс-офицера четвертого стрелкового Кавказского полка. Поповы жили тоже на Авчальской улице, на другом конце ее, около вокзала. Семья эта состояла из самого подполковника, его жены и массы детей, почти все дошкольного возраста. У Поповых снимал комнату поручик Глембовский, брат жен Янкевского и Попова.
В этот-то тесный семейный круг влились и мы. Бабушка и Попов заправляли всем. Старуха-бабушка, вдова с незапамятных времен, была самой жизнерадостной женщиной, какую я когда-либо встречал. Вот уж она совсем не оправдывала звания тещи. Всюду являлась она самым дорогим и желанным гостем. Без нее ничто не начиналось. Если она не приходила один день к Поповым, то являлись все оттуда, чтобы узнать, не случилось ли чего с бабушкой. Если бабушка засиживалась у Поповых, Янкевские мчались туда за ней. В конце концов время распределили поровну: вечер у нас, другой у Поповых.
Днем все мы работали. Попов был председателем правления офицерского экономического общества. Янкевский прикомандировался к управлению военных топографов, мы с Молчановым все время проводили в батальоне. Днем не всегда могли даже приехать к обеду.
А хороши были эти бабушкины обеды! Простые, дешевые, но замечательно вкусные. Особенно удавался всегда борщ.
К вечеру собирались все. Пили чай и сейчас же садились за преферанс. Редко когда играли на одном столике, почти всегда составлялась компания на два. Шутки, смех… Если кто устал или казался кислым, бабушка немедленно подходила и спрашивала, в чем дело? Кроме Янкевского, который страдал чахоткой, народ все был крепкий и, если скисал, то только от усталости. Бабушка знала это и приносила лекарство, – бутылку Карданаха. В лечении принимали участие все, и делалось еще веселее.
Часам к одиннадцати подавался ужин.
Бывают же на свете искусницы! Я прожил у Янкевских полгода, и ни разу не было повторения меню. Всегда бабушка ухитрялась найти и подать что-нибудь новенькое. Водка, а особенно вино, лились рекой. Умели и пить. Сама бабушка и обе ее дочки, Лидия Даниловна, жена Попова, и Нина Даниловна, жена Янкевского, не отставали от прочих. Но никогда никто даже не казался пьяным.
Все держали марку крепко. Особенно сам Попов, по прозвищу «Лампочка»; так сокращали у нас его имя Евлампий.
Мы скоро втянулись в эту жизнь так, что бросили все остальное. Никуда не выходили и жили своим тесным и дружным кругом. Сегодня преферанс у нас, завтра у Поповых. Бабушка не могла бы и дня прожить, не повидав обе семьи и не сыграв в преферанс.
Настроение в этом кругу было самое монархическое. Разговоры, если и заходили на политические темы, то только в осуждение думы и социалистов. Они, правда, и надоели нам ужасно. Дня не проходило, чтобы чего-нибудь не случилось.
Вскоре после моего возвращения из Новочеркасска убили жандармского ротмистра Рунича. Убийца застрелил его в трамвае на Верийском спуске, Две пули всадил в затылок, соскочил с трамвая и скрылся между штабелями дров ближайшего дровяного склада. Весь гарнизон хоронил Рунича.
Я молча смотрел на лицо убитого. Пули вышли – одна в правую щеку, другая под глазом. Смерть была мгновенная.
Можно представить себе, какие чувства волновали нас, когда мы смотрели на убитого офицера. Эти чувства разделяли и солдаты. У всех нас росло озлобление против террористов.
Вскоре после того ехали мы раз утром на конке в батальон. Между нашим домом и казармами на Авчальской улице была небольшая треугольная площадь против казарм 1-го стрелкового полка. Не доезжая ее, слышим взрыв бомбы, потом сейчас же другой. Конка остановилась. Когда мы добежали до площади, с револьверами в руках, там все было уже кончено.
Первую бомбу бросили в мастерскую слесаря, вторую – в духан. Этими бомбами революционеры убили девочку и несколько человек, в том числе городового, сидевшего в духане.
На взрыв выскочили стрелки и прибежал патруль пластунов. Террористы, рассыпавшиеся в разные стороны, всюду натыкались на солдат. Стали отстреливаться, двух солдат ранили, но сразу же двое были схвачены.
Третий террорист побежал по Авчальской улице к вокзалу, отстреливаясь на бегу из револьвера. За ним помчался пластун. Но тяжелые сапоги мешали ему. Казак сел на мостовую, мигом скинул сапоги, бросил тут же и винтовку, крикнул стрелкам: «смотри!» и понесся босиком за революционером.
Без сапог дело пошло ходко. Вмиг пластун нагнал запыхавшегося революционера. Тот видел его приближение и приготовился. Щелкнул выстрел, пуля задела пластуна за мякоть левой руки. Второй раз разбойник не успел выстрелить. Как буря налетел на него пластун и хватил своим тяжелым кинжалом по голове преступника. Точно спелый арбуз, лопнула голова, почти расколотая пополам, и террорист свалился.
Наместник Кавказа граф Воронцов-Дашков в особом приказе отметил доблесть этого пластуна. Ему была пожалована медаль, а его бесстрашие перед дулом револьвера было поставлено всем в пример.
Однако высокие слова и чувства мало трогали солдатские души. Приказ не произвел на них особого впечатления. Им всего больше не понравилось то, что революционер стрелял в пластуна.
– Сволочь! В солдата стрелять?! Солдат службу сполняет, а они его за это револьверта… – определили так солдаты этот поступок. – И уже не в первой, – на Эриванской площади, теперь на Авчальской. Н-ну, погоди! Теперь ежели который попадется, прямо насмерть бить будем.
Так порешили между собою солдаты.
Революционеры не учли эту психику народа и сделали еще два крупных промаха.
Вскоре ими был убит солдат-гренадер. Патрули имели право осматривать всех подозрительных по виду людей. Одного такого лохматого и приказал осмотреть начальник патруля. Унтер-офицер направился к нему, а патруль пошел дальше. Вдруг слышат выстрел. Обернулись гренадеры и видят, что унтер-офицер лежит на земле, а убийца бросился бежать и завернул уже за угол.
Солдаты рассвирепели. Унтер был убит выстрелом в затылок, в упор. Гренадеры бросились за убийцей, а того успел уже задержать другой патруль. Повезло гренадерам.
Оказывается, революционер имел маленький браунинг в шапке. Когда унтер-офицер обыскивал его, он еще и подсмеивался над ним. А когда тот осмотрел его карманы и нагнулся ощупать ноги, – революционер снял шапку, схватил револьвер и выпалил гренадеру прямо в затылок.
Суд над террористами с Авчальской улицы раскрыл все дело: они бросили бомбы в лавку слесаря, считая его шпионом; в духан же кинули также одну бомбу только для того, чтобы не дать полицейскому выскочить на звук выстрела.
– Революционеры бьют солдат! – пошел гомон по гарнизону. Гренадеры, стрелки, пластуны, казаки – все приняли это на учет и обозлились на революционеров.
Только вот еще наши саперы, казалось, не убедились в том, что революционеры враждебны не только по отношению к офицерам, но и к солдатам. Наши денщики, эти вечные отзвуки солдатских настроений, говорили, что революционеры только против тех солдат, которые ловят их с оружием в руках. Так, мол, бают в ротах среди сапер.
Однако скоро сами революционеры помогли развеять эти мысли. Наши саперы, да еще третьей роты, самой свободолюбивой, – с легкой руки Унжиева, распустившего их, – выходили как-то из бани. В это время раздались два выстрела за углом, на Авчальской площади, и тотчас же показался человек, бежавший во всю прыть и размахивавший браунингом.
– Держи его! – раздалось сзади. – Грабитель, убил старуху! – Один из сапер, молодой солдат, инстинктивно бросился к убийце и быстро приблизился к нему со стороны левого плеча. Убийца выпалил из браунинга. Сапер повалился, раненый в живот.
Остальные, увидя это, разъярились и все помчались за убийцей. Тот, видя, что не уйти, кинулся во двор одного из домов на Авчальской улице. Там засел он за кучу какой-то рухляди и стал отстреливаться. Часть сапер побежала в казармы за ружьями.
Однако они не успели еще вернуться с ружьями, как подоспевший городовой снял винтовку с плеча и стал стрелять в убийцу. По третьему выстрелу угодил ему в голову, но не убил, а только ранил. Убийца упал и на время потерял сознание. Саперы выволокли его из-за хлама. Около ворот убийца очнулся.
– Сволочи, опричники! – захрипел он на солдат. – Всех вас, царских палачей, перестрелять, как собак, нужно…
Саперы остолбенели. Теперь они собственными ушами услышали мнение революционера. Они хотели убить его, но городовой помчал раненого в городскую больницу. Вскоре революционер потерял сознание и умер. Кто он, – так и не доискались.
Родственники убитой старухи показали, что революционер требовал от нее денег: ей прислали несколько писем, за подписью и печатями партии социалистов, с требованием дать тысячу рублей на революцию. У старухи были деньги в банке. Она не дала. Ей прислали угрозу убить. Она опять отказала, и вот был послан исполнитель приговора из тройки.
Раненый сапер промучился дней пять и тоже умер. Ему устроили торжественные похороны. Катафалк был засыпал цветами. Над могилой говорили речи, восхваляя положившего живот за други своя. Кто-то из штатских сказал очень сильную речь против революционеров. Он припомнил все их злодеяния, перечислил всех убитых солдат, городовых, жандармов.
– Если бы не ты, – обратился он к убитому, – если бы не ваша доблесть и бесстрашие, вас, – кидающихся на грязных экспроприаторов даже с голыми руками, – то нам, мирным жителям, невозможно было бы жить вовсе. Вся эта шантрапа, называющая себя революционерами, стала бы день и ночь грабить нас, – называя и этот грабеж экспроприациями, вымогая деньги на революцию, а на самом деле лишь на свое собственное пьянство. На что работать и трудиться, когда с револьвером в руках можно отнять у любой старухи накопленное ее трудами.
Прими нашу благодарность, честный и храбрый сапер, прими благодарность жителей, жизнь которых ты защищал. Пусть твой подвиг будет примером для твоих сослуживцев. Пусть твоя смерть не устрашит их. Нет большей награды на небесах, как тому, кто да положит душу свою за други своя…
Саперы переродились. Теперь не было придирчивее патрулей, чем саперные. Они обыскивали всех с ног до головы. Стоило только огрызнуться, и тяжелые кулаки немедленно успокаивали непокорных. Саперы страшно подозрительно стали относиться к революционерам. Это чувство мы постарались подогреть.
Командир услал на гауптвахту всех наших арестованных по подозрению в участии в пятерках и тройках, чтобы они не совращали свои караулы. Нахаловцы избили несколько сапер за патрулирование, и батальон положительно стал другим. Саперы сделались вновь настоящими солдатами.
Этому помогла все развивавшаяся деятельность революционеров. Они задумали между прочим нападение на почтовый поезд. Вершицкий, перешедший от нас на службу в Кавказский железнодорожный батальон, завел уже своих разведчиков между железнодорожниками и связался даже с правительственными агентами. Эти-то разведчики не только сообщили Вершицкому план революционеров, но даже и день, в какой назначена была экспроприация.
Вершицкий подобрал два десятка надежных железнодорожников и тайком сел в намеченный поезд.
Нужно сказать, что все это удалось ему с большим трудом, – высшее начальство не верило Вершицкому и даже подсмеивалось над ним. Но все, что он говорил, оправдалось. Взрывом бомбы паровоз был сброшен с рельс. Вагон, в котором спрятался Вершицкий с железнодорожниками, опрокинулся. Они слышали крики, выстрелы, но не могли открыть дверь. Это и сослужило большую службу.
Экспроприаторы, не видя военной охраны, кинулись на почтовый вагон. Убили чиновников и стали хозяйничать, а в это время вылез Вершицкий со своей засадой. Загремели выстрелы, несколько экспроприаторов были убиты, несколько ранены и захвачены. Были раненые и из железнодорожников. Остальные экспроприаторы бежали в паническом страхе, не успев захватить ничего из денег, перевозимых для Тифлисского казначейства – что-то около миллиона рублей.
Торжество Вершицкого было полное. Его произвели в полковники.
Вскоре революционеры объявили в своих прокламациях и подметных письмах, что всякого, кого они заметят в сопротивлении их планам, они будут убивать, – будь это офицер или солдат. Железнодорожников они называли опричниками и царскими палачами.
После нападения на поезд начальство поверило в остальные слухи о готовящихся экспроприациях. Была устроена целая телефонная сеть с тревожными звонками. В караульной комнате, на главной гауптвахте появились звонки с надписью: «Казначейство», «Государственный банк» и т. п., всего пять звонков. Все караулы были усилены особыми командами, предназначенными для отбития нападения или для помощи.
Глава XXXIV. Буян Женька
Опасная служба и постоянная подозрительность делали офицеров нервными. Особенно молодых. Они не переносили, когда публика или отдельная личность затрагивали офицеров. Как-то я и Кононов проходили по Верийскому спуску мимо кафешантана.
– Зайдем, что ли? – предложил Кононов. – Там есть хорошенькие певички.
Мы взяли билеты на балкон. Кафешантан похож был на театр, но в партере, в ложах и на балконе стояли столики. Публика ела, пила, а на сцене шли номера и развлечения. Было часов одиннадцать ночи. Мы сидели у самого барьера и наблюдали за жизнью шантана.
Вот офицер, сидевший за столиком один, встал и ушел куда-то. В его отсутствие появился новый посетитель, штатский, и занял место. Вернувшийся офицер попросил штатского перейти за другой столик.
– Почему?.. – сразу возвысил голос штатский.
– Не кричите пожалуйста! – повысил голос и офицер. – Я вам вежливо сказал, что столик занят мною, и прошу оставить это место. Вот моя фуражка. – Он показал на свою фуражку, лежавшую на другом стуле. Штатский раньше же заметил ее. Публика повернула головы к спорящим.
– Место я не уступлю, – твердо заявил штатский, – столик был свободен, и я занял его.
– Тогда я пущу в ход силу, – угрожающе сказал офицер. – Столик мой! Извольте убраться!
– Что такое?! – закричали вдруг штатские. – Что такое?! Эти офицеры всегда скандалят… Чуть что, сейчас угрозы! Нет прохода от офицеров!
– Просят не обобщать! – закричали офицеры.
– Офицеры начинают всегда первыми! – вопили штатские.
– Просят не обобщать! – неслось со стороны офицеров. Некоторые встали. Мы тоже вскочили и ждали, что будет.
К спорящим шли уже адъютант комендантского управления и полиция. Быстро разобрав в чем дело, комендантский адъютант приказал штатскому уйти. Тот и теперь заупрямился.
– Удалить из театра! – приказал адъютант. Полиция взялась за штатского. Тот начал было вырываться, но тифлисская полиция была столичная. Штатскому нахлобучили котелок, взяли подмышки, что-то шепнули, и он был выведен.
– Несправедливо! – запротестовали штатские. – Офицер неправ.
– Господа! – возвысил голос комендантский адъютант, – вы все видели, что фуражка офицера лежала на стуле. Стол был занят им. Если недовольство не прекратится, я принужден буду, во избежание дальнейших разговоров, могущих привести к ссоре, очистить театр.
Разговоры утихли. Вскоре снова поднялся занавес. Смотрю, мой Кононов уже взъерепенился. Водка и вино быстро действовали на него.
– Пойдем в ложу, – предложил он.
– Пойдем-ка лучше домой, – предложил я.
– Нет, не пойду, я хочу еще и девиц пригласить.
Бросить его было опасно. Я пошел за ним в ложу. Но удовольствие для меня уже кончилось.
Кононов же потребовал шампанского, приказал позвать девиц, назвал их даже по именам. Подали вина, появились и певички. Кононов быстро пьянел. Вдруг он вытащил револьвер. Я кинулся на него и вырвал оружие из его рук. Девицы мгновенно исчезли, и я силой увел подвыпившего товарища. Он пожелал ехать в гостиницу, к своей пассии. Ее не оказалось там.
– Не хочу ехать домой, – расходился Кононов. – Едем на Веру. – Эта загородная часть Тифлиса славилась садами, хорошим прохладным воздухом и отличными духанами. Поехали туда. Я уже не давал Кононову пить, мы гуляли по садам и он скоро опомнился.
– Где мой револьвер? – спросил он.
– У меня.
– Давай сюда!
– Нет! Ты, пожалуй, вздумаешь еще стрелять.
– Нет, обещаю, что не буду. – Пристал так, что начал даже хмуриться. Наконец, я отдал ему револьвер.
Часа в четыре утра поехали мы домой. Я был рад, что скоро отвяжусь от нервного молодого. Он же все порывался стрелять. Мне приходилось следить за ним. Наконец, он притворился спящим. Но только я на минутку отвлекся в сторону, как грянули один за другим два выстрела. И в ту же минуту из темноты, впереди нас, донесся грозный окрик: «Стой! Кто едет?! Кто стреляет?.. Стой! Стрелять будем!»
Извозчик остановился. Я укоризненно выговаривал Кононову; он сунул револьвер в карман.
– Теперь арест, – сказал я. – Спасибо за компанию.
Кононов молчал. Подошел офицер с револьвером в руке. За ним солдаты патруля, держа винтовки наготове.
– Вы стреляли? – спросил офицер. Я соскочил с экипажа, подошел к нему и сказал на ухо, что мой приятель немного намок и не помнит, что делает.
– Я должен бы арестовать вас, но если вы поручитесь, что не будете больше стрелять, я вас отпущу. Пожалуйста, не стреляйте, – может выйти неприятность и для меня, и для вас.
– Слушаюсь! – сказал Кононов и как будто опомнился. – Не буду больше стрелять.
Всю дорогу, до самой гостиницы, куда он направился опять к своей пассии, я зудил его. Он благодушно улыбался. Пассию свою, наконец, застал дома и ввалился к ней, а я поехал домой.
Через несколько дней Кононов опять выкинул штуку. Теперь он был в компании Молчанова. Поздно ночью они явились в гостиницу с требованием номера. На беду в гостиницу пришел и частный пристав. Он вздумал сделать офицерам замечание, чтобы не шумели. Кононов послал его к черту.
– Сейчас арестую скандалистов! – крикнул пристав и бросился к двери, но он не успел выскочить в нее.
Кононов выхватил шашку и рубнул пристава по боку, потом по ноге. Хорошо, что полицейский был в шинели. Шинель оказалась разрубленной в двух местах, и немного была поранена нога. При втором ударе пристав схватился рукой за клинок, Кононов потащил его, пристав схватился и другой рукой. Кононов рвал шашку вон и порезал полицейскому руки. Молчанов оттащил Кононова, а пристава вытолкал за дверь. Тот с воплями побежал по улице, а скандалисты сели на извозчика и уехали домой.
Поднялся шум. Их, конечно, нашли. Пришлось сознаться, и Кононову грозил суд. Однако генерал принял живейшее участие в своих офицерах, поехал сам к полицейскому, припугнул и его и добился того, что пристав удовлетворился тридцатью или сорока рублями за порчу пальто, а Кононова посадили под арест на тридцать суток.
Разговоров по этому поводу было много.
Целый цветник дам стал посещать арестованного Женьку. Даже его тайная невеста, великовозрастная и длинная дочка отставного генерала, не стеснялась приходить к нему на гауптвахту. Молодец-барышня, как говорили о ней; она сама атаковала Кононова и в конце концов женила его на себе.
Я увидел Кононова дня через три после его ареста. Меня назначили караульным начальником на главную гауптвахту. Городской караул был так велик, что почти всегда составлялся сборный. Нам, саперам, как и кавалерии, наряды в караул были через очередь и то приходилось быть в карауле не меньше 3–4 раз в месяц.
Часам к девяти утра я уже шагал во главе своего караула к месту развода. Сзади шли еще два-три караула от нашего батальона. Развод производился обыкновенно как раз на нашей Авчальской улице.
Выводились караулы так рано, очевидно, только для того, чтобы солдат основательно устал. Иначе и объяснить невозможно бесцельное стояние на месте от девяти до двенадцати часов дня. Официально это требовалось, чтобы произвести поверку знания караульной службы. Часам к десяти приходил рунд. Поверял караул и спрашивал обязанности отдельных солдат. Около одиннадцати приезжал дежурный по караулам и тоже обходил караулы, поверяя знания, осматривая исправность одежи и оружия.
В этот день дежурный по караулам и рунд были от пехоты. Они оба оказались трынчиками. Нудно проверяли караулы, придираясь к каждой мелочи. Мы уже адски устали стоять на одном месте три часа.
Но вот проиграли, наконец, сигнал, раздалась команда: «Смирно! Караульные начальники вперед!» – Взяв под козырек, мы вышли перед караулами и выстроились в одну линию. Рунд роздал запечатанные пакеты со старым и новым паролем.
– Караульные начальники, на свои места! Шагом марш! – Опять торжественное возвращение на место.
После всех формальностей раздалась долгожданная команда:
– Караулы на-право! На плечо! По караулам – шагом… марш! – Грянули барабаны и мы бодро зашагали.
За пятьдесят шагов до гауптвахты барабанщик ударил колено похода, Раздался звонок, и старый караул выскочил на площадку. Я должен был остановить свой караул прямо перед старым, против площадки.
– Караул, стой! – Раз-два, и караул как вкопанный остановился на месте. Раз-два-три, – отчетливо берутся винтовки к ноге. – Караул на-лево! Равняйся!.. Смирно!
Следом начальник старого караула делает шаг вперед и, повернувшись лицом к караулу, командует: «караул, слушай, на кра… ул!» После него то же проделываю и я. Барабанщики и горнисты играют колено похода. Кругом уже стоит глазеющая публика.
Замолкли звуки похода, и оба офицера, взяв шашки подвысь, идут друг другу навстречу. Останавливаются прямо перед серединой караулов и опускают шашки вниз, конец острия на четверть аршина от пола.
– Штабс-капитан Биркин. Пароль Москва! – говорю я, называя старый вчерашний пароль. Новый составляет секрет, который никто не должен знать.
– Подпоручик такой-то, – отвечает вчерашний караульный начальник, выслушав пароль. Вновь шашки берутся одновременно подвысь, поворот кругом и мы идем на свои места.
– Часовой у фронта, вперед! – Выходит новый часовой и становится плечо к плечу со старым.
– Пост номер первый! – громко говорит старый часовой и отчетливо передает новому кратко изложенные обязанности. Все это называется: сдача поста.
Раз-два! – старый часовой отошел, новый заступил на его место. Вновь выходят на шаг вперед караульные начальники и, взглядывая друг на друга, одновременно командуют: «Караул на-право! Шагом… марррш!»
Старый караул сходит с площадки, новый с правой стороны входит на площадку и направляется в караульное помещение.
Разводящие тотчас же ведут первую смену на посты. Караульные унтер-офицеры принимают и сдают по описи имущество при карауле. Процедура длинная, занимает не меньше часа. Офицеры принимают и сдают арестованных и расписываются в особой книге.
Вот против фамилии одного армянина стоит отметка: «иметь особое наблюдение».
– В чем же это особое наблюдение? – спрашиваю.
– Это опасный революционер. Говорят, его считают будущим начальником всей революционной армянской кавалерии. Армяне обещали дать десять тысяч рублей тому караульному начальнику, который даст преступнику возможность бежать. А если в течение месяца это не удастся, – то будет сделано покушение освободить его. Месяц кончился вчера, – добавил офицер, весело смотря на меня. – Можете быть готовым, что революционеры сдержат свое обещание. У них это точно.
Сам начальник всей армянской кавалерии был небольшой плотный армянин с чистым лицом. Все арестованные при карауле числились важными преступниками, сидели по отдельным комнатам, устроенным в караульном помещении. Около них стояло два часовых. Всех арестованных было здесь пять.
Остальные арестованные находились в другом помещении, внутри двора; там стояло еще два поста. Два парных часовых назначались ко дворцу и три караула вокруг дворца.
Всего в карауле было двадцать четыре человека для постов, два разводящих и караульный унтер-офицер, два посыльных и музыкант. Это подробное перечисление интересно потому, что в новых правилах стояло: в случае тревожного звонка третья смена должна бежать к месту происшествия во главе с рундом или дежурным по караулам. Второй смене быть готовой к отражению нападения на караул.
Все это тут же проверил дежурный по караулам. Кроме того, пришел комендантский адъютант и предупредил о готовящемся нападении на гауптвахту для освобождения политических арестованных.
Только к четырем часам дня я имел возможность войти в караульное помещение и сесть в кресло отдохнуть. Устал уже так, что принесенный денщиком обед не лез в горло.
Вдруг звонок. Пришли посетители к арестованным. Арестованных офицеров было трое. К Кононову явилась его невеста с огромным пакетом из экономического общества. Рунд только носом покрутил, но ничего не сказал.
Через несколько минут Женька открыл дверь и поманил меня.
– Иди, познакомлю тебя с моей невестой. – Я зашел. Около другого офицера сидела компания из трех дам. На столе перед Женей стояли конфеты, закуски, а под кроватью вино. Я покачал головой.
– Пожалуйста, не изображайте из себя строгого Цербера, – накинулась на меня генеральская дочь. – Я пришла навестить заточенного, по евангельскому закону, чтобы утешить его. Выпейте с нами вина.
Я прищурил правый глаз и посмотрел на нее. Это, конечно, было нахальство и развязность, но являлось естественным ответом на развязность же предложения. Генеральская дочь густо покраснела.
– Утешать могу, – вежливо откозырял я ей, – а пить не могу. Вы, может быть, подмешали чего-нибудь в вино, чтобы усыпить караул и извести из темницы узника.
– Очень мне нужен ваш узник, – сверкнула она огромными глазищами из-под широких полей шляпы. – Я пришла пожурить его за его выходки. Я все знаю! – погрозила она пальчиком Женьке.
Тот только улыбался. Он был уже воском в ее твердых ручках и, если бедокурил и пил, то только потому, что справлял поминки по своей свободе. Я искренно жалел Женьку. Генеральская дочка была старше его годами. По эксцентричности характера не надеялась на замужество и избрала Женьку своим объектом, как здоровенного и красивого представителя непрекрасной половины человеческого рода.
Мне было неловко нарушать воркованье, и я был рад, когда вслед за звонком вошел Молчанов и с ним весь бабушкин цветник. Все пришли посмотреть на буяна-Женьку. Дамы не ожидали встретить генеральскую дочку. Вышло замешательство. Однако дамы были не из таких, чтобы сдавать. Тотчас познакомились, и завязалась болтовня.
Женька нахохлился и чувствовал себя неважно. Дамы стрекотали. Генеральская дочка сидела тоже, как на иголках. Чуть не до шести часов были визитеры и ушли довольные всем виденным. Дамы так осматривали генеральскую дочку, что та часто краснела и вертелась под их взорами, точно шашлык на вертеле.
– Видал миндал?! – спросила меня бабушка, когда я прощался с ней около извозчика.
– Видал! – отвечал я, понимая, что значит «миндал».
– Так с вами и нужно, – сказала Лидия Даниловна.
Я лишь приложил руку ко лбу и к сердцу в знак согласия с ее словами. Дамы любили меня за то, что я с намека понимал все, что нужно.
Глава XXXV. Тревожный звонок
Не успел я проводить дам, как заявился старик-капитан, дежурный по караулам. Он был весь в снегу. Снег, это редкое явление в Тифлисе, неожиданно стал падать большими хлопьями.
Капитан немедленно же услал рунда на поверку караулов. Сам он, видимо, хорошо покушал, выспался и был в веселом настроении духа. А меня, наоборот, морило и адски хотелось спать. Но разве допустимо спать в карауле?.. Чтобы пересилить сон, я выбегал время от времени на площадку освежиться. Снег продолжал густо валить. Уже все было им покрыто, по меньшей мере на четверть.
Часовая стрелка подходила к девяти. Мы напились чаю. Капитан ходил из угла в угол и жаловался на свою жизнь, на службу. Тяжелой стала жизнь, дороговизна душит, а служба еще тяжелее.
– Ну, разве мы видали когда-нибудь такую чертовину, как эти проклятые тревожные звонки? Я вот уже больше двадцати лет прослужил, все было мирно и хорошо, никаких звонков, а теперь… целых пять тревожных звонков!..
Мы оба смотрели на звонки. И вдруг… один из них громко и назойливо зазвонил. У меня заколотилось сердце и мигом пронеслось в уме: Что делать?!? А капитан раскрыл рот и, дико глядя выпученными глазами на бешено трещавший звонок, стал медленно приседать.
Я только и успел заметить, что роковой звонок носил надпись: «казначейство», – вихрем вылетел за дверь; вбежав в караульное помещение, я крикнул команду: «в ружье!»
Из третьей смены кое-кто уже спал. Солдаты кинулись к винтовкам.
– Третья смена, в казначейство с дежурным по караулам! Выходи на платформу! Вторая смена, поставить к арестованным еще трое человек! Открыть двери! Если раздадутся выстрелы на платформе – приколоть арестованных. Три человека довольно. Остальные на платформу!
Я выскочил опять. Вое было тихо, выстрелов не слышалось ниоткуда. В дежурной комнате капитан все еще смотрел на трещавший звонок.
– Да бегите же в казначейство! – сказал я ему. – Видите, звонят не переставая.
– О, Господи! – вырвалось у него. Затем капитан выскочил на платформу и побежал вниз по улице, скользя по снегу. За ним трусили саперы с винтовками в руках. И через минуту все скрылось в белой сетке падавшего хлопьями снега.
Теперь я остался один. Вся ответственность падет на меня, если на гауптвахте что случится. Может, на казначейство напали нарочно, чтобы только отвлечь половину сил. Треть на постах, с них не уйти. В моем распоряжении теперь остается всего четырнадцать человек. Если нападет человек двадцать, – лихо будет. Нужно предупредить. Я выставил часового на улице к казначейству.
– Смотри, – если будут оттуда бежать люди, позови.
Выставил я также часового и направо, вдоль Головинского проспекта.
– Смотри, если покажутся люди или извозчики! – Приказал зарядить винтовки, вытащил револьвер.
Все было тихо. Падал снег. Звонок трещал не переставая. Что за притча?! Не могут же там звонить все время. Я с арестованными офицерами заложил звонок бумажкой. Мы тихо разговаривали.
– А если нападут, – говорили они, – а мы без оружия…
– Пустяки… оружие быстро останется от раненых! – заметил один из них. – Возьмем винтовки раненых или убитых. На выстрелы сейчас же конвой наместника прилетит. Самое главное – не дать захватить себя врасплох.
Я пошел в караульное помещение. Арестованные сидели опустив головы, против них стояли солдаты.
– Раздадутся выстрелы, – приколоть! – повторил я.
– Разве можно так поступать? – сказал начальник всей армянской кавалерии. – А может эти выстрелы будут ложные!
– Как ложные?
– Да так, провокационные.
– Чепуху мелете! – бросил я ему. – Провокация все равно пойдет от вашего же брата-революционера, а не от нас. Они и будут повинны в вашей смерти.
На платформе все было тихо. Чего они там так долго возятся? – подумал я о дежурном по караулам. Долго еще ждал я старого капитана, пока наконец-то он появился.
– В чем дело?
– Да ничего. В казначействе все спокойно; по-видимому, со звонками что-то случилось.
Он отправился в комендантское. Я опять остался один. Ночь прошла спокойно, но я не мог уже спать. Лишь под утро, сидя в кресле, забылся немного, и меня разбудила барабанная дробь повестки к заре. Слава Богу! – подумал я, – ночные страхи кончены, теперь не нападут. Утром пришел комендантский адъютант. Арестованные стали жаловаться, кричать и требовать самого коменданта.
– Нас хотели заколоть ночью!.. Это безбожно! – вопили они.
– В чем дело, штабс-капитан? – спросил меня адъютант. Я рассказал ему все, как было. Он смотрел на меня с недоумением.
– Почему же вы отдали такое приказание?
– Ясно почему: важные преступники и даже не закованы. Двери легкие. Поднимется пальба, тревога, все будут на платформе, а им ничего не стоит высадить двери своих клетушек и удрать, даже мимо нас. А потом вы же сами обвинили бы меня в том, что я их за десять тысяч выпустил. Нет! Шалишь! Я им раньше сам кишки выпущу.
Адъютант ушел. А через час он вернулся с кузнецами, и все арестанты были закованы по рукам и по ногам в тяжелые кандалы. Очевидно, комендант принял мою сторону. Мне ничего не сказали по поводу моего страшного распоряжения.
Немедленно были присланы и монтеры для осмотра звонков. Оказалось, что под тяжестью снега некоторые провода оборвались и замкнули цепь. Ларчик просто открывался. А страха натерпелись все…
Если арестантам было страшно, то мне-то еще страшнее. Особенно после заявления, что армянами обещано десять тысяч рублей караульному начальнику за освобождение. Пойди потом доказывай, что я ни слухом, ни духом не был повинен, если бы заключенных освободили. Да и позор на всю жизнь.
Кроме того, повторяю, нервы были перетянуты от постоянной опасности и от ожидания ее. Измотаны мы были и физически. Шутка сказать, – через день в наряд, а то бывало, что и два дня подряд.
В довершение всего стали присылать смертные приговоры. На клочке бумаги, вроде прокламационной, был отлитографирован гроб, по бокам три свечи и внизу отпечатан приговор к смерти за подписью и печатью союза кавказских офицеров или центрального исполнительного комитета партии эсеров.
Киселеву присылали чуть не каждую неделю. Молчанову раз в месяц, мне всего только раз. Вершицкий говорил, что у него набралась уже целая пачка таких приговоров. Ничего нет удивительного, что за нами следят и ждут только удобного случая пустить пулю в спину.
Как-то ночью я возвращался из гостей. Был у Максимовича, нашего офицера. Ночь выдалась отличная, лунная, светло было, как днем. Жду, громко позвякивают шпоры. Вдруг вижу, что по другой стороне навстречу шагают трое штатских.
– Хорошо бы прихватить, никого нет… – слышу обрывок разговора. Как молния, выхватил я руку с браунингом из-за груди кителя и щелкнул затвором.
– Тише, не говори! – раздался другой голос из тройки, и мы прошли мимо друг друга, внимательно следя за малейшим движением.
Вот в такой-то обстановке и портились нервы. Однако ко всему люди привыкают. Привыкли и мы жить на вулкане, или, правильнее сказать, в осином гнезде. Если приходила нам мысль повеселиться, – то веселились вовсю, забывая все на свете. Развлечения после опасностей караулов были вдвойне приятнее. В эту зиму мы устроили у себя в собрании бал… У командира были две великовозрастные дочки. Нет, – говорится, – худа без добра.
Съехалось к нам народу много, и мы поужинали и потанцевали на славу. Особенно отличался Максимович. Он лихо танцевал мазурку, но так, как никто не танцует. Согнувшись в дугу, он долго на месте выделывал ногами какие-то замысловатые штуки, потом распрямлялся и несся вперед. Кажется, безобразно, а у него выходило очень красиво. Да и сам Максимович был плотный, очень сильный мужчина, из таких, что нравятся женщинам. Из виленской бригады он привез с собою первую красавицу, даму, которая бросила для него мужа. Впоследствии муж дал ей развод и она вышла замуж за Максимовича.
Любовь сделала эту женщину еще красивее, хотя жилось им и не легко первое время. Родственники прекратили Максимовичу материальную помощь, а общество наших дам не принимало их. Только мы, холостежь, частенько захаживали к ним.
Кроме Максимовичей и Поповых, я не бывал ни у кого. Иногда вместе со своими квартирохозяевами ходил в театр, раза два были все на фуникулере, наверху Давыдовой горы. Хороший там воздух и замечательный ресторан. Бывали мы и в садах, но все же не часто; больше любили сидеть дома. Даже на охоту за эту зиму я почти не ездил. Раза три всего и выбрался на озера с батальонным барабанщиком.
Наряды отнимали время, карты и вино – желание рано вставать. И я погрязал в нездоровой жизни. Снова стал много пить вина. Так много, что даже бывал рад нарядам, которые поневоле заставляли быть трезвым. Странное у меня было здоровье: после выпивки я всегда долго мучился кацен-ямером, а стоило побыть без вина только один день и так тянуло выпить, что не хватало сил сопротивляться. Потому я и не уходил от Янкевских. Там день и ночь лилось вино.
Сам Попов, человек всеми глубокоуважаемый, выдающийся офицер и работник, как только наступал вечер, не мог обойтись без карт и вина. Не читали ничего, даже газеты едва пробегали. Только работали целый день, а вечером пили, сколько влезет, и сидели за зеленым столом.
У Попова мы познакомились с командиром четвертого стрелкового полка, полковником генерального штаба Ранцевым. Вот пил-то! Как бочка, и ничем не интересовался, кроме своих стрелков. Зато и крепок же был славный четвертый Кавказский стрелковый, крепче его не было другой воинской части на всем Кавказе.
Очень незаурядный человек был еще штабс-капитан Пашин. Любимец солдат, пьяница, каких мало, холостяк. Про него рассказывали такой случай. Вышел он из ресторана, плотно покушавши и здорово выпив. Пошатывался даже. Нищий у входа протянул ему руку, но Пашин не обратил на него внимания и сел в фаэтон.
– И это человек! – с укором проговорил нищий. – Сам вкусно поел и выпил, а нищему в копейке отказывает… Стыдись, офицер!
Как пружиной подкинуло Пашина. Он соскочил с фаэтона.
– Прости, пожалуйста, я не заметил тебя, – обратился он мягко к нищему. – Я виноват. Бог дал мне много всего, а я забыл ближнего. Прости и возьми. – Он вынул бумажник, в котором лежало все полученное утром жалованье, и бросил его в руке нищему.
– Пошел! – крикнул Пашин извозчику, вскочив снова в коляску.
Нищий ошалел от неожиданности. Он оказался тоже порядочным человеком и бросился вдогонку за фаэтоном. Но чудной штабс-капитан уже скрылся.
– Что ты сделал? – попенял собутыльник Пашина. – Зачем отдал все жалованье нищему?
– Молчи, молчи! – закричал Пашин. – И никому не говори об этом… Слышишь, никому. – Однако собутыльник был так сильно возмущен Пашиным, что рассказал всем об этом случае.
– Чего там нищий! – говорили солдаты. – Пашин никогда никому еще не отказывал в деньгах. Не было случая, чтобы он отказал солдату. Стрелки считают его блаженным и ни один не осмелится попросить попусту. Только если уже действительно нужно, если горе пришло, – тогда стрелки говорят: иди к штабс-капитану Пашину и скажи прямо, зачем нужно. Никогда не откажет. Сам займет, а тебе даст!
Еще у них в четвертом стрелковом полку выделялся один прапорщик запаса, грузин. Был он маленького роста, лет под сорок, совсем лысый и рябой. Пьяница притом ужасный. Ко всему, он обладал удивительным свойством: кого бы он ни ударил по уху, – тот обязательно падал на пол врастяжку. Прапорщик давно мог уйти со службы, но оставался, чтобы задушить революцию, – как любил выражаться он сам.
В такой среде протекала моя жизнь, и я не чувствовал особого гнета от выпивки. Люди, среди которых я жил, мне нравились. Они открыто и смело говорили, что служат Вере, Царю и Отечеству. Они исповедывали то же, что и для меня с детства и по наследству составляло самое главное.
Глава XXXVI. Разговор с жандармом
Конец зимы 1907–1908 гг. и весна ознаменовались такими скандалами, бунтами, забастовками. набегами разбойников и террористическими выступлениями партии эсеров, что войска положительно выматывались.
Революционное безумие охватило весь Кавказ. Пришлось властям послать из Тифлиса в провинцию для борьбы с разбойниками особый отряд, – в составе стрелковой бригады, казаков и от нас взвод сапер под командой Молчанова. Четвертый стрелковый полк, кроме того, был командирован на усмирение в Баку.
В Метехский замок – главная тюрьма Тифлиса – революционеры ухитрились бросить несколько бомб, перебить и переранить часть военного караула. Воспользовавшись наступившей вслед за тем суматохой, часть арестантов бежала. Нападение с бомбами на Метехский замок всполошило наш гарнизон. Мы стали серьезно опасаться выходок революционеров и держались все время начеку. С уменьшением гарнизона, – из-за посылки войск на усмирение, – наряды участились. Теперь приходилось каждую неделю нести службу в городском карауле.
Помню особенно тревожную ночь на Авлабаре, в карауле у государственного банка. Меня предупредили, что в банке лежит много миллионов и в эту ночь, якобы, готовится нападение, чтобы завладеть ими. Мой караул усилили двенадцатью человеками. Я разделил его на три части, чтобы не держать людей вместе и не подвергать их опасности быть оглушенными одной бомбой. К счастью, нападение не состоялось, но и пережить даже ожидание его не желаю никому.
Второй раз также памятный достался мне караул в Метехе. В тот день привезли партию политических арестантов из других тюрем Кавказа. Уже с утра по улицам был расставлен усиленный наряд полиции, казачьих разъездов и патрулей. Арестованных побоялись везти, чтобы бомбами не напугали лошадей. Их, закованных в тяжелые кандалы, связанных по несколько человек вместе, вели пешком под конвоем трех сплошных колец из жандармов, солдат и казаков. Около тюрьмы были всюду расставлены заставы против возможного покушения отбить арестантов.
Жандармский офицер попросил меня следовать за ним в подземелье, где помещались камеры политических. Там несли караулы всегда только жандармы. Около решетчатых ворот стояли парные часовые; внутри, в потерне, в темноте, стояли еще посты. Маленькие лампочки горели здесь днем и ночью. Никто, кроме жандармов, не имел права даже входить сюда. Теперь же жандармский ротмистр пригласил меня подписать акт о приеме шестидесяти политических арестантов. Я сначала отказался.
– Как могу я подписывать такой акт? – сказал я. – Ведь я не имею права даже входить в политическое отделение, а вы требуете моей подписи.
– Ваша подпись есть лишь свидетельство. Разве вы сами не убедились, что всех арестантов было шестьдесят?
– Убедился.
– Вот только и удостоверьте это число.
Жандармы нервничали и все время оглядывались; арестанты были молчаливы и напуганы. Их страшило подземелье Метехского замка.
Когда жандармы ушли, мой караул притих. Все ожидали в эту ночь нападения. Мы приняли особые предосторожности. При нападении на замок в прошлый раз, когда караул нес тифлисский гренадерский полк, в окошечко у ворот постучали, как это делается обычно тюремной стражей. Часовой здесь двери не открывает, для этого у ворот сидит специальный стражник от тюремного внутреннего караула.
Как только он открыл окошечко, в него выстрелили из револьвера, прямо в лицо. Стражник упал, убитый наповал. Следующим выстрелом революционеры свалили часового.
Выстрелы были рассчитаны именно на то, чтобы вызвать караул из помещения. Расчет оказался правильный. Караул выбежал, и в то же самое время через ворота была брошена бомба. Ее осколками убило и ранило несколько солдат. Караульный начальник хотел выйти из комнаты, но силой взрыва дверь так ударила по нем, что офицер был буквально вброшен обратно в комнату и потерял сознание. Это спасло ему жизнь и честь. Еще две бомбы перелетели через ворота, оглушая и убивая часовых.
Арестанты, бывшие на прогулке, подбежали к воротам, открыли засовы и кинулись наутек, вместе с нападающими. Остаток караула открыл огонь по кучке арестантов, скопившихся у дверей тюрьмы, и нескольких человек ранил и убил. Но большинство бежало.
Караульный начальник только потому не был предан суду, что его серьезно контузило ударом двери, захлопнувшейся от силы взрыва. Караул нашел его без сознания и в крови.
Я все это учел. Подробно рассказал караулу, как было совершено нападение. Приказал не выбегать из караулки к воротам, а оставаться в караульном помещении и стрелять по тем, кто покажется из ворот. Вторая часть караула должна пробежать под арками замка на другой конец двора и оттуда бить залпами по воротам. Я думал даже держать дверь своей комнаты все время открытой, но ночью было очень холодно.
Какое приятное чувство охватывает человека после такого караула, когда послышится звук приближающегося барабана смены. Слава Богу! – думал каждый из нас. – На этот раз отделались счастливо!
Однако это «отделались счастливо» было всегда слишком коротко. Каждый день приносил какую-нибудь новинку.
Помню, однажды бегом прибежал за мной сам адъютант. Я был в классе и занимался с подрывниками.
– Скорей к командиру!
– В чем дело?
– Да в железнодорожном депо бунт рабочих. Убили жандармского офицера, убили предполагаемого шпиона, повытащили оружие и хотят бить начальство… Скорее бегом идите туда с усиленным патрулем, двадцать четыре человека. – Патруль уже строился и ему раздавали патроны. Я тотчас явился к командиру.
– Бегом спешите в депо! – отдал он торопливо приказание. – Явитесь жандармскому офицеру. Сами избегайте действовать. Стреляйте только по приказанию полиции или жандармов. Три раза предупредите толпу разойтись или что там прикажут… Сдать оружие, что ли. Не теряйте голову. На оскорбление не реагируйте. Есть револьвер?
– Есть.
– Вот вам еще мой браунинг на всякий случай. Бегите!
Когда я добежал с патрулем до депо, – шагов шестьсот ходу, – там уже были казаки. Целая сотня. Я явился к жандармскому офицеру.
– Отлично! – сказал он. – Вы будете у меня в резерве. Мы окружили депо и разоружаем публику. Слава Богу, одумались сразу.
Из депо выходили поодиночке рабочие. Их осматривали и отпускали. Ни у кого не оказалось оружия. После рабочих осмотрели и самое депо. Нашли целую кучу револьверов, ножей, кинжалов, пистолетов.
Рабочие не ругались открыто. Но из их толпы, пока они были в депо, неслись и угрожающие крики, и гадкая ругань. Однако на нее не обращали внимания.
– Вот, слышишь эту ругань, а ничего не поделаешь, – сказал жандармский ротмистр. – Здесь честь мундира не марается. Скажи нам такое слово в гостиной, и мы должны вызвать на дуэль, иначе выгонят со службы… А здесь приходится переносить все словесные оскорбления, удары камнями, а иногда и дубиной… Странно все это и неразумно.
Я с удивлением посмотрел на жандарма.
– Что неразумно? – переспросил я его.
– Да неразумно говорить о чести мундира, об оскорблении мундира, если человек, носящий этот мундир, получил удар словами или камнем. Мы ведь призваны драться с врагами, учимся этому делу, так нечего и приучать нас обижаться на оскорбления.
– Я немного не понимаю вас, – сказал я. – По-моему, оскорбление везде остается оскорблением, в гостиной ли, или здесь, в депо. Оскорбление везде задевает честь мундира, безразлично реагируют на оскорбление или нет. Человек, например, получивший пощечину, остается замаранным, даже если он потом убил оскорбителя на дуэли и официально, так сказать, смыл оскорбление.
– Вот, вот, прекрасный пример. – обрадовался жандарм. – Вот именно это-то мнение я и называю неразумным. В таких случаях, правда, нас приучают обижаться на оскорбления и смывать их кровью… А если рабочий даст мне пощечину, то это не оскорбление?.. Вот я и говорю, такое раздвоение неразумно. Или считай оскорбление всегда оскорблением, или не разделяй случаи в гостиной и депо. От этого происходит масса несчастий. Слышали, небось, в Петербурге, рабочий ударил моряка-гвардейца?
– Слышал.
Офицер гвардейского экипажа вел матросов с парада. Улицы полны народа. Вдруг какой-то тип выскакивает из толпы, дает офицеру пощечину и так же быстро скрывается в толпе. И сам офицер, и матросы растерялись, не нашлись, как выйти из создавшегося положения.
Несчастный гвардеец привел матросов, ушел домой и там застрелился. У него не было иного выхода. Законы гвардии беспощадны. Ему нельзя было оставаться в своей части, – оскорбление не смыто. Я не знаю, нужно ли было бы ему уходить из гвардии, если бы его укусила бешеная собака?! Вот из-за глупого случая погиб человек. Неразумно.
– А отчего не заступилось за него правительство? – спросил я. – Если бы оно захотело, виновный был бы найден.
– Вот, вот… вы задаете отличные вопросы, штабс-капитан, и вполне естественные. Если правительство учит офицеров охранять честь мундира, то, естественно, само правительство и должно помогать этой охране чести мундира. Однако тут мы встречаемся с удивительной тактикой, даже с нехорошей тактикой.
Вот если, например, этот рабочий даст мне или вам пощечину, а мы его пристрелим за это на месте, мы создадим невероятный скандал. Их послали прекратить беспорядки! – завопят все газеты, – а они стали людей, как собак, стрелять! Разведут такое, что самому правительству не поздоровится и придется для очистки совести предать нас толпе на растерзание. Будут судить нас и выгонят со службы, в угоду толпе, а то в крепость засадят еще.
Я смотрел на жандарма во все глаза, с большим удивлением.
– Что так поглядываете? – сказал он. – Ведь если бы гвардеец успел хватить обидчика палашом, он бы, пожалуй, оправдался. Но если бы приказал матросам приколоть хулигана, наверняка пошел бы под суд. Если бы матросы избили обидчика и арестовали, офицеру все равно пришлось бы уйти из гвардии. Если же он или матросы стали бы стрелять в него, да еще ранили бы кого-нибудь из толпы, – создался бы скандал с воплями: опричники-де буйствуют!..
Нам сейчас тоже нет выхода. Может, все случится. Вот это-то положение, где все построено на «тысячах если», я и называю неразумным.
Наш наместник и особенно его жена не придут нам на защиту. Жена его в руках у армян. Он в руках у жены. Помните, до чего это довело гарнизон? Ведь офицер не смел слова сказать, не смел реагировать ни на какое оскорбление. Дошло дело до того, что сами офицеры чуть не взбунтовались. Помните, тогда, когда бросили бомбу в начальника штаба, генерала Грязнова?
– Я знаю это по слухам, сам я тогда еще не был в Тифлисе.
– А… так вы не можете знать, как офицеры после этого случая возмутились. Созвали сами общее собрание всего гарнизона и вынесли постановление: если будут продолжаться безнаказанные убийства офицеров, то офицеры сами примут меры. Да, да… Раздавались даже голоса об аресте наместника. Тот так напугался, что даже постановление офицеров – принятие самовольных мер, если правительство не защитит их, – принял. А что из этого получилось?.. Озлобление толпы против самих офицеров. Посмотрите, как рабочие смотрят на нас!.. Растерзать готовы. Они нас, офицеров, считают своими врагами. И вот, такие агенты правительства, как наш наместник, готовы этот взгляд поддерживать. Глупцы! Они думают тем гнев толпы со своей головы отвести на наши.
Жандармский ротмистр умолк и стал смотреть задумчиво на рабочих, которых его сослуживец выпускал по одному из депо.
– А какой же вывод вы сделаете из всего сказанного? – спросил я. Жандарм подумал:
– Никакого! – ответил он. – Клубок так запутался, что просто его не распутаешь. Многое нужно переменить. Вот я бывал заграницей. Часто в командировки ездил. Был в Германии, во Франции, в Англии. Сам офицер, ну, конечно, интересовался и тем, как там офицеры живут. В Германии почти как у нас. Пожалуй, даже еще выше стоит там офицер. Гордости хоть отбавляй. В Германии, когда офицер в форме, то уж таким почетом пользуется, прямо головокружительным. Армейские захудалые полки, как наша гвардия. Там все органы правительства всегда и во всем возьмут сторону офицера. Зато и офицеру легко и радостно долг до конца исполнять. Слыхали слово: «Verantwortungsfreudigkeit?..» А у нас?.. У нас немного иначе.
Рассказчик улыбнулся, и в этой улыбке отразилось и осуждение высшим и покорность собаки, не смеющей укусить хозяина.
– Вот третьего дня в саду-духане, знаете, в конце Михайловской улицы, ближе к вокзалу, кинтошки затронули офицера. Правда, офицер был навеселе, но ведь на то и духан. Офицер видит, что он один, нужно уходить. Встал, двинулся к выходу. Кинтошки и вовсе расхрабрились. Бросились на него. Он было за шашку, да куда там. Набросились со всех сторон, сбили с ног. Отняли шашку, револьвера не было. Позвали городового и толпой повели офицера в участок.
Городовой еще прикладом подталкивал его в спину, когда офицер вздумал протестовать. Хорошо, что офицер покорился, а то бы убили. Очень просто… Привели в участок и что же? Вместо того, чтобы арестовать всю эту подлую компанию, дежурный околоточный надзиратель составил протокол. Офицер требует позвонить коменданту, а тот отказывается.
– А какой части офицер? – спросил я.
– Восьмого стрелкового Кавказского полка. Его полк стоит в Эривани, а сам он прикомандирован к обозному батальону, заступиться и некому. Да и как заступиться, по теперешним временам? Кинтошки всем кагалом показали, что офицер был пьян и скандалил, хотел-де рубить их шашкой. Осрамили и его, да и на все офицерство тень ложится. Что будет ему, – не знаю.
– А я бы, – продолжал жандарм, – посадил бы в тюрьму всех участников скандала, да и хозяина ресторана за сознательное неуважение к представителю Императорской армии… А наши-то правители, пожалуй, посадят офицера.
– Да, положение наше дрянь, – согласился я. – Прямо хоть уходи со службы.
– А то был я тоже во Франции и в Англии. Там проще. Офицер там и в штатском, и в форме такой же чиновник, как и всякий служащий. И ведь это в сущности правильно: почему офицера так выделять?! Равенство лучше. Озлобления у них против офицеров нет и неоткуда взяться. Там офицер если в штатском, то и рассматривается, как штатский. Да у них и военную форму оскорбить не опасно. На такое оскорбление никто у них и не зарится, потому что нет чувства игры с опасностью, как у нас. У нас же главный мотив всегда простой: а ну-ка, затронь офицера, – что он сделает?
– Вот я сам видел, – после небольшого молчания опять заговорил ротмистр, – как кондуктор высадил из трамвая французского офицера, на которого пожаловалась женщина. Офицер затронул ее. У французов это дело простое. Кондуктор и предложил ему выйти. Офицер заупрямился, а кондуктор взял его за рукав и вытащил вон. Затронул женщину и убирайся, – как выгнали бы каждого француза. Об оскорблении мундира и речи нет. Товарищи его по полку, если узнают, только смеяться будут, что нарвался. А у нас?.. Сами знаете, что вышло бы. Вот вам и вывод. Больше равенства нужно, оно и свободнее будет.
Я посмотрел вкось на жандарма.
– Что? Небось, за революционера считаете? – усмехнулся он. – Жандарм и революционер. Проповедует свободу, равенство и братство. Да… Проповедую… В равенстве вижу удобство жизни. В братстве вижу мирную жизнь, без озлобления, без бомб, без кинжала и смертных приговоров.
Он вынул из кармана пучок смертных приговоров от боевой партии эсеров и помахал ими в воздухе.
– От свободы ожидаю создания твердых разумных правил, как охранить права каждого от всяких посягательств на них. Такая формула очень удобна и для меня, жандарма, и для вас, офицера, и для них, рабочих. Вы понимаете меня?
Я молча кивнул головой.
– А вот теперь. – продолжал ротмистр, – мы являемся их врагами ведь. Прежде всего, мы, господа, баре, притесняем их и заставляем силой соглашаться на условия низкой заработной платы. Нарушение равенства, братства и свободы. Если бы мы пришли к этой формуле, – было бы куда проще и лучше. Я одет в форму жандарма, но я не барин и пришел защищать свободу. Свободу стачки, забастовок, но должен в свою очередь охранить и свободу жизни, личности и имущества. Убийца должен быть арестован, а если сопротивляется силой, то и убит. Мы должны быть посредниками между хозяевами и рабочими. Не хочешь работать – бастуй, но не пускай в ход револьвер.
– А разве мы не то же самое делаем и теперь?
– Нет, не то же самое. Мы охраняем теперь только права хозяев, а рабочим не даем никаких прав. Рабочие, видя это, обозлены. Они хотят во что бы ни стало добиться прав союзов и стачек, чтобы бороться с насилием капитала. Эта борьба доходит уже до того, что рабочие хотели перебить инженеров… Это мотив совсем другой и поверьте, пока этого не сделают, не будет успокоения.
– Значит, вы уверены в революции?
– Уверен, как в самом себе. Вопросы классовой вражды всегда разрешались только революцией.
– А разве в Англии нет классов?
– Есть. Но там нет такой зависимости и там все же существует справедливость. А здесь… Мы отберем оружие, арестуем зачинщиков, а люди останутся при убеждении, что с ними поступили несправедливо. Приняли сторону богатых.
– Да ведь сторону революционеров принять нельзя, – ведь они хотят убивать, разграбить все и натворить ужасов, – сказал я. – Они не поймут того, что заработная плата не должна идти в убыток железной дороге. Они поймут лишь, что мы слабы, и тогда потеряют разум от упоения силой собственной.
– Совершенно верно, поэтому-то я и вижу, что мы идем к революции. Наша сила натолкнет их на еще большее сопротивление. А наша слабость… погубит нас еще скорее, чем сила. Выхода нет. Нужно переменить идеологию народа, нужно дать новый фундамент для жизни. Теперешний фундамент, старые отношения, – изжить бесповоротно. Изжить даже в армии, после неудачной войны. И армию нужно строить заново. Если ее построят на том же фундаменте, – мы ваши отцы, вы наши дети, – такая армия будет недолговечна и тоже продержится только до первого потрясения.
– А как же, по-вашему, ее нужно построить? – заинтересовался я. – Вы правы. Время отцовской опеки прошло. Народ вырос. Вот и нас саперы хотели перебить, когда мы были на охране в Агдаме. Не будь казаков, и перебили бы обязательно…
– Да, да… – задумчиво ответил видимо больше своим мыслям необычный собеседник. – Народ уже не желает ни бар, ни помещиков, ни остатков крепостных привычек у господ, ни даже самих господ. Народ желает жить и желает иметь такое правительство, которое бы служило народу, помогало бы ему и заботилось бы о нем. Теперешнее же правительство народу представляется вроде азиатских деспотов. Социалисты разжигают эти мысли и желания народа, иногда для него и не совсем ясные; они подогревают классовую ненависть. А это материал довольно взрывчатый. Одна классовая ненависть, если ее не тушить, в состоянии сжечь нашу родину. А разве классовую ненависть можно потушить теми мерами, что мы употребляем?.. Никогда!
Ответил сам себе жандармский ротмистр, и в голосе чувствовалось искреннее убеждение.
– Какие же меры нужны, по вашему мнению?
– Ах, Господи! Да я же вам сказал уже: свобода, равенство и братство. Других мер нет и быть не может. Нужно только, чтобы эти меры дали сверху и в их истинном значении. Будет беда, коли их начнут брать снизу, брать силой. Дадим мы и мы будем благодетелями, возьмут они силой, и мы будем врагами народа. А вы разве еще не видите, что значит быть врагом народа?.. Это означает – гильотина, террор и вопли: на фонарь!.. Хотите этого?
– Нет, не хочу. Избави Бог. Никак не хочу!
– И не желайте. Только попомните мое слово, – вы еще молоды и услышите крик: на фонарь! Буду на фонаре и я. Этого не миновать… Вот почему я в таком грустном настроении. И вас ввел в грусть. Может быть, устал я от работы. Слишком тяжелая и нервная наша служба. Даже злейшему врагу не пожелаю быть жандармом… Ну, до свидания. Кажется, все кончилось. Вот спрошу разрешения отпустить вас.
Он исчез в депо, а вышедший затем вахмистр доложил мне, что саперы могут идти домой.
Разговор с жандармом навел меня на многие размышления. Если жандарм говорит, что будет революция, то этому можно верить; на то он и жандарм, чтобы знать это. Если же будет революция, то нужно уходить из строя. Солдаты во время революции обратятся в дикое, страшное стадо, которое сперва растерзает своих офицеров, а потом будет делать, что хочет.
Вспыхнет новая пугачевщина…
Можно еще, правда, идти тогда с ними заодно, но это пусть делают Швабрины, а я предпочту отойти в сторону и остаться с Гриневыми. Мне так надоели все эти революции, караулы, дежурства и патрули, что я мечтал теперь о кадетском корпусе день и ночь. Однако оттуда не было никаких известий.
Подошла неделя говения. Мы говели в соборе. Роты в две смены ходили в церковь. Пасху встретили дома. В батальоне ничего не устраивали.
Опять ошибка по-моему. Раз воинская часть считается семьей, то и нужно встретить величайший христианский праздник по-семейному, всем батальоном или полком. А то разбегутся на три дня по домам, а солдаты предоставлены самим себе и жалуются: дали по два яйца, да по белой булке с колбасой, вот и весь праздник. Опять отличный предлог для революционеров подлить масла в огонь…
Глава XXXVII. Отдых
Как я обрадовался, когда командир сейчас же после Пасхи послал меня в Александрополь строить кухню, хлебопекарню и канцелярию. Класс я сдал Ананьину. Со мной ехало человек тридцать сапер, специалистов и рабочих. В Александрополе еще было холодно по ночам, и все мы разместились не в палатках, а в здании штаба бригады. Работа закипела сразу в трех местах, которые были намечены еще с осени прошлого года.
Мне кажется, что и саперы были очень довольны вырваться из Тифлиса. Они работали с увлечением, недаром все были специалисты своего дела: плотники, каменщики, кровельщики, печники.
В свободное время я любил залезть на гору около лагеря полюбоваться на Ала-Гёз и на снежную шапку Арарата. Меня сильно притягивало к себе величие этих гор. Не раз я мечтал, как хорошо было бы взобраться на них.
Генерал торопил с работами. Он хотел, чтобы батальоны выступили в лагери первого мая. И Червинов, и Григорьев приезжали сами проверить ход работ и оба остались довольны. Постройки были закончены через неделю после прихода батальонов.
Понаехали прикомандированные от пехоты и кавалерии для обучения саперному делу. Собрание еще не было окончено, но генерал приказал наладить офицерское довольствие и назначил меня устроить это дело, освободив от всех других обязанностей.
Работа в собрании мне не нравилась. И скоро случай помог мне уйти от нее. Наш командир военно-телеграфной роты, капитан Шах-Будагов, получил четырехмесячный отпуск по болезни. Заместить его было некем. Старше меня был только штабс-капитан Федоров, но генерал обошел его и назначил меня.
– Я вам поручаю военно-телеграфную роту. Вы не специалист этого дела, но и дело не такое, чтобы нельзя было с ним справиться. Работайте. На этой роте вы можете заработать себе имя.
Дело было, действительно, новое для меня. Вся рота состояла из разных специалистов: телеграфистов, телефонистов, надсмотрщиков; с раннего утра расходились по лагерю команды гелиографистов, сигнальщиков, кабельного и шестовых отделений. В особом месте под навесом сидели ряды учеников телеграфистов.
Был конец мая, когда я принял роту, а уже в июне генерал приказал начать постановку длинных линий. Сперва поставили на три версты, потом на пять, наконец, на десять. Генерал все время говорил, что он не доволен работой в комнате и в пределах лагеря. Нужно выходить на простор, работать, как на войне.
– Ваше превосходительство, – поймал я раз его на слове, – в таком случае разрешите мне с командой гелиографистов, с аппаратом Манжена и цветными вспышками магния установить работу между Александрополем, Карсом и Эриванью, а для этого я взберусь на вершину Ала-Гёза.
Генерал внимательно посмотрел на меня, – не с ума ли я сошел. А потом вспомнил что-то и рассмеялся.
– Вы хотите верно козлов пострелять, а то и на медведя поохотиться? – сказал он.
– Если удастся, – отчего и нет? Но главное, конечно, работа. Мы все работаем на пятачке в лагере, – затронул я его любимую струнку, – а тут работа настоящая. Представьте войну с Турцией и наблюдательный пост на Ала-Гёзе.
– Хорошо. Валяйте! – как всегда отрывисто сказал Червинов. – Когда выступите?
– Да в конце июня или в середине июля.
– Хорошо! Подготовьтесь.
В середине июля экспедиция была налажена. Рота пополнилась к тому времени тремя молодыми офицерами, приехавшими из инженерного училища. В этом году выпуск был ранний, за недостатком повсюду офицеров. В военно-телеграфную роту генерал назначил трех: Ушакова, Нейерберга и Семенова. У нас, действительно, не хватало офицеров. В мою роту пришлось взять и Иванова.
Я его оставил в лагере за командира с Нейербергом, а сам с Ушаковым и Семеновым отправился в экспедицию. Шло с нами двадцать человек телеграфной роты со всевозможными аппаратами светового телеграфирования. С собой мы взяли лишь две легких двуколки.
В первый день, пройдя колоссальный переход, мы дошли лишь до начала отрогов. Здесь был небольшой татарский поселок, весь спрятанный в земле. И дома под землей, и весь скот там же. Ночь провели в дыму и в охоте на блох, которых было здесь множество.
На следующий день, часам к двенадцати дня, подошли к подошве горы, отдохнули и, взяв проводника, пошли вверх, на альпийские луга. Сперва подъем был не труден, а под конец мы еле ползли и только уже в темноте добрались до домика пастухов.
Ночь мы работали аппаратом Манжена и вспышками магния. Александрополь отвечал. Работа была, правда, легкая: по прямому направлению, всего около тридцати верст. Генерал Червинов спросил, как идет подъем? Ответил, – что хорошо; только не предполагал я, выходя из лагерей, что это так далеко.
Ала-Гёз казался из Александрополя много ближе, чем на самом деле. На третий день, наняв вьючных ослов и отказавшись от услуг проводника, мы двинулись на вершину. Горцы посмотрели на нас с недоверием.
– Не найдешь дороги! – сказал коротко старик-татарин.
– Найду! – самоуверенно ответил я.
– Не найдешь! – еще более настойчиво повторил пастух.
– Посмотрим!
Увы! он оказался прав. К полудню мы подошли к почти отвесной громадной стене. Как мы ни искали тропинки на нее, а не смогли найти. Высотою была эта стена из скал в несколько сот сажень. И тянулась она, казалось, бесконечно. Пораженные нашей неудачей, вернулись мы обратно к домику пастухов. Сообщили световыми сигналами о нашем затруднении в лагерь.
– Берите проводника. – ответил мне генерал. – Уплатите, сколько следует, только не давайте больше рубля в сутки.
Проводник нашелся среди пастухов. Проработав до полночи, мы залегли спать, а рано утром выступили снова в путь. Проводник нас вел тем же путем, что шли мы накануне, и привел он нас к вчерашним скалам. Но здесь, оказывается, была тропа, только начало ее пряталось за огромным камнем.
Мы начали восхождение. Только тот, кто лазил по горам, знает, как труден путь в них. С большим напряжением сил влезли мы на главный отрог Ала-Гёза.
Боже мой! Какая несравненная красота! Какой чудный вид открылся нашему взору… Мы стояли будто на лезвие огромнейшего зеленого ножа, уходившего вдаль и вниз. И где-то там, внизу, под ногами, вилась узкая долина. На ней паслись овцы. Сверху они казались нам величиной не больше воробья, – так глубоко уходила вниз долина между двумя отрогами.
Если бы кто-нибудь поскользнулся и упал, то вряд ли мог бы задержаться на таком скате. Ему пришлось бы катиться вниз версты две с лишним. По лезвию этого отрога нельзя дойти до снегов Ала-Гёза, путь прерывает пропасть; необходимо было снова спускаться вниз.
Только к вечеру мы, преодолев спуск и новый подъем, дошли до главного массива. Прямо над нами ввысь, как снежная пирамида, уходила голова горы. Еще через разрыв между вершиной и отрогом, который мы переходили в один ночлег, видно было пятно Александрополя. И только к вечеру четвертого дня добрались мы до линии вечных снегов.
Долго искали сообщения с лагерем. Аппарат Манжена не доставал, – расстояние было слишком далекое. Заработали вспышками магния. Порядочно провозились с чисткой этого аппарата и только к десяти часам вечера удалось нам дать телеграмму, что остановились у подножия вечных снегов. Вспышками отвечал и лагерь. Работали мы до двенадцати часов ночи, потом дали сигнал, что устали и ложимся спать.
– Спокойной ночи. Желаю успеха. Червинов, – ответил лагерь.
Заснул я, как убитый, выпив лишь чая и поев хлеба. Телеграфисты жарили баранину, но я отказался от ужина. Часовые охраняли наш бивак. Здесь уже было пустынно и дико, могло все случиться. Могли напасть разбойники, не исключалась возможность нападения и со стороны мирных татар, – лишь бы завладеть драгоценными ружьями.
Еще солнце не взошло, как мы уже были готовы к дальнейшему подъему. На наше несчастье поднялся туман. Ждали мы, ждали, когда он рассеется, а время шло. Вот уже восемь часов, а все кругом покрыто густым туманом, как молоком. Однако я решил начать подъем. Часам к десятити должны разойтись облака. Не тут-то было! Мы совершенно потерялись в тумане. Громадные камни и почти отвесный подъем затрудняли путь, идти дальше было рискованно.
А если туман не рассеется?.. Я приказал повернуть назад. Едва нашли мы старое место привала. Туман и тучи разошлись лишь к четырем часам дня. Еще один день потерян, но мы наверстали его работой на вспышках ночью. Аппарат работал прекрасно. Ели мы только хлеб и чай, консервы и яйца было приказано мною оставить на следующий день.
Шестой день нашего путешествия выдался чудный, солнечный, ни одной тучки на небе. Мы начали подъем в шесть часов утра. На самой верхушке Ала-Гёза были нагромождены камни, величиной с большой обеденный стол. Не нужно самому всходить на Ала-Гёз, чтобы вообразить главную вершину этой горы. Представьте себе громадный холм, насыпанный из таких огромных камешков. С каждым часом подъем все круче; последний час мы ползли уже на четвереньках. Весь снеговой пояс равняется версты полторы шириной. Снег лежит толстым пластом. На солнце жарко. Но стоит войти в тень, и уже через пять минут все тело охватывает холод, как в леднике.
На самую вершину горы мы влезли ровно в двенадцать часов дня. Первыми взобрались два телеграфиста. Подъем был так труден и опасен, с возможностью чуть не на каждом шагу оборваться, – что они, став на вершине горы, от радости закричали: ура! Через минуту слышу крики:
– Скорей, скорей, ваше благородие, медведь… Скорее!
Куда там скорее. Я был позади них всего сажень на двадцать, но это расстояние можно было преодолеть лишь на четвереньках, цепляясь за каждый камушек. Когда я влез к ним, то еле переводил дух.
– Где медведь?
– Во-он, внизу.
Ширина площадки, на которой мы стояли, была не больше трех-четырех сажень. Я заглянул в пропасть. Здесь был сплошной снег. Медведь ясно вырисовывался на белом фоне, но далеко внизу, от нас версты полторы.
– Где вы его увидели? – спросил я сапер.
– Да заглянули в пропасть, а он сидит тут на этих камнях и смотрит на нас. Услышал, значит, крики «ура», – да как сиганет вниз и покатился… А там поднялся и побежал, как лошадь. Ишь, за пять минут куды убег!
Я поставил прицел 1500 и выстрелил. Разве можно попасть на такое расстояние! Медведь пошел дальше уже не спеша и скрылся между камнями.
Теперь мы осмотрелись. Даже телеграфисты, равнодушные, кажется, ко всему на свете, кроме их собственных интересов, и то были поражены величием природы.
– Вот это так гора! – сказали они. – Оченно красива… А здесь Арарат… Смотрите, Арарат!
Взглянул я туда, и дух захватило. Передо мной во весь свой громадный, пяти-с-половиной-верстовый рост, стоял великан Арарат. Это единственная в мире снеговая гора, которую можно видеть всю от вершины до самого основания, начинающегося с долины Эривани.
Массив Арарата, имеющий форму огромной сахарной головы, виден весь. Более половины верхней части горы покрыто вечным снегом, ослепительно белым и сверкающим на солнце так, что глазам делалось больно смотреть. Из-за плеча великана виднеется верхушка малого Арарата, чуть ниже своего старшего брата. Один взгляд на эту красивейшую в мире махину говорит, что восхождение на нее чрезвычайно трудно. Ала-Гёз почти на целую версту ниже Арарата.
Помнится, что Пастухов, знаменитейший путешественник и исследователь гор, потратил на восхождение на Арарат около двух недель. Он описывает неимоверные трудности. Там воздух уже так редок, что дышать трудно. Скаты горы до того круты, что нет сил найти дорогу. Снежные вихри и метели таят смертельные опасности для смельчака.
Я перевел глаза на Ала-Гёз, стоявший подо мною. Это, видимо, – старый кратер. Верно, давнишние землетрясения развалили его. Теперь оставалось нечто вроде двух зубов, торчащих к небу. Малый и острый зуб, на котором стояли мы; второй зуб, отделенный от нас ужасающей пропастью, почти отвесной и глубиной не меньше двух верст, был много крупней, но все же составлял не больше шестой части бывшего кратера, который лежал глубоко внизу. Вся его стена по направлению к Арарату и Эривани была разрушена в давние времена.
На каком же зубе был Пастухов?.. Я осмотрелся вокруг. Передо мной лежал огромный камень, на который я опирался. Моя голова слегка кружилась, и я не знал отчего: от разреженности ли воздуха, или от усталости после подъема.
– Тут что-то написано. – сказали телеграфисты. Я взглянул и увидал, что на этом самом камне. у которого я стоял, было крупными буквами высечено: «Пастухов и год, кажется, 1890». Я приказал немедленно же высечь рядом надпись: «Биркин и гелиографисты. 1908».
Глава XXXVIII. Очищение природой
Наш гелиограф с вершины Ала-Гёза искал своим лучом лагерь. Весь Александрополь виднелся далеко и глубоко внизу, но ничего нельзя было разобрать. Город представлялся большим темным пятном. По карте, по прямой линии от вершины Ала-Гёза до Александрополя выходило верст шестьдесят.
Видны были сады Эривани и вся долина от этого города и до Александрополя. Вправо от Арарата во мглистой синеве толпились горы, за которыми скрывался Карс.
Скоро мы получили ответ Александрополя. Луч гелиографа ударил прямо в глаза, но уже не ослепительно. Маленькой звездочкой блестел он, прерываясь быстро, быстро. И мы читали телеграмму: «Генерал поздравляет команду с благополучным восхождением. Луч виден отлично. Передача и чтение отчетливы. Благодарю. Червинов».
– Ваше благородие! – кричали свободные саперы, – пожалуйте сюда, посмотрите, какая пропасть!
Я подошел. Прямо вниз, как по отвесу, обрывалась скала, на которой мы стояли. Дух захватывало смотреть вниз; мы держались крепко за руки. Саперы кидали камни, но они сейчас же исчезали из вида.
– Дозвольте кинуть этот камень? – солдаты показали на обломок скалы величиной с небольшой стол.
– Да кидайте, только как вы его сдвинете?
– Ничего, сдвинем, ваше благородие. – Они подсунули под камень руки, крякнули и приподняли немного. – Подкладывай камни! – Еще приподняли и, наконец, по третьему или четвертому разу перевернули.
Камень перекатился и ухнул в бездну. Куда он упал, не было видно, но вот он показался опять, делая скачок в воздухе и разделяясь на три части. Описав огромную дугу, уже там, глубоко внизу, камни ударились опять о скалы и описали новые дуги. Так раза четыре, пока уже не покатились по снегу, оставляя за собою длинную полосу на его белой поверхности.
– Ну и силушка! Такой камень разбить… – качали головами саперы. Ребята по меньшей мере с час развлекались сбрасыванием камней вниз, любуясь, как они разлетались вдребезги от удара с двухверстной высоты.
– Смотрите вправо! – закричали саперы.
– Где?.. Что?..
– Смотрите, какой козел идет сюда!
У меня даже сердце сильнее забилось: далеко внизу шел прямо по направлению к нам громадный буро-рыжий козел с огромнейшими рогами, величиной с трубу геликон и так же, как она, свернутыми. Говорят, что он бросается вниз со скал на эти рога, затем переворачивается и становится на ноги. Долго я следил за ним, надеясь, что он подойдет к нам на выстрел.
Но осторожное животное остановилось, подняло вверх голову, втягивая в себя воздух; постояв так с минуту, козел вдруг круто повернул и, как стрела, скрылся за перевалом. Ни я, ни саперы не хотели возвращаться. Мы достали еду и стали завтракать.
– Вот так гора! – восхищались саперы. – Мы сперва были недовольны, что пришлось много ходить. Подъем был такой тяжелый, что стали даже раскаиваться, зачем пошли… А теперь видим, что не даром. Будто с воздушного шара все видно… А Арарат! Вот так удивительная гора.
– А правда, ваше благородие, что на нем Ноев ковчег стоит? – задал мне вопрос один из телеграфистов.
– Нет, не правда, – ответил я.
– Как же не правда, ежели в священном писании сказано?
– В священном писании сказано не об этой горе, а об другой, которая находится в Азии и называется теперь Гауризанкар или Эверест. На древнейшем языке, который дошел до нас, на санскритском, она называется Арийарат. Вот на этом-то Арийарате и остановился Ноев ковчег. От Ноя и пошло теперешнее человечество. Когда люди вышли из Азии, то, дойдя сюда, они поразились, увидев эту гору, и назвали ее так в честь азиатского Арийарата. До нас имя это дошло уже в виде Арарата. Татары впрочем называют его не Араратом, а Мазисом… Все это дела давно минувших лет, когда люди не умели еще писать, когда предания передавались устно… Могли быть и ошибки…
– А как же могут быть ошибки в священном писании?
Что ответить? – подумал. – Хорошо ли с моей стороны колебать их уверенность в непогрешимости священных книг?
– В священном писании нет ошибки и не может быть, потому что писавшие его писали по наитию Духа Святого; часто писали даже бессознательно для самих себя, а лишь то, что им внушал Дух. Они только записывали то, что Он им диктовал.
– Диктовал?.. – задумчиво произнес один из телеграфистов. – Я думаю, это тоже лишь догадка людская. Как можно другого заставить думать не то, что он сам хочет?.. Просто они верно говорили, что ими Бог руководит, чтобы люди считали их за святых и верили бы им.
Все повернули головы и уставились на меня, ожидая ответа.
Ага! Неверие заговорило, – подумал я.
– Очень возможно, что и так… – даже подтвердил я. – Наверное было даже и немало таких обманщиков, но имена их люди не помнят. Народы сохраняют лишь имена тех людей, которые поражали их глубиной мысли, чистотой правды и верным предсказанием будущего. Такими людьми являлись пророки, предсказавшие рождение Христа, Спасителя мира. Люди помнят их и до сих пор с удивлением читают Псалтирь, писания Евангелистов, Апокалипсис. В нем предсказано с замечательной точностью и ясностью, что сперва зло осилит Христа, то есть. Добро, а потом после пришествия Антихриста, т. е. дьявола, вновь народы обратятся к Добру, к Христу. Апокалипсис и написан по наитию Духа Святого. Писался он почти две тысячи лет тому назад…
– Что же Дух Святой являлся что ли и рассказывал? – спросил тот же телеграфист.
– Нет, апостол не упоминает об этом. Он говорит лишь о видениях.
– Странно все это и непонятно, – повторял неверующий.
– А по-моему ничего странного нет, – сказал я. – Вот ты сам телеграфист и телефонист и даже видел уже новый беспроволочный телеграф, а не веришь в передачу на расстояние… Когда сам своими руками посылаешь телеграммы за тысячи верст.
– Да! – подхватили все. – Так это ток, и идет он по проволоке.
– А от чего ток?
– От химических элементов.
– А беспроволочный телеграф?
– От динамо-машины.
– А как он идет?
– По воздуху.
– То есть, как по воздуху?! Сам знает, куда бежать, что ли? Нужно адрес сначала написать, чтобы ток знал, куда бежать?! Так что ли?.. – насмешливо спросил я.
Телеграфисты растерянно переглянулись.
– Вот видите, вы взялись критиковать силу Божию, когда не понимаете даже еще силу, приспособленную руками человека. Ток от динамо-машины посылается на воздушную сеть. Посылается беспрестанно и накопляется на ней так, что поневоле срывается с сети в пространство. Ясно, что ток находит в воздухе свой невидимый для нас проводник. Что это за проводник, мы не знаем; знаем только, что электрические волны идут шарообразно и на громадное расстояние, идут во все стороны… Бросали ли вы когда-нибудь камень в воду?
– Бросали.
– Видели, как расходятся от него круги?
– Видели.
– Так же идут и волны тока с беспроволочного телеграфа. Доходят они через тысячу верст до кохерера другой станции беспроволочного телеграфа. Проволока воздушной сети, как хороший проводник, тотчас же принимает их. Ток от дошедших волн немедленно ставит железные опилки кохерера в такое же положение, как и магнит. Ведь сила тока и сила магнита одна и та же… Сам знаешь, что от тока железо делается магнитом. Когда опилки кохерера примут определенное положение под влиянием дошедшей волны, цепь замыкается и притягивает ключ, который пишет черту или точку. Что дала станция отправления. Понятно?..
Простое объяснение физического явления из их же области заинтересовало телеграфистов. А мне было нужно поднять доверие этих простых людей к моему авторитету. Я продолжал мои объяснения дальше.
– Это все понятно, ваше благородие, – прошептал скептик.
– Вот видишь, ты, как Фома неверный, уверовал лишь тогда, когда вложил палец в рану. Когда я тебе показал пример на простом приборе, на приборе дела рук человеческих. Отчего же ты не хочешь уверовать, не хочешь представить себе, что наш мозг есть тоже своего рода кохерер? Ведь мозгом мы принимаем через ухо и слова и речь, через глаза передаем в мозг то, что видим, руками, что осязаем, языком вкус, носом запах. У нас много приемников для мозга… А разве ты не слышал, что существуют люди, читающие мысль человека и заставляющие его делать, что они хотят? Про гипнотизм ты разве не слышал? Ведь это именно и есть передача своей мысли, своего желания другому. Если для людей это возможно, то как же ты можешь отрицать или даже сомневаться, что это возможно для Бога?
Отрицатель был уничтожен. Все смотрели не на него, а на меня. Ушаков не выдержал и спросил меня:
– Откуда вы все это знаете? Ведь это совершенно верно, все то, что вы сказали. Так просто и так верно!
Действительно, народы вышли из Азии. Место ковчега, значит, не здесь, а там. Я сам начинаю верить, что ковчег был. Если все идет так, как вы говорите, – нет ничего удивительного, что был и ковчег.
И в самом деле, – все люди погибли, остался лишь Ной и его семья. Разве можно забыть такое явление?. Поневоле остается навеки в людях и будет передаваться от отца к детям. Даром такую историю не выдумают.
– А мы и по научным исследованиям знаем, что некогда провалился целый материк, Атлантида, а зато поднялся материк России и Азии, бывший раньше под водой. Я видел карты доисторической эпохи.
– Сколько же это лет назад? Пять тысяч? Как пишет священная история? – опять спросил свободомыслящий телеграфист.
– Ну, нет, больше! – ответил Ушаков. – Сколько и сказать трудно. Наша земля живет ведь уже более 350 миллионов лет.
– Как же можно после этого верить писанию, ваше благородие? – вызывающе спросил телеграфист. – Писание учит, что земля создана Богом пять тысяч лет тому назад, а наука говорит 350 миллионов лет.
Теперь, брат, выворачивайся, – подумал я и посмотрел на Ушакова. Серьезное, всегда задумчивое лицо молодого подпоручика, с вечно открытым ртом и выставленными наружу огромными зубами, не дрогнуло. Он даже не посмотрел на телеграфиста.
– Время для Бога и время для человека не одно и то же, – заговорил он. – Бог вечен, а мы живем один миг по сравнению с вечностью. Мы живем, скажем, в среднем шестьдесят лет, а есть бабочки, что живут только всего один день. Скрылось солнце и она замерзла, даже среди жаркого лета. То, что мы называем в писании днем, – мы называем так для сокращения. Днем Бога… И отделил воду от земли… И создал свет… Сотворил небо, луну и звезды и так далее. Для Бога это был всего день, но для нас протекли, может быть, миллионолетия. Посмотрите на этот камень…
Молодчага! – подумал я, – победит. Как он показал на камень, я знал уже, что он скажет. Ушаков показал на пористый известняк, а не на гранитную глыбу.
– Видали ли вы этот камень? Что это за порода?
– Известняк, ваше благородие, из него звестку делают.
– А знаете ли, сколько лет ему нужно, чтобы образоваться?
– Нет, не знаем.
– Так вот видите, вы ничего не знаете, а лишь не верите. Теперь мы поднимаем со дна моря затонувшие корабли. При этом заметили, что на палубе корабля, пролежавшего на дне морском сто лет, образовался слой известняка толщиной в один дюйм. Известняк – это ничто иное, как кости или раковины мелких морских животных, умерших и наслоившихся одно на другое в течение столетий. Вода моря спрессовала их. Разложите этот камень и в нем найдете следы и отпечатки раковин.
– Это правда! – опять прошептал неверующий.
– Вот видите. Так сколько же столетий понадобилось, чтобы образовать этот камень?..
Телеграфисты примерили пальцем.
– Тридцать дюймов… Три тысячи лет. Долгая же работа у Бога! – не утерпел опять скептик.
– Ты посмеялся, но не попал, – ответил спокойно Ушаков, вкось взглянув на него. – Как видишь, Господь не создавал камня, а он образовался сам из неисчислимого множества тех животных, которых создал Бог.
– А может и животные образовались сами? – немедленно возразил неверующий телеграфист.
– В это трудно поверить, – веско заметил Ушаков. – Мы называем Бога Духом животворящим. По-моему, работа Бога заключалась в приспособлении разных организмов так, чтобы в них могла держаться жизнь. Одухотворять природу! Без Духа Божия тело мертво. Последним творением Бога был человек, – так говорит писание. Значит, Бог творил много еще до человека. Начал он конечно с малого и дошел до человека.
Влопался! – подумал я. Ушаков и сам заметил свой промах. Подхватили его сейчас же и солдаты.
– Так, значит, по-вашему выходит, что Бог не сразу был всемогущим, а постепенно создавал мир, вроде как бы учился?
– Может быть, – спокойно ответил Ушаков. – В четвертый день Он сотворил небо, луну и звезды, в пятый животных и птиц и все, что мы видим живое, а лишь в шестой день человека. В седьмой, в субботу, Он опочил от дел своих. Посмотрел Господь на создание свое и увидел, что все хорошо.
Из этого вы можете заключить, что Господь и творил и отдыхал. Вся Его работа для простоты ограничена неделей, но каждому ясно, что язык писания – язык торжественный и образный. Бог сотворил и нас по своему образу и подобию. Мы растем и учимся и развиваемся. Почему вам, – обратился он к неверующему, – нужно обязательно, чтобы Бог сразу был всемогущим?
Тот ничего не ответил, но мне уже захотелось вмешаться.
– Я понимаю почему! – сказал я. – Если предположить, что Бог развивался постепенно, как человек, который подобен Ему, по образу и подобию Божию, – то нужно, значит, допустить, что всемогущество Божие было в начале слабее, чем в конце. Исходя из этого, можно допустить и то, что Он имеет в свою очередь Бога, от которого родился или произошел… Видите, к чему могут привести такие разговоры о Боге?
Солдаты уже не переглядывались, а, насторожив уши, слушали.
– На это не знаю, что сказать, – ответил Ушаков. – Трудно судить о Боге. Все указывает на то, что Он есть, но мы не видим Его и потому строим свои предположения, которые поневоле могут быть и ошибочны.
– А мне думается, – после некоторого молчания снова заговорил я, – что Бог действительно вечен и есть сила, которая ни родилась, ни создалась, а существовала всегда и всегда будет существовать. Мы похожи на Бога и образом и подобием, но мы имеем еще и тело. Смертное тело. Зато Бог дал нам по своему подобию бессмертную душу.
Почему бессмертную?! Да очень просто объяснить… Отрежьте наши руки и ноги. Оставьте один обрубок. Ноги и руки сгниют, останутся лишь кости, но нам нисколько не будет чувствительно это гниение нашего же тела. Мы отняли руки и ноги, будто сбросили старые перчатки и сапоги. Теперь дальше резать опасно. Но можно отрезать еще кусочки мяса и выбросить на гниение…
– Но вот в этой коробке! – я хлопнул себя по груди и по лбу, – здесь заключен Дух Божий. Разве вы не уверены, что взрежьте эту коробку и дух ваш, дух от Бога, вылетит из вас. Вероятно, он будет себя чувствовать тогда так же, как вы себя чувствуете и теперь, только без тела. Вы попробуйте посмотреть на свое собственное тело глазами духа, как на старое сброшенное платье. Не все ли вам равно, сгниет оно или засохнет. Дух-то ведь останется. И этот дух не нуждается в развитии. Он, входя в тело, развивает его, чтобы оно стало достойным хранилищем для духа и могло выразить его мысли и желания.
Солдаты слушали все с большим вниманием. Видно было по лицам, как сильно работал их мозг. Улыбки, игравшие на губах у двух-трех скептиков телеграфистов, исчезли. Я продолжал развивать дальше.
– У Бога тела нет, и Дух Его свободен от связок, – значит, Ему и развиваться нечего. Он вечен, всемогущ, вездесущ и свободен делать, что хочет. Один раз в школе мой товарищ спросил священника:
– Может ли Господь Бог сотворить камень, который сам поднять не сможет?
– Конечно может! – ответил священник.
– Тогда Он значит не всемогущ?!
– Напротив, – возразил священник, – это-то и доказывает Его всемогущество.
– Раньше человека Господь сотворил ангелов, настолько совершенных и сильных, что некоторые решились в своей гордости даже воспротивиться Богу. Творение Господа было настолько совершенно и сильно, что сам Господь не мог или не хотел его уничтожить. Явилась тогда сила, ставшая уже вне воли самого Господа и направленная против Него, сила дьявола. Разве это отрицает всемогущество Бога? Вот писание, Апокалипсис и говорит: И дано было им, нечистым, вступить в борьбу со святыми и победить их… Но заметьте, – дано, значит, Бог позволил это сам. Значит, Его могущество все же сильнее могущества дьявола. И в конце концов Бог победит дьявола.
– A для чего это? – спросил один из скромных солдат.
Я внимательно посмотрел на его простое лицо и увидел, что разговор был ему совершенно непонятен. Нужно было кончать беседу.
– А для того, – ответил я, – что теперь за дьяволом и люди потянулись. Кто, как не черт, смущает теперь людей убивать, бомбы бросать, революции делать! Разве хороша стала жизнь теперь?.. Разве раньше, когда мы жили тихо и мирно, по-Божьему, не было лучше?
В глазах своих сапер я прочитал молчаливое согласие.
– Бог только не хочет в наши дела вмешиваться, чтобы мы сами поняли, где добро и где зло. Добро – дело тяжелое, много тяжелее зла, – на первый взгляд, для человека легковесного. При добре – себе во всем отказывать нужно. Ведь заставь вас силой добро делать, – вы и вовсе с ума посходите от злобы, все будете сами себя уверять, что вас мучают да обманывают. Вот Бог и устроил все так мудро, чтобы люди не думали, будто Он их из-под палки на добро гонит. Кто хочет, – пусть себе по своей воле за нечистым идет… А переполнится чаша терпения Божия, не одумаются люди, – Он тогда и накажет и самого нечистого, и его последователей.
– Да… понимаю, ваше благородие, – ответил солдат. Все примолкли. Торжественное молчание было разлито и в мощной природе Кавказских гор.
– Ну, довольно философии! Собирайтесь и айда домой. Уже четыре часа. До темноты нужно спуститься, – отдал я приказ.
Мы нашли тропинку для спуска совершенно неожиданно. Из-за поворота выросли две фигуры. Два старика татарина. Они безучастно взглянули на нас. Сняли туфли и разостлали свои бурки. Став на них голыми ногами, горцы повернулись на восток, сложили руки, будто держали коран, и начали молиться.
– Видите? – сказал я саперам, – вот кто истинно верит в Бога.
– Да мы и сами верим, – сказал скептик, – только мы хотим знать наверное, есть ли или нет, потому и рассуждаем. Как только уйдешь из нашего мира сюда, в горы, так и чувствуется Бог, а там, внизу, забываем про Него и грешим.
Спустились мы быстро по тропинке, натоптанной паломниками-пастухами. Тропинка эта привела нас к подножию обрыва, оттуда на плоскогорье, где стоял домик пастухов. Часам к десяти вечера мы были уже внизу в долине. Спали, как убитые. Обратный путь в лагерь мы совершили в два перехода.
Генерал был очень доволен нашим походом.
– Теперь я жалею, что не приказал вам поставить телеграфную линию на Ала-Гёз, – совершенно серьезно заявил он мне. – Но зато большой маневр сделаем. Приготовьтесь к нему заранее!
Глава XXXIX. Передышка
Молчанов встретил меня расспросами. Он сам гордился тем, что сделал поход по горам Персидской границы в отряде, посланном для истребления разбойников. Рассказывал, как было тяжело, как он строил хлебопекарные печи и выпекал хлеб вдали от жилья, в горах, на дожде и на вьюге. Я заметил в нем новую черту: необычайную самоуверенность и желание всегда говорить о себе. Появлялось иногда и настроение, вроде как у Дукшинского.
Несмотря на жару, мы учились с раннего утра до полудня и, мокрые насквозь, приходили домой. Два раза генерал Червинов устроил атаку крепости Александрополя с переходом через его глубокие рвы. Принимала участие и пехота. Маневр был двухсторонний. Рвы глубины солидной, сажень до десяти; в них спускались и по шестам и по канатам. Вверх лезли по лестницам и накоплялись у подошвы бруствера, пока по его гребню била артиллерия.
Подходил конец ротного периода и начались экзамены. Военно-телеграфной ротой генерал остался доволен. Он выбрал по списку шесть телеграфистов, и каждый из них дал больше тридцать слов в минуту. Нигде не было заминки. Воспользовавшись хорошим настроением генерала, я попросил разрешения устроить игры и призы в день ротного праздника, приходившегося перед началом бригадного периода.
– Хорошо! – немедленно согласился генерал. – Это хорошо. Устраивайте!
– Я хочу попросить немного денег на призы, – продолжал я.
– А какие призы?
– Часы за телеграфирование. Мелкие подарки за гимнастику, влезание на телеграфный столб, смазанный салом…
– Только не салом, – перебил меня Червинов. – Нечего портить одежду. Я совершенно согласен дать телеграфисту приз за влезание на столб, но не согласен портить одежду. Отлично, устраивайте!
Телеграфные роты всегда любили праздники и устраивали их обычно очень хорошо. Так и теперь взялись за дело серьезно. Построили сцену и разучили небольшую пьеску. Приготовили места для зрителей. Палатки для гостей. Шатры для состязаний в телеграфировании. Для гостей приготовили чай и печенье. Народу набралось к нам много.
После молебна и здравиц рота прошла церемониальным маршем. Потом генерал сам произвел испытание на призы. Решено было дать пять призов. Село за ключи человек тридцать, все специалисты, в надежде получить хорошие серебряные часы.
Генерал Червинов роздал им вырезки из газет и дал сигнал. Ключи застучали. Через пять минут новый сигнал, и ключи тотчас же остановились. Каждая ошибка, – слово долой со счета, как было уговорено, и несмотря на это, первый приз был выдан за сорок два слова в минуту.
– Это рекорд. – сказал генерал. – Да ты не работал ли на телеграфе раньше?
– Так точно, я телеграфист по профессии, – ответил солдат, получая первый приз. Пятый приз достался телеграфисту не профессионалу, а обучившемуся у нас, в роте. Он отбил в минуту тридцать пять слов. Генерал остался очень доволен этим.
– Вот эти тридцать пять слов для меня дороже, чем сорок два слова профессионала. Тут видна работа роты… Спасибо, молодцы!
Вечером был спектакль и все закончилось музыкой и танцами. Порядок был полный. Телеграфисты сами наблюдали за тем, чтобы все шло безукоризненно. Все были довольны и призами, и подарками, и удавшимся праздником. Бригада принимала постепенно хороший, настоящий солдатский облик.
Иванов, страстный охотник, тяготился уже тем, что не мог походить вдоволь с ружьем. Он придумал поездку на озеро Арпагёль, откуда берет свое начало быстрый Арпачай. Мы воспользовались двумя праздниками и выехали, взяв с собой теперь уже унтер-офицера, Гродзицкого, а для вещей и переезда татарина с двуколкой.
Уселись и поехали. Дорога идет все время в гору. Лошадь тянет еле-еле. Выехали мы рано утром, а к озеру доехали лишь к четырем часам дня. Расположились на берегу. Поставили палатку. Иванову было нехорошо, его трясло в лихорадке. На озере виднелась масса бакланов, летали и утки, а мой приятель не мог и головы поднять.
– Идите одни, – сказал он мне. – Я приму хины. Взял с собою, будто знал. К завтрашнему дню отлежусь, а вы идите, не теряйте времени.
Мы пошли искать места на засидки. Озеро круглое, как пятак, и только около версты в диаметре. Кругом невысокие горы. Тут попадается красная каменная утка. Она выводит детей в камнях и потом только спускается к озеру.
Стало темнеть. Слышен свист полета, и я увидел двух уток, летевших к озеру. Беру на прицел, и одна звучно шлепается в воду прямо передо мной. Слышу, что и Гродзицкий выстрелил. Досидели мы до полной темноты. Я убил двух уток, он трех, – не густо! Иванов критически посмотрел на нашу добычу. Наскоро выпили чая и залегли спать.
Раным-рано разбудил нас Иванов. Он уже выздоровел, и его брала нетерпячка. Мы решили идти кругом озера с двух сторон. Еще было совсем темно, когда мы выступили. На воде слышались всплески, и орало утиное царство. В воздухе раздавался поминутно свист крыльев.
Когда стало немного светлее, я изумился количеству птиц. Это были бесчисленные стаи. Мы начали не стрелять, а палить. К десяти часам утра я уже расстрелял все патроны своего ложного патронташа, тридцать две штуки, а убил всего семь уток. Вернулся к шалашу и стал греть чай. Не успел чайник вскипеть, как пришел Иванов, а за ним и Гродзицкий. Оба хорошие стрелки и оба убили десятка по полтора уток.
Иванов нервничал. Он тоже расстрелял все заряды и мы, даже не закусив толком, принялись лихорадочно набивать патроны.
В самое пекло, часов с двенадцати, мы вошли в озеро и отправились бродить. В камышах оказалось еще больше уток. Но стрелять здесь было трудно. Они ныряли и быстро скрывались из глаз. Однако уходили не все, и к вечеру мы опять вернулись с богатой добычей.
Усталость взяла свое, мы заснули, как убитые. Рано утром приказали татарину запрягать. Сосчитали трофеи. Было всего шестьдесят уток. Завернули их в бурку и, велев кучеру ехать на дорогу назад, мы решили еще раз пройти по воде.
Занятная штука – охота в водяных зарослях. Идешь медленно по самую грудь в воде, держа ружье наготове. Вот впереди, шагах в двадцати, тревожно выглянула голова утки. И тотчас спряталась. Шлеп… шлеп… раздались удары крыльев, и целый выводок нырнул в воду. Вынырнут они шагов за пятьдесят от этого места, скрытые водорослями с большими, вроде как у лопухов, листьями.
Горе той утке, которая попробует взлететь. Да, они, кажется, и сами знают это. Передо мной взлетело лишь две утки, и обе были убиты. Их осторожность начала даже меня раздражать. Долго ни одна не взлетала. Мне это надоело, и я начал стрелять прямо в то место, где замечал движение. Раза два не убил ничего, а по третьему или по четвертому разу попал удачно. Первым выстрелом убил трех молодых уток и заставил взлететь матерую, которую также подстрелил влет.
Вернулся я к двуколке с шестью утками, а Иванов и Гродзицкий убили вдвоем тоже только шесть. Итого, семьдесят две утки за полтора дня и две полуночи охоты. Домой вернулись уже поздно вечером. Иванов взял себе штук шесть хороших, жирных уток для дома, – а остальных мы отдали в собрание. За это нас на следующий день угостили вином. Особенно доволен был первый саперный батальон.
Ему нужно было опять давать ответный обед кунакам-северцам. Здорово пили кунаки. Так здорово, как я еще и не видел. И только кахетинское, ни водки, ни шампанского.
– Шампанское для Тифлиса, – говорили они. Впрочем, мне кажется, что тут крылась милая кавказская привычка бережно относиться к другу и не отягчать кунацкий бюджет. Состоятельные кавалеристы отлично знали, что бедным саперам шампанское было не по карману, и поэтому, вероятно, говорили, что не любят его.
Кунакам первый батальон устроил богатый обед. Мы уступили им свое место и обедали в маленькой столовой. На этот раз первый батальон не пригласил офицеров второго. Дело было чисто кунацкое.
Только увидев меня и Иванова обедающими в маленькой столовой, – мы пришли позже, отсыпаясь от охоты, – подвыпившие гости и хозяева окружили нас, благодарили за отличных, вкусных уток и так кричали: «Утка плавает!» – что мы с Ивановым едва удрали от них и то веселыми ногами. Кончился кунацкий обед поздно.
Кончили попойку часам к четырем утра, а в шесть часов и наша бригада, и их полк в конном строю встретились на плацу перед крепостью. В субботу всегда бывал маневр.
Как крепко не была бы отуманена голова вином, а на занятия пожалуйте. У кавалеристов на этот счет было еще строже, чем у нас. У нас можно было отговориться болезнью, у них – нет: свои знают, что болезнь благоприобретенная… А по кавказскому адату: «пей, ума не пропивай», – поют и саперы, и кавалеристы.
Пей, душа, покуда пьется, В песне горе забывай. На Кавказе так ведется… Пей, ума не пропивай!– гремит застольная песня повсюду. Пей сколько хочешь, а на занятия пожалуйте, и чтобы вида не подал, что пьян. А то разнесет командир, а у кавалеристов и от приятелей попадет.
Червинов, не терпевший пьянства, ничего не мог поделать с кавказским адатом. Запретить встречу кунаков было немыслимо. Это могло окончиться таким скандалом, что сам Червинов не усидел бы на месте. Законы куначества хранили свято. Попробуй-ка он запретить встречу кунаков. Подняли бы шум и Нижегородцы, эти гвардейцы Кавказа, и гренадеры. Живо сжили бы генерала, не посчитавшегося с законами куначества.
Глава XL. Горячая работа
Бригадный период и управление им перешли целиком в руки генерала. Саперам было теперь работы по горло. Ставились минные колодцы, гремели взрывы, строились два большие укрепления для будущих маневров.
Попали на маневры и мы, военно-телеграфные роты. Командиру первого батальона, полковнику Глаголеву, приказано было организовать шестисуточный телеграфный маневр.
Вечером мы получили задание поставить линию на десять верст. С утра вышли на работу. В двенадцать часов была получена телеграмма с приказом перенести линию к другому пункту и соединить Александрополь с татарской деревней за двадцать пять верст от города. Работали остаток дня и часть ночи. Начало и конец работ отмечал Глаголев, следивший все время за ходом их по телеграммам.
Часть ночи и до полудня мы отдыхали; лишь усиленно работали наши телеграфные аппараты. Отказов не было. После полудня получили новое приказание – перенести линию по гребню гор, от татарской деревни до деревни у реки Арпачай. Теперь уже около тридцати верст телеграфной линии. Проработали весь остаток дня и всю ночь.
Четвертый день был нам дан для отдыха. А к вечеру его получили новое приказание – соединить нашу линию с линией первого саперного батальона. Взглянул я на карту и удивился: ровнехонько шестьдесят верст! Нужно было еще найти первый батальон, что удалось нам только к утру. Работу эту окончили лишь к двенадцати часам ночи.
Как на грех, – отказ! Где-то линию перервало. От моего пункта и до указанной деревни было как раз тридцать верст. Я приказал с двух сторон и из середины скакать верховым надсмотрщикам и осмотреть тщательно линию. Ночь – хоть глаз выколи! И среди такой тьмы, – ищи-ка, где линия испорчена?
На мое счастье удалось исправить порчу. И как раз вовремя: только я получил донесение, что линия исправлена, – раздалось в ночной темноте цоканье подков. К моей палатке подъехал генерал Червинов в сопровождении Глаголева и конвоя.
– Поставили линию? – был его первый вопрос.
– Так точно.
– Телеграфист, запроси деревню. Кто у аппарата?.. Название деревни… Передай телеграмму!
А в телеграмме было сказано, чтобы станция деревни немедленно послала верхового к начальнику штаба бригады со срочной телеграммой от генерала: «Отметить час прибытия этого верхового».
Конечная деревня была недалеко от Александрополя. Верховой мог доехал до лагеря в полчаса. Вот и проверка, говорит ли действительно деревня или аппарат спрятан за версту от нас.
Мы только переглянулись. Как назло у моего фельдфебеля, большого доки, была думка поставить ложный аппарат, если порча окажется серьезной. Молодец генерал, – знал, как поверять! Счастье, что я отклонил предложение фельдфебеля.
A что было делать и нам, если бы порча оказалась серьезной, если бы надсмотрщики не могли ее скоро обнаружить?.. Чтобы не получить разноса, – поневоле пришлось бы поставить ложный аппарат.
Генерал осмотрел все и лег на землю, завернувшись в бурку. Через час заступал аппарат, и пришла телеграмма от начальника штаба полковника Исакова, очевидно условная заранее, специально рассчитанная на проверку. Генерал прочел телеграмму, положил ее в карман, пожал мне руку.
– Хорошо. С заданием справились… Молодцы телеграфисты! – Сейчас же он сел на лошадь и уехал в темноту.
Через два часа вновь пришла телеграмма-приказ: перенести линию на такие-то пункты. Теперь было нечто ужасное. Расстояние оказалось такое, что шестовой линии не хватило, пришлось не только включить весь имеющийся кабель, но и послать за кабелем в лагерь. Только к вечеру шестого дня мы справились с этой линией; она была в сто десять верст длиной и шла полукругом, так что оба конца ее подходили к Александрополю. Генерал телеграмма за телеграммой запрашивал о ходе работ.
На седьмой день он приказал снимать линии, собраться вместе и войти в лагерь поротно, доложив ему сейчас же о приходе, чтобы он мог немедленно осмотреть роты. Я со своими солдатами вернулся к пяти часам вечера. Генерал сейчас же вышел к нам.
Вид телеграфистов был грязный. Еще бы! Провести в поле семь дней, почти не умываясь; времени ведь не было даже иногда поесть. За работой не знали ни дня, ни ночи. Не удовольствовался генерал осмотром первой шеренги, куда мы поставили людей, почище одетых.
– Первая шеренга, три шага вперед! Марррш!.. – скомандовал он сам и пошел осматривать вторую шеренгу. Сутки тому назад лил проливной дождь. Сапоги у некоторых солдат разлезлись, а один так разорвал штаны, что было видно голое тело. Не догадались мы его заменить. Генерал сосчитал ряды на всякий случай. Хитрый был человек. Увидел он оборванца и рассердился ужасно.
– Что это за безобразие?.. Вы срамите русскую армию!.. раскричался он и орал на меня форменным образом. – Что скажут туземцы при виде такого оборванца?!. Где это ты так оборвался?.. Как тебе не стыдно быть в таком виде?!
– Не виноват, ваше превосходительство, – не растерялся телеграфист. – Ночью подвода опрокинулась. Меня зацепило, я схватил вожжи, а лошадь потащила, вот и оборвался.
– А зашить не имел времени?!
– Никак нет, не имел, все время в работе был! – Ответ успокоил генерала.
– Все равно. Русский солдат, русский сапер не должен быть грязным. Твой вид испортил всю вашу молодецкую работу. Прощаю только потому, что погрешностей в работе не было, а впредь извольте помнить: какая бы работа ни была, а вы должны явиться всегда исправными в одежде! А вам, штабс-капитан, – обратился он ко мне, – объявляю выговор за неряшливое состояние роты.
Повернулся и ушел. И командир за ним.
– Слышали, ребята? – спросил я своих солдат. – Понадеялся я на вас, – вот и попало. Оказывается, мне еще и за вашими штанами нужно было смотреть. И это телеграфисты!
– Да он и вовсе дурак, ваше благородие! – сказал вдруг фельдфебель. – Я ему сказывал, чтобы бежал в палатку, будто больной, живот, мол, заболел. И переодел бы штаны. А он, растяпа, услышал, что идет генерал, и побоялся выйти. Всю роту осрамил. Такой маневр и испортить штанами!
Фельдфебель испытывал истинное горе. Обидно было и мне. Но я винил не сапера, а самого себя, что не досмотрел и что не понял раньше генерала. Наоборот, раньше мне казалось, что наш вымазанный вид будет лучшим доказательством нашей горячей работы. Генерал повернул дело иначе и именно так, как мне нравилось самому. Значит, сердиться и нечего.
Но все огорчения были исправлены бумагой от военного министра, извещавшего, что мое прикомандирование к Донскому кадетскому корпусу разрешено с 4-го августа 1908 года. А что же аттестация? – мелькнула тотчас же мысль, – значит, исправлена: пьяницу ведь не допустили бы! – Я пошел к адъютанту. Булгаков был, видимо, в хорошем расположении духа.
– Конечно, – ответил он, – ваша аттестация другая и даже особенно хорошая. Теперь я вам ее могу показать. По секрету, конечно.
Он вынул листик бумаги с печатным заголовком: «аттестация». После всех необходимых формул и сведений о моей личности, рукою командира было написано, что я старательный и выдающийся работник, отлично знающий свое дело и достойный к выдвижению на командование ротой. Твердых политических убеждений и имеющий большое влияние на товарищей в хорошую сторону.
– Я имею большое влияние на товарищей в хорошую сторону?! – удивился я. – В чем же заключалось это влияние?
– Значит, начальство заметило, в чем оно заключалось, – политично ответил адъютант. – В аттестации такую вещь даром не напишут.
Я поблагодарил Булгакова и ушел.
Твердые убеждения, влияние на товарищей в хорошую сторону, – вертелось у меля в голове. Намек на борьбу с партией Вачнадзе, что ли? Наверное, это отметили.
Теперь я успокоился. Жаль было покидать строй, но все же оставаться в батальоне, насквозь зараженном революционными идеями, чрезвычайно неприятно. Правда, теперь, под влиянием генерала и Григорьева, эти идеи заглохли, но кто может поручиться, что они выветрились окончательно? Явится на смену Григорьева опять тип Исаевича, и снова многие перекрасятся.
Старая армия до этой несчастной войны с Японией была крепка, как железо, благодаря аристократии казармы, – как их называл Моравский: фельдфебелям Андреевым, взводным Елисеевым и ефрейторам Касперовичам. Их убеждения были, – что они начальство, а потому должны охранять Веру, Царя и Отечество, должны и солдат учить этой первой заповеди воина.
О политике не было ни слуху, ни духу, потому что нельзя было болтать «здря». Кулаки непосредственного начальства были еще тверже их твердых убеждений в своем праве учить.
После японской войны стали искать виновного стрелочника и нашли его в лице унтер-офицерского состава. Общество накинулось на ни в чем неповинного строевого офицера и его помощника, унтера. Штатские писатели возвестили всему миру, что мы не были разбиты наголову только потому, что наш серый солдатик, «наша серая скотинка», не подгадил и ходил безропотно на убой… Чем Россия и была-де спасена от позора…
Эх, наша Россия! Бедный народ наш! – думал я. – Ты и не подозреваешь, что, облаивая армию, облаиваешь себя самого и себя самого ослабляешь; что придет день, когда горько раскаешься ты в этом, но будет поздно. Своей преступной несправедливостью ты обижаешь своих детей и вернейших слуг, лучших в мире офицеров и унтер-офицеров. И теряешь их, простых, скромных, но крепких, как сталь.
Вместо их на сцену появляются уже хамелеоны, обученные тобой вертеться между долгом и молвой… Но это будет уже не сила твоя, а слабость. Не думаю, чтобы они были верны монархии, как майоры Горталовы, не думаю чтобы теперешние фельдфебеля Симоновы могли бы решиться пойти против всей роты, как сделал бы, не задумываясь, это Андреев.
Внутренний голос говорил мне, что я ухожу с поля сражения и предоставляю борьбу другим. Мне следовало бы оставаться и, работая совместно с верными офицерами, вернуть душу армии на старый путь беззаветного исполнения долга. Однако я не мог и у себя пересилить чувство зависимости от молвы. Мне чрезвычайно обидно и тошно было слушать клички: жандарм, черносотенец и опричник! Стоило лишь попасть в общество невоенных, и тотчас со всех сторон тыкали социалистические шпильки. Тыкал каждый, чтобы казаться либералом, передовым и подчеркнуть отсталость и необразованность офицерского общества.
Спорить было трудно. Ругаться тоже нельзя было, – это только усилило бы врагов. Оставалось лишь удалиться от общества, которое бродило все сильнее и яростнее.
Глава XLI. Борьба с террористами
Генерал хотел продлить лагери, но в Тифлисе ощущался недостаток в войсках и потому нас вытребовали туда раньше окончания бригадного периода.
Двадцатого августа мы были уже на зимних квартирах и сразу окунулись в караулы и патрули. Подул, видимо, другой ветер, и наместник Кавказа тоже сделался храбрее. Он приказал, наконец, начать поголовные обыски. Стрелки оцепляли ночью целые кварталы и вместе с жандармами производили самый тщательный обыск. Всегда получалась обильная жатва.
Револьверы находили сотнями и отправляли в арсенал целыми подводами. Находили такие бомбы и винтовки.
Офицеры четвертого стрелкового полка, вернувшись с усмирения из Баку, рассказывали нечто ужасное. Там было главное гнездо армянских террористов, социал-революционеров, дашнакцакана, мусульманской партии и просто грабителей. Стрелки, пластуны и казаки должны были разыскать склады оружия. Огромная сеть шпионов работала по всему Баку.
Однажды рано утром была послана рота стрелков окружить и тщательно обыскать большой дом, особенно нижний этаж, где была, – по донесениям шпионов, – фабрика бомб. В этой роте состоял и тот знаменитый прапорщик запаса – грузин. Когда рота поравнялась с домом, одна из дверей нижнего этажа отворилась и оттуда вышел человек. Увидав солдат, он вздрогнул, повернулся и быстро захлопнул дверь. Но прапорщик был уже около нее.
– Откройте дверь!
Ответа нет…
– Сломать!
Четверо здоровенных стрелков вместе с прапорщиком кинулись вперед. Дверь слетела с петель. Вся компания покатилась вниз по небольшой лестнице. Покатился с ними вместе и штатский. Прапорщик страшно разбил себе колено, но все же вскочил и ухватил своими железными руками штатского. Тот стал вырываться. Прапорщик дал ему по уху, после чего штатский сейчас же скатился на пол. Не было еще ни одного человека, который устоял бы на ногах после удара прапорщика.
Но штатский опять быстро вскочил и бросился во внутренние комнаты. Прапорщик за ним. Настиг он штатского уже около самого ящика с бомбами и здесь дал ему вторую оплеуху. Террорист снова упал. В это время на него насели стрелки. Когда террориста и стриженую девицу, его сожительницу, вывели на улицу и окружили конвоем, явились жандармы.
– Почему начали обыск без меня? – строго обратился жандармский офицер к ротному командиру.
Тот рассказал, как было дело и пригласил его полюбоваться на ящик с бомбами. Жандарм опешил. Его удивление и почтение совсем возросли, когда террорист стал ругаться и вопить на прапорщика:
– Если бы не эта рябая рожа, я бы вас, опричников, в куски разнес бы бомбами!
Террориста, кажется, расстреляли по приговору военно-полевого суда, женщину отправили в тюрьму, а прапорщика представили к Владимиру IV-й степени.
Во второй раз стрелки производили совместный обыск с пластунами и казаками; окружили целый квартал и искали оружия. К группе офицеров подошло несколько человек штатских, из мирных обывателей Баку.
– Господа офицеры, – обратились они, – здесь скрывается террорист, который убил уже много народа, и ваших, и наших. Вид его такой-то, фамилия такая-то. Живет он в квартире такой-то. Он самый страшный разбойник, и, если вы его не расстреляете, он расправится с нами… Нам все равно выхода нет иного, как выдать вам его тайно.
– Вы должны, господа, показать на него на суде, – сказал жандармский офицер.
– Нет, на суде мы ничего не покажем. У него есть сообщники, которые нам тогда страшно отомстят.
– А де вин, сукин сын? – спросил старый есаул, командир пластунской сотни. – Хлопцы! – обратился он к своим пластунам: – идить с этими людьми, та привидить мини того подлюгу.
Через полчаса подлюга стоял перед офицерами.
– Вин?! – грозно спросил есаул штатских.
– Он самый… – отвечали перепуганные обыватели.
– Эй! Завалюга! Веди ось сего подлюгу до тюрьмы, та дивись, шоб вин по дорози не вмер… Чуешь ты?!
– Слухаю, ваше бродь! – отвечал официально Завалюга, вытянувшись и взяв ружье по-уставному. – Чую! – добавил пластун по-своему.
Шестеро пластунов с Завалюгой во главе повели арестованного в тюрьму. Через десять минут послышались выстрелы, а еще через четверть часа явился и Завалюга.
– Что такое? – тревожно спросил жандарм. – В чем дело?.. Кто стрелял?..
– Мы стреляли, ваше бродь, – отвечал спокойно Завалюга, вытянувшись перед ротмистром. – Вин побиг, а мы его вбили. Шибко побиг, не могли поймати.
– Я тебя под суд отдам! – завопил ротмистр. – Есаул! Это что такое?! Что это за урядник?!
– Добрый урядник! – невозмутимо отвечал есаул. – От его ни один подлюга не вбежит.
– А вот же побежал!.. – кипятился жандармский офицер. – Не досмотрели, разини! Выпустили!..
– Ни, не выпустили, а вбили! – хладнокровно поправил есаул.
– Это бабы, а не солдаты! – разъярился ротмистр.
– Оце, господин ротмистр, не бабы и не солдаты, а пластуны Его Императорского Величества и знают, как нужно вирно служить Царю. А на вас я подам рапорт, что вы осмелились нас, пластунов, бабами обозвать… И не желаю быть у вас под начальством, та, думаю, и другие не захотят… Пластуны! В ружье! На плечо… Шагом… марррш!
Казаки посмотрели и тоже скомандовали собирать своих. Стрелки тоже. Жандарм понял ошибку и совсем растерялся.
– Что это, господа?.. Бунт?! – закричал он.
– Нет, не бунт, – получил он достойный ответ. – Вы оскорбили солдат Его Величества, и мы уходим.
– Прошу прощения! – закричал ротмистр. – Я извинюсь перед пластунами. – Бегом бросился он догонять пластунов и попросил извинения у седого есаула. Пластуны вернулись. Теперь уже не войска, а жандарм перед ними вертелся.
Скомпановались твердо наши войсковые части и тушили революционный пожар твердой и верной России рукой. Фразу: «веди, да смотри, чтобы по дороге не умер», – переняли все и пользовались ею для уничтожения той революционной мрази, против которой не было открытых улик, а лишь боязливые указания напуганного террористами и разбойниками населения. Дошло до крайности. Привозят на извозчике труп арестованного террориста, отправленного с таким напутствием.
– Что такое? – стереотипный вопрос.
– Бежал и убили! – стереотипный же ответ, а на бежавшем семь штыковых ран.
– Да ведь это же безобразие! – говорили некоторые. – Ведь вы, господа, творите беззаконие!
– Можно, конечно, объяснять и так, – давали ответ строевые офицеры, чьими усилиями и верностью спаслась Россия от первой революции. – Так говорили и жители Баку… Но самое странное здесь то, что с глазу на глаз те же жители радовались, когда мы таким образом освобождали их от убийц и насильников. А за глазами говорили другое и обвиняли нас же. Дело не в нас, а в судах. Суды освобождали эту сволочь, если нет прямых улик.
Весь город Баку знал, что армянин такой-то – террорист, убийца и грабитель. Знала это и полиция, и жандармы. А прямых улик не достать, – все боятся его мести. Когда мы не довели этого типа до тюрьмы после вторичного ареста, к нам жители приходили с благодарностью. – Спасибо, избавили от сумасшедшего, – говорили они. – Страшный человек! Его давно убить следовало, а суды все выпускали на свободу за недостатком свидетелей… А попробуй на него посвидетельствовать, и в ту же ночь убьют.
Так вот видите, мы не безобразничали и не беззаконничали, а исправляли ошибки судов, да полицейских властей, которые придерживались правил слепой Фемиды, предпочитая губить сотни невинных, чем подвесить одного негодяя.
Солдаты наши сами отлично понимали, что делают. Они неведомыми путями узнавали, кто что из себя представляет. Они сами говорили нам, что такого-то нужно не довести до тюрьмы. На него есть указания жителей, и точные, справедливые.
И разве мы не правы оказались?! Полиция ничего не могла поделать в Баку, а мы все усмирили; убрали главарей, и тихо стало…
Все это нам рассказывал офицер 4-го Кавказского стрелкового полка в первый же день, как мы снова очутились у бабушки. Янкевский нанял большую квартиру около самых казарм, надеясь, что мы опять будем жить у него. Вся милая семья очень огорчилась, узнав, что я на днях уезжаю в кадетский корпус, а Молчанов и Кононов вытянули жребий на перевод в Сибирь, в шестой Восточно-Сибпрский саперный батальон, стоявший в Березово.
– Жаль, – говорили все наши, – батальон теряет трех монархистов. Это уже много.
– Ничего, на наше место приехали из электротехнической школы два крепких офицера, Федотьев и Зенилов.
– Ну, это, пожалуй, и не чистой воды монархисты, – покачала головой бабушка, – я знаю их. Зенилов еще куда ни шло, ну а Федотьев, тот парень хитрый и знает, как себя и где держать нужно. Он, можно сказать, немного из либералов… Ну. довольно болтать! Пойдем-ка лучше в новый сад играть в лото. Мы без вас тут совсем закисли, хотим проветриться.
Всей компанией мы отправились в сад. Заняли два столика и стали играть.
– Барабанни лалки! – кричал армянин, показывая публике одиннадцать. – Туда и сюда! – когда вынимал 69. И все были довольны, все смеялись кавказским остротам.
Рядом со мною сидел Молчанов. Я уже не видал его недели три, так как он получил отпуск еще в лагерях, чтобы обмундироваться для Сибири. Он был теперь мрачен, пил много вина и не играл. Вдруг бабушка подтолкнула меня. Я посмотрел на нее, а она указала глазами на Молчанова. Смотрю, – он вытащил револьвер и что-то вертит его.
– Слушай, Викторин, – сказал я ему, – пойдем-ка пройтись.
Он немедленно встал, и мы вышли из сада. На улице было много народа.
– Что с тобой? Чего это ты машиной вздумал играть?
– Хочу кончить глупую комедию, – нервно проговорил Молчанов.
– Да какую комедию?!
– С жизнью хочу покончить. Не желаю ехать в Сибирь! Что мне там делать?! – Он, видимо, сильно опьянел. Я быстро засунул руку в его карман и схватил револьвер. Он стал сопротивляться.
– Не скандаль, дружище, – уговаривал я. – Револьвер все равно не отпущу, а возьму с собой. Если начнешь скандалить, – я и при публике не постесняюсь его у тебя отобрать.
– Бери, черт с тобой, – промычал он. Я взял револьвер и преспокойно вернулся в сад, а мой приятель пошел домой. Я не боялся за него, он не был пьян до потери сознания, а просто немного развезло. В саду бабушка накинулась на меня, зачем я оставил его одного.
– Да я отобрал револьвер, вот он.
– Ах, эта молодежь. Прости, Господи… – заохала бабушка. – На них все эти войны и революции так влияют, что все нервы в тряпки обращаются… А тут еще эта дурь в голову влезла…
– Какая дурь?! Не хочет в Сибирь ехать?.. Он уже сказал мне это.
– А, небось, не сказал – почему?
– Нет…
– Он, видите ли, вперился по уши в Антонинку, так втюрился, что не мог сдержаться, чтоб не сказать мне. Он хочет просить Анатолия дать ей развод и жениться на ней. Она ему запретила даже думать об этом, а сама жалеет мальчика.
– Ну, вы бы его высадили из дома, а то близко жить около предмета страсти не годится, – посоветовал я. – Он парень нервный и может делов натворить.
– И я уже так думаю, да я взяла с него слово, что он ничего не сделает. Упаси Боже, – узнает Толя, и будет драма. Толя Нинку без ума любит, да еще больной, тоже нервный. Вот, Господи, жизнь-то какая пошла… – И старуха всплакнула. – Переехали бы вы к нам и жили бы с ним вместе, – все я бы меньше боялась.
– Нет, мое дело конченное. Я на днях уезжаю, не стоит и начинать.
Из сада мы шли, торопясь домой, узнать, что с Молчановым. Он лежал на своей кровати и набросился на меня, зачем я отнял у него револьвер.
– Я повсюду ходил, хотел достать револьвер, у фельдфебелей спрашивал, но ни один мне не дал.
– Хорош ты, значит, был, если фельдфебеля тебе револьвера не дали, – сказал я. – Не дам и я тебе, пока не опомнишься, – сказал и ушел. Молчанов хотел было погнаться за мной, да на счастье был уже раздет.
Целую неделю я не возвращал ему револьвера, а отдал только тогда, когда он обещал мне под честным словом, что не сделает никакой глупости. Он признался мне, что мучило его, и мне пришлось. долго и много говорить по этому поводу, чтобы успокоить выбитого из колеи приятеля.
Наконец, он согласился со мною, что, действительно, лучше уйти от греха и уехать в Сибирь.
Глава XLII. Отлет из осиного гнезда
Жизнь в батальоне шла еще кувырком. Я ждал приезда Шах-Будагова, чтобы сдать ему роту. В караулы уже не ходил, как ротный командир, но успел попасть два раза рундом.
При втором наряде дежурный по караулам послал меня проверить караул в городской тюрьме. Находилась эта тюрьма за городом, недалеко от Навтлуга. Уже вечерело, когда я попал туда.
– Ну, что у вас хорошего? – спросил я наших офицеров. Караульным начальником был подпоручик Семенов, а Ананьин был с выводными, конвойными и людьми на случай беспорядков.
– Было весело, – получил я в ответ. – Бабы устроили бенефис!
– Какие бабы?!
– Да политические. Их тут до восьмидесяти наберется. Выпустили их на прогулку. Внутренняя охрана тюрьмы стала на стражу. Бабы погуляли, да и давай кричать: Опричники!.. Кровопийцы!.. Палачи!.. А это кто.?! Саперы?! Палачи и вы, опричники!! – Да и принялись нас крыть самой отборной нецензурной руганью, как извозчики. Даже наши саперы возмутились.
– Это уже не политические, а просто уличные девки, – заговорили сами саперы.
Прибежал начальник тюрьмы, так бабы плевать на него стали. Он к нам: помогите загнать! Мы было хотели заявить ему, что это не наше дело с бабами возиться, – сказал Ананьин, – да сами саперы, как услышали просьбу начальника, так и выскочили все на двор.
– Опричники, палачи! – орут осатаневшие бабы и опять давай плевать солдатам прямо в глаза. Не успел я вмешаться, как саперы повернули баб, толкнули сзади и погнали к дверям.
– Не смеете, палачи, нас своими кровавыми руками трогать!.. – продолжали орать бабы и опять плеваться. Не стерпели солдаты, закатили паре-другой оплеухи, да так, что те врастяжку на пол брякнулись. Остальные увидели это, подобрали юбки и юрк в двери. Часа два потом орали и визжали, как ведьмы.
Я усмехнулся.
– Весело было? – спросил я у сапер.
– Ну, уж и бабы, настоящие арестантки! – ответили солдаты. – В жисть таких вредных баб не видали. Если бы не стыдно было бабу бить, задрали бы им подолы и отлепортовали бы, как следовает, чтобы впредь не баловали… А то думают, как баба, – так и можно…
– Много среди них красивых, – прибавил Ананьин. – Одна прямо, как ангел, а орала больше всех. Чуть на меня не бросилась.
«А куда же девался твой либерализм?! – подумал я. – Смотри, какой стал! Уже не возмущается, что несчастных мучают, когда глаза самому заплевали».
– А у вас что? – спросил я Семенова, расписываясь в постовой ведомости.
– У меня ничего. Только я видел всю эту сцену и стало так противно, что уходить со службы хочется. Нет никакой охоты нести эту отвратительную полицейскую службу и слушать дикие оскорбления стриженых политических проституток. Ведь все они, даже самые молодые, уже не девушки. Они давным-давно развращены до глубины души их политическими товарищами. Те этих красавиц для того и держат, чтобы кружить головы молодежи и заманивать ее в сети тайных обществ. Мне начальник тюрьмы рассказывал про них, что почти каждая – проститутка. На их обязанности лежит завлечь пылкого юношу сперва в свои объятия и страстью заставить забыть голос рассудка. Когда юноша совсем обалдеет от страсти, ему предлагается доказать свою любовь.
– Как?.. – спрашивает тот.
– Да, нет, ты не годен, ты слаб, мой мальчик, ты не пойдешь на смерть, на опасность…
– Я?! – говорит юноша. – Да я за тебя пойду на что угодно. Прикажи только…
Если он готов, ему дают револьвер и указывают пристрелить, кого им надо. Армянская, и особенно грузинская пылкая гимназическая молодежь сначала с радостью идет на такие дела. А попадется и пыл проходит. Вот тогда-то частенько и выдает юнец свою соблазнительницу. Здесь они со всего Кавказа и Закавказья, эти сирены политические, мокрохвостые. Сколько из-за них молодежи погибло, – и сказать страшно. Первые вербовщицы в разные партии, а средство у всех одно – разврат. Я, как послушал рассказы начальника тюрьмы про них, так, если прикажут стрелять в этих гиен, – не задумаюсь…
– Да не может быть?! – удивился я, смотря во все глаза на Семенова. – Неужели все это правда?..
– К сожалению, правда, и правда, доказанная документально. Кому же знать лучше, за что они арестованы, как не тем, кто разбирает их вину.
– Верно! Ну, это уже черт знает что и не делает чести революционерам. После этого они не герои, а сволочь, которую уничтожать надо.
– Выходит так, – согласился Семенов.
– Да, – поддакнул и Ананьин, – чем больше о них узнаешь, тем противнее они кажутся…
На следующий раз я попал на дежурство в госпиталь в Новтлуге. Огромное сооружение, масса палат. Мое дело маленькое: сиди и читай, да раза два обойди госпиталь.
– Пожалуйте в палату умалишенных! – вдруг прибегает за мной служитель.
– Зачем?!
– Подписать акт о смерти. Просит ординатор палаты.
Иду.
– Снимите револьвер и шашку. В оружии входить опасно: есть буйные, могут наброситься на вас, выхватить шашку и натворить беды.
– Ладно! – Снял и вошел. Огромный зал, и ходят в нем люди в халатах. На нас не обращают внимания. Быстро идет фельдшер, за ним я. Слышу за собой поспешные шаги. Обернулся и обмер. Сзади меня шел огромный тип, рожа совсем сумасшедшая, пристально смотрит прямо на меня. Дверь уже недалеко. Успею ли только вскочить?! Чуть не бегу. Смотрю, спешит и он. Прыгнул я за дверь, прыгнул и он и дверь за собой захлопнул.
– Фу, ты! – говорю, – ну, и напугали же вы меня! Я ведь вас за сумасшедшего принял.
Захохотали и фельдшера, и служитель.
– Дело простое. Тут послужишь лет с десяток и сам с ума спятишь. Только этот молодец силы такой, что его самые буйные сумасшедшие боятся.
– А где находятся буйные?
– По другую сторону флигеля. Пройдите посмотреть в окна, – хитро сказал мне фельдшер.
– Хорошо. Обязательно посмотрю…
В кабинете ординатора ждал нас серьезный, мрачный мужчина.
– Желаете собственными глазами взглянуть на умершего прежде, чем подписать акт? – спросил он меня.
– Полагаю, что вы не предложите мне подписать не то, что следует.
– На свете все случается, – сказал доктор. – Особенно. здесь. Пойдемте, я лучше покажу вам умершего.
В маленькой комнате с решетками в окнах на узкой кровати лежал труп худого, изможденного человека. Лицо его было до чрезвычайности худощаво. Глаза глубоко провалились.
– Отчего он такой истощенный? – спросил я.
– Прогрессивный паралич мозга. – ответил доктор. – Сам долго мучился и нас мучил… Наконец, освободился… Уверились?
– Так точно.
– Пойдем подписывать акт.
Назад меня проводил тот громадный служитель. Я не замедлил обойти флигель и посмотреть буйных. В решетки глядело много диких, растрепанных лиц.
– Офицер!! – завопил один из буйных. – Офицеррр!.. У… ууу… а… аа… ааааа… – понеслось из-за решеток. Некоторые дико рычали, ругались и, ухватившись руками за железные решетки, корчили гримасы, скалили зубы и тряслись, точь-в-точь как обезьяны в зверинце, когда их раздразнит публика.
– Чего это они так буйствуют? – спросил я.
– Это солдаты, все они буйные, – ответил служитель. – Страсть не любят офицеров. Один вид офицера приводит их в бешенство.
– Откуда их набралось столько?.. И почему?..
– Да есть, которые сошли с ума на войне, а есть и такие, которые совершили преступление и симулируют сумасшествие.
– О… о… оооо… – неслось из-за решеток вместе с самой грязной площадной руганью по моему адресу. Я остановился и посмотрел на эти дикие, взлохмаченные рожи.
– А ну-ка, подразню! – подумал я и погрозил им пальцем. Эффект получился такой, что я и сам был не рад. Раздался взрыв неистового воя, все ревели и трясли решетки, будто старались выломать их, чтобы броситься на меня. У многих пошла изо рта пена. Ну и народец! Мне стало неприятно и жутко. Воображаю, как они бы терзали меня, если бы вырвались на свободу.
И это солдаты?! Значит, есть что-то нехорошее, что-то неладное в нашей теперешней службе, если сумасшедшие так ненавидят офицера. Что у трезвого на уме, то у пьяного и сумасшедшего на языке. Доказательство почти наглядное. Нет, лучше уйти в корпус и вырвать себя из этого осиного гнезда, уехать от прекрасного, погибельного Кавказа, отойти на время от армии, ставшей не тем, что была раньше.
Только 3-го сентября приехал из отпуска Шах-Будагов. Я сдал ему роту и стал готовиться к отъезду.
Общество офицеров устроило мне скромные проводы во время завтрака. Командир сердечно попрощался со мною и пожелал успеха на новом поприще. Не забыли меня и революционеры. В тот же день я получил письмо, чтобы не торопился уезжать.
– Бежишь от нашего суда? Спасаешь свою шкуру? – писали они. – Все равно не уйдешь. Мы приготовили и тебе, и твоим друзьям место на Кукийском[63]. Будь покоен, что оно тебя не минует.
Внизу стояла печать союза кавказских офицеров. Такие же письма получили Молчанов и Кононов. Особенно резкое письмо было Молчанову.
– Пусть попробуют!! Револьвер всегда здесь, – и он хлопнул по карману. – Это все ерунда… А сегодня приходи к Янкевским, там тебе приготовили тоже проводы. Будут все в полном составе.
Часов около семи вечера, когда уже темнело, я надел пальто, – накрапывал дождик, – положил в карман наган и пошел к Янкевским. Опасаясь засады, я решил идти по полотну железной дороги, а потом свернуть прямо в переулок, к дому моих друзей.
Я немного задумался и, только перешел через мост, как вижу, снизу, с насыпи, ко мне бежит какая-то темная фигура. Я рванул из кармана револьвер, но он зацепился курком за карман и не вынимался. Фигура натолкнулась на меня, отшатнулась и взмахнула рукой. Я закрыл на мгновение глаза и толкнул его в грудь. Правой рукой я все время рвал из кармана револьвер.
Открыв глаза, я увидел, что тип с изумлением смотрит на меня. Он сейчас же снял шапку, пробормотал извинение и пошел своей дорогой через мост.
Мое сердце колотилось в груди так, что я слышал его удары. Какое счастье, что я не успел вытащить револьвер! Вытащил я его и, в темноте не разобрав в чем дело, обязательно стукнул бы, – и может быть на смерть, – ни в чем неповинного человека. Провидение спасло и его от смерти, и меня от происшествия, которое могло бы совершенно изменить мою жизнь.
Я не удержался и рассказал бабушке и ее семье о только что пережитом волнении.
– Это хорошо, – заметила бабушка. – Бог спас вас, и вы должны благодарить Его. Не зацепись револьвер за карман, и быть бы беде. Со страху выпалили бы, – знаю я вас.
– Как не выпалить! – согласился и я. – Обязательно выпалил бы. Тем более, что часа за три до этого получил письмо со смертным приговором. – Молчанов сделал мне знак, но было уже поздно.
– Каким приговором?.. Это еще что такое?.. – заволновались дамы.
Пришлось не только объяснить, но показать и самый приговор.
– И только вам прислали? – забеспокоились они.
– Только мне.
– Не может быть! А Викторину Михайловичу?
– Я еще не получил, – ответил Молчанов.
– Уезжайте тогда поскорее, – решила бабушка, – оба уезжайте, а то эти нехристи убьют вас. Как пить дать, убьют. Вот ужасы-то пошли, прости, Господи! И что правительство смотрит? Средь бела дня приговоры людям выносят, а они все с этими каторжниками носятся. Вместо того, чтобы расстрелять этих террористов да убийц, они их судят, да еще иногда и оправдывают… Вот те и воображают, что их боятся.
Вскоре пришли все Поповы и Глембовские. Сыграли последний раз в преферанс, потом засели за ужин и беседа затянулась за полночь.
– Надо его накачать, – сказал Лампочка. – Завтра в вагоне выспится и пусть помнит и нас, и погибельный Кавказ, – шутил он, наливая всем вина.
Я пил, как новобранец, но не пьянел нисколько. Соблюдая вежливость, я порывался было раза два встать и уйти, но привычные полуночники так и не отпустили меня до самого рассвета. Лампочка все угощал меня на дорожку и так наугощался сам, что был в развеселом настроении духа и даже пошатывался. Наконец, решили расходиться по домам. Молчанов и Викеша проводили меня до батальона, держа револьверы в руках.
Я не помню уже, как и заснул. Денщик разбудил меня поздно, в девять часов.
– Что ты наделал?! – вскричал я. – Ведь опоздаю на поезд!
– Одевайтесь скорее и не опоздаете. Вещи я уже отправил.
Подарив ему свое ружье, переделанное из берданки, и три рубля денег, да еще кое-что из вещей, я побежал на вокзал. Там меня ожидала приятная неожиданность – я встретил всех своих друзей, в полном составе. Не было только Лампочки, он ушел уже на службу. Молчанов и Викеша явились с дамами.
Мне поднесли букетик цветов. И любезность дам, и их слезы на прощанье совсем растрогали меня. А все же уехал я с радостью.
Осиное гнездо осталось сзади. Мне удалось выбраться из него благополучно. Надолго ли?.. Хотелось сказать ему – не до свиданья, а навсегда!
Примечания
1
Тамоха – суматоха, беспокойство, тамошиться – беспокоиться.
(обратно)2
Егупетка – характерное ругательство.
(обратно)3
Все неказаки (преимущественно русские) носят название иногородних.
(обратно)4
Сипа – характерное ругательство низовых казаков, которое применяется к русским офицерам.
(обратно)5
От французского m a n g e r – есть, кушать.
(обратно)6
К о ш – обоз; от него же – кошевой атаман.
(обратно)7
Что я люблю, что ты любишь, что он любит (фр.).
(обратно)8
И н ж и р – винная ягода; н о р д е к – прохладительный напиток из арбузного сока.
(обратно)9
За здоровье – мое здоровье, ваше здоровье и за здоровье всех прекрасных дам (шведск.).
(обратно)10
Ясырка – пленница.
(обратно)11
Айданчики – нечто вроде русских бабок.
(обратно)12
Старочеркасск, лежащий при устье Дона, подвергался ежегодным наводнениям; наводнения эти разоряли черкасских жителей и побудили Платова перенести присутственные места к слиянию рек Аксая и Шузлова, где и теперь стоит Новочеркасск. Место сухое, пыльное и безводное, до проведения железной дороги торговля прозябала. Причина выбора этого места Платовым и поныне неизвестна.
(обратно)13
Мишкино – имение Платова и его загородный дом.
(обратно)14
Адриан Карпович Денисов был во время войны 1812 г. наказным атаманом и управлял всеми делами войска.
(обратно)15
Полковник Лазарев был правой рукой атамана. С охранилось много писем, адресованных ему Платовым.
(обратно)16
Вы, мудрецы, глубоко и много ученые, которые проникли во все и все знаете – как, где и когда все соединяется в пары? Зачем любовь и зачем поцелуи? Вы, великие мудрецы, скажите мне это, поведайте мне, что со мною случилось, – поведайте мне, когда, как и где и зачем со мною это случилось? (Бюргер) (нем.).
(обратно)17
Донской казак (фр.)
(обратно)18
Может быть, вы говорите и по-немецки? (нем.)
(обратно)19
О, нет! (нем.)
(обратно)20
О, знаменитый Платов! (нем.)
(обратно)21
Добрый малый (нем.).
(обратно)22
Этот? (нем.)
(обратно)23
О, да (нем.)
(обратно)24
Хорошо, итак, я надеюсь на вас… (нем.)
(обратно)25
На всех бумагах Платов подписывался с буквой «ф» в последнем слоге.
(обратно)26
Кто идет? (фр.)
(обратно)27
Солдат (фр.).
(обратно)28
Человеку свойственно ошибаться (лат.).
(обратно)29
Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку (лат.).
(обратно)30
Честное слово (фр.).
(обратно)31
Кубелек – национальный головной убор.
(обратно)32
Тептеры – стрелки-лучники.
(обратно)33
Каждая станица на Дону дразнится особой поговоркой. С казать ее станичнику – сильно обидеть его.
(обратно)34
Хвастаешь.
(обратно)35
Мой любезный сын (фр.).
(обратно)36
Брульон – черновик письма.
(обратно)37
Моя любезная невеста (фр.).
(обратно)38
В е н т е р – коническая рыболовная сеть. Особый вид засады.
(обратно)39
От франц. с h a m a d e – сигнал о сдаче.
(обратно)40
От франц.: «Jetez les armcs! Baillez les armes!» – Бросайте оружие! Сдавайте оружие!
(обратно)41
Котлом казаки называют созвездие Большой Медведицы.
(обратно)42
Кто идет? (фр.)
(обратно)43
С к о ш о в к а – повод.
(обратно)44
О, моя любимая Люси! (фр.)
(обратно)45
Мой лейтенант, скажите мне ваше имя. Я сообщу об этом, я напишу об этом вашей жене (фр.).
(обратно)46
Все спокойно. Разве вы не видите – лейтенант д’Аббрэ… (фр.)
(обратно)47
Я не нанесу удар, уничтожающий мою гвардию. В восьмистах лье от Франции нельзя рисковать ее последним резервом (фр.).
(обратно)48
Чей это был голос, кто мог утверждать то, чего не было, – неизвестно, но клевета нашла себе место, и шестьдесят лет спустя «Московские ведомости» приписали неуспех Бородинского боя тому, что Платов – был пьян в день величайшей битвы 1812 года.
(обратно)49
На Дону обрезать лошадям хвосты – то же самое, что в России вымазать дегтем ворота.
(обратно)50
Лысая лошадь – признак рогатости женатого казака.
(обратно)51
Увеселительная прогулка (фр.).
(обратно)52
Во многих наградных делах 1812–1814 гг., находящихся в Московском архиве, офицеры войска Донского награждены орденами за то, что «поражали своеручно» неприятеля, преимущественно офицеров.
(обратно)53
Иди сюда! Смотри, какая сабля! (нем.)
(обратно)54
Любить, страдать и умирать – вот наша жизнь (фр.).
(обратно)55
Грамота войску Донскому.
(обратно)56
Подлинные слова Платова.
(обратно)57
Р а з в р а т н ы й – расторопный.
(обратно)58
Да здравствует император! (фр.)
(обратно)59
Ш а п о к л я к – складная шляпа-цилиндр.
(обратно)60
Г е к о м а с – окунь.
(обратно)61
Рассказано одним старым донским полковником.
(обратно)62
Воронкевич.
(обратно)63
Кукийское кладбище в Тифлисе.
(обратно)
Комментарии к книге «Атаман Платов», Петр Николаевич Краснов
Всего 0 комментариев