«Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя»

429

Описание

Роман «Сатурн» – это сплетение трех монологов: великого живописца Франсиско Гойи (1746–1828), его сына Хавьера и внука Мариано. Жонглируя этими тремя точками зрения, Яцек Денель открывает читателю теневую сторону жизни знаменитого художника и, предоставив слово мужчинам из рода Гойя, показывает, какая глубокая пропасть разделяет их и насколько сильны кровные узы. Это семейный портрет в интерьере опасных связей и бурных исторических событий. Рисуя частную жизнь гения – талантливо, сочно, – автор романа излагает интригующую и научно обоснованную версию создания фресок на стенах загородного дома Гойи, известных всему миру как «мрачные картины». Яцек Денель (р. 1980) – художник, поэт, переводчик, одно из наиболее ярких имен польской словесности, лауреат многих литературных премий. По словам журнала «Новая Польша» – «вундеркинд» современной польской литературы.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя (fb2) - Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя (пер. Ольга Лободзинская) 1001K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Яцек Денель

Яцек Денель Сатурн Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя

Моей маме, художнице

Когда настоящее несет мало радости, а грядущие месяцы не сулят ничего, кроме повторения пройденного, хочется обмануть монотонность бытия вторжениями в прошлое. Роешься в скрытых уголках своей жизни и выкапываешь такое, о чем никому нельзя поведать, вплетаешь эти тонкие былинки, эти хлипкие птичьи перышки в гнездо старой патрицианки или древних иудеев.

Паскаль Киньяр. «Альбуций»[1]

Скажи мне, кто придумал отца, и покажи сук, на котором его вздернули.

R.M.

© Grupa Wydawnicza Foksal, 2014

© «Текст», издание на русском языке, 2015

I

Говорит Хавьер

Я появился на свет в доме на улице Разочарования. И лишь когда мне было каких-нибудь восемь-десять лет, я, затаившись в чулане, услышал, как наша кухарка рассказывала точильщику ножей, откуда взялось такое название: давным-давно четверо красавцев махо[2] гнались по нашей улице за прелестной девушкой, прямо вот тут, под окнами нашего дома, он тогда еще здесь не стоял, мимо лавчонки с благовониями и золотыми медальонами, ее еще в то время не открыли, а в ней еще не держал торговлю старый дон Фелисиано, поскольку даже его в ту пору не было на свете; а девушка бежала без оглядки, а махо гнались за ней, пока не поймали; а распалены были так, что все платье на ней изорвали, сдернули мантилью и прикрывающую лицо шаль – и оцепенели. Под атласом и камкой скрывалось вонючее тело и обтянутый ссохшейся кожей, оскаливший желтые зубы череп. Бросились они врассыпную, а тело вместе с ленточками и оборками в тот же миг в прах обратилось, и с тех пор нашу улицу называют улицей Разочарования.

Так говорила кухарка – крепко сбитая, раскрасневшаяся, освещаемая снопами искр, стояла она подбоченясь (я все видел сквозь замочную скважину), а точильщик, не знавший истории, поскольку был откуда-то издалека, не из Мадрида, раз за разом прикладывал к вращающемуся камню всё новые ножи и ножницы и все поддакивал, что-то бормоча себе под нос между одним скрежетом железа и другим. Но отец (я в этом абсолютно убежден, даже если он никогда открыто не сказал такого, даже если никогда такого не выплеснул мне на голову вместе с иными упреками и оскорблениями) всегда считал, что улица называется так потому, что в стоящем на ней доме, в алькове на втором этаже, в квартире портретиста и вице-директора Королевской шпалерной мануфактуры[3] «Санта Барбара», а вскоре и придворного живописца Франсиско Гойя-и-Лусьентес пришел на свет я, Хавьер.

Говорит Франсиско

Когда родился Хавьер, а было это еще на улице Десенганьо[4], старшие дети уже поумирали: и первородный Антонио, и Эусебио, и малый Винсенте, и Франсиско, и Эрменхильда, Марии де Пилар не помогло даже имя нашей Сарагосской Пресвятой Девы, которой мы препоручили заботу о ней. Я сроду не говорил об этом Хавьеру, в те времена я старался не баловать детей, хотел воспитать сына настоящим мужчиной, не то что сейчас – сердце размякло, как у старого хлюпика, чуть что – слезы, к тому же я глух как пень, впрочем, глухота помогает вынести детский визг; так вот, я никогда не говорил об этом Хавьеру, но, когда Пепа[5] родила его и когда лежала в постели измученная, с черными прядками волос, прилипшими к влажному лбу, на который из окна падал свет, и он блестел, будто от свинцовых белил, я выскочил на улицу и всем знакомым и незнакомым кричал, что нет ничего прекраснее в Мадриде, чем вид нашего малыша.

После него мы старались и дальше, считаясь с тем, что и он может у нас не задержаться. Моя, царствие небесное, женушка, Хосефа Байеу, или попросту Ла Пепа, если не наряжалась, то лежала в постели – либо после родов, либо с кровотечениями после выкидышей, совсем как королева Мария-Луиса, – один мертвый ребенок за другим. Как-то я даже попытался посчитать, сколько таких разов было, и вышло двадцать или что-то около того. Но, как назло, выжил только Хавьер. Как назло, только он, и, как назло, только один.

II. Старики[6]

Старость отвратительна. С ее запахами, внешним видом. Со слезящимися глазами, воспаленными веками, облысевшими ресницами и бровями, с обвислой кожей и лишаями. С жадностью, с какой высасывает она из человека последнее, что у него осталось, с ее обжорством, когда накидывается на миску с громким чавканьем.

Говорят: хорошо состариться вдвоем. Будто вдвоем превращаешься в червивую, шелудивую плоть изящнее, чем в одиночку. Самый страшный на свете шабаш – шабаш старости, на который молодежь не слетается, а приползает, наложив на гладкое лицо изрытую морщинами маску.

Глаз, столь же слабый, как и остальное тело, замечает только разительные контрасты: светлое пятно на носу, над темным мазком беззубой ухмылки, черные, трупные тени под нависшими надбровными дугами, а возле них светлые отметины щек и лба. Блеск серебряной ложки над тарелкой, хлипанье, костлявые пальцы, выглядывающие из мрака широкого рукава. И черные, расширенные от алчности зрачки посреди белков вытаращенных глаз. Обожраться жизнью, пока ей не пришел конец.

С каким же отвращением смотрим мы на своих родителей, когда превращаются они в вылинявших, ненасытных диких животных, в испорченные механизмы и дырявые сосуды.

С каким же непониманием смотрим мы на наших детей, когда видят они в нас вылинявших, ненасытных диких животных, испорченные механизмы и дырявые сосуды. Там, глубоко внутри, мы по-прежнему все те же: тот же молодой тщеславный паренек, что налегке отправляется в большой город, или та же молоденькая, смазливая девушка, что говорит: «Эй, жизнь, мы еще посмотрим, кто кого!»

III

Говорит Хавьер

Хорошо ему там, в своей Франции[7]. Мне тут обо всем рассказывают. Сидит довольный собой, вдали от могилы благоверной, тоже мне вдовец, старый лис, разжиревший барсук, глухарь потасканный, и пишет дребедень какую-то, какие-то миниатюрки на кости слоновой разрисовывает, рисуночки какие-то; Леокадия стряпает ему, заботится о нем, яблоки собственноручно на четвертушки разрезает, потому как если прислуга, то ему, видите ли, не вкусно, а потом отдается первому встречному – возможностей в Бордо предостаточно, в последнее время, говорят, с каким-то немцем, тот даже не догадывается, что не такая уж она и Вейсс[8], какую из себя строит. Росарио, о, прошу прощения, Букашечка, он ее иначе не называет, только лишь Букашечка, сидит возле него, и «они вместе творят». Он одним росчерком пера что-то изобразит, необязательно картинку для девочки в ее возрасте, даже если она дочка потаскухи и много чего повидала, а она неумело старается повторить. Кривой линией там, где надо прямой, прямой – там, где надо кривой, но, главное, линией скучной. Скучной, неинтересной, малопривлекательной.

Потом старый хрыч берет следующий листок бумаги – я это просто вижу, вижу это – и, бормоча себе что-то под нос (он всегда бормотал, а если не всегда, то, во всяком случае, с тех пор как оглох), в один прием превращает обыкновенный лист бумаги в банкноту: летящую на помеле ведьму, старого рогоносца с молоденькой женушкой (ему и в голову не придет, что рисует самого себя), осужденного в момент удушения гарротой[9], словом, идеальный рисунок, у меня бы на него тут же нашлась пара-тройка покупателей. И передает его девчонке. А та, моргая и вертясь при нем на стуле, лыбясь время от времени и высовывая язык как у ящерицы (наверняка это у нее от матери), «восполняет тени», иначе говоря, своими скучными линиями заштриховывает фалды платья, фрагменты фона и шевелюры. А старый хрыч только приговаривает: «светлей», «темней», «светлей». И так, трудясь дружно и в свое удовольствие, превращают они банкноту в пачкотню, из которой разве что кулек для табака скрутить.

Говорит Франсиско

Хорошо мне здесь, в этой Франции, однако и плохо мне здесь, стар стал. Когда солнце слепит – хоть не так, как в Мадриде, – вижу лучше, и тогда берусь за кисть. Сил на большие полотна уже нет, хожу-то едва-едва; есть тут один молодой, бежал из Испании, де Бругада[10]; проводит с нами немало времени и на прогулки меня выводит, даже научился со мной разговаривать – но не так, как раньше, записывая на бумажке, мне ведь трудно разобрать написанное, а руками, по системе аббата Боне. Третьего дня я его за это пропесочил – размахивает ручищами, будто хочет всем показать, что, мол, старик Гойя не только мослы едва волочит, но и глух как пень, как камень, как кисть, как дверная ручка, как куча старого тряпья, оживленная черной магией. Похоже, воняю мочой, у меня больной пузырь, сам-то я не чую, нос уже не тот, а ведь раньше-то мог через окно унюхать каждую сладкую дрючку, что по улице шла… вижу только, как другие морщатся, когда подхожу близко, да не хотят меня огорчать, вот и убирают с лица гримасу, что еще унизительней. Ношу три пары очков. Три пары очков на одном носу! Мясистом, но не таком уж и огромном. Зрение меня подводит, рука – тоже. Всего-то мне не хватает – только не воли.

Какое-то время занимался литографией, вырезал по памяти быков… Бругада помогал – ставил камень на мольберт, закреплял его, а уже потом я его разрисовывал, скреб бритвой, держа в другой руке большую лупу, без нее я почти ничего не вижу, – но два раза камень сорвался, один раз чуть ногу мне не размозжил, даже нос ботинка зарисовал, а второй раз грохнулся об пол, когда малышка Росарио стояла в трех шагах от него.

Понятно, вся работа насмарку. А в тот второй раз у меня была отличная сценка, почти законченная. Но я это дело забросил. На большие полотна у меня тем более сил нету, зато моя Букашечка уже подросла для рисования, думаю послать ее учиться в Париж, даже пару писем послал, глядишь, Феррэ устроит ее у Мартинеса, он, говорят, неплох. Денег на обучение не жалко.

Да, учить есть кого, не то что мой тюфяк Хавьер, у него ни к чему жилки нет, только знай себе лежит, как кусок жирного мяса на противне, в застывшем соку, приехать ему ко мне, видите ли, не хочется, перенести свою откормленную задницу через Пиренеи трудно, а я, старик, как молодой щегол, должен скакать туда-сюда, иначе не увижу своего ангелочка Марианито. Будто не могут на время оставить свои дела (да какие у них там дела!) и приехать к отцу, одной ногой ведь в могиле стою. Но есть Букашечка, и на Букашечку времени не жаль, я даже показывал ее рисунки в Мадриде, так профессора Академии пришли в восторг: это ж юный Рафаэль в юбке, говорят, молодой Менгс[11] в шелках. А Менгс рядом с ней – сопляк. Такого таланта мир еще не видал. Вот и садимся мы вместе с ней, я ей что-то там рисую на клочке бумаги, а она усердно копирует, и сколько ж в том трудолюбия, сколько знания дела, какая линия замечательная!

Правда, неопытная еще, но гений чувствуется. Гойя чует гений. Она себе рисует, а Леокадия по хозяйству хлопочет или выходит в город, ведь должна же женщина что-то от жизни иметь, мы же во Франции, не в Испании, не буду же я держать ее под замком. Она себе рисует, а я вынимаю из ящика пластины слоновой кости, краски, тоненькие кисточки и, глядя через увеличительное стекло, сначала грунтую их копотью с лампы, а потом капаю пару капель воды. И какие же там миры открываются, сколько же там фигур, духов, сколько страстей – калеки, узники, пузатые карлики, старые ведьмы; смотрю я сквозь лупу, налюбоваться не могу, сколько же всего может происходить на такой малюсенькой пластине, разведи сажу в воде. А потом, раз-два и берусь писать. Если не выходит, а все чаще стало не выходить, соскребываю без сожаления, потому как знаю, копоть разбредается в воде в полном согласии с моими помыслами и даже преподнесет кое-что получше. Куда ужаснее.

С Хавьером я тоже сидел, как с Букашечкой, – думал, коль скоро мой папаня, обыкновенный позолотчик, породил такого живописца, как я, то каких же высот может достичь мой сын! Так думал я обо всех о них по очереди: об Антонио, Эусебио, Винсенте и Франсиско, а они все взяли да поумирали, мало кто дожил до таких лет, чтоб карандаш в руке держать, не то чтоб удивить мир своим талантом; даже с Хавьером сколько раз случалось, что был он на волосок от смерти, как тогда, когда оспой заболел, а я всю ночь носил его на руках, вместо того чтоб писать или шкворить какую-нибудь деваху, а он, в жару, умаявшись от плача, засыпал на минуту и тут же просыпался; когда я рассказал об этом королю, тот был так растроган, что схватил меня за руку и долго-долго ее сотрясал, а потом заиграл на скрипочке, что, поди, у старпера означало сочувствие. А поскольку за драпировкой не было другого скрипача для трудных пассажей (как оно случалось, когда он выступал перед двором), а я по тем временам еще слышал нормально, то хоть святых выноси…

Что ж, каждый выражает сочувствие тем видом искусства, какой ему ближе всего, – я сострадал истекающей кровью Испании своими шедеврами, он сострадал больному ребенку и его отцу, пиликая на скрипочке. И на том спасибо. А ведь не только тогда, с самого рождения Хавьера я старался не привыкать к нему, боялся, что уйдет от нас, как и предыдущие или как те, которых позже Пепа выкидывала: кровавые ошметки, грязь на простынях, ужасы, какие хотелось бы позабыть, чтоб не маячили перед глазами, да и не только эти, но я вижу их, не переставая, стоит глаза закрыть, во сне ли или наяву, когда смотрю, как на пластине слоновой кости чернота разбредается в капле воды и можно разглядеть не только трупы расстрелянных у стены, не только монашек, насилуемых французской солдатней, но и все те гнусности, что вылезали из нее: карлики, гомункулы, что поместились бы на ладони, один с чудовищной головой, другой вообще без ног, паскудство, фу, паскудство.

Но один таки уцелел, и ни с кем-нибудь, а с ним вдвоем сидели мы, как теперь сидим с Росарио, – что за восхитительные минуты, когда я видел, как он становился точной копией своего отца, его, то бишь моим, шедевром; как вынимал из ящика кисти, мастихины, всякие там иглы и скребки, как присматривался к пигментам и спрашивал, из чего их делают… а все же не чувствовалось в нем гения; я это разгадал почти в самом начале, но обманывал себя, убеждал, мол, что-нибудь путное из него еще выйдет, да где там. Молоть языком, распространяться о пигментах и красках был мастак – но когда надо подойти к полотну, к листу бумаги, становился капризным, трусливым, то он стесняется, то не умеет, то одно, то другое; порой казалось, что делает мне назло, специально; пробрал я его пару раз, гаркнул на него как следует, не девка ведь, но потом стало только хуже. Не хотел больше со мной рисовать, не хотел приходить в мастерскую, становился ленивым, неразговорчивым. И откуда у него такое? Уж точно не от меня. Выходит, от матери. А она действительно, молчаливая, хоть и работящая. Мало что в жизни знала, а потому помалкивала, так оно и лучше. Только наряжаться любила. Да разве не все они это любят?

Говорит Хавьер

Не то чтобы мне не разрешал садиться возле себя. Разрешал. Если, конечно, был в Мадриде, если пребывал в хорошем настроении и мог уделить мне ну хотя бы минутку, а то ведь иногда писал по целым дням, как бешеный, без остановки, чертыхаясь себе под нос, а потом еще и целыми ночами, в цилиндре, прикрепив к нему несколько свечей, всегда самого лучшего качества, дающих самый сильный, самый белый свет; а если таковых под рукой не оказывалось, закатывал скандалы, будил мать, прислугу и посылал кого-нибудь в лавку, чтоб тот дубасил в дверь до тех пор, пока владелец не встанет, не откроет и не продаст свечи самого лучшего качества сеньору де Гойе, психу небезызвестному. Ну и уезжал – получал заказ то в одном месте, то в другом, писал министра в его имении, или герцогиню во дворце, или же большое полотно для какой-нибудь церкви, какую, разумеется, он должен был осмотреть собственными глазами, чтоб понять, с какой стороны падает свет, каким оттенком на солнце отливает камень, из которого сложены стены, с какого расстояния и под каким углом будут смотреть на его картину, то есть какой воспользоваться перспективой.

Исчезал на целые недели, на работу ли или на охоту с Сапатером – приятелем со школьной скамьи… Мать только ставил в известность; впрочем, знай она, что он порой рассказывал о себе и об Альбе[12], даже скажи ей, что, мол, еду к герцогине и намереваюсь недурно провести времечко, она бы лишь опустила глаза – только это и умела. Ну и лечь под него, когда пришло время забеременеть и выкинуть.

Но когда мне было девять лет, он уехал надолго – и не то чтобы так не случалось раньше, случалось, но на сей раз не возвращался дольше, чем обещал; из Кадиса[13] приходили написанные чужой рукой письма – я уже тогда узнавал его наклонный, чуточку корявый почерк с длинными усами у «s» и «y»; мать с утра до ночи сидела в своей комнате или во внезапном приступе отчаяния прилетала ко мне и начинала тискать меня и целовать, порывисто, сверх всякой меры, так что хотелось как можно быстрее выскользнуть из этих накрахмаленных манжет и тугих кружев; и если в такой возне мне случалось взглянуть на нее, я видел опухшие от плача глаза с алым ободком век, белки с сеточкой красных сосудов, а оттого казавшихся розовыми; от уныния черты ее лица погрубели, как порой случалось и во время беременности; выглядела она жалко, поэтому, если я бросал на нее взгляд, у меня уже не хватало духу, чтобы высвободиться из ее объятий, я застывал, словно пойманный в силки воробей, когда берешь его в руку, и ждал, пока она не ублажит свою потребность в назойливых ласках. Однако чаще всего мне удавалось увернуться и не видеть ее лица, я вертелся из стороны в сторону, как ненормальный, чтоб только не взглянуть на нее – тогда я мог вырваться и убегал на кухню или на патио.

Вернулся он страшно изнеможденным, его фактически внесли в дом, он повис на плечах извозчика и слуги, выглядел посиневшим, позеленевшим, будто вылепленным из грязного воска, чудовищно исхудавшим, с обвязанной белой косынкой головой; но самым странным было почти гробовое молчание, сопровождавшее его возвращение. Никаких радостных возгласов, никаких приветствий, никаких поручений; и если матери надо было что-то сказать, говорила она шепотом, словно боясь взорвать возвышенную тишину. Каждый шелест платья, каждый стук каблука казался не в меру громким.

Лишь вечером, уложив меня в постель, прислуга сказала мне: «Бедняжечка, теперь у тебя совершенно глухой батюшка»[14].

Потом еще несколько месяцев он отлеживался в постели – лицо его округлилось, начал он рисовать в тетради, стал занудным, как любой выздоравливающий мужчина. И все время о чем-то просил нас или злился, что не может писать; а поскольку оглох, то поднимал невообразимый шум; его громовой голос слышно было во всем доме, от лавочки дона Фелисиано на первом этаже, где от него дрожали и тихонько позванивали стеклянные флакончики с благовониями, до самого чердака, где начинали трепетать сохнущие простыни. «Хавье-е-е-е-е-р, – верещал он, – Хавьер, иди к па-а-апе!», а я убегал куда глаза глядят, как раньше убегал от назойливых объятий матери.

Увечье – это отчуждение. Человек, потерявший руку, – совсем не тот, что был когда-то, только без руки. Это человек, у которого вместо руки имеется ее отсутствие, совершенно новый орган, и на него не следует смотреть и о нем напоминать. Чтобы не причинить боли. И если в теле на месте руки выросло отсутствие руки, то и в душе на месте чего-то там выросло ее отсутствие – орган болезненный, гноящийся, чувствительный.

А те, что лишаются какого-то органа чувств, теряют несравненно больше – весь мир, доступный им с помощью этого органа, и не только! Не только саму мелодию сарсуэла[15] и не только то, как Тирана[16] проговаривала со сцены слова, с тем своим щекочущим ухо бормотанием, воркованием, но также разносящийся по залу шелестящий шепот, добегающие из последних рядов возгласы, хлопки и рукоплескания, эту всеобъемлющую накатывающуюся волну голосов и шумов, какими собравшиеся, как один человек, благодарили ее за звуки, что посылала им со сцены; и казалось, что все эти мелодии, переборы, топот и гудение изливаются из двух противолежащих морей – из сотен гортаней зрителей и ее одной, несравненной гортани.

А сайнетес[17], от которых он когда-то покатывался со смеху, все эти сценки с плутоватыми сборщицами апельсинов и неустрашимыми махо, с умничающими врачевателями и ловкими сорванцами, которые всегда все сделают по-своему, – он учил наизусть эти песенки, а потом пел их за работой, даже спустя годы, когда сам себя уже не слышал и чудовищно фальшивил; и все это он потерял. Не было больше и переодевания, чтоб выйти в город, напяливания отделанной позументом куртки и шитых золотом штанов, которыми он так гордился (хоть уже давно распрощался с талией тореро, о чем мать не упускала случая пробурчать себе под нос)… А ноты, какие он посылал своему дорогому Сапатеру, ноты сайнетес и сегидилий[18], сколько же суетни было с ними, беготни от прилавка к прилавку, чтоб только раздобыть самые новые, модные мелодии!

Купленное он упаковывал и высылал с конной почтой в Сарагосу, а возвращаясь домой, повторял: «Все. Конец с музыкой, пусть теперь Мартин получает удовольствие, с сегодняшнего дня перестаю ходить туда, где можно услышать песни… я же себе сказал: ты должен, дрить твою, придерживаться каких-то принципов, сохранить, дрить твою, приличествующее мужику достоинство!» – и так бормотал он всю дорогу, до самого дома, а вечером все равно выходил, расфуфыренный, в одной из своих расшитых курток махо, и до слез смеялся с другими, подобными ему. Но с тех пор как лишился слуха, ни разу не надел куртки махо, даже ради шутки, словно она была одеждой покойника.

Говорит Франсиско

Есть вещи, о которых не расскажешь. Их можно только написать. А если по-честному – и написав, не расскажешь.

Говорит Хавьер

Вот и получается, что оправился от болезни и встал за мольберт совершенно чужой человек. В первую очередь чужой для нас – ведь до его ушей не доходили наши слова; он сидел в своей мастерской, как рыба в аквариуме, темно-буром, с диковинными водорослями: рулонами полотна, скелетами подрамников, соскобленной краской, и работал без передышки, зачастую ночами, отчего сжигал еще больше свечей, а одежда его и весь пол мастерской были испещрены капельками воска, прочерчены его серебристыми нитями; он брал все заказы подряд, лишь бы доказать, что все еще умеет писать, начал посещать собрания Академии, дабы пресечь распространяемые желчными пачкунами сплетни, будто бы «Гойя кончился», и сидел на этих собраниях, ровно ничего не понимая, но, как мне представляется, с умным видом, словно слышал все до единого сказанные слова и глубоко размышлял над их сутью; писал ужасные картинки на жести – пожар, выброшенных на голую скалу жертв кораблекрушения, разбойников, убивающих путешественников, тюрьму, толпящихся в коридорах больницы умалишенных; по сей день живы в памяти отдельные сцены: перекошенные от страха лица, вывернутые ладони, отчаянные жесты; я подкрадывался так близко, как только было возможно, и наблюдал из какого-нибудь укрытия, из-за полотна или стула, как он, посапывая и бормоча, отходит от холста и вновь к нему подбегает, накладывает на него жирную, масляную черноту кандалов, окатывающую труп белую кипень и коричнево-красные, сухие пятна – кровь, впитывающуюся в песок под колесами дилижанса.

Если он догадывался, что я стою рядом, – заметив меня краем глаза, почувствовав мое дыхание на опущенной левой руке или попросту ощущая чье-то присутствие, сосредоточенье чьего-то внимания, как оно порой случается каждому из нас, – резко оборачивался и выгонял меня за дверь; временами это было похоже на игру: он ухал, свирепо лаял и рычал или щекотал меня под мышками; однако большей частью был действительно зол, особенно если писал сцену из дома умалишенных – тут же набрасывал на нее тряпку и хватал что ни попадя – багет или ветошку, – чтоб прогнать меня из мастерской.

Потом вместе с письмом он послал эту картину Сапатеру (не имею представления, что с ней сделали его наследники), а себе, спустя несколько лет, написал другую, точно такую же. Что бы там ни было, найти с ним общий язык у меня не получалось. Он еще не умел читать по губам, а я почти не умел писать; он выходил из себя, когда я медленно, с трудом выводил очередную букву, а он старался угадать все слово; если ему удавалось, он ожидал следующего и снова пытался угадать, но спустя какое-то время забывал, что было в начале, и еще больше злился. Тогда я понял, в чем прелесть нашего большого дома.

Большие дома существуют для того, чтобы люди могли избегать друг друга. А если кто-то глух, от него еще проще спрятаться; можно даже пробежать за его спиной из комнаты в комнату, только осторожно, чтобы он не почувствовал дрожания пола у себя под ногами; но когда тебе десять лет, можно бегать легко-легко. Писать я научился быстро и разборчиво, чтобы наши разговоры были как можно короче, а вместе с письмом незаметно пришла охота к чтению – отец особо не восторгался книжками, мать читала только молитвенник, но в школе у монахов, помимо безумно скучных сборников молитв, было несколько интересных книжек, оставшихся от лучших времен.

Когда я подрос и стал посмелее, мне случалось выспрашивать у некоторых знакомых отца, какие книги они ценят более всего, – и если я не находил их в библиотеке пиаристов[19], то в следующий приход гостей просил мне их одолжить; конечно же мне не полагалось заговаривать с отцовскими посетителями в гостиной, но я ведь мог оказаться в прихожей (сильно волнуясь, со вспотевшими руками), когда они входили или выходили из дома; частенько прислуга или родители награждали меня затрещиной, но случалось, что позднее я получал вожделенную книгу и тут же летел с нею в комнату, дабы приступить к чтению. Приехавший на какое-то время по своим делам из Кадиса сеньор Мартинес частенько наведывался к нам в дом и убеждал отца послать меня учиться за границу, но отец отрезал: «Хавьер – художник. Прирожденный художник. Это у него от меня. Всякая наука, кроме науки живописи, для него пустая трата времени. Не говоря уже о деньгах. Впрочем, книги, дрить твою, – то же самое. Трата. Столько света пропадает».

Но более всего отец, потеряв слух, стал чужаком самому себе, прежнему себе; он изменил привычки, тембр голоса, распорядок работы, нервничал из-за пустяков. Всегда был вспыльчив, теперь же напоминал пойманного в капкан волка, который искусает любого, кто приблизится, хоть с каждым подскоком и каждым щелканьем зубов дуги еще глубже будут врезаться в мясо и кость лапы.

IV. Женщина с ножом[20]

Высоко поднятые, сошедшиеся над переносицей брови, подчеркнутые снизу зеленовато-сизой тенью, говорят о сочувствии – может, Болезнь сочувствует снедаемому ей больному, поди угадай; но пришла она сюда не из сострадания; у нее дело, и его надо сделать; волосы она собрала на макушке и связала платком, рукава засучила высоко, как хорошая прислуга, которой предстоит убрать комнату, освободив ее от ненужного хлама. Только почему так открыта грудь, светящаяся тусклым блеском больного тела, – сосборенный ворот рубашки едва прикрывает соски? Из жалости, чтоб было на что посмотреть в момент предельного ужаса, сразу же после усекновения, когда нож со свистом спадет и отсечет то, что нужно отсечь раз и навсегда?

Как же легко отобрать. Повсюду вокруг нас кто-то кому-то в чем-то отказывает, кто-то кого-то лишает наследства, кто-то у кого-то отнимает: в толпе – выуженные ловкой рукой часы; в Трибунале[21] – свободу; в постели, в разворошенных простынях, – невинность; таков порядок мира сего. А значит, Болезнь никому не должна особо сочувствовать, она добросовестно выполняет свое дело, являющееся частью большой, нерасторжимой целостности, – от безустанного отсекания мышцы ее крепки, да и нож столько раз был правлен, что стал совсем коротким, а возможно, что и сломался на какой-нибудь неподдающейся конечности или на каком-то судорожно цепляющемся за тело органе чувств. Иное дело жертва – потеря всегда мучительна.

Взгляни, с каким отчаянием он хватает ее за руку – видны только соскальзывающий по засученному рукаву большой палец и треугольник телесного цвета – это часть предплечья, которым он заслоняет голову, предчувствуя, куда придется удар. Каждая жилочка, каждая мышца стараются помочь ему выбраться из ловушки; он едва ли не целиком переместился за границы холста; мы не видим его лица – вот и хорошо, придись мне его написать, у меня бы от волнения задрожала рука. Да, разумеется, он предчувствует усекновение – мгновенную боль, клейкость брызжущей из раны крови, слабость в коленях, вливающиеся в глаза глубокие черные озера. Но он еще не испытал усекновения, а оно лишит его того обширного жизненного пространства, которое все еще представляется ему не подлежащим сомнению; позже он увидит его где-то у себя внутри, возможно, будто сквозь сон, в виде череды открытых комнат с красивой мебелью, заполненных дорогими ему людьми. А потом какая-то неведомая сила начнет торопливо захлопывать двери, и под конец он останется один в длинном коридоре, где по обеим сторонам тянутся вереницы наглухо закрытых дверей.

Но пока он застыл в том кратком мгновении, когда нож, прежде чем опасть, висит в воздухе; краем глаза он видит, что другая темная фигура, та, что подняла руку в жесте, как ему кажется, сочувствия, – всего лишь безмолвная деревянная статуя; а сочувствующее лицо Болезни – не что иное, как маска из беленого картона, за которой скрывается неведомо кто.

V

Говорит Хавьер

Лишь когда я стал взрослым, женатым, сразу после рождения Мариано, мне неожиданно вспомнилось (впрочем, думал я совершенно о другом), что икона Пресвятой Девы Сарагосской в спальне у родителей висела в раме со специальной портьерой, ее в любой момент можно было задернуть, и не иначе как потому, что висела она над ложем, где отец мой не раз исполнял супружескую повинность в отношении матери, а мать исполняла ее в отношении отца. И что большая тряпка, висевшая на колышке в углу мастерской, безусловно, служила той же цели: чтобы заслонить святой лик во время сиесты, когда отец закрывал дверь на ключ и «размышлял о живописи», для чего ему требовалось «полное одиночество», правда, при всем при том он не выпроваживал из комнаты натурщицу. Или натурщиц, окажись их случайно больше.

Лишь когда я стал взрослым и сам начал писать картины или, точнее, когда я начал размышлять о живописи, мне пришло в голову, что ему вовсе не были нужны натурщицы; во всяком случае, так, как другим художникам, которые за несколько мараведи[22] устанавливали каких-то изголодавшихся девиц в позу нимф или богинь – прислоненных к стене, возлежащих на сундуках, задрапированных в лохмотья, имитирующие дорогие шелка, – и писали тень, присматриваясь, где граница между ней и светом размыта, а где отчетлива; изучали, какие непонятные формы перспектива придает колену, ладони, изогнутой шее. Он же знал тело наизусть: и женское, и мужское, и любого зверья. Живое и мертвое. Без сознания. Вбитое на кол. Располосованное. Круп лошади, поигрывающие под толстой кожей мышцы бычьей шеи, узловатые пальцы бедняков, подрагивающий жирок на животе торговки, уносимой ведьмами на шабаш. Знал свойственную каждому телу игру света и тени, их переходы, перспективу; весь этот спектакль с расстановкой рук и ног, с набрасыванием драпировки, разворотом натурщицы к свету был для него совершенно не нужен – но, несмотря ни на что, девицы приходили позировать даже тогда, когда на холсте не было ни единой женщины. Рисовал он их на скорую руку – в Мадриде остались целые пачки таких набросков, позднее я их вклеивал в альбомы: как они распускали волосы, как сидели на табурете со сложенным веером в руке, как, оседлав кофр, смотрелись в зеркальце, держа его в обеих руках над головой. То, что он имел их в своем полном распоряжении, сначала на бумаге, а потом на сундуке, возле стены, опирающихся о мольберт и так, и сяк, – становилось частью полотна, даже если оно представляло расстрелянных повстанцев, Веллингтона[23] на коне или бой быков; это они, сборщицы апельсинов с берегов Мансанарес, прачки и прислуга, вплетались в основу и уток полотна, в клейкость грунтовки и красок, в сыпкие пигменты. Так же как и лежащие вповалку тетерева, зайцы и серны, которых он снимал при первом же выстреле. Он не мог из ничего создать что-то – сначала ему надо было на это что-то положить руку, чтобы позднее из-под нее вышла иная вещь – живая.

Мать либо делала вид, что этого не видит, либо и в самом деле ничего не видела; возможно, жаловалась своему духовнику или самой Богоматери, а возможно, будучи сестрицей живописцев, считала, что так оно и должно быть, что терпеть голых женщин в доме входит в обязанности жены живописца, как стирать белую пыль, оседающую на мебели, или смириться с запахом красок и скипидара, не говоря уже о скандалах? Не знаю. Когда отец покидал отчий дом, он получил от своей матушки благословение и небольшой блокнотик; посоветовавшись с дядькой, у которого были связи, она вписала в блокнот фамилии самых важных в Испании персон: князей, судей, епископов, министров. И когда отец закончил портрет графа Флоридабланки, свой первый важный портрет, на котором сам он стоит в тени, этакий маленький человечек, который несмело демонстрирует картину облаченному в красный фрак стройному министру (на самом деле коротышке, на две головы ниже его самого), вот тогда-то он мог поставить первую галочку возле фамилии из матушкиного списка. То, что он на этом гнусном холсте навсегда останется униженным слугой, ему казалось явно невысокой ценой за последующие заказы, а они и впрямь посыпались один за другим. Год за годом он вычеркивал из блокнотика одни фамилии и вписывал другие, ставя галочки напротив фамилий очередных правителей, послов, герцогинь и генералов. Этим он занимался и при Их Величествах короле Карле и короле Фердинанде[24], и при французах, и при англичанах, все едино.

Разве человек, имеющий в свои двадцать семь лет вместо состояния неистощимое честолюбие, глядя на не ахти какую девушку (прости, мама!), мог не подумать о том, что брат ее, Франсиско Байеу[25], он же любимец Менгса и коллега по Арагонской школе живописи, где они вместе учились рисунку у Хосе Лусана, состоит профессором при Королевской академии Сан-Фернандо и занимает должность придворного живописца? А когда назвал себя не учеником Лусана, а учеником Байеу, разве не знал, что впоследствии это окупится? Так же как и то, что на ежегодном конкурсе Академии он безропотно последовал примеру Рамона Байеу, когда тот отдал свой голос за брата? Сначала женитьба, позднее заказы и тепленькое место в Королевской шпалерной мануфактуре, а там и переезд в Мадрид… но, естественно, всегда найдется такой, кто припомнит, что родила-де его арагонская бесплодная, потрескавшаяся земля Фуэндетодоса. Так оно и случилось при росписи куполов в Сарагосском соборе, когда он рассорился со своим шурином Франсиско и вместе с приятелем, стряпчим Сапатером, накатал на того длинную апелляцию кафедральным каноникам. А когда ему предписали христианское смирение, он подчинился. И хоть в конечном счете написал то, что велел ему шурин, и так, как он велел, все равно напоследок ему показали, где его место: по случаю росписи куполов было отчеканено три монеты, по одной для Франсиско, Рамона и Хосефы Байеу. Да-да, для моей матери, хоть она сроду не держала в руке кисти, разве что в те редкие минуты, когда ей разрешалось убрать мастерскую. А мужу ее, человечку из ниоткуда, пришлось удовлетвориться деньгами, как подмастерью.

Голову на отсечение – он ей за все отплатил.

Всю жизнь быть нелюбимой гораздо труднее, чем всю жизнь быть нелюбимым.

Говорит Франсиско

За многое в своей жизни я благодарен Богу, но по большей части совсем не за гений и деньги (и то и другое приобрел я своими мозолями да горбом), а за то, что дал Он мне пылкое сердце, открытое для всяческой любви. Я любил свою дорогую женушку, любил каждого из своих детей, в том числе Хавьера, любил своего Марианито и даже на свой лад – невестку; а когда Пепа померла, сердце мое открылось заблудшей душеньке, Леокадии, не познавшей радости со своим бездушным и скупым супружником (да и как можно быть счастливой с ювелиром, только и умеющим, что пересчитывать все на караты?), а потом открылось оно и Букашечке, малышке Росарио. Да, сердце мое было распахнуто для всех разновидностей любви, даже таких, о которых хотелось бы позабыть и никогда не вспоминать; ибо сердце мое, по милости Божьей, было как легавая, преследующая раненую серну, – все время в бегу. Гонится за ней, покудова бьется сердце.

Одним Бог дает благородное происхождение, другим – красоту, третьим – конец, как у мула, мне же Он дал тот неутолимый голод, что гнал меня через всю мою жизнь. Как же отличаемся мы друг от друга, когда потакаем всяческим своим непослушным частям! Коль существуют медики, что часами могут плести ахинею только насчет того, что они видят в баночке мочи, то я, умей не рисовать, а писать, тоже мог бы накатать не одну сотню страниц ученнейшего трактата насчет того, что можно сказать о женщине, приглядываясь только лишь к ее пусе и поведению той же пуси. Ну, скажем, нескольких пусь. От мысли таковой мой изыскательский инструмент, несмотря на восьмой десяток, что недавно стукнул нам обоим – и инструменту, и мне, – приходит в странное оживление.

За всю свою жизнь я свел знакомство лишь с одним человеком, который понял, какое богатство проистекает из того, что другие принимают за обычную дрючку. Альба! О, это была не женщина, это был мужчина с тонкой талией, длинными, черными как смоль волосами и внушительных размеров грудями, это был самый влиятельный человек в королевстве. О ней шла молва, дескать, может исходить Испанию из конца в конец и ни разу не сойдет со своей земли, что чистая правда. Хотя все имели в виду ее владенья – а она, стоит только захотеть, и вправду могла бы обойти всю Испанию, пройдя через самые страшные, глухие места, через кишащие разбойниками лесные дебри в бальных туфельках!

Даже детишки переставали играть, чтоб взглянуть на нее.

А с каким усердием выписывала она в моем блокнотике нескончаемые истории, будто хотела рассказать мне всю свою жизнь, – и как же я жалел, что не мог услышать ее голоса! Иногда я представлял его себе: низкий, мелодичный, хриплый, когда она сердилась, или мягкий в минуты нежности. А нежности в ней, невзирая на ее силу, было столько, что могла бы ею одарить дюжину женщин и дюжину мужчин, потому как нежность в ней была двоякого рода – и женская, и мужская.

Она присылала мне девок из Кадиса, этих сладострастных ночных бабочек, а мне писала, что, мол, приказала извозчику, каковому препоручала сие деликатное дельце, по возможности выбирать как нельзя более похожих на нее; а тот, баранья его башка, сгорал от стыда, слушая ее приказы. Но привозил – из портовых таверен, рослых, загорелых, в венце буйных черных волос. А я их рисовал. Порой Альба при сем присутствовала – сидела в специально принесенном с террасы удобном кресле и играла с обезьяньим детенышем или с Чернушкой, Марией де ла Лус, маленькой дочкой негритянской рабыни, а я просил девиц принять то одну позу, то другую, то третью. «Мне как раз надобно написать святую для алтаря под Сарагосой, – говорил я, – вон та была бы в самый раз! Пусть набожные почитают порочных!» А она заглядывала мне через плечо и посмеивалась (я ухом чувствовал ее дыхание), а рука моя ходила быстро-быстро, и в мгновенье ока на листе бумаги появлялась маленькая фигурка: взъерошивающая черные волосы, выносящая ночной горшок, подметающая пол. «Я бы всю жизнь могла подметать пол, – писала она мне, – оно куда интереснее, чем быть мною». Но сама никогда бы мне не позировала с метлой. Или с ночным горшком. Иногда она настаивала, чтоб я переспал с одной из них. «Гойя, отведи душу», – писала она. Но я не хотел. Наверно, она считала это в каком-то смысле неблагодарностью, дулась. И в конце концов отсылала их бедному братишечке Базилио, тот отродясь не был разборчив, всегда употреблял. Вот уж кто прихлебаем был! Этакая сиротинушка, недотепа придурковатая, а то заикается, а то с мула сверзится – ему герцогиня его подарила, чтоб повсюду мог следовать за ней в свите. Но о своей выгоде никогда не забывал! Как-то раз грохнулся с мула прямо в ров, извозюкался, как черт, весь кортеж остановился, все ржут над братишкой, а он то выкарабкивается на дорогу, то снова в ров соскальзывает и опять карабкается, а герцогиня уже с лошади соскакивает, уже спешит к нему, торопится, в платье своем белоснежном, уже руку ему протягивает, покрывает всего поцелуями, вся перепачканная, и носит она комки этой грязи на белом платье и коралловом кушаке, как ордена, и говорит всем им: «Один он меня понимает, я с самого начала знала, что мы с ним родственные души». Вот и обрастал он жирком, вот и вкушал плоды, чучело гороховое, да и пусть, мне ведь не жалко. Не моим пользовался, не за мои наслаждался. А Люсито? Вот уж кто красавчик, так красавчик! Не парень – мечта, кучерявый, чудо как хорош, с огоньком в глазу, она его своим сыночком ненаглядным называла, он за ней благовония носил и шербет. Или Беатрис – шельма во плоти, старая дуэнья, везде дьявола видела, сама из себя засушенная, с лицом белым, будто рисовой пудрой посыпано, труп ходячий с ломотой в костях, так и мельтешит своими шажочками, словно неповоротливая, заводная игрушка. Я рисовал с нее карикатуры, Альба их обожала. Даже две картины написал, на одной Чернушка и Люсито тянут Беатрис за шлейф, а она зубы скалит, как рассвирепевший капуцин, а на другой – Альба отгоняет распятием дьявола и хочет ей накрасить губы. «Иди-ка сюда, – смеялась она, – покрасим тебе скелетик, чтоб другим покойникам понравился, когда твое времячко придет»!

Ну а я? А я был в придачу ко всей этой шатии-братии, я был ее придворным, любимцем-Глухарем, так же как Луисито был Сыночком, Беатрис – Смертушкой, дон Базилио – Заикой, Мария де ла Лус – Чернушкой. Все мы были ее коллекцией отбросов общества и калек. Она держала черепаху без одной ноги и обезьяньего детеныша без хвоста. «У воспитавшего меня дедушки, двенадцатого герцога Альбы, – как-то написала она мне, – был колченогий карлик, Бенито, так тот всегда вышагивал впереди него с приколотыми к своей хилой, кривой груди орденами сеньора, что научило меня презирать богатство и почести». А какую точку поставила она, до чего же впечатляющую точку! Такая точка – уже само по себе дело. Ничего удивительного, что именно нам завещала она все свое состояние, четвертую часть Испании. Ну, может, и не четвертую. Может, и не все, но немало. Была она последней герцогиней Альба – супруг, чтоб род не угас, принял ее фамилию, но помер, так и не смастерив ребеночка. Не больно усердный, так сказать, оказался. И все пошло на каких-то там Стюартов, и никто с этих чудо-владений гроша ломаного не получил, кроме меня, – но я не для себя просил. Я просил для Хавьера, который по тем временам все еще был самым распрекрасным зрелищем во всем Мадриде.

Говорит Хавьер

Чем старше был, тем больше любил похвастаться своими любовными похождениями. Расписывал непристойности до белой пены в уголках рта. Да с какими подробностями! Спустя столько лет он уже и половины своих холстов не помнил, зато держал в памяти имя каждой девицы, какой залез под юбку, выдавал пошлейшие описания пожалуй что каждого тела, с каким когда-либо состоял, с позволения сказать, в тесном общении. А все же никогда со всей определенностью так и не сказал, допустила ли его к себе герцогиня ближе, чем позволяло ее происхождение и бесчисленные титулы – герцогские и графские, маркизы и баронессы, сплывающие на нее со всех веток генеалогического дерева, как сливающиеся воедино речные притоки. Или, выражаясь его же языком: никогда так и не сказал, дала ли она ему.

Я знаю, во дворце у Альбы висел и, надо полагать, по-прежнему висит ее парадный портрет в белом, перехваченном красным кушаком платье, с красными бантами, но немногие знают, что в доме у отца в течение всех этих лет висел другой портрет, сообразующийся с первым, как форма и оттиск, – черный. Длинным указательным пальчиком она обращает внимание на песок, где когда-то было что-то написано, а потом закрашено заподлицо. Но если приглядеться на свету, то видно, что кое-где проглядывают спрятанные под подмалевком контуры букв: solo Goya[26].

Он был глух и одинок. Одинок, потому что глух. Она же обожала все, что было отвергнуто, несовершенно, болезненно: умалишенных и неудачников, уродцев и калек. Неужели же она могла не взять в свою коллекцию живых диковинок и глухого живописца? А он, проставляющий галочки возле фамилий влиятельных лиц Испании в полученном от матушки блокнотике, неужели же он мог не влюбиться в герцогиню, чьи титулы трудно уместить на одном листе бумаги?

Говорит Франсиско

Мне уже восемьдесят, и каждый год все меньше связывает меня с моей жизнью, ибо я все меньше помню ее, и думается, что, когда буду помирать, останется лишь одна тоненькая ниточка, и оборвать ее – раз плюнуть. Скольких же вещей я не помню! Лиц моих родителей. Лиц моих детей – честно говоря, даже лицо Хавьера смутно себе припоминаю, а когда хочу вспомнить, смотрю на рисунок, поспешно сделанный мною перед отъездом из Мадрида. Но это лицо взрослого, это обрюзгшая морда, а не то сладкое личико, что пряталось в складках Пепиной юбки.

Стыдно признаться, но некоторых женщин тоже не помню. Даже не знаю, поимел ли я Альбу. Опять-таки, что бы означало «поиметь ее»? Как других женщин, что ли? Не смешите меня. Это все равно как выловить волну, поймать сетью тучу или ухватить пламя. Нас связывало нечто большее, чем игры в пропотевших простынях, чем стоны и сопенье, большее, чем прилипчивость попахивающих закоулков тела, – наше общее убеждение в том, что, будь человек только человеком, а не перечнем титулов, хозяином владений, коллекцией связей и обязанностей перед Богом и отечеством, никого бы счастливее нас не было. Я бы говорил ей каждое утро и каждый вечер: «solo Alba», а она: «solo Goya», и хватило бы нам всего-навсего маленького домика, где мы бы жили, я в кафтане и штанах махо, она разнаряженная, как маха, – парочка счастливых крестьян, окруженная всяческими диковинками, я бы их без конца рисовал, а она бы без конца тормошила меня за уши и целовала их.

Но мы оба знали, что такое невозможно. И, написав ее в трауре, я сказал: «Это не по твоему супругу, это по мне». Она взглянула на меня так, словно хотела расплакаться или разозлиться, и, прикусив нижнюю губу, вывела в блокнотике: «Жизнь коротка. Напиши меня в белом».

Говорит Хавьер

Из Кадиса он приехал только с одним холстом, с дамой в черном. «Герцогине не понравился, – сказал он, стоя на столе в мастерской и вбивая толстый крюк в стену, – а мне совсем наоборот. Будет висеть здесь». И тут же велел прислуге принести тряпку, достаточно большую, чтобы мог его время от времени прикрывать. «Когда захочу сосредоточиться».

VI. Бесстыдство[27]

Тот, что проходит мимо, видит ее всего лишь миг – он оборачивается, и свет из густого, давящего мрака извлекает его юношеский, почти детский профиль. Смотрит. Знай он, чего можно ожидать, поспешно отвел бы глаза, а так, помимо воли, застыл в полуобороте чуть дольше и видит все.

У младшей еще целы все зубы, и смех ее можно назвать смехом; та же, у которой не осталось даже черных пеньков, сожранных болезнью или выбитых пьяным сожителем ножкой от табуретки, та, с одутловатым лицом и растрепанными волосами, может лишь гоготать.

Рука, которая высовывается из засученного, словно перед большой работой, рукава и двигается ритмично, – темно-коричневая, обгоревшая на солнце, вся в грязи. Той самой грязи, что облепляет все вокруг: непромытые волосы, обтрепанную юбку из самотканого грубого полотна, рубашку, помеченную на вороте серо-коричневыми разводами.

С того места, где мы стоим, не видно, что происходит, но беззубая, широко разверзшаяся пасть с поблескивающим в уголке малиново-коралловым языком вполне красноречива, дабы понять ровно столько, сколько становится понятно проходящему мимо пареньку, – тот, прежде чем отвернуться, приглядывается к засунутой под юбку руке чуть дольше, чем следовало бы. А оттуда во все стороны расходится сладостная дрожь, именно эта рука и ее движения взад-вперед растягивают в улыбке губы молодой женщины, обмирающей за спиной старшей (она сидит так близко, что может, прикасаясь своей ляжкой к крепкому заду, почувствовать дурманящие содрогания).

А тот, что их минует, видит лишь омут черноты, начало, скрывающееся в широких складках. Он еще не знает, что и сам он взялся оттуда, что оттуда вышел и весь остальной мир – двери же, к которым он направляется, кажутся ему спасением, он отворачивается и ускоряет шаг. Его догоняет сдвоенный смех – хохот и гогот – и удвоенное прерывистое дыхание.

VII

Говорит Хавьер

Конечно же рисовал и я. Даже писал. И, несмотря на вульгарность натурщиц, несмотря на то что избегал отца, его криков и взрывов бешенства, когда у него на полотне что-то не выходило (цвет ложился не так, или сходил свежий слой лессировки, или рука оказалась слишком длинной, хоть раньше выглядела нормально), меня все-таки тянуло и в его мастерскую, и к самой живописи. Не любил я только технологии: перетирания пигментов со связующим, проверку консистенции красок (не слишком ли жидки или густы), промывания кистей… Я всегда считал, что само по себе занятие живописью должно быть делом изящным и чистым, а не чем-то средним между нехитрой работой штукатура, унылой аптекарской точностью и прозаическим занятием прислуги. Мне казалось, что старик со всем своим брызганьем, харканьем и сплевыванием себе под ноги, с маранием грязными кистями всего, что стояло или лежало в пределах досягаемости, со швырянием грязных тряпиц на пол, чтоб позднее, когда ему не хотелось искать чистых, а приходилось стирать слишком густой импасто[28], поднять их, – так вот, мне казалось, что он в каком-то смысле мошенник, прикидывающийся настоящим живописцем, каков обязан творить в спокойствии, с неомраченным челом, в великолепных богатых одеждах, как те дамы и господа, с которых он писал портреты; линии должны быть мягкими и гармоничными, цвета – приятными для глаза, а темы – приятными сердцу.

Хоть со временем я вырос из прилизанных полотен Менгса и научился ценить то, что делал старый хрыч – прерывистые контуры, дикие зигзаги бликов на кружевах, резкие контрасты, – при всем при том и до сегодняшнего дня я считаю способы его работы отвратными; еще совсем недавно мне случалось проснуться от кошмарного сна, в котором он хватает мою только что законченную картину своими грязными лапищами и оставляет на ней огромные, жирные, буровато-коричневые пятна, такие, что и не смоешь. «Ничего страшного, – повторял он всегда в моем сне, – так оно даже лучше, немного тени по бокам».

Привычка повсюду носить с собой эскизник у меня от отца; мой альбом был всегда на удивление элегантный и аккуратный, в переплете из темного сафьяна с золотым тиснением по краям. Я делал в нем наброски собак, кошек, разносчиков, необыкновенных узоров, какие в ярком солнце на стенах домов рисуют тени фонарей и кованых ограждений; повторял линии лошадиной спины, белые отливы на ее хорошо ухоженном крупе, жестковатую шерсть мула, напряжение веток, сопротивляющихся порывам осеннего ветра; очертания носа и лба матери, склонившейся над пяльцами, или серьезное, сосредоточенное лицо кухарки, если та нашла свободную минутку, чтобы мне позировать.

Я не вел дневник – да и что может такой молодой парнишка, как я, рассказать о мире, думалось мне. Зато он может отобразить, передать, запечатлеть его восхитительное богатство, от капелек воды на тарелке до горной цепи. Мне это казалось восхитительным само по себе.

Я старался не показывать своих рисунков старому хрычу – для него все, что не было полно ведьм, насилия и грязи, считалось неинтересным; но стоило ему только увидеть, что я рисую, он тут же, скривившись, подходил и говорил что-нибудь этакое: «Сходства-то ты, Брюханчик, не улавливаешь, хе-хе, взгляни-ка. – И своими неуклюжими, темными линиями делал набросок. – Тут нос, вот так, в эту сторону, а тут, смотри, какое все темное, а тут, видишь, как светится рука на черном сукне…» Ему казалось, что он поправляет рисунок, мне – что бесповоротно его портит. Отдавал он мне его с улыбкой, будто с ощущением, что указал мне правильный путь; а я смотрел на те чуждые мне острые линии, и глаза мои наполнялись слезами: что за грубый шрам, пересекающий щеку и придающий ей якобы «настоящую» форму! Что за чудовищные круги вокруг глаз! Куда подевались красота и очарование – ну и что с того, что слегка нарушены пропорции? Где гладкость и прелесть деталей – тщательно прорисованный контур кружева и прядей волос?

Говорит Франсиско

Рисовал, как баба. Да и вообще, с возрастом все больше напоминал бабу; задница широкая, как у девицы, какую уже можно прочистить, голос якобы сломался, но не возмужал, знаю, спрашивал Пепу – cдается, пищал как-то так плаксиво, слабовато… я все видел по его глазам, когда он чего-то там мяукал. В конце концов, чтоб его приободрить, я прозвал его «шляпой с ручкой», что его совсем не смешило, да и вообще, сделался он каким-то нервным, никакие шуточки не могли его развеселить, а уж особенно на его личный счет. Бродил по дому, уткнувшись носом в книжку, бледный, вялый. «Тебе б еще пяльцы в руки, – говорил я, – как раз для тебя!» Ни тебе ездить верхом не научился, вечно сидел на лошади или муле, как кукла, ни тебе сходить на бой быков – избегал меня, прятался по углам, трепал, поди, тайком дуралея, от чего становился все бледнее.

Иной раз, при том как-то внезапно, возникал где-нибудь в доме, а я размышлял: неужто и впрямь это мой сын, надежда рода, внук золотильщика, который, коли надо было, становился простым крестьянином и обрабатывал женину землю в Фуэндетодосе, неужто это сын живописца, что знаком с герцогинями, с некоторыми даже близко, и с монархами великой империи, позволявшими ему охотиться вместе с ними, целовать им руку и оставаться в дружеских отношениях, – неужто такое возможно? Неужто наследником, единственным, как на грех, наследником тех двоих, станет эта размазня, эта девка, этот халявщик, который уже в двадцать лет начал обрастать жирком, который только и знал, что отращивал себе задницу, бездельничал, бледный, как стена, прятался по углам и ни бэ, ни мэ, ни кукареку? Куда, черт побери, подевался тот красивый малец? Каким образом самое распрекрасное зрелище в Мадриде превратилось в ничтожного трутня?

Баба, баба ему нужна, чтоб самому не превратиться в бабу; а он к проституткам не ходил, девицы равного происхождения его не интересовали, да и на тех, что познатнее, тоже не заглядывался – я ни разу не видал, чтоб у него глаза загорелись. Хоть бы раз. Нет. Ни от одной. Да что там – ни от чего не загорались, будто внутри у него сидел какой-то страшный паразит, высасывающий всю радость жизни, все силы мужские. Я даже думал, а вдруг его еще в школе поимел какой-нибудь развратник, вдруг добрался до него и в бабу превратил? Или парень в его возрасте? Случается ведь такое и среди ровесников, в каком-нибудь темном углу, а потом оно растет, как чирей, и разливается трупным ядом на всю их жизнь. Слыхал я о таких случаях, о мужиках, полных сил, крепких, но так отравленных в молодости этой мерзостью, что они потом всю жизнь пылали страстью к какому-то дядьке. Как у гусят, принимающих за гусыню первое живое существо, что увидят, едва вылупившись из скорлупы, так и у них – настоящая утеха связана лишь с тем первым, с кем они под столом щупали друг у друга петушков, с кем, укравши ключ от подвала, валялись на каком-нибудь прогнившем сеннике и спаривались, как животные. Понаслышан я о таких историях, об этих мужиках, что потом имели и баб, и шлюх, и жен, что плодили детей и были уважаемы, на зависть исполняли свое супружеское эт-самое, но порой, не в силах себя обуздать, ездили к своим развратным приятелям, ежели можно назвать «приятелями» таких извращенцев, во грех вводящих невинного, таких, что многие годы занимались развратом, не умея выпутаться из греха, ибо проникший в их тело яд велел им думать, будто любят они свою женушку и всех женщин, что побывали у них в постели, а не какого-то там паренька, сидящего в темном углу под висящим на стене горшком и остервенело занимающегося рукоблудием, – даже если тот паренек с годами превратился в мужика с волосатой спиной и кукурузиной, как у мула.

Так оно было? Так кто ж его знает, я не бугай, в задницу ему не влезал, в голову – тем более, да и каким образом? Что было в голове, то было, какое мое дело – но на носу у него уже был двадцатник, и, когда я видел, как парень прозябает, сердце мое обливалось кровью. А Пепа, устроившись на своей половине ложа с маленьким блокнотиком поверх одеяла, писала: «Оставь его в покое, нечего искать у кошки пятую ногу, такой уж он есть, таким родился. Всегда был тихим ребенком и тихим останется (сроду не писала так много) – благословенны тихие. Что ты уперся, хочешь из него сделать такого же зверя, как ты сам, – тут она почесывала мне грудь, – ты тоже всегда был такой, я уверена. Одни – такие, другие – сякие, дай же Хавьеру спокойно жить».

Жить. Я-то как раз и хотел дать ему жить, влить в него жизнь. А у него бой быков вызывал скуку и отвращение, в бордель пойти со мной он стеснялся, а припертый к стенке, сказал, что это грех и что исповедник ему запретил. «Больше слушай исповедника, а не отца родного, посмотришь, чем оно кончится!» – крикнул я и вышел, хлопнув дверью, и потащился в бордель один, но в тот вечер что-то мне не пошло и вскорости я вернулся домой. «Пепа, – сказал я, – надо парня женить, иначе он совсем захиреет». А она кивнула и дописала: «Надо так надо. Только помни, Франсиско, хорошая жена – это тебе не трава, всюду не растет, надо сначала поискать».

Да что она там понимает, чего искать-то, на следующий день я черкнул Мартину Гойкоэчеа, как там его Гумерсинда, все еще на выданье? На выданье. «Ну так за дело», – сказал я себе, и спустя месяц мы повесили в церквях уведомления.

Говорит Хавьер

Была даже красивой. Тихой. Пришли мы к ним с визитом, я старался понравиться. Приглядывался к ее волосам, густым, вьющимся, сзади собранным, а надо лбом приподнятым. И к губам. Прелестным губам. Припухшим. На ощупь напоминали что-то милое и теплое, вроде как подушечки на лапках у кошки. Особо мы друг с другом не разговаривали, ведь все уже было оговорено.

Говорит Франсиско

Разве улица наша и наш приход видели такую свадьбу? Ой, не верю. Семейка Гойкоэчеа на деньгах сидит, делает их, да и чем иным может заниматься торгаш, как не куплей-продажей и надувательством наивных, – но даже на них (это хорошо было видно) церемония произвела впечатление. А тем более богатство нашего дома.

Церковь вся разукрашена, а свечей пошло столько, что лучше и не вспоминать, светло, можно подумать, что под голым небом сидишь, кадильниц в два раза больше обычного, некоторые даже жаловались на сухость в горле. А Пепа моя в платье, какое сама себе шила в последние недели, вся так и искрилась бриллиантами и золотом горела; в тот единственный день от каждого ее движения вся она начинала блестеть и переливаться, а стареющее тело ее будто светилось. Как молодое.

Возвращались мы из церкви хороводом, радостно, а она слезы льет, ну, думаю, эту несчастную уже ничто не спасет. Ей бы только плакать: грустно – плачет, весело – плачет, спасайся, кто как может, – утонем. Дома то же самое: пробки из бутылок стреляют, прислуга туда-сюда летает, музыка играет, а Пепе только бы где-то спрятаться, укрыться в шкафу, в чуланчике.

Гости на патио сидят за длинными столами, столы от еды ломятся – не для красного словца говорю, так оно было, один из столов даже рухнул под тяжестью блюда с поросенком. Гляжу, все вдруг стали оборачиваться, грохот, наверно, стоял страшный, одних тарелок штук двенадцать разлетелось вдребезги, тогда и я, как они, оборачиваюсь – и в самом деле, поросенок на земле, вино по скомканной скатерти стекает, собака бросается на разлетевшиеся в разные стороны колбаски, словом – голландская живопись. А я и говорю: «Ничего не случилось, разбилось на счастье, сто лет молодой паре!» Надо ведь щедрость свою показать, хотя бы на свадьбе.

А иной раз кто-нибудь подойдет и на листочке напишет, что, мол, хотел бы, чтоб я ему дом показал. А меня два раза просить не надо, особенно когда просьбами осаждают родственнички или знакомые, у которых не скоро случится возможность навестить нас и порадовать глаз свой моим счастьем, – хоть некоторые, по правде-то, скорее, только желчью исходили, да черт с ними. А меня будто какая неведомая сила несла, будто фейерверк меня в воздух подкидывал, когда я проводил их по комнатам, непринужденным жестом показывая на холсты и нехотя бросая: «Тьеполо, Корреджо» (большинству из них это ничего не говорило, клянусь), и далее, в библиотеку с книжками, от некоторых еще пахло свежей печатной краской, а стояли они от пола аж до самого потолка, как во дворцах у герцогов Осунских, у герцогини Альба, графа Флоридабланка. Может, я не прочел всех, но в случае чего были они под рукой – и античные поэты, и французские трагики, и итальянские сонетисты. Были книжечки и об астрономии, и о металлах, медицине и живописи, даже о разведении пчел. Все они только и ждали меня, каждая книженция – как маха с раздвинутыми ножками.

Я показывал им две позолоченные тарелочки, на которых когда-то герцогиня прислала Пепе засахаренные фиги и обжаренный миндаль, приказав посланнику, чтоб не вздумал забирать их назад; а позже Пепа от кого-то услыхала, что Альба подарила нам сервиз чистого золота на дюжину персон, – вот и хорошо, подумал я, пусть себе говорят, на здоровьечко, черт с ними.

О ком, как не о глухом, можно проще всего посплетничать? Но меня радовали как те, что восхищались, так и те, что завидовали, – мол, столько я нажил и все с легким сердцем отдаю сыну и невестке. А я устраивал себе перерывы и поглядывал в открытое окно на патио: на те ручищи, тянущиеся к кускам курицы, к хлебу, бутылкам, стаканам, на бороды, по которым стекала подливка, – что за вид! Вот ювелир Исидро Вейсс, отворачивается, когда ему кусочки утки подкладывают, совсем как наш вечно постящийся покойник король, царствие ему небесное, тот тоже стеснялся своего обжорства, хоть специально нанял итальянского шоколадника и велел держать в своих покоях кувшины с дымящимся шоколадом, но всякий раз, когда подавал знак, чтоб ему налили еще одну чашечку, отворачивал взгляд и делал вид, будто ничего не замечает, а потом – будто вынужден выпить из вежливости, чтоб даром не пропадало. А та сражающаяся с большим артишоком баба – это ж настоящая ведьма, вырывающая повешенному язык – ценную добычу для магического зелья. А заплывший жиром мой дядька, капуцин, разве весь он – не бесполезный нарост на огромной кишке, денно и нощно переваривающей? Подай им зажаренных младенцев, набросились бы еще охотнее, наверно, даже не подув на горячее!

А так, между нами, чем же я лучше их, коли сам кормлюсь похвалами?

Говорит Хавьер

Я мало что помню из своей свадьбы, только то, как утром валялся в постели, весь дом уже был на ногах, отцовские подмастерья расставляли на патио столы, сколоченные из досок с крестовинами вместо ножек, нанятая прислуга гремела на кухне сковородками и горшками, а я боялся открыть глаза и выйти навстречу этому дню, с его торжественностью и окончательным выбором, даром что не я сам его делал.

А потом уже только обрывки: новый фрак, расшитый букетиками ландышей, отец заказал его для меня у портного Херреры, он жал в подмышках, когда я завязывал галстук; спускаясь вниз, на первый этаж, я миновал горничную, которая несла в совке вытащенных из мышеловки двух мертвых мышей. Из самой церемонии в памяти не осталось ничего, ровным счетом ничего. Только потом: столы ломятся от еды, жарища, пот стекает по шее и впитывается в галстук. Бледное лицо Гумерсинды – бедняжка почти ничего не ела, мой фрак – пустяк по сравнению с ее корсетом. Клевала, как положено барышням и из хорошего дома: кусочек мяса, жует пятнадцать раз на одной стороне, пятнадцать – на другой, проглатывает, чуть-чуть запивает водой, кусочек баклажана и снова: пятнадцать, пятнадцать и проглатывает…

Гогот кузенов, сальные шуточки где-то сбоку, меня они не смешили, вызывали только раздражение. Ну и утро с простыней, выставленной на всеобщее обозрение, с красненьким пятнышком, будто раздавленным насекомым. Утро, когда началась моя взрослая жизнь. Неизвестно зачем.

Говорит Франсиско

Невестка в дом – все равно что гость в дом. Надо принять с распростертыми объятьями, развлечь, а не оставлять в комнате, как ненужную мебель. Мне казалось, что женитьба его изменит, а тем временем нелюдим мой как молчал до этого, так продолжал молчать и после; и снова слонялся из угла в угол, а то книжечку почитает и отложит, а то в окно поглазеет, а то тайком в этюднике что-то черкнет. Вот и все. А тут женщина, молодая, напуганная, к чужому дому непривыкшая, – и кто ей поможет? Свекровь к ней особой любви не питала, разговоры заводила лишь по надобности, да и заходила не часто. Ничего не поделаешь, если девонькой занимается свекр, с утра до ночи гнущий спину на эту семейку, тем паче, глухой как пень, даже если у него кой-какое чувство юмора и сострадание к потерянной девчушечке. А что делать прикажете, коль другого выхода нет. Вот и развлекал я ее. Настоящий мужчина всегда найдет время, чтоб посвятить его другим. Разговор с глухим – то же, что монолог глухого. То, что написано, пусть даже быстро, пусть даже поспешно, – это лишь обрывки мыслей, только одна женщина сидела со мной часами, то меня слушала, то писала длинные, сложные предложения, с шуточками и заигрыванием, а я их потом читал и смеялся или же по-серьезному кивал головой. «Ты, Пако[29], киваешь, как старый мул», – писала она мне тут же. А позже так и пошло: «старый мул» да «старый мул», и оба мы знали, о чем речь; под конец нашей дружбы, чтоб передать что-то сложное, ей хватало всего лишь несколько условных знаков и какие-нибудь дописки, похожие на орнаменты. Но ее уже нет среди живых – может, напилась орчаты[30] со снегом Сьерры-де-Гвадаррамы[31], и лихорадка свела ее в могилу, а может, личный лекарь отравил по настоянию двора. Так или иначе, гниет она в своей гробнице у отцов-миссионеров[32], и по прошествии трех лет остался, поди, от нее один лишь скелет, прикрытый плащом иссиня-черных волос, рыжиной отливающих во мраке.

А потому, находясь в обществе Гумерсинды, я по преимуществу говорил сам, а не читал то, что она напишет, да еще мелким, робким бисером – без очков не разберешь. А рассказывал я ей, как в детстве, еще в Фуэндетодосе, обгоревшим концом палки нарисовал на стене свинью, а священник, что нес на мельницу мешок зерна и как раз проходил мимо, остановился и велел послать меня в школу рисунка в Сарагосе. Свинья, конечно, была содрана с Вазари[33] – хоть я и деревенщина, но пару кой-каких книжек в руках держал, правда, того священника, что шел с мешком на мельницу (не мог, что ли, послать прислугу или работника?), – я придумал. Главное, чтоб история была красивая.

Говорит Хавьер

Вы когда-нибудь видели токующего тетерева, а точнее – глухаря? Как он пыжится, ерошит перья, задирает голову, распускает хвост, он знать не знает, что происходит вокруг, он весь сосредоточен только на себе – не на самке же, которая, по сути, случайна. Если видели такого, знайте, это был мой отец.

VIII. Козел[34]

Здесь, за кольцом сидящих, первое, что слышишь, – проповедь: этакое беканье, но не как у пономаря, а восторженное, прерывистое, с трудом скрывающее возбуждение; однако, если прислушаться, ухо улавливает еще и шуршание: это под фартуками и юбками трется ляжка о ляжку.

Те, что не сидят в первом ряду и не должны выставлять напоказ сложенных набожно – а скорее, безбожно – ладоней, те своими жирными пальцами копошатся в блудливых закоулках тела, ерзают по земле или по шершавой поверхности оседланного камня. Сопят, стонут, охают. Расталкивают соседок, с ненавистью глядя на них и фыркая. Каждая знает, что всех их он уже перепробовал: одних всего лишь по разу, других – по нескольку раз, ночь за ночью, ту походя сбросил с чужой головешки и посадил на свою, эту загнал в болото и под проливным дождем отмочалил так, что по сей день само воспоминание вызывает у нее зуд, следующую отдрючил в монастырской келье, а еще одну – на карнавальном шествии: даже пискнуть не успела под маской, как содрал с нее юбку.

Каждая мечтает, чтоб он ее еще разок обгулял, задрал ноги, пощекотал волосатой промежностью – но они знают, что успели состариться и подурнеть, а он все такой же похотливый, как когда-то, и, как когда-то, выбирает пышнотелых молодушек. Он мог бы разогнать эти посиделки на все четыре стороны, но он предпочитает их мучить и искушать, хочет греться в их зуде, обожании и перебранках ревности.

Каждая мечтает когда-нибудь обрести покой как его Законная Супруга, сподобиться уважения, вся в ослепительной белизне, в фате, наброшенной на глаза (чтоб притворяться, будто Козел ей верен), закопанная по пояс в жирной земле (чтоб щекотали ее лишь кроты, черви да заблудшие в потемках корни), выхолощенная, подобно вываренному полотну.

Он же от таких мечтаний растет и багровеет, лезет из кожи, распускает хвост – а все из-за молоденькой послушницы, что прячет в муфточке свои маленькие ручки и старается понять каждое его «бе», каждую значимую булькотню его разнузданной проповеди; черная вуалька прикрывает ее глаза, но он-то уже знает, он знает, что она не отрывает от него взгляда. Она, только она, и лишь где-то там, на самом-самом конце его похоти, – другая.

IX

Говорит Хавьер

В день свадьбы мы получили в собственное владение дом на улице Рейес, и хотя еще какое-то время родители перевозили вещи в дом на Вальверде, основательно подновленный по тому случаю и достойный положения отца, были мы сами себе хозяева. Правда, они чуть ли не ежедневно заглядывали к нам – в любое время дня, вдвоем или порознь. Мать – со сплетнями, вместе с прислугой, а прислуга с корзиной, а в корзине лимоны, цесарка или спелые дыни. Отец – заляпанный красками, вспотевший, прямо из мастерской. «Пришел, – заводил он свою речь, – чтобы вы тут совсем не скисли. Целый день дома! Лучше б на сарсуэлу сходили, выбрались на пикничок у реки, поглазели на марш полков Колбасника-Годоя[35], вместо того чтоб сидеть в душных комнатах», – и рассаживался поудобнее, не дожидаясь, когда мы напишем ему что-нибудь в блокноте; впрочем, иногда он вообще его не вынимал из кармана, предпочитал сам ораторствовать. Волей-неволей Гумерсинда садилась напротив и внимала его словоизвержению – сначала не особенно охотно, но позднее все с большей готовностью.

И чего он ей только не рассказывал! Что в Риме жил у какого-то поляка вместе с сумасшедшим итальянцем, который для денег рисовал развалины, а для души – тюрьмы и который, когда в кармане было пусто, подрабатывал как уличный акробат; а через поляка он-де познакомился с таинственным россиянином, тайным советником двора, который Христом Богом умолял его поехать вместе с ним в его морозную отчизну и стать там живописцем кровавых российских императоров, облаченных в парчу и меха и питающихся исключительно сырым мясом.

Надо было видеть и слышать, как он, развалившись в кресле, строит мины, хлопает себя по ляжкам, как возбуждается от рассказа, начинает говорить все громче и громче, переходя чуть ли не на крик, как решительно игнорирует меня, не глядя порой в мою сторону битый час (проверено с часами в руке), как пускает в ход неприличные словечки, которых я бы никогда не произнес в обществе женщины, тем более своей жены. И конца этому не было. И еще: никогда не упускал возможности уязвить меня или припомнить, что всем, что у меня есть, я обязан ему и только ему.

«Взбираюсь я, значит, на самую верхотуру купола Святого Петра, продвигаюсь, согнувшись, вот так, бочком-бочком, а там все уже и уже, а внизу – пропасть, поскользнешься – мокрое пятно от тебя на мраморных плитах останется, но, когда человек молод, ему все нипочем… хотя, поди, не всем… не представляю, чтоб твой сладчайший Брюханчик рискнул… не знаю, собирается ли он вообще поехать в Италию, я ведь не зря передал королю все «доски»[36] к «Капричос» взамен на пожизненный пенсион для Хавьерека, теперь он может путешествовать и учиться, сколько душе заблагорассудится… ладно, не важно… короче, лезу я выше, а тут голубь крыльями хлопает, я увертываюсь, а из кармана сольдо выскальзывает и летит с этой высотищи вниз! Летит, летит, а звяканья так и не слышно. Что ж, поделом мне! А там, внизу, какой-нибудь паралитик нищенствующий тут же, поди, на ноги вскакивает и гонится за ним по всей базилике. На здоровье, думаю я себе, опрокинь стаканчик, чтоб я отсюда живьем слез. Наконец-то забираюсь на самый-самый верх, вытаскиваю из кармана штихель[37] и царапаю: Fran. Goya. И если ты, моя дорогая деточка, когда-нибудь задумывалась, чья же это фамилия значится на верху самой высокой постройки всего христианского и языческого мира, то скажу тебе скромно: фамилия твоего свекра, который написал в своей жизни парочку-другую картин, подарил вам вот этот дом, а сейчас сидит подле тебя и как ни в чем не бывало попивает шоколад».

А уже через минуту расписывает, как поехал в Рим с тореадорами, а те научили его самым что ни есть секретным секретам корриды, и вот он уже бросается к стулу, велит мне его поднять и изображать из себя быка, чтоб он, с кочергой в руке, мог показать, какие фортели выкидывал на арене во времена своей молодости. И в очередной раз не преминет вспомнить, как я в четыре года испугался лягушки, и тогда-то он понял, что никогда не бывать мне тореадором. А чуть позднее Гумерсинда уже слушает, как он по уши влюбился в юную монашенку и решил похитить ее из монастыря – приобрел прочную веревку и, взобравшись на стену, чуть было не обвел вокруг пальца сторожей, но дочь веревочных дел мастера оказалась настолько обворожительной, что он простил себе увлечение монашенкой.

«Полночь? Ой, и правда! – лицемерно удивлялся он, когда я писал ему, что Гумерсинда еле держится на ногах и, наверное, нуждается в отдыхе. – Ну и засиделся же я у вас, дети»! Тяжело сопя, он вставал с кресла и, глядя из-подо лба, будто я нарушил священный закон гостеприимства, неспешно выходил – затем только, чтоб назавтра заявиться в очередной раз и в очередной раз сочинять небылицы: о горделивой Тиране, о герцогах и герцогинях, об экипажах и охоте, о том, сколько дроздов он подстрелил тут, а сколько зайцев – там, и о том, что по сей день во всем Мадриде мало кто может сравниться с ним в стрельбе с двухсот шагов. Ну и что с ним сделаешь?!

Говорит Франсиско

Не скажу, что мне становилось досадно, когда миловидная девушка, затаив дыхание, слушала меня и смеялась над моими шутками. А ведь у Гумерсинды был выбор: муж – молодой, замечу, красивый, по тем временам еще не так оплыл, похож на меня в молодости, – и тесть – старый хрыч, глухой, завален работой, который уже давно распрощался со своим костюмом махо и сладостной привычкой просиживать в тавернах за стаканчиком вина аж до самого утра, но в котором сидело нечто такое, отчего у дамочек по ногам текло. И чего уж тут скрывать: я знал, что ей нравлюсь, хоть все, ясное дело, было совершенно невинно; я б в жизни не попрал законов божеских и человеческих. Чего ради? Чтоб облапить?

Жалко мне было, по-человечески жалко было эту молоденькую семнадцатилетнюю девицу, чуть ли не ребенка, весь день под замком в большом доме, без развлечений, с мужем-молчальником. «Послушай, – говорил я ему, порой даже при ней, чтоб пристыдить, – куда это годится, чтоб свекр оказывал своей невестке больше нежности, чем муж жене». А он только по-идиотски огрызался: «Вот именно, куда это годится?» – и выходил надутый. «Кончится тем, – подшучивал я над ним, – что твой первородный скорее на деда будет похож, чем на отца». А он снова надувал губы и – из дома вон. Я делал все, что мог, чтоб облегчить ей жизнь. От чистого сердца. Не совру, что не услаждала меня мысль, мол, захоти я, она бы, долго не раздумывая, стала моей. Я еще в дом не вошел, а она уже вся сияющая: «Что вам, папенька, подать? Чем вас, папенька, угостить?», и тут же то с шоколадом летит, то с разогретым обедом, если я проголодался во время работы; сроду не позовет прислугу, всегда сама приносит. Сокровище, а не девица, а тут Хавьер мой, стыдно признаться, – увечный какой-то. Не было счастья, да несчастье помогло: смастерил-таки он ей ребеночка, живот у нее вздулся, сделалась она капризной, как оно с брюхатыми происходит, и стала еще красивее. «Ого-го, – отзываюсь я, – старые бабы в Фуэндетодосе поговаривали: коль чреватая хорошеет, значит, парня носит, а коль дурнеет, значит – девку. Отсюда прихожу к заключению, что подаришь мне внука, а не внучку!» А она только улыбается, так робко – эх, сама сладость!

Говорит Хавьер

С того времени, как она понесла, отец появлялся у нас не каждый день, а два раза на дню – и как у него еще оставалось время стоять у холста?! В общем, переселился он к нам, да и мать тоже. Мы предоставили им спальни – ему отдельно и ей отдельно, в третьей комнате он поставил себе мольберт, перенес туда рулоны полотна, подрамники, пигменты и краски – и с тех пор мы уже никогда не чувствовали здесь себя хозяевами. А все потому, что ему хотелось погреться в нашем тепле. Уж он и ластился, и лебезил, и ворковал – и еще вразумительнее намекал, будто я ему всем обязан.

Тогда-то я и раскусил его шуточки, дескать, внук наверняка пойдет не в отца, а в деда, сообразил, откуда у него эта невыносимая самоуверенность, зазнайство и деликатность, с какой он клал руку на живот Гумерсинды. Сколько раз бывало, что, когда он приходил к нам, я тут же приискивал себе занятие в городе, хватал на лету шляпу и исчезал за порогом? Разве мало подвернулось случаев, чтоб положить на нее свои лапищи, внезапно осенило меня, пустить в дело силу своего убеждения, штучки, опробованные на натурщицах и герцогинях, на городских дамах и крестьянках, каких и сосчитать-то невозможно? А все эти хихоньки да хаханьки, а умение строить глазки и вставлять колено меж ног?

И эта страшная правда пробила тропку в глубь моего сердца – так мушкетная пуля прошивает арбузную мякоть, так винт железного сапога впивается в пятку маррана[38] под пытками. Теперь я иначе стал присматриваться к каждому его жесту, к каждому ее взгляду, а по вечерам изводил себя: почему она не идет спать, а слушает бредни о бое быков, об обычаях монархов и чудачествах герцогини Альбы – вежливость наказует или тут нечто большее? Амуры, любовный заговор?

Но кому расскажешь о своих подозрениях? Самому себе и то не так просто, а что говорить о других? Пожалуй, только прибрежному тростнику, или камню, или ложке. Предметам кротким. Вот я и ходил по дому из угла в угол, не находя себе места; случалось, вполголоса открывал свою душу книгам и табуреткам, подушке и подсвечнику. Хотел обратиться к духовнику, но кто же исповедуется в чужих грехах? Можно, от силы, – в ошибочности своих подозрений. Но я знать не знал, ошибочны они или вовсе наоборот – до жути верны. Ни дом, ни город, ни луга и леса за городом, куда я выбирался на долгие прогулки верхом, не могли мне ничего прояснить – лето царило безраздельно, и все вокруг, словно в издевку, созревало и приносило плоды: наливные виноградные гроздья так и падали в корзины опаленных солнцем сборщиц, сливы лопались от сока, а я, выросший в Мадриде, стал там случайным гостем, переносимым ветром отчаянья с места на место.

Тем временем живот рос, и созревало в нем то, что мне предстояло полюбить, даром что день ото дня я чувствовал к этому твердому барабану, к этой неестественной вздутости все большую неприязнь, граничащую с ненавистью; с какой бы радостью я залез туда внутрь и взглянул, чьи у него глаза – его или мои, какого цвета волосы – черные или каштановые, брови – домиком или плавно сходящие к уголку глаза? Я не мог на нее смотреть и в то же время не мог оторвать глаз от резко обозначившегося живота. Я не заговаривал с ней, да и она перестала отзываться, и вновь я мучился: из-за деликатности ли чувств, а может, из отвращения ко мне и угрызения совести, ведь как-никак она же испакостила наши простыни самой гнусной, самой омерзительной изменой?

Случалось, что безо всякой причины кровь во мне внезапно закипала, и тогда, оборвав себя на полуслове, я вставал из-за стола, кланялся жене и выходил прочь, иначе с уст моих полились бы грязные помои и забрызгали стол вместе со всеми блюдами, а вонючая желчь потушила бы свечи. Иной же раз мне казалось, что она нежна и деликатна со мной, но я тут же задавался вопросом, а не продуманная ли это игра для отвода глаз? Я был в растерянности. И, лишь считая дни и недели, успокаивался.

Наконец пришел тот день, когда мы спешно послали за повитухой и вместе со слугой стащили с чердака старое родильное кресло; оно приехало сюда с улицы Десенганьо, а потом, по понятным причинам, так никогда и не было перевезено на улицу Вальверде; в этом кресле появился на свет я и шестеро моих братьев и сестер, сожранных впоследствии ненасытным временем.

Я сидел в библиотеке возле потухшего камелька, положив ноги на дровницу, и внезапно поймал себя на мысли, что прислушиваюсь к крикам Гумерсинды с некоторым даже удовольствием, – эта мысль устыдила меня, и я тут же вновь принялся за чтение, что оказалось мне не под силу. Шум наверху и сумятица в голове не дали бы мне возможности читать спокойно, впрочем, через минуту с криком «Сын, сын, у вас сын!» ко мне сбежала горничная, и я, резко вскочив и опрокинув стул, помчался наверх. «Сын, – закричал я, – покажите мне сына!» Повитуха подала мне сверточек, маленький такой конвертик, в котором лежал ребенок, как две капли воды похожий не на меня, а на моего отца.

«Это же надо, как на деда похож, – отозвался я многозначительно, со всей серьезностью (Гумерсинда даже приоткрыла один глаз), – занятно, очень занятно». – «Что же тут такого, – запротестовала повитуха, поправляя подушки младенцу и матери, – ребеночек чаще всего похож не на родителей, а на стариков. Всегда так бывает, ежели, конечно, на стороне не нагулян (тут она громко захохотала, сделав какой-то неприличный жест, но я его не разглядел). И такие роды я принимала, ой принимала, принимала. Ты, сеньор, лучше радуйся, коль семейное сходство видишь, а то, что хоть он и на деда похож, для тебя гарантия, что малец твой – плоть от плоти твоей, кровь от крови твоей».

Но меня это нисколько не утешило.

Говорит Франсиско

Не могу понять, как можно быть таким безразличным?! Родился первородный, а он? Я в день рождения моего Антонио сперва на радостях отплясывал на улице, а потом спился так, что два дня домой не приходил – силы в ногах не было. А он что тебе жаба холодная: вошел, спросил, почему ребеночек на него непохож, и вышел.

Как же можно не восхищаться этими черными глазенками, этими крохотными пальчиками и волосиками на тельце? А пяточки – прямо-таки малюсенькие драгоценности! Я, как масло, размяк. Уже в тот самый день, когда, опоздав, прибежал на улицу Рейес и, перепрыгивая, как юнец, через две ступеньки, вскочил на второй этаж, уже в тот день я знал, что этого маленького человечка буду любить не меньше, чем собственного сына.

А когда я выходил из спальни Гумерсинды, в библиотеке увидал Хавьера – уже смеркалось, сгущались тени, а он сидел в потемках, не зажигая света, будто в дом пришла трагедия, а не радость. Я стоял на пороге и смотрел на него, а он загляделся в окно. Мне даже захотелось войти и что-нибудь сказать, но я не знал, что именно. Как же трудно понять собственных детей.

X

Говорит Хавьер

Вот оно и случилось: вхожу я в комнату и вижу их обоих – спят; его старческое, местами обвислое тело раскрыто, полдень ведь, воздух неподвижен, и лишь тонкие полосы света, просачивающиеся сквозь ставни, рассекают дряблую, рыхловатую, широченную грудь заматеревшего волка со взъерошенными черными с проседью лохмами; захмелевший Бахус, на совести у которого чуть больше, чем открытая людям тайна приготовления вина. И она – миниатюрная, тоненькая, смуглая; лежит рядом с ним, будто упала здесь по чистой случайности и, как на грех, нагишом – зацепилась ногой за простыню, пытаясь поправить икону, закружилось в голове, вот и упала, а теперь лежит, свернувшись калачиком, у него под левой подмышкой; полоска света, пересекающая его грудь, бежит дальше, через ее щеку, доходя до изогнутой шеи, где обливает светом россыпь капелек пота; лежат едва ли не отдельно, но ведь вместе же – разворошенные простыни сбиты в изножье, а касаются друг друга только коленями: маленькой девичьей коленочкой, несоразмерно большой для такой тоненькой ножки, будто у лошади, и толстым, узловатым коленом, которое вместе со своим близнецом поддерживает мощное, кряжистое тело, что в течение дня может подстрелить несколько зайцев и птиц, отобедать четыре раза, проглотив гигантские порции, запить все полной кружкой горячего шоколада, написать половину портрета, сделать дюжину набросков, да еще и облапить другое тело (по меньшей мере одно в течение суток), с отличными от его собственных углублениями и отростками.

Тут я хватаю все, что есть под рукой. Нож, пистолет, рапиру. Всякий раз что-то иное. И в ту же секунду решаю: перерезать горло, сначала одному, потом второй, так что, очнувшись, они начнут харкать, разбрызгивая во все стороны густую, липкую кровь, хвататься за шею, пытаясь остановить эту реку, но ее остановить нельзя, и, разбуженные, привстав, воззрятся то на меня, то на самих себя, в ужасе, ослабевая все больше и больше, пока не падут на то самое место, где лежали вместе в мерзком грехе; нет, лучше не так: одного оставить трупом на простынях, а второй – допустим, это будет она – дать возможность выйти из постели, пусть вылезет из нее, поставит ногу на пол, протянет ко мне руку, не то проклиная, не то прося прощения, и только потом с грохотом рухнет на пол. Или рапира – острием в самое сердце. Тоже много крови, да и поговорить можно; а кто сильный, а некоторые ведь у нас на силу не жалуются, может броситься к окну и заорать: «Убивают, на помощь, родной сын на отца поднял руку!» «С рапирой» – стоило бы добавить, одной рукой я бы ничего не сделал. И наконец, пистолет – тут, по крайней мере, раз-два и готово; правда, стрелок из меня никудышный, и уже вижу, как драма оборачивается фарсом: пуля угождает в изголовье, он выскакивает из кровати с чем-то болтающимся между ног, заслоняется стулом, бросается схваченным со столика блюдом, вторая пуля попадает в какое-нибудь глупое место – плечо, ухо, палец на ноге, я с трудом его добиваю, снизу прилетает прислуга, дубасит в запертую на ключ дверь, прибегает и мать, поднятая с постели, где проводила свою сиесту, куда более добропорядочную. Нет, этого мне еще не хватало, уж лучше нож или рапира.

Я представлял себе подобное сотни раз, сидя вместе с ними за завтраком или ужином, во время церковной службы, прерывая поток воображения лишь тогда, когда надо привстать с лавки, или на пикнике, когда видел, как старый пень пальцами раздирает апельсин и по половинке передает матери и Гумерсинде, – и в тот же миг фонтаны крови обливали стоящий возле постели мольберт (не знаю почему, он ведь там никогда не стоял) с его последним, как выясняется, холстом. Исключительно неудачным. А он отзывается: «Что-то наш Брюханчик сегодня такой тихонький?», а я улыбаюсь, развожу руками, а вместе с тем испытующим взглядом внимательно присматриваюсь к двадцати трем внушительных размеров и уже начинающим синеть ударам клинка, которыми я двадцать три раза пригвоздил его к тюфяку, а раньше пригвоздил на нем Гумерсинду, правда, совершенно иным, саднящим теперь от боли орудием – оно тоже принимало участие в той омерзительной сцене.

Но пригодные решения, которые подкидывают нам наши мечты, редко случаются в жизни; а ведь насколько веским оказалось бы для меня доказательство измены, застигни я их на моем супружеском ложе, или на супружеском ложе родителей, или в любом другом укромном месте, на топчане ли, в скирде сена, – вот ведь подарок судьбы! А я что имел? Ровным счетом ничего, одни лишь догадки и фантазии. Слабо освещенные сцены в темном антураже, где едва видна молодая, миниатюрная женщина (рыжеватые волосы различимы в темноте лишь благодаря золотым отблескам), а рядом дряблое, поросшее дикой шерстью тело, и оба они ерзают в ворохе графитовых простыней (белизна ночью приобретает цвет графита или матового базальта). Кто бы назвал доказательством эти повторяющиеся сны, эти картины, возникающие перед глазами в любое время дня и ночи? Если я собирался избавиться от них, то только представляя себе нечто иное, куда более впечатляющее: кровавую бойню в спальне, рапиру, вонзившуюся в тело, в оба тела, и вытирание клинка о простыню.

Говорит Франсиско

Страшно скис парень. Страшно. И поговорить – не поговорит, и выйти из дому – не выйдет, только задницу от кресла оторвет, чтоб кивнуть мне, когда прихожу. Поехал бы поразвлечься, говорю Гумерсинде, – на охоту или посмотреть, как другие живут, съел бы чего-нибудь, ведь в Мадриде все такое тяжелое, камнем в желудке лежит… или это старость? Раньше я за обедом целую курицу мог проглотить, бутылку вина выпить, к этому еще хороший кусок чоризо[39], фрукты там, паштеты, стопочки две первача из Хереса[40], а потом до самого утра гулять, плясать и волочиться. А сейчас – два ломтика ветчины, и уже тяжело, вздремнуть тянет. Другое дело, когда я с Мартином на охоте… о, тогда я наворачиваю за двоих, а с ним вдвоем – за четверых уминаем, видно, свежий воздух мне полезен; стоит, поди, на манер больших господ скопить деньжат, купить на берегу Мансанареса дом и выращивать самому фрукты-овощи, как отцы наши и деды делали.

Говорит Хавьер

То, что родилось, – росло. Так я это себе, по крайней мере теперь, объясняю, потому что ничего или почти ничего из того, что происходило в течение многих лет, не помню. Знаю, что Мариано был маленьким, но не помню ни его плача, ни личика, только впустую прожитые длинные дни. Я вставал, надевал то, что приготовила прислуга (придись мне самому выбирать, я бы не смог решиться до вечера), ел без аппетита, но и без отвращения, так же, как мылся или обувался, – очередное дело, которое надо переписать из графы «нужно сделать» в графу «сделано».

Примечал Гумерсинду. Видел, как меняется – медленней, чем ребенок… да, забавно, я помню, как быстро он превращался из новорожденного младенца в грудника, а потом – в карапуза, но не помню его сменяющихся лиц, не считая, наверно, того застывшего, какое знаю с портрета и какое теперь кажется мне тем настоящим, что было все то время. Гумерсинда же менялась медленней, но тоже бесповоротно, как и я. Губы утратили свою розовость, а лицо – девичью свежесть (да, знаю, сравнение с цветком оказалось бы здесь на месте, но мне бы хотелось его избежать, чуточку уважения к самому себе); бедра раздались, стали они какими-то мягкими, как подросшее тесто, прикрытое тряпицей, чтоб не высыхало. Я бы не сказал, что их вид меня отвращал. Но и не был нужен.

Порой мне казалось, что она не понимает, в чем дело, что она без вины. В другой же раз – что знает прекрасно, только строит из себя безгрешную; в такие дни я не мог на нее смотреть. Разгадать загадку мне было не под силу, да я и не хотел.

Мать потихоньку старела. По нескольку раз повторяла те же сплетни, с трудом поднималась по лестнице, ей все чаще не хотелось отправиться с прислугой на рынок и принести нам дыни или ощипанных гусей. А слава отца все росла и крепла – он уже давно написал большой семейный портрет монарха[41], а также всех остальных его родственничков (любезных королевскому сердцу и нежеланных) – фаворита королевы, откормленного Колбасника Годоя, разумеется, как Князя мира[42], развалившегося в походном кресле на поле битвы в ходе Апельсиновой войны[43], его несчастную женушку графиню де Шиншон, а для равновесия – и любовницу Пепиту Тудо[44], причем в двух вариантах: в одеждах и обнаженную, так что при нажатии специальной кнопочки один холст отъезжал в сторону, и взору представал другой, и Годой, как по мановению волшебной палочки, мог раздевать свою богиню, возникни лишь охота… Меня же все это совсем не интересовало.

Говорит Франсиско

Когда Колбасник запретил корриду, я сказал: отдал бы все до последнего мараведи из того, что от него получил, только чтоб дудка у него вяла при виде голенькой Пепиты… и как же я обрадовался, узнав, что повстанцы объявили конец его правлению, а он, как разожравшаяся мышь, аж полтора дня торчал под сваленными в кучу старыми коврами, без капли воды, с одной лишь маленькой краюшкой хлеба, которую успел прихватить со стола, накрытого к ужину!

Но я знать не знал, что это только начало!

Говорит Хавьер

Помню, еще бы не помнить, как спустя пару лет после моей женитьбы вспыхнуло восстание, как наследник трона взбунтовался против родителей, Годою пришлось бежать, а в город вошли французские солдаты… но меня это нисколько не занимало. Я вставал, мылся, одевался, завтракал, выходил на прогулку, возвращался, ложился спать. Моя настоящая жизнь перенеслась на страницы книг – там ждали меня бесчисленные приключения и переживания, там я влюблялся и страдал, переплывал океаны, сражался с волшебниками, победителем входил в осажденную крепость и плакал над судьбой несчастных полонянок в сарацинском[45] плену. Тут у меня довольно яркие воспоминания. Но вне книжных страниц простиралась сплошная пустота: все эти дни слились в один длинный-предлинный неинтересный день.

Меж тем отец был в своей стихии. Бегал по всему городу в поисках различных мерзостей, пожирал их глазами, набивал ими голову, как нищий, запихивающий в беззубый рот пищу: быстро, жадно, от голода и из опасения, что кто-то отнимет; даже в Сарагосу помчался, чтоб потом выгравировать на меди разрушенные дома и вспоротых женщин, и ту, единственную, Августину, что по трупам защитников, среди которых лежал и ее возлюбленный, взобралась на бастион и там подожгла фитиль пушки; он даже написал ее портрет, но французы и поляки[46], когда вошли в город, порубили его саблями вместе с другими картинами, найденными в штабе генерала Палафокса[47].

Да и тут, в Мадриде, стоило только услышать, что случились какие-то кровавые волнения, пулей вылетал из дому; второго мая был безутешен – опоздал на площадь Пуэрта-дель-Соль и ничего не видел, лишь какую-то незначительную стычку возле нашего дома; но уже третьего[48], ночью, накинув плащ, с фонарем в руке, полетел туда, где расстреляли повстанцев, и рисовал трупы, еще теплые. Мне это казалось мерзким и отвратительным, мне казалось, что он полез туда, чтоб насладиться видом крови, запашком вываливающихся из живота экскрементов, вонью свежей мертвечины. Я же выбирал то, что приятно для глаза: солдат, наших и чужих, стоящих парами или тройками перед входом в дом, их чистые мундиры и подкрученные усы. Да нет, дело не в отсутствии патриотизма – я всем сердцем любил Испанию и всем сердцем ненавидел французов; но какое это имеет отношение к мундирам, поблескивающим пуговицами на солнце? Да ведь мой первый настоящий холст возник как раз из патриотического стихотворения, которое я прочел в один прекрасный полдень в маленькой книжице в зеленоватом муаровом переплете. «Дух Пиренеев» называется, Хуана Баутисты Арриасы[49]. Прекрасная вещь.

Глядь, а на вершине горной, где пещер амфитеатр, солнце, на закат склоняясь, вдруг гиганта осветило – даже Пиренеи были малым ложем для него.

И в ту же минуту я увидел целое полотно, с мельчайшими подробностями, будто появилось оно на страницах книжки: дым и облака, которые обволакивали поднимающегося во весь рост Колосса, его мускулистые плечи и спина, бегство в панике французских войск – эти их кони, мулы, повозки, оловянные солдатики. Много лет ничто так не возбуждало меня, а это видение настолько завладело мной, настолько домогалась запечатления та существующая только в моей голове картина, что я задохнулся; я встал, подошел к окну – я это прекрасно помню – и вернулся в кресло; потом меня вынесло в другую комнату; я не мог найти себе места до тех пор, пока не вытащил из угла большой пустой холст, загрунтованный под портрет какого-то французского полковника, которого отец собирался написать, но того послали в другой город и где-то по дороге убили и даже, по слухам, четвертовали. Большую же часть полотна, почти все свои запасы, отец отвез в Сарагосу и отдал на перевязку раненых защитников города, а в Мадриде остались только начатые холсты, а этим ран не перевяжешь.

Конечно, несмотря на спешку, я сохранял минимум благопристойности: снял сюртук, повесил его на спинку чистого стула, вытащил из кармана сюртука часы и положил их на стол, чтоб не упали, снял жилетку, развязал галстук, засучил рукава рубашки, ровненько, чтоб не помялись, и, надев рабочий халат, уже не помня себя, бросился в водоворот творения. Через закрытые двери я слышал, как Гумерсинда зовет меня, но мною настолько завладело то, что я увидел в мгновенном темном проблеске, когда читал стихотворение Арриасы, что не было сил ей ответить, крикнуть, что я в мастерской, что пишу; я второпях смешивал краски, широкими мазками писал хмурое, зловещее небо, тени на мускулах, потускневшую зелень пейзажа; позднее я слышал ее беготню, разговоры с прислугой, но все доходило до меня словно издалека, словно из иного времени, ибо тут, передо мной, на холсте четыре фута на четыре или даже побольше, проступали гигантские очертания – нет, не Колосса, а всей панорамы, в цвете и почти в движении; каково же было ее удивление, когда, поднимаясь по лестнице за простынями, она услышала, как я передвигаю мольберт, и, широко распахнув дверь, увидела своего законного супруга, в растерзанном виде, в одной лишь рубашке под халатом, пишущего картину. Ожидала ли она увидеть кого-то другого, кого на сей раз не было дома, он ведь стоял за этим мольбертом часами, днями, если, конечно, не охотился, не сидел за обеденным столом или не распускал хвост перед какой-либо девицей? Не знаю. Но, увидев меня, она поднесла руку к губам и, будто в трансе, показала мне ключ от шкафа с простынями, после чего повернулась и вышла.

А я работал дальше и впервые в жизни ощущал, что и в самом деле пишу, – в постель я свалился как водовоз, вспотевший, липкий, с руками в краске, хотя старался писать по возможности аккуратно; Колосс высосал из меня все силы – я ведь творил его не на пустом месте, а из каких-то жизненных флюидов, отчего он набирал силу, а я ее терял.

Назавтра я даже порядком не оделся, лишь набросил рубашку и халат – и пулей в мастерскую; велел только Гумерсинде забрать оттуда мою вчерашнюю одежду, чтобы не испачкать, когда буду метаться у мольберта. Пара кистей совсем засохла – я ведь, как свинтус, плюхнулся в постель, не убрав за собой; но остальные удалось спасти, и теперь, пользуясь попеременно то широкими флейцами[50], то тоненькими, как прутик, кисточками, извлекал Колосса из темноты на свет Божий. Очередные слои краски формировали гигантское атлетическое тело, придавали ему трехмерность, округляя все больше огромные мышцы; потом – красновато-желтые, жирные отблески на опаленной солнцем коже с одной стороны, а с другой – темные тени и спутавшиеся лохмы на голове – и вот уже во всей своей первозданной силе сын земли поднимается над вершинами Пиренеев; он еще покажет французикам, кто тут хозяин, кто кого тут будет лупцевать и кто кому утрет нос.

В полдень работавший где-то в городе отец прислал своего помощника Асенсио Хулио за жженой сиеной, скипидаром и льняным маслом. Хулио вошел, кивнул мне и принялся рыться в ящиках и на полках; но вдруг поднял глаза, словно только сейчас сообразил, что я пишу. Хавьер Гойя – посмешище окружающих, живописец, что не написал ни одной картины, стоит у мольберта в халате и на холсте четыре фута на четыре, а то и побольше не столько даже пишет, сколько выковывает гигантский памятник – создает Колосса, а тот такой переполох устроит в великой армии, что ему даже не придется поворачиваться лицом к этим оловянным солдатикам, сметать их железной рукой или сдувать с перевала. Достаточно лишь одного его присутствия – плечи его, как горный хребет, огромны, а кулак сокрушителен, как бешеный слон.

XI

Говорит Франсиско

«Твой-то малюет», – написал мне на листочке Хулио. А я ему говорю: «Что ты плетешь, Рыбачок», мы его «рыбачком» прозвали, у него отец был рыбаком. А он мне пишет: «Не плету, малюет». – «Что?» – спрашиваю я. Да и что такого мог малевать этот бездельник?! Целый день, как баба, отлеживать себе бока да страницы в книжках переворачивать – вот и вся его работа. «Сходи, сам увидишь», – написал Хулио. Ну я и велел извозчику отвезти меня на улицу Рейес. Колочу в дверь, открывает какая-то новая прислуга и что-то там лопочет. Спрашиваю: «Где сеньор?» А она снова что-то лопочет и не хочет впускать – так я ее в дверях чуть не облапил. Но времени было в обрез – схватил я ее за руку, поближе к грудочке, и говорю: «Я – его отец, а теперь покажи мне, где сеньор, и не болтай столько, не выношу болтливых баб!» Тут она заткнулась и показывает. В мастерской-де.

Вбегаю наверх, через две ступеньки – есть еще порох в пороховницах! – вхожу, и правда. Стоит, сукин сын, у мольберта, вздрогнул, это я заметил, но делает вид, будто меня не видит, весь, мол, из себя такой сосредоточенный. Ладно, пускай. Подкрадываюсь сбоку, и правда, сукин ты сын! Пишет! Уже заканчивает. Немного под меня, цвета сойдут, кони – страшное дело, да ладно, пусть. Сроду у него животные не выходили, да и у меня тоже, если уж честно; я бы мог любой портрет махнуть, но при мысли о конном меня аж в пот бросало. Если б король заказал мне написать все свое семейство верхом на лошадях, я б, наверно, окочурился; одна лошадь – и так слишком много, и так в ней ничего не сходится – зад раздутый, как шар, голова тощая, ноги растут неизвестно откуда, – в общем, наказанье Господне. Смотрю я, смотрю, а он меня все это время видит и понимает, что притворяться, будто не видит, уже нет смысла, ну и показывает всем своим видом, что все-таки видит. Что якобы удивлен. Жестами показывает. А я смотрю, прищуриваюсь, мины строю и говорю: «Угу… угу… хм».

Говорит Хавьер

Стояли мы там оба. Первый я – писал охваченные паникой отряды, растирал краски на палитре, добавлял капельку того, капельку сего, подсыпал киновари и сиены, брызгал на красновато-желтую кожу гиганта клочья облаков, короче, занимался всем тем, что надо было делать; другой же я, хоть и стоял на том же месте, участвовал совершенно в иной сцене, проигрывая возникающие в голове жесты и слова. Я видел, как отец входит с ухмылкой на лице, ведь ему уже сказали, что сын его, неудачник, предпринял великое дело, написал Колосса, защитника героической Испании от захватчика. Я прокручивал эту театральную сценку без конца: вот он подходит к мольберту, глаза у него округляются, а в глазах этих – слезы. Слезы умиления. «Сын, – говорит он, – ты пишешь!» Словно говорит своему чудом исцелившемуся ребенку: «Сын, ты ходишь!» Или: «Сын, ты прозрел!» То, что было у меня отнято, – возвращено, что было изъято – отдано. И я видел, как он окунает в краску кисть, как когда-то Его Величество Король окунул кисть в пурпур и нарисовал Веласкесу крест на черном камзоле (он мне об этом рассказывал и показывал на своей неудавшейся «доске», которую решил-таки не печатать), и так же, как Его Величество, пишет в правом нижнем углу: «1Х». Первое полотно Хавьера. И еще раз: «1Х». Первое полотно Хавьера. И еще раз. И еще.

Говорит Франсиско

Взрослый мужик, чего миндальничать-то, ну я и пробормотал что-то и сказал, что за скипидаром пришел – Рыбачок, мол, забыл взять.

Говорит Хавьер

Ни слова не сказал, пробубнил что-то, пробубнил, взял скипидар, за которым приехал, и след его простыл. Только с лестницы донеслось громкое: «До свидания, Гумча!» (видимо, наткнулись друг на друга), а потом тарахтенье экипажа за окном. Поехал писать. Свои знаменитые полотна.

Говорит Франсиско

Выходя, повстречал на лестнице встревоженную Гумерсинду с каким-то нелепым коком на голове; наклонился к ней – аж прядка защекотала мне нос – и сказал, что приду поздно ночью, когда Хавьер уже будет дрыхнуть; чтоб обязательно меня подождала и впустила, человек в моем возрасте не может долго стоять под дверью в холодную ночь. Подождала, впустила. «Сразу же, как папенька вышли, Хавьер упал на кровать и спит, – написала, – боюсь, как бы не заболел; весь горячий, и глаза горят». Улыбнулся я ей и говорю: «Это нормально, девонька ты моя, ты ж за художника вышла, а в художнике, что в старом, что в молодом, дьявол костры жжет. Даже если твой молодой и на рохлю похож». Взял я из столовой два больших канделябра, зажег свечи, закрылся в мастерской и велел не мешать, разве что сынок проснется; осмотрелся, где в случае чего укрыться, поставил канделябры бок о бок с мольбертом и стал смотреть.

Ах ты, сукин сын. А прятался. Будто и ничего особенного, все гладенько, миленько, как у епископа на обеде. А тут когти показал. Лицо, нос – не особенно, но волосы, эти жирные патлы – хоть куда. У кулака вроде бы больше костяшек, чем нужно, слишком округлый, а локоть – что надо. Лошади – это понятно. Хоть некоторые еще сойдут. Не говорю, что в могилу. А вот смелость темного треугольника в правом нижнем углу, его контраст с маленькими фигурками – высшей пробы. Хуже – деревца за ними, смахивают на грибочки. Ну а тучи, пушечный дым, сквозь который видно блестящее, мускулистое тело… видно, под рукой держал какую-нибудь гравюру с Геркулесом Фарнезским…[51] и как одно проглядывает через другое – грандиозно. Грандиозно! Чтоб разглядеть получше, я начал вытаскивать свечи из канделябра и вставлять их за ленту шляпы. Ну-ну. Нравится мне, что спиной стоит. Неизвестно, что это такое – сила? Но ведь и страдание тоже, тут как раз тот момент, когда великан напрягся – как ослепленный Самсон, у которого отросли волосы, и теперь он мстит врагам, этим, как их там, филис… Нравится мне это. Что надо. А та громадная полоса, тень меж тучами, идущая от плеча к самому краю? Ни тебе прилизывания, ни мямленья, настоящая мужская живопись! Правда, лошади как-то в рядочках, ровненько слишком. Но в целом – охо-хо! Глядишь, вместе будем плафоны в Эскориале[52] расписывать!

Только вот черный конь слева… ни в какие ворота… один момент – протянул я руку к палитре, перетер немного охры, ультрамарина, костной черни да и поправил ему этот странный горб. Еще немного – и № 1.

Говорит Хавьер

Назавтра я спал допоздна, а открыв глаза, увидел склонившуюся надо мной Гумерсинду с таким выражением лица, будто она вот-вот вдовой заделается и за ручку поведет ребенка на могилку отца. «В чем дело?» – спросил я. А она, словно очнувшись, сжала губы, встала и говорит: «Что-что? Полдень уже давно, а ты бока отлеживаешь, Божий день изводишь». Повернулась, зашуршав платьем, и вышла из алькова. Хлопнула дверь.

В последние дни я вскакивал спозаранку, когда уже было достаточно света, чтоб писать, – я будто сквозь кожу чувствовал этот момент, будто поселился во мне петух, горланящий на рассвете: «Ха-а-авье-е-ер, Ха-а-авье-е-ер!» и, как куклу, волокущий меня к мольберту, озябшим, едва успевшим на себя что-то накинуть. А я сразу же – к стаканам с кистями, с маслом, со скипидаром и давай перетирать краски, отходить от холста и снова к нему подбегать. А тут – ничего. Оделся я, как полагается, и в сюртуке пошел в мастерскую. Картина как картина. Ничего особенного. Пригляделся лишь к черному коню в левом углу – как же это я мог такое учудить? Подвернул рукава и осторожно, чтоб не капнуть на одежду, поправил коня, плоского какого-то. Вот так. И еще чуть-чуть.

Да, конечно, я на какое-то время отставил полотно в сторону, чтоб хорошенько просохло. Лишь иногда заходил взглянуть, не потрескалось ли импасто. А когда пришло время, посоветовавшись с Асенсио, покрыл его лаком. Так оно и стояло на мольберте, неизвестно зачем, как упрек. Даже если я и ходил с этажа на этаж, даже если по вечерам дулся в карты, а днем играл с ребенком, все равно знал, что оно там стоит, со всей своей укрытой в гигантских мускулах силой, которой все-таки оказалось недостаточно. В конечном счете, не в силах жить с ним под одной крышей, я велел завернуть холст и отослал отцу на Вальверде. Вернувшись, посыльный сказал: «Велел передать привет достопочтенному сеньору». Передать привет. Изволим шутки шутить.

Говорит Мариано

Отец? Писал ли? Да, припоминаю кое-что из детства, кажется, мне тогда было годика три-четыре, и мы пошли к бабушке с дедушкой. Мне даже разрешили войти в мастерскую – но только чтоб я там ничего не трогал – и разрешили посмотреть, как меня дедушка рисует. А я и не собирался ни до чего дотрагиваться, на мне был красивый черный костюмчик с накладным кружевным воротничком, и я боялся его измазать, ведь все говорили, что я выгляжу в нем, как маленький принц. А если б я разорвал брючину или дотронулся до чего-нибудь грязного, а там все грязное, уже никто бы так не говорил. Дедушка велел мне сесть на стул, но я показал ему, что он чем-то заляпан, а на мне чистый костюмчик. Он страшно рассмеялся и пошел принести чистый стул; и поставил передо мной пюпитр с нотами. «Ты же ведь любишь петь», – сказал он. И мне надо было там сидеть, не шевелясь, а вокруг не было ничего интересного, только грязь и старые картины. Одна с голым сеньором. Но я побоялся спросить дедушку, что это за картина, а потом я бы не сумел ему показать на пальцах. Но когда пришла бабушка с шоколадом – дедушке в чашке, а мне в простой кружке, чтобы не разбил, – я спросил ее, что это за картина. А она мне каким-то таким теплым голоском и говорит, что это, мол, мой папочка написал, потому что мой папочка – тоже художник. Я очень удивился, но сразу же после этого я увидел портрет, на котором у меня на голове была шляпа, а она ведь осталась в прихожей. У меня на голове ее не было.

«Так нечестно, – сказал я, – это неправда». И вышел, а все стали смеяться. И прищелкивать языком, очень, мол, я похож на того Мариано, что в невзаправдашней шляпе.

XII. Три мойры[53]

Широко-широко разливается река жизни, неся свои воды среди поросших лесом холмов, серебрясь от круглой луны, и чудится, будто привольна река, конца-краю не видно; по весне выплескивается из берегов, осенью поторапливается к устью многообразных завершений.

Но что за шум, такой тихий шум? Нет, это не воды шумят в реке и не листья в пышных опахалах ветвей – это тонкая живая нить, перекручиваясь, как червяк, как пульсирующая кровью жилка, быстро скользит в древних пальцах, заскорузлых по краям и истертых в тех местах, где безудержный поток таких нитей протирает кожу.

Никто не видит их лица (свои делишки проворачивают они за нашей спиной), но оно у них, несомненно, омерзительно: старость и бессердечие превратили этих женщин в бесполые, серо-бурые куклы с огромными носами, пучками вылезающих из ноздрей волос, с облысевшими надбровницами, бросающими тень на гноящиеся глаза. А пальцы? Взгляните-ка на эти пальцы – шишковатые, толстые, мужицкие, ими бы землю рыть да навоз разбрасывать, а не заниматься тончайшей ручной работой – пропускать, отмерять и обрезать человеческую жизнь. Вот в какие руки попала ты, душа-душенька. В грязные, толстокожие. Сидишь со связанными за спиной руками, стянутая какой-то старой тряпкой, и все, что в твоей власти, – пошевелить стопой или сморгнуть, всего-то. Да ровно столько тут и твоей воли – не руль ты себе[54], а щепка, и несет тебя волна, куда ей вздумается.

Кормили тебя глупостями о ведьмах, насылающих болезни, створаживающих молоко в коровьем вымени, несущих яйца с таинственными знаками на скорлупе. О ведьмах, парящих над миром людей богобоязненных, склонившихся в трудах над землей; о ведьмах, втирающих в свое тело жир висельников, седлающих вилы и кочерги, но нет худших ведьм, чем Клото, Лахесис и Атропос[55]. Первая держит в своей лапище клубок нитей, обмотанных вокруг маленькой фигурки, – да, это ты, душа-душенька, ты, animulo, vagulo, blandulo[56] – и быстро отматывает нить. Другая малой игрушечкой, уроборосом[57], отмеряет очередные циклы: весна-лето-осень-зима, весна-лето-осень-зима, и еще раз, и еще, и морщит свою безволосую бровь: не слишком ли много таких циклов? Третья же, сгорая от нетерпения, время от времени стрижет своими черными ножницами, скрежеща ими по запекшейся крови. Вжиг-вжиг, вжиг-вжиг.

Связанная, несомая Бог весть куда над поблескивающими вешними водами, чувствуешь ты лишь то, как колотится кровь в твоих запястьях, обмотанных пульсирующей нитью жизни, – это твоя кровь стучится в стенку той крови.

XIII

Говорит Хавьер

«Да ничем я не болен, – в который раз повторял я, – просто хочу спать, хочу отдохнуть». Но Гумерсинда все посылала и посылала за лекарями, а те обследовали меня и, со страдальческим лицом кивая головой, задавали глупые вопросы, нюхали мочу, разглядывая ее на свет, щупали пульс, ставили пиявки, предписывали снадобья. Но я на здоровье не жаловался. Просто на двадцать пятом году жизни мне вдруг открылось, что я не человек, а деревянная марионетка, причем нити, привязанные к моим плечам, локтям, ладоням, коленям и ступням, к моим векам и губам, кто-то отрезал, и лежат они на полу, будто длинные мертвые пряди волос. От марионеток с отрезанными нитками проку как от козла молока, их помещают в ящичек и закапывают. В худшем случае кладут на полку, где они могут лежать себе тихо-мирно, их не побеспокоят марионетки в черных одеждах врачевателей, особенно одна приставучая, в дамском платье или пооббитая в нескольких местах фигурка старого вепря, который закрадывается в дом и вынюхивает, где тут можно отыскать то, что особенно ему по вкусу, где тут его лакомства, его трюфели: гнилье, смерть и болезни.

Навещала меня и мать. Но почти ничего не говорила – она все понимала. Она всю свою жизнь была будто заживо закопана. Как самка крота, роющая в жирной земле коридоры, родящая детенышей или скидывающая их, хоронящая мертвых, как только они остынут, ищущая сладких корешков для своего муженька-самца. Я ставил себе ее в пример. Накрывал лицо подушкой, отворачивался к стене и говорил про себя: взгляни. Тридцать пять лет провести как фасолина под камнем, выпускать одни лишь белые ростки, тянущиеся наугад к свету и воздуху. Быть госпожой, женой богача, а прожить тридцать пять лет как прислуга, угождающая своему господину во всем, буквально во всем, но, несмотря на это, всегда не столь важная, как бой быков, как sainetes, как какой-то школьный приятель, с которым он вел оживленную переписку, как натурщицы, как стройные дамы, как полотна, как все остальное в мире. Что было для него менее важным, чем она? Крыса, пробежавшая по двору, лист дерева? Разлитая вода, клок кошачьей шерсти?

Она усаживалась на краешек кровати и смотрела на меня молча. А я потихоньку отворачивался от стены. Марионетка с отрезанными нитями ничего не делает быстро, нет у нее такой силы. Я убирал подушку с лица, подкладывал ее под голову и, широко открыв глаза, вглядывался в ее глаза, и казалось, будто мы пересыпаем черную землю из одних глазниц в другие, вместе с камешками, личинками жуков, корешками, с липкими комочками глины и разбухшими семенами трав, из одних глаз – в другие, без единого слова, без конца.

Говорит Мариано

Папа был болен. Но не так, как дедушка, который ничего не слышал, и я просил маму, чтоб написала ему на листочке то, что я хотел сказать, и не так, как бабушка, когда закрывалась в своей комнате и не разрешала никому туда входить, за исключением прислуги с лекарством, и не так, как я, когда меня не пускали на улицу, и я должен был лежмя лежать в постели и пить сок из бузины, чтоб хорошенько пропотеть. Его тело было здоровым, ни горячка его не беспокоила, ни боль. Но находился он, как мне казалось, где-то на другом конце света, а здесь, у нас, осталось лишь его тело с последками жизни для самой простой деятельности.

Я никогда не знал его другим, и для меня в этом не было ничего странного.

Лишь когда узнал, что у других детей нет таких спящих отцов, я понял, что чего-то в жизни лишен, хотя при случае узнал также, что у многих вообще нет отцов – одним пришлось бежать из Мадрида, других убили французы или, наоборот, патриоты, потому что были они afrancesados[58] и, к примеру, приняли орден от короля Бутылки[59] (мы, ребятишки, иначе его не называли, разве что на уроке, когда спрашивал учитель, который наверняка у себя дома тоже величал его Бутылкой, а не «милостию Божьей царствующий нам на славу король Жозеф I Испанский»); я дружил с двумя мальчиками, отцы которых считались josefinos[60], так на школьном дворе их не обошла ни одна неприятность, какую семилетние ребятишки могли устроить своему сверстнику.

Но существовали вещи намного интереснее, чем спящий отец. Трупы, лежащие на улицах. Драки нищих из-за хлеба и фасоли – еду раздавали монахи из ордена францисканцев. В ход шли посохи, пальцы и камни – из школьных окон хорошо все было видно, правда, учитель следил, чтобы мы смотрели в тетрадку.

Говорит Франсиско

Прекрасно помню тот момент: стою у мольберта, заканчивая белое кружево на фоне бархатного кафтанчика, смотрю в эти черные, как угольки, глазенки и думаю: выжил! Род Гойи упрочился, родилось новое поколение – почти все веточки моего дерева умерли, а та, единственная, что осталась, кривенькая да косенькая, все-таки пустила росток, и до того очаровательный, что я порой задумывался, а не я ли по-пьяному смастерил этого умненького мальчонку. Сколько же в нем элегантности и естественного благородства! И хоть отец мой позолотил главный алтарь сарагосского собора, но, когда требовалось, он, как Цинциннат[61], ходил за волами и пахал поле, хоть и был дворянином чистых кровей, из тех, что запустили корни в твердую баскийскую землю, да и мать моя из благородной семьи идальго, короче – не без роду мы и племени. Честно говоря, никакие мы не Гойя, а только де Гойя, что уже давно доказано архивистами – пришлось выложить некую сумму на сие перетряхивание старых бумаг, но не затем у человека деньжата водятся, чтоб отказывать себе, когда речь идет о величии рода.

Говорит Хавьер

Принес домой какие-то документы, выписки, диаграммы, а я, клюя носом, пил шоколад. И, как сквозь туман, вспомнилось, что он мне их уже показывал, когда я еще под стол пешком ходил. Я взглянул. И написал ему: «Помнишь “Капричос” с ослом?» – «Это какой же? – притворился он, будто не понимает, о чем речь. – Много их было с ослами-то…» – «Осел в сюртуке, в передних копытах книжка, а в ней нарисованы его предки – все ослы. “Потомственный осел”[62] – так, кажется, называется». – «Понимал бы чего, – сказал он и сгреб бумаги, – понимал бы чего. Надо же, до чего у меня сын выродился».

Говорит Мариано

Дедушка говорит, что я – Мариано де Гойя и должен ходить с высоко поднятой головой. Говорит, что даже если я ее и склоню, например, когда гляжу на мышь или ящерицу, то все равно можно держать ее поднятой, там, внутри себя.

Говорит Хавьер

Мне кажется, что, если б надо было вставать с постели, одеваться и идти на работу, чтоб Мариано и Гумерсинда не умерли с голоду, как масса людей в Мадриде, да и во всей Испании – их по утрам забирали с улиц, из сеней или из собственных кроватей, забрасывали на двуколки, а с двуколок сваливали в общую могилу, – я бы встал, надел рубашку, панталоны, башмаки и сюртук и пошел. Но что за необходимость? Даже если б я и сидел сложа руки, все равно у меня было наследство от герцогини, королевский пенсион за невыставленные на продажу серии эстампов и «доски» «Капричос», да и отец мне обязательно что-то подкидывал ежемесячно, так что содержали мы дом почти как до войны; голодай, не голодай, но всегда найдется тот, кто хотел бы продать свой кусок хлеба, последнюю свеклу, мешок гороха. У нас была даже возможность нанять к Марианито двоюродную сестру Гумерсинды, муж которой, Исидро Вейсс, откормленный еврейский ювелир, отдалил ее от себя за неморальное поведение. Как-то мне даже пришло в голову, а не излечит ли она меня – изловить ее где-нибудь, ведь добродетелью она, как известно, не страдает, не за невинность же ювелир ее выгнал из дому, припереть к стене, залезть под юбку… я представил себе сцену во всех подробностях, а потом, лежа в постели, подумал: да что же такое нашло на меня? Злой дух, что сидит в отце? Я видел ее потом почти ежедневно, как, грызя яблоко, она ходила по дому с маленьким ребенком на руках – старший остался с отцом, младшенький, видимо, зачат на чужом ложе, – и от одной мысли, что я мог бы до нее дотронуться, мне становилось тошно. Бедная, забитая женщина, которой нечем было бы накормить малыша, не поддайся Гумерсинда уговорам моих родителей и не сжалься над ней.

Но все это происходило будто за дверью, в другой комнате, где существовал остальной мир. Я скользил по поверхности жизни, по поверхности войны, как по замерзшему пруду, быстро и без особого усилия оставляя позади себя дни. Быть мной – уже само по себе достаточно мучительно, чтоб еще заниматься чем-то другим. Но когда мне было лучше, я наблюдал. И что-то записывал, иногда выдирая из альбома листы, иногда их оставляя: слова там перемежались с набросками, с нервными набросками самых обычных предметов; даже солонка, нарисуй ее соответствующим образом, кажется перепуганной окружающим миром.

К кистям я не подходил, чувствовал к ним отвращение. К краскам тоже. Они вызывали у меня омерзение, как запекшаяся кровь, разбросанные кости, отрубленные пальцы.

Зато старый осел процветал. И писал картины, как машина.

Говорит Франсиско

Не дело художника выбирать короля, раздавать земли, держать в руках бразды правления, командовать армией – власть художника неприметна, и ограничивается она несколькими локтями выбеленного полотна; на нем он пишет тех, кто будет посильнее его самого: ведьм и генералов, дьяволов и влиятельных лиц, в их руках он – безропотная игрушка. Одни могут упрятать его за решетку, замкнуть в набитой гвоздями Железной Деве[63], выдать приговор и сжечь живьем, другие – усмирить искушениями, наслать страшную хворобу, отобрать охоту к жизни, изменить судьбу к худшему.

Смеетесь над темницами инквизиции, над горластыми генералами и болтовней старых баб о ведьмах – так не удивляйтесь, если смех заведет вас куда-нибудь не туда. Уж лучше ставить свечку инфантам, а черту огарок и кое-когда, для очистки совести, клеймить власть и чары, но так, чтоб Зло не додумалось, о чем речь.

Говорит Хавьер

Разве не писал он старого монарха, его распутную, похожую на ястреба жену и развалившегося на камнях, разожравшегося Колбасника Годоя? Писал. А нового венценосца Фердинанда, что разогнал всю эту компанию и сам засел на троне, писал? И не раз! А поехал ли в Сарагосу, отдал ли рулоны полотна на перевязку и написал ли портрет ее героического защитника генерала Палафокса? Да, поехал, отдал, написал. Но орден от французского королишки тоже принял. После чего в ночь на третье мая потащился на холмы, чтоб сделать наброски еще теплых трупов расстрелянных повстанцев, а вдруг пригодится. И пригодилось. Когда позднее ему заказали четыре холста на тему восстания, наброски пришлись в самый раз.

Веллингтона, как и Палафокса, тоже написал верхом на коне, впрочем, на холсте с уже начатым и еще даже не просохшим Жозефом Бонапартом. И лишь одно объединяло портреты старой королевы, английского генерала и сарагосского герцога – безнадежный конь. Золотые галуны, кушаки, шарфы, лица, грудь под муслином, шея ощипанной цесарки… все это было выписано, как всегда, безошибочно. Но вот лошади выходили у него как большие собаки.

А другой портрет самодержца Бутылки заказал у него назначенный мадридским советником посол из Перу; отец поначалу слегка покрутил носом, но, когда узнал, что Жозеф со своим двором едет в Андалузию и не появится у него в мастерской собственной персоной, велел приобрести эстамп с его портретом и вмиг запечатлел прилизанного Жозефа на медальоне, а под медальоном или над ним, это уж кто как хочет, ангелочки, трубящая в трубу Слава, Победа в золотом венце, девушка в короне как аллегория Мадрида с гербом на блестящем щите – одним словом, мишура, какую так любят маленькие людишки, присосавшиеся к сосцу власти.

Но едва лишь Веллингтон занял Мадрид, как старый барсук замазал Бонапарта, а сверху написал Constitución. Поторопился, потому как Жозеф незамедлительно вернулся, и пришлось еще раз его запечатлевать – правда, тут отцу подфартило, в ворохе бумаг для разжигания камина он таки разыскал эстамп с портретом короля. Но не прошло и двух месяцев, как Веллингтон разбил французского выпивоху под Виторией[64], и старый хрыч велел одному из своих учеников, Дионисию, замазать Жозефа и снова вывести Constitución. Впрочем, не успел Фердинанд вернуться в Испанию, как тут же объявил конституцию недействительной, и надпись надо было стереть. Последнее, что там красовалось, – жабья физиономия того же Фердинанда, но, поговаривают, снова придется что-то менять.

XIV

Говорит Хавьер

Мне казалось, что он слабнет – оглох-то он уже давно, а теперь постепенно терял зрение – щурился над медной «доской», внимательно следя за движениями гравировальной иглы. Доктор Арриета дал понять, что это продлится недолго. Как же он ошибался!

Брюзжал все чаще, по сути, беспрерывно, даже мать теряла с ним терпение. Она приходила ко мне, в угловую комнату, где я просиживал целыми днями, одетый или в растерзанном виде, в старом халате, и начинала причитать, что я-де ленив, а она больна, что жизнь в доме как в монастыре – но одновременно сквозь эту литанию пробивались усталость и неуверенность. Она никогда не обрушилась на отца непосредственно, хотя взрывы его злости, его неверность и постоянные претензии ко всем на свете были ей хорошо знакомы.

Только однажды я услышал от нее настоящую жалобу. Я пришел на улицу Вальверде, отец отсутствовал, поехал охотиться, а может, писал где-то за городом, а она вот уже второй день распоряжалась весенней уборкой в доме. Правильно, произошло это весной, когда в доме наводили порядок, – именно тогда, раз в году, отец разрешал прибраться в мастерской, правда, после возвращения еще несколько дней слышны были его проклятия, недовольное бурчание, крики, если не мог найти нужную кисть или резец; честно говоря, в таком свинарнике всегда было трудно что-либо найти, но после уборки появлялась возможность обвинить в беспорядке кого-то другого. Мы стояли в коридоре, у дверей мастерской, глядя, как прислуга выметает оттуда ошмётья краски и тряпиц и поднимающуюся над полом небольшими облачками белую пыль.

«Все из-за нее, – пробормотала мать, – из-за этой белой пыли». – «Что ты имеешь в виду? – спросил я. – Что значит “все”?» А она разгладила складочку на рукаве и говорит: «Да все. Смерть детей, выкидыши. Твоя болезненность. И многое другое, о чем даже не хочу думать. Мой брат, а твой дядюшка, Франсиско Байеу, знал, что к чему. Хоть он и был живописцем, но интересовался также химией, книжки выписывал, даже из Франции, и объяснил мне, впрочем, твоему отцу тоже писал на листочках… случилось это после того, как тот вернулся из Кадиса, когда чудом выздоровел, но потерял слух… Да только отец твой отмахнулся. Цинковые белила и киноварь[65]. Киновари шло всего ничего, а вот белил, сколько же этих белил шло! Арроба[66] за арробой. Ты, наверно, уже не помнишь, как отец работал над эскизами гобеленов для короля, это же огромные полотна, шириной локтей в пять, а то и больше, он нанимал троих пареньков, чтоб их растянуть, проклеить, загрунтовать, отшлифовать, загрунтовать еще раз и еще раз отшлифовать… Пыль была повсюду: в комнатах – на полках и внутри ящиков, в кухне – на висящих на стенах горшках и сковородках, на стоящих в буфете тарелках, повсюду. Просачивалась в коридоры и комнаты, оседала где только можно, лезла в глаза, в волосы и нос, с утра до вечера чувствовался ее запах. В то время я думала: вот еще одна тягота жизни с художником, но ведь я-то ко всему была привычна – когда у тебя трое братьев-художников, к мужу тоже привыкнешь. Только позднее Пако[67] сказал, что это яд, что от него умирают, от saturnismo…[68] Велел выбросить все медные горшки, в которых разводились белила, и вешать мокрую тряпку на дверях мастерской, но ты же знаешь отца, согласится он на мокрую тряпку на дверях? Хотя он к тому времени уже не занимался гобеленами, сельские сценки с танцами, зонтиками и усадьбами наводили на него тоску, да и спросу на них не было никакого».

Говорила она так, будто рассказывала о прислуге, с которой у нее когда-то были неприятности, или о мебели, которая скрипела, даром что пришла из починки, или о каком-то несущественном неудобстве в повседневной жизни. И только в самом конце голос ее задрожал: «Дом – это могила женщины. Но разве он должен быть могилой почти всех ее детей?» – и схватила меня за руку. Меня, единственного, кто пережил шлифование полотен тремя нанятыми пареньками.

Говорит Франсиско

Сроду не знал я ни суетной, ни пустой жизни. Вечно умаешься, как дикий осел, и времени на глупости не остается. Да чего себя обманывать: жизнь – она ведь омерзительный клистир. Но все равно где-то к годам семидесяти я вдруг докумекал: сколько же лет моих просочилось сквозь пальцы. Все, что я делал, делал для других, а для себя и для собственных радостей времени не хватало; если я и выезжал куда-то на охоту, то тут же приходилось возвращаться, чтоб написать портрет какой-нибудь недотраханной графини; если и припер девицу к стене, надо было тотчас же лететь к холсту, дом ведь стоит денег, управляющий ведь пристает с выплатой, а Пепа, даже если ничего напрямик и не скажет, все равно ждет не дождется своих шести метров парчи на новое платье. В крестце ломит, моча уже не журчит струей упругой, а капает по капле, но старый Пако с ослиными ушами снова впрягается в повозку и снова ее тянет, он ведь всегда ее тянул, сызмальства, будучи еще пацаном: одна школа, вторая, портреты, картоны для гобеленов, не тот цвет, не та композиция, платье не стройнит, блузка некрасивая, хоть, когда взглянешь на живую-то морду, чувствуешь себя прямо-таки кладбищенским вором, что разворошил могилу и взирает на гниющий труп… но виду не подаешь, пишешь, переделываешь, сгибаешься в поклонах, руку за деньжонками протягиваешь, а за левым ухом одна пиявка, за правым – другая, а остальные только и ждут, чтоб присосаться. Но чего уж там, старый Пако сработан из прочной шкуры, из хорошо выдубленной, еще не протерся. А за старой шкурой, чтоб не сопрела насквозь да не расползлась, ухаживать надо. И ничто не идет ей так на пользу, как втирания молодым жирком.

Такой она и была: не толстушка, но и не дохлятина, а приятным жирком обложена там, где женщине и положено: попочка – что твоя грушечка, титечки – как яблочки, пипочка – будто сливочка, не женщина – корзина с фруктами! Я мог ее грызть, сосать, вылизывать-облизывать, аж сок у меня по бороде тек, аж чувствовалась сладость во рту… грех грехом, но ведь по совести: неужто трудно разглядеть во всем этом перст Божий? Каковы же были шансы у замшелого глухаря, кому давно уже стукнул шестой десяток, может, оно, конечно, и ярого, может, оно, конечно, и любезника, но ведь все же неказистого; что привлекательного в обрюзгшем теле с обвислыми складками жира, с седой шерстью на груди, с поднимающимися все выше залысинами и с опадающими все ниже уголками губ, – так вот, каковы же были шансы у старого хрыча, чтоб влюбить в себя красоточку, молоденькую женушку, выгнанную из дому шастающим по борделям муженьком, спустившим немалое женино состояние, а теперь посмевшего упрекнуть ее в минутной забывчивости? Каковы же были шансы, чтоб сирота эта, эта воспитанная в монастыре голубка боязливая от прикосновения моего обернулась мартовской кошечкой, чтоб восседала на мне, вилась подо мной, царапала мне спину и умоляла еще и еще? Глупый толстобрюхий ювелир! Ни одна шлюха во всем Мадриде не даст тебе того, что было у тебя под носом! А каковы были шансы, чтоб вынужденная искать защиты нашла ее у нас, у Гумерсинды и Хавьера, да и у нас с Пепой, чтоб одевали ее тут и кормили, заботились о ее Гуиллермито, а она бы заботилась о нашем Марианито, и все мы были довольны и счастливы? Да где же тут зло, спросим себя, коль двое людей – отчаявшаяся, обиженная судьбой девушка и изнуренный жизнью, тянущий, как вол лямку, мужчина – нашли свое счастье, они ведь ничего плохого никому не делают, да и где тут несчастье для ее подлого супружника, ему-то с таким несчастьем счастье привалило, разве эту жабу интересует что-нибудь, окромя своей лавчонки с золотыми перстенечками? Или для моей дорогой и снисходительной Пепы – она прекрасно понимает, что, когда сношениям почти сорок лет, они уже не идут на пользу, они уже как кровосмешение. Кто ж в здравом уме – я тут не говорю о старых, давно постящихся церковниках с увядшей дудкой, у них-то вообще все перепуталось, – так вот, кто в здравом уме мог бы увидеть здесь руку дьявола, а не Божью десницу?

А как она занимается моим Марианито! Когда берет его и приходит к нам (сколько ж можно сидеть в ихнем доме, где сама гниль да хандра), и вчетвером мы – вроде как новая семья, как первые люди после потопа, заново обживающие Землю: один мальчонка на руках, второй за юбку держится, я рисую, она собственноручно мне стряпает (язык проглотишь!), Пепа сидит в своей комнате и нам не мешает. Да можно ли представить себе старость счастливее, чем вот такое начало новой жизни?

Говорит Хавьер

Я мало что сохранил в памяти, а потому и это вижу как сквозь туман: урывки сцен, какие-то разговоры. Сам не знаю, на что я обратил внимание в первую очередь: на то, с каким неудовольствием и завистью Гумерсинда стала говорить о своей двоюродной сестрице, ровеснице, с которой столько приятного времени провела в детстве и которая до сих пор якобы хорошо занималась Марианито? На оживление отца? На то, что он как-то неожиданно перестал к нам приходить, а если и приходил, то лишь на полчасика-час, причем много времени проводил с Леокадией, а потом забирал ее на улицу Вальверде, поскольку «она ему там очень нужна, да и Пепе наверняка с удовольствием пособит». А может, на то, что мать совсем притихла, стала еще серее, совсем невидимой, тенью той, прежней, – сильной, плодовитой, твердо ступающей по земле? А может, обращала на себя внимание уверенность, с какой Леокадия, до сих пор забитая, боящаяся всего на свете, начала высказываться на любую тему, спрашивали ее или нет? Или первые перебранки с матерью, когда она почувствовала за собой мощную опору? А может, и то, что эта миниатюрная, хоть и приземистая дамочка, с буйной копной волос и спадающими на плечи кудрями, до сих пор появлявшаяся на кухне или в детской, начала все чаще пребывать в гостиной, устраиваться на диване или в кресле, принимая соблазнительные позы, с книжечкой, «прелестно» лежащей в руке, с пальцем между страницами, которых она не читала, и чаще можно было увидеть, как она наряжается, нежели следит за малышом? Не знаю.

Но знаю, что это она убила мою мать.

Говорит Франсиско

В нашем возрасте надо быть готовым к тому, что предназначил нам добрый Господь Бог. Так считала Пепа. Она сама выбрала себе место вечного упокоения у Святого Мартина, мы успели составить общее завещание – и похоронили согласно ее воле, во францисканском облачении, без помпы. Впрочем, кто бы в те времена думал о помпе! Ломать голову, сколько свечей да какие украшения на катафалке, когда у ворот стоит Веллингтон?! Заказали мы в соответствии с завещанием и двадцать четыре заупокойных мессы, а отдельно дали на выкуп узников и всяческие благодеяния в Святой Земле. Выброшенные на ветер деньги, мое такое мнение; да пускай, если уж ей так было важно.

Спустя два-три дня мы с Хавьером пошли к нотариусу, дону Лопесу де Салазару, и поделили наследство. Все честь по чести, с описью всего добра, даже каждая пара моего исподнего была учтена. Ну да ладно. Пиявка отсосала половину, но я постарался, чтоб он подавился вещами: подсвечники, зеркала, оцинкованная ванна, восемнадцать стульев таких, двадцать сяких, все, все. Переболел я и утрату моих гравюр Рембрандта, Пиранези (я с ним жил в Риме в одной комнате, грязнуха страшный), двух Тьеполо, двух Веласкесов, одной Корреджо и массы моих картин, в том числе парочки стоящих. Предложил записать ему также «Колосса», чтоб знал, что ценю его не меньше, чем свои холсты. А он поластился даже на Альбу. Ну что ж. Зато я взял наличными: времена-то неспокойные, дом на улице Вальверде от артиллерийского обстрела не убережешь, а сто сорок тысяч шестьсот двадцать семь реалов – спокойно. А Брюхан пусть остается со всем тем, на что положил лапу, пусть полюбуется, как то одна армия, то другая разносят вдребезги шкафы, как из ящиков крадут последний серебряный нож, пусть полюбуется, как гадят ему на книжки и секут палашами холсты. А я в это время буду уже далеко-далеко со своими реалами. И молодой красавицей под боком.

Говорит Хавьер

Мама ушла из жизни, как и жила – уступила место. Закрыла за собой крышку гроба так же, как закрывала за собой дверь комнаты, когда отец верещал, что не может сосредоточиться на полотне, если она ходит по дому; но на сей раз она ему отомстила. Уж не знаю, как она заставила его составить такое завещание – сказала ли в открытую: или подпишешь, или же еще сегодня выставлю вон твою профуру, и, пока жива, нога ее не переступит порога наших домов, ни тут, ни на улице Рейес? А может, слова и не понадобились. Может, и так все было ясно. Делай с ней что хочешь, но наши общие сбережения достанутся нашему общему сыну, а не каким-то приблудным. Помни, когда ты, гол как сокол, пришел просить моей руки, то от моего наследства, не столь и большого, у такого простачка из Фуэндетодоса, как ты, мой Пако, голова пошла кругом. Вот здесь, без разговоров – и она уже обмакнула перо в чернила. Ну, живо. А может, когда соглашался на все это, он просто-напросто думал только о голой попочке в постельке, а не о том, что на деле означает «половина имущества»? Не знаю.

Я отобрал у него все, и внутри у меня ничто не дрогнуло. Дом, мебель, библиотеку, холсты. Он оказался настолько нагл, что отписал мне моего же «Колосса», будто тот был его собственностью! Но это не важно. Остался он только с наличными, а ведь их из города не вывезешь – конфискуют на заставе. То есть, если он решил бежать из Мадрида, так или иначе ему придется почти все оставить у меня. Я обвел его вокруг пальца, как маленького.

Говорит Франсиско

Чем дольше живу, тем больше ценю глухоту. Даже если Леокадия начинает скандалить, я всегда могу закрыть глаза и отгородиться от нее полностью; пусть себе на кухне стучит горшками, пусть кричит, пусть швыряется, чем хочет, – я же остаюсь один на один со своей подагрической рукой и этой рукой пытаюсь провести линию: единственную безошибочную среди множества ошибочных. Маленькие дети кричат – я помню, как доводил меня до бешенства их крик в старом доме на улице Десенганьо, где вместо стен стояли тонкие перегородки, а детская прилегала к мастерской, – зато дети Леокадии идеально тихие. И война беззвучна. Могут застрелить кого-то под моей дверью, кто-то с размозженными пушечным ядром ногами может умолять помочь, стонать и выть весь день и всю ночь напролет, а я не услышу ни звука выстрела, ни протяжного воя, буду спать, как младенец. Разве что младенцу не снятся такие сны, как мне. Но от них не защитит никакая глухота. Во сне я слышу малейший треск веточки под ногами ведьмы, крадущейся на шабаш с корзиной, полной новорожденных, слышу лопотание бумажных крыльев человека-летучей мыши, каждую нотку в охрипшем крике солдата, которого сажают на кол, смех глупого верзилы. От такого не убежишь, это моя родина воет во мне.

Говорит Хавьер

Скажи мне кто-нибудь, что я поведу себя именно так, я бы посмеялся над ним, назвал идиотом, – говорил я сам себе, плотнее закутываясь в плащ; дул пронзительный ветер, неся по улицам песок, мелкие кусочки камней с развалин домов и зловония войны, их не могли притупить даже горы цветов, какими приветствовали Веллингтона. Но я все равно шел и шел. Я говорил себе: когда разбойники или заблудившиеся солдаты из какого-нибудь разбитого регимента где-то на бездорожье выволокут его из экипажа, когда Леокадии перережут горло, детям разобьют голову о ступицу колеса, а его самого располосуют от паха до горла и оставят помирать, удаляясь с набитой мошной, мне будет жаль половины наследства. Но речь шла не о наследстве. Речь шла о чем-то, чего я и сам себе не мог объяснить, а потому шел и насвистывал. И свист помогал мне идти.

Говорит Франсиско

Я всегда повторял: не карикатуристы придумали, будто жандармы страшны как Божий грех и глупы как пробка; те, что заявились к нам за полночь, крича во все горло, дубася прикладами в дверь и подняв всех на ноги (хоть мне тут особо жаловаться не приходится, разбудила меня Леокадия, расталкивая в плечо, а поскольку я не реагировал, дергая потом за ухо), будто сошли с самых пошлых карикатур, сделанных каким-то неумехой: примитивный рисунок, крикливая колористика, одним словом, провинциальный художник, к тому же под хмельком.

Что делать? И в самом деле, кофры собраны, готовы в путь, а разрешения покинуть город у нас нету. Кто-то донес. Но кто? Понятия не имею. Прислуга, прачка, муж Леокадии? Ищеек как собак нерезаных. В карманах у них еще позванивают мараведи, дарованные прежними всесильными за их наушничество, а они уже наперегонки спешат-торопятся доносить новой власти.

XV. Паломники[69]

Безбрежна застилающая мир кромешная тьма, глубокая, всеобъемлющая; продираешься сквозь нее из последних сил, ноги по самую лодыжку вязнут в бурой темноте, а сама она, потревоженная, хлюпает; впитавшие мрак тучи ползут по мрачному небу, как комки отяжелевшей от чернил пропускной бумаги, которой осушали письма с самыми что ни есть дурными известиями.

Но они идут, идут нескончаемой чередой, нет ей ни конца, ни начала, а пускаются в путь из разных мест: из горных ущелий и городских ворот, из старых дворцов и обычных домов, из монастырей и патио; тянутся сперва поодиночке, но чем дальше, тем становится их больше, тем плотней сбиваются они в одно целое. Монах в капюшоне рука об руку с опирающимся о посох сумасбродом, лысеющий мыслитель со сжатыми губами, взирающий униженно и в то же время пытливо, а рядом разливающийся соловьем исполнитель sainetes так разинул рот, что в него легко забросишь гнилой апельсин. Бродяги и попрошайки, тайная полиция[70] в плащах и цилиндрах и маха во вдовьей мантилье (при первой же возможности она не преминет ее сбросить).

Сноп света извлекает их из мрака, а они сбиваются в кучу в растерянности: повернуть ли назад от такого сияния святости или же решиться пойти дальше, до самого источника этой святости.

Город болен, снедаем плесенью и тифом, десятью казнями египетскими, гневом и отчаянием, чужеземные армии сменяют в нем одна другую, как полчища тараканов в разноцветных панцирях, – а тем временем здесь, на берегу Мансанареса, в Сан-Исидро, бьет ослепительный источник света, и тянутся они к нему, как безмозглые мотыльки в ночи.

И лишь когда совсем приблизятся, до них доходит: то, что светится, что слепит их своим блеском, – это чудовище. Разглядишь его в их расширенных от страха глазах. Но некоторые даже и тогда его не видят.

XVI

Говорит Хавьер

По выжженной земле, меж полей, засеянных зараженным спорыньей зерном, тащилась то одна армия, то другая, кровь впитывалась в песок, будто хотела проникнуть в самое сердце земли, а по нашей улочке и далее через Сеговийский мост экипаж катил за экипажем, богатые дамы прогуливались в каретах с плотно занавешенными окнами – не разглядишь ни банта на голове, ни прядки волос, ни отблеска бриллиантовой брошки.

Ничто не могло вышибить его из самодовольства. Новый монарх[71] сохранил за ним должность придворного живописца, сам он сделал большую серию гравюр с боем быков и изо дня в день что-то писал. А если не писал, то выходил в сад, отдавал распоряжения старому Фелипе, впрочем, тогда еще не совсем старому, а потом вдоль шпалер подходил к кустам малины и артишокам, поднимал веточки и листочечки, тискал их и целовал.

«Влюбленный в репу» – так можно назвать его карикатуру, где осел бьет поклоны зелени.

Никто и ничто не могло ему навредить. Один «доброхот» обвинил его в сотрудничестве с французами, дескать, по приказу Бутылки помогал отбирать из королевской коллекции самые ценные картины, которые позднее отослали в Париж алчному коротышке, – оправдался играючи, мол, кроме нескольких шедевров, что и без него указали сами оккупанты, из подвалов и чердаков вытащил один лишь хлам. Другой донес, что он-де получил от Бутылки орден – да, получил, но не носил; заручился письмом от священника, взял пару свидетелей, и все пошло как по маслу. Какой-то чинуша откопал в главном хранилище изъятых холстов несколько картин из дворца Годоя и погнал в Тайную палату суда инквизиции сообщить, мол, такой-то и такой нарисовал голую бабу, – его даже собирались отдать под трибунал – и ничего. Как с гуся вода. А в конечном счете ведь только его четыре полотна и висели на триумфальной арке, через которую в Мадрид въехал на коне монарх. И хоть новый король терпеть его не мог, впрочем, взаимно, жалованье первого живописца Его Величества текло непрекращающимся потоком. А от него самого требовалось всего ничего; правда, он махнул какое-то гигантское полотнище с «Заседанием Общества Филиппин»[72], на котором ковер и стена вышли куда интереснее, чем лица короля и сановников, но тогда при дворе на регулярной службе находился кто-то другой, и тому приходилось запечатлевать скучнейшие торжества и министров во фраках (на полотнах этих разглядишь каждую ниточку золотого шитья). А у него клиентов и без того хватало. Приезжали англичане, приезжали французы. Просили показать картины, а он весь пыжился, надувался, напускал на себя важность и приказывал вытащить то старые холсты, то новые и не жалел самому себе комплиментов. И не было такого доброго слова, какое бы он сам о себе не ввернул.

Все эти вереницы посетителей перемещались у меня перед глазами, будто во сне, – комнату, что находилась рядом с мастерской, переделали в антишамбр[73], и оттуда слышались приглушенные, исполненные пиетизма разговоры. Будто за мольбертом стоял не облезлый старик, вожделеющий молоденькую женщину, ублажающий ее, вспотевший, глухой как пень, а какой-то мессия, волхв, к которому приходят за советом.

Уж что-что, а снискать расположение он умел, у всех без исключения. Что может быть отвратительней?

Говорит Франсиско

Мадрид – не для старика. Коль не сломаешь ногу на выбоинах, так поскользнешься на валяющихся отбросах; никто тут не убирает, только аббатство Святого Антония выпускает сюда свиней попастись, роются они в кучах гниющих нечистот или же, испугавшись грохота экипажа, пускаются наутек, не разбирая дороги, по улочкам и переулкам, сбивая с ног прохожих. Летом все прожарено, как на сковородке, зимой грязищи и слякоти по щиколотку. А стоит только на манер больших господ выехать на берег Мансанареса, как можно и свежим воздухом подышать, и стрельнуть в перепелку или зайца, да хоть из окна гостиной, если подберется поближе, чтоб обгрызть молодые ростки на грядках. Сам король Карл IV, царствие ему небесное, как-то обо мне сказал: «У нашего-то пачкуна страсть к охоте побольше моей будет!» Такие слова обязывают.

Да и Букашечке есть где порезвиться, пройдется она по садику, в тени преклонит головушку, вдохнет не городской смрад и пыль, а запах скошенной травы и поспевающих вишен… и как это я раньше не додумался вырваться из города, купить что-нибудь недорогое, скромное?! В конце концов у меня, в моем возрасте, полное право спокойно отдыхать и появляться при дворе лишь тогда, когда я там действительно нужен, – королю не пристало экономить на курьерах. А тот, кто захочет иметь портрет кисти Гойи, может и потрудиться да проехаться немножко через Сеговийский мост, туда, где когда-то была пустынь Ангела-хранителя. Пустынь – это хорошо, это в самый раз для такого нелюдима, как я. Двадцать восемь фанег[74] пахотной земли, сад, огород, домик, может, и небольшой, но удобный, спокойно поместимся в нем с Леокадией и малышкой Росарио, да и когда из города приедут Хавьер с Гумерсиндой и Марианито, тоже есть где переночевать… два колодца, один во дворе, другой среди овощных грядок, а их не так мало – чего же еще желать-то за шестьдесят тысченок?! Всюду, куда ни глянь, жизнь: побеги идут в рост, фрукты поспевают – этим я могу любоваться часами… Ха-ха-ха, я всегда говорил, что у меня три учителя: Веласкес, Рембрандт и природа. Веласкеса я имею в королевской коллекции, Рембрандта – на гравюрах, а природа была лишь тогда, когда мы с Мартином отправлялись на охоту. Теперь же она у меня под самым носом, под моим здоровенным носярой, и буду я им вынюхивать все ее сокровенные запахи.

Да еще и название: Дом Глухого[75]. В самую точку. Встретились мы с ним у писаря, чтоб купчую заверить… и стоим вот так, друг напротив друга, и понимаем все, каждую мелочь, каждую морщинку на лицах тех, кто на нас смотрит. Два старых глухаря. Он-то – деревенщина, а я – живописец, но перед лицом глухоты мы равны; оно было видно по быстроте, с какой мы читали вопросы писца, он их писал в наших блокнотиках, а нам, чтоб понять, достаточно было первых букв.

Говорит Хавьер

Развязность перешла всяческие границы, я порой радуюсь, что мать не дожила до сегодняшнего дня. Не видит, как эта женщина хозяйничает, будто у себя дома. Не видит, как липки их жесты, как старик смотрит на нее, как она покачивает бедрами, как гладит его по зарастающим щетиной ушам – фу, мерзость. Если б не уговоры Гумерсинды, мол, нужно навестить их за городом, чтоб и Марианито было где побегать и чтоб мы «мило провели время с сеньором свекром», ноги бы моей там не было. Но уж лучше выбраться туда с корзинами еды, чем ругаться с ней целую неделю, по сути все из-за того же.

И вот мы «мило проводим время». Нам выделяют комнаты. У местного кирпича, обжигаемого на солнце, специфический запах, он доводит меня до бешенства. А прогретый, пахнет еще интенсивней, я открываю окна, чтоб его не чувствовать, но ветер несет с полей не только аромат земли, трав, камышей, но и кирпича, из которого тут строят всё: дома, ограждения, часовни. Старик же ведет себя, как влюбленный юнец; его жизнь – вся в планах на будущее. Нанял садовника на постоянную службу, построил ему домишко, будто не верит, что в его возрасте все, что он посадит, принесет плоды, когда сам он сойдет под землю в деревянном ящике. Даже если и говорит: «Эти груши мы сажаем для твоего Марианито, это его любимые!», я убежден, что где-то в глубине души он верит, будто натирания молодым телом женушки ювелира вернут ему молодость и он еще сам будет обжираться своими грушами.

Я смотрю, как он выходит с ружьем на охоту, как присматривает за рытьем канав, сажает виноградную лозу, ухаживает за артишоками, как велит всем нам их есть и нахваливать, мол, уродились на славу. Он превратился в персонажа с «Капричос»; целыми днями я придумываю названия для его карикатур, которые, естественно, он сам бы никогда и не нарисовал, не нарезал бы ни единого тончайшего штришка на медной «доске».

«Обожаю твою седину»: разжиревший старый барсук, карабкающийся на тучноватую маху, которая одной рукой гладит его по белым полоскам на спине, а другой тянется к ножу, чтобы срезать у него кошель.

Осел в разваливающемся сарае: «Мое царство». Нет, не пойдет.

Кузнец, кующий цепи к кандалам у себя на ногах, они все удлиняются и удлиняются, звено за звеном: «Работяга».

Или маха с мордой свиньи и не спускающий с нее глаз старик с вываливающимся из штанов брюхом и вспотевшей шеей: «В ее глазах это любовь!» Хорошо название? Придумаю лучше.

Работаю я над этими гравюрами изо дня в день. Обдумываю все: начиная с того, как распределить серизну и чернь, и кончая тем, где на участках глубокой тени нанести мельчайшие штришки шаффировки[76]. Никогда не сажусь за стол с медной доской в одной руке и рисунком – в другой. Мне это не нужно, мне достаточно того, что каждая композиция предстает у меня перед глазами, когда, высунувшись из окна и пытаясь не обращать внимания на запах обожженного солнцем кирпича, я раздумываю о светлом пятне или о тени, вдали от дома сладострастного старика, от его сада и огорода, свободный хотя бы в таком маленьком пространстве.

Говорит Мариано

С дедушкой мне никогда не скучно. Он не заставляет меня читать. Рассказывает о знаменитых боях быков в те дни, когда был молод и все девушки его любили. Вместе мы ходим на охоту, он меня учит стрелять, говорит, что глаз у меня наметан, что я в него пошел, и пусть сам он сегодня не такой меткий, как когда-то, что вскорости научит меня и опять Гойя будет первым стрелком Мадрида.

Иногда мы ходим по саду и смеемся над папой, но дедушка запретил мне кому-нибудь рассказывать об этом, а уж тем более папе, я и не рассказываю; но когда мы едем в деревню, там всегда полно смеху.

Я бы хотел, чтоб дедушка был моим папой, а папа – чужим человеком, как прохожий на площади, обходишь такого стороной и думаешь: что же он такой невеселый, уж лучше добить его, чтоб не мучился.

Говорит Франсиско

На сей раз было близко. Доктор Арриета за уши вытащил меня из той липкой гнусности, в которую я погружался. Из лихорадки с ее желтизной тела и черной рвотой, а чуть позади лихорадки уже стояла-караулила ее старая знакомая – смертушка. Собирайся-ка, старый хрыч, говорил я себе, больше уж не пошкворишь на сей юдоли слез, ни одного штришка не прочертишь, ни одного артишока не посадишь. Но он меня вылечил. Лежал я в постели, завернувшись в сюртук, под моим красным одеялом, еще минуту назад дрожмя дрожал от холода, а теперь седьмой пот меня прошиб, и сказал себе: все, хватит. И поклялся: коль выздоровлю, сматываюсь из этого проклятого Богом места от греха подальше.

Когда трепала меня лихоманка, перед глазами пронеслись все мои последние годы, но не только они, увидал я и то, чему свидетелем не был: изрубленные тела, голодных демонов, приговоренных к смерти, заживо гниющих в подземельях инквизиции… еще немного, и сам бы сидел там вместе с ними, закованный в железные обручи, вдали от всего того, что так люблю. Спасли меня чудом и чудом вылечили, третьему чуду не бывать. Когда я писал холст как дань благодарности для доктора[77] и, глядя в зеркало, прикидывал, как могло выглядеть мое истерзанное жаром лицо, так вот, когда я уже растирал на палитре краски, пытаясь найти нужный бледно-землистый оттенок, именно тогда под моими окнами повели на виселицу либералов; а в другой раз, когда для работы мне нужно было больше света и я открыл ставень, то увидал, как по улице снова маршируют французы, присланные для подавления восстания дель Риего[78]. Леокадия вся на нервах: старший сын – ему только-только исполнилось тринадцать – присоединился к повстанцам. А что оставалось? Ученики и студенты все равно не могут посещать занятий, пока не предъявят бумаги об антилиберальной благонадежности. Какое-то дурачье вырвало из стены таблицу с выбитыми на ней статьями конституции и размолотило на мелкие кусочки, а на улицах, говорят, распевают: «Да здравствует травля, славим оковы, виват Фердинанду и смерть народу!» А король этот, которому еще недавно пришлось дать драпака из Мадрида, вернулся и тут же начал раздавать новые титулы: Маркиза лояльности, Маркиза верноподданичества, Маркиза постоянства. Ходят слухи, будто привезли его в триумфальной колеснице, запряженной двадцатью четырьмя молодцами, и с тех пор они знай себе возят его по испанским улицам. А дель Рьегу, как утверждается, не расстреляли, а посадили в плетеницу, нахлобучили на голову коросу с зеленым крестом[79] и, привязав к ослиному заду, поволокли по улицам, а под конец выпустили кишки. А Эль Эмпесинадо[80], кастилийский усач, что не раз задавал хорошую взбучку французским отрядам и которого я не так давно написал в терракотовом кафтане с золотым позументом, так вот, этот честный вояка был посажен в железную клетку в Риохе, а когда его вели на виселицу, вырвался, но наступил на подол покаянной рубахи, запутался в ней и упал. Так его до тех пор волокли на веревке, пока он не испустил дух. А по домам ходят патрули, изничтожают нелегальные книжки, напечатанные во Франции или во времена Конституции[81]. Чему же тут удивляться, коль скоро сам король со своим братцем и дядькой, сидя в заключении в замке Талейрана, заглядывали в библиотеку, только чтоб разыскать там похабщину, чтоб вырвать ее из обложки или порезать ножами, а начав жечь Вольтера и Руссо, превратили в пепел почти всю библиотеку; вместо того чтоб читать, предпочитали молиться и расшивать золотой нитью покровы Богоматери в тамошней часовне – вот и удивляться нечего, что теперь у них такие помощнички. Мы, слава Богу, все самое ценное перевезли в Мансанарес, а в Мадриде осталась лишь одна дребедень. Кому бы захотелось выносить ее и жечь? Ну а если за это получишь Маркиза? А другие основали тайный кружок, «Ангел смерти» называется, и теперь преследуют всякого, кто имел, имеет или может иметь неблагонадежные взгляды. А Леокадия видела, как на рынке одному мужчине вырывали усы и бакенбарды за то, что у него был желтый[82] носовой платок, а потом вели его, окровавленного, с коровьим колокольчиком на шее; а другую женщину с желтой лентой в волосах обрили наголо и вываляли в смоле и перьях. А учителя Риполла повесили за то, что тот не ходил на воскресную службу[83]; под эшафотом поставили горящую бочку, чтоб напомнить о старых добрых временах, когда людей сжигали на кострах. Я стараюсь не думать об этом, стараюсь следить за движением резца. Но все равно вижу всех их, отражающихся в блестящей оранжевой меди.

Говорит Хавьер

Гумерсинда первой узнала, что Леокадия взяла Гуиллермо и Росарио и через Пиренеи сбежала с ними из Испании; уж не знаю, как она это сделала, но прежде, чем облезлый медведь прикатил к нам из Дома Глухого, я уже знал, что теперь-то он будет куковать там один, если не считать Фелипе и очередной кухарки (все они по очереди уходили, не могли стерпеть дурного характера сеньора и скандалов сеньоры); а он смахнул лишь пыль с рукавов сюртука, тяжело плюхнулся в кресло и сказал: «Позови Марианито. Нужно дом на него записать, чтоб не отняли, если меня под стражу заключат. У семнадцатилетнего пацана не изымут за грехи деда. Пусть думают, что всего-то у меня богатства, что на горбу, да еще парочка-другая старых кистей».

Говорит Марианито

Мне казалось, что надо быть грустным и посочувствовать ему; от него я получил дом, хотя знал, что только на бумаге, и обрадовался меньше, чем если бы он подарил мне красивый хлыст или булавку для галстука – а потом, тоже мне дом! Куча старого кирпича да клочок неурожайной земли, где Фелипе, даже расшибись он в лепешку, и так не разобьет настоящего огорода.

А все-таки мы смеялись – дед рассказал мне о своем первом красавце экипаже, четырехместном ландо[84]. «Во всем Мадриде, – говорит, – таких было только три! Только три, сынок. В первом ездил сын банкира, правда, он потом плохо кончил, во втором – принц крови, а в третьем – не кто иной, как дон Франсиско де Гойя! Золоченый, лакированный, когда я в нем ехал, вся улица замерла, каждый торговец рыбой, каждая торговка апельсинами, каждая матрона и уличный сорванец – глаз оторвать не могли от этой цацки. Но всей-то радости оказалось на полчаса – приказчик забрал меня на первую поездку, чтоб я убедился, все ли в порядке, хороша ли рессорная подвеска, не прогибается ли где, – а я как хлестану коня, а он как погнал серединой дороги, тут все мы и попадали – и ландо, и конь, и мы. И осталась от всей забавы – куча золоченых, лакированных досок и рана в руке, две недели ее зализывал. О, подумал я, коли я рукой работаю, то мне ее надобно беречь как зеницу ока. И с тех пор езжу только со спокойными мулами».

Я слушал его и смеялся, но где-то в середине рассказа понял, что само происшествие его не смешит, просто он рассказывает историю, какую не раз слышали от него люди. Что смех не в нем, а в самой истории. А он – только грустно шевелящиеся губы.

XVII. Нашептывание[85]

Седая борода до пояса, сгорбленная фигура, а Зло нашептывает ему на ухо: «Надевай-ка плащ паломника, бери в свои корявые лапы посох и в путь! В путь!» Ничего-то он не слышит, ни шума дождя, ни человеческого крика, ни уханья совы, а вот эти нашептывания, как назло, слышит.

А задумано-то было совсем не так: старость должна принести с собой мудрость, а не химеры. Стать закатом, когда после дремы открываются глаза, когда, отвергнув глупые надежды и щенячьи мечты, видишь правду во всей ее полноте и болезненности. А тем временем старость несет с собой столько же заблуждений, что и молодость, может, даже больше, ведь у молодости есть возможность чего-то добиться. Старость же лишь тянется к сырой земле могилы.

И получается как на картине: монах едва волочит ноги, глаза слезятся, но он убеждает себя: «Я еще учусь». Да не учится он вовсе! Ведь его наставляет демон во плоти – каждую ночь капля по капле вливает он ему в ухо отравленные слова.

Он пытается отличить мудрость от глупости, осязаемую сущность вещей от привидений, сотканных дьявольскими пряхами из призрачной пряжи, – но кто ему поможет? Каждая подсказка, каждое нашептывание может сбить его с пути истинного. Вот и идет он, куда ноги понесут, вслепую, посохом обшаривая перед собой дорогу.

XVIII

Говорит Франсиско

Сейчас, у камелька в Бордо – с Леокадией на другом конце гостиной, посмеивающейся, ставящей графинчик на стол, оранжевой в исходящем от огня теплом сиянии, с постоянно проведывающими нас друзьями, старыми и новыми, с Моратином[86] и Бругадой, – последние месяцы в Испании кажутся привидениями, чудовищами спящего разума[87]. И тем не менее я, Франсиско Гойя, почти восьмидесятилетний старик, улизнул, как щегол, за границу на почтовом дилижансе! Я знал, Божьи мельницы мелют медленно, но в конце концов доберутся до моей задницы и сотрут меня в порошок; инквизиторы, поди, тоже покудова махнули на меня рукой, но только гляди-поглядывай, когда вернутся. Тогда уж никаких тебе «помилуй». Дом Глухого я переписал на сыночка своего, Мариано, потом на парочку месяцев затаился в лазарете у отца Хосе Дуасо (уж кого-кого, а иезуита, королевского капеллана, никто пальцем не тронет), а после как ни в чем не бывало попросил Его Высочество отпустить меня к горячим источникам в Пломбьер-ле-Бен, мол, то да се, рука-нога, да еще и водянка… а король, чтоб избавиться от всех либералов, как раз амнистию объявил, и все канцелярии в одночасье стали разрешения на выезд выдавать, будто конфетки в толпу кидать, и я тут же перемахнул через Пиренеи. Потом, естественно, даже и не подумал мочить себе задницу в теплых источниках – сначала Париж! Марианито обязательно должен туда приехать, вот уж город для модного барчука! Какая же тут обувь для верховой езды, какие ружья у оружейников – красотища, как в ювелирной лавке! Мои прошлые уроки французского ни на что не сгодились, никто тут меня понять не может, видно, учил меня какой-то дурень, если я почти ничего не помню; зато есть с кем поговорить по-испански – мне порой сдается, что испанцев тут больше, чем французов, – юристы, банкиры, художники… Встретился я и с несчастной графиней Чинчон, которой Годой продолжает изменять с Пепитой Тудо. Это ж надо же, уже четверть века! Некоторые вещи в нашем мире, как видно, не меняются. Сам же Колбасник болтался по всей Европе, а теперь его можно встретить в садах Тьюрели или Тюрели, где он, греясь на солнышке, глазеет, как играют детишки… говорят, кропает воспоминания – да кто захочет читать, как он князем стал, какие ж у него на то заслуги – разве что умел совать свою колбасятину под увядшие юбки престарелой королевы. Все тут меня уговаривали пойти посмотреть картину с какой-то морской катастрофой, написал ее молодой парень, впрочем, помер незадолго до моего приезда; но, говорят, она большая и темная, я б и так ничего не разглядел, даже надень одни очки поверх других. Впрочем, и не такие морские катастрофы писались в свое время! Зато видел я работу сеньора Марти, непревзойденного миниатюриста, – вот это красота! Он глух и нем с рожденья, то есть вчетверо увечней меня, я только глух, и то с середины жизни; я совал себе под нос эти тонюсенькие кусочки слоновой кости и размышлял: а ты, Пако, будь вчетверо ущербней, ты бы не побоялся большого полотна? Он обратил внимание на мою клетчатую шапку, в Париже вообще все на нее глазели, почему, не знаю. Шапка как шапка.

Все это пустые воспоминания, важно лишь то, что здесь и сейчас: минута, когда я впервые за столько месяцев увидал Леокадию, ее непослушные кудряшки, такие до нее были только у одной женщины на свете! И Букашечка, и дом в Бордо, и покой после стольких месяцев треволнений; на границе я думал, что наделаю в штаны, я уже видел себя в большом зале суда, руки скованы, на голове короса со всеми моими, даже самыми тайными, прегрешениями… А теперь? Если все пойдет нормально, глядишь, и доживу, как Тициан, до девяноста девяти лет – интересно, утру ему нос или нет?

Говорит Хавьер

Я не мог решиться, удержать его здесь или вытолкать взашей, как можно дальше; десять раз хотел донести полиции – что прячется в доме у отца Дуасо, что хочет сбежать во Францию, хоть состоит на службе при дворе, что у него сожительница, сын которой, скорее всего приблудный, служил в гвардии у бунтовщиков, – и десять раз возвращался домой. Ну хорошо, может, всего два раза.

Останешься совершенно один, рассуждал я. С женой, с Мариано, но ведь один, совершенно один, наконец-то без балласта, без этого осла, наконец-то перестанешь с ним нянчиться денно и нощно. Я ложился спать с чувством предстоящей свободы, а утром просыпался весь в поту – во сне видел, как четверо разбойников или солдат грабят почтовый дилижанс и убивают всех его пассажиров. В каждом сне он погибал, хоть по-разному, но одинаково страшной смертью.

Но в один прекрасный день он сообщил, что получил все необходимые бумаги и в ближайшее время уезжает. «Вот и хорошо, – сказал я, – всем нам не мешало бы отдохнуть».

XIX. Леокадия[88]

За первой прячется вторая – все как в тайном кабинете у Годоя, где с помощью специальной системы передач с зубчатыми колесиками маха одетая отправляется в темноту и открывает маху обнаженную, то есть Пепиту Тудо – чрево ее, как у сливы, с продольной ложбинкой, груди в разные стороны, будто вырастают из подмышек. Но тут никакого механизма нет, тут одна картина срослась со второй, совмещена с ней вплотную, и ничто их разделить не может.

Первую не видно: стоит она игривая, опершись о мраморный камин, и навивает на палец прядку волос. Видно, танцевала с кем-то из гостей и теперь, поспешно вытерев батистовым платочком бисеринки пота на груди и спустив с плеч шаль, выжидает, когда сойдет румянец с ее пунцовых щек. Она наблюдает, как прислуга разносит сорбет, и прикидывает, может ли у нее завязаться роман вон с тем грациозным танцором, что так бесстрашно носит желтую ленточку либералов на плече? А возможно, слушает дочь, играющую на фортепиано, и от удивления поднимает бровь – то, что так недавно вышло из нее, покрытое слизью, орущее, теперь своими тоненькими пальчиками извлекает из инструмента один звук за другим, один за другим. Хозяйка жизни! Избавившись от мужниного раздражения, она теперь имеет все: полное содержание, очаровательных детей, нетребовательного любовника и столько желающих вскочить к ней в постельку, сколько душа пожелает.

Вторая же заслонила лицо траурной мантильей – вдовушка, не имеющая права быть вдовой, – а тот самый локоток, что опирался о камин в нарядной гостиной в Бордо, теперь касается холодной влажной земли, где выкопана яма; протяни она руку, и дотронулась бы до железной ограды, какой обнесена свежая могила. Нет, не румянец заливает ее лицо, оно покраснело от слез. И не приятное удивление поднимает ее бровь, а разочарование. «Как? И это все? Так быстро?»

Если верить пословице, что правда всегда голая (пусть даже это бредни, поскольку нагота тоже обманчива), то истинная маха прячется за маху лживую, одетую; но тут наоборот – тут ложь прикрыта правдой, ибо печаль – твердая косточка, только она и остается от гниющего на солнце фрукта.

XX

Говорит Франсиско

Здесь, в Бордо, сны совсем другие; жизнь возвращается ко мне во всем разнообразии; во сне мне сдается, будто живу вне времени. У меня трое детей: Хавьер, Мариано и Росарио, и идеальная жена, наполовину похожа на Пепу, наполовину – на Леокадию. Приснился мне старый холст Хавьера – широкие плечи Колосса. Армии прокатились через поля, было пусто, а он сидел на краю света под звездным небом, обращенный ко мне лицом, и смотрел на меня, будто о чем-то спрашивал или ждал моей исповеди.

Говорит Хавьер

С тех пор как он уехал, я все чаще вижу сны, а по утрам помню их как длинные рассказы, будто мне уже и читать не надо, будто истории сами создаются и множатся – одни переходят в другие, а те порождают новые, словно происходит их неустанное зачатие. Я мог бы проспать весь день, но не так, как когда-то, чтоб ничего не видеть и ничего не чувствовать, наоборот – чтобы видеть и чувствовать как можно больше.

Говорит Франсиско

Сколько же тут всего происходит! Случается, вздремну среди дня, а когда просыпаюсь, жалею, что проспал даже эти полчасика: мне порой кажется, будто я вернулся в детство, где каждая минута приносила что-то новое. Если я не рисую вместе с моей Букашечкой, если не царапаю на камне быков… Эх! Сколько же все-таки человек помнит! Пепе Ильо, пригвожденный рогами к барьеру арены, я своими глазами видел тогда его смерть… Педро Ромеро, мой друг дорогой, у нас с ним… ладно, оставим. А Спичка? Как же можно ее позабыть?! Известная в Сарагосе как Эскамилья, она вбивала шпагу с тем же шармом, с каким раньше, когда еще ходила по улицам и торговала всякой мелочью, подавала покупателю коробок спичек…

Хоть у французов и нет корриды, но зато возле нас маленький театр, где дают замечательные представления; неделю назад мы ходили на «Пожирателя мышей», жалко, что я не сделал набросков: как он отгрызал им головки, высасывал кровь, а потом бросал в песок или в толпу; а вчера мы ходили на «Негорящего араба», который, как и я, приехал прямо из Парижа: так тот с ногами забирался в печь, после чего, будто в библейских сказочках, выходил оттуда цел и невредим, с хорошо поджаренным цыпленком в руках, им он позднее угощал публику… Леокадии достался кусочек крылышка, сама бы лучше не зажарила, призналась она.

Очень люблю наблюдать за ней на представлениях в театре или в цирке; я хожу туда, чтоб на нее глядеть, а не смотреть «Живой скелет», то бишь обтянутые кожей ходячие кости, или каких-то там змей и крокодилов, или же канатоходца Геркулеса. Мне за глаза хватит того, что я вижу, как ее полноватое, кругленькое личико, хорошеющее в цирке с каждой минутой, начинает пылать, как к щекам приливает неспокойная, теплая кровь – и все, что видит она, я вижу отраженным на ее лице. Я смотрю на движения ее глаз, на едва заметное подрагивание уголков рта и как бы вижу Дьявола верхом на коне, побежденного Ангелом смерти, или крылатого вольтижера Авийона, выделывающего разные штучки на трапезе с мадам Розали… А какую радость доставлял Мунито! Сколько у меня в жизни было первоклассных охотничьих собак, до чего здорово приносили они подстреленную дичь, но, должен признаться, ни одна из них не сделала бы того, что Мунито, а тот считал, играл в домино, переписывал буквы и различал цвета. Росарио же больше всего любила выступления месье… как же его?.. не важно, короче, пердуна, он своей задницей выводил мелодии от начала до конца и подражал разному зверью. Я, само собой, ничего не слышал, но хохотали мы от души! А потом шли к Поцу, на улицу Хорьков, пить шоколад. Как же малышка Росарио радовалась, что идем к Хорькам, и, поди, не столько из-за шоколада, сколько из-за названия, но не буду же я ей объяснять, что ихние хорьки – это наши ночные бабочки, то бишь шлюшки. Что город – то норов, что деревня – то своя живность.

Тут я у них видел башмаки на колесиках, страшно модные сейчас – в парках или на улицах часто видишь, как молодежь ездит в таких и то и дело падает. Ходит здесь публика и на экзекуции, я был на двух, но для меня ничего нового: вдоволь нагляделся я, как людей лишают жизни, а французский способ, как мне сдается, ничуть не лучше испанского, не милосерднее.

Написал Хавьеру, чтоб обязательно к нам приехали – чем человек становится старше, тем больше радуется, когда вся семья в сборе. Какой бы она ни была. Но ни ответа, ни привета. Отговаривается, времени нету – мог бы такое и не писать, а прошептать своей задницей, как тот, в цирке. Все равно бы не поверил.

Говорит Хавьер

Я так долго отказывался приехать в Бордо, что он сам нагрянул, черт бы его побрал. А до этого, весной, якобы настолько занемог, что получил разрешение остаться на водах и продолжить лечение. Но пожалуй, не на водах, а у бордосского родничка, насколько я его знаю. Сначала он выслал мне письмо, составленное двумя лекарями, дескать, страдает от опухоли в паху, паралича мочевого пузыря и рассеянного склероза с симптомами скверной работы кишок и посему не может путешествовать; и мне пришлось отнести его письмо в королевскую канцелярию и с каменным лицом отдать, как ни в чем не бывало. Но стоило ему заполучить продление на год, как тут же выздоровел, будто подняли его на ноги все двенадцать апостолов, и он свалился нам на голову. Якобы хотел присмотреть за своим пенсионом из королевской казны, но я-то знаю, приехал, чтоб совать нос не в свои дела, слегка пустить людям пыль в глаза, насладиться, но не столько Мадридом, сколько самим собой в Мадриде – распустить хвост да покрасоваться. Нес один вздор: о человеке-скелете, о великанше, которую показывают на ярмарке, идеально пропорциональной, но на две головы выше нормального мужчины, о подозрительных типах в шоколадном кафе, у которых вместо имен прозвища: Пастух, Доктор, Жилетка… Мариано и Гумерсинда слушали раскрыв рот – было бы что слушать. Намалевал портрет Мариано, а как же иначе, хоть едва видит, а когда монарх прислал придворного живописца, Лопеса, чтоб тот написал портрет «знаменитого Гойи», он пригрозил, дескать, в отместку напишет Лопеса. При том – подагрические пальцы, слепые глаза. Даже кисти и палитру мне самому пришлось ему найти. А коснулось дела – внука своего изобразил за один сеанс. Вот ведь старый лис.

Говорит Мариано

Говорить с дедом о самых главных вещах было трудно, но не потому, что ему нечего сказать, а, наоборот, потому что самые главные вещи требуют множества слов.

Отец никогда ничего не понимал в высоких материях; дед мне сказал, спросив сначала, умею ли я хранить тайны, что есть тому научное объяснение, он его услышал от какого-то сеньора-химика: всему виной свинцовые белила, та мелкая пыль, что летит при шлифовании полотен, она вечно осаждалась на всех предметах в мастерской. Она-то и отравляет тело медленно, но верно. Но дед думает, что краски тут ни при чем, что это выдумки докторов, от них ничего хорошего не жди. «Он уж такой с самого рождения, – сказал дед. – Как манекен, который бабы подбрасывают на одеяле, безвольный. Будто ему обрезали все сверху, понимаешь. Ест, ходит по нужде, даже тебя сделал, хоть, наверно, безо всякой охоты, а только для приличия, но, когда надо заняться чем-то духовным, неуловимым, тут он бессилен. Такой уж он уродился!»

Говорит Франсиско

В Бордо я побывал в доме безумцев и писал там, пока не стемнело: сумасшедших, рыдающих на коленях, рычащих и мечущихся в остервенении по камере, просовывающих головы через решетку. В своей бесконечной невинности они напомнили мне двух других безумцев из моего прошлого, но об этом молчок. Спроси меня, я бы сказал, что предпочитаю сидеть там, чем в гостиной у Хавьера; терпеть не могу разговоров с пустой скорлупой, в которой не осталось ничего живого.

А все-таки стоило мне вернуться во Францию, как я тут же затосковал по ним; когда я проваливаюсь в дремоту – а такое у меня случается все чаще, – вижу их так отчетливо, будто они сидят передо мной. Шлю им письмо за письмом – и все время какие-то отговорки. Хоть ясно пишу, мол, покрою все дорожные расходы, ни одного реала, мол, не придется вам потратить.

А в другой раз говорю себе: куда ты торопишься, старый хрыч? До Тициана тебе еще ой как далеко!

Говорит Хавьер

Я всю жизнь много читал и, пожалуй, только в чтении знаю толк, умею прочесть между строк не хуже, чем сами строчки. Я предчувствовал, приближается тот конец, о котором много лет назад говорил доктор Арриета; ну и пришел черед старого козла.

А вот очередной капричос: в кровати умирающий старик в ночном колпаке, а под кроватью черный силуэт на фоне белых простыней – это молоденькая любовница роется в кофрах. Ему простительно оказаться обманутым, мне – нет. Франция прислала нам на помощь «сто тысяч сыновей Святого Людовика»[89], я же послал во Францию на спасение наследства Гумерсинду с малым. Так что мы квиты.

XXI

Говорит Мариано

Мать всю дорогу сетовала себе под нос. На пассажиров, на ямщика, на ухабы. Вполголоса, шепотом, бу-бу-бу, бу-бу-бу. И так изо дня в день. Переставала, лишь когда ложилась спать, но я все равно слышал из-за перегородки, как она бормотала сквозь сон. Бу-бу-бу, бу-бу-бу. Приехали мы двадцать восьмого ближе к вечеру, чтоб успеть на день рождения. Восемьдесят второй. Но дед, он ведь какой? Больше обрадовался нам, чем подаркам. А еще больше тому, что приготовил для нас, а не получил от нас. Точнее, что должен был получить, но не успел. В первый день мы застали у него Бругаду и Молину, он в последнее время писал Молину – неоконченный холст так и остался стоять на мольберте, прикрытый тонким полотном. Слушали, как Росарио играет на фортепьяно веселенькие пьески, она их недавно разучила – и было так приятно, что дед, который раньше хотел затащить Молину в мастерскую «хотя бы на десять минуточек», чтоб закончить портрет или на худой конец положить новый слой тени и немного поработать над сюртуком, решил остаться и «послушать Росарио», даром что ни одной ноты не слышал; но ему хватало того, что видел: как она перебирает пальцами на клавиатуре, как высовывает язык на трудных пассажах, это его тешило больше, чем если бы он смотрел на лучших тореадоров своей молодости.

Двадцать девятого мы еще успели отобедать все вместе (обед подали раньше положенного времени), сидели за одним столом с доньей Леокадией и малявкой Росарио, которая была в праздничном платье, их общество стоило маме нервов; отсутствовал только Гуиллермо, он на два дня выехал из города. После обеда я помог деду перейти в гостиную, но дед сказал, что в связи с нашим приездом к нему вернулся волчий аппетит, и он страшно объелся, а точнее, «набил кишки» и должен прилечь.

Назавтра, в день рождения деда, меня разбудили крики – это донья Леокадия влетела в комнату вся растрепанная, с покрасневшим от слез и возбуждения лицом, и стала нескладно объяснять, что он-де проснулся в пять утра и не мог ни слова выговорить, сполз с постели и тут же, как пораженный громом, упал и одна половина тела у него совсем перестала действовать, она позвала прислугу и с ее помощью втащила его на постель и послала за доктором.

С днем рождения, конечно, невезуха, кухарке велели что-нибудь сделать с приготовленной к праздничному столу едой, чтоб не испортилась, и стоило всем погрузиться в задумчивость, как они снова начинали пикироваться резкими, обрывистыми фразами; из кухни долетали то запахи маринада и равномерные удары тесака о доску, то покрикивания: «Ну-ка, налей сюда, ну, наливай же!», на что мать только вращала глазами и шипела: «Боже, будь милостив». Я закрылся в комнате и бессмысленно разглядывал последний подарок деда – красивый позолоченный перочинный ножик английской стали, который он специально для меня выписал из Парижа. Он у меня до сих пор.

Спустя несколько часов к нему вернулась речь, но голос был слабый. Начались две недели агонии. Мать заступила на дежурство у постели больного и оказалась в роли сиделки неотразима – реагировала на каждый его кивок, вслушивалась в каждый вздох, спала всего лишь пару часов в сутки, сносила неудобства со стоическим достоинством, будто еще несколько дней назад не сетовала на блох, царапины и ухабы от Мадрида до самого Бордо; настоящая аллегория Заботы, в стиле Менгса; только под конец я понял, что она задумала. Она старалась никого не впускать в спальню; уже разошелся слух о тяжелой болезни, и люди приходили, чтоб попрощаться с «мастером»; но она выпроваживала их ни с чем. Исключение делала для доньи Леокадии (будто была здесь хозяйкой, а не гостьей), но и то с нескрываемой неохотой. Ну и для старых друзей – Молины и Бругады, а Бругада не такой уж и старый, всего на два года старше меня. Даже когда кухарка, хоть ее никто не просил, сама по доброте душевной хотела принести деду воды, мама вышла из комнаты, закрыла за собой дверь, взяла стакан и вернулась в спальню лишь после того, как кухарка потопала вниз. Но и тогда приоткрыла дверь самую малость, через щелку ничего не было видно, только левую половину большого шкафа. И не проронила ни слова. Дед тоже почти ничего не говорил; иногда что-то невнятно бормотал, но в другой раз случалось разобрать отдельное слово; а когда дыхание ослабевало, Бругада, если в это время был поблизости, поднимал ему голову. Как мне показалось, он бы охотно присутствовал там все время, но мать давала ему понять, что ей такое не по нутру. Не напрямик, а просто не отвечала на его вопросы, выказывая раздражение и отмалчиваясь. Росарио вообще на порог не пускала, потому что «это не место для детей»; со мной мать хотела обойтись так же, но опоздала на несколько лет; и я заходил к деду всякий раз, когда возвращался из города, ведь в конце-то концов сколько можно сидеть в доме больного, где с утра до вечера надо ходить на цыпочках, говорить шепотом и обязательно со страдальческим лицом; две ночи, признаюсь, я не ночевал вообще, но не думаю, чтобы дед был на сей счет против – во всяком случае, я присутствовал в тот вечер, когда у него стала действовать отнявшаяся рука, и тогда среди невнятицы удавалось понять, что он говорит; я стоял рядом с матерью, которая прикладывала ему на лоб холодный компресс, и отчетливо услышал: «Хочу кое-что записать Леокадии и Росарио», а мать моя этаким своим успокаивающим голосом, каким обращалась к нему с первого дня болезни, голосом ангела небесного, этакой прилизанной менговской аллегории Заботы, и говорит: «Папа, вы уже записали, не беспокойтесь»; он открыл глаза, дико взглянул на нее, будто не мог поверить, что ошибается, а она повторила: «Да-да, все уже хорошо». Лишь тогда он сомкнул веки и погрузился в легкий, нервный сон. «Ваше счастье, маменька, что не было доньи Леокадии», – пробормотал я, а она лишь стрельнула на меня своими прищуренными от злости глазами и отвернулась лицом к постели.

Когда он умер, меня не оказалось дома; я возвращался (не важно откуда) во втором часу ночи и еще на пороге понял: произошло то, что висело в воздухе. Донья Леокадия – странно, что именно она, мне это только сейчас пришло в голову – подошла ко мне первая и сказала, хлюпая носом: «Умер, будто заснул… даже доктор… удивился, сколько в нем было силы… говорят, не страдал… – Тут ее голос задрожал. – Но это неправда… неправда». И отошла, как-то так странно, спотыкаясь на ровном полу.

XXII

Говорит Хавьер

Письмо пришло в первую неделю апреля, а может, и в начале второй – но я чувствовал: он еще жив. Странные это были денечки. Я ходил по Мадриду в предчувствии огромной свободы, что на могучих крыльях неслась ко мне со стороны Пиренеев, я ждал ее, как когда-то afrancesados ждали Наполеона с его конституцией, как потом чернь ждала El Deseado[90] – долгожданного монарха, возвращающегося из изгнания и оказавшегося задним числом кретином и деспотом, – и как позднее скудеющие ряды его сторонников ждали «ста тысяч сыновей святого Людовика» (трудно придумать более глупое название для французской солдатни); так и я во время своих прогулок обращал лицо в сторону Пиренеев, приблизительно, конечно, и старался почувствовать дуновение, несущее с собой воздух свободы. А в то же самое время занимался всякими необходимыми делами: копия метрики, ее удостоверение королевским нотариусом, согласие на поездку французского генерального консула. Я даже не пользовался экипажем, предпочитая ходить пешком; стояла весна, в природе все прилипало друг к другу от пульсирующих в ней соков, а я на сорок третьем году рождался заново. Для какой жизни? Одному Богу известно. Кто же в день рождения знает свое предназначение?

А потом я вдруг почувствовал – умер. И больше я не застану его в живых, теперь мне не придется заглядывать ему в глаза, терпеть его презрительный взгляд, унылые претензии, застоявшиеся обиды. Наконец-то я мог поехать. Я знал: Гумерсинда на месте и утрясет наши дела. Сразу после его смерти в доме побывали толпы людей. Гаулон, известный своей новой техникой литографии, он, впрочем, позднее помог мне с завещанием, позвал какого-то де Торре, чтоб тот нарисовал старого барсука на ложе смерти; я видел набросок, ничего особенного, но они, безусловно, зашибут деньгу на клише. Какой-то купец, которого он когда-то написал, заплатил за похороны, Молина зарегистрировал смерть в мэрии, правда, ошибся в возрасте, ну да Бог с ним. Гумерсинда выбрала для глухаря место на кладбище картезианцев, рядом со своим отцом; почему бы и нет, не подерутся, я думаю. И занялась остальным: приняла консула, которому надлежало засвидетельствовать смерть и подтвердить личность умершего, купила у францисканцев монашеское облачение, ибо старик хотел, чтоб его похоронили в коричневой рясе, дополнительно оплатила плакальщиц (как раз без этого можно было обойтись) и все время успокаивала эту женщину, что, мол, как только я приеду, все образуется и мы честно поделим наследство. Ну и поделили. Перво-наперво я разыскал пистолеты, я был уверен, что это ценные вещи, высокого класса; отец отличался великолепным вкусом, если речь шла о всяческом оружии, с помощью которого можно застрелить, заколоть или зарезать живое существо, вскрыть ему жилы, раскроить череп, – тут денег он не жалел. Позже занялся серебром, что вполне естественно, хорошо, хоть прислуга позаботилась о нем как полагается и до моего приезда ничего не пропало; только одна тарелочка куда-то запропастилась. Но кто-то вспомнил, что лежит она возле постели, на которой умирал старик. Я пошел наверх – ложе уже было застлано, а посредине лежал маленький увядший букетик, наверно, Росарио положила. Я взял тарелочку и с минуту постоял. Я думал о нем. О том, что он не выносил сентиментальных жестов и никогда не рисовал цветов. Пожелай она сделать ему приятное, ей следовало бы положить цесарку со свернутой шеей, телячью голову с содранной шкурой, что-нибудь из того, что он мог бы написать, – да разве благопристойной глупой девице со своими изощренными нудными штришками понять такое?! Цветочки-василечки. Эх! Взял я тарелочку, спустился на кухню и проследил, чтоб все было как следует упаковано и выслано в Мадрид.

А потом пошел к той женщине и сказал ей, довольно-таки сухо и вразумительно, ведь я же не собирался устраивать сцен или наслаждаться ее упадком, не собирался и признаваться, что для меня это в каком-то смысле победа; поэтому я сказал ей сухо, доходчиво и, как мне кажется, весьма великодушно: «Вы находитесь в чужой стране и, быть может, захотите вернуться на родину; вот вам платежное поручение на тысячу франков, этого должно хватить». Так и хотелось добавить что-нибудь типа: муж, мол, наверняка ждет вас с нетерпением, но это было бы подло. «Мебель и одежду можете оставить себе», – только и добавил. Она начала что-то там лепетать, что-де ищет дешевую квартиру, но ведь Франсиско собирался указать ее в завещании, и такая запись имеется, а к тому же фортепиано, его придется продать, а это страшно огорчит Росарио – говорила она несвязно, путаясь в мыслях, я стоял (а что прикажете делать?), держа двумя пальцами бумажку на тысячу франков; в конце концов сунул ей в руку и сказал: «Если есть какая-либо запись насчет вас, будьте любезны, найдите ее и обязательно отнесите нотариусу. А сейчас прошу извинить, у меня дела». И поклонился, но без всякой чопорности, просто приложил руку к полям шляпы и вышел. Квартира была оплачена до конца месяца, и всем нам следовало как можно быстрее отсюда съехать, вот я и пошел искать какую-нибудь приличную гостиницу, в которой мы с Гумерсиндой и Мариано могли бы остановиться.

XXIII. Собака[91]

Она одна. Совершенно одна. Одинокая собака несчастна. Некоторые считают, что она тонет в зыбучих песках, другие – что лишь высовывает голову из-за сожженного солнцем пригорка; но собаке-то все равно, тонет она или бежит по бесконечной прожаренной земле, по раскаленному пеплу. Ибо ей вообще все равно.

Даже если с большой точностью высчитать поверхность головы собаки – ее отвисшего уха, видимого кусочка шеи, черного пятнышка обнюхивающего носа и белого, исполненного тоски пятнышка глаза – и если посмотреть, сколько раз эта поверхность помещается на глади безбрежного холма с его грязновато-коричневатой ван-дейковской колористикой, с охристой, разбеленной палящим солнцем (и чуточкой свинцовых белил) землей, даже если разделить все это огромное пустое пространство на отсутствие пустого пространства, то есть на поверхность головы одинокой собаки, то и так невозможно осознать, как она страдает.

Мир разнолик, запахов великое множество – и тех, что расползаются низко, по самой земле, и тех, что несет ветер. Благоухание кожаного ремня, пощипывающий ноздри смрад пороха и легкая духовитая струйка – это застреленная утка падает откуда-то сверху и с сухим треском шлепается в редкие заросли; целый букет вони и ароматов, исходящих от города: сточные канавы, наодеколоненные шеи, подгнивающие на солнце кочаны капусты на лотках, спелые дыни, готовые потрескаться от обилия сока, кровь у мясников, тошнотворная, дикая, широкой струей стекающая в каменный желоб и далее, на улицу; и те благовония, что совсем близко: крот, выжженные травы, ботинки хозяина, который вновь поднимает ружье и прицеливается в утку; мир разнолик – а все-таки без запаха он как бы лишен выразительности, неинтересен, будто плоская стена. Ноздри, те, что могли разрисовать всю карту окрестностей с ее постоянными точками (меченной другими дворнягами каменной оградой хозяйства, шибающими ладаном воротами церкви, дубильной мастерской над ручьем) и перемещающимися (псами, котами, коровами, гонимыми по белой от жары дороге, людьми с их всевозможной вонью), – теперь эти ноздри бессильны; иногда говорят, что отчаяние лишает человека чувств, он перестает видеть, слышать, осязать и обонять, и если оно лишает их человека, так почему бы не лишало собаку?

Сначала она тосковала по всему хорошему: по теплой подстилке возле домашнего очага, мясным обрезкам, редким нежностям, когда хозяину нечего было делать и он ради прихоти трепал ее по холке; потом по обыденным вещам, по тому, как моталась она по двору и окрестностям, как жила вместе со всеми. А теперь она тоскует даже по палке и цепи, на которую ее сажали, когда провинилась. Она тоскует по палке, обрушивающейся ей на спину, по визгливому писку, вырывающемуся у нее из горла, потому что другой конец палки сжимала рука – рука ее хозяина.

XXIV

Говорит Хавьер

Понятия не имею, что я себе воображал тогда, в Мадриде, когда старался ощутить на лице ветерок с Пиренеев. Что он мог принести? Мне казалось, что свобода – это Свобода, это землетрясение, вздымающее долины и обращающее горы в пыль, а между тем мы вернулись из Бордо, занялись бумагами, принятием наследства, выплатой всем этим дармоедам, которым отец еще по просьбе матери записал по нескольку реалов, – больницам, домам паломников в Иерусалиме и так далее, худо-бедно разобрались с Леокадией и ее претензиями… и вдруг оказалось, что прошел год, целый год, а я ничуть не стал свободнее.

Не скрою, денег стало больше, но что я, до сих пор бедствовал? С таким-то отцом?! Дела всегда шли неплохо, а если в какой-то момент похуже, то ведь на продажу были горы холстов. Настоящий Гойя, из самого что ни есть надежного источника. А на черный день – то, что досталось мне при разделе имущества перед его бегством из Испании: Корреджо, Веласкес, гравюры Рембрандта, все что хотите. И добро бы на старость он успокоился, так нет же, и дальше тащил свой воз, как мул, как першерон, и то, и се, и графика, и портреты, и рисунки, и миниатюры; был слеп как крот, глух как пень, слаб, как каракатица, но все садился, все ковырял, все писал, и стирал, и снова писал, будто то, что клубилось в его зашпунтованной башке, могло найти выход только через пальцы на бумагу, на литографический камень, на пластину из слоновой кости, на лист эскизника; а как же его носило, как же хотел он все видеть, насытить свои полуслепые глаза разнообразнейшими картинами. Всего. Нищих, молодежи на роликах, сумасшедших. Еще в Бордо, с тремя парами очков на носу, едва волочащий ногами, он велел отвезти себя в дом умалишенных и провел там целый день, писал и писал, пока хватило света. А когда не было ничего, на чем он мог бы остановить свой взгляд, тогда погружался в сон. Даже во сне работал, видел сны, а потом эти сны переносил на бумагу. Этот человек был ходячим чеканщиком эскудо, реалов, дублонов, этаким небольшим монетным двором с постоянным доступом к драгоценному металлу. Сколько помнится, с деньгами трудностей не бывало – только во время войны, когда выгнали короля и никто ему не платил жалованья; но и тогда он писал адъютанта короля Бутылки, французского генерала, как же его… и эту гнусную «Аллегорию Мадрида», которую сам, с позволения сказать, называл… не скажу, как именно, но с ушами… а холст потом переделывали столько раз, сколько раз в город входили иные войска… и Веллингтона, но это уже потом, верхом на коне, на редкость неудавшемся коне, ой как неудавшемся. А как же он бесился, когда его писал, даже в прислугу стаканом запустил! Да, с конями у него были нелады.

Мне казалось, что я стану свободным, а он продолжал висеть надо мной, огромный, не тронутый тленом, будто заспиртованный, – сам труп гнил где-то далеко, на кладбище у картезианцев, рядом с моим еще более разложившимся тестем, но надо мной он висел цельный, как при жизни. С открытыми глазами и с тем же в них презрением и разочарованием. Может, все оттого, что я не видел его мертвым, может, все-таки стоило поехать пораньше и своими глазами увидеть, как он испускает последний свистящий хрип? Может, тогда я бы успокоился? Или если б видел, как его после смерти зашивают в специально распоротое сзади францисканское облачение и кладут в гроб, а мокрая весенняя, жирная от всяческой жизни земля ударяет по крышке?

И лишь спустя почти два года после его смерти, в один прекрасный день, мы с Гумерсиндой поехали за город, в Дом Глухого, и обедали в комнате на втором этаже… нет, постойте, постойте… нет, второго этажа тогда еще не было. На первом. Мы велели накрыть стол внизу и подать то, что привезли с собой из Мадрида и что принес работник, – простая деревенская еда: холодный цыпленок, оливки, гаспачо… то, что был цыпленок, это точно, поскольку я помню, что мне тогда пришло в голову… да-да, я хорошо помню тот момент: я обгладывал крылышко, глядя на Гумерсинду, нет, даже не на нее, а на стену за ее спиной, обитую желтоватым ситчиком в мелкий золотистый узор, а она поднесла к губам фужер… и тут-то я вспомнил, что ведь так же было и тогда, когда старик уезжал в Бордо: мы уже избавились от Леокадии, она поехала первой, чтобы найти им место для гнездышка и свить его как подобает, выстелить шелками-подушечками, тю-тю-тю, будто ему это было важно, и сразу сделалось куда приятней и спокойней и можно было с ним более-менее нормально поговорить, на худой конец послушать, что он там бормочет о картинах, посмотреть, как тонким резаком проводит линию на медной пластине; он уже успел переписать Дом Глухого на Мариано, и все казалось каким-то временным. Даже его присутствие, которое распространялось на все дома, в которых он жил, которое насыщало каждое скопище пыли в углах и каждый клубочек конского волоса в обивке кресла, теперь воспринималось слабее, как приглушенное освещение. И я вспомнил, ведь тогда я тоже чувствовал предстоящую свободу, будто рушились запруды и открывались шлюзы, сдерживающие огромную, шумную реку, плывущую во мне и столько лет спрятанную под землей, замурованную. А уехал – и ничего.

Но тогда надо было устраивать свадьбу Мариано, и я обо всем забыл.

Говорит Мариано

Связала нас – я могу так выразиться? – связала нас любовь к музыке. И к красивой жизни, именно так. Потому что оба мы – что ж, не стану скрывать, да и скрыть такое невозможно – были красивы. Красивым выглядело и окружение; при всем том, что могло не нравиться в Испании, этой задрипанной провинции Парижа, вокруг нас было столько всего радующего глаз; оба мы богаты и, казалось, из года в год будем только богаче; Консепсьон получала от отца наследство, какому могла позавидовать масса дурнушек, чьи отцы хотели любой ценой выпихнуть их из «хорошего дома»; да и мне Брюхан тоже кое-что подкидывал, хотя меньше, чем мог бы, но ведь у меня имелся отложенный дедом капитал – потрясающе, как он до самых последних дней старался, чтоб округлить сумму до двенадцати тысяч ежегодного дивиденда. По тысчонке в месяц. И не то чтоб себе во всем отказывал; он снимал довольно-таки красивый дом, где жил со своей женщиной на широкую ногу, шоколад с молоком и корицей у них никогда не переводился, поэтому у меня сроду не возникло никаких угрызений совести. Впрочем, разве обязанность старших не состоит в том, чтоб обеспечить своему потомству будущее?

Вот и были мы в безопасности, она и я, я и она.

Говорит Хавьер

Я бы предпочел Мадрид, но он уперся, как бык, мол, свадьба состоится в Доме Глухого. Но не в той старой трущобе, что помнила визги некой сеньоры и барсука, вытирающего заляпанные краской пальцы о пол и мазюкающего на стенах карикатуры своих знакомых, а в новом доме, благоустроенном под стать элегантного барчука. То, чем довольствовался отец, стало загроможденной старьем подсобкой с комнатами для прислуги и кухней – стыдно людям показать. А сбоку вырос совершенно новый двухэтажный дом, отделенный от старого большим проходом, ведущим в переднюю, высотой почти до самой крыши дедовской развалины; а на каждом этаже по нескольку маленьких комнат и одной огромной зале, внизу – это гостиная, наверху – большой кабинет, в будущем зал для музицирования; лестница как во дворце великанов, поднимающаяся с двух сторон, бьющая на эффект, а между маршами, на площадке, бюст знаменитого Гойи, прошу прощения, «де Гойи», так значится на цоколе, одним словом – Эскориал.

Плотники, маляры, штукатуры целыми днями сновали сверху вниз; вместе со штукатуркой отбили со стен все до последнего штришка из того, что старик нацарапал во время веселых возлияний: доктора Арриету в мантилье, изображающего из себя почтеннейшую матрону; старого Вейсса с лапищами на мешке золота, пускающего слюни от вида монет; Фелипе с дырявой лейкой; ночных хорьков, которых приводил с собой тот или иной гость и с которыми, говорят, та женщина сразу находила общий язык, что меня совсем не удивляет. Я пытался все это как-то сохранить, наклеить кусочки штукатурки на полотно, но все рассыпалось, и я плюнул, впрочем, кто бы захотел купить и повесить у себя на стене карикатуры неизвестных и неинтересных людей? К примеру, меня: этакую толстую, бесформенную тушу в тесноватом сюртуке, льющую слезы в чашку с настоем из травок? Да никто, как мне кажется. Значит, никакой потери.

Работы, которыми заправлял Мариано, казались мне несуразными и уродливо-комичными: да и как можно соединить меж собой монументальную лестницу с разваливающейся хаткой, а план переделки огорода в английский парк с хиреющими грядками, которые Фелипе обрабатывал одной мотыгой? Достаточно было пройти через две пары дверей, чтобы с мраморных ступеней попасть в занюханный чулан. Бюст предполагался из розового мрамора, но глыбу пока еще не откололи; сделали его из гипса и покрасили так, чтобы выглядел, будто он из камня. «Да кто поймет? – рассуждал Мариано. – Тем более в день свадьбы, когда все навеселе. Разве что гость так налижется, что обопрется о цоколь и свалит голову с лестницы. Но до этого, надеюсь, не дойдет!» Привезли мы из Мадрида самые лучшие полотна, Дому Глухого предстояло быть покойницкой славы, ее катафалком и мавзолеем, где Мариано вступит в священный супружеский союз, черпая силу из трупа деда, разлагающегося на кладбище в Бордо. Да на здоровье!

Говорит Мариано

Пора кончать складывать в кубышку и жадничать, хватит ныть, что все дорого, что надо добить до второй тысчонки ежегодного пенсиона, что чем дешевле, тем лучше. Кто-то в нашей семье должен начать жить по-настоящему, дышать полной грудью. Если нет желающих, я могу быть первым.

Мадрид – дыра, но мы выписали из-за границы все самое лучшее, начиная от канделябров и мебели и кончая музыкальными инструментами, дядька Гойкоэчеа подарил нам прекрасный стол красного дерева вместе с пюпитрами для нот, тетка Консепсьон – фарфоровый сервиз самого лучшего качества. Если дед мой был выкопанным из грязной земли Фуэндетодоса алмазом, то я буду бриллиантом.

XXV

Говорит Хавьер

К тому времени я уже почти не разговаривал с Гумерсиндой, как оно случается между мужем и женой. Мы никогда не возвращались к прошлому, ни к тому, давнишнему, ни к тому, недалекому: агонии отца и моему запоздалому приезду. Несмотря на все свои недостатки, а их у нее, безусловно, немало, в моей жене всегда присутствовала некая субтильность, а может, выражаясь точнее, было в ней чутье, что заставляло ее о чем-то молчать в большей степени, чем обо всем остальном. Однажды, помнится, Мариано сказал, что мать относится к числу болтливых, чем крайне меня удивил – действительно, с другими она открывала рот чаще, но рядом со мной обычно молчала. Не знаю, может, просто меня не любила – если разобраться, я не знал ее настолько, чтоб делать подобные выводы; но каждый из нас пытался исполнять супружеские обязанности по мере сил. Разве можно от человека требовать чего-то большего?

А ведь случалось, даже в более поздние годы, что мы ругались. До сего времени не понимаю, как это возможно, чтобы двоих людей – хоть и живущих под одной крышей, но в доме настолько большом, что за день они могут ни разу не пересечься, ни разу не взглянуть друг другу в глаза, – так и тянуло к ненужным перебранкам. Тем более что со временем все высказанные с такой горечью слова, все причины претензий и правота другой стороны исчезают, рассыпаются в прах, предаются забвению; от перебранки не остается ничего, ровным счетом ничего, если не считать осадка, той вонючей тины, что оседает в уголках так называемой души. Но то, что после всех ссор засело у меня в памяти, что въелось в нее, это как раз та сцена, свидетелем которой я бы не хотел оказаться, – последние минуты жизни отца и его последние слова. Многие годы Гумерсинда щадила меня, не проронила ни слова, какое могло бы навести меня на след, но однажды не выдержала – а что самое смешное, мы не грызлись из-за чего-то важного… но разве самые болезненные выяснения отношений не касаются пустяков? Разве не реагируем мы самыми гнусными оскорблениями, разве не наносим самые болезненные удары из-за каких-то мелочей: разбитой рюмки, пятна на сюртуке, опоздания к ужину? Вот и тут все разгорелось из-за ерунды, то ли из-за оторванной пуговицы, то ли из-за того, что я забыл выслать лист с благодарностями – и вдруг в одну секунду двое цивилизованных стареющих людей превратились в бешеных мулов, пустивших в дело свои большие, как лопаты, зубищи; и даже если нас отделял друг от друга длинный стол, даже если ни один из нас не поднял руку на другого, если все еще была на нас хорошо скроенная, застегнутая под самую шею одежда, то в действительности мы оказались теми взбесившимися мулами, что кусают до крови и рычат от боли и ярости, – мы обзывали друг друга отвратительными словами; а ведь если кто-то хочет ранить как можно больнее, то бьет либо по еще не исчезнувшим синякам, либо туда, где не ожидаешь удара; и, когда она уже нанесла удар по всем тем местам, куда любил бить мой отец, когда я услышал, что я – разжиревший бездельник, неудачник, жалкий куль с дерьмом, посмешище всего города, откормленный, кастрированный каплун, бездарь, художничек, не написавший ни одной картины, когда она уже вскрыла все мои раны, превращавшиеся одна за другой в большие кровоточащие розы, вот тогда-то и выкрикнула, как бы нанося шпагой окончательный удар: «Придурок, даже не знаешь, какие были последние слова твоего отца!»

Была права, я не знал. Меня там не было, не было меня там с ними в Бордо, я в то время расхаживал по Мадриду и ждал того деликатного толчка интуиции, который мне подскажет: «Все, Хавьер, это конец. Можешь ехать». Она смотрела на меня с внезапным остервенением в глазах, с побелевшими губами, с разлившимся по всему лицу румянцем, будто полдня вынимала хлебы из печи, а тоненькая прядка, выбившаяся из тщательно уложенной прически, как черная змейка, приклеилась к ее вспотевшему лбу. «Не знаю, – ответил я, пытаясь успокоиться, в надежде, что и она остынет; но она еще сильнее сжала губы. – Твоя правда, не знаю». Она продолжала стоять, вся пунцовая, не проронив ни слова, будто учитель, ждущий ответа от самого тупого ученика, чтобы потом его высмеять. «Леокадия?» – спросил я неуверенно; она покачала головой. «Не знаю… Альба?» Тоже ошибка. Значит, было хуже всего: «Где эта чертова задница Хавьер?»

«Нет, мой муженек, – процедила она сквозь зубы, а потом отчеканила: – Последние слова твоего отца… Нет, не скажу. Язык не повернется».

XXVI

Говорит Мариано

Мадрид – уж такой, какой есть, но за городом, поблизости от Мансанареса, было еще хуже. Другой раз за весь день только и разговоров что с мухами да со старым погонщиком мула, который с ленцой тащился домой, к женушке и своей похлебке. Я хотел что-то сделать с огородом, но этот бездельник Фелипе скорее запоет соловьем, чем по-настоящему возьмется за работу; только и знай, что хнычет: а то у него в костях стреляет, а то тошнит, а то кишки докучают или из носа капает… Будь у английских лордов такие огороднички, до сих пор они бы обитали в диких лесах. А будь у них еще и такие повара – питались бы сырым мясом и корешками. А столько вложенного труда, столько прожектов, идей, возникающих внезапно среди ночи: длинные каскады струящейся воды, романтические руины с рухнувшей на землю статуей… и все зря, зря и зря.

Приезжали мы туда все реже и реже – в основном чтобы помузицировать с друзьями в музыкальной зале. Привозили из города корзины со снедью и, случалось, играли до самого утра, а потом – по экипажам! И вперед, к цивилизации!

В конце концов я сказал Брюхану, дескать, сыт по горло этой развалиной и либо продам ее, либо, если он хочет, перепишу на него – как-никак, если б дед, опасаясь конфискации, не отдал ее мне, она бы досталась Брюхану вместе со всем остальным наследством.

«Если так – могу взять, – сказал он, – возьму, конечно». И сразу же после обеда сложил вещички и весь из себя такой сгорбленный сел в повозку и велел ехать к Мансанаресу, за Сеговийский мост. Откуда только прыть?

XXVII

Говорит Хавьер

Мне казалось, что от него уже ничего не осталось; мазню на стенах мы отбили вместе со штукатуркой, старье Фелипе сжигал в огороде. А все же как живучи предметы и сколько их! Что за необузданная стихия – в углах, чуланах, на чердачке, всюду засилье барахла старого хрена.

Странное ощущение, когда берешь в руки все те инструменты, которые он в свое время не вывез с собой во Францию: кисти с обгрызенными ручками и повыщипанными волосками, на одних краска засохла напрочь, другие совершенно лысые; задубевшие носовые платки и тряпицы, всевозможные деревяшки и скребки, которыми он создавал испещренную бороздками фактуру полотна; чашечки с поотбитыми боками для смешивания красок, сплошь в разноцветных пятнах (розоватый беж, индиго, буро-красный, телесный, цвета небесной лазури и старого сюртука), и бутылочки с остатками чего-то, что когда-то, возможно, и годилось для живописи, но уже давным-давно прогоркло, заплесневело или высохло, превратясь в камень. Единственно пигменты сохранили свою минеральную чистоту, перетертые в порошок, они светились из-под слоя пыли первозданным цветом; и только лишь они, нетронутые, целомудренные, могли еще на что-то сгодиться. Я открывал ящик за ящиком, рылся в дальних уголках (нашел целый комплект досок для Disparates[92], над которыми он работал перед выездом, но не сделал с них ни одного оттиска; я завернул их обратно в тонкое сукно и отложил в сторону); перебирал незаконченные, брошенные полотна – их оказалось не так много, поскольку с тех пор, как отдал запасы холста на перевязочный материал для Сарагосы, он пользовался только теми, что остались на старых подрамниках, счищал с них краску и начинал новое. Я перерыл всю мастерскую, но не нашел того, что искал. И лишь только тогда вспомнил об этюдном ящике, который мне подарили на мое четырнадцати– или пятнадцатилетие; теми красками я как раз написал «Колосса» и пару меньших картин, но потом сунул его куда-то в своей комнате. Когда мы обставляли апартаменты для Мариано и Консепсьон, всяческое барахло нам пришлось вывезти в деревню; там мы свалили его в одну из комнат в старой части дома, где уже стояли перепавшие в свое время матери допотопные шкафы в стиле рококо, забитые ее источенными молью платьями и шарфами и отцовскими нарядными костюмами махо, которые он носил в молодости, еще до того, как оглох; двери комнаты оказались закрыты, и я, высунувшись из окна, покричал Фелипе, который что-то копал или подрезал в огороде. Он пришел, почесал нос, посмотрел на висячий замок и сказал: «Это ж когда было, сеньор, рази упомнишь, где ключ. Уж лучше, сеньор, новое купить, чем туда заглядывать».

Я велел ему пойти в сарай, принести лом и взломать дверь, тогда он снова запел, замок-де жалко, зачем-де кавардак устраивать, ключ, может, еще и найдется – и отправился в сарай рыться в известных только ему местах. Наконец-то нашел его в какой-то посудине для ключей, или на вбитом в стену гвозде, или где-то там еще.

В окно проникало солнце и рисовало на стене – в этой части дома неоштукатуренной, даже небеленой, шероховатой и неровной – обтрепанные по краям квадраты. Я принес валявшийся в углу стул с распоротым сиденьем, кое-как вытер его носовым платком и присел на самом краешке, чтобы не испачкаться. Зной набирал силу, а Фелипе и не думал торопиться. Все искал. Копался. Насилу приплелся, жалуясь на жарищу (а мне-то каково из-за него торчать в раскаленном коридоре, ему, видите ли, не хотелось поворачиваться, не говоря уже о том, чтобы хранить ключи в одном месте); в двух пальцах он торжествующе держал ключ. Вставил его в замок, покрутил, пощелкал – никакого толку. Полез в карман и вытащил оттуда еще штук шесть, от каких они дверей или дверец в доме – не имел ни малейшего понятия; и после четвертой попытки, хоть и не без труда, поскольку замок давно не открывали, ему повезло.

В комнате пахло мышами и прокаленной в горячем воздухе пылью. Фелипе стоял на пороге и неохотно заглядывал внутрь, а я, осторожно, дабы не подвернуть ногу, споткнувшись о поломанные стулья или сорванную крышку сундука (кто-то тут рылся, что-то выискивал; может, не случайно Фелипе тянул с ключом?), продвигался все дальше, в дебри отживших свою жизнь и теперь ненужных вещей, все больше покрываясь пылью, а руки мои, роясь в ошметках нашей семейной жизни, становились все черней. Но я не ошибся – глубоко в шкафу, который когда-то стоял у нас в Мадриде, под кипой материнских шарфов и шалей, я отыскал свой старый ящик с красками; изящный, изумительно отлакированный, с некогда блестящими, а теперь уже слегка матовыми оковками, он и сейчас выглядел прекрасным подарком для начинающего живописца; на крышке – я поискал глазами какую-нибудь тряпицу, в конечном счете вытер ее первым попавшимся шарфом – видны были два пятна; зеленовато-коричневое, краска капнула с кисти, когда я писал «Колосса», и сизовато-голубое, не помню, как и когда оно появилось; я закашлялся и, согнувшись пополам, не мог остановиться, пока не положил ящик на стоящий рядом комод… но в конце концов взял его под мышку и, покашливая, вышел из этого принадлежащего семейству Гойя мавзолея хлама на свежий (хотя бы чуточку) воздух.

Говорит Мариано

Сейчас время таких людей, как я: надо не корпеть над книжками, а иметь широкие взгляды на жизнь, не протирать штаны в церквях, а вести великосветскую жизнь – ее блеск, ее лоск ни с чем не сравнишь, тут нельзя обмануться.

Когда я качусь в экипаже по улицам Мадрида, меня переполняет уверенность, что признание, слава, деньги только и ждут меня. Я молод, недурен собой, у меня красавица жена с замечательной родней среди цвета испанского купечества – а ведь ныне не гранды, а именно купцы будут диктовать свои законы, хотя и насчет титула стоило бы подсуетиться – фамилия у меня лучше, чем у любого маркиза, в особенности тех, новых, Маркизов Лояльности, Маркизов Верности, чьим отцам не раз приходилось гнуть спину в поле и жрать с голодухи землю. Сейчас самое главное – зацепиться где-нибудь, войти в нужные круги, танцевать с нужными дамами, на нужных балах, в нужном конце залы, под нужной люстрой. Остальное само собой образуется.

Говорит Хавьер

Кисти лежали в образцовом порядке, но краски уже высохли; зато пигменты, которые я нашел в мастерской, блестели первозданным цветом, как тридцать лет назад. Я велел Фелипе накрыть стол, после чего послал его в город, к дону Милларесу, со списком того, что надо купить; отец и дед Миллареса в свое время поставляли краски, масла и холсты моему старому борову, а еще раньше – Менгсу и всему семейству художников Тьеполо. Сам же я поднялся наверх заморить червячка.

Я уселся возле окна так, чтобы видеть ленту Мансанареса, соседнее поместье возле самого берега, прачек, рассевшихся, как наседки, на камнях, а над всеми ними город – его башни, купола и стены, искрящиеся в полуденном солнце, будто кости какого-то великана, в которых нашли себе пристанище гусеницы да букашки. Козявки, ездящие на своих повозках, черви, продающие и покупающие, ручейками скользящие по земле и незаметно исчезающие в своих коридорах, где они роют темные проходы мерзких делишек, труп, в котором пребывают личинки, замышляющие что-то недоброе, забитая тараканами трущоба.

Ближе тянулись наши земли, те, что барсук возделывал с таким остервенением: небольшой виноградник, шпалеры вишневых деревьев и яблонь, грядки, где когда-то рос дородный лук-порей и огромные артишоки; как же все выродилось за прошедшие годы, когда некому стало заботиться об урожае и о наводнении почвы; тут и там из выжженной земли торчали опорные колья, по которым когда-то что-то вилось, вокруг которых что-то закручивало свои цепляющиеся усы; теперь там висели лишь клубки засохших стеблей и листьев. Плотные шпалеры зияли прорехами: тут вишню сломал ветер, там яблоню обгрызли зайцы, которые, случалось, приближались к самому дому, а еще кое-где Фелипе или кто-то из его предшественников так долго забывали полить, что дерево засыхало на корню. Только тополя еще как-то держались, и даже при легчайшем дуновении ветерка по листьям пробегала легкая серебристая рябь. Мариано хотел здесь заложить что-то новое – сначала выровнять почву и сделать английский парк, потом вернулся к тому, что было при старом хрыче, а еще позднее решил соорудить тут живописные искусственные развалины; он поминутно менял планы, не мог успокоиться и принять окончательное решение.

И теперь все выглядело так: где-то с краю возвышалась куча понавезенной земли, в шпалерах на место погибших и выкорчеванных деревьев посадили новые деревца, но и они, всеми забытые, разделили судьбу своих предшественников. Возле сарая свалили гору камней из какого-то разрушенного монастыря, а две колонны и несколько обработанных валунов потихоньку врастали в землю. Дико, сумбурно. Большие аппетиты и ничтожная воля – вот из какой мы глины.

Теперь, думал я, глядя на сердце артишока у себя на тарелке, даже артишоки приходится покупать. В середине-то сезона! А ведь сколько же их тут росло?! Да какие пузатые! А еще мы собирались поставить тут сыроварню – вот были бы дела! Словом, останься барсук в Испании, это место изменилось бы до неузнаваемости. Хорошо, что вышло иначе. Мне нравилась здешняя атмосфера сиротливости и запущенности: покосившийся сарай, выщербленные ряды деревьев, выродившийся виноград. Я вышел из-за стола и, превозмогая сон, взглянул на нашу со стоическим упорством невозделываемую землю, как на памятник бездействию, как на обелиск зловредным огородникам – ветру и зною. Восхитительное убожество!

Разбудил меня Фелипе, который со страшным грохотом выносил из повозки и передвигал через порог ящики, бутыли и коробки со всем тем, что я заказал у Миллареса; я открыл глаза, покрутил затекшей шеей, вытер губы, на которых все еще ощущался налет оливкового масла, и встал. «Хавьер, – сказал я себе, – тебя ждет работа».

Хоть тогда я еще совершенно не представлял себе, что же на самом деле меня ждало.

Я встал в углу залы на первом этаже, слегка уперся спиной в стену и отодвинул диван, чтоб его не забрызгать; на пол я положил тряпье из мастерской старого борова, которого, естественно, никогда не волновало, испачкает ли он что-нибудь, измазюкает, изгваздает, смешает ли с грязью; он брызгал и пакостил где попало; держал, к примеру, в одной руке сразу по три кисти, одной писал, а двумя остальными мог проехаться по своей одежде или высыхающему неподалеку холсту; мать не выпускала его с кистью за порог мастерской. Так они договорились, и, о диво, он соблюдал договор до самой ее смерти; только потом разошелся и расставлял мольберты или устраивал гравюрный уголок, где только захотел; позднее, когда мы перестраивали дом для молодых, надо было повсюду отскабливать пятна. Даже мадам Вейсс не могла взять его в ежовые рукавицы – в Бордо все было заляпано. В грязи.

Я снял сюртук, закатал рукава рубашки. Вышел во двор и там в бадейке размешал гипс с водой; не знаю, что старый хрен добавлял в штукатурку под фрески, у него ведь была своя рецептура, я же хотел, чтобы грунтовка светилась из-под слоя красок, и не пожалел цинковых белил – тех самых, что, по словам дядьки, отправили на тот свет столько мальчиков и девочек из семейства Гойя, а их не вполне завершенных братьев и сестер превратили в уродцев и осклизлые клочья, которые закончили свой путь на окровавленных простынях. А потом с помощью Фелипе отнес наверх эту ставшую вдруг тяжелой, полной матовой белизны и пахнущую мокрой землей бадейку, после чего, будто такое было в порядке вещей, обмакнул в нее флейцевую кисть и по широкому полотнищу золотистого ситчика с набивным рисунком в мелкий цветочек провел ею от одного конца до другого. А потом второй раз. И снова я отодвигал мебель, и шел дальше. Я работал как сумасшедший, а это ведь было лишь начало. Ничего, переживем. И вот: белые полотнища без следа орнамента, но под их поверхностью все еще вибрировал уже невидимый, мелкий узор. Бутоны розочек.

Говорит Мариано

Нас тогда не было в Мадриде, мы с Консепсьон выбрались в небольшое путешествие, чтобы вдохнуть хоть самую малость воздуха большого мира, а потом и Парижа. Тот, кто не сунул нос дальше Пиренеев, даже не представляет, как выглядит настоящая жизнь! А там по ночам светло как днем, у нас же, когда нашему темному народу не пришлись по вкусу министерские реформы, запрещающие ношение длинных плащей и сомбреро, он в два дня снес четыре тысячи фонарей, которые тот же министр велел поставить по всему городу, а гвардейцам люди повырывали языки, повыкалывали глаза, а их отрубленные головы, насадив на пику в напяленных широченных сомбреро, носили по городу. Дед тогда еще был молод, но мы до сих пор сидим в той же темноте.

Мы предавались здесь играм – играли вовсю: в карты, в кости, на скрипке, на виолончели! Я защищал честь Консепсьон на дуэли, она была в восторге и теперь дотрагивается до шрама на моей ноге, как до святой реликвии. Накупили нот. Гайдн, Бетховен, а Боккерини, говорят, уже не моден; что ж, Париж диктует все, а мода не стоит на месте только из-за того, что кто-то за ней не следит. Особо прелестно одно немецкое трио, от Пробста, великолепное издание, форма нот довольно выразительна. Некоего господина Шуберта, опус № 100, – явно плодовитый композитор, но у них его сочинений было не так много, по слухам, его уже нет в живых, умер в год смерти деда. Надо же, как время летит, а у меня все еще стоит перед глазами сеньора Вейсс, и я слышу ее слова: «Умер, будто заснул… даже доктор… удивился, сколько… сколько в нем было силы… говорят, что не страдал… – И тут дрожание голоса. – Но это неправда… неправда». А потом вижу, как она спотыкается на ровном месте.

Скрипка, виолончель и фортепьяно – сколько же в них благородной простоты – изумительна вторая часть, мы ее уже разучиваем. Консепсьон говорит, что, играя ее, она чувствует в пальцах странное покалывание, будто опустила ладони в месмерический бакэ[93]. Дон Родриго посмеивается над ней, но и у него, когда он ведет смычком по струнам, страдающее выражение лица. За окнами уже темно, возле пюпитров три подсвечника, и слышен каждый звук. Сначала мощные аккорды фортепьяно – это Консепсьон. Потом дон Родриго на виолончели: там-там-татааа-дам, та-ра-даам… Будто что-то стучится в нашу жизнь, в мою жизнь. И не может войти. Но вскоре должна вступить скрипка – я поднимаю смычок и жду своего такта.

XXVIII

Говорит Хавьер

И только теперь, после трех дней кропотливой работы, когда я загипсовал все простенки между дверями и окнами, когда забелил весь этот симпапушный золотистый ситчик, на котором заклинило мою невестку, только теперь я стал задумываться: а зачем мне все это? Неужели нельзя было начать с обычной небольшой картины, этак фут на полтора?

Выбившись из сил, я сидел на прикрытом старой тряпкой табурете, посреди мебели, которая, казалось, до сих пор создавала некую ненарушаемую законченность: длинный стол и двенадцать обитых зеленоватым дамастом стульев, угловые столики красного дерева с мраморной столешницей, стоящий по центру длинной стены секретер… с той поры, как старый барсук перенес сюда свою нору, вся эта мебель имела закрепленное за ней место, предметы всегда располагались на одинаковом расстоянии друг от друга, словно опорные точки на карте; а тем временем оказалось, что можно, не перенапрягаясь, в полдня разрушить сию империю старья, забросить ей на голову – то есть на спинки стульев, на столешницы и венцы шкафов – ворох тряпья и взглянуть на нее совершенно иными глазами. Вот вам группка нищих, ковыляющих в день отпущения грехов в церковь Сан Антонио де ла Флорида; ранний рассвет (солнце, правда, уже заходит, стоит низко, его длинные лучи и тени пересекают комнату, и можно без труда себе представить, что сейчас светает, только с другой стороны), а они аж трясутся в предвкушении милостыни; вот приземистый ломберный столик – так это же один из тех безногих ветеранов войны, что ездят на низенькой тележке на колесиках; а секретер выглядит слепым толстяком, поводырем у него не каминный щиток, а худющий десятилетний паренек, уже подмастерье. Спешащее к паперти беспорядочное сборище приостановилось, в восторге от проблескивающего над домами ярко-оранжевого света, и теперь греется в его лучах, поскольку, хоть сейчас и июнь, ночи случаются холодные. Или же это семейка с остатками пожиток – многое разграблено солдатней, лошадь застрелили по дороге, а потому в упряжке идут двое сыновей-крепышей (он же секретер; братья идут плечо к плечу, так что сливаются в одно целое), а сзади несколько стульев – они же малые детки, худоба несусветная, волокут узлы, и старуха, старуха должна быть обязательно. Согбенная. (Поставим-ка на ломберном столике еще и табуреточку и снова прикроем тряпьем.) А за горой столика стоят еще невидимые им солдаты, они-то и перебьют их всех до одного в исходящем от полыхающего города ярко-оранжевом зареве.

То, что казалось неуязвимым, этаким торжественным порядком вещей в гостиной, теперь стоит передо мной в отчаянье и хнычет. Поставь нас опять к стене. Вокруг стола. В углу. Как обычно. Не по-новому. Но нет возврата к старым углам. Хавьер задумал маленький переворот.

Я мог бы загрунтовать для себя небольшой холст. Или кусок медной пластины, от старого хрыча еще остались медные «доски»; мог бы закрасить одну из тех, на которых он нацарапал Disparates, но пусть еще полежат, потом наделаю оттисков и продам, я не собираюсь швырять деньги на ветер, как Росарио. А мог бы, почему бы и нет, заказать у дона Миллареса полотно самого лучшего качества и ни-че-го-шеньки с ним не делать, сами бы мне его натянули, проклеили, загрунтовали, да еще и гладко отполировали с величайшей благодарностью! Любое, какое бы только захотел, от маленького до самых больших, даже шире, чем те тянущиеся вдоль стен гостиной и все еще пустые фризы[94]. Но я, кажется, предпочел испаскудить облюбованный моей невестушкой ситчик. Предпочел это сделать здесь, где старый хрыч принимал гостей, где я проиграл в карты столько вечеров и столько медяков (мы никогда не ставили на кон больше чем несколько мараведи) и где я был вынужден лицезреть, как эта змея Вейсс опутывала старика, чтоб выжать из него все, что только можно. А теперь сюда будут приходить те, что уже мертвы и чьему телу нет доступа, но духом они рвутся в эти места изо всех сил, а также те, чье тело и дух могут сюда войти; тут можно будет закусить чем-нибудь свеженьким, помузицировать, поиграть в карты, а почему бы и нет, осушить стаканчик-другой, ведь и выпивка тоже для людей. Им не придется подходить к какой-либо висящей в уголке картинке, да хоть бы и к большому полотну, и что-то бормотать; нет, они будут сидеть внутри самой картины. Довольно возни – раз Мариано уперся переделать обычный домишко в глиняный дворец, так пусть это будет дворец настоящий, как у герцогов Осунских, как у Альбы, как у короля в Ла-Гранхе. Может, в обоях я и не смыслю, но изобразить что-нибудь симпатичное старый Хавьер, пожалуй, еще в состоянии.

И так сижу я себе, не двигаясь. И чувствую запах высыхающего гипса, похожий на дух влажного нутра земли, где отец вместе со своим францисканским облачением и крестиком из черного эбенового дерева, который Гумерсинда сунула ему в негнувшиеся пальцы, уже давно сгнил, сгнила и каждая четка крестика. Сижу я и присматриваюсь к стенам. Те, что я загипсовал первыми, белеют; с них уже сошли серые пятна и разводы, как с кости, выжженной солнцем в зените; те, над которыми я трудился сегодня, пока что только гладкие, серые, в гипсовых рамках. Но самые интересные – вчерашние: будто на них уже было что-то нарисовано, но поблекло. Или было забелено, чтобы спрятать постыдные, отвратительные сцены, от которых мурашки по спине и тошнота. К примеру, жестокого глухого отца, обзывающего своего наследника последними словами, в омерзении которых он не отдает себе отчета, ибо их не слышит, и съеживающегося сына. Вон то пятно – это ли не вжатая в плечи мальчишечья голова?

Говорит Мариано

От матери пришло письмо, пишет, мол, отец взялся за какой-то ремонт в дедовском доме и уже покрасил гостиную на первом этаже – да и пусть себе красит, лишь бы в светлых и приятных тонах; но, на мой взгляд, ему следует заняться огородом. Продлить ряд тополей, отрегулировать ручеек, чтоб, как когда-то, наводнял всю нашу территорию, или разбить живописный английский парк, плавно спускающийся к реке. А можно выкупить соседнее поместье, все там сровнять с землей или переделать в средневековый замок; во Франции это сейчас очень модно. А какая была гостиная – всем известно, деревня деревней, здесь бы нас засмеяли за тот ситчик; а портьеры, а обивка и узоры на ней?! В Мадриде даже князья не купят себе того, что в Париже у каждого банкира. Зато и цену тут заломят. Эх, вот бы устроить себе мадридский дом в парижском стиле! А Дом Глухого переделать на загородную резиденцию. Слегка перестроить, прикрыть этот мерзкий кирпич, а может, дать еще один этаж или мансарду или же пристроить крыло для симметрии? А отсюда привезти мебель, портьеры, все-все, вплоть до дровницы и солонок, вот было бы здорово!

Если он разбушевался в гостиной – еще куда ни шло, хуже, если возьмется за верх и, не дай Бог, велит Фелипе вынести оттуда инструменты. Или же сам, своими жирными, как сардельки, пальцами схватится за скрипку Гварнери или виолончель Ортеги – ведь все может прийти Брюхану в его дурную башку. Надо во что бы то ни стало проследить за этим.

Говорит Хавьер

Сидел я вот так весь вечер, но ничего не придумал, а посему решил загипсовать стены и в большом кабинете наверху; когда-то там висели красивые обои – оттиски с больших картонных листов из королевской мануфактуры, сплошная охота и пейзажи – это была одна из причуд, какие позволил себе Мариано по случаю свадьбы; сам он охотился изредка и, скорее, неумело, но помнил деда, которому глаз по тем временам уже не служил, да и рука дрожала, но он тем не менее пару раз в неделю ходил «пострелять, чтоб не потерять форму», – ну и вместо того, чтобы брать пример со старика, подкрадываться к зайцам и мазать, купил себе обои с охотником, что разил зайца наповал из противоположного угла комнаты. Но Консепсьон сочла, что обои – гадость, и купила какую-то английскую дешевку, с накатом валиком. Коричневый виноград на трельяже[95]. Большие грязно-зеленые листья. Что может быть отвратительней?!

Я решил не трогать инструментов Мариано; просто окружил их стульями и другой мебелью, как Наполеон под пирамидами[96] окружил ученых и ослов и все вместе прикрыл тряпьем, – вот она, гора имущества семейки Гойя, большая, округлая, скрипка и стулья обросли мхом, ветер нанес песка и земли под крышку фортепиано, посеял там буйно поднимающиеся растения, время превратило дерево инструмента в гнилье, а метал покрыло ржавчиной. Я уже вижу, как через сто лет от нас не останется и следа, только груда камней. Высушенный на солнце кирпич превратится в пыль, и, может, лишь только остатки монастыря, что велел привезти сюда Мариано для романтических развалин, будут в чуть лучшем состоянии, и какой-нибудь исследователь станет ломать себе голову: что за восхитительное аббатство стояло когда-то на сем холмике бренных останков?

Так или иначе, у меня теперь пятнадцать свободных полей – шесть внизу (четыре поменьше и два побольше) и девять наверху (четыре побольше, четыре поменьше и небольшая supra portam[97] при выходе на лестницу). И все они пустые, от серых до белых, от влажных до сухих. А идеи все еще никакой.

Но ничего отвратительного, ничего мерзопакостного. Ни одной из тех картин, что черными штабелями лежат у меня в голове, никакой крови, беззубых ртов, демонов, служивых, ничего такого, чем старый хрыч столько лет отравлял меня, через глаза сочил свой яд прямо в мой мозг. Никакой гарроты, никаких бычьих рогов, пробивающих нежную ткань тела, никаких французских солдат, порывисто тыркающихся в белые ляжки (лица под задранной юбкой не видно). Ничего подобного.

Что-нибудь приятное. Пейзаж. Горы, серебрящаяся в излучине река, перехваченная каменным мостом. Гнущиеся на ветру деревья. Масса сочной зелени (надо будет послать Фелипе в лавку и закупить побольше зеленой глины), а временами какая-нибудь фигура: пастушок, почти неразличимый в безграничном пейзаже, мужик, отплясывающий на деревенском веселье, странник на муле – может, священник с требником, а может, купчишка, в страхе сжимающий кошель? Нет, никакого страха. Просто купец. Едет на обычном муле. Именно так. Священник, требник. Три пролета моста и серебрящаяся излучина реки.

Говорит Мариано

Брюхан становился каким-то чудаковатым. Старость. Сразу после нашего возвращения из Парижа Консепсьон послала меня в Дом Глухого проверить, что с инструментами, да я и сам боялся за них. Приезжаю и уже с порога вижу несусветный бедлам, сам черт ногу сломит, в гостиной и музыкальной комнате все попереставлено, свалено в кучу, тряпки, какими прикрыт пол вдоль стен, путаются под ногами; в коридорах и на лестнице натыкаешься на какие-то ведра, мешки, палки для размешивания красок, разбросанные Фелипе где попало… в ужасе я полетел наверх – слава Богу, ни Брюхан, ни этот дурень не решились трогать и переносить инструменты, лишь, как палисадом, окружили их мебелью и прикрыли тряпками. Я позвал на помощь Фелипе, и мы очень осторожно поставили всю мебель на свои места, не повредив ни скрипку, ни виолончель. А потом я с невероятной бережностью вытащил их их-под фортепиано, вытер с них пыль, положил в футляры и сам, лично, опасаясь, как бы Фелипе не повредил чего-нибудь, собственноручно перенес их (глядя внимательно себе под ноги, чтобы не споткнуться о какое-нибудь ведерко или бутыль) в соседнюю комнату, потом запер ее на ключ, а ключ прицепил к цепочке от часов, и с той поры ношу его, как сокровище. К сожалению, с фортепиано ничего сделать было нельзя, оно так и осталось стоять посреди жуткого ералаша – единственно, я проверил, хорошо ли оно прикрыто, чтоб ни пыль, ни краска не попали внутрь и не попортили лака, и, вспотевший, в легком озлоблении (хоть от сердца уже немного отлегло), вернулся в Мадрид. Там мне еще досталось от Консепсьон, которая стала допытываться, что конкретно отец закрашивает. А когда узнала, что ее любимый золотой ситчик, тот, что выбрала перед свадьбой, устроила истерику и приказала мне еще в тот же день, вечером, вернуться в Дом Глухого и – как она выразилась – «объяснить своему придурковатому папашке, что махать кистью он может в своем личном доме, а не в том, который как-никак получил от деда ты». Я вылезал из кожи, чтоб ее убедить, дескать, сейчас уже вечер и уже поздно ехать за город, мне с большим трудом удалось ее урезонить, но и на следующий день она опять промывала мне мозги, чтобы «поехал и раз и навсегда поставил Брюхана на место». А у меня на это нервов не хватает, да и времени нет. Я ему сочувствую, в некотором смысле. Бегает из комнаты в комнату, вверх-вниз и малюет черт-те какие деревца и кустики. И все такое темное, унылое, вкуса никакого, тут скала, там тучка; дед, когда торопился с очередным заказом, давал подобное дописать ученикам-голодранцам. А он поднимает лицо этакого разжиревшего мопса и говорит: «Марианито, взгляни, как же тут будет хорошо, как обрадуется Консепсьон, даже она… представь себе, вы приезжаете с гостями помузицировать, и вместо всех этих ситчиков вас окружает красота, живописные виды со всех сторон, будто окон стало вдвое, нет, втрое больше и будто через все эти окна видно Мансанарес, прачек у воды, деревья… деревня, покой, прохладный ветерок, что за удовольствие музицировать в таком интерьере, ну, скажи! Огромное. Ведь едете-то подальше от города, шума, грязи, суеты, а тут, – и делает эдак ножкой, словно ожиревшая балерина в рабочем халате художника, – идиллия». – «Ладно, ладно, – говорю, – пишите себе, папа, на здоровье».

Говорит Хавьер

Общая идея пока не ясна. Знаю, это все еще не то. Но когда приехал Мариано, он, кажется, был восхищен тем, что увидел, тем, на что уже сейчас можно взглянуть. Богатство красок, разные поры дня – думаю, он тоже понимает, что за удовольствие будет приезжать сюда из города и играть на инструментах среди таких светлых пейзажей; ведь это же настоящая испанская деревня, запах раскаленного камня, вдали гора, над городом грозовая туча, мужик пляшет под согнувшимся деревом. Но это все не то, все еще не то – некоторые проемы по-прежнему совершенно пусты или же едва-едва покрыты рисунком, другие заполнены почти целиком. Я не умею писать каждую картину отдельно, да оно и невозможно, ведь краске нужно подсохнуть, а потому я перехожу от одной стены к другой, бегаю то вниз, то вверх, то вбегаю, то сбегаю, и все мне мало. Понятия не имею, за что хвататься в первую очередь, а за что потом, – и, похоже, по мне это видно, потому как, когда Гумерсинда выбралась сюда из Мадрида, она серьезно обеспокоилась, не болен ли я, случайно, и не нужно ли прислать доктора Диаса. Но я-то знаю, да и она тоже знает – когда-то, много лет назад, она видела, как я, так же, как и сейчас, не помня себя, писал «Колосса», а тот был куда как меньше; а теперь столько стен, столько сцен, столько тем! Когда проголодаюсь, а этого я почти не замечаю, лишь бурчание в животе напоминает, что я вот уже несколько часов ничего не брал в рот, да что там часов, бывает, почти целый день – тогда сажусь за стол, иногда возле окна наверху, и смотрю на Мансанарес. На прачек, повозки, на мужика, везущего на двуколке апельсины, которые он потом продаст торговкам, на изменчивый цвет воды – в полдень мышастая или зеленоватая, вечером же похожа на жилу золота в потемневшей руде полей и домов. А потом сбегаю вниз к какой-нибудь начатой картине – или даже нет, просто подхожу к ближайшей стене – и начинаю писать то, что видел: колышущиеся на ветру опахала ветвей, человека, идущего по дороге с мешком на спине. Но знаю, общая идея пока не ясна. Это все еще не то.

XXIX. Священная Конгрегация Римской и Вселенской Инквизиции[98]

Начинается с точки, с зеленовато-черноватой капли краски на конце кисти – вот она коснулась стены и от размазывания знай себе растет. Предполагалось, что будет она листочком, трепещущим на октябрьском ветру, или тенью, что отбрасывает крона пинии, корнями вцепившаяся в крутой склон горы, а она все разрастается и разрастается, и превращается в черную глазницу, а потом разливается еще и еще, и теперь это половина откормленного рыла, но она идет все дальше, выпуская из себя темных червей – тень от носа и широких губ, которые тут совершенно некстати, безобразные, то и дело облизываемые влажным неугомонным языком.

Ты куда лезешь, куда ты лезешь, образина, что делаешь здесь, в ущелье, меж затуманенных, живописно поросших деревьями голубеющих склонов? Куда лезешь ты и вся твоя компания: окантовка цвета подгнившей тыквы вокруг морды, истлевающий рыжеватый тон и липкий багрец вокруг грязно-серых складок платка и темного платья и вокруг второй фигуры; и вот уже то, что было всего лишь одной взбунтовавшейся каплей, разрослось и превратилось во вторую фигуру, в жирного монаха в куколе, со здоровенным животом, как при монструозной беременности, почем знать, что у него там внутри, может, решил родить ребеночка, как Нерон, которому дали снадобье из лягушачьей икры[99], а та икра росла, росла, и в один прекрасный день кесаревы медики сделали кесарево сечение и вытащили на свет лягушку; будучи мальчиком, я читал об этом в «Житиях святых» из школьной библиотеки у пиаристов… А тот, что рядом… вижу, как рука моя размешивает на палитре зеленовато-желтый цвет, который через минуту превратится в золотую цепь на черном облачении, а еще через минуту несколько энергичных мазков чуть повыше закончат квадратное жабо, а тоненькая кисточка оформит острые концы торчащих усов и узенькую бородку… – тот, что рядом, это как раз лекарь, зубы съел на разведении лягушек в животах пожелавших родить ребеночка монархов и кесарей; а за ним злой дух – что-то нашептывает ему на ухо о раздобревшем мужике, который стоит возле стены в одном лишь халате и знать не знает, чего ради поместил сей подозрительный сброд в свой идиллический пейзаж.

Эта троица – баба в платке, монах и лекарь – испытующе присматривается ко мне. Инквизиция. Откуда она только взялась? Из глубины красок ли, из стены, из-под гипса или набивного, в розочки, ситчика? Окружили меня. Кривят рожи, да еще как кривят, губы изогнуты в кислой гримасе, брови стянуты, бьют себя по животу, а в руке свиток с приговором. А за ними другие, несметное множество, вижу, как приближаются, как медленно продвигаются по дороге: старухи согбенные, лекари, судьи в париках, толстяки, калеки, каждый хочет подкрасться, застать меня врасплох и осудить.

Размазня, импотент недоделанный, идиот, говорят, – лоботряс, слабак, ничтожество, говорят, – псих, художничек вшивый, ублюдок.

Слова, словно черная река, выливаются из их огромных ртов и заливают пейзаж, всю картину и картины по соседству, всего меня, взбираются по ступенькам наверх, обтекают колонну с массивной головой моего отца и бьются о нее, ласкаясь.

XXX

Говорит Хавьер

Было уже темно. Уже несколько часов было темно – я ведь видел, как тени все удлинялись и стелились по комнате, как свет становился сначала оранжевым, потом пепельным, пока не погас. И видел себя, как, споткнувшись о какое-то ведерко, иду за канделябром, как устанавливаю его возле стены на обмотанном тряпьем столике, как зажигаю свечу. Но я не чувствовал, что это я, я чувствовал, что это кто-то другой, кто-то, кто вошел в пустой дом в мое отстутствие, прокрался, взломав замок, бесшумно поднялся по лестнице и теперь пишет поверх моих картин, портит их, марает, брызгает по ним краской, из клейких слоев извлекает закутанных в платки баб, брюхо монаха, платья и плащи, уродливые морды. Я видел, как он старается, выписывая хоругвь этой процессии, и как, отчаявшись, ругаясь на чем свет стоит, превращает ее в рыжую скалу, которая еще в незапамятные времена обрушилась с маячащей где-то в высоте вершины горы, как быстрыми мазками создает толпу, голова к голове, словно темную чешую на спине хищной рыбы.

Я не знал его. Не знал такого себя, я забыл его, он все это время спал. Это он много лет назад, сидя в кресле с томиком стихов, переплетенным в зеленоватый муар, в мгновенном проблеске увидел мощного Колосса, вырастающего из тумана поверх сражающихся армий. И это он в каком-то забытье написал того Колосса, а потом исчез. Спустился по лестнице дома на улице Рейес, закрыл за собой дверь и появился лишь сегодня, в моем халате, в моих портках, с моими поредевшими волосами на моей голове, открыл внизу дверь и, как бы зная дорогу, поднялся по ступенькам наверх, подошел к стене, взял со столика палитру, смешал зелень с чернотой и поставил в пейзаже первую точку, с которой все и началось, из которой все выросло. Я смотрел на происходящее, онемев, а потом подошел к нему. И слились мы в одно целое.

XXXI. Похищение[100]

Я? Меня? Да ведь я же и на себя непохож, а ты меня, чувствую, умыкаешь на воздушной ладье, на крыльях бриза, чувствую, как халат мой превращается в терзаемый порывами ветра плащ; мы связаны друг с другом (ты держишь меня за локоть с такой силой, что, не ровен час, оторвешь руку) и скользим над широко простирающимся полем битвы.

Да, теперь я все припоминаю: воздух, голод, огонь, война. Ничего-то я не забыл, ничто не обошло меня, и даже если я чего-то не видел своими глазами, то видел другими, скрытыми где-то глубоко внутри нас, хоть, может, кто-то и старается их закрыть. Или выколоть. Вот ноги – о них ударилась дверь, когда я выходил на рассвете, не помню уже зачем; последовал стук, словно дерево ударило по дереву, потому что ноги были тонки, как палки, как ходули, как костыли, – тогда на улицах было множество таких вот ног и рук, пальцы на ладонях – как хворостинки, лица – как сливовые косточки, туго обтянутые кожей, и тело над такими ногами – исхудавшее, замотанное в тряпье, с поникшей головой, но все еще с открытыми глазами; я остановился как вкопанный и попробовал взглянуть так, как глядел он, на то, на что глядел он, и я увидел кусок хлеба, зажатый в руке кусок хлеба, протянутый кем-то сердобольным, может, даже наша кухарка, которая не могла поднести его ко рту, и теперь к тому зажатому в руке куску подползает тощий ребенок, как собака с перебитым хребтом, и с жадными глазами тянется к хлебу, вырывает его, будто внезапно, на мгновенье, обрел силы, пожирает его и застывает. Теперь будет переваривать. Ходить он не умеет, да и нельзя идти дальше. Все это я видел. Видел полыхающие города и женщину – ноги в раскорячку, привязаны к двум пенькам, – лежала она, как разделанная свиноматка, а их было пятеро, десятеро, может, и дюжина, а последний располосовал ее палашом от груди до самого паха. Я видел, что с человеческим телом делает металл, что делают с телом снаряд, и острый штык, и заточенный нож, и крестьянские вилы, и чугунный наконечник изгороди, на который насаживают связанного пленного. Но я закрыл обе пары глаз, я предпочел не смотреть, чтоб не отравлять себя такими картинами – но я заблуждался, тут нельзя не отравиться.

А теперь я вновь это вижу, вижу все как на ладони: чужую армию, опустошающую страну, людей, несущих кошелки, полные отрезанных французских ушей с сережками и отрубленных, унизанных перстнями французских пальцев, вижу их распятыми на дверях сарая и повешенными на деревьях, ветки которых обломились под тяжестью; вижу лошадей, чье тело в столкновении с металлом имеет столь же ничтожные шансы выжить, что и человеческое, вижу нацеленные на людей жерла, жирные от смазки густой чернью, костною чернью. На все это открыла глаза мне ты, подняв на воздушном ветриле.

Я тебя не знаю, не узнаю; лицо закрыто теплым пурпурным плащом, в который ты закутана от колен до кончика носа – здесь, на высоте, никакое дерево, никакая стена не защитит нас от ледяного ветра, что дует над неприязненной землей, неся по воздуху листья, клочья одежды, дым и воздушных путешественников. Я вижу твои волосы, и глаза, и лоб, но у тебя же на нем не написано, кто ты, не написано твоего имени, а ведь ты можешь быть и демоном, и богиней, можешь быть аллегорией, что вселилась в живое, теплое тело, завернутое в пурпурное сукно; во всяком случае, ты – существо необычное, а иначе откуда бы ты могла летать? И это не полет деревенской ведьмы, что своими дряблыми, натертыми жиром висельников ногами стискивает кочергу или метлу, о нет, это совсем другой полет. Я? Меня? Почему именно меня надо было забрать на эту спасенную от войны возвышенность, на эту призрачную гору с городом, который отобьет атаку любой армии, городом со своим собором, со своими башнями, закромами, полными зерна, сушеного мяса и фруктов? Именно меня поднять вверх над свистящими пулями и поставить там, чтобы я под конец своей жизни сделал что-то полезное? А если и не полезное, то прекрасное? Асмодей ли ты, превратившийся в женщину? Минерва? Богиня искусства? Так похищай же меня, похищай, ты так чудесно меня похищаешь!

XXXII

Говорит Мариано

Первой всполошилась мать. Придя к нам в гости, едва успев снять шляпу и еще держа в руках вынутые из пучка шпильки, уже с порога заявила: «Плохо с отцом». А когда с ним было хорошо? Когда? Разве не помнит, как он забивался в углы и спал там в креслах, как она посылала к нему прислугу с чашкой травяного настоя и вздыхала: «Надо полить мимозу»? Не помнит, как он целыми днями мог не произнести ни слова, как взбесился и брызгал слюной, когда она ему сказала: «Хавьер, выйди на улицу, иначе зарастешь мхом»? Как разговаривал с мухами и мышами? Что значит «плохо» в данном случае?

Будь по ее воле; я пообещал поехать в Дом Глухого в пятницу, потому как ее занудливое нытье доводило меня до нервного расстройства. Она сидела в кресле с чашкой совершенно остывшего, загустевшего шоколада и причитала, дескать, в таком состоянии она не видела его уже много лет, дескать, совершенно не узнает его, дескать, страшно изменился и выглядит больным. Приезжаю, Брюхан в отличном настроении, на лице румянец, возбужден, сидит перед домом за накрытым столиком и поглощает горы жратвы: оливки, перец, хлеб, жареную рыбу, груши – все одновременно. Чего же тут плохого, думаю я себе, разве что бока нагуляет, но ведь пол-то под ним не провалится, не зря же мы его перед свадьбой залатали. Но больным не выглядит. А болтает без умолку, разглагольствует о каких-то местных делах, о работнике соседей, о молочнице, о том, что Фелипе, подрезая ветки, исцарапал себе все руки, о том, что окотилась кошка, а соус капает ему на одежду, а изо рта летят крошки… вся скатерть в пятнах от еды. Вижу, мать в очередной раз впала в нытье и причитания, и уже хочу уходить, будто я тут проездом, как отец тянет меня в дом, чтобы показать, как он подготовил наши комнаты. «Все теперь населены, – говорит, – наконец-то они живые, а не какие-то там деревца и мосточки, это настоящая живопись», – и тащит меня за рукав. Ну, я и иду. «Ладно, ладно, – говорю я, – иду, папа, иду».

И уже на пороге гостиной понимаю: с отцом неважно. В самом деле неважно. Там, где прежде были какие-то бездарные пейзажики, крестьянин на муле, речка и все такое, сгрудились гномы, мерзкие личности, демоны, ведьмы, старухи – блевать хочется. Все самое страшное, что только могло присниться деду: светящиеся тела, погруженные в густую, будто вываренные чернила, чернь; разоренные долины, кривые морды. Были тут самые ужасные фигуры, какие только носит земля и из-за которых она разверзается, чтобы принять их к себе, хоть и тошнит ее от них, а по скалам расходится дрожь. «Папа, – спрашиваю, – что это такое?» – «Как это что? Правда».

Говорит Хавьер

Чем дольше я писал, тем сильнее ощущал свою посредственность. Совсем неудавшиеся картины закрашивал полностью: брал из бадейки густую краску и раз, раз, широкими полосами накладывал фон, а на него – белила, позднее они подсветят положенный сверху слой красок; таким образом возникали формы, причем двоякого рода – при переходе от света к тени и от тени к полутени. Полутень тут самая настоящая, а потому написать ее труднее, свет и мрак передаются легко, а для полутени каждый участок картины создает почти неограниченные возможности.

Другие же сцены я переделывал – отбивал кусок штукатурки, потом снова ее накладывал, делал подмалевок и выравнивал. И не лишь бы как, не спустя рукава: тут надо счистить лицо и осветить его заново, острее; тут что-то сделать с одеждой, выглядит она как-то подозрительно. Тут прописать складку, разгладить края рукава, прибавить на горизонте какую-нибудь постройку или, если надо, приделать кому-нибудь горб. А ведь есть такие, кому надо. К некоторым стенам я подходил по многу раз, в разное время дня и ночи, то один, то с гостями, спрашивая их мнение, иногда день за днем, но случалось, что не возвращался к ним даже по две недели.

Я чувствовал, что живу, видел, как за окном меняется погода, как кончается лето и все чаще по вечерам тянет холодком, и мне казалось, что я – часть этого цикла, что умираю, чтоб возродиться, и вновь рождаюсь, чтоб умереть. Теперь я рождался, рождался через поры своей кожи, через ноздри и дырочки в пуговицах, через пальцы и пупок. Только сейчас долетел до меня ветерок с Пиренеев – сколько же понадобилось ему лет, чтоб принести мне вести из Бордо!

Говорит Мариано

Я сказал Консепсьон, что ни наша нога там больше не ступит, ни тем более наших детей – не хватало, чтобы маленькие Мариано Хавьер и Мария де ла Пурификасьон насмотрелись всех этих ужасов и в их юных головках поселились отвратительные предрассудки и безумства.

Конечно же Консепсьон потребовала, чтобы я вышвырнул отца из Дома Глухого, отбил все картины и снова покрыл стены тканью, только более изящной, не такой, что мы купили во времена нашей помолвки. Ведь в конце-то концов земля-де теоретически моя и дом мой. Еще чего! Представляю, как он озвереет, когда кто-то осмелится изгадить шедевры Хавьера Гойи, художничка без единой картины. Зато с недавнего времени плодовитого пачкуна. А все-таки, когда я ночью лежал в кровати и пытался заснуть, сцены, какие я там увидел, возвращались ко мне во всем своем мерзком великолепии: лица как маски, низко висящие над землей тучи, черная фигура дьявола-козла в широченном облачении, маленькая головка псины вблизи самой рамы. Так вот что просыпается, когда разум спит.

Говорит Хавьер

Насчет некоторых сюжетов у меня не было определенного мнения, и я все еще колебался – закрашивал их, потом делал несколько неуверенных мазков и снова закрашивал. В другой раз все шло так же легко, как с той первой каплей, из которой выросла инквизиторская процессия; идеи рождались одна за другой, и тот, второй Хавьер, сильный и рьяный, махал кистью так быстро и с таким усердием затирал краски, что я не мог за ним поспеть, и рука частенько соскальзывала с намеченного контура, я даже приостанавливал ее, пристыженный, и смотрел, а моя ли это рука или же живой инструмент, водимый чужой волей.

Но конца все еще не было видно, хотя так или иначе я к нему приближался.

XXXIII. Поединок[101]

Любая война – это война за место; великие империи посылают на смерть полчища солдат, жгут города и несжатые поля пшеницы, сравнивают с землей монастыри, вырубают сады и вырезают скот – и все для того, чтобы иметь больше места, ибо геральдическим чудовищам, этим львам Леона[102] и орлам Франции, нужно пространство, чтоб пастись на нем, сколько влезет; но тот ничего не знает о войне, об ожесточении, о схватке до последней капли крови, кто не видел двух арагонских или галицийских мужиков, сцепившихся из-за клочка земли. Да даже там, где сражаются империи, в самом низу, под развевающимися хоругвями, под пушечным дымом, под иерархией чинов и рангов, под ярким сукном и золотистыми пуговицами мундира сидит галицийский мужик, вбивающий штык в брюхо мужика из Пикардии, или же свинарь из Фуэндетодоса, палашом отрубающий руку гасконскому мельнику в смертном бою за край межи шириной в четыре пальца.

Ливень уже прошел, слева видно вспененную, неспокойную речку; меж бурых туч проблескивает кусочек чистого неба, который, если приглядеться, похож на профиль грозного льва, смотрящего на отвесную скалу где-то там вдали; от бури осталось лишь топкое месиво; тянется оно от взгорья до речки, ее вода напоминает жижу; этого месива здесь полно, хватит каждому. Они стоят в нем по колено и лупцуют друг друга дубинками. Без остервенения, без вскипающей ярости, но методично, обрушивая удар за ударом. Тот, что справа, младший, прикрыл рот плечом и поднял в недоумении брови, а тот, что слева, обливаясь кровью, она течет со лба и из разорванного уха, тоже, кажется, удивлен; в то краткое мгновенье, когда их руки, замахнувшись, отведены назад, а дубинки начинают набирать быстроту, чтоб врезать по незащищенному лбу, густой шевелюре или по плечу, эти двое смотрят друг на друга и явно озадачены. Что так долго выдержали, что вместо того, чтоб помириться, продолжают молотить друг друга, не обращая внимания на раны, дерутся за место, хоть ни один из них не уступит, поскольку уступить не может, ибо увяз в месиве, будто застрял в ловушке.

Насколько хватает глаз – кругом ни души, вся земля – их, но они погрязают в месиве все глубже, мерят друг друга взглядом, приноравливаясь к очередному удару, чтобы врезать как можно больнее.

XXXIV

Говорит Хавьер

Гумерсинда появилась без прислуги. Что за честь! Привезла из города персики. Какие, мол, изумительные, сразу, мол, обо мне подумала, увидев их, – будто мы не знаем друг друга четверть века еще и с небольшим хвостиком, будто в самом деле верит, что я поймаюсь на эту удочку… Сели мы на кухне – в новом крыле, и наверху, и внизу мебель сдвинута на середину, накрыта тряпьем, на полу валяются куски отбитой штукатурки, комки краски, мисочки с засохшими пурпуром, зеленью и чернью, главным образом чернью. Вот и сидим мы тут, на кухне. Я – работяга в заляпанных краской старых портках, с зеленовато-желтыми брызгами на вытертом жилете, с проседью щетины на щеках, и она – элегантная женщина (она всегда умела славненько потратить деньги семейки Гойи; впрочем, ради справедливости стоит признать, что и деньги Гойкоэчеа тоже транжирила со знанием дела) в атласном платье карминного цвета, новом, если не ошибаюсь, хотя не уверен… но спрашивать не хочется, чтоб не выглядеть не только старым психопатом, но еще и сквалыгой… а в довершение всего – на плечах каледонская шаль, Мариано ей подарил. А было на редкость жарко для такой шали, даже если экипаж и летел в Мансанарес во весь дух, при такой погоде вряд ли замерзнешь, и, когда она вошла, я заметил капельки пота, дрожащие на темных волосках над верхней губой, которые у нее там стали прорезаться. И на лбу капельки пота, да-да, на лбу, под линией волос. Понятно, что не замерзла, просто хотела похвалиться шалью. Она наблюдала, как я разрезаю очередной персик (причем не ножом для фруктов, как ей бы хотелось, а обычным перочинным ножиком, каким я порой соскабливаю краску с палитры), а я присматривался к ее рукам. Как она запахивает шаль. То правый конец сверху, то левый. Встает, спускает ее низко-низко, так что та ложится в сгиб локтей (мне подумалось, как же ей должно быть жарко под корсетом, который с каждым годом становится все шире и шире), а потом ее поднимает и прикрывает плечи. Теперь там жарко. Спускает шаль. Поднимает. А я невозмутимо разрезаю четвертый персик, я ведь прекрасно понимаю, что надо обратить внимание на шаль, больше того, понимаю, что приехала она еще с чем-то, только не знает, как начать. Видимо, сидела там, в Мадриде, как на иголках, что-то ей там не давало покоя, она то вставала, то садилась, то снова вставала и, наконец, придумала персики. И во имя чего, спрашиваю, если тут то же самое – то встает, то садится, то встает, то садится. Жалко из-за такого лошадей мучить да оси в экипаже стирать. Я уже собираюсь доесть последний кусочек персика и сказать: «Да выдави же из себя, женщина!», но в тот самый момент, когда я проглатываю мякоть, а косточку бросаю на тарелку, слышу: «Леокадия вернулась в Мадрид. С Росарио. И с сыном».

И что теперь прикажете, мучиться угрызениями совести? Не с этим же она пришла. Пришла, наверно, со своими угрызениями совести, но меня они не трогают. «Говорят, в страшной нищете там жили. Росарио содержала себя и мать какой-то мелкой работенкой. Давала уроки рисунка, писала миниатюры на заказ. Расписывала узоры на обоях».

Нет, вы слышали, какое совпадение?! Какое стечение обстоятельств?! Она писала узоры на обоях, и я пишу на обоях. Говорю Гумерсинде, но ее это не смешит. Ничуть.

«Прекрасная шаль!» – замечаю. А она: это, мол, от Мариано, даже сейчас помнил, несмотря на смерть Марианито. А я: может, у нас, мол, всего-навсего один сын, зато исключительный. Пусть хоть как-то утешится уставшая душа, замкнутая в теле с его жировыми складочками, усиками и капельками пота.

Говорит Мариано

Я назвал сына Мариано Хавьер, чтобы сделать приятное Брюхану. Вот идиот-то! Дать имя – это ж не шутки. Я бы мог назвать его Мариано Франсиско, и, может, тогда было бы в нем больше от прадеда. От его силы и таланта. А я, как гангреной, заразил его именем, убил в тот самый день, когда священник полил ему на головку водичку и окрестил Мариано Хавьером. Как же так произошло, что стал он похож на деда, а не на собственного отца? Такой тихонький, слабенький, будто увядший уже в колыбельке, – о спасении и речи не было. Говорят, что дети вообще скорей похожи на стариков, а не на родителей; ведь разве то, что нравится во мне женщинам, не пришло от великого Франсиско де Гойи? Эта элегантность, эта внутренняя сила, этот блеск старой аристократии, удвоенный блеском гениальности! И все это мой малыш мог бы унаследовать от прадеда. А от меня – титулы и богатство, а до них рукой подать, они все ближе и ближе; мне тут на глаза попалось известие о фантастических залежах серебра в Перу, почти на поверхности, достаточно протянуть коротенькую железнодорожную ветку через горы. А еще я положил глаз на двух старикашек грандов, один с карточными долгами, другой прозябает в полуразвалившемся дворце, и все его общество – слепая собака да хромой слуга; еще месяца три, и оба продадут мне свои титулы за гроши, за сотую часть того, что принесет мне Перу. А если нет, то всегда остается железная дорога в арагонской провинции, сделки там приносят гигантские прибыли, крестьяне продают землю за бесценок, а железка их потом скупает за сотни тысяч. Собственно говоря, и зятек мой когда-нибудь сможет взять нашу фамилию, прославленную по всей Испании и за ее пределами; и дети его, то есть мои внуки, будут чистокровными де Гойя, даром что сам он мне почти чужой человек.

Говорит Хавьер

Я присматривался к нему в колыбельке и позднее, когда он уже начинал ходить. «Куда ты лезешь, – еле слышно шептал я ему или бормотал про себя, – куда ты лезешь, глупышка? И в самом деле хочешь погрязнуть в этой мерзости, где отец отравляет жизнь сыну, сын – внуку, внук – правнуку, причем каждый на свой лад, все ловчее? И в самом деле хочешь продолжить череду семейных мытарств?» И вот пожалуйста – дифтерит. Неглупый малыш.

XXXV

Говорит Хавьер

А все же та маленькая смерть причинила мне страдания. И отзывалась во мне всякий раз, когда я вставал с постели или отходил ко сну, за работой, обеденным столом или когда случалось внезапно провалиться в дрему, а потом неожиданно стряхнуть ее с себя, тогда я чувствовал, будто что-то вцепилось мне в волосы и тащит меня к краскам и кистям, – в каждую из таких минут эта маленькая смерть пульсировала в моем теле, словно торчала в нем заноза или застрял осколок снаряда.

Это была не скорбь, я не успел к нему привязаться, а то, что второе имя дали ему в мою честь, мало что для меня значило; просто я осознал, что высмеял он всех и вся, нашел выход из положения, бросив свой белый камешек в черную стоячую воду смерти. Просто я завидовал ему, тому, что, когда я был таким же – маленьким, как личинка, розовеньким, пускающим слюни, нелепо шевелящим пальчиками, следящим глазками за чем попало, – такое не пришло мне в голову.

Насколько же проще оказалась бы моя жизнь – несколько дней, недель, а возможно, и месяцев, уготованных для работы кишок. Я бы знать не знал своей семьи, оказался глух к словам близких, а они – глухи к моему гулению. Никаких жен, отцов и собственных детей, никаких романов и холстов, никакого имущества, я бы ничего не покупал и ничего не продавал – всего-навсего бренная кишка, что попереваривала бы себе, попереваривала и сдохла. А вместе со мной исчез бы и Мариано, и Марианито, и еще немало людей, которым, оттого что я выжил, ничего не оставалось более, как появиться на свет Божий.

Я расписывал стены и за работой завидовал ему. И размышлял: как бы все сложилось, будь я таким же, как он. Я бы не стоял возле стены, не накладывал широкой кистью краску, а преспокойно лежал бы себе в гробике. Личинки кишмя бы кишели в моем мясе, червяки протискивались сквозь глазницы, а сороконожки сновали среди крохотных косточек. И никого не интересовало бы, на кого я похож, а сам я не передавал бы своим детям и внукам сходства с родителями и дедами, поскольку походил бы на иные истлевающие тела, на всех своих братьев и сестер: Антонио, Эусебио, Винсенте, Франсиско, Эрменхильду, Марию де Пилар, которые, будто сластями, объелись ядовитыми цинковыми белилами.

Не скажу, чтоб я писал ежедневно. Такой нужды нет, я не с этого живу. Бывают и выходные. Начинаются они так же, как и рабочие дни: я встаю с постели, и заканчиваются точно так же: я ложусь в постель. И не залеживаюсь в своем логове, уставившись в стенку. Насмотрелся я уже на стены – и тогда, много лет назад, разглядывая потрескавшуюся беленую штукатурку возле супружеского ложа счастливых молодоженов Хавьера и Гумерсинды, и теперь, рассматривая вблизи то, что через минуту погибнет под краской: гладкие и шершавые участки, бугорки и поры, в которые проникнет и которые запечатает блескучая влажная зелень. А что же тогда, если не залеживаться в ворохе помятых простыней и не пялиться на стену? Я мог бы, как старый хрыч, возиться в земле, выращивать артишоки, охотиться на зайцев и птиц. Мариано пришел бы в восторг, займись я садом и огородом, покрикивай на садовников и рабочих, веля им копать рвы, наводнять почву, сооружать фонтан, сажать рядами деревья.

Но я всего лишь прохаживаюсь. В прогулках немало радости, за которую ты никому ничем не обязан, радостно даже тогда, когда так жарко, как в последнее время, когда человек с трудом переводит дыхание и обливается потом. Может, я и не понимаю прихотей старика и молодого, этакого подчинения себе земли – вскапывания, высаживания, выращивания, – но мне понятна радость, переполняющая меня, когда я обхожу свои владения. Это моя земля, у меня на нее бумага. Чужаку я могу сказать: сойди с моей земли. Топчешь ее, а я этого не хочу. Я могу расхаживать по ней с палкой в руке, размахивать этой палкой, заглядываться на прачек на берегу Мансанареса, обозревать поля и город, сверкающий вдали на солнце, как раскаленная глыба известняка.

В такие дни никто не приходит. Да и вообще никто не приходит, даже в рабочие дни, а если кто и придет, так на пороге Фелипе, уведомляет, мол, сеньора нет дома или же он занят, на том и конец; и я могу себе преспокойно писать дальше, разве что наведаются Мариано или Гумерсинда – тех следует уважить. Оторваться от стены, сойти с лестницы, отложить кисть, вытереть руки. И следить, чтоб не дотрагивались до невысохшей краски, лучше всего не пускать их в новое крыло – на первый этаж, или наверх. Но в выходные отваживать некого, решительно некого, будто все в тот день отдыхают от Хавьера Гойи, будто устроил он выходной для всего мира, а мир – для него. Тогда я могу бродить по пригоркам и полям, разглядывать ящериц и пожухлые травы. И камни. У половины камней есть свое лицо, люди, конечно, стесняются признаться, что видят эти лица, в детстве они их различали, а потом стали стыдиться. У остальных камней тоже есть лицо, только оно спрятано поглубже, как и у людей – не у всех же оно открыто. Поэтому я глазам своим не поверил, когда в воскресный день заявился этот человек, я уже прогулялся и отобедал и как раз вставал из-за стола, готовясь к сиесте.

Он вошел, запыхавшийся, даже не представился, только вытащил из подмышки большой сверток. «Вот эти письма!» – сказал он так, будто предъявил некое доказательство, будто вынес мне приговор или провозгласил непреложную истину. А потому я и спросил, что это за письма, какие письма, чьи письма. «Как это – какие? Как это – чьи? Вашего папаши к моему дядьке!» А сам воззрился на меня и глазками хлопает, хлоп-хлоп. Ибо провозгласил то, что, по его мнению, я обязан знать. «Простите, – говорю ему, вытирая руки салфеткой, – с кем имею честь?» А он снова, как герольд или как Тирана с театральных подмостков, возвещает: «Франсиско Сапатер-и-Гомес, племянник Мартина Сапатера!»

И впрямь, припоминаю, был такой Сапатер, умер лет тридцать назад, случалось, приезжал к нам, чтобы со стариком поохотиться. Отбывали они на несколько дней, направляясь то в одно место, то в другое, а постреляв, разъезжались по домам, отец – в Мадрид, а тот – в Сарагосу.

«Значится, вы своих не читали?» – спрашивает он и снова хлопает широко раскрытыми от удивления глазами. «Как это чего? Писем! От моего дядьки вашему папаше. Наверняка где-то лежат. Либо здесь, либо в Мадриде, потому как я знаю, что и в Мадриде у вас дом имеется, я уже там был, меня ваша жена сюда послала. У меня есть мои, то бишь от вашего отца, а у вас – свои, то бишь от моего дядьки. Если только он их не уничтожил. Мог уничтожить? Перед смертью-то? Может, уничтожил? А может, вы сами уничтожили? Потому как мои у меня есть. Только что с ними делать? Уничтожить?»

Уж больно непоседлив он был, тараторил без умолку, к тому же нескладно, моргал, брызгал слюной, трясся, как мечущаяся по сцене кукла в спектакле об отпущении грехов; я не мог оторвать от него глаз – то он выбрасывал руки вперед, то жался, то растопыривал пальцы, то сжимал их в кулак… Столько движений наш дом не видывал со дня свадьбы Мариано.

«Уничтожить? – переспрашиваю. – Во имя чего?» Но он явно не понимает, открывает рот и захлопывает, молотит воздух руками, ёжится, как от холода, и тут же распрямляется: «А вы что, не читали? Вот те раз! Так почитайте, устроим это меж собой, как мужчина с мужчиной!» И сверток с письмами разворачивает, ищет какое-то, видно, знает их отлично, не раз перечитывал. «Вот, извольте-с! И еще это! И это! Извольте-с!» – И он разложил их передо мной, вокруг тарелки и стакана, вокруг блюда с четвертушкой курицы, покрыв ими весь стол, за которым еще минуту назад я обедал. Пальцем показывал места. Одним из писем прикрыл каплю оливкового масла, которое теперь впитывалось в бумагу, разливаясь большим, идеально круглым пятном.

Говорит Франсиско

+ О Господи что за набалдашник такой агромный Боже Всемогущий! Ты наверно абрисовал его пером воображая себе Деву Служебницу, потому как если нарисовал от руки то ты прирожденный живописец и адному Богу известно, что заслуживает он чтоб его вставили в рамку, как святой заслуживает двух свечек. Жалко что его не покажеш людям чтоб каждый мог испробовать, а дамулька, какой он больше всего подойдет могла б его у себя попридержать. Да и какой портрет лучше всего писать, как не портрет моржового, ведь никто не будет атрицать что без него миру хана.

+ А я как раз дописал одежды и крест из самоцветов на портрете Коровы и еще сегодня принялся за твой. Tы поди смеялся читая мое последнее письмо, жалко что тебя здесь нет, вот уж бы мы с тобой дали волю языкам! А так спи спокойно, никто тебя не потревожит никто не будет точить балясы, потому как и у меня в последнее время языкоблудия кот наплакал, что меня удручает ибо я предпочитаю твое общество а не совать абалдуя в птичье гнездышко – удовольствие ниже среднего чего уж тут говорить

Палку тебе в глаз! Твой Франчо боготворит тебя без памяти.

+ Мой дорогой Мартин в письмах твоих – моя апора и если б не абязанности придворного живописца[103] взял бы я да и махнул к тебе потому как таскую по тебе не могу думать ни о ком другом и чую что надо нам уже навсегда быть вместе, вместе ахотиться пить шоколад и с радостью промотать все двадцать три реала каковые у меня в кармане вот было бы здорово (но какими ж бездельниками заделалисьбы мы!) и то сказать – все что мы можем зделать так это только сгорать от желания и когда ты пишеш мне в таком духе я падолгу хожу распаленный, разговариваю сам с собой как будто с тобой пока наконец не понимаю что это наваждение и Провидение против нас (мне также кажется, что двадцати трех реалов не хватило бы на наши благие намерения).

+ Дорогой Мартин как я рад что ты себя ублажаеш, этого-то я для тебя и хочу, тебе это хорошо известно, и ничего больше не скажу, ты и так хорошо понимаеш и то и много чего другого, так и расписывать незачем. Как бы мне хотелось взглянуть на твои угодья которые уже наверно зазеленели. Хорошо бы нам встретиться по воле Господа

+ С Богом, твой верный друг Франсиско де Гойя.

+ Сколько же страсти в твоем последнем письме! Видно что все это ты придумываешь на ходу, как и я в своем воображении живописца, и дальше пиши мне так! Пришли мне счет за мою сестрицу ты старый Дьявол, я его так долго жду что если б не знал, что ты прогневаешься уже давно бы вернул все, что она взяла у тебя с тех пор как ты начал ей присылать деньги и не был бы уже тебе должен, что меня асчастливило бы, ибо когда я об этом думаю не могу успокоиться и впадаю в такое гадкое настроение что избавляюсь от него только лишь когда рукою абслужу ширинку. Смеешься? Ха-ха попробуй, сам попробуй и сразу поймешь сколько от этого пользы, ты должен себе такое зделать потому как сейчас время плохих мыслей, речей и поступков, так по крайней мере говорила моя тетка Лоренца, которая меня таким вещам научила и должен признаться сперва я пришел в ужас и арабел ну а теперь? А теперь я не боюсь ни ведьм ни гномов ни духов ни злоумышленников ни великанов ни негодяев ни пожирателей трупов и так далее ни одного тела кроме человеческого, а перед твоим Гойя преклоняется.

+…И я жертвую тебе все с радостью с каковой приятель должен одаривать приятеля, оба мы знаем что во всем похожи друг на друга и Тот для кого нет ничего невозможного сделал нас атличными от астальных за что мы должны быть Ему благодарны.

+ С Богом мой дорогой друг которого я так хочу стиснуть в объятьях. Твой друг Толстячок Франчо.

+Если б я случайно не узнал что ты мой Сеньор уже почти на пути в Мадрид я бы написал досточтимому Сеньору с надлежащим почтением, но поскольку как только ты приедешь я лишу тебя этого почтения так почему бы не начать уже сейчас? Так что без всяких яких приказываю: поскольку тебе представляется возможность сослужить мне службу, доставь сие письмо в руки асобы которая является его адресатом и сообщи мне об этом, таким образом Сеньор абрадует меня а я акажу услугу приятелю который вознаграждает меня, как абычно, бесчисленными благодеяниями. Просто-напросто: раздолье абалдуя! Поспеши мой Сеньор и приезжай, нам ведь придется пустить в ход языки. Dixi[104].

+ Предписание: шишка, чресла, гузно; овечки в Карабаншель, Фарлете, студенческие пелерины, и откуда ни возьмись – каплун.

Говорит Хавьер

«И впрямь, – сказал я, – это письма отца. Его почерк. Он всегда ставил крестик в самом начале, так их учили в школе Святого Антония».

«Дядька тоже. Конечно, его. А чьи же еще? – Человечек придвинул к столу стул, уселся, и теперь вся его неугомонность, ранее находившая выход еще и в том, что он шаркал подошвами, подпрыгивал, переваливался с ноги на ногу, топтался на одном месте, ограничилась лишь верхней половиной тела, зато он принялся жестикулировать еще бойче: быстрыми, резкими движениями. – Дядька тоже. Те же крестики. Гляньте-ка сюда: негодник мой, а здесь: цыган сердца моего. Или вот: Твой и только твой елдык для свадебных пиршеств и для голубых балконов. А есть и похуже. Я вам все найду, я уже все просмотрел…»

Он выуживал все новые и новые письма, перекапывал их, раскладывал и снова сгребал в кучу, а пальцем постукивал по листочкам так, что отзывалось дерево стола. Я поинтересовался, что он собирается с этим делать, и, подождав, пока наконец не выдавит из себя хотя бы пару разноречивых помыслов, сказал: «Позвольте мне обдумать все в спокойствии. Надеюсь, у вас есть возможность остаться в Мансанаресе до завтрашнего дня. Я бы предложил вам ночлег, но дом, как видите сами, в ремонте. Я слышал, что в номерах “Под Черным Петухом” вполне приличные комнаты, что же касается кухни, я и сам порой посылаю Фелипе за небольшой порцией чоризо в красном вине. Но если у них ничего не найдется, то, вне всякого сомнения, вам что-нибудь подвернется в городе». И я препроводил его, подрыгивавшего, в коридор, а оттуда, неторопливо подталкивая плечом, – к дверям, точно так, как направляют бьющуюся о стекло бабочку в приоткрытое окно.

Письма лежали на кухонном столе так, как мы их и оставили: в беспорядке, одно на другом, вокруг тарелки, стакана, выпитой бутылки вина в плетеной корзинке и блюда с остатками курицы. Я старательно собрал письма, велел Фелипе убрать со стола, а сам, держа в руке целую стопку, прошел в залу на первом этаже и отыскал секретер отца. Чтобы добраться до него, мне пришлось стянуть на пол большую тряпку, а потом еще и отодвинуть четыре стула и маленький столик; наконец я придвинул к себе один из этих стульев и уселся за откидной доской.

Я бросил письма на покрытый грязными пятнами тисненый сафьян и начал укладывать их по порядку, одно за другим. Почти все они имели дату и были написаны второпях, чаще всего без запятых, да и точки не всегда поставлены, словно каждое предложение могло оказаться последним и в него следовало вместить все: известие о смерти ребенка и покупке нового экипажа, о том, кто сколько подстрелил зайцев и куропаток, о заказах и заказчиках, сетования на старость, просьбу прислать бушель кукурузной муки, сплетни о том, что Байеу услышал от инфантов о своем полотне, но в первую очередь болтовню насчет денег – о вложениях, ссудах, ценах. Тринадцать реалов пошлины за бурдюк, четырнадцать за корсет, который мать моя сшила для тетки Сапатера, одиннадцать за пересылку, десять дублонов за пару мулов, сто одиннадцать реалов ссуды, двадцать девять за бушель ячменя.

Но только слепой не увидел бы, что скрыто между строчками и даже в самих строчках, написанных ясно и понятно, без недомолвок, даже если я и не догадывался, почему он называл себя Девой Служебницей или о чем идет речь в случае каплуна – разве что болезнь лишила его не только слуха? Что они делали в Фарлете и Карабанчеле, что общего имели с этим овечки? И откуда вдруг у человека, который сроду не читал стихов, взялись «голубые балконы» и «цыган сердца»?

Но я видел: у них был свой тайный любовный язык, чтоб никто из посторонних, из тех, кто не принадлежал к их миру – где сливались воедино охота, гончие, скабрезные шутки, громоподобная порча воздуха, складки жира, жесткие волосы, свидания отверстий и отростков тела, – чтобы ни один чужак, в чьи лапы после их смерти попадут эти не преданные огню письма, не догадался, о чем шла речь в случае каплуна, Фарлете и студенческих пелерин, откуда взялись чувственные слова, что отсылают к известному только им вечеру, пьяной шутке, необычному происшествию во время их странствий. Студенческие пелерины? То есть все началось еще в ту пору? Сколько же мне тогда было? Первое письмо… ему еще нет тридцати, десять лет до моего рождения… он уже покинул родную Сарагосу, вернулся из путешествия по Италии, женился на маме, а щупанье под студенческими пелеринами все еще продолжалось. И длилось более четверти века. Так, будто его жизнь сама по себе была гравюрой: то, что все мы видели как темную затушевку на белом фоне оттиска, на «доске» выглядело совершенно черной картиной с легкой белой штриховкой.

Но даже если не верить словам, были ведь еще и рисунки. Между строчками, на полях, вокруг подписей: жеребец, уж, ружье и охотничья сумка с торчащими из нее заячьими лапками, разложенные и расставленные на кошме мисочка для намыливания помазка, хлеб, сыр и бутылки, а прежде всего, тела – изредка мужчин и женщин, но чаще – одних мужчин, в отвратительных позах, спаривающихся, как животные. В некоторых я мог узнать его самого: бакенбарды, густые волосы с пробором посредине, временами короткие, иной раз подлиннее; я видел, как он стареет, как его нарисованное тело становится все более дряблым и грузным, как у заплывших жиром старых барсуков, волков и медведей. Узнавал я и того, с большим орлиным носом и косматыми бровями. Подмечал и его изменения.

И вспомнилась мне его мазня из Бордо: ярый бык с крылышками бабочки. Мог ли я когда-либо подумать, что это он нарисовал самого себя?

Я был сконфужен, словно вошел в спальню и увидел его, голого, возлежащего на теле другого мужчины, вспотевшего, тяжело дышащего. И, сидя перед ящичками открытого секретера, всматриваясь в их потускневшие ручки, я вспомнил, что когда-то, много лет назад, я не раз представлял себе такую сцену: как я влетаю в спальню с рапирой, как исступленно вбиваю ее в широкую спину – сверху, возле плеч, поросшую редкой щетиной, а внизу гладкую, так и манящую нанести укол. Теперь я не испытывал ни исступления, ни отвращения, ни жажды убийства, а всего лишь удивление, изнеможение и нечто похожее на стыд.

Как и тогда, когда Гумерсинда сказала мне, что его последними словами были: «Мартин, любовь моя, иду…»

Говорит Мариано

Позавчера поздним вечером горничная разбудила маму; привела Фелипе, тот только-только приехал из Дома Глухого и настаивал, что дело не терпит отлагательств и что «сеньор будет очень зол, вернись он с пустыми руками»; отец велел вытащить все бумаги деда, «в особенности те, глубоко запрятанные, все, что найдется на дне ящиков, а уж тем более письма»; послали и за мной, хорошо, что я еще не спал, потому что у нас затянулось музицирование (пришли новые ноты, на сей раз из Вены, и мы с Консепсьон целый вечер разучивали неизвестную нам сонату, а потом сели за вист и фараона), так вот, поехал я в дедовский дом и там битых два часа рылся в тумбочках, на полках и во всевозможных ящичках в поисках того, что могло интересовать отца; спать я лег за полночь, валясь с ног, весь в пыли. Лишь утром – а точнее сказать, в полдень – я задался вопросом: ради чего? Ради чего вот так, с бухты-барахты, в спешном порядке, переносить документы тридцати-сорокалетней давности? Но тогда, ночью, убедительным ответом для меня был испуганный взгляд Фелипе, который то и дело повторял: «Сеньор ждет, сеньор будет очень зол».

С возрастом, пожалуй, стоит привыкнуть к чудачествам чужой старости; тогда легче привыкнешь к чудачествам собственной.

Говорит Хавьер

Картина должна находиться где-то здесь – и она тут была, ее привезли вместе с другими на свадьбу Мариано, прихватили из Мадрида совершенно случайно, ведь никому бы и в голову не пришло повесить ее в комнатах, через которые пройдут свадебные гости. Я помню, как он прятал ее от меня, чтобы я не увидел, чем занимаются эти маленькие фигурки, и еще помню, что он написал два таких холста, чего за ним никогда не водилось, – не знаю, насколько один был верным отображением другого, но помню, что стояли они рядышком на двух мольбертах, а он выходил из себя, повторяя, что копирование – дело для глупых барышень, а не для настоящих живописцев. Знаю и то, что один из них он послал Сапатеру, а другой до конца жизни где-то прятал, и даже тогда, когда при дележе состояния я унаследовал все его картины и, описывая их, ставил с тыльной стороны крестик и номер, ту единственную я вытащил из кипы холстов и отложил в сторону, так что до сего времени она не числилась в списке.

Теперь, когда я выгреб ее из какого-то шкафа, где она лежала вместе с другими, не приличествующими свадебному дому холстами, и размотал грубое коричневатое полотно, в которое она была завернута, я мог рассмотреть ее внимательно, но все еще ничего не понимал. Насколько я мог судить, это был дом умалишенных, кажется, сарагосский, где умерли его дядька и тетка Лусьентес; не иначе как навещая их в молодости, он вдоволь насмотрелся на таких типов и спустя годы запечатлел их. У стены, на которую падает свет из открытого белому знойному небу, но зарешеченного окна под потолком, теснится толпа полуголых мужчин. Один в шишаке с перьями и деревянным мечом – его руку целует некто в очках и капюшоне, другой в короне и с цепью, сплетенной, должно быть, из сена, вытянутого из сенников, – этот благословляет подданных; ближе, в центре, на полу, спиной к зрителю сидит еще один – тот прикладывает к голове бычьи рога: то один рог, то второй. Еще кто-то, стоя на коленях, жарко молится, еще один катается по каменному полу, корчится, верещит. Мускулистый мужчина в треуголке прицеливается из несуществующего ружья, видимо, когда-то был солдатом или охотником; тут же за ним другой, сгорбленный, седлает коня на палке. У столба сидит некто, в прошлом, по-видимому, шулер – за повязку на голове заткнул карты, – в руке у него свеча или скипетр, и он, закрыв глаза, поет-заливается.

Я ничего не мог понять, не видел никакой подсказки, никакого знака, пока не стал заворачивать картину обратно, дабы положить ее в шкаф. И когда уже держал в руке правый верхний угол холста, заприметил, что у самого края, в глубокой тени, есть еще две фигуры, двое мужчин. Один стоит напряженно, широко расставив ноги и отклонившись назад, другой перед ним на коленях – черный мазок головы под белым, а в полумраке буровато-коричневатым, пятном рубахи.

Я знал этих двух умалишенных, я их уже видел на полях писем. И теперь тот, у кого рот не был занят, говорил второму: мы безумцы.

XXXVI. Читающие[105]

Да не обманет вас длинная патриаршья борода и выстриженная макушка: если это монах, то приобщен он к бесовскому ордену, а страница, которую читает, вырвана не из бревиария, а из книги заклинаний и таинств.

Ни одна месса не была выслушана с таким усердием, как эти слова – черные, вязкие и прилипчивые, будто смола, вызывающие тревогу и неприятный осадок, но до чего жадно они их ловят: глаза полуприкрыты, губы под усами подергиваются, раскрасневшиеся уши пульсируют, дрожь пробегает под вспотевшей рубахой – это внутренний круг тех, кто своей кровью дал зарок молчать и был посвящен в таинства; их широкие плечи прячут от толпы и саму страницу, и начертанные на ней знаки.

Те же, что стоят дальше, видят лишь последствия чтения: длинные витые рога, вырастающие из черепа мага в белом облачении, и проявление мощи – видимый знак того, что под облачением сим притаилась нечистая сила, а доступ к ней имеют лишь немногие.

Те, что делятся своей мощью с присутствующими, становятся слабыми, ибо их крученые рога за версту изобличают в них чернокнижников. Но на помощь приходит живописец, он – даже если и не принадлежит к тайному братству – не собирается выдавать их тайну. Раз-два и забеливает могучие рога, покрывает их бурой тенью, а там, где вырастали они прямо из шишковатого черепа, дописывает бородача, возносящего в немой молитве к небу свои очи. Кто теперь догадается?

XXXVII

Говорит Хавьер

Я перетряс не только содержимое секретера, но и другой мебели – шкафа в старой части дома, чердака. Переворошил все – ведь не в городе, а здесь жил он до своего бегства в Бордо. Но найти вторую половину переписки не мог и послал Фелипе в Мадрид. Вернулся тот поутру с тремя корзинами никому не нужных документов: старых счетов от торговца красками, кистями, полотном и клеем, всяческих напоминаний из королевской канцелярии, документов шпалерной мануфактуры, приглашений, отказов, подтверждений, сопоставлений цен на землю. Даже нашел там генеалогическое дерево, заказанное старым барсуком у некоего ученого историка и разочаровавшее меня своей скупостью. Но ни одной странички сальностей.

Ночи изнурительной работы над картинами приучили меня к тому, что, если меня что-то интересовало, я мог вообще не ложиться спать, а работать и работать, пока подстегивающий меня интерес не будет удовлетворен. Уже светало, когда я решил осмотреть секретер отца повнимательней. Я вынул из него все бумаги, сувениры, старые жестянки с песком для писем, пробки от бутылок, обрывки бечевки, огрызки очиненных перьев, а потом вытащил маленькие ящички, большие ящички, все-все – остался лишь один скелет, внутри которого красовался тайный ларчик с механизмом его отпирания.

Там они и были.

Сверху лежал сложенный в несколько раз листочек, брошенный туда явно позднее; я вытащил его и отложил в сторону; под ним – перевязанная бечевкой пухлая стопка чуть истлевших и обтрепанных по краям писем, а на самом дне – черный бант.

Я развязал бечевку и приступил к чтению. Сначала снял несколько страничек сверху и стал искать соответствия с письмами в той пачке; это походило на поиски пуговиц и соответствующих им в длинном ряду петель, на отыскание совпадений выступов и бороздок в колесиках различных механизмов. Я вытащил из жилетки посеребренную луковицу и взглянул на нее – оставалось несколько часов до полудня, когда обещался прийти племянник Сапатера.

И лишь только теперь прошлая жизнь моего отца – во всяком случае, та его часть, к которой мы не имели доступа, о которой не имели понятия, – стала приобретать форму и краски. Томительное ожидание редких встреч, совместной охоты, когда они мотались по лесам и, как животные, спаривались в палатках – постоялых дворов и трактиров избегали, опасаясь, как бы их не застигли в ситуации, какую не объяснишь ни в одном трибунале, какая даже королевского живописца и недавно отыскавшего свое благородное происхождение человека ввергла бы в хлопоты и бесславие и добро, если не привела прямиком на костер.

Письма отца были фамильярнее, со скабрезными шуточками, карикатурами, более прозаичными, приземленными: о еде, деньгах, делах, какие надо уладить, чтобы жизнь текла своим чередом; Сапатер же писал чувственно, как девица; я не представлял себе, как такой плечистый мужчина с большим орлиным носом, которого я, будто сквозь туман, вспоминал по случайным встречам и краткому пребыванию в нашем доме давным-давно, много лет назад, а теперь вспомнил и по вульгарным рисункам в различных позах на полях писем, – как мог он с такой нежностью подбирать слова и даже сюсюскать. Сколько же там было слез, сердечных воздыханий… а в то же время почти в каждом письме хотя бы одна страничка посвящалась самым непристойным описаниям того, что мужчины могут делать друг с другом, коль они испорчены до мозга костей и грешат против своей природы. Если такому человеку, как я, с его ледяной душой, пришлось бы уверовать в дьявола, то, пожалуй, только после прочтения такого письма, где вслед за нежнейшими словами и жалобными причитаниями появляется пассаж «о разудалых скачках на моей щетинистой заднице» или «вылизывании конца с двумя его лысыми дружками». Я переводил взгляд на другую сторону откидной доски, на письмо отца, где он спустя неделю, прочтя все это, отписывал, сообщая о каком-то старом долге и о цене за пару хороших мулов в Мадриде; я не мог взять в толк, как это понимать, не находил в себе ни слов, ни мыслей, что позволили бы увязать такое с потоком дерьма и нездоровой, вызывающей тошноту, слащавостью, пересылаемыми одним стареющим мужчиной другому в угоду их давнишнему школьному тисканью, отказаться от которого им не хватало силы воли.

Все эти годы. Столько лет! За это время он раз двадцать обрюхатил собственную жену и один лишь Бог знает, сколько других животов, а сколько было романов, походов в бордель, сколько раз зажимал он в углу привезенных из таверен девиц, заслонял образа в мастерской, и рядом со всем этим – отдельная, пронизанная самым мерзостным грехом жизнь. Может, он и был глухим, ну а мы-то, чутко ли мы прислушивались?

Я не прочел всего; письмо, полное нежностей и вздохов, посреди которого виднелось огромное незаполненное текстом изображение, аккуратно обведенное пером, возымело действие; впрочем, вскоре обещал прийти молодой Сапатер. Я сгреб все письма, перевязал их бечевкой и бросил в ларчик, после чего принялся вставлять ящики и ящички на свои места.

«Сеньор, к вам господин, тот, что вчера», – сказал Фелипе, стоя на пороге. Я велел отвести гостя в сад и посадить под деревом на каменной лавке. Пусть подождет, я вскорости приду.

«Ну и как? – спросил человечек, когда я спустился в сад. – Нашли?» И тут же подскочил ко мне; он конечно же не сидел на лавке, он ходил, топтался на месте, подпрыгивал, время от времени кутался в тесный плащ, ибо в тот день со стороны города дул холодный ветер. Я сказал, что ничего не нашел, а с письмами отца пусть он делает все, что захочет: в конечном счете это он их унаследовал. Мне они не нужны, что же касается ахинеи, содержащейся в них, то все знают, что Франсиско Гойя страдал тяжелой болезнью, которая полностью лишила его слуха, а частично и здравого смысла, так что случалось, что во время приступов безумия он даже в письмах нес страшную околесицу.

Не знаю, что он собирался мне ответить, но слова мои настолько его сразили, что я исчез раньше, чем он успел отозваться. Я вернулся в комнату и попытался вновь взяться за работу, но знал: пока я не закрою секретер и не прикрою его тряпьем, беспорядок не даст мне возможности писать. На откинутой доске лежали уже только мелочи из того, что раньше находилось в ларчике: черный бант и пустой, в несколько раз сложенный листок. Я развернул его – оттуда выпала прядка темных волос с проблесками седины, – жалкий сентиментальный старый хрыч; интересно, не увел ли он на вечную память и бант у своего любовника? Да нет. Это ведь одна из ленточек герцогини, с ее черного портрета.

И тогда, словно на раскрытой ладони, в самой середине листка, где лежала завернутая прядка, я увидел два коротеньких слова, написанные рукой отца: Ла Пепа.

Говорит Хавьер

Я бросился на кровать в чем стоял. Так, в одежде, и проснулся, даже не знаю, сколько прошло часов, во всяком случае, было уже темно, а перед глазами предстало это полотно, как когда-то, много лет назад, предстал мой «Колосс», в самых что ни есть мельчайших подробностях. И, не прополоскав даже рта, я мерным шагом направился в залу на первом этаже и встал перед дурацкой сценкой с пляшущим крестьянином. Зажег свечи, приставил стремянку, смешал краски. Каждое пятно белого и каждая широкая полоса черного ложились точно в тех местах, где я и хотел, покрывая горы, подрыгивающие ноги, вскинутые руки, куски неба, траву и всю эту голубовато-зеленоватую идиотскую идиллию, где крестьянин ничего не уничтожает, ничего не пожирает, никого не насилует и не душит, а лишь скачет со своей простоватой усмешкой на примитивной роже. Игру полутеней я оставил на потом, а пока что черпал краску широкими кистями из двух бадеек и толстыми слоями накладывал на стену белые искры и кромешную тьму, создавая предвечный мрак, из которого сноп яркого света извлекает ненасытное тело.

XXXVIII. Сатурн[106]

Что на свете может сравниться с твоим аппетитом? Сожрав шестого, пожираешь свое седьмое дитя; а когда перестаешь пережевывать, когда в безбрежном мраке необъятной гротоподобной пасти еще долго разносится эхо похрустывающих косточек маленького плечика, похрумкивания пальчиков, когда слюна вместе с кровью ведрами переливается по проворно снующему языку, начинаешь сплевывать, оглушающе громко отрыгивать и материть обезглавленное тело – своими здоровенными пальцами стискиваешь его до белизны костяшек, до разрыва детской кожицы, из-под пальцев струится густая, светлая кровь. «Размазня, импотент недоделанный, идиот, – говоришь, – лоботряс, слабак, ничтожество, – говоришь, – псих, ублюдок, художничек вшивый». Отхаркиваешься и отплевываешься, и снова вгрызаешься, до самого локотка, рвешь зубами куски мяса, сухожилия, лоскуты кожи. «Взгляни, как ты разожрался, совсем как баба, взгляни на свою откормленную задницу, как у самой последней дебелой девахи, ну, пошевеливайся же, брыкайся! А ты – ни хрена, ноги свесил, рук нету, головы нету, как теперь нажрешься, утроба ты ненасытная! Будь же мужчиной! Будь мужчиной!»

И, дрожа, как в лихорадке, весь измусоленный, трясешь меня, а ноги мои бьются об исполинскую, дыбом стоящую дрыну. И чем больше ты пожираешь, тем мощнее вздымается она, наперекор всему миру, наперекор всему мраку, который ты задушишь в своих объятиях, задрючишь и сожрешь. Перетрахаешь всех без исключения – и женщин, и мужчин; семя твое – что капли кислоты для протравки медных пластин, – там, где упадет, въестся глубоко-глубоко; а потом махнешь еще парочку портретов, купишь участок земли, проглотишь обед из четырех блюд, подстрелишь куропаток и зайца, вырежешь изысканный «Капричос», отшерстишь прислугу, а сразу после нее и смугляночку из трактира, что позировала тебе в качестве Пресвятой Девы, – нет-нет, минуточку, сперва заслонишь тряпкой икону нашей Сарагосской Богоматери да выпьешь на бегу чашку шоколада, набросишь эскиз головки цесарки для натюрморта – и вот ты уже возвращаешься, утюжишь смуглянку, отгрызаешь мне второе плечо, посылаешь похотливое письмо некоему приятелю, на секунду вырываешься из своей сатурнической мастерской, дабы обрюхатить женушку, после чего, еще до предвечерья, заканчиваешь огромную героическую аллегорию, насвистывая сарсуэлу и вставляя за ленточку цилиндра одну свечу за другой по мере их догорания.

Потому как все вокруг тебя угасает, исчезает, улетучивается, стареет, и только ты один, все сильнее тараща свои глазищи, насыщаешься чем ни попадя, все еще дюжий, мускулистый, даже если у тебя какие-то места уже округлились, даже если патлы твои, длинные и грязные, и твоя нечесаная борода успели поседеть; а когда вблизи не оказывается ничего, ты пожираешь детей, потому-то и живешь ты едва ли не бесконечно; но даже когда наконец сдыхаешь, изрыгаешь не шестерых своих детей, а всего одного, но тут оказывается, что слишком долго дитя оное сидело у тебя в желудке, чтоб теперь стать повелителем громов и молний, властелином вершины олимпийской. Ты изрыгаешь старого человечка с двойным подбородком, что пробуждается весь в слизи и желчи, весь пережеванный, хоть и заново склепанный, боязливо ощупывающий свой живот и руки. И тогда он отходит, как одурманенный, будто ничего ему на роду не было написано.

XXXIX

Говорит Хавьер

Я писал часа два или четыре, а то и все пять – по-прежнему была ночь, и в окнах по обе стороны от «Сатурна» проглядывала та же кромешная тьма, что простиралась и за его, Сатурна, спиной; далее шли отцовские болезнь с ножом в руках и черный козел, охмуряющий молодую послушницу[107], а потом и другие сцены, отделенные друг от друга черными плоскостями окон и мраком открытых дверей; я продвигался среди нагромождения мебели, вдоль стен, с канделябром в руке, присматривался к каждой из этих картин, к очередной части той безграничной, непроглядной тьмы, покрывшей весь мир, в котором мы гнездимся, сквозь который продираемся, как кроты или черви, и куда ни глянь – всюду чернь, чернь, чернь. В зале, в передней, на лестнице. То, что днем было насыщено красками, сейчас выглядело одинаково черным, хоть и разного оттенка: голубоватого там, где в окно пробивался свет тонкого с острыми рожками месяца, коричневатое там, куда доходил теплый блеск свечей. Над черными ступеньками парадной лестницы – черная балюстрада, выше – черные холсты в черных рамах, стоящие массу черных дублонов и еще больше черных реалов и мараведи. А на фоне высокого окна с видом на черноту – огромная черная голова на черном пьедестале, круглая, как пушечное ядро, твердая, как бычья башка, с широким лбом, который отразит любой удар и пробьется сквозь жизнь, всех и вся раскидывая в стороны, с еще более глубокой, смолистой чернью под надбровными дугами, с глазами совершенно пустыми, ибо всматривающимися только в себя, только в свое нутро.

Это ему было необходимо, это ему было необходимо всегда: оглядеться. Он был не только глух, но и слеп, выходит, самое время, чтобы кто-нибудь наконец-то открыл ему глаза. Я отставил канделябр в сторону. Хорошо, что Мариано пожадничал и вместо того, чтобы сделать заказ ваятелю, велел выкрасить гипс так, чтобы тот выглядел как наилучшего качества мрамор, отчего голова оказалась намного легче, так что даже растолстевший пятидесятилетний господин мог поднять ее с пьедестала.

Я уверенным жестом ухватился за нее, сдвинул с цоколя, но, когда вся она соскользнула мне на руки, едва удержался на ногах – однако я сказал себе: осилю, я ведь привыкший, я носил эту ношу десятилетиями, поношу и еще чуть-чуть.

Сначала я отнес его вниз – жаль, что нельзя было держать в руках одновременно и голову, и свечи; двигался я потихоньку, тщательно проверяя стопой пол у себя под ногами: не споткнуться бы о валяющуюся мисочку или палку, не задеть бы ляжкой стул или дверную ручку, потому как я не хотел разбить голову, я только хотел ей показать ц е л о е. Теперь, когда я все закончил. Я знал эти картины наизусть, а она и так смотрела глазами, каким, чтобы что-то разглядеть, свет был без надобности; и вот так двигались мы в сплошной темноте и тишине, если не считать стука веток о черепицу в другом крыле дома.

На первом этаже мы обошли всю залу и видели Злого, как он что-то нашептывает на ухо монаху, и пустых, верящих только славе, людей, и кокотку, переделанную на вдову, и козла, старающегося задурить голову молоденькой девице с муфточкой, ну и болезнь ненасытного Сатурна. Возле него мы стояли дольше всего, так долго, что мне пришлось поставить свой груз на комод (а минутой раньше я врезался локтем в его угол так, что меня пронзило током до самого плеча и я чуть было не выпустил головы из рук). Я долго не мог перевести дух. «Ну и дурак же ты, Хавьер, – сказал я себе, – где твои мозги? Все подумают, что ты окончательно ку-ку». Но не для того я тридцать лет провел во сне, чтобы теперь беспокоиться о том, что скажут люди, точнее, что сказали бы, увидь они меня, отца семейства, уважаемого всеми гражданина, который посреди ночи, в измазюканной краской рубахе носит по дому кусок гипса – подделку под мрамор. А в придачу разговаривает с этим липовым мрамором.

Труднее всего оказалось на лестнице, с каждым шагом все тяжелей. Но все-таки удалось, и мы взобрались на второй этаж.

Теперь уже стало светлей. Не светло, но светлей – и между процессией инквизиции и красноватым плащом богини, летящей над полем битвы, я увидел рассвет, встающий над темным Мадридом и освещающий дальнюю стену; я поставил голову на первый попавшийся стул, уселся рядом и смотрел, мы оба смотрели на тех двоих, увязших по колено в густой грязи, как они молотят друг друга дубинками.

Только сейчас я заметил, до чего они похожи. Те же толстые брови, бакенбарды, короткие полы тесных курток на широких спинах; были они зеркальным отображением друг друга, сцепившиеся в схватке, одного роста, отличались только годами. Но тот, что помоложе, с возрастом станет таким же, как старший. Будет говорить его словами, узнает те же тайны, а в голове его, когда погрузится в сон, возникнут те же наваждения.

Мы даже не осмотрели остальных картин; я уверенно схватил голову и отнес ее на цоколь между этажами, туда, где было ее место.

Говорит Мариано

Осенью Брюхану стало лучше; он забросил непрекращающуюся роспись стен и замазывание, разрешил Фелипе убрать все ведра, палитры и кисти, сам же стал присматривать за верзилами, расставлявшими мебель по местам, а потом и за прачками (согласился, чтоб навели порядок в залах внизу и наверху), и теперь дом снова стал выглядеть нормально, если не считать отвратительных сцен на стенах, до сих пор наводящих страх, но он не разрешил их ни закрасить, ни на худой конец чем-то прикрыть. Правда, Консепсьон все еще отказывается поехать туда на все лето, как оно бывало раньше, даже на один день, с корзинами снеди и инструментами, чтобы в полдень перекусить у реки, а вечером помузицировать.

Не сказать, чтобы он был здоров – впрочем, был ли он здоров когда-либо? Но года-то идут, и я должен больше времени посвящать своей семье и самому себе, а не отцу, у которого для помощи есть мать, прислуга и немало серебряных реалов, а реалы способны сделать даже то, с чем не справится ни мать, ни прислуга.

Для молодого мужчины из хорошей семьи настали неплохие денечки; поговаривают, будто королева собирается нанести удар по приверженцам Карла, конфискуя и перепродавая церковные земли – остается только вложить деньги! Слышно и о рудниках еще времен Римской империи, где, как рассказывают, огромные залежи различных металлов, а сведения о них, по слухам, можно приобрести совсем недорого. Ну и конечно же железка.

Генеалогическое дерево рода де Гойи, найденное Брюханом в архиве деда, требует серьезного дополнения, и я понимаю, что сейчас, когда королевство вернуло почетный статус гранда, этим титулом стоит украсить и наш герб. Причем быстренько, не успеешь и глазом моргнуть, подорожает.

Говорит Хавьер

Мне кажется, я не переживу этого здорового, оглохшего быка, эту массу мускулов под складками жира и обвислой кожи, этот мощный скелет гиганта с его воспоминаниями об очередных триумфах и завоеваниях, до самого последнего конца поддерживающими в нем огонь: и непридуманная охота с монархами, и вымышленные бои быков на арене с его участием, и совокупление с натурщицами в углу за подрамниками, на бегу, между одним мазком кисти и другим, краска ведь должна немного подсохнуть, и Ла Альба, до которой он в жизни не дотронулся даже пальцем, но своей улыбочкой и всем своим хмыканьем давал понять, что был самой большой любовью ее жизни; именно оттуда, из этой правды и этого вымысла, плыли соки, что многие годы давали ему силу и очищение; именно благодаря ним он превозмогал болезни: и желтую лихорадку, и заражение крови, и паралич. А во мне живет черная желчь, и она, как короед в мягком дереве, прокладывает в теле свои ходы.

Теперь я все дни провожу спокойно; раз в пару месяцев заявляется какой-нибудь интересующийся холстами отца клиент: француз ли, англичанин или немец. Торгаш, лорд, живописец, мне безразлично – с тех пор как даже в путеводителях по Испании пишут, что у меня можно купить кое-что из оставшихся картин великого Гойи, на отсутствие желающих жаловаться не приходится. А какие при этом церемонии! Никогда никого не впускаю в дом с улицы; надо заранее договориться, назначить час; и прислуга знает: если кто-то настаивает, говорит, что, мол, должен покинуть Мадрид, что, мол, вот-вот отправится его дилижанс, все равно надо отказать – как миленький притащится на следующий день. Принимаю я их в библиотеке, не приведи Бог в мастерской, а некоторые настаивают (особенно художники), дескать, хотели бы взглянуть на «ателье живописца». Речи быть не может! Показываю им альбомы с рисунками, всякий раз разные – время от времени забавляюсь тем, что перекладываю страницы, заменяю последовательность циклов, вынимаю рисунки из одних альбомов и вкладываю в другие. Показываю полотна – и старого хрыча, и некоторых других. И офорты. Цокают языком, восхищаются, а потом начинается торговля. «Не на продажу», – говорю я. «Не на продажу. И это не на продажу. И то тоже». В конечном счете, замороченные, берут какой-нибудь рисуночек, который я со скуки махнул неделю назад, и платят за него уйму денег, убеждены, что совершили неплохую сделку.

Да, конечно, я временами еще рисую, а как же. И карандашом, и перышком. Но не пишу. Нет сил, да и нужды такой нет – все, что надо было написать, я уже давным-давно написал на тех стенах, в которых сегодня не бываю. Дом стоит пустой, и мне нравится представлять себе, как зимой вода просачивается под эти никудышные стены из дешевого, высушенного на солнце кирпича, как плесень начинает расцветать на мордах ведьм, как черные трещины медленно, ночь за ночью (они же ведь ночные путешественники), преодолевают путь из одного конца картины в другой, как отстает штукатурка и падает на пол, за комод, за диван. Вот валяется чей-то палец, вот клочок темной тучи. Фелипе уже давно на том свете, Мариано, если разобраться, не ездил в тот дом ни когда дети были маленькими, ни тем более после смерти Марианито (моего хитренького любимчика, который вовремя нашел выход из положения), ни когда подросла Мария; Консепсьон говорит, что там нельзя жить, что это все равно как закусывать в морге или играть на скрипке на бойне. Думает, что, когда играет на скрипке или когда ест где угодно на свете, то не ест в морге и не играет на бойне? Но если я и не пишу, то все еще придумываю картины и их названия. Осел во фраке (хорошо вижу его темные уши и довольные, тупые глазки), вот он подсыпает заплесневелое зерно вылинявшим курам: это Мариано пытается изловить хиреющего гранда и за последние деньги откупить у него титул; но петухи не так уж глупы, и если кто-то из них решится в конце концов продать свою красную головушку, успеет наклеваться досыта и потопать к другому ослу. Потому что ослов хоть отбавляй. «Ослов хоть отбавляй» – неплохое название, хотя стоит придумать получше. «Этих хоть отбавляй»? Нет, не пойдет, может показаться, что петухов хоть отбавляй. Что тоже правда. «И тех, и других – хоть отбавляй». Нет, длинновато. Или, к примеру, «Не спустят друг другу» – две отрубленные головы, насаженные на пики, одна вгрызается в другую. Подобное я наблюдал всю свою молодость. Или добродушный старикашка, высасывающий мозг из младенческих косточек, а на пороге – толпой детишки. «Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко мне»[108]. Ничего, правда?

Меня порой изумляет ясность, с какой я вижу свои картины, почти как тогда, много лет назад, когда предо мной во всех подробностях предстал «Колосс», хоть тогда было все-таки иначе. Тогда я увидел все полотно целиком, теперь же вижу каждый мазок кисти, каждый оттенок краски, знаю, как его добиться, выбираю толщину кисти, иногда мне снятся мои любимые кисточки, какими я писал в Доме Глухого, особенно одна, почти совершенно вылысевшая (штукатурка очень быстро съедает волос), до самого кончика покрытая засохшей чернью, знаю, как вести руку, накладывая белизну на вспотевший лоб старика, как подобрать розоватый оттенок киновари для румянца, но не юношеского, а как раз старческого; или взять спинку стула, на котором сидит обожатель детских косточек: тут вижу каждый блик, каждую тень, все-все вижу. И мне этого вполне достаточно. Мой сын, моя невестка, да и моя внучка уверены, что я бессмысленно извожу день, что в голове моей отцветают стоячие воды, что в них ничего не происходит, – но они знать не знают, что рождается в голове из очередных лет бездействия, что поднимается со дна из подгнивающего ила; они понятия не имеют о той нарастающей силе, что напирает на шлюзы и плотины, что в любой момент может их прорвать и тогда, разъяренная, изгадит стены чудовищными картинами.

XL

Говорит Хавьер

Странно, только сейчас дошли до меня слухи, что Росарио Вейсс – она же последняя надежда моего отца, бредившего о том, чтоб усилием своих чресел подарить миру великого художника, она же бесталанная пичужка, которая поначалу ковырялась с какими-то миниатюрками, потом с обоями, а потом с копиями старых мастеров, – в конечном счете чего-то там добилась. И так миленько скопировала какой-то холстец, что очень-очень нехороший перекупщик продал его как оригинал. Разгорелся сыр-бор, и дело закончилось тем, что герцогиня де Сан-Фернандо из Академии искусств запретила ей копировать Веласкесов – «уж слишком похожи».

Все эти вести приносила мне конечно же Гумерсинда; и как это у нее только получается узнавать каждую сплетню в Мадриде раньше других; всякий раз приходила она ко мне вся пунцовая, со словами: «Ты себе не представляешь, что я слышала о той девахе, которая хотела отобрать у нас наследство!» А я только кивал, ведь не буду же я с ней спорить, что, мол, не деваха у нас, только мы у нее, а точнее, у ее матери, и не хотели отобрать, а отобрали наследство, нагло сочиняя небылицы над распухшим телом отца в агонии.

Как бы там ни было, в конечном счете Росарио пошло на пользу живописание – ее взяли на место учительницы рисунка для одной некрасивой толстушки, которая (так уж вышло) оказалась инфантой Испании. Но спустя полгода она ни с того ни с сего прямо из дворца вошла в гущу уличных беспорядков и настолько приняла все близко к сердцу, что сильно простудилась и умерла. С того времени Гумерсинда не говорила о ней иначе как о «нищасной девахе», да и говорила-то считанные разы, ведь о трупах редко ходят слухи, достойные передачи.

Но если после всех этих миниатюрок, обоев, копий, после всего этого кропания кто-то все еще сомневался: а может, жил и творил меж нас большой талант, только вот судьба оказалась к нему неблагосклонна? – то вот тут сомневающемуся пришлось бы спасовать. Если от вида вопящей толпы кто-то так сильно простужается, что помирает в лихорадке, пусть занимается обоями, обучением инфант и разрисовыванием вееров. Настоящий художник, дабы прийти в чувства, не нуждается в нюхательной соли. Я так считаю.

И вот тогда-то мне вспомнилась ее мамаша: засупоненная корсетом, крепко сбитая, слишком часто и громко смеющаяся, тянущая отца то в цирк, то на развлечения; вспомнилось, как она смотрела на бой быков и петухов, с каким аппетитом наворачивала горы брашна – и я подумал: разве эту маленькую девчушку, эту Букашечку не поедали, как и меня, ежедневно? Разве не поглощали ее, не расшарпывали? Неужто кровать в Бордо была обиталищем двух хищников, мясоедов, пожирателей детей, вот уж действительно два сапога – пара, снюхались своим звериным нюхом и признались друг другу: «Знаю, знаю твою страшную тайну»?

Говорит Мариано

Отец живет себе припеваючи, продает дедовские холсты – причем знаю, он неплохо соображает, что можно продать, а что стоит еще попридержать и в мастерской, и на стенах мадридского дома, и в Доме Глухого; в голове у него полный каталог графики, рисунков, холстов, он в секунду может оценить картину, назвать год и место ее написания, а порой и присовокупить какую-нибудь презабавную историю, например, о цыпленке, какого кухарка выхватила из расставленных для натюрморта предметов и бросила в горшок, или о нетерпеливой натурщице.

У меня на сей счет свои подозрения, я, к примеру, знаю, что он все еще посылает сына своей прислуги в лавку Эскерры, где в свое время и дед покупал кисти, краски и клей, и что Эскерра поставляет ему пачки с заказанным товаром, которые потом исчезают за дверями мастерской, будто их никогда и не было.

Месяца два назад я выбрался в Мансанерес, чтобы показать Мануэлю (он с нами играет в трио) старое фортепиано, что стоит в Доме Глухого; я не был там года три, если не четыре, и хоть домом занимается придурковатый сын Фелипе, время делает свое дело – с крыши слетает черепица, штукатурка в больших потеках и смахивает на карту Бог знает какого мира, краска на дверях и окнах облезает, а ползущий по фасаду плющ постепенно, но неумолимо разрушает стены. Старая часть, куда я заглянул только на минутку, вообще может завалиться – столько там трещин в стенах и трухлявых балок; только парадная лестница все еще выглядит монументально, но дом, в котором никто не живет, изнутри становится ненадежным, незаметно разваливается; мебель осточертела, обои стали немодными, фортепиано расстроилось, и надо решить, вызвать ли настройщика туда или перевезти инструмент в город и уже у нас привести в порядок – Консепсьон в последнее время только и мечтает, что о концертах для двух фортепиано, а поскольку чувствует себя неважно, хотелось бы доставить ей маленькое удовольствие. Одна лишь отцовская мазня по-прежнему осталась кошмарной. Бедный Мануэль, его отец был колесником, и он из кожи лезет, лишь бы выглядеть знатоком искусства и человеком образованным – так вот он абсолютно одинаково восхищался как висящими на лестнице шедеврами деда, так и пачкотней в зале для музицирования; а я ничем не выдал себя, зато позднее, уже дома, мы от души посмеялись с Консепсьон.

И только ночью, вертясь с боку на бок и прислушиваясь к ее неспокойному, тяжелому дыханию, я подумал кой о какой сделке, что могла бы принести мне действительно немалый барыш.

Говорит Хавьер

Уже сгущаются сумерки, и самое время признаться. Во всем. Да, и впрямь, мое имя, фамилию и адрес можно найти в английских путеводителях по Испании; и впрямь, есть там запись, будто я охотно показываю картины старого хрыча из «единственной в своем роде частной коллекции». Написано также и то, что можно, «особо не торгуясь», уговорить меня продать кое-что из этого; сие упоминание стоило мне двух маленьких рисуночков, которые либо все еще висят у того самонадеянного английского забулдыжного щелкопера, либо уже давным-давно за нешуточные золотые гвинеи перекочевали в коллекцию столь же самонадеянного и столь же забулдыжного лорда с подагрой.

Да и впрямь, я обожал этих гостей, этот тип гостей; порой они бывали настолько глупы, что, входя в мой кабинет, конечно, после того, как об их приходе доложила прислуга, они все еще держали в руке путеводитель, заложенный пальцем на странице 158, где намекалось, будто от наивного Хавьера Гойи можно за полцены приобрести шедевры. Да и впрямь, я продумал свой метод продажи до мельчайших подробностей, и он всякий раз оправдывал себя – были они до того похожи друг на друга, что план не мог не оправдаться. Неизменно в их обращении со мной сквозила смесь притворного уважения и снисходительности, какую канальи выказывают в отношении тех, кого через минуту собираются облапошить. Они уверяли меня, что приехали в Мадрид исключительно затем, чтобы взглянуть на полотна «великого Гойи» (мало кто из них говорил по-нашему, почти все они приходили с переводчиком, и мне приходилось в первый раз слушать о «великом Гойе» по-английски, а во второй – по-испански, то есть каждый комплимент, каждую похвалу дважды, становилось даже тошно), я же ломался, мол, это уже остатки коллекции, мол, почти все уже продано, самое ценное купили «большие господа, в том числе много англичан», если это как раз был англичанин. Ведь приезжали и французы, даже двое немцев прибыли. А они и упрашивали меня, и разжалобливали, ведь не за тем же приехали, чтоб уйти отсюда несолоно хлебавши, и тогда я, тяжело вздыхая для виду, препровождал их в мастерскую. Прислуге строго-настрого (вплоть до увольнения) запрещалось там убирать – я лелеял пыль, беспорядок, стаканы, набитые кистями с засохшей краской на растопыренном волосе, благодаря чему у гостей складывалось впечатление, будто входят они в преданный забвению храм искусства. И они озирались по сторонам, а во взгляде их уже не пробивалось хотя бы мало-мальское восхищение – стояла в них одна алчность; я видел, как зрачки их округляются, как превращаются в звонкую монету. А посему не было во мне угрызений совести ни капли.

Да и впрямь, это я написал большинство полотен старого хрыча, Франсиско Гойи-и-Люсьентес, которые теперь украшают резиденции лордов, возле которых причмокивают языками знатоки и ценители. Да и впрямь, это я делал наброски, это я проводил вечера в маленькой комнатушке, за шкафом, где на листах старой бумаги возникали черноволосые махи, ведьмы, смертники в тюрьмах, сумасшедшие. Это я, не создавая лишнего беспорядка, не брызгая краской по сторонам, не пыжась, не уснащая шляпы свечами, совершенно спокойно, размеренно, в присущем мне темпе изготовлял дорогостоящие сувениры для пройдох с путеводителем в руке, заложенном пальцем на странице 158. Я раскладывал перед ними запыленные папки, силился открыть ящичек («Лет пять не открывал!» – это был мой коронный актерский номер), а потом скулил, плакался, жаловался на бедность и называл цену, которая могла бы показаться несколько завышенной, но и так составляла лишь малую толику того одобрения и расположения, какого они удостоятся, уже повесив оправленный в раму рисунок или холст на почетном месте в гостиной зале и будут с гордостью говорить: «Сей скромный на первый взгляд рисуночек (или сие непрезентабельное на первый взгляд полотно) – настоящее приданое для моей дочери. Гойя. Настоящий Гойя, у нас еще малоизвестный, но на континенте – большая слава. Я купил его от незадачливого сына живописца за сущие гроши».

А прощаясь – в этом я никогда себе не мог отказать, – я, как бы невзначай, ронял: «А знаете, сэр, я ведь тоже художник», и, сохраняя благодушное, придурковатое выражение лица, смотрел, как они хитрят и угодничают, с трудом отыскивая ответ: «О, прекрасно, прекрасно! Как жаль, что мне пора уходить!», или «Не сомневаюсь, что ваши работы ни в чем не уступают работам вашего отца! К сожалению, меня ждет экипаж!», или «Мой сын тоже купец!» А кто-то из них даже сказал с этим своим страшным акцентом: «Так вы обломок старого камня». – «У нас говорят, – кивнул я ему, – яблоко от яблони недалеко падает. Ох уж мне эти старые пословицы!»

Не знаю, почему я не хотел говорить об этом раньше. Не хотел, и все тут. Человек на старости лет становится упрям как осел. Мне казалось, что после меня должно остаться лишь одно – то, чего не купил бы ни один англичанин в крылатке, чьи глаза на восковом лице точно пара оценщиков: пачкотню дементивного старика, метры испорченного ситчика в розочки, загипсованные, покрытые извращенной, безобразной, трактирной мазней стен приличного дома. (Интересно, когда это он был приличным? Может, до того, как его купил старый пень?) Мне казалось постыдным, что я ко всему тому присовокупляю еще и мелочь из своей маленькой мануфактуры, где работает всего-навсего один человек, который мастачит всяких там ведьм, мах, демонов, подстреленных цесарок, рисуночки, картиночки, офорты, сей маленький, сработанный втайне от всех сортамент – штукарские штучки для приезжих. Впрочем, неплохо оплачиваемые. Но что бы мне дало, покажи я и докажи, что пишу не хуже отца, если еще раньше я и показал, и доказал, что умею писать лучше него?

То были всего лишь забавы старика. Бог с ними, с деньгами, но тот момент, когда уже на пороге я говорил им, что, мол, и я… эх, как вспомню! Махровейшая мазня, которую я постыдился бы продать (хоть наверняка нашлись бы желающие), в печь не попала; я заворачивал ее в бумагу, перевязывал бечевкой и прятал под комод. Убежден: после моей смерти этот идиот, наследничек мой, продаст ее вместе с великими шедеврами своего деда. И это будет последняя моя победа, уже из-за гроба; правда, все, что я написал в Доме Глухого, распадется и исчезнет бесповоротно, уже сейчас слезает краска и пластами спадает на пол вместе со штукатуркой; понятно, что никто не будет вспоминать обо мне иначе, кроме как о «ленивом, несимпатичном сыне старого Гойи», – особо не известно, что он делал всю свою жизнь, но мой безмозглый сын одурачит еще пару таких же безмозглых кретинов, и они повесят мою пачкотню в роскошных резиденциях, а может, даже пошлют ее в королевскую коллекцию. И будут перед ней стоять уже другие дурни. Чмокать. И восхищаться. Чмокать. И снова восхищаться.

А сие меня, надо признаться, порядком забавляет.

XLI

Говорит Мариано

Выходит, я последний – умер и дед, и отец, и маленький Мариано Хавьер. Консепсьон доктора дают не больше двух лет. Я мог бы еще поженихаться, только зачем? Хотя все еще возможно, чувствую я себя молодым, в полном соку.

После смерти моего старика я занялся Домом Глухого; вывез оттуда все более-менее ценное: картины, дорогостоящую мебель, архив деда. Два месяца приводил в порядок бумаги: рисунки, графику, письма, документы. В потайном ящичке секретера наткнулся на целую связку вульгарных, омерзительных писем и еще кой-какой мусор; все это – заботясь о добром имени великого Гойи – я сжег. На глаз оценил стоимость того, что мне досталось по наследству, и решил воплотить в жизнь свой хитроумный план. Я знал, что в Бордо ближе всех к деду был Бругада; но Бругада уже давно не мог приехать из Франции, иначе сразу же угодил бы в тюрьму за свои взгляды; всякий раз, когда велось какое-либо судебное разбирательство насчет его наследства или имущества, он присылал своего представителя – значит, шансы на то, что он приедет в Мадрид и поймает меня за руку, были ничтожны. Если не сказать – никакие.

Короче, пошел я в мастерскую и вытащил из шкафа несколько листов старой бумаги, на которой еще дед делал наброски, после чего примостился за столиком и приступил к составлению списка имущества в Доме Глухого. Комната за комнатой со всей их мебелью.

Кровать красного дерева с двойным изголовьем, днем ее можно превратить в софу, каминный щиток, две дровницы, щипцы и меха, idem[109] секретер, тумбочки и столики с мраморной столешницей, idem старое кресло, обитое тисненой козловой кожей, виолончель, фортепиано, idem двенадцать стульев с зеленой обивкой, двенадцать стульев черешневого дерева из Витории, подаренный доном Мариано де Гойкоэчеа английский столик красного дерева с пюпитрами для нот… я вновь почувствовал себя так, будто ходил там, между мебелью, останавливался, брал в руки какой-нибудь предмет с комода, клал его на место… а также картины великого Гойи. Портрет такой-то и такой-то, idem натюрморт с индюком, портрет герцогини Альбы в трауре, в мантилье, idem картина, представляющая колосса на поле битвы, четырнадцать картин – настенных декораций в зале для музицирования на первом этаже и в гостиной наверху, idem столик для ручных работ… я писал спокойно, как ни в чем не бывало. И начал искать покупателя на дом, где великий Гойя перед выездом во Францию расписал стены шедеврами, стоящими целое состояние, подороже самого дома из обожженного на солнце кирпича, где разве что монументальная лестница может найти какое-то применение.

Я даже не особо старался; писал по памяти, если и возникнут ошибки – так пусть; ведь это якобы Бругада записывал под диктовку деда, а тот сроду не помнил, что где стоит, то бишь как нельзя лучше годился в инвентаризаторы.

XLII

Говорит Мариано

Два дня назад я прошелся по дому – глядишь, в последний раз. Влез на второй этаж, и – эх, в неполных-то пятьдесят три года с таким трудом! Дед, когда сюда переехал, был на двадцать с лишним лет старше меня сегодняшнего и не задыхался на лестнице, как я, не останавливался на полпути, на лестничной площадке. А я остановился, оперся о гипсовую, местами облупленную колонну, на которой еще недавно стояла его фантастическая, мощная голова. Голова гения. Вот это была голова! Я ведь заказал ее у совсем неплохого ваятеля, фамилии не припомню, деньги в те времена приходили легко. Да и расставался я с ними тоже легко. Я сказал дель Кольменаресу, дескать, могу ее оставить здесь, как-никак памятка, это ж дом деда, особенное место. Но кажется, слишком заломил цену – может, он и попался бы на удочку, помни я ту фамилию? Да ладно, чего уж тут; оставлю ему колонну, пусть подавится, а для головы – я ее положил в ящик со стружкой – место где-нибудь да найдется.

Отцовская пачкотня всюду сыплется, облезает, отклеивается. На первом этаже каждую зиму из земли поднимается влага, доходит до самого верха, даже со стороны холма; и картины просто-напросто рассыпаются. Ударь кулаком – и куски штукатурки и краски отпадут, полетят на пол. Понятия не имею, кому в итоге достанется вся эта мазня и кто будет за ней ухаживать; Кольменарес, судя по всему, дом не оставит себе, а перепродаст, ободрав меня и следующего покупателя как липку, но, наверно, этим кто-нибудь да займется. Или же позовет какого-нибудь пачкуна, чтоб более-менее отреставрировал, а может, велит отбить, вот и вся недолга. Хотя если Кольменарес найдет покупателя на этот дом, то ведь тот заинтересуется не засохшим виноградником (я присматривался к нему из окна; а когда-то тут был цветущий сад!), или истлевшими занавесками, или стенами из высушенного кирпича; скорее всего, его заинтересует отцовская мазня.

Тяжело дыша, я спустился вниз и в левом нижнем углу той картины, где старик пожирает ребенка, увидел еще одну подпись, я ее проглядел, когда избавлялся от всего остального, – не понимаю, как я мог ее не заметить. Я вытащил из карманчика жилетки свой старенький ножик, подарок деда, позолота на нем почти уже вся сошла, и одним движением отковырнул кусок гипса с надписью: Javier Goya y Bayeu, pintor[110], а потом на всякий случай растоптал его каблуком, чтобы ничего нельзя было разобрать. И вышел. Кольменарес уже поднимался по косогору, в расстегнутом сюртуке; увидев меня, приложил руку к цилиндру.

Ledig House, Оми, штат Нью-Йорк,

12. 9. 2009–Варшава, 17. 8. 2010

От автора

«Сатурн» вряд ли увидел бы свет, не попадись мне на глаза монография профессора Хуана Хосе Хункеры. Работая по заказу музея в Прадо над книгой о «мрачных картинах» Франсиско Гойи, он первым обратил внимание на то, что знаменитый цикл фресок, скорее всего, был создан кем-то другим. Ранние упоминания об этих картинах довольно сомнительны: одно относится неизвестно к каким «капричос и карикатурам на тех гостей, кто его посещал» (видимо, при перестройке Дома Глухого они оказались повреждены и не сохранились), а второе – то есть известнейший инвентарь Бругады, якобы составленный этим знакомым Гойи по эмиграции в Бордо, – является, по убеждению Хункеры, фальшивкой, поскольку в нем содержатся слова, которые не существовали в испанском языке того времени; список этот, похоже, был составлен в шестидесятые – семидесятые годы девятнадцатого века, и, скорее всего, его автором является внук Гойи, Мариано, которому хотелось выгодно продать разваливающуюся виллу. Вдобавок Хункера приводит еще и такое соображение: часть дома, где возникла настенная роспись, была, скорее всего, построена в 1830 г., то есть уже после смерти Франсиско Гойи, по случаю свадьбы Мариано, а предполагаемый автор монументального цикла – не кто иной, как таинственный сын художника, Хавьер, о котором мы почти ничего не знаем.

Соображения Хункеры были приняты с долей скептицизма, если не сказать в штыки. Однако в январе 2009 г. музей Прадо оказался вынужденным признать, что каноническое полотно Гойи – «Колосс» – было написано не им, а, по всей видимости, Асенсио Хулио или другим подражателем живописца. Стало быть, не исключено, что когда-нибудь мы дождемся и пересмотра авторства «мрачных картин».

На возможный многолетний гомосексуальный роман Гойи с Сапатером мое внимание обратила Наташа Сесенья в своей работе «Гойя и женщины», хотя даже невооруженным глазом это видно в письмах художника, отредактированных и переведенных Сарой Симмонс («Гойя. Жизнь в письмах»). Многое дали мне биография Гойи, написанная Иваном С. Коннеллом и Робертом Хьюзом, прелестная книжка Юлии Блекберн «Старик Гойя», рассказывающая о последних годах жизни художника, а также изумительный каталог выставки из коллекции Фрика[111] «Последние работы Гойи».

Внимательный читатель может обратить внимание на изредка встречающиеся расхождения между тем, что читает в описании картин, и тем, что видит на репродукциях. Это результат подмалевок и переделок, каким подверглись «мрачные картины», – часть таких переделок (например, закрашивание мощной эрекции Сатурна или обрезание широкой полосы пустого пространства за спиной «послушницы» в «Шабаше», присутствующей на фотографиях Хуана Лорента, которые представляют фрески на стенах Дома Глухого) была не иначе как делом Сальватора Мартинеса Кубельса, который переносил их на полотно, обновлял и вместе с тем видоизменял. Иные же фрагменты картин (например, рога над головами «Читающих» или вдовья версия «Леокадии») могли быть изменены самим автором. Не исключено, что именно он и расписал стены банальными идиллическими сценками с танцующими крестьянами, которые позднее исчезли под поразительными фресками, ныне известными как «мрачные картины».

В заключение я бы хотел выразить особую признательность сотрудникам Лидиг-хаус[112], благодаря любезности которых мне удалось в течение месяца написать почти половину «Сатурна», причем в условиях, какие только можно пожелать любому писателю.

Яцек Денель

Примечания

1

Пер. с фр. И. Волевич.

(обратно)

2

Махо (majo, муж.), маха (maja, жен.) – испанские щеголи из простонародья, особенно мадридского. Махизм – целая субкультура со своими обычаями, развлечениями, кодексом, а также неприязнью к afrancescados (офранцуженным сторонникам испанских Бурбонов, засилье которых приходится на времена Гойи) и petimetres (одевающихся на французский манер). Махо своим костюмом и поведением подчеркивали национальную принадлежность. Испанская аристократия, противная галломанам, также носила испанский народный костюм. (Примеч. авт.)

(обратно)

3

Мануфактура по производству гобеленов для королевских интерьеров. (Здесь и далее, если не указано иначе, примеч. перев.)

(обратно)

4

Улица Разочарования (исп.).

(обратно)

5

Уменьшительное от Хосефа.

(обратно)

6

Здесь и далее автор дает описание всех четырнадцати «мрачных картин», некогда украшавших стены так называемого Дома Глухого. В данном случае это описание картины «Старики за похлебкой».

(обратно)

7

В 1824 г. Гойя по политическим соображениям отправился в добровольное изгнание во Францию. Последние годы своей жизни он провел в Бордо, где и умер 16 апреля 1828 г., в возрасте 82 лет.

(обратно)

8

Фамилия ее законного мужа.

(обратно)

9

Испанское орудие казни через удушение.

(обратно)

10

Антонио де Бругада (1804–1863) – испанский художник романтического направления. Эмигрировал во Францию из политических соображений. До сих пор считалось, что после смерти Гойи в 1828 г. Бругада по просьбе его сына Хавьера провел каталогизацию полотен живописца. Однако последние исследования искусствоведов ставят под сомнение его участие в составлении списка картин.

(обратно)

11

Антон Рафаэль Менгс (1728–1779) – выдающийся немецкий живописец эпохи классицизма.

(обратно)

12

Мария Каэтана де Сильва (1762–1802) – 13-я герцогиня Альба, наследница многочисленных титулов и земель испанских аристократов и грандов, некогда владевших городом Альба на реке Тормес.

(обратно)

13

Кадис (дореволюционное название – Кадикс) – город на юго-западной оконечности Испании.

(обратно)

14

Зимой 1792/93 гг. Гойя перенес неожиданную и загадочную болезнь, художника постиг паралич с частичной потерей зрения. К тому же он совершенно оглох.

(обратно)

15

Сарсуэла (исп.) – музыкально-драматический жанр, сочетающий вокальные выступления, диалоги и танцы; близок к оперетте. (Примеч. авт.)

(обратно)

16

Популярная актриса Мария дель Росарио Фернандес (1755–1803), называемая в народе Тирана (в переводе «народная песня»). Ее портрет кисти Гойи считается одним из его лучших женских портретов.

(обратно)

17

Сайнетес – своего рода короткий фарс или скетч (чаще всего из жизни простолюдинов) в сопровождении музыки. (Примеч. авт.)

(обратно)

18

Сегидилья – быстрая мелодия для пения и танцев, по происхождению из Кастилии, впоследствии распространилась по всей Испании. (Примеч. авт.)

(обратно)

19

Пиаристы – католический монашеский орден, основавший регулярные христианские школы.

(обратно)

20

Описание картины «Юдифь».

(обратно)

21

Имеется в виду Трибунал инквизиции. Во времена Гойи некоторые государственные деятели выступали за упразднение инквизиции, что было осуществлено в период господства Наполеона и его брата Жозефа Бонапарта (1808–1812). Но в 1814 г. после воцарения на испанском престоле короля Фердинанда VII она вновь была воссоздана. Окончательно отменена в Испании в 1834 г.

(обратно)

22

Испанская монета, во времена Гойи 85 мараведи составляли 1 серебряный реал или 2,5 реала из сплава меди и серебра. В свою очередь, 16 серебряных реалов составляли 1 золотой эскудо.

(обратно)

23

Артур Уэлси Веллингтон (1769–1852) – английский полководец и государственный деятель, участник наполеоновских войн, победитель при Ватерлоо (1815). Освободил Испанию от французов.

(обратно)

24

Фердинанд VII (1784–1833) – король Испании (март – май 1808-го и с 1813-го до самой смерти). Принц Фердинанд нередко конфликтовал с отцом, монархом Карлом IV, который был марионеткой в руках Наполеона, хотя сам он вел с французским императором свою игру. В народе считался защитником Испании. После интервенции французской армии, народного восстания в поддержку принца и отречения отца-короля в 1808 г. был провозглашен монархом. Вскоре сын и отец были фактически арестованы Наполеоном в Байоне, под давлением отреклись от прав на престол, и Бонапарт посадил на испанский трон своего старшего брата Жозефа. Антифранцузское сопротивление в Испании признавало Фердинанда законным королем, в то время как он сам не участвовал в этой борьбе. Политика Фердинанда VII была жестко антилиберальной и контрреволюционной, с его деятельностью связан террор против различного рода освободительных движений.

(обратно)

25

Франсиско Байеу (1734–1795) – испанский художник, неоклассицист. Профессор Королевской академии изящных искусств Сан-Фернандо, впоследствии ее директор. Придворный живописец короля Испании Карла III. Шурин Франсиско Гойи.

(обратно)

26

Только (твой единственный) Гойя (исп.).

(обратно)

27

Описание картины «Две смеющиеся женщины».

(обратно)

28

Импасто (исп. impasto, дословно «тесто») – густая, сочная накладка красок (обычно масляных), часто для усиления светового эффекта.

(обратно)

29

Уменьшительное от Франсиско.

(обратно)

30

Орчата – так по-испански называется прохладительный напиток из миндаля.

(обратно)

31

Горный массив в центральной части Испании.

(обратно)

32

Монашеский орден.

(обратно)

33

Джорджо Вазари (1511–1574) – итальянский художник, автор прославленных «Жизнеописаний» наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих, основоположник искусствознания.

(обратно)

34

Описание картины «Шабаш ведьм».

(обратно)

35

Мануэль Годой (1767–1851) – государственный деятель, фаворит испанской королевы Марии-Луисы. В результате народного восстания (17–18 марта 1808 г.) был арестован и после вступления в Мадрид французских войск (23 марта 1808 г.) по приказу Наполеона выслан во Францию, где оставался до самой смерти. Годой был родом из провинции Эстремадура, славившейся своими колбасами, – отсюда прозвище.

(обратно)

36

«Доска» – общее название печатной формы, с которой делается оттиск. Материалом для «доски» служат металл, дерево, камень, картон.

(обратно)

37

Стальной резец, используемый при гравировании.

(обратно)

38

Марраны – евреи, принявшие христианство во времена их преследования в Испании и Португалии (конец XIV–XV вв.), а также их потомство. Марраны, тайно продолжавшие исповедовать иудаизм, являлись главным объектом преследований испанской инквизиции. (Примеч. авт.)

(обратно)

39

Пикантная свиная колбаса, приготовленная в красном вине.

(обратно)

40

Херес-де-ла-Фронтьера – город и муниципалитет в провинции Кадис. Здесь вот уже много столетий производится традиционный испанский напиток крепостью от 36 до 45 градусов.

(обратно)

41

Имеется в виду семейный портрет испанского короля Карла IV (1748–1819).

(обратно)

42

Опасаясь распространения французской революции 1789 г., правительства Священного союза (России, Англии и Австрии) потребовали от Испании вступления в коалицию против Франции. Мануэль Годой пытался лавировать между членами коалиции и Францией, чем вызвал раздражение обеих сторон. В 1793 г. Франция объявила войну Испании. Неудачи в войне и боязнь своего собственного союзника – Англии – заставили Годоя искать мира с Францией. Результатом явился заключенный в июле 1795 г. Базельский мирный договор, за который Годой получил от монарха титул «Князь мира».

(обратно)

43

Трехнедельный вооруженный конфликт (1801) между Испанией и Португалией. В результате заключения мира с Францией Испания вступила в войну со своим бывшим союзником – с Англией. Того же она потребовала и от союзника Британской империи – Королевства Португалии. Не приняв этих требований, Португалия сама оказалась в состоянии войны с Испанией.

(обратно)

44

Пепита Тудо была также любовницей Гойи. В последнее время считается, что на полотнах обеих мах изображена не герцогиня Альба, а именно Пепита Тудо.

(обратно)

45

Сарацины – кочующее разбойничье племя, жившее вдоль границ Сирии.

(обратно)

46

Французские войска под командованием генерала Шарля Лефевра учинили кровавую расправу осажденной Сарагосе. В его армии числилось два полка польских легионеров.

(обратно)

47

Хосе Ребольедо де Палафокс-и-Мельси, герцог Сарагосский (1776–1847) – непримиримый противник союза с Францией, бригадный генерал, возглавивший оборону Сарагосы.

(обратно)

48

2 мая 1808 г. в Мадриде началось восстание против оккупации французов, а в ночь на 3 мая наполеоновские солдаты расстреляли группу мятежников. Этим событиям посвящены полотна Гойи, написанные в 1814 г.

(обратно)

49

Хуан Баутиста Арриаса (1770–1837) – испанский поэт, дипломат и государственный деятель. Своей поэзией воодушевлял испанцев на борьбу за независимость.

(обратно)

50

Плоская широкая кисть из мягкого упругого волоса.

(обратно)

51

Геркулес Фарнезский – одна из знаменитейших скульптур Античности (копия – в Эрмитаже). Статуя долгое время находилась во дворце пармского герцога Алессандро Фарнезе. Европейскими мастерами с нее сделано несколько гравюр. Большинство из них подчеркивает и без того преувеличенную мускулатуру Геракла.

(обратно)

52

Архитектурный комплекс: монастырь, дворец и резиденция короля Испании Филиппа II. Расположен неподалеку от Мадрида, у подножия Сьерра-де-Гвадаррама.

(обратно)

53

Описание картины «Судьба (Атропос)».

(обратно)

54

Прямая ссылка на «Оду к молодости» Адама Мицкевича: «Глянь вниз! Над этой заводью гнусной / Какой-то гад всплывает искусно, / Он служит рулем себе и флагштоком / И прочих мелких зверушек топит, / Всплывает кверху, ныряет обратно / И снова сух в волне коловратной». (Перевод П. Г. Антоколького.).

(обратно)

55

Мойры – греческие богини судьбы. Считалось, что Клото пряла нить жизни, Лахесис определяла судьбу (длину нити), а Атропос перерезала нить.

(обратно)

56

Незадолго до кончины римский император Адриан (76–138) написал для себя эпитафию: «Animula vagula, blandula, / Hospes comesque corporis, / Quae nunc ab ibis in loca / Pallidula, brigida, nudula, / Nec, ut soles, dabis iocos…» (Трепетная душа, нежная странница, / Гость и друг в человеческом теле, / Где ты сейчас скитаешься, / Ослабленная, продрогшая, беззащитная, / Неспособная играть, как прежде…)

(обратно)

57

Свернувшаяся в кольцо змея, пожирающая свой хвост.

(обратно)

58

Испанские приверженцы французов.

(обратно)

59

Имеется в виду Жозеф Бонапарт (1768–1844) – старший брат Наполеона, которому тот передал испанский трон (1808–1813). Прозвище намекает на алкоголизм монарха.

(обратно)

60

Приверженцы Жозефа.

(обратно)

61

Луций Квинкций Цинциннат (519–439 до н. э.) – древнеримский патриций, диктатор во времена восстания пришлого населения (458–439). Рассказывают, что после завершения своей общественной миссии Цинциннат вернулся к хлебопашеству.

(обратно)

62

Капричос, озаглавленный «Вплоть до третьего поколения».

(обратно)

63

Железная Дева – орудие пыток позднего Средневековья. Представляло собой металлический ящик, по форме напоминающий фигуру женщины. Торчащие снаружи гвозди забивались внутрь, смерть приговоренного была долгой и мучительной. После казни днище ящика опускалось и мертвое тело сбрасывалось в реку.

(обратно)

64

Неподалеку от города Витория 21 июня 1813 г. произошло крупное сражение между британо-португальской армией под командованием генерала Веллингтона и франко-испанской армией под командованием Жозефа Бонапарта и маршала Жана-Батиста Журдана. Сражение положило конец длившемуся пять лет господству французов в Испании.

(обратно)

65

Самый распространенный ртутный минерал, из которого раньше получали красный (киноварный) пигмент.

(обратно)

66

Арроба – испанская традиционная мера веса и объема (например, вина). Во времена Гойи была разной для различных регионов Испании. Арроба как мера веса колебалась от 10,4 до 13 кг, а как мера объема – от 12 до 16 литров. (Примеч. авт.)

(обратно)

67

Уменьшительное от Франсиско.

(обратно)

68

Сатурнизм, или отравление свинцом.

(обратно)

69

Описание картины «Паломничество к источнику Сан-Исидро».

(обратно)

70

Имеется в виду инквизиция.

(обратно)

71

В 1808 г. в Мадриде поднялось восстание против правящей клики. Карл IV отрекся от престола в пользу своего сына Фердинанда VII.

(обратно)

72

Полотно размером 327 х 447 см (1815 г.), изображающее заседание Общества Филиппин (Филиппины по тем временам были колонией Испании) с участием короля Фердинанда VII.

(обратно)

73

Прихожая или передняя, обычно перед аудиенц-залом.

(обратно)

74

Фанега – испанская единица площади (0,643 га). (Примеч. авт.)

(обратно)

75

В 1819 г. Гойя купил в окрестностях Мадрида, за Сеговийским мостом, поместье с домом, известным как Дом Глухого (Quinta del Sordo). Ныне некоторые искусствоведы оспаривают то, что считалось раньше неоспоримым: что росписи на оштукатуренных стенах этого дома, впоследствии получившие название «мрачных (черных) картин», сделаны самим живописцем. В 1874 г., уже после смерти Гойи, по заказу французского банкира Фредерика Эмиля д’Эрлангера испанский художник Сальвадор Кубельс приступил к переносу картин со штукатурки на полотно. Процесс занял несколько лет, многие картины пострадали. Сейчас полотна выставляются в музее Прадо.

(обратно)

76

Условный способ передачи цвета с помощью точек и штрихов при черно-белом изображении.

(обратно)

77

Имеется в виду картина «Доктор Арриета лечит Гойю». В нижней части полотна стоит посвящение: «Гойя благодарен своему другу Арриете за успешное лечение и большую заботу во время жестокой и опасной болезни в конце 1819 года в возрасте 73 лет».

(обратно)

78

Рафаэль дель Риего-и-Нунсес (1784–1823) – испанский генерал, либеральный политик, противостоящий местным роялистам и французским захватчикам. Казнен публично. Дель Риего считался идеалом борца за свободу у революционеров 20-х гг. XIX в., в том числе и у декабристов.

(обратно)

79

Короса – конусовидный колпак с нашитыми крестами, который вместе с покаянной рубахой санбенито носили осужденные инквизицией. На ней писали прегрешения осужденного и рисовали соответствующие символы: у приговоренных к сжиганию на костре – огни и демонов, у тех, кто отрекался от греха и был прощен, – огни пламенем вниз как знак того, что человек избежал сожжения на костре, и, наконец, у обычных грешников – Андреевский крест (в виде буквы «Х»), позднее его выписывали на всех типах покаянной рубахи. (Примеч. авт.)

(обратно)

80

Хуан Мартин Диес по прозвищу Эль Эмпесинадо (Неустрашимый) (1775–1825).

(обратно)

81

Провозглашена 19 марта 1812 г. кортесами (испанским парламентом), в те времена осуществляющими власть на независимой от Франции территории – в Кадисе. Отменена после возвращения в Испанию Фердинанда VII 4 мая 1814 г.

(обратно)

82

Желтый – цвет приверженцев либерализма и конституции.

(обратно)

83

Кайэтано Риполл казнен в 1826 г. по обвинению в деизме. Это была последняя казнь, устроенная инквизицией на территории Европы.

(обратно)

84

Легкая открытая повозка. (Примеч. авт.)

(обратно)

85

Описание картины «Два монаха».

(обратно)

86

Леонардо Фернандес де Моратин (1760–1828) – испанский поэт и драматург, автор комедий и сатиры. Был приверженцем бонапартистского правления в Испании. Гойя написал два его портрета.

(обратно)

87

Непосредственная отсылка к испанской поговорке «Сон разума рождает чудовищ». Таково и название одноименного офорта Гойи из цикла «Капричос».

(обратно)

88

Описание картины «Леокадия».

(обратно)

89

Так в Испании называли французские войска, которые по решению Священного союза были введены в страну для подавления революции 1820–1823 гг.

(обратно)

90

Желанный (исп.).

(обратно)

91

Описание картины «Собака».

(обратно)

92

«Глупость» – несколько работ из серии «Капричос».

(обратно)

93

Речь о созданном основателем сомнительной теории «животного магнетизма» Францем Месмером (1734–1815) методе психотерапевтического лечения, в ходе которого участвующие в сеансе опускают руки в специальный чан (бакэ).

(обратно)

94

Имеется в виду полоса на стене, под потолком.

(обратно)

95

Здесь: решетка для вьющихся растений в садовой архитектуре.

(обратно)

96

Говорят, что перед сражением под Александрией Наполеон отдал приказ: «Армию – в каре, ослов и ученых – в середину». Тем самым Наполеон все самое ценное поставил под защиту пехотных каре. В египетской пустыне ослы были транспортным средством, и ученые вывезли на них из египетской экспедиции множество бесценных артефактов, которыми до сих пор гордится Франция.

(обратно)

97

Supra portam (лат., «над дверями») – место для декоративного панно, обрамленное деревом или лепниной.

(обратно)

98

Описание картины «Паломничество к источнику Сан-Исидро».

(обратно)

99

Нерон приказал своим лекарям сделать так, чтобы у него родился наследник, иначе пригрозил отрубить им голову.

(обратно)

100

Описание картины «Фантастическое видение» (или «Утес, обстреливаемый из орудий», или «Асмодей»).

(обратно)

101

Описание картины «Бычьи пастухи» («Поединок»).

(обратно)

102

Город в Испании, административный центр одноименной провинции.

(обратно)

103

Как личный портретист двора Гойя не имел возможности выехать из Мадрида без разрешения монарха.

(обратно)

104

Я сказал (я сказал все, что нужно было сказать, и я уверен в своих аргументах; лат.).

(обратно)

105

Описание картины «Читающие мужчины».

(обратно)

106

Описание картины «Сатурн, пожирающий своего сына».

(обратно)

107

Имеются в виду картины «Юдифь» и «Шабаш ведьм». Тут и далее автор дает первоначальное расположение «мрачных картин» на первом этаже в Доме Глухого.

(обратно)

108

«Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне, ибо таковых есть Царство Небесное» (Мф., 19:14).

(обратно)

109

Там же (лат.).

(обратно)

110

Хавьер Гойя-и-Байеу, художник (исп.).

(обратно)

111

Одна из лучших частных коллекций, созданная промышленником Генри Фриком и выставленная в особняке на Манхэттене.

(обратно)

112

Яцек Денель был гостем писательского дома Лидиг-хаус (Ledig House), расположенного вблизи городка Гудзон (штат Нью-Йорк), где принимал участие в программе OMI Arts Center. Программа предназначена для писателей всего мира.

(обратно)

Оглавление

  • I
  • II. Старики[6]
  • III
  • IV. Женщина с ножом[20]
  • V
  • VI. Бесстыдство[27]
  • VII
  • VIII. Козел[34]
  • IX
  • X
  • XI
  • XII. Три мойры[53]
  • XIII
  • XIV
  • XV. Паломники[69]
  • XVI
  • XVII. Нашептывание[85]
  • XVIII
  • XIX. Леокадия[88]
  • XX
  • XXI
  • XXII
  • XXIII. Собака[91]
  • XXIV
  • XXV
  • XXVI
  • XXVII
  • XXVIII
  • XXIX. Священная Конгрегация Римской и Вселенской Инквизиции[98]
  • XXX
  • XXXI. Похищение[100]
  • XXXII
  • XXXIII. Поединок[101]
  • XXXIV
  • XXXV
  • XXXVI. Читающие[105]
  • XXXVII
  • XXXVIII. Сатурн[106]
  • XXXIX
  • XL
  • XLI
  • XLII
  • От автора Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя», Яцек Денель

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства