«Шествие динозавров»

371

Описание

Сборник фантастических, приключенческих и исторических произведений, подготовленный и изданный Всесоюзным творческим объединением молодых писателей-фантастов при ИПО ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия» по материалам очередного семинара, прошедшего в январе-феврале 1991 года в Ялте.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Шествие динозавров (fb2) - Шествие динозавров 2389K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Елена Рудольфовна Анфимова - Евгений Иванович Филенко - Борис Тимофеевич Воробьев - Валерий Анатольевич Шамшурин

Шествие динозавров

Сборник

Борис ВОРОБЬЕВ Брать без промедления

Часть первая ДОРОГА

1

Среди ночи Андрей проснулся от собачьего воя. До сарая, где помещались собаки, было рукой подать, и эти «концерты» не раз будили Андрея, но он давно привык к ним. Подумаешь — воют. Собаки, они и есть собаки, может, для них повыть — все равно что для курящего человека покурить после еды. Пускай, рано или поздно надоест.

Ждать, и верно, пришлось недолго. Собаки умолкли, и в наступившей тишине стал слышен посвист ветра, его усиливающийся тугой напор. Заслонка сдерживала рвущийся через печную трубу ветер, но все равно в зимовье уже порядком похолодало. Андрей повернулся на другой бок и накрылся одеялом с головой. Но сон не шел. Как ни кратковременно было нечаянное пробуждение, оно что-то нарушило в сложной механике сна, и желанная легкость, с какой Андрей обычно засыпал, уступила место полусну-полуяви, состоянию столь же изматывающему, как и сама бессоница. Какое-то смутное душевное беспокойство тяготило Андрея, отзываясь тяжестью в надбровьях и покалываниями в затылке, и он ворочался под тяжелым меховым одеялом, стараясь найти удобную позу и уснуть. В один из моментов ему показалось, что он засыпает, что ночь еще впереди, но тут в темноте грянул будильник, прозвучавший, как крик петуха для нежити. Нежить, как известно, в таких случаях ищет спасения в паническом бегстве; что же касается нашего героя, то ему предстояло нечто более худшее — приходилось, хочешь не хочешь, вылезать из-под теплого одеяла, растапливать печку, кипятить чайник — как вчера и позавчера, как неделю и месяц назад…

2

Днем ветер еще больше усилился, хотя слово «день» употреблено здесь скорее по привычке, ибо оно вряд ли приложимо к сумеркам, которые постоянно висят над островом, поскольку на дворе октябрь и уже на подходе долгая полярная ночь. Но как бы там ни было, ветер, повторяем, набирал силу, гнал с моря тяжелые, низкие тучи, и глядя на то, с какой угрожающей быстротой меняется пространственная конфигурация, Андрей подумал, что ветер наверняка притащит с собой пургу, которая будет куролесить неделю, а то и больше. Нет, не зря выли собаки, и сон неспроста продал — все в природе завязано в тугой узелок, да не в простой, какой всякий развяжет, а в морской узелок с секретом: коли не знаешь, за какой конец потянуть, ни в жизнь не развяжешь, а дернешь за нужный — само все распустится.

Взглянув в очередной раз на небо, Андрей чертыхнулся. Он давно уже собирался выбраться в тундру, где у него стоял десяток «пастей», ловушек для песцов, а тут, извольте бриться, пурга на носу. Но верно говорят, что худа без добра не бывает — раз нельзя в тундру, можно будет сходить в поселок и наконец-то выяснить, на какие-такие надобности военком употребляет заявления Андрея. Война полтора года уже идет, а каюр Старостин все на броне сидит. А военком, жук, все про железную дисциплину талдычит. Ты, говорит, Старостин, одно заруби: сейчас все от того зависит, как кто на своем месте работает. А какое у Андрея место? Подумаешь птица — каюр…

3

Как стало известно несколько позже, Андрей не был единственным, кого не устраивал оборот с погодой. Еще один человек в эти минуты был крайне озабочен состоянием местной атмосферы. Человек этот только что прибыл на остров, и по прибытии незамедлительно направился в местный отдел НКВД, а оттуда, уже в сопровождении уполномоченного отдела, в штаб морских операций Западного сектора Арктики. И в то самое время, когда Андрей недобрым словом поминал военкома, в кабинете начальника штаба морских операций происходили нижеследующие события.

— Старший лейтенант Кострюков, — представился новоприбывший, протягивая хозяину кабинета свое удостоверение.

— Слушаю вас, старший лейтенант, — сказал начальник штаба, ознакомившись с документом.

Он не предложил Кострюкову сесть, рассчитывая, что визит будет непродолжительным, и смотрел на старшего лейтенанта с плохо скрываемым нетерпением. Дел у начальника штаба было невпроворот, к тому же он не спал уже третьи сутки и очень устал.

Будем справедливы и отметим, что старший лейтенант Кострюков без лишних слов понял состояние начальника штаба, а потому ограничился всего одной фразой:

— Один из зимовщиков на станции Л-ва — немецкий агент.

Новость, если сообщение Кострюкова можно назвать так, была ошеломляющей. Об этом красноречивее всего говорила последовавшая, пауза.

— Чьи это сведения? — спросил наконец начальник штаба.

— Сведения, товарищ капитан первого ранга, точные. Недавно нами взят в Т. резидент. На допросах он и рассказал об агенте. Даже фамилию его назвал. Но мы проверяли: такой фамилии среди ваших зимовщиков нет. Тут дело обычное — резидент знал агента под той фамилией, какую назвал.

— То есть вы не знаете, кто именно из зимовщиков агент?

— Пока не знаем.

— Но у вас есть какой-нибудь конкретный план?

— План один — брать без промедления.

— Как? — резко спросил начальник штаба. — Вы хоть представляете обстановку, старший лейтенант? До мыса, где расположена станция, почти пятьсот километров. Вот-вот начнется пурга — барометр падает с ночи, как сумасшедший. Синоптики доложили: ветер уже восемь баллов, в ближайшие час-два усиление до штормового, фронтальные снежные заряды. Как брать, я вас спрашиваю?

— Именно это я и хочу обсудить с вами.

Начальник штаба вышел из-за стола, подошел к карте, занимавшей одну из стен кабинета. Раздвинул шторки. Ему, отвечавшему за целый сектор морских коммуникаций, яснее, чем кому бы то ни было на острове, была известна тяжелейшая обстановка на театре.

Немцам удалось глубоко просочиться в Арктику. В разных местах они выбросили и высадили свои диверсионные группы, дислоцируются на Новой Земле, где у них оборудованы хорошо замаскированные базы для подводных лодок. Эти лодки стерегут наши северные проливы, через которые шли все лето да и сейчас еще идут караваны с грузами для фронта. Из Сибири и с Дальнего Востока. Каждый такой караван — это сотни миллионов рублей. Лодкам помогают рейдеры — несколько тяжелых крейсеров днем и ночью рыщут в океане, топят любое встреченное судно. И вот теперь — агент! Но что можно предпринять? Дать радио на станцию нельзя, не исключено, что агент — радист, и шифровка попадет к нему. Посылать самолет? Поздно. Видимость уже нулевая, ни взлететь, ни сесть.

— Вы знаете зимовщиков с Л-ва, товарищ капитан первого ранга? — нарушил молчание Кострюков.

— Хорошо — только Лаврентьева, начальника.

— Ну и как Лаврентьев?

— Опытный зимовщик. Кандидат наук, член партии. Вне всяких подозрений… Скажите, старший лейтенант, а здесь нет ошибки? Может, ваш резидент намеренно исказил факты, пустил пыль в глаза, и агента нужно искать в другом месте?

— Исключено. В его положении игра в темную смертельна. Но мы уклоняемся от сути дела. Главное сейчас — попасть на Л-ва, и, думаю, у нас есть средство для этого.

— Какое же? — спросил начальник штаба с явным недоверием. — Собаки.

Начальник штаба безнадежно махнул рукой.

— Вы когда-нибудь ездили на собаках, старший лейтенант? В пургу?

— Не приходилось.

— Оно и видно! А я ездил. И скажу, что десяток-другой километров по теперешней погодке еще можно проехать. Но не пятьсот! Могу вас заверить, что еще никто не ездил по пятьсот километров в десятибалльную пургу. Это — самоубийство.

— Но пурга, может, завтра и кончится.

— Э-э, нет! У нас так не бывает. У нас, если задуло, неделю, как минимум, будет колобродить. А неделя — это только-только добраться до станции и при хорошей-то погоде. Район чрезвычайно сложен для прохождения. Сильная пересеченность, масса речек и ручьев, которые не промерзают и в морозы. Да и заплутаться недолго — на полпути к Л-ва отмечена сильная магнитная аномалия, и компасы врут напропалую.

— Все это понятно, но у нас нет выбора. Никакого. Единственное, что может выручить, — это собаки. Они на сегодня — реальная объективность, а все остальное метафизика. Поэтому предлагаю не мешкая искать подходящего каюра.

— Хорошо, — сказал начальник штаба. — Выбора у нас действительно нет. Я сейчас же свяжусь с геологами и топографами, они постоянно имеют дело с каюрами и посоветуют, кого выбрать. Но должен вас предупредить: каюр может не согласиться ехать на станцию. Это дело добровольное.

— Что значит не согласится? — с недоумением спросил Кострюков. — Никто и не будет спрашивать его согласия.

— Вы забываете, что каюр — лицо гражданское. Мы не можем приказать ему лезть к черту на рога.

— Сейчас гражданских лиц нет, — ответил Кострюков таким тоном, будто услышал величайшую нелепость. — Немцы под Сталинградом, а мы рассуждаем о каких-то правах. Право сейчас у всех одно — защищать Родину. И я прошу вас связаться с кем угодно, но найти нужного человека.

— По-моему, есть подходящий, — подал голос местный уполномоченный, до сих пор не принимавший участия в разговоре.

— Кто? — повернулся к нему начальник штаба.

— Старостин, из геологической.

— А-а, знаю. Это тот, который спас тогда матросов с «Туапсе»?

— Он самый.

— Спас? — переспросил Кострюков.

— Натуральным образом. «Туапсе» продовольствие привез на зимовку, где работал Старостин. Выгружали понтонами, а тут шторм. Ну, матросики и заночевали на берегу. Печку протопили, да трубу рановато закрыли. А сами спать. Так бы и окачурились в своей душегубке, если б не Старостин. Сквозь сон почуял, что дело плохо, кинулся к двери, а она на крюке. И ни за что не открывается. Так он ее вместе с крюком высадил и выволок матросов. А те уже так нанюхались угару, что еле отошли на воздухе, Что ж, я двумя руками за Старостина, парень действительно что надо.

— Мужик редкий, — подтвердил местный уполномоченный. — Из поморов. Зимует давно, места вокруг как свои пять пальцев знает. Наверняка согласится.

— Почему вы так уверены? — спросил Кострюков.

— С начала войны на фронт просится, мне военком говорил.

— Тогда так, — сказал Кострюков. — Мы с вами сейчас же идем к Старостину, а вас, товарищ капитан первого ранга, я попрошу дать указание кадровикам приготовить личные дела зимовщиков с Л-ва. В Т. мы их проверяли, но я хочу посмотреть и ваши экземпляры. И еще: прошу в дело никого больше не посвящать, со Старостиным нас и так уже четверо.

4

Пока старший лейтенант Кострюков и его спутник идут к зимовью, напомним читателям, что в одном месте нашего невыдуманного рассказа мы несколько отвлеклись от темы и коснулись предметов, казалось бы, не имеющих никакого отношения к назревающим событиям. А между тем дело обстоит как раз наоборот, и тысячу раз прав был Андрей, утверждая, что все в природе повязано крепким узелком. Но разве мог он предположить, что ему уготована роль героя, что он стоит на пороге обстоятельств, которые совсем скоро втянут его в свой круговорот, что те, кому это положено, уже дернули за кончик и узел распускается? Не мог он, не мог предвидеть такого. А тем временем посланцы судьбы уже подходят к дому, и вот они уже стучатся в дверь, и надо идти открывать, потому что так громко и требовательно могут стучать лишь те, кого к этому побудили обстоятельства чрезвычайные.

Когда вошедшие отряхнулись от снега, Андрей в первом из них признал, к немалому своему удивлению, местного «особиста» (отродясь не сходились их стежки-дорожки), второй, невысокий, глядевший в упор, был ему незнаком.

— Товарищ Старостин? — спросил этот второй.

— Ну Старостин, — ответил Андрей, смотря выжидательно.

— Давайте присядем, товарищ Старостин. Кстати, моя фамилия Кострюков. Старший лейтенант Кострюков. — После этого невысокий сел на одну из табуреток, а другую с видом хозяина придвинул Андрею. — Мы к вам по делу, товарищ Старостин. По очень важному делу, — подчеркнул он. — Скажите, вы когда-нибудь бывали на станции Л-ва?

— Само собой.

— Очень хорошо. Значит, дорогу знаете?

— Не заблужусь.

— А если в пургу?

— Смотря в какую.

— В сильную. В такую, скажем, какая скоро начнется.

— Не пробовал.

— Нужно попробовать, — с нажимом сказал Кострюков.

— И не только попробовать, но и доехать. От этого, товарищ Старостин, зависит жизнь тысяч людей. Дело в том, что один из зимовщиков на станции — немецкий агент. Вы представляете, что это значит? В море действуют вражеские подлодки, а с востока на фронт один за другим идут наши караваны с техникой и сырьем. Разгромить такой караван — это значит отправить на дно миллионы. Мы всей страной за неделю не отработаем их. У агента есть рация, и нам известно, что он уже наводил подлодки на корабли. Словом, его надо обезвредить, и как можно скорей. Мы решили добраться до Л-ва на собаках, и нам нужен хороший каюр. В штабе мне рекомендовали вас. Подумайте три минуты и сообщите свое решение.

Стремительность, с какой говорил и действовал этот невысокий, но, по-видимому, физически очень сильный человек, несколько удивила Андрея, но он не торопился с ответом. Упоминание о трех отведенных ему минутах он пропустил мимо ушей, потому что знал то, чего не знал сидящий напротив него человек. Действиями этого человека руководили, несомненно, самые искренние побуждения, но, предлагая Андрею поехать с ним на Л-ва, он явно переоценивал свои силы. Он не знал Севера, его условий и законов и наивно полагал, что их Можно одолеть одним волевым усилием. Но северные законы были хорошо известны Андрею, жившему среди них с детства. И сейчас он думал о том, как, какими словами объяснить старшему лейтенанту безрассудность его затеи. В одиночку Андрей доехал бы до станции, ибо ему было не привыкать отлеживаться под снегом, когда собаки отказываются идти, или есть сырьем леммингов, когда есть больше нечего. Но что ему делать с человеком, который, судя по всему, не отличит песца от собаки?

— Вы что-нибудь решили, товарищ Старостин?

— А чего тут решать, — пожал плечами Андрей, — скажите, кого надо взять на станции, и через час я выеду.

— Не понял, — нахмурился Кострюков. — Что значит «я»? Уж не собираетесь ли вы ехать один?

— А то как же?

— Это с какой же стати?

— Да с такой, что вам не выдюжить.

— А-а, — протянул Кострюков. — А ты не беспокойся за меня, — сказал он, переходя на «ты». — Я, чтоб ты знал, классный лыжник, «Ворошиловский стрелок» и кое-кто еще в этом же духе. Так что выдюжу. А тебе одному все равно ничего не сделать, только все завалишь — нам пока неизвестно, кого придется брать. Все придется выяснять на месте.

— Выходит, кот в мешке?

— Выходит. Но ты уясни только одно: главное сейчас — это доехать. И здесь мы все полагаемся на тебя. А остальное — мое дело. Мне сказали, ты на фронт просишься? Тогда знай: нынешняя поездка — твое военное задание. Если выполнишь — делай дырку для ордена, это я тебе серьезно говорю. — Кострюков поднялся с табуретки, оценивающим взглядом смерил Андрея. — Сколько ты весишь, Старостин?

— Всегда девяносто было.

— Многовато получается. У тебя девяносто да у меня семьдесят, да груз какой-никакой надо взять. Рацию, продукты. Да и собачки-то небось мясо едят?

— А ты думал сено? Только ни мясо, ни рыбу брать нельзя. Тьфу-тьфу, не сглазить бы, дней пять придется ехать, а на пять дней собакам и быка не хватит. Пеммикан надо делать. Муку с маслом да с сахаром смешивать. Мука у меня есть, а уж сахар и масло сами доставайте.

— Будут сахар и масло. Прикинь, сколько надо. Оружие есть?

— А как же, винтовка.

— Может, пистолет дать?

— На кой он. Из него только по бутылкам стрелять.

— Ну смотри. Тогда готовься и жди меня. В ночь тронемся.

5

Расположившись в кабинете местного уполномоченного, Кострюков просматривал личные дела зимовщиков с Л-ва. Случаи, когда в разных экземплярах одних и тех же документов обнаруживались разночтения, в практике Кострюкова встречались, и сейчас он надеялся натолкнуться именно на такое разночтение.

Всякое предприятие, считал Кострюков, надо начинать с головы, поэтому первой папкой, которую он выбрал из стопки, была папка с личным делом начальника зимовки.

Лаврентьев Василий Павлович. Родился в Ленинграде в 1902 году. Отец и мать — рабочие. Учился в Ленинградском Горном институте. Кандидат геологоминералогических наук. Автор нескольких монографий. Арктический стаж — 10 лет. Последние два года является начальником станции Л-ва. Женат. Двое детей. Семья проживает в Ленинграде. Член ВКП(б) с 1937 года.

На фотографии Лаврентьев выглядел спокойным, умным человеком, который давно определил свое жизненное кредо и умел дисциплинировать себя. Во всяком случае так подумал Кострюков. Как и все люди его профессии, он был в известной мере физиономистом, и твердая линия рта, и чуть заметный прищур глаз Лаврентьева говорили, что начальник зимовки умеет целенаправленно воздействовать, на людей.

— Ладно, сам себе сказал Кострюков, — посмотрим, какой ты есть в действительности.

Второй оказалась папка механика.

Шилов Иван Иванович был на десять лет моложе начальника зимовки, но его стаж работы в Арктике исчислялся уже восемью годами. А свой трудовой путь механик начал трактористом в одной из коммун Ярославской области, и этот факт заинтересовал Кострюкова. Каким ветром занесло механика в Арктику? Что за сила сорвала с весеннего грачиного поля и перенесла за тысячи верст к холодному морю, где и солнца-то настоящего нету? А ведь женат человек, и дочка есть. Так почему не живется с семьей?

Кострюков закурил и стал рассматривать фотографию механика.

Хорошее лицо у тебя, Иван Иванович. Русское. Вот только шалость какая-то в глазах затаилась, озорство какое-то. Знать, скучал ты в родном колхозе, пока не надумал однажды пересилить «планиду». Собрал свой деревянный сундучок, поцеловал жену с дочкой, да и подался куда глаза глядят, искать счастье перекатное. Беспартийный ты и без образования, но дело, видать, знаешь — благодарностей у тебя на двоих хватит. Но вот беда: занесло тебя, как на грех, на эту станцию, и я должен ломать сейчас голову — а не враг ли ты, бывший коммунар и волжанин?

Личное дело радиста Кострюков изучал с особым пристрастием, поскольку само положение этого человека предопределяло многое. Во-первых, у радиста имелась рация. Во-вторых, радисты живут отдельно от остальных, и такая свобода очень удобна, если предположить, что радист — не то лицо, за которое себя выдает. Никто не знает, что и кому стучит он, хотя отстукивать что-нибудь тайное по казенной рации опасно — служба перехвата тоже не спит, и лишний раз в эфир не высунешься. Да, радист мог быть одним из главных кандидатов на роль агента, и Кострюков, словно судебный эксперт, подолгу изучал каждый лист дела «маркони», скрупулезно рассматривал подписи, даты, печати. Но все было впустую, любая запись была добротна, заверена, подтверждена.

Ничего не дал и просмотр дел врача, повара и метеоролога, и, складывая папки, Кострюков искренне изумлялся ситуации. Шесть человек, один из них враг — это доказано неопровержимо, но поди разберись, кто. Все шестеро просто ангела да и только.

От этих невеселых мыслей Кострюкова отвлек приход, уполномоченного.

— Ну как? — спросил тот.

— Пусто, никакой зацепки.

— Вот жизнь! — сказал уполномоченный. — Ведь я же их всех как облупленных знаю! Сегодня целый день ломал голову, все думал: ну кто? Так ни до чего и не додумался. Крепко работают, сволочи!

— Крепко, — согласился Кострюков. — Но у нас с вами еще одна проблема есть. Сами понимаете, появиться на станции в моем качестве я не могу. Нужна легенда. У себя мы это дело обсасывали и сошлись на том, что готовить легенду надо здесь, на месте. С учетом ваших условий. Вот давайте и помозгуем, поскольку вы эти местные условия должны знать. Вы же старожил?

— В тридцать шестом приехал.

— В тридцать шестом? И не надоело?

— А чего надоест? До войны хорошо жили, всего вдоволь было, а уж рыбалка и охота — царские. Это сейчас трудно, так где нынче не трудно? Война. — Уполномоченный достал папироску, чиркнул спичкой и вдруг погасил ее: — Слушай, старшой, мысль пришла насчет легенды. Про охоту вспомнил и подумал: а что если вам охотоведом заделаться, а?

Предложение было совершенно неожиданным, и Кострюков неопределенно пожал плечами.

— А что я понимаю в этой охоте?

— И не надо! Что вам экзамен, что ли, там устроят? У них своих дел хватает. Ну а спросят, отговоритесь, что у вас головы на плечах нету?

— Голова-то есть, но, может, что-нибудь другое придумаем?

— А что? С другим как раз и завалимся. Геолога, скажем, из вас не получится. Геологи работают летом, а сейчас по домам сидят, отчеты пишут. К тому же Лаврентьев сам геолог и раскусит вас сразу. Метеоролог? Там свой есть, Панченко. А-а, скажет, коллега? Милости просим, с чем пожаловали? А вы ему: да ни с чем не пожаловал, в гости вот приехал за пятьсот километров. Нескладно получается, старшой. А охотовед — верное дело, говорю вам. Они часто по всей тундре ездят, то делянки обмеряют, то пушнину у охотников берут. И на станцию им заехать проще простого, мало ли что — собаки устали, приболел. Приютят, накормят, здесь это в порядке вещей.

А что, подумал Кострюков, пожалуй, так и сделаем. Охотовед — лицо как бы нейтральное, сам по себе. Заехал — и хорошо. Молодец уполномоченный. И насчет всяких тонкостей тоже прав: зачем кому-то расспрашивать человека о его работе? А найдется любопытный, можно и туфтой попотчевать, особого риска нет — раз спрашивает, значит, не знает.

— Ну что ж, попробуем, — согласился Кострюков. — Вроде, ничего расклад получается.

— Тогда побегу в поссовет, бланк для документа возьму. Ждите, я мигом…

6

Облокотясь на ящик рации, Кострюков тщетно пытался рассмотреть что-нибудь вокруг. Кроме ревущей беспросветной мглы не было ничего.

Они ехали уже три часа, но если бы не циферблат, на который время от времени поглядывал Кострюков, подсвечивая себе фонариком, он ни за что бы не определил факт течения времени. В этом хаосе его просто не существовало, и это было для Кострюкова самым неожиданным. Его окружала пустота, он словно бы летел в темном пространстве, где не было ни верха, ни низа, ни лева, ни права, а была лишь невесомость, в которой он кувыркался, как будто потеряв привычную тяжесть.

Не желая поддаваться гнетущему состоянию неопределенности, Кострюков устроился поудобнее и стал думать о предстоящем деле. Вроде, все было продумано, всякие неожиданности проиграны в воображении, но все-таки один момент очень беспокоил старшего лейтенанта — как появиться на станции и не всполошить своим появлением того, кто и так все время начеку? Приезд должен быть совершенно естественным, само собой разумеющимся, но тут концы с концами у Кострюкова не сходились, хотя кое-какие варианты имелись. Проще всего, конечно, сказать, что они заблудились. Но тогда у них наверняка спросят, куда это они едут по такой погоде и кого это везет всеми уважаемый каюр Старостин. Ответ как будто имеется — едут они по делам обмера охотничьих делянок, а везет товарищ Старостин охотоведа Кострюкова. Вот, если хотите, и документик на этот счет, по всей форме, с фотокарточкой и печатью.

И все-таки… Все-таки и этот вариант, лучший, по мнению Кострюкова, не отводил всех подозрений. Тут многое будет зависеть от профессионализма, от выучки агента, от его способности подвергать анализу все и вся. А судя по всему, профессионализма у агента как раз в достатке. И значит, он будет следить за каждым твоим шагом. И значит, придется ежеминутно контролировать себя, потому что агентом может оказаться любой из зимовщиков.

Нарты неожиданно остановились.

— Жив, старлей?

— Жив, чего мне сделается. За чем остановка?

— Алык у Серого ослаб, подтянуть надо.

— Как думаешь, сколько проехали?

— А мне гадать нечего, точно знаю — сорок километров.

— Сорок?! — Кострюков не мог скрыть разочарования.

— Шесть часов без остановки и всего сорок?

— Дальше и не то еще будет, старлей. Сейчас еще собаки свежие, а устанут — как бы нам не пришлось их тащить. Так что не торопись, тише едешь — дальше будешь. Скоро распадок, там и заночуем.

— А если без ночевки? Ты что, устал?

— Не во мне дело. Говорю же — собаки. Если гнать, как ты хочешь, загоним на третий день. А тогда что?

— Зато километров триста отмахаем.

— А остальные двести?

— На лыжах пойдем. На кой черт тогда лыжи взяли?

— На лыжах! Валяй, иди, если ты такой храбрый. А взяли на крайний случай, если что, все не пешком.

— Ладно, — сказал Кострюков, — ты каюр, тебе и карты в руки. Делай как хочешь, но довези.

Распадок даже в темноте полярных сумерек казался еще более темной ямой, у которой нет дна, входом в некий неизвестный мир, где перестают действовать земные законы. Но в распадке было тише, и это уже было хорошо. Выбрав место поровней, Андрей остановил нарты. Собаки, почуявшие отдых, тотчас легли, свернувшись калачиками и тесно прижавшись друг к другу.

— Видал? — кивнул на них Андрей. — А ты говоришь, зачем отдыхать. Да они ухайдакались, что твои ломовики. Им сейчас не то что пеммикана — мяса не нужно. Вот отдышатся, тогда покормлю.

Палатку поставили быстро. Расстелили спальные мешки, развели примус. Когда стало тепло, сняли полушубки, оставшись в свитерах и ватных брюках. Вытащив из рюкзака алюминиевый чайник, Андрей попросил:

— Не в службу, а в дружбу, старлей: сходи за снегом, чаек сварганим. А я пока ужин соображу.

Когда Кострюков вернулся, «стол» уже был накрыт: на куске брезента стояла банка тушенки, лежали сухари. Подкачав примус, Андрей спросил:

— Строганину пробовал когда?

— Не приходилось.

— Сейчас угощу. — Андрей покопался в рюкзаке и достал крупную рыбину. — Чир, — сказал он. — Лучшая рыбка для строганины. Можно, конечно, и нельму, но чир пожирнее.

Он поднес рыбину к огню и с минуту вертел ее над пламенем. Когда кожа немного оттаяла, Андрей содрал ее и стал строгать чира ножом. Нежное мясо, завиваясь как стружка, падало на брезент, образуя горку.

— Ну вот и готово. Поспеет чайник, поедим за милую душу.

Чира ели, макая стружки в соль, заедая сухарями и запивая крепко заваренным чаем.

— Теперь и покурить не грех, — сказал Андрей, когда они съели и выпили все. — Скрутим по «гвоздику», старлей?

— Зачем крутить, у меня папиросы есть. — Кострюков достал из кармана брюк пачку «Норда».

Андрей взял папиросу, понюхал.

— Сто лет не пробовал, махрой в основном пробавляюсь.

— Давно зимуешь?

— Пятый год.

— А до этого?

— На промысловой шхуне ходил, матросом. Тюленей в Белом море били. — Чего ж ушел? Тяжело?

— Не в этом дело. Я с малолетства на тяжелых работах, привык. Шкуры нюхать надоело. Знаешь, как пахнут тюленьи шкуры да еще лежалые? От одного запаха горькую запьешь.

— В штабе говорили, ты из поморов?

— Точно. Все Старостины всегда были поморами. Из-под Мезени мы. Всю жизнь ходил за рыбой да в зверобойку, за морским зверем, стало быть. Я вот с десяти лет на промыслах. Считай, шестнадцать лет уже отгрохал.

— Шестнадцать? Выходит, тебе двадцать шесть?

— В декабре стукнет.

— А мне в июле было. Годки мы с тобой.

— Ну! А на вид ты старше, старлей. Я думал, за тридцать тебе. Серьезный уж ты очень.

Кострюков усмехнулся:

— Ты, Старостин, тюленей ловил да рыбу, а я всю жизнь мразь всякую. Есть разница? Вот мы сейчас толкуем с тобой, а тот, на станции, свое дело делает. А до него нужно еще добраться и взять. Будешь серьезным.

— Доберемся, старлей. — Андрей загасил окурок. — Ладно, ты давай спи, а я пойду собак покормлю.

7

Вторая ночь застала их на ровном плато, где ветер гулял как хотел. Палатку поставили с трудом, а когда залезли в нее, Кострюков понял, что ночлег не сулит настоящего отдыха: от наскоков ветра палатка ходила ходуном, казалось, ее вот-вот поднимет на воздух.

— Худо-бедно, а сотню километров отгрохали, — сказал Андрей.

— Мало, — отозвался Кострюков.

— Ну, заладил: мало, мало! Ты Николе-угоднику молись, чтоб хоть так то было. Собаки хромать уже начали, снег-то не слежался еще, а внизу камни, дерут лапы собаки. Как бы не пришлось дневку устраивать, понял? Ты лучше скажи, ты человек военный и должен знать, как там, в Сталинграде?

— Плохо в Сталинграде, Старостин.

— Сдадим?

— Ты где-нибудь в другом месте это не скажи.

— Так говоришь: плохо.

— Ну и что? В Сталинграде Чуйков. А ты знаешь, кто такой Чуйков?

— Генерал.

— «Генерал»! Чуйков — это боец. Он у Чапаева еще воевал. Да он землю будет грызть, а Сталинград не отдаст.

— В газетах когда еще писали — бои на Тракторном идут.

— Идут. Ну и что? Тракторный — это еще не Сталинград.

— А ты сам-то был на фронте, старлей?

— Был. Я, Старостин, перед войной в погранвойсках служил. В Перемышле, на самой границе. Там и первый бой принял. А потом отступал. Не драпал — отступал. С боями. Что ни день — бой. И окружали нас, и танками давили, и листовками переманивали. Пока прорвались к своим, всякого навидался.

— А потом?

— А потом в СМЕРШ направили. Знаешь, что такое СМЕРШ?

— Смерть шпионам.

— Точно. Почище фронта, я тебе скажу.

— А меня вот не берут на фронт, старлей. Броня, мать ее за ногу!

— Все правильно, Старостин. Если всех на фронт, кто в тылу дела будет делать? И чтоб ты охолонул со своим фронтом, скажу: неизвестно еще, как у нас все обернется. Может, вместо дырки для ордена другую схлопочешь.

— Ну уж…

— Вот тебе и ну уж! — неожиданно зло сказал Кострюков. — Ты все думаешь, мы в бирюльки играть едем? Предупреждаю: выкинь это из головы, иначе я отправлю тебя назад к чертовой матери!

— Злой ты, старлей. Ну чего взбеленился?

— Я злой, а ты теленок. «Ну уж!» На что надеешься? На силу думаешь, если бугай, так все нипочем? И на твою силу есть кое-что с винтом.

Дальнейшего разговора не получилось. Погасив примус, они влезли в мешки, и скоро до Кострюкова донеслось безмятежное посапывание: Андрей спал, как ни в чем ни бывало.

«Как есть бугай, — подумал Кострюков. — Буйвол толстокожий. Хоть кол на голове теши, знай свое долдонит…»

8

Утром четвертого дня, осмотрев собак, Андрей сказал:

— Баста, старлей, хочешь не хочешь, а надо делать дневку. Не сделаем — собаки совсем обезножат.

У Кострюкова вмиг испортилось настроение. Конечно, он помнил предупреждение Андрея, что, может быть, придется дать собакам роздых, но в душе надеялся, что до этого дело не дойдет.

— А может, потихоньку-полегоньку пошлепаем? Сколько проедем, столько и проедем. Все лучше, чем ничего.

Не говоря ни слова, Андрей вышел из палатки и через минуту вернулся, ведя за собой собаку. Опрокинув ее на спину, пальцем поманил Кострюкова:

— Гляди.

То, что увидел Кострюков, окончательно разбило все его надежды: лапы собаки были иссечены до крови, как будто ее только что провели по битому стеклу.

— За день все равно все заживет, — сказал Кострюков.

— Не заживет. А подсохнуть — подсохнет.

Что тут было говорить? Три дня, проведенные в дороге, начисто развеяли иллюзии Кострюкова относительно того, что можно обойтись без собак, идти на лыжах. Какие лыжи, когда ветер валит с ног и в двух шагах ничего не видно! Того и гляди свалишься с какого-нибудь обрыва и свернешь шею. Собаки — те хоть чуют, если впереди что-то не то. Так что придется загорать, пропади все пропадом.

9

К вечеру стало как будто стихать. Не веря себе, Кострюков высунул голову из мешка и прислушался. Гудит. Но уже не так, в этом он мог поклясться. Он толкнул Андрея:

— Слышь, Старостин! Ветер, никак, стихает!

— А что ему делать, — отозвался Андрей. — Ветер, старлей, тоже не железный. Только ты шибко не радуйся, стихнет ветер, мороз ударит, это уже закон.

— Черт с ним, с морозом, лишь бы дуть перестало!

Обрадованный переменой, Кострюков выбрался из мешка.

— Не могу больше, все бока отлежал. Да и жрать хочется. Может, организуем что-нибудь?

— Можно, — согласился Андрей.

Через несколько минут в палатке уже гудел примус. Строганину на этот раз готовить не стали, решили обойтись тушенкой и чаем. Он уже закипал, когда вдруг зарычали и зашлись лаем собаки. По тому, как вскинулся Андрей, Кострюков понял: это не обычная собачья потасовка, а что-то серьезное. Выхватив пистолет, он метнулся к выходу. Замерзшие петли полога не поддавались, и Кострюков рвал их, обламывая ногти.

— Пусти! — оттолкнул его Андрей.

Двумя ударами ножа он располосовал брезент и, клацнув затвором, винтовки, вывалился наружу. Вслед за ним в дыру нырнул Кострюков.

Ветер и снег ударили им в лицо, а в уши ворвался неистовый лай собак, перекрываемый каким-то низким ревом. Кострюкову показалось, что это мычит неизвестно откуда взявшаяся корова.

— Медведь! — крикнул Андрей, и сквозь белесую снежную пелену Кострюков рассмотрел мечущийся среди собак силуэт зверя. Рыча и визжа, собаки обступили его со всех сторон, но перепутавшаяся упряжь мешала им, в то время как медведь раздавал удары направо и налево. С визгом покатилась одна из собак, и даже в темноте было видно, как под ней расплывается на снегу черное пятно — кровь.

Два выстрела прямо над ухом оглушили Кострюкова — это стрелял Андрей. Стрелял вверх, боясь угодить в собак и надеясь, что медведь пустится наутек. Но зверь был, видимо, слишком голоден, чтобы испугаться выстрелов. Завизжала вторая собака, задетая когтистой медвежьей лапой. Выхода не оставалось, нужно было стрелять, иначе медведь мог перекалечить всю упряжку.

Кострюков и Андрей выстрелили одновременно. Медведь крутанулся и вцепился зубами себе в бок, куда, судя по всему, попали пули. Затем, забыв и про рану, и про собак, которые старались схватить его сзади, кинулся на людей. Его бег был косолап и с виду не быстр, но медвежья туша выросла перед Кострюковым столь стремительно, что он едва успел выстрелить. Медведь сунулся мордой в снег. Он был еще жив и пытался подняться, но сбоку ударил выстрел Андрея. Зверь вытянулся и затих. На всякий случай Андрей ткнул его стволом винтовки.

— Готов! А ты, старлей, молодец, не растеря… — Андрей не договорил, словно бы поперхнувшись и глядя расширившимися глазами куда-то поверх головы Кострюкова. Старший лейтенант обернулся и увидел картину, от которой ему стало жутко: оставленная ими палатка полыхала на ветру, как костер из смолистого соснового сушняка.

— Рация, — закричал Кострюков. — Рация, Андрей!!

Сорвав с себя полушубок, он кинулся к палатке и стал хлестать овчиной по огню. Но пламя не унималось. Брезент, словно это было не плотная отсыревшая ткань, а перфорированная лента, горел с яростным шипением, и Кострюков понял, в чем тут дело — керосин. В суматохе, когда они выбирались из палатки, эта ржавая жестянка примус опрокинулась, керосин вспыхнул и растекся по полу. Сбивать огонь бесполезно, надо, пока не поздно, лезть в палатку и спасать рацию.

Накрыв голову полушубком, Кострюков на четвереньках протиснулся в прорезанную Андреем дыру. Удушливый чад керосина колом стал в горле, спазмы перехватили дыхание. Зажав рот ладонью, Кострюков пополз в тот угол, где стояла рация, нащупал ящик, задом попятился к выходу. Набранного в грудь воздуха не хватало, Кострюков задыхался, но рта не раскрывал, понимая, что отравленный керосином воздух моментально ворвется в легкие и парализует их. Огонь лизнул руку, державшую ремень рации, но Кострюков лишь сильнее сжал пальцы. Перед глазами поплыли разноцветные круги, и в этот момент Андрей схватил старшего лейтенанта за ноги и рывком вытащил наружу…

Оценить размеры катастрофы они смогли лишь некоторое время спустя, когда Кострюков окончательно пришел в себя.

Целыми и невредимыми остались только банки с тушенкой, все остальное или сгорело, или было испорчено керосином. Хорошо еще, что примус, хотя и обгорел, но по-прежнему действовал, а в нартах сохранилась канистра с керосином — это в какой-то мере избавляло их в дальнейшем от холода. И еще были фляга со спиртом, початая пачка папирос, пила с лопатой и убитый медведь. Сидя над остатками своего богатства, они молчали. Андрей о чем-то сосредоточенно думал. А Кострюков, внешне тоже спокойный, в душе рвал и метал. Он понимал, что виновных в случившемся нет, а есть роковое стечение обстоятельств, но не мог простить себе, что согласился на дневку. Тащились бы себе через пень колоду, и не было бы ни этого проклятого медведя, ни этого идиотского пожара. Так нет же, пожалел собачек! Теперь вот расхлебывайся!

Андрей поднялся.

— Ну что, старлей, давай ночлег ладить. Где наша не пропадала!

Кострюков чуть не подавился от злости. Этот помор совсем спятил! Сгорели как шведы под Полтавой, а он все пузыри пускает! Какой ночлег, когда ни шила, ни рыла не осталось?!

— Будем в снегу теперь спать, — говорил между тем Андрей, не подозревая о чувствах, владевших Кострюковым.

— Никогда не спал в снегу? Не фонтан, но терпеть можно. Да если еще собачек промеж себя положить — вообще райская житуха. В общем, старлей, бери лопату и сгребай снег, а я разделаю медведя, пока не застыл. Кончу — дом будем строить.

С «домом» провозились часа два. Получилась снежная конура, в которую нужно было залезать, согнувшись в три погибели. На крышу положили лыжи и палки, накрыв их медвежьей шкурой.

— Пусть денек-другой померзнет, — сказал Андрей. — А то от нее разит как от дохлятины. Выветрится — под себя класть станем.

Пока же под себя положили брезент, лежавший в нартах, а по бокам — собак, трех с одного бока, трех с другого. Дух в «доме» стоял тяжелый, но предстояло привыкать к нему — лучше уж дух, чем холод.

— Это что, старлей, это разве холод, — сказал Андрей, когда они наконец-то устроились. — Вот я раз, мне пятнадцать тогда было, три недели на луде жил. Островок такой, луда-то. Каменный. В прилив его почти весь затапливает, одна макушка остается. Как попал туда — долго рассказывать, а когда сняли меня, я уж без памяти был. Так вот: и есть было нечего, и воды пресной не было, но обо всем забыл, а холод до сих пор помню. Сутками напролет дрожал, думал, не выдержу, в море брошусь.

— Черт тебя знает, Старостин, что ты за человек. Я вот воевал, зверства всякие видел, а слушаю тебя и думаю: я бы окачурился на этой луде.

— Привычка, старлей. Вся жизнь такая — то мокрый, то холодный, то голодный…

10

Утром ветер еще дул, но когда выехали, стихло, зато повалил снег. Крупный и тяжелый, он падал отвесно, сплошь залепляя людей, нарты, собак.

— Тоже не радость, — ворчал Андрей. — Навалит по брюхо.

Кострюков, вначале не разделявший озабоченности Андрея, скоро убедился, что хрен действительно не слаще редьки: снег валил не переставая, и все слабее тянули собаки, зарываясь в снег, как в воду, и наконец настал момент, когда они встали, вывалив красные, дымящиеся языки, глядя на людей виновато и покорно.

— Надо бросать их, — решительно сказал Кострюков. — Пойдем на лыжах. — Бросить всегда успеем, старлей. Подождем маленько.

— Чего ждать, когда идти, идти надо! Ты что, не понимаешь?

— Не ори. Хочешь, надевай свои лыжи и топай, я тебя подберу, когда язык высунешь. Вон как они, — кивнул Андрей на собак. — Ну рассуди, сколько мы пройдем на лыжах по такому снегу? Ну десять, ну пятнадцать километров от силы. А на собаках, хоть и с остановками, километров двадцать-двадцать пять протянем.

Андрей был прав, и Кострюков сознавал это, но перспектива стоять и дожидаться выводила его из себя. Ему казалось, что если они встанут на лыжи, ничто их уже не остановит. А собаки пусть себе остаются, с голоду не сдохнут, у них целый медведь в нартах.

— Ну смотри, смотри у меня, Старостин! Завалишь дело — я тебя в трибунал упеку!

Андрей рассмеялся:

— Сказанул! До трибунала, старлей, как до Бога. Здесь один трибунал — тундра. Не лезь ты лучше не в свое дело. Вот приедем, тогда и командуй.

11

Полчаса езды, полчаса перекура, хотя перекур — сказано слишком сильно: после пожара у, них осталось всего восемь папирос и полпачки махорки. Каждую папироску они старались растянуть подольше — затягивались раз-другой, гасили и убирали чинарик обратно в пачку. Потом ждали, когда собаки более или менее отдохнут, и трогались дальше.

— Доберемся завтра до гурия, старлей, считай, дело в шляпе, — сказал Андрей на очередном перекуре. — От него до станции — ничего, часа три пешком.

Но добраться не удалось. Уже недалек был противоположный берег очередной речки, встретившейся на их пути, когда собаки вдруг резко вильнули, и Кострюков почувствовал, как задок нарт проваливается в снег, который на глазах стал темнеть, набухая водой. Полынья!

Нисколько не заботясь о себе, думая только о том, что надо облегчить нарты, Кострюков спрыгнул с них. Ноги по колено ушли в снег, под унтами захлюпало; и в них через края хлынула ледяная вода. Как лось, вскидывая ноги, Кострюков побежал к берегу. На счастье, полынья оказалась не полыньей, а всего лишь большой лужей, натекшей на лед из какой-то промоины, но воды в этой луже было предостаточно. Набравшись в унты, она при каждом движении старалась стащить их с ног, и Кострюков боялся, что, чего доброго, останется в одних портянках.

Лужа, слава богу, кончилась, навстречу бежал Андрей, но Кострюков был вне себя от злости и отчаяния. Подумать только: осталось каких-то пятьдесят километров, а он искупался как самый последний дурак! Теперь полдня сушиться — при морозе под тридцать в мокрых унтах далеко не уедешь. Ну везет, ну выкидывает судьба коленца!

Остановились под крутым береговым обрывом. Две пары лыж, четыре палки, две доски, отломанные от нарт, — все пошло в костер. Скоро войлочные подошвы унтов задымились, и Кострюков время от времени щупал их рукой, отодвигал подальше от огня, опасаясь прожечь подошвы. Но, опасаясь, что унты не просохнут, клал их на старое место.

— Порядок, — сказал он наконец.

Андрей, запустив руку внутрь унтов, покачал головой:

— Порядок, да не совсем, старлей. Пойду еще пару досок отломаю.

И все-таки дров не хватило — сверху унты были суше сухих, но внутри сырость ощущалась. Ничего поделать, однако, было нельзя — не ломать же все нарты на дрова. И Кострюков, обувшись и притопнув ногой, бодро сказал:

— Сойдет.

— Сырые, что ли? — подозрительно посмотрел на него Андрей.

— Говорю же: сойдет. Некогда нам прохлаждаться, не видишь, что с погодой творится?

С погодой и в самом деле происходило нечто пугающее. Снег теперь не просто валил — он низвергался сплошной тяжелой массой, и, глядя на это светопреставление, Кострюков не понимал, как можно отыскать в нем хоть какие-то дорожные приметы.

Андрея тоже не радовала перспектива пускаться в путь по такой погоде, но не потому, что он боялся заблудиться, а потому, что его беспокоило состояние собак. Они, как говорится, дошли до точки и готовы были сдать в любую минуту. Чтобы облегчить нарты, медвежатину решили выбросить. На крайний случай Андрей отрубил от туши ляжку, остальное сложил под обрывом — песцам и тундровым птицам.

12

Ноги мерзли все сильнее и сильнее. Стараясь не привлекать внимания Андрея, Кострюков сгибал и разгибал их, садился так и эдак, энергично шевелил пальцами, но холод все глубже проникал внутрь непросохших унтов. Тогда Кострюков снял их и стал растирать ступни руками. Помогло, пальцы обрели чувствительность, но стоило обуться, как насквозь промерзшие кожаные союзки, словно колодки, стиснули ноги, и пальцы снова стали мерзнуть. Пришлось опять разуваться и опять растирать. Теперь уже дольше. К тому же неожиданно возникла новая сложность — ноги не влезали в унты, и Кострюкову стоило большого труда обуться.

— Ну что, ноги? — спросил, оборачиваясь, Андрей, как будто спиной почувствовав неладное.

Кострюков кивнул. Скрывать свое состояние дальше было бессмысленно и опасно.

— Эх, старлей, старлей…

Привал устроили наспех. Андрей заправил и разжег примус.

— Разувайся.

Кострюков стащил унты, размотал портянки и удивился и немного испугался: он совсем не чувствовал ног. Ступни были твердыми как деревяшки. Потрогав их, Андрей присвистнул:

— Придется снегом.

Первым признаком того, что ноги стали отходить, явилась боль. Возникнув в кончиках пальцев, она постепенно распространялась все выше и выше, дошла до щиколоток и стала невыносимой. Кострюков заскрипел зубами.

— Терпи, старлей! Теперь еще спиртом и чем-нибудь замотаем.

Но заматывать было нечем, аптечка, а с нею и бинты, сгорели. Андрей, недолго думая, снял с себя полушубок и двумя взмахами ножа отрезал от него рукава. Натянул их Кострюкову на ноги, низ рукавов завязал узкими ремешками. Получилось что-то вроде чуней, мягких и теплых. Расстелив на нартах медвежью шкуру, Андрей усадил на нее Кострюкова.

— Терпи, старлей, — повторил он. — Доберемся до гурия, а уж от него, если что, я тебя на руках дотащу.

13

Кострюкову снился сон. Будто он на боксерском ринге в паре со старшиной их пограничной роты, и тот обрабатывает его частыми, болезненными ударами по лицу. Кострюков открыл глаза. Перед ним на коленях стоял Андрей, дул ему в лицо и хлестал ладонями по щекам.

— Ну наконец-то! — сказал он. — Напугал ты меня, старлей. То все стонал, а потом слышу — притих. Дай, думаю, погляжу. А ты вроде спишь, вроде помер. Нельзя тебе спать, старлей, замерзнешь.

— Почему стоим? — спросил Кострюков, окончательно приходя в себя.

— Выдохлись собаки, старлей. Теперь ты их хоть застрели, дальше не пойдут.

— А гурий? До гурия доехали?

— Рядом где-то гурий, искать надо. — Андрей достал из нарт винтовку. — Пойду. Ты только не спи, старлей.

14

Андрея не было. Пошел уже второй час с момента его ухода, и Кострюковым все сильнее овладевало беспокойство. Где можно ходить столько времени? Гурий! Да поставь здесь Вавилонскую башню, и ту завалит! А может, и нет давно этого гурия, рассыпался от старости, и Андрей заблудился и теперь плутает среди этих однообразных холмов, среди которых и в хорошую-то погоду не найдешь дорогу?

От этой мысли Кострюкову стало не по себе, но тут же другая мысль, неожиданная как приступ, заставила позабыть его и об Андрее и о боли в ногах. Черт возьми, он какой день ломает голову над тем, как бы поестественнее обставить свой приезд на станцию, а способ есть! Ну-ка, ну-ка, пошевели мозгами, старлей! Так, так, очень хорошо! Теперешнее твое положение — это то, что нужно, как раз тот случай, когда говорят: не было бы счастья, да несчастье помогло. Вот только Андрей — ну где, спрашивается, бродит?!

И когда из-за снежного полога рядом с нартами вынырнула знакомая фигура, Кострюков почувствовал огромное облегчение.

— Уф! — выдохнул Андрей. — Ну навалило!

— Нашел? — спросил Кострюков.

— А ты как думал? Сейчас съедим по отбивной из медвежатины, а чай будем пить уже у Лаврентьева. Эх, жаль весь спирт на тебя истребил, сейчас бы сто грамм наркомовских! А, старлей?

— Погоди с наркомовскими, — сказал Кострюков. — Пока ты ходил, мне одна идея в голову пришла. Как ты думаешь, о чем я все эти дни кумекал?

— А кто тебя знает? Погонял всю дорогу.

— Верно, погонял. А кумекал я вот о чем: как бы нам так приехать на станцию, чтобы никто не спросил нас там, зачем это мы пожаловали.

Андрей удивленно посмотрел на Кострюкова.

— Слушай, старлей! Во совпадение — я ведь тоже над этим кумекал! Думал: едем, приедем, а что говорить будем? Спугнем, думал, зверя-то.

— Теперь не спугнем, не бойся. Я тут все обмозговал, а ты послушай да скажи, очко или перебор получается. Но сначала на-ка посмотри. — Кострюков вытащил из-за пазухи серенькую книжечку и протянул ее Андрею. Тот раскрыл книжечку, минуту смотрел, как видно, не понимая ее назначения.

— Прочитал? — спросил Кострюков.

— Так липа же, — ответил Андрей. — Охотовед! Придумал тоже!

— Зря смеешься. Липа-то липа, но настоящая. Вот ее и покажу Лаврентьеву. Но штука не в этом, штука в том, что сейчас мы отобьем на Диксон одну хитрую радиограммку с тем, чтобы ее тут же отгрохали б Лаврентьеву. А текст будет, скажем, такой: «12 октября при производстве работ по обмеру охотничьих участков в районе вашей станции пропали охотовед Кострюков и каюр Старостин. Примите меры к розыску пропавших». А теперь скажи, будет нас искать Лаврентьев, получив такую депешу?

— А то как же, закон тундры.

— Я тоже так думаю. А когда найдут, спросят, что я за птица?

— Ну, документик-то у тебя не сегодня так завтра все равно потребуют, не такое время, чтоб без документов, а насчет остального все чисто. Но вляпаться все равно можно. Спросят что-нибудь насчет охоты, что тогда? Хорошо, если свой спросит, а если нет?

— Думал и над этим. Риск, конечно, есть, но постараюсь вывернуться. Да и ты ворон не лови, увидишь, что могу завалиться, выручай — разговор перемени, отвлеки любопытного. Будем действовать сообща, понял? А теперь дай-ка рацию, надо связаться с Диксоном…

15

— Кажись, ракета, старлей! Точно! Вон еще одна, видишь?

Четверо людей, проявляясь как на фотобумаге на серо-белом фоне снежных завес, подходили к ним.

— Старостин! — окликнул один — высокий, массивный, в меховой дохе.

— Я, Василий Павлович! — отозвался Андрей. Обожженый морозом и ветром, в копоти, в полушубке с отрезанными рукавами, он был похож на неандертальского человека, каким того рисовали в учебниках истории.

— Ну видок у тебя, друг ситный! Не поморозился?

— Целый. С напарником вот худо, ноги промочил.

— Коля! Сазонов! — позвал высокий. — Давай-ка свой термос. — Морс тут у нас клюквенный, — пояснил он. — Хлебните для согрева, да восвояси двинем. Упряжка-то где?

— У гурия оставил. Выдохлись собаки, Василий Павлович. Пусть ночку полежат, завтра схожу.

Часть вторая СТАНЦИЯ

16

Станция была как станция — большой пятикомнатный дом из толстых бревен, окруженный подсобными постройками.

Война наложила свой отпечаток на быт зимовщиков — в общей комнате, служившей одновременно и столовой, и местом общею сбора, у стены стояла пирамида с винтовками, а в ночное время на улице выставлялся часовой. Эти меры были продиктованы суровой необходимостью — Кострюков еще до прибытия на остров знал, что немцы разгромили несколько наших станций на побережье. В нападениях участвовали подводные лодки, с которых высаживались десанты и производился, артиллерийский обстрел зимовок. Сюда немцы пока не добрались, и Кострюков надеялся, что и не доберутся, но состояние боевой готовности, царившей на станции, радовало его. И тем мучительнее была мысль о том, что среди тех, с кем он ежедневно общается, затаился враг.

— Считайте, отделались легким испугом, — сказал Кострюкову врач в первый же день. — Поброди вы еще час-другой, и кто знает, чем бы все кончилось. А сейчас ничего страшного. Но дней десять полежать придется.

Это заявление врача Кострюков в одно ухо впустил, а из другого выпустил. Не мог он десять дней лежать в постели, когда дело требовало скорейшей раскрутки. А потому, отлежав для убедительности три дня, Кострюков выпросил себе ходячий режим. Ноги болели, чувствительность возвращалась к ним медленно, к тому же они сильно распухли, и никакая обувь Кострюкову не подходила. Выручил начальник зимовки, принес свои унты сорок шестого размера. Однако ходить без опоры Кострюков не мог, и Андрей смастерил для него костыль. Проблема таким образом решилась, и Кострюков стал готовиться к тому, о чем думал неотступно.

Он знал, с чего начнет — с обследования помещений. Подъем на станции производился в шесть часов, а к восьми зимовщики уже расходились по своим работам. В доме оставались лишь радист и кок, которые почти не выходили из своих обособленных закоулков. Это Кострюкова устраивало, он мог более или менее спокойно осмотреть комнаты начальника зимовки, врача и метеоролога.

Как и в случае с проверкой личных дел, Кострюков решил начать осмотр с комнаты Лаврентьева, и когда в один из дней зимовщики ушли на объекты, он, улучив момент, проскользнул в комнату.

Этажерка с книгами и кровать не привлекли особого внимания Кострюкова, и он перебрал книги и прощупал постель скорее для успокоения совести, чем в надежде найти что-нибудь стоящее. Другое дело сейф. Но сейф был заперт, и Кострюкову не оставалось ничего другого, как заняться столом. Семь ящиков стола — по три в тумбах и один в столешнице — могли хранить в себе многое, и Кострюков решительно выдвинул верхний.

Бумаги, бумаги. Инструкции, справочники, описания, технические освидетельствования. Блокноты, исписанные карандашом и чернилами. Кострюков брал блокнот за блокнотом, листал, читал. Ничего существенного и тем более секретного в записях не было, и Кострюков отдал должное умению начальника зимовки работать с документами — бумаг было много, но ни одна не содержала сведений, которыми мог бы воспользоваться посторонний, попадись бумаги ему на глаза.

Перебрав все, что было в ящиках тумб, Кострюков открыл средний ящик. Ничего, никаких бумаг, только стопка общих тетрадей в глубине. Кострюков открыл одну тетрадку, пробежал глазами страницу и понял, что перед ним дневник. Записи, которые пишущий не доверяет никому. Странно, что они лежали здесь, а не в сейфе, но Кострюков не стал размышлять над этим. Повинуясь первому душевному движению, он закрыл тетрадь и положил ее на место. Но тут же снова достал, хотя прекрасно понимал: то, что он собирается делать, — безнравственно. Читать чужой дневник — все равно, что подглядывать в замочную скважину.

Кострюков колебался. Начни он читать — и будет переступлена запретная черта, разделяющая порядочность и подлость, мораль честного человека и воззрения проходимца и подонка. Кто-то из литературных героев, Кострюков не помнил кто, сказал, что человеку дозволено все. Кострюков никогда не был согласен с таким утверждением. Вседозволенность опасна. Не сдерживаемая чувством ответственности, долга, законности, она рано или поздно приводит к преступлениям. К духовному вырождению. К убийствам. К войнам.

К войнам! Эти, пусть не произнесенные вслух, слова начисто отмели все колебания Кострюкова. Пацифист доморощенный! Терзается вопросом, читать или не читать чужой дневник, когда на фронте каждый день убивают тысячи его соотечественников! На станции действует враг, а его, видите ли, замучила совесть! Читать чужие дневники безнравственно! А одним махом утопить целый караван и сотни людей — это как?! Если Лаврентьев и есть тот самый человек, который наводит лодки на корабли? А если нет? А если нет и выяснится, что начальник зимовки не имеет никакого отношения к происходящему, Кострюков не побоится признаться ему в своем поступке. И пусть Лаврентьев судит сам, прав был Кострюков или нет, решив прочитать его дневник.

Старший лейтенант принялся листать тетрадку. Записи в ней начинались с августа — это было продолжение дневника, но Кострюкова не интересовала последовательность событий. Из множества фактов, которые, несомненно, содержались в тетрадях, он надеялся отобрать те, что с определенной мерой достоверности помогут ему составить окончательное представление о Лаврентьеве как о личности. В дневниках, как правило, не лгут, их пишут не для будущих публикаций, а для себя, и уж в них-то человек говорит то, что думает.

Одни из записей были короткими, в треть или в полстраницы, другие занимали несколько листков. Общей темы не было. Лаврентьев заносил в тетрадку все, что так или иначе волновало его, — состояние работ на станции, описание отдельных случаев, связанных как с работой, так и с повседневным бытом зимовщиков, размышления по разным поводам, но чаще всего по поводу поведения и поступков подчиненных, приведших к успешному выполнению или, наоборот, к срыву научных исследований. И конечно, многие страницы были посвящены событиям на фронте. Их Кострюков читал с особым вниманием.

Почерк у начальника зимовки был отнюдь не каллиграфический, и дела у Кострюкова продвигались медленно. Однако он упорно штудировал страницу за страницей, пытаясь найти в записях какой-нибудь штрих, который или утвердил бы его в подозрениях, или развеял бы их. И ожидание в конце концов не обмануло Кострюкова.

Запись от 25 августа проливала первый свет на ее автора: «Сталинград на осадном положении. Сталинград!»

Определенности в этих восклицательных знаках не было никакой, их мог в равной степени поставить и враг, радующийся победам своего оружия, и патриот, глубоко переживающий военные неудачи Красной Армии, но для Кострюкова эти строчки значили многое. Обнаружилось нечто, что имело непосредственное касательство к его поискам, — вполне заинтересованное отношение автора дневника к событиям первостепенным.

«Немцы в трех километрах от Сталинграда. Кто бы мог подумать!» — эта запись была сделана 3 сентября.

«Кто бы мог подумать!» — здесь уже ничто не вызывало сомнений — горечь человека, написавшего эти слова, была очевидна.

Но окончательную ясность во все внесла фраза, датированная 13 сентября: «Сегодня немцы начали штурм Сталинграда. Армия Чуйкова окружена с трех сторон и прижата к Волге. Но я уверен: чуйковцы выстоят. Будет и на нашей улице праздник!»

Кострюков закрыл тетрадку — искать в ней что-либо еще было бессмысленно. Главное выяснилось — Лаврентьев не замешан ни в чем. Убрав тетрадку, Кострюков задвинул на место ящик и вернулся в медпункт. Требовалось кое над чем поразмыслить.

То, что начальник зимовки оказался не причастен к враждебным акциям, радовало Кострюкова. У него объявлялся союзник, располагавший в силу своего служебного положения ценнейшей информацией по всем вопросам, касавшимся жизни зимовки, ее специфики и особенностей, о чем Кострюков не имел ни малейшего представления. Изучать эту специфику самостоятельно не было времени, а без знания необходимых тонкостей риск сводился до минимума, и Кострюкову оставалось дожидаться только одного — когда можно будет поговорить с Лаврентьевым с глазу на глаз.

17

Сославшись на боли в ногах, Кострюков не стал обедать вместе со всеми, но вечерний чай пропустить не захотел. Это был его первый выход в «свет», до этого ему приносил еду в медпункт врач, и зимовщики тепло приветствовали новичка.

Кострюков держался за столом непринужденно, однако внутри был собран, ожидая самых разнообразных вопросов. Еще бы — ведь он был с материка, с Большой земли, и наверняка знал все новости, а тут люди безвылазно зимовали уже третий год, и всем, естественно, хотелось поговорить со свежим человеком.

Пронеси, подумал Кострюков, обменявшись многозначительным взглядом с Андреем, сидевшим напротив и с самым безмятежным видом смакующим чай.

Но опасения Кострюкова оказались безосновательными. Никто не спрашивал его, кто он такой да откуда, все интересовались только одним — как дела на фронте, выстоит ли Сталинград? Здесь Кострюкову помощники не требовались, и он, играя взятую на себя роль, отвечал обстоятельно, но в подробности не пускался, все время помня, что он — всего лишь охотовед.

И все же щекотливый момент наступил.

— Простите за любопытство, Юрий Михайлович, — сказал Лаврентьев, когда в беседе наступил перерыв, — вы что заканчивали?

— Лесную, — не моргнув глазом, ответил Кострюков.

— Лесную? — переспросил Лаврентьев. — Уж не Лесную ли академию? В Ленинграде?

— Ее самую.

— Вот те раз! — воскликнул Лаврентьев. — Сидим за одним столом и не знаем, что земляки! Я же коренной ленинградец.

— Ну, земляки — это сильно сказано, я ведь в Ленинграде только учился.

— Да какая разница — учился, родился, всё равно ленинградец, — настаивал Лаврентьев. — И когда же вы там учились?

— В сороковом закончил.

— В сороковом… В сороковом я был уже здесь. — Лаврентьев задумался, и Кострюков с беспокойством ждал, о чем еще спросит начальник зимовки. Подробностей о ленинградской жизни он не боялся, как раз в сороковом он действительно был в Ленинграде на курсах усовершенствования младшего командного состава и более-менее знал город, но вдруг Лаврентьев спросит о чем-нибудь таком, что сразу же выведет Кострюкова на чистую воду?

Но Лаврентьев словно забыл, с чего начался разговор.

— Да, Ленинград, Ленинград, — сказал он с грустью. — Эрмитаж, Исаакий. Одних мостов не перечесть. А ограды. И какие ограды! Ведь за решетки Летнего сада иностранцы сулили нам в двадцатые годы златые горы. Но мы их не продали, хотя деньги нам требовались позарез. А эти гады обложили город, как волки. Людям нечего есть. Бадаевские склады уничтожены авиацией. Народ мрет прямо на улицах.

Разговор сам собой угас, а когда возобновился, все заговорили о хозяйственных нуждах, о том, что неплохо бы переложить в бане печку, потому что она стала дымить, что следует укрепить канатные подходы к подсобным помещениям, ибо прошедшая пурга повалила несколько столбов. Кто-то сказал, что охотовед, наверное, не откажется помочь зимовщикам и предоставит на день-другой свои нарты, поскольку заниматься обмером он пока не может, и Кострюков с готовностью согласился. Он радовался, что все обошлось без происшествий, что роль ему удалась, и надо так же уверенно играть ее в дальнейшем. Вырастая в собственных глазах, Кострюков попросил кока подлить ему горячего чая, и в это время неожиданно подал голос механик:

— Я, может, чего не понимаю, — обратился он к Кострюкову, — но только думаю: а чего их все время измерять?

— Кого их? — не понял Кострюков.

— Ну эти самые участки. В прошлом году измеряли, в позапрошлом, нынче тоже.

Действительно, зачем? — пронеслось в голове у Кострюкова. Лично он не знает, зачем измеряют охотничьи участки.

Делая вид, что тщательно размешивает сахар в стакане, Кострюков лихорадочно искал выход, какой-нибудь правдоподобный ответ. И в этот момент на сцену выступил Андрей.

— А ты, Ваня, тушенку американскую кушаешь? — спросил он у механика.

— Ну кушаю.

— А нам ее что, задарма дают?

— Зачем задарма? За деньги, понятно.

— За деньги! Нужны американцам твои красненькие! У них своих навалом. Им золотишко подай, те же песцы. А сколько их там — один Бог знает. Вот и надо измерить, чтоб путаницы не было. Песец, он ведь не по всей тундре шастает, у него свой район. Понял?

— Так измеряли же!

— А это у тебя позабыли спросить. Ты, Ваня, собирался бы лучше на пост. Твоя ведь очередь нынче?

— Моя.

— Вот и собирайся, а то медведи твой трактор на запчасти растащут.

Все рассмеялись, и вместе со всеми смеялся механик.

«Незлобливый, видно, человек Иван Иванович Шилов, — думал Кострюков, наблюдая, как механик затягивает ремень с подсумками, проверяет винтовку и одевает тулуп. — И спасибо Андрею, выручил».

18

Мало-помалу чаевничавшие стали расходиться по своим комнатам, и когда за столом остались только Лаврентьев и Кострюков, последний решил, что наступил долгожданный момент.

— Мне надо поговорить с вами, Василий Павлович, — сказал он, не меняя позы, лишь немного понизив голос.

— Кто же вам мешает? — улыбнулся начальник зимовки.

— Не здесь, — сказал Кострюков, и чтобы прекратить дальнейшие расспросы, предостерегающе поднес палец к губам.

— Хорошо, — согласился Лаврентьев, поняв этот жест. — Тогда милости прошу ко мне.

Он встал, приглашая Кострюкова за собой. Если бы кто-то и наблюдал за ними в эту минуту, он не обнаружил бы ничего предосудительного в поведении Кострюкова и Лаврентьева. Что тут такого: встретились два человека, которые когда-то жили в одном и том же городе, и сейчас решили вспомнить старое.

— Что случилось? — спросил Лаврентьев, когда они пришли к нему. — Эта ваша таинственность…

Кострюков молча протянул начальнику зимовки свое настоящее удостоверение.

— Так-так, — сказал Лаврентьев, изучив документ. — Ну и что все это значит?

— Это значит, Василий Павлович, что у вас на станции действует враг. И я прибыл сюда для того, чтобы выяснить, кто из зимовщиков этот враг, и обезвредить его.

Лаврентьев прищурил глаза, и Кострюков тотчас вспомнил фотографию начальника зимовки в его личном деле — тот же прищур, та же умная сосредоточенность во взгляде.

— Вы понимаете, что говорите? — спросил Лаврентьев.

— Вполне.

— А я нет! На станции, видите ли, враг! Да мы этим составом зимуем уже третий год. Войны еще не было, когда мы приехали сюда, поймите вы это!

— И тем не менее то, что я сказал, — правда. Поэтому давайте лучше не пускаться в длинные объяснения, а поговорим серьезно и трезво.

— А вы не боитесь? Может быть, тот, кого вы ищете, я. — Глаза Лаврентьева сузились еще больше. — Вы же сами сказали, что не знаете, кто из моих людей и есть тот самый человек, ради которого вы сюда приехали.

— Пока не знаю. Но только не вы.

— Почему?

— Потому, что я читал ваш дневник.

Лаврентьев побагровел.

— Да как вы… — начал было он, но Кострюков перебил его:

— Как я посмел, вы хотите сказать? Посмел, Василий Павлович. Дело такое. Но вы должны учесть мое, как говорится, чистосердечное признание. Я мог бы и не сказать вам, что читал дневник, меня никто за язык не тянул. Но я сказал, потому что хочу вести игру в открытую. В ваш стол я залез не из любопытства, и вы обязаны понять это.

— Обязан?

— Именно. Вы начальник зимовки, должностное лицо, и ваше первейшее дело — в любых случаях правильно оценивать ситуацию, а не сводить личные счеты. Война, Василий Павлович. Мы тут в амбицию впадаем, а на фронте гибнут люди. Наши люди, советские…

Лаврентьев нервно заходил по комнате.

— Извините, — сказал он наконец. — Давайте, действительно, говорить по делу. Какая от меня требуется помощь как от начальника зимовки?

— Для начала — подробно рассказать о зимовщиках. Вы ведь хорошо, их знаете?

— Всегда думал, что хорошо.

— Вот и расскажите обо всех. Постарайтесь вспомнить мелочи, какие-нибудь случаи, вообще, что-то такое, что, может быть, удивляло вас, казалось непонятным.

Лаврентьев сел, похрустел костяшками пальцев.

— Начинать все равно с кого?

— Все равно.

— Тогда с Панченко. Он в некотором роде мой заместитель. Ну что тут сказать? Человек как человек. В коллективе уживается хорошо, специалист тоже хороший. Женат, двое детей, член партии. Учился в Ленинграде в гидрометеорологическом. Нас здесь трое из Ленинграда.

— Подождите, Василий Павлович. Всё, что вы сейчас сказали, я знаю из личного дела Панченко. Вы мне о другом скажите: что за фигура ваш заместитель. Какой он — добрый, злой, веселый, грустный. Что любит, что не любит.

Лаврентьев задумался.

— Сразу не сообразишь, — сказал он. — Добрый, злой… Всего помаленьку. Когда сидишь годами в четырех стенах, всякое случается. Но главное в характере Панченко — это его точность, можно сказать, педантичность. Но ведь это не минус.

— Нет, конечно. Панченко, насколько я помню, метеоролог?

— Да.

— А в чем состоит его работа?

— В наблюдениях за метеоусловиями. За высотным ветром, например. Кроме того, он составляет сводки о состоянии ледовой обстановки.

— Что это за сводки?

— Обыкновенные. Направление дрейфа льдов, их скорость, возможность появления в том или ином районе бассейна.

— И что вы делаете с этими сводками?

— Передаем в штаб морских авиаций на Диксон. Шифруем особым кодом, который известен лишь мне и радисту, и передаем. А из штаба сводки поступают на корабли и самолеты.

— Если кодируете, значит, сводки секретные?

— Само собой. За любую такую сводку немцы отдадут многое.

— Вот это уже интересно! — подался вперед Кострюков.

— Скажите, а Панченко может работать на рации?

— Мы все умеем работать на ней. Одни лучше, другие хуже, но работают все. Я с самого начала приучал людей к взаимозаменяемости.

— Тогда, если бы у Панченко была рация, он мог бы передавать сводки сам?

— Конечно. — Лаврентьев нахмурился. — Вы думаете, что… — А почему бы нет? Судите сами: Панченко располагает секретными сведениями, и разве нельзя предположить, что имей он рацию, он мог бы информировать о состоянии льдов кого угодно?

— Вы перегибаете палку. Вы спутали два понятия — бдительность и подозрительность. То, о чем вы говорите, — подозрительность.

— Я ничего не путаю, Василий Павлович, только говорить сейчас о бдительности поздно. Мы перед фактом — на станции враг. И уж тут не до рассусоливаний. Хорошо, что мы можем теперь думать в две головы, так давайте думать. Вот вы упомянули о радисте.

— Петр здесь ни при чем. Кто-кто, а Петр — нет.

— Почему?

— Потому, что я знаю Петра. Больше десяти лет знаю. Он в нашем институте лаборантом работал. Как стал радистом? Увлекался радиоделом, мастерил всякие приемники, переговаривался чуть ли не со всем светом. А потом я заманил его на Север. У него в Ленинграде семья. За Петра я ручаюсь.

— Не ручайтесь, Василий Павлович, как бы не пришлось раскаиваться. У нас имеются неопровержимые данные, что тот, кого мы ищем, наводил немецкие лодки на наши корабли. Удобнее всего это сделать радисту, тем более, что ваш, как вы говорите, спец в своем деле.

— Петр — не враг, — твердо сказал Лаврентьев. — Думайте, что хотите, а Петра в обиду не дам.

— А я и не утверждаю, что он враг. Пока я лишь прикидываю. Но пойдем дальше. Я смотрел личные дела ваших зимовщиков. Скажу откровенно: зацепок никаких. Но некоторые вопросы возникают. Зачем, спрашивается, вашему механику нужно было ни с того, ни с сего срываться с насиженного места и ехать к черту на кулички? Чтобы работать на тракторе? У него в колхозе был трактор. И не один.

— Тут я с вами согласен. Шилов странноватый человек. Таких чудиками называют. Образования у него никакого, зато голова — скажу вам! Мы его Кулибиным прозвали. Всякую машину знает. Да что знает — чувствует!

— Но почему он все-таки поехал на север?

Лаврентьев пожал плечами.

— Никого такие вопросы не интересуют. Нужны кадры, нужна работа — этим определяется все. Нет, вы не думайте, всякую накипь мы не берем, но и побудительные мотивы вербовки в анкету не заносятся. Одни едут сюда по призванию, другие из любопытства, третьи — за рублем. Вот Телегин, он и не скрывает, что работает здесь из-за денег. Ну и что же, расстреливать его за это?

— Телегин — это кок?

— Да. Многодетный отец, у него пятеро детей. Так вот, Телегин приехал подзаработать. Разве это не, его право? И разве я буду относиться к нему хуже, чем к тому, кто приехал сюда, так сказать, по зову сердца? Нет. Приехал — работай.

В дверь неожиданно постучали, и в комнату вошел врач.

— А-а, вот вы где, — сказал он, увидев Кострюкова. — А я заглянул в медпункт — пусто. Туда-сюда — нету. Так не пойдет, забывать о процедурах пока рановато.

Кострюков раскаянно прижал руки к груди:

— Извините, Николай! Забыл, честное слово. Заговорились вот с Василием Павловичем. Не каждый день земляков встречаешь.

— Что верно, то верно, и все-таки давайте-ка в медпункт. У меня все готово.

— Вот вам еще один пример, — сказал Лаврентьев, когда врач ушел. — Сазонов здесь тоже из-за денег. Но как осудишь: жена умерла, дома шестилетний сын с бабкой. Кормить, одевать надо. Жалко парня, дисквалифицируется на глазах. За три года ни одной захудалой операции. Чирьи, травмы, простуды — вот и вся практика. А ведь он хирург.

Кострюков вдруг рассмеялся.

— Я что-нибудь не то сказал? — спросил Лаврентьев.

— Да нет! Просто вспомнил, как перед отъездом смотрел личные дела. Чуть ли не на свет смотрел, чуть ли не нюхал — ничего. И вас вот слушаю: один Кулибин, другой детей очень любит, третий мать-старушку содержит. Агнцы и только. Нет, Василий Павлович, все не так. Кто-то из ваших ягнят не ягненок. Волк. И надо выяснить, кто.

19

Ночью Кострюков не спал, думал. Разговор с начальником зимовки ситуацию не прояснил, но кое-какие детали высветил.

Во-первых, Кострюков узнал, что, в принципе, все зимовщики могут работать на рации, а во-вторых, список подозреваемых сократился. Во всяком случае пока. Основными кандидатами на роль агента теперь оставались двое — радист и метеоролог. Первый потому, что был радистом и к тому же опытным конструктором. Такому ничего не стоило собрать какую-нибудь хитрую штучку и передавать по ней все, что захочется. А метеоролог, оказывается, составляет погодные сводки. А им цены нет. Но если агент — метеоролог, то тогда у него должна быть рация, и вопрос заключается в том, где он ее держит. На станции? Или на территории своего хозяйства, в одном из метеодомиков. Не исключено. И даже удобно. Пошел вроде бы снимать показания с приборов, а сам тем временем отстучал депешу. Проверить, обязательно проверить. Осмотреть всю станцию, все метеодомики. Но как сделать это незаметно?

20

Вечером следующего дня крутили кино. Смотрели «Трактористов». Показом заправлял механик, аппарат стрекотал, как большой кузнечик, и на экране, сделанном из простыни, Николай Крючков, он же демобилизованный в запас танкист Клим Ярко, рассказывал хлопцам из тракторной бригады о том, что такое танк, и пел под баян песню «На границе тучи ходят хмуро».

Кострюков сидел рядом с Лаврентьевым. Это место он выбрал намеренно, потому что собирался передать начальнику зимовки то, что держал наготове в кулаке. Записку, свернутую трубочкой, в которой старший лейтенант просил Лаврентьева сделать что угодно, но предоставить Кострюкову возможность без помех обследовать станцию.

Со стороны эта выдумка с запиской могла показаться игрой, перестраховкой, но Кострюков так не думал. Слишком частое общение с Лаврентьевым могло бы насторожить того, кто — в этом Кострюков нисколько не сомневался — ни на минуту не спускает с него глаз, кто фиксирует все, что происходит на станции. А значит, осторожность и еще раз осторожность.

Кино кончилось, все шумно задвигались, и Кострюков сунул записку Лаврентьеву.

21

Перед завтраком, когда зимовщики собрались за столом, Лаврентьев объявил:

— Сегодня все работы отменяются. Пока погода, устроим аврал, сходим на берег за лесоматериалами, — И обращаясь к Кострюкову, пояснил: — Этим летом у нас выбросило штормом лесовоз. Бревен и досок на нем уйма, да все руки не доходят заняться заготовкой. А лес нам ох как нужен, ремонта целый воз. Вы не против, если мы заберем с собой Старостина с нартами?

— Ради Бога, — сказал Кострюков.

— Вот и отлично. Значит так, товарищи: завтракаем и собираемся. Обедать будем на месте, сухим пайком.

Уже на улице, пользуясь суматохой сборов, Лаврентьев сказал Кострюкову:

— Радиста, сами понимаете, взять не могу, у него каждые два часа сеанс.

Плохо, думал Кострюков. Радист, хоть и сидит, как сыч, в своей рубке, но делу помеха. А может, поверить Лаврентьеву? Может, радист действительно не в счет? А если в счет? Тогда ошибка обойдется слишком дорого. Так что, пока нет доказательств, что радист свой человек, надо рассчитывать на худшее и держать «маркони» на прицеле.

22

Жилище многое может сказать о человеке — в этом Кострюков убедился лишний раз, осматривая одну за другой комнаты зимовщиков. Каждая из них несла на себе отпечаток характера и привычек жильца, его интересов и наклонностей. Мелочи говорили о многом. Достаточно было взглянуть на то, в каком строжайшем порядке расставлена нехитрая мебель в комнате метеоролога, как остры карандаши в стакане на столе, как тщательно застлана койка, чтобы понять: здесь живет аккуратист. Порядок для него — это нечто такое, без чего нормальной жизни быть не может, как не может ее быть без привычных вещей и традиций: скажем, без стола и стульев, без ежедневного умывания или чая по утрам. Всякое нарушение порядка такому человеку глубоко противно, и Кострюков живо представил себе, с какой серьезностью и старательностью метеоролог чинит карандаши, как всякий раз перед сном проветривает комнату и развешивает одежду на «плечиках».

Но с точно такой же аккуратностью хозяин комнаты мог делать и другое — например, передавать шифровки.

Однако осмотр ничего не дал. Все у метеоролога было на виду, все расставлено и разложено по полочкам.

Найду, все равно найду, успокаивая себя, твердил Кострюков. Не здесь, так в другом месте. За что-нибудь да уцеплюсь, где-то должен быть хвостик.

Но проходил час за часом, а хвостика не обнаруживалось. Кострюков начал нервничать. Нервировало не только отсутствие улик, но и постоянная мысль о том, что в доме находится радист. Правда, он никак не проявлял себя, но никто не знал, чем он занимался в эти минуты. Пообещав себе рано или поздно добраться и до радиста, Кострюков продолжил осмотр. Кок и механик жили вместе, но единого стиля в убранстве их жилья не было, раздел сфер влияния угадывался четко. Пограничным столбом в комнате был стол, стоявший посередине, а справа и слева от него располагались суверенные территории. Эта вот — механика, потому что коку не нужны патрубки, прокладки и фланцы, которыми завален весь угол правой половины.

Сделав это предварительное замечание, Кострюков принялся за дело. Через несколько минут обнаружился заветный сундучок — фанерный, скрепленный узкими железными полосками. Кострюков довольно засмеялся. Приятно было сознавать, что хоть какие-то его предположения оправдываются, — ведь думал же он об этом сундучке, когда читал личное дело механика.

Кострюков поднял крышку сундучка, но тут же закрыл ее: за дверью явственно заскрипели половицы. Быстро задвинув сундучок обратно под кровать, Кострюков на всякий случай сунул руку в карман, нащупывая пистолет.

Дверь открылась, и Кострюков увидел радиста. «Ну-ну», — сказал про себя старший лейтенант.

— А-а, — протянул радист, — это вы. А я, знаете, проходил мимо.

— И решили заглянуть, — поддел Кострюков.

— Решил. Показалось, кто-то есть в комнате. Григорий, думаю, что ли, остался.

Радист говорил естественным тоном и выглядел совершенно спокойным. Было похоже, что он действительно проходил мимо, а если его спокойствие было напускным, то умению этого человека владеть собой можно было только позавидовать. Однако и в том, и в другом случае Кострюкову полагалось чем-то объяснить свое присутствие там, где оно казалось странным.

— Решил посмотреть, нет ли какого чтива, — сказал он.

— Лежал, лежал, скучно стало.

— Не там смотрите, — усмехнулся радист, и в этой усмешке Кострюкову почудился некий намек на то, что радисту хорошо известно, зачем посторонний человек оказался в комнате, где он ничего не забыл.

— Почему не там?

— Да нет здесь ничего почитать, разве не видите?

В комнате и в самом деле не было ни одной книги, лишь на стене висел календарь, и Кострюков понял, что он со своими объяснениями выглядит глупо. Но лазейка все-таки была.

— Кто ж знал, — сказал он. — Только зашел, а тут и вы.

— Да я не в упрек, вы здесь человек новый. Это мы знаем, что Иван книг не читает, а Григорий только одну — поваренную, да и ту в камбузе держит. А вам что нужно, какую книгу? Роман, стихи?

— Лучше роман.

— Если хотите, я дам, у меня кое-что есть.

— Ну, если можно.

— Почему же нельзя, пойдемте.

Перед дверью радиорубки, обитой оцинкованным железом, радист остановился, поискал в кармане ключ. Не спеша открыл.

— Я нарушаю инструкцию, посторонним сюда входить не разрешается, но вы, надеюсь, меня не выдадите?

— Не выдам, — пообещал Кострюков.

Им владело двойное чувство: с одной стороны, он не доверял радисту и все время ждал от нею подвоха, с другой, поведение радиста как будто исключало всякие подвохи и неожиданности. Но его решение впустить незнакомого, по сути, человека в рубку не могло вызвать одобрения Кострюкова. Обормот, подумал он. Из-за таких, как ты, приходится расхлебывать кашу другим.

Комната радиста была просторнее уже виденных Кострюковым. Слева от входа помещался стол, на котором была смонтирована радиостанция, справа стояли кровать, тумбочка и два стула. Оленьи рога на стене. Зарешеченное окно. И книжный шкафчик.

— Выбирайте, — сказал радист, подводя Кострюкова к шкафчику и открывая его.

Назвался груздем — полезай в кузов, Кострюков стал перебирать книги. Подшивка «Вокруг света» за 1929 год показалась ему самым подходящим.

— Ну что ж, пожалуй, верно, — согласился радист. — Скуку лучше всего разгоняют занимательные произведения. А здесь, кстати, есть «Подводные земледельцы» Александра Беляева. Если не читали, советую. Захватит так, что не заметите, как и время пройдет. А теперь извините, у меня скоро сеанс.

Кострюков вышел из рубки совершенно сбитый с толку. Он так и не понял, чего все-таки хотел радист. Шел, якобы, мимо, заглянул, пригласил к себе. Зачем? Для отвода глаз? Смотрите, мол, какой я честный и кристальный. Но для чего доказывать это ему, Кострюкову? Заподозрил? Вряд ли, прокола не было, Ну и что, что не было? Радиограмму с Диксона принимал радист, может, тогда и почуял, что пахнет жареным, и сейчас проверяет. Как не крути, а есть только два варианта: либо у радиста рыльце в пуху, либо он самый последний раздолбай, которого ничего не стоит обвести вокруг пальца.

23

— Значит, впустил?

— Впустил, Василий Павлович. Хотя и вспомнил об инструкции.

— Чем же вы это объясняете?

— Одно из двух: либо ваш Виноградов слюнтяй и растяпа каких мало, либо он ведет очень хитрую игру.

— Но с какой целью? Зачем чуть ли не силой втаскивать постороннего человека в рубку?

— Может, для того, чтобы посмотреть, как этот посторонний будет вести себя.

— Основания, основания! Чтобы что-то проверить, сначала нужно в чем-то заподозрить.

— А если это так? С чего вдруг Виноградов оказался под дверью. Говорит, проходил мимо. Нет, Василий Павлович, здесь что-то не то. Допустим, проходил, но в рубку зачем же тащить? А затем, что какие-то намерения у Виноградова были. По-моему, он меня провоцировал, вот только на что?

— Словом, вы по-прежнему подозреваете Петра?

— А вы по-прежнему за него горой?

— Да. Но узел так или иначе надо разрубать. Мне эти сплошные подозрения, как кость в горле. Знаете что? Идемте сейчас же к Петру и все выясним на месте. Вы ищете рацию? Вот вместе и поищем. Если Петр и в самом деле в чем-то замешан, рация у него в комнате, негде ей больше быть. Радист почти никуда не выходит, разве что в гальюн, но не станет же он там прятать рацию! Короче, поднимайтесь и пошли.

— Минуточку, Василий Павлович. Выходит, придем и прямо с порога: а ну выкладывай рацию!

— А вы как думали? Или прикажете разводить дипломатию?

— А если я ошибаюсь, если Виноградов никакой не агент?

— Черт знает что! У вас семь пятниц на неделе: то вы меня прижимаете к стенке, а теперь отговариваете.

— Не отговариваю, а предупреждаю. А ну как останемся с носом? Что вы тогда Виноградову скажете? Извини, Петя, думал ты враг, а ты, оказывается, свой в доску? Да он после этого плевать будет на вас с высокой колокольни.

— Ах, Юрий Михайлович, Юрий Михайлович! Я же вам какой день твержу: не враг Петр, не враг. И авантюру эту затеваю не для себя. Как же мне по-другому разубедить вас? А что касается обид, ну этой самой колокольни, так это уж наше с Петром дело. Разберемся.

— Будь по-вашему, — согласился Кострюков. Говоря откровенно, ему очень хотелось посмотреть, как радист выкрутится из своего щекотливого положения.

24

Виноградов встретил их без всякого удивления. Пропустил в комнату, запер дверь на ключ. Спросил:

— Что-нибудь срочное? Я только что закрыл связь.

— Ничего срочного, Петр. Есть разговор. Садись, не стой столбом. Да и вы тоже садитесь, — повернулся Лаврентьев к Кострюкову. — А то стоите со своим гостем как на паперти.

Было видно, что начальник зимовки раздражен и с трудом сдерживает себя.

— Вот что, Петр, — начал Лаврентьев. — Видит Бог, не хотел я этого разговора, да ничего не попишешь, надо. Сейчас я тебе все объясню, а пока познакомься со старшим лейтенантом Кострюковым. — При этих словах Виноградов хотел что-то сказать, но Лаврентьев не дал ему раскрыть рта:

— Подожди! Сначала выслушай, говорить потом будешь. Так вот. У нас на станции враг, Петр. Да, да, враг. И старший лейтенант подозревает тебя. Отвечай, как на духу: зачем ты подслеживал за ним и для чего заманил человека в рубку?

Виноградов усмехнулся.

— Значит, я все-таки был прав, — скорее себе, чем Лаврентьеву, сказал он.

— В чем ты был прав? — нахмурился Лаврентьев.

— В том, что Юрий Михайлович, то бишь старший лейтенант, такой же охотовед, как я парикмахер.

Лаврентьев посмотрел на Кострюкова.

— Вы что-нибудь понимаете?

— Только одно: где-то я сплоховал. Так, Петр Николаевич?

— Так, — ответил Виноградов.

— Ты уж рассказывай все, нечего мякину жевать, — велел Лаврентьев.

— Да все просто, Василий. Помнишь, ты спросил у Юрия Михайловича, где он учился?

— Помню, ну и что?

— А то, что Лесная академия охотоведов не выпускает. Техническое это заведение, Вася. А охотоведов в пушных институтах готовят.

— Да откуда ты все знаешь? Мне и в голову никогда не приходило. Лесная — стало быть, лесничие, охотоведы, кто же еще?

— Поступал я в эту академию, Вася. До того, как к тебе пришел. Засыпался. А потом увлекся радиоделом, женился, какая уж тут учеба. В общем, когда услышал, что охотовед учился в Лесной академии, не поверил. Ну и решил присмотреться, следить начал.

— Следить! — возмутился Лаврентьев. — Не научная станция, а Версаль какой-то, все друг за другом следят! Почему сразу не доложил? Кто отвечает за зимовку, ты или я?!

— Хотел сначала убедиться.

— Ясно, — сказал Кострюков. — Для этого и в рубку пригласил?

— Да.

— И на что же надеялись? Думали, я сразу в сейф к вам полезу?

— Не исключал. Я же вас за диверсанта принял.

— Диверсанта, которого привез Старостин?

— Это сейчас понятно, а когда вы врали как сивая кобыла, о чем хочешь подумаешь.

— Довольно! — оборвал Виноградова Лаврентьев. — Сыщик нашелся! А если б и вправду диверсант? Врезал бы он тебе по твоей дурной башке, рацию разбил бы и поминай как звали. А что зимовка без радиостанции? Сводки как передавать, с голубями, что ли? По закону, Петр, я должен отстранить тебя от работы, но возьму грех на душу, не отстраню. А ты заруби: прощаю в первый и в последний раз!

Инцидент был исчерпан, но его благополучный исход не доставил Кострюкову особой радости. Прокола не было — он помнил эти свои слова. А прокол был. И подготовил его он сам. Смотрел же личные дела и знал, что трое из зимовщиков — ленинградцы. И все-таки брякнул, что и он, дескать, учился в Ленинграде. Побоялся назвать другой город, потому что хоть год, да жил в Ленинграде, а скажем, в той же Москве бывал только проездом. Вот и решил, что с Ленинградом не запутается, найдет, что сказать. А вышло вон как…

25

Кто? — этот вопрос преследовал Кострюкова неотступно. Круг подозреваемых сузился, их оставалось четверо, но ясности по-прежнему не было никакой. Кто — метеоролог, врач, кок или механик? Эти люди, как четыре игральные карты, постоянно занимали ум Кострюкова, и он с изобретательностью заядлого любителя пасьянса менял эти карты местами, рассчитывая, что при следующей комбинации пасьянс обязательно сойдется.

Но карты не ложились. Что-то все время мешало их правильному раскладу, выводя Кострюкова из себя. Теперь, когда выбыл из игры радист, старший лейтенант считал главной фигурой в раскладе метеоролога и не спускал с него глаз. Причастность Панченко к составлению погодных сводок заставляла Кострюкова вновь и вновь возвращаться к анализу личности метеоролога, но время шло, а никаких данных, компрометирующих Панченко, не обнаруживалось.

Ноги у Кострюкова, хотя и медленно, подживали, и он, пользуясь своей свободой, тщательно обследовал хозяйство метеоролога. Но метеодомики оказались метеодомиками, и самописцы самописцами, а не какими-то хитрыми устройствами, позволяющими выходить в эфир.

Не «засвечивался» и Сазонов, врач. Он каждый день осматривал Кострюкова, менял ему примочки, помогал метеорологу запускать шары-зонды, а в остальное время или был у себя в комнате или наводил порядок в медпункте. Как и в других комнатах, в комнате врача не нашлось ничего такого, что вызывало бы подозрение; единственное, на что обратил внимание Кострюков, так это на ружье и патронташ, висевшие над кроватью врача. Но ружья имелись и у механика, и у самого Лаврентьева. Да и при чем здесь были ружья?

Правда, еще раньше всплыл один факт, возбудивший любопытство Кострюкова: неожиданно для себя он обнаружил, что врач — левша. Причем скрытый, распознать которого бывает трудно. Но Кострюков знал примету, помогавшую ему безошибочно определять, кто перед ним, — левша или обычный человек. Кадровый военный, он давно заметил: ни один человек, служивший когда-либо в армии, не станет застегивать ремень слева направо. Пряжка всегда держится левой рукой, а затягивается ремень правой — армия прививает этот навык, и он становится как бы условным рефлексом. И только левши не поддаются переучке, а если и поддаются, то временно, пока к этому вынуждают условия. Врач все делал правой рукой, но ремень затягивал справа налево, и можно было предположить, что он не служил в армии, однако из личного дела Сазонова Кострюков знал: врач является командиром запаса и не раз призывался на переподготовку. А уж там-то его приучали застегивать ремень по-уставному. Но не приучили, природа взяла свое. Значит — левша.

Прощупывал Кострюков и кока с механиком, но первый, чем больше старший лейтенант о нем думал, тем больше не вписывался в его рабочую схему. Кок занимался тремя вещами: готовил еду, каждодневно писал письма домой и спал, и Кострюков при всем желании не мог представить его в роли агента.

Другое дело механик. С виду простой и даже наивный, он обладал несомненным талантом изобретателя. От кого механику достался такой дар, Кострюков, естественно, не знал, но, наблюдая за Шиловым, он пришел к мысли, которая, по его разумению, могла иметь далеко идущие последствия. Эту мысль Кострюков сформулировал так: механик не просто изобретатель, он — изобретательный человек вообще, то есть человек, извивы ума которого другим кажутся сложными и запутанными, но сам он разбирается в них легко и часто принимает решения, которые никому не пришли бы в голову. Иными словами, Кострюков был готов к тому, что простота и наивность механика — всего-навсего маска, скрывающая человека умного, осторожного, расчетливого. Как знать, думал Кострюков, не бросал ли механик пробный камень, задавая вопрос о том, для чего чуть ли не каждый год обмеряют охотничьи участки?

Напряжение, владевшее Кострюковым, изнуряло его, и он понимал, что надо каким-то образом: форсировать события, иначе можно не выдержать и сорваться на мелочи. Требовалось хотя бы на время сократить объем работы, и в один из дней Кострюков, тщательно перетасовав имеющиеся у него четыре «карты», оставил две — метеоролога и механика. Конечно, можно было бы подключить к делу Андрея, поручив ему присматривать за коком и врачом, но, подумав, Кострюков отказался от этого намерения. Слишком многое ставилось на кон, чтобы доверять, пусть и проверенному, но неопытному в оперативной работе человеку.

26

Да, нужно было сдвигать воз с места, а для этого нужна была помощь Лаврентьева. Через Андрея (Кострюков и впредь не собирался афишировать свои отношения с начальником зимовки) договорились, что на следующий день Лаврентьев останется на станции, и тогда они побеседуют без свидетелей. Кока, если тот вознамерится проявлять любопытство, Андрей брал на себя.

— Есть кое-какие вопросы и соображения, Василий Павлович, — сказал Кострюков, когда они уединились в кабинете Лаврентьева.

— Я вот о чем подумал: если подлодки наводились на караваны, стало быть, агент точно знал время прохождения конвоев. Тогда вопрос: откуда он это знал? Ведь все переговоры с Диксоном и передачу погодных условий в вашем районе осуществляли вы. Вы и радист.

— Так-то оно так, но ведь, как говорят, шила в мешке не утаишь. Конечно, и у меня, и у радиста есть свои профессиональные тайны, о которых мы не распространяемся, но секрета из факта прохождения караванов не сделаешь. Во-первых, проходят они у нас под носом, а во-вторых, станция — это коллектив единомышленников. Мы каждый день сидим за одним столом и думаем одни и те же думы. У нас, если хотите, круговая порука. А как же иначе? Случись что, мы же все вместе будем защищаться здесь. И скрывать что-то друг от друга — мы никогда не скрывали. А что касается вашего вопроса о том, откуда агент знал время прохождения караванов, могу сказать со всей ответственностью: а он и не знал точного времени. Ему что нужно было? Только одно — предупредить, что ожидается караван, и он по крохам собирал сведения об этом. И передавал. И лодки заранее выходили на позиции. Но вы упомянули и о каких-то соображениях.

— Соображения такие, Василий Павлович. Дело на мертвой точке, и надо как-то сдвинуть его. Что если попробовать подкинуть наживку?

— Какую? И что это даст?

— Надо при всех обмолвиться, что, мол, на днях ожидается караван.

— Хорошо, обмолвимся, дальше что?

— А дальше будем как следует смотреть. Если агент клюнет, то наверняка попытается связаться со своими. Вот и будем глядеть в оба, вдруг что увидим. А кроме того, запросим Диксон, узнаем, не будет ли какого радиоперехвата. Надо вызвать противника к активности, тогда, может, за что-нибудь и уцепимся.

— Что ж, это мысль, — согласился Лаврентьев. — Дезинформацию организуем сегодня же, а вы уж смотрите.

27

Вечернее чаепитие проходило по заведенному порядку, при общем сборе. Не было только радиста, у которого, как всеща, нашлись дела.

Разговоры за столом велись тоже обычные — обсуждались последние фронтовые сводки, делались прогнозы. В Сталинграде положение было критическим: немцы, давно захватившие центр города, теперь старались сбросить армию Чуйкова в Волгу. Удержится ли Чуйков?

Примостившись с края стола, Кострюков исподволь наблюдал за зимовщиками. Помня про обещание Лаврентьева сегодня же подкинуть наживку, он время от времени поглядывал на него, мысленно призывая начальника станции не откладывать обещанного в долгий ящик. Но Лаврентьев не обращал внимания на эти взгляды, словно и не помнил ни о каком уговоре.

Хлопнула дверь радиорубки, из нее высунулся радист:

— Василий Павлович! Диксон!

Наконец-то, облегченно подумал Кострюков. Он ни секунды не сомневался в том, что вызов ложный, и с интересом ждал, как развернутся события.

Лаврентьев вернулся к столу возбужденный. Сел на прежнее место, пригладил волосы рукой. Разговор стих. Все почувствовали, что Лаврентьев сейчас скажет что-то важное.

— К нашему разговору, товарищи, — начал тот. — Вот все спрашивали, удержится ли Чуйков? Удержится! Вся страна помогает Сталинграду. Сейчас с Диксона запрашивали метеосводку, ожидается еще один караван. Третий за месяц! А сколько их прошло раньше, вы все знаете. Нет, друзья мои, не победить нас немцам! — Лаврентьев повернулся к метеорологу: — Почаевничал? Тогда вставай и пошли готовить сводку.

«Умница, — радовался за Лаврентьева Кострюков. — Ничего не забыл, все в един узелок связал. Теперь подождем, гладишь, что-нибудь проклюнется».

28

Однако ничего не проклевывалось. Панченко и механик как жили, так и жили, а с Диксона сообщили, что никаких радиоперехватов за последнее время не было.

Кострюков спал с лица от дум.

«Что произошло? — спрашивал он себя. — Почему не клюнули на приманку? Должны же были клюнуть! Или напрасно я радовался: Лаврентьев сделал что-то не так? Может, слишком в лоб сказал о караване? Да нет, все правильно сказал. Тогда что же?»

Комкая подушку, Кострюков ворочался с боку на бок на постели, совершенно одурев от всевозможных предположений. Голова гудела, и старший лейтенант решил выпить таблетку. Но не успел: за дверью грохнуло, и в медпункт ввалился Андрей.

— Привет, старлей! Ты что такой зеленый?

— Не спал. Голова трещит, таблетки вот глотаю.

Андрей сел на стул, вытянул перед собой ноги.

— Ну, какие дела? — вяло поинтересовался Кострюков.

— Да какие, иду собак запрягать. Лаврентьев просил кирпич подвезти к бане. Печку перекладывать надо.

— Ты, что ли, перекладывать будешь?

— С Ванькой вдвоем.

— С каким Ванькой? — не понял Кострюков.

— С механиком. Один здесь Ванька. Сейчас зашел к нему, а он смурной какой-то. Вроде тебя. Чего смурной, спрашиваю. А он: аккумулятор пропал. Приготовил, говорит, аккумулятор вчера на замену, сегодня пришел, а его нету. Ну я посмеялся, кому, говорю, твой аккумулятор нужен, небось, хватил ты Ваня с вечера, вот и не помнишь, куда что дел, А Ванька, чудак, обиделся.

Кострюков, поначалу слушавший Андрея вполуха, насторожился. Стоп-стоп-стоп! Аккумулятор? Интересно, очень интересно!

— Как нога-то? — спросил Андрей.

— Чешутся спасу нет. А что еще говорил механик?

— Больше ничего. Пропал, мол, и все. Ладно, старлей, пойду, а то до обеда не успею кирпич подвезти.

Но Кострюков уцепил Андрея за рукав.

— Подожди, успеется с кирпичом. Ты лучше вот что сделай: притащи сюда механика.

— Да зачем он тебе?

— Надо. Потом объясню зачем, а сейчас сделай, что прошу.

Андрей пожал плечами и ушел, а Кострюков закурил и стал ждать. От возбуждения голова прошла, мысли текли четко и ясно.

Теперь Кострюков понимал, почему провалилась затея с караваном, — у агента что-то стряслось с рацией. И даже не что-то, а конкретно — сели батареи. А запасных, как видно, нет. И можно точно сказать, какие батареи сели, — катодные, потому что вместо анодных аккумулятор не годится. Да, положеньице у агента: надо передавать, а рация не работает. Попсиховал, наверное, сволочь. Но тут случай — механик со своим аккумулятором. Вот он и приделал ему ноги… Значит, расклад снова изменился, и карту механика можно выбрасывать из колоды. Механик — не агент. Иначе зачем кричать на всю Европу, что у тебя пропал аккумулятор? Молодец Андрей, что зашел. Очень многое сразу прояснилось, и теперь можно поговорить с механиком в открытую. Во-первых, узнать кое-какие подробности, а во-вторых, полюбопытствовать, как механик намеревается вести себя дальше — заявит о пропаже или промолчит. Тут свои тонкости. Агенту, конечно, выгодно, чтобы промолчал. Молчит человек, значит, ничего не случилось и можно тихой сапой делать свое дело. А нам этого не нужно. Нам нужно, чтобы механик покричал, позлобствовал. Глядишь, и напугает агента, и тот либо совсем ляжет на дно, что ему не в жилу, либо, наоборот, заторопится. А тут недалеко и до промашки.

29

Войдя в медпункт и увидев Кострюкова, механик заметно стушевался и оглянулся на Андрея, словно спрашивая, зачем тот привел его сюда.

— Входи, входи, Ваня, не бойся, — подтолкнул механика Андрей.

— А я и не боюсь, — сказал механик, однако так и остался стоять у двери.

— Ну что вы, как сирота, Иван Иванович, — сказал Кострюков. — Проходите и садитесь.

— Так ведь некогда рассиживаться, мне сани налаживать надо.

— Ничего, подождут аэросани. А нам поговорить неплохо бы. Механик сел, стараясь на задеть чего промасленной спецовкой. Он явно не понимал, с какой это стати охотовед распоряжается здесь как в собственном доме, и для чего он, механик, понадобился этому человеку.

— Разговор вот какого рода, Иван Иванович. Андрей мне сказал, будто у вас пропал аккумулятор.

— Почему будто? Пропал. А вам-то зачем об этом знать?

— Видите ли, Иван Иванович, все не так просто, как вы думаете. Я не могу сказать вам всего, но главное скажу: я не тот человек, за которого себя выдаю; Я старший лейтенант госбезопасности. Если желаете, могу предъявить удостоверение.

— Не надо, зачем оно мне, — отказался механик. — Начальству показывайте.

— Вот и хорошо… Тогда расскажите, как случилась эта история с аккумулятором.

— Обыкновенно случилась. Вечером, стало быть, принес я его, чтобы, значит, заменить, а утром прихожу, гляжу нету. Вот чудеса, думаю. Ну, туда-сюда, посмотрел, поискал. А тут Андрюха. Рассказал я ему, а он смеяться. Говорит: выпил ты, наверное, Иван, вот и растерял память. Не приносил ты аккумулятор, а говоришь, что пропал. Кому он нужен?

— А может, так и было, Иван Иванович?

— Да что вы из меня дурачка делаете! — рассердился механик. — Говорю ж: принес, поставил!

— Ну хорошо, хорошо. А где вы храните аккумуляторы?

— В складе, где же еще.

— Склад запирается?

— А то как же?

— И ключи всегда у вас?

— Вот они, — механик вытащил из кармана связку ключей.

— Так-так, — сказал Кострюков. — А сами вы что думаете по этому поводу?

— Ума не приложу. Никогда ничего не пропадало.

— Понятно… А гараж, он тоже закрывается?

— Само собой.

— А когда вы днем работали в гараже, к вам никто не заходил?

— Никто.

— А утром, когда вы пришли, гараж был закрыт?

— Закрыт.

— А кто ночью стоял на посту, не скажете?

— Панченко стоял.

Панченко. Опять Панченко… Но, с другой стороны, не мог же он так нахально в свое дежурство открыть гараж и взять аккумулятор? А почему, собственно, не мог? Никто ему не мешал, открыл и взял. Но почему он полез в гараж, а не в склад? Ведь в гараже стоял всего один аккумулятор, и пропажа не могла не броситься в глаза, что и случилось, тогда как из склада бери любой, никто не заметит. Может, не смог открыть склад? А гараж открыл, подсмотрев, наверное, как механик нес туда аккумулятор.

— Скажите, Иван Иванович, а замки в складе и в гараже одинаковые?

— Что я, дурак? — сказал механик. — У нас здесь не станция, а проходной двор, за три года уйма всякого народа перебывала — и летчики прилетали, и матросы с пароходов жили, когда грузы привозили. А у меня в складе и аккумуляторы, и свечи, и ремни приводные, и насосы. Вот я от греха и навесил на склад свой замок, с секретом.

— Понятно, — улыбнулся Кострюков. — И последний вопрос: что вы теперь намерены делать?

— А что делать? Пойду сейчас, возьму другой аккумулятор и заменю.

— И все? Значит, докладывать о пропаже не собираетесь?

— Да что о ней докладывать? Подумаешь, аккумулятор! Что у меня, других нет?

— А вот это напрасно, Иван Иванович. Нужно доложить. Понимаете, нужно. И сделайте это при всех, за обедом, скажем, или за ужином.

— Ну, раз нужно, сделаю, — сказал механик.

— И еще, Иван Иванович: о нашем разговоре никому ни слова. Ни гу-гу, ладно?

30

К столу, как правило, не опаздывали — дорожа временем, Лаврентьев был строг к подобным нарушениям, но сейчас место механика пустовало, и начальник зимовки спросил:

— А где Кулибин?

— Был здесь, наверное, руки моет, — ответил кто-то.

Лаврентьев недовольно хмыкнул, и в эту минуту появился механик.

— Вот, Василий Павлович, — сказал он, подходя к столу и подавая Лаврентьеву вдвое сложенный листок.

— Что это? — спросил Лаврентьев:

— Заявление.

Начальник зимовки отложил ложку и стал читать. Брови его удивленно взметнулись вверх.

— Ты совсем спятил, Иван! Нельзя разве просто сказать, что у тебя пропал аккумулятор? Без бумажки?

— Ну да, — ответил механик, уже занявший свое место.

— А потом ваша же комиссия меня вздрючит. Да еще деньги вычтет за новенький аккумулятор.

— Так куда же он делся?

— Вот и я спрашиваю, куда. Стоял возле входа, а потом испарился.

— А сани твои не испарились? — спросил кок, наливая механику супа.

— Сани нет, — серьезно ответил механик, и все за столом прыснули.

— Чего смешного? — сказал механик. — Вот если бы у тебя самописец сперли, — обратился он к метеорологу, — ты бы, небось, в милицию письмо настрочил.

— Конечно, — ответил Панченко, подмигивая остальным. — Самописец, Ваня, это прибор. А твой аккумулятор — простая банка с кислотой.

— Ничего себе банка, — возразил механик, но его перебил Лаврентьев:

— Ладно, Иван, не превращай обед Бог знает во что. Заявление твое, раз ты так хочешь, я приобщу, куда надо, а с аккумулятором разбирайся сам. Наверняка куда-нибудь засунул и забыл. — Механик раскрыл было рот для очередною возражения, но Лаврентьев отмахнулся: — Все-все, Иван! Мне бы твои заботы. Что ты, в самом деле, из-за рубля с копейками шум поднимаешь!..

31

Как и следовало ожидать, никто не воспринял всерьез заявление механика, все лишь посмеялись, и вместе со всеми смеялся тот, кому понадобился аккумулятор. Ничего не скажешь, артист! Но кто же все-таки, кто? Мысль Кострюкова снова и снова упорно возвращалась к метеорологу. Тот факт, что нынешней ночью Панченко стоял на посту и мог взять аккумулятор, усилила подозрения старшего лейтенанта относительно метеоролога, который стал теперь главной фигурой в его логических построениях. Но где этот оборотень хранит рацию? Не носит же он ее при себе — нет такой рации, которую можно засунуть в карман или за пазуху. Надо что-то придумывать, чтобы вывести агента на чистую воду. Арестовать Панченко? Но ведь никаких прямых улик против него нет. Да, он составляет погодные сводки, но не доказано ни то, что у него имеется рация, ни то, что именно ему понадобился этот злосчастный аккумулятор. А как арестовывать без доказательств? Все только осложнишь. Выход один — подождать еще немного: судя по всему, агент не сегодня-завтра активизируется. Теперь у него есть питание для рации, и он наверняка высунется в эфир.

32

Два последующих дня ничего не дали. Станция жила своей обычной жизнью, на запрос Лаврентьева с Диксона сообщили, что радиоперехватов не было.

— Будут, — упрямо твердил Кострюков. — Аккумуляторы не воруют из любви к искусству. Вот подключит новое питание и вылезет в эфир, обязательно вылезет.

Но как ни уверен был Кострюков, что события скоро примут желательный оборот, даже он не предполагал, что развязка будет для него совершенно неожиданной.

Напряжение последних дней до предела измотало Кострюкова, но очевидные сдвиги в деле немного успокоили его, и, ложась этой ночью спать, он почувствовал, что наконец-то уснет без мучений. И действительно: погрузившись в сон, как в нирвану, Кострюков проспал до обеда и очнулся лишь от шума, царившего в общей комнате. Выглянув из дверей, он увидел, что стол уже накрыт, а зимовщики, шутя и переговариваясь, занимают свои места. Не желая вносить разлад в установленный порядок — и так проспал завтрак — Кострюков наскоро умылся и вышел в столовую.

— Выспались? — спросил его кок. — А я утром зашел, хотел разбудить, а потом вижу, что не надо: спит человек, как ангел. Пускай, думаю, спит.

— Сам не знаю, как получилось, — сказал Кострюков. — Никогда так не спал.

— Стало быть, выздоравливаете. Человек, он, когда выздоравливает, завсегда спит.

— И ест, — сказал Лаврентьев, сидевший рядом и слышавший разговор Кострюкова с коком. — Ты, Гриша, не корми нас баснями, а давай-ка неси свои шашлыки. А то у меня от одного запаха слюнки текут.

В спешке собирания Кострюков не заметил ничего необычного в атмосфере столовой и только при словах Лаврентьева почувствовал, что в ней действительно пахнет чем-то вкусным. Шашлыками, как сказал Лаврентьев? Но откуда здесь взяться шашлыкам? Не мог же кок приготовить их из тушенки.

А тем временем Телегин внес и поставил на стол большой поднос с сочным жареным мясом. Это и в самом деле были шашлыки!

— Ого! — сказал Кострюков. — Свежатина! Видно, пока я спал, Господь сподобил вас барашком, Григорий Семенович?

— Не Господь, а Коля, — ответил кок, показывая на врача. — Он у нас охотник, олешка нынче подстрелил.

Соскучившись по свежему, все с нетерпением ждали, когда кок польет жаркое соусом, и расточали похвалы Сазонову, сидевшему с самым обычным видом и лишь улыбавшемуся, когда кто-нибудь из зимовщиков начинал уж очень рьяно хвалить его.

И тут Кострюкова обожгло: Сазонов! Провалиться сквозь землю — Сазонов!

Боясь встретиться с врачом взглядом и тем самым выдать себя, Кострюков взял с подноса первый попавшийся под руку кусок мяса и буквально впился в него зубами. Горячий сок струйками тек по губам и подбородку, но Кострюков не ощущал боли. Голоса обедавших доносились до него невнятно, словно его и остальных вдруг разделила ватная перегородка. В голове билось только одно: Сазонов!

Мало-помалу Кострюков овладел собой и прислушался к разговору. Сазонов рассказывал, как утром пошел на охоту, и вот повезло — застрелил оленя. Конечно, всю тушу он принести не мог, но на жаркое вырезал. А за тушей пусть съездит Старостин. Олень лежит у Черного озера, Андрей знает это место.

— Как, Андрей, съездишь? — спросил Лаврентьев.

— Съездить-то можно, да что толку, — ответил Андрей. — Песцы уже все растащили.

— И все же съезди, прошу тебя. Хоть пуд привезешь, и то ладно.

К концу обеда на подносе остались одни кости. Довольные зимовщики, покурив, разобрали с вешалки полушубки и шапки и разошлись по объектам. Но Лаврентьев остался на станции, и это обрадовало Кострюкова — ему было необходимо поговорить с начальником зимовки. Однако старший лейтенант не спешил. Уединившись в медпункте, он принялся со всех сторон обкатывать свое неожиданное открытие.

Итак, Сазонов. Вот и верь после этого физиономистике, вазомоторике и прочим умным вещам. Да разве скажешь, глядя на Сазонова, что этот симпатичный человек с добрыми серыми глазами и чуткими руками врача способен так искусно притворяться и день ото дня вести смертельную игру?! И как вести! Обдуманно, хладнокровно — так, что даже ты, видавший виды, попался на удочку и подозревал Сазонова лишь по необходимости подозревать всех. А надо было думать, думать, старлей, а не ходить, как лошадь, в шорах. Кидался из крайности в крайность — то Панченко, то механик, то радист. А дело проще пареной репы, и давно бы нужно догадаться, что рацию стоит поискать за пределами станции, — в тундре или на берегу, а не под кроватями и в шкафах. И не отмахиваться, как от комара, от факта, что у Сазонова есть ружье, а главное — давно бы следовало задуматься над очевидным: ни у кого на станции нет столько свободного времени, как у врача. Какие у него здесь обязанности? Протирает свои банки-склянки, потчует всех аскорбинкой, чтоб не привязалась цынга, да помогает иногда метеорологу. А в остальное время? Бери ружье и шастай сколько хочешь по тундре, никто тебе не запрещает. Даже спасибо скажут, если мясца принесешь свежего, А уж спрятать рацию в тундре проще простого. Наверняка у него там тайник: как-никак сидит на станции третий год, за это время можно целый бункер оборудовать. Вопрос в другом: где этот тайник? Тундра большая, проищешь до конца света. Значит, надо смотреть за Сазоновым днем и ночью. Он в тундру — и ты за ним.

На этом месте складный ход мыслей прервался. «И ты за ним!» А как, интересно, ты будешь «и ты за ним» на своих культяшках?! А-а, черт!.. Андрей? Придется ему, больше некому. И даже к лучшему — выследит, на то и охотник. Все, старлей, точка. Теперь — к Лаврентьеву.

Но еще древние говорили: люпус ин фабулис — как волк в баснях: не успел Кострюков подумать о Лаврентьеве, как в дверях показалась фигура начальника зимовки.

— Ну дела! — сказал он с порога.

Глядя на возбужденное лицо Лаврентьева, Кострюков сразу догадался, о чем пойдет речь.

— Радиоперехват?

— Да. Только что сообщили. Но вы-то как узнали?

— Бдим, Василий Павлович, бдим, — скромно сказал Кострюков, но тут же перешел на обычный тон: — Так что сообщили?

— Перехвачена работа неизвестной радиостанции, но проходимость волн была плохая и запеленговать станцию точно не удалось. Но район предположительно наш.

— Другого и быть не может, Василий Павлович. Передавали от нас, и я вам даже скажу, когда именно — в промежутке между девятью и одиннадцатью.

— Передача велась с девяти пятидесяти до десяти пятнадцати. Но откуда вам все известно? Может быть, вы знаете и кто передавал?

— Знаю, — сказал Кострюков.

— Кто же?

— Сазонов.

Лаврентьев посмотрел на Кострюкова, как на больного.

— Ну, это уж слишком! То вы уверяли, что к передачам причастен Панченко, потом насели на радиста, а теперь добрались и до врача. Это, знаете ли, надо доказать.

— Докажем, Василий Павлович, и очень скоро. Но Сначала давайте посоветуемся, как это лучше сделать.

— Но у меня нет никаких подозрений относительно Сазонова!

— А у меня есть, и сейчас я их выложу вам, а вы попробуйте опровергнуть. Вы помните наш последний разговор, ну тот, когда мы договорились подкинуть агенту туфту с караваном?

— Конечно, помню. Но вы же знаете, что из этого вышло.

— А почему? Да потому, что к моменту, когда мы решили подсунуть агенту дезинформацию, у него не работала рация. Я тоже ломал голову над тем, почему он не вышел на связь, но так ни до чего и не додумался. И вдруг этот случай с аккумулятором.

При слове «аккумулятор» Лаврентьев прищурил глаза.

— Ну-ну! — сказал он нетерпеливо.

— Вот тогда я и подумал, что между двумя этими фактами — молчанием агента и пропажей аккумулятора — есть связь. Вы опытный полярник, Василий Павлович, и наверное, уже догадались, что я хочу сказать.

— Конечно! — воскликнул Лаврентьев. — У раций кончилось питание, и агент решил воспользоваться аккумулятором. При желании и необходимом умении можно использовать аккумулятор для подпитки. Как же я сам не догадался!

— Мы с вами думали в разных направлениях, Василий Павлович. Я знал, что агент существует, а вы думали, что все это ошибка и никакого агента нет. Ведь так?

— Так, — признался Лаврентьев. — Но вы поймите меня: зимуешь с людьми третий год, все делишь поровну, и вдруг тебе говорят: пригрел врага. Как поверить? — Помолчав, Лаврентьев спросил: — Но почему вы считаете, что это Сазонов?

— До сегодняшнего дня я меньше всего подозревал его. А сегодня, когда увидел оленину, все вдруг выстроилось как в решенной задачке. Начнем с того, что никакой подпольной рации я не обнаружил. А я умею искать, Василий Павлович. Но искать было нечего, потому что рации на зимовке нет. И это пришло мне в голову только сегодня, когда я узнал, что Сазонов ходил на охоту. А отсюда ниточка потянулась к самому Сазонову. Ведь он часто ходит на охоту?

— Как вам сказать? Во всяком случае, чаще, чем мы с Шиловым, а мы тоже не прочь поохотиться. Но времени нет, сами видите.

— Именно! А у Сазонова время как раз есть. И вот человек идет якобы на охоту, а на самом деле для того, чтобы провести очередной сеанс связи. В тундре рация, Василий Павлович, в тундре.

— Неужели все-таки Сазонов? — с горечью сказал Лаврентьев. — Не верится. Он всего на восемь лет моложе меня, но я относился к нему по-отцовски.

— Больше некому, Василий Павлович. Я перебрал всех. Скажу откровенно, что до последнего дня грешил на Панченко. Хотел даже припереть его как следует к стенке, расколоть, как у нас говорят. Слава Богу, что вовремя одумался.

— И все же пока у вас есть только умозаключения. Серьезные, я не спорю, но умозаключения. А пощупать нечего.

— Скоро пощупаем, обещаю. Кстати, вы не в курсе, уехал уже Старостин?

— Должно быть, уехал. Он же сразу после обеда собирался.

— Ладно, подождем. Вернется, соберемся у вас и все обсудим: Надо кончать дело.

Подъехав к крыльцу и увидав стоявшего там Кострюкова, Андрей сказал:

— Зря гонял, говорил же.

— Сожрали?

— Еще как! Одни рожки да ножки.

— Жалко, — искренне сказал Кострюков. — Классное мясо. Управишься с собаками, зайди, разговор есть.

34

— Неужто Сазонов? — усомнился Андрей, выслушав Кострюкова.

— Он, даю голову на плаху. В общем, надо искать рацию, Старостин. Вернее, тайник. Где-то он есть.

— Тундра большая.

— Большая, — согласился Кострюков. — Но мы не будем искать по всей тундре. Сколько, по-твоему, до этого Черного озера?

— Километров семь-восемь.

— Вот отсюда и начнем плясать, а конкретно — прочешем все в радиусе десяти километров, дальше Сазонову забираться тоже накладно. Верно?

Андрей кивнул головой.

— А раз верно, вот тебе задача: ищи. Нарты у тебя есть, за день можно много обшарить.

— Нарты, старлей, без надобности. Сделаем проще: я Серого в помощники возьму. Серого-то моего, поди, приметил? Это же чистых кровей лайка, я с ним на охоту хожу. Он этот тайник где хочешь найдет. Надо только дать ему что-нибудь понюхать из вещей Сазонова, сапог какой.

— Ну это не проблема. Два сапога достанем, пусть нюхает.

— Тогда завтра с утречка и налажусь.

35

День тянулся бесконечно. Утром, во время очередной процедуры, Кострюкову стоило большого труда спокойно принимать заботы Сазонова и разговаривать с ним, но старший лейтенант переломил себя и ничем не выдал своего состояния. И всей душой сочувствовал Лаврентьеву, который ходил темнее тучи и придирался ко всем по разным пустякам. Поэтому Кострюков не выпускал начальника зимовки из поля своего зрения, боясь, как бы тот не сорвался и не наделал глупостей.

Но все обошлось. Работы начались вовремя; Андрей же, вооружившись винтовкой, заявил, что раз появились олени, то и он не прочь попытать счастья.

Чтобы не маяться в ожидании, Кострюков достал из тумбочки подшивку «Вокруг света», взятую у радиста, и попробовал почитать. Но сюжет повести никак не мог захватить Кострюкова, он постоянно отрывался от журнала и прислушивался или подходил к окну и, откинув занавеску, вглядывался в сумерки за стеклом. Наконец он услышал собачий лай. Лай был радостным, и Кострюков понял: упряжка встречает Андрея. Старшей лейтенант в очередной раз выглянул в окно. Андрей, держа в одной руке винтовку, а в другой связку белых полярных куропаток, шел к дому. Впереди бежал Серый, то и дело оглядываясь на хозяина и возбужденно подвывая.

— Ну? — спросил Кострюков, едва Андрей закрыл за собой дверь.

— Нашел, старлей! Все нашел — и тайник, и рацию, и даже Ванькин аккумулятор. Раскурочил его Сазонов — Ванька заплачет, коль увидит.

— Ладно, не торопись, рассказывай все по порядку.

— А чего рассказывать? Кругаля мы с Серым, конечно, дали, но нашли. Место хорошее — речка, кругом осыпи, а на обрыве лаз. С земли не достать, высоко. Так у этого хмыря и лестница есть. В камнях прячет. Ну, подставил, залез. Лаз-то неширокий, а за ним — целая комната. А в ней ящик деревянный, обитый цинком, чтоб песцы ненароком не добрались, а в нем все хозяйство. Вот такие пироги, старлей. Да, чуть не забыл: вход-то простынкой завешен, под снег, значит. Я чуть было не прошел, да только Серого не проведешь, облаял.

— Ну спасибо, Старостин! Что б я без тебя делал, не знаю. Ты у меня как палочка-выручалочка.

— Не прибедняйся, старлей. На Сазонова-то ты вышел. А я ведь тоже эти дни кое к чему приглядывался. И шашлыки эти ел, а вот не допер, что Сазонова надо брать за цугундер.

— Ладно, Андрюха, ладно! Молодцы мы с тобой, но главное-то впереди — Сазонова брать надо. Мое это дело, а куда я с такими ногами. Весь фокус в том, что на месте брать надо, с поличным, иначе откажется от всего. Скажет: я не я и лошадь не моя. Пальчиков своих он, зуб даю, ни на чем не оставил. Так что за руку хватать требуется, тогда не отвертится.

— Ну и схватим, подумаешь.

— Схватим! Ты хоть понимаешь, что тебе это придется делать? Некому больше. А ты хватал когда-нибудь агентов? Это тебе не на медведя ходить, тут чуть не так — и готово, в ящик. Продумать все надо, Андрюха, семь раз продумать. Сейчас иди, ощипывай своих куропаток, а вечерком загляни втихую к Лаврентьеву.

36

— Нет, Василий Павлович, ждать, как вы предлагаете, больше нельзя. Упустим время — упустим все. Сегодня утром Сазонов сказал мне, что раньше, чем через неделю, ноги не отойдут. А за неделю все что хочешь может случиться. Надо делать засаду у тайника и брать Сазонова.

— Но, может быть, он всю эту неделю и не пойдет никуда?

— Хорошо бы, но, думаю, Сазонов наведается в тайник не сегодня-завтра. У него трудное положение. Рация, скажем прямо, работает на соплях, и надо что-то предпринимать. Конечно, обо всем этом Сазонов сообщил еще вчера, но решение, ручаюсь, еще не принято. Стало быть, о том, как ему действовать дальше, Сазонову сообщат в ближайшем будущем. Но возможен и другой вариант: Сазонову приказано свернуть дело, и тогда он просто исчезнет. Утром проснемся, а его и след простыл. Куда денется? Да та же подлодка всплывет и заберет как миленького. Конечно, это крайний случай, никому не хочется отзывать такого агента, но мы должны учитывать все.

— Но если Сазонов получил приказание свернуть работу, он мог исчезнуть еще вчера. Зачем ему было возвращаться?

— Вот это-то и успокаивает. Вернулся — значит, есть еще какие-то дела. И как мне кажется, о результатах он должен доложить. Поэтому я и предлагаю дождаться, когда Сазонов соберется на «охоту», и подкараулить его у тайника. И сделать это придется, повторяю, Андрею.

— По-моему, мы сильно рискуем. Я давно знаю Старостина и знаю, что он человек надежный, но брать диверсантов — это, как хотите, не его дело. — Не его. Но вы же видите ситуацию. И если Сазонов исчезнет, пока мы будем гадать, что делать да как поступить, нам, Василий Павлович, за такое положено только одно — расстрел. А с Андреем я уже говорил, не беспокойтесь. Сейчас он должен придти, и мы все разложим по полочкам.

37

Едва появился Андрей, как Лаврентьев с места в карьер спросил его:

— Справишься, в случае чего, с Сазоновым?

— А чего не справиться? — спокойно ответил Андрей. — Мужик он, правда, крепкий, дак ведь и мы не лыком шиты.

— Опять бахвалишься? — сказал Кострюков. — Пойми ты, голова садовая, что сила твоя тут ни при чем. Сазонов приемы знает, приемы! Если рот раскроешь, он тебя одним пальцем уложит. Ткнет куда надо, и все. К тому же он левша, а против них всегда труднее.

— Сазонов — левша? — удивился Лаврентьев. — Сколько живем вместе, не замечал.

— Левша, Василий Павлович. Причем скрытый, потому и не замечали. Левую пускает в ход лишь в крайних случаях, что хуже всего. От такого ждешь справа, а он тебе с левой врежет, не успеешь и оглянуться.

— Тем более надо отказаться от засады. Возьмём его прямо здесь, да и дело с концом.

— Нельзя, Василий Павлович. Я уже объяснял Андрею почему. Сазонов, судя по почерку, птица не простая, недаром столько лет продержался. Да и провалился не по своей вине — сообщник выдал. Ну возьмем здесь, а улик нет. И, как говорится, висело мочало, начинай сначала.

— Но ведь можно в конце концов проверить, что за тип, этот Сазонов. Поднять документы, архивы. Где-то есть начало всему. А мать, а сын? Они ведь существуют, и можно всегда сделать очную ставку.

— Можно. Но тут два варианта: мать и сын настоящие и ничего не знают о делах Сазонова; или: и мать, и сын — подсадные утки. Такое бывает. И тогда придется копать, прежде чем что-нибудь выкопаешь. Взяв Сазонова без улик, мы, конечно, поставим точку на его карьере, но зато затрудним дальнейшее расследование. А ведь нам нужен не только Сазонов — нужны все его связи. Поэтому брать его надо только с поличным — опыт показывает, что после этого держатся недолго. Словом, сделаем так: с Сазонова глаз не сводить — расчеты расчетами, а вдруг он попробует улизнуть. Если не попробует, дожидаемся, когда Сазонов соберется на «охоту», даем фору в пятнадцать-двадцать минут, после чего Андрей выезжает.

— Собаки могут испортить все дело, — сказал Лаврентьев. — Увидят песца, поднимут лай на всю тундру, и Сазонов насторожится.

— Не залают, — успокоил Андрей начальника зимовки. — Я им морды ремешками перетяну.

— Ты, главное, не просчитайся, — сказал Кострюков. — Когда Сазонов придет к тайнику, ты должен уже быть там и сидеть тихо, как мышка.

38

Словно судья на старте, ожидающий момента, когда нужно будет взмахнуть флажком, Кострюков, не отрываясь, смотрел на часы. Двадцать минут форы кончались, фигура Сазонова, мерно размахивающего палками, уже скрылась среди заснеженных холмов тундры, но Кострюков для верности выждал лишнюю минуту.

— Давай, — сказал он, оборачиваясь к Андрею. — И запомни три вещи: Сазонов знает приемы, он левша, и его надо взять живым. Если будет сопротивляться — стреляй, но только в ноги. Ты слышишь, в ноги.

— Слышу, — отозвался Андрей, садясь на нарты и кладя на колени винтовку.

— Возьми пистолет, — сказал Кострюков. — Что ты прилип к этой дуре.

— Эта дура, старлей, пристреляна. Я из нее куропаток на лету сшибаю, а из твоего пистолета в упор промажешь.

Андрей свистнул, и собаки рванули.

39

Расположившись среди нагромождения камней, Андрей до рези в глазах всматривался в серую утреннюю мглу. Предметы в ней расплывались, как кляксы на промокашке, и Андрей пожалел, что не устроился поближе. Правда, от того места, где он залег, до обрыва было не больше тридцати шагов, но осторожный человек мог подкрасться к обрыву незамеченным.

«А чего ему осторожничать? — тут же спросил себя Андрей. — Спугнуть я его не спугнул, собак оставил далеко, а меня самого в этой щели увидит разве птица. Но Сазонов не птица. Он сейчас жмет во все лопатки на своих лыжах и думает только об одном — как бы побыстрее добраться и побыстрее сделать то, чего не очень-то хочется делать. Да, незавидная у тебя житуха, Сазонов, или как тебя там. Все время прячешься, как волк, и дрожишь за свою шкуру. Ведь дрожишь, Сазонов. И правильно деваешь, потому что все равно тебе крышка. Как ни крутился, ни хитрил, а старлей взял тебя за одно место. И никуда ты не денешься, так что давай подгребай, не тяни резину».

Рассуждая таким манером, Андрей в то же время не забывал поглядывать по сторонам и прислушиваться к малейшим шорохам и звукам. Пока в них не было ничего подозрительного. Попискивали под снегом мыши, далеко тявкал песец, шумно хлопали крыльями перелетавшие, с места на место куропатки, но Андрей был готов в любую минуту услышать и другое. Он чувствовал себя как на охоте, где дичь может появиться неожиданно, и смотря какая дичь. Мишка, например. Старлей, чудак, сказал второго дня: это тебе не на медведя ходить. Ей бету, чудак. Попробовал бы сам, запел бы по-другому. Думает, если повезло им тогда, значит, и всегда так. Нет, старлей. Мишка зверь серьезный. Сазонов твой перед ним кутенок и ничего больше.

Невдалеке с громким хлопаньем сорвалась стайка куропаток, и Андрей тотчас определил: птицы не просто перелетали, кто-то спугнул их. Он напряг зрение, и через минуту-другую в белёсом сумраке неясно проглянула фигура лыжника. Споро работая палками, он приближался, и наконец Андрей отчетливо разглядел его.

У обрыва Сазонов остановился, сбросил с ног лыжи и, стянув через голову ружье, положил оружие на снег. Достал из камней лестницу и приставил к стене обрыва. Затем сел на нижнюю ступеньку и закурил. Курил он торопливо и нервно, и Андрей подумал, что никогда не видел Сазонова таким: врач всегда был спокойным и сдержанным. Видно, многолетнее напряжение давало знать, и сейчас, когда он был, как ему казалось, один, он, что называется, выпускал пар.

Раздавив окурок, Сазонов оглянулся по сторонам и стал взбираться по лестнице. Добравшись до простыни, загораживающей лаз, он откинул один край и скрылся в тайнике.

Не теряя ни минуты, Андрей пополз к обрыву. Никто не знал, сколько времени Сазонов пробудет в своем прибежище, может быть, ему понадобилась там какая-нибудь вещь и сейчас он спустится обратно, и надо было спешить, чтобы занять место там, где его наметил Андрей, — за огромным валуном, лежавшим на берегу в пяти шагах от обрыва.

Однако Андрей не угадал: проходили минута за минутой, а Сазонов не показывался.

«Значит, передает, — подумал Андрей. — Пускай передает, в последний раз можно».

План был простой: дать Сазонову спуститься, подождать, пока он наденет лыжи и ружье, и брать.

На лыжах да с ружьем за спиной много не посопротивляешься.

Андрей начал уже мерзнуть, когда Сазонов наконец выглянул из лаза. Убедившись, что все спокойно, он встал на лестницу, закрепил угол простыни, не спеша спустился. Отнес лестницу на старое место, вдел ноги в лыжные ремни, застегнул крепления. Оставалось забросить за спину ружье, и Андрей подождал, пока Сазонов сделает это.

И тогда, держа винтовку как обрез на сгибе руки, вышел из-за валуна.

— Стой! — приказал он, направляя дуло на Сазонова.

Ни испуга, ни растерянности не отразилось на лице врача.

— Шуточки у тебя, Старостин, — сказал он, приближаясь к Андрею. — За такие шуточки по морде бьют.

— Стой! — повторил Андрей. — Еще шаг сделаешь, сука, и я влеплю тебе в лоб!

Сазонов остановился.

— Ложись! — велел Андрей.

— Ты что, дурак чокнутый?!

— Ложись, говорю!

— Да катись ты!..

Целясь поверх головы Сазонова, Андрей выстрелил. Пуля встопорщила мех на шапке врача, и это возымело действие. Сазонов лег.

Но самообладания не потерял.

— Я тебе это припомню, дрянь коричневая, — глухо сказал он. — Допился в своей избушке до чертиков, на людей кидаешься. Думаешь, Лаврентьев тебя по головке погладит за это?

— Мели, Емеля, твоя неделя, — сказал Андрей.

Он присел перед Сазоновым на корточки и стал его обыскивать… В левом кармане брюк явно прощупывался твердый предмет. Андрей запустил руку в карман и вытащил оттуда пистолет. Оружие было незнакомой марки, увесистое и компактное. Андрей спрятал пистолет за пазуху. Помня предостережение Кострюкова, он все время держался настороже и все-таки пропустил удар: извернувшись как рыба на льду, Сазонов резко ударил Андрея локтем в живот.

Окажись на месте Андрея человек похлипче, дело кончилось бы плохо, но Андрей только крякнул и тут же обрушил на голову Сазонова кулак. Врач дрыгнул ногами и обмяк. Андрей достал из кармана свернутый в кольцо ремень из лахтачьей шкуры и сноровисто связал Сазонову руки и ноги. Подумав, решил для пользы дела заткнуть врачу и рот, но ничего подходящего под рукой не было. Тогда Андрей оторвал от ушанки Сазонова одно «ухо» и соорудил из него кляп. Потом вытащил из тайника рацию со всеми принадлежностями и пошел за собаками.

Елена АНФИМОВА Страсти Гулькина озера

«От сумы и от тюрьмы не зарекаюсь. Однако твердо знаю, что не поеду на Маркизовы острова, не увижу Китай или Индию, и моя белая яхта не станет бороздить просторы Адриатики. Еще я знаю, что меня уже не будут любить сумасшедшей любовью, более того, брак по расчету тоже скорей всего не состоится. Увы, партию принцев в городок не завезли, а в Совете Министров меня что-то не расхватали, хотя, как говорится, их много (министров), а я одна. Ну что делать, не хватило на меня министра.

Годы же мои не убывают, скорей наоборот, и каждый год — жерновом в телегу, куда я впряжена судьбой сорок лет назад. Сначала везти было легко, я и не знала о грузе: гарцевала себе, взяла разгон. Ну, что такое восемнадцать, двадцать пять, даже тридцать годков. Легонькие они, и не чувствуешь и сил много. А вот потом сил все меньше, груз же в телеге все больше. Несправедливо. Хотя вру. Вспомнила, как в восемнадцать лет переживала — старая уже. Зато теперь моложусь.

— Сколько мне лет? Женщине столько, на сколько она выглядит. Ха-ха-ха, неужели? Вы мне льстите.

Однако свой возраст надо переносить достойно. Юбочку удлинить придется. Одна француженка в «Юности» писала, что у них в тридцать пять женщина только расцветает, вступает в самую чудную свою пору. Это у них — «очей очарованье», а у нас — «унылая пора». А в сорок пять будешь подбадривать себя пошлым «баба ягодка опять».

Впрочем, что это я сегодня? Произношу трагические монологи перед зеркалом. Это по́шло, милая. Марш одеваться и в контору».

Таким образом начиналось утро одной из героинь этого литературного произведения, жанр которого я пока еще затрудняюсь определить. Впрочем, это, конечно же, будет не новелла и вряд ли роман. Скорей, большой рассказ или даже повесть. Но это, как говорится, мои проблемы. Поэтому я, начинающий автор, пытающийся завлечь в свои сети доверчивого читателя, не стану рассеивать его внимание, и, учитывая читательский интерес, который, надеюсь, уже забрезжил по прочтении вступительного монолога, продолжу повествование. Итак, Алина Курабье (это не прозвище, а фамилия ее мужа, с которым она уже несколько месяцев как развелась), немолодая красавица местного значения, не сразу отошла от зеркала. Она еще побичевала себя, стоя перед волшебным стеклом. Она нашла свой живот несколько отвисшим, спину, пожалуй, слишком упитанной, морщинку на лбу глубоковатой, жизненную позицию неактивной и достойной порицания, а возраст просто критическим. Затем она решила, что сохранит обнаруженные недостатки в тайне, и позвонила Первому Голосу, который всегда внушал ей уверенность в себе.

Над городом, между тем, что-то сгущалось. Возможно, это был просто смог, но очень может быть, что это было нечто другое. Смог смогом, но сюда примешивалось еще и некое ощущение напряженности и ожидания, да-да, возможно, напряженного ожидания, и Петр Сидорович Иванов отвлекся на минуту от изучения помеченной пролетающим голубем шляпы. Он почувствовал, что на душе нехорошо не только из-за того, что пострадала хорошая вещь. Он перевел укоряющий взгляд с серой тульи на серую поверхность Гулькина озера и…

Вот об этом озере несколько подробнее. Гулькино озеро образовалось, если верить выкладкам заезжих геологов, много тысяч лет назад в результате нехарактерного для здешних сейсмически спокойных мест землетрясения. Земная твердь разверзлась, а в образовавшейся пустоте открылась хлябь, поскольку природа пустоты не терпит. Озеро было большое и красивое, других слов и не сыщешь. Еще оно было полноводно, богато рыбой, воды его обладали какими-то целебными свойствами, что привлекало к нему в весенне-летний период довольно обширный контингент слабых здоровьем граждан со всей страны.

На берегах озера самым естественным образом возникло несколько санаториев, и, что еще более естественно, выросло несколько же химических комбинатов, которые дружно гадили озеро, распространяя на всю округу редкостное зловоние, и усердно производили очень нужный продукт для какой-то слаборазвитой страны, встающей на неокрепшие еще после колонизаторского гнета ноги. Этими ногами слаборазвитая страна собиралась идти по правильному пути, и помочь ей было надо, тем более, что город, о котором я рассказываю, стал побратимом столицы той далекой страны. Впрочем, и сама страна, и ее столица носили настолько затруднительные для русского языка названия, что выговорить их не представлялась возможным. Химические комбинаты были засекречены и назывались просто и сурово: «почтовый ящик».

Нужный продукт регулярно вывозился из города, который тоже носил название Гулькино Озеро, звуки погрузки, гудки тепловозов и прочие шумы железной дороги стали неотъемлемой особенностью городского быта. Однако население города старалось не обращать внимания на неудобства. Половина горожан зарабатывала свой кусок хлеба, трудясь в санаториях, другая половина исполняла свой долг в «почтовых ящиках».

Лет через десять после возникновения тесной дружбы с труднопроизносимой страной, которой надо было помочь, в озере исчезла рыба, еще через год озеро утратило лечебные свойства и даже наоборот: купальщики покрывались коростой и погибали бы в страшных мучениях, если бы не героические усилия людей в белых халатах. Статьи по этому поводу под заголовками «Схватка со смертью» или «По законам мужества» появлялись время от времени на первой полосе местной газеты.

Короче, курорт перестал пользоваться популярностью, санатории стояли пустые, и оставшаяся без работы часть населения перешла в «почтовые ящики», которое развернули новые мощности в пустующих санаториях.

И все было бы хорошо, но однажды откуда-то из центра в город Гулькино Озеро пришла бумага, из которой отцы города узнали о необходимости беречь природные богатства и о предстоящей экологической катастрофе. Пристально поглядев вокруг, отцы решили, что единственное природное богатство в городе — озеро и, стало быть, беречь надо именно его.

Но я отвлеклась, оставив на произвол судьбы уже двух своих героев: Алину с телефонной трубкой в руке и Петра Сидоровича со шляпой тоже в руке. Поэтому сообщаю, что Алина дозвонилась, и Первый Голос был вынужден назначить ей любовное свидание, а вот зрелище, открывшееся печальному взору Петра Сидоровича, легко описать, но объяснить трудновато.

По зловонной глади озера плыла небольшая лодочка, в которой стоял городской БИЧ Евгений Иосифович. На лице БИЧа зеленел респиратор «лепесток», в руках он держал скользкий мазутный шест, которым пытался производить какие-то замеры, опуская этот примитивный измерительный прибор за борт и стараясь нащупать им дно озера. На берегу суетились явно нездешние люди в заграничных (это было видно издалека) одеждах.

Петр Сидорович взмахнул над головой поруганной голубем шляпой, чтобы привлечь внимание БИЧа, которого знал еще в ту пору, когда тот был обыкновенным интеллигентным человеком без всякого «Б» и только начинал писать стихи и прозу. Но Евгений Иосифович, проникнутый серьезностью момента и, вероятно, желанием заработать немного денег, не пожелал отвлекаться. Люди на берегу залопотали что-то, и тут же к Петру Сидоровичу подошел милиционер и сказал, что если он, Петр Сидорович, желает митинговать, то об этом следовало сделать заявку десять дней назад, а сейчас его просят не мешать проходу граждан и отправляться по своим делам.

Иванов несколько удивился, потом вынул носовой платок, аккуратно обтер шляпу, выбросил платок и отправился на службу с покрытой головой.

На службе он рассказал об увиденном. Главный технолог Лада Семеновна Стулова глубоко задумалась, а потом сказала, что Петр Сидорович действительно не имел права митинговать без предварительной договоренности с органами.

Иванов хотел было возразить, но потом лишь махнул рукой. Дело в том, что Стулова была очень глупой женщиной, и об этом знали все. Ходили слухи, что когда Стулова в очередной раз смотрит фильм «Семнадцать мгновений весны», то, увидев Штирлица в немецком мундире, очень переживает, что такой хороший на первый взгляд человек продался врагам. А когда однажды при ней кто-то сказал о ставке Гитлера, Лада Семеновна заинтересовалась: «Значит, Гитлер тоже работал на ставку? И большая у него была ставка, если перевести рейхсмарки в рубли?»

Поэтому теперь никто не обратил внимания на слова глупой Стуловой и до обеда весь отдел главного технолога ломал голову, зачем Евгений Иосифович делает эти подозрительные замеры и что это за странные люди прогуливаются по берегу озера.

— Страшно, братцы, — сказал инженер Коля Попеко. — Боюсь я всяческих перемен и активных вмешательств. Как бы не было хуже…

После обеда в отдел зашла несколько рассеянная Алина, и Коля, не спуская глаз с ее румяных коленок, рассказал о странных событиях на озере.

— Это удивительно, — внезапно раздражаясь заговорила Алина. — Теперь, когда нам разрешили активно проявлять свою позицию, мы продолжаем безмолвствовать. Почему я, рядовой член общества, не знаю, что делается в родном городе? Я хочу участвовать в общественной жизни, а вы все… тьфу, смотреть противно.

Итак, слово было сказано. Дело было, извините, за делом.

— А что делать-то? — преданно спросил Коля Попеко.

— Мы должны написать письмо отцам города и подписать его. Все. До одного.

— Я ничего подписывать не стану, — испугалась глупая Стулова.

— В этом я ни секунды не сомневалась, — надменно произнесла искусительница. — А вы, Коля?

— Да-да, конечно, я сейчас подпишу, — обрадовался тот. — Давайте письмо.

— За письмом дело не станет. Собирайте подписи. — И вышла загадочная и прекрасная.

— Зря народу волю дали. Обнаглел народ, — вздохнула Лада Семеновна. И некоторые сотрудники отдела с ней согласились.

* * *

Прошло несколько дней… Работы на озере продолжались. По городу гуляли слухи. Подписи под письмом собирались вяло.

В один из этих тревожных дней Коля Попеко, возвращаясь с работы, обнаружил, что в пивном ларьке сразу за вокзалом есть пиво. Но в кружки пиво не отпускали, поэтому Коля занял очередь, слетал домой и вернулся с полиэтиленовым ведерком литров эдак на пять. Сразу за Колей, налегая на него обширным животом и бренча в кармане заработанной своим таинственным трудом мелочью, стоял БИЧ Евгений Иосифович. Коля, совершая различные телодвижения, пытался дать понять Евгению Иосифовичу, что прикосновение его живота не каждому приятно, но БИЧ был, кажется, в задумчивости и ничего не замечал, а выйти из очереди Коля боялся, поэтому приходилось терпеть.

Наконец, наполнив Колино ведерко лишь на три четверти, продавщица захлопнула окошко и, когда ропот очереди поутих, объявила через стекло, что пива больше нет.

— Вот так, товарищи, выходя из задумчивости, — печально произнес Евгений Иосифович. — Так и живем. И деньги есть, и купить нечего.

Если бы Евгений Иосифович принялся грязно ругаться, стучать сандалией в дверь ларька или делать что-то в этом роде, Коля, подхватив ведерко с пивом, несомненно, отправился бы домой. Но столь сдержанно проявившееся отчаяние растрогало инженера, и он пригласил БИЧа зайти к нему в гости и выпить по кружечке.

Стараясь не засуетиться и тем самым не спугнуть удачу, Евгений Иосифович выдержал приличествующую случаю паузу и согласился ненадолго зайти к Коле.

Войдя в комнату несколько впереди гостя, Коля быстренько сгреб со стульев и покидал в шкаф кое-какие носильные вещи, что-то собрал со стола, что-то задвинул ногой под диван, накрыл расхристанную кровать розовым одеялом в довольно свежем пододеяльнике и поставил на стол два стакана с многочисленным дактилоскопическим материалом на граненой поверхности.

Евгений Иосифович все это время демонстративно не замечал судорожных Колиных усилий по наведению порядка и рассматривал висящие по стенам репродукции картин известных художников из «Огонька» и рисунки, выполненные тушью и, судя по инициалам в углу, принадлежащие Колиной руке.

— А это кто же такой… э-э-э… странный, — стараясь не обидеть хозяина непониманием, осторожно поинтересовался Евгений Иосифович. — Что это у него с ногами?

— Ну Это так, шутка, — потупился Коля. — «Членистоногое» называется. Вместо ног у него… Понимаете?

— Ну-ну, — задумчиво как-то отозвался Евгений Иосифович и, вежливо улыбнувшись, присел к столу.

Коля плеснул в стаканы. Евгений Иосифович еще раз улыбнулся, затем улыбку согнал, отставив мизинчик, взял стакан и одним неуловимым движением засосал его содержимое. В поступке чувствовался профессионал. Так пить Коля не умел и не любил. Немного выпить, закусить солененьким, покурить, поговорить на пронзительном излете откровенности — такое времяпрепровождение Коля понимал. Процесс же угрюмого накачивания спиртным, результатом которого могла быть, как минимум, головная боль и трясение конечностей наутро, и как максимум, пьяная драка с перемещением в медвытрезвитель, был ему отвратителен. Именно поэтому, пока Коля смаковал свой стаканчик, Евгений Иосифович, отбросив всякие церемонии, пил уже прямо из ведра и, когда на дне ничего не осталось, вдруг почувствовал, что потерял к Коле всяческий интерес. Но пока пиво в ведре еще; не иссякло, Евгений Иосифович, человек в прошлом все-таки интеллигентный, считал своим долгом занимать Колю разговором, и разговор этот был на тему, которая очень интересовала Колю и не только его.

Именно поэтому поздно вечером в квартире красивой Алины появился трезвый, но страшно возбужденный Коля. Алина вернулась совсем недавно. Она ходила воспитывать бывшего мужа, который, на ее взгляд, жил совершенно неправильно. Но поход оказался бесславным. Негодяй притащил какую-то бабу плюгавого вида, которая сидела на купленном на Алинины отпускные кресле и пила что-то (кажется, пиво) из подаренного же Алине на свадьбу хрустального бокала. Лицо ее показалось знакомым.

Алина несколько раз стремительно пересекла комнату, всем своим видом выражая презрение и брезгливость. Бывший муж сидел, опустив глазки, а баба с интересом разглядывала Алину и не тушевалась. Тогда Алина решила больше не деликатничать.

— Ты бы хоть фортку открыл, — сказала она грубым голосом. — Черт знает, чем воняет.

Муж пожал плечами, баба засмеялась. Тогда Алина встала посреди комнаты, подбоченилась и выставила одну ногу, словно собиралась пуститься в пляс.

— Я знала, Игорек, что после нашего развода ты начнешь таскать в дом черт знает кого, потому что никто порядочный на тебя не позарится, — начала она. — Но, во-первых, я не думала, что это произойдет так быстро, а во-вторых, кто это позволил тебе сажать своих, — Алина сделала многозначительную паузу, — в мое кресло? И где ты такую швабру подобрал?

Игорек еще больше опустил глазки, а баба смотрела на Алину так, словно видела перед собой говорящую макаку. Казалось, она готова захлопать в ладоши от восторга. Это не была нормальная человеческая реакция, обидные слова пролетали мимо отвратительной бабы, которая просто не понимала, что ее пытаются оскорбить, и Алина позволила себе поддаться нахлынувшим волнам безумия. Стихия забушевала в малогабаритной квартирке Курабье: летела посуда, раскачивалась люстра, кряхтел паркет, трещали обои… Алина кривлялась, корчила рожи, кажется, даже показала язык. Слезам она, правда, воли не давала, помня о покрывающей ресницы отечественной туши. Кто-то из соседей раздраженно постучал в стенку. Алина стала безумствовать потише, и бывший муж, воспользовавшись передышкой, сказал:

— Аля, это моя сестра Тася с Дальнего Востока.

«Боги! Боги! Та самая Тася, которой Алина писала такие интеллигентные письма, умоляя не осуждать и войти в положение. Тася, которая десять лет назад прислала им на свадьбу денежный перевод такой величины, что гости некоторое время потрясенно молчали. Тася, которую она видела лишь на фотографии, но которую очень уважала за то, что та была богата, не имела наследников и никогда не лезла в гости. Боги!»

Итак, Алина вернулась домой совсем недавно и, к счастью, не успела снять косметику, поэтому Колин визит не застал ее врасплох. Но, конечно же, визит этот ее и не обрадовал. После похода к бывшему супругу Алина чувствовала себя как после общего наркоза. Это муторное состояние известно тем, кто хоть раз перенес операцию под наркозом и очнулся после нее. Тем же, кому это состояние незнакомо, я сообщу, что оно не слишком располагает к приему гостей и даже совсем не располагает. Поэтому Коля был гостем не только незванным, но и нежеланным. Однако следовало взять себя в руки, что Алина тут же и сделала. Она прижала трепетные кисти к несколько бледным щекам и произнесла:

— Это вы, Николай? А я в таком виде.

Вид, на Колин взгляд, был вполне, и он, торопясь и смущаясь, сказал, что пришел по вопросу, который ее, Алину, очень интересует. Алину в данный момент интересовал только один вопрос: что говорят о ней на территории бывшего мужа, но об этом инженер Попеко знать, конечно, не мог, поэтому к его заявлению хозяйка квартиры отнеслась вяло, но гостя все же впустила.

«Всяк злак на пользу человеку», — подумала она.

В прихожей, правда, произошла характерная заминка. Хозяйка предлагала гостю тапочки, гость отказывался, мотивируя это тем, что у него устали ноги и он с удовольствием походит босиком, к тому же полы чистые, хозяйка мягко настаивала, и в конце концов, страшно конфузясь, Коля, словно пенсне на кончик носа, нацепил на пальцы ног крохотные тапочки.

По-прежнему торопясь и волнуясь, он принялся рассказывать красивой женщине то, что поведал ему под великим секретом БИЧ Евгений Иосифович. При этом он чувствовал себя Андрием, сыном Тараса Бульбы, который ради прекрасной панночки забыл отца, родину и долг. И Алина вдруг заинтересовалась, провела Колю на кухню, оформленную в русском стиле, не спрашивая, налила ему кофе и попросила говорить помедленнее. Ей казалось, что она вынырнула сейчас из толщи Гулькина озера, где нет ни звуков, ни дыхания, ни красок, и увидела привычный четкий надводный мир с шумом, ветерком и массой интереснейших возможностей. И каждая возможность была хороша тем, что в хвостике ее стояло этак меленько «продолжение следует…»

Коля деликатно отпил кофе, вкус которого почти забыл, поставил крошечную чашечку на такое же крошечное, я бы даже сказал эфемерное, блюдечко и принялся рассказывать.

— Ты, говорит только никому не говори, что я тебе сейчас тут говорю. Озеро спасать будут!

— Чистить что ли? Зачем же такая таинственность? — Алина взяла сигарету, Коля принялся судорожно хлопать себя по карманам в поисках спичек, но хозяйка с улыбкой подала ему желтенькую разовую зажигалку и с улыбкой же прикурила.

«Какая женщина!» — залюбовался Попеко.

— И что же?

— Да дело-то все в том, что не просто чистить. Не просто!

— Не просто?

— Да! Не просто, а секретным биологическим способом. В нашей стране такой эксперимент будет произведен впервые. Для капиталистов это уже пройденный этап, а у нас еще не пробовали. В общем, с помощью макроорганизма!

— Микробами, что ли? А вдруг они заразные?

— Да не микро-, а макро-. Чувствуете разницу? Большой то есть организм.

Столбик пепла рос на неподвижной Алининой сигарете.

— Что за организм?

— Эклога!

— Чушь какая, Колечка. Эклога — это что-то из области литературоведения. Евгений Иосифович вас купил, — и она изящным щелчком стряхнула с сигареты пепел в пепельницу каслинского литья, изображающую собой розвальни.

— Я вам клянусь. В том состоянии, в котором был Евгений Иосифович, не покупают. Эклога — от слова экология.

— Тогда почему не Эколога? — раздумчиво произнесла хозяйка. — Ну, хорошо! Меня здесь интересуют две вещи: что такое эта Эклога, как она будет чистить, откуда ее возьмут, ну, и не опасна ли она, и еще: почему это все держится в тайне?

Коля подумал, что это уже не две вещи, допил кофе и стал отвечать по порядку.

— Ну, во-первых, Эклога. Это такой макроорганизм…

— Коля, — поморщилась Алина, доставая вторую сигарету, — нельзя ли без этих ваших псевдонаучных терминов, по-человечески нельзя ли?

— Ну, хорошо. Эклога — это такое чудовище невероятных размеров, побольше Несси. На коже у нее есть специальные железы, которые вырабатывают секрет, способный нейтрализовать всю дрянь, что мы спускаем в озеро. Кроме того, для того, чтобы дышать, эта гадина должна прогонять через себя тонны озерной воды, тем самым фильтруя ее. Раз в неделю она поднимается на поверхность и дышит воздухом. Причем объем ее легких так велик, что начинается микроураганчик, и весь воздух, застоявшийся в озерном бассейне, фильтруется опять же через нее. Питается она в основном отходами химического производства. Все эти пластмассовые обрезки можно будет теперь не вывозить на свалку, а кидать прямо в озеро — чудище их пожрет и еще спасибо скажет. Таким образом, можно будет значительно сократить автопарк. Вы чувствуете, какой экономический эффект? Да, чуть не забыл: температура тела Эклоги такова, что озеро постепенно нагреется и купаться можно будет круглый год.

— Николай, — глухо произнесла Алина, давя окурок в розвальнях. — Николай, вы меня ошеломили. Но, простите за нескромность, ведь у… Эклоги тоже должны быть какие-то отходы, и, судя по ее размерам, немалые. Их-то куда девать?

— Это пусть вас не беспокоит, — обрадовался почему-то Коля. — Отходов крайне мало. Эклога почти безотходная. А то, что все-таки образуется, будет продано садоводам, деньги же от вырученного… э-э пойдут на приобретение еще одной особи прямо противоположного пола. Потом у них появятся экложата, их можно будет предлагать за границу, у города появится валюта.

Алина задумалась.

— Да… перспектива. Только что-то все это слишком уж безоблачно. А побочный эффект?

— Пока не отмечен. Капиталисты не жалуются.

— А экспортер кто?

— Я разве не сказал? Братья по разуму… ну, то есть эти… побратимы. Эклоги у них там в диком состоянии по джунглям шастают. Раньше колонизаторы их себе отлавливали, а теперь власть переменилась, вот они нам одну уступают, вроде презента. Бесплатно!

— Коля, — Алина порывисто схватила его за руку. — Коля! Вам не страшно? Коля?!

— В смысле? — удивился он.

— Ну как же!? Пустить в город незнакомое, немыслимое чудовище. Даже кошку завести и то подумаешь, а тут… Вам не кажется, что оно какое-то подозрительно полезное? Ну, мало ли что! Ведь никто ничего не знает!

— Да что — мало ли что? — возмутился Коля. — Это же не химия какая-то и не радиация. Живой организм. Все естественно. Вот озеро замерят, если глубина соответствует, то и привезут.

— А как же ее доставят, такую громадину?

— Привезут детёныша в специальном контейнере, расти будет прямо в озере.

— Но почему же от населения скрывают? Что за тайны Мадридского двора?

— Чтобы паники не было, — сурово и спокойно ответил Коля. — Только смотрите — никому. Я рассказал вам, — он помялся и продолжал решительно, — да, я сказал вам как близкому человеку, и прошу вас молчать. Иначе… иначе могут быть последствия.

Алина проводила Колю и потом смотрела с балкона, как он уходит в сгущающуюся ночь. История с бывшим мужем и его сестрой почти перестала ее мучить. Новость, сообщенная Колей, заключала в себе гораздо большую эмоциональную силу. Новость сулила продолжение, и Алина чувствовала, что многое в этом продолжении коснется ее…

* * *

Ровно в двадцать три ноль ноль зазвонил телефон. Звонил Второй Голос. Он шепотом и довольно косноязычно доложил о своей большой любви (видно, жена пошла в ванную) и хотел уже повесить трубку, но тут Алина сказала такое, что прекратить разговор было немыслимо. Второй Голос был патриотом, журналистом, и судьба города была ему небезразлична.

Простодушный читатель, конечно же, изумится, узнав, что к полудню следующего дня город Гулькино Озеро прямо-таки кишел разговорами о чудище.

БИЧ Евгений Иосифович, встретивший на улице Колю, который бежал на службу, плюнул ему на «скороходокский» полуботинок и сказал:

— Эх ты, членистоногое!

С каждым днем в городе становилось все тревожней. Несколько раз по местному радио выступали отцы города, разъясняли ситуацию и заверяли, что впервые слышат о какой-то Эклоге, в одной из передач они, правда, сообщили, что наперекор желанию народа поступать не намерены, но теперь им уже не верили.

Замеры на озере, однако, прекратились, Евгений Иосифович лишился твердого заработка и отбыл из города в одному ему известном направлении.

Однажды главный технолог Стулова, идя на работу по утреннему холодку, увидела на площади перед большим красивым домом, где работали отцы города, большую же, но не красивую, а довольно возбужденную и потому безобразную толпу. Стулова не сразу поняла в чем дело, а поняв, хотела быстренько проскочить мимо, но вдруг перед ней мелькнул знакомый силуэт. Силуэт держал над головой самодельный плакатик и кричал: «Доколе!?» Глупая Стулова была близорука, поэтому, чтобы понять, кто же этот безумно знакомый человек, ей пришлось подойти поближе. Каков же был ужас главного технолога, когда в нарушителе порядка она узнала своего заместителя тишайшего Петра Сидоровича Иванова. На плакатике красовалось: «Долой Эклогу». В окнах красивого дома было пусто.

— Петр Сидорович, — прошипела Стулова, дергая паршивца за рукав, — Петр Сидорович, извольте немедленно отправляться на рабочее место!

Обычно покорный заместитель издал носом злобный звук и ответил заносчиво:

— Рабочий день еще не начался, а в мою общественную жизнь я прошу вас, Лада Семеновна, не вмешиваться.

— Вы… вы… манифестант! — вне себя закричала начальница.

Эх, Лада Семеновна! Товарищ Стулова. Идти бы вам по холодку на работу. Что вам до какого-то Иванова? Пусть митингует себе. Помитингует, пар выпустит, успокоится. С радостным чувством выполненного гражданского долга придет и примется за работу, И будет думать, что вот и он молодец, не отсиделся, участвовал. Но поздно, поздно, Лада Семеновна.

Сразу с нескольких сторон к площади подкатили автобусы, наполненные людьми в форме, то есть я хотела сказать, наполненные людьми, одетыми в форму.

— Граждане, разойдитесь! — скомандовали в мегафон.

Глупая Стулова хотела разойтись, но почувствовала, что страх сделал ее ноги слабыми и вялыми, как у ватного зайца, подаренного ее внуку на пятилетний юбилей. Ища опоры, она вцепилась в плечо Петра Сидоровича, который все еще держал над головой протестующий плакатик. Петр Сидорович, который тоже хотел разойтись, теперь не мог сдвинуться с места, обремененный полуобморочной начальницей. Со стороны они представляли довольно мощный, не согласный с генеральной линией дуэт и, может быть, поэтому в числе первых оказались в казенном автобусе.

Только к концу рабочего дня в отделе главного технолога появились Лада Семеновна Стулова и Петр Сидорович Иванов. Манифестанты избегали смотреть друг на друга и тут же припали к своим рабочим столам, как припадают, наверное, к яслям измученные переходом коняги.

* * *

На следующее утро, дорисовывая перед зеркалом верхнее левое веко, красивая Алина слушала радио. Пытаясь достичь необходимой насыщенности цвета цикламен непосредственно над ресницами, она вместе с участниками передачи хотела выяснить, насколько вменяемы были все предыдущие руководители нашего государства. Приглашенные в студию известные врачи-психиатры, социологи и просто именитые люди срывали все и всяческие маски, вызывая естественное негодование слушательницы — в дурдоме живем, — как вдруг в динамике защелкало осипшим соловьем и наконец в эфире провисла тишина. Алина ждала некоторое время, потом возмущенно покрутила ручку приемника: психиатры вошли в раж, можно было услышать много интересного, но тут раздались позывные местной радиостанции Гулькина Озера: кто-то с азартом стучал на ксилофоне: «Белые розы, белые розы, беззащитны шипы», пауза и снова «Белые розы» и так восемь раз. Алина начала терять терпение: уже полчаса, как она должна была быть на службе. Наконец в приемнике закашляли и в эфир проник неприятный, но знакомый всем голос диктора Кильева, который по совместительству был собственным корреспондентом и редактором всех передач. Дикция диктора и способность излагать свои мысли вызывали соображения насчет того, что где-то у Кильева есть мохнатая лапа. Говоря же проще, диктор Кильев не выговаривал все согласные звуки, а гласные произносил сильно в нос. Воспроизвести с помощью русской орфографии звуковой ряд речи диктора задача невыполнимая, поэтому мы и не будем пытаться ее выполнить. Пусть читатель поверит, что, предельно напрягая слух, немноготысячная аудитория Гулькина Озера поняла, что в рубрике «Знанием по незнанию» он, диктор Кильев, расскажет о том, с каким трудом во все века новое побеждало старое. В качестве примера были приведены такие выдающиеся люди, как Джордано Бруно, Галилео Галилей, Жанна д'Арк и почему-то Тарас Бульба, который, как утверждал диктор, сгорел на костре за свои передовые идеи. Затем передали интервью.

— Дорогие радиослушатели! Товарищи! Э-э-э, ну, как его… Ну, в общем, в редакцию приходят письма. Э-э… Ну, насчет этой, как его… Эклоги. Ага.

Впрочем не стоит передавать выступление работника речевого фронта так близко к оригиналу. Если уж страдания радиослушателей были неизбежны, в наших силах не подвергать мучительной процедуре читателя. Далее пойдет несколько подправленный стилистически текст той исторической передачи.

Речь, как вы уже поняли, шла об Эклоге. От имени отцов города диктор (он же редактор передачи) Кильев заверил радиослушателей, что никакая Эклога не ступит в волны Гулькина озера без согласия трудящихся. Для того же, чтобы узнать мнение жителей города, он, ведущий передачи, и находится на центральной улице города.

— Вот идет товарищ, — продолжал Кильев. — Товарищ, можно вас? Да не вас, не вас, а вас. Да куда же вы, товарищ? Ну, тогда давайте хоть вы, что ли.

В микрофон радостно задышали.

— Представьтесь, пожалуйста, — попросил Кильев. — И не хватайте микрофон. Да не хватайте вы!

— Я не хватаю, — обиделся интервьюируемый, — и Алина по голосу узнала Колю Попеко. — До каких пор мы будем жить по старинке?! — закричал Коля. — Новое стучится в нашу дверь! Откройте дверь прогрессу. Молодежь приветствует прогресс. Даешь Эклогу!

— Идиот, — подумала Алина.

— Я возражаю! — донеслось сбоку. — Это произвол!

— Не хватайте микрофон. Я сам буду держать, — заволновался Кильев. — Да не хватайте вы, а лучше представьтесь.

— И представлюсь! Курабье моя фамилия. Коля, Ульяна, Римма, Анна, Борис, мягкий знак, Елена. Курабье. Старинная французская фамилия. Мой прапрадед служил в мушкетерах у господина де Тревиля.

— Этого не хватало, — вздохнула Алина.

— Хочу заявить: общественность возражает. Что мы про эту Эклогу знаем? Ровным счетом ничего. Ни-че-го! А хотите запустить в озеро. А вдруг она там сидеть не станет? А вдруг сбесится и всех нас пожрет? Кто персонально ответит? Я требую, чтобы городские власти подошли к делу научно. Пусть опубликуют документы, фотографии, антропологические данные, рацион составят и прочее.

— Идиот, — снова подумала Алина.

— Пусть в конце концов приостановят фабрики. Может, озеро тогда само очистится. Что они, кстати, там выпускают?

— А вот это не наше с вами дело, — надменно ответил Николай. Он понял, что перед ним бывший муж прекрасной Алины. Предстоял рыцарский турнир или петушиный бой, что ближе к истине.

— Секретных объектов прошу не касаться. Мы сейчас о другом говорим, — встрял Кильев.

— Мы все за Эклогу! — продолжал Коля Попеко. — Мы готовы принять ее, мы ее уже любим, как родную. А насчет бешенства, гражданин перестраховщик, так можно ей и прививку сделать.

— Точно идиот, — вздохнула Алина. — Но что-то в нем все-таки есть. Не то что этот замшелый Курабье.

— Вы идиот, — словно подслушав Алину, — закричал Курабье. — Из-за таких, как вы, чуть было не повернули северные реки! Требую всенародного референдума!

— Сам ты идиот, — сказала Алина.

— Вы сами идиот, — тоже закричал Холя. — От вас жена ушла.

— Что? — опешил Курабье.

Алина опешила тоже.

— Ну, вы это, — вмешался журналист Кильев. — Мы в прямом эфире. Вот видите, товарищи (это уже к радиослушателям), у нас получилась дискуссия. Это хорошо. Это значит, что мы не равнодушны к нашим общим проблемам.

После интервью было официально объявлено, что без опроса населения биоочиститель использоваться не будет, и красивая Алина спокойно пошла на работу.

На работе Алину отозвала на минутку глупая Стулова. Она взволнованно дышала и пахла дезодорантом «Яблоневый цвет». Придвинувшись максимально близко, Стулова прошептала:

— У вас в исполкоме никого нет?

В исполкоме работал Первый Голос, и поэтому в невинном вопросе Алине померещился замаскированный намек.

— А почему вас это, собственно, интересует? — нелюбезно спросила она несколько в сторону, чтобы не тревожить свои нежные ноздри пронзительным «Яблоневым цветом».

— Вы только не подумайте, что я что-нибудь про вас знаю такое, — наивно сказала Стулова, — но вдруг у вас кто-нибудь есть в исполкоме? Сегодня утром захожу туда насчет очереди на машину узнать, а там, — она всплеснула полными ручками, — там такое!

— Что же там? — спросила Алина, ощущая легкую тревогу.

— Там на третий этаж никого не пускают!

— Подумаешь… Может быть, ремонт…

— Какой ремонт! Ремонт там полгода назад был! Первые два этажа уплотнили: по нескольку инспекторов в одном кабинете, а на третий этаж не пускают!

— У меня никого нет в исполкоме, — решила Алина и пошла прочь, делая глубокие вдохи и выдохи, чтобы освободить дыхательные пути от яблочного аромата.

Полдня Первый Голос не подходил к телефону, а после обеда подошел, но был очень нелюбезен.

— В конце концов, милая моя, существует такое понятие, как служебная тайна.

Алина обиделась и повесила трубку. Потом, подумав немного, она снова воткнула розовый ноготок в телефонный диск и крутанула четыре раза.

— Коля? А у меня к вам небольшое дело, — пропела она.

Поздним вечером или, уж если говорить более точно, ранней ночью, из окна третьего этажа исполкома высунулась босая мужская левая нога. Нога сделала несколько нащупывающих движений и встала на карниз, затем с подоконника сползла такая же босая, но правая нога и также неуверенно встала рядом. В довольно густой темноте забрезжил силуэт человека в светлой рубашке и в светлых же брюках. Силуэт постоял, привыкая, на карнизе, а затем осторожно двинулся по направлению к водосточной трубе. По неуверенным движениям человека можно было почти уверенно сказать, что в школе он пренебрегал уроками физкультуры. То же самое можно было бы сказать, наблюдая, с каким напряжением он преодолевает спуск по водосточной трубе. Человек этот панически боялся высоты и на карнизе третьего этажа чувствовал себя отчаянно одиноко и неуютно. Ему даже чудилось, как межпланетный холодок, возникший в глубинах галактики, проникает к нему под рубашку, делая тело легким, а оттого неустойчивым. И он бы непременно свалился с карниза и уж никогда не спустился бы по трубе, если бы не энтузиазм красавицы Алины, на котором держалось все это предприятие.

— Ну, миленький, — не слишком, но все же достаточно громко говорила она в наиболее критические моменты. — Ну, немножко осталось.

И Коля (а кто же это мог быть еще?) заставлял дрожащие пальцы крепче цепляться за подоконник, а нетренированные ноги еще сильнее сжимать жестяной хобот трубы.

— Ну, что там? Что? — Алина словно не замечала, как прыгают губы несчастного верхолаза и как стыдно трясутся его сведенные коленки.

— К-кажется… поликлиника, — ответил он, придерживая оцарапанную щеку.

— Коля, вы что, сбрендили? — не выдержала соучастница.

— Вот, пожалуйста, я все записал, — непослушной рукой он полез в карман брюк и достал красненькую записную книжицу с московским кремлем на обложке, — вот… на последней странице.

Алина нетерпеливо распахнула книжицу, даже не обратив внимания, что рядом с последней страницей уютно расположилась ее фотография, прилаженная к пластмассовой обложке прозрачной изолентой, и прочитала: «Комиссия по желудочно-кишечному тракту», «Комиссия по дыхательным путям».

— Коля, что это? — растерялась она.

— Я же говорил, — постепенно приходя в себя и обуваясь, отозвался Николай. — Наверное, спецполиклинику организовали, а от народа скрывают.

— «Комиссия по мочеполовой системе», «Комиссия по центральной и вегетативной нервным системам», — продолжала читать Алина. — «Комиссия по костно-мышечной…» Я ничего не понимаю.

— Да я же вам говорю, — занервничал Коля.

— Знаете что, — Алина захлопнула записную книжку. — Мы оба переволновались, поэтому давайте так: утро вечера мудренее. А сейчас нам нужно успокоиться и отдохнуть. Поэтому я вас приглашаю…

Инженер Попеко с надеждой посмотрел на красавицу.

— Я приглашаю вас погулять у озера.

Прогулка у озера была рискованным предприятием. Не говоря уже об ядовитых испарениях, встававших над его водами, о чем упоминалось уже в начале этого произведения, район, примыкавший непосредственно к озеру, последние несколько лет пользовался дрянной славой не столько по причине экологической загрязненности, сколько из-за наличия в нем немногочисленной, но подозрительной публики. Ходили слухи, что в часы, когда воздух над озером становится особенно насыщенным всяческой дрянью, на скамеечках рядом с водой, подобно осиным роям, возникают скопления нюхачей, которые радостно отказались от полиэтиленовых пакетов, смазанных изнутри клеем «Момент», различных аэрозолей и прочего необходимого, но трудно доставаемого для кайфования реквизита, и с удовольствием пользовались бесплатным, но от этого не менее ядреным воздухом, который бил по мозга, и вроде бы не слишком сильно разрушал серое мозговое вещество. Власти города боролись с нюхачами, устраивая облавы и засады, но пока безуспешно, хотя социальных причин порока в городе, вроде бы, и не существовало.

Итак, гулять у озера было опасно по нескольким причинам:

1. Можно было, не желая того, нанюхаться испарений и проснуться наутро с ватной головой.

2. Можно было стать жертвой подозрительных и агрессивных нюхачей.

3. Можно было случайно попасть в засаду или облаву.

Из вышеперечисленного напрашивается вывод, что прогулка у озера никак не могла быть средством успокоения и отдохновения, поэтому Коля посмотрел на Алину с удивлением.

Алина же скорым шагом направилась к озеру, и Коле ничего не оставалось, как следовать за ней.

Черные воды озера таили в себе тихую жуть. Берега были мертвы. Ничто, даже бессмысленная возня городских нюхачей, не нарушало тяжелого покоя. Алина легко и даже грациозно преодолела крутой спуск и подошла к воде. Николай, пользуясь темнотой, спустился почти на корточках, судорожно цепляясь за жухлую траву. Возможно, миазмы, источаемые озером, подействовали на тормозящие центры Колиного мозга, и он, подойдя сзади, неожиданно для себя обнял Алину, но те же миазмы подействовали, видимо, и на вестибулярный аппарат, так как Коля, потеряв равновесие, развязно навалился на красавицу.

— Ах, бросьте, — нетерпеливо отмахнулась женщина, — я из-за вас туфли чуть не замочила. Прыгаете, как обезьяна, ей-богу. Тихо! — погрозила она вдруг кулаком оторопевшему Николаю. Этот деревенский жест так не шел к изящному облику Алины. — Тихо, я сказала!.. — шикнула та, увидев, что инженер Попеко хочет что-то возразить и не убирает руки.

Над озером пронесся громкий шипящий звук, словно гигантский мастер каратэ делал над озером свои удивительные дыхательные упражнения.

— Что это? — сказали они одновременно.

С середины озера повеяло эфиром. Алина вцепилась в руку своего спутника, прижалась к нему, прячась от страшного, и только большущие глаза ее удивительным светом горели в темноте, всматриваясь в озерную гладь.

— Что это было? — снова прошептала она.

Коля почувствовал себя сильным и умным: ведь это не он кинулся к Алине, ища защиты, это она держалась сейчас за его локоть, она прижималась к нему, а не наоборот. Нужно было закрепить успех, остановить мгновение.

— Я думаю, — серьезно сказал Николай. — Думаю, что это что-то… — но думать совершенно не хотелось. Было одно желание — стоять вот так долго-долго, и чтобы Алина прижималась к нему в поисках защиты, и (но это глубоко внутри) чтобы не было никакой реальной опасности.

— Думаю… — в третий раз сказал он, наслаждаясь минутой.

— Думаю-думаю, — обидно передразнила Алина и отодвинулась. — Я все поняла, идемте отсюда.

— Что, что вы поняли? — канючил Николай, карабкаясь сзади по осыпающемуся берегу.

Алина выбралась наверх и остановилась на краю так, что Коле волей-неволей пришлось оставаться на скользком склоне.

— Как это что? Как это — что, глупый вы, примитивный человек! Ведь это же и ежику понятно: Эклога уже здесь! Эклога в Гулькином озере! Ее привезли незаметно ночью и выпустили в воду. А сейчас она высунула голову из-под воды и вздохнула.

Коля выбрался, наконец, на ровное место.

— Ностальгия у нее, видно, раз вздыхает…

— Вы мне не верите. А между тем так всегда и бывает: пока вы тут протестовали…

— Я не протестовал, я наоборот…

— Неважно. Многие были против. А нас решили поставить перед фактом. Не везти же животное обратно. И с исполкомом теперь тоже понятно. Они под это дело целый этаж выделили и всяких комиссий насажали. «Комиссия по желудочно-кишечному тракту», — передразнила она кого-то невидимого. — Надо же. Представляю, сколько они деньжищ под это дело огребли. Представляю! А вы, Коля, — неожиданно обратилась к нему Алина. Коля перестал отряхивать брюки. — Вот вы! Сидите в отделе этой дебилки Стуловой, получаете нищенское жалованье, да еще и радуетесь, что вас пока не сокращают. А те, кто поумней, быстренько пронюхали и уже разбились на разные комиссии по правой ноге да по левому уху. На них сейчас, знаете, какие блага посыпятся? И деньги, и квартиры, и льготы, и слава! А мы будем прозябать дальше!

Коля понурился. Вообще-то он не возражал бы против совместного с красавицей Алиной прозябания, но вида показать не смел.

— Вот и прозябайте, — как-то чрезмерно проницательно усмехнулась она. — Но только без меня. Я еще покажу, всем покажу, на что способен человек с головой. Я знаю, что делать.

И ушла в темноту.

* * *

После развода с Курабье в жизни Алины произошла странная метаморфоза. Пока под боком был нелюбимый, но уютный муж, телефоны красавицы как рабочие, так и домашний, кажется, багровели от нагрузки. Многочисленные поклонники пытались назначить свидание, поджидали ее в самых неожиданных местах. Мясник из соседнего гастронома, завидев Алину в очереди, делал ей значительное лицо, и она шла в подсобку, где галантный работник прилавка выдавал ей грудинку, лопатку или даже филейную часть. При этом он, кося огненным взглядом, намекал, что при более тесной дружбе те же части коровьего тела будут доставаться прекрасной женщине бесплатно. Алина мясо брала, но деньги всегда оставляла.

И вот после развода, когда свободная женщина решила разобраться в своей личной жизни и отделить агнцев от козлищ, оказалось, что разбираться-то почти не в нем. И агнцы, и козлища, напуганные Алининой свободой, повернулись к ней своими филейными частями и принялись надменно жевать свою жвачку. Первый и Второй Голоса остались только благодаря ее инициативе. Постоянным оказался лишь мясник, которого, кажется, вообще ничего не интересовало по причине злоупотребления спиртными напитками, да еще инженер Коля Попеко, который был человеком молодым, восторженным и благородным. Оказавшись в вакууме, Алина иногда со светлой печалью вспоминала оставленного супруга, в глубине души рассматривая его как возможность вернуться в заранее выкопанный, сухой и обжитой окоп. Но вернуться туда можно было, только использовав все свои возможности, попробовав себя на многих поприщах, где нужна свобода, и чтобы примитивный домашний Курабье не виснул ядром на ноге. B частности, то предприятие, которое Алина задумала теперь, предполагало полную независимость.

— Итак, вперед! — сказала себе Алина утром после знаменательного похода на берег Гулькина озера. Она собрала исписанные за ночь многочисленные бумажки, вытряхнула в мусорное ведро содержимое пепельницы-розвальней и поспешила в исполком, где вел прием Первый Голос, настоящее имя которого по известным причинам мы открывать не станем.

Увидев посетительницу, Первый Голос сделался похож на храброго зайца:

— Я же вас просил, Алина Трофимовна, чтобы на работу ко мне вы…

— Уж не думаете ли вы, — насмешливо прервала его Алина, — что я пришла сюда выяснять отношения. Хотя стоило бы, — добавила она чуть тише.

— Ну что же, — Первый Голос старался держаться подчеркнуто официально. — Прошу садиться.

— А вот за это — спасибочки большое, — насмешливо произнесла Алина, уселась нога на ногу, вытащила из сумочки свои записки, сигарету. Первый Голос поморщился, но прикурить Алине дал.

— Галантный мужчина, — не удержалась она.

— Я слушаю вас, — неласково сказал Первый.

— Вот мои записи, — она положила на стол листочки. — Я работала над этим целую ночь.

И пока Первый пытался разобраться в ее каракулях, Алина, буквально истекая ядом, говорила о том, что никогда не делала ставку на мужскую любовь, и у нее есть в жизни еще кое-какие интересы, и она еще покажет им всем…

Первый Голос, рдея ушами, подчеркнуто внимательно читал предложенные записи.

— Ничего не понимаю, — признался он, поднимая наконец глаза. — Бред какой-то.

И тогда Алина, коротко взмахивая рукой с зажатой между средним и безымянным пальцами сигаретой, рассказала о том, что ей стало известно.

— Эклога давно здесь. Весь третий этаж исполкома работает на нее. Об этом знает пока только один человек — этот человек перед вами. И если вы не хотите бунта бессмысленного и беспощадного (или жестокого, как там у классика?), посвятите меня в это дело, и я помогу вам.

Первый Голос подумал немного.

— А кто будет, извините, бунтовать?

— Найдутся люди, — загадочно ответила посетительница.

— А какие услуги вы хотите предложить?

— Ну, во-первых, почему бы вам не включить меня в одну из комиссий по Эклоге?

— Штат укомплектован.

— Вот, значит, как, — Алина выпрямилась в кресле, но Первый Голос почти не испугался, и она переменила тон:

— Если бы вы внимательно почитали мои записи, то заметили бы, что главное мое предложение заключается в другом. Я надеюсь, что вы хоть в какой-то мере патриот Гулькина Озера, и как патриот должны понимать, — наш город неизвестен пока мировой общественности. Однако, если его имя прогремит, кроме законной гордости, мы сможем извлечь вполне реальную материальную выгоду. Прославиться только тем, что мы первыми использовали биоочиститель? Слава сомнительная и быстропроходящая. А вот если…

— Если? — неожиданно заинтересовался Первый.

— Если в городе появится праздник, связанный с Эклогой, то у города автоматически возникнет свое лицо. Почему бы нам не возродить старинную легенду, сказку, если хотите? В озере живет чудище, которому ежегодно отдают в жены самую красивую женщину в городе. Каждый год — дикий наплыв туристов, развивается система гостиниц, общественного питания, транспорт, народные промыслы…

— Нью-Васюки, — перебил Первый, — только какие-то кровавые.

— Что же кровавого? — возмутилась Алина. — Не сожрет же чудище эту женщину, а возьмет в жены!

— Подождите, подождите. В жены! А как это осуществить технически? Эклога большая. Любая, даже самая распрекрасная женщина будет сильно уступать ей в размерах. Чудище ее просто раздавит.

— Вы циник, — обиделась почему-то Алина. — Не надо все доводить до абсурда. Акт бракосочетания будет чисто символическим. Избранницу в венке из белых лилий приковывают к скале. Она облачена в белое легкое платье, выкройку платья я прилагаю. В заранее оговоренное время озеро вспучится…

— Минуточку! Как это оно вспучится? Откуда Эклога узнает, что пришло ее время? И как она поступит с прикованной барышней? Я что-то не понимаю.

— Вы вообще многого не понимаете, — уязвила Алина. — Конечно, Эклогу нужно будет выдрессировать. Она должна реагировать на какой-то звук, например, звук тромбона…

— Почему именно тромбона?

— О, господи! Ну валторны, ну какая разница?

— Разницы никакой, так как у Эклоги вообще отсутствует орган слуха.

Алина слегка растерялась.

— Ну, не звук. Какой-нибудь другой сигнал… световой, например.

— Хорошо. Предположим, Эклога появится, а как же с барышней?

— Детали оговорим в процессе.

Первый Голос задумался, пожевал скрепку, потер переносицу и, наконец, решился:

— Нет!

— Что — нет?

— Все — нет. Во-первых, неизвестно еще, какого пол особь нам выделена. А если это дама? Юношу, что ли, в венке приковывать?

— Поменяете на самца, — не уступала Алина.

— Кроме того, думаю, что нашу затею не поддержит общество защиты животных. И вообразите, наконец, чувства которые должна испытывать прикованная к скале барышня. Даже если вокруг поставить пожарных с брандсбойтами, риск слишком велик. Кто на такое согласится?

— Я, — тихо, но твердо сказала Алина. — Я соглашусь. Я стану первой в истории Гулькина озера невестой Эклоги.

Наступила тишина. Первый Голос и Алина молча смотрели друг на друга.

— Я вынесу ваше предложение на первое же заседание исполкома, — сказал Первый дрогнувшим голосом. После этого он встал и поцеловал руку Алины чуть выше запястья туда, где была маленькая родинка.

* * *

Теперь жизнь предстала перед Алиной совсем в друга цвете, перспектива рисовалась чистой и ясной, как после дождя. В мельчайших деталях продумывала она предстоящий праздник, правда, каждой раз, домечтав до того момента, как вспучатся воды озера, Алина запиналась, не в сила придумать концовку эффектную и безопасную. «Ну, это как-нибудь потом, — безмятежно думала она. — Самое главное — я буду первая. Все остальные просто повторят мой путь, все начнется с меня. Можно даже будет выпустить юбилейную медаль с моим профилем, датой первого праздника и какой-нибудь надписью, — например: «Невеста Эклоги» или «Озерная дева», или «Мисс Гулькино Озеро»…

В том, что Эклога давно находится в озере, Алина не сомневалась. Она просто обязана была там находиться. Будущая мисс Гулькино Озеро думала о чудище с нежностью и волнением, представляя, как в нарушение сценария, неразумная, но чуткая громадина подплывает к берегу и тихо положит свою лобастую голову к ногам невесты. Это было восхитительно…

— Дорогуша, вы будете участвовать в конкурсе? — ввинтился однажды в прекрасные мечты неприятный голос главного технолога Стуловой.

— Вы о чем? — удивилась Озерная дева.

— Как это, о чем? Вчерашнюю газету читали?

Обуреваемая своими сказочными идеями, Алина уже несколько недель не читала никакой прессы, а вытаскивая местную газету из почтового ящика, складывала ее в мешок, где копилась макулатура. За сорок килограммов старой бумаги можно было получить потрясающие черные колготки совместного производства Франция-Италия со швом. Поэтому Алина вынуждена была сознаться в своей некомпетентности.

— Ну, как же? — оживилась глупая Стулова. — Значит, вы не читали, что исполком в случае завоза Эклоги учреждает городской праздник с разными чудесами. И нужна королева праздника.

— Что?! — Алина не верила себе. — Повторите!

— Конкурс объявили на королеву праздника. Я вот условия списала.

После случая с манифестацией Стулова считала, что рыло у нее в пуху и, желая искупить вину и подчеркнуть лояльность, на «ура» принимала все начинания отцов города.

Алина выхватила из рук Стуловой тетрадный листок и, пока та обиженно сопела, прочитала:

«Требования:

1. Не менее 10 лет постоянной прописки в г. Гулькино Озеро.

2. Высшее образование.

3. Характеристика с места работы.

4. Автобиография.

5. Копия трудовой книжки.

6. Справка от гинеколога».

Алина опустила листок и посмотрела на Стулову.

— Зачем все это?

— Как — зачем? — мудрой улыбкой улыбнулась Лада Семеновна. — Как — зачем? Это чтобы в королевы не пролезла какая-нибудь… неизвестно кто. Нужен человек проверенный, а не какой-нибудь бильбао!

— Какой бильбао?

— Ну, такой… — Стулова изобразила в воздухе что-то неопределенное.

— Бильбао, — с горечью сказала Алина, — это такой город. В Испании, — повернулась и тихо пошла по коридору.

— Фу ты — ну ты, — подумала Стулова, — испанка нашлась. Кармен паршивая.

Алина, словно услышав, обернулась:

— А вам-то это зачем?

— Так конкурс же! — крикнула Стулова. — Приму участие! По условиям королева поедет в ту страну, для которой мы кольца делаем.

— Успеха вам, — пожелала Алина.

Бедняга не обратила внимания на последнюю фразу главного технолога, которая имела доступ к секретным документам, и осталась, таким образом, неприобщенной к государственной тайне, заключавшейся в том, что вся мощная химическая промышленность города работала, чтобы обеспечить сбросившую колонизаторский гнет слаборазвитую страну-побратим разноцветными пластмассовыми кольцами, которые аборигены, согласно местным обычаям, вставляли себе в носы…

На склоне этого злосчастного дня Алина лежала у себя дома на диване с перевязанной полотенцем головой. По местному радио косноязычный Второй Голос брал интервью у Первого Голоса. Говорили, конечно же, об Эклоге и о благах, которые посыплются на город в случае положительного решения вопроса.

— Каждое истинно значительное событие, — вещал Первый, — немедленно находит отражение в фольклоре, обрастает легендами, и мы уже сами не можем понять, где правда, а где вымысел. Почти то же самое происходит в нашей ситуации. В народе уже родилась легенда, что когда-то в древности в нашем озере водился громадный ящер, которому раз в год наши дремучие предки приносили человеческую жертву. Это, конечно, слишком, но если жители города решат вопрос положительно, почему бы не устраивать нам ежегодно некое театрализованное действо…

— О-о! — застонала Алина. — Как я могла связаться с этим монстром! — и запустила в динамик тапочкой.

Кого имела в виду красивая женщина под французским словом «монстр», означающим чудовище, остается загадкой.

Поздно вечером к Алине пришли гости. Это были Петр Сидорович Иванов и Коля Попеко. Они долго отказывались войти в квартиру, мотивируя это тем, что они ненадолго. Визит, однако, затянулся. Ушли они заполночь. Возбужденная разговором Алина металась по комнате.

— Ну, он меня еще попомнит, — шептала она. — Он еще пожалеет!

Читателю, вероятно, будет любопытно узнать, что же привело нашу героиню в столь нервозное состояние. Дело в том, что Коля при молчаливом одобрении Петра Сидоровича рассказал Алине о ситуации в городе. Народ разбился на враждующие группировки: правую и левую — за Эклогу и против. Того и гляди начнется перестрелка. Сам он, Коля, раньше был «за», но после того, как отцы города выступили с инициативой проведения какого-то дебильного праздника с имитацией человеческого жертвоприношения, ему стало ясно, что дело может зайти далеко. Чудища еще, вроде бы, нет, а культ уже начал создаваться. И вообще, все это ему напоминает, как если бы буйнопомешанному дали в руки автомат. Перед зданием исполкома сидят хиппи с плакатами «Эклога, возьми наши тела», Лада Семеновна Стулова уже подала заявление на конкурс, чтобы стать жертвой. Одним словом, народ посходил с ума. Надо остановить массовое безумие, и помочь в этом должна она, Алина Курабье, потому что еще Достоевский сказал, что красота спасет мир.

— Вы действительно считаете меня настолько красивой? — сквозь слабеющую головную боль спросила Алина.

— Еще бы! — за двоих ответил Петр Сидорович Иванов, встал и под ревнивым Колиным взглядом поцеловал Алинину руку чуть выше запястья, туда, где была маленькая родинка.

* * *

Черным дельтапланеристом повисла над Гулькиным Озером ночь. Заснули враждующие группировки, почивала глупая Стулова, просматривал очередной сон Первый Голос, спал Петр Сидорович, постанывал во сне инженер Коля Попеко, где-то далеко от города, возможно, устраивался на ночь БИЧ Евгений Иосифович, дремал брошенный женой инженер Курабье. Спали, спали все герои этого повествования, которое, конечно же, не новелла и вряд ли потянет на роман. Не спала, наверное, одна Алина, исписывая листок за листком, наполняя окурками пепельницу, сделанную в виде розвальней, и воображая себя кем-то вроде Георгия Победоносца, повергающего дракона.

Была такая глубокая ночь, что казалось, будто все-все живущие на белом свете спокойно спят, прильнув к надежному боку своей планеты.

Не спала, может быть, еще и Эклога, о толстую шкуру которой сломалось за последнее время столько копий (в переносном, конечно, смысле), не спала, бедняга, то ли предчувствуя скорое переселение в далекие северные страны, то ли уже тоскуя по оставленной своей родине с трудно произносимым для русского человека названием. Автор затрудняется объяснить истинную причину бессонницы Эклоги. Возможно, это одиночество…

Впрочем, в решении этого вопроса заключается обширная возможность для твоего творчества, уважаемый читатель. Воспользуйся этой возможностью.

Елена АНФИМОВА Телефон безмолвия

I

Третья в седьмом ряду вздохнула. Она только вздохнула, но этот вздох решил все. Стрелка затрепетала и с шестидесяти пяти единиц сочувствия рванулась к восьми. Восемь же единиц — это гораздо ниже уровня профпригодности. Несколько секунд Третья боялась пошевелиться, словно ждала, что расплата наступит немедленно. Однако прошло минут десять, прежде чем на табло забрезжило: «Третью в седьмом ряду просят зайти к главному диспетчеру». Вот так, вежливо и даже ласково: «Просят зайти». Она посидела еще за пультом. «Вот и все…» Сотрудницы фирмы, кажется, не обращали на нее внимания, молчаливые, словно сросшиеся с наушниками, истово выполняли свою работу. Головы упрятаны в глубокие синие колпаки с прорезями для глаз, от плеч и до самого пола — синие балахоны, чтобы не только лицо, но и фигура была неузнаваема.

«Как же это произойдет?» — думала Третья, вставая из-за столика. Она аккуратно задвинула стул, чтобы он не мешал в проходе и, слегка подобрав синий балахон, пошла к выходу из аппаратной. «Видели женщины или нет? А если видели, что они чувствуют… сейчас?» Впрочем, что они могут чувствовать… Они заняты своим делом и не обращают внимания на живую цифру, спрятанную под складками синей материи. Возможно, им страшно, но страшно лишь за себя, а сочувствовать не имеют права, да и не могут, потому что вся их любовь и способность сопереживать направлены в данный момент по другим каналам, далеко наверх, на землю. Может быть, и не замечают они Третью из седьмого ряда, которая на слабых от страха ногах идет к двери главного диспетчера, чтобы скрыться за ней навсегда.

В диспетчерской было двое мужчин, они курили возле вентиляционного отверстия, хотя это запрещалось инструкцией. Лица их были открыты, что тоже было грубейшим нарушением, и Третья поняла, что с ней больше не церемонятся.

Один из мужчин был ей знаком. У него была странная внешность, как будто природа планировала поразить его болезнью Дауна, но в последний момент смягчилась и убрала лишнюю хромосому из двадцать первой пары. Третья мысленно назвала его «Дауненком», тем более, что не могла вспомнить, как его зовут на самом деле. Фамилию помнила, а вот имя…

Дауненок подошел к Третьей и улыбнулся:

— Снимите колпак.

Женщина заколебалась.

— Снимите, снимите. Это все.

Она взяла колпак за кончик и медленно стянула его с головы. Мужчины перестали курить. Тот, который был ей знаком, но смотрел, словно не узнавая, зачмокал налимьими губами. Второй, со шрамами на щеках от выболевших прыщей, затянулся сигаретой и спросил:

— Я не понимаю, зачем вам это было надо?

— Мне?

В голосе мужчины ей послышался намек на возможность благоприятного исхода.

— Вам, вам. Именно вам. С вашими внешними данными…

— Какое это имеет значение… теперь? — она спросила это специально, в расчете, может быть, на то, что он более определенно намекнет, что есть, мол, еще один выход.

— Все имеет значение, — заулыбался Дауненок. — Коллега пишет диссертацию по социальной психологии. Мотивация поступков сотрудниц нашей фирмы — одна из глав этой работы. Тема, конечно, закрытая. Для внутреннего пользования. Итак, зачем?

— Слишком долго рассказывать. — Женщина в смущении теребила синюю ткань колпака. — У вас, наверное, не так много времени? И у меня? Скажите… как это будет?…

— О, да вы просто Шахерезада, — почему-то обрадовался собеседник.

— Как вас зовут? — спросил второй с испорченным лицом. — Меня, кстати, Модест.

Женщина задумалась на секунду.

— Зовите Марией.

— Мария… Ну нет, — обиженным почему-то голосом залопотал Дауненок. — Мы будем звать вас Шахерезада.

— И долго… вы будете меня так звать?

— Какая вы нетерпеливая, — улыбнулся Модест. — Если вас так интересует техническая сторона, то все очень просто. Сейчас мы побеседуем. Потом вы дадите подписку о неразглашении.

— Но ведь я уже…

— Да. При поступлении на работу вы давали такую подписку, однако этого мало. В таком серьезном деле должны быть соблюдены все формальности. Затем…

— А если я не подпишу больше ничего? — Мария, словно овца, перезимовавшая в душном хлеве и почуявшая вдруг ветерок с улицы; даже ноздри раздулись. — Не подпишу, а?

И Модест, к которому она уже начала чувствовать смутную симпатию, Модест, в словах которого ей мерещилась подсказка, ответил легко и весело:

— Ну, это полная чепуха. Тогда придется вас, милочка, вульгарно придушить.

— Что? — на миг ей стало нехорошо, и мужчины помогли ей опуститься на стул. В мелко задрожавшей руке оказалась мензурка с какими-то каплями.

— Вам нужно успокоиться.

— Зачем? — улыбнулась Мария. — Чтобы вам было удобней уничтожить меня?

— Я вас попрошу, — Дауненок вскинул коротколапую с обручальным кольцом руку. — Не нужно воображать нас этакими монстрами. Вы знали, д-да, знали, на что идете. И теперь не нужно трагедий.

— Никаких трагедий. За пять лет у вас на службе я отвыкла от эмоций, а уж от их проявления и тем более.

Мужчины переглянулись.

— Итак, Шахерезада, — Дауненок выкатил из-под стола круглый табуретик на колесиках, который словно предполагал где-то рядом наличие рояля, придвинул его к Марии, крутанул несколько раз, делая его пониже, под свой рост, и уселся верхом.

— Итак, Шахерезада, зачем вам это понадобилось?

— Меня зовут Мария, — отозвалась женщина.

— Вас зовут «Третья в седьмом ряду», — мягко поправил Модест.

II

Это случилось лет восемь назад. Тогда как раз закончилась очередная перепись населения. Данные в громадных, в двести двенадцать пунктов анкет, заполняемых гражданами по всей стране, были собраны, систематизированы, включены в различные сводки и таблицы и встретились наконец в Центральном институте статистики при Комитете социальных исследований. Здесь таблицы и сводки были обработаны ЭВМ, и результаты обработки оказались настолько неожиданны и страшны, что Большой ученый совет института решил немедленно довести их до сведения правительства страны. Правительство отреагировало, и вскоре в каждом более или менее крупном областном центре началось строительство лечебниц для лиц, склонных к суицидным попыткам, а также для тех, кто такую попытку совершал, но остался жив. Госпитализация в эти клиники проводилась насильственным путем, так как потенциальные самоубийцы, выявляемые во время поголовных профосмотров по месту работы, признавались психически больными и подлежали лечению. Это было жестоко. Люди, в индивидуальных картах которых появлялись зловещие буквы ССП (склонен к суицидным попыткам), чувствовали себя, как правило, совершенно здоровыми, и помещение в клинику оборачивалось для них трагедией. Так чувствует себя, возможно, человек, которому среди полного благополучия отрезает вдруг трамваем ногу. Вот он только что шел спокойный и неторопливый среди таких же людей, еще, пожалуй, думал с досадой о какой-нибудь ерунде, о какой-нибудь предстоящей не слишком приятной встрече, как вдруг чей-то вскрик, удар, и он уже лежит на рельсах и не чувствует пока даже боли и пытается поднять упавшую шляпу; но судьба уже вынула его из общего привычного течения жизни, взяла за воротник и опустила на другой уровень существования, где страх и боль, а он все еще пытается поднять свою шляпу и даже слабо улыбается тем, кто подбежал посмотреть на происшествие.

Да, это было жестоко. Но что оставалось делать правительству, когда в отчете Центрального института статистики стояла страшная цифра самоубийств среди самых разных возрастных категорий и социальных групп. Словно киты, выбрасывающиеся на берег, люди выпрыгивали из окон, резали вены, включали газ. Причин для этого не было никаких; угроза войны на планете почти миновала, средний жизненный уровень за прошедшую десятилетку возрос в 1,3 раза, индустрия развлечений развивалась достаточно высокими темпами, «луна-парки» возникали в самых захолустных городишках. Однако самоубийства не прекращались, наоборот, просматривалась тенденция к их росту. И главное, невозможно было установить хоть какую-то систему. Обследовались местности, зараженные радиоактивными выбросами, территории, над которыми в озоновом слое атмосферы имелись дыры, ограниченные пространства, на которые, по свидетельствам очевидцев, опускались НЛО: уровень самоубийств был в таких, местах не выше, но и не ниже, чем по всей стране, то есть объяснить это явление внешними воздействиями было нельзя. Причина оставалась непонятной. Видимым было только следствие, на которое, и пытались влиять так называемые компетентные органы. Нужно было успеть схватить самоубийцу за руку, и для этого разрабатывался целый комплекс мероприятий, среди которых помещение людей в клинику стояло на одном из первых мест.

Комплекс этот обсуждался на экстренном совещании в Комитете социальных исследований. Председательствующий веско зачитывал пункт за пунктом, и ученые мужи кивали в знак одобрения румяными лысинами. В зале было душно и сонно.

— Пункт «12», — сказал наконец председательствующий.

— Создание службы «Телефона…» э-э… тут опечатка, очевидно? Создание службы «Телефона безмолвия».

По залу заседаний просквозило шепотом. Ученые переглядывались, пожимали плечами.

— Нет, это не опечатка, — раздалось откуда-то из задних рядов.

— Тогда, может быть, вы объясните?

Между креслами уже протискивался невысокий мужчина, несколько похожий на больного болезнью Дауна: плоское одутловатое лицо, чуть раскосые глазки, большой неаккуратный рот.

— Заодно и представьтесь, — предложил председательствующий, — а то мы вас не знаем.

— Я работаю в «почтовом ящике», — сообщил мужчина, подходя к кафедре. — На работе меня зовут Юз. Юрий, Зина — Юз. Это потому, что я отвечаю за Юго-Запад и еще потому, что в нашем «ящике» каждый имеет имя, отличное от настоящего.

Присутствующие понимающе переглянулись. Проблема действительно была серьезной, и ничего удивительного в том, что ею занимается секретная, возможно, военная организация, не было. Клички же там, вероятно, тоже были нужны для секретности.

— Все вы, конечно, знаете, — начал Юз, — о существовании службы так называемого «Телефона доверия»… Каждый человек, оказавшийся в сложной психологической ситуации, может позвонить по этому телефону, выговориться и получить совет, хе-хе, как жить дальше. Если дать совет представляется затруднительным, с таким человеком просто поговорят, успокоят или, на худой конец, пожалеют. Но дает ли что-нибудь такой способ контакта? Удержал ли он кого-нибудь от опрометчивого поступка?

— Человеку нужно дать право на исповедь, — откликнулись из зала. — Иногда достаточно просто выговориться, как вы правильно заметили.

— Совершенно справедливо, — живо отозвался Юз. — Именно выговориться. Но всегда ли человек слышит в ответ те слова, которых ждет его измученная, хе-хе, душа? Может ли тот, кто сидит на «Телефоне доверия», за несколько минут, что длится разговор, найти единственно необходимое слово? Не спровоцирует ли он своего случайного собеседника на самоубийство, сам того не желая? А?!

Оратор насмешливым взглядом обвел аудиторию, вышел из-за кафедры и сплел ручки на животе.

— Что вы предлагаете?! — снова выкрикнули из зала.

— Мы предлагаем «Телефон безмолвия». Сейчас, сейчас объясню, — он поднял руки, успокаивая всколыхнувшуюся аудиторию. — Человек набирает известный номер и говорит о том, что наболело. В ответ — он слышит молчание…

— То есть ничего не слышит, — констатировал председательствующий. — С таким же успехом можно общаться с собственным диваном.

Аудитория расшумелась не на шутку. Юз отступил и костяшками пальцев постучал по фанерному боку кафедры. Прошло несколько минут, прежде чем стало тихо.

— С собственным диваном общаться нельзя, потому что он мертв, — продолжал Юз после того, как в зале стало тихо. — Я прошу несколько минут полного внимания и потом, если что-то будет непонятно, отвечу на вопросы.

Во-первых, я должен заметить, что все наши, хе-хе, телодвижения в целях решения проблемы, скорей всего ничего не дадут. Самоубийцей становится только тот, в чьих клетках, или в чьей ДНК, как вам угодно, сидит ген… назовем его условно «ген самоубийства», тот, кто запрограммирован так, чтобы однажды свести счеты с жизнью. Иначе, почему один индивидуум мужественно противостоит превратностям судьбы, другой же накладывает на себя руки, попав в ситуацию, не стоящую, хе-хе, выеденного яйца. Более тонкая душевная организация? Склонность к истерии? Возможно. Но для того, чтобы лишить себя жизни, надо обладать определенной долей мужества, если, конечно, это делается не в состоянии аффекта. А по вашей статистике, только незначительный процент суицидных попыток совершается в этом состоянии. Все остальные в здравом уме и твердой памяти, как говорится. То есть можно предполагать наличие у таких людей вышеупомянутого гена. Наша организация ведет исследования в этом направлении, но… не все, о чем я хотел бы рассказать, можно поведать даже столь уважаемой аудитории. Итак, тот, кому суждено быть повешенным, не утонет. И никакой мистики здесь нет. Просто природа человека и его судьба в данном случае суть одно и то же. Именно поэтому коренное решение проблемы возможно лишь при помощи такой науки, как генная инженерия. Исследования же в этой области идут крайне медленно, а ждать нельзя, иначе скоро будет просто некого спасать.

— Некого? — спросили из зала. — Значит, вы считаете, что все мы имеем этот ген… самоубийства?

— Я же просил! — неожиданно закричал Юз. — Прошу председателя следить за порядком… Позволите продолжать? — ядовито поинтересовался он после веской паузы. — Продолжаю. — Он на секунду задумался и наконец заговорил с прежним воодушевлением:

— Пока мы не можем ликвидировать причину, мы будем бороться со следствием. Возможно, это столь же бесперспективно, как, не трогая опухоль, уничтожать метастазы. Но все же некоторая надежда есть. Я считаю, то есть я хотел сказать, в нашей организации считают, что все средства хороши, и чем более необычным будет средство, тем лучше. Организм привыкает постепенно к лекарству, если пользоваться им постоянно и начинает требовать все больших доз, а потом и вовсе перестает реагировать. Но даже небольшая доза нового, правильно подобранного лекарства окажет нужное действие. Так и здесь.

Юз с торжеством оглядел присмиревших ученых.

— «Телефон доверия» изжил себя. Будущее за «Телефоном безмолвия»! Представьте себе ситуацию: человек, попавший в жизненный тупик, набирает известный номер, слышит щелчок соединения и принимается говорить, он говорит ровно столько, сколько ему нужно, и никто не прервет его вопросом, который может оказаться бестактным. Наш сотрудник, сидящий на том конце провода, выслушает, не проронив ни слова и ничем не выдав своего присутствия. Но наш абстрактный абонент почувствует вдруг облегчение, и чувство это станет нарастать с каждой минутой до тех пор, пока не достигнет своей кульминации, и клиент сам повесит трубку и выйдет из кабинки, хе-хе, умиротворенный. Слишком просто? Не тут-то было. Дело в том, что в стену кабинки рядом с телефонным аппаратом будет вмонтировано небольшое устройство, конфигурацией своей напоминающее обыкновенный динамик, и оттуда в процессе исповеди будут поступать невидимые волны, измеряемые в единицах сочувствия. Излучать такие волны могут только люди, которые искренне сопереживают вам и хотят помочь. Наличие этого излучения зарегистрировано специальной сверхчувствительной аппаратурой, которой располагает пока только наша организация. Изобразим связь, — Юз подошел к доске и взял кусочек мела, — возникающую благодаря «Телефону безмолвия», как «донор-реципиент». Реципиент — потенциальный самоубийца, донор — его молчаливый собеседник. Чем больше сочувствует донор реципиенту, тем сильней эффект воздействия. Специальный счетчик зарегистрирует количество единиц сочувствия, выдаваемых донором. Теперь прошу вопросы, — неожиданно закончил докладчик.

Аудитория, только разохотившаяся слушать, несколько растерялась.

— Я не только не понимаю, — заговорил наконец председательствующий, — я не понимаю… то есть… почему донор не должен хотя бы дать понять реципиенту, что он его слышит? А вдруг кто-то подумает, что говорит с пустотой?

— А щелчок соединения? Это уже есть знак того, что вас слышат. Кроме того, любое внешнее проявление чувств, как бы это выразиться для наглядности, ну… замусоривает, что ли, канал, по которому идут волны, и тем самым снижает уровень сочувствия. Попробуйте проделать дырочку в сильно надутой камере: воздух, равномерно давящий на ее внутреннюю поверхность, ринется в образовавшийся ход, общее давление ослабнет, и куда будет годиться такая камера? Нет, замкни уста, сожми зубы, сцепи пальцы, впусти в себя чужую боль и «ни стона, о друг мой, ни вздоха», и вот ты уже весь живое сочувствие и боль, а бесстрастный прибор регистрирует силу твоего чувства.

— В каких цифрах это… чувство может выражаться?

— От 60 до 100 единиц сочувствия. Все зависит от профессиональных навыков донора.

— И кто может стать таким донором?

Тишина, наступившая после этого вопроса, показала, как велик интерес собравшихся.

— Вопрос вопросов, — усмехнулся Юз. — Донором может стать не каждый, далеко не каждый. — И после небольшой заминки. — Требования такие: женщины от 35 до 65 лет, с неустроенной личной жизнью, со склонностью к жертвенности в характере. Но это только самая верхушечка айсберга; это необходимое условие для того, чтобы заявление о приеме на работу было принято к рассмотрению.

— А что еще? — спросил женский голос из кресел первого ряда.

— Очень, очень много, милая дама, — галантно отозвался Юз. — В частности, самым тщательным образом изучается гороскоп поступающих. Предпочтение отдается «Змеям». Но и это далеко не все: изучается генеалогическое древо, медицинские показатели, круг знакомств, наклонности, привычки, и, как заключительный этап, проводится собеседование.

— Нельзя ли подробней обо всем этом? — заинтересовалась женщина.

— Увы. Я и так сказал слишком много. Разболтался. Процесс проверки и приема, так же как и личность принятых, строго засекречены. Могу сказать только, что «Телефон безмолвия» — дело не такою уж далекого будущего. Начато строительство здания, где расположится наша служба, идет набор доноров. Наши агенты, психологи со стажем, работают уже в самых разных уголках страны. Но не думайте, что донорство сулит какие-то необыкновенные льготы. Должен сказать, что донор, чей профессиональный уровень снижается, донор, допустивший ошибку, как бы это сказать помягче… не возвращается к обычной жизни. Ну, да не это главное.

— Но как вам удается сохранить такую секретность? Ведь если кандидатура окажется неподходящей для ваших целей… не убиваете же вы ее? — настаивал тот же голос.

Юз присмотрелся и зафиксировал в первом ряду довольно молодую особу с пышной прической странного василькового цвета. «Васильковая особа», — сразу же подумал он. Дело было даже не в ее волосах голубоватого тона, просто чудилось что-то в ее худеньком теле, тонких руках, бледном личике, что невольно вызывало ассоциацию со слабым полевым цветком, растущим среди ядреных злаков.

— Чувствуется, что уважаемая собеседница увлекается детективным жанром или даже литературой ужасов. Мы никого не убиваем. Нет. Просто мы не говорим претенденткам лишнего. До определенного этапа конкурса они даже не догадываются ни о чем. Сейчас же я говорю вам об этом столь откровенно потому, что набор почти закончен.

После неполных трех часов общения с Ученым советом Юз получил записку: «Мне необходимо с вами поговорить. Жду в двадцать третьей аудитории», — и не удивился.

III

На подоконнике двадцать третьей аудитории, как Юз и предполагая, сидела, васильковая особа. Она резво спрыгнула на пол в после краткого замешательства протянула руку:

— Васса.

Юз принял ее руку и с легким неудовольствием отметил, что кисть ее слаба и мягка, такую руку хочется стиснуть нарочно, чтобы услышать легкое «ой». Женщина посмотрела удивленно, слегка встряхнула пальцами.

— Насчет работы, что ли? — грубо спросил Юз и посмотрел нехорошим раздевающим взглядом.

Васса просительно улыбнулась. Юз уселся на подоконник, где только что сидела она, вытянул вперед толстенькие ножки и внимательно посмотрел на свои видавшие виды ботинки.

— Тридцать седьмой размер, — проговорил он сокрушенно. — Проблема с обувью. Приходится в «Детском мире» покупать. А на мальчиков плохо шьют, никакого вида.

После этих слов Юз достал из кармана брюк большой клетчатый платок, отвратительно громко высморкался, внимательно рассмотрел содержимое платка, снова положил его в карман и только после этого взглянул на васильковую женщину. Похоже, он остался доволен произведенным впечатлением.

— Итак, голубушка, не согласитесь ли вы вступить со мной в половую связь?

— Связь? — слабо переспросила Васса.

— Я вам противен?

И пока женщина пыталась сориентироваться в ситуации, натыкаясь на густо расставленные психологические ловушки, Юз продолжал, но уже совсем другим тоном:

— Конечно, конечно. Другого я и не ожидал. Если бы вы знали, моя хорошая, как я бываю в такие минуты себе мерзок! Все это ширма, только ширма для уязвленного, ущербного человека. Вот знаете, чего мне захотелось больше всего, когда я только вошел сюда? А мне захотелось опуститься на колено и поцеловать край вашей одежды. Но разве смею я ожидать от вас чего-нибудь кроме насмешки или неприкрытого отвращения? Вот так. Природа сколотила меня из отходов производства и теперь сама стыдится своей работы. А мне-то каково? Одна жизнь и одна внешность, это не снимешь с себя, словно костюм. Знаете, ни одна женщина не смотрела на меня с любовью. Нет, я не девственник, но каждая новая моя подруга движима своими обстоятельствами. Каждая спит со мной, сдерживая смех или же превозмогая гадливость.

— Но кольцо? — сипло спросила Васса. — Вы женаты.

— Кольцо! Кусочек металла. Ношу для самоутверждения. Играю сам с собой в женатого человека. Мысленно называю ее Нат. Прихожу вечером, а она: «Дай ботинки, их надо просушить». И ей все равно, что тридцать седьмой размер. Хоть тридцать пятый. Она любит мои руки, мои ноги, пузо мое, и я, как маленькая собака, готов лизать ей пальцы. Но ведь ее нет! Нет никакой Нат, и я устал снова надеяться и снова терять надежду.

Юз оглянулся на окно. Улица темнела. Застигнутые часом пик, брели по тротуару толпы и толпы.

— Не гоните меня, — попросил он, обращаясь к стеклу; и потом еще раз к Вассе с напором и страстью: — Ради Бога, не гоните меня. Может быть, пройдет время, и вы перестанете замечать, что я урод. Разве так уж важен вес, рост, размер ботинок, если вы любите. Дайте мне шанс, умоляю. Пожалейте меня.

Юз осторожно слез с подоконника, подошел к растерявшейся женщине и стал перед ней на колено. Прошло несколько мгновений прежде, чем он почувствовал прикосновение мягких пальцев к своему лысеющему темени.

— Что и требовалось доказать! — воскликнул Юз, вскакивая и отряхивая штанину. — Вынужден вам отказать, милая, хоть и очень жаль. Я ведь работаю по системе Станиславского, вживаюсь в образ, и, пожалуй, где-то даже чувствую то, что говорю.

— Но…

— Грубый фарс, дорогуша. Вы заглотили голый, хе-хе, крючок. Ну как можно поручить серьезную работу человеку, который готов растрачивать себя в повседневной жизни направо и налево. Вы прониклись сочувствием к нелепому толстячку, а был бы я красавцем, вы бы уже заглядывали мне в глаза, повизгивая от восторга.

— Глупо, — сказала Васса.

— Что глупо?

— Глупо и грязно иметь дело с такими людьми. Вы действительно считаете, что чем меньше работает душа, тем больше ее потенция? Функция формирует орган, если помните.

— Вот у нас уже и полемика. Чудненько, — развеселился Юз. — Не надо сравнивать душу с мышцей, которую чем больше упражняешь, тем она больше может. Не надо упрощать.

Васса задумалась ненадолго, а потом пошла к двери, не прощаясь.

— Как, и это все? — совсем уж развеселым голосом закричал Юз.

— Я не упрощаю, — ответила Васса, задерживаясь в дверях. — Душа, это на самом деле очень просто. Просто душа.

IV

Этой ночью она проснулась в «час ведьм». Каждый, кто просыпался в этот час, испытал душное чувство тоски и отвращения к себе. В Вассу словно вселился вдруг какой-то чужой разум, который с брезгливым любопытством исследовал мысленным оком ее тело, нехотя рылся в мозгу. На правой ноге выросла косточка, искривив стопу, голени поросли черными волосками, которые приходится сбривать чуть ли не через день — унизительная процедура, под правой грудью появилась странная бородавка, с которой следовало бы сходить к онкологу, но страшно — а вдруг? Но самое печальное — улыбнешься себе в зеркало — от глаз к ушам тут же протянутся морщинки, заметная пока только себе самой паутина времени. Неужели это она, Васса, рассматривает себя так холодно и пристально, без сочувствия, пожалуй, даже с легким отвращением? А что же делается в этой коробке, именуемой черепной? Бродят в массе сырого теста чудесные дрожжи, поднимается опара. Что она видела только что во сне?

Будто она с Сашей — младшим братом — на даче, и Саша говорит ей о том, что простого тритона, если очень хорошо кормить, можно вырастить до человеческих размеров, а потом научить его кататься на велосипеде.

— Здорово, — говорит Васса. — А зачем?

— Будет в цирке выступать…

— Жалко его мучить, — снова говорит Васса.

— Тогда другое, — Саша неистощим. — Видела у папоротника на обратной стороне листьев черные точки?

— Видела. Да.

— Это зародыши змей. Можно отрезать одну такую точку, положить в сырое место, греть, как в инкубаторе. Тогда вылупится змееныш. Он привыкнет к тебе, станет совсем ручным. Как собака. Ты его воспитаешь.

— Я боюсь змей.

— Но он же будет тебя любить, охранять. Ты сможешь его гладить.

— Я не хочу его гладить. Он холодный и, наверное, скользкий.

— Тогда завтра утром пойдем к муравейнику, — не унывает Саша.

— Что там делать?

— Муравьи, когда думают, что рядом никого нет, бывают настоящими.

— Как это — настоящими?

— Муравьиные король и королева надевают короны, мантии и садятся на трон, вокруг встают подданные, и как только появится солнце, они поют свой гимн. Тоненько-тоненько. Если мимо проходит какой-нибудь композитор, он думает, что это он сам придумал музыку. А у муравьев каждый день новый гимн, некоторые композиторы каждый день к муравейнику ходят.

— Мы же не композиторы…

— Ну и что? Мы возьмем спичечный коробок, придем пораньше и станем на них смотреть. Они будут петь, а мы наблюдать. Как только увидим, что какой-нибудь муравьишка засветился золотым, сразу его хвать — и в коробок. «Зачем?» Ну что же ты все «зачем» да «зачем»? Если муравей светится золотым, значит он может вступать в контакт с человеком. Остальные муравьи будут думать, что просто умер или пропал, а он не умер, а попал к нам.

— В плен?

— Нет. В друзья. Мы будем слушать коробок. Если слушать, как он там шуршит, можно многое узнать.

— Но он же не знает нашего языка?

— Надо слушать, как он шуршит, а думать о другом, а потом вдруг ты поймешь…

— Что? Что поймешь, Саша?

Но Саше, вероятно, надоедала Вассина непонятливость, и он убегал.

Бог знает, сколько лет прошло, а ей все еще снятся эти сны из детства. «Да кто же это смотрит на меня?» — Васса боязливо, не выдавая себя движением, обвела взглядом комнату, незашторенное окно: она любила спать в лунном свете, ей казалось, луна питает ее кожу серебряным своим светом, не давая стареть. Солнце — не то, оно сушит, заставляет щуриться. Луна — подруга русалок и ночных фей. Она даст Вассе белизну, легкость, свежесть. Сегодня же луна не была хороша, как обычно, лицо ее набрякло, потяжелело. Сегодня она не дарила, а брала, и брала без спросу. Может быть, поэтому Васса была неприятна сама себе? Пришлось встать. Один прыжок, и вот она уже перед окном, задернула штору — сквозь ткань не достанешь, снова прыжок, и вот уже теплая простыня, под одеяло с головой и греть руками похолодевшие ступни…

Утром она вынула из почтового ящика письмо. «Странно, почту приносят во второй половине дня». С трудом вскрыла плотный коричневый конверт без опознавательных знаков. Текст напечатан на машинке. «Я буду звонить сегодня в 20.00». И все. Кто будет звонить? Зачем? И почему о звонке надо предупреждать таким способом? А может быть? Да нет. Она уже не девочка, чтобы верить в такие вещи. Расстались давно, окончательно и бесповоротно. Начинать сначала — никакого смысла. И все-таки. Она пришла домой за час до назначенного времени и зачем-то подкрасила ресницы, причесалась и напудрила нос, подумала и напудрила лоб и щеки. Вот и 20.00. Никакого звонка. Словно желая спровоцировать молчащий телефон, она сняла трубку, поднесла ее к уху, но вместо гудка услышала дурашливый голосок Юза:

— Ну, наконец-то, а то я уже, хе-хе, заждался. Что же вы молчите?

— А что я должна говорить, — она была разочарована, но вместе с тем… — Что вы от меня хотите?

— Нет-нет, дорогуша. Это вы хотите, если я еще что-нибудь понимаю в женщинах, — и хихикнул.

— Идите-ка вы со своими пошлостями, — вспылила она.

— Я о работе, — Юз сказал это совсем другим тоном.

— О работе? Что это вдруг? Я же вам не подхожу.

— Да, вы нам подходите — не на сто процентов, но после некоторой подготовки…

— Похоже, я уже не могу отказаться?

— А вы хотите отказаться?

— Нет!

«Похоже. Похоже. Похоже, — повторяла Васса, положив трубку. — Похоже, я тоже действую по системе Станиславского».

V

Немолодому поэту Коконову было грустно, грустно и грустно. До такой степени грустно, что если бы это не было сопряжено с болью, он бы, пожалуй…

Впрочем, однажды он уже пытался покончить с собой, но сделал это очень осмотрительно. Он приоткрыл входную дверь, разделся до красненьких плавочек, набрал в ванну теплой воды, лег в нее и принялся заведомо тупым ножом корябать себе кожу на руке. Руке было довольно больно, и он с трудом дождался момента, когда вода стала переливаться через край ванны. Коконову повезло: нижние соседи оказались дома, и уже через полчаса его выволакивали из ванны, вытирали сухой простыней, укладывали в постель, отпаивали валерианкой, а потом и горячим чаем. Вечером за бутылкой коньяка, давясь пьяными слезами, рассказывал сердобольному соседу о своей любовной драме.

Да, эта женщина подходила ему по всем параметрам, включая гороскоп; его волновала ее необычная внешность, очаровательная неряшливость в одежде, оригинальность суждений. К Коконову она прибилась после того, как ее оставил любовник, уставший от вышеперечисленных достоинств. Нового любовника, то есть Коконова, полюбить сразу она не могла, но это подразумевалось в перспективе. Коконов же, привыкший к тому, что женщины влюблялись в него без оглядки, тяжело переживал ее холодность, и ждать ему было невыносимо. Кроме того, у женщины был ребенок, и Коконов подсознательно чуявший в нем соперника, натужно изображал благородного отца, даже заискивал, внутренне умиляясь своей широкой душе. Ребенок, однако, благодарности не испытывал и делал Коконову исподтишка мелкие гадости.

Время шло, женщина лгала, что любит, но поэт Коконов, имея большой опыт общения с противоположным полом, видел, что его лишь терпят и, может быть, немного жалеют. Это было унизительно, и он закапризничал.

Когда плачет, требуя сластей или игрушку, ваш любимый сын, в воспитательных целях, пожалуй, следует дать ему по попке, но сердце ваше сжимается в этот момент от жалости; но когда вам приходится наблюдать, как по румяным щекам нелюбимого вами чернобородого мужчины бегут слезы, как в истерике он бросается на пол и катается с боку на бок, мягко переваливаясь через мягкий живот, как он бежит к балкону, грозясь выброситься, но стоит соседям постучать в стенку, и он уже безумствует тише, когда такое вам приходится наблюдать изо дня в день… В конце концов женщина забрала своего ребенка и ушла куда-то насовсем, а Коконов, испытывая тайное облегчение от такого решения проблемы, но внешне упиваясь своим горем, немножко пококетничал с собой в роли самоубийцы.

После ухода любимой женщины он пустился во все тяжкие: принялся пить, публично сжег поэму, посвященную своей страсти (впрочем, он знал ее наизусть), и не отказывал во внимании ни одной любительнице острых ощущений, в чьих глазах замечал хоть тень интереса к себе. В Союзе писателей, членом которого он тогда еще не был, заговорили о его чудачествах, о душевном надломе, о том, что человеку надо помочь.

Если бы Коконов был честен с собой, то он признал бы, что его моральное падение началось именно с той любовной истории. Словно по команде, все самые худшие качества его натуры подали свои скрипучие голоса. Склонность к позе, завистливость, чрезмерная похотливость, обжорство, умение и желание интриговать… да мало ли что, все это зажило в нем, налилось соком и заколосилось. Впрочем, Коконов был не настолько глуп, чтобы считать пороки достоинствами, и вынужденно скрываемые, они разъедали его мозг, душу и тело постепенно, изнутри. Однако Коконов жил до определенного момента, как живут более или менее нормальные сочинители. Периоды депрессии чередовались у него с приступами оптимизма, любовь к себе (впрочем, на всякий случай маскируемая) преобладала, стихи иногда печатали журналы, а деньги давали взаймы знакомые и литературный кружок, который он вел в какой-то пригородной школе.

Но вот однажды в его жизни случилось ужасное. Закончив занятия со школьниками и дожидаясь электрички, Коконов попыхивал коротенькой трубочкой, стоя на полутемной, побеленой кое-где снежком платформе. Вокруг не было никого, электричка прибывала в двадцать три с чем-то. Он пришел рановато, в запасе было еще минут пятнадцать.

Вдруг над краем платформы показалась голова в темной ушанке. «Эй, мужик», — услышал Коконов негромкий голос. Покрутив головой, Коконов понял, что зовут именно его.

— Чем могу служить? — с некоторой театральностью отозвался сочинитель. Старомодность этого «служить» должна была подчеркнуть разницу между Коконовым, работником муз, и грубым мужланом, стоявшим зачем-то на путях.

Тот в ушанке молча и неподвижно смотрел некоторое время на Коконова, и поэт почувствовал, что ему становится страшно. Подойти к краю платформы и дать по этой башке ногой, как по мячику.

— Иди-ка, иди сюда, — поманила голова шепотом.

— Зачем?

— А вот иди, — и видя, что Коконов мешкает, добавил сурово — ну!

Было темно и безлюдно, и Коконов сделал шаг навстречу своей гражданской смерти.

Домой он попал только под утро. Ехал в тамбуре первой утренней электрички, пряча в карманы пальто испачканные кровью руки, стараясь стоять так, чтобы не были видны задубевшие коричневые полы, ощущая в желудке жгучий нерассасывающийся водочный ком.

Дома он поспешно вымыл руки и лег на кровать, ожидая, когда придет милиция. Но милиция не приходила, и вечером он стал отстирывать пальто. Пена была красноватой, пар пахнул кровью, Коконова вырвало прямо в ванну. Он снова лег на кровать и снова увидел это.

— Сюда, сюда, ну! — понукал страшный мужик и затягивал его под платформу. — Здесь нельзя оставлять, помогай, — и Коконов, слабея, увидел кого-то растерзанного, в светлом белье и с почти отрезанной головой.

— Ты это, не блюй, ну! — командовал мужик. — Добаловалась, стерва. Я за ноги, ты за руки, вон до того леска надо. Там зароем.

Коконов почему-то сделался вдруг послушным и ручным. Он только старался не смотреть в громадную рану на шее убитой. На полдороге к леску он уже даже покрикивал на нерасторопного мужика, осмелился назвать его полоротым.

— Давай-давай, — добродушно посмеивался убийца.

В леске они положили убитую в какую-то яму, может быть, воронку, и засыпали сухими листьями, припорошили снежком, после чего мужик достал из-за пазухи ополовиненную бутылку, дал хлебнуть Коконову, остальное допил сам. Потом они закурили — мужик папироску, а Коконов затрясшейся вдруг рукой достал недокуренную трубочку.

— Да ты не бойся, не бойся меня, — усмехнулся убийца.

«Да как же это я?» — метался на постели поэт Коконов. «Разве это нормально? По-человечески разве? И почему, почему именно я оказался там?» Он вцеплялся себе в бороду и рвал, что было силы. На время душевная боль отступала, а потом:

«Ну, почему же я так? Надо бы ему в морду, плюгавый ведь мужик. Ничего себе плюгавый, — возражал он сам себе. — Голову почти напрочь отрезал. И вообще, раз я сделал так, значит не мог иначе, и нечего себя терзать… Но все же, все же…»

Несколько дней Коконов уговаривал и объяснял себе себя, но безуспешно. Он представлял себя в кабинете следователя и мысленно задавал вопросы, на которые не в силах был ответить.

Прошло около полугода, но время лечило плохо. Отступили страх и отчаяние, но осталась большая, густая грусть, которая, чувствовал Коконов, не оставит его никогда.

Как-то в разгар своих мук Коконов стоял на перекрестке, дожидаясь зеленого света. Неожиданно взгляд его привлекла световая реклама, искрившаяся напротив перехода. По голубому фону бежали оранжевые буквы, призывая летать самолетами Аэрофлота. Коконов ухмыльнулся глупости рекламы (как будто можно летать еще какими-то другими самолетами) и хотел уже отвести глаза, как буквы сложились в странные слова: «Телефон безмолвия» — лучший друг тех, кому тяжело. Если вы устали от жизни, если совесть у вас нечиста, если вам не от кого ждать помощи, звоните по «Телефону безмолвия». Далее следовал номер телефона, который состоял из чередующихся нолей и троек. За ним шли адреса, по которым располагались пункты, откуда можно было звонить.

Коконов сел на трамвай и поехал по одному из адресов.

Через несколько минут он с удивлением рассматривал неизвестно когда и откуда взявшееся в знакомом районе новое здание. Воистину, «Дома растут, как желанья». Неуверенно толкнув дверь, он оказался в обширном мраморном холле, неуловимо напоминавшем колумбарий. Холл был поделен на две части: в одной стояли разноцветные пластмассовые креслица, предназначенные, видимо, для ожидания, другая половина была отведена под небольшие пластмассовые же кабинки с зеркальными стеклами. В зале было пусто, если не считать девушки с очень сильно подсиненными веками, сидящей за конторкой. Из-за неплотно прикрытой двери одной из кабинок слышался женский плач.

— Будете звонить? — спросила девушка, видя нерешительность Коконова.

— Да… я бы хотел… у меня, видите ли… затруднения некоторые.

— Это меня совершенно не касается, — отреагировала девушка. — Заплатите три пятьдесят и ступайте звонить.

— Три пятьдесят — это за сколько минут? — забеспокоился Коконов, финансовое положение которого было в тот момент не на высоте.

— Хоть до завтра говорите, — девушка была чем-то раздражена.

Коконов вынул трешку и отсчитал пятьдесят копеек без сдачи.

— Кабина номер три, — сказала девушка почему-то в микрофон.

Голос ее неприятно, по-вокзальному, разнесся по залу.

— А нельзя ли кабину номер двадцать три? — робко попросил Коконов. — Это, видите ли, мое число по гороскопу.

— Кабина номер двадцать три, — раздалось в зале.

— Спасибо, — Коконов послушно пошел к двадцать третьей кабине.

Закрыв за собой дверь, он почувствовал, что хочет в уборную. Коконов всегда хотел в уборную в телефонной будке и в библиотеке. С чем это было связано, он понять не мог, но факт оставался фактом. В будке, к счастью, была маленькая, привинченная к полу табуреточка, и Коконов на нее уселся. На стенке рядом с аппаратом висела небольшая инструкция, из которой следовало, что после соединения надо не здороваться, не спрашивать, слышат ли вас, а начинать говорить о своем деле. В процессе разговора реципиент не должен вызывать донора на речевой контакт, умолять хоть как-то дать понять, что он услышан и понят, а также назначать донору свидание. «При нарушении какого-либо пункта инструкции зажигается красная лампочка. Если в процессе разговора будет три нарушения, реципиент автоматически отключается».

Коконов набрал номер, услышал щелчок соединения и на всякий случай поздоровался. В ответ в центре наборного диска зажглась первая лампочка.

— Не буду, не буду, — испугался поэт. — Только не знаю, с чего начать… Я, честно говоря, сам не знаю, как это со мной приключилось.

На другом конце провода легонько щелкнуло, зажужжало и опять установилась тишина. Это Васса, услышав его голос, переключила связь на свободную телефонистку. По инструкции донор не имел права выслушивать близкого человека.

Коконов начал рассказ издалека. С детства. Он с упоением вспоминал себя маленького, этакого увальня. Его умиляло воспоминание о своих коротких штанишках и толстеньких ножках, обутых в сандалики — взгляд с высоты своего детского роста. У него была сестра, и он был страшным фантазером, придумывал разные истории. Сейчас бы ему эту способность фантазировать, он бы такого понаписал! Но все ушло куда-то. Он вспомнил папу с мамой, которые были заняты лишь друг другом, а на Сашу с сестрой почти не обращали внимания. Потом они почему-то развелись. Были суды, скандалы, каждый хотел отобрать у другого детей. Кончилось тем, что сестру взял к себе папа, а Сашу стала воспитывать бабуля, которая читала ему сказки, и, немного рисуясь, поэт Коконов называл ее своей Ариной Родионовной. Различие состояло, пожалуй, в том, что Коконовская бабуля, передавая внуку прелести фольклора, пользовалась книгой, да в том, что Пушкина из Коконова не получилось. Воспоминаний было много, они позволяли Коконову не приближаться к изложению страшного момента, ради которого он звонил по «Телефону безмолвия». После каждого рассказанного эпизода он замолкал в надежде на то, что растроганный донор хоть как-то обнаружит свое присутствие. Но ему не отвечали.

Рассказывая о своей жизни, Коконов пытался найти мотивацию жуткого поступка в детстве, отрочестве, юности, но ничего не находил. Часа через два после одностороннего диалога он захотел пить, осип и почувствовал наконец такое острое громадное отчаяние, что неожиданно для себя бросил трубку. Он понял вдруг, что никогда не решится рассказать про себя ЭТО. Пока ЭТО еще не выражено словами, пока ОНО не вынесено из его мозга во внешний мир, ОНО словно бы и не существует объективно. Но стоит оформить ЭТО в слова, как бумага, приговаривающая к чему-то страшному, будет подписана и даже пришлепнута печатью. Рассказ о своей жизни показался ему теперь глупым и стыдным. Впервые за много лет он вдруг ощутил нелюбовь к себе, стыд за себя. Противным было все: руки с толстыми пальцами (на указательном — перстень с нефритом. Опять поза!), значительное, как на шестом месяце, брюшко. Он ощущал под брюками свои непропорционально тонкие, нетренированные ноги и был противен себе физически.

Нехорошая, пугающая, холодная легкость была во всем теле. Коконов вышел на улицу и с резко и сухо вспыхнувшей радостью шагнул на проезжую часть. И когда заверещали тормоза и вскрикнул кто-то за спиной, и его тело вошло в смерть легко и спокойно, как нагретый нож в масло, он не испугался и не пожалел.

VI

Мария ходила на работу по четным числам. Всегда в один и тот же момент, когда часы в фойе дома, занимаемого какой-то нейтральной конторой, показывали девять двадцать три, она входила в лифт и набирала известный ей код. Кабина лифта вздрагивала и устремлялась не наверх, а под землю, и потом возвращалась назад уже густая, готовая принять новых, не подозревающих о ее похождениях, пассажиров. Остальные женщины появлялись в другое время. Строжайше запрещалось приходить на работу раньше или позже назначенного часа. Администрация фирмы заботилась, чтобы сотрудницы не знали друг друга, не устанавливали контактов. Впрочем, они могли иметь в повседневной жизни знакомых и даже любовников (последнее являлось нежелательным), но при общении они должны были сохранять полную внутреннюю невозмутимость. Если сотрудница фирмы чувствовала, что привыкает к какому-то человеку, она должна была немедленно с ним расстаться. Если же это оказывалось ей не по силам — следовало поставить в известность администрацию, которая принимала меры, вплоть до перевода провинившейся в другой регион. В повседневной жизни женщинам, работающим на «Телефоне безмолвия», предписывалось сохранять спокойствие, холодность, равнодушие. «Все — все равно», — таков был их девиз. Другое дело — на работе. Там женщина, природой своей призванная любить и сострадать, могла дать волю своим инстинктам, и приборы, измеряющие уровень сочувствия, зашкаливало. Может быть, потому, что образ жизни, предлагаемый сотрудницам в выходные дни, был для них неестественным, они ходили на работу с удовольствием. Правда, это касалось старослужащих, новеньким же было трудно сочувствовать молча. Так хотелось сказать хоть несколько слов, пожалеть, успокоить… Однако это строго каралось.

В выходные же… Придет соседка попросить соли и не уходит, стоит в прихожей и рассказывает про внука.

— Третью ночь мы всей семьей не спим. Маленький плачет, да так жалобно. Забудется на пять минут и опять в крик. Да, и как ему не плакать: аллергик, весь в коросте. Чешется, а мы его за ручонки держим. Врачи помочь не могут. Сейчас каждый третий с аллергией. Из-за окружающей среды. А все призывают: увеличивайте рождаемость! Куда их, страдальцев? И так развелось нас, что саранчи. Жадные, злые…

Мария смотрит в сторону, не пускает в себя жалость. Расходовать эмоции напрасно — непрофессионально.

— Да вам, я вижу, про это скучно. У вас своих-то детишек нет…

Пустить бы ее на кухню, чаю дать… А вместо этого:

— Вы позвоните по «Телефону безмолвия». Может, полегче станет.

— Дурам-то этим безъязыким? Еще чего!.. Три рубля, небось, не лишние. А толку, говорят, — чуть. Только время терять. Я думаю, покуда такого еще не придумали, чтобы чувства по проводам передавать. Нам бы старуху хорошую найти, может, заговорит малыша…

— Старуха с вас больше возьмет.

— Зато толк будет.

Соседка ушла и соль забыла. А Мария легла на диван и специально стала думать о том, что наше время только дураки заводят детей. Не было бы на свете соседкиного внука, и никто бы не мучился: ни он сам, ни родители, ни бабка. Ну, а родили, так и скачите теперь в три ноги. За любое удовольствие надо платить. «Значит, я считаю, что иметь детей — это удовольствие? Чушь! Это труд, тяжелый, каторжный труд и лишения: его болезни, его учеба, его капризы. Что в этом хорошего. Зачем же тогда люди заводят детей? Не из-за того же в самом деле, что к этому призывает государство? Вот я сейчас разверну конфетку и съем. Сама. А потом возьму книгу и буду читать, сколько захочу, потом пообедаю, включу телевизор и стану лениться. При этом никто не потянет меня за подол и не заноет, как бегемотик из анекдота: «Сделай мне лопатку, ну сделай мне лопатку!» И мне это нравится. Если следовать обывательской логике, выходит я плохая. Чем же я плоха? Тем, что меня не прельщает материнство? Значит, из двух кошек та лучше, у которой есть котята? Чушь! По-моему, лучше та, которая ловит мышей».

Мария попыталась улыбнуться себе, но улыбаться не хотелось. Что-то изменилось с уходом соседки, но что? Как это она сказала? «Дурам-то безъязыким»… «Не придумали такого, чтобы чувства по проводам передавать…» Ну как же не придумали? Ведь на этом весь «Телефон безмолвия» строится. Ерунда. Нечего слушать, что там говорит какая-то неграмотная тетка.

И все-таки нехорошо было на душе, неуютно… Почитать, что ли? Мария потянулась за книгой. Самое время сходить за мудростью к древним философам. Что они там насчет детей думали и насчет любви к себе, разумного эгоизма?

Но тут зазвонил телефон. Это было настоящей неожиданностью. Образ жизни, который выбрала Мария, постепенно отвадил всех ее знакомых. Общение с ней давно сделалось для них тяжким трудом. Действительно, тяжело беседовать с человеком, который почти никак не реагирует на то, что ему говорят. Просто вежливо улыбается и кивает, да еще нет-нет и запоет что-то вполголоса, не разжимая губ. Если же собеседник обижался на ее песнопения, Мария объясняла: «Я как Юлий Цезарь, могу делать несколько дел сразу: вот слушаю вас, вяжу варежку и напеваю. А иначе мне кажется, что я простаиваю понапрасну».

И вот — звонок. Кто же это ее вспомнил? Мария взяла трубку без всякого волнения. Голос женский, незнакомый.

— Вы, вероятно, ошиблись номером.

— Нет, не ошиблась. Я твердо уверена, что мне нужны именно вы.

Мария пожала плечами:

— В таком случае говорите.

Женщина помолчала.

— Нет, не по телефону. Если можно, я зайду.

С некоторых пор Мария не терпела чужих людей в своей квартире. Все, начиная с процедуры приветствия, предлагания тапочек, изображения радушия, наконец, — все это раздражало. А потом неизвестно, на сколько затянется визит. Попробуй избавиться от незванного гостя вежливым способом. Лучше встретиться на нейтральной почве, желательно где-нибудь на сквозняке или под кислотным дождичком, чтобы не надолго.

— Я не знаю, насколько это необходимо… — начала Мария.

— Уверяю вас, — перебила женщина, — это очень важно. В общем, я буду через пять минут.

Мария не успела ничего сказать, там уже положили трубку.

— Сумасшедшая какая-то…

Опыт общения с сумасшедшими у нее уже был. Однажды вечером, возвращаясь с работы, она застала на своей лестничной площадке низенького, полного мужчину, который пытался удерживать на поводке громадного, веселого и очень дружелюбного кобеля. Пальто мужчины на животе было изрядно выпачкано грязью, шляпа помята и тоже очень грязна, щека и нос — в свежих царапинах.

— Милая дева, — напыщенно произнес низенький мужчина. — Ни одна дверь не реагирует на мои настойчивые призывы о помощи, то бишь звонки. Лишь вы можете спасти меня, прекрасная и юная.

— Чего вы хотите? — сдержанно спросила Мария. Она не любила бурных проявлений и высокопарных слов.

— «Чудище обло, огромно, стозевно и лаяй», — указал мужчина на свою собаку.

Чудище жадно зашевелило ноздрями и ткнулось мордой в Мариин плащ, испачкав его слюной.

— Этот негодяй, — весело продолжал мужчина, не чувствуя никакой неловкости, — эта мерзкая тварь, стоящая, заметьте, гораздо ниже меня на эволюционной лестнице, будучи выведена мною гулять, увлеклась пробегающим мимо животным типа хордовых, класса млекопитающих, семейства кошачьих, рода кошек. А проще — котярой. Поводок резко натянулся в моих руках. Не в силах удержать, но и не желая уступить, я перешел в горизонтальное положение, в котором и вынужден был продолжать, хе-хе, прогулку на изрядной скорости.

— Не смешно, — сказала Мария, возясь с замком.

— Чего уж тут смешного, — неожиданно просто согласился мужчина. — Грязен я теперь и жалок. А от смешного до трагичного — один шаг, как, впрочем, и наоборот.

— И что же вам от меня нужно?

— О, юная, — начал было мужчина, но увидев гримасу на лице Марии, перешел с высокопарного на разговорный стиль: — Пустите обмыться?

— Еще чего, — грубовато ответила Мария. — Стану я пускать в квартиру незнакомого мужчину, да еще с грязной собакой.

— Понимаю, понимаю вашу нерешительность, — мужчина быстро сунул руку за пазуху и вынул оттуда паспорт, диплом доктора каких-то наук и справку о прохождении флюорографии, все на имя Пушкина Юрия Павловича.

— Это еще зачем? — удивилась Мария.

— Это, чтобы вы поверили в искренность моего желания, а не ограбить вас. Войдите в положение.

Проникнув в квартиру, Юрий Павлович словно забыл о цели визита. Он наспех сполоснул лицо, помыл шляпу под краном и, сняв мокрые ботинки, прочно уселся на кухне. Пока Мария готовила ужин и размораживала холодильник, неожиданный знакомец пел (именно пел, а не читал) стихи, которые сочинял исключительно для того, чтобы, как он сам пояснил, фамилия не простаивала зря. Стихи были дрянные, пел он очень плохо, но пес, запертый в ванной, пению сопереживал и тоненько подпевал, правда, без слов.

— Ах, как у вас уютно! — восклицал Пушкин в антрактах. — Век бы не уходил!

— Нет, уж вы, пожалуйста, — возражала Мария.

— Ну, что вы, что вы, драгоценнейшая, — пугался гость. — Это же чистой воды риторика. Уйду, скроюсь, подобно мятежному парусу и всю оставшуюся жизнь буду вспоминать вас, такую прекрасную, такую…

«Как бы лапать меня не начал, — переживала Мария. — И как я могла его впустить? Идиотская ситуация».

Просидев на кухне часа полтора и поняв, что знакомство продолжить не удастся, Юрий Павлович театрально изобразил отчаянье, взлохматил редкие волосы, натянул свои грязные ботинки, надел мокрую еще шляпу, застегнул пальто и ухватил пса за поводок.

— Пойдем, Джим, мы засиделись. Дальнейшая задержка вызовет у хозяйки совсем уж негативную реакцию. «Дай, Джим, на счастье лапу мне».

Но Джим лапы не дал. Проскучав больше часа в крошечной ванной, он рванулся с места, словно застоявшийся жеребец. Хозяин еле устоял на ногах и, влекомый Джимом, влетел в комнату, испачкав ботинками паркет и ковер. Пес же неистовствовал. Подобный джинну, выпущенному наконец-то из бутылки, он носился по комнате, натыкаясь на мебель и опрокидывая стулья. Поводок обвился вокруг ног хозяина. Стреноженный, он повалился на пол и пытался хоть как-то затормозить движение развеселого пса.

— Ко мне, Джим, — слабо командовал он. — Фу! Кому сказал, дрянь-собака! Фу!

Дрянь-собака же, волоча за собой Юрия Павловича, ворвалась на кухню и принялась брезгливо нюхать продукты, вынутые Марией из размораживаемого холодильника. Учуяв сыр, она пустила густую слюну и зарылась мордой в упаковочную бумагу.

— Фу! — чуть не плакал Юрий Павлович, пытаясь встать с пола. Поднявшись, он аккуратно примерился и нанес Джиму несильный удар ногой в область хвоста. Джим на секунду прервал пиршество, деловито укусил хозяина за коленку и снова повернулся к Марииным запасам.

Мария, несколько закаменев, наблюдала происходящее.

— Вы должны мне за испорченные продукты двенадцать рублей с копейками, — сказала она на прощанье совершенно уничтоженному Юрию Павловичу. — Но я прощаю вам долг при условии, что вы на пушечный выстрел не приблизитесь больше к моему жилищу. А собачку я вам советую усыпить.

И захлопнула дверь.

VII

Мария ждала визита. Прошло не пять, а двадцать с лишним минут прежде, чем она услышала шаги на лестнице и открыла дверь, не дожидаясь звонка.

— Благодарю вас, — сказала входя незнакомка и нервно пригладила голубоватого тона волосы. — Честно говоря, я не думала, что вы согласитесь на встречу.

— Почему же?

— Сотрудницы «Телефона безмолвия» предпочитают не идти на контакт.

— Вы о чем?

Мария была в замешательстве. Что за наглость такая? Даже если она знает, какое имеет право говорить, об этом? Да и откуда она знает?

Незнакомка же скинула туфельки и прошла в комнату босиком.

— Можно присесть?

— Садитесь. Только я не понимаю…

— Конечно, не понимаете, — гостья уже юркнула в кресло и теперь рассматривала комнату с таким интересом, словно собиралась здесь поселиться. — И не поймете, пока я не объясню.

— Так объясните, — Мария встала посреди комнаты и смотрела на гостью в упор.

— Сядьте, — попросила та.

Мария почему-то послушалась и села на краешек дивана, всем своим видом давая понять, что у нее нет времени на долгую беседу.

— Во-первых, вы очень красивая женщина.

— Я знаю. И что?

— Ничего особенного. Просто трудно поверить, что у вас неустроенная личная жизнь. Ведь именно таких берут на работу на «Телефон безмолвия», а пойти туда — все равно, что в монастырь. Только в монастыре Бог есть, а у нас — что?

— Мне сразу «скорую» вызывать или подождать немножко? Я, видите ли, очень не люблю сумасшедших. Они на меня плохо действуют.

Женщина внимательно посмотрела на Марию.

— Если вы имеете в виду цвет моих волос, то это единственная краска, которой я могу прокрасить седину, а если что-нибудь другое… Курить у вас можно?

— Нет.

— Ладно, Я постараюсь коротко. Вы сидите третьей в седьмом ряду, а я в восьмом, прямо у вас за спиной. Если хотите, я опишу помещение, способ, которым мы попадаем на работу, распорядок дня и вообще массу мелочей. Но зачем это? Я пришла по важному делу, а начать разговор можно лишь добившись вашего доверия и согласия на диалог. Ну, что же вы молчите? На прошлой неделе, вы, кстати, время от времени чесали плечо. Вас что, комары покусали?

— Нет. Что-то кожное. Может быть, нейродермит, — нехотя отозвалась Мария.

— Нейродермит возникает исключительно на нервной почве, — обрадовалась гостья. — А почва у нас, извините за каламбур, действительно нервная.

— Зачем вы пришли? — безо всякого интереса и даже сокрушенно сказала Мария.

— Значит, так. Во-первых, меня зовут Васса.

— «Во-первых» уже было. «Во-первых» — я очень красивая женщина.

— Да. Чертовски. Значит, во-вторых, меня зовут Васса. И, в-третьих, вчера в конце смены я переключила вас на реципиента. Мужчину. Вы слушали его более двух часов. Мне надо знать, что он сказал.

— Послушайте, милая, — Мария уселась поудобней, положила руку на спинку дивана. — То, что происходит сейчас в этой комнате, преступно. Сотрудницы фирмы не имеют права на личный контакт. Если кто-то узнает… Но, мало того, вы еще пытаетесь узнать у меня содержание разговора. Я, видите ли, слишком дорожу своим местом в фирме, чтобы…

— А стоит ли им так уж дорожить? — перебила Васса.

— Может быть, деньги бешеные получаете? Сто пятьдесят рублей и раз в год премия — пол-оклада. Смех. Мало того! Вся ваша жизнь опутана, словно проводами под током: сюда нельзя — стукнет, и сюда нельзя, и… Вы же только и думаете, как бы ненароком кому не улыбнуться от души, как бы в дом кого не впустить. Вы всегда такой были? Нет же? Искренне вы теперь только с мясником лаетесь. Почему у вас цветов на окнах нет?!

Мария промямлила что-то вроде:

— И так темно…

— Действительно, темно нам… Честно скажите: вы верите в «Телефон безмолвия»? Отвечайте!

Марии стало тревожно. Дискуссий только не хватало. Объяснять ей, рассказывать про великую цель? Она и сама все это знает. Тогда о чем же? О тех мыслях, которые мучили ее после ухода соседки? Да кому это интересно. И вдруг, как бывало это в моменты усталости, чаще перед сном, Мария увидела свою собеседницу, словно издалека, маленькой-маленькой, и голос у той сделался кукольный.

— Вы знаете, — ответила она через силу, — я скажу вам честно. Мне лень об этом говорить. Для себя я уже все решила, а убеждать вас не собираюсь. Но если вам так уж хочется: самоубийств в городе стало меньше.

— Вряд ли благодаря нам. И намного ли меньше? А вы знаете, что возросло, например, количество убийств, бессмысленных и дерзких?

— Может быть, это благодаря нам? — Мария усмехнулась.

— Напрасно вы иронизируете, дорогуша. Именно над этим стоит подумать. Хотите, я вам что-то скажу?

— Не знаю. Не уверена, — Мария отвечала по инерции, без интереса глядя на уменьшившуюся гостью.

— На днях я выслушивала школьницу, которая полтора часа лепетала, как ее бросает то один мальчик, то другой. Про каждого нового мальчика она говорила минут по пятнадцать и все одно и то же. Мама ее, видите ли, не понимает и грозиться выпороть. Девочка за всю жизнь, судя по ее речи и образу мыслей, не прочитала ни одной книжки. Ныла она эдак, ныла, а я пыталась сочувствовать. Но в один прекрасный миг я от всей души послала ее к чертовой бабушке, не произнеся, естественно, ни слова. И что, вы думаете, показал прибор?

— Что? — встрепенулась Мария.

— Сто единиц сочувствия.

— Значит…

— Значит, прибору безразлично, какие эмоции я испытываю. Могу и ненавидеть, и если делаю это достаточно сильно, прибор меня не выдаст. А отрицательная энергия ненависти спокойненько отправится к донору. И, если честно, мне кажется, что наши дамы все чаще выдают именно ненависть и раздражение.

— Послушайте, послушайте, — неожиданно горячо заговорила Мария. — Но зачем же тогда вы при своем отношении ко всему этому… Зачем вы пошли работать на «Телефон»?

Васса расстегнула сумочку и вынула сигарету. Потом спохватилась:

— Ах, простите.

— Да ладно, курите, — Мария сходила на кухню и принесла блюдце вместо пепельницы. — Может быть, чаю?

— Можно…

Мария снова пошла на кухню, вернувшись взяла стул и села напротив Вассы.

— Так зачем же вы…

— Ну хорошо. — Васса стряхнула пепел и вновь затянулась. — Я, видите ли, работала раньше в Комитете социальных исследований. О неблагоприятном психологическом климате в стране нам было давно известно, и мы не удивились, когда из Центрального института статистики нам сделали заявку на комплекс мер по борьбе с растущим процентом самоубийств. Проблема серьезная и, сами понимаете, интересная. Работали мы, надо сказать, с энтузиазмом. И вдруг оказывается, ничего этого не надо. За нас уже подумали в каком-то, извините, «почтовом ящике» и просто ознакомили со списком мер на нашем ученом совете. Я как сейчас помню: день был душный, старички из ученого совета засыпали на ходу, за каждый пункт голосовали, лишь бы поскорей. А я сижу и ничего понять не могу: почти по каждому пункту у меня есть возражения, все грубо, непрофессионально. Одни психиатрические лечебницы чего стоят… Все как нарочно. Но, если бы я стала возражать… Словом, никому это не было нужно. Меня бы в конце концов просто отстранили от участия в обсуждении. И тогда я выбрала самый спорный на мой взгляд пункт — «Телефон безмолвия», который ученый совет обсуждал дольше других, и решила заняться им вплотную.

Васса закашлялась и потушила сигарету о блюдце.

— Я хотела разобраться. Абсурдность идеи была видна невооруженным, что называется, глазом. Во всяком случае мне она была видна. Для начала нужно было понравиться Юзу.

— Какому Юзу? — удивилась Мария.

Собеседница удивилась в свою очередь.

— Вы не знаете Юза?

— Да нет же!

— Но разве не он принимал вас на работу?

— Нет…

— Странно. Я думала, что в нашем регионе этим занимается только он. Ну, как вам объяснить? Юз, видимо, один из организаторов этого бреда. Я решила понять, зачем им все это нужно, а чтобы понять, надо внедриться туда.

— Шпионские страсти, — задумчиво проговорила Мария. На кухне зашумел чайник, она вышла из комнаты и вернулась с пустыми руками, словно забыв, что предлагала гостье чаю.

— Ну, и что же вы? — напомнила Мария, вновь усаживаясь на стул.

— А я действовала по системе Станиславского. Я заставила себя поверить в то, что сочувствую этой идее, что мечтаю посвятить себя… и так далее. Нет, ну вы представьте себе ситуацию, представьте на минуту. Вот перед вами существо, облаченное властью, вот у него идея, громадная, как дом. Дом этот даже привлекателен снаружи, но войдите в подъезд — там вонь, а на всех этажах монстры. И вот они хотят этот дом надстраивать, расширять. А вы одна понимаете. И что делать? Что?

— Идти на стройку?

— Вам почему-то смешно… Может быть, и на стройку, но лишь для того, чтобы заложить взрывчатку.

— Однако вы работаете там вот уже несколько лет.

— Я не должна себя выдать пока что.

— Лучший вид конспирации — бездеятельность.

— О, — Васса двинула бровью, — вы уже даете мне советы? — И замолчала.

Молчала и Мария.

— Всхлипнул телефон и разразился длинным междугородным звонком.

— Странно… — Мария подняла трубку.

— Богиня! — прозвучало там. — Прекраснейшая из женщин, не осмеливаюсь сказать о просьбе своей, по величине равняющейся…

— Кто это говорит? — раздраженно отозвалась Мария.

— О, я сам виноват! Сам! С того памятного дня, как вы вошли в мою жизнь, не удосужился позвонить.

— Прекратите хулиганить, — Мария собиралась положить трубку.

— Еще одну секунду! Лишь одну! Я заходил к вам со своей собачкой. Помните!

— А-а. Трудно забыть.

— Вспомнили! Вспомнили! — возликовал Юрий Павлович Пушкин. — И стихи мои помните?

— Послушайте, я занята. У меня человек.

— Вот как… — закручинился Юрий Павлович. — Человек у вас… А может быть, я несколько оживлю ваш дуэт? Третьим лишним, знакомая роль, а?

— Нет уж, избавьте. Надеюсь, ваш пес вас больше не валяет.

— О, если дело в этом, нет-нет. Он вырос и поумнел.

— Еще вырос?

— А без собаки можно?

— Вы что, ребенок? Счастливо оставаться и больше не звоните.

Мария, не глядя, бросила трубку и повернулась к Вассе. Та была бледна и сидела очень прямо.

— Кто это был?

— Так, один чудак. Якобы поэт. Случайный знакомый. Хотел зайти.

— Зайти? А звонок междугородный. Поэт… — Васса снова откинулась на жестковатую спинку кресла. — Так вот о поэтах. Мне кажется, я уже достаточно сказала вам, чтобы рассчитывать и на вашу откровенность. Насчет того разговора… Помните?

— Какая вы. Решились прийти ко мне, но не решились выслушать того мужчину. Впрочем, понимаю. Если бы в конце рабочего дня вас вдруг послали на энцефалограмму…

— А по закону подлости послали бы именно меня, — подхватила Васса. — Утаить же то, что произошло только что, очень трудно.

— Но скажите хотя бы, почему этот мужчина вас так интересует. Возлюбленный ваш? Но тогда я вам сочувствую. О вас он не говорил ни слова.

Васса встала. Подошла к окну.

— Это был мой брат. После того разговора он покончил с собой.

— Простите. Ради Бога, простите меня.

— За что же? Надеюсь, вы не поскупились на сочувствие?

— Послушайте, Васса. Я вот о чем думаю. А вдруг за всеми нами следят или вдруг в квартире прослушивание?

— Вряд ли. Нас слишком много. Кроме того, почти все, что можно, они вытягивают из нас на работе.

— И все-таки… — Мария посмотрела на медленно темнеющее окно, потом на часы. — Все-таки лучше нам продолжить на улице. Но имейте в виду, ничего криминального, даже просто интересного я вам не сообщу. Не было там ничего такого…

…Прошло минут пятнадцать после того, как за женщинами захлопнулась дверь. В квартире медленно темнело. На улице собирался дождь. Во входной двери осторожно, но настойчиво заворочался ключ. Дверь приотворилась, и в прихожую протиснулся Юрий Павлович Пушкин, Он, не задерживаясь в прихожей, прошел в комнату и быстро, по-собачьи, обнюхал воздух. «Мужик тут был, что ли?» Потом он взял блюдце, в котором лежал сплюснутый окурок, близко поднес его к глазам и обнаружил колечко помады на мундштуке: «Нет, баба. И очень, очень жаль. Придется…» Он постоял некоторое время, как бы вычисляя что-то, а затем открыл шкаф и, не суетясь, запустил прямую руку с растопыренными пальцами на полку под белье, словно зондируя платяные внутренности. Через секунду он уже извлек из-под аккуратной стопки полотенец красивое кожаное портмоне и положил во внутренний карман своего пиджака. Перед тем как уйти, заглянул на кухню и вышел оттуда с крохотным записывающим устройством в руке. В прихожей незваный гость включил свет и, любуясь своим отражением в зеркале, весело погрозил ему пальцем:

— А воровать между прочим нехорошо. — Помолчал немного. — Но ты, голубушка, больше сюда не придешь.

Мария хватилась денег через два дня, когда собиралась заплатить за квартиру. Перерыла белье в шкафу, заглядывала в секретер, вытряхнула сумку, смотрела во всех карманах, пока не пришла догадка.

— Неужели та… просто воровка? Так вот зачем она меня на улицу потащила: чтобы я сразу не хватилась!

В первый момент сделалось обидно: «А я-то, как дурочка, прониклась». Потом: «Значит, никакого нарушения не было. Ну и хорошо». К вечеру, уже почти не думая о гнусном визите, но чувствуя его в себе, как затаившуюся опухоль, поняла, что не так уж это хорошо, как кажется. Ведь если Васса, или как там ее на самом деле, обыкновенная воровка, значит нужно забыть об этом разговоре, продолжать не замечать то, что растревожено и болит.

Недавно звонили муж и жена: у них мальчишка лет шести с утра до вечера твердит одно — обещает повеситься. Делает из веревки петлю, привязывает к шведской стенке.

— Что ты, Витенька, мы же тебя любим, будем плакать.

— Ну и плачьте.

— Мы же без тебя не можем.

— Ну и не надо! Вот будет у меня день рождения и повешусь.

Заигрывания с суицидом — это ой как нехорошо. Им бы к психиатру, а они, дураки, на «Телефон безмолвия». Видно, совсем не знают, куда кинуться.

Если б не инструкция эта, Мария знала бы, что посоветовать:

— А вы ему скажите: «Что ж, Витенька, думаешь, повесишься и будешь висеть чистенький, хорошенький? Все висельники обязательно писаются и какаются в последний момент, синеют, глаза у них вылезают. «Скорая» приедет, а ты… противный. Фу, стыд какой». Сто процентов даю, что ваш Витенька передумает.

Найти бы этих бедолаг после работы, да ведь и тогда ничего сказать нельзя. Тайна, покрытая мраком. Но ведь чушь это собачья, детские игрушки. И вот появляется человек, который это понимает, и… Ну что «и»-то? Откуда она в таком случае знает про «Телефон» столько всего… Воровка, которая для каждого обчищаемого имеет оригинальную легенду и нетривиальный подход? Не слишком ли?

Заверещал телефон, Мария вздрогнула. Голос Вассы в трубке. И она в ответ, не задумываясь:

— Вряд ли смогу быть вам полезной. Денег у меня больше нет.

А вечером они сидели на диване с ногами и, кутаясь в Мариин пуховый платок, говорили сразу обо всем: о пропаже денег («Но как ты могла подумать?»), о поэте Коконове и его смерти, о жизни Вассы, о жизни Марии, о жизни вообще и, конечно же, о «Телефоне безмолвия». О нем в первую очередь.

Про Коконова Васса говорила спокойно и с сожалением.

— Зря он не пришел ко мне. Я ему всегда помогала. Запутается с очередной бабой, и ко мне — погадай на картах: что будет?

— А ты умеешь гадать?

— Да ну! Одно название. Про него я и без карт все знала, для пущей важности, как говорится, раскидывала. «Что было, что будет, чем сердце успокоится». Он у меня весь был на ладошке, дурачок. Жалела его очень. Ведь какой он ребенок был необыкновенный! Куда все девалось… Профессии никакой, возомнил себя поэтом… В личной жизни путаница.

— Как же теперь, после всего этого? Ведь если бы он не на «Телефон», может, тогда бы…

— Плохо… — Васса подоткнула платок под ноги, подтянула его к горлу. — Очень плохо. Но… давай-ка о главном. Здесь-то уж ничего не сделаешь.

— Давай. О главном. — Мария тоже поплотней завернулась в платок. Сидели, как пушистый серый зверь с двумя головами и бугристым телом.

— Получается так: кто-то следит за всеми нами, как луна в окошко. Выбирает среди многих именно тех людей, которые нужны не где-то, а здесь, тех, кто может больше, чем дружить, любить, помогать, жалеть. И вот этот кто-то забирает их и сажает под землю на игрушечный телефон, от которого почти никакого толку. Понимаешь, это все равно, что снять с автомобиля рессоры на каменистой дороге. Там же пассажиры все побьются, в автомобиле этом. Не слишком ли здорово, чтобы быть просто глупостью?

— Ну, хорошо, — соглашалась Мария, — а верней, ничего хорошего. Значит, мы имеем дело с какими-то монстрами, которые пытаются нас всех истребить, если не атомной бомбой, то вот так — лишая общество его естественной защиты — милосердия.

— Умница. Теперь вопрос: кто это делает и зачем?

— Как кто? — оживилась Мария. — Мафия, конечно! И напрасно ты смеешься. Ей же выгодно, чтобы в обществе были неразбериха, страх, грязь. Стадом управлять легче, чем коллективом.

— Ого! Это уже афоризм. Поздравляю! Ну, а кому еще выгодно? Инопланетянам?

Мария слегка надулась.

— Не понимаю, чем тебе не подходит версия с мафией? Насчет инопланетян тоже зря иронизируешь. Я сама читала, что существуют карты, где обозначены торговые пути инопланетян. На Землю эти пути тоже проложены.

— За рубли торгуют?

— Знаешь что, иди-ка ты домой!

— Ну, не буду, не буду. На сердитых, кстати, воду возят. Но сама подумай, что им тут покупать? Полезные ископаемые? На перевозках разоришься. А продавать? Что-то я инопланетного импорта в продаже не видела.

Мария посмотрела с превосходством.

— Да не покупать, а брать. И не полезные ископаемые… Впрочем, можно это назвать и так… ту энергию, что мы выделяем в момент эмоционального подъема. Ясно теперь?

— Слушай, а может, действительно! Но только не инопланетяне, а люди. Этакие энергичные вампиры. Им для хорошего самочувствия нужна твоя энергия. Высосут, одну кожурку оставят, а потом восстанавливайся, новую энергию нагуливай. А вдруг есть еще и такие, которым мало голод утолить. Им для кайфа другой вид энергии нужен. Чтобы, например, горе у тебя или наоборот восторг, или жалость. Тогда все по полочкам встает, а?

— Но почему не инопланетяне? — не соглашалась Мария.

— Ты же сама говорила, что этот Юз Бог знает на кого похож.

— Ну и что? Стало быть, любой карлик — уже из космоса прилетел? К тому же я уверена, что они бы своего агента получше под человека замаскировали. Дали бы какую-нибудь незапоминающуюся внешность.

— Знаешь, Васса, это ведь все пальцем в небо. Сколько бы мы ни гадали, лампочка не вспыхнет — правильно, мол. А поэтому глупо ломать головы. Даже если паче чаяния мы что-то узнаем, дойдем до чего-то, ну и что? Посмотри на себя — заговорщица нашлась. Ты же как рюмочка хрустальная: задень неосторожно — и нет тебя. У меня такое чувство, что мы живем в большом сумасшедшем доме. Возьмись доказывать этим наполеонам, что здесь не Ватерлоо, они же тебя захихикают, а может, еще и лечить начнут. В общем, в чужой монастырь со своим уставом…

— Это мой монастырь, — перебила Васса. — В том-то все несчастье, что этот монастырь — мой.

VIII

— Кто взял красный карандаш?! — Юз был разгневан и радостно сознавал, что имеет право на гнев и на причуды. Он находился на той ступени социальной лестницы, куда нижние смотрят еще не придерживая шляпы, но уже изрядно изгибая шеи. На этой ступени он мог делать почти все, что угодно, а те, кто внизу, с изумлением отмечали: «Наш-то, слыхали, что выкинул?»

— Ну, кто карандаш взял? — повторил он, отрываясь от годового отчета и оглядывая сотрудников, которые, впрочем, были не слишком напуганы, так как в «почтовом ящике» работали все-таки люди интеллигентные и с чувством собственного достоинства.

— Модест, вы?

Модест почесал бугристую щеку и нехотя протянул Юзу карандаш.

— Сколько же просить? — Юз хлопнул короткопалой кистью по бумагам. — Зачем брать то, что вам не принадлежит? Напишите заявку, и вам выдадут точно такой карандаш. Но заявку писать, я так понимаю, лень, лучше взять с чужого стола, да?!

— Да, — согласился Модест.

— Бедлам какой-то! — Юз встал из-за стола и заходил по комнате. Сотрудники удвоили усердие: кто-то склонился над калькулятором, чья-то авторучка еще быстрей забегала по бумаге. «Всегда он так из-за ерунды»…

— Что там со сводкой по области? Модест!

— У меня все готово, хотел только заголовок подчеркнуть, а вы…

— Разговорчики в строю. Сколько там всего?

— Двадцать восемь.

— Неплохо, неплохо, — смягчился Юз.

— А чего ж, извините, хорошего? — невнятно отозвался строптивец.

— Чего хорошего?! — встрепенулся Юз. — И это спрашивает не паршивый дилетант, а специалист, ас, можно сказать. Если я не ошибаюсь, в прошлом месяце было целых двадцать пять!

— Правильно: в прошлом — целых двадцать пять, а в этом — всего двадцать восемь. Да?

— Уел! Ну, уел. То была весна, а сейчас лето. Кумекать, хе-хе, надо. Накиньте на солнечную активность.

— Зимой бы вы объяснили это падением солнечной активности.

Юз напрягся:

— Это что, бунт на корабле?

— При чем тут бунт, — оробел Модест. — Просто надо понять причину…

— Вам это не понять по малости чина. А те, кто может понять, думают.

— Ну-ну, — Модест пытался казаться непокоренным.

— «Ну-ну» оставьте для своих домашних, — сказал Юз, окончательно подавляя строптивца, и ловким движением изловил пасущуюся на столе Модеста муху. — А вообще-то, ребятки, не расслабляться. Сдадим отчет до двадцать пятого, получите еще и из директорского фонда. Четко?!

— Четко, — нестройно ответили сотрудники.

— Товарищ Юз, — в дверях показалась машинистка, похожая на молодую репочку, — мне бы ленту поменять, и копирка кончается.

Мужская часть отдела подняла глаза от бумаг.

— Душа моя, Маечка, — Юз поднес кулак с мухой к ушной раковине. — Канцтовары выдаются по двадцать пятым числам каждого месяца, и пора бы это знать.

— Я на складе, договорилась. Если вы требование подпишете…

— Я не подпишу, — ласково сказал Юз, не меняя позы, но обращаясь уже ко всем. — Должен быть порядок, в конце концов. И если вы знаете, что ленту выдают двадцать пятого, то извольте тянуть до двадцать пятого, и копировальную бумагу поаккуратней использовать, и хатху-йогу в рабочее время не перепечатывать! Все. Жду вас двадцать пятого.

Юз оглядел свою притихшую команду. Он знал, что даже эта позорная принципиальность будет оценена в курилке со знаком «плюс». В конце концов он имеет право и на несимпатичные чудачества. К тому же настроение у него было дрянное. Несколько дней назад, дрожа от нетерпения, он принес домой мини-магнитофон и пытался прослушать пленку, но не услышал ничего, кроме шума льющейся воды, да каких-то никчемных звуков вроде захлопывающейся двери или работающей кофемолки. Один раз ему почудились голоса, но звучали они глухо, как из-под перины. «Значит, на кухне она только меня принимала, — грустно констатировал Юз. — Подруженьку в комнату приглашает». Но и эта незаконная, словно уворованная возможность незримо присутствовать в квартире Марии волновала Юза. Однако, понимая, что никогда ему там не бывать больше законным путем, он нервничал, а нервничая, капризничал. «Да, не забыть эти дурацкие деньги вернуть. Хоть премию пусть ей выпишут, что ли. Только зря марался».

— Юз, зайди на минутку, — прохрипело в селекторе.

Юз бросил небрежный взгляд на подчиненных: он был единственным, кому директор говорил «ты» и кого вот так, по-свойски, зазывал к себе в кабинет. Остальным через секретаршу назначалось время.

— Ты что это, сатана старый, — приветствовал его директор, — девочку забижаешь? В лобешник захотел?

— Ого, уже нафискалила? — нехотя поддержал директорский тон Юз.

— Ты нашу Маечку не забижай, — настаивал директор, весело глядя на подчиненного.

— Ого, старый хек, — деланно обрадовался тот. — Можно поздравить?

— Ага. Маечку.

Юз сдержанно хихикнул. Директор сам предложил этот тон, но особенно наглеть не стоило.

— Садись.

Юз уселся в приятно прохладное кресло.

— Что с кабелем передачи сочувствия думаешь делать?

Юз заерзал, усаживаясь поудобней.

— Как вы правильно отметили — думаю делать.

— Юрий Павлович, есть такая клоунская группа «Жутки в сторону».

— Намек понял, — Юз выпрямился в кресле. — Напрасно вы так со мной, Борис Иванович. Я уж, кажется…

— Я спросил про кабель, — директор порылся в кармане, достал «долгоиграющую» конфетку, развернул и бросил за щеку.

Юз молчал.

— Ну?!

— Слушай, Борис, — Юз встал из кресла. — Только не надо делать из меня дурака. Мы все это затевали вместе, и не притворяйся, пожалуйста, что не понимаешь…

— Что-о?! — директор выплюнул конфетку в пепельницу.

— В случае чего тебе не удастся отмазаться. Ишь, умница, возглавил солидную, хе-хе, фирму, деньги гребет, за бугор шастает, девочек мацает, да к тому же еще кристальная личность, честный человек. Не слишком ли роскошно для одного? Правая рука у него почти не ведает, что там творит левая. Ловко! Нет, ты со мной поговори, поговори, давай-ка обсудим, как на чужом горбу в рай въехать. Как на потемкинских деревнях капитал нажить.

— Да ты… — директор вскочил из-за стола, кинулся к Юзу, замахнулся, кажется.

Юз стоял прямо, смотрел снизу вверх, на без страха.

— Ты… молчи. Пожалуйста, молчи.

— Ну вот, умница. Сядем.

Директор молча вернулся за стой. Юз снова сел в кресло, заболтал короткими ножками.

— Ты не забудь, ягодка, еще о тех девочках, которых мы с тобой, ах, прошу прощения, не мы с тобой, а я, лично я, по дурдомам растаскивал. Как начнет задумываться слишком — в дурдом. А можно и под автомобильчик, да?

— Нет, Юрий Павлович, это уже твои штучки, об этом я ничего…

— Да-да, конечно. И я ничего. Просто наши птички дорогу совсем переходить не умеют, все ворон считают. Да?

— Повторяю, я здесь ни при чем.

— Ну ладно, Боря. — Юз бодро выпрыгнул из кресла и посмотрел на часы. — Сегодня я погорячился. Очень уж не люблю, когда со мной мужики кокетничают. И помни: я тебя люблю, как один из сиамских близнецов другого, и без тебя — никуда. Неизвестно, кстати, сколько эта, хе-хе, лафа продлится. Из ничего, как ты понимаешь, ничего не бывает. Но это у других. А мы с тобой на этом «ничего» какими людьми стали! Неохота из номенклатурной обоймы выпадать, а? Поэтому не надо ссориться, а давай все, как в последний раз. Ничто не вечно под луной.

— Вот и не глупи, — проворчал директор. — Вид хотя бы делать не ленись, а то яму там разрыли… А если кто проверит, пощупать этот кабель сочувствия захочет?

— Да кому это надо?! Все вокруг не живут, а доживают. А когда доживаешь, ни до кого дела нет, только да себя. Но в чем-то ты прав. Засыплем ямку. Не грусти.

И потом уже от дверей:

— Да, чуть не забыл! Маечке своей скажи: канцтовары у нас выдают по двадцать пятым числам. Намек понял?

Директор кивнул, и потом, когда дверь уже закрылась, долго смотрел на «обмылок» «долгоиграющей» зеленой конфетки, лежащий в пепельнице.

IX

— Друзья мои, — Юз вернулся в отдел в самом чудесном расположении духа. — Как только что мне сообщили, несмотря на повреждение основного кабеля, передающего сочувствие, фирма не прекратила обеспечение своих клиентов. Мы использовали аварийную систему и с честью вышли из сложной ситуации. За это вам директорская благодарность. На сегодня все свободны. Модестик, задержись.

Модест, сунувший было в портфель какие-то бумаги, которые хотел просмотреть дома вечером, грустно опустился на стул. Сейчас все уйдут, и в опустевшем отделе Юз будет до самого вечера азартно резаться с ним в поддавки. Партия — три рубля. Вчера Юзу везло, и сегодня он, видимо, решил закрепить успех.

Но Юз не спешил достать шашки.

— Я вот о чем с тобой хочу, Модест Петрович.

Модест приосанился: такое обращение сулило что-то необычное.

— У нас в подвале работают две такие птички… Впрочем, достань-ка их дела: третья в седьмом ряду и третья в восьмом.

Юз старался говорить небрежно, как бы между прочим, но что-то выдавало его, возможно, именно небрежность и беззаботное покачивание ногой, улыбка…

Модест сразу уловил перемену в тактике начальника, расправил плечи, посмотрел с едва уловимой усмешкой:

— Зачем вам эти дела?

— Модест, дорогой, твой начальник просит тебя достать два дела. Они мне необходимы. Я должен с ними поработать.

Модест откинулся на спинку стула и влюбленно посмотрел на просителя:

— Странно, что мне приходится напоминать вам об элементарных вещах. Вы мой начальник здесь, в третьем отделе, а в первом, куда поступили нужные вам дела и где я служу главным диспетчером, вы, извините, мелкий чиновник, и мне достаточно сообщить, что вы интересовались…

— Модест Петрович! Ну, о чем мы говорим?!

Юз достал из стола мельничку, засыпал в нее кофейные зерна и сосредоточился на процессе перемалывания. Модест затосковал. Если дело дошло до кофе, значит надолго. Юз все делает основательно. Впрочем, хорошо уже то, что процесс начался с перемалывания кофе, а не с посадки кофейного дерева. Есть надежда к вечеру все же освободиться. На всякий случай он предупредил:

— Я кофе не буду — у меня сердце.

— Ах, ты мой сердечный, — улыбнулся Юз, — а у меня сердце, печень, почки и многое другое. И потом, как это отказываться от кофе, сваренного начальником? Мы же пока не в первом, а в третьем отделе. Где-то там, кстати, наши шашечки были, — продолжал он, усердно крутя ручку мельнички, — ты бы их достал. И поставь воду, попьем все-таки, хе-хе, кофейку.

«Вот гад», — подумал Модест. Убить полдня и вечер на эту чушь было выше его сил. К тому же через полчаса местная команда регбистов должна была взять реванш на своем поле у заграничных костоломов, выступающих от клуба «Скользкий мяч».

— Посмотри, Модест, как тебя любит начальник, — продолжал издеваться Юз. — Все для тебя. Ну, просто все. А ты не хочешь объяснить такую малость: почему два дела «Третья в седьмом» и «Третья в восьмом», которые числятся за нашим отделом, перекочевали вдруг в «первый»?

Идиотское положение. Как сотрудник первого отдела Модест мог не давать никаких объяснений, но как непосредственный подчиненный Юза в «третьем»… Кто изобрел эту путаницу — систему всеобщего подчинения? Наверняка просто экономят фонд заработной платы. Секретный «первый», о котором на самом деле знают абсолютно все, камнем вис на шее Модеста, сбивая с нужной линии поведения.

— Ну, вы же сами знаете, — едва слышно произнес наконец Модест, обреченно глядя на ящик, где покоилась коробка с шашками. «Скажу ему, может, отпустит пораньше. В конце концов не шпион же он, за одну фирму играем».

— Вы же знаете, Юз, что эти две дамы позволяют себе слишком много. Они пошли на контакт, а это уже нарушение, они обсуждают дела фирмы, это нарушение номер два и, кроме того, там организовались чрезмерно теплые отношения.

— Вы имеете в виду?… — через силу ухмыльнулся Юз.

— Ни в коей мере. Там чисто приятельские отношения, а это гораздо серьезней. Впрочем, ничего трагического. Кадры надо время от времени обновлять. Если позволять им работать слишком долго, они начинают совать нос не в свои дела. — Модест незаметно, как ему казалось, посмотрел на стенные часы. До схватки со «Скользким мячом» оставалось час пятнадцать.

— Ну вот, это уже кое-что, — обрадовался Юз. — А то уж я решил, что меня здесь совсем за дурачка держат. Никто ничего говорить не хочет. Знаете, как обидно.

Юз явно издевался, тянул время.

«Ну, что ему еще? Я же сказал».

— Так вот, не обижайте меня. Не надо. И больше не забирайте дела без моего ведома. А эти — верните. Если мы станем разбрасываться такими сотрудницами, скоро некому станет работать. Знаете, сколько единиц сочувствия они выдают? То-то же.

Модест заерзал на стуле.

— Давайте я покручу ручку, вы устали.

— Нет-нет, ни в коем случае. Я заказываю музыку, я и танцую. А вы пока сходите за делами.

Повисло молчание. Юз перестал крутить ручку и смотрел на Модеста.

— Я не могу, Юз. Вы же знаете, не могу. Первый отдел не возвратит их. Там уже все закрутилось. До первой их осечки. Еще одна встреча и…

«А по моей личной просьбе? В порядке исключения. Одно дело, хотя бы одно», — думал было попросить Юз, но осекся. Это был бы совсем уж беспрецедентный случай: начальник третьего отдела просит за какой-то отработанный номер. Это было бы так же нелепо, как если бы в каком-то учреждении босс принялся просить за мышь из партии, взятой для эксперимента. После таких просьб к тебе уже никто не отнесется серьезно. И Юз предпочел молчать. Более того, он решил вообще покончить с этим. Хватит, расслабился и будет. «Сейчас я медленно сосчитаю до пяти, — мысленно скомандовал он себе, — сосчитаю до пяти, и меня оставит это наваждение. Я забуду эту женщину и никогда больше не вспомню о ней. Я снова стану свободен и спокоен. Я сосчитаю до пяти и забуду, забуду о ней».

Юз поставил мельничку на стол, сел удобно, закрыл глаза и тихо сказал: «Один».

Модест не удивился. Он знал о ключе, который его начальник подобрал к своему мозгу. Таким образом Юз снимал боль, стресс, излечивал ожоги, раны. Достаточно было сосчитать до пяти. Машина, а не человек. Это заслуживало уважения. Но только, о чем он сейчас?

«Я не помню ее больше. Один… два… три… четыре… пять».

Юз снова взял мельницу и пересыпал смолотый уже кофе в подоспевший кипяток.

— А шашечки-то наши, Модест? А ну-ка, не отлынивать! — и закурил.

— «За фук» не берем, назад не ходим, — сказал Модест печальным голосом.

— Само собой, само собой, — почти пропел начальник. — И, кстати, давай-ка насчет девочек решим.

— Куда спешить? — Модест задумался над ходом.

— Туда… Они скоро засветятся окончательно, и что? Опять пороть горячку? Здесь ведь инструкций нет никаких, полная свобода творчества, черт бы ее драл.

— Вот вы и предлагайте, шеф.

— Я-то предложу, — Юз с удовольствием отметил, что у соперника уже две дамки. — Я-то предложу, но и тебе не мешает напрячься. Давай-ка, — Юз оторвался от партии и в упор смотрел на Модеста.

— Ну, самое простое… Можно скомпрометировать.

— Кого?

— Кого-нибудь. Третью из седьмого.

— Вот что значит не знать свои кадры, — вздохнул Юз. — Да именно с ней ничего и не выйдет. Кремень! Вторую — запросто. Кстати, вы и займитесь. За идею — мерси.

— Но я же… — изумился Модест. — Туда бы красавчика какого-нибудь командировать.

— По сравнению со мной вы красавчик, — рассмеялся Юз. — Но даже передо мной она не устояла. Да и вам развеяться не помешает. Прощаясь, порыдаете на плече друг у друга, а потом: «Дан приказ — ему на запад» и т. д. Ушлем ее подальше, там поумнеет. А если не поумнеет…

— Если бы вы знали, как мне это некстати…

— Да-да, лицедейство кстати только мне. Все остальные заняты лишь своим непосредственным делом. Все остальные, хе-хе, кибальчиши. Я один плохиш. Давай-давай, Модестик, — с напором продолжил он, заметив, что Модест хочет возражать, — тряхни стариной, вспомни молодость.

— А третья в седьмом?

— Ну, здесь вообще делать нечего. Сначала как следует пуганем, знаешь, так, не грубо… Чтоб одни намеки, чтоб она боялась не наших действий, а ожидания, чтоб ее же фантазия ее спалила. В последний момент мы ее за руку схватим, и — в клинику за суицидную попытку. Четко?

— Четко, — вздохнул Модест, — не голова у вас, а дом советов. Вашу бы энергию в мирных целях…

— Но-но! Разговорчики в строю, — ухмыльнулся Юз.

— Это окончательно?

— Окончательно, — кивнул начальник и склонился над доской.

Они сыграли уже две партии, когда в соседней комнате, где оставался дежурный сотрудник по режиму, послышалось какое-то движение. Потом на столе Юза мелодично звякнул телефон. Юз потянулся через доску, взял трубку.

— Третья в седьмом? Следовало ожидать. Ну, давай минут через десять. Нам тут одно дело закончить надо.

Потом он положил трубку и, двинув шашку вперед, вынудил противника скушать сразу три своих «дамки».

* * *

Вот уже три недели, как пенсионер Тихонов благоденствовал. Дело в том, что три недели назад почти под самым его окном перестали работать отбойным молотком, подогнали экскаватор, и он принялся рыть какую-то яму. Потом пришел человек и, перекрикивая рев механизмов, кричал про идиотов из СМУ, про поврежденный кабель и про какой-то телефон. После этого копать прекратили и воцарилась блаженная, почти деревенская тишина. Почему «почти»? Дело в том, что истинная деревенская тишина должна дополняться криком петуха, скрипом колодезного ворота, позвякиванием пустого ведра. Ничего этого в городе, конечно, быть не могло, но пенсионер Тихонов радовался уже тому, что из-за громадной ямы, вырытой рядом с домом, машины ездили теперь по другой улице, отравляли своим смрадом других бедолаг и не заставляли тонко всхлипывать хрустальные льдинки люстры, позванивать посуду в серванте и вибрировать оконные стекла. Еще было хорошо, что у ямы поставили солдата с автоматом. Внук Тихонова тоже служил в армии и, жалеючи солдатика, пенсионер выносил ему теплых котлет, курицу, иногда курево, и они, стоя у края ямы, выкуривали по душистой папироске.

Солдат был первого года службы, стрижен, лопоух, тосковал по матери с отцом, и за три недели, что караулил яму, успел привязаться к доброму старику. Через день его сменял другой караульный: черный, раскосый, на кривых ногах. Он гонял Тихонова от ямы криком: «Моя твоя стреляй!»

С первогодком же Тихонов подружился, почти полюбил его, и они вместе заглядывали в яму, к которой нельзя было близко подходить из-за какого-то таинственного провода, передающего сочувствие, и в которой не было ничего, кроме обычного телефонного кабеля, перерубленного в двух местах.

Евгений ФИЛЕНКО Шествие динозавров

Восхоте Адам быти богом, и не бысть.

Аноним. XVII век.

Глава первая

Этот архив подлежал уничтожению в ближайшие сорок восемь часов. Человек я мирный и незлобивый, нужны радикальные методы, чтобы вывести меня из равновесия, но когда речь заходит об архивах, я становлюсь зверем. В такие минуты мне хочется выть, рычать и кусаться от осознания собственного бессилия. Я заложил бы душу дьяволу за возможность отменить этот сволочной приказ, вывезти отсюда к себе домой, любым иным мыслимым и немыслимым способом уберечь эти сокровища. Но дьявол, равно как и Бог, оставались не более как нравственными категориями, апеллировать к которым можно было сколько заблагорассудится и без особенного результата. Мне стоило невероятных усилий вообще проникнуть сюда до того, как приговор будет приведен в исполнение и все эти тонны пожелтевшей, отрухлявевшей, ломкой бумаги сгорят в мусорном баке на заднем дворе. Мне стоило это еще в мзды в три червонца вахтеру. Так или иначе, мне отпущено было два часа на разграбление и вынос такого количества бумаги, какое могло бы уместиться в две немецких болоньевых сумки. Я стоял на пороге пыльного полуподвала, сильно напоминавшего морг, перед уходящими в темноту грубо сколоченными стеллажами и не знал, с чего начать.

Сделал осторожный шаг вперед и увидел крысу. Тварь сидела на пыльной стопке журналов и глядела на меня, как хозяйка на незваною гостя, который хуже татарина. «С-су-ка», — сказал я. Крыса нехотя оставила свой пост — бумаги посыпались с оглушительным шорохом — и почему-то задом упятилась за стеллажи. Хлопья взбаламученной пыли плясали в столбе желтого прыгающего света от моего нагрудного фонаря. Я протянул руку и дернул верхний журнал из стопки. Это был «Губернский вестник» за 1881 год. Год, когда народовольцы с восьмой, примерно, попытки достали-таки императора Александра Николаевича. Не все же американцам стрелять своих президентов. Я не удержался и дернул еще. Потом раскрыл «молнии» на сумках и двинулся в глубь архива. Загружаясь, я еще как-то пытался отбирать то, что казалось особенно интересным. Если такое вообще возможно. В архивах интересно все. То, что я оставлял на месте, спустя сутки виделось мне просто бесценным. Тогда я испытывал муки раскаяния, что набрал не то. Как синдром похмелья у пьяницы. И подолгу не мог свыкнуться с необратимостью потери.

Что-то подвернулось мне под кроссовку, я потерял равновесие и начал падать, бестолково размахивая руками в поисках опоры. Каким-то чудом мне это удалось, и я утвердился на ногах — даже без излишнего шума. Странное ощущение: сердце работало ровно, дыхание не сбилось. Как будто и не падал. Только застряла в голове невесть откуда всплывшая мысль: «ЧЕЛОВЕКОМ БЫТЬ ТРУДНО…» Что бы это значило? Где я мог на нее набрести, в каком манускрипте заметил? Впрочем, не Бог весть что за мудрость, трюизм. И какое отношение она имела к моим странствиям в этом склепе с массовым захоронением документов?

Крыса сидела в вентиляционной дыре, свесив оттуда голый лоснящийся хвост, и следила за мной. Равнодушно и сыто. Еще бы, нажрала себе брюхо дармовой выдержанной клетчаткой. Говорят, организм крысы усваивает все, что способны сгрызть ее зубы. Даже дерево, даже металл. Бумага для нее — все равно что пирожное.

Глава вторая

— …а теперь, Вячеслав Иванович, с вами все в порядке?

Я размыкаю слипшиеся, набрякшие веки. И тут же в панике жмурюсь. Нестерпимое свечение тараном бьет в мозг.

— Да, вполне… — бормочу потерянно. — Где я? Это что — больница?!

— Занятно, у всех без исключения первое впечатление об этих апартаментах совпадает. С точностью до интонации. Не беспокойтесь, телесное здоровье у вас приличное. Единственный серьезный изъян — зубы. Врача давненько не посещали?

— Лет эдак… сейчас вспомню… зачем вам?

— В семьдесят пятом, Вячеслав Иваныч. То бишь без малого двадцать годиков тому назад. По вашему личному времени, разумеется. Вы только что спихнули очередной зачет и по обыкновению своему отметили это событие выходом на пляж. В одиночестве — девочки вас в ту пору практически не занимали. Затянувшийся инфантилизм личности ввиду искаженной сексуальной ориентации… К вам присоединился знакомый, тоже студент, но курсом младше, которого вы не сильно привечали, но уже тогда вы были человек предельно тактичный и сдержанный. Говорить было особенно не о чем. И вот он для поддержания беседы похвастался, что-де на днях посетил стоматолога и теперь у него ко крайней мере с зубами полный ажур. Сказанное осело в вашем мозгу, и вы, скорее чтобы испытать себя, нежели по суровой необходимости, на долгих четыре дня отдались в лапы здравоохранения… Должен признать, что в ваше время это было актом немалого мужества. Могу только аплодировать вашему поступку.

— Елки зеленые, откуда вы это знаете? — С трудом нахожу силы вновь приоткрыть глаза. Адское сияние. В ореоле бьющих наотмашь, физически ощутимых лучей темнеет размытая фигура. Это и есть мой собеседник. — Я и то почти забыл… Ага, понятно. Вы меня застукали в архиве. Этот подонок меня таки продал; вы подкараулили, отключили и с размаху кинули в черный воронок. Заранее все признаю, виновен. Посягнул на монопольную общегосударственную собственность. Судите меня, люди. Только пусть стукач ваш тридцатку мне вернет. Или она причитается ему как гонорар? Учтите: он сдал меня вам, а я сдам его общественности на суде. Сексоты нынче особенно не в почете…

— И снова не угадали. То есть, разумеется, используя терминологию вашей эпохи, орган мы вполне компетентный. Но не более всякого иного собрания специалистов и единомышленников.

— Так. Вот теперь мне ясно все.

Лицо незнакомца расплывается в улыбке облегчения, которая тут же сменяется озадаченным выражением.

— Вы случайно посадили свою летающую супницу на крышу конторы, — продолжаю я. — Естественно, провалились до самого подвала. А там я. И взяли меня в виде трофея. Продешевили только. Во-первых, кроме меня там были еще крысы, а за ними с их приспособляемостью будущее. Во-вторых же, документы там интереснее и меня, и всех крыс вместе взятых.

— Уже теплее, — мурлычет он. — Но крысы для нас большого интереса не представляют. Вы, конечно, можете не верить, но мы от них избавились. Не сами, правда. Вирус один помог. Ваши СПИД и Эбола против него все равно что самокат против танка. Хорошо, что мы заранее подготовились и не дали ему пересечь межвидовой барьер. Иначе сейчас вы беседовали бы не со мной и не с дальним потомком той самой крысы, что сидела в вентиляционном отверстии. А, к примеру, с осьминогом. С таким, знаете, в пенсне и галстуке. Интеллектуалом в первом поколении… Видите, я вам указал практически все ключи. Как в классическом детективе. Сделайте последнее усилие, напрягите воображение, «и отверзется вам».

— Судя по предложенным мне ключам, вы из будущего.

Незнакомец откидывается на спинку своего кресла. К слову сказать, я сижу точно в таком же кресле — глубоком, как ванна, из весьма приятного на ощупь материала. Глазам уже не так больно, как поначалу, и я могу разглядеть собеседника. Здоровенный мужик в белом спортивном трико и сандалиях на босу ногу. Не то лысый, не то бритый наголо. Очень напоминает мне фотографию Маяковского, когда тот вдруг обкорнался под ноль. Лицо и плешь ровного бронзового колера. «Опаленный адским пламенем…» Нет, эту гипотезу мы оставим на самый крайний случай.

— Точно, — объявляет он. — Мы из вашего будущего. Будущее это отстоит от момента, когда вы неправедными путями проникли в архив, на шестьдесят семь лет пять месяцев и двенадцать дней. Теперь между нами установилась полная ясность, хотя я вижу, что вы сами не верите собственной догадке.

— Ну, я же не идиот, — я принимаю самую непринужденную из доступных мне поз. — Во всяком случае, не полный. Это какой-то нелепый розыгрыш. Очевидно, вы из неких темных соображений оглушили меня, затащили в эту дурацкую клинику с дурацкими прожекторами, от которых я почти ослеп, и проводите на мне дурацкий эксперимент. Так вот, чтобы вы знали. Я верю в пришельцев из будущего в той же мере, что и из космоса. То есть ни на грош.

— Ничто меня так не умиляет, как варварский жаргон, на котором вы изъясняетесь. Жуткая смесь воровской фени и тусовочного арго. Поддерживать контакт подобными языковыми средствами способен лишь специалист по вашей эпохе — вроде меня.

— По эпохе, разумеется, перестройки и гласности?

— Да нет. Мы называем ее иначе. Для большинства ваших современников этот термин показался бы обидным…

Несмотря на сатанинское палево, в помещении отнюдь не жарко, даже наоборот. Я не испытываю ни малейшего дискомфорта в своей курточке, попиленных джинсах и кроссовках поверх шерстяных носков. Любопытно, что как раз ему должно быть зябко в его прикиде. Но он сидит развалясь, блаженствуя, будто кот на солнцепеке. Может быть, у него кресло с подогревом под задницей?

— Не морочьте мне голову, — говорю нагловато. — Если уж вас интересует мое мнение… У нашего общества нет будущего. Общество, сжигающее свои архивы и библиотеки, обречено. Для смягчения участи скажу также, что и у остального человечества, которое не мы, будущего тоже нет. СПИД, экология, то-се… Все закончится гораздо раньше и противнее. Хотя вашу байку о крысином вирусе я воспринял не без интереса.

— Есть будущее, Вячеслав Иванович, — говорит он с легкой тенью раздражения. — И у вашего общества, и всех остальных. Правда, оно сильно отличается от того, что постулировалось вашими догматами. До справедливости и гармонии еще далеконько. Но все-таки гораздо ближе, нежели в вашу эпоху.

— Не смейте говорить: ваши догматы! — я отваживаюсь повысить голос. — Никаких догматов у меня нет. И, если на то пошло, я не во всем разделяю политику партии и правительства. Даже сейчас.

— Ну, допустим, в ваше время не разделять официальную точку зрения было хорошим тоном… А вот когда это было чревато последствиями, вы сидели смирно и не высовывались. Как та крыса. И в архивы зарылись, потому что наплевать вам стало на окружающую реальность. Будто одеяло на голову набросили.

— Е-рун-да! Я профессиональный историк. У меня диссер по восточноазиатской дипломатии на выходе.

— И монография по культам личности в тумбочке. Вы начали писать еще студентом, хотя отчетливо понимали, что работаете исключительно на себя, а не на общество. В ту пору заниматься исследованием культов личности было равноценно суициду. А вы никогда не стремились в самоубийцы. Настало время, когда только ленивый не обличает сталинизм и не катит бочку на партию, но монография по-прежнему в тумбочке.

Это он меня приложил. Никто в целом мире — даже, по-моему, Маришка — не мог знать, что хранится в самом глухом закутке правой тумбочки моего письменного стола. Неужели наши советские телефоны уже поставляются вместе со встроенными телекамерами?…

— Очень уж специфический поворот темы, — медленно, для отыгрыша времени на раздумье, говорю я. — Меня занимали не столько сами культы, сколько порождаемый ими механизм социальных провокаций. Я пока не пришел к осознанию общих закономерностей. Нахожусь где-то, на стадии первичного накопления информационного капитала…

Лихо вам удалось меня раскрутить. Знали, на чем поймать. На интересе! И про монографию проведали. И про зубы… А могу я взглянуть на свое досье? В Штатах это, по слухам, разрешено.

— Опять же после вашего согласия на сотрудничество. И строго избранные места. Но дату и причину смерти мы все равно от вас утаим. Для человека вашей эпохи такое знание обременительно.

— Нет, вы положительно меня интригуете… Хорошо, согласен на сотрудничество. Что от меня требуется? Кровавый росчерк в договоре?

— Вячеслав Иванович, — сердится он, — я вижу, вы так и не поверили моим словам. Вот и дьявола приплели. Кровушку свою оставьте при себе, она у вас не Бог весть какая ценность. Придется нам покинуть ненадолго это помещение и совершить маленькую экскурсию в наш мир. Может быть, это убедит вас в моей искренности, — он легко поднимается из кресла и теперь нависает надо мной, как башенный кран. Родил же кто-то такую орясину! — Хотя должен уведомить вас заранее, что во все времена существовали способы порождения мнимых реальностей. Раньше — наркотики, литература, кинематограф. Сейчас мы умеем создавать реальности, достоверные не для одного-двух, а для всех органов чувств. Это называется «фантоматика». Лема по случаю не читали? Поэтому надо вам знать, что если я захочу вас обмануть, то непременно обману, и вы не обнаружите подлога. Мнимая реальность может быть неотличима от истинной. Но я даю вам честное благородное слово, что пока не хочу вас обманывать.

— Да будет вам… — я тоже встаю и озираюсь. Ни черта не разобрать из-за этого полыхания, где окна, где двери. — Куда прикажете? А руки за спину?

— Прекратите ерничать, Вячеслав Иванович, — он протягивает мне обыкновенные темные очки. — Наденьте лучше, солнышко наше покажется вам излишне ярким. Что поделаешь, озоновый слой вы порастранжирили, мы потихоньку заращиваем… И возьмите меня за руку. Не ровен час, грохнетесь в обморок от впечатлений, такое тоже бывало…

Глава третья

Трамвай тащился через мокрый, слякотный город, иногда всем своим двухвагонным телом впадая в спазматическую безудержную тряску. Словно у него вдруг сдавали нервы. Я сидел, старательно пытаясь угодить в такт этим судорогам, На коленях у меня лежал «Огонек». Но не современный, а старый, аж 17-го года, состоящий из вестей с фронта пополам с рекламой, чье название писалось через твердый знак: «Огонекъ». Почти такой же по формату, но на плохонькой бумаге и в две краски. И нужно было уступить трамвайной падучей, чтобы разобрать хоть слово.

Я с умилением полюбовался на двух солдатиков, куда-то ведших под рога крутомордого бычка. Должно быть, на заклание для нужд российской армии. Затем, трепетно касаясь грязно-желтых от времени и безобразного хранения страниц, погрузился в содержание. «Альбомъ парижскихъ красавицъ… за 8 руб. съ пересылкой… Е. Д. Урусовъ», — «Ишь ты, — подумал я, усмехаясь. — Небось, порнуха какая-нибудь». Печально и устало глядел куда-то мимо меня мощный, похожий на пожилого бульдога «Его Императорское Величество принцъ Александр Петрович Ольденбургский, верховный начальникъ санитарной и эвакуационной части». Полюбовался на коллаж «Герои и жертвы Отечественной войны 1914–1917 гг.» — все как на подбор с браво закруженными усами, глядели орлами. Исключение составлял подпоручик П. А. Недавний. Ни усов, ни орлиного взгляда. Пацан пацаном, даром что «нагр. орд. св. Стан. 3 ст. и Анны 3 и 4 ст.». Были мне представлены также «известный французский писатель Октавъ Мирбо» — мне положительно неизвестный, «новый японский посолъ в Петрограде виконть Ушида» и «новая абисинская императрица Зеодиту, дочь Негуса Менелика», статная негритянка, которую в нынешних энциклопедиях величали когда Заудиту, когда Зоудиту, и уже известно, что властвовала она неудачно… На последней странице обложки донельзя счастливый буржуй в халате, потрясая расписной коробкой, возглашал: «Коорин противъ запоровъ работает, пока вы спите». Сильно, видать, достал его недуг, коль он так радовался.

За моей спиной в сопровождении родителей ехал младенец, которому путешествие активно не нравилось. Временами он громко, на весь вагон, взревывал. Поддатый папаша сей же час принимался его стращать: «Щас вон бабе-яге отдам!» Древняя бабулька в ветхом пальтишке и грязно-зеленом платке охотно включалась в действо: «Чичас баба приберет, у ней жить буде-о-ошь, дак чо тогда?…» На переднем сидении, возложив руки в тонких перчатках на ручку «дипломата», горделиво присутствовал пожилой туз, если судить по затянутой в черную кожу спине и ондатровой, не по сезону еще, шапке. Спина тоже раскачивалась в трамвайном ритме, но амплитуда была чуть раздольнее. Видно, и этот был подшофе… Что ж, впереди суббота, время позднее, мало ли откуда люди возвращаются. Это только я такой ненормальный. Да еще красивая, пусть не первой молодости, дама в широкополой шляпе и ослепительно белом шарфе, с царственной небрежностью обмотанном вокруг стоячего воротника короткого бежевого полупальто, из-под которого сразу начинались полные, однако же не утратившие стройности ноги в черном полиамиде. Дама стояла возле выхода, вперясь в убрызганное грязью окно. Что она там видела — один Бог знает.

Трамвай остановился, гулко сыграл дверями, и произошло то неизбежное, чего я больше всего и опасался. В вагон поднялась Кодла, тотчас же во всю матушку врубила кассетник и принялась меж собой общаться. Кассетник огласил окрестности нытьем безымянного исполнителя о любви и о розах. Всякий раз, когда я возвращался этим трамваем поздним вечером, обязательно находилась Кодла, дабы испоганить мне настроение. И всякий раз я порывался немедленно выйти, но удерживался: трамваи в эту пору редки, да и на остановке меня ожидала точно такая же Кодла, она же встречала меня и в том трамвае, куда я хотел бы пересесть… Кодла жила по своим законам, окружающие обычно ее не занимали. Она была вещью в себе, замкнутым социумом, и частенько, прокатившись без малейшего поползновения оплатить проезд, вываливалась прочь, в темноту и слякоть. После нее оставалась лишь вонючая, перегарная, никотинизированная, напитанная скрытой угрозой атмосфера. Но случалось и по-другому. Кодла Кодле lupus est. Иной раз ее совокупное внимание все же переключалось вовне. И тогда я, заранее уловив такое переключение, выскакивал на первой же остановке и старался не думать о том, что происходило в вагоне после меня. Не мне с моей конституцией встревать в истории.

Этим вечером мне не повезло. Изматерившись с головы до ног, Кодла скуки ради стала вязаться к даме. Кодлу чем-то привлекла шляпа. Наверное, тем, что ни одна из подружек Кодлы такой шляпы отродясь не нашивала. У нормальных людей комплекс неполноценности выражается по-разному. Но только Кодла находит в нем источник развлечения.

Мне жутко не хотелось выходить. До дома оставалось всего пять перегонов. Я уткнулся в «Огонекъ». Не воспринимая содержимого, прочел дешевый рассказик некоего Джорджа Энью Чемберлена. Жалобно покосился на ондатровую шапку — та мерно вихлялась из стороны в сторону, ни на что не реагируя. Семейка давно вышла, и только баба-яга сидела, нахохлясь, на прежнем месте. Ничему я так не обрадовался бы сейчас, как милицейскому наряду. Хорошо бы с резиновыми дубинками. Но стражи порядка в такое время суток в трамваях не катались. Да и не всякий наряд отважится связаться с Кодлой. Тогда я мысленно вызверился на самое даму: «Какая, к дьяволу, шляпа! В ногах все дело. Такие ноги для датого мужика круче всякого феромона. Не девочка, должна бы соображать, что ночь на дворе. Тоже, выставилась, парижская красавица…»

Все шло своим чередом. Кодла вязалась к даме. Дама стояла с мученически вскинутой головой и пялилась в замызганное стекло, видно, ей тоже хотелось поскорее добраться до дому. Кассетник голосом Муромова загундел про яблоки на снегу. Ондатра, по всей видимости, спала. Я прятался в своем журналишке.

Было невыносимо противно.

— Выключи, — сказал я Кодле.

Это был не мой голос. У меня не могло быть такого голоса. Это вообще был не я.

— Ты, е…ный козел, — ответила Кодла. — Заглохни.

В этот момент дверь откатилась, и дама вырвалась на волю. За ней, внезапно воспрянув ото сна, сошла и пьяная ондатра. Что там делала бабка, я не знал. Мне нельзя было оборачиваться. Потому что я остался в трамвае один против Кодлы.

Я медленно, старательно упрятал свой журнал в сумку.

— Кто это сказал? — спросил я, поднимаясь.

Трамвай ходил ходуном, но я стоял твердо. Кодла в десять бельм пялилась на меня. Она алкала втоптать меня в грязь. Примеривалась, как бы половчее это проделать. И ждала, что я лично подам сигнал к началу казни.

— Это я сказал, — известил меня молодой человек в смахивающей на желудевую плюску вязаной шапочке, какие носят только нищие американские негры да наша подрастающая смена, в телогрейке, из-под которой выбивался волосатый мохеровый шарф, и широченных клетчатых брюках.

— Что с того?

— Утри сопли, — произнес я, обидно налегая на последнее слово. — И выключи.

— Мочи его, — приказал стриженый и уселся возле двери, прибавив звук у принятого на сохранение магнитофона.

Трамвай волокся сквозь темноту, свет в вагоне мигал. «Я сэ-э-эт, сэ-э-т по горло!..» — орал кассетный менестрель.

— …! — заорал для острастки нищий негр и качнулся на меня, отводя ногу для удара.

И я срубил его, как чурку, даже не задумавшись чем конкретно.

Поскольку трое остальных кинулись на меня все сразу, теснясь в проходе, между пустых сидений, их — я срубил одним общим движением.

Стриженый отложил кассетник. Перешагнул через Кодлу, невнятно сквернословившую сквозь кровавые сопли. Не отрывая от меня пустого прозрачного взгляда, принял кошачью позу.

— Кандагар, — не то спросил, не то уточнил он, трудно размыкая челюсти.

— Нет, — ответил я.

— Откуда?

— Не знаю.

Я и в самом деле не знал, кто я сейчас, откуда пришел в этот грязный трамвай и куда уйду, когда все закончится.

— Я тебя сработаю, — просто сказал он.

— Нет, — проговорил я. — Не сможешь.

Еще я хотел спросить его, зачем же он пришел сюда, как очутился в Кодле, что с ним стряслось такое, отчего он себе в товарищи выбрал Кодлу, почему названный им пароль разделил для него все человечество на две неравные половины. Вот что желало знать мое альтер-эго, а вовсе не я сам, лично мне на это было наплевать… Но он уже надвигался на меня, весь олицетворенная ненависть, одним видом он, как берсеркер, мог обратить в бегство кого угодно. И меня прежнего в первую очередь. Я же нынешний спокойно уклонился от летящего прямо в лицо ботинка со стальными подковками и срубил стриженого встречным ударом.

Обернулся.

Стояли трое. В странных, не по погоде легких одеждах, напоминающих черные кожаные латы. Лиц не разобрать под нелепыми, глубоко надвинутыми на лоб шапками. Невысокие, но ладно скроенные, неразличимые между собой, словно тройняшки.

— Вам еще мало? — спросил я замерзшим голосом, и безраздельно владевшее мною альтер-эго уже прикинуло, как мне совладать и с этой троицей, а потрясенное эго закисло, оставив всякие попытки хоть как-то оценивать собственные поступки.

— Дэйэ илвнэо, — ответил передний. — Югуйлилзе гвуэр.

«Что, что?» — уже собрался я было в растерянности переспросить. Но в мозгу моем, как на пиратски содранной видеокассете, сам собой неведомо откуда возник синхронный перевод.

— Ты великий воин, — говорил незнакомец. — Ты достоин Воплощения.

Затем он отшагнул в сторону — трамвайная качка не беспокоила его, в точности как и меня, и в руках у полускрытого им ранее другого тройняшки обнаружился маленький аккуратный арбалет, нацеленный точнехонько мне в грудь, и его наличие вторым актом сценария никак не было учтено, не снабжен я был ничем подходящим, чтобы отразить атаку, ни мечом, ни щитом, но альтер-эго не оплошало и на сей раз, я уже уходил из-под прицела, заваливаясь на спину в головоломном кульбите, чтобы укатиться за шевелящуюся груду тел, еще недавно бывших Кодлой, за сиденья поближе к двери, и все же не хватило мне доли мгновения, чтобы опередить стрелу, и она настигла меня, вскользь оцарапала шею, малюсенькая отравленная стрелка из железного дерева, и я завершил падение уже оцепеневший, скорее труп, нежели человек.

Глава четвертая

…я унижен и подавлен, я слизняк, я «подлый трус», как выдразнивали страстотерпца кота Леопольда злокозненные мыши, но в отличие от рисованного кота я действительно трус, потому что бессилен совладать с собой и ступить на этот чертов мостик, куда, щерясь бесовской ухмылкой, манит меня мой спутник. Я пытаюсь зажмуриться и позабыть о том, что распростерлось под этим мостиком, но первобытный ужас вопреки остаткам моей воли всплывает из темных недр подсознания и обращает меня из нормального и довольно самолюбивого мужика тридцати с лишним лет в половую тряпку. Я могу клясть себя за малодушие сколько заблагорассудится, убеждать себя, что это нарочно подстроено, чтобы испытать меня на излом. Все равно ничего поделать нельзя. Безнадега просто апокалиптическая.

Полчаса назад какими-то закоулками и лесенками, заскакивая в лифты и вспрыгивая на эскалаторы, мы выбрались на открытую площадку этого огромного здания. Открытую в точном смысле этого слова, если пренебречь эфемерными перильцами высотой не более метра. В клочьях тумана на весьма значительном удалении маячила отвесная серая стена. Ее можно было бы принять за гору, кабы не бликование на оконных стеклах. Небоскреб. Настоящий, без подделки, нигде мною прежде не виданный, кроме кинохроники. Мой конвоир, ни на шаг не притормаживая, пересек площадку, миновал перильца — я предупреждающе каркнул — и продолжил свое стремительное движение над бездонной прорвой. Опомнившись, я шагнул следом на обнаружившийся у самых ног ажурный, сплетенный из почти невидимых металлических нитей мост. Сквозь подошвы кроссовок, пятками ощутил ненадежное прогибание. Из чистого любопытства глянул вниз…

То есть я, конечно, ожидал, что будет высоко. Возможно даже, очень высоко. Страха высоты я не знал, не цеплялся мертвой хваткой в поручни кабинки колеса обозрения — меж собой мы называли его «колесо оборзения», — не «травил» в самолетах. Оказывается, я попросту не представлял, как бывает высоко.

Земли видно не было. Ее застилали облака. Тот самый туман, в котором таяли очертания соседнего небоскреба. Равновеликого с тем, внутри которого мы путешествовали (между прочим, это была еще не крыша — мы вообще лифтами преимущественно спускались, а не поднимались)… И скреплял их мостик из металлической паутинки.

Я коротко, по-бабьи, взвизгнул. Откачнулся назад, на площадку: какая-никакая, а твердь. На подгибающихся ногах отковылял к стене. В штаны не напустил, и то слава Богу.

— Что с вами? — он стоит над бездной и, вот же подлость, даже руками за бортики не держится. Как на проспекте. — Вам плохо?

— Мне замечательно, — сиплю я, исходя испариной несмотря на холодрыгу и сильный, пробивающий до костей ветер. — Я в восторге.

— Да бросьте, — говорит он сконфуженно. Явно ломает комедию. — Каких-то дохлых шестьсот саженей…

Чтобы успокоиться, мысленно делаю пересчет. Таблица умножения вспоминается с трудом. Тысяча… даже тысяча двести метров. Японцы, помнится, собирались возвести не то башню, не то домик высотой в километр.

— Мы, что, в Японии?

— Помилуйте, разве в коридоре вам повстречался хотя бы один японец? — веселится он. — Ну разве что казах… В России мы, в средней полосе. Саратов — помните такой город? Там еще «парней так много холостых». Так вот это, — он ткнул пальцем в мою сторону, — называется «Саратов-12», а то, куда вы отказываетесь проследовать, соответственно «Саратов-13». Может быть, вы верите в несчастливые числа? Смею утверждать как исконный обитатель тринадцатого дома, количество неприятностей на единицу объема там не превышает международных норм.

— Что же, иных путей сообщения вы не могли выдумать? — Кажется, ко мне возвращается обычный сарказм.

— Чем плохо? — пожимает он плечами. — По свежему воздуху — он тут и вправду относительно свежий! — пешочком, топ-топ. Страхом высоты никто из нас не страдал, да она и прочная, — он топает по ажурному донцу, и по всей конструкции катятся волны. — Танк можно было бы пустить, только габариты не позволят, а велосипед — запросто. Есть, впрочем, магнар… магнитопоезд. Но это еще ниже. Можно было бы взять дельтаплан и половить восходящие потоки, они здесь на славу. Но мне это уже как-то по чину неприлично, а вы, как я подозреваю, дельтаплан видали только на картинках. Или как там у вас пелось: «Вот я надену два крыла…» Не помните? Чрезвычайно кудлатый молодой человек в костюме, специально подчеркивающем гениталии, как бишь его…

— Отчего же не подчеркнуть, коли есть что, — ворчу я.

— И потом, здесь попросту рукой подать до моей квартиры. Я рассчитывал продолжить беседу в домашнем комфорте, у камелька. В темпоральной клинике вам неуютно. И светло, и холодно. У меня бы вам понравилось. Полумрак, свечи. Тихая музыка, старинный клавесин. Уверяю вас, такого клавесинного концерта вам слышать не доводилось. Неизвестный Вивальди! Красивые женщины в изысканных туалетах. Согретое красное вино в хрустале.

— Неужто не побороли зеленого змия?

— Малопродуктивное занятие, — фыркает он. — Есть иные, более достойные противники… Вы расслабитесь, и нам легче станет договариваться.

— Знаете что… — тяну я, не двигаясь с места. Пусть лучше меня удавят, чем я ступлю на эту сеточку. — Может быть, не станем откладывать в долгий ящик и все обсудим прямо тут? В конце концов, я согласен вернуться в эту… гм… темпоральную клинику.

— Э, да вы трусите, голубчик! — он изображает крайнее изумление.

— Да, трушу, — объявляю я почти с гордостью. — А вы чего ждали? Я не верхолаз, не парашютист. Я обычный, нормальный человек, «человек без свойств»…

— Музиля, допустим, вы не читали. Может быть, и не напрасно, не лег бы он вам на душу.

— …а вы решили подловить меня. Припугнуть. Подумали, что увижу я эти ваши ненормальные «Саратовы» и сразу поверю байкам про шестьдесят семь лет!

— Да вы уже поверили, — ухмыляется он. — Это вам инерция восприятия, точнее, неприятия, мешает. Хоть и мните вы себя в оппозиции господствующему мировоззрению, а голова у вас не менее прочих замусорена дурно понимаемым материализмом. Ни в Бога-то вы не верите, ни в черта, ни в инопланетян.

— Ни в снежного человека, — подхватываю я. — Ни в Несси. Ни в шестьдесят семь лет и… сколько-то месяцев? Сами, небось, забыли?

— Ну и зря. Снежный человек у нас под защитой закона. Несси никакой нет. А я есть. Дан вам в ощущениях.

— А инопланетян вы мне тоже дадите ощутить?

— Сколько угодно! — он обещающе выставляет перед собой широкую, как разделочная доска, ладонь. — Если пойдете на сотрудничество.

— Опять это условие! Да что вы привязались ко мне с вашим сотрудничеством?! Какой вам от меня прок?

Он не успевает ответить.

На площадку, галдя и хохоча, вываливается стайка молодежи. Все загорелые, как и мой спутник — до сих пор не удосужился узнать его имя. Высоченные, упитанные, гладкие. Что парни, что девицы — завиты, подстрижены, намазаны. В пестрых и до чрезвычайности легких одеждах. Такое ощущение, что температура воздуха не имеет для них значения. На одной — юбчонка в две пуговицы, скорее даже набедренная повязка, да кофточка-разлетайка, под которой привольно скачут круглые, как мячики, загорелые цицки. И другие ничем не плоше. А среди этого попугайника…

Приземистый, плотный, как рекламная тумба. Без плеч и без шеи. В тяжелом, на манер монашеского, сером балахоне. Ног не видно. Зато рук — не две, не четыре, даже не восемь. Венчик многосуставчатых конечностей, которые судорожно сокращаются, хватают пустоту. Лица нет. Вместо него — овальная, белесая с радугой линза. И безгубая влажная щель чуть ниже.

Машинально фиксирую взглядом среди толпы еще такого же монстра.

До гологрудой девицы мне уже дела нет. Но я здесь единственный, на кого присутствие чудовищ производит впечатление. Для прочих они не в диковинку. Свои.

Шумная компания вступает на мостик. Ни на миг не задержавшись, без тени колебаний несется сквозь облака к темной громаде «Саратова-13». Мой незнакомец уступает им дорогу, кое с кем обмениваясь кивками. Кажется, один из кивков адресован мерзким уродам в балахонах.

— Вот видите, обошлось без условий, — говорит он, и направляется ко мне. — Мы их так и называем: Звездные Капуцины. Они не обижаются, хотя поначалу полагали, что речь идет не о монашеском ордене, а об обезьянах… Итак, вернемся в клинику?

— Подождите, — говорю я. — Что за спешка, в самом деле. Надо человеку адаптироваться.

И, обмирая всей душой, делаю шаг в ледяную пропасть…

Глава пятая

Должно быть, я очнулся раньше, чем следовало. Вокруг меня, распяленного на чем-то жестком, скорее всего — сырых неструганных досках типа «горбыль», звучали голоса. Речь была явно неродная. Однако же слова, произносимые во вполне обыденных интонациях, были мне понятны. Негромко обсуждалось, стоит ли возжигать все светильники зараз или же «ниллган» — я с трудом подыскал этому понятию удобопроизносимый эквивалент «тусклоглаз» — удовольствуется двумя пястами, не набросить ли все тому же «тусклоглазу» по лишней веревке на руки, не то сорвется до исхода церемонии, примется крушить алтарь, как в прошлое Воплощение… «Что еще за зверь такой — «тусклоглаз», — подумал я не без усилия. Мысли звонко бились о пустую внутренность черепа, как язык о медный колокол. Из этого звона сама собой родилась истина, которую я вынужден был принять без доказательств: это я — «тусклоглаз». Так называют в этом мире всех нас, вызванных из ада. Я вызван из ада, я лежу пластом, голый, прикрученный к алтарю из паршиво обработанного дерева, и это меня сейчас подверг тут Воплощению. Кстати, обнаружилось, что глаза мои давно открыты и заняты тупым созерцанием высоких каменных сводов, по которым метались тени от факелов. Разило паленой шерстью. Я напряг одубевшие мышцы и повернул голову, чтобы увидеть тех, кто говорил. Мое слабое движение вынудило их прервать пересуды о деталях ритуала.

— Бьеоверюйбо адиуйн бюнзоге! — провозгласили откуда-то сверху.

«Тело соединилось с душой!» — откликнулся мой внутренний переводчик. Наверное, это была ключевая фраза к началу Воплощения. Гулко, с дребезгом, застонал гонг. Каменный мешок озарился прыгающим светом. Нестройно рявкнули трубы. Я ощутил быстрые опасливые прикосновения к животу и ногам. «Какого черта, что вам надо?!..» Но было уже ясно, что ни к чему лезть в бутылку, а разумнее всего лежать себе тихо и ждать, когда все закончится естественным образом. Конечно, смотря что под таковым понимать.

Фигуры в черных бесформенных накидках кружили надо мной, вразнобой бормоча заклинания, иногда срываясь на истерические вскрики:

Члены твои нальются соками, Мясо твое умягчится, Жилы твои укрепятся, И станешь ты — вода, И станешь ты — глина, И станешь ты — медь, И станешь ты — человек, Человек как мы, Человек как ты, Человек как Бог, Бог как человек…

Чуть в стороне от кликуш недвижно стояли трое в кожаных латах. Лица их на сей раз были открыты: одинаково грубые, иссеченные не то морщинами, не то шрамами, с одинаково застывшим выражением зверского мужества. Мне сразу стало понятно, отчего я — «тусклоглаз». По-волчьи глубоко упрятанные под надбровья белки моих похитителей светились в сумраке. Если быть точным, они полыхали.

И разорвешь путы, Словно зверь Уэггд, И прочь извергаешь свою ярость, И восстанешь как человек, Человек как мы, Человек как ты, Человек как Бог…

Раскаленный гвоздь впился мне в колено. «А-а, мммать вашу!» — взвыл я. И все взвыли, будто бродячая собачья свора в лунную ночь. Жгучие уколы сыпались на меня отовсюду и без разбора. Я извивался, рвал свои путы с невесть откуда взятой нелюдской силой, мне даже удалось высвободить ногу и наугад лягнуть одного из мучителей — тот с воплем укатился прочь.

И явишь кровь свою, И явишь гаев свой, И не станешь зверь Уэггд, И станешь человек, Человек как мы!..

Трубы истошно визжали, истязатели в балахонах хрипло выкрикивали свои заговоры, я вился винтом на алтаре. И только трое в латах сохраняли каменную безучастность.

Горбыль подо мной выгнулся и с треском переломился. Я сел. Трубы моментально заткнулись. Балахоны со всхлипами шарахнулись врассыпную. «Гады, — сорванным, плачущим голосом бормотал я, стряхивая с ободранных рук обрывки грубого вервия. — Сейчас устрою вам Воплощение… зверя Уэггд… паскуды!» На шее отозвался нытьем багровый кровоподтек — след от арбалетной стрелки. Я покосился на латников — те сменили позы. Стояли выставив вперед одну ногу и вскинув арбалеты наизготовку. «Траханого черта вы меня возьмете…» Избавившись от уз, я замер — пусть зафиксируют меня своими гляделками-прожекторами, привыкнут к моей недвижности. Арбалеты чуть заметно загуляли: латники поднапряглись, пальцы онемели на спусковых крючках…

Вот тогда-то я опрокинулся на спину, перекатился через себя, упал за алтарь, притих. До моего слуха доносилось шебуршание торопливых шагов. Они потеряли меня, но приблизиться боялись. И правильно боялись.

Что-то противно заскрежетало, посыпалась каменная труха. Я выглянул из своего укрытия. Пусто. И тихо, если не считать треска чадящих факелов, понатыканных по углам. Все куда-то сгинули, оставив меня одного в этом склепе.

Неужто я переусердствовал, «извергая свою ярость», перепугал их, и все пошло прахом?…

Впрочем, вместо стены, у которой прежде истуканами торчали латники, теперь разверзлась черная пасть прохода. Оттуда ощутимо тянуло сквозняком.

«Двадцать пятый век до рождества Христова».

Эта дикая мысль родилась в моем мозгу сама собой и моментально заполыхала там, как транспарант. Словно подошел срок, и невидимый дирижер моих поступков, он же по случаю переводчик, раздернул занавесочки и подбросил мне подсказку, загодя начертанную на ученической доске.

Минус двадцать пятый век!

Толща ненаступивших времен обрушилась на меня тяжким, неподъемным гнетом, согнула в три погибели, смяла и расплющила. Я был один не только в этом затхлом святилище — один во всем мире, во всей эпохе. Голый, беззащитный, смертельно перепуганный. Воздух не поступал в сдавленное железным обручем горло. Мне хотелось плакать. Обхватив голову руками, забиться в самый дальний угол и беспомощно захныкать.

И тогда была начертана новая подсказка.

«Чего ты, в самом деле… Это же древний мир, ты как историк душу бы должен запродать за саму возможность одним глазком заглянуть в него! Вот и пользуйся шансом, изучай, И не дрожи попусту. Ты ловок и силен, сильнее всех живущих сейчас на земле. Для них ты великий воин, и это правда. Тебя зовут Змиулан, и никто не спросит с тебя больше, чем ты умеешь. И ты обязательно, неизбежно, в свой час вернешься домой».

Я успокоился. Отдышался, утер слезы.

Подобрал обломок алтаря поувесистее. Пригибаясь, на четвереньках, по-обезьяньи метнулся к проходу. Обернулся на случай нежданной стрелы в спину. Вроде бы никого. И все же был чей-то внимательный, испытующий взгляд.

— Эй, где ты? — спросил я шепотом.

«Ты… ты…» — запричитало эхо под закопченными сводами.

— Молчишь? Ну, как знаешь.

Я припал к холодному камню, напряженно слушая, обоняя, осязая темноту перед собой. Там могли поджидать затаившиеся латники, прикрывая своими арбалетами беспорядочный отход балахонов. Там могла быть иная угроза. Или наоборот — свобода.

Едва различимый приближающийся звук. Будто частый цокот копытцев. Если, к примеру, выпустить козленка на паркетный пол. Но откуда и зачем козленок здесь?… Я попятился. Выставил дубину перед собой. Собрался, как тогда… в трамвае, тысячи лет тому вперед.

Глава шестая

…все как обещано: и убаюкивающий полумрак, и неизвестный клавесинный концерт Вивальди. И красивые женщины, статус которых в обиталище моего хлебосольного хозяина я так и не сумел определить. Не то жены, не то, упаси Бог, наложницы. Ибо сказано в некоторых, как принято у нас писать, «буржуазных» прогнозах на будущее, что поскольку девочки рождаются и выживают чаще, грядет Великая Полигиния… И красное вино в хрустальных бокалах. Спрашиваю название и тут же забываю. Такого вина я не пробовал тыщу лет. Только водку «из опилок». Да иногда, крайне редко, пиво.

Лысого гиганта зовут Ратмир. «Младой хазарский хан»… Ну, молодости он явно не первой, и даже не второй. Признаться, возраст его для меня — загадка, ясно лишь, что не «младой». Черты лица под бурой коркой загара — как под вуалью. Но в остальном самый доподлинный хан. В богатом и просторном халате, развалился на тахте, а вокруг снуют молчаливые чаровницы из гарема.

— Так что вы построили? Как называется ваше общество? Коммунизм или…?

— Допустим, построили не мы, а вы. В буквальном смысле, Вячеслав Иванович. Нам это досталось в наследство. И сундуки со златом-серебром, и горы окаменелого навоза. Если вам так необходим термин, можете считать наше общество развитым социализмом, — он пригубляет из бокала, а в это время невозможно красивая женщина вносит на овальном блюде ворох зелени, из которого кокетливо выглядывает большая птица в золотистой лоснящейся корочке.

— Сорохтин Вячеслав Иванович, — говорит Ратмир, уперев в меня рентгеновские свои глазки. — Тридцать пять лет, женат вторым браком. Судя по всему, на сей раз удачно.

— Сведения из моего досье?

— Сыну четыре года, — невозмутимо продолжает он. — Образование получили высшее, историк по профессии и по призванию. Днем читаете лекции в педагогическом институте. Вечером совершаете набеги на ведомственные архивы, таща оттуда все, что плохо лежит. Ночью тайком от родных сочинительствуете. Упомянутая монография. Своим социальным статусом недовольны, хотя и сознаете, что ничего изменить нельзя. Жена получает больше вас, плюс приработок уборщицей. Фактически она содержит вас с вашим хобби…

— У меня тоже есть приработок, — уныло возражаю я, хотя он прав, кругом прав.

— Гонорары от ваших статей, — понимающе кивает Ратмир. — Нищенское подаяние. Одна надежда на диссертацию. Но дело движется крайне медленно, потому что вы сильно отвлекаетесь на культы личности. Кстати, защитившись, вы получаете право на дополнительную жилплощадь и мзду. Но право еще нужно реализовать. Вы этого не умеете.

Голова слегка кружится от вина, хрустящего на зубах птичьего мяса и аромата, исходящего от женщин. Клавесин священнодействует. Я спокоен. Я уже поверил: да, это наше будущее, мне в нем неплохо, и в общем безразлично, как данная общественная формация именуется.

— Вопрос в лоб: хотите поработать на будущее?

— Ответ в лоб: не знаю.

— Достойно… Нам нужен историк. Человек независимых суждений. Трезво и критически мыслящий. Разбирающийся в социальной механике. Физически здоровый. Непременно — светлый шатен со специфическим разрезом глаз. Иными словами, нужны именно вы.

— За комплименты спасибо. Особенно насчет здоровья.

— Пойдете на сотрудничество — мы из вас атлета сотворим. Ну, не Брюса Ли, не этого… — и он щелкает пальцами, припоминая, — не Шварценнеггера. Чак Норрис вас устроит?

— Ни с кем из названных лиц не имел чести…

— Странно. Упомянутые личности — существенная часть вашей культуры. На стыке двух субкультур — спорта и видео.

— Ни в малейшем соприкосновении с данными субкультурами отроду не состоял.

— Бог вам судья. Кроме того, обещаем массу приключений, а также, что для вас особенно важно, исторических впечатлений. Тут и рабовладельчество, и культы какие захотите.

— На кой мне это ляд, если при возвращении вы все впечатления сотрете?

— Пойдете на сотрудничество — не сотрем. К чему плевать в колодец — пригодится воды напиться. Подготовленный специалист на дороге не валяется.

Я залпом выплескиваю в себя содержимое бокала, предупредительно наполненного одной из красоток. Провожаю ее взглядом. Это не остается незамеченным.

— Нравится? — спрашивает Ратмир, щурясь. — Можете потрепать ее по попке. Разрешаю. Навык пригодится… по легенде.

— Кто они вам?

— Прислуга, — небрежно бросает Ратмир. — Итак?

— Согласен.

— Вы сказали не подумав.

— Подумав, подумав. Я вообще быстро соображаю. Все едино сами откажетесь от моих услуг.

— На это не уповайте. На вашу подготовку не пожалеем ничего. Игра стоит свеч. Историк, склад ума, внешность — все одно к одному.

— Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец… Только дозвольте, барин, с родными проститься.

— Не дозволяю. — Видимо, я меняюсь в лице, поэтому Ратмир поспешно объясняет: — Доставка ваша в оригинальной упаковке обошлась нам недешево. Да, недешево: в мире все имеет свою стоимость, и мы еще не отказались от всеобщего эквивалента, хотя обеспечен он не золотом. На прощальные визиты мы ресурсов не имеем. Если вы сейчас вернетесь в свое время — то окончательно. А мы, кажется, пришли к предварительному согласию. С нашей стороны вам гарантируется здоровье и жизнь. И, по завершении миссии, возврат в тот момент времени, откуда вы были нами изъяты.

— И впечатления! — ревниво напоминаю я.

— И впечатления.

— Сколько же я должен здесь проторчать?

— На подготовку уйдет примерно полгода. И год — на самое работу.

— Полтора года?!

Геологическая эпоха. Вечность. Без Маришки и Васьки, без мамы и папы, без тещи и тестя, с которыми я неплохо лажу. Без милых моему сердцу архивов. Без папки из фальшивого крокодила, с потайной вытягивающейся застежкой, где главный труд моей жизни: «В. Сорохтин. Механика социальных провокаций. Исследование культов личности». Безо всего на свете.

— Один шанс из пяти миллиардов, — доносится до меня размеренный голос этого беса-искусителя. — Вы единственный историк вашей эпохи, который отправится с особой миссией в собственное прошлое. Взвесьте и прикиньте. Еще можно отказаться. Но нельзя будет ничего поправить. Да — и вы не только не теряете, но и приумножаете сокровища своего опыта. Нет — и все остается как предначертано. Навсегда. И потом — так ли уж вы рветесь назад, в ваше смутное время? В ваш затхлый, запакощенный осенний город? Вы ощущаете себя чужим в том времени и в том городе. Вы не любите их. Круг ваших привязанностей невелик. Жена, сын, ближайшие родственники. — Похоже, он читает мои мысли. — Человечество живет по своим, не слишком праведным законам. А вы всегда старались отойти в сторонку. Чтобы, Боже упаси, не задели вас, не забрызгали грязью…

— Но я туда вернусь, — бормочу я.

— Да, но это будет другой человек. Мы переделаем вас. Вы станете сильнее. Во всех смыслах. Вы научитесь сражаться за место под солнцем и побеждать. Вот вы исследовали теорию интриг и провокаций. Но у вас нет ни сил, ни способностей применить ее на практике. Мы дадим вам силы и способности. Это целый капитал. И это — наша плата за услугу.

— Кажется, вы все же предлагаете мне расписаться на договоре кровью.

— Отчасти — да. Потому что изменится ваша личность, изменится и то, что принято называть душой. В каком-то смысле вы расстанетесь с нею — прежней. Но обретете новую. Не думаю, что вы прогадаете. К тому же… — он приобнимает чернокудрую пери, наклонившую над его бокалом амфору с вином. — Я не дьявол. Я даже не бог. Это вы станете богом — там, куда мы вас отправим. Поверьте: с тем капиталом, что вы здесь наживете, богом быть легко. Проще простого. Карай да милуй, у тебя сила, тебе и вся власть. Такой соблазн! Как удержаться?…

Властным, грубым движением он распахивает прозрачные одеяния на груди красавицы. Та замирает, грациозно изогнув стан, не завершив движения. И я тоже… Ратмир сдвигает шторку, упрятанную между белоснежных персей, извлекает оттуда продолговатую коробочку с циферблатом и экраном. Небрежно тычет пальцем в сенсоры.

— Отбой темпорального дежурства, — говорит он, поднеся коробку к лицу. — Сорохтин согласен…

Глава седьмая

Мерзость. Невероятная, немыслимая, первобытная мерзость. Огромный, жирный, белесый, сочащийся слизью червяк. Нет, скорее мокрица — кольчатое туловище трепетало на десятках коротких сильных лап. Выпуклые слепые бельма, над которыми предвкушающе подрагивали розовые, как у консервированного краба с рекламы антисоветского журнала, суставчатые клешни.

А у меня — ничего. Кроме голых изодранных рук и голых же ног. И всего, что досталось мне от матушки-природы, тоже голого.

Плоская сомовья башка — не меньше метра от глаза до глаза — чутко развернулась ко мне. Видно, унюхала свежую кровь. На жвалах болтались не то слюни, не то сопли… «Яд, — отозвался мой незнаемый гид по этому фантастическому миру. — Клешней тоже следует остерегаться — трупная отрава». Напрочь теряя голову, я метнул обломок в гадину. Клешни вскинулись и хрустко клацнули. Горбыль распался на две неравные половинки. Я попятился. Тварь, цокая кривыми, как турецкие ятаганчики, коготками на лапах, прытко засеменила следом.

Нагнувшись, я сгреб пригоршню щебня и швырнул ей в харю. Дробно застучало, как по жестяному листу. «Топчусь, топчусь по гаревой дорожке…» — в беспамятстве бормотал я, рыская взглядом в поисках чего-либо подходящего для обороны и ничего, ну ничегошеньки не находя. Мы обогнули руины алтаря, двинули на второй круг. «А гвинеец Сэм Брук…» Я споткнулся. Не хватало еще полететь кубарем, трахнуться башкой и отключиться. А может быть, это избавление? Обеспамятеть и не чувствовать, как эта сволочь нежно куснет за мягкое, ничем не защищенное, вспрыснет сколько нужно яду и начнет, смакуя, отщипывать по кусочку…

Что-то звякнуло о камень позади меня. «Обернуться? Но как раз в этот миг сволочь может прыгнуть — если она умеет прыгать. Вроде бы не умеет, но не могу за то поручиться. Вдруг умеет? И только ждет, чтобы я отвлекся. Да ведь она же не видит, отвлекся я или нет, она же слепая… вроде бы. Но надо же как-то узнать, что творится за моей спиной!» Я обернулся. Ничего там не творилось.

В десятке шагов от меня валялся кем-то невзначай оброненный меч. Из великолепно обработанного металла, отливающего голубизной. Похожий на полутораметровую, с фигурной рукоятью под две ладони, опасную бритву. И такой же острый.

«Оброненный! Тоже придумал! Кто его тебе здесь обронит?… Подброшенный — так будет правильно. Все ясно, как божий день. Из меня делают гладиатора. Это — арена. Гладиаторы не всегда пластались друг с другом. Иногда на них спускали диких зверей. На меня, за неимением приличного льва или, там, крокодила, науськали гигантскую пещерную мокрицу. Насытились зрелищем моего страха, а теперь из сострадания швырнули мне меч. Хотят поглядеть, каков я в работе. За оружие спасибо, но зрелища обещать не могу. Устал…»

Я в прыжке дотянулся до меча, подхватил его — рукоять так и прильнула к ладоням, словно век того дожидалась! — упал на колено. Ползучая пакость уже набегала на меня, атакующе вскидывая головогрудь и потому делаясь похожей на разозленную кобру. И в то же время становясь особенно удобной мишенью для удара «муадалбейм» — из саги о Кухулине… Не было у меня времени поразмыслить над тем, откуда я знаю, что именно удобнее всего для поражения мокрицы, а что нет, как выполняется этот самый «муадалбейм» и почему с мечом я ощущаю себя гораздо увереннее, нежели без меча. Хотя ни разу в жизни — насколько мне известно — не имел дела ни с каким видом оружия… Тело уже раскручивалось, как высвободившаяся часовая пружина, лезвие меча-бритвы со змеиным шипом резало воздух, не встречая преграды, входило в самую середку головогруди с правой стороны и так же без задержки выходило с левой, а ядовитые клешни бестолково стригли пустоту и вместе с отмахнутой напрочь башкой рушились наземь…

Теперь было самое время срывать аплодисменты. Я стоял над корчащимися обрубками, опустив заляпанный белесой дрянью меч, в максимально горделивой для голого мужика позе, и ждал.

В темном проходе полыхнуло факельное пламя.

И кликуши в балахонах, и латники, на сей раз числом не менее десяти — все были тут. Молча взирали на меня светящимися глазами. Близко не подступались — ожидали, что, обзаведясь оружием, начну сводить счеты. И за стрелу, выхватившую меня из трамвая прямо на Воплощение. И за само Воплощение с колотьем раскаленными гвоздями. Но я не двигался с места.

Выждав подобающую паузу, вперед выступил император Луолруйгюнр Первый, Солнцеликий.

Я узнал, что он — император и как звучат его имя и титул, едва только этот человек откинул капюшон и обратил ко мне мертвенно-бледное вытянутое лицо с тонкими синеватыми губами, клювастым носом и запавшими сияющими глазищами, в обрамлении спутанных бесцветных прядей. Солнцеликий был альбиносом. Требовалось немало фантазии, чтобы угадать: этой мумии не тысяча лет, как думалось на первый взгляд, а три десятка с половиной. То есть мы с ним были ровесники.

Губы императора беззвучно шевельнулись, обтянутая полупрозрачной кожей длань слабо трепыхнулась в моем направлении.

— Ты, кто восстал из мертвых! — услышал я. Голос шел из толпы жрецов. — Воистину ты великий воин. Но перед тобой — император…

Разумеется, было сказано: «Перед тобой — Йуйрзеогр». Что означало примерно следующее: «властно попирающий твердь». В свою очередь, под «твердью» подразумевалось вовсе не то, на чем крепятся звезды, как в нашем Священном писании, а собственно материк и все административно-территориальные единицы, на нем расположенные. Впрочем, внешние колонии тоже входили, в это понятие. Так что термин «император» годился вполне — и по созвучию и по смыслу.

И снова я знал, как поступить. От меня требовалась простая вещь: повергнуть свой меч к босым ступням властелина. Конечно, еще проще, да и естественнее с позиций диалектического материализма, было отослать всю эту брагу к чертям собачьим. Но неведомыми силами мне была предписана вполне определенная роль в этом балагане. И, чтобы сохранить надежду до конца разобраться в происходящем, а потом и, Бог даст, выкарабкаться отсюда в мое родное время и место — замызганный трамвай на исходе двадцатого века нашей эры — я должен был сыграть ее с блеском.

Меч со звоном полетел к ногам императора.

Луолруйгюнр снова прошелестел что-то невнятное.

— Император осеняет тебя своей милостью и предлагает службу. Он желает вверить тебе свое благополучие, пока боги не заберут его в небесные чертоги.

«Смотря какой положат оклад», — вертелось на шкодливом моем языке.

— Воля императора — воля богов, — сказал я вслух.

Мне протянули серый груботканый плащ, дабы я мог прикрыть наконец свой срам. Теперь я познал многое о власяницах религиозных фанатиков и, пожалуй, о терновых венцах — ибо плащ был снабжен капюшоном…

Увязывая вокруг талии веревку, заменявшую пояс, краем глаза я уловил неприметное движение рук ближайшего к императору черного латника.

Меч сам прыгнул ко мне в руки!

— Остановись, — впервые различил я голос Луолруйгюнра. Голос как голос, чуть хрипловатый. Непривычный к натужному ору. Уверенный, что при любых обстоятельствах он будет услышан. — Мой брат Элмайенруд пошутил.

«Хороши шуточки, — подумал я, опуская занесенный над головой присевшего латника меч. — Шутник хренов! Еще чуть-чуть, и у императора стало бы две половинки одного брата… А на шутку-то все это походило очень слабо. Но мне ли судить о здешнем юморе?»

— Назови свое имя, — сказал император. — Я хочу знать, как обращаться к верному псу.

Я стиснул зубы. Нужно было стерпеть. Проглотить как должное. И в самом деле: теперь он хозяин. Если ему приятнее считать меня сторожевой собакой — пусть. Только бы не пинал.

— Меня зовут Змиулан, — сказал я. — И я никому не пес. Ни живому, ни мертвому. Ни в одном из подлунных миров.

Глава восьмая

…и вот душа моя запродана дьяволу. «Предался я духу, посланному мне, именующемуся Мефистофилем, слуге адского князя в странах востока, и избрал его, чтобы он меня к такому делу приготовил и научил». История о докторе Иоганне Фаусте, знаменитом чародее и чернокнижнике. Напечатано во Франкфурте-на-Майне Иоганном Шписом в 1587 году. Ничего нового с тех пор на сей счет в мире не выдумано.

Сходства между врагом рода человеческого и моим хлебосольным хозяином столько же, как между мною и папой Римским. Ратмир огромен, громогласен и велеречив. Не то что хромоты — вообще никаких физических изъянов. Любит посмеяться, особенно надо мной и моими предрассудками. Зато ни разу не довелось мне увидеть его в сильном раздражении, наипаче в гневе. Полагаю, зрелище не для впечатлительных натур.

Имеет место и дьяволица. Имя ей Нуна, от роду лет не более двадцати с непродолжительным хвостиком. Белобрысая, остроносая и загорелая до неприличия. Повсеместно. Обожает являться в чрезвычайно открытых нарядах безо всяких там застежек либо пуговиц, демонстрируя окружающим все достопримечательности своей фигуры. Не признает ни лифчиков, ни трусиков. При всем этом держит себя строго, даже высокомерно. Не то я заблуждаюсь в оценках ее возраста, не то она вундеркиндочка. Ратмир отрекомендовал ее мне как: а) коллегу, сиречь историка; б) крупного специалиста по древнему миру; в) знатока обычаев и традиций империи Опайлзигг. Именно на эту империю простирается сфера жизненных интересов департамента, которому я отныне служу верой и правдой. Кто-нибудь слышал о такой? Лично я — ни разу.

Мы проводим время в беседах за круглым столом. Он в прямом смысле круглый, поверхность его обычно налита морозно-сизым перламутром и мерцает. Едва начинается работа, как сквозь перламутр проступает, обретает цвет и объем карта в необходимом масштабе, с мельчайшими топографическими подробностями. Мне чудится, что города, обозначенные на карте, живут, мигают огнями, а мое обоняние улавливает дым гончарен и кузниц. Поэтому немного жутковато, когда в такой город внезапно с силой упирается мощный волосатый палец Ратмира либо даже изящный ноготок Нуны. В эти моменты жители города должны видеть небесные знамения и в панике хорониться кто куда.

— Не забывай, что это двадцать пятый век до нашей эры! — грохочет Ратмир, тыча пальцем в карту. — Еще не узаконен фараоновский титул; правда Хуфу уже построил свою пирамиду. Саргон древний еще не родился, но Гильгамеш давно умер и обратился в эпос. Что еще… Культура Яншао на берегах Хуанхэ. Хараппская городская цивилизация в долине Инда. По европейским просторам рыскают грязные дикари-каннибалы…

— Так уж и дикари! — Нуна потешно морщит носик. — Те же сунгирцы — вполне приличные ребята. Ничего, что в шкурах, зато какие статуэтки из мамонтового бивня они резали! И это — двадцать семь тысяч лет тому назад… Помнишь ту девочку с дротиком? Голубые глазищи, рот до ушей, нос картофелинкой — типичная русская красавица. А фатьяновцы? Строители, металлурги, овцеводы… Ведь они были современниками империй! А созидатели Стоунхенджа?

— Вот такие плечи и вот такие челюсти, — увлекается Ратмир. — А как они любили своих женщин! А как они обходились со своими врагами!.. И однако же, не знаю, как Нуны, — спохватывается он, заметив пламень профессионального интереса в моих глазах, — а вот нас с тобой, славян, как этноса, и в проекте не существует…

— …а шустрые зигган уже помазали на царствие самодержца Луолруйгюнра Первого, Солнцеликого, — вворачиваю я. — Где вы разыскали этот замечательный анахронизм?

— Что вас смущает? — хмурится Нуна. — То, что мы называем данную политическую организацию империей, а Луолруйгюнра — императором? Это же условность! И менее одиозно, нежели «деспот». Нужно было ввести какое-то обозначение…

— Империям по штату полагаются колонии, — продолжаю я.

— А они есть, — уверяет Ратмир. — Зигган уже сплавали в Китай и Африку. Побывали в Австралии, но не нашли там ничего примечательного, кроме кенгуру и новозеландских моа. Каковыми и украсили императорский зверинец. Привезли было гигантского сумчатого муравьеда, но тот сдох без приплода, а что касается моа, так ты их сам увидишь.

— Между прочим, в стольном граде Лунлурдзамвил проживает около сорока тысяч народу, — прибавляет Нуна. — По тамошним временам это не просто город. Мегаполис!

— «Саратов-12»! — поддакиваю я.

— А в Йолрни, столице южной провинции Олмэрдзабал, не менее тридцати тысяч, — упрямо продолжает Нуна. — Имперская почта доходила до границ материка за пять суток. Потому что были прекрасные каменные дороги, отличные скороходы…

— …и закон, предписывавший за нерадение безжалостно усекать «украшения мужского чрева», — посмеивается Ратмир.

— Очень мудрый правитель этот ваш Луол… гюойнр… — замечаю я. — У меня в Ельниках — такой у нас райцентр — друг живет. Ко всяким праздникам он шлет мне открытки. Триста километров, постоянное железнодорожное и авиационное сообщение. Глядишь, недели через полторы добредают. Нам бы тот закон! Да только в наше время почта — женское занятие.

— Ельники, — бормочет Нуна. — Это не там ли в две тысячи пятом году нашей эры…

— Там, там, — бесцеремонно обрывает ее Ратмир. — Но к делу это не относится.

Нуна производит над картой легкий всплеск ладошкой, и масштаб укрупняется настолько, что различимы отдельные дома.

— Императорский дворец Эйолияме, — показывает она, наклоняясь над столом. — Я с усилием отрываю взгляд с выпрыгнувших на волю ее смуглых острых грудей и отдаю внимание карте. Гранит, отделка мрамором. Колоннады и террасы. Восемьдесят две комнаты и залы. Общая площадь первого этажа — двадцать гектаров.

— А есть и второй этаж?

— Есть. Под землей. Лабиринт Эйолудзугг. Разветвленная сеть ходов и помещений, большая часть из которых — тайники. Должны быть сообщения с заброшенными каменоломнями. К моменту воцарения Луолруйгюнра точная карта лабиринта утрачена, и никто до конца не знает всех его закоулков. Естественно, об Эйолудзугг ходят мрачные легенды. Вампиры, чудовища: Ночная Страна Рбэдуйдвур, Черное Воинство со своим императором Бюйузуо Многоруким…

— А минотавра они там не пасут?

— Пожалуй, нет, — говорит Ратмир. — Во всяком случае, твои предшественники ничего о том не докладывали. А вот байка о Бюйузуо имеет реальные основания. Видишь ли, Славик, флора и фауна Опайлзигг в силу изначальной изолированности материка весьма необычна. Многие биологические формы, давно вымершие на больших континентах, здесь уцелели. Скажем, Австралия уберегла своих сумчатых. Опайлзигг же оказалась последним прибежищем древних гигантских хелицерат. Главным образом тупиковые ветви. По понятным причинам совершенно неведомые вашей науке.

— А кто это — хелицераты?

— Узкий специалист, — печально кивает лысиной Ратмир. — Познания в биологии на уровне так называемой средней школы. То есть никаких.

— Вот этого не надо! — протестую я. — Не пытайтесь сделать из меня святого Георгия. Мне была предложена работа, обещаны впечатления, и я согласился работать, а не совершать подвиги. Если речь идет о каких-нибудь драконах…

— Какие драконы?! — строит невинные глазки Ратмир. — Я, конечно, принимаю во внимание твое крайнее невежество в естественных науках, но даже ты обязан знать, что драконы, сиречь динозавры, вымерли оч-чень давно.

— А эти ваши… хелицераты, однако же, не вымерли!

— Не вымерли, — с готовностью подтверждает плешивый злыдень. — И поныне процветают. Правда, измельчали. Так это характерно для всех скотов и птиц небесных, и зверей полевых. Разница лишь в том, что одни мельчают физически, а другие духовно.

— Императорские покои вот здесь, — острый ноготок Нуны упирается в план первого этажа. — Охраняются полком специально обученных воинов-юруйагов, набранных из побочных ветвей правящей династии. Дети наложниц, внуки и правнуки предшественников Луолруйгюнра. Их казарма — в одном из обжитых помещений лабиринта.

— А ты поселишься тут, — говорит мне Ратмир. — по соседству с императором. Каждый день будешь первым встречать его и последним провожать. И стоять в изголовье, когда он сочтет удобным для своего величия снизойти до утех с наложницей. Должность императрицы в политической иерархии Опайлзигг не предусмотрена. Да и сам институт брака и семьи практически отсутствует.

— Что-то я смутно представляю свое положение в этой вашей иерархии, — бормочу я озадаченно.

— Оно будет высоким, — заверяет меня Ратмир. — Оч-чень высоким!

— Если рассматривать духовную и социальную иерархии раздельно, — говорит Нуна, — то в социальной вы будете вторым человеком в империи.

— А почему не в духовной? Всю жизнь мечтал быть верховным жрецом, и нате вам!

Нуна глядит на меня с укором. Она еще не привыкла к моим выкрутасам. Не понимает, глупышка, как можно так безалаберно относиться к делу всей ее жизни. Невдомек ей, дурешке, что не могу я воспринимать всерьез всю эту затею!

— Напрасно, — ухмыляется Ратмир. — Еще можно поспорить, чье влияние на императора сильнее. Он же старый вояка, сам в молодости водил полки на бунтовщиков. Нет для души его музыки милее, чем хруст разрубаемых костей. А зигганские мечи рубят не то что кость — пушинку на лету. К счастью для остального человечества секрет их изготовления канул в Лету.

— Вы хотите сказать, что мне придется кого-то рубить этими вашими зигганскими мечами?

— И весьма часто. Из провинций беспрестанно шлют наемных убийц. Юруйаги ни с того ни с сего выставляют претензии на престол. Да мало ли… Было бы странно, если бы императорский телохранитель оказался чистоплюем и белоручкой…

Глава девятая

Среди ночи я услышал шаги в императорских покоях и тотчас же проснулся. Бормоча под нос то по-русски: «Лунатик чертов…», то по-зиггански: «Паучья кровь…», накинул на голое тело панцирь из кожи бегемота, нашарил в изголовье меч и осторожно выглянул из своей ниши. Солнцеликий нагишом мотался по огромному пустынному помещению, шлепая босыми ступнями и обхватив себя длинными жилистыми конечностями. Седые космы стояли дыбом.

— Они здесь… — бормотал император. — Они рядом… входят…

— Змиулан тоже рядом, — отозвался я из закутка.

— Мне приснилось, что я обратился в безумного вургра, — зашелестел он. — Вургры не спят по ночам. Для них это время охоты. Видит Йунри, и из меня хотят сделать вургра…

— Императору ничто не грозит. Пока я жив.

— Знаю. Для начала они должны убить тебя. А может быть, им проще обратить тебя в вургра, и ты сам набросишься на меня во время сна?

— Император забыл. Мое тело можно уничтожить. Но меня нельзя убить. Потому что я не принадлежу этому миру. Душа моя осталась в Земле Теней. Эрруйем ждет меня на своем престоле. Я не могу быть вургром, потому что у меня нет души.

Это был предрассудок, и он хоть как-то выручал меня в наших полуночных дискуссиях о бренности существования. Считалось, что вургры — так здесь называли вампиров — сбывают свою душу в обмен на богатство или колдовское могущество гигантским подземным паукам вауу, а когда приходит время рассчитаться, те не всегда утаскивают жертву в логово. Иногда они обрекают ее на вечные муки голода, ибо вургр не насыщается ничем, кроме человеческой крови. Ниллгану, по понятной причине, торговать нечем, и для скупщиков душ он интереса не представляет. Такой вот «Фауст» по-зиггански. До Мефистофеля здесь еще не додумались, прочая же нечисть была вполне материальна. Все эти вауу, уэггды, эуйбуа и иже с ними даны были жителям империи в ощущениях, как правило — чрезвычайно неприятных.

Эуйбуа — та тварь, которую я уложил в ходе ритуала Воплощения. Переживший свою эпоху сухопутный трилобит-мутант. А третьего дня я видел, как из колодца вытаскивали дохлого вауу. Он уже начинал разлагаться и смердеть, а воду отравил своим ядом на вечные времена. Скрюченные мускулистые лапы. Брюхо — одрябший мохнатый мешок. Вроде тех, что доводилось мне, отбываючи непременную трудоповинность на картофельных нивах подшефного совхоза, вдвоем с напарником с размаху, иной раз — со второй попытки, метать в кузов прицепа. В прежнем, потусторонннем бытие…

Вургры тоже не были отвлеченным понятием, этакой страшноватой быличкой. Один из них, во плоти, с неделю бродил вокруг дворца, ускользая от ночных дозоров, устроенных юруйагами. И в напоминание о себе и словно бы в издевку над усердием доблестного Элмайенруда оставлял то в задней арке, то в сточной канаве обескровленные тела жертв. Допрошенные очевидцы клятвенно утверждали, что вургр был ростом со сторожевую башню, о двух головах и четырех руках, и что не будет ему успокоения, пока не насытится он из яремной вены Солнцеликого.

Император дрейфил. Он не верил, что я сумею защитить его своим мечом. Юруйагам же он не верил никогда.

— Пусть император прикажет… — сказал я угрюмо.

— Ты не можешь оставить меня одного в этом змеюшнике! — всхлипнул Луолруйгюнр. — Меня зарежут, как козу. И ты, не исполнивший обета, вечно будешь пить кипящую смолу в Земле Теней.

— Тогда пусть император спит до утра. Днем вургр ему не страшен. А ночью вургру страшен я.

— Это верно. Вургры боятся ниллганов. Почему? И вы, и они — бездушны. И вы, и они обречены служить своим хозяевам. Все же непонятно, клянусь Чревом Мбиргга. Запах, что ли, у вас другой или кровь неживая?… Послушай, Змиулан, — император опрокинулся на просторное ложе и завернулся в грубое покрывало из волчьей шерсти. — Расскажи мне о своих войнах. Я люблю…

«Что ему здесь наплели мои предшественники?»

— Я не стану делать этого. Услышав о моих войнах, император навсегда утратит сон. Это будет пострашнее всех вургров империи, вместе взятых.

— Ничего. Меня уже не мучат кошмары от рассказов о жидком огне, который ничем не погасить, или железной гальке, выдирающей у человека внутренности.

— Видит Йунри, ты не любишь воевать, — сказал император презрительно.

— Это правда.

— Как же ты собираешься охранять меня?

— Я постараюсь делать это не убивая.

Глава десятая

…я поселился в будущем. Моя скромная трехкомнатная квартирка затеряна на девяносто шестом этаже «Саратова-12». Этаж в новом смысле — целый жилой микрорайон с улицами, площадями и транспортными артериями. Проклятье, прежние понятия никуда не годятся. Потому что улицы — всего лишь пешеходные промежутки между сотами этого необъятного улья. Площади — пешеходные же пространства, благоустроенные для приятного времяпровождения, с буйной зеленью и фонтанами. Надо сказать, что нет и в помине каких-либо названий в честь выдающихся деятелей и знаменитых дат. Вероятно, в один прекрасный момент рассудительным нашим потомкам обрыдло срывать одни таблички, дабы тотчас же нацепить другие. А героев античности явно недостаточно для такого количества именуемых объектов. В конце концов, и восстание Спартака могло внезапно получить совершенно уничтожающую идеологическую оценку… Различают по номерам. Иногда в разговорах используются безобидные описательные характеристики: Широкая, Зеленая, Открытая. Что же касается упомянутых мною транспортных артерий, то это достаточно просторные, звуконепроницаемые бетонные трубы, по которым ползут, катят или несутся грузовые механизмы, по преимуществу автоматы. Людей не моем этаже негусто. Может быть, это связано с тем, что значительную часть помещений здесь занимает Центр темпоральных экспериментов, одной из лабораторий которого руководит Ратмир, а я состою в ней на правах внештатного сотрудника. Либо же безлюдье обусловлено радикальным решением, наконец, жилищной проблемы. То есть, в одночасье строители научились быстро и добротно строить, города резко рванули ввысь, и жилья стало невпроворот. Еще вариант: народу надоело рожать, даже туркменам и неграм. Скажем, сгинул неведомо куда интерес к сексуальной проблематике. Потому-то девицы и разгуливают, светя грудями и попками, без опаски быть внезапно оттраханными в темном углу… Впрочем, это мои домыслы, и я пока питаю надежду разобраться в данном вопросе.

Пока. Ибо времени не хватает ни на что. При всем том, что подавляющую массу материала я усваиваю через гипнопедию.

Ты входишь в глухую, тускло освещенную камеру, залезаешь в глубокое кресло со всякими приспособами — чтобы ненароком не выпасть — напротив овального экрана, похожего на выпученный глаз судака. Вдвигаешь в щель под экраном крохотную дискетку в прозрачном конверте. Возникает пульсирующий свет, в уши вливается вяжущий белый шум, и спустя мгновение тебе мерещится, что мигает само пространство. Твоя воля смята, сопротивление подавлено, ты отрубаешься. И во время этого транса, который длится полчаса, не дольше, в твои мозги на свободные от полезной информации извилины, каковых всегда в избытке, вваливают концентрированную базу знаний по избранному предмету. Со всеми необходимыми навыками, вплоть до условных рефлексов и мышечных реакций…

Всякий раз, переступая порог гипнокамеры, я испытываю смешанное чувство восторга и страха. Нет, не оттого, что невзначай перепутаю дискетки и сделаюсь выдающимся специалистом по хелицератам — кстати, о реликтовых хелицератах империи Опайлзигг я знаю предостаточно, сколько вообще должен знать сотрудник лаборатории. Или прекрасным гастрономом, при моей-то извечной ненависти ко всему, что связано с кухней… Просто мне кажется, что никому и ничего не стоит затереть мою собственную личность и заменить ее на новую. Хотя бы оттого, что я, Сорохтин Вячеслав Иванович, стихийный пацифист и непротивленец злу насилием толстовско-гандийского толка, ну никак не гожусь на должность телохранителя императорской особы. То есть полная профнепригодность. А здесь возжелали вылепить из меня безжалостного, умелого головореза. И поэтому я опасаюсь пропустить тот момент, когда из гипнокамеры вместо меня выйдет кто-то другой в моем обличьи. А может быть, это происходит после каждого сеанса. Частица моего неповторимого «Я» бесцеремонно исторгается прочь, а на ее место незаметно — а оно и должно быть незаметно! — подсаживается чужеродный трансплантат.

Эта мысль не дает мне покоя и в конце концов, подвигает на выяснение отношений.

— Ратмир, — говорю я, глядя в сторону. — Если я спрошу тебя об одной вещи, прямо, в лоб, ты сможешь обойтись без всей этой вашей… фантоматики?

— А я тебе никогда не лгу, — пожимает он борцовскими плечами, и очи его светятся наивной бесхитростностью.

— Ну-ну, — ухмыляюсь я. — Помнишь байку про Наполеона и Талейрана? Я-де никогда не смогу вас обмануть, ваше императорское величество, кроме тех случаев, когда захочу это сделать…

— А ты не создавай безвыходных положений… Так что вас волнует, мсье Наполеон?

— Мне кажется, все, что вы со мной вытворяете, сильно смахивает на модификацию личности.

— Конечно, смахивает. И что же?

— А то, что меня интересует, кого вы хотите вернуть моей жене и сыну. Меня, историка Сорохтина, или «торпеду» с его паспортными данными?

— Разумеется, тебя. А что такое «торпеда»?

— Гангстер-телохранитель. Американский сленг… Ну посуди сам. Сейчас в меня до рефлекторного уровня вколачивается простейшее правило поведения: видишь морду — дай в морду. Разумеется, и в нашем любопытном времени оно способно сослужить добрую службу, но… это уже не мое.

— Так ведь на то ты и человек, Славик, чтобы различать, где морда, а где лик!

— Видишь ли, Ратмир, я живу в эпоху, когда морд вокруг гораздо больше. Очевидно, ты и понятия не имеешь о ситуациях, когда, самый благородный лик внезапно и против воли его носителя преображается в свиное рыло.

— Конечно, не имею. Да и возможно ли такое? — изумляется он.

— Вполне. Каждым утром я еду на работу в трамвае. А поскольку этот трамвай единственный, которым все те тысячи работяг, что здесь ночуют, могут выбраться из моего спального микрорайона до начала смены, то после пяти минут стояния друг у друга на ногах и головах салон обращается в зверинец… Вечером эти же самые тысячи пытаются купить на свои кровные талоны опять-таки единственную на целый гастроном палку колбасы. Как ты понимаешь, одухотворенности это ничьему лицу не прибавит. И я боюсь, что после ваших штучек с гипнокамерой не смогу вписаться в родную социалистическую реальность.

— Допустим, рефлекс на морду никто тебе ни в какой гипнокамере не прививает.

— А как я могу быть уверен, что вы не подсунете мне какую-нибудь особенно садистскую дискету?

— Тебе мало моего честного слова?! — заводится наконец Ратмир.

Он возмущен моим недоверием. Он машет на меня ручищами и орет — доброй половины слов я попросту не понимаю. Скоро мне надоедает его слушать, и я делаю поползновение смыться.

— Погоди, — говорит он уже спокойнее. — Ты что же, думаешь, будто ты у нас первый такой? Вот, смотри! — он выдирает из кармана тонкую металлическую пластинку пульта, местный эквивалент волшебной палочки, при помощи которого можно в определенном смысле творить чудеса. На чистой белой стене распахивается сиреневый экран. По нему с бешеной скоростью несутся столбцы букв и цифр. Изо всех сил напрягаюсь, но ничего не успеваю разобрать. Мельтешение внезапно обрывается, и вместо него на экран начинают выскакивать цветные и объемные стоп-кадры. — Резидент Маугли, тридцати лет от роду, автослесарь. Мастер спорта по вольной борьбе. Честно отработал свои полтора года в числе первых императорских телохранителей, пока по неосторожности не напоролся на ловушку с отравленным копьем. Он и сейчас автослесарь в одном из московских кооперативов. Будь у тебя машина и живи ты в столице — наверняка бы встретились. Самое полезное, что он вынес из своего приключения — так это полную неуязвимость для рэкетиров… Резидент Ассегай, лейтенант Советской Армии. До сих пор гоняет новобранцев по плацу в одном из военных училищ, только сейчас, по моим сведениям, уже капитан. Через восемь месяцев лично отбил атаку дикарей на Эйолияме, уберег императора, а сам пал смертью храбрых… Если тебя беспокоит еще и генетика, так упомянутый Ассегай спустя два года после возвращения женился, получил квартиру и обзавелся двумя пацанами. Вот это он, это его жена, а это его «Нива». Резидент Дракон, председатель поселкового совета, тридцать три года… Еще мало? Все эти люди сделали свое дело, вернулись и спокойно, без проблем, живут, работают. И ни один из них не расстался с накопленным багажом!

— Ратмир, — говорю примирительно. — Я тоже хочу такой пульт.

— Дулю тебе! — рявкает он по инерции.

Несколько минут мы молчим. Взгляды наши блуждают по комнате, не пересекаясь.

— Пульт ему, — наконец отверзает он уста. — Кто имеет информацию — тот владеет миром. Так, что ли?

— Я же историк. Какой-никакой, а ученый. Лишить меня книг и архивов — все равно что перекрыть кислород… Да и не хлебом единым, душа долгими вечерами зрелищ просит.

— Хорошо, подумаю, — говорит он.

Мне тоже есть над чем подумать. Например, почему для целей своего эксперимента они дергают именно нас. Это еще предстоит выяснить. Надеюсь, снова надеюсь, что предстоит…

Честно говоря, спектакль с документами и стоп-кадрами меня не убедил. Ратмир и должен был орать и потрясать лапами над моей головой. Потому что этого требует эксперимент. Им нужно заполучить меня любой ценой, чтобы за каким-то хреном зашвырнуть в минус двадцать пятый век. Цель оправдывает средства. А документы можно подделать.

После гипнопедии следуют семинары по только что вдутому в мозги предмету. Цель — проверить закрепление и осознание материала. И потом, иногда возникают вопросы, базой знаний не раскрытые. Кроме «мастера», как принято величать руководителя занятия, обычно присутствую один я. Реже — еще несколько человек. Судя по болезненной — на фоне повсеместно загорелых рож — бледности, мои современники. Между собой практически не общаемся. Диалоги только по делу. Хотя в пылу полемики отчужденность как-то стирается, но семинар заканчивается, и мы, прохладно простившись, расходимся каждый в свою сторону. Ни имен, ни иных паспортных данных друг друга не ведаем. Обращение совершенно условное, как в зоне по кликухам. Впрочем, с обязательным присовокуплением «коллега». Коллега Гофмаршал, коллега Авгур, коллега Змиулан. Последний — это я. Никакого сокровенного смысла в свой псевдоним я не вкладывал. Ну разве что незначительную долю пижонства. Когда встал об этом вопрос, я назвал Ратмиру наобум первое, что всплыло в голове. Он последовательно отверг несколько моих предложений, ибо уже существовали резиденты с такими кличками. А вот Змиулана у них покуда не было. Так я стал змеиным царем из старославянских мифов. Вячеславом же Ивановичем, наипаче Славиком я остаюсь только для самых близких здесь — Ратмира и Нунки…

Глава одиннадцатая

Да, я связан по рукам и ногам необходимостью защищать императора. Хотя никто еще в моем присутствии не посягнул на его драгоценную жизнь. Если, разумеется, не принимать во внимание странную выходку Элмайенруда во время Воплощения.

И все же я придумал, как увеличить себе количество степеней свободы.

Была казнь. Присутствовали император и весь двор. Казнили разбойника, и казнили страшно. Приводилась в исполнение отвратительная процедура медленного раздавливания. Приговоренного распинали на земле между кольями и неторопливо, на протяжении примерно получаса, накатывали на него тяжкую каменную болванку, на манер асфальтового катка. Начиная с ног. Обреченный вопил до срыва голосовых связок первые десять минут. Молил о пощаде, изрыгал проклятия, сулил награбленные сокровища из всех потаенных мест. Когда каток доходил до таза, крик достигал апогея и обрывался. Дальше из глотки вместе с кровью выхлестывал один лишь хрип…

Полуголые зверовидные палачи уже отскребли от брусчатки останки первой жертвы. Из деревянной клетки на происходящее тупо взирал следующий по очереди душегуб. Типичный зигган — невысокий, светлый шатен, со скошенными книзу внешними уголками глаз. Что его отличало от членов свиты императора — так это нагота, грязь и неряшливая татуировка где ни попадя. От палачей же он был практически неотличим.

Я вмешался. Подавил тошноту и потребовал:

— Пусть Солнцеликий отдаст мне этих людей.

— Какую казнь придумал для них ниллган? — усмехаясь осведомился верховный жрец Дзеолл-Гуадз.

Я не удостоил его ответом. Придав своему взгляду твердости, нагло вперился в скучавшего императора. Ждал решения.

— Пусть будет так, — лениво махнул тот царственной дланью. — Сегодня мой слух утомлен производимым шумом. В подземелье их…

Палачи, низко приседая в знак покорности, суковатыми палками шуганули пятерых разбойников из клетки. Гортанными окриками, как скот, погнали к разверстой пасти лабиринта.

— Что ты задумал? — спросил Луолруйгюнр.

Император изнемогал от зевоты. Эту ночь он провел в играх с тремя наложницами сразу, что хотя бы на время отринуло от него мысли о вургре. Я же, как лицо особо приближенное, принужден был стоять в изголовье с факелом и мечом. Вящей пытки нельзя и выдумать. Я тоже хотел спать. Вдобавок, у меня ныло в паху — пожалуй, впервые со школьных времен возмужания… А теперь еще и позывало на рвоту.

— Пусть император последует за мной, — сказал я, морщась. Уловил суетливое колебание в стане жрецов, гадателей и юруйагов. — Один.

Разбойники сгрудились возле сырой каменной стены подземелья, куда их согнали палачи. Молча стояли плечом к плечу, не отойдя еще от предсмертного ужаса. Я ткнул факелом в бородатую рожу ближнего. Тот встрепенулся, часто заморгал. Потом вдруг растопырил клешнястые пятерни и, словно во сне, пошел на нас. Император попятился. Стиснув зубы, я свалил злодея себе под ноги коротким ударом под дых. Пнул по разрисованным ребрам. Перешагнул через него и, не разворачиваясь, вмазал другому, третьему… Они очнулись. Готовы были воспринимать обращенную к ним речь.

— Вы, шакальи ублюдки, паучья кровь, — сказал я противным голосом. — Еще немного, и каждый из вас обратился бы в размазню из говна и крови.

— Это так, — пробухтел первый, выжидательно сверля меня серыми глазками-огоньками.

— Но вы живы. И проживете ровно столько, сколько достанет милости к вам у Солнцеликого.

— Разве у Солнцеликого еще есть милость к таким, как мы?

— Да, есть, — подтвердил я, покосившись на Луолруйгюнра. Тот вскинул острый подбородок, однако смолчал. — Но вы должны заплатить за нее.

— Какую цену? У нас ничего не осталось. Если только жизнь… Но кто нам вернет эту безделицу? Мы — почти что мертвецы.

— Верно. Вы и останетесь мертвецами. Потому что души ваши отныне принадлежат императору. И любой из вас должен не задумываясь подставить свое тело под меч или стрелу, что нацелены в Солнцеликого.

— Пусть будет так, — захрипели они. — Чего уж… Лучше смерть от меча, чем под давилкой…

— Вы будете хранить императора днем и ночью, — продолжал я. — И загрызете всякого, кто приблизится к нему без моего ведома.

Головорезы размякли. Повалились наземь. Обливаясь горючими слезами, поклялись лапами Мбиргга, что клыками и когтями оборонят Солнцеликого, положат за него свою жизнь, ибо все едино она досталась им по случаю, истрачена попусту и ни хрена не стоит, но терять эту дрянь все ж таки жаль, и лучше с ней, чем без нее… Луолруйгюйр взирал на пресмыкающихся у ног его архаровцев с подобающей гадливостью. Он не видел в моем поступке ни малейшего толка.

И напрасно. У него появилась альтернативная охрана — эмбонглы, «живые мертвецы». Эти негодяи, воспылавшие воистину животной преданностью к императору, стерегли его как зеницу ока. Не прошло и трех дней, как на глазах оцепеневшей челяди они буквально растоптали наемного убийцу, пусть неумелого, но все же сумевшего обвести вокруг пальца юруйагов. Если только те сами не подослали его, чтобы испытать новый защитный контур на прочность… Я даже не успел вынуть меч из-за пояса. Честно говоря, и не торопился. Луолруйгюнр не произнес ни слова. Но я понял, что теперь-то он оценил мою дальновидность.

Я обрел наконец возможность отлучаться из дворца. Мне дозарезу нужно было в город. Хотя бы потому, что я до сей поры не удосужился воочию поглядеть на него — подлинный, живой город двадцать пятого века до нашей эры.

А еще меня занимал вургр.

Он содержал стольный град Лунлурдзамвил в страхе. Прошедшей ночью он задрал пожилого гончара. Соседи выкопали неглубокую могилу под самым порогом мастерской и без особенных проявлений печали зарыли там тело. С безродными покойниками тут не церемонились. Вдобавок возникла надежда, что дух гончара сладит с вургром и отпугнет его хотя бы от рыночных кварталов. На тот случай, если мертвец проявит себя настоящим мужчиной и вызовет своего убийцу на бой, в могилу бросили самый большой нож, какой сыскался в мастерской. Прочее добро беззастенчиво разграбили. Никто не протестовал. Правда, у гончара оставалась дочь, но удел зигганской женщины — быть бессловесной машиной для продолжения рода.

Девушка была прелестна. Светлые волосы крупными прядями струились по обнаженным покатым плечам. Смуглые тонкие руки спокойно лежали на коленях, обтянутых подолом сложного одеяния из грубой ткани со множеством застежек и ремешков. Она безучастно сидела в углу мастерской, по которой гиенами рыскали соседи, и ждала, когда кто-нибудь польстится на нее. Но таких не было: у зигган своеобразные понятия о полезности вещей. Никому не хотелось громоздить себе на шею лишний хомут.

Я, неузнанный под серым жреческим балахоном, вошел в мастерскую. Огибая груды черепков и распихивая мазуриков, судачивших о том, на кого падет выбор вургра этой ночью, приблизился к девушке. Она подняла глаза — в них с неистовой силой полыхал свет надежды.

Я откинул капюшон…

Надежда сменилась ужасом. Будто бы здесь, посреди мастерской разверзлась земля и восстал древний призрак. «Ниллган!.. Ниллган!..» — шебуршало за спиной. Дробно застучали по полу босые пятки, захлопала циновка в дверном проеме.

Девушка отшатнулась, пытаясь вжаться в стену, слиться с ней, сгинуть прочь. Сияние глаз угасло под опустившимися веками. Ладони судорожно вскинулись к лицу — и обреченно вернулись на колени.

— Как твое имя? — спросил я.

— Оанууг, — ответила она. Словно выдохнула.

Губы ее шевелились. Я прислушался: девушка шептала не то заклинание, не то молитву. Быть может, сейчас же ею сочиненную.

Вне всяких сомнений, она видела вургра, как меня. Знала: этой ночью он придет за ней, чтобы докончить прерванную трапезу. И никто, даже зарытый под порогом отец, ей не защита.

Но я был страшен ей не меньше, чем вургр.

Глава двенадцатая

«О том, что было в самом начале.

Никто не знает, откуда пришел Мбиргг или Паук Бездны, Вауу-Гзоннг. Но он пришел из Прежнего Мира. Никто не знает, что за мир был прежде и как случилось, что он уступил место нашему миру. Но Прежний Мир сгинул, а Мбиргг уцелел.

Когда воды Прежнего Мира сплелись с его огнем, а глина его обратилась в прах и рассеялась, не стало ничего, в чем могла бы найти опору нога. Но это был не воздух, не была вода, не был огонь, не была глина. Это был Эйоруон — смешение воздуха, воды, огня и глины воедино. И только Мбиргг мог дышать Эйоруоном, есть его и пить его, не умирая от этого.

Но даже Паук Бездны не находил в Эйоруоне опоры своим ногам. И он падал тысячу тысяч лет, размышляя над тем, как ему поступить. Ибо Мбиргг был наделен разумом, чего не скажешь о потомках его, вауу, как не скажешь того и о многих людях, населяющих этот мир.

Ничто не отвлекало Паука Бездны от размышлений; ибо свет и тьма также растворились в Эйоруоне. А значит, не стало ни дня, ни ночи, ни самого времени, Мбиргг же узнал, что лет его падения была тысяча тысяч, потому что сердце его совершало удар один раз в год. И таких ударов была тысяча тысяч.

Когда же сердце Мбиргга совершило удар сверх отмеренного срока падения, Паук Бездны придумал, как ему поступить. И он сделал то, что делал и в Прежнем Мире, что делают и по сей день маленькие вауу-амэо, живущие под крышами домов этого мира. Он стал ткать паутину, чтобы можно было передвигаться в Эйоруоне из одного конца в другой.

Теперь о паутине Мбиргга.

Мбиргг ткал свою паутину еще тысячу тысяч лет. И когда он закончил работу, то назвал паутину Йоане — Опора. Потому что отныне он мог найти опору своим ногам и передвигаться в Эйоруоне куда ему заблагорассудится. И не беда, что и сам он продолжал вечное падение, и Йоане падала вместе с ним сквозь Эйоруон. Зато теперь Мбиргг мог освободить свой разум от размышлений о бесконечности. Ибо нет ничего в этом мире, что бы не совершало вечное падение сквозь бесконечность Эйоруона. Но размышления о бесконечности — пустое занятие, способное привести лишь к безумию.

Так как Мбиргг, творя Опору, ел Эйоруон, пил Эйоруон и дышал Эйоруоном, то и Йоане была соткана из Эйоруона. Ибо в ту пору не было иного, из чего можно было бы соорудить Опору.

Там, где нити Опоры пересекались, возобладал огонь. И он вспыхнул, чтобы рассеять небытие Эйоруона. Так в этот мир вернулись свет и тьма, ибо можно сказать «темно», лишь когда гаснет свет, и можно сказать «светло», лишь когда рассеется тьма. Этот огонь горит вечно, и всегда можно видеть пересечения нитей, обратив взор к ночному небу. И не было случая, когда хотя бы одна нить перетерлась, ибо ни один огонь еще не погас от завершения Йоане.

Но Мбиргг мог бы продолжать свое занятие и дальше, если бы его силы не иссякли. Он мог бы отдохнуть и ткать еще тысячу тысяч лет, но его ноги стерлись до основания, и нечем ему было сплетать нити. Только потому он прервал работу. И потому же не сумел воспользоваться плодами своих трудов. Он создал Опору, но не мог сделать и шагу туда, куда хотел.

Тогда Мбиргг изверг из себя неистраченный клубок нитей. И огня там было больше всего, поэтому клубок сразу же ярко вспыхнул, окончательно рассеяв тьму Эйоруона.

Так родилось солнце этого мира. И в прежние времена люди часто называли солнце словом Лаиреме — Клубок.

Теперь о детях Мбиргга.

Освободив свое чрево от паутины, Мбиргг оплодотворил сам себя, ибо он не нуждался в женщине, и зачал потомство. Вскоре родились его дети — Древние Пауки, Вауу-Гнриг, и каждый из них был огромен, но никто не превзошел своего отца, ибо это было невозможно. Поэтому Древние Пауки избрали обиталищем самого Мбиргга, ибо даже для них ячейки Опоры были чересчур велики. Это значит, что род вауу древнее рода людей, ибо вауу ведут происхождение от самого Паука Бездны.

После этого Мбиргг закрыл свои глаза и заснул, надеясь, что во сне его ноги скорее отрастут и он сможет продолжить работу над Опорой. Но пройдет тысяча тысяч лет прежде, чем заживут его раны. И еще тысяча тысяч лет прежде, чем у Мбиргга вырастут новые ноги. Поэтому люди могут спокойно возделывать землю, строить жилища, ковать металл и рожать детей. Ни один из них не дождется пробуждения Мбиргга.

Теперь о мужчине и женщине из Прежнего Мира.

Мбиргг не был единственным, кто уцелел из Прежнего Мира. Так как тело его было покрыто густой шерстью, среди этой шерсти укрылись мужчина Мнуарзиг и женщина Бгардаадд. И они спали все то время, пока Паук Бездны размышлял о бесконечности и ткал паутину Йоане. Если бы они не спали, то давно бы умерли от голода и печали. Ибо эти двое также пережили свой мир.

Когда Мбиргг рассеял мрак и погрузился в сон, Мнуарзиг и Бгардаадд пробудились. И увидели, что вокруг них блуждают чудовищные Вауу-Гнриг, и укрылись от них во рту Мбиргга. Но им нужно было искать себе пропитание и возвести кровлю над головами. Так как люди Прежнего Мира не имели детородных органов и делали себе детей из глины, каких заблагорассудится, то эти двое решили продолжить свой род. Но во рту Паука Бездны не было глины, а оставалось немного Эйоруона, смешанного со слюной. Зато Эйоруон содержал в себе и глину, и огонь, и воду. Поэтому Мнуарзиг и Бгардаадд сделали себе детей из Эйоруона и слюны Мбиргга.

Дети этих двоих сразу могли ходить, говорить и сражаться. Они и нужны были своим родителям, чтобы защитить тех от от Вауу-Гнриг. Они были могущественными воинами. Неуязвимыми — ибо кто может нанести урон телу из Эйоруона? Ведь из Эйоруона создан весь этот мир. Бессмертными — ибо Мбиргг не наделен был способностью умирать, и слюна его содержала дар бессмертия. Глаза их светились в темноте, потому что в них горел древний огонь Эйоруона. Поэтому они назывались Эйорзихтан.

Того, кто был сделан первым, звали Йунри. Он был о двух ногах и двух руках, но голов у него было тоже две. Так нужно было потому, что Йунри глядел на небо, и Лаиреме-Клубок слепил его глаза. Пока отдыхали два глаза на одной голове, два других бодрствовали и неотрывно глядели на небо. Таким образом Йунри следил за тем, чтобы Вауу-Гнриг не похители Лаиреме. В руках у него был лук, а стрелы Йунри добывал себе, выдергивая шерсть Мбиргга и поджигая ее от Лаиреме.

Того, кто был сделан вторым, звали Эрруйем. Он был о двух ногах и двух руках, но головы у него не было вовсе. Так нужно, было потому, что он решил поселиться в чреве Мбиргга и охранять все его отверстия от Вауу-Гнриг. Так как свет не проникал туда, Эрруйем не нуждался в голове. Разум же его находился во всем его теле, а врагов он находил по запаху. Оружием Эрруйема был молот, который он смастерил себе из зуба Мбиргга.

Того, кто был создан третьим, звали Йогелдж. Он был без ног, но рук у него было восемь и еще одна голова с клювом вместо носа. Так нужно было потому, что он сидел в западне, и Вауу-Гнриг по ошибке принимали его за себе подобного. Когда они приближались, чтобы поговорить с ним, Йогелдж хватал их и раздирал на части. К тому же, он умел понимать их язык и даже подзывал их в свою западню.

Того, кто был создан четвертым, звали Яо-Денг-Вадд. У него было шесть ног и две руки, а голова была одна. Так нужно было потому, что он бегал быстрее мысли и нападал на Вауу-Гнриг, когда те вовсе не ожидали нападения. В каждой руке Яо-Денг-Вадд держал пучок молний, чтобы ослеплять и оглушать Древних Пауков. Позже, когда стало некого больше поражать, Яо-Денг-Вадд освободил свои руки от молний, забросив их на небо. И они блуждают там, разыскивая себе новую жертву, но так как Яо-Денг-Вадд больше не направляет их силу, то они часто ошибаются в своей охоте.

Ту, кто была сделана пятой, звали Гемиуадд. У нее были две руки, две ноги и одна голова — все, как у обычного человека. Но у нее было четыре лона, чтобы удовлетворять прихоти старших братьев, ибо все Эйорзигган были оснащены детородными органами. Гемиуадд не сражалась с Вауу-Гнриг: предназначение женщины — только в служении мужчинам. То, чем занималась Гемиуадд, не было кровосмесительством, так как Эйорзигган не были рождены из одного лона, а всего лишь сделаны одними руками.

Когда же Эйорзигган разошлись в разные стороны, Мнуарзиг сделал из остатков Эйоруона еще одного сына и назвал его Яуйм-Зюгру. Больше во рту Мбиргга не оставалось ничего, из чего можно было бы делать новых детей. И потому Яуйм-Зюгру оказался отлучен от женского лона. Иногда его называют еще Вандиа, что означает «Обделенный». То, что Мнуарзиг снабдил его детородным органом, было ошибкой, но это впоследствии привело к возникновению людей. Поэтому можно сказать, что люди появились на свет по ошибке.

Теперь о том, как были истреблены Вауу-Гнриг.

Каждый из Эйорзигган был огромного роста и неизмеримой силы. Но Древних пауков было больше. Йунри охранял небо, Эрруйем — Чрево Мбиргга, Яуйм-Зюгру — его Тело, Гаулир-Мбиргг, а остальные охотились. Вауу-Гнриг были уверены в своей безраздельной власти над этим миром и ничего не боялись. Поэтому они ходили поодиночке. И всякого, кто забредал в рот либо иное отверстие Мбиргга, убивал Эрруйем. Когда паук до нити Опоры взбирался на небо, чтобы овладеть Клубком, его настигала стрела Йунри. Тех же из них, кто предпочитал блуждать в зарослях шерсти, окутывавшей все Тело Мбиргга, выслеживал и уничтожал Яуйм-Зюгру. Всех прочих убивали Йогелдж и Яо-Денг-Вадд.

Вскоре осталось совсем мало Древних Пауков. Все они неминуемо были бы уничтожены оружием Эйорзигган, если бы не Мнуарзиг. Он напомнил, что рано или поздно, но Мбиргг непременно проснется и будет рассержен смертью всех своих детей. И хотя пауки всегда были врагами людей, нужно быть ему благодарными за его труд. Ведь он соткал паутину Йоане, изверг солнце Лаиреме, и сами Эйорзигган несли в себе частицу его слюны.

И тогда Эйорзигган перестали убивать Древних Пауков. Но те еще не знали, что им больше не грозит опасность, и от страха делались все меньше и меньше, пока не стали такими, как Вауу, что населяют землю Опайлзигг. А некоторые, самые трусливые, обратились даже в вауу-амэо.

Много позднее все эти вауу поняли, что Эйорзигган пощадили их. И они родили детей и внуков. Но внуки их внуков забыли, кому обязаны жизнью. Лишь то, что их род ведет начало от Паука Бездны, они забыть не могут. Поэтому вауу глупы, озлоблены и ненавидят людей. Они почти лишены разума, но упорно ждут пробуждения Мбиргга, чтобы стать хозяевами этого мира. Возможно, так и будет, но нескоро.

Нужно сказать, что не все Вауу-Гнриг были трусливы перед оружием Эйорзигган. Самые великие воины из их числа презрели опасность и напали на Эрруйема, когда тот отдыхал, выпустив молот из рук. Поэтому он не смог совладать со всеми Вауу-Гнриг и упустил некоторых из них, позволив им скрыться в бездонном чреве Мбиргга. Позднее оплошность Эрруйема привела к новым невзгодам для Эйорзигган и людей, а сам он наложил на себя наказание — вечное бдение в Земле Теней.

Теперь о том, как были созданы люди.

Убивая Древних Пауков, Эйорзигган разбрасывали их трупы, и те, разлагаясь, обращались в глину. Вскоре все Тело Мбиргга оказалось покрытым этой глиной. Там же, где пролилась кровь Вауу-Гнриг, образовались водоемы. Кровь стекала с головы Мбиргга в его втянутое от голода за время спячки чрево, словно в чашу, и так возник Яннамулгэу — Океан Крови.

Пока старшие братья отдыхали, извергая свое семя в лоно Гемиуадд, Яуйм-Зюгру бродил по глине и искал себе занятие. Забавляясь ножом, он вырезал из шерсти Мбиргга деревья и цветы. Из глины он слепил множество выдуманных им существ, которые могли бы жить, если бы кто-то вдохнул в них огонь. Яуйм-Зюгру глядел на утехи братьев. Вскоре он догадался, как нужно поступить, и оживил глиняные фигурки своим семенем. Ведь оно содержало древний огонь Эйоруона.

Но этого оказалось мало. И он сделал себе женщину, которую назвал Эрдаадд и оживил своим семенем. Теперь он мог заниматься на отдыхе тем же, что и братья.

И первая женщина Эрдаадд стала рожать детей. Так как за время долгого воздержания Яуйм-Зюгру накопил неизмеримую мужскую мощь, то каждый раз у него рождалось по тысяче сыновей и по две тысячи дочерей. И сыновья обликом были, как отец, а дочери — как мать. И скоро дети Яуйм-Зюгру и Эрдаадд наводнили все Тело Мбиргга. Те из них, кто был рожден прежде других, еще несли в себе отблеск древнего огня Эйоруона, который светился в глазах. Но слюны Мбиргга в них не было, и они обрели способность умирать. Поэтому их назвали Зигган. По праву первородства им уготовано было править всеми, кто был рожден позднее. Остальные же люди лишены были древнего огня. И они рассеялись по Телу Мбиргга вокруг Зигган, как овцы вокруг пастуха.

Увидев, что людей стало много и они нуждаются в жилье, пище и ремеслах, Яуйм-Зюгру призвал своих братьев на совет. И старшие Эйорзигган выговорили ему за то, что он создал людей без их ведома. Они даже хотели уничтожить их, но пришел Мнуарзиг и запретил им.

Тогда Эйорзигган решили поделить между собой власть над Телом Мбиргга, пока он спит, и управлять поступками и помыслами людей. И с тех пор Гаулир-Мбиргг, Тело Мбирга, стало называться еще Юнгоуннгэр — Земля Света.

Йунри взял себе небо. Но так как он был слишком мал, чтобы ходить по Опоре и не проваливаться в ячейки, он погрузил свои руки в Клубок и вырвал из него несколько сырых нитей для постройки дома. При этом он опалил себе ладони, отчего иногда его называют Гоаддбоэ — Огненная Ладонь. Из этих нитей Йунри построил себе дом Гбейгми-моа — Спутанные Нити, и прицепил его к Опоре прямо напротив Клубка. С тех пор светло не только днем, но и ночью — от дома Йунри.

Эрруйем поселился в Чреве Мбиргга, выстроив себе престол из его зубов. Поначалу он стерег Древних Пауков, что скрылись от его дубины. Но когда люди стали умирать и их тени блуждали по поверхности Тела Мбиргга, пугая живых, он позволил им сойти в его чертоги с тем, чтобы никто больше не принял мертвого за живого. Поэтому чрево Мбиргга стало называться Ниллгоунгэр — Земля Теней.

Йогелдж покинул западню и погрузил свое тело в Океан Крови, ибо он не мот передвигаться по суше на руках. В водах же он был ловок и подвижен, как и его братья. И он стал повелителем всех вод.

Яо-Денг-Вадд не нашел себе пристанища, ибо не существовало стихии, где бы он мог прекратить свой бег. Поэтому он продолжает метаться между землей и небом, водой и сушей, не зная успокоения, вздымая облака рассеянной влаги, низвергая дожди и снега, насылая ураганы и саранчу.

Яуйм-Зюгру поселился на самой высокой горе этого мира Веангвауу — Паучий Глаз. Ибо это был закрытый глаз Мбиргга. Оттуда Яуйм-Зюгру наблюдает за людьми и управляет их поступками. Его женщийа Эрдаадд прислуживает ему, но чрево ее заключено, и больше она не рожает ему новых детей. Зато люди сами обрели способность продолжать себя в потомстве.

Теперь о детях Гемиуадд.

Нужно сказать, что еще до того, как была создана мать всех людей Эрдаадд, из каждого лона Гемиудад рождены были дети старших Эйорзигган. И глаза их светились древним огнем Эйоруона. Поэтому они унаследовали от своих родителей частицу власти над Гаулир-Мбиргг. А когда появились люди, то младшие Эйорзигган приняли их под свое покровительство. И каждый научил людей тем или иным искусствам, ибо люди не знали ни огня, ни речи, ни ремесел…»

Мифы зигган о сотворении мира.

Пересказ с зигганского В. И. Сорохтина.

Материалы и исследования по истории и этнографии.

Опайлзигг, выпуск 1

Глава тринадцатая

Когда император забылся коротким сном, я вновь покинул свою берлогу. Стараясь не лязгать оружием, оделся. Никем не замеченный, выскользнул в коридор. Перебросился парой слов с одним из эмбонглов. И по одному мне известному тайному ходу нырнул в лабиринт. Я знал его закоулки по меньшей мере в радиусе трех километров вокруг дворца. Освещая себе путь вонючим факелом на козлином жиру, распугивая пучеглазых, в ладонь величиной, скорпионов, по полузатопленному нечистотами рукаву лабиринта вышел в спящий город. Удушил факел в жидком дерьме — полная луна освещала мне путь не хуже, зато не смердела. Омылся в ручье. Таясь в тени деревьев, добрался до гончарной мастерской.

Девушка съежилась в своем углу. Не то спала, не то молча умирала от ужаса и обреченности. Я сел рядом. Положил меч себе на колени. Она даже не шелохнулась.

Трухлявая циновка над входом сдвинулась. Пригибаясь, по-звериному тихо вошел вургр.

Оанууг всхлипнула и перестала дышать. Да и я мигом изошел мурашками. Детские страшилки про вампиров и ведьмаков внезапно обрели плоть.

Вургр чувствовал себя здесь хозяином. Вокруг него распространялась аура смерти, способная сковать волю самого отважного воина. Черная тень на фоне облитой лунным светом стены. Ни звука, ни шороха, ни даже колебания воздуха. Впрочем, голова была одна и рук сколько полагается, и это вселяло уверенность… Вургр заметил меня, но не испугался. Это я обязан был испугаться его, и он это знал. Он замер только на мгновение — выбирал, с кого начать, и решил: с меня. Все равно девушке некуда было деться и в следующую ночь.

Я ждал, и спокойствие возвращалось ко мне. Мне не нужно было вставать и принимать боевую стойку, чтобы поразить его: я владел «иаи» — самурайским искусством сидячего фехтования, незаменимым в дворцовых заговорах и вероломных покушениях. И мой меч был наготове.

Едва он приблизился ко мне, как я сгреб его за лохмотья и подтянул к себе вплотную. Он зарычал диким зверем — и я ощерился тоже.

И тогда он разглядел меня в деталях.

Я с мрачным торжеством наблюдал, как наглая уверенность сползала с него, будто сухая кожа с линяющей гадюки, а на её место заступал ужас. «Ниллган…» — сорвалось с посеревших губ. Выждав еще немного, я коротко и тяжко двинул головой в его перекошенную морду. А когда он, клокоча и булькая, уже падал, я достал его ногой.

— Свет!

В ладонях девушки ожил тусклый фитилек.

Вургр был оглушен. Я перевалил его на спину. Бледное худое лицо. Страдальчески смеженные прозрачные веки, из-под которых пробивалось слабое свечение. Странно знакомые черты — я только недавно научился различать зигган по внешности. На лице — та же печать обреченности. Каждый обречен играть свою роль. Вургр — леденить души людей, девушка — ждать скорой смерти… На жилистой, грязной шее кровососа я увидел странный шрам — силуэт бабочки с распростертыми крыльями.

— Убей меня, — просипел вургр. — Ты должен меня убить. Все равно теперь я умру. Ведь ты не станешь поить меня своей кровью…

— Посмотрим, — сказал я. — Вставай, уйдем отсюда. Ты мне нужен живым.

— Никуда я не пойду. Я голоден. Мне нужно насытиться либо умереть.

Я протянул руку и взял с полки чудом оставшуюся от погрома глиняную плошку. Не отрывая взгляда от дергающегося лица вургра, провел лезвием меча по руке. Слабая струйка крови стекла в плошку. Донорская доза…

— Говори, — приказал я.

Девушка безмолвно раскачивалась из стороны в сторону, широко распахнув мерцающие глаза и бормоча свои заклинания. Как сомнамбула. Вургр не смотрел на нее. Он видел только плошку с моей кровью.

— Что ты намерен от меня услышать? — его лицо исказилось в гнусной ухмылке. — Я знаю, кто ты. Змиулан, новый императорский гузнолиз. Даже мертвецы лижут гузно потомкам Гзуогуама Проклятого… Заклинаниями вас вызывают из праха, вы не люди. Как и мы. Глиняные ярмарочные куклы, которыми из-за ширмы вертят жрецы… Все зиждется на колдовстве, вся власть Луолруйгюнра, будь он проклят перед престолом Эрруйема… Я не родился вургром. Если хочешь знать, я прихожусь императору братом! Нашему отцу нравилось, когда женщины рожали от него. Он крыл подряд всех коров и ослиц империи, чтобы те знали его мужскую силу. Одна из ослиц родила меня. Но я не стал юруйагом… я скрылся. Мне нужен был Эйолияме, ни больше ни меньше. Оставалась самая малость: отрезать голову Луолруйпонру и швырнуть ее к ногам жрецов. И я почти сделал это! Но ниллган опередил меня… Я не был убит. Наоборот: погиб сам ниллган. Кто-то хотел, чтобы я достиг своей цели, да только не помог мне в последнюю минуту. Знать бы, кто… Он убил ниллгана, рассек его пополам, как тыкву. А я угодил в темницы Эйолудзугга. Лучше бы им растоптать меня, сжечь заживо, разрезать на кусочки!.. Они придумали лучше: они призвали из тьмы огромного вауу, и тот поцеловал меня в шею… — вургр ткнул грязным пальцем в «бабочку». — Но я не мертвец, как та! Я человек, я такой же, как они… которые меня боятся, будто я бешеный уэггд… Трусливые кувшины с говном… а я все помню, я думаю, я все тот же… но меня превратили в чудовище, и нет пути назад, впереди только смерть… потому что одна-единственная ночь, когда я не утолю свой голод, — и все!

— Кто натравил на тебя вауу?

— Как кто? — вургр захихикал. — Разве много в империи людей, способных заклинать этих гадин? Только один, Дзеолл-Гуадз… Он же и вышвырнул меня в ночь, когда все свершилось.

— А император?

— При чем тут император! Он — дурак, дитя. Им вертят все, кому не лень. Такая же кукла, как и мы с тобой.

— Кто способен обращаться с императором, как с куклой?

— Если бы я знал! Я начал бы с него. Даже сейчас, — сейчас было бы еще лучше. Выпил бы его… как флягу вина! Может быть, Дзеолл-Гуадз? Или тот, кто убил ниллгана?

Я сунул ему плошку. Он принял ее, словно снятую со взвода гранату. Нет, будет точнее сказать — как ядовитую змею.

— Зачем это?

— Не твое дело, — сказал я и отвернулся.

За моей спиной вургр, чавкая и сопя, вылизывал мою кровь из плошки. Занятно: у многих народов поделиться кровью означало побрататься. Из Геродота: «Когда двое желают заключить договор о дружбе, то третий становится между ними и острым камнем делает надрез на ладони у большого пальца каждого участника договора. Затем, оторвав от их плащей по кусочку ткани, смачивает кровью и намазывает ею семь камней, лежащих между будущими союзниками. При этом призывают Диониса и Уранию». Славный был обычай!

Куда было приятнее смотреть на Оанууг.

Я снял с себя бронзовую басму с отчеканенным знаком императорской власти и протянул девушке. Та не пошевелилась. Тогда я своими руками надел басму ей на шею. Кожа Оанууг была прохладна и шелковиста. Мне нестерпимо захотелось прикоснуться к ней еще раз.

— Тебя никто не тронет, — сказал я. — Слышишь, никто. Клянусь молотом Эрруйема.

— Дурак, — насмешливо сказал сзади вургр. — Одно слово — ниллган… Думаешь, ей это в радость?

Глава четырнадцатая

Юруйаги, выстраиваясь возле императорского престола, поодиночке проходили мимо меня. Избегая встречаться глазами, тем не менее каждый считал своим долгом плюнуть мне под ноги. Это тоже была часть церемонии. Плюновение свершалось с исключительной аккуратностью, дабы ни в коем случае не задеть меня, не угодить ненароком на мои ступни либо даже одежды. Одно дело, когда харчок ложится в предельной близости ко мне: тогда это символизирует ни больше и ни меньше как крайнее презрение императорского рода к выскочке из преисподней, волею властелина извлеченному оттуда и занявшему никак ему не приличествующее место справа от престола. И совсем другое, когда слюна попадет в меня лично. Это смертельное оскорбление, обращенное против меня не как человека, а как воина. Юруйаги видели меня в деле. Они не знали, как далеко простирается мое долготерпение, и не хотели рисковать.

Я смотрел поверх голов черных латников. За эти дни я уже научился придавать своему взору высокомерие. Что дало повод для новой сплетни: будто бы я никакой не выскочка, а напротив — августейших кровей, едва ли не прямой предок правящей династии, чуть ли даже не сам легендарный воин Гзуогуам Проклятый, на острие своего копья вознесший Лунлурдзамвил из безвестной деревни в столицы империи, лично заложивший первый камень в основание дворца Эйолияме, откопавший первую кайаву, от которой спустя века произрос весь лабиринт Эйолудзугг. Помнились и мой наглый ответ императору на его обращение «пес», и то обстоятельство, что говорил с повелителем как с равным, без непременного перечисления либо даже упоминания его титулов… Хотел бы я знать: неужто мои предшественники и впрямь были «императорскими гузнолизами»?!

Солнцеликий сидел на каменном троне, для мягкости подоткнув под невылизанное гузно обтерханную шкуру какого-то некоего мохнатого зверя, не то медведя, не то гигантского ленивца. Против обыкновения, голова его была обнажена, седые патлы перехвачены простым кованым обручем из меди. Взгляд императора блуждал, произвольно и подолгу задерживаясь то на веренице буйволиных черепов, из пустых глазниц которых вырывался свет пополам с клочьями дыма, то на своре гадателей и советников, облаченных в пестрые, местами дыроватые халаты.

Явился верховный жрец Дзеолл-Гуадз. Тот самый, что колол меня раскаленными гвоздями, приводя в чувство после Воплощения, а затем для демонстрации моих тактико-технических характеристик — товар лицом! — науськавший на меня отвратительную многоножку эуйбуа. Тот самый, что, по словам вургра, имел необъяснимую власть над ночными тварями. Нестарый еще тип, больше смахивавший не на колдуна, а скорее на мясника или кузнеца с рыночной площади. Ширококостный, приземистый мужик, густо поросший пегим волосом во всех доступных обозрению местах. Шерсть пробивалась даже вокруг глаз, зеленых — как и подобает чертознаю. Жрец тоже откинул капюшон своей серой хламиды, и я впервые увидел, что в мочке обращенного ко мне левого уха, растянутой едва ли не до плеча, болтается тяжелая, как театральная люстра, медная серьга. Жрец коротко улыбнулся мне, обнажая прекрасные белые зубы. Я кивнул в ответ.

Противными голосами рявкнули трубы из буйволиного рога. В окружении свиты из суровых витязей с оружием наизготовку в залу стремительно вошел Одуйн-Донгре, правитель южной провинции Олмэрдзабал. Статный, осанистый красавец. Могучий воин. Из тех, по ком слезами обливались престолы всех империй, но кто во все времена обречен был огнем и мечом прокладывать путь к самовластию уродам и бездарям. Из «Повести о доме Тайра»: «Кисть живописца была бы бессильна передать красоту его облика и великолепных доспехов», или что-то в этом роде. Даже простой походный панцирь, незамысловато отделанный кованой медью, выглядел на нем богатырскими латами. Окажись такой императором — он бы не нуждался ни в ниллганах, ни в эмбонглах. Ни тем более в юруйагах.

Император терпеть его не мог. Но они были родней. Наверняка даже братьями. Батюшка Солнцеликого любил, чтобы от него рожали…

Одуйн-Донгре коротко взглянул на меня. Это был непростой взгляд. Неприязненно-брезгливый, ибо как еще можно взирать на мертвеца, вставшего среди живых, да еще осененного ореолом императорской милости? Гнусное, неприличное колдовство над разверстой могилой… Но одновременно и оценивающий. На что, мол, годится этот болван? Ни особенной в нем стати, ни бугрящихся мускулов. Уж не выдумана ли пресловутая ниллганская мощь?… Вот страха в этом взгляде не было. Не к лицу воину пугаться мертвецов. Даже если они встали среди живых.

После краткой церемонии приветствия Луолруйгюнр покатил на наместника бочку.

— Раб, — сказал он звучно. — Ты возомнил о себе. Ты решил измерить глубину колодцев моего терпения. Но, клянусь чревом Мбиргга, ты вычерпал их до самого дна.

— Чем рассержен Солнцеликий, брат мой? — осведомился Одуйн-Донгре, усмехаясь в пышные усы.

— Вот уже шестьдесят дней, как ни одна повозка с зерном из Олмэрдзабал не въезжала в ворота столицы. Мы забыли, каковы на вкус южные пряности. Или у вас недород? Скоро год, как драгоценности с Юга не утешали мой взор. Или ты повелел засыпать прииски? Мечи моих воинов затупились в боях, оскудели колчаны, истрепались ремни арбалетов. Мы ждали оружия с Юга. Или твои мастера утратили свое ремесло?… Эойзембеа!

— Я здесь, Солнцеликий, — зычно отозвался императорский полководец, выступая вперед.

— Много ли в наших войсках витязей с Юга?

— Немного, Солнцеликий. Как пальцев на этой руке, — громыхнул Эойзембеа и воздел левую конечность, похожую на куцый древесный обрубок.

— Я утомлен твоей строптивостью, Одуйн-Донгре, — сказал император. — К тому же, ты полагаешь, будто северным псам нет иной забавы, как вылавливать южных вауу в моей спальне…

Одуйн-Донгре побледнел от бешенства.

— Видит Йунри, как мой брат несправедлив, — произнес он тихо. — Шестьдесят дней — невеликий срок для великой империи. Я спешил к престолу моего брата налегке и на лучших колесницах, и потому обогнал в пути тяжко нагруженные повозки с зерном и пряностями…

«Ой, врет, — подумал я с уважением. — Но язык у него подвешен удачнее, нежели у моего повелителя, это уж точно».

— Но разве в Олмэрдзабал живут дикари-инородцы? — продолжал наместник, повышая голос. — Разве южане перестали быть рабами Солнцеликого лишь оттого, что лучший из них не родился в сточной канаве Лунлурдзамвил? Разве императору хуже, когда сыты удаленнейшие от него, а не только те, что слизывают следы его ступней? Разве взор его утешают одни лишь разноцветные стекляшки, а не спокойствие южных горизонтов, когда он глядит из окон Эйолияме? Не то что орды бунтовщиков — облачко пыли не оскорбит его зрения со стороны Олмэрдзабал. Ибо то оружие, о каком говорил Солнцеликий, брат мой, на своем месте — в руках воинов, что каменными стенами стоят на южных рубежах Опайлзигг. Что же до вауу, то их полно и в подземельях Эйолудзугга, и нет нужды им просить подмоги с Юга…

«Так его, белобрысого!» — мысленно поаплодировал я.

— Но Солнцеликий, брат мой, не устает вбивать клинья в разломы Ямэддо. Или он мечтает расколоть земную твердь? Имеющим головы темен смысл его указов. Безумец нашептал ему, будто рабы хотят трудиться. Кто видел такого раба? У всякой скотины одно желание — избавиться от ярма да жевать траву на чужом пастбище. Буйволы не возделывают полей — они топчут их. Так и рабы не вонзят в землю мотыги иначе, как под плетью надсмотрщика. К чему им свобода, к чему наделы? Им нужны хорошая палка, миска собачьей похлебки да еще, пожалуй, дыра для излияния семени…

Юруйаги лязгнули мечами. Охрана наместника — тоже. Запахло паленым.

— Ты складно говоришь, — промолвил Луолруйгюнр сквозь зубы. — Нет такого в этом мире, от чего бы ты не сумел отречься. Будь императорский род гонимым — ты доказал бы перед престолом Эрруйема, что произошел из мужского зада, а не из лона своей матери… Ты омрачаешь мои дни, но это ничего. Это я могу тебе простить. Но зачем ты посягаешь на мои ночи?

— И вновь мудрость Солнцеликого столь велика, что не вмещается в мой череп, — сказал Одуйн-Донгре. — Не хочет ли он обвинить меня в том, что женщины Лунлурдзамвил сомкнули свои бедра перед животворным стволом императора, надели дорожные платья и устремились на Юг?

«Раздерутся», — подумал я обреченно и нашарил рукоятку своего меча.

— Видит Йунри, мой ствол не скучает, — фыркнул Луолруйгюнр. — Вокруг полно глоток, которые следовало бы забить… Но мне становится противно натыкаться на следы мерзких вургров возле южных стен Эойлияме.

Тут уж я не утерпел.

— Одуйн-Донгре ни при чем, — сказал я пренебрежительно. — Разве он колдун, чтобы иметь власть над вауу? Вургры указывают на иного…

— Вот как? — изумился император. Оторопели и остальные. Должно быть, многим и в головы не приходило, что я способен разговаривать.

Черт потянул меня за язык. Но мне было чрезвычайно любопытно, как поведет себя верховный жрец. В конце концов, я тоже хотел попрактиковаться в плетении хитрых интриг. И я открыл рот, чтобы передать слова несчастного вургра.

— Надо ли понимать так, что ты вместо того, чтобы убить это чудовище, беседуешь с ним? — опередил меня Дзеолл-Гуадз. — Может быть, ты и сам — вургр?! Позволь мне взглянуть на твою шею, нет ли там «поцелуя вауу»!

В обиходе зигган нет слова «поцелуй». Как нет в их обиходе и самого обычая обмениваться лобызаниями. Суровый, грубый народ, они не знают подобного проявления нежности ни к детям, ни к женщинам. Поэтому я погрешил против истины, переведя таким образом местную идиому «неглубокий укус»…

— Я ниллган, — сказал я, усмехнувшись. — И могу позволить тебе осмотреть лишь мой зад.

— И где же ты его скрываешь? — наседал жрец.

— Что ты имеешь в виду? Зад или вургра?

Шпион Штирлиц, если верить любимцу всех вождей и народов камараду Семенову, был мастер по смене пластинки в беседе. Как он там говаривал — про себя, естественно? Важно войти в разговор, но еще важнее — выйти? Черт, поручиться за точность цитаты я уже не мог, не помнил… Зато отлично помнил историю про Алкивиада, тоже порядочного раздолбая, и его собаку. Так вот, эта ракалия Алквиад отсек своей прекрасной собаке замечательный ее хвост. И когда все дружки в один голос пустились оплакивать бедную псину и честить во все корки хозяина, тот, ухмыляясь, заявил: пусть де кроют меня за собачий хвост, а не болтают обо мне чего похуже. Если верить Плутарху, «чего похуже» афиняне могли накопать в избытке… Вот и я, ничтожный эпигон, сменил пластинку, подставив в нашу светскую беседу в качестве новой благодатной темы собственную задницу. И преуспел: неискушенный в полемике Дзеолл-Гуадз купился как мальчишка. Он обиделся и принялся поливать меня изо всех шлангов.

Зато не купился Элмайенруд. То ли по причине своей беспримерной тупости, то ли вообще не следил за развитием сюжета, а только и делал, что неотрывно пялился на покатывавшегося Одуйн-Донгре.

Не в силах сносить его веселья, Элмайенруд захрапел, словно взбесившийся бык, и выпалил в наместника из арбалета. Как ковбой, навскидку. Одуйн-Донгре тоже не подкачал. Он успел выдернуть из-за спины меч и отмахнуться — я даже застонал от наслаждения — и стрела поразила кого-то из императорской челяди. Под своды дворца вознесся жалобный вопль. Этикет полетел к черту, церемония опрокинулась вверх тормашками. Юруйаги накинулись на свиту Одуйн-Донгре, те вмиг отвалили их от своего хозяина, началась резня.

Из «Беовульфа»: «В гневе сшибаются борцы распаленные. Грохот в доме; на редкость крепок, на диво прочен тот зал для трапез, не развалившийся во время боя… крики в зале, рев и топот!»

Я сгреб императора за руку и поволок прочь из зала. Нет более удобного прикрытия для покушения на императора, чем всеобщая неразбериха. Уколоть его отравленной стрелой — а потом свалить все на козни врагов из Олмэрдзабал. Мы уже добрались до потайной двери, ведущей в императорские покои, я нажал скрытую педаль, каменная плита отползла в сторону… Я едва успел отпихнуть императора, и удар тяжелого меча, нацеленный ему в лоб, обрушился на меня. К счастью, вскользь, снимая стружку с прикрытого бегемотьим панцирем плеча. Скорее инстинктивно, нежели сознательно, может быть, на миг утратив самоконтроль от боли, я сделал ответный выпад. И попал. Захрустело, захлюпало. В темноте по-женски истошно завизжали, чье-то тело грузно обрушилось на пол. Я схватил факел, поднес к лицу поверженного врага. Тот умирал, кровь фонтанировала из распоротого живота. Зигганские мечи — страшное оружие…

На нем были черные латы юруйага.

— Падаль, — равнодушно произнес император. — Ты прекрасно с ним справился. Я бы так не сумел. Ты ранен?

— Оцарапан, — пробормотал я.

Этот юруйаг был первым человеком, которого я убил. Первым в жизни. Последним ли? От него разило сырым мясом и дерьмом. «Началось», — подумал я.

Император переступил через агонизирующее тело.

— Поспешим, — сказал он. — Там могут быть еще убийцы.

Глава пятнадцатая

…семинар шестой. Языки, наречия и диалекты империи Опайлзигг. Мы вдвоем с мастером Сергеем Сергеевичем Погорельцевым, доктором лингвистики, разгуливаем по пустынному, как водится, парку «Саратова-12». Между ровных, ухоженных, подстриженных под канадку кленов, что отчаянно тянутся к бетонному самосветящемуся небу.

— Как вы уже обратили, наверное, внимание, — вещает Погорельцев, — столичный, светский диалект чрезвычайно беден глухими контоидами… простите, согласными. Шипящие отсутствуют совершенно. Взрывные — редкость. Странное исключение из общего правила — название самой империи, где присутствует глухая «п». Есть гипотеза, что это наследие какого-то праязыка, канувшего в Лету.

— Что вам мешает проверить гипотезу? — пожимаю я плечами. — По-моему, с историей у вас не должно быть никаких проблем. В любой момент вы можете извлечь из прошлого достоверные сведения о чем угодно.

— Все так полагали, когда была испытана первая темпоральная установка. Пережили, так сказать, приступ археологической эйфории. Пока темпотехники не обнародовали стоимость одного пуска своего монстра…

— Если это сложно и дорого, тогда за каким же дьяволом туда отправляют меня? Не специалиста, не фанатика той эпохи? Да еще в качестве телохранителя!

— Извините, коллега Змиулан, но вы хотя бы историк. До вас же в Опайлзигг направляли вообще непонятно кого.

У меня на языке прямо-таки вертится вопрос: так какого же, все-таки, хрена?! Но мастер, словно спохватившись, возвращается на излюбленную стезю, к своим контоидам, вокоидам, всяким там аффрикатам.

Между прочим, беседа ведется на том самом светском диалекте. Привнесение в него лингвистических анахронизмов обращает нашу речь в любопытный постороннему слуху сленг. В малолетстве мне смешно и занятно было слушать общение между собой коми-пермяков или, к примеру, молдован. Половина слов — русские, фразы вполне привычным образом сцементированы матюками межнационального общения, и все же ни рожна не понятно…

Семинар двадцать второй, географический. Посреди комнаты — макет материка в масштабе один к трем миллионам. Мастер — или мастерица? — Зоя Борисовна Риттер фон Шеленбург, костюм — белый верх, черный низ, взбитые в педагогическую прическу всех времен и народов седые с голубизной волосы. И даже пенсне на сердитом крючковатом носу! Классная дама расхаживает вокруг империи, тычет указкой в зигганские водоемы, горные хребты и низменности, требуя от нас немедленного их поименования. И все мы, кандидата в императорские бодикиперы, поочередно именуем. Высочайшая вершина империи Аонлдилурллуа — три тысячи метров над уровнем моря, не Бог весть что, конечно. Вполне заурядное по площади водного зеркала озеро Дзэмаимпонринг в окрестностях столицы, но почему-то солевое. Гипотеза — сообщение с океаном через тектонические разломы. С разломами там вообще неплохо, именно они, наверное, и подвели в конечном итоге империю, как говорил незабвенный Макар Нагульнов, «под точку замерзания»… Долина Вульйонри, скотоводство и земледелие. Пропасть Ямэддо, по мнению зигганских географов — бездонная. Тоже, наверное, разлом. Прежние императоры сбрасывали в Ямэддо своих недругов и с любопытством слушали, как долго доносится оттуда вопль жертвы. Небось, и время засекали. Легенда гласит, что во время одного такого научного эксперимента «небосоразмерный властелин Ринзюйлгэл утомил свой бесценный слух ожиданием и отбыл во дворец».

— В тысяча девятьсот семнадцатом году… — монотонно вещает Зоя Борисовна. Мы не сговариваясь производим неконтролируемые телодвижения и звуки. Мастер обводит наши повеселевшие физиономии строгим взором и продолжает: — …до нашей эры страшный катаклизм стер империю с лица земли. В считанные часы материк перестал существовать, поначалу распавшись на отдельные фрагменты вот здесь, здесь и здесь, — указка рассекает макет, словно пирог, по внутренним разломам. — Но и острова пробыли в целости исторически незначительное время — не более года. После чего последовала новая серия толчков, извержений подводных вулканов, которых здесь великое множество, и останки материка погрузились в пучину. Бесследно! — мастер Риттер фон Шуленбург возводит очи горе. — Ибо современные нам архипелаги и острова в этом океаническом регионе имеют более позднее происхождение, по преимуществу коралловое либо вулканическое.

Мастер ждет вопросов. Таковые, по нашему невежеству, не возникают.

— Необходимо подчеркнуть следующее обстоятельство, — объявляет Зоя Борисовна, «утомив свой бесценный слух ожиданием». — Погибший материк Опайлзигг ни к мифической Атлантиде, ни к еще более мифическим Лемурии, Пасифиде или континенту Му, господа ланспасады, никакого отношения не имеет.

«Господа ланспасады» с некоторым усилием изображают на своих каменных физиономиях понимание. Хотя трудно всерьез предполагать, что кто-либо из этой странноватой компании в прежней жизни интересовался проблемами атлантологии. За исключением меня. Было время, когда я вздымал тонны нашей родимой периодики и беллетристики, пытаясь разобраться с историческими корнями одной восточной культуры. Ибо корни эти непостижимым для меня образом терялись в океанской пучине… Выход ценной породы оказался весьма незначителен. Вновь припутался клятый всеми приличными исследователями демон классового подхода и, как поручик Ржевский из анекдота, «все пошлил». Сгоряча я даже двинул напролом к трудам госпожи Блаватской и был близок к цели, когда перед самым моим носом обрушился железный занавес спецхрана… Так вот, континент Му и впрямь был произведен на свет из пальца некоего янки с буйной фантазией, по фамилии Черчуорд, и потому означенным континентом смело можно было пренебречь. Помните детскую считалочку-похабочку? «Один американец засунул в жопу палец…» Атлантида в том смысле, как ее локализовал Платон и, между прочим, «Советский энциклопедический словарь», также отпадала: следы ее таяли в волнах Атлантического океана к западу от Гибралтарского пролива. Под этикеткой «Пасифида» скрывался целый сноп гипотез о затонувших континентах Тихого окёана, носивших знойные имена: Полинезида, Маорида, Гайотида… Все они не годились по определению, ибо материк Опайлзшт царственно распростерся на просторах Индийского океана, причем той его части, где никто, никогда и ничего не искал, а стало быть, и не мог невзначай отождествить его с гипотетической прародиной обезьяночеловека Лемурией.

Кстати, «ланспасадами» в морских уставах девятнадцатого века именовались унтер-офицеры. И не сразу можно допереть, что словечко это происходит от итальянского lancia spezzata, означающего именно то поприще, к которому мы себя активно готовим. Лично я предпочел бы, чтобы нас величали «келерами». Как любого из трехсот охранников Ромула.

Спецсеминар по единоборствам. Самый оживленный и многолюдный. Место действия — просторный, ослепительный зал площадью никак не меньше гектара, который горделиво именуется «Палестра». Его охотно посещают не только «ланспасады», но и просто сотрудники Центра. Впрочем, «ланспасады» обучаются в сторонке. Хотя бы по, той простой причине, что для них это не игра, не времяпрепровождение, а будущая работа. Да и гипнопедическая подготовка у нас, очевидно, не в пример более жесткая. Мастера сменяют друг друга. Мы владеем искусством традиционного японского фехтования на мечах — кэндо, на алебардах — нагината. Готовы применить, не задумываясь, навыки набившего оскомину каратэ, более экзотического айкидо и совсем уж диковинной капоэйры. Когда я по приказу мастера и вопреки собственным ожиданиям вдребезги разнес левым кулаком дюймовую доску, мне снова, в который уже раз, стало не по себе. Это был уже не совсем я… Чтобы пробудить во мне веру в свои силы, мастер приглашает учеников из сотрудников Центра напасть на меня. По двое, по трое. Вдесятером. Им нечего мне противопоставить. Едва начинается схватка, я сразу же угадываю наперед их намерения и вижу, как мне с ними совладать. От переломов, даже от синяков моих противников оберегает лишь то, что я сдерживаю свои контратаки. Честно говоря, не знаю пределов этой пробудившейся во мне силы. Ни разу не бил в полную руку. Здесь нужна злость. Но нет у меня злости на моих потомков. Да и вообще, трудно это — бить человека. Не умею.

— Вспоминаем самурайский удар «паучьи лапы»! — командует мастер Семибратов, исконно русский во всех поколениях, но по духу — фанатик восточных боевых искусств.

И мы вспоминаем. Наши бритвенно острые мечи рубят собачьи головы воображаемых врагов.

— А теперь — «муадалбейм», излюбленный удар Кухулина!

В арсенале Кухулина, если верить сагам, была чертова уйма боевых приемов. Практически все они нам известны. Но мне кажется, что из семинаристов лишь я один знаю, кто такой этот Кухулин…

Семинар по истории Опайлзигг. Мастер прежний — вундеркиндша Нунка. Слушатель — я один. Тут дело доходит до ругани, потому что меня как дипломированного историка, к тому же изучавшего диалектический материализм, выводит из себя, попросту бесит феномен этой странной культуры, судя по всему — достигшей изрядных высот, но не сохранившей ни единого о себе упоминания в клинописях, иероглифах и пиктограммах. Была, да сплыла. И все списано на катаклизм.

— Не совсем так, — возражает Нуна. — При желании можно найти какие-то исторические отголоски в древнейших мифах. То же самое сказание о потопе. После гибели и погружения Опайлзигг на близлежащие материки обрушились цунами. Это не могло остаться незамеченным. А возьмем классический пример — папирус «Потерпевший кораблекрушение». Небесный огонь, в одночасье поразивший семьдесят пять змеев на острове — прямое указание на вулканический взрыв, возникший при распаде материка. Кстати, термин «Змей» имеет в зигганском обиходе особое значение. Это же…

— … не что иное, как точный перевод термина, обозначающего зигганскую провинцию, — нетерпеливо говорю я. — Ну и что? Каким образом они ухитрились так вознестись в одной отдельно взятой стране? В окружении раннего рабовладельчества?

— Но это рабовладельческая империя!

— Послушай, Нунка, — начинаю я вкрадчиво. — А вы, часом, не подмогнули им? Передача технологий, экспорт революции, то-се…

Девочка краснеет. Потом бледнеет. Потом начинает орать и размахивать кулачками. Перемежая вполне понятные мне якобы научные доводы совершенно темными сливами с отчетливой эмоциональной окраской, очевидно — из здешней бытовой лексики, наподобие: «Заугольный комераж! Швейцерозная алеста!..» Точь-в-точь как Ратмир.

В такие моменты она делается особенно привлекательной.

Дальше смутно, урывками. Нечто погруженное в сияющий туман.

Она вопит на меня, а я молчу и таращусь. Мне тепло и хорошо от ее присутствия, и обычный здешний холод, что уже порядком надоел, внезапно начинает отступать.

Видимо, это потепление каким-то образом отразилось на мне, и она тоже умолкает. Мы безмолвно стоим друг напротив дружки и читаем неслышные уху, хитроумно закодированные сигналы в наших глазах. И когда я раскалываю этот код, становится кристально ясным сокровенный смысл посланного мне сигнала, в общем-то с большой точностью совпадающий с тем, что против воли отчаянно посылаю я сам. Но ни за какие горы злата-серебра я не сознаюсь в этом преступлении, ни слова не скажу первым, ни единого шага не сделаю навстречу. Потому что пуще смерти боюсь нарваться на презрительный прищур серых пулеметных гнезд, что у нее вместо глаз, и ядовитое жало, что у нее вместо языка.

Зачем я ей нужен? Кто я здесь? Пришелец, транзитный пассажир, соскочивший с поезда из пункта Ниоткуда в пункт Никуда. Нелепый, неуклюжий, запинающийся о собственные ноги, отверзающий уста только затем, чтобы ляпнуть глупость либо банальность на постыдном, замусоренном самыми чудовищными сленгами языке…

Поэтому первый шаг делает Нунка.

А на втором шаге, все так же молча, прямо над объемной картой империи, она начинает раздеваться. Сперва единым движением прочь юбочку, под которой, как водится, ничего нет. Вернее сказать, есть и очень многое… Когда до меня, тупого ледяного болвана, остается не более полуметра, я погружаюсь в жар преисподней, излучаемой ее абрикосовой кожей.

Из «Гильгамеша»:

Распахнула одежду, и лег он сверху, Наслажденье дала ему, дело женщин, И к ней он прильнул желанием страстным. Шесть дней миновало, семь дней миновало…

Никакого комментария более возвышенным слогом в голову не идет.

Сохранилось ощущение сильной нервной встряски и чисто физического ожога.

Прости, Маришка, и не суди строго. Ты далеко; там, у вас, все еще тянется осенняя ночь, ты готовишь мне ужин, а может быть — уже управилась и уторкиваешь Ваську, который, конечно же, никак не желает засыпать без сказки. И я люблю только тебя да Ваську. Я прежний никогда бы не поступил таким свинским образом.

Но здесь из меня лепят кого-то другого. Я уже на треть, не меньше, императорский телохранитель, головорез и грубая скотина… В конце концов, это даже изменой считаться не может. Я изменю тебе в середине двадцать первого века. То есть спустя много лет после нашей с тобой смерти.

Глава шестнадцатая

Дворец Эйолияме напоминал мне айсберг. Некоторая, весьма незначительная, его часть болталась на поверхности, открытая любопытным взорам. Все остальное было тем, что вполголоса, со смешанным чувством почтения и страха называлось «лабиринт Эйолудзугг». Можно было просто ходить и записывать были и небыли об этом загадочном месте, а потом издать отдельным трехтомником. И утереть нос Дж. Р. Р. Толкиену с его «Силмариллионом».

Лабиринт жил собственной жизнью, вне зависимости от смены дня и ночи. Стоя в карауле у императорской особы, я иногда ступнями ощущал сотрясение каменного пола, словно глубоко под землей кто то рвал скальный грунт динамитом. Сопровождая властелина в его малопонятных мне блужданиях по дворцу, я слышал жуткие вопли и хрипы, прорывавшиеся к нам сквозь узкие щели в полах, очевидно — вентиляционные отверстия. Как я хотел бы расспросить обо всем Луолруйгюнра! Но обращаться с вопросом к императору — все равно что к солнцу. Ответа не будет. Он не умел давать ответы. Он умел только выслушивать их.

Головорезы-эмбонглы неплохо справлялись со своей работой. Очень они меня выручали! Как верные волкодавы, в мое отсутствие они не подпускали к императору никого, даже верховного жреца. Однажды я застал его у входа в императорскую спальню изрыгающим чудовищные проклятия и угрозы разбудить все силы Рбэдуйдвура, дабы обрушить их на головы эмбонглов, осмелившихся встать на его пути. А эти задрыги, испещренные страшными шрамами и небрежной татуировкой, бритоголовые и бородатые, спокойно хлопали глазами, выслушивая его брань, из которой по причине крайней тупости понимали едва ли половину. «Слышь, Югрмим, — сказал один из них, ковыряя в носу, своему товарищу. — И чего этот хрен разоряется? Стращает меня своими вауу! Что я, пауков не видал? Так я их даже жрал с голодухи. Заперли меня раз с корешком в ущелье, ни туда ни сюда ходу не было. А там в пещере паучиха яйца насиживать вздумала. Ну, мы ее и схарчили заживо, вместе с яйцами…» — «Когти обломать, — со знанием дела согласился Югрмим. — И жвалы. Отрава, скопытиться можно. А сами лапы можно хоть сырыми, хоть копчеными».

Оставляя императора на попечение этих дьяволов, я пытался расширить свои познания о лабиринте.

Например, там шло активное строительство. Голые жилистые рабы вырубали в скале новые залы. Работами заправляли жрецы в глухих серых балахонах. Особо не зверствовали и кормили, кажется, недурно. Изможденных я там не заметил. У меня создалось впечатление, что даже император не ведал о той деятельности, которую развернул буквально у него под носом Дзеолл-Гуадз.

А буквально в десятке метров от многоголосия и перестука начиналась Ночная Страна. Царство темноты, сырости и ужаса, где верховодили отнюдь не люди… Здесь следовало быть предельно осмотрительным. Трепещущий огонек факела вырывал из мрака шарахающиеся многоногие тени. Чьи-то светящиеся глаза-тарелки внимательно следили за мной из черных тупиков. Цокая коготками, не обращая на меня ни малейшего внимания, огромная эуйбуа неспешно пересекала дорогу и бесследно пропадала в глухой стене. И вдруг — струя свежего воздуха кинжалом рассекает затхлую вонь, яркий свет режет глаза, и я выбираюсь наружу, где-нибудь в неприметном закоулке Лунлурдзамвил или посреди чистого поля…

Зачем мне нужны были эти блуждания, эта игра со смертью в прятки? Окруженный ореолом предрассудков, я мог считать себя в какой-то мере защищенным от многих опасностей со стороны людей. Хотя бы тех же юруйагов. Но пауки-вауу лишены были предрассудков. И если в легенде о вурграх была хоть крупица истины, я вполне мог однажды вернуться из лабиринта украшенный шрамом-бабочкой. С искаженным метаболизмом, наполовину человек, наполовину паук.

Но в лабиринте я был не единственный странник.

…Его шаги я заслышал издалека. Он шел не таясь. Нужно ли ему было опасаться дозорных в этой цитадели ужаса? Он даже напевал себе под нос. В одной руке чадил факел, в другой имела место небрежно скомканная охапка выделанных козьих шкур.

Я дождался, пока он поравняется со мной, после чего шагнул наперерез, угрожающе покачивая обнаженным мечом.

— Безумец, — сказал он спокойно. — Или призрак. А может быть, вургр?

— Раздевайся, — приказал я.

— Грабитель, — заключил он, свергая с тощих мослов проношенное до дыр затхлое тряпье. — Бери и подавись.

— Подними факел повыше, — командовал я. — Повернись.

— Неужели мужеложец? — продолжал он строить догадки, послушно исполняя все мои прихоти. — О! Как же я не догадался? — он хлопнул себя по лбу. — Ты искал «поцелуй вауу»? Напрасно потратил столько времени. Да будет тебе известно, невежественный меченосец, что вауу лобызают свои жертвы во вполне определенные места. Наиболее часто в шею. Чуть реже — в локтевой сгиб. И никогда в ягодицы. Вылизывание задниц — чисто людское пристрастие… Вот я, например, давно уже вижу, что ты не вургр, а всего лишь ниллган, могучий, как бегемот, и столь же разумный.

— Ты меня не боишься?!

— Я видел всяких мертвецов, — сказал он важно. — Только что испустивших последний вздох и кишащих червями. Высохших в спертом воздухе — и наполовину сожранных диким зверьем. Когда воины буммзигган ворвались в город после трехмесячной осады, мертвецов было больше, чем живых, и трудно было различить, кто есть кто. Может быть, некоторые из убитых тоже подняли оружие, чтобы вышвырнуть дикарей прочь из Лунлурдзамвил… Но никогда еще я не встречал мертвеца, который говорил бы мудро.

— Кто ты? — спросил я, пропуская его насмешки мимо ушей.

— Меня зовут Гиам-Уэйд, если ты предпочитаешь мелодию звуков зрелищу детородных членов немолодого мужчины…

— Можешь одеваться, — разрешил я.

— Я здесь живу, — объявил он, заматываясь в свои ремки. — Где еще жить свободному мыслителю под этими звездами? Люди мне порядком надоели. Из нравы и обычаи мне известны досконально. Строение их тел примитивно и несообразно. Первосоздатель Яуйм-Зюгру избрал для своих опытов не самый подходящий материал. Глина хороша для горшков, но людям более подобают вода и огонь. К тому же я не верю, что первосоздатель походил на меня. Или даже на тебя — изучать повадки жителей Ночной Страны куда любопытнее.

— И не боишься?

— Бояться нужно людей, — сказал он веско. — Зверей нужно изучать. Ты позволишь мне пройти, ниллган?

— Я хочу говорить с тобой.

— Хм! Впервые вижу ниллгана, желающего поговорить со мной. — Он пригляделся ко мне, подняв факел над головой. — Хм! — Что-то во мне показалось ему необычным.

— Пойдем со мной. Кстати, разрешаю тебе звать меня просто Гиам.

Он облюбовал под жилье заброшенную келью во внешнем, самом древнем из обследованных мною контуре лабиринта. Можно сто раз пройти мимо и не заметить входа, так удачно была замаскирована тяжелая каменная дверь, на удивление легко и бесшумно вращавшаяся вокруг своей оси, если правильно приложить усилие.

— Вауу глупы, — сказал Гиам, плюхнувшись на груду вонючих шкур. — Они могут напасть на спящего, поэтому я выбрал помещение с дверью. Жрецы не так глупы, как всем нам хотелось бы, и это тоже свидетельство в пользу дверей… О чем ты хотел говорить со мной?

— Обо всем, — признался я.

— Странный ниллган… Да и ниллган ли?

— У вас принято вкладывать в это слово бранный смысл?

— А то какой же? Встретились в императорском парке две скотины — носорог и ниллган. «Давай бодаться», — говорит ниллган. «Еще чего, — отвечает носорог. — Что я — дурак?…» «Хочешь выпить море — позови в напарники ниллгана…» Не спорю, никто не сравнится с ниллганом в боевом искусстве. Но разве меч красит человека? К тому же ниллган — и не человек вовсе. Кукла, в которую вдохнули подобие души на какое-то время для исполнения чужой воли. Ходячий мертвец, избегнувший тления. Что можно требовать от такого нелепого порождения жреческих прихотей? Но ты какой-то иной.

— Не понимаю, как я здесь очутился, — сказал я. — И почему я столько знаю о вашей жизни. Естественнее было бы ожидать, что я окажусь беспомощным в новых условиях. Лишенным речи, не ведающим обычаев. Там, в своем мире, я тоже был… гм… с мыслителем, как и ты.

— Ваши мыслители, должно быть, рождаются с мечами в руках?

— Ничего подобного. В жизни мне не доводилось ударить человека. Я стремился избегать этого. Обитал в своем отдельном мирке, как улитка в раковине. Как ты в своей келье. И вдруг — очнулся в лапах ваших жрецов. Потом мне бросили меч, и я вправду ощутил себя так, как будто бы тысячу лет не выпускал его из рук. А не так давно этим мечом я совершил убийство…

— Для ниллгана ты рассуждаешь весьма необычно, — сказал он раздумчиво. — Никто из твоих предшественников не стыдился своего ремесла. Убивать для них было работой, и каждый их шаг был отмечен лужами крови. К слову, еще пять лет назад юруйаги кидались на них, словно бешеные шакалы. Никак не хотели поверить, что эту броню не пробить деревянной стрелой, что ниллган возле императора — войско вокруг императора. Один из ваших вел счет своим жертвам зарубками на рукояти меча. Вскоре ему пришлось заменить рукоять… Но если ты мыслитель — твоей природе должно быть противно кровопролитие. Или вы научились оправдывать преступления?

— Научились, к сожалению. Мыслитель может оправдать все, что угодно… если ему посулят за это хорошую плату. Но я чужой здесь. Я хочу обратно, к себе домой.

— Хорошая цена — за свободные мысли? Хм… Разве тебе не отвратителен твой мир, где преступление оправдано? Или ты просто испытываешь меня подобными нелепицами для каких-то своих целей?

— Я не самый большой воспеватель своего мира. Но в другом я не приживусь. Никто не способен прижиться в чужом мире. Дерево чахнет в чужой земле. У меня там женщина, которую я люблю, сын от этой женщины, друзья, без которых я тоскую.

— Странно. Ниллганы приходят из Земли Теней, от престола Эрруйема, где праведники подвергают их мукам за их прежние прегрешения, заставляют пить смолу и уксус, сто раз в день дробят их члены на алмазных жерновах, а за ночь увечья заживают — и так без конца… Об этом ли ты тоскуешь, ниллган?

— Все не так. Жрецы не знают правды. То, что для нас обычно, повергает их в ужас. Они пытаются объяснить непонятное теми словами, что есть у них в распоряжении. Когда не хватает слов, они начинают сочинять небылицы… И мне здесь тяжко, Гиам. Но я ничего не собираюсь выдумывать.

— Странный ваш мир. Как можно любить женщину? Разве она — вино, кусок хорошо прожаренного мяса в голодный год, теплая постель холодным вечером, умный собеседник в минуту печали?

— Это ваш мир странен. Женщина для нас — все, что ты назвал. Вам этого не понять, потому что вы сами лишили женщин человеческого звания, а себя — женской благодарности.

— Оставим это. Мы говорим на разных языках. И это лишь убеждает меня в неложности твоих слов. Хотя и не могу признать твоей правоты… Скажи, твой мир погиб до начала времен, или вы придете нам на смену?

— Ни то ни другое, — сказал я уклончиво.

— Великий Йунри-небодержец! — возопил он. — Ты дал ответ на мои сомнения, глупый ниллган. Теперь я точно знаю: эта земля обречена.

— Я не говорил тебе этого! — запротестовал я.

Он не слушал меня.

— Это все записано мной, — бормотал он, раскатывая выделанную шкуру и тыча пальцем в прыгающие ряды ножевых насечек. — Вот здесь… Этот мир умрет. «Эту твердь поглотит океан, потому что горы заговорят на языке огня, небо обрушится на города и поля, и посевы взовут к матери-земле, уповая вернуться в зерна, и вернутся, и не будет ни единого колоса для серпа, и камень расколется там, где пролегла пропасть Ямэддо, и глупец тот, кто полагает эту твердь вечной».

— Когда это случится? — осторожно спросил я.

— Нескоро, ниллган… Ты успеешь выполнить свой обет, и этот император умрёт своей смертью. Еще тысячу лет стоять этому городу. Пока он не провалится в прорву Эйолудзугг. «Родники иссякнут, но кровь напоит землю, кровью исполнится Земля Теней, погребенные восстанут и вкусят от кровавых источников и станут как живые, а те, что сожжены, сто дней будут собирать свой прах, что развеян по ветру, и сто дней отпущено тем, кто нарушил законы предков и сжег их тела, на то, чтобы припасть к престолу Эрруйема и молить о пощаде, но пощады не будет…»

— Апокалипсис, — произнес я. — Откровение Гиама-богослова. Откуда ты все это взял?

— А часто ли тебе доводилось посмотреть вокруг себя? Император безумец. Разве ты не замечал? Эти его планы раскования рабов… Что значит — «свободный труд»? Как труд может быть свободен? Без плети надсмотрщика люди обратятся в скотов! Зачем трудиться, если можно не трудиться? Вообще — зачем идти, если можно стоять, зачем стоять, если можно лежать?

— Я хотел бы видеть надсмотрщика, который загнал тебя в Ночную Страну, — усмехнулся я.

— То, чем я занят — не труд! Это моя жизнь. Самый паршивый раб мечтал бы о таком труде… Но никто под этими звездами не уговорил бы меня даже большим пальцем левой ноги пошевелить, чтобы бросить зерно в борозду и оросить его водой во имя пропитания. Только плеть! Уж лучше я пойду воровать… Император окружен предателями. Над одним ухом предатели-жрецы, нашептывающие ему бредни о свободном труде. Над другим — предатели, замышляющие убить его, чтобы остановить. А сам он слаб и безволен. Глиняная кукла. Его давно бы… уже не было, если бы не мечи ниллганов. Ваши мечи…

— Ты полагаешь, что Одуйн-Донгре прав?

— Нет, я так не полагаю. Но правитель Юга хотя бы понимает, что нельзя уговорить бегемота летать, а рыбу — рычать. Одуйн-Донгре мудрее императора. Он искуснее в словах. Ему верят люди. Поэтому он обречен. Император обречен тоже. Кто-то один из них непременно убьет другого. Может быть, погибнут оба. Убийцы постоянно кружат возле них, выжидая. Вот сейчас ты, разинув рот, слушаешь Гиама, а твоему императору вспарывают живот…

— Это не так просто, — сказал я без особой уверенности.

— Наивный, — фыркнул Гиам. — Окружил Солнцеликого тупоголовыми эмбонглами и думаешь, что усмирил юруйагов? Возможно, и так. Но есть еще Ночная Страна с ее Черным Воинством, о котором ты даже не подозреваешь. Есть Бюйузуо Многорукий, насылающий вургров, разрушающий умы, оседлавший самое смерть.

— Эту сказку я слышал.

— А я видел своими глазами. Вот этими! — он показал растопыренными грязными пальцами. — Тут, где мы с тобой сидим, люди могут самоуверенно почитать себя хозяевами. Но есть иные двести кругов тьмы, простирающихся до самого океана и, возможно, уходящих под его дно. Их прорыли не люди. Там один бог, один император — Бюйузуо. Не знаю, почему он медлит, почему не выходит на свет. Мальчишка Луолруйгюнр опачкался бы от одного его взгляда… «И отворятся скрытые двери, и разверзнутся потайные подвалы, и не останется дворца, дома и хижины, где бы не вскрылся ход, и всползет Древняя Смерть о ста ногах и ста руках, и пошлет впереди себя вургров, и вургр станет правителем, и направит во все концы тверди вургров править людьми, и будет так ровно сто дней, и не останется под солнцем и луной человека, в жилах которого текла бы кровь, ибо всю ее до капли выпьют вургры, и набросятся вургр на вургра, и выпьют самих себя, и пресытятся и возблюют, и вся кровь извергнется, и пресечется путь человека…» Слушай, ниллган, — сказал он, перепуганный, видать, собственными пророчествами. — Умоли императора обрушить Эйолудзугг. Или затопить. Пока не поздно, а?

— Попробую, — произнес я в раздумье.

Глава семнадцатая

…плотно прикрываю за собой дверь и на протяжении нескольких минут шарю по ней в поисках английского замка. Потом, опомнившись, делаю шаг в комнату и почти не дыша опускаюсь в первое подвернувшееся под задницу кресло. Спина сырая и тотчас же прилипает сквозь рубашку к бархатной обивке. Сердце скачет. Внутренний голос вопит во всю матушку: «Ну же, давай, чего тянешь?!» В общем, типичная картина легкого умоисступления. Со мной уже было такое — в доисторические времена. В прямом смысле доисторические, еще до университета. Первый мой в жизни магнитофон, родительский подарок, стоял передо мной на полу. И катушки с бесценными записями «Белого альбома» и «Монастырской дороги» — паршивого, следует признать с вершин прожитого, качества, но и по божеским для той эпохи ценам, уже дожидались в расписанном шариковыми чернилами ранце. А я все медлил. Придвигал стул, поудобнее умащивался, вытирал потные ладони о штаны. И как бы ненароком бросал косой взгляд в сторону вожделенного предмета — не сгинул, не растворился ли, не мираж ли он…

Сейчас все повторялось с точностью до деталей. Только вместо магнитофона был пульт. Металлическая пластинка со множеством кнопочек. Окно в этот мир. Золотой ключик к заветным сокровищам информации, накопленной, отысканной, отрытой, дозволенной за шестьдесят семь лет. За то время, которое я еще не прожил.

Прикрыв глаза, ввожу свое дыхание в норму. Меня этому учили. Считаю пульс. Пульс, прямо скажем, безобразный. Произношу мысленные формулы, которые по заверениям местных психотерапевтов способствуют стабилизации кровотока. Не очень-то всей этой алхимии веря, все же слепо следую рекомендациям. Снова считаю пульс. Вот теперь — можно.

Извлекаю пульт из нагрудного кармана. Небрежным движением — кто бы знал, во что мне обходится эта небрежность! — касаюсь белого овального сенсора. И стена прямо напротив меня становится насыщенно-голубым экраном. Правда, посреди экрана, ни к селу ни к городу, висит репродукция, а то и подлинник, какого-то авангардиста. Со сдержанным рычанием срываю этого недоношенного Шагала к собачьим хренам.

Теперь я принимаюсь за черное пятнышко, предусмотрительно расположенное под большим пальцем. С каждым его нажатием на чистую гладь стены выскакивает в шестнадцать столбцов перечень обобщенных тем. Будь я квалифицированным потребителем информации, то мог бы сразу, по прямому коду, обратиться к тому разделу знаний, что меня в данный момент занимает. Но я даже не профан. Я дикарь, дорвавшийся до фляги с самогоном. Мне интересно и нужно все без изъятий. И я лихорадочно листаю это оглавление к энциклопедии, не имея сил остановиться.

Ну вот хотя бы… Нет, в другой раз. Лучше вот это. Или это. Нет, успеется. Смотрим дальше.

«Ничего не выйдет, — думаю я в отчаянии. — Здесь можно рыскать до скончания веку. Но, черт побери, не столь уж и многое интересует меня в этом мире. История, политика. И хорошая музыка, на десерт. Или хорошее кино. Так что забудем о том, что существуют темы вроде «Криптономии» или «Хемитактильной зерографемики». Они вряд ли мне понадобятся в этой жизни».

Поэтому я уверенно останавливаю свой выбор на «Службе актуальной информации». Сдается мне, что это аналог нашей родной программы «Время». А всякий уважающий себя джентльмен обязан прочесть на сон грядущий свежую газету… Вращением перламутрового шарика подгоняю светящийся указатель к нужной строке и нажимаю сенсор «Старт».

И взамен прежнего получаю на экране новый список. Если я что-то понимаю в происходящем, мне предложено выбрать любое из нескольких сотен действующих на земном шаре информационных агентств. «Садисты», — бормочу я и тычу уже наугад.

Наконец-то возникает изображение. В верхнем углу экрана трепещет радужная лента, на ней прыгают цифирки, указывая сегодняшнюю дату и время, явно не наше. И очень красивая негритянка, черная аж до синевы, улыбчиво раздвинув тугие лиловые губы, бархатным голосом доверительно беседует со мной на своем, естественно, негритянском языке. Минуты три в полном обалдении я разглядываю африканскую диву, над лакированными плечиками которой взметнулось хитросплетение из проволочно-тонких косичек.

Налюбовавшись, возвращаюсь на предыдущий кадр. Хотя бы для того, чтобы выяснить, куда меня угораздило вклиниться со своим интересом. Название агентства, на которое работает эта фея, мне определенно ничего не говорит. И я ищу что-нибудь знакомое. И, кажется, нахожу. Русскими буквами начертано: «ТАСР». И будь я проклят, если это не телеграфное агентство Советской России. Или, там, телевизионное… Давлю на «Старт».

Ничего не происходит. Картинка на миг исчезает и тут же возникает вновь. Нажимаю снова и снова. Ноль эмоций.

Отвязавшись от загадочного ТАСР, повторяю эксперимент с «Новостями Севера». С тем же результатом. Возвращаюсь к негритянке. Улыбается, стерва, и травит по-своему. И небритый араб в махровом полотенце вокруг потного лба охотно делится со мной своей арабской информацией, только что не улыбается — шариат, небось, не дозволяет. И японка в кимоно с разрезом едва ли не до подмышек, тоже невообразимо красивая. И все те, из чьих речей я не понимаю ни единого слова.

Любопытный феномен: едва только за спиной диктора возникает картинка некоего действа, экран рассекают как на грех приключившиеся помехи…

Я тупо, словно крыса в лабиринте, продолжаю поиски газеты для джентльмена. Пока до меня не доходит совершенно очевидная истина, что с надеждой на газету придется распроститься.

Этот пульт, что зажат в моей влажной ладони, не так глуп, чтобы допустить меня к тому знанию, которое для меня не предназначено. Я пришелец из прошлого. И ни к чему мне знать о настоящем то, что меня не касается. Эдак я и до собственного досье могу запросто докопаться. А это мне наглухо запрещено.

Некоторое время я сижу, уставясь на дурацкий список идиотских агентств, которые бессильны сообщить мне хотя бы единый бит полезной информации. Если пренебречь тем достоверным фактом, что на Земле сохранились еще негритянки, арабы и японки. Хотя голоногая куколка в кимоно вполне могла пытаться поведать мне о новостях Сингапура… Мою душу разъедает обида. Я чувствую себя ребенком, у которого прямо в руках лопнул первомайский шарик.

Кстати, о первомайских шариках. Мой первый магнитофон сдох через полтора часа после включения, и я не успел тогда дослушать «Белый альбом» до конца. Мне тоже хотелось разреветься и умереть от обиды. Но я пережил тот удар.

Переживу и этот.

Я возвращаюсь в главный список тем. Без труда, с кривой усмешкой, вторгаюсь в расползшийся до бесконечности Госфильмофонд и врубаю «Осенний марафон».

И спустя полтора часа умиротворенного созерцания всем и все прощаю. Пускай подавятся своими паршивыми секретами. Тем более, что по соображениям чисто формальной логики не могут они перекрыть мне доступ к информации моего времени. В том числе и к той, о которой я мог только мечтать шестьдесят семь лет назад. К тому же за эти годы, да еще с темпоральной техникой наперевес, потомки вполне могли добраться до утерянных библиотек древности — например, до Александрийской за неделю до пожара. У меня есть небольшой шанс прочесть Древнейший свод и свод Никона, «Геракл» и «О днях» Плутарха, а заодно и совсем уже экзотические «Каракуни-то ифу моногатари» и «Хэ ту юй бань». Одинаково интересны мне трактаты о дипломатическом искусстве Древнего Китая и договоры о взаимопомощи периода «социалистического содружества». И я намерен вкусить от этого древа всей пастью, под завязку набить закрома памяти и непременно утащить нахапанное с собой…

Глава восемнадцатая

Более всего в дворцовых церемониалах мне не нравились отправления культов. Я долго не мог уяснить, в чем тут дело, пока не понял, что профессиональный интерес историка довольно глух, зато во весь голос говорит чутье ниллгана-телохранителя. Ларчик открывался довольно просто: дорога к святилищам, похороненным в недрах Эйолудзугг, обычно пролегала узкими, слабо или вовсе никак не освещенными потайными лазами, которые ничего не стоит при минимальном желании и усилии обрушить либо затопить. Всякий раз, идя с факелом в одной руке и мечом в другой впереди императора, я ощущал себя в западне. И не стрелы из-за поворота я боялся. При некотором везении можно было бы отразить ее, при полном отсутствии означенного везенья — принять в грудь… и вернуться в Землю Теней. Но медленная смерть от удушья в наглухо обрубленном с обеих сторон каменном мешке меня отнюдь не прельщала. Наиболее естественным способом избегнуть угрозы было бы запретить императору вовсе посещать всё эти жертвоприношения, камлания и прочие аллегорические действа. И, само собой разумеется, этого сделать я не мог. Такой запрет шел против всех правил эпохи. Он был равноценен добровольному отказу Луолруйгюнра Первого от престола.

Вот и сейчас я брел, царапая макушку о низкие сырые своды и мысленно богохульствуя, в спину мне тяжко дышал Солнцеликий, следом топотали мрачные эмбонглы, а уж в самом хвосте процессии влачилась прочая знать. «Случись что — зарежусь, — малодушничал я в своих мыслях. — Раньше всех. А они пусть как хотят… Клянусь молотом Эрруйема, в другой раз возьму верховного жреца за бороду и погоню рядом, вместо заложника». Под ногами хлюпало, с потолка за шиворот прыгали ледяные капли, и мне чудилось, что это маленькие, но предельно ядовитые паучки. Будь это правдой, не смертоносного укуса я страшился, а позорно изнывал от отвращения.

Но и на сей раз никто не почел за благо привалить нас камнями. Все обошлось. Император бесцеремонно отпихнул меня, восстанавливая субординацию, и прошествовал на предусмотренное ритуалом место напротив алтаря. Я вдвинул меч за пояс: здесь не полагалось осквернять ладони оружием. Полыхали факелы, треща и фыркая едким дымом. Голова чуточку плыла: в затхлый воздух подземелья явно подмешали какую-то наркотическую вонь.

Это было Святилище Воды. Здесь возносились жертвы богу Йогелджу, владыке океана, хозяину всех рек, озер и иных водоемов, едва ли не дождевых луж, покровителю мореплавателей. Если верить мифам, Йогелдж не был антропоморфен. В этом смысле фантазии у зигган оказалось больше, чем у наших «тарелочников», которые за всю историю своего культа так и не измыслили ничего умнее, как раскрашивать своих пришлых человекообразных идолов во все цвета радуги…

Я попал сюда впервые.

Посреди пещеры матово-черной линзой недвижно лежало озеро. В пляшущих отсветах факелов казалось, что оно дышит. Словно гигантский слизень, задремав, выставил на всеобщее обозрение свой бок. Алтарь торчал из озера, будто сломанный зуб. По берегам в два ряда замерли факельщики в черных балахонах. Где-то по темным углам попукивали невидимые трубы.

Дзеолл-Гуадз, голый по пояс, размалеванный охрой и белилами, сидел на каменном полу и остекленело таращился в угольные непроницаемые воды. Что он там хотел увидеть? Или уже видел? Вокруг жреца на медных блюдах нервно вспыхивали зеленые огоньки, над ними восходили струи пахучего белого дыма. Наверное, если долго смотреть в эту мертвенную гладь, да еще перед тем изрядно нанюхаться, то Бог весть что примерещится…

Факельщики негромко заухали — сначала вразнобой, но с каждой минутой все слаженнее, находя и выстраивая общий ритм. Трубы подхватили эту варварскую мелодию, повели за собой. Забубнил огромный барабан, тоже невидимый.

Император скинул с головы капюшон, его лицо обострилось, по-волчьи оскаленные зубы блестели. Здесь он не был «властно попирающим твердь». Вообще: никаких владык — одни рабы. Невольники ритма и звука. «Как у нас на концерте каких-нибудь долбежников и пузочесов», — подумал я, сражаясь с прущими из недр подсознания темными инстинктами. Пока мне это удавалось: все же не до конца еще обдуло ветрами язычества налет цивилизации. «Нет, братцы, меня вашим хард-роком не проймешь, я на «Дип Перпл» вскормлен, на «Блэк Саббат» вспоен, я гастроли «Пинк Флойд» пережил…»

Позади меня кто-то повалился ничком, заколотился башкой о камень. Эмбонглы… Где темнее, там и слабее. «Защитнички, мать вашу, паучья кровь, вот и доверяй вам после этого!» Впрочем, в стане юруйагов тоже наметилось прослабление. Некоторые уже пали на колени, мотая головами, как взнузданные. Солнцеликий вскинул над головой тощие руки, стиснул кулаки, словно угрожая кому-то. До меня явственно донесся скрежет его зубов.

Над озером столбом поднималось зеленое свечение, над алтарем дрожала невиданная черная радуга. Дзеолл-Гуадз волчком крутился на месте, выкрикивая заклинания, из которых я не мог разобрать ни слова. Факельщики вопили истошно и согласованно, как если бы ими кто-то дирижировал. Глубины озера озарились неясным далеким светом. И тут же ритм сбился, поломался, теперь все попросту орали кто во что горазд.

Биение моего сердца, которое все это время против моей воли следовало за барабанным буханьем, сорвалось в исступленном трепыханьи. Мутная непреодолимая волна накатила на мозг, сознание с сырым шипением погасло.

Я тоже заорал.

Сквозь пелену слез я видел, как император царапает свое лицо скрюченными ногтями, складывается пополам, как перочинный нож, и валится наземь. Всех нас можно было брать голыми руками…

Черные воды закипели, фонтанируя вокруг алтаря и с грохотом низвергаясь. Две гибкие беспалые руки, толстые, что колонны дорического ордера, взметнулись до самых сводов и оплели алтарь, трепеща, будто от адского холода. На их влажной пористой коже проступили алые пятна. Под самой поверхностью озера зависло бесформенное гигантское тело, вскрылись два круглых выпученных глаза, их немигающий взор заскользил по беснующимся на берегу людям.

Йогелдж явился за жертвой.

Император окарачь пополз навстречу глазам древнего бога.

Пихаясь локтями и лягаясь, меня обтекали обезумевшие эмбонглы. Распяленные в сорванцом крике слюнявые рты, закатившиеся под обезьяньи лбы пурпурные бельма, вздыбленные волосы… Нет, не они мне нужны. Никто мне не нужен. Я и сам себе не нужен. Я нужен только ему… кто поднялся из бездны и зовет меня… обещает мне вечное, неописуемое блаженство… вечную жизнь… Он вечен, и я буду вечен с ним заодно…

«Покушение… — внезапно высветилось неоновыми буквами с пятиэтажный дом каждая в моих затуманенных мозгах. — Императора хотят убить… заманить в ловушку… принести в жертву Йогелджу… Я должен спасти императора… а уж потом пускай Бог заберет меня к себе…»

Я настиг Солнцеликого в его неудержимом стремлении к слиянию с божеством… ухватил за пятку… Император отбрыкнулся, не оборачиваясь… Я держал цепко, обеими руками… Он тащил меня за собой, норовя достать свободной ногой по голове… Потом, в момент просветления, осознал, в чем состоит препятствие к вольному, ничем не стесненному движению вперед… обернулся, рыча сгреб меня за волосы, опрокинул, подмял… Я тут же очутился сверху и натянул ему капюшон на перекошенную волчью морду, зажал щелкающую пасть, узлом передавил хрипящую глотку…

Факельщики, сдирая с себя ненужные балахоны, прыгали в бурлящую воду, и она из черной вдруг делалась красной, и радуга над алтарем тоже расцвечивалась в кровавые оттенки.

Трепещущие руки наконец отпустились от каменного зуба и бесшумно втянулись в кровавую купель. Зовущий взгляд Бога померк, ушел в глубину, растворился там без следа.

Визжали трубы, рокотал барабан, но человеческие голоса стихли. Никакая, даже самая луженая глотка такого ора не выдержала бы. Да и крикунов на берегу поубавилось. Те, кем повелитель вод пренебрег, разочарованно выползали из озера и ложились пластом, не имея сил распрямиться. И только Дзеолл-Гуадз вертелся между медных блюд и невнятно вскрикивал. Потом упал и затих.

Я слез с императора, стянул с него капюшон. Луолруйгюнр мигая влажными розовыми глазами, ничего не соображал. С трудом, опираясь на мою руку, сел. Светоносный лик его был расчерчен вдоль и поперек.

— Безногий принял жертву? — спросил император задушенным голосом.

— Он взял многих, — ответил я фистулой, не сразу сообразив, о ком идет речь.

— Это хорошо, — пробормотал Луолруйгюнр. — Значит, Безногий позволит наконец моим кораблям достичь берегов Ольэо, и у нас снова, как пятьдесят лет назад, появятся черные рабы.

«И всего-то? — подумал я со злостью. — Стоило кормить этого глубинного гада человечиной из-за пустяка! Паучья кровь, спросил бы меня, я бы позволил то же самое, а главное — безо всяких жертв…»

Разумеется, никаким покушением здесь и не пахло. Просто нужно было задобрить Бога, и его задобрили. Йогелдж оказался покладистым и не слишком привередливым — ограничился несколькими особо рьяными плясунами, что подвернулись ему под горячее щупальце. Знать бы только, что это за очередная тупиковая ветвь, что за реликтовый монстр обосновался в священном озерке. И, по всему видать, давно поселился, коли успел войти и в культы, и в мифологию…

И еще одно.

В который уже раз я убедился в том, что наиболее дремучие предрассудки и наиболее бредовые верования зигган имели под собой реальную почву. И не только имели, но и каждодневно подпитывались этой невероятной реальностью. Всякие там вургры, вауу, ни на что не похожие божества… Надо признать, все это во мне восторга отнюдь не возбуждало.

Хотел бы я предугадать, какой из зигганских мифов на моих глазах обретет плоть в следующий раз!

Глава девятнадцатая

…ни с того ни с сего, совершенно, надо отметить, не к месту во мне просыпается профессиональное любопытство. Этакий исследовательский зуд. И я уже себе не хозяин. Пока мне означенный зуд не успокоят, ни о чем ином я и слышать не могу.

— Нунка, — требую я. — А какие они, эти зигган?

Она долго молчит. Должно быть, ей интересно ощущать, как во мне булькает и вскипает нетерпение.

— Вам это действительно нужно знать именно сейчас? — наконец спрашивает злодейка.

Это не оговорка, не жеманство. Она и в самом деле абсолютно осознанно продолжает обращаться ко мне на «вы». Даже теперь.

— Просто необходимо.

— Может быть, оставим до завтра?

— Я умру от разрыва любознательности.

— Что-то на семинарах подобное рвение прежде не отмечалось, — фыркает она.

— Я исправлюсь.

— И вообще, у вас будет спецкурс по этнографии.

— Когда он еще будет!..

— А если мне просто лень?

— Разве так бывает? И потом — не кажется ли тебе, что ты манкируешь?

— Манкируешь?… Что это значит? «Обезьянничаешь», от английского «monkey»?

— Нет, кажется, что-то французское… Дескать, отлыниваешь от обязанностей. Тебе поручено ввести меня в курс имперских дел, вот и будь любезна соответствовать.

— Ужас, как официально! — закатывает она очи. — Ну, хорошо, повинуюсь. Только учтите, сударь, что с момента моего возвращения к исполнению профессиональных обязанностей всякие вольности становятся недопустимыми.

— Ах, какие формальности! — вторю я.

Слиток раскаленного металла нехотя сползает с моей груди. Нунка блуждает по комнате в поисках пульта, который я затыркал на книжную полку, но ни за какие коврижки в том не сознаюсь. Периодически пожимает плечиками и всплескивает руками, а я на протяжении всего этого процесса с удовольствием за ней наблюдаю. Нет в Нунке клинической длинноногости наших королев красоты, как, впрочем, и мясного изобилия в кустодиевском духе. Все в ней соразмерно, ничто не в избытке, ничто не в дефиците. Упругая, теплая даже издали, на глазок, шоколадная гладь. За ней и вправду приятно наблюдать. И эгоистично при этом думать: «Вот это — мое… и это тоже…» А о том, что все это мое только на время, как бы в аренду, — не думать вовсе.

Странная все-таки скотина этот русский мужик конца двадцатого века. Не задумываясь, он готов выругать шлюхой всякую женщину, чье поведение хотя бы несколько более игриво, нежели допускают домостроевские нравы, и язык его при этом не свернется в трубочку. Точно так же, без тени колебаний сам он готов окунуться в грех, стоит ему лишь слегка намекнуть на возможность такового. Но и в чужой постели, лаская чужое лоно, он совершенно искренне будет любить свою жену. И при нужде запросто сыщет миллион оправданий и доводов, чтобы отмазаться от собственной совести. Нет, насылая на людей спидовую погибель, Бог опрометчиво начал с Америки…

Наконец пульт обнаружен. Нунка бросает на меня через плечо взгляд, где поровну и недоумения, и укоризны. Садится на пол и касанием коготка превращает глухую стену в экран. Я немедля покидаю свое лежбище и умащиваюсь рядом. Наши плечи соприкасаются, и я чувствую, что металл понемногу остывает.

— Вот, смотрите, — говорит Нунка.

И на экране возникают два обычных человеческих лица — мужское и женское. То есть, не вполне обычных. В них мне мерещится некая искусственность. Как в фотороботе.

— Это композитные портреты. Или обобщенные, как угодно. Они не принадлежат конкретному человеку, а представляют собой визитную карточку расы. — Голос Нунки на самом деле становится суше, она перевоплощается в мастера, несмотря на то, что продолжает сидеть нагишом на полу моей комнаты. — Но зигган — не особая, большая раса. Это контактная, промежуточная группа между европеоидной расой и экваториальной, точнее, океанической ветвью последней.

— Экваториальная раса — это негры, что ли?

— В том числе. И полинезийцы, между прочим. Чьи женщины некоторыми ценителями признаны самыми красивыми в мире. У зигган светлая кожа, изредка со специфическим золотистым оттенком. Загар тут ни при чем, хотя солнце на той широте жаркое. Встречаются альбиносы, и это отклонение расценивается как знак особого благоволения богов… Зигган прекрасно сложены, выносливы и подвижны. Иначе и быть не может в обществе, где девяносто девять процентов населения добывает хлеб насущный тяжким физическим трудом. Толстяки или астеники там попросту не выживают. Средний рост мужчины — около ста семидесяти сантиметров, по тем временам — порядочно… Скулы выдаются вперед, но не сильно. Нос крупный, прямой. Подбородочным выступ развит более обычного для океанической ветви, губы полные, но не вздутые. Волосы жесткие, густые. Видите, какая у мужчины пышная борода? Занятно, что цвет волос, как правило, светлый, от каштановых до таких, как у вас. И глаза преимущественно голубые, как у славян и скандинавов. Странно, не правда ли? Только с глазами у них вообще фантастика!

— Какой-то особенный разрез? — спрашиваю я, припомнив случайно проскользнувший у Ратмира намек еще в первую нашу с ним встречу.

— И разрез тоже. Наружные уголки ниже внутренних, «домиком». Между прочим, он сообщает человеческому лицу особое выражение. Печальный, даже унылый вид. Это один из критериев отбора кандидатов на пост телохранителя, хотя и не самый существенный. Наверное, вам было бы достаточно зеркала, чтобы составить представление об их облике.

— Ага, теперь понятно, отчего в детстве меня дразнили «кислой клюквой»!

— Кажется, уже в ваше время существовал музыкальный квартет «Битлз»…

— Допустим, в наше время он уже не существовал, — говорю я возмущенно. — Я вырос на песнях этих парней.

— Тогда вы должны помнить их лица. Так вот, Ринго Старр имел характерные зигганские глаза.

— А вы не пытались использовать его в своих темных делах?

— Это невозможно. Во-первых, он не русский.

— По-моему, он вообще английский еврей…

— Во-вторых, у него были проблемы с алкоголем. А в-третьих, к моменту проникновения в двадцатый век он был далеко не молод.

— Ринго Старр слишком стар, — отпускаю я каламбур. Жаль, никто здесь его не оценит.

— Но все дело в том, что белки глаз у зигган светятся!

— И у кошки светятся, — пожимаю я плечами.

— У кошки светятся зрачки. А у зигган — белки. И не обязательно в темноте. А мы не знаем, отчего это. Не было у нас до сей поры возможности обследовать ни одного зигган. Ни живого, ни мертвого.

— Почему? — немедленно интересуюсь я.

— То ли это каким-то образом связано с их пищей, — продолжает она, как бы не расслышав. — Ну, там, минеральный состав почвы… То ли в воздухе что-то рассеяно. Может быть, это какой-то атавизм, наследие особых условий обитания, хотя мы так и не смоделировали те условия, что могли бы породить подобный расовый признак.

— Сами зигган-то что об этом говорят?

— Разумеется, у них есть соответствующий миф. И, разумеется, он призван обосновать их божественную избранность и право на первородство.

— Давай его сюда, этот миф! — азартно требую я.

Нунка передергивает плечиками, сбрасывая мою руку.

Она уже холодна, как айсберг в океане. Ибо сказано: никаких вольностей на работе…

— Этого я выполнить не могу, — говорит она строго. — Зигганскими мифами у нас никто не занимался.

— Как же?… Вы заполучили доступ к сокровищам неизвестной, совершенно не изученной культуры и даже не удосужились разобраться с ее мифологией? Да ведь это же фундамент, начало начал, это и религия, и фольклор, и письменность! Чем вы тогда вообще тут заняты?!

— Извините, но об этом судить не вам, — обрывает она мой потрясенный лепет.

И я понимаю, что вот так, с налету, напоролся на строго охраняемую от посторонних ушей тайну. Может быть, даже государственную. А скорее всего, некий «секрет Полишинеля», ведомый всем, кроме гостей из прошлого, вроде меня.

— И вообще, я хотела бы одеться, — продолжает Нунка совершенно уже ледяным тоном. — Коль скоро мы перешли к принципиально важным вопросам…

Мне это не нравится. Меня порядком раздражают ее внезапные перепады от взрывной страсти к монашеской отчужденности. Словно она ни минуты не перестает сражаться с каким-то своим, недоступным моему пониманию душевным разломом. И в ней берет верх то одна сила, то другая. И ее, в зависимости от состояния дел на фронтах, то со всего маху швыряет в мои объятия, то грубо, с мясом и кровью, выдирает из них. То она — тягучая капля напалма, готового воспламениться от любой искры, то она — кусок антарктического льда, Снежная королева.

Я осторожно, крадучись, беру ее за руку. Она резко высвобождается. Хочет встать. На ее и без того загорелом лице пролегли глубокие тени. Губы плотно, неприступно сомкнуты. Как будто не эти самые губы каких-то полчаса назад блуждали по моему телу, рассыпая по нему свежевыжженные клейма. Слюнявый интеллигентик Славик Сорохтин тотчас же отлез бы, закомплексовавшись по самые уши. Но давно уже во мне вызревает чужеродный эмбрион императорского телохранителя, подсаженный всевозможными гипнопедиями, вскормленный и вспоенный суровыми мастерами-меченосцами, и это воинственное, властное мое альтер-эго никакими комплексами не обременено.

— Ну хватит! — зверем рычит альтер-эго и грубо хватает надменную монахиню за обнаженную грудь.

Тугой шарик ледяной плоти оживает под моими пальцами, вялый кофейный сосок набухает горячей кровью и становится взрывателем на боевом взводе, который немедля срабатывает, и все вокруг обращается в лаву, смолу и напалм. Двое зигган, забытые, глядят на нас с экрана, и в невероятных самосветящихся их глазах мне чудится укоризна…

Глава двадцатая

Я шел через рыночную площадь, и низкорослые зигган при моем появлении делались еще ниже, невольно ссыхались, горбились, норовили исчезнуть. «Нагнали мы на них страху», — подумал я равнодушно. Поравнявшись с лотком чеканщика, нагнулся, подбросил на ладони кованый гребень с изображением сражающихся скорпионов-уэггдов. «Взять бы Маришке! Да только позволят ли мне эту контрабанду…» Таких гребней у нас не делали. Промышленность штамповала пластмассовые расчески, которые что потерять, что выкинуть не жаль. Этому же товару место лишь в музее. Но ни один музей мира не мог на такое рассчитывать…

Я поднял глаза, намереваясь спросить цену. В радиусе тридцати шагов площадь как вымело. Образовался вакуум.

И даже не мой облик, в общем-то довольно непримечательный, был тому причиной. И даже не особая моя близость к императорской особе. Юруйагов, допустим, здесь не так страшились… Я был для них зомби. Мертвец, восставший из праха. При всем своем стихийном материализме простые зигган подсознанием, подшерстком чуяли мою потусторонность. Воплощенное инобытие. Должно быть, они исходили мурашками и холодным потом, не владея собой. Как они распознавали во мне чужака? Дело не только и не столько в моих несветящихся глазах. В конце концов, вся империя существовала в сплошном кольце «тусклоглазых» народов, спокойно общалась с ними, торговала, воевала помаленьку, ввозила оттуда рабов. Такие рабы назывались «гбеммган», и в переводе это означало примерно то же, что и «ниллган». Но было очевидно, что я упускал некий потаенный смысловой оттенок в этих двух словах, а он-то и отличал меня от всех прочих «тусклоглазов», которых тут не боялись даже дети. Паучья кровь, может быть, я пахну иначе?!

Неужели всякое время имеет свой ни с чем не сравнимый запах?

За пределами незримо очерченного круга продолжалась рыночная жизнь, несуразная и непонятная. Забыв обо мне, возможно, не принимая во внимание, торговцы козами затеяли натуральный обмен с торговцами человеческим товаром. Немолодой, но мускулистый, сильный еще раб шел за две дойных козы. Хозяин раба настаивал и на козлятах, но пока без особого успеха. Другой работорговец предлагал, кажется, молодую рабыню-гбеммган в обмен за козу. С ним даже не разговаривали.

А рабыня была хороша. Нагая, белокожая, с распущенными вороными волосами, она сидела на корточках рядом с мохнатыми пегими козами и безучастно водила пальцем по дорожной пыли. Двуногое животное… Откуда она попала сюда, какого она роду-племени? Мне вдруг захотелось подойти к ней, попробовать заговорить. Запросто, по-русски. Отчего-то казалось, что она поймет меня. Хотя бы с пятого на десятое. Мы оба чужие здесь. Возможно даже, мы окажемся родственниками, если на материке у нее остались братья и сестры, которые взрастят целое древо потомства. Мы — крохотные островки исторической реальности в этой империи теней… Я даже непроизвольно сделал шаг в ее сторону. Хвала Йунри, второго шага не последовало. Если я был прав насчет запаха иного времени, она испугалась бы меня точно так же, как и ее светоокие хозяева. А мне не хотелось бы разрушить в себе все иллюзии до последней… «Прощай навсегда, землячка», — сказал, я мысленно и отвернулся.

На другом конце площади лупили только что пойманного вора. Избиваемый молчал. Везде свои правила: вор принимал муку, ограбленный отводил душу. Чего зря шуметь?… Зато с восточного края рынка неслись дикие вопли. Там казнили и пытали. По пролетарской логике мне полагалось обнажить меч и поспешить на выручку угнетенным. Я даже не шевелился. Продолжал себе любоваться искусством чеканки и клясть себя в равной мере как за чистоплюйство, мешавшее внаглую забрать изделие и уйти, так и за опрометчивое решение явиться сюда открыто. «Сам виноват. Если дьявол собрался в люди, пусть упрячет рога. В следующий раз одену плащ с капюшоном…» Я с сожалением бросил гребень на лоток.

В гончарне было чисто прибрано и вкусно пахло свежими лепешками. Меня здесь ждали. К моему приходу готовились.

Оанууг сидела в дальнем, темном углу лавки, смиренно сложив руки на коленях, сияя глазищами. Вургр угнездился на скамье напротив оконной щели. Умытый, умащенный дешевыми благовониями, с расчесанной надвое бородой, в новой, наверняка ворованной, серой рубахе. И не подумаешь про него, что душегуб.

— Не приставал? — строго спросил я девушку, указуя на него рукояткой меча.

Оанууг энергично помотала головой.

— А то у меня с ним долгого разговору не будет, — сказал я, проходя на почетное место гостя.

— Ниллган, — с пренебрежением промолвил вургр. — Не понимаешь. Пусть я и украшен «поцелуем вауу», но в остальном человек. Зачем мне чужая вещь?

— А это? — я потянулся и зацепил пальцем его обновку.

— Торговцы что рабы, — ответил он высокомерно. — А я все же брат императора.

— На тебе не написано.

— Ниллган, — повторил вургр. — Почему люди видят, что ты ниллган? Почему они видят, что я брат императора?

— Откуда мне знать, — пробурчал я.

Вургр передернул плечами в знак презрения и отвернулся. При этом вся его поза выражала скрытое нетерпение. Тогда я извлек из-под плаща плоскую флягу литра на четыре и выдернул затычку. Светский лоск слетел с этого раздолбая в единый миг. Теперь он стал похож на вдрызг пропившегося кирюху, которому Бог поутру послал чекушку… Не спрашивайте меня, где я наполнил флягу до краев.

— Дай, — сказал вургр, алчно сглатывая слюну.

— Может быть, назовешь свое имя? — спросил я, придерживая сосуд. — А то как-то неловко. Давно знакомы…

— Не имеет смысла, — пробормотал он. — Как зовут кукол из рыночного вертепа? Юламэм и Аганну-Дедль. Так и мы: ты — ниллган, я — вургр. Чем плохо… Позволь мне уйти. До вечера, а?

— Иди, — позволил я. — Латникам глаза не мозоль. И не вздумай удрать. Во второй раз не помилую.

— Я буду осторожен, — пообещал он. — Есть тут у меня местечко…

Прижимая к груди флягу, он засеменил прочь. Оанууг молчала, едва заметно улыбаясь.

— Тебе страшно с ним? — спросил я виновато. Она снова замотала головой. — Страшно, еще бы… А со мной?

— Уже нет. Ты добрый.

— Скоро уведу его отсюда, — сказал я, смутившись. — Кажется, я нашел ему убежище.

— Он не виноват, — сказала девушка тихонько. — Это проклятие злых богов. Человек — игрушка в их руках.

— Это я уже слышал. Про глиняных кукол. Не слишком достойно человека быть куклой.

— Достойно, — возразила она, заливаясь краской стыда от необходимости прекословить. — Человеком должны управлять. Другие люди, умнее. Иначе он становится зверем. Зверь подчиняется только желудку и детородному органу. Над ним нет высшей воли.

— Кто же управляет теми, которые умнее? Боги?

— Боги, — кивнула Оанууг.

— А если это злые боги?… — я кивнул на пустую скамью.

— Злые боги не управляют. Они могут проклясть. Проклятие отвращает высшую волю добрых богов. Поэтому вургр подобен зверю, когда над ним нет высшей воли. Им движет голод. Сытый вургр — не вургр. Человек.

— Винтики единого прекрасного механизма, — сказал я. — Движущегося к светлому будущему.

— Не понимаю. Что такое «винтик»? Что такое «механизм»?

— Это по-нашему. По-ниллгански. Про человека и высшую волю.

— Ты странный ниллган, — сказала Оанууг.

— На каждом углу об этом слышу… Чем же я тебе-то странен?

Девушка закрыла глаза. Чуть запрокинула голову, произнесла негромко:

Когда переступает Он порог, Его шаги предупреждает страх. Трепещет пламя в очаге моем И прячет лепестки свои в золу, А злые духи убегают в ночь, Которой не настал покуда срок. Паук пустую подбирает сеть И оставляет дом мой навсегда, — Хозяином ему здесь не бывать. Вооружен двумя мечами Он, И первый меч Ему точила смерть, Которой все уплачено сполна. Когда его надломится клинок, Злодеи небу жертву принесут. А я давно надежды не храню, Что меч иной вдруг будет обнажен…

— Ты сочинила это сама? — спросил я.

— Сама, — сказала Оанууг. — Кто сделает это за меня?

— Это надо сохранить. Ну, там, записать… Ты можешь забыть.

Девушка мотнула головой.

— Я не забуду. А забуду — невелика потеря. Это никому не нужно. Пусть уйдет со мной в Землю Теней.

— Но мне нравится! — запротестовал я.

— Тогда сочиню новое… Ты приходишь сюда, — продолжала она. — Не убиваешь вургра, а пытаешься спасти в нем человека. Охраняешь меня. Зачем?

Я и сам этого не знал.

Много ли пользы было в моей нелепой, бессмысленной заботе о двух неприкаянных из числа трех миллионов им подобных? Я здесь — проездом. Временщик…

То есть, с прагматических позиций все вполне объяснимо: должен же я как-то разнообразить источники информации об этом мире. В котором, надо признаться, до сей поры ни хрена не понимал. Вургр принадлежал к императорской фамилии, он многое мог мне разъяснить, если бы удалось окончательно вызвать его доверие. Что-же касается Оанууг…

Она сочиняла стихи. Не Бог весть какие, и круг тем однообразный. Но эта затурканная полурабыня-полуживотное, которой уготована участь машины для производства детей, все же чувствовала то, что навсегда было сокрыто от меня. Она была лучше, возвышенней меня. Я так не умел.

Как ни прискорбно, я не могу сознавать себя интеллигентом. Это не зависит от образования. Пусть я напичкан поверхностно осмысленными, беспорядочно нахватанными знаниями. Пусть я не чавкаю при еде, не лузгаю семечки в трамвае, не курю в кинотеатре. Но стоит только послушать, как и о чем я говорю! Это и вправду дешевый сленг, неумело склепанный бессознательно употребляемыми черными словами… Но стоит только представить, как и о чем я думаю, когда молчу! Что скрывает моя черепная коробка! Клубок ложных ценностей и фальшивых идеалов, обрывков из Нагорной проповеди, похотливых видений и с трудом подавляемых инстинктов…

К тому же она чем-то напоминала мне Нунку, если бы содрать с той нанесенные тысячелетиями пласты окультуренности. Ее волосы хотелось перебирать пальцами. Ее кожи хотелось касаться. От нее пахло чистым, теплым женским телом…

Но! Когда не станет меня, опустеет фляга, затеряется басма с охранным знаком — что станется с ними? Хорошо, если кто-то из рыночных торговцев подберет девушку и уведет в свой дом рожать детей. Хорошо, если вургр, обезумев от голода, слепо напорется на ночной дозор и кончит свою жизнь под мечами. Это для них обоих будет хорошо. А все остальное — плохо. Потому, что для начала вургр может вернуться в эту лавку — по удержавшимся в затуманенных мозгах клочкам памяти — и загрызть Оанууг… Не хотелось мне загадывать наперед. И пора было бы уже поразмыслить, как всего этого избежать.

— Над каждым из нас — своя высшая воля, — сказал я уклончиво.

— И она велит тебе посещать меня? — осторожно спросила Оанууг.

Я кивнул.

— Почему же ты смеешься над моим предназначением?

— Вовсе нет! — воскликнул я. — Всякое предназначение священно. Не хватало еще, чтобы я чем-то оскорбил тебя. Да с чего ты это взяла?!

— Но ведь я — женщина, — промолвила она удивленно. — А ты ведешь себя так, словно я — человек. Мое предназначение не в этом… Быть может, ты, ниллган, не знаешь, как обращаться с женщиной?

— Я бы так не утверждал…

Не отрывая от меня горящих морской синевой глаз, она медленно распустила тесемки своего наряда. Грубая ткань сползла по ее смуглым бедрам на землю.

— Не смейся больше надо мной, — стыдливо сказала Оанууг, дочь гончара.

Глава двадцать первая

…моего мучителя зовут Апостол, и у него нетривиальная мания преследования. Он донимает меня, требуя, чтобы я дал ему в морду. Он не отстает от меня ни на шаг и на каждом шагу пытается подловить меня, вывести из равновесия и принудить к рукоприкладству. Словно ему невдомек, какое душевное усилие необходимо, чтобы ударить человека в лицо. Даже распоследнего подонка, даже смертельного твоего оскорбителя. Только тем он и занят, чтобы прикинуться распоследним подонком или смертельно — по его мнению — меня оскорбить. Начал он с ерунды: подставил мне ножку. А когда я прямо спросил его, в чем дело, плюнул мне на кроссовку. У него белесые, почти прозрачные глаза, которые ровным счетом ничего и никогда не выражают. Кажется, будто он смотрит сквозь тебя. Обычный его наряд — грубые клетчатые штаны, заправленные в сапоги, и тонкий свитер на голое тело. Голова круглая, как глобус, наверное, из-за короткой, почти нулевой стрижки. Иной раз мне чудится, что мы одного роду-времени. Спросить об этом в лоб не решаюсь — не принято, да и нет особенного желания вообще разговаривать с ним. Что ему от меня нужно? Может быть, пожаловаться Ратмиру, чтобы он как-нибудь развел нас?

— Послушай, мне сейчас не до тебя. Дай мне пройти…

— Не нравится? А ты пройди сквозь меня.

— Тебе охота со мной подраться? Этого все равно не будет.

— Слабак ты, а не Змиулан. Дешевка…

— Кажется, я тебя ничем не оскорбил.

— Ну и говно.

— Знаешь что?…

— Ну, ну, возникни! Мужик ты или баба с довеском?

Я осторожно переступаю через его расставленные поперек узкого коридорчика копыта и топаю по своим делам. Словно оплеванный. Апостол идет следом и вполголоса поливает меня. Как назло, в коридоре, кроме нас, никого. Этот подонок нагоняет меня и хватает за плечо:

— Ну, ты, траханый ишак!

— Оставьте меня в покое, — цежу я сквозь зубы, от ненависти переходя на «вы».

— Мне твоя интеллигентская морда надоела! Пас-с-куда, я бы таких давил, как гнид… — его плевок сползает по моей брючине.

— Оставьте меня в покое, — твержу я, как заклинание.

Я напуган и озлоблен одновременно. Господи, хоть бы кто-нибудь появился в этом проклятом коридоре! Прижав меня к стенке, Апостол негромко, не спеша, изливает на меня всю свою маниакальную ненависть. Самое нежное из произнесенных им слов — «пидор». Зажмурившись, я делаю отчаянную попытку вырваться.

— Нет, погоди, козел! — Апостол вытаскивает из заднего кармана штанов пачку фотографий и тычет мне под нос. — Погляди-ка сюда, долбанная овца.

У меня нет иного выбора, как присмотреться.

Ноги мои подламываются, я прилипаю к холодной стене, будто кусок теста, сейчас из меня можно лепить что угодно. На первой же фотографии я вижу Маришку. Она стоит на берегу какого-то озера, совсем голая, в обнимку с парнем в полосатых плавках, в котором я узнаю Апостола. Оба выглядят крайне удовлетворенными. Стало быть, он действительно из моего времени. Гаденыш…

Я роняю фотографии себе под ноги. Мне хочется плакать. Это больше всех его плевков.

— Ты сейчас их поднимешь, — произносит он с наслаждением. — Ты мне каждую соринку с них слижешь поганым своим языком.

Я молчу. Кажется, по моим щекам и впрямь текут слезы. Сквозь пелену я вижу ребенка, который возникает в дальнем конце коридора и, деловито намахивая ручонками, топает к нам. На вид ему года четыре, как и моему Ваське. Нашему с Маришкой Ваське…

Мой мучитель с бешенством глядит на приближающегося ребенка.

— А ну, дергай отсюда! — рычит он.

Это на самом деле Васька. При виде меня круглая рожица в пятнах зеленки расплывается в улыбке, что делает его похожим на веселого лягушонка из мультяшек. Откуда он здесь взялся? Зачем? Ниспослан Богом ко мне на помощь?…

— Ублюдок! — хрипит Апостол, отпускает меня и отводит ногу для удара.

Я видел его на занятиях по боевым искусствам. Это зверь, убийца.

Мне нужно уберечь моего Ваську от этого палача. Поэтому я опережаю его. В конце концов, я посещал те же самые занятия… Апостол опрокидывается на устланный ворсистой дорожкой пол, кое-как, через пень-колоду сгруппировавшись. И я опять валю его прежде, чем он успевает распрямиться.

— Стоп!

Меня хватают за руку, занесенную для самого последнего удара. Это Ратмир.

— Хорошо, Славик, хорошо. Ты сделал все как надо, молодец… — он успокаивает меня, гладит по плечу, и напряжение мышц понемногу спадает, сменяясь нервической дрожью, кровавая пелена перед глазами расступается.

— Васька, — бормочу я неповинующимися губами. — Где он?…

— Его не было. И ничего не было, — Ратмир поднимает одну из фотографий — я стискиваю зубы, готовясь еще раз снести эту муку. Но там ничего нет, чистая белая бумага.

— Наведенная галлюцинация. Фантоматика.

— Стало быть, Маришка и этот… мне привиделись?

— Какая Маришка? — Ратмир морщит лоб, трудно соображая. Явно прикидывается. — Жена, что ли, твоя? Ах вот, стало быть, что тебе досталось…

«Прости, Маришка… — мысленно твержу я, будто молитву. — Прости меня, грязного гада, паскудного, похотливого. За то, что свои грехи удумал на тебя перенести. За то, что сразу поверил гнусному видению, не воспротивился. За то, что сам грешу невозбранно и наглость имею тебя в том же подозревать, совесть свою продажную этими подозрениями баюкать. Прости, Маришка, прости…»

Апостол садится, приваливается к стенке, крутит головой. Лицо его, перечеркнутое широкой ссадиной от первого моего удара, непроницаемо, но сквозь эту маску явственно проступает глубокое удовлетворение.

— Один барьер мы ему порушили, — урчит он себе под нос. — Добрый будет бодикипер! Кроме меня, никто бы не уберегся, иного бы он затоптал. Но на детках он ломается. За пацаненочка глотку порвет. Здесь его слабинка, могут подловить. Запомни это, Ратмир.

— Барьер? — повторяю я. — Что еще за барьер?

— Обыкновенный, — поясняет Ратмир. — Психологический. Ты не мог ударить человека. А там, на месте, ты обязан делать это не задумываясь. Безо всяких там рефлексий. Имеет место морда — значит, нужно в нее дать. Это твоя работа, Славик. Ты превозмог самого себя — дальше будет проще…

— Барьер?! — я уже хриплю от злости. — Работа?! Ненавижу эту вашу работу, кудесники хреновы!

И ухожу, не оглядываясь. Подальше от них — куда глаза глядят. В парк, в кафе, в бассейн. К черту на рога. И при этом каждую секунду ощущаю их сволочную правоту: я и вправду стал другим. Не от них я сейчас ухожу — от себя…

Глава двадцать вторая

Я сел на травку, откинул капюшон жреческого балахона, подставив лицо жарким лучам полуденного солнца. Отвязал меч и положил рядом. Вургр не последовал моему примеру. Он продолжал торчать сбоку и чуть поодаль серым огородным пугалом, раскорячив тощие руки. Словно ждал подвоха. Например, что я вдруг ни с того ни с сего наброшусь.

— Очень нужно, — пробормотал я.

— Зачем мы здесь? — осторожно спросил вургр.

— Свежий воздух. Зеленая травка. Полное успокоение для души.

— Разве у ниллганов есть душа? — хмыкнул он.

— Конечно же, нет. Я пошутил.

Вургр осторожно подобрал под себя ноги и угнездился на почтительном расстоянии. Это он в гончарне, при Оанууг, мог хорохориться. Оставаться наедине со мной было ему не по сердцу.

— Я не люблю всего этого, — сказал он. — От свежего воздуха у меня кружится голова. Отвык, наверное. Раньше мог спать на голой земле, укрывшись какой-нибудь шкурой. Теперь мне спокойнее зарыться в звериную нору. Я открою тебе секрет. Запомни, еще пригодится — я у тебя не последний вургр. Ночью мы беспомощны, как дети. Чтобы найти жертву, нам нужно вылезть из норы, войти в город, долго рыскать по его улицам. И все это время — на открытом воздухе. От этого разламывается голова, плавятся и каплют из ушей остатки мозгов. Если бы дозорные не трусили, ни один человек не погиб бы от рук вургра… И солнце я ненавижу. От его света у меня чешется тело.

Я покосился на его серое лицо в обрамлении добротной, ухоженной бороды. И в самом деле, по меньшей мере полгода этой кожи не касались прямые солнечные лучи.

— Извини, — сказал я. — Хотелось сделать тебе приятное.

— Ты измучил меня, ниллган. Мой слабый разум когда-нибудь лопнет от твоих загадок… Зачем тебе делать мне приятное? Жаль, что той ночью ты не прикончил меня. Это было бы приятно всем. И твоей женщине, которая ночами не спит от страха передо мной, что бы мы оба ей ни толковали, ибо слова мужчины всегда недоступны пониманию женщины. Она трясется, как желтый лист на умирающем дереве, и шлет молитвы первоматери Эрдаадд, чтобы та наутро привела тебя к ее порогу. Было бы приятно и тебе, которому претит добывать для меня свежую человеческую кровь в подземельях Эйолудзугг. И твоему хозяину Луолруйгюнру, который надеется, что я оставил его в покое…

— Разве ты не отступился от своего?

— Это невозможно, ниллган. Подумай сам: что мне еще нужно от жизни? Здоровье? Его я утратил навек, едва только вауу сомкнул свои челюсти на моем теле. Богатство? Оно никогда не значило много для меня. Все, что нужно, я и так возьму у этих рабов на рыночной площади. Обмотаю шею тряпкой и возьму… Дети? Открою тебе второй секрет: вургру не интересны утехи с женщинами. Поэтому я никогда не посягну на лоно твоей горшечницы.

— Я не так страшусь за ее лоно…

— Выслушай тогда секрет третий: сытый вургр никому не страшен. В нем пробуждается человек, ему противно даже думать о своем промысле. И вдолби эту мысль горшечнице. Я принесу тебе подходящую палку, если она не разумеет человеческих слов… Что же тогда мне остается? Только одно — власть.

— Престол империи?

— Он самый, ниллган. Но если ты думаешь, что я сколько-нибудь серьезно способен домогаться самой большой кровати в Эйолияме, то ты и вправду безмозгл. Даже если произойдет чудо, Солнцеликий издохнет, а я опережу всех… того же Одуйн-Донгре… Я не проживу и дня, как меня загрызут юруйаги. Они — те же вургры, только их алчность не зависит от голоса желудка. Эта свора выпьет кровь из всякого, кто окажется на престоле. Пока все они согнаны в одну казарму Эйолудзугг — они заодно. Но каждый, кто возвысится над ними, обречен отныне быть их добычей. Ты, должно быть, не знаешь, что Элмайенруд даже во сне не расстается с мечом. Он потому и удержался во главе своры, что умеет спать с открытыми глазами и стрелять из арбалета на любой шорох прежде, чем разглядеть, кто же там шуршит… О! Кажется, я придумал, что могло быть мне особенно приятно.

— Что же? — полюбопытствовал я.

— Давай захватим Эйолияме!

Я расхохотался. Серые губы вургра тоже дрогнули в слабой улыбке.

— Как это?

— Чего проще! Ты берешь на себя юруйагов, прежде указав мне дорогу в покои Солнцеликого. Поверь, мне даже меч не понадобится: Луолруйгюнр умрет от страха, когда увидит перед собой живого вургра… И престол будет моим. Ты повергнешь свой меч к моим ногам. У нас хорошо получится.

— Хорошо — для кого?

— Для меня. Мне не нужно будет жить среди рабов, самому прикидываться рабом, чтобы сохранить мою драгоценную жизнь. Ведь я — тоже сын императора! Потом — для тебя. Что ты теряешь? Бездарного, слабовольного сумасброда, обуреваемого причудами и капризами. А что обретаешь? Мудрого и сильного вождя. К тому же, я сделаю тебя не просто ниллганом, но и верховным жрецом.

— И сбудется мечта идиота, — фыркнул я.

— Что? — не понял вургр.

— А еще для кого?

— Разве мало? Я не помню случая, чтобы юруйаг, домогаясь трона, думал о ком-то помимо себя.

— Я тоже… Хорошо, что дальше?

— Дальше? — он смутился, почесал бороду. — Дальше я еще не придумал.

— Дальше вот что, — сказал я. — Все наемные убийцы со всех сторон света сговорятся и накинутся на тебя. Это сейчас каждый прорубает дорогу к престолу только для своего повелителя. Но когда на престоле окажется вургр, сначала они захотят очистить святое место от скверны. А уж потом станут разбираться между собой… Узнав о смерти Луолруйгюнра, на дворец приступом пойдет войско во главе с Эойзембеа-Беспалым, потому что никого другого над собой этот убийца не признает. Во всяком случае, пока ему не отсыплют больше, чем покойный. У тебя есть чем вознаградить Беспалого? И, между прочим, всех его сотников?… Одновременно с юга и востока сюда ринутся бешеные племена буммзигган, потому что некому будет стеречь рубежи, а в мутной воде можно выловить крупную рыбу, и вожди этих людоедов не так глупы, чтобы того не понять. А ведь я ни слова еще не сказал о верховном жреце Дзеолл-Гуадзе.

Вургр нагреб в пригоршню земли вместе с травой, поднес к лицу.

— Странно, — промолвил он задумчиво. — Это не вино, не мускус, не драгоценный камень. Всего лишь чья-то невесть когда перегнившая плоть. Что в ней особенного? Отчего все рвутся обладать ею? Ведь одному только жадному никчемному сорняку есть корысть в том обладании… Ты задал мне задачу, ниллган. Трудную задачу. Но поверь, скоро я сообщу тебе решение.

— О чем ты? — спросил я рассеянно.

— О приятном, — помедлив, ответил вургр.

Глава двадцать третья

…Сказал Гзуогуам, вытирая меч о шкуру медведя: «Здесь поставлю свой шатер, разведу свои костры, Выгоню свои стада, выкую новый наконечник своему копью. Здесь пошлю врагов своих сеять зерно в землю, Чтобы взрастили они пропитание мне и моим воинам, А что останется — пусть возьмут себе, Ибо голодный раб все равно что голодный шакал, Он смотрит не в глаза хозяину, а на горло его, Он не боится кнута, над ним нет закона предков». Так сказал Гзуогуам, обезглавив последнего вождя недругов, Содрав лицо его с костей и бросив собакам, А черепом украсив древко копья своего вместо наконечника. И все, кто слышал, сказали: «Пусть это свершится». Пятеро верных слуг срубили самое старое дерево, Лишили его сучьев и коры, выкопали яму и воздвигли столб, Натянули шатер из медвежьих шкур и закрепили от ветра. Вошел Гзуогуам, развел костер и позвал вождей. И был день, когда они веселились, ели и пили. Никто не мешал им, ибо не осталось их врагов на этой земле. Только череп смотрел на них с высоты копья, тоскуя о теле, Брошенном на растерзание ночным демонам. Глаза его не тронул Гзуогуам, сохранил в насмешку, Чтобы видел недруг пир победителей на своей земле И пир демонов над своим телом, лишенным покоя в своей земле. Не придумано было большего надругательства от начала времен. Язык его не тронул Гзуогуам, сохранил в насмешку, Чтобы возносил недруг мольбы своим идолам, Которые низвергнуты, изрублены мечами и горят в кострах. Гзуогуам забыл свое место под солнцем и небом, Забыл о своих богах и потешался над чужими, Словно не знал, что нет своих богов или чужих. В этом мире у всех людей одни боги, Как бы имена их не звучали для слуха, Какие бы идолы не были вырезаны из дерева или камня, Какие бы жертвы им не возносили, Сжигая ли на кострах, бросая ли в воду, зарывая ли в землю. Сохранил Гзуогуам черепу язык его напрасно, И глаза напрасно не выколол. Заговорил недруг громко и гневно, непонятны были его слова, А глаза обращены были долу. Смеялся Гзуогуам, и вожди Смеялись над этим: «Вот и череп слагает песни, чтобы веселить нас за трапезой! Или просит о снисхождении, чтобы вернули мы голову телу? Отчего ж не нас он глядит, а на землю?» Но не пел череп им песен и не просил снисхождения. Одного он просил у богов: покарать насмешников. Ибо можно простить своего убийцу, победившего в честном бою. Но нельзя простить надругательства, нет такого закона. И услышан был голос, но не подан был знак. А вожди повалили древко в огонь и сожгли вместе с черепом. И нескончаемо было веселье, но закончился день. Уснули собаки, уснули рабы, уснули женщины. Уснули воины у костров и в дозорах, уснули вожди. Уснул Гзуогуам, не допив своей чаши, не доев мяса. Но боги не знают сна, и неведом покой демонам ночи. И не станет покоя людям, когда боги и демоны сговорятся. Эрруйем поднял свой молот, ударил в стены чертогов, Загудели стены, застонало Тело Мбиргга. Завыли по-волчьи тени мертвых воинов, тоскуя по оружию, И отверзлись потайные ходы, Преисполнился мрак запахом смерти. Поднялись из темноты и забвения Вауу-Гнриг, Древние Пауки, Каждый подобен горе, поросшей лесом, ужасен видом, Обуян гневом и неутоленной гордыней. Страшен Эрруйем на престоле, но Древние Пауки не страшатся: «Зачем звал нас, безглавец? Зачем потревожил наш сон? Или Мбиргг подал знак, что проснется, и нужно тебе, Чтобы кто-то перед ним замолвил за тебя словечко? Или нашел ты свой молот насилу и решил продолжать поединок?» Отвечал Эрруйем, усмехнувшись: «Не проснулся покуда Паук Бездны, проснется ли — не ведаю. Чтобы сгубить вас, мне молот не нужен, достаточно взгляда. Но хочу предложить вам работу по вкусу. В чреве Мбиргга, должно быть, вы разжирели без дела. Хватит вам копить злобу да хорониться в потемках». Рассказал Эрруйем про Гзуогуама и череп, и молитву о мести. Но смеялись Древние Пауки над рассказом: «Мы в толк не возьмем, кто эти букашки, Которые никак не поделят того, что им не принадлежит. О каком законе ты говоришь, И кто эти боги, что осквернены и осмеяны. Нет богов над Телом Мбиргга, кроме самого Мбиргга. Ибо его боги сгинули с Прежним Миром. Значит, нет богов и над нами, кроме отца нашего Мбиргга. И вы нам не боги, а гонители наши и кровники. Но ты развеселил нас, безглавец, рассеял нашу скуку. Потому мы согласны тебе помочь за небольшую плату. Ни к чему выходить нам из темноты, чтобы покарать святотатца. Есть у нас дети и внуки, и внуки наших внуков. Давно они тоскуют без дела, никогда не знали охоты на дичь. Они справятся с этим не хуже нас, Древних. Только дай им пройти сквозь твои чертоги без урона И скажи своим братьям, чтобы впредь им не вредили, Когда они поселятся под солнцем, совьют себе гнезда, Выведут потомство и не вернутся в царство мрака и холода. Тесно стало им Чрево Мбиргга, пусть оставят его Древним, Чтоб могли мы спокойно дождаться своего часа». Отвечал Эрруйем: «Пусть будет так. Слишком многого вы требуете, велика цена за услугу. Но не могу я покинуть Землю Теней даже ненадолго. А святотатец Гзуогуам должен быть наказан. Он нарушил законы, установленные нами для людей». И вернулись Древние Пауки в Чрево Мбиргга, Уступая дорогу своим детям: и внукам, внукам своих внуков, Которым не было счета. Многоруки и смрадны, оснастили шипастыми серпами свои рты. Черны были тела их, черны были лица их, Черны были души и дела их. Черное Воинство выходило из Чрева Мбиргга, Чтобы никогда назад не вернуться. Ужаснулись тени воинов перед престолом Эрруйема. Ужаснулся и сам Эрруйем, стократ пожалев о содеянном, Но принужден был держать свое слово. И поднялось Черное Воинство под ночные небеса, Когда спало все войско Гзуогуама, и никто не поднял тревоги. Оно ступало неслышно, невидимо было во мраке, Только океан глаз рассеялся по земле, светясь среди ночи, И утонули воины в том океане, ни разу не вскрикнув. Захлебнулись в нем собаки, рабы и женщины. Не вспомнив об оружии, канули в его волны вожди. И прервалась всякая жизнь этой ночью. Там, где катилось Черное Воинство, не расла даже трава; Птицы умирали в полете, видя гибель пенцов. Шакалы вырывали себе внутренности Лишь бы умереть от своих зубов, а не от Черного Воинства. И не осталось ничего, что могло бы радоваться утру, Которое никак не наступало. Ночь пролилась на землю, ночь текла по степи, Ночь никак не кончалась, хотя небо уже посветлело. Черное Воинство ушло, но рассвет не хотел заниматься, Даже солнце оледенело от ужаса. Гзуогуам ото сна пробудился и позвал рабов, Чтобы принесли ему воды омыть лицо и руки. Но никто не откликнулся на его зов, как бывало. Гзуогуам на ноги встал, охвачен гневом, позвал вождей, Чтобы те покарали ослушников своим оружием, Но никто не поднял меча, как бывало. Гзуогуам обратил глаза к нему и шатра не увидел. Он один стоял посреди степи, усеянной белыми костями, Словно минуло сто лет, и солнце выбелило остовы. Вокруг лежали его вожди, в латах, с мечами в изголовьях, И череп каждого скалился в улыбке смерти, Лишь глаза смотрели с укоризной и языки болтались меж зубов. Гзуогуам остался один под небом, один перед гневом богов, Один перед недругами, если бы нашлось их хоть с десяток, Тогда вмиг лишился бы он своей победы. Будь он о двух головах и о десяти руках, Все равно не совладать ему с десятком воинов. Но никто не пришел убить Гзуогуама и отнять его победу. Никто не требовал от него своей доли завоеванного. Все теперь принадлежало ему одному — и земля, и небо. Лишь покой отныне и вовек не принадлежал ему. Проклят был род Гзуогуама перед богами, Проклят за сожженных идолов, за надругательство над мертвым, Словно не был тот человеком и воином, не возносил жертвы. Обречен был род Гзуогуама жить в страхе перед ночью. Ибо можно возвести стены из белого камня, Настелить пол из железного дерева, спать с оружием, Но ничто не в силах остановить Черное Воинство, Когда оно придет покарать род Гзуогуама — Ни камень, ни дерево, ни оружие, А оно придет в тот час, какой изберет для возмездия, Из Ночной Страны, что не на языке людей зовется Рбэдуйдвур. Черное Воинство свило свои гнезда там, где живут люди, Оно вывело потомство под детскими колыбелями, Кровь и плоть людей — хлеб Черного Воинства, Ночь людей — день Черного Воинства, Смерть людей — жизнь Черного Воинства, И так будет, пока не проснется Паук Бездны… Легенда о Черном Воинстве и проклятии Гзуогуама Перевод с зигганского В. И. Сорохтина. Материалы и исследования по истории и этнографии Опайлзигг, выпуск 1.

Глава двадцать четвертая

Наш путь лежал какими-то немыслимыми задворками, о существовании которых я доселе попросту не подозревал, хотя и пребывал в уверенности, что по крайней мере в столице-то не заплутаю. Иногда мы спускались в канавы самого подозрительного вида, где еще недавно бурлили потоки нечистот и могли водиться приблудные вауу. Из канав так же непредсказуемо ныряли в непролазный, на первый взгляд, кустарник, по концентрации шипов на единицу пространства напоминавший колючую проволоку вокруг какой-нибудь запретной зоны. Проводница моя, однако же, ухитрялась находить в этой «линии Маннергейма» вполне безопасную тропку, и если я все же оставлял на железных крючковатых остриях клочья жреческой накидки и собственной шкуры, то главным образом по своей небрежности. Справедливости ради нужно было отметить, что я мог бы избегнуть ущерба. Я тоже умел передвигаться бесшумно и бесследно, как тень. Но, паучья кровь, передвигаться, а не нестись во весь опор!.. «Куда мы идем?» — спрашивал я шепотом каждые полчаса. «Сейчас, сейчас…» — отмахивалась Оанууг, не выпуская моей руки, и я умолкал, послушно и тупо следуя за ней, будто слон за погонщиком. Где-то совсем рядом слышалось едва различимое шуршание, как если бы кто-то двигался параллельно нам и, возможно, даже сопровождал нас. Что же до меня, то я производил шуму никак не меньше упомянутого слона. Я и не стремился особенно скрывать свое присутствие. Во всяком случае, никто от меня ничего такого не требовал… Город кончился, и мы, не покидая кустарников и канав, без перехода очутились в чистом поле, а неподалеку маячили горы. Каменные клыки торчали из травы, словно авангардистские статуи — безликие, бестелые, но всем своим обликом излучавшие невнятную угрозу каждому, что посягнет на их покой. Оанууг легкой тенью скользила между истуканов, они были просто вехами на ее пути. «Куда мы идем?» — без особой надежды спросил я в сотый раз. «Уже близко», — сказала она. И в самом деле, степи как таковой уже не было, а начинался настоящий лес. Только не деревья стояли в нем, а во множестве все те же уродливые, издевательски выламывающиеся в магическом танце каменные фигуры. Мне уже мерещились прищуренные глаза, ухмыляющиеся безгубые рты, брезгливо наморщенный носы. Музей древних идолов, капище под открытым небом, кунсткамера… Даже трава здесь не росла, чахла в соседстве с этими монстрами. Мне снова померещилось чужое движение где-то рядом, я осторожно стрельнул глазами по сторонам — никого. Только высоко-высоко, в полной недосягаемости, на самой макушке исключительно уродливого болвана, ясно вычерченный на фоне темнеющего вечернего неба, в тоскливом оцепенении, с поджатыми лапами, сидел одинокий вауу… Внезапно наш бег оборвался. Теперь Оанууг шла рядом, тяжело дыша, по ее напряженному, заострившемуся лицу сползали струйки пота. И одиночество оборвалось тоже — мы брели в окружении таких же серых бесформенных фигур, похожих на неприкаянные души. Лишь по едва приметным очертаниям тел, по случайному, особенной мягкости жесту можно было определить, что все они — женщины. Казалось, каждая из них двигалась своим, независимым от прочих маршрутом и вообще была безразлична к присутствию посторонних. Но явственно ощущался некий центр, этакий магнит, и серые тени блуждали по силовым линиям, не имея ни воли, ни желания вырваться за их пределы. Незаметно стемнело, но никто не возжигал факелов, и мы продолжали эти скитания — молча, отчужденно. Я глядел на Оанууг, а она куда-то в пустоту, а может быть — в самое себя. В воздухе витало скрытое, непонятное напряжение, хотя не производилось ни единого звука, и очевидно было, что я чудом попал на тайный ритуал, о котором не мог даже подозревать, о котором вообще не знал никто из обитателей дворца Эйолияме, а может быть — и никто из мужчин. Ибо кому могла прийти в голову нелепая мысль, что женщины, эта полуутварь, полускотина, способны учреждать и соблюдать собственные, да к тому же и тайные ритуалы? Зато, наконец, становилось ясно, отчего зигганские женщины, вопреки отведенной им роли в общественном устройстве, все же не производят впечатления затурканных, а, напротив, даже наделены даром стихосложения — если судить хотя бы по дочери нищего гончара Оанууг…

Я споткнулся обо что-то мягкое. Небрежно скомканная серая накидка. Рядом — еще одна. И тут же поперек дороги, безвольно пощурившись, едва волоча ноги, прошла нагая женщина. Я открыл рот, чтобы спросить, что это значит, но Оанууг опередила меня, коротко и сильно сжав мою руку. Потом вяло, превозмогая себя, подняла руки, неловко раздернула поясок своего облачения и вышагнула из него. Волосы сухими мертвыми колосьями рассыпались по опущенным плечам…

Напряжение продолжало нарастать, и по мере того, как сгущались сумерки, воздух наэлектризовывался, и я не удивился бы, разрядись вдруг у самых моих ног молния. В хаотических блужданиях женщин происходили перемены. Теперь согбенные фигуры смыкались в ряды и медленно кружили в сомнамбулическом хороводе, центром которого был клочок голой земли, усеянный мелким щебнем. И казалось, что каменные идолы, маячившие за нашими спинами, тоже вели свой собственный круг. Слабые, налитые свинцовой тяжестью руки женщин судорожно подергивались, будто желая совладать с немощью. Вот уже кому-то удалось поднять их, вскинуть над головой, скрючив пальцы, словно когти хищной птицы. Оанууг тихонько застонала от бессилия, вздернула напряженные плечи — по всему телу ее проступила мелкая испарина. Я коснулся ее запястья, желая помочь… и отдернул руку, едва сдержав крик. Будто сунул пальцы в раскуроченную электрическую розетку… Над щебенкой струилось призрачное свечение. Из самых недр земли без единого звука пробивался к темному небу чудовищный росток. Струйка зеленовато-белесого тумана. Воздух загустевал, как ледяной кисель, по нему от лучистого ростка распространялись тугие волны. С каждой волной женщин менялись. В их изможденные тела вливалась сила. Лица оживали. Тусклое сияние глаз набирало мощь. Старушечьи поджатые губы набухали кровью, приоткрывались в жарком дыхании. Я опасливо покосился на Оанууг — она тоже менялась на глазах. Смуглая кожа в фантастическом свете приобрела голубоватый оттенок, полыхающие очи распахнулись во все лицо, тяжкие груди трепетали, влажные бедра бесстыдно разомкнулись… Тихая дочь гончара исчезла. Ее сменила ведьма.

Я попятился, прорвал круг беснующихся тел. Запинаясь, трудно пропихивая свое неуклюжее тело сквозь холодное желе воздуха, устремился прочь, под защиту камней. Внутри черепа бойко вращалась сверкающая карусель. В ушах звенело, кровь барабанила в виски… Казалось, еще немного, и я буду разоблачен. Я единственный, кто не избавился от балахона и не влился в этот шабаш. И неизвестно, что произойдет, если меня обнаружат. Может быть, просто убьют. Или принесут в жертву. Конечно, при себе у меня и меч, и руки-ноги, тоже страшное оружие, но судьба меня ограждала, и ни разу еще не довелось мне обратить его против женщин. И оттого не знал я, смогу ли преступить и этот барьер.

Над разнузданной круговертью вставал гигантский призрак. Костлявая женская фигура в развевающихся на неосязаемом, нездешнем ветру одеждах. Можно было различить спутанные седые космы, иссохшие руки, простертые к пляшущим женщинам. В размытом пятне света, заменявшем лицо, угадывались провалы пустых глазниц, щель беззубого рта. «Эрда-а-адд!!!» — взметнулся пронизывающий, выворачивающий душу визг.

Эрдаадд, первоматерь всех людей, посмотрела на меня.

Я зажмурился, отгородился от этого безглазого взгляда локтями и коленями, вжался спиной в замшелый сырой камень. Если бы можно было, я зарылся бы в землю, как крот, обратился бы в тень, лишь бы остаться незамеченным… Я не способен был сопротивляться, да и не видел смысла. Что я мог противопоставить этой древней, потусторонней силе? Тысячелетия грандиозного эксперимента под условным названием «цивилизация» не снабдили меня опытом противоборства с восставшими из небытия, из мифа богами. Я устал. Я измучен всей этой мистикой. Я измучен вопросами, на которые не дают ответов. И пусть делают со мной что хотят.

…Время резиново тянулось, обтекая меня не то мгновениями, не то годами. Я утратил ощущение собственной плоти, моя личность рассыпалась на мириады осколков. Может быть, я умер.

Чьи-то пальцы коснулись моего плеча. Осторожно, но настойчиво встряхнули. Я убрал руки от лица, разлепил веки.

Кромешная тьма. Тишина. Наваждение развеялось.

Передо мной стояла Оанууг. Уже не ведьма. Но еще не покорная раба мужских прихотей. Лицо ее хранило еще печать колдовства, глаза мерцали призрачно-зеленым. Обнаженное тело, облитое лунным светом, казалось мраморной статуей. «Языческая мадонна», — подумал я отстраненно.

«Все прошло», — сказала она резким, отрывистым голосом. «Что это было?» — спросил я шепотом. «Разве ты не видел?» — припухшие губы Оанууг тронула холодная усмешка. «Но зачем ты привела меня сюда?» — «Ты не такой, как все. Мне нужно было говорить о тебе с первоматерью». — «Ты говорила… с ней?!» — «Да». — «Что она тебе сказала?» Совершенно нелепое желание — знать, что о тебе думает божество. И неясно, чего тут больше — любопытства или мелкого человеческого тщеславия… «Эрдаадд приказала мне быть с тобой». — «Но ты и так со мной!» — «Ты не понял. Первоматерь приказала мне. Я не ошиблась в своем предназначении. Ведь я — женщина, а ты — ниллган». — «Значит, ты для меня — подарок богов… Но кто эти женщины, что тут происходило?!» — «Ты не поймешь. Ты — мужчина, и это знание больше твоего разума. Молчи. Не надо ничего спрашивать. Такая ночь бывает раз в году. Это женская ночь. Это моя ночь, и я здесь повелительница. Молчи и повинуйся».

Уверенными, хозяйскими движениями Оанууг стянула с меня накидку, и я не прекословил ей. Потом она приникла ко мне по-змеиному гибким, прохладным телом, оживляя и обращая мою испуганную плоть во вскинутый зигганский меч, и отдалась мне целиком, до последней капли. И черные каменные истуканы слали нам свое благословение.

Глава двадцать пятая

…падаю в лифте сквозь бессчетные этажи «Саратова-12». Где, на каком из них покидаю кабину — неведомо. По указателям нахожу платформу магнара. Вокруг ни души. Это мне на руку. Без единого звука из темноты туннеля выныривает акулий нос ярко освещенного изнутри вагона. С шорохом распахиваются створки дверей, зазывают, заманивают. Одолев некоторое борение чувства с долгом, переступаю заботливо скругленный порожек.

Я — беглец. Возможно, меня ищут. Не исключено, что с собаками. За все время не видел тут ни одной собаки. Вымерли, заодно с крысами?… Я удрал из лаборатории. Наплевал на очередной сеанс гипнопедии. Пропустил семинары. Наклал три кучи вонючи на их дела.

В вагоне тоже никого. Заботливый голос негромко объявляет остановки. Как в старом добром метро. Куда я еду? Зачем? И что я могу сделать в этом мире один… Бунтовщик из меня — как из рыбы летчик. Я не в состоянии раздобыть себе даже куска хлеба, тем более с маслом. Я даже не знаю, кого взять за лацканы и потребовать, чтобы меня вернули домой.

Кусая губы от унижения, выхожу на неведомой станции с диковинным названием «Архетип». Бреду по безлюдному перрону, следуя светящимся стрелкам, на которых монотонно повторяется это совершенно неуместное здесь слово.

И лбом упираюсь в бронированную стену.

От пола до потолка, из конца в конец, в мощных, рассчитанных на динозавра заклепках. Бестолково шарю по ней в поисках защелки. Какая, к черту, защелка? У них и замков-то отродясь не было…

Случайно натыкаюсь на запертое окошко. Как на наших контрольно-пропускных пунктах. Стучусь. Ни малейшей реакции. Понемногу меня начинает пробирать озноб. Мне здесь не нравится. То есть, мне вообще не нравится в моем будущем, ничегошеньки я в нем не понимаю, но перед этим нелепым железным занавесом мне делается попросту жутко. Бью кулаком в оконную створку. Она с лязгом откидывается.

В лицо мне вонзается струя ледяного воздуха. А если быть точным, невыносимого зловония. Концентрированные выхлопные газы в сочетании с полусгнившей падалью и застарелым дерьмом. Зажимая нос, приникаю к окошку, до боли в глазах вглядываюсь в клубы тумана по ту сторону стены.

Корявые, изломанные скелеты, не похожие ни на что на свете. Скульптура в стиле «авангард»? А может быть, деревья? Заповедник живой природы над могильником отходов ядерной энергетики, экологически самой чистой в мире? Или мы всю планету превратили в могильник?…

Я скребу пальцами по металлу, пытаясь зацепить створку и вернуть ее на место. Она не дается, а вонь заволакивает платформу, вышибает слезу, разъедает слизистую оболочку, еще минута такого балдежа — и я уйду в отруб.

Но, будто смилостивившись, створка сама по себе закрывается.

Что, что стряслось с нашим миром?! Или это уже не наш мир? Господи, дай мне силы не задавать, вопросов, ибо я страшусь выслушать ответ!..

Глава двадцать шестая

Теперь я все знал о себе.

Открыто было мне, каким образом и с какой целью попал я в империю Опайлзигг, какова моя задача… Уберечь императора от подосланного убийцы, от случайного кинжала, от нечаянной стрелы. Ну, это-то я исполнял с самого начала… Каждый раз, продирая утром опухшие от беспорядочных побудок глаза, я вспоминал нечто новое. Со временем это обратилось в подобие игры. Я даже загадывал, какая завеса спадет с тайны моего фантастического приключения с приходом нового дня. И вот настало такое время, когда я не узнал ничего нового.

Однако пользы эксперименту я принес немного. По-прежнему неясен мне был этот мир. Неясны были его законы, скрытые пружины, приводившие в действие этот общественный механизм. И толку от моего исторического образования, а в особенности от моей мнимой осведомленности в искусстве политической интриги, было ровно с гулькин фаллос. Я не понимал логики насаждаемых императором социальных нововведений. К слову, не понимали этого и простые зигган. Но им-то понимание вбивалось огнем и мечом. Цао-гун писал — вернее, напишет в начале нашей эры: «Установи правила, и пусть не нарушают их; а если кто-либо нарушит, казни их». В трактате Сыма фа на сей счет будет сказано: «Если, убивая людей, тем самым создаешь благополучие людей, убивать их можно». Мои соотечественники и современники тоже, кстати, привнесут свой вклад в тактику общественного строительства: «Железной рукой загоним человечество к счастью»…

А мне сейчас требовалась обычная логика. Желательно на уровне исторического материализма. И хорошо бы марксистско-ленинского.

— Пусть император откажется раздавать рабам землю, — долбил я Солнцеликому во время ночных наших бдений.

— Ты не смеешь мне указывать! — взвивался Луолруйгюнр под потолок. Потом, остывая, прибавлял: — С мечом ты хорош. В государственных делах — тёмен.

— Но почему, почему?! Отбери земли у рабов, и угроза твоей бесценной жизни вполовину уменьшится. Как с Юга, так и с Севера.

— Грязные свиньи, годные лишь перекапывать рылами мои поля в поисках кореньев… Они никогда не отважатся поднять на меня оружие.

Он мог бы не кичиться своей доблестью при мне. Пять последних арбалетных стрел в открытые окна и два копья из-за угла направлялись в Солнцеликого именно «раскулаченными» князьками.

— Хорошо. Пусть тогда император велит прогнать юруйагов. Все едино пользы от их окружения никакого, зато опасности хоть отбавляй.

— Как ты смеешь!.. — Потом, после паузы: — Юруйаги мои братья. Императорская кровь, кровь моего отца благородна. Как можно пренебречь хотя бы одной ее каплей? Руки моих детей не настолько еще сильны, чтобы держать меч. И если ты не исполнишь надлежаще свой обет, империя достанется юруйагу, воину, а не ребенку… Когда мой старший сын вступит в возраст власти, я сам возведу его на престол. А остальные мои дети станут новыми юруйагами.

— Номенклатура… — бормочу я понимающе.

— Что ты сказал?! — вскидывается он.

Я не спрашивал, что станется со старыми юруйагами. Я мог лишь предвкушать этот момент, когда произойдет смена правителей… Но старшему сыну Луолруйгюнра, по моим сведениям, исполнилось только двенадцать. Он был сокрыт от друзей и недругов в потайном месте. Скорее всего, в каком-нибудь провинциальном монастыре. И сам, наверное, не догадывался о том, что сулит ему будущее. Так что ждать «возраста власти», то есть совершеннолетия по-зиггански, было еще изрядно. Честно говоря, этому пареньку я не завидовал. И не хотел бы такой участи своему Ваське. Все полтора десятилетия правления Луолруйгюнра состояли из непрерывной резни и стрельбы по императорской особе из всех видов оружия. И не было оснований ждать перемен к лучшему.

— Император жаждет испытаний. Он привык держать клубок разъяренных вауу в своем изголовье. Пусть… Но к чему испытывать судьбу сверх необходимого? У любого человека, будь он даже сам император, только одна голова, только одно сердце.

— Я понял значение твоих слов. Но при чем здесь сердце? Жизнь человека — в его печени, ибо там обитель души. А что такое сердце, как не мех для перекачиваний животворных жидкостей?

— Разумеется, император прав, а я, разумеется, ошибся…

— Но я не понял смысла сказанного.

— Пусть император обрушит своды Эйолудзугг!

Из «Троецарствия»: «Я трепещу от страха, но не могу пренебречь долгом подданного — говорить правду своему государю! Я уже приготовил гроб, совершил омовение и жду суровой кары».

Богоравный властелин исчезал, а на его место заступал разъяренный дикий кот, которому отдавили яйца. Истошный визг, фонтаны слюны. Вращение красными прожекторами, что возникали вместо глаз. Метание в меня всем, что попадало увесистого под руку. Иногда я, в зависимости от настроения, обращал это в тренировку, отбивая мечом летящие в меня предметы. Иногда просто ловил их и возвращал на место.

— Грязный ниллган! — шипел Солнцеликий, тряся седой куделей. — Как ты дерзнул! Лабиринт — символ власти, владеющий ключами Эйолудзугг владеет этой страной!

— Император убежден, что все ключи в его руках? — подначивал я.

— А у кого же, во имя Йунри?!

— День и ночь отборные рабы мудрейшего Дзеолл-Гуадза строят под ногами своего повелителя новые святилища и украшают их человеческими черепами…

— Я знаю об этом. Дзеолл-Гуадз такой же мой раб, как и всякий, кто дышит и вкушает пищу под этим небом.

— И под землей?

Император нашаривал под подушкой длинный кинжал с рукояткой в виде беснующегося демона. Я брал меч наизготовку. Все шло обычным чередом.

— Нет никакой Ночной Страны, — говорил Луолруйгюнр утомленно и выпускал оружие. Годы правления брали свое: как воин он уже не годился мне в соперники. — Сказки о Многоруком выдуманы старухами, которые давно отучились рожать и скуки ради перемалывают голыми деснами всякий вздор.

— Словно мухи, тут и там… — фыркал я.

Ad infinitum.

Но больше всего меня настораживало то, что вокруг ничего не происходило.

То есть, конечно, где-то за пределами дворца разворачивались какие-то события, о чем ежедневно докладывалось императору.

На Севере, в провинции Аэйнюймб бунтовала чернь, и полководец Эойзембеа отправлен был с пятитысячным карательным войском на усмирение. Вести оттуда поступали весьма утешительные. Из соображений классовой солидарности я сочувствовал мятежникам, но в то же время не мог не испытывать облегчения: число наемных убийц с Севера, тупых, фанатичных и потому особенно неразборчивых в средствах, практически сошло на нет.

В пропасти Ямэддо ночью замечен был огонь. По мнению придворных гаруспикантов, гадателей на свиных кишках, это предвещало гнев Эрруйема, царя Земли Теней, а значит — и сильные колебания тверди. Правда, горлопан и брехун Гиам-Уэйд третьего дня блажил на рыночной площади, что-де Бюйузуо собирает к своим кострам Черное Воинство, и нужно-де ждать нашествия из Ночной Страны, за что был колочен палками случившегося поблизости дозора. «Диссидент хренов, узник совести! Паучья кровь… — подумал я не без раздражения. — И чего подставляться на каждом шагу со своими апокалипсисами?!» Мне не хотелось бы по нелепой случайности, из-за чрезмерного усердия какого-нибудь пьяного юруйага потерять этого вздорного старика… Но более соответствующим истине следует полагать недовольство Эрруйема, обнаружившего недостачу одной из душ при поголовной поверке. Это был камень в мой огород. На помощь мне пришел Дзеолл-Гуадз. Эрруйему обещана была жертва двадцати буйволов и пяти бегемотов. На поимку сакральной скотины снаряжен был отряд во главе с Элмайенрудом. Гаруспиканты заикнулись было, что нехудо бы прикомандировать к отряду и меня как главного виновника торжества. Но наивный замысел удаления от императора его непробиваемой защиты был настолько прозрачен, что никто не рискнул развивать эту тему. Из заморской провинции Дзиидо к императорскому двору доставлен был диковинный зверь жираф, зачатый страусом и рожденный зеброй. Любопытные изволят видеть его ежедневно в специальном загоне, рядом с гигантскими ленивцами и дикими людьми-лемурами. Я в числе первых воспользовался приглашением. До сей поры мне доводилось наблюдать жирафа только по «ящику». Плод греха непарнокопытного и птицы был измучен дорогой и выглядел весьма унылым. Дикие же люди, размерами с пятилетнего ребенка, напротив очень веселились и кидали в нового соседа, а затем и в зрителей, засохшим дерьмом. Огромные пестрые моа бродили по своему загону, как неприкаянные клуши, изредка квохча по-куриному. Ленивцы, более похожие на интеллигентных горилл, как им и полагалось, дрыхли под деревьями.

Дерзец Одуйн-Донгре снова не уплатил метрополии дань. Соглядатаи стучали, что планы Солнцеликого им всячески высмеиваются и предаются забвению. «Безгранично ли наше терпение?» — осторожно спросил Дзеолл-Гуадз. «Он будет наказан», — прикрывая глаза от бешенства, произнес Луолруйгюнр и более к этому вопросу не возвращался.

Я был повязан узами мнимого обета. Мимолетные отлучки в город в счет не шли. Какую пользу черпал я из разговоров с вургром, что упорно отказывался назвать свое имя? Что могла сообщить неискушенная в любовных играх, не ведавшая, что такое поцелуй, но стремительно набиравшая класс милая стихотворица Оанууг? В каком невежестве уличал меня желчный прорицатель Гиам, потирая побитые дозорными бока? Разрозненные крупицы знания, из которых не сложить мозаики. Я никак не врастал в эту жизнь. Она отторгала меня, как инородное тело. Точнее было бы сказать, что я встал ей костью поперек горла. Все только вздохнули бы с облегчением, исчезни я насовсем. Император избавился бы еще от одного критика своих нелепых, анахроничных реформ. Юруйаги сорвались бы с цепи, чтобы драть своего брата и господина в клочья. Рыночные торговцы расстались бы с печальной необходимостью порскать врассыпную при виде вооружённого до зубов ниллгана, от которого всего можно ожидать: ниллган что вургр, не человек — дрянь, паучья кровь, нечисть во плоти…

Эх, знал бы кто-нибудь, как у бедного ниллгана пухнет по ночам и трещит поутру черепная коробка от распирающих его убогие мозги задачек!

Взято хотя бы ту же зигганскую религию. Хм, религия… Какое же это, паучья кровь, фантастическое отражение в сознании людей реальных явлений, когда между верованиями и порождающими их явлениями существует однозначное соответствие! Двух богов я уже повидал собственными глазами. И они полностью соответствуют своему мифологическому описанию. Но если Йогелдж еще как-то вписывался в мои материалистические представления — только не будем поднимать вопрос о том, разумен ли этот монстр! — то с праматерью всех женщин обстояло намного сложнее. Это был феномен того же класса, что и наши «летающие тарелочки». Некая энергетическая флуктуация, управляемая совокупным сознанием беснующихся жриц. Возможно, натурального происхождения. Но также возможно, что означенным сознанием и порождаемая. Хотя в этом случае придется допустить, будто все зигганские женщины — скрытые Джуны. Естественно, они лепят из высвобожденного ими ифрита то, что им хочется в данный момент видеть. А то и вовсе природная голография… Впрочем, есть и самая правдоподобная версия. Допустим, что Эрдаадд — действительно живое существо. Очень древнее, такой же реликт, как и все местное сонмище хелицерат. Наделенное вполне материальными качествами, но недоступными нашему пониманию и оттого с наших позиций сверхъестественными. Оно действительно выходит на свет, когда его надлежаще призовут. С благосклонностью внимает всеобщему поклонению. И даже исполняет какие-то незамысловатые просьбы, участвует в беседах и вершит маленькие чудеса. Чтобы затем, поразвлекшись, вернуться в свои чертоги, в Чрево Мбиргга, например. Будь оно неладно. Остается самая малость. Последний шаг. Чтобы явился мне, скажем, небожитель Йунри. Или хотя бы повелитель Ночной Страны, его паучье величество Бюйузуо Многорукий. И тогда я окончательно свергну с себя путы материализма, поверю во все, что говорится в здешних мифах. Даже в то, что Паук Бездны неминуемо проснется. И тогда всей микрофауне, что поселилась на его теле, сильно не поздоровится…

Не понимал я и хода эксперимента, затеянного спорыми на выдумку потомками из двадцать первого века общей нашей с ними эры. Ну, нашептали они каким-то образом на ухо Луолруйгюнру суть его бредовых реформ, против которых только ленивый не восстал бы. На какой результат они рассчитывали? Получить в итоге социальную химеру, этакий феодальный социализм? История уже знавала похожие взбрыки. Из школьной программы: фараон Аменхотеп Четвертый, которому предстоит родиться через тысячу лет, вздумал ниспровергать старый пантеон в угоду им же придуманному новому божеству, солнцеликому Атону. Даже имя свое сменил на Эхнатона. Ни черта-то у него не вышло. Уж не напел ли бедняге его солнечные гимны голосок из дальнего будущего? Вот и солнцеличие фигурирует в деле, как улика… Впрочем, супруга его, Нефертити, будет хороша. Спасибо Тутмесу, который сумеет передать ее очарование в известняке… А что останется человечеству от императора Луолруйгюнра Первого?

Здесь во мне, разумеется, вопиял заклятый гуманитарий в первом поколении Славик Сорохтин. Которого весьма незначительно волновали нюансы социального устройства империи. Для которого козни врагов «перестройки по-зиггански» представляли сугубо статистический интерес. И который еще в безмятежном студенчестве самостоятельно и совершенно стихийно пришел к мысли, что история человечества есть не сумма занимательных фактов, а процесс созидания культуры. Ниллгану Змиулану такие подробности были до фени.

Итак, безликие дни чередовались с такими же ночами.

Стольный град Лунлурдзамвил пребывал в спокойствии. Если и ковалась вокруг нас с императором какая-то интрига, то, по всему видать, делалось это с неподвластным моему опыту искусством. А может, и нет никакой интриги? И злодей Элмайенруд впрямь пригонит к прорве Ямэддо стадо обреченных буйволов и бегемотов?

Но была, была интрига.

Глава двадцать седьмая

…тащусь сквозь темноту и холод в никуда. Такой темноты и такого холода я здесь еще не знал. Теперь уже совершенно ясно, что я заблудился. И вокруг по-прежнему ни единой живой души, что могла бы указать мне дорогу. На любом человеческом языке и даже без такового. Просто взяла бы и ткнула пальцем в нужном направлении. Если я смогу толково разъяснить, какое направление мне нужно. Где же эти чертовы небоскребы? Если я что-то понимаю в небоскребах, они обязаны нависать надо мной, как проклятие Божье, и притом полыхать тысячами своих окон. Какой-никакой, а ориентир… Но ничто надо мной не нависает, кроме непроницаемо-черного полотнища небес.

Я голоден. Но это пока еще пустяк, не смертельно. Вот если я не выбреду к жилью, тогда дело примет серьезный оборот. И, в конце-то концов, должен же здесь наступить рассвет! Я подношу к лицу циферблат часов и силюсь разглядеть, что там показывают стрелки. Не видно ни зги, и я впервые начинаю сожалеть о том, что дома поскупился на приличные электронные часы с подсветкой, а уже здесь отказался от роскошного аппарата, который предлагал мне Ратмир взамен моего древнего механизма. Хотел сберечь как память о родном своем двадцатом веке… Итак, я не в состоянии даже выяснить, как долго мне болтаться в ночи.

А что если я ослеп?

Кажется, начинаю бредить. Или галлюцинировать, что, в общем-то, одно и то же. Мерещатся неясные силуэты скособоченных домов, беспорядочно обступивших меня со всех сторон. Откуда-то доносятся странные размеренные звуки, будто работает свайный копер. Я стою на месте, прислушиваюсь. Ветер доносит обрывки музыки и голосов. Не знаю отчего, но всякое желание увидеть себе подобного вдруг пропадает. Не нравится мне эта музыка. И голоса какие-то недобрые. И пусть я все это себе придумал, но лучше уж потихоньку топать назад, где, по моим предположениям, осталась линия магнара.

Мои вытянутые вперед руки внезапно упираются во что-то шершавое и холодное. Неужели и вправду дом? Придерживаясь стены, ищу вход, а под ноги то и дело с треском и скрежетом лезет слежавшийся хлам. От полного непонимания происходящего и, возможно, от страха я начинаю разговаривать сам с собой. Браню дворников, что так загадили вверенную им территорию, хотя небольшим светлым участком сознания понимаю, что никакими дворниками здесь годами не пахло. Быть может, шестьдесят семь лет сюда не ступала нога человека. Этакий застарелый, матерый долгострой… Пальцы погружаются в пустоту дверного проема. Или пролома. Осторожно, на цыпочках делаю шажок в затхлую тьму. Хрустит битое стекло. «Э-эй!» — негромко зову я. Эхо дробится на сотни осколков и возносится на невероятную высоту. Я слышу, как оно улетает от меня, едва ли не пять минут, а затем мой голос возвращается искаженным до неузнаваемости. Если только это мой голос, а не чей-то отзыв…

И вот я слышу шаги.

Там, снаружи, за моей спиной. Кто-то большой, грузный, одышливый движется мимо этого несуразного дома, бормоча под нос несвязные речи: ему под ноги тоже лезет всякая дрянь, и он тоже на чем свет кроет дворников. Я напрягаю слух, чтобы разобрать хоть слово. И не могу этого сделать. Не понимаю, что он там бормочет.

— Кто здесь?!

Шаги замирают. Невидимый путник молчит. Наверное, рассматривает меня. Должно быть, со зрением у него полный порядок. В отличие от меня.

— Помоги мне выйти отсюда.

Бормотание возникает где-то совсем рядом. Надо признать, оно производит жутковатое впечатление, и я вынужден все время напоминать себе, что мне некого опасаться здесь. Пусть это и другое время, пусть я ни шиша не понимаю в том, что творится вокруг, но я на своей земле, можно сказать — дома, и вообще ничто не угрожает моему благополучию ни в одном из миров, я телохранитель-профессионал, я силен, ловок и натаскан…

Он уже рядом. Я с трудом различаю в темнотище плоский, бесформенный силуэт. Его пальцы бережно касаются моего запястья, почему-то нервно отдергиваются и в конце концов цепляют меня за рукав куртки. Все так же бормоча невнятицу, он тянет меня за собой, и я тупо, как скот на заклание, подчиняюсь.

— Я заблудился. Ни зги не вижу. Мне нужно попасть на платформу магнара. Извините, что я беспокою вас…

Приглушенное хмыканье. Мои оправдания забавляют его.

Изо всех сил пучу глаза, но вижу только слабое колыхание теней различной плотности. Медузу трудно обнаружить в мутной воде…

Вдалеке потихоньку занимается неживое свечение искусственных солнышек над платформой.

— Спасибо. Теперь я сам найду. Вы меня выручили.

Рукав свободен. Я с неизъяснимым наслаждением слежу за мельканием разноцветных вагонов только что отчалившего магнара. Плевать, они ходят каждые пять минут и круглосуточно. Слава Богу, это нелепое приключение подошло к финалу… Я оборачиваюсь, чтобы договорить переполняющие меня слова благодарности.

Мой спутник поспешно отступает назад, в ночь.

Но я успеваю разглядеть его.

Закутанный с ног до головы в плащ из грубой ткани, не то из бортовки, не то вообще из брезента. Наружу торчат лишь длинные тощие руки со скрюченными, будто сведенными судорогой, пальцами. Лицо белое и плоское, как блин. Нет, не лицо — маска. Не может человеческое лицо иметь один глаз, выглядывающий из слившихся глазниц, и треугольный безгубый рот с торчащими в уголках волчьими клыками.

Я прикован к месту. Моя выучка пошла прахом. Это чудовище беспрепятственно могло подойти и заесть меня своей пастью. Если бы только хотело.

Но оно не хочет.

— Кто… кто ты?

Пасть расползается в жуткой улыбке. Единственное око взирает на меня с сочувствием.

— Живу я тут… — бормочет он, с трудом производя звуки изуродованной гортанью. — Прощай… прощай…

Я уже ничего не хочу. Не нужно мне ничего выяснять, разбираться, рвать на груди рубаху. Я сдаюсь. Хочу туда, где хоть что-то понятно. К свету, к людям. В свою каморку, в «Саратов-12».

Но я не могу отодрать ног от земли, пока он не растворяется в темноте без следа…

Глава двадцать восьмая

Но была, была интрига.

Цао-гун писал: «Надлежит видеть то, что еще не зародилось».

Я стою на обычном своем посту за левым плечом императора. Рядом, рукой подать, щерит акульи зубы волосатый колдун Дзеолл-Гуадз. Солнцеликому скучно. Он балуется кинжалом, бритвенно-острым, каких еще не делают нигде в мире и не скоро еще научатся. Подбрасывает в воздух лоскуток, отрезанный от собственной хламиды, и рубит его влет. Мне эти игры не нравятся. Знаем мы эти игры с холодным оружием. Игрывали… в одна тыща пятьсот девяносто первом, в городе Угличе. Поэтому все мое внимание привлечено к мелькающему в воздухе синеватому лезвию. А монотонный гундеж всяких там гадателей и гонцов со всех сторон света пропускаю мимо ушей.

Сгорбившись в три погибели, пыльный, разящий козлом, прокаленный дочерна воин приближается к босым ступням императора. В руках его мешок, выпачканный чем-то вроде засохшего сургуча. Из мешка на пол почтительно вываливается его содержимое. Похожее на средних размеров капустный кочан и такое же раздерганное. Козлиный запах сменяется трупным смрадом.

— Солнцеликий может унять свой гнев, — бормочет воин, не подымая глаз.

Император оставляет опасное занятие. Пепельный лик его выражает крайнее удовлетворение.

— Как это случилось? — спрашивает он.

— Боги отвернулись от твоего брата… Злодей проник в его дворец ночью, не замеченный стражей… А может быть, демон, не оставляющий следов…

— Демон, — согласно кивает Дзеолл-Гуадз. — Смертный не отважился бы на такое святотатство.

— Я удручен гибелью моего брата Одуйн-Донгре, — говорит Луолруйгюнр. — Объявите об этом. Но народ Юга не осиротеет. Наш отец был прозорлив и оставил после себя достаточно детей. Пусть мой брат Яолруйоллг снимет черные латы и возложит на свои плечи бремя призрения над Олмэрдзабал.

Злосчастный Одуйн-Донгре!.. Ему нечем уже улыбаться в ответ на высочайшие попреки. Вместо рта — безгубый зловонный провал, вместо глаз — тухлые вмятины. Прощай, дерзкий ослушник. Эта страница имперской летописи перевернута.

Из «Повести о доме Тайра»: «…По всей стране гремело его грозное имя, и все же, в одночасье в дым обратившись, рассеялся он в небесах над столицей. Лишь кости недолгое время еще оставались, но вскоре прибрежный песок, играя, засыпал их, и кости, смешавшись с землею, рассыпались прахом».

— Боги раздосадованы, — внезапно возвышает голос верховный жрец. — Они оставили своей милостью не только Одуйн-Донгре.

— Что ты хочешь сказать? — равнодушно спрашивает император.

— Горькая участь постигла еще одного твоего брата, Солнцеликий. Его поцеловал вауу.

— Мой брат стал вургром?! — кажется, впервые за все утро самообладание изменяет императору.

— Твой брат — такой же смертный, как и все мы…

— Не тот ли это вургр, с которым якобы беседовал Змиулан?

— Это следует спросить у самого Змиулана.

— Но ведь вургр давно мертв. К чему поминать демона, когда он сгинул?

— Вургр не мертв. Его видели в городе.

— Я не слышал о новых жертвах. Или вургр излечился от жажды крови?

— Он утоляет свой голод, не вредя живым. Кто-то помогает ему…

— Кто?!

Я чувствую на себе насмешливый взгляд этой хитрой обезьяны. Сейчас он назовет мое имя. Пусть… Ни хрена он мне не сделает. Я вызван им же из Земли Теней. Выпроводить меня можно лишь убив наново. Еще месяц назад я рад был бы подставиться. И оборвать эту нелепую миссию, под благовидным предлогом развязаться с Ратмиром и его компанией. Но теперь — нет, ни за что.

— Это женщина. Дочь гончара. Ее зовут, кажется, Оанууг. Она настолько безобразна, что самый последний торговец не хочет сделать ее матерью своих детей. Человек не польстился бы на нее. Только вургр или… — или демон.

— Эта тварь должна умереть, — роняет император.

— Но сперва она укажет нам логово вургра.

— Пусть и вургр умрет. Мне скорбны его мучения. Я хочу, чтобы его убили юруйаги. Все же, он брат императора.

— Юруйаги уже там, Солнцеликий…

Ты решил сыграть со мной в свою игру, жрец. Будто бы я и взаправду Юламэм, глиняный болван из вертепа. Тебе померещилось, что Юламэм своевольничает. И ты захотел поддернуть нити, на которых ему полагается плясать. Пусть я действительно сознаю себя болваном и веду себя как болван. Но у меня есть меч, чтобы перерубить все ниточки.

И явишь кровь свою, И явишь гнев свой, И не станешь зверь Уэггд, И станешь человек, Человек как мы!..

Все. Эксперимент закончен. Вы, там, в светлом нашем будущем, как хотите, но я в нем больше не участвую. Два человека в этом мире, только два, которые мне близки. Вургр, брат Солнцеликого, и Оанууг, дочь гончара. Сам император не в счет. Меня принудили отвечать за его жизнь. А за этих двоих я отвечаю по своей воле.

Какая-то частица моего сознания приглушенно взывает ко мне: уймись, ты же ученый, историк!.. Твое дело — наблюдать, собирать знания, а не вмешиваться, не хапать наживку вместе с крючком. А то, что это наживка, видно невооруженным глазом, ты же специалист по интригам. Из трактата о военном искусстве Сунь-цзы: «Кто является на поле сражения первым и ждет противника, тот исполнен сил; кто потом является на поле сражения с запозданием и бросается в бой, тот уже утомлен. Поэтому тот, кто хорошо сражается, управляет противником и не дает ему управлять собой… Поспеши захватить то, что ему дорого, и потихоньку поджидай его…» Но одно дело, сидя в удобном кресле за столом, при уютном свете торшера, анализировать и смаковать хитросплетения чужой политической игры, которой напрочь противопоказана всякая нравственность. «Ах, подлецы, паучья кровь, лихо загнули!..» И совсем иное — играть самому. Питать иллюзию, что играешь сам, а не тобой играют. Но я — та пешка, которая поломает всякую партию! Из того же Сунь-цзы: «Бывают дороги, по которым не идут; бывают армии, на которые не нападают; бывают крепости, из-за которых не борются…» Никакой я уже не ученый. Никакой не наблюдатель. Меня так умело подготовили, что теперь я более ниллган Змиулан, нежели историк Сорохтин. Теперь у меня эмоции впереди разума. Сила есть — ума не надо!..

Время безмерно ускоряет свой бег. Люди, вещи, события бешено проносятся мимо в багровом тумане, сливаются в сплошную пеструю полосу.

Итак, я оставляю свой пост и ухожу из тронного зала. За спиной слышатся тревожные возгласы. Наперерез мне спешит стражник — и в ужасе шарахается от моего меча.

Путь свободен. Никто в этой империи не способен меня задержать.

Я иду по улицам, пустеющим на глазах. Пересекаю рыночную площадь. Крики разбегающихся торгашей, грохот опрокидываемых лотков. Оанууг права: передо мной катится волна страха. Оанууг, славная моя… только бы ничего тебе не сделали. Пру, словно танк… или носорог. По прямой, не отклоняясь. Гора пустых корзин — сметаю гору ко всем чертям. Трухлявая стена какой-то лавки — обрушиваю стену плечом. Позади меня с грохотом оседает набок и вся лавка.

Мастерская гончара. Двое черных латников возле входа. Они заметили меня за сто шагов и давно выцелили своими арбалетами. Стрелы с визгом летят мне навстречу. Трудно, как в толще воды, выношу перед собой меч и отбиваю их в зенит. Обе — одним движением. Сегодня мне это удается. Сегодня мне удастся все, что возможно и невозможно. Наверное, я и в самом деле всемогущ. Вопя что-то воинственное, загодя распаляя себя, из мастерской вываливаются юруйаги. Десять, двадцать — целая свора императорских ублюдков. На бегу рассыпаются по площади, обнажают мечи, взводят тетивы арбалетов. Так им спокойнее, так у них сохраняется хоть какая-то надежда остановить меня. Пусть даже самой большой кровью. Два с лишним десятка юруйагов против одного ниллгана. Испытаем, кто чего стоит. Чаши весов наполнены, стрелка ждет, куда ей качнуться.

«Свободен! Свободен наконец! Никаких уз, обетов и ложных клятв! Все просто и ясно. Вот я, вот мой меч, а вот — враги. Их число значения не имеет. Самое главное: теперь можно не думать, а действовать. Непомерный гнет сомнений низвергнут с натруженных плеч, тонкий голосок совести безысходно заткнулся. Смерть нестрашна — ее нет для меня. Зато есть цель. Ее нужно достигнуть. Остальное — прочь!»

Из трактата о военном искусстве У-цзы: «Поле битвы — место, где оставляют трупы. Когда считают смерть в бою неизбежной, остаются в живых; когда считают за счастье жизнь — умирают».

Юруйаги атакуют с отчаянием обреченных. Ни один не помышляет о трусливом бегстве. Я прохожу сквозь них, ни на миг не задержавшись.

Внутри гончарни тесно, темно и смрадно. И тоже полно юруйагов. Лезвие, свистя, синей бабочкой танцует перед моим лицом. Нет, уже не синей…

Наконец — тишина.

Я один стою во весь рост. Здесь больше некому даже хрипеть. Меч осторожно покачивается в приспущенной руке. Чудом уцелевший горшок вдруг падает с покосившейся полки и разбивается вдребезги.

Твои ладони — два щита драконьей кожи; От злого глаза пусть защитою мне станут. Твои колени — трон из дерева и меди; Хотя б на миг да ощутить себя царицей.

Оанууг исчезла.

А чего я, собственно, ожидал?

Глава двадцать девятая

… — Что случилось? — слышу я до колик знакомый голос. Медленно поворачиваю голову на звук. Пусть видит, какие эмоции он во мне будит.

Ратмир стоит на пороге моей спальни. В обычном своём желтом трико, только морда сегодня особенно красная, как начищенный медный таз. И такая же широкая. Лежу и продолжаю молчать.

— Быть может, потрудишься встать перед старшим?

— Тоже мне «дед» сыскался, — обидно цежу я сквозь зубы. Вывести его из равновесия — главная задача. Иначе все снова, как и сто раз прежде, ограничится шуточками, нырками и уходами. Иначе его просто не расколоть. — Мне тридцать шесть, да еще шестьдесят семь. Сал-лага…

Впервые вижу, как в считанные мгновения его медная рожа начинает выцветать, тускнеть. Он даже изморозью покрылся от бешенства. Ему здесь никто так не хамил. Даже я.

— Тебя кто-то обидел? — наконец размыкает Ратмир сведенные челюсти.

— Ненавижу, когда из меня пытаются сделать дурака.

— Допустим, особенной нужды в этом нет. Ты у нас никогда интеллектом не блистал.

— Вот и верните меня на подобающее моему интеллекту место. Положите где взяли.

— Мы всадили в тебя прорву времени и средств. Мы не дурака — классного резидента из тебя сотворили. Никакой ниндзя тебе в подметки не годится.

— Я к вам не просился. Сами сюда затащили. Работа, впечатления… Нужен мне этот ваш император со всей его трепаной империей! Тайны эти ваши, лакуны… Держите меня, как зверя, взаперти. Я ни черта не знаю о мире вокруг себя. Вам что — стыдно выпускать меня на волю? Есть что скрывать? За железным занавесом… А может быть, я не захочу работать на такое будущее!

Ратмир неспешно проходит в угол под светильником, громоздится в кресло — оно жалобно стонет под его слоновьим задом. Разумеется, он уже осведомлен о моей экскурсии на платформу «Архетип». Вряд ли ему это понравилось, но особых причин для беспокойства тоже нет. Было бы странно, если бы я вынес оттуда помимо беспорядочных впечатлений хоть какую-то полезную информацию.

— Ладно тебе, Славик, — говорит он с непривычным заискиванием. — Пошутили, и будет. Что ты, в самом деле… С Нункой поругался? Сейчас я ей мозги вправлю, — он лезет за пазуху, где обычно таскает личный видеофон.

— Как это — вправлю?! Ты что же, сутенер поганый, — я начинаю привставать, а он совершенно синхронно — вжиматься в спинку кресла. Потому что мы здесь одни, чтобы позвать на помощь, потребуется какое-то время, а между тем я действительно классный резидент и способен раскатать его тонким слоем, как тесто. Все равно чем — голыми ли руками, чем иным ли, что в эти руки случайно попадет. Несмотря на его явное преимущество в весе. Я давно уже не вялый, одышливый интеллигентик. Я силен, как горилла, мои некогда дряблые мышцы налиты железом. Кто бы мог подумать, что из мешка с отрубями, в который я превратил свое тело годами неряшливого обращения, получится такая машина для убийства? Спецподготовка, спецмедицина, спецхимия и даже немного экстрасенсорной обработки… Нунку задевать он не имеет права. — Ты что же, подложил ее под меня? Ты всем ее подставляешь?!

— Прекрати! — орет Ратмир.

И я прекращаю.

— Скоро полгода, — говорю я, садясь на своем лежбище напротив него, — как вы лепите из меня тупого телохранителя для Солнцеликого. Можно считать, уже слепили. Я и впрямь отупел. Стал подонком, зверем. Мне человека изувечить ни черта не стоит! Зачем это мне? Зачем?! Я историк, мое занятие — искать и восстанавливать правду. Читать книги и писать книги. Я книжный червь, а не телохранитель!

— Нам не нужен тупой телохранитель, — тихонько произносит Ратмир. — Такие у нас уже были. Подобная тактика себя не оправдала. И мы нашли специалиста. Тебя нашли. Нам нужен человек, способный влиять на развитие событий. Способный управлять историей. Анализировать ситуацию, контролировать ее. Телохранитель, который окажется умнее императора.

— Ну и натаскали бы прежних тупорезов! Обучили бы истории, накачали информацией. Через ту же гипнопедию, это вам ничего не стоит…

— Мы можем натаскать кого угодно в чем угодно, но никакая гипнопедия не сделает мыслителя из дебила. А мы поначалу вербовали телохранителей отнюдь не из интеллектуалов!

— Но я ведь, по твоим же уверениям, никогда не блистал интеллектом.

— Я сказал это сгоряча, а ты все отлично понял.

— Да на кой…

— Погоди ты, послушай меня, Славик… Это уникальный эксперимент. Такого еще не было. Один шанс на миллиард. Он выпал нам, и мы обязаны им воспользоваться. Конечно, все началось с нашей трагической ошибки, о которой во всем мире знают единицы… Да еще ты сейчас узнаешь. Но мы сумели пусть не исправить — сориентировать эту ошибку на общее благо.

Кажется, мне удастся наконец вытрясти хоть малую толику правды из этих конспираторов.

— Так. Что еще за ошибка?

— Всем ошибкам ошибка. Кошмарная, дикая… Мы только начинали темпоральные акции. Закончили испытания установки. Полюбовались на динозавров. Потом осторожненько, шажками, мало-помалу стали смещаться в исторические времена. Увидеть воочию становление человечества кто же откажется? И мы набрели на материк Опайлзигг, которого никогда не было ни на одной карте. Сделали космофотосъемку Земли в минус третьем тысячелетии и увидели, что есть такой материк, а на нем живут люди. Откуда они там взялись — Бог весть, мы еще не выясняли. Может быть, побочная ветвь протоиндов. Цивилизация, родоплеменная знать, рабовладельчество. Мы в изумлении кинулись искать, что с этим материком стряслось, почему его нет в наше время и даже во времена египетского Нового царства нет. Тут и стряслась беда.

Он выбирается из кресла и принимается нервно курсировать по спальне. Совершенно машинально я слежу за его маневрами, ни на миг не упуская из виду. Это в меня накрепко вдолблено, «Лучше перебдеть, чем недобдеть!» Что я как дипломированный императорский бодикипер и делаю.

— Наша темпоральная камера взорвалась, — отрывисто бросает Ратмир на бегу. — Мы отправили ее в минус тысяча девятьсот семнадцатый. Дату выбрали случайно, наобум. Из патриотических, например, соображений… А она грохнула. Какая-то неполадка в пространственно-временной развертке. Причин не доискаться — над регионом образовался темпоральный келоид, а когда он рассосется, никаких следов катастрофы уже с собаками не сыщешь.

— Хроносинкластическая инфандибула, — говорю я раздельно. Он в замешательстве тормозит, морщит лоб, пытаясь разгадать смысл тарабарщины. — Это не из ваших дурных учебников. Это из наших фантастических романов. Курт Воннегут. Может, слыхал?

— Немец?

— Американец.

— Ну, неважно… Кончилось тем, что взрывом этот загадочный материк был уничтожен.

У меня непроизвольно перехватывает горло.

— Как — уничтожен? Взрывом какой-то вшивой камеры?!

— А ты что думал! Это же темпоральная техника, пространственно-временные искажения, высвобождение скрытых сил самого Мироздания! Еще пустяком обошлось, а могли бы Евразию прихватить.

— Пустяком?… Ты сказал — пустяком?! Разнести вдребезги материк, спалить и утопить в океане целый народ. Стереть в прах целую культуру, неповторимую — без малейшего следа… Прадедушка Сталин может гордиться своими правнучатами! И где же был процесс — в Нюрнберге? Или, пардон, в «Саратове-12»?!

— Не ори! — Ратмир подходит к распахнутому окну и зачем-то задергивает тяжелые шторы. Делается темно и жутко. — Какой процесс, кто узнает… Не было процесса. Я предупреждал тебя — это тайна. Никто не хотел развалить этот материк. Особенно те трое ребят, что погибли вместе с камерой. Это не преступление, не геноцид. Просто неудачный опыт, завершившийся роковой ошибкой. За что же судить? Да, последствия чудовищные. Что там Хиросима, что там Чернобыль… Ельники ваши… Но это случилось. Материк Опайлзигг канул в небытие. Рассыпался, сгорел, ушел на дно. И отправили его туда именно мы.

— Сколько там было народу? Мне интересно знать цену вашей ошибочки. Детей, женщин, здоровых головастых мужиков, способных строить дворцы, ковать мечи, выдумывать эпосы, продолжать свой род…

— Трудно сказать. Какие-нибудь небольшие миллионы…

— И ты после этого можешь с патетической дрожью в голосе вспоминать о троих козлах в темпоральной камере?!

— Эти, как ты выразился, козлы — мои ближайшие друзья. Я и сам мог оказаться в той камере. Должен был оказаться! Может быть, все обошлось бы… Ну, а ты с чего вдруг убиваешься о совершенно незнакомых тебе миллионах грязных, вонючих, полуголых дикарей? — он резко останавливается и начинает наступать на меня. Кулаки его сжаты, под загорелой шкурой вздуваются вены. Впечатляющее зрелище. — Да в твое время от дурных болезней за год вымирало больше народу, чем было тогда на всем материке! Что-то не видал я слез в твоих очах по этому поводу. А знаешь, сколько выкосил СПИД, прежде чем сам собой сошел на нет? Целое поколение! Страшные, инквизиторские меры, искусственный отбор, воскрешение пуританской морали — только так удалось погасить пандемию, какую вы даровали нам в наследство. Вкупе с выпотрошенными недрами, расшатанной экологией, изувеченной биосферой. Заблевали планету и кинули нам — разбирайтесь! У нас до сих пор каждый десятый ребенок по вашей милости идиот или урод, и мы вынуждены убивать его, потому что нет ни сил, ни средств на милосердие! У девяноста процентов мужиков подавленное либидо, зато те же девяносто процентов женщин — нимфоманки… Вот ты Нунку давеча оттрахал, так об этом уже весь институт знает, для девчонки это же как Нобелевская премия, ей завидуют! Если бы не особый режим в лаборатории, к тебе бы в окна лезли, да только нам воин-телохранитель нужен, а не замученный племенной жеребец!

— В огороде либидо, — бормочу я потерянно.

— Будешь слушать дальше?

— Буду.

— Так вот. — Ратмир возвращается в кресло, закидывает ногу на ногу. Он ощущает себя победителем. Не без того: крыть мне особенно нечем. Его рука поднимается, готовясь щелкнуть пальцами и призвать робототехническую пери с прохладительными напитками. Нет у меня здесь никаких пери. Мне с ними жутко оставаться наедине. Как с разбуженными мертвецами. Поэтому рука его застывает, затем опускается. — Наверное, ты заметил, что, говоря о катастрофе, я ни разу не назвал Опайлзигг империей, — Я сумрачно киваю. — Это не случайно. Потому что в минус двадцать пятом веке не было там никакой империи. Разрозненные поселения, примитивный уклад, зачатки письменности, какие-то примитивные культы. Заселив материк, зигган оторвались от исторических корней и медленно деградировали…

— Что же вы мне голову морочили столько времени?

— Зато сейчас империя там есть.

— Не понимаю.

— Мы ее создали…

Глава тридцатая

Гиам смотрел на меня, как на выходца с того света.

— Ты невредим, ниллган, — пробормотал он неповинующимися губами.

— А ты снова пьян, — сказал я неприязненно.

— Вино — благодать для взыскующего разума, — нетвердой рукой он очертил перед собой магический полукруг, отгоняя наваждение. — Но час назад на площади объявили, что ты убит.

— Они поспешили.

— Во всяком случае, еще раньше тебя искали. Вся дворцовая стража, с тяжелыми луками и стрелами, напитанными ядом эуйбуа.

— Они не нашли меня. Когда мне понадобится, я сам выйду к ним.

Я затворил за собой дверь и сел прямо на пол. Грязные разводы от пота застывали на моей коже.

— Это правда, что ты убил всех юруйагов? — осторожно спросил Гиам.

— Нет. Не всех. Элмайенруд… охотится на бегемотов.

— Отец Солнцеликого любил, чтобы от него рожали, — сказал Гиам. — Скоро объявятся новые юруйаги. И новый ниллган. Ведь ты нарушил обет. И твои члены…

— Будут размолоты на алмазных жерновах, — докончил я с раздражением. — Спой эту песенку верховному жрецу. Паучья кровь, никакой я вам не зомби. Я человек, живой человек из плоти!

— Не знаю, как там насчет плоти. Но кровью ты запятнан с головы до пят.

Я посмотрел на свои руки. На свой меч. Повсюду брызги того самого… высохшего сургуча.

— Это не моя.

Не отводя тускло светящихся глаз от меня, Гиам нашарил флягу из раскрашенной тыквы и со свистом присосался к ее горловине.

— Хочешь? — спросил он.

— Не пью я вашей браги. Послушай, Гиам… Ты рассказывал про Ночную Страну, про Многорукого. Это правда, или ты все выдумал?

— Я выдумал не все, — горделиво произнес он. — Не нужно напрягать воображение, чтобы… Йунри-небодержец, они близко! Они жгут костры на дне Ямэддо. Они уже подступили к городу. Их лазутчики шастают за моей дверью. Что они там вынюхивают — не знаю. Три ночи назад, в час полнолуния, вот этими глазами, — он пхнул себя в лицо растопыренной пятерней, — я видел Многорукого. Он прошел из стены в стену, не обратив на меня внимания. Обидно…

— Что обидно? Что не обратил?

— Обидно, что первым они съедят меня, а не Дзеолл-Гуадза или, скажем, тебя. Ну, тобой они вообще погнушаются. А я умен, голова у меня — как у бегемота задница, сколько в нее втолкано за эти годы! Неужели все напрасно? Я ведь не дописал… — он лихорадочными движениями принялся наваливать на стол истыканные ножом свитки. — Не поспел… ошибся в предсказании… на тысячу лет ошибся… всему конец уже сейчас…

— Будет тебе, — проговорил я устало. — Никуда эта тысяча от вас не денется.

— Тебе-то почем знать?! — заорал он и снова сграбастал флягу.

Глаза его округлились. В мутном их сиянии плавали пустые зрачки.

— Они здесь, — сказал Гиам упавшим голосом.

— Кто?… Где?! Что ты мелешь?

Я прыжком вскочил на ноги. Вытянул перед собой меч. На пятке повернулся вокруг себя. Никого…

Краем ока уловил смутно различимое шевеление прямо над головой.

Упал на спину, перекатился с боку на бок, уворачиваясь от мохнатых когтистых плетей. Лежа нанес понизу удар «стелющийся лист» — лезвие с чмоканьем вошло в мягкое. Бесшумно поднялся. Застыл выжидая.

— Огня! Больше света!

Трясущимися руками Гиам запалил факел от факела. Робко приблизился ко мне. По его сморщенному лицу текли слезы.

— Я не могу так, — причитал он тихонько. — Я устал от этого ужаса…

— Это Бюйузуо? — спросил я, указывая острием меча на невиданно огромного, жирного вауу, еще сучившего лапами в луже извергнутой им вонючей жижи.

— Ты смеешься, ниллган. Это мелочь, соглядатай. К тому же, подосланный верховным жрецом.

— Нужно уходить, Гиам.

— Куда, ниллган? За тобой, в Землю Теней?

— Паучья кровь, есть же в этом мире спокойные углы?! В горы, в монастырь, на побережье — подальше отсюда.

Гиам глядел на меня, зевая редкозубым ртом. Потом выволок из-под стола кожаную торбу, начал спихивать туда свитки.

Вооружившись факелами, мы вышли в подземелье.

— Если что-то увидишь, не ори попусту, — сказал я шепотом. — Тихонько толкни меня в спину. Остальное — моя забота.

— Никогда не думал, что меня возьмет под защиту ниллган, — пробормотал он. — Будто я — император…

— Я выведу тебя за город. Но при одном условии. И ты поклянешься его выполнить. Иначе брошу тебя здесь, на съедение Черному Воинству.

— К чему слова? — фыркнул он. — Если я обману тебя, ты дождешься меня возле престола Эрруйема. И расквитаешься сполна.

— Верно, я и забыл… Ты должен будешь разыскать дочь гончара. Того, что загрызен вургром. Ее зовут Оанууг. Если она где-то в городе — уведи ее. Позаботься о ней. Пусть все знают, что ниллган Змиулан следит за ее участью из Земли Теней.

— В мои годы я вряд ли смогу дать ей все, что полагается женщине, — сказал он рассудительно. — Но я найду хорошего отца ее детям. Что еще в обмен на мою жизнь?

— Затем вы оба… — сказал я.

И осекся.

Мог ли я приказать ему по доброй воле сунуть голову в логово вургра? Голодного вургра, потому что вот уже вторые сутки никто не снабжал его свежей человеческой кровью. Обреченного вургра… И уж во всяком случае не мог я послать туда Оанууг. Даже если обнаружится, что она чудом избежала волосатых лап Дзеолл-Гуадза, и старому трепачу Гиаму посчастливится ее разыскать.

— У меня больше нет условий, — произнес я.

За нашими спинами, вздымая тучу древней пыли, обрушилась многотонная скала. Я сгреб Гиама за руку, шарахнулся в боковой проход. И вовремя — с грохотом просели своды каменного рукава, по которому мы только что брели столь беззаботно.

Мой факел задуло ударной волной, свой же Гиам в панике обронил. Вместе с кожаной торбой. В непроглядной темноте напротив моего лица обреченно светились белки его глаз.

— Они нас поймали, — прошептал он. — А я потерял свои записи. Теперь мне жить незачем…

— Молчи, — приказал я, обнажив меч. — Слушай.

Кожей я ощутил легкий ток воздуха. Подался ему навстречу. Не встретив преграды, бесшумно стронулся с места. Следом, тоскливо вздыхая, плелся Гиам.

— Ты же все здесь обрыскал, — сказал я с досадой. — Неужели не можешь представить, куда мы идем?

— Хм! — обиделся он. — Отчего же, могу. Кажется, это один из внутренних кругов. Над нами город. Через пятьдесят шагов должен быть радиус, ведущий ко дворцу. Но мне во дворец не нужно.

Я пошарил рукой по стене. На пальцах осталось ощущение загустелой слизи.

— Нет здесь никакого радиуса.

— Но он был, — возразил Гиам почти спокойно. — Его закрыли. Ты еще не понял, ниллган? Бюйузуо опускает и поднимает скалы, чтобы мы шли прямиком к нему в пасть. Он ведет нас.

— Ну и глупо. Если он такой могущественный, мог бы заглотать нас прямо тут. Или он предпочитает подразнить себе аппетит?

— Скоро узнаешь, — скорбно произнес Гиам и толкнул меня в спину. — Мы почти пришли.

И в самом деле, далеко впереди забрезжили пляшущие огни. Факелы. Много факелов.

Глава тридцать первая

«…И был год Красного Дождя. Потому что Йунри оставил свой дом Спутанные Нити, наполнил колчан огненными стрелами и обновил тетиву на луке. Он вышел с тем, чтобы поразить дерзких Вауу-Гнриг, забывших о своем месте и попытавшихся снова, как и в начале всех времен, взобраться по нитям Опоры. Йунри поразил всех Вауу-Гнриг. И небеса отяжелели от их нечистой крови, опустились до земли, облака влачились по верхушкам деревьев и цеплялись за горы и крыши домов. Из них проливалась красная влага, которую нельзя было пить. И земля отвергала ее, так что кровавые лужи не пересыхали в самый страшный зной, застаивались и обращались в смрадные мертвые болота, которые не порождали ничего, кроме пауков и скорпионов.

В этот год, в месяц Желтых Злаков, в час полнолуния император Менугзаигви Громорукий возлег с женщиной по имени Аудэ, дочерью гадателя по свиным внутренностям. В свой срок Аудэ родила ему сына, который поразил всех белым цветом кожи и розовым свечением глаз, отчего верховный жрец Дзеолл-Дзоамм нарек его Светоносным еще до того, как ребенок получил имя от своего отца.

И Громорукий радовался в душе тому, что небеса одарили его первым наследником, потому что до сей поры не было у него сыновей. Но жрецам и врачевателям он повелел хранить тайну, а в столице объявить, что Аудэ родила дочь, вскорости умершую. Он сделал это, опасаясь за жизнь сына, имя которому нарек Бгонгуадзор.

В течение всего месяца Желтых Злаков приютом наследнику и его матери служил сухой грот лабиринта Эйолудзугг, название которого было скрыто даже от самых близких к престолу людей. Затем, чтобы дать наследнику время созреть для власти, был снаряжен и втайне отправлен из столицы в северную провинцию Аэйнюймб караван буйволов и боевых носорогов. Караван сопровождали жрецы, и в их числе сын верховною жреца Дзеолл-Гзонр.

Но юруйаги, братья императора, прознали об этом и пустились в погоню за караваном. Их возглавлял Гзуйюб Сын Смерти, вооруженный дубиной, утыканной медными шипами.

Однако Дзеолл-Гзонр был умен и хитер. Он свернул с полпути и направил караван через горный перевал в монастырь Онганаам. В этот монастырь не проникал ни один из живых людей, кроме тех, кто посвятил себя богам и черному колдовству. Там Дзеолл-Гзонр укрыл наследника, а женщине Аудэ выколол глаза с тем, чтобы она никогда и никому не могла впредь указать путь к Онганааму. Но ей была сохранена жизнь, потому что в монастыре не было своих женщин, способных дать молоко Светоносному. Затем Дзеолл-Гзонр вернулся на дорогу, что вела в провинцию Аэйнюймб.

Вскоре юруйаги настигли ложный караван и повелели ему остановиться. Пока жрецы беседовали с Рзуйюбом Сыном Смерти, ею спутники копьями пронзали повозки и мечами вспарывали мешки с поклажей. И Дзеолл-Гзонр предупредил Сына Смерти, что он творит бесчинство и будет наказан богами. Но Гзуйюб только рассмеялся в ответ. Ведь с детства он посвятил себя престолу Эрруйема и полагал, что ему некого опасаться на Теле Мбиргга, пока молот Эрруйема скрыт в Земле Теней. Между тем, один за другим к нему подходили юруйаги и говорили, что ребенок не найден. И злоба Сына Смерти возрастала, пока не превзошла все пределы благоразумия.

И тогда он изрыгнул своими устами богохульство, призвав гнев Эрруйема на головы жрецов. Но от начала времен ведомо, что кара богов не рушится на тех, кто им посвящен, а падает на самого святотатца. И хотя Сын Смерти был посвящен Эрруйему, жрецом он не был и проводил свою жизнь в скверне. Он даже замахнулся медношипой дубиной на Дзеолл-Гзонра, но не отважился нанести удар. И разгневанные юруйаги пустились в обратный путь.

Жрецы же спросили Дзеолл-Гзонра, что им теперь делать. И тот приказал им продолжать путешествие на север, и сам был с ними весь день.

А затем наступила ночь, и юруйаги стали лагерем на обочине дороги, где пировали и предавались иным отвратительным занятиям. При этом они хулили богов, императора и его отпрыска. И всякий говорил, что Гзуйюб Сын Смерти годится на престол не хуже Громорукого.

Едва лишь они уснули, как с вершины горы, что поросла густым лесом, спустился страшный демон Ргвамм. Лицом он походил на вауу, телом на человека, а росту в нем было тридцать локтей. Он был сыном одного из Вауу-Гнриг и женщины, но из-за безобразного облика не нашел пристанища ни среди зверей, ни среди людей и был отвержен всеми. Оттого вечно мучился он злобой и нападал на всякого, кто становился на ночлег в окрестностях той горы. И демон Ргвамм схватил спящего Сына Смерти, оторвал ему голову, а тело сунул в костер, чтобы зажарить. От шума проснулись остальные юруйаги и увидели, каков был конец их предводителя.

Насытившись, демон никого больше не тронул и вернулся в свой лес. Рассказывают, что там он вскорости нашел свой конец и избавление от мук вечной злобы и одиночества. Эрруйем, которому посвятил себя Сын Смерти, нашел время, чтобы призвать Ргвамма в свои чертоги на суд. И там он поразил демона своим молотом, после чего снял с него шкуру и бросил к своим ногам.

Потрясенные же юруйаги не могли сомкнуть глаз до утра. С первым же лучом солнца они поспешили в столицу, чтобы не покидать ее пределов десять лет. Там они поведали императору о случившемся, и тот назначил новым предводителем над ними своего брата Агэмболлама.

Вскоре вернулся и Дзеолл-Гзонр. И никто не знал о судьбе Светоносного все годы, пока тот не вступил в возраст власти. Только сам Громорукий получал вести о нем от верховного жреца Дзеолл-Дзоамма, а тот в свою очередь — от своего сына. Поэтому юные годы Бгонгуадзора скрыты от смертных пеленой тайны. Известно только, что когда Светоносный перестал нуждаться в материнском молоке, женщина Аудэ была умерщвлена жрецами из монастыря Онганаам, а тело ее сброшено в пропасть, населенную хищными вауу. Это было проделано на глазах наследника с тем, чтобы внушить ему сознание власти над людьми и пренебрежение к женщинам. Ведь удел женщин — во всем служить прихотям мужчины и не уподобляться людям, а быть там же, где и домашняя скотина. Рассказывают, что Светоносный хлопал в ладоши, когда происходила казнь. Но этому можно и не верить, поскольку такие рассказы исходят отнюдь не из уст очевидцев.

И был год Белого Зверя. Потому что боевые носороги в загонах северной провинции Аэйнюймб породили сразу троих белых детенышей. И в месяц Пыльных Столбов эти детеныши были доставлены в Эйолияме и там принесены в жертву Эрруйему.

И был год Голода. Потому что злаки не уродили зерна в достатке, и люди остались без лепешек. Они ели падаль и охотились на такую добычу, которая прежде считалась нечистой и негодной в пищу. Некоторые приучились есть даже мерзких вауу. И земля дрожала от гнева Древних Пауков. Другие же люди охотились на себе подобных и навсегда отвратили от себя милость императора и богов. И они не могли вернуться в стены городов, оставаясь скитаться в бесплодных степях Опайлзигг либо приумножая собой полчища людоедов буммзигган.

И был год Великого Отдыха. Потому что богам наскучило испытывать своих рабов голодом и бедствиями. Либо же они чересчур были увлечены своими делами и не вспоминали о тех, кто населяет Тело Мбиргга. И люди вздохнули с облегчением. Это было время, когда никто не умирал от недоедания, никто не шел войной на соседа, никто не говорил злобно. Жрецы, бродившие в потемках лабиринта Эйолудзугг, натыкались на полусонных вауу, которые не бросались на них, а с миром уступали им путь. В столице появился один только вургр, да и тот злодействовал не более десяти ночей и вскоре умер, угодив в ловушку с отравленным копьем.

И был год Забытого Корабля. Потому что к пристани Йолрни, столицы Юга, причалил корабль, о котором забыли. Это был корабль морехода Дзунрэо, переплывший Океан Крови и доставивший драгоценности и диковины с острова Эйолбруогзамм. Дзунрэо сам сопровождал караван в Лунлурдзамвил и был принят императором. Вместе с ним прибыли тусклоглазые островитяне, на удивление быстро изучившие язык зигган в достаточной мере, чтобы понимать обращенные к ним вопросы. Но ответы их были невразумительны, и требовалось усилие, чтобы уловить их смысл. Они были отвратительны и внушали ужас даже воинам. И Громорукий повелел им удалиться из дворца в просторный дом без окон, выстроенный для них на окраине столицы. Только жрецы могли беседовать с ними подолгу. Вскоре островитяне исчезли, и никто не вспоминал о них с сожалением.

И были еще два года Великого Отдыха.

И был год Саранчи. Потому что дикие племена буммзигган, которые поклоняются лживым богам и не знают имен тех, кто создал этот мир, устремились на Лунлурдзамвил. И не было числа, чтобы измерить их войско. Во главе племен стоял великан Умаам, съедавший по одному человеку каждый день, так что от того оставались лишь белые обглоданные кости. Когда же не находилось невольника, чтобы утолить голод Умаама, к нему приводили воина из его же племени, на которого падал жребий. И Умаам съедал собственного воина. Рассказывают, что он был сыном демона, едва ли не самого Ргвамма. Но поверить в это нелегко.

В месяц Грязной Воды людоеды осадили город Йолрни, столицу южной провинции Олмэрдзабал. И в городе не стало еды, а воды реки, питавшей Йолрни, были отравлены трупами зигган и нечистотами. Тогда правитель Йолрни велел открыть ворота, а жителям умертвить всех детей и женщин, чтобы руки были освобождены для оружия, а сердца открыты для ненависти. Каждая улица Йолрни обратилась в могилу, каждый дом — в склеп. И на долгих три года обитателями города стали призраки растерзанных воинов, даже после смерти не прекращавшие боя с такими же призраками захватчиков.

Низвергнув и разграбив Юг, войска Умаама хлынули к сердцу империи. Скороход одолел бы это расстояние за пять дней. Но буммзигган были отягощены добычей и незажившими еще ранами. И весть о падении Йолрни опередила их, так что Менугзаигви Громорукий имел время подготовиться к осаде. Он мог бы направить навстречу Умааму армию, но понимал, что при всей своей доблести и отваге смертные люди не могли противостоять дикарям в открытом бою. Потому что те не ведали страха смерти, не знали чувства боли и могли сражаться даже лишившись частей собственного тела. И Громорукий укрыл армию за городскими воротами, а сам послал гонцов на Север, чтобы те привели помощь из северной провинции Аэйнюймб.

В месяц Ломаной Глины войска людоедов окружили Лунлурдзамвил со всех сторон, и глаз не способен был охватить занятое ими пространство. Но буммзигган не нашли источников, снабжавших город питьевой водой. Они не знали, что лабиринт Эйолудзугг полон бездонных и хрустально-чистых водоемов.

Тогда в ярости Уйаам велел поджечь посевы вокруг столицы. Но дым от пожара отнесло ветром на его же войска, а затем туда же покатилось и само пламя. Охваченные огнем дикари, глумясь над смертью, бросались на запертые ворота Лунлурдзамвил и умирали там в надежде прожечь в них хоть малейшую щель собственными телами. Громорукий и жрецы наблюдали за этим зрелищем с городской стены, и в сердцах у них поселился ужас. Только хлынувший с небес дождь прекратил это чудовищное жертвоприношение, а ночь скрыла следы пожара от людских глаз.

На следующее утро Умаам начал штурм стены и не прекращал его ни на миг в течение полугода. Раз за разом отряды буммзигган врывались в город и учиняли там неистовую резню, потому что остановить их могла только смерть. Трупы оставались неубранными с улиц и площадей. И вауу беспрепятственно приходили за добычей даже средь бела дня, а затем, пресытившись, падали с ног там же, где ели. И запасы пищи, рассчитанные на пять лет, были осквернены. Защитникам города пришлось убить всех боевых носорогов и съесть, чтобы поддерживать силы. Только вода из подземелий лабиринта была чиста и вкусна, как и прежде.

Если бы Бюйузуо Многорукий, повелитель Ночной Страны Рбэдуйдвур, решил свести счеты с людьми в эти дни, он обошелся бы малой кровью. Но он не ведал о творившемся в стенах столицы. Либо, как и все живое, устрашился зверовидных захватчиков.

В то время, как главные силы обороняли городскую стену, отдельные отряды зигган через ходы лабиринта проникали в тыл к людоедам и наносили немалый урон, хотя назад никто не возвращался. Ведь обратиться в бегство неминуемо значило открыть тайну лабиринта, а Эйолудзугг всегда оставался самым могучим оружием империи. И скоро не нашлось храбрецов для таких вылазок.

В месяц Пыльных Столбов юруйаг Яйянг тайно прокрался в лагерь Умаама и пообещал тому помощь в захвате города в обмен на императорский престол. И Умаам дал ему свое слово, хотя и не ведал цены клятвам. Но Яйянг открыл ворота и впустил буммзигган в столицу. Но Умаам обманул его. Он убил Яйянга копьем, вырезал ему сердце и утолил свой голод в то время, как его воины уже вступили в бой с защитниками Лунлурдзамвил. Затем Умаам спокойно переступил через останки предателя и тоже вошел в город.

В страшной битве город был разрушен почти до основания. Только дворец Эйолияме еще оставался нетронутым, потому что именно сюда сбредались израненные, бойцы со всех улиц, по которым уже текли реки крови. Сам император Менугзаигви Громорукий вооружился мечом и арбалетом, чтобы защищать свой престол.

И когда казалось, что боги окончательно отвратили свой лик от империи, когда верховный жрец Дзеолл-Дзоамм был поражен брошенным издали копьем и умер у ног собственного сына, когда не оставалось ни сил, ни надежд, разверзлись небеса и двузубая молния ударила в колодец. Это было грозное знамение, но никто не мог разъяснить, что же оно предвещает. И Дзеолл-Гзонр, не ведая истины, все же велел императору воспрянуть духом.

В этот самый час к окрестностям города подошло войско с Севера, во главе которого стоял Бгонгуадзор Светоносный, достигший возраста власти. Сила его была достаточна, чтобы разить мечом и копьем, и вид струящейся крови не страшил его, а наоборот пьянил и возбуждал. И разъяренные дурными вестями воины зигган бросили на тылы людоедов боевых носорогов, опьяненных настоем травы зугтзугг. А затем они безжалостно вырезали всех, кто оказался на расстоянии выпущенной стрелы от городских стен, не исключая детей и стариков.

Но Умаам сумел пробиться к самому дворцу Эйолияме. Он был залит кровью с головы до ног. Шерсть, что заменяла ему волосы, слиплась, как у дикого зверя. И он вступил в бой с императором, которому возраст и усталость воспрепятствовали выказать великую доблесть. И Умаам поразил Громорукого своим копьем. И не было никого рядом, кто уберег бы повелителя империи от смерти и поругания.

Однако жрец Дзеолл-Гзонр, видя неминуемую гибель Менугзаигви, скрылся в лабиринте и там, в дальнем, святилище, чудовищным заклинанием призвал на помощь Эрруйема. Сам повелитель Земли Теней не явился на зов. Но он разверз свои чертоги и позволил Дзеолл-Гзонру войти в обиталище мертвых. И жрец пал ниц, не дерзая поднять головы и даже вдохнуть ледяного воздуха Чрева Мбиргга. Он слышал только громовой голос и сквозь сомкнутые веки видел ослепительное сияние. И Эрруйем повелел ему избрать воина для защиты императорского престола. И жрец не глядя протянул руку и указал пальцем. Тогда Эрруйем удалил его вместе с тем, кого он выбрал, из Земли Теней и вернул в святилище. Когда же Дзеолл-Гзонр открыл глаза, то увидел, что перед ним стоит Гзуйюб Сын Смерти с запекшейся раной на шее.

Превозмогая страх, жрец приказал Сыну Смерти идти и охранять императора. Он не ведал, что тайные предначертания небес уже исполнились и Менугзаигви Громорукий пал от копья Умаама. И Сын Смерти покинул Святилище, прошел через дворец Эйолияме, спустился с крыльца и миновал Умаама, совершавшего надругательство над телом Громорукого. Обуянный страхом жрец потребовал от Сына Смерти покарать убийцу. Но глаза Гзуйюба были мертвы и не увидели противника. И он шел молча, глядя прямо перед собой, переступая через еще трепещущие тела, как будто этот мир не существовал для него.

Когда же он вышел из города, то юруйаги не узнали своего предводителя и напали на него, чувствуя в нем угрозу своей власти. Но ни один не смог причинить вреда Сыну Смерти. И он беспрепятственно дошел до Бгонгуадзора, который сидел в своем шатре, и встал рядом с ним, обнажив меч.

Дзеолл-Гзонр поведал Светоносному о гибели его отца. И молодой император, охваченный скорбью, вышел из шатра, чтобы вступить в город, который отныне принадлежал ему одному. И юруйаги швырнули свои мечи к его ногам в знак верности. Потому что они видели: за спиной повелителя стоит Сын Смерти, мертвый взгляд которого не замечает ничего, кроме врагов престола.

Но Умаам, подобный беснующемуся демону, в дыму и пламени появился из ворот Лунлурдзамвил, в одной руке сжимая копье, а другой волоча за бороду отрезанную голову Громорукого. Не было никого, кто не устрашился бы в тот миг и не пожелал бы оказаться подальше от этого зрелища. И все воины Севера отпрянули, позабыв об оружии, утратив отвагу и честь. Умаам же издал леденящий душу вой, каким празднуют новую жертву ночные вургры, вскинул копье и устремился на Светоносного.

Но Сын Смерти обратил на него мертвые глаза. И, не позволив императору даже пошевелиться, закрыл его собой. А когда Умаам уже занес обагренное кровью копье для удара, Сын Смерти одним взмахом меча разрубил его гигантское туловище пополам. И Умаам умер. И не осталось больше ничего, что могло бы помешать Светоносному взойти на престол…»

Узорная Летопись. Двенадцатый белый свиток

Пересказ с зигганского В. И. Сорохтина.

Материалы и исследования по истории и этнографии

Опайлзигг, выпуск 1.

Глава тридцать вторая

… — Мы ее создали.

Немая сцена. У меня голова идет кругом. Я соображаю с величайшим трудом. Со мной бывало такое пару раз — с глубокого, клинического похмелье… Зря я затеял собственный спектакль. Как хорошо, умильно, пристойно все было, когда я играл в их труппе!

— Я же говорю — шанс на миллиард. Уничтожив материк и тем самым обрубив исторические перспективы его населению, мы получили в полное распоряжение уникальный исследовательский полигон. Огромную лабораторию для социальных экспериментов. Никаких темпоральных искажений, никаких нарушений причинности. Материк Опайлзигг стерт — и с лица земли, и со страниц истории. У него нет будущего! Мы сможем смоделировать там любую общественную формацию и проследить ее развитие со всеми тупиками, заворотами или расцветами. Установить жесточайший тоталитарный режим и узнать наконец, что происходит с обществом за тысячу лет абсолютной диктатуры. Не понравится — откатить на несколько веков назад, подправить и увидеть, во что это выльется. Прояснить все детали любой модели социализма на выбор. Учинить коммунизм, что первобытный, что военный, что утопический. Светлое, так сказать, будущее… Узнать результаты, оценить — и проиграть ситуацию наново. Десять, сто, тысячу раз! — тут его заносит, и некоторое время он извергает невнятную абракадабру, что-то вроде: — Только шизуал отрешит такую экспериенцию, натуроздание один шанс дважды не скливит… — пока не спохватывается.

— Зачем это вам, хлопчики? — спрашиваю я уныло.

— Это же очевидно, Славик. Дураки учатся на своих ошибках, умные — на чужих. Теперь нам нет нужды производить рискованные опыты на самих себе. У нас для того есть прекрасный полигон. Богатая природа, смышленый народ. Мы ведь начали лепить социальные модели с рабовладельчества. Потом как-нибудь перейдем к феодализму. Возьмем из каждой формации все лучшее, удачное. И попробуем привить у себя. Приживется — заплодоносит… — он с маху бьет кулаком в стену и рычит: — Должны же мы, наконец, понять, почему здесь у нас сорвалось!

— Во-от оно что! — кричу я со злорадным торжеством. — Продули-таки историческое состязание! Не доказали преимуществ, не оправдали надежд и чаяний угнетенного человечества, и пролетарии всех стран послали вас к едрене-фене! А теперь в эндшпиле хотите отыграться!

— И хотим! Только не забывай, что это ваши товарищи пламенные революционеры проиграли дебют, — распугали интеллигенцию, выморили крестьян, стоили в нищете рабочих, а сами, стройными рядами и колоннами, с пеньем ушли в лагеря! А вы, коммунары в третьем поколении, завалили и миттельшпиль, ни к чему не имея способностей, кроме пустопорожней болтовни о гражданских свободах да возведения все новых и новых идолов!

— Да я-то при чем?!

— А ты — ни при чем! Ты, как всегда, в стороне, диссидент из сортира! Хотя тебе слаще сознавать себя над схваткой, эдаким олимпийским божком, разве не так?

— Не нравлюсь? Вот сам и вали в свою империю, лижи императорскую жопу…

— Да с удовольствием! Думаешь, приятно каждый раз выслушивать эти ваши истерики, ваши швейцерозные алесты?! Стал бы я о вас мараться, кабы можно было самому!

— Отчего ж нельзя?

— А вот нельзя! — вопит он во всю глотку, наливая выпученные глазки дурной кровью. — Нельзя, и все тут! Темпоральное отторжение, мать его в душу. Келоид… Прошлое выплевывает нас из того региона, как обезьяна ореховую скорлупу. Не принимает нас. Закон подлости в чистом виде — нам туда нужно позарез, а пространство-время не пускает.

— Почему — подлости? Скорее — справедливости. Вы там круто нагадили, да еще захотели на собственном… урожай сиять. Но не вышло.

— Не вышло. Не вышло, Славик. А с вами — выходит. Ваше поколение — самое близкое к нам из тех, которые зигганская эпоха к себе допускает. Вот мы и дергаем вас к себе, тратимся на вас. Если нужно, я перед тобой сам на колени стану, всю лабораторию, весь центр сюда пригоню…

— И ради ваших поганых экспериментов я должен охранять императора… Кого-то рубить, давить голыми руками… лезть по уши в кровь и грязь? Это же люди, а не пешки! Захотел — расставил, захотел — смел… порубил… С людьми так нельзя!

— Да не люди это, Славик. Тени, фантомы. Пять тысяч лет как их не существует. Да и не существовало никогда. Исторический анекдот. Шагающие чучела динозавров в паноптикуме для развлечения зевак…

— Ну вот что, юморист. В такие шахматы я не играю. Подыщи себе другого гроссмейстера.

Разговор, кажется, окончен. Я опрокидываюсь на кровать, отворачиваюсь, закрываю глаза. Он может уходить. Пусть передаст по инстанциям: Сорохтин не согласен. Такие потомки мне неинтересны. Если это мое будущее — я не желаю его строить. И раньше всемерно избегал, теперь и Ваське закажу. Гнусная, тянущая жилы мысль опрометью проносится в мозгу: а ведь Васька-то еще, наверное, жив! И где-то в этом мире живут мои внуки…

— Ты отказываешься? — спрашивает он мою спину.

— Именно.

— И что прикажешь нам с тобой делать?

— А что у вас принято делать в таких случаях? — фыркаю я в подушку. — Закатать в асфальт. Растворить в чане с кислотой. Скормить красным муравьям. Я же слишком много знаю. И если спросят, могу не смолчать.

— Ну, знаешь ты не так много. И потом, лишнее знание можно попросту стереть. Есть такая безболезненная, но очень эффективная процедура — ментокоррекция.

— Прекрасно. Расстанемся друзьями. Верните меня… откуда вы меня дернули?… Из архива? Вот в архив и верните. Вместе с моими сумками.

— Вернуть, говоришь? — в голосе Ратмира маячит тень глубокой скорби. — Можно и вернуть. Только…

— Ну, что еще?

— Не хотел тебе говорить. Помнишь, ты давеча проходил медицинское обследование? Да, ты практически здоров и по тем временам неплохо сохранился для своих лет. Прекрасное сердце, чистые легкие, непорушенная алкоголем печень. Зубы мы тебе починили.

— Не забудь упомянуть исправно функционирующий половой аппарат…

— Остается одна неприятность. То есть, пока вроде бы все нормально. Однако медик предупредил меня, что в тканях твоего организма обнаружены раковые клетки. Обычное дело для конца двадцатого века. Они покуда дремлют. Но наступит день, и они проснутся. Этот день близок, Славик. Оч-чень близок. И ты умрешь. Скоро и страшно.

Я продолжаю лежать. Пауза просто невыносима. Ненавижу этот мир. Эту тишину. Эту квартиру с абсолютной звукоизоляцией. Хочу домой, в свой «курятник», в котором никогда не остаешься до конца один — за одной стенкой матерится Вилли Токарев и слоны справляют свадьбу, за другой в это же время ракетный обстрел ливанской столицы экстремистами, наверху кого-то бьют и режут, стекла ходят ходуном от любого паршивого грузовика, а особенно весело бывает ночью, когда по гулкой пустынной улице внезапно протрюхает запозднившийся трамвай.

— Снова ребенок в коридоре? — разжимаю я спекшиеся губы.

— Какой ребенок? — он прикидывается недоумевающим.

— Впрочем, неважно. Можешь воспринимать меня как последнего шантажиста, но я должен предупредить. Нам нетрудно вылечить тебя навсегда. И ты умрешь от иной причины. Но если ты настаиваешь на своем возвращении, мы не сможем тебе помочь. Говоря откровенно, и не станем. Мы не самые большие альтруисты в истории человечества.

— Сволочи, — говорю я с отчаянием. — Мафия.

— Это как угодно, — холодно говорит Ратмир и отходит к окну. Раздергивает шторы и смотрит на улицу. Прямо против бешеного солнечного света. И не жмурится.

— Но ты же знаешь мой ответ! — я чуть не плачу. — В моем досье должно быть написано… Подскажи мне, что я ответил и от чего умер?!

Он оборачивается. Коротко улыбается мне:

— Ты умер от старости.

Глава тридцать третья

— Это не Бюйузуо, — сказал я, расслабляясь. — И прекрати ныть. Они думают, что заманили меня в ловушку. На деле же они сами в нее угодили.

Мы вступили под высокие своды Святилища Теней. Того самого, где я пережил церемонию Воплощения. Все оставалось по-прежнему. Даже алтарь не удосужились починить. На ходу я пнул один из обломков горбыля. Слава Богу, хоть догадались убрать отсюда падаль.

— Эй! — крикнул я. Эхо заметалось, отскакивая от стен.

— Что за гадину вы натравите на меня сегодня?

— В этом нет нужды, ниллган, — услышал я звучный голос Дзеолл-Гуадза.

Я повернулся на звук. Верховный жрец стоял на неподобающем даже его высокому сану месте, впереди императора, который тоже пожаловал сюда в окружении тупо озирающихся эмбонглов. Взгляд Солнцеликого блуждал. Должно быть, нелегко далась ему первая ночь без меня. А может быть, Дзеолл-Гуадз попросту опоил его какой-нибудь наркотической дрянью. Чтобы кукла вела себя смирно, не встревала в беседу.

Гиам, съежившись, опустился на карачки и проворно пополз обратно, в темноту и сырость лабиринта.

— Где Оанууг? — спросил я, покачивая ржавым от высохшей крови клинком.

— Я не знаю.

— Ты лжешь, заклинатель пауков!

— Тебе придется принять мои слова на веру, ниллган. Потому что выйти отсюда и узнать им цену ты уже не сможешь.

— Кто сумеет остановить меня? Ты? Эти дикари?

— Тебя остановит тот, кто останавливал всех ниллганов. Бюйузуо Многорукий, повелитель Рбэдуйдвура.

— Наконец-то! Я счастлив услышать его вызов. Я втройне счастлив буду свидеться с ним лицом к лицу. Зови его, ты же имеешь власть над вауу, колдун.

— Он сам придет, когда наша беседа мне наскучит.

Оказывается, на протяжении всей перебранки мы совершали круг за кругом в центре святилища, и разделяли нас только обломки алтаря. Зеленый кошачий взор Дзеолл-Гуадза явно не лишен был гипнотической силы. Да ему это и по должности полагалось.

— Ты хочешь иметь право на поступки, ниллган. Тебе кажется, что ты наделен волей и разумом. Но глиняная кукла Юламэм тоже спит и видит сны, будто бы она человек.

— С тех пор, как я здесь, меня преследует упоминание об этой кукле. Хотел бы я взглянуть на нее.

— Обернись, и ты ее увидишь.

Я бросил короткий взгляд через плечо. Император Луолруйгюнр Первый. Он безмолвно торчал на прежнем месте, едва заметно раскачиваясь из стороны в сторону.

— Рабы не должны быть свободны. Но высшие силы приказали мне сделать так, чтобы они могли жить и работать, как им заблагорассудится. Чтобы увидеть, захотят ли они работать, смогут ли обойтись без надсмотрщика за спиной. И я не свободен, и я такой же раб высших сил… Но Одуйн-Донгре стал своеволен. И тогда Солнцеликий стер его в прах. Также и ты. Когда мне стало обременительно соседство юруйагов, я спустил на них тебя. Как бешеного пса. И ты разорвал их на куски. Ты понял меня? Там не было твоей женщины и твоего вургра. Но ты мне поверил. Потому что в этом мире только я наделен свободой говорить правду.

— Теперь ты хочешь убить меня, жрец?

— Мне безразлично, жив ты или мертв. Я призвал тебя из Земли Теней охранять императора, и ты справлялся со своей работой лучше других. Ты великий воин. Но ты странный ниллган. Ты все время пытаешься ускользнуть из моей власти. А этого не должно быть.

— Мне неведомы силы, способные уничтожить меня. Многорукий? Я не верю в него. Но все же, коль скоро ты задумал вернуть меня к престолу Эрруйема, ответь мне: что это за высшие силы, способные управлять даже тобой?

— Вот стоят эмбонглы. Им доступны лишь простые чувства. Гнев, голод, похоть. Они не ведают разницы между жизнью и смертью. Они не задают вопросов и умрут счастливыми. Почему же ты постоянно ищешь себе огорчений, ниллган?

— Теперь ты поверь мне, жрец. Я не умру, пока не узнаю всей правды. Даже если мне придется вырезать ее из тебя по кусочкам.

— Хороший ответ, ниллган. Смотри на меня. Не отводи глаз, если не хочешь упустить свою правду.

Глава тридцать четвертая

…наш последний разговор по-мужски краток. Чего тут особенно рассусоливать? Союзником они меня не сделали, родные мои внучатки. Привыкли, видно, вербовать себе этаких вечных пилигримов, рыцарей плаща и кинжала, которым все едино где жить, на кого работать и в чем эта работа заключается — абы побольше мордобоя и баб. Когда возникла нужда в присутствии у вышеупомянутых рыцарей хотя бы малого интеллекта, принялись искать некую отстраненную личность, вне времени, над событиями. И напоролись на меня. Отозвали из внутренней эмиграции. Да только не рассчитали, что человеку с самым небольшим количеством мозгов в голове их планы покажутся противными. Вне зависимости от его отношения к обществу, в котором он принужден влачить существование. Невыносимо противными. Однако же, добились формального согласия на участие в их вонючем эксперименте — и на том спасибо. Я у них как должник. У собственной смерти заложник. Они мне — жизнь, я им — информацию. Пусть подавятся.

— Твоя задача, Змиулан, — уберечь императора. И вызнать, кто под него роет. Прими к сведению, что на него бывало по три покушения за ночь. Оч-чень умно подготовленных. И только телохранители, наша резидентура, отводили беду. В конечном итоге — ценой собственной жизни.

— Так-таки и жизни?

— Ну, для зигган они выбыли из игры. Разве может поддерживать нормальную жизнедеятельность человек, перерубленный пополам или хотя бы лишившийся головы? В таких случаях мы избавляем случайных свидетелей от умножения числа сущностей сверх необходимого. Мертвый телохранитель должен быть мертв. А то, что в момент предания бренных останков огню таковые перемещаются во времени и приводятся обратно в состояние доброго здравия, никого из участников гражданской панихиды не касается.

— Значит, вы гарантируете мне полное излечение от травматической ампутации головы?

— Вне всякого сомнения.

— Приходится верить на слово. Тем более, что выбор у меня небогатый: койка в раковом корпусе либо тризна в империи.

— Еще одно. Здесь ты также вынужден будешь поверить на слово. Как и мы, впрочем. Наш последний резидент Кандагар клятвенно заверял, что лично он был уничтожен… как бы выразиться поточнее… лазерным оружием. В самом деле, традиционными способами — мечом, копьем, стрелой — взять его было невозможно. Очень хороший был агент, злой, отчаянный… И все же его взяли. Разумеется, никто в байку про боевой лазер не поверил. Откуда взяться в минус двадцать пятом веке лазеру? Но получается, что у врагов императора имеется в арсенале чересчур ядовитый зуб для нашей вакцины.

— Ладно, поверил. Что еще?

— О процедуре перемещения к месту работы. Она обставлена неким согласованным с зигган ритуалом. Как проводилось это согласование и каким способом нам удалось забросить к ним необходимую технику — разговор особый… В их понимании имеет место колдовское действо, в результате которого они попадают в ад — временно, разумеется, — где обитают души великих воинов всех времен и народов. На их глазах прежний, мертвый телохранитель вызывает на поединок очередного кандидата. Победитель обретает новое воплощение и после ряда испытаний его доблести приступает к исполнению своих обязанностей по охране императорской особы. Как ни странно, победителем всегда оказывается новичок.

— Что так?

— Ну, новый телохранитель просто не может быть плоше старого, чего ж тут шило на мыло менять… Исход схватки мы обговариваем заранее. Ни один из прежних телохранителей не вызывался побывать в Опайлзигг дважды. Да и воскрешение только что убитого и преданного огню могло бы вызвать странное впечатление у народа. Ритуал же вызова воинов из царства мертвых известен немногим, это иерархи жреческого сословия, а они по долгу службы всего насмотрелись предостаточно.

— Значит, вы запихаете меня в местечко, символизирующее для зигган преисподнюю. Затем припрется этот ваш Кандагар, и я вмажу ему меж глаз. Он ляжет, а жрецы, что смиренно следили за нашей сшибкой, захомутают меня и утащат в Эйолияме.

— Более вероятно — в Эйолудзугг. Там тебя подвергнут экзамену на профпригодность. И ты обязан этот экзамен с честью сдать.

— Заставят кому-нибудь отрезать голову?

— Запросто.

— А если я не смогу?

— Ну, ты уж постарайся. Все ж таки, великий воин… Не жалей их. Помни одно: это тени. Их нет и никогда не будет. Никто из них не станет нашим пращуром. И все они, так или иначе, когда-нибудь снова оживут, потому что мы разыграем с теми же фигурами еще не одну партию. Раб станет комиссаром, император — лагерным вертухаем…

— Такое уже бывало.

— Вот мы и хотим выяснить, почему такое произошло и нужно ли было так.

— И как же выглядит зигганский ад?

— О, вполне естественно. Ведь мы вернем тебя в твое время, в тот самый миг, откуда ты был выдернут. Во-первых, потому что темпоральная техника, которую мы подсунули зигганским жрецам, не достает досюда.

— Темпоральный келоид?

— Он, проклятый. Мы вынуждены сообщаться с Опайлзигг исключительно через ваше время. Может быть, лет через сто удастся все делать напрямую. А во-вторых, для обитателей девственной природы — и не только! — ничего нет ужаснее грязно-серых многоэтажных склепов, где принуждены ютиться души мертвых. Этих замусоренных тысячелетним прахом улиц. Этого отвратительного смердежа, которым дышат мертвецы в наказание за грехи… Да, еще одно. Вернувшись в архив, где тебя дожидаются сумки с нахапанным, ты позабудешь обо всем, что было с тобой здесь. О том, что ты прошел подготовку, что ты Змиулан, что твое предназначение — всемерно оберегать императора.

— К чему это лицемерие?

— Разумная мера предосторожности. Ведь совершенно непредвиденно Кандагар может одолеть тебя. Да мало ли что… Кстати, перед началом схватки он обязан назваться, и это будет паролем, ключом к сокровищницам твоего подсознания. После этого в строго определенные моменты в твоем мозгу будут слетать пломбы, и ты вспомнишь все, чему тебя учили. Точно так же в свое время и ты сдашь свою вахту новому телохранителю…

— А разве в наших с этим Кандагаром досье не сказано, кто кому навешал плюх?

— Сказано, Славик. Но все меняется, нет ничего застывшего. Мы стараемся, чтобы не возникало отклонений от магистрального русла причин и следствий. Потому что это угрожало бы самому факту нашего существования, чего мы искренне желали бы избежать. Вариант в прошлом — новое настоящее. Ну, ты же читаешь фантастику… Сейчас, в данный момент, мы знаем, чем закончится ваш поединок. Ты победишь Кандагара и уйдешь в прошлое. Но это вовсе не значит, что ты обязательно должен победить.

— Оставим это. Все равно я ни рожна сейчас не пойму.

— И не надо. Живи и действуй естественно. Только спаси нам императора. Он нам нужен в дальнейшем ходе эксперимента. И сделай все для того, чтобы он умер своей смертью. Уничтожь его врагов. Ты историк, не нам учить тебя интригам и коварству. А через год мы заменим тебя.

— Кто же он, этот счастливчик?

— Ты знаешь его. Встречался здесь. Но имени я тебе не назову. Итак, до завтра, Славик?

— До завтра, Ратмир.

Завтра. Завтра я вернусь. Ненадолго. По пути домой меня перехватят и уволокут, грешную душу, из ада в рай — в империю. Нисколько не боюсь. Я силен и непобедим. У меня никогда прежде не было чувства такой уверенности в себе. Разве что когда в шутку начинал возиться с Васькой и, отражая его неуклюжие наскоки, сознавал: я сильнее, я взрослый… Вот и сейчас я — взрослый, окруженный детьми, которые ни черта не смогут со мной поделать и никак не способны причинить мне вреда. Я спасу этого хренова императора, пусть царствует на славу! Я расплачусь с потомками за подаренную мне жизнь и спокойную смерть в установленный природой срок. Лягу под своего сменщика. Знать бы, на чем они купили его… И — уже окончательно — вернусь домой. К Маришке и Ваське. И толстой папке в дальнем углу тумбочки…

Глава тридцать пятая

Голос Дзеолл-Гуадза упал до сдавленного хрипа. Потом сменился утробным клокотанием… И сам верховный жрец изменялся, словно пластилиновая фигурка в умелых руках незримого скульптора. Лицо исчезло, стерлось, и на серой, изредка вскипающей изнутри глади сохранились одни зеленые глаза. Эти глаза росли, округлялись, впитывали меня, ломали и гнули к полу. Мощные волосатые руки укоротились, втянулись в рукава балахона, и тотчас же вместо них выхлестнули десятки тонких, суставчатых, шипастых лап… Путаясь в лохмотьях, гигантский паук присел на пульсирующее мохнатое брюхо, вытолкнул изо рта и алчно распростер шерудящие клешнястые жвалы-хелицеры. Развернулся, выцеливая меня светящимися гляделками. И вдруг испустил пронзительный, нестерпимый визг.

Я отпрянул. Перемахнул через надолбом торчавший сталагмит, упал, сжался в комок. Высекая из камня брызги расплава, надо мной полыхнул насыщенно-синий тонкий луч.

Ослепший и оглохший, я гусеницей пополз под прикрытие каменных зубов. Никчемный в той ситуации меч только мешал, колотил по спине. Луч выплясывал широкими зигзагами, походя срубил сталагмит, спасший мне жизнь, рыскал по пещере. Чиркнул по алтарю — отсыревшее дерево трудно занялось, изошло густым дымом. Я выглянул из своего укрытия. Бюйузуо медленно кружился посреди пещеры, слаженно перебирая широко расставленными лапами. И лупил, лупил лазером из отверстия между оттопыренных жвал.

Он потерял меня.

«Сволочь, — ненавидяще шептал я, часто моргая слезящимися то ли от дыма, то ли от бешенства глазами. — Гнида. Паучья кровь. Оборотень. Вампир. Кукловод вонючий. Отрастил себе лапы, на все ниточки достанет… Решил, наверное, что все будет по-прежнему. Взамен побитых кукол наделать новых. Обновить-подлатать прикид. И снова притаиться за плечом императора-марионетки. А вот накося, выкуси! Я тебе обещал… Я слово сдержу!..»

Я перевел взгляд в дальний угол святилища. Туда, где оставался опоенный Луолруйгюнр. Нас разделял алтарь. Он горел, стреляя и плюясь дымом. Полсотни шагов. Сущая ерунда для такого великого воина, как я. А там видно будет.

Застонав, я вгрызся в собственное запястье, приник к полу святилища. Не оставалось у меня сил преодолеть эти полсотни шагов. Да и отваги — тоже.

Бюйузуо смотрел в мою сторону. Луч лазера выписывал циклоиду в метре от моей головы. Раскаленные капли въедались в спину, кожа на затылке коробилась от жара, волосы электрически потрескивали. Было страшно.

Невыносимо страшно.

Я лежал ничком, содрогаясь от ударов собственного сердца.

Луч уполз.

Я вскинулся на четвереньки. Перевалил через каменный барьер. Сцепил зубы, чтобы не заорать от ужаса. Погнался за лучом, не отставая ни на градус и в то же время не покидая мертвой зоны за пределами доступного для паучьих глаз участка. Я ниллган, и мое место — возле императора.

Эмбонглы, которых до сей поры ничто происходящее не касалось, предупреждающе заухали. Воздевая мечи, подались мне наперерез: сообразили, тугодумы, что именно от меня сейчас исходит главная угроза Солнцеликому. Возжелали остановить ниллгана — честь им за то и хвала. И вечная память. Нырок под удар, ответный «муадалбейм»… еще нырок — «уахтар луа»… Прощайте, братцы-разбойники.

Я встал за спиной императора, рывком развернул его к себе лицом. Мы были одних лет и почти одной комплекции. Он чуть выше — я чуть плотнее. Но он был в своеобычной хламиде, скрадывавшей очертания его фигуры на фоне темного прохода. Я наложился на его силуэт, словно калька на картинку. Прикрылся царственным телом, как щитом. Подло, низко, вопреки всяким понятиям о чести бодикипера спрятался за собственного опекаемого. Но можно было сказать и иначе: властелин и его тень наконец-то слились воедино.

— Не шевелись, — прошипел я.

Красные зрачки Луолруйгюнра остекленело смотрели сквозь меня. Он не понимал моих слов.

Луч погас.

Бюйузуо опешил. Но только на мгновение.

Огненная игла прошила дымный полумрак над моим плечом. Затем — возле локтя. У самого бедра — лохмотья изодранной накидки затлели.

Теперь он палил залпами.

Бюйузуо хотел отстричь мне все лишнее, что могло показаться за пределами императорского силуэта. Упаси-сохрани Йунри, не поранить самого Луолруйгюнра. А уж когда я, воя и корчась от боли, повалюсь на камни — дорубить меня мясницким лазерным топором.

Но я был верной тенью Солнцеликого.

Вот господин мой пошатнулся — я с филигранной точностью воспроизвел его движение. Император откинулся назад, инстинктивно пытаясь восстановить утраченное равновесие — я шагнул следом за ним и даже поддержал его. Сияющие ножи летели мимо. Сколько мог продлиться этот аттракцион? И скоро ли мой палач сменит тактику?

В пустых глазах Луолруйгюнра мелькнул разум, по задворкам его сознания далекой тенью рыскнула мысль. Солнцеликий хрипло каркнул. Горделиво выпрямил стан. Отмел с пергаментного чела бесцветную прядь…

Ослепительная игла впилась в его отставленный локоть, выжигая в мраморно-белой коже аккуратную черную дыру с обугленными краями.

Император взревел. Шарахнулся, заваливаясь набок и перехватывая рану здоровой рукой. Я сгреб его за балахон, притянул к себе… Искаженное болью лицо Луолруйгюнра моталось передо мной, из-под сомкнутых век струями хлестали слезы, серые губы тряслись.

— Потерпи, не падай… прошу тебя, потерпи, пожалуйста… Еще чуть-чуть потерпи!..

Что, что способно спасти нас обоих?!

Император закричал высоким птичьим голосом, забился в моих руках, будто хотел взлететь под черные своды каменной гробницы.

— Терпи-и-и!!!

С нечеловеческой силой он отшвырнул меня, повергая к своим ногам. Впервые за все дни приводя меня в наиболее подобающее мне состояние.

Бюйузуо закричал тоже. Голос его был подобен вою последнего доисторического ящера под низвергающимся с небес убийственным ливнем Сверхновой. Гудку уходящего в океанскую могилу «Титаника». Сирене воздушной тревоги за пять секунд до ракетного удара.

Он заметил, что хозяин и тень разделились, что голова Солнцеликого властно вскинулась. Мгновенно просчитал траекторию этого простого движения и трассу своего последнего выстрела. И понял, что они пересекутся. Понял это прежде, чем приказал самому себе остановиться.

Выпущенную стрелу никому еще не удавалось вернуть в колчан.

Луч поразил императора в затылок.

Луолруйгюнр, натянутый, как струна, стоял там, где застигла его смерть, и никак не хотел падать. Лица у него не было, волосы пылали, как нимб великомученика. Бюйузуо стонал, оплакивая свою ошибку. Лазер бездействовал.

Двигался только я.

Отводя меч для самурайского удара, название которого выскочило из головы, не то бежал, не то плыл сквозь дым и пламя навстречу Многорукому. Защищенный теперь единственно лишь собственной кожей, то есть — открытый всем смертям.

Нужно было угадать точно в стяжку между брюхом и головой.

Я угадал.

Зеленые глаза-плошки подернулись мутной пленкой. Скребя вразнобой, лапы поволокли фонтанирующее смолой брюхо куда-то вбок.

Бюйузуо Многорукий, император Ночной Страны Рбэдуйдвур, умер следующим.

— Спасибо, Солнцеликий, — выдавил я сквозь слезы. — Ты спас своего ниллгана.

Пускай выспренно. Пускай… Плевать. Мне было горько, и слезы были искренними.

Святилище обратилось в императорскую гробницу.

Глава тридцать шестая

… стук в дверь. Не закрыто. Здесь никто не запирает дверей. Воры, что ли перевелись? Все проще: материальное изобилие вышибло наконец социальную основу у воровства. Так, наверное, следует объяснить сей феномен. Хотя лично я готов предположить и совсем иное. Например, какую-то страшную, абсолютно несовместимую с гуманизмом кару за любой криминальный проступок. Кару, которой действительно боятся. Это кажется мне отчего-то куда более похожим на истину.

И впрямь не воры. Нунка. Прознала, что завтра я ухожу. Явилась проститься. Взъерошенная, вот-вот готовая разреветься. Куда делась ее холодная деловитость первых дней? Девчонка как девчонка, только исходящая соком, изнывающая в окружении этих загорелых идолов, гениталии которым служат преимущественно для отправления малой нужды. Да еще для декора. Невооруженным глазом видно, как тесно ее смуглому, упругому телу в одежде, и без того довольно условной. Как оно рвется прочь из этих оков, скорее! скорее! на последнее свидание с моим… И она с порога начинает говорить, торопливо, сбивчиво:

— Я знала, ты не думай… мы все здесь знаем об этом эксперименте… иногда бывает противно, к горлу подкатывает, а нам твердят: надо, надо, это опыт последнего шанса!… Зачем, для кого последний!? Разве столь важно, что как назвать… а нам талдычат: все исправим, подчистим, передернем, и станет хорошо, никаких отклонений, генетического раздрызга, уродов… Я боюсь собственного ребенка, который у меня может быть, у нас с тобой может быть… не за тебя, а за себя боюсь, мои проклятые гены способны все испортить, и опять родится чудовище… Мне завидуют, потому что я вдвое понизила вероятность такого, вдвое! Благодаря тебе… Наверное, хотя бы во имя этого нужен эксперимент, не знаю… потому что малейшее отклонение от нормы, самое незначительное, и они уничтожат моего ребенка, прямо во мне… Я снова упущу свой шанс, а что дальше? Лучше бы они находили в прошлом отцов нашим детям, чем телохранителей своим императорам… но наши дети для них — не главное, куда важнее спасти Идею… как и во все времена… Поэтому они не пощадят никого, ни детей наших, ни тебя, ни зигган… Но зигган… они — люди, они живые, они чувствуют, им больно… Это не тени, не фантомы. Разве они виноваты, что их лишили всех шансов во имя одного нашего, пусть и последнего?… Что значит моя боль по сравнению с их болью?… Да ничего не значит, мы заслужили свой удел, каждый имеет будущее в меру своего прошлого… но они-то в чем провинились? Быть может, они все помнят… все свои воплощения в этом страшном эксперименте… все сотни вариантов собственной жизни и смерти… И мы тоже… так бывает, с тобой что-нибудь происходит, и ты в ужасе понимаешь, что это не впервые, это уже было с тобой, но где? когда?… Неужели и мы — тупик, фантомы, фигуры, и над нами кто-то проводит такой же в точности опыт своего последнего шанса?! Я прошу тебя… не возносись над ними, никогда ни над кем не возносись… ты сильнее, ты умнее, ты старше их, но не становись Богом над ними, высшим судьей их делам, снизойди, будь равен им… легко быть Богом, чего проще, когда у тебя такая сила, такая власть… ЧЕЛОВЕКОМ БЫТЬ ТРУДНО!..

И был вечер, и было утро. День последний…

Глава тридцать седьмая

Чья-то перекошенная, корявая фигура приближалась ко мне. Боязливо обогнула останки паука. Я с трудом приподнял меч. Как я устал снова и снова повторять одно и то же движение…

Гиам-Уэйд. Уничтоженный, раздавленный. Перепачканный в саже, как демон ночи. Но не проглядевший ни единого эпизода разыгравшейся резни.

— Солнцеликий мертв, — зашуршал он спекшимися губами.

— Мертв. Бюйузуо убил его. Он сделал это случайно. Убивать императора не входило в его планы.

— Опайлзигг погибнет.

— Ни одна страна еще от такого не погибала. Хотя бед с непривычки, конечно, хватало.

— Без императора нельзя, — шептал он, как в бреду. — Рабам нужна плеть. Человеку нужен император.

— Хотел бы я знать, — промолвил я, — кто впервые придумал, будто человек не может без императора… Уймись, Гиам, ты еще не все нынче видел.

Я подкатил ногой мертвую башку Бюйузуо. Примерившись, рубанул мечом между жвал. Клинок зазвенел.

— Оборотень, — бормотал Гиам. — Верховный жрец — и вдруг Многорукий. Извергает молнии. Голова из железа. Кто это, ниллган? Какая бездна произвела его на свет?!

— Никакая не бездна, — сказал я, поворачивая острие в разрубе. — Руки человеческие. Другая эпоха, другой мир. Дзеолл-Гуадз управлял людьми, словно куклами. Но настоящей куклой в этом вертепе был только он.

Нагнувшись, я поднял тонкую керамическую трубку в кожухе из черного пористого материала. Подбросил на ладони, взвешивая.

— Запомни, Гиам. А лучше пропусти мимо ушей. Это лазер. Чужое оружие. В миллион раз разрушительнее всяких там мечей, копий и стрел. Мы-то такой штукой, к примеру, возвращаем зрение слепым. А Бюйузуо избавлялся от неугодных ему ниллганов. — Я присмотрелся. — Те, кто заслал его в ваш мир, ничего не боялись. Даже фабричный знак не озаботились убрать.

Отбросил меч. Стер с трубки лживую паучью кровь, чтобы разобрать надпись. Медленно, не без усилия припоминая забытые символы, прочел.

«Mfr. TCHILTAN Corp. Fergana 2320 A.D.»

— Гиам, это… это… мы сделали.

Чей-то взгляд копьем упирается мне в спину. Гиам с бессвязными криками бежит прочь, не разбирая дороги, оступаясь и падая. Как будто ему явился сам Эрруйем на престоле Земли Теней.

Я оборачиваюсь.

Все как в тот раз. В трамвае. Снова я застигнут врасплох, и арбалет нацелен мне в грудь. Только не игрушечной стрелкой с усыпляющим снадобьем заряжен он на сей раз, а тяжелой боевой стрелой из черного дерева. С наконечником, что пропитан выдержанным ядом эуйбуа. И расстояние невелико, и отбить нечем.

Кто это? Неужели Элмайенруд до срока покинул своих бегемотов, учуяв дележку власти? Чья там довольная рожа щерится мне из-под юруйагского шлема?

— Ты великий воин, Змиулан, — слышу я. Как знаком мне этот голос… — Но перед тобой император. Подними свой меч и повергни к моим стопам. У нас хорошо получится.

«Ты задал мне задачу, ниллган. Трудную задачу. Но поверь, скоро я сообщу тебе решение».

Юруйаги уничтожены.

Эойзембеа удален из города усмирять бунтовщиков.

Верховный жрец обезврежен.

Император мертв.

Задача решена.

— Нет, невозможно, — шепчу я. — Ты не можешь быть императором. Ты же не человек…

— Мы с тобой как два глаза одного лица. Эта твердь будет наша. Мы поступим с ней, как с женщиной. Она родит нам прекрасных детей. А если ты откажешься, я убью тебя.

— Апокалипсис… — бормочу я. — «И вургр станет правителем, и направит во все концы тверди вургров править людьми…» Неужели это неизбежно, чтобы в любой стране в дни смуты к власти приходили вургры?

— Да или нет, ниллган? Да или нет?!

— Ты, подонок! — в отчаянии кричу я. — Все вышло по-твоему. Владей этим миром! Утопи его в крови, сожри и подавись! Я хотел бы видеть тебя завтра, когда ты узнаешь, что ниллганы больше не придут! И ты останешься один на один — не с наемными убийцами даже, а с людьми, с этим городом, с этой страной!..

— Ниллганы придут, — говорит он, улыбаясь. — Непременно придут. Если есть император — будут и ниллганы.

— Не будут! — ору я, наступая. Выгадывая потихоньку шажок за шажком. Приближаясь к своему мечу. — Я последний! После меня — никого! Я сделаю все, чтобы после меня — никого!…

Но стрела уже пущена.

И снова я не успеваю, не успеваю, не успеваю уйти…

Глава тридцать восьмая

…я ослеплен, вывернут наизнанку, как мокрая перчатка. Но я жив и сознаю это обстоятельство. Потомки сдержали слово. Одно плохо: голова затуманена, мысли скачут вразброд и никак не желают объединяться. Мне бы полежать, опомниться. И убедить их вернуть меня в империю. Я не имел права уходить. Черт меня попутал с этим моим чистоплюйством. Нужно было соглашаться на все, втереться упырю в доверие, подобраться поближе к его шее с «поцелуем вауу»… Я должен вернуться. Там осталась Оанууг. Там происходит чертовщина, вампирократия. Но все еще можно исправить. А для начала — понять.

Понять — самое трудное. Я не успел. Что можно успеть за несколько месяцев? Но это и есть самое главное. Без понимания ничего не выйдет. Никто никогда не понимал чужого. Да и не стремился особенно. Зачем врастать не в свою шкуру? Куда проще разрубить все узлы, вынести вердикт, нацепить ярлык. Объявить врагом. Ничего мы так не любим, как назвать непонятное проявлением вражеской сущности. Классово нам чуждой. А потом, когда все вокруг залито, кровью, своей и посторонней, начинаем искать виноватых. А виноваты были сами, потому что с первого шага потопали не туда. Слышите, потомки? Это я вам… и себе в оправдание.

Возьмем нашу страну. В ней какая-то дьявольская гремучая смесь. Зачерпнули со дна размазню из язычества, плеснули в котел немного Библии, как следует перемешали. И в результате породили химеру, смесь Востока с Западом. Быть может, потому и стремимся без устали кого-то поучать, перековывать по образу своему и подобию, вводить войска, исполнять интернациональный долг. Скрестить узбека с эстонцем… И все равно нам не понять. Ни спокойной отчужденности Запада. Ни кровавого фанатизма Востока. Ни Кубы, ни Африки. Это у нас не прививается Лучше к ним и не лезть. И хорошо бы они не лезли к нам со своим джихадом, своим сахаром и своими плясками в тростниковых юбочках.

Я сижу в кресле. Кажется, в том же самом, что приняло меня в первый мой темпоральный визит. Кто напротив? Лица не разобрать. Но ясно, что это не Ратмир.

— Я хотел бы видеть Ратмира.

— Он вас не примет. И не будем отвлекаться. Решим некоторые формальности, и — можете выметаться.

— Ратмир должен меня выслушать. Я был направлен в прошлое не только телохранителем, но и экспертом!

— Не волнуйтесь. У нас есть средства для извлечения необходимой информации из той эпохи, несмотря на темпоральный келоид. Поэтому мы исчерпывающе осведомлены о плодах вашей квалифицированной деятельности.

— Но то, что я сообщу, очень важно для всего эксперимента…

— Для эксперимента было важно сохранить Луолруйгюнра. Но вы провалили миссию. Теперь мы вынуждены начинать все сначала. Труд сотен людей, колоссальные энергозатраты… Чем скорее вы уберетесь, тем лучше. У нас нет времени с вами разбираться. Вообще идиотская затея — привлекать к работе таких, как вы. Рефлексирующих…

— Ни черта я не рефлексировал! Когда мне было? Я делал, что вы мне велели. Мне не пригодились мои знания. Вы хотели телохранителя — вы его получили. Если угодно, весь ваш эксперимент никуда не годится. Человек еще может что-то понять в своем времени. Выдерни его из привычной среды, и он делается беспомощен, как дитя. Только барахтается и думает, что есть шанс выплыть…

— Ну вот что, Змиулан. Я хотел бы, чтобы вы замолчали и прослушали инструкции.

— А я хотел бы, чтобы слушали вы! Или вас на то не уполномочили? Вы же ничего не знаете о том времени. Вам ничего не интересно. Вы бездарно меня подготовили. Вбили себе в голову: сохранить императора, уберечь императора… А что вам известно о живых зигганских богах? О женской религии? О разумных пауках? И как вам эта странная новелла о Сыне Смерти из «Узорной Летописи»?…

— Мне придется вас успокоить.

— Хотел бы я это видеть! Успокоить ниллгана! Впрочем, я не собирался вас обидеть. Я желал бы только, чтобы вы осознали наконец простую вещь. Ниллганов действительно убивают лазером. И этот лазер — уже из вашего будущего! — Я как могу устно воспроизвожу фабричный знак с оружия, извлеченного из головы Бюйузуо. — Нами управляют. Мы — глиняные куклы. Тупиковый вариант, динозавры. Мы вымерли, но всех нас вновь и вновь вызывают из небытия, чтобы разыграть новую пьеску с теми же персонажами… Эксперимент продолжается. Он тянется веками. Он замкнулся сам на себя. Может быть, он и начнется через века. А ваша темпоральная лаборатория — такой же полигон.

— Не говорите ерунды. Нет такого города — Фергана…

— Это не ерунда! Вы сами родили себе детишек. Выстроили коммунистическое завтра. А теперь они строят его вашими руками. Ведь вы не думали, что и взрыв камеры, и келоид — все это ими же и задумано? Ну, чтобы Ратмир затеял свои игры в империю! Одна дата взрыва чего стоит… Это же извечная мечта человечества: откатить назад, в прошлое. Что-то исправить. Пережить заново, в улучшенном варианте. Я об этом часто сны вижу. Но пока у нас не получалось. Были другие способы. Взять да переписать все учебники. Запретить имена. Спалить архивы… А детки наши с вами нашли иное средство, радикальное. И вам подсказали!

Я пытаюсь подняться. Ухватить его за лацканы, заглянуть в глаза. Встряхнуть. Если не поймет — руку за спину и пинками гнать впереди себя. К Ратмиру, к Нунке — она выслушает. А не выслушает… Кто у них тут главный? Президент? Тогда к президенту.

Ноги не повинуются. Все тело как из ваты. Спасибо, хоть язык еще ворочается. Опоили, сволочи. Обездвижили. Да что они со мной творят?!

— Ты, «шестерка»! — ору я. — Доложи по инстанциям: Змиулан хочет обратно! Он раскаивается, готов все исправить, смыть вину кровью. Он согласен на любые условия. Мне нужно обратно!!!

— Мы больше не нуждаемся в ваших услугах, — холодно говорит он. — Из вас получился паршивый телохранитель. Потрудитесь хотя бы корректно передать миссию.

— Что значит — передать?…

— А вот что. Запомните следующее… — Обрыв. Провал. Словно кто-то ножницами вырезал кусок памяти и не озаботился зашить дыру. — … в нужный момент сами все вспомните.

— Ладно, — говорю я устало. — Только отстаньте от меня. Видеть вас не хочу. И вспоминать о вас — тоже. Тени… фантомы… динозавры из паноптикума…

Глава тридцать девятая

— Эй, ты, как тебя… Змиулан! Очнись. Под машину угодишь. Держи, я тут полистал немного.

Меня сильно тряхнули за плечо. Сунули в руки какой-то журнал, швырнули под ноги сумку. Одернули на мне куртку.

— Давай топай. Дома заждались.

Я стоял под моргающим ночным фонарем, направленным не на тротуар, как полагалось бы по логике вещей, а на проезжую часть дороги. Было холодно и сыро. С пятнистого беззвездного неба сыпал мелкий дождь. Воняло рассеянной в воздухе химией.

Я вернулся. И дома меня действительно ждали.

— Ну будь, — сказал он и повернулся, чтобы навсегда исчезнуть из моей жизни.

— Подожди, — сказал я.

Он замер, поводя крутыми плечами под армейским бушлатом.

— Ты — Кандагар?

— Допустим.

— На чем они тебя взяли?

— Не твое дело. — Помолчав, он все же нехотя промолвил: — У меня было две дороги. К «духам» в плен или гнить под солнышком. А они предложили третью… Как там Солнцеликий? Не скучал по мне?

— Он убит. Лазером.

— Стало быть, все же лазер, — Кандагар потер ладонью короткую смуглую шею. — Ты вызнал, кто это?

— Мы. То есть — они. Но еще более поздние. Эксперимент продолжается. И над империей. И над нами. И над Ратмиром. Вся история — сплошной эксперимент.

— Хреново получается, — пробормотал он. — Стало быть, они из своего будущего при помощи нас, настоящих, перекраивают прошлое. При этом выходит, что работают они все же на себя. И все это, что вокруг нас… в одной отдельно взятой стране… может быть, всего лишь опыт над крысами? Хреново получается, — повторил он. — Но кто тогда мы с тобой в этом раскладе?

— Единственное наследство зигган. Умелые, безжалостные наемники. Десант из вневременья. То ли из будущего, то ли из прошлого. Пятая колонна.

— Это как игла с героином, — промолвил Кандагар сквозь зубы. — Они все наше время посадили на иглу. Ты же видел, каких деток мы себе нарожали.

— Мы никогда и не слезали с этой иглы.

Он сплюнул и выругался.

— Хотел им помочь, — сказал он. — У них же там рабы. А император землю раздавал. Вроде бы все как и нужно. Кармаль, если помнишь, тоже все делал по-нашему. Я и ему помогал. И сам же потом подсаживал Наджиба в его кресло. А теперь все шарашатся на нас, как на волков. И те, и эти… Но ведь если мы — только вариант, — вдруг сказал он с надеждой, — какой же с нас спрос? Что мы-то можем изменить? Например, я? Ведь я уже вышел из игры!

— А я, кажется, еще нет.

Он подошел поближе. Заглянул мне в лицо.

— Ты говорил с Ратмиром… после всего?

— Он меня не выслушал. Ясно одно: эксперимент будет продолжен. Им наплевать на мои доводы. Они не верят, что сами — лишь марионетки в чужих руках. Я не выполнил их задания, не уберег старого императора. И они хотят посмотреть, как получится у нового. Или начать все заново. Я пытался спорить, и тогда они просто вышвырнули меня из будущего.

— То-то я гляжу, ты будто под кайфом… Все верно. Ты в деле. Ты еще должен будешь указать жрецам нового ниллгана.

— Никого я им не укажу.

Кандагар улыбнулся, не разжимая губ.

— Выпить хочешь?

— Не хочу. Отвык.

— И я тоже. Я тут рядом живу, в строймонтажной общаге. Нужен буду — спросишь Кирилла, «афганца».

Он кивнул мне и растаял в зыбкой пелене ночи. Я так и сяк покрутил стиснутый в кулаке журнал — это был «Огонек». «Привет, подпоручик Недавний», — подумал я. Сунул журнал за пазуху, подхватил сумки с награбленным. И пешком побрел к своему дому.

Глава сороковая

Маришка сидела на кухне. Читала газету, шевеля губами. На коленях лежало забытое вязание. В кухне пахло котлетами. На холодильнике полушепотом бухтел и мигал «Сапфир». Кажется, показывали «Взгляд». Как обычно, сочащийся кровью и слезами человеческими кадр сменился музыкальным клипом. В качестве, так сказать, иллюстрации. Безголосые, тугоухие, небритые, немытые и сопливые, в общем — самого паскудного вида засранцы, искосив слюнявые рты, заорали что-то перестроечное. То бишь горячечный бред, собачью чушь. «Н-н-ненавижу, паучья кровь…» — подумал я, леденея. И потянулся к мечу.

Но его не было. И к его отсутствию надлежало привыкнуть.

Я постоял на пороге, не раздеваясь. Привыкал.

— Васька спит? — спросил я наконец.

Маришка молча кивнула.

Я снял кроссовки и на цыпочках прошел в свой закуток. Поставил сумки, но разгружать не стал. Они могли потерпеть и до утра. Васька сопел на диване, с головой завернувшись в одеяло, наружу торчала взъерошенная макушка. «Я дома. Дома… Ничего не исправить, ничего не вернуть. Значит, буду жить по-прежнему. Если получится. Если не станет ниллган Змиулан по каждому пустяку отпихивать историка Славу Сорохтина железным локтем и нашаривать меч». Я залез в тумбочку и вытащил папку из фальшивого крокодила. Провел по туго натянутой застёжке пальцем. «Сожгу. Зачем оно мне? Кому вообще это пригодится? Приключения холодного разума… Мне, к примеру, не пригодилось. Стало быть — к черту. Как-нибудь проживем без социальных провокаций». Я взвесил папку на ладони. И спровадил на прежнее место.

— Котлеты будешь? — театральным шепотом спросила за моей спиной Маришка.

— Не хочу.

— Тогда я сплю.

Я оглянулся. Она, уже умытая, намазанная кремами, сидела на краешке постели и заводила будильник. Ночник над ее головой превращал тонкую сорочку в эфирное облако.

— Подожди спать, — произнес я.

…Где-то посередине ночи, когда не сохранилось больше сил ни на что, и голова ее лежала на моем плече, а моя ладонь — на ее теплом животе, Маришка сказала:

— Это не ты.

— А кто же? — усмехнулся я, внутренне напрягшись.

— Кто-то другой. Инопланетное чудище. «Обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Прикинулось тобой. Влезло в тебя, словно в костюм. Как в кино.

— Почему, Мариша?!

— Да ты весь как из камня! — воскликнула она шепотом и стукнула меня кулачком по груди.

— Тебе показалось, — пробормотал я растерянно.

— А то, что было… тоже показалось?

Кто мог все предусмотреть? Я молчал, лихорадочно подыскивая правдоподобное объяснение внезапным физическим переменам в своем облике. И никак не находил. Я ушел из дома одним, а вернулся совершенно другим. Даже мой паспорт лгал: судя по нему, мне натикало тридцать шесть, а на самом-то деле было почти на полтора года больше.

— Просто ты от меня отвыкла, — выдавил я наконец, сознавая, что ни для какого вида логики это не аргумент.

Прежде чем Маришка открыла рот, чтобы возразить, ко мне вернулись силы. И все возобновилось.

…Нунка всегда кидалась на меня очертя голову, зажмурясь, как дикая кошка. Оанууг тихонько поджимала под себя ноги, аккуратно садилась, а потом также аккуратно укладывалась на бочок, не отрывая от меня сверкающих глаз. У Маришки все было иначе. Нунка вонзала в меня сведенные пальцы, оскалив зубы, невнятно вскрикивая, захлебываясь, будто хотела взорвать меня, как бомбу, и на мне же подорваться. Оанууг молчала, только дышала часто-часто, пока не сбивалась на всхлипы. У Маришки все было по-другому. Нунка испускала долгий протяжный крик, запрокинув искаженное лицо, мокрое не то от пота, не то от слез. Оанууг внезапно обвивалась вокруг меня жаркой смуглокожей змеей и надолго застывала, ни за что не размыкая объятий первой. У Маришки все было не так…

… — Давай родим девочку, — сказала жена моя Маришка под утро.

Глава сорок первая

«Сегодня в двенадцать».

Я вел Ваську на побывку к деду с бабкой с Маришкиной стороны. Святое дело: суббота, жена на дежурстве… А в голове занозой засела эта мысль. Всю дорогу Васька хулиганил. Вырывал руку, приставал к кошкам и собакам, пугал голубей. Состроил языкастую рожу старушкам на скамейке. Заработал «дурного мальчика», на что отреагировал сатанинским смехом. Клянчил у меня мороженое. И выклянчил-таки. Я тоже слопал порцию — за компанию. Ни на секунду не забывая: «Сегодня. Сегодня в двенадцать».

Последний сувенир из двадцать первого века. Закодировали меня, как алкаша. Полгода я ходил со вшитой программой, ни о чем не вспоминая. Жил как все, работал, ночами корпел над монографией — материала в избытке, что ни день — новый поворот темы. И даже уверил себя, что обо мне забыли. Оказывается, нет. Как в паршивом детективе эпохи застоя: приходит агент западной спецслужбы к вросшему было в социалистическую действительность нераскрытому власовцу…

А она жила во мне, моя тайна. Мое древнее прошлое. Скрытое ото всех клеймо. Ни в чем особенно не проявлявшееся.

Если пренебречь тем обстоятельством, что иногда, глубокой томительной ночью вдруг я отпихивал в угол стола недописанную страницу монографии и начинал новую. С новой строки и совсем о другом. А дописав, извлекал из той же тумбочки, заветнейшего моего сейфа в швейцарском банке, недавно купленную и оттого не слишком еще располневшую папку. С надписью синим фломастером: «Материалы и исследования по истории и этнографии Опайлзигг. Выпуск 1»… Для чего я затеял все это? Наука не любит умножения сущностей сверх необходимого. На кой ляд ей очерки о том, что никогда не существовало? К даже за фантастику это не сойдет. Бог не наделил меня литературным дарованием, и я не имею способностей заключить грубоватые и наивные верования зигган в занимательную оправу. Порукой тому — неудачный опыт публичных исполнений избранных мест перед Васькой. В популярном и сильно адаптированном варианте. Вместо непременной сказки на сон грядущий. Ощутимого интереса у него это не вызвало и потому было спешно заменено байками о муми-троллях…

Две женщины еще снились мне ночами. Нунка-вундеркиндша. Оанууг, дочь гончара. Но с каждым разом все реже. Да и черты их понемногу сливались. Одна походила на другую. И обе вместе — на Маришку. Никудышный из меня «мухерьего», что в переводе с испанского — бабник. Сегодня. В двенадцать.

Как я увижу своего преемника? Знаком ли он мне? Будет схватка, и он победит. Где это произойдет? В трамвае, в заброшенном сквере, в подворотне? Наш город создан в наилучших традициях криминогенной архитектуры. Здесь нет уголка, где нельзя было бы кого-нибудь грохнуть и спрятать тело… Любопытно, как он вернется. В тот же миг или с разрывом во времени? Может быть, я и не замечу его возвращения. Буду валяться в отрубе. Оклемаюсь — а он уже тут.

Васька вредничал. Ему хотелось еще мороженого. А также — домой. И одновременно — к дедуле с бабулей. И заодно в зоопарк. Иными словами, спать. Так и случилось. Когда мы поднимались в лифте на седьмой этаж, рассматривая недвусмысленную наскальную живопись, он вдруг оборвал свой оживленный комментарий на полувздохе и привалился к моей ноге. В квартиру я его уже внес.

Теща к нашему приходу стряпала пирог. Тесть деликатно осведомился о моем самочувствии, а затем извлек из серванта початую бутылочку азербайджанского коньяка. «Три свеклы», — произнес он со значением и протер ладонью наклейку. Я хотел и пирога, и коньяку. Я хотел посидеть в глубоком кресле возле телевизора, где опять гоняли пузырь наши в каком-то там Кубке. И чтобы Васька дрых в спальне на тещиной кровати, теща расспрашивал бы про его диатез, а тесть материл бы вползла футболистов, строго спохватываясь задним числом.

Но было уже полдвенадцатого.

А может быть, так и задумано? Кандидат в ниллганы позвонит в дверь этой квартиры, я первым кинусь отпирать и схлопочу по морде. При условии, что он квартирный вор. Иную ситуацию, когда человека вырубают на пороге его квартиры, я вообразить затруднился.

Поэтому я отпросился на часок — пробежаться по магазинам.

Теперь я неспешно двигался по людным улицам. И стрелка часов тоже двигалась в зенит.

Купил в киоске газетку. Не читая, сунул в карман. Посидел на скамейке под свежим апрельским солнышком. Проводил отеческим взглядом потихоньку заголяющих острые коленки старшеклассниц из близлежащей школы. Пошарил в кошельке — сыскалась единственная двушка. Позвонить Маришке на дежурство — как она там со своим пузиком, не тяготит ли? Поднялся, отряхнул брюки от прошлогоднего мусора, направился к телефонной будке. Единственной на весь квартал и, понятное дело, занятой. Подбрасывая монетку на ладони, терпеливо стал дожидаться. Без четверти двенадцать. Целая вечность.

Этот тип в клетчатых штанах и ветровке поверх свитерка явно не торопился завершать разговор. Бросал в трубку короткие реплики, похохатывал. И невдомек ему было, что у человека времени в обрез.

Я обошел кабину так, чтобы он меня видел. Он отвернулся. Я снова обошел. И замер.

Апостол. Мой мучитель из двадцать первого века, мой сосед по двадцатому.

Опыт последнего шанса продолжался. Темпоральная лаборатория действовала. И подготовлен был новому императору новый ниллган.

Часы показали без пяти полдень.

Юруйаги со своими арбалетами должны быть где-то рядом. За углом дома? На пустой лестничной площадке подъезда напротив? В ящичных развалах пункта приема стеклопосуды?

Вот он, последний шанс. Последний — для нас, а не для них. Другого не будет. Поломать игру. Как — еще не знаю.

Отбить им пальцы, чтобы не тянули ни сюда, ни дальше в прошлое. Сейчас — или никогда.

— Змиулан, — назвал я свое имя.

Он выпустил трубку.

Почти не разбегаясь, я взлетел на высоту своего роста, ногами вошел в верхнее оконце давно избавленной от стекол двери будки и припечатал пятками голову Апостола к таксофону. Упал на локти, пружинисто вскочил, ожидая контратаки… Апостол сползал вдоль стенки, страдальчески перекосив окровавленный рот. Из трубки доносился тоненький тревожный голосок. Сзади кто-то дико завизжал:

— Милиция-a! Убива-а-ают!..

Я обернулся.

И услышал пение тетивы.

Валерий ШАМШУРИН Купно за едино!

Глава первая Год 1611. Весна, (Нижний Новгород)

1

Как ни ярилась зима, но оставили ее силы, и она внезапно унялась, обмякла, сменившись ростепелью. Тугие влажные ветры, вороша серые холмы облаков, все шире расчищали небесную голубень. Ярким пасхальным яичком выкатилось на его чистую ровноту долгожданное солнышко.

Нижегородцы уже оглохли от звона колоколов, отстояли всенощную, пропахли церковными ладанными воскурениями, насорили на улицах окрашенной отваром из луковой шелухи яичной скорлупой, испробовали освященных куличей. Хоть тревожное было время, но пасха есть пасха, и поневоле в этот первый праздник весны легчало на оттаявшей душе и не хотелось верить в худшее.

Уж больно игриво и приветно сверкало солнце, мягко да ласково обдавало теплынью, от которой обваливались и оседали снега, густыми дымками курились сырые тесовые кровли, трепетал воздух и перезванивала серебряными колокольцами капель. Бойко вырывались из-под сугробов неугомонные ручьи, рыжие от навоза лужи разлились на дворах и дорогах. С изрезанных оврагами Дятловых гор, по вымоинам и съездам потекли на Нижний посад, широкие красные языки глины, креня, и сворачивая глубоко вбитые в склоны кряжи мощных заплотов. Вот-вот должна была вскрыться и тронуться река.

Перед рассветом Кузьма услышал сквозь сон далекий раскатный гром. Он перевалился с боку на бок, но спать уже не мог. Прислушался, ожидал нового грома. И когда услышал, встал с постели.

— Куда ты, очумелый, ни свет ни заря? — сонно спросила Татьяна, но, привыкшая к ранним пробуждениям мужа, снова забылась в омуте сна.

Одевшись впотьмах, Кузьма вышел в сени, отпер дверь. Сладостной горечью отмякших деревьев, влажным густым духом талого снега забило ноздри. Все вокруг было наполнено неясными глухими шорохами, ворожейными шептаниями, торопливыми вперебой постукиваниями. Уже заметно начало светать.

Кузьма миновал ворота, вышел на гребешок высокого склона, под которым в полугоре смутно белели увенчанные ладными маковками граненые стрельчатые башни Благовещенского монастыря, а одесную от них угадывался в сине-серой туманности голый простор ледяного покрова на широком слиянии Оки и Волги. Туда-то неотрывно и стал смотреть Кузьма. Потом он, заскользив по мокрой глине, подался вниз к берегу.

Совсем развиднелось, и пустынное речное поле с корявыми вешками вдоль проложенного наискось зимнего переезда просматривалось из конца в конец. Береговой припай отошел, в глубоких трещинах утробно вздымалась и опадала черная вода.

Снова прогремело где-то в верховьях, и все пространство заполнилось нарастающим зловещим шорохом. Резко мотнуло вешки. Серый ноздреватый покров зыбко взбухал, колыхался, судорожно вздрагивая в одном месте и замирая в другом. Еще какие-то прочные закрепы сдерживали напор рвущейся на волю воды. Но не смолкали хруст и треск, все стонало и гудело в напряженном ожидании.

Кузьма упустил мгновенье, когда взошло солнце. И внезапно для него широким рассеянным блеском вспыхнула серая равнина. Это словно послужило знаком. Грянуло и загрохотало так, что почудилось, весь город рухнул вниз с круч и склонов, разом ударив в колокола и пальнув из пушек. Толстая ледяная короста лопнула и вздыбилась, вставая острыми блескучими углами. Бешено закипели водовороты в открывшихся щелях и окнах. Сплошной оглушительный рев уже не прерывался.

Неистовый поток двинулся богатырски мощно, неудержимо. Громадные синеватые глыбы, ослепительно сверкая изломами, грозно сталкивались, наваливались друг на друга, заторно замирали, но, трескаясь и крошась, спаиваясь или распадаясь, устремлялись по течению дальше. Радужными искрами взметывались бесчисленные брызги. На самом слиянии Оки и Волги вода бушевала особенно яро, нагромождая целые ледяные горы и тут же властно увлекая и расшибая их. Могутная стихия наконец-то выказала весь свой норов, не по ее силушке терпеть неволю.

От беспрерывного хаотичного движения льдов кружилась голова. Кузьма отвернулся и глянул назад. Весь город на горах, его оползший к подножью каменный пояс крепости, купола церквей и лепившиеся по склонам домишки, мнилось, тоже раскачивались и летели по стремнине.

Долгая кайма берега была, точно маком, обсыпана людьми. С ослизлой глинистой горы, рябой от лохмотьев невытаявшего снега, набегали еще и еще.

Солнце так щедро и обильно осыпало всех своим дармовым золотом, что в его сплошном блеске даже сермяжные одежки сияли, будто дорогая парча. Воистину, для небес все едины: и богатство с тугой мошной, и нищета с заплатами да прорехами. Беда делит — радость собирает. И перемешивались в толпах, соседствуя на равных, собольи шапки с грешневиками, бархат с дерюжкой, атласные кушаки с лыковой подпояской, а сафьяновые сапожки приплясывали возле размочаленных лаптей. В гуле ледохода невнятно звучали смех и крики, сливаясь воедино с этим гулом.

Страшенная льдина с изъеденными водой рыхлыми краями, скользнув по оплечью берега, внезапно вымахнула наверх. Слюдяная стена воды поднялась и тут же рассыпалась сверкающими осколками. От них с гоготом, бросились наутек. Обочь Кузьмы приостановились и стали весело отряхиваться утлый мужичонка с молоденькой пригожей девицей. В мужичонке Кузьма узнал бобыля Гаврюху. Тот тоже завидел Кузьму и, обрадованно помаргивая, заорал:

— Ух окатило! Эвон чудище наперло — страсть! Душенька-то в пятки умырнула.

Уловив, что Кузьма пытливо глянул на девицу, бесшабашный Гаврюха схватил ее за руку, подтянул поближе.

— Не признаешь, Минич, Настенушку-то? Сиротинку-то муромску? Дочкой она у меня нонь, вота пава кака!

Не поднимая головы, повязанной серым платком, девица густо зарделась. Но вдруг построжала, исподлобья зыркнула на Гаврюху.

— Уж и осерчала, Настенушка, — опечалился он. — Грех мой: нету удержу языку — похвальбив. Да ить Минич-то свой мужик, таиться перед им нечего.

Настя подняла большие, как у богородицы на иконе, глаза, и они оплеснули Кузьму чистой голубизной, в которой еще была неизжитая мука.

— Ну, здравствуй, крестница, — ласково улыбаясь, прокричал ей Кузьма, сразу вспомнив маленькую горемыку у холодной печи в нищей избенке. — Вижу, в добрый возраст вошла. Не диво мне и обознаться. Чаю, года два уж миновало.

— С лихвою, — суетливо встрел Гаврюха, радуясь, что Кузьма оказывает честь его приемной дочери.

— Два года, — задумался Кузьма и словно бы удивился.

— Два года, а все по-старому: беда на беде. И кому же лихо уняти? Кому?…

— О чем ты, Минич? — обеспокоился Гаврюха, потому что последние слова помрачневший Кузьма проговорил тихо, и в треске и грохоте ледохода они не были услышаны.

2

Князь Александр Андреевич Репнин воротился в Нижний перед самым ледоходом. Воротился без войска. Набранная им с бору по сосенке, сильно поредевшая за последние бедовые годы дворянская рать частью разбежалась, а частью полегла на подходе к Москве.

На истоптанном окровавленном снегу, по всей равнине, за которой всего в семи верстах непроглядной живой темью колыхались дымы догорающей столицы, враскид валялись опрокинутые бревенчатые щиты гуляй-городов, поломанные сани и пушечные станки, трупы лошадей и заледенелые груды посеченных ратников. Воющая по-волчьи поземка хлестко мела по полю, забеливала кровавые пятна, клонила торчащие обломки копий, вровень с краями засыпала снежной крупой горестные чаши сбитых саблями шлемов.

Внезапный дерзкий налет гусар Струся на подходившие с востока для соединения с Ляпуновым жидкие силы владимирцев, суздальцев, муромцев и нижегородцев завершился ужасным разгромом ополченцев. Устав от долгого похода по завьюженным дорогам, не успев закрепиться, они дрогнули после первого же удара. Кто дольше удерживался — тому больше и досталось. На другой день Андрей Просовецкий с Артемием Измайловым собрали остатки своих рассеявшихся полков и укрылись с ними за стенами Андроньева монастыря. Репнину некою было собирать, с ним оказалось всего несколько десятков измотанных ратников, и он счел за лучшее повернуть восвояси.

Тишком въехав в Нижний, Репнин затворился у себя в тереме. Вешние перемены нисколько не порадовали его. Захлопнутые наглухо косощатые окошки слепли от солнца, лепился к блескучей их слюде мягкий ветерок, касались узорчатых решеток своей нежной зеленой опушью ветви берез — все взывало к ликованию, манило на волю, но тоска не проходила, давила гранитной глыбищей. Нижегородский воевода совсем спал с лица, враз одряхлел, его глаза стали отрешенно застылыми и смурыми. Не снимая опашня, он заваливался на изразцовую лежанку, лицом к печной стенке, обессиленно задремывал. Муки стыда и сокрушенья вызывали телесную немочь, которая изнутри, словно жук-древоточец сохлую лесину, подтачивала и без того не отличавшегося здоровьем воеводу. Не на кого ему было опереться, некому было верить — повсюду виделась мертвая зыбь, и все новые и новые жертвы поглощала она.

Еще там, под Москвой, окидывая последним взглядом мертвенное поле позорного побоища и сплошную черную пелену дыма во весь окоем за ним, Репнин понял тщету любых попыток спасти то, что уже безвозвратно утрачено.

Даже самые благие деяния ныне оборачивались изменами да кровью. С кем он ополчился, с кем? Что его могло единить с Просовецким, Заруцким, Плещеевым, служившими тушинскому вору, когда он сам твердо стоял за Шуйского? Чем его приманил тот же Ляпунов, в недавние поры пособлявший разбоям Ивашки Болотникова? О своей корысти они пекутся, свою спесь тешат, свои умыслы лелеют, себя наперед набольших выставляют. Им ли праведности искать да честью дорожить? Все ими же замарано и обгажено. И они, не затушив старой, разжигают новую смуту. Кто был в раздоре — и впредь будет не в ладу. Неужли он, в отличку от них честно несший свою службу, не провидел того, безрассудно вняв зову Ляпунова и спехом кинувшись под Москву? Вышибло ум у старого дурня, всегдашнее рвение подвело, за что и поплатился. Нечего путаться собаке в волчьей стае.

Грядет час: не простит ему высокое боярство унизительного сговора с нечестивым Ляпуновым, на суд призовет. И поделом! Неровне подчинился, боярскому недруго прямил. А ведь сам присягнул Владиславу, признал семибоярщину, сам, своей охотой. Так чего ж белениться? Ляпунова нешто захотел на престоле узреть? Худородство над знатью поставить? Блудодейству смутьянов потворствовать?

Это он-то, кто сроду всяких шатостей избегал, власть предержащую чтил, а ежели и был некогда изобличен в заговоре против Годунова, то по сущей напраслине, из-за одного только подозрения в близости к Романовым. Какая уж там близость! Из разных чаш хлебали. Годунов, небось, строптивца Никиту Репнина припомнил, что самому Грозному посмел перечить, в злодействах государя уличал. С тех пор повелось считать: Репнины — ослушники да баламуты. Грехи предков — вины потомков. Не ему капкан ставлен да он в него с маху угодил. Святая простота!

И ныне на чужой крюк попался, чужую волю за свою принял. А воля над ним может быть только государева. Но несть царя, несть опоры русской земле, что испокон вся до краю государева вотчина. Без царя же и земля ничья, а за ничью сердцу болеть не прикажешь. Все стало прахом и тленом, все черно, как спаленная Москва. Все черно — и душа тож. Лишь от крови напрасно пролитой стенает.

Худо, худо нижегородскому всходе, изменила ему былая выдержка.

3

Затворился и никого не принимал Репнин, даже печерского архимандрита Феодосия не уважил — сослался на хворобу, и только дьяк Василий Геменов входил к нему смело.

Для дьяка завсегда была двери открыты, понеже он и в запертые бы вломился. Наступчив дьяк, упорен, повадки вольные, голос груб и зычен, как иерихонская труба, — лучше уступить ему, чем воспротивиться: тараном пробиваться будет. Да и как ему не пробиваться: дела у него все неотложные да спешные, без воеводы не уладить, всякая бумага его касательства требует, хочет того или не хочет воевода в своем отшельническом затворничестве.

Вступив в покои со свитком бумаг в руке, широколицый и густобородый, не какой-то приказной сморчок, а здоровущий мужичина, хоть и в преклонных тоже летах, дьяк по-свойски укорил понуро и нехотя вставшего с одра князя:

— Нешто не отудобел еще, Лександр Ондреич? Окны бы распахнул, сколь увещати! Дух тут вельми у тебя спертый…

В просторном балахонистом кафтане с примятым засаленным козырем и в бархатной вытертой мурмолке, что на большой гололобой голове лежала нашлепкой, дьяк так притягателен был своей телесной мощью и простоватостью обличья, что даже не коробила неухоженность его одеяния, словно оно и должно быть на нем таковым. От дьяка ядрено несло чесноком. Весь он был открыт и ясен, но князь знал, что облик Семенова обманчив: не занимать-стать дьяку ни хитроумия, ни смекалки, ни деловой расторопности, недаром, как доносили послухи, черный люд на посадах ценил его выше угрюмого воеводы.

— Дело молви, — с вялой бесстрастностью сказал Репнин, пропустив мимо ушей бесполезный укор дьяка.

Семенов принасупился, шмыгнул ноздрястым утиным носищем, заговорил ровным басом:

— От Ляпунова и его служилых людей, что под Москвою встали, грамота казанскому митрополиту Ефрему послана, и сия грамота нами перехвачена и переписана слово в слово.

— Чти.

Дьяк развернул свиток, начал читать. Читал он неспешно, а грамота была велика и подробна, и князь, выслушивая долгий зачинный перечень недавних событий, отвлекся, и снова его охватила тоска безысходности. Так и замельтешила перед глазами гремящие броней польские гусары на рослых вороных конях, и беспомощно разбегавшиеся перед ними в непрочных кольчужках да тегиляях кое-как вооруженные ополченцы.

— «И король, по лукавому своему устремленью на православную веру, — без передыху читал дьяк, — послов Московского государства удержал у себя в великой тесноте, сам же от Смоленска не отошел и сына своего не дал, а польские и литовские люди вошли в царствующий град Москву… Потом же, по своему злокозненному обычаю, польские и литовские люди, с ними ж и предатели веры христьянской Михайло Салтыков да Федька Андропов со своими единомышленники, нынешнего 119 году[1], марта в 19 день, стольный град выжгли и высекли, и многие божии церкви и монастыри осквернили и разорили, а раки чудотворных мощей рассекли, и чудотворные мощи поругали, и в многих божиих церквах лошади поставили…»

— Будет, — прервал дьяка князь, — Ляпунову-то от Ефрема какая корысть?

— Ратной подмоги и денежных сборов испрашивает. На то навострился, чтоб Казань все понизовые города подняла и к Москве двинула.

Чуть покривились сухие бледные губы Репнина. Он снова опустился на свое жесткое ложе, склонил сивую голову в узорно расшитой жемчугом тафье. Казалось, задремал. Семенов густо кашлянул.

— Раздумываю я, — не поднимая головы, молвил наконец Репнин, — с кем ратоборствуем. С ляхами, литвой, черкасами, с польским королем? Отнюдь. С кривдой своей, с рознью своей да склокой. И совладати с ними не можем. Аж в самую кровушку вошло на авось, на промысел божий все пущати да нового Мамая на свою вертучую выю ждать. И будет так присно, покуда не затопчут ны, аки негодную сорную траву.

— Чур тебя, Лександр Ондреич, — взроптал несогласный дьяк, и мешковатый кафтан трепыхнулся на нем, как от порыва ветра. — Не осуди уж мою дерзость, обаче слышу от тебя невесть что. Мамая накликивать! — Семенов осенил себя крестным знамением и тут же ухмыльно присоветовал:

— В мыленку сходи, попарься дубовым веничком, винца испей…

Воевода с горькой отчужденностью исподлобья глянул на дьяка: небось, вовсе заплыла жиром бумажная душа, беды не чует, а беда не за тридевять земель — возле.

— Диво, — видя неутешность князя, пустился в рассуждение Семенов, — не успел Ляпунов осадить Москву, а уже подспорья ищет.

— Сколь бы ни стало у него народу — проку не будет, — нехотя отозвался князь. — Сброд — не войско. Да и Казань никого не подымет, не пойдет за ней Волга: шатуча Казань да сумятна. Своею воеводу Богдана Бельского люто казнила, тушинскому вору впопыхах присягнула, а того уж Калуга в те поры отпевала. Вот каки затеи да потехи. Ныне и податься не намыслит куда. За гнилую соломину схватился Ляпунов. Посланец его, стряпчий Иван Биркин меня допек: мало-де на ополчение мы из казны дали, еще надобно.

— До сей поры он в Нижнем? — еще более помрачнев, вопросил Репнин. — Пошто выжидает тут с зимы самой? Помогли мы Ляпунову по силам да за мешкотность его под Москвою свыше того расплатилися — кровью напрасной. Где он хоронился, егда нижегородцев побивали? Где?

С внезапным надрывом промолвил это князь, прорвало, но опять замкнулся, как замшелый схимник. Не в обычае было ему страсти выказывать.

— Нешто выпихнуть Биркина-то отсель? — почесав подмышкой, раздумчиво сказал Семенов. — Неча ему потакать, задарма хлеб наш ест, бражничает да в Съезжую избу суется. Дурна бы какого не содеял.

— Оставь в покое, приглядывай до поры. Не будем покуда с Ляпуновым собачиться, — посоветовал Репнин и предостерег дьяка от своевольства: — Гляди, не балуй, Василий Иванович, горазд ты на скорую расправу, а опосля тебя выгораживай, зане и о Шереметевском холопе на тебя в Москве было дело заведено…

Памятлив князь, припомнил давнюю проделку Семенова. Более года назад, зимой, когда по Нижнему был пущен ложный слух о приближении воровских ватаг и всполошенные посадские, похватав свое рухлядишко, кинулись за крепостные стены, стоявшие на страже у Ивановских ворот стрельцы сотника Алексея Колзакова учинили в суматохе грабеж. Они вырвали из рук приписанного к боярину Федору Ивановичу Шереметеву мужика два новых зипуна и на другой день пропили их в кабаке вместе с сотником. Но нашелся у мужика заступник, разыскал он Семенова в Спасском соборе на вечерне и нажаловался на стрельцов. Вскипел дьяк, однако гнев обратил на самого заступника. Слишком много бесчинств и утеснений было от долго стоявшего на постое в Нижнем шереметевского войска, чтобы после того еще и наказывать своих за каких-то два зипунишки, отнятых у нажившегося боярского холода. За попустительство невзлюбили нижегородцы Шереметева и его людей. Подозвав к себе Колзакова и указав ему на мужицкого заступника, Семенов заорал на весь собор, нарушая литургию: «Худо, сотник, службу несешь, щадишь шереметевских захребетников! Впредь грабь их донага и бей до смерти, вины не бойся — я за вас ответ держать буду!..»

Свежим, пахнущим Волгой ветерком опахнуло дьяка, когда он вышел на крыльцо из душных княжеских хором. Отдуваясь, как после тяжелой работы, Семенов провел лопатистой ладонью по бороде, задумался. Смущала, его одна думка: не о монашестве ли помышляет князь, затворившись? Вовсе нетверд стал да кроток: ни к Ляпунову — ни от Ляпунова. Кому же прямить?

4

Как бы ни бедствовала русская земля, а торговля на ней не прерывалась. Город без торжища — не город. Издревле славились своими торгами многие города, и в числе их среди первых был Нижний Новгород.

С положистого подножья широкой зеленой горы сползало, дробясь и рассыпаясь, до самого берега Волги пестрое и густое скопище амбарушек, хранилищ, погребцов, складских срубов, а затем лавок, навесов, шалашей и палаток. И если одесную его ограничивали спускающиеся с увала каменные прясла кремля с могучей квадратной Ивановской башней на углу, от которой стена, повернув, уходила дальше по крутому ровному взлобку, что тянулся вдоль близкого берега, то ошую было полное раздолье, и торг здесь мог разрастаться без меры. Однако прямо напротив слияния Волги с Окой кончались его пределы, хотя и тут уже стояли особняком недавно возведенные длинные соляные амбары именитых Строгановых. За ними находилась Кунавинская переправа, над которой белел в полугоре Благовещенский монастырь.

Десятки — да что десятки! — иной порой целая сотня, а то и гораздо более стругов, ладей, кладнушек, паузков, не считая уж мелких лодок-подвозок, терлись друг о друга дощатыми бортами и грузно покачивались на волне у причалов торга. И какие только товары не сгружались с них!

Упругие плахи дрожких сходен скрипели и прогибались под босыми ногами резвых, в длинных хламидистых рубахах грузчиков, тащивших на плечах короба, бочонки, тюки, сундуки, кули и связки, переносивших мясо, рыбу, икру, муку, соленья и сласти, медь и олово, свинец, известь и серу, атлас, бархат, камку, сукно и мишуру, кирпич, тес, брусья, изразцы, слюду и пеньку, да еще меха и кожу, да еще бисер, да еще каменье сережное, да гребни слоновой кости, да стекла зеркальные, да иголки и булавки, да сковороды блинные, да горшки обливные, да шандалы серебряные, да бумагу писчую, да и мною другого всякою — не перечесть.

Стоявший посреди торга просторный гостиный двор, на котором по сторонам теснились лавки самых почтенных нижегородских купцов и богатых гостей из Москвы, Ярославля, Костромы да иных городов, почти всегда в урочное время был заполнен ворохами поклажи и телегами, вскинутые оглобли которых густели частым лесом среди постоялых изб. В узких проходах у лавок кипнем кипело от народа.

А у таможенной избы, что красновато темнела высоким мощным срубом из старой лиственницы за гостиным двором возле самих причалов, и вовсе было не протолкнуться. Кроме торговцев, тут суетилось, металось, гомонило целое племя подьячих, лавочных целовальников, возчиков, дрягилей-носильщиков, сторожей, привратников, откупщиков, барышников, ярыжек и просто ловких мужичков, готовых на всякие услуги. Хочешь торговать — таможни не обойдешь: надобно записать товар, заплатить пошлину, нанять доброхотов для перевозки и выгрузки. Денежки только поспевай отсчитывать: при записи плати «записные», при взвешивании — «от подъема», за провоз — «деловое», при выгрузке — «свальное», за исправление ошибок в бумагах — «хитровое». Всем кормиться давай, а подьячим — особенно. Брань — градом, пот — ручьем, пыль — столбом.

Что и молвить, купцу завсегда следует быть начеку, завсегда быть изворотливым да сноровистым, вострый глаз иметь да смекалистый ум. А не то обведут его, заезжею либо захожего, вокруг пальца, обдерут, как липку на лыко, и такого напустят тумана, что только и очнется он у своей лавки с каким-нибудь гнутым гвоздем в руке или гнилой веревочкой. Торговцем быть — не лаптем щи хлебать.

Большие деньги шли в государеву казну от таможен. С Нижнего Новгорода в Приказ Большого прихода поступало сверх семи тысяч рублей, а были города, что давали туда и больше: Казань — одиннадцать тысяч, а Псков — аж двенадцать. Да только таких городов с пяток всею, иные им и Нижнему — не чета. Таможенный голова в Нижнем важней боярина: зыркнет острым глазом — и шапки долой, мытые и немытые выи долу склоняются. Честь оказывай, власть уважай, обычай блюди. А коли горд и привередлив, в церковь сходи, помолися Николаю-угоднику, авось, блажь свою и усмиришь.

Церковь — вон она, рядом, на низу мощеной плахами уклонной дороги, что из арочных ворот Ивановской башни сбегает к торгу, и всяк, кто идет из кремля или в кремль, церкви не минует. Ее золоченые кресты с любого конца торга видны. Молись — не ленись: продал — купил ли, возрадовался — огорчился ли, потерял — украл ли. Одна тут церковь, а удоволит всех, ибо нет добродетели без греха и греха без добродетели.

Улочками и проулками тянулись от церкви ряды, охватывая и пригораживая гостиный двор и таможню: горшечный, коробейный, крупяной, калашный, мясной, рыбный, шапошный, кожевенный, сапожный, кузнечный, ветошный и еще множество.

И от всех лавок неслись крики зазывал:

— Рубахи, кушаки, попоны ярославски!..

— Крашенины вятски!..

— Ножницы устюжски!..

— Ковшики тверски!..

— Колпаки московски!

Мучные облака оседали над ларями, живая рыба трепыхалась в садках, ряженое молоко лилось в горшки, горками вздымалась на прилавках посуда, метались на шесте упряжные ремни, разворачивалась в руках и переливалась серебряными струями дорогая объярь, падали увесистыми связками на рогожу подковы, громоздились лохматым уметом у тына тюки мордовского хмеля… Выбирай, что по душе и по нужде!

А нет надобы в здешних товарах — приценивайся к привезенным издалече. Нижегородца не удивить никакой чужеземной диковиной: ни утварью немецкой, ни коврами хивинскими, ни стеклом венецейским, ни камкой китайской, ни лимоном и перцем тевризскими, ни вином фряжским. И привычно мелькали над сутолочной толпой то зеленая чалма, то острый ногайский колпак, то высокая шляпа с пышными белыми и черными перьями. Торговля — дело мирное и потому самые дальние края сближает, людское море перемешивает, никому не препятствует.

Прут поперек толпы, хватая за рукава, охальные мальчишки-разносчики: кто с квасом и медовым сбитнем в жбанах, кто с пряниками и пышками на лотках. Все шумы покрывает звонкий мальчишеский ор в перекличку:

— Сбитень горячий!

— Кисель стоячий!

— Пирог лежачий!

— Отведал Елизар — персты облизал!

— Тетенька Ненила ела да хвалила!

— На сухо-мокро, на мокро-сухо!

— Бери, налетай, набивай брюхо!..

Гомонлив, мельтешив и заманлив нижегородский торг в свою горячую пору.

Но вот словно незримая туча нависла над ним. Не углядеть вовсе тучи той, но блеклая мутная тень от нее во все стороны легла, серым налетом все покрыла. И был задор да повывелся, и была охота да утратилась. Глядь-поглядь: одна лавка на замке, другая, третья, тут в рядах проплешина, там — пустырника. Сник торг, поскуднел, попритих.

Лишь какой-то неунывец-пропойца в рваном рубище по-прежнему блажит-надрывается, зазывает на свои никчемные глиняные барашки-свистульки, по грязному рядну расставленные. Зыркают на него смурными глазами, как на скорбноглавого. И в поредевших толпах все больше убогие, покалеченные да нищие. Ныне валом валят они в Нижний изо всяких разоренных мест, ищут пристанища для пропитания, уж и проходу от них нет.

5

Поторговав поутру и оставив за себя в лавке покладистого брата Сергея, Кузьма пошел поглазеть по рядам, норовя потом завернуть к таможенной избе, дабы разузнать о последних вестях. Не выносил безделья Кузьма, безделье для него было хуже хворобы, но душевная маята извела, потому и не находил себе места.

После всех злоключений и опасностей на ратных дорогах его неудержимо тянуло на люди, повседневным укором стало собственное благоденствие перед теми горестями и бедами, которых навидался вдосталь. Совсем опостылела ему торговля, терпеливое сидение в тесной лавке, где на изъязвленных почерневшей ржавчиной крюках висели говяжьи полти. Ныне мутило от одного вида липкой кровавой мокроты и животинной требухи на досках. Как же можно сиднем сидеть, если совесть голосила?

Бессчетные пепелища мерещились, чуть ли не наяву виделось, как летучая зола от них мелкой каленой солью в глаза порошила, разъедала. Не выходили из памяти заброшенные разоренные селения, горемычные затравленные мужики, малые побирушки-сироты, посеченные в полях ратники, предсмертное неистовство Микулина, которого жалел, хоть и немало досадил ему стрелецкий голова. Мертвые бо сраму не имут. А живым он в обычай нежли? По ночам стонал, скрежетал зубами во сне Кузьма, просыпался, а тоска пуще наваливалась. Все одна горемычность в голове тяжелым жерновом вертелась. Своей чести нет — за чужеземной послов отправили, свое разумение потеряли — у лукавца Жигимонта одолжить порешили и, никого на престол не посадив, уже незнаемому Владиславу крест целовали. Где пристойность, где гордость, где мужество? Да русские ли на русской земле живут? Гадко было Кузьме, ровно сам кругом виноват…

На торгу с Кузьмой раскланивался каждый второй, а в сапожном ряду окликнул его Замятия Сергеев, старый приятель, словоохотливый торговец с торчкастой бородищей веником.

— Гляжу, Минич, бредешь, будто на правеж ставили, аки псина побитая, — пошутил Замятия, когда Кузьма подошел к его прилавку. — У мя вон совсем в раззоре промысел, а и то носа не вешаю. Последнее спущаю, Гори все полымем, коли доходу нет! Кому сапоги тачать — все рвань да пьянь? Подамся в кабатчики, дело ныне самое прибыльное.

На прилавке у Замятии ворохом грудились кожи разных цветов — серые, белые, черные, красные. Были тут и конины, и козлины, и жеребки, была голь баранья, яловичьи и мерлушки. Сыромятина, опойки, урезки, лоскуты, подошвенный товар.

— Побереги добро, не разметывай. Авось, спонадобится, — скупясь на улыбку, посоветовал Кузьма и оценивающе помял сильными пальцами подвернувшуюся юфть.

— К лешему! — с удальством отчаянности воскликнул Замятия. — Полна лавка сапог, на ратных людей по воеводскому наказу ладил — нет спросу, все себе в убыток. Сопреет добро. И куды мне еще с припасами? Спущу за бесценок.

— Повремени, побереги.

— Ведаешь что? — обнадежился было сапожник, но тут же расслабленно махнул рукой. — Мне тож вон сорока на хвосте принесла, будто ляпуновский нарочный Биркин сызнова войско скликать удумал. Слыхал о таком?

— О Биркине-то? Слыхивал.

— Пуста затея. Обезлюдел Нижний, да и в уезде ин побит, ин ранен, ин к Жигимонту подался, а ин в нетях — не сыскать. Репнин последки уж выбрал: сапогов-то, вишь, излишек. А кто воротился с ним — ни в каку драку больше не встрянет: нахлебалися. Не над кем Биркину начальствовать. Како еще войско — враки. Сам он чаще за столом с чаркой, нежли на коне. Пирует почем зря со своим дьяком Степкой Пустошкиным, упивается. И то: стряпчему ли по чину ратное воительство?…

Замятия вдруг умолк и с незакрытым ртом уставился на что-то поверх головы Кузьмы.

— Да вон он на помине, аки сноп на овине.

Держа путь к Ивановским воротам, по срединному проезду торга неспешно двигался пяток вершников, В голове — стрелецкий сотник Алексей Колзяков и ляпуновский посланец в синем кафтане и мурмолке с куничьей опушкой. На его по-совиному большом, плоском и скудобрудом лице хищно выставлялся крючковатый носик. Невзрачен был, узкоплеч Биркин. Но держался надменно, с вельможной одеревенелостью, хотя его и пошатывало. Не поворачивая головы, он что-то брюзгливо вещал склонившемуся к нему рыжему сотнику.

— Узрел? — плутовато подмигнув, спросил Кузьму Замятня. — То-то! Чай, из Благовещенской слободки, из твоего угла следуют. Приглядели там богатую вдовицу, кажинный раз к ей жалуют на попойку, повадились.

— А все ж повремени, — легонько, но тверда пристукнул ладонью по кожам Кузьма. — Всяко может статься. Сами себе не пособим — кто пособит?

Замятня пристально посмотрел на него, однако промолчал: Кузьме он верил — тот попусту слова не скажет.

У таможенной избы, где скучивался досужий люд для разговора, Кузьме не удалось узнать ничего нового, вести были все те же: о пожаре Москвы, разграбленьи божьих храмов, незадачливых приступах Ляпунова, коварстве Жигимонта и переметчиках-боярах.

— Смоленск-то нешто пал, милостивцы? — огорошенный разными безотрадными толками, возопил из-за спин беседников мужик-носильщик.

— Стоит, держится, — успокоили его.

— Ну слава Богу, — размашисто перекрестился мужик.

— А то я веет не уразумею, слаб умишком-то. Помыслил, везде един урон. Но уж коли Смоленск стоит — и нам не пропасть.

Все кругом засмеялись: простоват мужик, а в самую цель угодил, порадовал душу.

Пользуясь благоприятный случаем, тронул Кузьму за рукав знакомый балахонский приказчик Василий Михайлов, отозвал в сторонку.

— Помоги, Кузьма Минич, — попросил он дрожащим, срывным голосом, — рассуди с хозяином. Довел попреками: обокрал я, дескать, его, утаил деньги. Правежом грозит… А я пошлину тут платил да таможенную запись утерял — не верит. Воротился я ныне за новой, но сукин сын подьячий ее не выправляет: хитровое, мол, давай, А у меня ни денежки. Обесчещен на весь свет… Ладно, барахлишко продам на долги. А сам куды денуся с женой да чадом, обесчещенный-то?

Приказчик был еще молод, и, видно, не сумел нажить ничего, усердствуя перед хозяином: такой себе в наклад семь потов проливает. Кафтанишко потертый, сдернутая с вихрастой головы шапчонка изношенная, мятая. Сам нескладен, костист, с чистой лазорью в глазах и кудрявым пушком на подбородке, далеко ему до иных приказчиков-горлохватов.

— Давай-ко все чередом выкладывай, — без обиняков сказал Кузьма и ободряюще усмехнулся. — То не беда, что во ржи лебеда. Кака пошлина-то была?

— Проезжал и снизу, с Лыскова, трои нас было, — стал торопливо говорить Василий. — Проезжал еще по снегу, перед ледоломом. На четырех санях с товаром — мучицей да крупами, а пятые сани порозжие. И взяли у меня в таможне проезжие пошлины с товарных саней то десяти алтынш, полозового же со всех саней по две деньги да головщины с человека по алтыну.

— Стало быть, — без промешки высчитал в уме Кузьма, — рубль одиннадцать алтын и две деньги[2].

— Верно! — восхитился быстротой подсчета приказчик. — Tax и в записи было. А хозяин не верит. Дорого, баит. А моя ль вина, что цены ныне высоки?

— Беда вымучит, беда и выучит. Товар-то весь в целости довез?

— А то! Уж поручись за меня, Кузьма Минич, перед хозяином.

— Поручную писать?

— Не надобно, довольно и твоего слова.

— Мое слово: поручаюсь, так хозяину и передай.

— Спаси тебя Бог, Кузьма Минич, — возрадовался приказчик и резво поклонился благодетелю в пояс. — Слово твое царской грамоты вернем, всяк о том ведает. Балахонцы в тебе души не чают. Должник я твой до скончания века…

Мученические глаза приказчика сияли таким светом, словно он до сей норм был незрячими, внезапно прозревши, впервые увидел божий мир, Михайлов поклонился еще раз, и еще.

— Полно поклоны бить, не боярин я, — сдвинул брови Кузьма. — У меня, чай, и к тебе просьбишка есть.

— Все исполню в точности, Кузьма Минич.

— Явишься в Балахну, моих-то проведай, Федора с Иваном. Дарью тож навести. Вот и поклонися им от меня. Живы-здоровы ли они?

— Здравствуют. Соль токмо ныне у них не ходко идет — Строгановы перебивают. А иное все по-божески. У Дарьи и вовсе благодать: Ерема ее сыскался, из-под ляхов, бают, в невредимости вышел…

6

Еремей как сел под иконой на лавку, так и сидел допоздна: расповедывал о своих бедствиях в Троицкой осаде. Говорил он негромко и ровно, стараясь невзначай не распалить себя, но порой все же возбуждался, и тогда бурый румянец проступал на его острых землистых скулах сквозь белые, паутинной тонкости волосья клочковатой бороды. Еремей замолкал, прикладывал рукав рубахи к заслезившимся глазам и, для успокоения промолвив любимую приговорку, что была в ходу на всей Волге: «Клади весла — молись Богу», продолжал рассказ.

В просторную горницу к Кузьме послушать приехавшего из Балахны его родича набивался люд. Так уже не впервой было и посадским в обычай стало приходить сюда повечерять, усладиться доброй беседой, попросить совета или ручательства, а то и просто побыть да в раздумчивости помолчать среди несуетного простосердечного разговора. Как Минич к людям, так и люди тянулись к нему, почитая его здравый и сметливый ум, прямоту и честность. На Кузьму всегда можно было опереться — он совестью не поступался и не подводил, во всяком деле прилежен и на посадах никому не доверяли, как ему. Даже губной и земский староста, даже таможенный голова прислушивались к его рассудительному слову. И все больше у Кузьмы становилось верных людей, что накрепко привязывались к нему.

На сей раз народу было вовсе невпроворот. Пришли неразлучные обозные мужики старик Ерофей Подеев с бобылем Гаврюхой, пришел Роман Мосеев, что вместе с Родионом Пахомовым впотай навещал в Москве патриарха Гермогена, а следом — сапожный торговец Замятия Сергеев, целовальник Федор Марков, стрелец Якунка Ульянов и еще добрый десяток посадских. Лавок не хватило, кое-кто, не чинясь, уселся на полу. Внимали Еремею с любопытством, сострадательно.

Рассказывал Еремей, как мерли люди от глада, хлада и хворей, как приползали извне умирать в монастырь покалеченные мученики с изрезанными спинами, прожженным раскаленными каменьями чревом, содранными с головы волосами, обсеченными руками, как завален был монастырь и все окрест его смрадным трупием, как безумство охватывало живых, уже привыкших к скверне и сраму. Говорил о великих деяниях нового архимандрита Дионисия, который неимоверными усилиями наладил надзор и уход за хворобными и ранеными, погребение усопших, странноприимство утеклецов из Москвы и других мест и праведно поделил на всю братию, ратников и пришлый люд скудные монастырские припасы, сам отказав себе в хлебе и квасе и довольствуясь только крохами овсяного печива и водой. Поминал Еремей и явившегося после осады келаря Авраамия Палицина, что наводил на всех трепет своим строгим обличьем не в пример мягкосердечному Дионисию.

— Тяжко было, — сдавленно сказал Еремей. — Токмо мы с дружком боле тыщи мертвых закопали. Вот каков случился мор. Вынесли кручины неслыханные.

Он замолк, передохнул, невидяще глядя на мужиков.

— В горемычестве, в преодолениях людская душа обнажается, всяк скрозь плоть виден, — изрек Еремей. — И на краю погибели беспременно подвиг надобен, без подвига от погибели не уйти. И великие добрые помышления подвигом венчаются… Преподобного чудотворца Сергия мы не единожды на помощь призывали, его светлым именем дух укрепляли, его твердостью и твердостью ратников, кои с его внушения на Куликовскую сечу пошли, порешив заедино умерети, но уберечь русскую землю… А не то: клади весла — молись Богу!..

Умучился Еремей, рассказывая. Под конец пожалели его мужики, не стали донимать расспросами, а разошлись молчаливо уже по теми.

Собиралась гроза. Кузьма, проводив всех, задержался на крыльце, растревоженный исповедью Еремея, и гроза застала его там.

Наотмашь рубили вязкую черноту неба блескучие клинки молний. Свет перехлестывался с мраком, вырывая из него лохмотья низких туч и верхушку старой березы у ворот, листва которой взъерошивалась и шипела, будто кипящее масло. Крутые всплески ветра снеговой порошью кидали в лицо Кузьмы сорванные лепестки вишенного цвета, жестко трепали бороду. И все же было душно до нестерпимости, и Кузьма ждал первой капли дождя. Никак не выходили из головы еремеевы страсти. И чем больше думалось, тем тягостней становилось. Гнетущее предчувствие чего-то опасно бесповоротного от духоты и горьких мыслей охватывало Кузьму.

Он потянул от горла глухой ворот рубахи, и в то же мгновение отдернулся непроницаемый полог тьмы, сверкнуло небывало ослепительным светом. Раздольным сиянием полыхнула береза. И в этом сиянии на ее месте привиделся Кузьме богатырского роста яроокий старец в сверкающих ризах. Неистово горящий взор и вытянутая рука старца были устремлены прямо на Кузьму, словно он разгневанно призывал его к чему-то. Блеснуло видение вспышкой и пропало во мраке.

«Что за морока, за блазнь? — не поддаваясь смятению, но все же теряя обычную твердость, подумал Кузьма. — Не сам ли Сергий Радонежский примнился мне? Пошто же примнился, какое знамение явил?…»

Крупная капля глухо шмякнулась о нижнюю ступеньку крыльца. Вторая упала рядом. И, набирая силу, зачастил скороговоркой, а потом обвально хлынул проливной дождь.

Кузьма вошел в дом. Татьяна еще не спала, сидела, низко склонившись, у светца, перебирала при лучине рубахи Нефеда.

— Свечу бы возжгла, Танюша. Чай, сподручнее при свече. Не прежни годы — на полушке выгадывать, не оскудеем, — сказал Кузьма.

Татьяна не ответила, словно лучина была ей надобна для какого-то таинства. А может, и впрямь былое вспомнилось.

— Новины пора справлять сыну, нашитое-то уж мало все, — словно бы про себя прошептала она, когда Кузьма подсел к ней на лавку. Но он приметил, что движения рук жены стали резче, небрежней.

Тусклый огонь лучины освещал только малый угол, где она ворошила белье, а кругом, будто живая, мягко колыхалась темень. Сплошной шум дождя приглушенно пробивался сквозь нее, не нарушая домашнего покойного уюта — отраду женской доли. Но Кузьме вдруг стало жалко Татьяну, повседневно обреченную беречь этот уют, который с недавних пор тяготил его. И он повинно молчал.

— Вертляв вырос, все к чужим дворам льнет, невесту, поди, высматривает, — повысила голос Татьяна.

Она подняла голову, повернула к Кузьме привядшее лицо, глянула с упорной печалью.

— Не обсевок сын-то, — голос Татьяны задрожал. — А тебя редко видит, без тебя беспутно ему. Уж и винцо пригубливал, намедни несло от него. Гли, скомрахом станет! Сергею не управиться с ним, потворист. А тебе али не до нас? Со мной словечком перемолвиться все недосуг.

Кузьма смущенно улыбнулся, осторожной рукой обхватил плечи жены, привлек к себе.

— Полно тебе жалобиться. Мы, чай, с тобой, аки Петр с Февроньею муромские, едина душа. И куды мне от вас, стреноженному? Да вот ровно недуг у меня…

Взгляд Кузьмы уловил мерклый огонек, он поднялся, взял новую лучину, зажег ее от потухающей и косо вставил в светец.

— Тошно, — продолжил он, задумчиво глядя на пламя, — не могу я бездельно зреть на погибель людску. Вижу, не заступники наши-то воеводы, меж собой у них издавна ладу нет, по разным станам разбежалися. На ляпуновско войско надежи мало, там, слыхал я, тож смута да рознь. А без единения беды не избыть…

Увлеченный своими думами Кузьма мельком глянул на Татьяну. Она плакала.

— Прости меня, Танюша, за ради Бога, — снова подсел к ней и обнял за плечи. — Жну непосеянное, мелю пустое. Не мое то дело.

— Страшно мне, — всхлипнула жена и сиротливой пташкой прижалась к нему. — На себя ты непохож стал, людское тебе своего дороже. Чую, в самое пекло норовишь, не зря мужики к тебе сбиваются. Одумайся, Куземушка: молонья по высокому дереву бьет.

Вещуньями были женщины на Руси. И не диво. Редко выдавались тут спокойные годы — часты были лихие. И трудно ли угадать неминучую беду, голод, мор, оскудение, поруху, разлуку и утрату в недобрую пору? И велика ли хитрость провидеть, на какие пути устремится мужество, куда поспешит отвага и где найдет себе место достоинство, когда грядет напасть?

В словах Татьяны не было ничего необычного, всего лишь женская опаска. Всякий раз перед дальней дорогой или трудным делом жена заклинала Кузьму беречь себя, остерегала. И ему привычны были ее тревоги, как привычны и женино благословение, и образок на шею, оберегающий от всех зол. Но теперь в словах жены он нашел вещий смысл, и Кузьма хотел было рассказать Татьяне о чудесном видении, что явилось ему, но, рассудив, не стал искушать ее своей блазнью. Только еще крепче задумался.

Так и сидели они, прижавшись друг к дружке, но врозь думая о своем. Лучина погасла, последний ее уголек упал в лохань, зашипел и умолк. Только немолчный глухой шум дождя нарушал тишину.

И слышались Кузьме в этом шуме то перестук копыт и звон оружия, то стоны и плач, то сплошной рев набата. Гибнущая земля отчаянно взывала к живым, и нельзя было не откликнуться на ее зов.

Глава вторая Год 1611. Лето. (Поморье. Смоленск. Новгород. Москва)

1

Благоговейным трепетом, до исступления, до жути охватывало всякую бренную плоть, когда разом ударяли колокола обители, вставшей посередь моря. Эка мощь в рукотворном громе!

С двух верхних ярусов высокой колокольни, сложенной, как и все тут, на веки вечные, обваливался на округу оглушительный рев, сквозь который, словно дерзкие собачонки на ловитве, пробивались малые зазвонные колокола и надрывистое стенанье самого старого колокола — «Благовестного плакуна». Матерым медведищем рычал, перекатываясь бархатными басами и властно покрывая остальной звон, многопудовый «Борисыч», отлитый из пожалованной Годуновым меди и прозванный в его честь.

Монастырь словно бы громогласно возвещал: вот он я, всему владыка и заступник тут, в Беломорье, на краю Русской земли. Его могутные стены и башни из дикого лбистого камня — намертво скрепленных громадных валунов, мнилось, возникли сами по себе, ибо трудно было поверить, что такое под силу человеку. И с тех недавних пор, когда воздвиглись эти стены, выставив из глубоких ниш пушечные зевы, никто еще из чужеземцев не отваживался близко подступиться к твердыне. Упреждающий бесстрашный вызов слышался в гуле колоколов: ну-ка, мол, только сунься ворог!

И беспредельно широко разносился звон, раскатываясь над всей соловецкой твердью, вплоть до горы Голгофы на Анзере, и улетая вперед от монастыря через неоглядную морскую зыбь к материковому побережью.

Даже после того, как замолкали колокола, тишина долго звенела их гулким тяжелым раскатом и не утрачивала, а затаивала его в себе. Тишина на Соловках была сторожкой.

В тихое предвечерье из Святых ворот обители вышли игумен Антоний с монастырским кормщиком Афанасием и неторопко направились по дороге вдоль берега в сторону Кислой губы. Поодаль за ними следовали два монаха в кольчугах поверх ряс, вооруженные саблями.

Дряхлеющий, сухотелый игумен порою приостанавливался и смотрел на море. В розовато-слюдяном свете солнца матовая белизна вод чуть поблескивала, но взблески были еще вялыми, мрачноватыми. Ближе к берегу среди множества валунистых корг и луд[3] с корявыми березнячками плавал последний истонченный ледок распавшегося припая. Море опахивало сырой студью.

Все было свычно, по времени.

Но Антоний долго был в отлучке, соскучился по Соловкам и теперь тешил душу созерцанием родного ему приволья, среди которого и хотел обрести вечный покой. Благодарение Богу, он будет погребен на благословенной земле преподобных Савватия и Зосимы и до кончины уже не покинет ее. Зиму Антоний провел на большом побережье, в Сумском остроге, где с великим тщанием собирал скудные ратные силы, и возвращение сюда, по первой воде, избавляло его от многих мучительных колебаний. Вестимо, дома и стены помогают.

Неслыханная напасть близилась, а он за все Поморье в ответе, за все соловецкие вотчины, что от устья Онеги до Колы и Туломы протянулись. Москва ничем пособить не сможет, сама в беде-порухе. А воевать доводится с целым свейским королевством. Подомнут свей Поморье, а там и весь русский север: не зря Делагарди, взяв Корелу, на Новгород метит. Хитрость-то вся на виду.

Нет, нисколько не уповал игумен на милость божию, хотя и получил в Суме от свейского короля Карла заверительное послание. Разумел, для отводу глаз оно. Писал король, что если Антоний со своими людьми не будет потворствовать польским притязаниям, то он даже готов оказать ему милостивую помощь. Ответил Карлу игумен, что в мыслях того в Поморье не держат и что не хотят «никого иноверцев на Московское Государство царем и великим князем, опроче своих прирожденных бояр».

Однако уже в ту пору, когда был отослан ответ, двинулось из порубежного Улеаборга на Суму полуторатысячное разбойное войско Андреса Стюарта. До Белого моря Стюарт все же не дошел, с полпути поворотил обратно, сетуя на бескормицу и козни шишей. Мужики убегали из селений, унося с собой все припасы. Доходило до них строгое слово игумена: даже клока сена не оставляли. Ныне Стюарт дожидался самой удобной для себя поры — разгара лета. Вот-вот нагрянет снова. И уже посягнет на сами Соловки. Пусть его, монастырь готов к встрече. Да только не в Стюарте все-то злосчастье, не в нем одном…

В отдалении от монастырских стен, на полянке среди прибрежного реденького леска, сквозь который были видны на мели бесчисленные груды валунов, Антоний окончательно остановился, упер посох в землю и обратил взор к сопутнику.

— Тута и перемолвимся, раб божий Афанасие, — с неожиданной бодростью произнес старец. — Сыздавна любо ми сие место, вельми благолепно. Вот храм истинный — свет вольный. Богу без помех в нем всяк человек зрим. А нам с тобой токмо господь в свидетели надобен.

Афанасий и бровью не повел, невозмутимо ожидая, что же потребует от него старец. Был он в потасканной работной шубейке, надетой на сермягу, и ничем не отличался от монастырских трудников-доброхотов. Но игумен знал его особую цену.

— На промысел тяжкий тя хочу благословити, — помолчав и неотрывно глядя в спокойные, ясной голубизны глаза кормщика, продолжал Антоний, — в дальний, по тернию путь, зане дело неотложное. Поусердствуешь ли?

— Мой карбаско наготове, у примостков, — ответил несуесловный Афанасий.

— Внемли, сыне; утопни да вымырни, костьми ляг да воскресни, а дело поверши. И с умом и с оглядкой… О чем поведаю, то сам размысли, уверься, сим дух свой укрепи накрепко, понеже в клятва не верна без твердого духа. Но доброй воле должен поступите еси, клятвы же от тя не надобно — несть нужды.

Нужды, верно, не было. Двадцать уж лет, как Афанасий на Соловках, — доподлинно прознан. Страшное несчастье постигло его в молодости: свейские налеты при осаде Колы дотла спалили его жилище вместе с женой и малым чадом. Подался он по обету в Соловецкий монастырь да и прижился тут, пытаясь избыть горе в усердных трудах: благо дел оказалось невпроворот — как раз возводились новые стены. Был Афанасий потомственным помором и потому сгодился кстати; многажды ходил на монастырских лодьях, свозил к Соловкам работный люд и припасы. Не сыщется места в Беломорье, куда бы он не захаживал, не сыщется на берегах и человека, кто бы не знал о его бесстрашии и надежности. В любую непогодь кормщик правил в голомень[4], словно сам был рожден там, сам был из тех валунов, что коргами вырастали из моря. Упорным воем проявил он себя по зиме в сшибках с дозорами Стюарта, возглавив мужиков-шишей. Такому ли не довериться, с такого ли брать зарок?

Игумен поглядел та рывкастые метания одинокой чайки над водами и заговорил уже без возбужденности, притомленно:

— Допрежь мы в Поморье с краю были, днесь же в самую кипень угодили.

— На сувой[5] угораздило, — скупо подтвердил кормщик.

— Истинно, на сувой. На нас злосчастье сошлося. Соловки-то отобьем, а проку? Все едино заперты. Без пособления загнием… Карлус-то ловко размыслил: к полякам да литве не приклонимся, изменным боярам на Москве, яко патриарх наш страстотерпец Гермоген, не покоримся и подмоги-де нам не сыскати, а посему… Посему будем просити свейской милости.

— Неуж дадимся? — не захотел поверить упористый Афанасий. — Мужики-то по всему Поморью в малые рати сбиваются, порато[6] теребят свеев. То-то Стюарт вспять прянул. Сломим его, небось, будет срок.

Иконно-темный лик старца посмурнел. Антоний тяжко вздохнул, сказал с присущей ему прямотой:

— Не отпущено нам, Афанасие, сроку. А мужики — не сила да и все в разброде: ин в лес, ин по дрова. Много ли яз в Суме справных ратников набрал? Горстку. Супротив воинства воинства и надобно. И ныне, а не опосля. Опосля будет поздно…

Игумен надолго замолчал, смотрел на море, перебирая в уме свои тревоги. Море уже не умиротворяло. Тяжелые думы не рассеивались.

— Не можем, мы мешкать, не можем, — наконец встряхнулся Антоний. — Вестимо, Жигимонт с Карл усом в тяжбе, ан обоюду на Русь ополчились. Едины корысть, и Карлус от своею не отступит. Миротворство вражье, сам ведаешь, — обман. В псалтыри еще помянуто. «Умякнуша словеса их паче елея, и та суть стрелы». Попался Шуйский на свейски уловки, нам же не след повторять старые промашка. Корелой вон поплатилися — проучены. Ныне опричь нас некому обличить искусителя, лжу его улестных словес, дати ему тут крепкий отпор, дабы неповадно было. — Антоний взмахнул костистым, в старческих пятнах кулаком. — Сице!.. Но не токмо от Карлуса угроза. Уж иные ухапцы объявилися — аглицкие. Намедни в Холмогоры их посланец наведывался, людишек втае посулами прельщал. Ох неспроста! Издавна аглицки торговцы на сии земли зарятся. Не наступил ли час уготованный? Поморье наше — врата широкие, оплошаем, и с моря беспрепятно тьмы тьмущие нанесет, вовсе не сдержать. Легко обинутися да тяжко отданное воротити.

Антоний устало навалился на посох, примяв узкую серебристую бороду. Закрыл глаза. Передохнув, твердо наказал:

— Все сии вести, Афанасие, донесешь до митрополита Исидора.

— До Исидора? — не мог спрятать внезапного смятения кормщик.

Игумен остро глянул на него.

— До Исидора в Новгород Великий. И пособления у Исидора же проси. В Новгороде рати довольно, не должен Исидор оставите без помощи, понеже не чужие мы ему.

Кормщик принахмурился: не лежала у него душа к новгородскому митрополиту.

До Антония Исидор был игуменом на Соловках. И тем памятен, что всегда провидел, кому угодить, а кому погодить. Еще при живом Федоре Иоанновиче, угадав патриарший загляд, стал превозносить Годунова и с воцарением того сразу же получил просимую жалованную грамоту на пошлины со всех торгующих в монастырских вотчинах. Умел находить выгоду. Ухищрениями величия достиг. Недаром ныне и залетел высоко.

Случилось Афанасию не поладить с Исидором. Отказался он принять монашеское пострижение, пожелал остаться вольным трудником. Призвал его Исидор к себе, начал уговаривать, а честный Афанасий и бухни: «Пошто господу принуда? Не земной же он владыка. Потому в него и верую, что пред ним все вровень». В изумление пришел Исидор от такой дерзости, но отпустил Афанасия с миром, знал: не переломить его, хоть кожу с живого сдирай, а умелого кормщика терять не хотелось. Только с той поры за Афанасием приглядывать стали, ко всякому его слову прислушивались. Но Афанасий как жил, так и жил, ни в чем себя не роняя. И отступились от нею. Однако он не мог простить Исидору тайного соглядатайства.

— Столкуюся ли я с Исидором, отче?

— Оттого и посылаю тя, что не отступишься, — с наставительной строгостью ответил Антоний. — Вот и держися до упора. Не мнишеско смирение надобно. Всякий мних обетами связан, всякий вострепещет пред митрополичьим саном, ибо подначален, и будет просить заступы, яко милостыни. А митрополит, веси, не прост, сторожек, уклончив. У него Делагарди под боком, и он без особой нужды рисковати не потщится. Посылаю тя, дабы уразумел Исидор: крайний случай у нас. Прямодушие же твое, ведомое ему, — тому порука.

— Чую, не миновать падеры[7], да уж ладно, — тряхнул постриженной в скобку русой головой Афанасий.

— Ано не вся еще ти забота. Не вся, — помягчавшим голосом молвил игумен. — От Исидора подмогу пошлешь, а сам дале следуй…

Предстоял Афанасию еще путь в Нижний Новгород, где, по верным слухам, затевали побег из заточенья католические лазутчики, бывшие соловецкие сидельцы, тайно сносившиеся с Мариной Мнишек. На все лето Афанасий покидал Соловки.

— Вовсе отвыкну от соловецкой селедушки, — в шутку посетовал кормщик, когда выслушал последние наставления игумена.

— Наготовим для тя, особь бочку засолим, — шуткой же отозвался Антоний и, обернувшись, позвал одного из стоящих вблизи монахов-стражников: — Эй, брате Гервасий!..

Монах подошел и сразу же бессловесно протянул игумену туго набитую кису.

— Возьми еси, — передал ее Антоний кормщику. — Трати, елико можешь. На лошадей не скупися и побогаче сряду купи, прибедняться нам не к лицу.

Они так же неторопко, как и шли сюда, воротились к обители, встали у раскрытых ворот. Послеобеденное почивание давно кончилось и было видно, что на монастырском дворе уже толкотно. Перед серой каменной громадой Преображенского собора молодой стрелецкий десятник учил приемам огненного боя нескольких работных. Трое чернецов, напружившись, несли на вытянутых руках из пекарни в трапезную груды свежеиспеченных караваев. Над ними скопом вились нахальные голуби. Низко поклонившись игумену, прошли в ворота престарелые схимники в обшитых спереди и сзади крестами ризах. Игумен, хотевший было последовать за ними во двор, снова обернулся к морю, оглядел до окоема и, чем-то успокоенный, спросил кормщика:

— Вечерню с нами отслужишь?

— Недосуг, отче, прости, — мыслями уже весь в дорожных хлопотах ответил Афанасий. — У меня на карбаске образок Николы Морского есть, ему помолюся.

— Ну, твоя воля, — все еще медлил Антоний. — Помятуй же крепко, велика на ти кладь, велика, яко и на нас. Ныне Поморье — наш Смоленск. Разумей!

— Разумею, отче…

2

Многие на русской земле уже теряли последнюю надежду на избавление от неисчислимых бед. Не на кого было уповать. Вконец досадивших шляхте своими неуступками великих послов Филарета и Василия Голицына Сигизмунд заключил под стражу и обобранных той же стражей до нитки спровадил в Вильну. Ополчение же под Москвой без пользы измотало себя поспешными попытками взять кремлевские стены. А в городах было такое брожение, такие разнотолки и метания, что не уяснить, кто за кого стоит ныне я чью сторону примет завтра; некоторые, что подальше от рубежей, что поглуше, вроде Перми, и вовсе словно бы отделились от всей земли и, пропуская мимо ушей отчаянные мольбы о помощи, продолжали жить своей привычной замкнутой жизнью. И только Смоленск оставался единой опорой надежды, несокрушимым столпом русской чести и мужества, светочем непокоримого духа.

Но в ту ночь, призрачно-блеклую и немотную, будто околдованную, какая была в Беломорье, в ту ночь, когда Афанасий с двумя пособниками-гребцами по убылой воде отплыл от Соловков и, минуя ближние луды с памятными старыми крестами на них, подосадовал, что забыл попросить игумена поставить ему такой же крыж, если не доведется вернуться, когда, выйдя на шломень, сноровисто поднял прямой парус, чтобы ходко идти под ним к Новохолмогорскому городку[8] на устье Двины, в ту самую ночь Смоленск пал…

Весь день перед тем исступленно грохотали польские тяжелые пушки, разметывая насыпи и заграды в старых проломах и пробивая новые бреши. Несмотря на губительную пальбу, не только ратники, но, по обыкновению, и старики, и женки, и дети подвозили в тачках землю, таскали бревна, сгребали битый кирпич поближе к опасным местам, чтобы, дождавшись затишья, снова наскоро заделать пробоины.

В грязно-сером пороховом дыму, в черных завесах тягучей копоти, среди непроглядной пыли и хаоса падающих осколков люди были похожи на охваченных единым безумием самоистязателей, которые уже ни во что не ценили свою жизнь. Некоторые и впрямь смахивали на вставших из могил мертвецов — прожелтевшие, исхудалые, оборванные, с язвенными гноящимися ртами.

Они уже двадцать месяцев сносили нечеловеческие лишения: отбивали ворога, тушили пожары, закапывали мертвых, пили из мутных луж тухлую воду и варили из кореньев и трав, забыв вкус соли, голодную похлебку. Павших на улицах лошадей не хватало сил тотчас убирать, и все привыкли к тошнотному смраду. Равную долю делили все: и коренные жители, и пришлые семьи служилых людей, отъехавших еще до начала осады в войско Скопина-Шуйского, и окрестные сбежавшиеся селяне. Из восьмидесяти тысяч осажденных осталось только восемь. Но упорство не покидало живых. И когда расчетливо припрятавший запасы хлеба в церковных житницах архиепископ Сергий стал склонять воеводу Шеина к сдаче, тот посоветовал ему обратиться к самим смолянам да простым ратникам. На это у архиепископа не хватило духу — знал: не только не дадут они согласия, но, пожалуй, еще и могут почесть ею за изменника. Довелось слышать, как честили смоляне королевский универсал, как язвили над сулимыми панскими милостями. Нет, упрямцы не отступятся от своего: лучше смерть, нежели позор. И даже теперь, под сокрушительным огнем пушек, наперед ведая, что приходит пора самого страшного испытания, никто не поколебался.

Ожидавший главного удара с западной стороны, воевода весь день был занят расстановкой немногих оставшихся у него боеспособных ратников и вечером встал на раскате у Коломенской башни, зорко вглядываясь в скопление немецких ландскнехтов за шанцами. Вроде, он не ошибался. Немцы обыкновенно стягивались туда, где затевался самый мощный прорыв: тут они в своих тяжелых доспехах оказывались сильнее поляков и венгерских гусар, которым не было равных в открытой сече среди чистого поля. И не могла смутить Михаила Борисовича особенно ярая пушечная пальба по другую сторону крепости: вестимо, она для отводу глаз.

Когда вовсе стемнело, немецкая пехота кинулась на приступ. Вспышки огня из затинных пищалей и ручниц рваными молниями высвечивали скопища круглых шлемов, острия копий и мечей, кресты на громадных щитах, ступени повалившихся на стены осадных лестниц. Падали, затухая, и вновь вздымались факелы. Схватка завязывалась упорная.

Но уже в начале ее возле Шеина объявился запыхавшийся гонец.

— Беда, воевода!.. Ляхи в проломе Аврамиевских ворот!.. Не сдержати!..

— Много?

— Ордою прут.

— Эк, — скрипнул зубами Михаил Борисович. — Тонка наша ниточка, не по всей стене. И спереду, и со спины враз навал илися поганцы…

Шеин выслал подкрепление. Но оно мало чем смогло помочь. На одного русского приходился десяток врагов.

А тут новая беда! Подорванная ловко заложенной в водосток петардой вспучилась и рассыпалась незащищенная стена у Крылошевских ворот напротив Днепра, Одна за другой хлынули в пролом польские роты. Поляки заполнили все торжище и ринулись по крутой Родницкой улице к центру, на соборный холм. Богородицын собор был для них лакомой приманкой: там хранились сокровища.

Вблизи низкой соборной ограды вскипела рукопашная схватка, сюда уже сбежались и насмерть встали многие защитники. В мутной сумеречи свирепо сшибались железо с железом, грудь с грудью. И будто не множество людей, а единая одичавшая в безрассудстве плоть, скинув усмирительные цепи, с неистовым воем, проклятиями и бранью рвала самою себя на части и разбрасывала вокруг мокрые, дергающиеся в судорогах куски.

Смолянам некуда было отступать. Собор стал единственным укрытием для их семей, тут уже теснились тысячи женщин с детьми, а все прибывали новые и новые, несли сюда и раненых. Смертная бледность покрывала скорбные, схожие с иконными, лики, пот катился из-под платков и кокошников, в напряженных, застылых глазах прыгали отражения дрожащих огоньков свечей. Запах ладана перебивался потом и духотой. Люди старались не глядеть друг на друга и молчали. Робкий ребячий плач и слабые стоны раненых не рассеивали этого тяжелого молчания. И оно страшило больше, чем приглушенно проникающий сквозь толстые соборные стены шум побоища. Но скоро шум усилился и неудержимо стал нарастать уже на паперти, возле самого входа.

Десятка два окровавленных ратников спиною протиснулись в собор и стали спешно затворяться. Гулкие дробные удары заставили вздрогнуть всех. Один из ратников, пошатываясь от изнеможения, срывающимся хриплым голосом крикнул:

— Исхода нет! Али полон?…

— Смерть! — гулко отозвались из разных концов.

— Где тут зелейные подвалы? — помедлив, спросил он.

Перед ним молча расступились, открывая узкий проход в глубь собора. Словно на плаху, в отрешенной суровости он пошел по нему, вынув из чьих-то оцепеневших рук свечу.

— Ты чо, Белавин? — боясь поверить в самое страшное, выкрикнули из толпы. Он не обернулся.

Люди задували свечи. Собор погружался во тьму.

— Упокой, господи, душ усопших раб твоих, — донеслось от царских врат. Сдавленный стон волной прокатился по всему собору, кто-то не сдержался — зарыдал.

— Матка, я не хоцю!.. Не хоцю-ю-ю!.. — взвился под своды отчаянный мальчишеский вопль.

Небывалой силы гром навеки оборвал этот голосишко…

Шеина с полутора десятками обессилевших ратников приперли к Коломенской башне. За спиной воеводы, готовые разделить его участь, сжались кучкой прибежавшие к нему в разгар боя жена, дочь и сын. Ратники встали скобой, не подпуская врага близко. Однако ландскнехты и не подходили, выжидали, когда Шеин образумится и бросит оружие сам.

Светало. Поднявшийся ветерок бойко тормошил встрепанную окладистую бороду Михаила Борисовича. Остывало разгоряченное лицо. Непомерная усталость подгибала колени. И уже никакой силы не чувствовал воевода в своем широком, крепко сбитом теле. Но больше усталости начинала тяготить тоска.

— Виктория! Виктория![9] — радостно разносилось по всему Смоленску, над его дымными развалинами, над усыпанными мертвыми телами улицами, над залитыми кровью стенами крепости…

Сигизмунда облачали в нарядные рыцарские доспехи, готовя к торжественному въезду в город. Возле него возбужденно похаживал верный его наставник Петр Скарга Повенстай, остроносый, сморщенный, с острой бороденкой старик.

— Игне эт ферро, игне эт ферро, — долбил, словно безумный, иезуит и, обратясь к распятию, не умолил, а указал: — Фиат волюнтас туа![10]

Мудрейшего Скаргу никто вокруг не помыслил бы назвать злодеем, он по натуре и не был им, тем более теперь, когда предвидел близкую кончину, но щадить противников веры — нарушить священный долг приверженца ордена Иисуса. Вошло в обычай проливать кровь схизматов. И как можно больше крови.

Король же пребывал в полном блаженстве. Но поглядывая на Скаргу, не терял величавой строгости…

Вдоль всего пути, по обеим сторонам его были выстроены войска: польские и литовские роты, венгерские гусары, немецкая пехота, казаки. На ветру весело шелестели стяги.

— Виват рекс![11] — истошно рвалось из глоток, и король с облегчением думал, что теперь уже шляхта не посмеет затевать против него нового рокоша. Сзади короля на пышно убранных скакунах браво гарцевали лучшие из рыцарей, его опора, герои Смоленска — Потоцкие, Дорогостайский, Новодворский, Ходкевич.

У самого въезда в крепость Сигизмунд придержал коня. Обочь дороги переминалась с нош на ногу окруженная стражей горстка пленников. Жалкой была эта горстка дворян, детей боярских, стрелецких сотников с обнаженными головами, в изодранных кольчугах и кровавых повязках. В первом ряду стоял сплошь иссеченный ратник. Видно было, что он держался из последних сил.

— Вакат![12] — указал на него король, зная, что шляхта оценит его великодушие. Так же он миловал и поверженных рокошан, которые за это отплатили верностью. Но уж творить благодеяние, так творить по-королевски. И Сигизмунд широко повел рукой, освобождая всех пленных.

— Вакат! — Близ него, словно из-под земли, возник сивобородый верткий человечишко в богатом, с унизанным жемчугами козырем-воротником кафтане. С угодливой поспешностью перетолмачил:

— Государь польский волю вам злодеям дати соизволил. Ступайте, куда хотите. А нет, так оставайтеся.

В толмаче смоляне сразу признали изменника Андрюху Дедешина. От стыда потупили головы.

— Виват рекс! — снова раздались крики. Сигизмунд вслушался: громче всех вопили позади него, в свите; ликуя, въехал он в завоеванный город.

После того, как проехала мимо них вся пышная свита, пленники сразу же опустились на землю.

— До слез ить пронял Жигамонта наш Кондратий, — язвительно промолвил один из дворян. — Грянь, Недовесков, акафист! Глишь, мы с тобой не токмо волю получим, а и в рай прямехонько попадем.

— Тьфу! — плюнул в сердцах иссеченный ратник и тут же схватился за грудь, завалился на бок. Свежая кровь просочилась сквозь туго стянутые тряпицы.

— Что ты, что ты, Кондратий! — испуганно метнулся к нему шутник.

Товарищи дали Недовескову отлежаться, а потом, подхватив под руки, бережно повели. Не спешили они, шли расслабленно и бессловесно, лишь иной раз кое у кого вырывался невольный стон. И сразу же затихал, срамно было выказывать свою боль. Ночью, когда Смоленск остался далеко позади, путники развели первый привальный костер.

3

Выехать из лесу Афанасию помешали крики. Он свернул с проселка, привязал коня к березе, а сам, крадучись, стал пробираться вперед. У края леса сторожко выглянул из-за густых еловых лап.

Прямо перед собой, за плетнем, отгораживающим лес, Афанасий увидел пяток изб, между которыми, весело метались воины в пестрых, с бесчисленными лентами и прорезями одеждах и знакомых кормщику кирасах. «Ба, уже и тут свеи!» — подивился он.

Чужеземцы ловили неподатливую, брыкастую корову с гремящим боталом на шее. Хватая их за взбитые рукава, от одного к другому перебегала плачущая баба и орала благим матом.

Наконец на рога скотины была наброшена петля, и корова отчаянно замычала. Но хозяйка ничем не могла помочь — мощным ударом кулака ее отбросили в сторону.

— Сеегер![13] — сияя потным лицом, закричал конопатый детина в потертом кожаном колете.

— Сеегер! — дружно поддержали остальные, с хохотом таща на веревке и подталкивая с боков упирающуюся скотину. Подхлестнутая мохнатая лошаденка покорно потащила вслед за ними нагруженную убоиной и пузатыми рогожными кулями телегу. Из одного куля желтой струйкой сыпалось на землю жито.

Немного обождав, Афанасий перелез через жерди и подошел к бабе. Она уже сидела на траве и вяло поматывала головой.

— Отколь тати? — спросил кормщик.

Баба мутно глянула на него, но вскоре глаза ее прояснились. Всмотревшись в открытое участливое лицо, крестьянка ответила:

— Из-под городу. У самых стен войском встали да и шастают, и шастают околь, все деревеньки обчистили. Нет от них избавы. Уж на что наша глуха — добралися. А и то: новгородцы-то им препоны не чинят, с ними кумовствуют…

— Далеко ль до Новгорода?

— Почитай, пяти верст не будет. Близко. — И баба вновь завела про свое: — Ох горюшко наше, беда наша горючая! Кто нас ни теснил, ни обирал — свои и чужие… Страх, как я буренку свою стерегла, в дол подале уводила, а тут промешкала… Застигли вражины врасплох.

— А мужики ваши где?

— На стены их воевода позвал. Да толку-то! Ни воюют, ни замиряются.

— Вон оно что, — задумался Афанасий.

— Сам-то ты чей, милок? — полюбопытствовала наконец баба.

— Издалече. Подряжаться в городу иду, — молвил Афанасий и, порывшись за пазухой, вытащил и протянул бабе несколько монет. — Не погнушайся, прими.

— Что ты! — осердилась крестьянка. — Не по миру с сумой хожу. При голове и руках. Дармового не надоть. Убогим помогай… А я тебя было за слово приняла.

Она вскочила с травы, распрямилась, и ее корявое темное лицо словно бы осиялось.

— Прости Христа ради, — донельзя смутился Афанасий.

К ним подходили вылезшие из погребов и ухоронок жители. Громко завопили дети.

— Нишкните! — сурово прикрикнула баба. — Неча сопли размазывать, сена косити собирайтесь. — И уже приветливо сказала Афанасию: — Зайди в избу, останним молочком угощу. Погреб-то, волчищи, слава Богу, не углядели…

Чтобы невзначай не угодить в лапы свеям, Афанасию пришлось сделать большой крюк и переправляться через Волхов. Ночь он переждал в поле. На рассвете, когда затих утренний благовест, он подъехал к Новгороду с торговой стороны. Воротная стража не пропускала его, несмотря ни на какую божбу, и тогда он ей оставил в залог коня.

Пройдя мостом и очутившись в детинце, Афанасий загляделся на Софийский собор. В сиянии густого золота куполов-шлемов, в строгом ладе белых и будто воспаряющих стен была не только незыблемая мощь, как в соловецких храмах, но и такая молодецкая стать, что спирало дыхание. Ну и умельцы есть на Руси!

— Впервой, зрю, в Новгороде? — окликнул Афанасия вышедший из собора черновласый молодой священник с озороватыми глазами.

— Впервой, — нахмурясь от того, что его застали за досужим любованием, с неохотой ответил Афанасий.

— Дивуешься, зрю?

— Баско. Порато баско! — хотел было, но не сумел скрыть восхищения кормщик.

— Не поморец ли еси?

— Помор. С Соловцов.

— От игумена Антония?

— Пошто допытываешь? — насторожился Афанасий. — Сам по себе я.

— Ведаю об Антониевой твердости, почитаю то, — попросту признался священник и назвался: — А яз протопоп сего храма Аммос.

Афанасий согнал хмурь с лица, пооттаял. Но все-таки держался настороже.

— Пойдем-ка потолкуем у мя на дворе под рябинкой, — позвал протопоп.

Протопопова рябинка оказалась большим развесистым деревом, тяжелые кисти которого уже наливались краснотцой. Укромное было местечко. Протопоп с Афанасием сели на скамью с резной спинкой. Из дому прислуга вынесла стол, покрыла скатертью. Гостеприимный Аммос потчевал гостя пирогами да рыбой. Кормщик не ждал такой почести, оставался скованным, неразговорчивым, хоть и пришелся ему по душе протопоп.

И лишь наслушавшись пылких откровенных речений о вражьих покусительствах на извечные новгородские вольности, о литовских нападках и злохитростях, о присланном семибоярщиной и посаженном на кол жигимонтовом пособнике Иване Салтыкове, сыне проклятого Гермогеном Михаила Глебовича, о коварных умышлениях вставшего под городом Делагарди, Афанасий признал в протопопе единомысленника. Выпив кряду две кружки забористого квасу, он без утайки поведал о поморских тяготах и попросил свести его с Исидором.

— Напоролся теляти на ведмедя, — засмеялся Аммос. — Подгадал же еси! В немилости яз у митрополита. Поперек ему встал: посадских, мол, на козни подбиваю, сан унижаю, понеже с чернью заедино, да Нилом Сорским его за роскошество корю. Послухов на мя наслал, наушничает…

— То ему за обычай, — с горечью улыбнулся Афанасий, не забыв о своей обиде на Исидора.

— Бранюся с ним. Понуждаю его глядети обойма очама, а он и единым глазом не позрит. Терпим ворога у стен, а он мыслит об уговорном согласии.

— Нешто можно?

— Кто ведает, что у него на уме. Смущает его и нашего воеводу ляпуновский посланник Василий Бутурлин. Оный с Делагарди полюбовную дружбу водит. В Клушинской сече вместе были, нонь и братаются. А тут еще объявил Бутурлин, будто от Ляпунова наказ пришел просити на царство сына свейского короля. Наши стратиги и опешили.

— Ни худы, ни сюды.

— Ничтоже дивно. Им бы благочиние соблюсти. Эх, велемудрые мужи!.. Пойдем уж, положу свою головушку на плаху, — сведу тя с митрополитом, авось, толк будет…

Митрополит будто и не приметил Аммоса, а кормщика встретил ласково и, не чинясь, даже за плечи приобнял. Любо ему было Соловки вспомнить. «Ой мягко стелет!» — забеспокоился Афанасий, переводя взгляд с клобука на студенистое лицо Исидора с припухлыми щелястыми веками. Пристойно выждав, когда митрополит насытится расспросами, кормщик передал ему настоятельную просьбу Антония о ратной помощи.

Но Исидор ничего не успел сказать в ответ: в покои вбежал встревоженный ляпуновский воевода Бутурлин.

— Измена! — в бешенстве вскричал он и потряс кулаками. — Мил-дружком прикидывался Понтус, сам же обман умышлял… Раскрылся злодей!.. Я его на ляхов идти к Москве уламывал, чего токмо не сулил. Города Ладогу, Орешек, Копорье, Гдов да иные по слову Ляпунова отдать соглашался, а он, дождавшись подмоги, приступ тут затевает. И меня… меня!.. Из своего шатра вытолкнул!

Бутурлин чуть не задохнулся от негодования. В сердцах плюхнулся за стол, лихорадочно дернул за край зеленый бархатный покров с золотым шитьем, схватил и снова поставил кубок — не мог совладать с собой.

— Лучши бо, благое творя, пострадати, неже злое творя, — подал из угла голос Аммос.

Ляпуновский воевода круто повернулся к нему, хлопнул ладонью по рукояти сабли.

— Облыжие, — сквозь зубы выдавил он. — О благе всей земли пекуся, о союзе со свеями супротив ляхов. Зло я творил? А не я ль был со Скопиным, не я ль изранен под Клушином, не меня ль за верность мою Ляпунову ляхи, схвативши, на дыбу вздымали? Свейскую силу, мыслил, ради избавления Руси употребить, на нее опереться…

— Церковь ныне — опора всему, церковь. Православие. Животворящий крест христов, — ни с кем не споря, стал внушать митрополит и вдруг сорвался, обличил громко, как с амвона: — Се все вы огнь жжете и ходите в пламени огня вашего!

Валкой походкой гусака вошел в покои новгородские воевода князь Иван Никитич Одоевский, сурово и пристально оглядел всех.

— Пошто вопите? От вашего вопу ерихонские стены не рухнут. Наслышан и я о свейских проказах. Будем укрепляться.

— Уж я покажу им! — вскочил из-за стола Бутурлин.

— Опозданно за ум взялся, а меня гнали, не слушали. В детинце-то зелейна казна пуста, ни крупицы пороху, — с дерзостью выставился протопоп.

— Ты пастырь у мирян, а не у войска! — вновь рассвирипел Бутурлин и, теребя кафтан на груди, стал густо багроветь. — Тебе тут не место!

— Изыди-ка, — с холодным спокойствием повелел протопопу митрополит. — Опосля покличу.

— Всяка душа владыкам превладеющим да повинуется, — заведомо насылая на себя митрополичий гнев, с бедовой веселостью сказал Аммос и, дружески кивнув Афанасию, вышел.

— Буяна в протопопах держишь, владыко, — выговорил Исидору Одоевский. — Гони! Гони подале, а то он, прыткий, черных людишек не на свеев, а на нас подымет. Мало ли смуты уже было?… А сей молодец пошто тут? — указал он на Афанасия.

Митрополит поведал, какая нужда закинула к нему соловецкого гонца. Воевода чесанул беласую бороду, раздраженно сказал:

— Какое от нас пособление? Сами в осаде.

Но тут к Афанасию подскочил Бутурлин, вцепился в плечи, с жаром заговорил:

— Ко времени ты объявился, к самое поре. Скачи к Ляпунову, сей миг скачи. Донеси ему от моего имени об отступнике Понтусе. Он не простит ему. Он пособит. Скачи!..

Аммос ждал Афанасия на митрополичьем дворе. Ничего не выпытывал: все было ясно.

Время близилось к полудню. Протопоп проводил кормщика до самых городских ворот, отвечая ободряющей улыбкой на поклоны каждого встречного. А народу мельтешило вокруж множество и все сбивались в кучки, тревожно переговариваясь: грозная весть уже дошла до новгородцев.

Получив своего коня и махом вскочив в седло, кормщик прощально махнул рукой, крикнул Аммосу:

— Прости, что хлопот прибавил. Тебе, чую, жарко придется. Жаль, порукой я повязан, а то б остался.

— Яз тут не аскитник, со мной людей много, — успокоил протопоп. — Себя береги. А Бог не оставит!

Афанасий рванул коня с места и помчал сквозь распахнутые ворота по московской дороге.

4

Не сдержал себя Прокофий; побелевший от гнева и обиды пришпорил коня — и галопом из стана в свою Рязань. Благо, недалече унесло, ночевал в Никитском острожке. Утром чуть ли не всей ратью явились к нему, уговорили воротиться.

Боком выходило ополчению троеначалие. Всяк из соборно избранных начальников ставить себя ниже другого не хотел, всяк норовил главенствовать. В ополчении признавали, что Ляпунов честнее и толковее, что не будь его усердия — войско лишилось бы надежной руки, вряд ли был бы единым приступом захвачен Белый город, к сроку получены подкрепления, налажены дела в ополченских земских приказах и умело расставлены силы на подступах, что мешало вновь закружившему поблизости Сапеге раз и навсегда обезопасить себе дорогу к Кремлю. Но Трубецкой с Заруцким были хоть и тушинскими, а все же боярами и не хотели признавать в Ляпунове родню, тем паче уступать ему. Любое совместное дело натыкалось на препоны. Тлел и тлел огонек розни, готовый располыхаться из-за пустяшной ссоры. Да и само ополчение невольно дробилось на три доли: к Ляпунову стянулись верные ему дворяне и дети боярские, земские посадские дружины из охотчих и даточных людей, приборный служилый люд — стрельцы; к Трубецкому — тушинские дворянские ратники, примкнувшие к ним крестьяне и холопы; к Заруцкому — казаки и другая баламутная вольница. До полного разрыва еще не доходило, перевес Ляпунова в силах позволял ему обеспечивать единство, но каждый из троеначальников все же стоял своим станом, не смешивая войско.

Страсти исподволь разжигал Заруцкий. Не по нраву ему были строгости, вводимые Ляпуновым.

В последнее время все чаще случались заминки с подвозом кормов: окрестные селения были выбраны дочиста, и приходилось возить припасы издалека. Бывали дни, что ополченцы делили между собой последний харч, и если у кого хватало терпения ждать, то отнюдь не у самочинных казаков Заруцкого. Они рыскали по всем дорогам, разбойно нападая на обозы. Жалобам на них не было конца.

Ляпуновские ратники из отряда Матвея Плещеева застигли с поличным десятка три грабителей, и Плещеев повелел утопить их в реке. Но подоспевшие казаки отбили схваченных. Быстро собрался казачий круг, стали поносить Плещеева за самоуправство, ибо никто в ополчении, по принятому уговору, не мог никого осудить на смерть без ведома всех. Но самые страшные проклятья пали на голову не Плещеева, а Ляпунова. Он якобы умышленно подбивает своих ратников на казаков. Грязная муть поднималась со дна. Кривда вопила. И не захотел пресекать зло Заруцкий. Узнав об этом, и кинулся прочь взбешенный Ляпунов, бросил раздорное войско.

Окруженный утешителями, он теперь возвращался в свой стан у Яузовских ворот Скородома. Разгладилось его чело. Снова он был ровен, уверен в себе и больше, чем услышанными похвалами, ублажен мыслью, что без него не могут обойтись.

Радостными кликами встречали его набегавшие ополченцы. А из убогих землянок, из наспех сложенных лачуг с торчавшими вкривь и вкось обгорелыми концами бревен, из-за жердевых оград неказистых временных постоялых дворов и харчевен выскакивали новые люди, приветно взмахивали руками и кланялись в пояс.

Весь этот обжившийся, безунывно гомонящий, свыкшийся с неуютом рядом с пепелищами стан мил и дорог был Ляпунову, словно родное поместье. Тут все беспрекословно подчинялось его воле, все было в его власти. К любому прокопченному котлу у любого костра он мог присесть не как званый гость, а как хозяин. Всем ведомо, строг Ляпунов, но строг по-разному: одна, в разумную меру, строгость к ратникам и другая, жесткая и непримиримая, к чванливым боярским отпрыскам да иным спесивцам, что бывало часами ждали у порога, когда он соизволит их принять. От больших вотчинников всегда за версту несло завистью и предательством, И то их вина, в чем не единожды уверялся Ляпунов, во всех бедах, что поныне творятся на Руси и конца-краю которым не видно. Однако тяжелые мысли отступали от Ляпунова при виде близкого ему служилого дворянства, готового неослабно биться с врагом.

Пронзительный свист и нарастающий конский топот принудили посторониться свиту Ляпунова. К Прокофию резво подскакал Заруцкий с казачьими атаманами и поехал обочь, стремя в стремя.

Ляпунов глянул на него, отворотился. Но Заруцкий приятельски обхватил его спину рукой, заговорил с наглой ласковостью:

— Полно, полно серчать, Прокофий. Малость нашалили мои хлопцы да зараз угомонилися. Не со зла они. Оборвались да изголодались на осаде, а помочь некому. Ну и сами пропитаньишко добывают, дуванят. И то рассуди: где днесь правый, где виноватый — все перемешалося, вздыбилося, колом встало…

— Чего уж, — неприязненно дернувшись спиной и сбросив руку Заруцкого, с неохотой отозвался Ляпунов. — В цари чужеземцев зовем, в великий пост воевать за грех не почитаем, своих мужиков зорим… Ано твои казаки вовсе стыда не ведают.

Заруцкий обидчиво выпрямился в седле. Злые огоньки метнулись в смоляных глазах.

— А нешто мои соколы меньше кровей проливают, нежели твои? Меньше им тягот выпадает?

— Ни вам, ни нам покуда нечем хвастаться. Разве что Козьим болотцем, что отбили с немалыми жертвами? С Сапегой вот никак не управимся…

— С мил-дружком Сапегою, даю слово, сам разделаюся, проучу, аки под Калугою. Ныне же Просовецкого на него отряжу. Цени мое радение, цени! И мою приязнь к тебе! Худа не будет. А гордыню оставь. Числишь нас с Трубецким с переметах, а есть, есть и за тобой грешки.

Ляпунов с недоумением взглянул на Заруцкого. А тот, как ни в чем не бывало, склонился к ляпуновскому скакуну, потрепал ему холку. Блеснул на руке алым каменьем дорогой перстень, который, как слыхал Ляпунов, был подарен Заруцкому Мариной Мнишек, что ныне вольготно пребывала с сыном в Коломне и к которой, поговаривали, уже по-свойски наведывается главный казачий атаман.

— Про что толкуешь, не умыслю, — бросив взгляд на перстень, глухо сказал Ляпунов.

— Братец твой Захарий пошто к великому посольству пристал да под Смоленском от него в панские шатры зашастал? Пошто с панами стакнулся да на пирах у них гулял?

— Поклеп! — возмутился Ляпунов, зная, что держит в уме атаман.

— Так ли? — самодовольно расправил плечи Заруцкий и огладил усы, словно изготовился к поцелую.

Ляпунов промолчал. Ему не хотелось распространяться о брате, который о многом извещал его из-под Смоленска.

— Ну да будет, неча грехи складать, — примирительно молвил ублаготворенный своей подковыркой Заруцкий. — Не трожь казаков, и мы все прочее порешим ладом…

У Разрядной избы, где они спешились, было многолюдно. Заруцкий ревниво оглядел пеструю толпу низших служилых чинов, посыльных, приказных подьячих, монастырских чернецов, жалобщиков, просителей, что ежедень с ранней рани осаждали Ляпунова: вон сколь народу притянул к себе!

Военачальники степенно взошли на крыльцо. И все приметили, что рослый жилистый рязанец выше Заруцкого, хоть тот и был в пригожих польских сапогах на высоком каблуке, а Ляпунов в обычных широконосых на плоском. Да и выглядел Заруцкий рядом с ним менее внушительно.

— Кому неотложно? — громогласно, с натужной сипотцой спросил Ляпунов.

— Смолян, смолян попервости прими, набольший! — закричали в содвинувшейся толпе.

Заруцкого покоробило, что соначальника назвали набольшим и били челом не им обоим, а одному Ляпунову… Желваки круто перекатились на его жестких скулах. И он поугрюмел, затомился.

Сквозь толпу протиснулись смоляне с Кондратием Недовесковым впереди. В сопревших драных кафтанах встали у крыльца, пытаясь выглядеть достойно и не вызывать жалости.

— Скорблю, братья, — тихо сказал Ляпунов, — что Смоленск пал. Но то не ваш позор, а изменных бояр, бросивших вас в беде. — И воевода внезапно повысил голос до гневного крика. — Их, их позор, сучьих выродков!..

— На жительство бы нам осести, на прокорм да раны залечить, — сказал за всех Недовесков, останавливая сухой деловитостью готового понапрасну разбушеваться Ляпунова. Тот отрезвленно посмотрел на его изможденное страдальческое лицо и осекся: пылкие речи были ни к чему.

— По соборному приговору мы у изменных бояр вотчины и угодья имаем да лучшим нашим людям даем. И вас не обделим, испоместими на на арзамасских землях. — И Ляпунов повернулся к Заруцкому. — Что скажешь, Иван Мартынович?

— Нехай, — небрежно отмахнулся атаман.

— Кто еще от рубежа? — вскинул глаза на толпу Ляпунов.

— Я издалече, с Поморья, — раздался голос позади собравшихся, и люди безропотно расступились перед кормщиком Афанасием.

Ляпунов цепко всмотрелся в него, что-то прикинул про себя.

— Обожди, твой черед опосля…

Заруцкому тошно стало стоять недвижным столбом, никому он тут не был нужен, и атаман, досадливо напыжась, сошел с крыльца. Собираясь вскочить в седло, мигнул одному из своих казаков. Тот подбежал.

— Смолян бы упредить. Чуешь? — кивнул в сторону Ляпунова Заруцкий.

— В Арзамас? — мигом смекнул казак.

— Не мешкай. Пущай с хлебом-солью встретят. Да соли чтоб не пожалели…

Уладив срочные дела, Ляпунов надолго засел с Афанасием в избе. Когда соловецкий гонец поведал ему все до конца, воевода задумчиво потер лоб и без утайки начал выкладывать свои замышления, словно исповедуясь:

— Промашка у меня вышла со свейским королем. Попутал лукавый. Признаю. Худо меж двух-то огней, зело припекает. Исхитриться мыслил, ан и оплошал… Тяжко Новгороду будет, да, чаю, выстоит. Не малая Корела, об кою Делагарди едва голову не расшиб: на измор ее взял — не силою. А в Поморье немедля доброго воеводу пошлю с войском…

Невдалеке бухнула пушка, следом — другая, и Ляпунов умолк.

— Ляхи со стен палят, прах их возьми! — прислушиваясь, выбранился он. — Зелья у них в достатке, не то что у нас. Палят в белый свет, искушают… Погодите, телячьи морды, насядем на вас скопом!

И тут же закаменел. Вспомнил о Заруцком.

5

На старом Борисовом дворе — костел, в царских сенях — конюшни, в Грановитой палате — разноязыкие сборища, поносящие Русь. Виктор дат легес!

Уже давно прошел угар легкой победы над русскими после сожжения Москвы, но еще с упоением вспоминают удальцы-завоеватели, сколько пожитков удалось унести из богатых домов, найти яств и вина в подвалах и погребах, опустошить церковных ризниц. Никто не хотел отстать от других, упустить фортуну. В предвкушении обильной добычи нетерпеливо перескакивая через обгорелые завалы, не один день рыскало доблестное воинство по всему пожарищу. Некоторые, отягощенные кусками парчи и бархата, утварью и драгоценностями, жратвой и вином, сваливались в ямы с остывшим пеплом, но резво вскакивали и тащили свою непосильную добычу уже волоком. С раскатистым треском отлетали сорванные с икон оклады в храме Покрова. И все было мало, хотелось еще и еще. Звериным рыком выворачивалась из нутра алчба. И зашумели, завихрились пиры на кучах нахапанного, загремели заздравные речи и похвальба. Мальвазия уже лилась мимо ртов, заплетались языки, Но вновь, похмельно усиливаясь, звучало незабвенное «Тэ деум» и во славу рыцарства палили мушкеты, заряженные мелким бисером. За десяток дней было выпито и съедено, а больше потоптано и раскидано столь, что могло бы хватить на месяцы. Но не знали меры расточительные во хмелю победители. Теперь бы те припасы!

Каждую черствую корку берегут ныне в Кремле. Не сходит с Ивановской колокольни стража, высматривая обозы и готовая дать сигнал, если кинутся на их перехват Ляпуновцы. Не дается хлеб без крови, без пушечного грому. Потому и пушкари на стенах всегда настороже. У стен выгуливают оседланных лошадей пахолики. Шатаются по тесным кремлевским улкам оружные жолнеры с наемниками, смурные и подозрительные, срывают зло на ком ни попадя. Право славный люд носа из-за дворовых ворот не кажет. Затворившись, живет. Бояре тоже притихли, затаились пленники в своих теремах.

Четырнадцатилетнему Мишке Романову хочется за ворота, на приволье, но строга старица Марфа Ивановна — его мать, со двора не выпускает, велит жития читать да молиться, а он послушен, податлив, перечить не смеет. Часами может сидеть у окна и молчать. Наливается ранним жирком отроческое тело, опухают щеки, не ко времени одолевает зевота.

Приходит, ковыляя, дядюшка боярин Иван Никитич. Одна, отсохшая, рука недвижна, другой долго и размашисто крестится, задевая и взъерошивая куделистую сивую бороду. Беспрестанно повторяет:

— За грехи наши, за грехи наши, за грехи наши…

Потом неуклюже садится на лавку, разговаривает с Мишкой, жалобится, поучает:

— Зане смиренности не дал господь нашему роду, мыкаемся и печалуемся в муках. Ох, ох, охи!.. Отец твой и брат мой Федор Никитич, Филарет во иноцех, гордынею чего достиг? Во пленении пребывает. Сперва от Годунова ему зло, а теперва от Жигимонта. Чего бы ему смолян по королевскому наказу к послушанию не склоните? Все едино Смоленска не удержали. Нет, уперся и поплатился за то. Ох, ох, охи!.. И на меня тут из-за него косо поглядывают, ни во что ставить не ставят, уж и Мстиславский рожу воротит. А я ли буяню, я ли ропщу, а ль кому прекословлю? Творите, что хотите. На все, реку, воля божья. Смирение всяко во благо, я оную мудрость еще в годуновской ссылке постиг. И жив поднесь… Смирение! Внимай ми, отроче, худому не научу. Ох, ох, охи!..

Мишка сонно глядит из теплого уголка на занудного дядюшку, пытается внимать. Посидев, Иван Никитич тяжело поднимает с лавки раздобревшую плоть, уходит, забыв притворить за собою дверь, и Мишке слышно, как он окликает мать и наставляет ее:

— Держи взаперти чадо, ворожей не подпускай, не сглазили чтоб. Федор на царство посадити его замышлял. Кто ведает, что станется. Уж вельми ляхи Ляпунова страшатся, одолети может. А кого тогда на царство сажать? Владиславу ихнему и ныне веры никоторой…

Мишка увидел себя на престоле, а возле дядюшку, который мякинит и мякинит в ухо, даром что Кашей прозван. Упаси господи, не надо никакого престола!

То ли светлеет, то ли темнеет за оконцами. Время мнится Мишке живым и по-боярски тучным, нерасторопным. Оно ступает по половицам мягко и валко, повечерь перинами обволакивает, нянькиными побасками убаюкивает. Благо, не видать, что деется за тыном, забывается о напастях и страхах. И лениво кружат над изголовьем жирные шестикрылые серафимы, стерегут покой предуготованного русского царя.

Время и впрямь распылялось без толку. Не было никакого исхода. И Самуила Маскевича, как и прочую шляхту, запертую Ляпуновым в Кремле и Китай-городе, бесило бесконечное осадное сидение и бесила тщета всех попыток сломить и разогнать ополчение. Король, взяв Смоленск, вместо того, чтобы идти на выручку, распустил войско и отправился на сейм в Варшаву объявить о своем триумфе. А ради кого же они тут сносят лишения, как не ради него?

Переговоры с боярами о Владиславе — пустые байки. От Владислава, стань он русским царем, польской короне не будет никакого прибытку, одна шкода. Если он попытается открыто прямить Польше, его может постичь участь самозванцев. А если захочет верой и правдой предаться русским, то его едва ли позовут на польский трон после смерти Зигмунта, ведь трон в Польше не династический, а избирательный. Нет, москали должны склониться лишь перед самим королем, который для лепшего блага и присоединит их к Речи Посполитой, подчинит ей. Но, видно, Зигмунт решил не спешить. Как бы не обернулась бедой его передышка!

Было жаркое душное предвечерье. Ополчение ныне не обеспокоило нападками. С утра там стучали топоры: строились новые острожки. Но вот уже с полудня тихо. Сморил плотников зной. Дрема навалилась и на польский гарнизон.

Маскевич бесцельно бродил у торговых рядов Китай-города с порушенными лавками, где когда-то кипела жизнь, но то время стало для него уже недосягаемо далеким. Он вспомнил о своем приятельстве с боярином Федором Головиным, когда они называли друг друга кумовьями и когда Маскевич ходил к нему на задушевные беседы, листая латинские книги, хранившиеся в боярском доме. Все пошло прахом, все развеялось с дымом пожара. Не возвратить. Былое быльем порастает, и не оно, а нынешние печали гнетут…

В укромных тенистых уголках на травке жолнеры играли в карты и кости, спуская ловкачам оставшуюся наживу, добытую больше трех месяцев назад на пожаре. Праздные игроки спорили, задирались, хохотали, заводили речи о кремлевских сокровищах, женских прелестях и выпивке. Одно было на уме у всех этих Вацеков, Войтеков, Франеков, Юзеков, Евдреков, которых шляхта прельстила легкой добычей, потому и пошли они за ней. И если щепетильный Маскевич не презирал их, то и не снисходил до приятельского общения с ними: у каждого — свой круг.

В уютном затишке, среди разросшихся лопухов вертлявый развеселый жолнер, прислонясь спиной к бревенчатой стене полуразваленной конюшенки, смачно рассказывал историю, что приключилась с римским папой Клементом. Как-то папа побывал в Польше, где его на славу угостили пивом, которое доставили из благодатного местечка Варки. Оно ему так пришлось по вкусу, что даже на смертном ложе он в бреду просил варецкого пива, без конца повторяя: «Пива з Варки». Собравшиеся кардиналы рассудили, что папа призывает какую-то святую, и стали истово молиться, возглашая хором: «О санкта Пива з Варки, санкта Пива з Варки!»

Дружный хохот покрыл последние слова рассказчика. Услышь такое кто из ксендзов, счел бы за великое кощунство. Но черных сутан не было вблизи. На что им эти простые грубые души? Они и без креста пойдут, куда им укажут.

Маскевич горько усмехнулся и хотел было задержаться, чтобы послушать другую забавную историю, за которую уже принялся рассказчик, но раздумал и пошел дальше.

Невыносимо опостылело Маскевичу все вокруг. И он мечтал теперь только об одном: вырваться отсюда при первой же оказии. Но как? Может, попросить Гонсевского, чтобы он послал его с увещевательной грамотой к королю? Нет, тут иные найдутся, более ловкие. Маскевич ничего просить не будет, у него есть свой гонор, своя честь.

Возвратившись в Кремль и по воле фортуны встретив Гонсевского на Ивановской площади, Маскевич и не подумал обратиться к нему, тем более что за паном начальником гарнизона подобострастно семенил кремлевский казначей Федор Андронов. Вот уж у кого ни капли достоинства! Но если бы слышал Маскевич, что говорил на ходу ясновельможному пану ничтожный потатчик, он еще больше стал бы презирать его.

— Единым махом узелок-то рассечем, — тыкался сзади бородой в крутое плечо Гонсевского Андронов. — Грамотку казачкам подкинем, якобы собственноручно Ляпуновым писанную… Хитрое ли дело учинить? У меня подъячие и не то могут, навострилися сукины дети… А не станет Ляпунова, Заруцкий с Трубецким не велика помеха… Вся рать и рассыплется… Полная воля нам…

— Вербум![14] — не поворачивая головы, буркнул начальник гарнизона.

— Чего? — не смог уразуметь лукавец.

— Добже! — повторил по-польски Гонсевский. Андронов с радостной послушностью кивнул и тут же приотстал.

У Грановитой палаты Гонсевского остановил ротмистр Скумин и просительно что-то зашептал ему, показывая на удаляющегося Андронова.

— Задужно чешчи хаму![15] — донесся до Маскевича громкий и внятный ответ.

6

Афанасий сговорился со смолянами пойти до Арзамаса вместе. Не то чтоб он устрашился пуститься к Нижегородским пределам в одиночку, просто поостерегся: кругом толковали о беспрестанных разбоях на дорогах, а береженого Бог бережет.

Смоляне собирались копотно. Надо было разжиться пропитанием, починить одежку, раздобыть лошадей и телеги, а кое-кому и разыскать родичей, что поверстаны были на службу еще к Скопину-Шуйскому да позатерялись. Набиралось человек за триста, а ежедень подъезжали и подходили новые беженцы. Ляпунов помогал, чем мог, и настрого наказал своим людям не чинить смолянам никаких помех.

Миновала седьмица, как Афанасий проводил рать, которую воевода Максим Лихарев повел на подмогу Антонию в Поморье, а смоляне только еще завершали сборы.

Напоследок все скучились у Разрядной избы, дабы честь по чести попрощаться с Ляпуновым. Терпеливо ждали, когда он появится. Афанасий чинно беседовал с Кондратием Недовесковым. Тот говорил ему:

— Постыдно от боя-то уходить. А с чем воевати? Ни сряды, ни оружия. Рогач запечный нешто у кого попросить?… Коня нет, кольчужку выкинул — прореха на прорехе, сапоги худы. Да и у соратников моих, вишь, сабля на пяток, а копье на десяток людишек. На посмех вой, хуже голи перекатной. Срам!.. Уж испоместимся и, даст Бог, срядимся, иное будет. Прокофия Петровича за его милости не оставим…

Дробью копыт внезапно хлестнуло по ушам. В облаке пыли на всех рысях вылетело из-за острожного вала несколько десятков вершников.

— Дальни, видать, — с тревогой стал всматриваться в конницу Недовесков. — Надрывают лошаденки жилы, натужно ломят…

Передний всадник влетел в толпу, с надрывной одышкой крикнул:

— Ляпунов тут?

По изможденному усталому лицу грязными струйками тек пот, помятые доспехи густо запорошены пылью. Афанасий узнал Василия Бутурлина.

— Где Ляпунов? — в терзающем его нетерпении снова вскричал он.

— Казаки на круг его позвали, должон сей миг прибыть, — ответили ему.

Бутурлин закрутился в седле, не зная, как ему поступить: то ли дожидаться, то ли немедля скакать в казацкие таборы. Взгляд его встретился с напряженным взглядом Афанасия.

— А, помор! — вспомнил он соловецкого гонца и сразу же, будто от сильной боли скривился. — Уступили мы свеям Новгород. Сука сблудила холопска — Ванька Шваль, втихую мерзавец открыл Понтусу ворота, впустил. Одоевский с Исидором сдали город, а мы… мы билися насмерть. Да впустую все, одолел Понту с…

— Про Аммоса ведашь что, софийского протопопа? — спросил Афанасий.

— Ставь свечку ему, сгиб Аммос. Засел он в своем дворе с посадскими, дольше всех держалися. Нипочем их свеи не могли взять, запалили двор. Сгорели мужики, не далися живыми.

Афанасий стащил шапку с головы. Поснимали шапки и все вокруг. Скорбно молчали. Слышно было, как взвенькивали удила да тяжело дышали и всхрапывали кони.

— Не посидети уж боле под Протопоповой рябинкой, — словно бы про себя молвил Афанасий и намертво сцепил зубы.

— Что ж мы?… Что ж мы учиняем? — хмуро оглядел всех Кондратий, и все повинно опустили глаза. — Ни Смоленска, ни Новгорода, ни Москвы… Куда наша сила подевалася? Кто ее похитил, кто порчу напустил? И пошто же тыщи в сечах головы положили? За лжецарей али за землю свою?… Не сами ли с собой больше воюем, нежели с ворогом? Переругалися, передралися в кровь. Нету нам за то оправдания. Нету…

Недовесков застонал с хрипом, как умирающий, по шадроватым каленым щекам его горохом катились слезы. Долго в нем, видно, копилось да прорвало. И жутко было всем от его суровых слез.

Снова раздался вблизи конский топот. Юнец, посланный проведать, почему замешкался Ляпунов в казацком стане, вихрем несся обратно, нахлестывая коня.

— Колотите!.. Колотите в било!.. Неладно там…

Нарастающей бурей бушевало казацкое коло. Посреди него лицом к лицу стояли Ляпунов и вспыльчивый атаман Карамышев, который гневно потрясал искомканной грамотой.

— Глядите, братья, каку измену Прокофий творит! — надрывал он голос, пытаясь перекрыть сплошной ор. — Писано тут, что воры мы да насильники — следует нас имать, побивать и топить, где ни попадемся, а по вызволении московского государства истребить до единого!

— Душегубец!.. Кат!.. Июда!.. — неслось из хрипасимых казацких глоток.

— Ляхам предался…

— Нашей кровью тешится…

— Нами дорожку себе устилает…

— Всех сулит оделить землею, опричь казачества. Казакам — дулю!..

— Холопами своими нас числит, христопродавец…

— Помыкать норовит…

— В рыло тую цыдулю ему!..

Уже тянулись к Ляпунову хваткие мослатые руки.

Он возвышался над толпой, неколебимо и бесстрашно, как путник, застигнутый врасплох злобной собачьей сворой и здраво рассудивший, что лучше переждать остервенелый лай, чем отбиваться. Лишь после того, как шум позатих, с удручением и горечью сказал:

— Подкинули вам поклепный лист, казаки, нет моей вины.

— Брешешь! — взвился Карамышев. — Верные люди бумагу у ляхов перехватили. — И ткнул листом в глаза Ляпунова. — Смотри, твоя рука!

Прокофий спокойно взял грамоту, расправил, всмотрелся.

— Верно, схожа с моею, токмо не я писал.

— А рука все ж твоя?!

— Его, его рука, сличали уж! — с готовностью подтвердили из толпы. И вновь она разом пошатнулась, взревела. Грозно взблеснули вырванные из ножен сабли.

— Не щади!

— Руби изменника!

Первым наотмашь ударил Карамышев. Еще несколько сабель впились сзади в отпрянувшего Ляпунова. И он упал навзничь. Казаки стали свирепо добивать его.

Из толпы вырвался Иван Никитич Ржевский. Уязвленный после московского пожара не пожелавшими с ним знаться боярами он бежал из Кремля и переметнулся в ополчение. Не был ему по сердцу Ляпунов, но Ржевский не мог снести неправедной с ним расправы.

— За посмех вы Прокофья гробите! — с отчаянием стал раскидывать он убийц. — За посмех! Нет вины на нем!..

Обагренные кровью сабли вновь взвились, и заступник повалился рядом с Ляпуновым.

Мстительная толпа огромным диким табуном бросилась к Разрядной избе, чтобы разнести ее в щепки. Чуть не столкнувшиеся с ней смоляне и ратники Бутурлина в смятении свернули с пути.

Глава третья Год 1611. Лето. (Нижний Новгород)

1

Напитанная застоялым зноем июльская ночь тяжело нависла над безмолвным нижегородским кремлем. Пелена облачной мути заслоняет звезды, Ни освежающего дуновения ветра, ни собачьего лая, ни единого огонька — все замерло в недвижности сонного обморока, все пребывает в отрешенности и забытьи глухой ночной поры.

Подняты подъемные мосты у проездных башен, накрепко заперты ворота, опущены грузные запускные решетки и завешены деревянными щитами боевые окна — проемы между зубцами на стенах. Кремль отгородился от всего мира, чтобы никто не мог помешать его заповедному покою. Но всегда наготове укрытые в башнях медные затинные пищали с горками ядер возле них, и терпеливо ждет своего часа установленная на широком раскате могучая пушка «Свиток».

С дозорной вышки на Часовой башне молодой сторожевой стрелец Афонька Муромцев осовело вглядывается в смутные очертания строений внутри кремля, угадывая рядом с куполом ветхой Архангельской церкви тесное скопище кровель воеводского двора, окруженного тыном. Полное спокойствие там.

Афонька переводит взгляд на невидимую Дмитриевскую башню, пытается разглядеть идущую от нее через весь кремль в подгорье к Ивановским воротам Большую мостовую улицу, но все его старания напрасны. Стрельца одолевает дремота, глаза слипаются. Но спать нельзя — надо дожидаться смены, а Афонька хочет показать свое радение.

Он расстегивает кафтан, почесывает потную грудь и томительно размышляет, чем еще занять себя и тем убить время. Потом вяло переходит мимо вестового колокола на другую сторону и долго прислушивается к тишине, внимая слабому журчанию речушки Почайны, бегущей в овраге неподалеку от стен. Больше нет никаких звуков, а на Волге, в которую втекает Почайна, — тишь глубокая, бескрайняя, нерушимая, сколь ни вслушивайся. Афонька переминается с ноги на ногу, гонит дремоту скрипом настила. Пустая затея — сон валит неодолимо.

Тогда Афонька оборачивается к ближней Северной башне и, напружась, кричит тягучим позевистым голосом:

— Сла-авен Нижний Нове Го-о-ород!

Но ему никто не отвечает. Он снова кричит, уже требовательно и сердито, догадываясь, что его беспечный сосед вздремнул.

— Славен город Вологда! — с большим запозданием доносится до Афоньки со стены из-за тесовой кровли ходовой площадки — гульбища глуховатый досадливый отклик.

И вот уже затевается неспешная перекличка от Северной башни к Тайницкой, от Тайницкой к Коромысловой, от Коомысловой к Никольской и по всей крепостной стене, по всему каменному кольцу.

— Славен город Володимир!

— Славен город Кострома!

— Славен город Рязань!..

Величают и Псков, и Коломну, и Вятку, но стольную Москву никто не поминает. В чужих руках Москва, поругана, обесчещена, и не размыкаются уста, чтобы по обычаю воздать ей хвалу. Лучше молчанием обойти, не бередить душу. Тем паче о злодейском убийстве Ляпунова уже наслышаны, и вовсе пропала надежда на скорое вызволение столицы, Нечего славить то, о чем скорбеть надлежит.

В глухоте ночи тонут голоса, сменяя друг друга.

Но всполошенный дозорщиками, не стерпел и тоже встрял в перекличку какой-то шальной кочет-горлодер в кремле, ему подпел другой, и, услышав их, опамятовались, закукарекали наперебой петухи сперва в ближней подгорной Стрелецкой слободке за кремлем, а после во дворах Нижнего и Верхнего посадов. Заклокотала от петушиного ора ночь. Словно напуганная бойкими хрипастыми воплями, порассеялась небесная муть, и остро взблеснула звездная россыль в деготной мгле. Опахнуло землю бодрящим свежачком — верный знак близкого рассвета.

Пробудились, заворочались на дощатых ложах в своем заклепе — каменном пристрое к стене у Ивановской башни, два потаенных узника. Оба они были чужеземцы, вместе несли наказание за одну вину. И сроку им не было указано.

Один из них легко соскользнул с голых досок, настланных на козлы, подошел к решетчатому сквозному оконцу и замер, прислушиваясь к ночи, явно чего-то ожидая.

— Квид ту, патер меус?[16] — встревожился второй, почуяв, что соузник поднялся неспроста. Говор вопрошавшего был неестествен и невнятен, четкая латынь прозвучала на диво мягко, и ее можно было разобрать только привычному уху.

Стоящий у оконца, конечно, все понял, но не ответил, лишь зашелестел широким рукавом хламиды, крестясь. Ему пока не о чем было толковать и, набравшись терпения, он чутко улавливал каждый звук, каждый шорох извне в ожидании важной вести, из-за чего почти не спал все последние ночи.

Мрак скрадывал его обличье, но все же темнота в узилище была более сгущенной, чем за оконцем, и потому лежащему на одре можно было углядеть еле различимый, однако твердый обвод узкой головы с тяжелым надбровьем, точеным крючковатым носом, впалыми жесткими щеками и острым подбородком. Суровая гнетущая сила исходила от недвижно стоящего у оконца человека, невольно вызывая у того, кто назвал его отцом, смешанный с преклонением страх.

Долгих одиннадцать лет странствующий монах, или, как о нем писано в тайных бумагах, «гишпанские земли чернец» Николай Мело пребывает в Московии. Занесло его сюда со своим младшим спутником издалече, из таких неведомых земель, что учинявшие допрос подьячие Посольского приказа в Москве никак не могли взять в толк, за какими пределами лежат оные земли, что намного дальше сказочной Индии. Не те ли они, где обитают люди о двух головах и водятся говорящие птицы-сирины с человечьим ликом и крылатые звери-чудища? И не сам ли измыслил пойманный разбойник-латынянин Мело некие Филиппины, откуда он якобы прихватил с собой обращенного им в католическую веру и схожего с дикими сибирскими язычниками узкоглазого детинушку, коего именовал братом Николаем, что по рождению-де был японцем? Как ни бились приказные с Мело, пытаясь распознать сущую правду, но злодей упорно стоял на своем, и, поразмыслив, — а государевых сыщиков не проведешь, тертые калачи: ври, ври да не завирайся! — они записали неразгаданного японца индейцем. И уж вовсе запутал, заморочил головы нечестивец, когда принялся повествовать, как он, подданный гишпанского короля, очутился сперва за морем-окияном в некоем Новом свете, в опять же таинственной Мексике, а оттоль его угораздило перебраться на другой конец земли и уж тогда через Индию да Персию доправиться до Русии. Прок-то какой был? Пошто же ему Москва вдруг запонадобилась? Любопытства для и проездом, молвил. Тьфу, бес лукавый, вот заврался, аж бумага не терпела — рвалась и перья ломались от его бредней! Вельми мудрено кружева плел да верилось с трудом, ибо открылось: не с добрыми умышлениями пожаловал он в стольный град, где схоронился на дворе фряжского лекаря из Милана, а от приставов, аки заяц, сиганул. Грамотки при нем были зело сокровенные — от персидского шаха к гишпанскому королю и, наипаче того, к самому папе римскому. Судить да рядить нечего — лазутчик.

И еще в достопамятные Борисовы времена угодил злосчастный Мело с крестником на дальние Соловки. Шесть лет они протомились там, покуда тайные наущатели в сутанах не известили о них севшего на московский престол самозванца, и он сразу же повелел отпустить невольников с миром. Хотели было воспротивиться тому соловецкие старцы, памятуя, что и от малого хищника на воле — большая пагуба, однако не посмели препятствовать — отпустили.

Воздавая хвалу великодушию нового государя, скитальцы снова отправились в Москву. Но, видно, была им туда заказана дорога. На место внезапно свергнутого самозванца сел царь Василий, и они прямехонько угодили в его руки. Заточил их Шуйский уже поближе — в Борисоглебский монастырь возле Ростова.

Иной бы сломился от подобной напасти — только не Мело, который издавна примыкал к ордену нищенствующих монахов святого Августина и, почитая заповеди того ордена, заботу о душе ставил выше заботы о грешной плоти, ибо плоть всего-навсего — орудие души. Спать на голых досках, стойко переносить глад и безводье, зной и стужу, ходить в рубище, удовляться самым малым привычно для монаха, вручившего себя божьему провидению и пекущегося не о телесном, а о величии духа: спиритус флят уби вульт[17]. Зная несколько языков, Мело на Соловках изучил и русский, дабы по монастырским книгам постичь догматы православия. Хочешь закалить тело — закаляй душу, такому наставлению следовал монах, и так он поучал крестника.

Засланный в Московию выведать удобные пути меж Востоком и Западом, а заодно выпестовать приверженцев, дабы они стали опорой для укоренения католичества на Руси, бывалый проповедник-скиталец не преуспел ни в том, ни в другом. Уже не было на свете его высочайших покровителей: вместо отдавшего Богу душу папы Клемента правил в Ватикане папа Павел, а почивший от подагры гишпанский король Филипп Второй сменился Филиппом Третьим. Но Мело не изменил своему предназначению и не утратил надежды, что свершит заповеданный ему подвиг во славу католической церкви. Все в мире переменчиво, а божий промысел вечен.

И выпал августинцу случай связать свои тайные помыслы с изгнанной, но не усмиренной русской царицей Мариной Мнишек, которую в то время пакостливый Шуйский сослал в Ярославль. Борисоглебские стражи, не зная толком, кто такой Мело, надзирали за ним без всякого прилежания и не держали в затворе, а Ярославль был недалеко, и дерзкий монах отважился на отлучку, чтобы повидать царицу-опальницу.

Жгучим июльским полуднем, когда разморенный жарой люд разбрелся по тенистым закутам и на дорогах было пустынно, Мело пробрался в город и под видом просящего подаяния нищего отыскал двор, где жила Марина. Они проговорили до ночи. Умудренный лис, поведав о своих злоключениях и о том, сколько упорства ему довелось проявить в отстаивании истинной веры перед неистовыми соловецкими старцами, так поразил своим благочестием и многими познаниями страстную католичку, что она тут же была готова просить его в духовники.

Обнадеженная смутными слухами, что Дмитрий жив, что он успешно громит войска Шуйского и вскоре должен вызволить ее, Марина встала перед распятием и поклялась не оставить в беде страстотерпца. Где бы ни был отец Мело, заверила пылкая шляхтянка, она найдет его и приблизит к себе. Сговорившиеся отверженники расстались со слезами умиления в очах.

Долгая отлучка Мело не сошла ему с рук. Нашлись соглядатаи, что приметили его в Ярославле, донесли кому следует. И оба монаха были отправлены подальше от сумятных мест — за крепкие стены в Нижний Новгород.

Уже не один год они тут. Состарился Мело, усох, на, сплошь облысевшей голове исчезла тонзура, и даже хламидка пришла в такую ветхость, что ежели что и осталось в целости, так только одна засаленная вервь, которой он перепоясывался. Все же и теперь Мело не падал духом. Месяц тому, когда его с крестником водили в мыльню, к ним подскочил пьяный ярыжка-оборванец и, срамно кривляясь, сунул украдкой в руку августинца бумажку. В мыльне Мело развернул ее, прочел: «Spera! Sapienti sat. Maria»[18].

С той поры Мело напрочь лишился покоя, но его робкий сообщник не примечал в нем особой перемены, ибо наставник по-прежнему был скрытен и строг, понуждая к непрестанному посту и молитвам. Только вот целыми днями стал простаивать у оконца и часто поднимался среди ночи. Ныне тоже поднялся.

Вслед за криками оглашенных петухов снова наступила оцепенелая тишина. Будто бы сама ночь затаила дыхание и прислушивалась к чему-то.

— Эй, сидельцы, — вдруг донесся снизу до оконца тихий, как шелест листвы, вкрадчивый шепот. — Спите, небось?

Мело клещисто вцепился в решетку, приник к ней всем лицом. Глуховатым сдержанным голосом ответил:

— Не спим. Молви, сармат.

— Наказано повестити: опосля Новолетья, опосля дни Симеона-столпника вызволенья ждите. Придут по вас.

— Кто? Кто придет? — стал допытываться Мело.

Но больше он ничего не услышал. Почудилось только: кто-то опасливо прошаркал по траве…

Светало. Афонька Муромцев, опершись на бердыш, спокойно задремывал на своей вышке. Кричали уже вторые петухи. Слушая их в полусне, Афонька блаженно улыбался. Тело его обмякло, и ратовище неожиданно выскользнуло из рук. Бердыш упал, задев край вестового колокола.

Афонька очнулся и испуганно обхватил глухо загудевший колокол: не дай Бог некстати учинить сполох, позора не оберешься. Он поднял бердыш и огляделся. Все спокойно. Толь-ко от Ивановских ворот по Большой мостовой улице поднимался какой-то человечишко.

Дозорщик всмотрелся: никак Митька-юрод. Ишь ни свет, ни заря попер дурачина. И куды? К заутрене, чай, в Спасов храм тащится. Так ить и попы спят еще. Ан дураку-то закон не писан.

Все больше яснели небеса, и Афонька стал смотреть по-за Волгу, где вот-вот должен был зарозоветь окоем. Новый день высылал зарю, чтобы она привольно раскинула свои алые полотнища над всем Нижним Новгородом.

2

Летняя пора — хлопот гора. Верно молвят, летний день год кормит. Работа валится на работу — недосуг на лавке бока отлеживать: с делами только управляться поспевай, сам себя догоняючи. И все, что взрастает на земле, безотложные сроки назначает.

Не успели отцвести вишенные да яблоневые сады на Дятловых горах, как в полный разгар вошла полевая и огородная страда. За городом еще до Николы вешнего посеяны хлеба, и засверкали в росах, покрывшись веселой травной щетинкой, пашни, а в кремле и на посадах у кого за добротными заметами, а у кого в открытую — за хлипкими жердевыми огорожами позадь избенок пышные от назема гряды уже радовали глаз тугими перьями лука да чеснока, всходами моркови и репы, обильной капустной рассадой.

По узким посадским улочкам, что неровно растягивались повдоль нагорья, сползая к оврагам и кручам, опутывали склоны, изволоки и вымла, в заревую рань густеющим к повечерью убывающим скопом проходили стада. А перед тем, как погаснет закат, слышался разнобойный топот лошадей, которых гнали за город в ночное. И гнусавый гуд пастушьих рожков, сухой треск барабанок, хлесткие удары кнутов, мычанье и блеянье скота, а потом сочные лошадиные всхрапы и перестук копыт возбуждали хозяйской радостью извечной обремененности и потому сообразности жизни.

Летом город становился похожим на большую раскиданную деревню, да, по сути, он и был деревней, мало отличаясь от нее по укладу и обиходу. Все те же заботы, те же труды-тяготы и те же обряды и песни.

Привычные летние празднества не мешали работе, а словно бы даже подгоняли ее, как путника знакомые вехи-приметы.

И первой памятной приметой был день Вознесенья Господня, когда протопоп Спасо-Преображенского собора всем ведомый Савва Ефимьев собирал паству и устраивал чинный крестный ход из кремля к Печерскому монастырю. А потом на поле за Казанской заставой отмолившиеся грешники впадали снова в грех, славя без всякого удержу на развеселом гулянье языческую ладу и пуская по рукам языческий же «колосок». Издревле так повелось — не совладать церкви, мирилась. Желанной передышкой были Троицыны дни, зеленые святки. Чуть ли не весь город сходился в ближнюю рощу, что в трех верстах у села Высокова, глазели, как девки развивают березку и водят хороводы, как бегают к Волге и пускают по течению венки. Так бы и забавились, да подоспевала полотьба, а там и сенокос. Перед большим покосом была еще усладная Купальская ночь.

В прежние годы ни один праздник не заканчивался ладом: кого-то осмеют вселюдно, кому-то вспомнятся старые обиды, кто-то с перепою одуреет, а кто-то встретит соперника, и заварятся потасовки, развернутся кулачные бой: «Эй, сторонись, пужливые, зашибем!». Бывало, что и головы проламывали. Не без этого. Однако обходилось: после праздника побитых отхаживали, заклятые враги разгуливали в обнимку. Теперь драки случались чаще. И не было в них молодечества — одна свирепость, когда и первая кровь никого не останавливала. Уж не только молодь — степенные мужики схватывались. Хватало забот губному старосте с его приставами. Даже если и ничего не приключалось, все равно любая потеха смахивала на мрачное беснование. Чему радоваться-то? Мнилось нижегородским мудрованам, что далеко от них беда-поруха, ан она уже ступила на порог. Вездесущая, пронырливая, злобная.

Не где-нито, а по ближней округе шастало ныне лихо, оставляя за собою пустеющие деревни и пашни. Никто не дерзал пускаться в дальний извоз, и в Нижнем ниоткуда не ждали обильного прибытка. Вроде, не в осаде, не взаперти жили, а все одно не расправить плеч — теснило. С пришлым людом доносило в город немало пагубных вестей, что усиливали нестроение и сумятицу. Смущенный разнотолками о боярских переметах, лукавых увещаниях польского короля, казацком душевредстве в подмосковных станах, и о новых, нивесть отколь бравшихся царевичах, посадский мир терялся в догадках, что же воистину вершится на русской земле и на кого же ему опираться. В конце концов большинство сошлось на том, чтобы всем быти по-прежнему, никаких смутьянов в город не пущать, даже если они и приказные чины, свою воеводскую власть не переменять, дурна друг другу не чинить и ратовать за избрание царя всей землею. А уж что до прочего — то как оно выйдет. В чужие свары мешаться — пущую беду накликивать.

Как и все посадские, Кузьма страдовал в заволжских поемных лугах. Косили тут уже не на своих делянах по семьям, а на земском наделе заедино — для общего тягла, для ратного припасу, И люда сбилось множество. Почтенные горожане находили кого послать замест себя либо откупались, но Кузьме нравилось быть среди людей, поработать на равных, состязаясь в умельстве и ловкости, и он явился сюда со всеми.

Перед Купальской ночью, со своим обычным тщанием сладив шалаш из нарубленных ивовых веток, он улегся спать. Истошные вопли разбудили его. Кузьма вылез из шалаша и, еще не пришедший в себя, смурной, стал глядеть на языческое игрище. Вокруг полыхали высокие купальские костры, а все покосники, окаченные водой, как бесноватые, дергались возле них, орали, визжали, улюлюкали, скакали, мельтешили быстрыми хороводами. Мелькнул перед Кузьмой разгоряченный потный лик обычно смиренного Потешки Павлова, с ухмылками да кривляниями потряс бородой старик Подеев, взмахнул руками, будто хотел взлететь, грузный оханщик Васька Шитой. Жутко смотреть.

Молодые парочки, подхватив соломенное чучело Лады, принялись прыгать через костры, за ними пустились и мужики.

Раньше Кузьме тоже, верно, было бы весело, но теперь его угнетала тоска. И он снова полез в шалаш.

Снилось Кузьме вселенское, без конца и краю полыхание, падающие огненные стены, метание черных ломаных теней, от чего ему хотелось бежать без оглядки, но он не мог даже шевельнуться, покуда снова не возник перед ним преподобный Сергий…

На другой день, намахавшись вдосталь косой, Кузьма не стал спешить на артельное хлебово — не до кулеша. Пошел лугами, куда глаза глядят.

Первая вечерняя звезда слабым свечным огоньком затеплилась в небе. Истомная и немая, до звона в ушах тишина обволакивала дали, недвижную гладь высокого травостоя, одиночные купы ракитника, затемневшие зеркальца озерков. Изредка только слышался коростель и плавный сонливый выдох испускающей из себя тепло земли.

Кузьма наугад вышел к берегу Волги, сел у кустов на еще горячий песок.

Река, казалось, замерла в тяжелом безмолвии своей разливанной широты, лишь изредка ее темная шелковистая вода чуть приплескивала у набухших растопырных коряг, словно ластилась к ним. Наползая исподволь, сумерки неотвратимо и жадно сжимали прозор. И во всем обозримом Кузьме почуялись полная безысходность и податливое покорсгво.

Вновь овладели им неотвязные думы, отягощенные последними черными вестями.

В последний дни ходят и ходят упорные слухи на торгу, что все московское ополчение перешло к изменному атаману Заруцкому, который, мол, уже похвалялся посадить на престол сына распутной Марины Мнишек. С него станется — посадит! И будут помыкать Русью, всем ее людом ежели не ляхи, так цареныш-выблудок. Дотерпелись, допотворствовались! И ладно бы бояре. Им свои вотчины чести дороже. Но прочим-то неужто глупой животиною быть свычно: куда погонят — туда и гоже, хоть на заклание?

Он вспомнил вчерашнее ночное веселье, буйные игрища и пляски, и ему стало обидно за посадских. Разумел Кузьма, зряшная та обида, ибо не ему судить испокон заведенное и Купала вовсе не при чем. Но все тошней ему было от мирской беспечности. Нет, он не стерпит, он восстанет! Кому иному все едино, а ему невмоготу: всклень налито. Надобен почин, и он почнет, сам набатом станет. Неспроста видения были…

Сзади затрещало, встрепенулся лозняк, кто-то встал за спиной. Кузьма обернулся — старик Подеев.

— Хватилися, вишь, а тебя и след простыл, Минич, — словно винясь, смущенно сказал Подеев. — Занедужил, ай?… Без тебя и за кашу не сели, ждем-пождем. Подымай-кося, не побрезгуй овчинного котла…

3

О своих чудесных видениях Кузьма поведал протопопу Савве Ефимьеву, с которым издавна водил дружбу.

Рассудительный Савва взял за обычай наперед обмыслить, а потом изъяснить. И Кузьме поначалу ничего не сказал. Да и урочное время для нет подоспело — обедня. Потому попросив Кузьму обождать, он справил службу, неспешно переоблачился в ризнице и вышел из храма, когда с паперти уже схлынул весь люд и убралась восвояси даже самая набожная старуха.

В обыденном одеянии Савва выглядел простовато, крупное раздобревшее лицо и тяжелые, в узлах руки были по-мужичьи грубы, и не зря Кузьма считая протопопа человеком единой с ним породы.

Они привычно побрели по кремлю к Дмитриевской башне, прошли обочь нее и встали под старой ветлой у затянутого ряской пруда Сарки, где по мутным прогальям смиренно плавали домашние утицы.

— Всяко человецам блазнится, Козьма-свете, — издалека начал протопоп, именуя содруженика по церковному велелепно Козьмой. — Всяко. У мнозих алчба сокрытая да тщеславие вельми искусительны наваждения воспаляют. — Савва хитро прищурился, указал рукой на пруд. — Поди, точию крякушам все без надобы, абы утробы насытити, — И вдруг с неупрятанным намеком предостерег: — Упаси тя Бог от гордыни.

— Попусту не пожаловал бы к тебе, — без обиды молвил Кузьма. — Нужда привела, Саввушка. Не подобиться же твоим кряквам. Совета прошу.

— Яз о сем и вякаю, — протопоп мягко коснулся ладонью плеча Кузьмы. — Ано, чую, не словеса ти надобны — подспорье.

— Знамо, — подтвердил Кузьма.

— Видения твои в смятение мя привели, — чистосердечно признался Савва. — Великий подвиг вещают, велий. Апостольский. По силам ли?…

Кузьма промолчал.

Корявая ветла дремотно шелестела над беседниками, заслоняя их от солнца. По другую сторону пруда дружно грудились, выпирали торцами серые схожие избы и пристрои, над которыми высился резной гребень крутой тесовой кровли дьячьего дома. Копошились в пыли куры. У скособоченной огорожи пухлый малец в грязной рубашке стегал лозиной крапиву. Утицы поочередно выбирались на берег и ковыляли по луговинке. Сущий был покой, и даже не верилось, каким гибельным смрадным тлением охвачена вся Русь.

— Эх, лежала секира при корени, а ныне его сече, — по-бабьи горестливо вздохнул Савва. — Разлад — злосчастие русское, Козьма-свете. Не велика заслуга клич бросити, был бы прок. Ты-то что ж таишься, коли с нуждою пришел. Удумал что?

Савва со старанием принялся оглаживать пышную бороду. Кузьма посмотрел на протопопа умными пытливыми глазами, которые навыкли не только все примечать, но и сразу оценивать. Заговорил ровно:

— Новое ополчение надобно, а ополчаться опричь нас некому, ибо тверже ныне города на Руси нет, никоторой изменою не замараны…

Он говорил, что несогласие, учиненное властями, довело народ до самоистребления, что днесь всякий разбойник, вот хоть тот же Заруцкий, мнит себя вершителем, своевольничает, как хочет. А люди мечутся, пропадают за пустые посулы, не зная, где истина и к кому пристать. Уже нет города, где бы не буйствовала смута, не творилась измена, не свирепствовало зло. То, что ворог не растоптал, свои дотаптывают. Воеводы беспомощны, и веры им нет. Никому иному, как самому народу, беды не отвести. Но народ должно сплотить. А сплотит его лишь единое радение о защите всей земли. Один Нижний покуда не заражен растлением, однако и тут час от часу жди беды. Медлить больше нельзя. Уповать не на кош. А не поднимутся нижегородцы — их постигнет та же участь, как и прочие города. Тут последний щит Руси, последнее прибежище надежды и веры.

— Ано малолюден Нижний, — уже все прикинув, приступил Кузьма к самому главному. — Едва ль три с половиной тыщи дворов в городу, на посадах и слободах. Годных мужиков в рать стянуть — от силы тыщи полторы, а то и мене: но уезду бы даточных побрать. Да и людишки голы. Ни бранной снасти, ни припасов не хватит. Стало быть, деньги надобны. И большие. Пуще того печаль: нет у нас ни единою вожатая, кому заобычно ратно устроение. Репнин хвор, Алябьев нерасторопен, иные все мельче.

— Такожде и ты не македонянин Александр, — усмехнулся протопоп, перестав колебаться в том, что содруженик замышляет дело тщетное.

— Я-то? — отвлекся было Кузьма, но не принял неловкой шутки, не утерял деловитости и продолжал: — С чужа доведется звать. Да беда, перевелися воители. Ведаю из достойных мужей токмо одного — князя Дмитрия Михайловича Пожарского. Его надоть кликати. Храбр и честен князь. В пожженной Москве до упора стоял, последним из нее ушел да и то не по своей воле — ранен был. Всяк наслышан о том…

— Не пойдет князь! — вконец разуверился в затее Кузьмы Савва.

— Должон пойти, — не поколебался Кузьма. — А пойдет — и дворяне, и дети боярские пойдут. Вот и войско.

— Бог весть, — развел руками протопоп. На Кузьму пахнуло невыветрившимся ладаном.

— Пойдет! И ты пособишь в том.

— Яко же, Козьма-свете?

— С печерским архимандритом Феодосием перетолкуешь, умолишь его съездить к Пожарскому, призвать князя к нам.

— За оным и пришед к ми еси?

— За оным.

— Пойдем-ка охладим чрево кваском. У мя добрый квасок, ядрен, — хотел уклониться протопоп, круглые щеки которого вдруг заблестели обильным потом.

— Выходит, токмо на амвоне ты герой, токмо словесами пылишь, на кои и наш приходской батюшка тороват? — не пощадил почтенного сана протопопа Кузьма, но укорил не с гневной досадой, не с истошностью, а с холодной горечью. И в его прямом взгляде не было ожесточения — была все та же зацепистая пытливость.

Однако Савва возмутился не на шутку: ишь ты указчик сыскался, еще ни коня и ни воза, а уже запрягает, будто не Репнин, а он в Нижнем воевода, то-то на посадах к нему льнут, то-то на торгу ему потворствуют! Кабы токмо людишек — церковь к рукам прибрать возжелал! Нешто не гордыня? Нет, потакать ему — себя в грех вверзать.

Все доброе, что ценил в Кузьме, вмиг забыл обиженный протопоп. Не осталось и слединки от его спокойного благодушия, что уже давно привилось к нему обиходным церковным навыком назидать и наставлять, а никогда не быть поучаемым. Лицо Саввы налилось кровью, щеки затряслись, борода воинственно вздернулась.

— Убодал еси! Осудил еси! Не яз ли за тя повсегда горой? Не яз ли ти благоволю? Дружбу с тобой веду, семейству твоему покровитель? Ох, не изрыгай, Козьма напраслину! И рассуди, нешто мы с архимандритом отважимся своевольничати, нешто потужимся без благословения патриаршьего? Ермоген — наш владыко и наш предстатель пред господом: благословит на деяния — сил не пощадим. Слава Богу, церковь покуда на незыблемых устоях ся держит!

— Пошлем, к Ермогену, — не уступил Кузьма.

Выдержка не изменила ему, и он ничем не показал, что дрогнул или растерялся. Видно, загодя приготовился к противлению протопопа, раз обдумал и худший исход.

Распыхавшийся Савва внезапно сник, в остолбенении уставился на Кузьму.

— Полонен же Ермоген, недоступен. Погибель верная — домогатися его.

— Надежного человека пошлем, Романа Мосеева. Он уже хаживал, не устрашится.

— Буди ж, господи, милость твоя на ны, — перекрестился протопоп.

Трудно было довести до каления Савву, но и отходчив он на диво, умел и людям прощать, и себе, не зря же прозывался в Нижнем миротворцем. Как ни в чем не бывало, Савва потянул Кузьму за рукав.

— Пойдем-таки, Козьма-свете, изопьем кваску-то. Жажда томит. Уж не посетуй на мя — от жажды воспалился.

Без всякой охоты Кузьма пошел за протопопом. Дорогою явилась мысль о Фотинке: вот кто в самую пору сгодится, близок был к Пожарскому, поможет упросить князя. И Кузьма озаботился тем, как поскорее известить племянника, чтобы он спехом прибыл в Нижний.

4

Биркин проснулся первым. И сразу же в нем стала разливаться желчь от липучей духоты чулана, запаха кислого пота и блаженного сытого похрапывания приткнувшейся к нему плоти. Он скосил глаза: в жидком рассеянии утреннего света, бьющего из щелей досчатой стенки, распластанное в бесстыдной наготе рыхлое тело вдовицы вызвало омерзение. Вдовица была непригожа, грузна, неряшлива. Засаленный гайтан со съехавшим на подушку крестиком обвивал ее шею, и Биркин еле сдержал искушение немедля же удавить тем гайтаном свою обрыдлую полюбовницу. «Вечно мне всякая дрянь достается, — озлобился он, — объедками с чужого стола пробавляюся…»

Он увяз в Нижнем, как увязают посередь распутицы в чистом поле странники, сбившиеся с пути. Какая ему тут корысть после утраты Прокофия, для которого он со всем усердием пытался собрать пополнение, выискивая по уезду бежавших с ратной службы и нерадивых дворян и детей боярских? Какая, ежели теперь в том ни малого проку: из поместий и прежде не удавалось вытащить нерадивцев, а с более покладистых уже не взять откупного, дабы мздой, оправдать ему свои неусыпные труды?

Но, нет, упаси рог, вовсе не стяжательство направляло его рвение. Он хотел честно отличиться и хотел быть замеченным сильными мира сего: не век же ходить в стряпчих. Он большего достоин. Однако никто в нем особо не нуждался: ни бежавший из Тушина старик с собой не позвал, ни московская знать не приветила.

Один Ляпунов его сподобил приязнью, ибо верные люди у рязанца были наперечет, а Иван как-никак близок ему по родству. Вот уж когда он расправил крылышки, вот когда перед ним открывалось поприще, что сулило ему и удачу, и славу, и высокие чины. Он еще молод, цепок, ретив, умом не обделен.

В Нижнем, куда его с легкой руки послал Прокофий, все поначалу складывалось как по писаному: выгодные знакомства, добрая опека, пособления, неразлей-дружба со стрелецким сотником Колзаковым. Кое-кому, конечно, и насолил своей наступчивостью и рьяностью, да ведь всем не угодишь — перетерпят. И вдруг гром среди ясного неба: убит Ляпунов! Даже скудные десятки служилых и даточных, кого удалось набрать, рассыпались по сторонам — поминай как звали. И вновь из первых он стал последним, из нужных — лишним. Не громкое деяние, а бездельное прозябание ему ныне уготовано.

У Биркина засаднило лопатку. Он закинул руку за пропотевшую спину, остервенело почесался. Вдовица шевельнулась, еще теснее привалилась к нему, но глаз не разомкнула. «Квашня протухлая!» — с неиссякшей злобой выбранился про себя Биркин.

Солнце все больше накаляло чулан, рвалось во все щели, и в его сильных слепящих лучах, словно в безумной панике не находя себе места, роилась пыльца. «Неужто и я навроде никчемной пыли?» — с тоскою отверженного спальника, которая находила на многих до него и будет многих же терзать после него, подумал Биркин. Монашеская скукота уже привиделась ему, сырой спертый запах известковых монастырских сводов, трепыхание одинокой свечки в келейном полумраке, тусклая лампадка перед образом Одигитрии. «Тьфу!» — тут же отогнал он от себя постылое видение.

По стене чулана стукнула снаружи отяжелевшая яблоневая ветвь. Невдалеке вспорхнула в раздорном галдеже воробьиная стайка. В сарае с грозным нетерпением хрюкнул боров. «Хоть земля разверзнись, спит корова!» — забыв о злобе, поразился Биркин несокрушимости безмятежного духа вдовицы. И опять предался своим раздумьям.

Нет, он не смог бездельничать. Мысль о новом дворянском ополчении, которому он будет зачинщик, придала ему сил. Но сколь ни упорны были его попытки пробиться с той мыслью к нижегородскому первому воеводе — ничего у него не выходило. Немощен, вдалбливали ему, Репнин, немощен да и все тут. В хворь Репнина он не шибко верил — уловка: подсмотрел, как воеводские двери отчинялись перед дьяком Семеновым. И он не отступался до той поры, пока не прозрел: незадачливым же хочет повязаться, никудышная опора Репнин, как и отец его, ничем не проявивший себя в Ливонском походе при Иване Грозном. В новое уныние повергло то прозрение. И вот уже который день он напрягает голову в размышлениях о достойном ручателе и сподвижнике.

— Ты уже пробудился, соколушко? — наконец раскрыла запухшие глаза и томно заворковала вдовица. Она смотрела на Биркина, как на медовый пряник. Обожание да ласка всякому милы. Сам никого не любя, Биркин хотел, чтоб его хоть кто-то полюбил безоглядно, принес себя ему в жертву. Пусть неопрятна да похотлива вдовица, зато от него без памяти. Кто еще приголубит молодца без притворства при его-то невзрачности?

Биркин простил себе все свои черные мысли о блудливой женке и безропотно покорился ее по-мужицки крепким объятьям.

Нагрешив в свою меру, вдовица вновь раскинулась по широкой постели и начала толочь пустоту:

— Проснулася, гляжу, а ты уже очиками хлоп-хлоп. И солнце хлещет из дыр, хлещет, ровно занялось все, ровно пожар учинился…

«Пожар, — повторил про себя бестолково Биркин, чуя, что чем-то привораживает его вылетевшее из суетных уст слово. — Пожар… Пожарский… Пожарский, сотоварищ Ляпунова!..»

— Ягодка моя! — чмокнул Биркин взвизгнувшую от ответной долгожданной ласки вдовицу, бодро вскочил с постели и стал натягивать порты.

5

Кабак на торгу поделен надвое: большая половина — для всех, малая — для лучших людей. Из почтения к Минину кабатчик Оникей Васильев пускал его брата Бессона на малую, чистую.

Тут гораздо пристойней: и свету поболе — в двух оконцах не бычий пузырь, а редкостное зеленоватое стекло, и убранство не в пример — поставец с посудой, на лавках полавочники из мурамного сукна, и гомона никакого. Хоть заморских гостей привечай. Но, посидев до легкого опьянения, когда уже развязывало язык, и почуяв стесненность среди толстосумов, которые его, как последнего тут человека, не желали слушать, Бессон перебирался к вольным бражникам, У них-то всяк дудел, что хотел.

На сей раз Бессон сидел у «чистых» дольше, терпеливо вникал в их степенные речи. На него опять накатило: порешил бросить пьянку, взяться за ум и договориться с кем-нибудь о выгодном подряде. Однако чем усерднее он вникал во всякие пересуды рядом, тем скорее приходил к безотрадной мысли, что подряда ему не видать. Купцы толковали о повсеместном оскудении, разоренных городах, пресечении торговых путей, нарушении исконных связей, разбоях на дорогах, о том, что пора вовсе сворачивать большую торговлю, понеже торговать не сегодня-завтра будет нечем. В конце концов они перекинулись на свои обыденные дела: ручательства, заклады и сделки.

Один из них — высокий носатый старик в небогатом, но справном кафтане — стал предлагать на продажу записанный за ним двор сгинувшего под Москвой сына, невозмутимо перечисляя, что в том дворе есть:

— Двое горниц, в закрой рублены… Одна на жилом подклете, друга на бане… Промеж имя сени с крыльцом, покрыто тесом под едину кровлю… В столовой горнице шесть окон красных, оконницы слюдяны… На дворе два погреба дубовых, а над имя сарай, дранью покрыт… Да на дворе ж колодезь рубленой еловой, конюшенка без стойлов… Огород есть… Под тесом вороты створчаты с калиткою…

Бессону невмоготу сделалось от усыпительной нуди, которую с любопытством слушали другие. Он встал, непочтительно хыкнул. Торговцы посмотрели на него сердитыми укорными глазами.

— А чтоб вас! — взмахнул шапкой Бессон и, пнув дверь, выскочил через сени в большую половину.

Там ему обрадовались, словно только его и не хватало. От длинных, заставленных глиняными кружками и залитых вином столов понеслись крики:

— Караул, деревня, мужики горят!.. Сам Бессон Минич до нас снизошел! Примыкай, осударь, к нашей ватажке!

— Бессонушка — душа божья, подь сюды!..

— Не обидь, брат, к нам пожалуй!..

Все знали загульного и щедрого Бессона: если у него заводились деньги, до полушки спустит, а никого чаркой не обнесет. И на его бескорыстье отвечали тем же.

Пестрый люд сбился в кабаке: мелкие торговцы, мастеровые, скупщики, таможенные сборщики, возчики, дрягили, заезжие крестьяне, ярыжки и еще всякая никудышная рвань и голь. В самые темные углы забились угрюмые пропойцы, что проматывали собственные пожитки, унесенные из дома втайне от забитых жен. Несмотря на то, что кабатчик держался строгих правил и пожитков на вино не менял, они ухитрялись быстро сбывать их барышникам и расплачивались с кабатчиком уже чистой монетой.

Бессон присел к ближнему столу, зная, что потом не минует и остатних. Ему живо подставили кружку, и он опорожнил ее одним махом, будто страдал от жажды. Заел вяленым лещом, огляделся. Все лица были знакомы, кроме одного.

Прямо напротив Бессона сидел крупный лысоватый мужик с дерзкими навыкате глазами. По бурому загару, встрепанной неухоженной бороде, пропотевшему грязному вороту рубахи можно было догадаться, что мужик с дороги.

— Из каких палестин к нам? — спроста, без околичностей спросил его Бессон.

— Бых и там, куда Макар телят не гонял, — улыбнулся мужик. Бессон смекнул, что странник не из простых, и захотел повести с ним разговор дальше.

— Не выпытывай, — толкнул локтем Бессона его сосед по столу красильник Елизарий. — Мало что. Не дай Бог, послухи заявятся.

— Послухов испужался! — загоготал сидевший поодаль молоденький конопатый разносчик из калашного ряда Шамка. — Царя нету — чего страшиться? Ноне все вразброд и гласно. Вали, чего Бог на душу положит, — судить некому!

— Эх ты, тюря с хреном, — покачал головой Елизарий.

— За приставом, чай, не сиживал. Да ране бы первым тя на дыбу вздернули.

— То ране! — отмахнулся удалой Шамка.

— Коли есть секреты, докучать не стану. Вольному воля, — сказал мужику ставший покладистым после кружки Бессон. Ему нравился застольник.

— Чего уж там, малость открою, — благосклонно уступил незнакомец. — У Болотникова в войске я служил, опосля по всей Руси скитался. А зови меня Анфимом.

— Кака ж тут тайна?

— Да никоторой, — слишком пристально посмотрел в глаза Бессона мужик, явно что-то затаив.

— А он-то про все небось ведает? — кивнул на Елизария Бессон.

— Не ведаю и ведать не желаю! — уж больно горячо отрекся красильщик.

— Отколь ноне? — не отстал от мужика Бессон, которого все больше начинало разбирать любопытство, и он уже всерьез прилип со своей докукой.

— А из-под ее, из-под Москвы-матушки.

— Худо, брате. Беда. Лютование. Околь Москвы живого места нет, хоть шаром покати. Людишки бегом бегут. А где ухоронишься? Токмо у вас, гляжу, благолепий…

— Эй, почтенным! — крикнул нетерпеливый Шамка. — Вы чегой тоску нагоняете? Не в Боярской думе, чай? Винцо выдыхатся, наливайте-ка. — И, начав раскачиваться, затянул, как пономарь: — Свяже, хмелю, свяже крепче…

Все разом закачались, налегая плечами друг на друга, горласто подхватили:

— Свяже пьяных и всех пьющих, помилуй нас, голянских…

Чокнулись, выпили. Шамка встал и, обратившись к иконе в темном углу, ублаготворенно вскричал:

— Господи, видишь ли, а то укажу!

От бешеного хохота чуть не рухнул потолок. На большую половину заглянул сам хозяин, властно прикрикнул:

— Креста на вас нет, богохульники! Добуянитеся, приставов покличу.

И наказал подручному целовальнику:

— Ты у меня приглядывай, приглядывай! Не токмо вино наливать наряжен…

— Верно, народ без узды не может, — во всеуслышанье объявил известный пролаза площадной подьячий Крюк после того, как ушел кабатчик. — Воля нам, яко свинье грязь: вывалятися да выблеватися.

— Ну ты, почечуй! — выскочил из-за стола ковалихинский кузнец Федька. — В тягло бы тя купно с нами, по-иному бы запел! Кровавой бы слезой умылся!

— Все то неправедны цари виною, все то неправедны, — в один голос запричитали смирные до сей поры крестьяне.

— Их грех. Юрьев день отменили, нас захолопили. Молися теперя на каждого зверя. Да нам бы волю-то!

— Окститесь, мужики! Чего жалитесь? — перекрыл шумиху гортанный бас однорукого мрачного калеки в стрелецком поношенном кафтане. — Аль о себе пристало нынче горевать-печься? Неужто не чуете: не токмо воли, ано и живота вот-вот лишимся? Не прости… Не простится нам…

Безудержный кашель стал сотрясать его. Он схватился за горло и, закинув голову, отвалился к стене. Полсотни человек, набившихся в кабак, пристыженно замолкли. Помаленьку снова заговорили, но уже тише, без ругани.

— В посаде бают, — тесно приклонившись к Бессону, стал делиться с ним последними слухами Елизарий, — де братан твой норовит денежными ссорами московским сидельцам пособить, потому его в земские старосты на новый срок прочат.

— Кузему-то?

— Его. Да ишо мне нашептали намеднись: вовсе не для сидельцев ему деньги понадобились, а…

— Кузему?! — вдруг уязвило Бессона, и он, топивший свою незадачу в кабацком вине, считавший себя обделенным, до озлобления возревновал к везучему брату. — Да Кузема-то спит и видит, как прибрать к рукам весь торг! Да Куземе-то мошну бы набить! Да от Куземы-то скареда, днем огня не…

— Гля, Митенька заявился! — крикнул кто-то от двери и все повернулись туда, где, гремя ржавыми веригами и зябко кутаясь в лохмотья, хотя на воле была жара, а в кабаке еще и духота, трясся на пороге юрод.

— Что, Митенька, студено? — озорно подмигнув застольникам, спросил Шамка.

— Ой студь! Ой мороз! — пожаловался юрод и стал дуть на грязные крючкастые пальцы, словно они и вправду закоченели.

Митенька появился в Нижнем нивесть отколь в начале лета, но его уже знали все: убогих, как и сирот, по обычаю привечали сердобольно. Незамолимым грехом было обидеть несчастного, не пустить на двор, не подать хлеба. Правда, в Нижнем обитали свои юроды, которые не терпели чужаков, но они на диво быстро смирились с новичком, словно он их околдовал или чем-то умаслил. Да и всегда встрепанный, похожий на расклеванную птицами еловую шишку косоглазый жестковолосый Митенька больно уж был неказист и пришиблен, чтобы его отторгнуть.

— Хлебни-ка винца для сугреву, Митенька, да повещай нам, — сказал Шамка, готовя всех к новой потехе.

Митенька вцепился в кружку, глотнул, дернулся и, приведя себя в полное исступление, начал вещать ворожейным распевным голосом:

— Пала в ночи звезда хвостата, пронеслись в нощи псоглавцы с метлами люты, завелися от их оборотни ненасытны, оборотни ненасытны — человекоядцы. Почали плоть человечью рвати да глотати, в кровь длани окунати… Ой да заяснело, заяснело внезапь. Грядет, грядет вой грозен. Вой — атаман грозен да могуч. Атаман могуч да и праведен…

— Уж не Заруцкий ли праведник-то? — дернуло съязвить догадливого Шамку, но на сей раз выходка не прошла: на нее не отозвались. Кабак внимал только юроду.

— В деснице у него меч разящ, — не моргнув глазом продолжал Митенька, — в шуйце же младенец, лицом ангельским светл. И сияние от младенца на всю землю православну. Да токмо иным лихим людям он очи позастил, ядовиту стрелу они на младенца невинна точат, зане оборотням кровопийным хотят услужити. Тута они меж нами…

Все в недоумении воззрились друг на друга. А вкрадчивый голос юрода надломился, плаксиво задрожал:

— Тута они. Уготовляют злу пагубу христопродавцы, нову смуту уж сеют. А подбивает их исподволь корыстолюбец лукав, торговец алчбив по прозванию Козьма…

В кабаке стало тихо, как в могиле. И неожиданный сильный удар кулаком по столу заставил всех вздрогнуть.

— Ты Кузьму не трожь, лешево копыто, кикимора болотна! — в свирепом гневе заорал Бессон, вступаясь за брата и напрочь забыв все, что сам на него наговаривал. — Да Кузема последнюю рубаху отдаст, а не покорыстуется! Складно ты врал да видно, куды клонил. Агнцем прикинулся, волчья утроба! Гони его, робяты, в хвост и в гриву!..

Митенька съежился, по-ребячьи зашмыгал носом и снова мелко затрясся.

— Не забивай юрода!.. Не греши на убогого!.. Чай, не со зла он — от малоумия! — нашлись у Митеньки заступники.

Ни слова не говоря, из-за стола вышел Анфим, схватил юрода за цепь на груди и швырнул к дверям.

— Лети, нетопырь!

Юрод мигом поднялся и выскочил за порог. Но тут же снова появилась в дверях его мохнатая скособоченная головенка, глянула кривыми зыркалами исподлобья, ехидно сморщилась.

— Попомните ишо Митеньку! Попомните! Напущу на вас лихоманок: трясею, гнетею, ломею, пухнею, корчею…

— Сгинь! — топнул ногой Анфим, и юрод бесповоротно исчез.

Неуютно стало в кабаке. Мужики, испытывая неловкость, опускали головы, отводили друг от друга глаза.

— Хвалитя имя пропойцыно, аллилуйя! Хвалите его, стояще пред ним, — завел было безунывный Шамка кощунственную пьяную молитву. Его никто не захотел поддержать. Люди стали расходиться.

К Бессону подскочил кузнец Важен, дружески стукнул корявой рукой по плечу.

— Плюнь, Бессонушка, на тебе греха нет. То ли грех, что не дал братана в обиду? А братан твой дело благо затевает, ведаю я. При надобности пособим ему, миром всем пособим…

— Айда, товарищ, ермачить на Волгу, — бойко подвали два расторопных удальца, один из которых напоказ вытряхнул из рукава увесистый кистень.

В опустевшем кабаке остались только двое: Бессон и Анфим. Допивали остатки. Бессон набрался крепко! Заплетающимся языком клялся Анфиму в любви:

— По душе ты мне, брат… С первого взгляду по душе пришелся… Потаенный, баишь, ты человек?… И я тож потаенный… Не гляди, что с кабацкой голью дружбу вожу… Я ого-го каков, высоконько воспаряю!.. Хошь тебя озолочу?… Хошь двор продам? Задешево… Двое горенок, в закрой рублены… Една на жилом подклете, ина на бане… Конюшенка без стойлов…

По щекам Бессона текли и скапливались в курчавой бородке слезы невыразимого умиления.

6

Перед тем, как переправиться через Оку, Фотинка с Огарием, изрядь притомленные после пешего перехода в двадцать с лишком верст, что пришлось им одолеть по жаре от самой Балахны, сели отдохнуть у приплеска. Было далеко за полдень, жара спадала, и свежее дыхание реки мягко обвевало распаленные потные лица.

С кунавинского берега за полноводьем сомкнувшихся Оки и Волги Нижний виделся дивным сказочным городом. На зеленых округлых горах и под ними он пестрел вольной роскидью тесовых и драничных кровель, лемешных маковок и шатровых верхов, прапорцев, шестов и церковных крестов, подсвеченных косым солнцем. Там и сям переливчато вспыхивали и слепили глаза слюдяные просверки. Нарядным багряным пояском, обвивающим покатые склоны, казались прясла кремля.

О вечной земной благодати хотелось думать при виде пребывающего в покое города.

— Все б сидел тута да оглядывал, — сказал Фотинка.

Огарий обтер потрепанной скуфейкой лицо и ответил Фотинке старой пастушьей приговоркой:

— Беда, Ваньша, снегу не будет — всюю зиму пропасем… Воля твоя, да мешкать ни к чему бы: у самого порога, почитай.

Их уже подзывал к себе приметливый лодочник:

— Эй, страннички, садись — отваливаю! Копейка — перевоз.

— За единого? — вздумал поторговаться Огарий.

— Бога не гневлю, за обоих…

Переехав реку, они стали взбираться по закаменелой пыльной глине крутого съезда.

У ключа, бьющего обочь дороги, худенькая девица в тесном выгоревшем сарафане подцепляла коромыслом полные ведра. Друзья подошли к ней, когда она уже уровняла коромысло на плечах и, статно выпрямившись, ступила на дорогу. Тут и перехлестнулся ее взгляд со взглядом Фотинки. И таким голубым сиянием оплеснуло Фотинку, что он даже отшатнулся.

И, верно, вовсе бы смешался вдруг оробевший детина, которого не устрашали никакие ратные сшибки, если б не Огарий.

— Спаси Бог, красава, ако ты нам на удачу ведра наполнила.

Огарий молодцевато, как бывалый угодник, отвесил поясной поклон, махнув сорванной с головы скуфейкой по дорожной пыли. Тоже немало смущенная от взгляда Фотинки девушка одарила учтивого потешника кроткой улыбкой.

— Спасибо и вам на добром слове.

Видя, что разговор завязался, Огарий уже не мог отступиться.

— Красну речь красно и слушати. А не напоишь ли водицей?

— Так вот родник-то, пейте, — повела плечом девушка.

— То не по обычаю, — возразил Огарий, глянув на проглотившего язык дружка. — Выйдет навроде того, яко в праздник жена мужа дразнит, на печь лезет, кукиш кажет: на, мол, те, муженек, сладенький пирожок… Ну-ка, Фотин, приложися.

Окаменев лицом, Фотинка с безвольной покорностью снял ведро с крюка и поднес ко рту. Пил долго, без передыху, покуда не расслышал безудержного смеха, сыпавшегося мягкими серебряными звоночками…

— Ой упьется же!

Фотинка оторвался от ведра, смутился еще больше и в растерянности снова припал к нему. Теперь уже и Огарий не мог удержаться. Хохоча, он стал толкать Фотинку, чтобы тот унял себя, но детина еще крепче сжал ведро и пил не отрываясь.

— Отступись!

Фотинка пил.

— Отступися, безум!

Фотинка пил. Стало уже не до смеха.

— Да лопнешь же, пузырь! — наконец в сердцах крикнул Огарий. Фотинка опустил ведро. Он был багров, как вареный рак. Пот сыпался со лба градом. Девушка с Огарием заглянули в ведро: воды поубавилось заметно.

— Здоров водохлебище! — снова зашелся Огарий, засмеялась и девушка, но уже без веселья, словно бы жалеючи неловкого детину.

Фотинка ошалело похлопал глазами и тоже принялся хохотать. Голос у него от ключевой студи сел, и хохот смахивал на похмельное сипение неуемного бражника, отчего всем стало еще смешнее.

— Тому ль не пить, кого хмель не берет! — отсмеявшись, изрек Огарий. — Не откажи нам и в другой услуге, красава: укажи дорожку к Минину. Знашь ли такого?

— Дядю Кузьму?

— Вот ти, племянничек, и племянница объявилася, — подмигнул Фотинке Огарий. — Его, его самого!

— Да он возле, в межах с нами живет. Ступайте следом — доведу.

По дороге Фотинка понемногу оправился от смущения и даже решился заговорить с девушкой.

— Далеко воду нести.

— Далече. Зато нет воды слаще.

— Уж куда слаще, чуть цело ведро не выхлебал.

— Я аж перепугалась.

— Неужто?

— Пра. А ну-ка в роднике воды не хватит.

Они враз засмеялись тем чистым простодушным смехом, от которого им стало легко и который сблизил их.

У ограды мининского подворья девушка показала на ворота, а сама свернула в заулок.

— Как зовут тебя? — крикнул ей вслед совсем осмелевший Фотинка и замер в ожидании.

— Настеной, — отозвалась она. Рассыпались, замолкая, серебряные звоночки…

Крепкие створчатые ворота были распахнуты настежь. Свежие колеи от тележных колес тянулись в глубь двора. Верно, хозяин возил что-то. И вправду Фотинка с Огарием увидели Кузьму Минича в распущенной рубахе и с вилами в руках, сваливающего сено с телеги. Щуплый отрок помогал ему, носил травяные вороха в сенник.

— Ах ты, Еремкин сын! — несказанно обрадовался Кузьма, увидев Фотинку. — Жду-пожду тебя… Нефедка, — окликнул он отрока, — беги в горницу, скажи мамке, чтоб стол накрывала.

Нефед охотно бросил работу и, даже не взглянув на пришлецов, прошествовал к крыльцу.

— Э-эх! — не скрыл досады Кузьма за неприветного сына и кивнул на Огария. — Кто ж с тобой, племянник?

— Братка названый, вместе у князя Пожарского служили.

— Ну коли так, — подивился Кузьма, с сомнением оглядывая малорослого и хилого голована, — добро пожаловать с честью!

— Честному мужу честен и поклон, — по обыкновению не полез за словом в карман Огарий. — Больше почет, больше и хлопот.

— Чую, зело смирен ты, молодец, — смекнув, что Огарий не даст себя в обиду, подшутил Кузьма.

— Ой, смирен, яко козел на привязи. Ибо испытано: аща обрящеши смирение, одолееши мудрость.

Колючий человечек явно настаивал на уважительности к себе и заведомо пресекал всякие попытки пренебречь им. Кузьме не надо было больше испытывать его, он оценил гордеца и уже одобрительно глянул на Огария, не вступая с ним в досужую перепалку. Да и заботили его свои думы.

— Давно вы оставили князя?

— Дмитрия-то Михайловича? Да-авненько, — протянул Фотинка. — Еще о ту пору, как привезли его изранена в Троицку лавру на попечение мнихам-травникам? Князь, чуть отудобев, сам отпустил нас: идите, мол, нужды нет, не воевать, мол, уж мне, калеке…

— Гораздо поранен?

— Не мог головы поднять, тряслася у него голова. Черной ночью немочью занедужил. Да вот слыхали намеднись мы: полегчало будто ему.

— Где ж он ныне?

— В именьице своем Мугрееве, рукой подать отсель…

Не дав им договорить, во двор влетела растрепанная баба, бухнулась на колени перед Кузьмой.

— Родимец, выручи ради Бога!

— Приключил ось-то что?

— Коровушка моя…

— Ну, Матрена, с коровушкой опосля. Недосуг, вишь, мне.

— Побойся Бога — недосуг! Коровушка моя…

— Ладно, — сдался Кузьма, видя, что не отделаться ему от бабы. — Сказывай.

Баба мигом успокоилась, поднялась с колен, поправила сбившийся плат на голове.

— Минич, ты, чай, лучше мово в скотине разумешь. Купила я коровушку, поить принялась. А она, бездонная, пьет и пьет, две бадьи уж выхлестала — мало. Не порчена ли? Купила-то не на торгу, у проходящих мужиков. Боле рубля отдала да еще едова всякого в придачу…

— Вволю пьет, в охотку?

— В охотку, в охотку.

— Пошто ж ты сполох учиняешь? Радуйся. Корова ежели пьет в охотку — удоиста. Верная примета.

— Бог тебя не обойдет милостью, Минич. Перва сметанка твоя!..

— Иди, иди, люди у меня, — строго сказал Кузьма.

Бабу только и видели. Огарий ее преминул уколоть Фотинку.

— Коровушка сия не родня ли ти?

— Отвяжися, бес! — отдернулся от него Фотинка и, густо покраснев, спросил Кузьму: — Дядя, Настенка-то, что в межах с тобой, чья она?

— Нова оказия! — вздернул брови Кузьма. — Наш пострел везде поспел… Сирота Настена-то, у бобыля Гаврюхи приемно ютится. Смотри, не вздумай забижать ее, Фотин! Мне Настена будто дочь родна.

С крыльца уже подзывала заждавшаяся Татьяна Семеновна:

— Робятушки, пожалуйте к столу.

— Ступайте, ступайте, — поторопил их Кузьма. — Хозяйка у меня строга, другой раз кликать не станет. А я скоро вслед за вами, приберу вот малость. После дотолкуем…

И Кузьма, глубоко задумавшись, взялся за вилы.

Всяк в то тихое предвечерье помышлял о своем. У кого мысли были легкие, как у Фотинки, а у кого опасные, докучливые, теребливые, с далеким заглядом. Совсем вблизи от мининского подворья стряпчий Иван Биркин холодными ласканиями домогался у радушной вдовицы денег на тайную поездку к Пожарскому. А в острожном узилище потаенный сиделец состарившийся католик отец Мело с непреходящим упорством думал о побеге. Всяк ждал своего часа.

Глава четвертая Год 1611. Первоосенье. (Нижний Новгород. Арзамас. Мугреево)

1

Земщину ввел на Руси Иван Грозный. Отменив кормленщиков. И не великое ликование по случаю долгожданной победы над упрямой Казанью побудило его к тому, как говаривали некоторые, а нужда неотложная, вящая. Государева казна требовала на укрепление войска прибытка надежного и полного. Насылаемые же из Москвы по городам наместники и волостели, попеременно управлявшие отданными им на кормление землями, помышляли только о своей выгоде и так распоясывались, что черный люд терпел от них не меньше, чем в давние лета от ордынского ига. Верные холопы управителей — тиуны да праветчики — почем зря драли с людишек три шкуры, множа поборы и творя неправый суд. Тяжбам и жалобам не было краю. Царь, тогда еще внимавший по молодости советам своих хитромудрых наставителей, единым махом разрубил тугой гордиев узел. Он замерил самовольные наместничьи обложения государевым оброком, указал собирать его земскому миру, для чего повелел «во всех городех и волостех учинити старост излюбленных».

Однако царево благо мало утешило тяглецов. Повинности были все те же, только за них под строгим надзором и опекой государевых приказных и воеводских властей стали нести ответ сами тяглецы, связанные круговой порукой земской общины во всех посадах, станах, волостях и слободах. Оттого избираемый ка сходах «излюбленный» староста оказался прямым посредником между земским миром и властями.

Как и в других русских городах, у старосты посада в Нижнем было больше хлопот, чем почета. Ему безвозмездно приходилось тащить тяжеленную мирскую ношу. Староста собирал тягло, вел учет приходам и расходам, заботился о достаточном харче для воеводского двора, наполнял подможную коробью на земские нужды, а помимо того дозирал за благоустроением на торгу и посаде, налаживал пожарный надзор, ходатайствовал по мирским челобитным, отряжал людей на общинные работы, вызнавал неплательщиков и недоимщиков, пресекал татьбу и драки, искоренял скрытное корчмщиничество, пособлял сыску беглых, устраивая с приставами и понятыми подворные обходы, а при надобности выставляя на ночь палочные караулы. Словом, лямка у старосты была туже некуда.

Бывали случаи, что старосты оказывались лихими мздоимцами и вымогателями, ухитряясь поживиться за мирской счет. Либо же, напротив, забрасывали за недосугом свое хозяйство, доплачивали недоимки из своей мошны и разорялись вчистую. Второе случалось чаще. И потому земский мир старался выбирать в старосты мало того что пристойною, честною, обходительного и всеми почитаемого человека, но и сметливого, бережливого, оборотистого и грамотною рачителя с достатком, умеющего постоять за других, как за себя. Мир не хотел покладистого угодника — спесивец ему тоже был не нужен, не почиталась набожная смиренность — и буяна никто не желал, не подходил молчун-угрюмец — не был мил и удалец-гуляка. Ценился нрав добрый, ровный да остойчивый. Почитался такой верховод, чтоб на чужое не зарился, но и своим не поступался.

Привередлив, разборчив был мир, зато многого стоило его доверие: ежели какая поруха или немилость — вызволит, стеной за своею избранника встанет, перед самим воеводой не склонится, И хоть невмоготу порой приходилось старосте честно блюсти все обычаи да наказы, отстаивать мирские права перед властями, однако голову высоко держал, всегда помнил: дорога оказанная ему честь.

На Нижнем посаде старост провозглашали только из торговых людей, ибо торгом держался посад, а потому и вести дела торговым людям тут было сподручнее. Кто более расторопен, сведущ и надежен, как не они? У купца вовсе не дармовой почет.

По всей Руси славились купеческие имена. В народе знали, что торговля — промысел куда как рисковый и под силу он зело умелым да тороватым. Иным же и тщиться нечего — в ущерб выйдет. Купец, толкуют, что стрелец: попал — так с полем, а не попал — так заряд пропал! Без смекалки и хватки купцу шагу не ступить. И повсюду он в первых людях.

Не зря самые проворные из купцов в чужих землях миротворствовали допрежь именитых посольств. Кому не памятен, к слову, почтенный тверской землепроходец Афанасий Никитин? От нижегородских причалов пролег путь его суденышек в далекую сказочную Индию. Куда ни поверни лик — во все стороны хаживали русские торговые люди. Чуть ли не на самом краю света зарубки оставляли, ими вон и запредельная Мангазея ставлена. Не родовитость купца поднимала — благодетельство. И всяк слышал, как торговые люди честью дорожат, как промеж себя рассуждают, что правда, мол, — кус купленный, а неправда — краденый. Ежели кто нечист на руку — позора не избежит, суда мирского не минует, а где позор — там разор да изгнание прочим мошенникам в науку. В скученных же посадах всяк человек, словно на длани. И о всяком тут ведают не с чужих слов. Что же говорить о нижегородском торге, где люди раскланиваются друг с другом чуть ли не ежедень! Тут уж со старостой промашек никак не могло быть. А посему всякий раз выбор падал на самого достойного из лучших людей.

Мир крепко держался своего установления самому выбирать старосту и не допускал посягательного вмешательства воеводы и приказных чинов. Правда, ничьими советами не гнушался. Но никого ему нельзя было навязать силком и тем опорочить мирской выбор. Так повелось изначально, так вершилось повсеместно.

Сами же выборы старосты и всех земских исполнителей — целовальников, окладчиков, сборщиков, приставов-десятских, что надзирали за своими десятнями, на которые были поделены посады, — обычно приходились на Новый год, начинавшийся первого сентября. К урочному сроку, как водится, все уже было прикинуто да обтолковано, и на сходах выборщиков редко возникал разлад.

Единодушия выборщики чаяли и на сей раз.

2

Слух о желании посадских избрать своим старостой Кузьму Минича не был досужей байкой. Доброй славой Кузьма пользовался и на торгу, и среди тех, кто был с ним в походах. И слух тот усилился после одного примечательного случая, весть о котором содруженики Кузьмы с воодушевлением разнесли по дворам Нижнего посада.

Приключилось то ввечеру, когда Кузьма и Фотин, позванные по-соседски бобылем Гаврюхой на толоку, вместе с другими гаврюхиными помощниками благополучно завершили работу. Дело для сноровистых рук было нехитрое. Резво раскатали осевший сруб бобыльей избенки, заменили три нижних гнилых венца на крепкие — из свежего лесу, собрали строение наново, как и было, в обло и навели стропила. Прочее оставили на долю самого хозяина: утлая избенка без подклета уже не требовала сторонних усилий.

В ожидании угощения, — стерляжьей ухи, которую на костерке готовила Настена, работники уселись на старые бревна. Помимо Кузьмы с племянником, были тут посадские мужики Потешка Павлов да Степка Водолеев, мелкий рыботорговец Демка Куминов, а также стрелецкий десятник Иван Орютин да стрелец Якунка Ульянов, с коими бобыль свёл дружбу еще в муромском походе, и вездесущий старик Подеев — коренной нижегородский народ, свойский.

Довольный успешным завершением дела, Гаврюха от души потчевал приятелей бражкой, обходя каждого с деревянным ковшом.

Но питье не занимало посадских, они налаживались на разговор с Кузьмой о его затее скликать вселюдское ополчение. Конечно, лестно им было, что Минич не погнушался их кругом, но больше допекала всех одна мысль: пристало ли посадским людишкам выставляться, коли на то знатные да служилые есть?

Никакой важный разговор не заводился впрямую, приличествовало подбираться к нему исподволь. Обычай и теперь не был нарушен. Считавший себя на толоке вторым после Кузьмы, Иван Орютин, наблюдая, как Настена бережливо сыплет соль в уху, словно бы невзначай, но с явным умыслом выбраться на главную колею, подкинул Кузьме совсем немудреную загадку:

— Что благо: недосол аль пересол?

— Мера, — пытливо глянул на Орютина Кузьма.

— А как мерить? — с вызовом вскинул кудлатую бородку десятник. — Что одному солоно, другому пресно. У каждого, чай, своя мера. Равного ни в чем нет. Поелику в равном — вред и пагуба.

— По-твоему выходит, кажный токо за свое ревнует? Инако не быть? — угадав, куда нацелился Орютин, и заступно упреждая ответ Кузьмы, спросил Водолеев, рослый волосатый мужик из честных бедняков-оханщиков, не единожды битый на правежах.

— Вестимо. Уготовано эдак. Ужель, к слову, стрельцы тяглецам ровня?

— Тож бояры, — набычился Водолеев. — Неча вам с нами делить, неча и меряться…

— А скажи-ка, Кузьма Минич, прибыльно ли ноне соль добывать? — напористо влез в разговор простоватый, но до крайности самолюбивый Куминов, который не переносил никакого мудрствования, а потому, раз было упомянуто о посоле, захотел перетолковать и про саму соль:

— Кому как, — в задумчивости обратился Кузьма вовсе не к Демке, а к Орютину. — Кому река — по брюхо, а кому — по уши. Да не по своему росту глубь реки меряют.

— Так я ж не про реку тебя! — в недоумении подосадовал Куминов, не дав другим рта раскрыть. — Накладно, слышь, соляные места сыскать?

— Соляные? — улыбнулся Кузьма, видя, что ему не отвязаться от упрямца. — На то верные приметы есть. Вот и Фотин их, небось, знает, даром что, ак и я, балахонец. — И тут же окликнул Фотинку, что торчал у костерка подле Настены. — Эй, красный молодец, поведай, где соль водится!

— Дак проще простого, — деловитым баском отозвался Фотинка, пытаясь всем видом показать, что приглядывал за костром, а не за девкой. — Избирай, вишь, мелкий ельник, а то березник, низи да болотца. За скотиною примечай: повадливы коровы да овцы солену земельку лизать. Берешь оттоль глину — и на огонь: потрескиват — стал быть, соль в ей. По ручьям тож гляди, по проточинам — у соляных-то на бережках белесо, что иней лег. Да и соляной дух пахуч — нюхом учуешь.

Мужики насупились, потеряв охоту к разговору. Сбил их с панталыку Куминов своей солью. Не зря прозван благонравным. Все на обыденное сведет зануда, на суетное. Лучше уж переждать, когда уймется, а то сызнова испортит затеянную изначально беседу.

Нахлебавшись духовитой и жирной ухи, посадские все же смогли вернуться к спору. Благо, Демка не мешал, сыто задремывая на травке.

— Стрельцам о всяку пору сносно: получил жалованное да прокорм — и в ус не дуй, — завел на сей раз Водолеев.

— Вота они и кобенятся.

— Не скажи, — уже без прежнего пыла возразил отяжелевший от еды Орютин. — Служба у нас собачья. А жалованья, сколь помню, николи в срок не получали. Торговлишкой да огородами держимся. И заслуги наши не в зачет. Я вот допрежь одиннадцать годов на посылках да в объездах, да в дозорах, да на стенной сторожбе, да в карауле у Съезжей воеводской избы, да в походах на воров в простых стрельцах маялся. Помыкали мною кому не лень. А что выслужил? Каки права?

— Нонь сам другими помыкаешь. — То-то вознесся!

— Да погодь ты, — слегка осерчал Орютин. — Я к тому, что нет у нас своей воли, службой повязаны. Укажут начальные: «Стой!» — стоим. Укажут: «Ступай!» — тронемся. А коль всполошится посад — что будет? Бунт. Самочинство. Како тут с вами сплоченье? Вас же и усмирять пойдем.

— Не все у нас схоже мыслят, — вперекор старшому внезапно подал голос Якунка Ульянов. — Смута водится и середь нашего брата. Верно, ины носом в свои огородишки уткнулися и ублажены. Воевода, вишь, дремлет — им тож поблажка. Ан не все так-то. Чего таишь, Иване? — осмелев, качнулся он к Орютину. — Драчка и промеж нами затевается, уж и бердышами махалися.

— Кто махался, тот в яму под Съезжу избу посажен. И ты, знать, хошь? — строго свел брови Орютин.

— Баяли калики перехожие, что-де в Арзамасе поколотили стрельцов пришлые, — вклинился прибиравший за едоками Гаврюха. — За пахотных мужиков вступилися стрельцы да боком им вышла заступа.

— Слыхал и я о том, — мрачно сутулясь на бревнах, подтвердил Потешка Павлов. — Смоленских битых дворян подмосковны троеначальники там землею наделили. Да землею-то занятой. Впервой ли таки сшибки, раз кругом нескладуха? Одни по грамоте Шуйского сели на поместье, друга в тое наделы по указу расстригиному заявилися — первых поперли, а на расстригиных-то уж третьи навалилися — им семибоярье все тую ж землицу отказало, а тут и четвертые ровно с небушка свалилися — присланы от троеначальников. И ну друг дружку выпихивать. Да Бог с ними, с дворянами! Мужикам-то каково? Что ни господин, то новый кнут: паши, мол, на меня, а не на прежнего! Несусветна морока.

— Дождемся и мы медовых пряников, с нашим убогим воеводой хлебнем лиха, — бойко предрек Водолеев. — Да мне-то терять неча, окромя худых порток. А задница к батогам обыкла.

— Еще хошь? Гляжу, прытко набиваешься, — со злым хохотком подтрунил Орютин.

— За грехи господь насылает, — молвил Павлов.

— За каки таки грехи? — подивился Водолеев. — Ладно, на меня за огурство: от платежей по бедности уклоняюся. А на тя за покорство нешто? Врешь, рабья дудка!

— Терпеть — не воевати, — вздохнул Гаврюха, и не понять было, на чьей он стороне.

— С лихвой терпим. Сидим по норам, трясемся от страху: авось, пронесет!

— А где силу взять? Ты ль ее дашь? — все еще не уняв хохоток, вопросил Орютин.

— Единитися надоть, сказано же!

— Единилися худы порты с сафьяном!

— Встречь прорывной воды не выгрести, — изрек, поддакивая Орютину, Павлов.

— Не мы в смуте повинны, не нам ее и унимать, — поднялся с бревен десятник, напоказ позевывая и кончая спор в свою пользу. — Нижнему, чай, покуда она не грозит!

Но старик Подеев осадил десятника. Он встал насупротив него с побелевшим суровым лицом, ткнул Орютина в грудь трясущимся корявым перстом.

— Неуж не смыслите, мякинны головы, неуж докумекати обузно: не подымемся — на Москве альбо Жигимонт сядет, аль маринкин змееныш, что душегубом Заруцким приласкан? А Заруцкий с ляхами едина стахь. Им все на поругание отдати? Им? Злыдням?! Видать, честь-то ваша грязна да латана. Эк ты, Орютин, како утешил! И доволен дурью своей, Не поставим свово царя на Москве — не быть усмирению, а не будет усмирения — не быть Руси. Всяку она, аки тебе, Ванька, чужа станет. Что ляхам, что свеям, что нам — однова: не жаль и не свято. Дворы — на разор, жонки — на блуд, вера — на посмех! Того дожидаться? Леший с вами, дожидайтеся, а я, седоглавый, к Миничу пристану.

Все вдруг спохватились, что за жаркой перепалкой напрочь забыли о Кузьме, от которого и хотели услышать сокровенное слово. Но Кузьма осмотрительно не стал вступать в перекоры. Подобные стычки случались на посаде ежедень, однако, накалив страсти, заканчивались впустую.

Кузьма спокойно перенял устремленные на него вопрошающие взгляды и хотел было податься навстречу шагнувшему к нему великодушному старику, однако остался на месте. Насмешливый возглас Орютина удержал его.

— Что, не сам-друг ли Москву вызволить приметеся?

В ином месте десятник ни за что бы не стал так наскакивать на Кузьму — сущее неприличество, но тут, в своем кругу, не принято было чиниться. Все же Орютин хватил через край со своей грубой прямотою, и посадские посмотрели на него неодобрительно.

Собираясь с мыслями, Кузьма неспешно извлек из бороды застрявшее там мелкое колечко стружки, размял пальцами. Все в напряжении ждали, что он скажет.

— Глаголил ты, — напомнил Кузьма недавнее суждение десятнику, — де не нам за чужи вины ответствовать, коль смута не нами заваривалася. Ладно, не нами, да ведь не без нас. Каковы сами, таковы и сани.

— Полно-ка, — не согласился Орютин.

— Скажи, не мы ль царю Борису по охоте присягали? А опосля тож не мы ль его поносили?

— Еще кака хула была! — неведомо чему обрадовался Водолеев, презирающий всякую власть, чем-либо досадившую ему.

— Погоди, — строго пресек его Минин. — Не до потехи, чай, тут. — И продолжал ровно. — Верно, могли с Годуновым обмануться: на веру приняли, что он малого царевича загубил. А дале-то кого замест вознесли? Уже подлинного цареубийца, по наущению коего невинный сын Борисов Федор удавлен был. Ничо, смирилися с той кровью, простили и самозванцу, и себе ее. Душа не дрогнула. Греха тяжкого не приметили. А уж Шуйскому повадно было чужой кровушки не щадить, сошло с рук. И еще в тую пору не раскумекавши, вора ли он, царска ли отпрыска сменил, — крест мы ему, Василию, истово целовали. Минул срок — охаяли и Шуйского. Поделом? Навроде, так. А что от того стал оса? Стоим уже не верим — из чужих выбрать норовим. Владислава вон на престол ждем, на ляхов уповаючи.

— Не по нашей воле цари ставятся, не по нашей и сметаются, — хмуро бросил Орютин.

— По чьей же? — отошел от костра Минин и встал возле десятника.

— Знамо, по боярской.

— Где она ныне, боярска-то воля, коли бояря под ляхом очутилася? — с еще неунявшимся возбуждением возразил Орюгану Подеев.

— Не по боярской, так по божьей, — отмахнулся в сердцах десятник, не желавший ломать голову над тем, что было ему не по разумению и не по чину. Хоть и уважал он Кузьму, но считал его замышленье о сборе и снаряжении с посадской помощью войска напрасной затеей. Как протопопу Савве, так и Орютину — и не одним только им в Нижнем Новгороде, — претила сама мысль о самовольном ополчении без всякого указания свыше.

Кузьма понимал, каких душевных сил ему будет стоить преодоление наставляемых перед ним всяких рогаток.

— По божьей, молвишь? — провел он рукой по бороде, остро глянув на десятника. — Кабы по единой по ей. Печаль така, что не от Москве мы — от самих себя уж отступаемся. С ложью-то, о коей и говорил, свыклися, ровно жена она. Вырезываем чирьи да вставляем болячки. И тако будет, покуда за ум не возьмемся и единую волю не явим. Кто же, окромя нас, царя нам может поставить? Мы — последни ряды, последки крепко стоим, а за нами уже никого. За нами — край. Нешто не виноваты станем, коли сробеем и зло добром посчитаем, а неволю благодеянием? Бесчестье не дает сил, и крепких духом, что младенцев, оно валит…

Нет, не доходили слова Кузьмы до сердца Орютина, который внимал им с отчужденным бесстрастием.

Взбудораженный, с разгоряченным лицом Якунка поднялся с бревен, намереваясь поддержать Кузьму, но не успел раскрыть рта, как вблизи послышался негромкий перестук копыт, и все изумленно уставились на въехавшего во двор Родиона Мосеева. Конь его был так измотан, что пошатывался, и тяжело ткнулся мордой в грудь Кузьмы, не в силах уклониться. Не меньше коня измученный Родион с вялым усилием перекинул ногу через седло и рухнул бы на землю, если бы не подхватили его мужики.

— Грамоту возьми, за пазухой она, — сдавленно прохрипел Кузьме Родион. И тут же прилег на траву у бревен.

Посадские сгрудились вокруг Кузьмы, с нетерпением заглядывая в небольшой свиток, который он развернул.

— Чти! Да чти ж, не томи! — не выдержал Водолеев.

— «Благословение архимандритам, — начал медленно читать Кузьма пресекающимся голосом, — и игуменам, и протопопам, и всему святому собору, и воеводам, и дьякам, и дворянам, и детям боярским, и всему миру от патриарха Ермогена Московского и всея Руси — мир вам и прощение, и разрешение. Да писать бы вам из Нижнего…»

Кузьма замолчал — сдавило горло. И он молча стал пробегать грамоту глазами. Все напряженно ждали. По лицу Подеева текли счастливые слезы.

— Куды писать-то? — спросил наконец Орютин.

— И в Казань, и в Вологду, — выдавливал из себя по слову Кузьма, — и к рязанцам, к в подмосковные полки…

— Батюшки-свет! — сияя, воскликнул старик Подеев.

— Чрез нас со всею землею русской сносится Ермоген. Едина мы его надея! Чрез нас!..

— Чтоб стояли крепко о вере, — продолжал Кузьма, все еще справляясь с волнением. — Чтоб на царство Маринкина сына не призывали… Чтоб имели чистоту душевную и братство…

— Не, теперя никому не отпереться! — потряс вскинутым кулаком вовсе осмелевший Якунка. — Супротив Ермогена не повякашь! Грамота его нонь что царская, коль царя нету!

— По-твоему вышло, Минич, по-твоему, — ликовал Подсев. — Слышь, чай: братство!

— На словах еще велел передать мне владыко, — донесся сзади хриплый голос до мужиков, и они увидели, что Родион уже встал с травы и сидит на бревнах. — На словах велел передать: нижегородцам-де верит накрепко, им судить доверяет по своему разумению, им о сплоченье потщиться наказывает.

— Да коим же кудеством ты проник к Ермогену? — не мог скрыть удивления Орютин, оглядывая тщедушного и мелковатого, в драной крашеной сермяге Мосеева, который никак не походил на бесстрашного удальца.

— С хлебным обозом, что к ляхам в Кремль въезжал, проник. Обозных мужиков улестил, взяли, я с ними за обозника и сошел… А уйти тож добры люди пособили. Федор Иваныч Шереметев, боярин, с дворнею. Я ж в его войске из Свияжска-то в Нижний пришел, еще когда то было. Он и приметь меня в Кремле, вспомнил да чрез боярина другого думного, Воротынского, тайно с Ермогеном свел… А Ермоген-то уж меня знает. Токмо бы молчать вам о том, робята… Неровен час…

Гаврюха подал Мосееву остатки ухи и ломоть хлеба. Тот жадно припал к еде. Острые скулы так и заходили ходуном.

— Слышь, Родя, — склонился над ним Кузьма. — Не посетуй уж, что сызнова потороплю. Ты юнец — на тебе и обуза вся. Грамоту Феодосию в Печоры в силах ли отвезть? Без промешки бы гораздо было. Ему-то в перву голову она писана.

— Отвезу, — мотнул головой Мосеев.

— Ну-ка, Фотин, — позвал Кузьма племянника. — Живо к моему двору, седлай гнедого. Да веди сюда.

— Мы с Якункой проводим Родиона до Печер, кони при нас, чай, — вызвался заугрюмевший после обличений Подеева, но теперь воспрявший Орютин. — Вороты расколотим, а у Феодосия он будет.

— Дело! — одобрил Кузьма. Глаза его жарко поблескивали.

Водолеева до того захлестнуло возбуждение, что он не находил места, ему даже от радости что-то учудить захотелось. Он подскочил к безмятежно спящему Демке и принялся травинкой щекотать у него в носу. Куминов громко чихнул и пробудился. Первым, кого он узрел спросонья, был Кузьма.

— Ну не диво ли, что мне привиделось? — сладко зевнув, сказал ему Куминов. — Будто я на соли самих Строгановых переплюнул, небывалый барыш ухватил.

— Сон в руку, — стараясь не рассмеяться, вымолвил Кузьма. За его спиной захохотали без удержу.

3

Утро выдалось смурым, дождливым. Над замутневшей Волгой то ли свивались, то ли рассеивались клочкастые, истемна пепельные тучи. И хоть не силен был дождь, но уже не по-летнему нуден и буслив. Потому на улицу без особой нужды никого не тянуло, всяк находил работу на дому.

Однако Земская изба, что стояла под горой напротив церкви Николы на торгу, через дорогу от нее, была набита до отказа. На сход, куда по обычаю собирались только назначенные по мирскому доверию выборщики, человек двадцать, большей частью люди известные и видные, стянулись на сей раз самовольно и многие посадские жители. Накрывшись рогожами, они толпились под окнами, облепляли крыльцо. Из-за пасмури в избе пришлось зажечь свечи.

Главенствовал у выборщиков тороватый рыботорговец Михайла Спирин, чьими прорезями и садками на торгу по устью Почайны и даже повдоль волжского бечевника было занято чуть ли не четверть версты. Его рыбные ловы находились на Стрелице, у Козина и по Оке — у Горбатова, но самая ценная добыча — отборная красная рыба — доставлялась с низов, от самой Астрахани, где загружалась в струги. Правда, в последние лета никакой рыбы оттуда не прибывало — смута перекрыла путь, и купец терпел большие убытки. Однако и без того мало кто мог потягаться со Спириным по Доходам. И молодость не помешала ему выбиться в купеческие верха, ибо наловчился вести всякое дело удачливо и с размахом, был расчетлив, но не скуп, любил рисковать, если риск сулил крупную выгоду. Старые купцы чуть ли не молились на Спирина, с одобрением поглядывая, как он смело и круто разворачивается, привлекая к себе промысловый люд умной рачительностью и заботой и с мягкой наступчивостью сильного зверя тесня торговую мелкоту.

Дождавшись, когда выборщики расселись по лавкам, Спирин резво поднялся из-за стола, сдвинул шандал в сторону, ближе к подьячему, который уже опробывал очиненное перо на бумаге, с ооезоруживающей прямотой молвил:

— Слышите: гудут людишки околь избы-то? А что гудут? А то, что мы ноне должны порешить, аки никогда досель, верней верного. Выбор же их един. И пал он на достойного нашего содруженика прасола Кузьму Минича. Я тож за него.

Выборщики задвигались, зашушукались. Спирин, весело поглядывая на них, охватистой ладонью провел по бородке и щелчком сбил приставший к рукаву таусинного кафтана волосок.

— В ину пору покладистей бы кого присоветовал. Вон хотя Федора Маркова. Чем не гож? Ноне нет. Ноне человек норовистый надобен, несломимый. И на весь город, на оба посада. Нам, торговым людям, в доброй огороже — нужда великая. Государевы-то силы в расстройстве. И на кого нам опираться, опричь посадских при крепком старосте? Ведаю я и о том, что Кузьма Минич затевает сбор денежный на ратно нижегородское устроение? Так ли, Кузьма?

— Верно, — отозвался Кузьма с лавки.

— Разумно то. Впрок нам будет укрепиться. Глядишь, и по Волге свои дозоры выставим. Други города сговорим. Избавим Волгу от разбоя. А торговы люди повсель на свое сбереженье с охотою раскошелятся. Григорий Леонтьевич Микитников из Ярославля помощь, сулил. Я денег дам.

— Москва избавленья ждет, — встал с лавки Кузьма.

— Дойдет черед и до Москвы, — махнул рукой Спирин, заставляя Кузьму сесть. Но тот не подчинился.

— От Ермогена грамота доставлена. С благословением его.

— Не враки ли? — усомнился Спирин, хотя уже слышал о той грамоте.

— Сам первый чел, — развеял сомнение Кузьма.

— Видать, сам и сподобился с Ермогеном снестись? — высказал догадку Спирин, зная, что ни воеводе, ни Феодосию такое бы не пришло в голову: они не помышляли нарушать покой в Нижнем.

— С посада к нему наш посланец ездил, рискнул.

— Гораздый зачин! — поразился Спирин, любивший не только в себе, но и в других дерзновение. — Да подымем ли?

Он потер лоб, быстро соображая. Любая преграда вызывала у него неодолимое желание своротить ее. И еще его прельщало то, что задуманное дело может зело оживить торговлю, которая все больше приходила в упадок. Первоначальные убытки с лихвой могут покрыться обильной прибылью. Войску многое потребуется. Кто оплошист — потеряет, а кто ловок — поживится. Ныне же всем худо. И если дальше пребывать в недвижности, будет еще хуже. Не то ли самое на уме и у смекалистого Кузьмы?

Все напряженно молчали, ожидая разумного слова Спирина. Наконец он заговорил:

— Кажный свою корысть имеет. Бояре за вотчины держатся. Служилые дворяне за поместья воюют, не дай им поместья — побросают сабли. Монастырям тарханы дороги, за них цепляются. Ан и выходит, что токмо торговым людям все государство надобно. Поелику их корысть — вольная торговля в нем. Порушено государство — поруха и торговле… Кому ж за него в перву голову радети, коли не нам? Кабы потрясти мошною-то, потужиться.

— Накладно ить, — подал голос приятель Спирина Самойла Богомолов, тоже известный в Нижнем торговец. — Рать огромадную снаряжать доведется. На обереженье-то еще куды ни шло…

— Поразмыслим, пораскумекаем, — снова потер лоб Спирин. — А попытка — не пытка. Коли у Кузьмы Минича заладится — отчего не пособить?

— Скудоумие нас и губит, — все еще не садясь, сухо промолвил Кузьма. — Малое жалеем, а великое теряем.

— Правда твоя, Кузьма Минич, — усмотрел в словах Кузьмы согласие со своими мыслями рисковый Спирин. — Верю я тебе! Ты от лавчонки худой поднялся, к достатку пришел. Не чужими — своими руками. Ноне и лавка ему, — обратился он ко всем, — лавка ему о четыре-пять створов пристала. А, чай, нажитым готов поступиться, за всех готов порадеть, аки потщился для Нижнего получить ермогеново благословление. Нам ли не в угоду? Судите теперь, быть Кузьме Миничу старостой аль не быть. Я на своем поставил. А ты, Самойла?

— Так и быть, — не без колебания выговорил Богомолов.

— Ты, Оникей Васильев?

— За Кузьму Минича, — твердо сказал кабатчик, как никто знавший помыслы посадских мужиков.

— Вы, Юрий и Матвей Петровы?

— За Минина, — согласно молвили строгановские приказчики-братья, ведающие соляными амбарами и перевалкой соли в Нижнем. Им приходилось особенно туго сбывать свой залеживающийся товар, а амбары ломились от него.

— Ты, Федор Марков?

— За Кузьму, — не раздумывая, ответил целовальник, которого нисколько не обидело, что другого предпочли ему: Кузьму он почитал.

— Ты, Петр Григорьев?…

— Ты, Микита Бестужев?…

— Ты, Афанасий Гурьев?…

Было полное единодушие.

— Пиши приговор, — склонившись к подьячему, указал Спирин. — «Посоветовав всем миром, излюбили есмя и выбрали к государеву делу и земскому в Нижнем Новеграде в Земскую избу нижегородца же посадского человека в земские старосты Кузьму Минина… Ведать ему в посадском мире всякие дела и во всех мирских делах радеть, а нам, мирским людям, его, старосту, во всех мирских делах слушать, а не учнем его слушати, и ему нас надлежит к мирскому делу нудить…»

Когда каждый подписался на оборотной стороне приговорного листа, Спирин шагнул к Кузьме, дружески обнял.

— Ну помогай тебе Бог! Авось, выдюжишь. А мы не оставим.

И подмигнул весело.

— Пропадай яйцо, а не курица!

Провожая выборщиков, Кузьма сошел с крыльца; и сразу же его окружили мужики.

— Наша взяла, робяты! Что я вам баял! — кричал Водолеев.

— Не плошай, староста! Плечьми подопрем! — подбодрил однорукий стрелец.

— Верши не ложью — все будет по божью!..

— Будь больший, а слушай меньших!..

— Что мир порядил, то Бог рассудил!..

— Вали на мир, мир все снесет!..

— Чай, соборно и сатану поборем!..

Наказы и подковырки сыпались со всех сторон. Кузьма только головой вертел.

— Не устрашись, благодетель! Ослобони Москву! — тянула к нему из толпы дряблые темные руки простодушная старуха, у которой в московском пожаре сгорела вся родня.

— Эх, Минич, кто везет, того и погоняют! — сочувственно протиснулся к Кузьме Подеев. — Дай-кось я тебя облобызаю!

И добрый старик с неспешной чинностью трижды поцеловал Кузьму. Тот на миг прижал его к себе, потом ласково отстранил и взбежал на крыльцо. Лицо и борода его серебряно блестели от дождя. Он в пояс поклонился посадским.

— Исполать вам, люди добрые! Что замыслил — от того не отступлюся! Правда в том. А вы — моя упора…

Понемногу все разошлись. Утягивали и Кузьму с собой, но он отговорился. И до темна просидел с подьячим и сторожем: доставали из ларя и коробьев окладные книги, подворные списки по десятням, поручные записи, платежные отписи сборщиков, проглядывали да раскладывали как сподручно. Кузьма хотел подготовить все загодя, чтобы до полушки высчитать, на сколько в крайний предел потянет посад сверх всяких обложений. Нужда подгоняла его.

Уже запирали избу, как увидели поспешающего к ним по грязи пристава Якова Баженова с чадящим факелом. За приставом развалисто вышагивал крутоплечий простоволосый мужик.

— С почином тебя, староста! — утирая рукавом мокрое лицо, сказал Баженов. — Вот приволок к тебе починного бродяжничка. Меж двор плутал, а кого выискивал — Бог весть.

— Еще баушка надвое сказала, кто кого приволок, — усмехнулся ражий мужик, и стало ясно, что такого силком идти не понудишь.

— Не здешний? — спросил Кузьма, хоть и сам видел, что перед ним чужак.

— От самых Соловцов странствую. Монастырский кормщик яз, Афанасий…

4

На последнюю ночевку перед Нижним Афанасий остановился в разоренном и заброшенном починке возле лесной опушки. Видно, тут побывали лиходей. Прясла, опоясывающие двор, были поломаны. На самом дворе раскиданы глиняные черепки, тряпье, тележные колеса, клочья драной овчины и солома, струпьистой язвой выделялось большое круглое пятно кострища. Изба стояла нараспах — с оторванной дверью и погубленными у входа стенами.

Афанасий неприкаянно прошелся по двору, поднял и зачем-то отряхнул и повесил на оградный кол детский сарафанишко, ковырнул носком сапога золу кострища, вывернув из нее обугленную коровью кость, и направился к овину, обочь которого густо темнели заросли высокой конопли. Набрав по пути охапку соломы, он, зайдя в овин, расстелил ее на сушилах.

Уже гасла в омертвело недвижных тучах заря, наваливалась кромешная темь, и Афанасий не стал медлить: прикрыл дверь и улегся на свою отшельничью постель.

Но сон не брал его. Разрывали голову думы. Не меньше чем пол-Руси он проехал и прошел, а повсюду все та же беда — вопом вопит, кровью захлебывается, трупными червями кишит. Воистину, не скончание ли света? И чем укрепить измаянную душу? И почему не может уняться старая боль о своей сожженной свейскими грабителями под Колой семье, когда он изведал после того столько чужой боли, что она давно могла бы заслонить ту давнюю и уже как бы тоже чью-то, а не его собственную? Нет, видать, одна не может заслонить другую, они спекаются воедино и окалиной нарастают на сердце, тяжеля его.

Нещадна вражда. Но неужто неусмирима? Сами, же люди порождают ее себе на муки и погибель. Сами же! Безумство? Или так предопределено Богом? Что ж, пущай он карает греховников. А невинных-то пошто? Беспорочных-то за какую немилость? Им-то больше всех и достается… Может, бес проворней Бога? А, может, зло по временам уравновешивает себя с добром, жестокость с милосердием, а смута с покоем? И подошла как раз такая пора? Да ведь и у нее должна быть грань. Где ж она?

Вот уж никак не ожидал он злобства в уездном Арзамасе, куда подался с обездоленными смолянами. Правда, в слободке под самым городом прижившиеся там с начала лета беженцы повестили их об опасности, но смоляне, рассчитывая на права, данные Ляпуновым, не больно остереглись — пошли к городскому дубовому острогу в открытую. Все же на крайний случай недели, у кого была, кольчугу под одежду и нацепили сабли.

Знатная же им готовилась встреча! На широком зеленом долу по обе стороны дороги возник перед ними плотный строй насупленных стрельцов с рогатинами, бердышами и чеканами.

— Куды прете? — сердито заорали из строя, и смоляне остановились в замешательстве. Верно, жалкими и слабыми показались они стрельцам, усталые, запыленные, в залатанных кафтанах, с бедным скарбом и увечными на телегах. Стрельцы с самонадеянной ленцой шагнули вперед.

— По указу троеначальников, — выставился Кондратий Недовесков.

Но его сразу оборвали:

— У нас един начальник — стрелецкий голова Михайла Байкашин, ему и послушны.

— Кликните его сюда.

— Чего захотели! Так он и разлетелся… Поворачивай оглобли, сказано!

Кондратий сорвал с головы шапку и махнул ей, подавая своим знак. В единый миг развернулись бывалые вои в линию и выхватили из ножен клинки. Неустрашимо, отчаянно, как пристало ратникам, готовым на верную смерть, двинулись они широким твердым шагом. И эта безгласная, сомкнутая, словно ее сковали одной цепью, живая стена поколебала стрельцов. Только что перед ними была растерянная толпа, а теперь явилось грозное войско. Арзамасцы невольно отшатнулась. И когда стена приблизилась вплотную, в упор, они стали расступаться, а кое-кто поспешно попятился. Ловко выбитые саблями из рук, попадали на землю чеканы.

— Покажем Смоленску сноровку! — крикнул Недовесков.

И смоляне плашмя начали наносить удар за ударом. Несколько стрельцов упало со страху. Некоторые припустились к острожным воротам. Строй вовсе распался. Уклоняясь от ударов, один из арзамасцев покаянно завопил:

— Да уймитеся, бесы! Ишь и попугать нельзя!

Но смолян уже охватил боевой задор. Они напирали во всю мочь. И посрамленные стрельцы вконец перетрусили, бросились наутек. Смешавшись с ними, смоляне вбежали в острог.

Легкая победа не принесла радости. Смолян в Арзамасе утесняли, как могли. Все приходилось добывать через силу — и кров, и пропитание. Непросыхающий от возлияний косматый дьяк в Съезжей избе отводил скользкие глазки от Недовескова и угрюмо бурчал:

— Свалилися на нашу голову! Самим, чай, жрати нечего. А тут корми еще нищую ораву…

Собравшись в Нижний, Афанасий оставил Кондратию своего коня и половину денег. Благодарный Недовесков посетовал:

— Не продержимся мы тут долго. Арзамасские власти хвальбивы да бессовестны: насулили с испугу три короба, а содержат хуже, чем полотняников. Так-то ценят проливших кровь за отечество!.. Пришли-ка весточку из Нижнего. Коли явится там нужда в ратниках да будет доброе привечание — тронемся туда…

Удрученным и смятенным вышел кормщик из Арзамаса, но дорога успокоила его. Она тянулась вдоль чистых боров, приютных березовых рощ, духмяных полян с бокалдами стоялой воды, то желтея по обочинам шапками пижмы, то розовея от метелок иван-чая, выводила на распаханные увалы, где местами золотели еще стройные ряды невывезенных суслонов, напоминающих Афанасию по обриси лопарские вежи.

Он невольно сравнивал эти благодатные места со своими, что знал с детства, и от увиденной земной красы затосковал по северу, его вечно трепетавшим от ветра чешуйками-листьями хрупким березкам, бесконечным ягельникам, болотным зыбунам, светлооким озерцам, хрустящей гальке на берегах, могучим гранитным глыбам и даже назойливому комариному звону. Он будто въявь узрел непролазь цепкого багульника, диких оленей, переходящих вброд речку, высушенные солнцем до серебристого блеска тоневые избенки, стремительный ход червчато отливающей в потоке упругой семги, тоскливый крик беспокойных крачек, приливную с клочьями водорослей пенную волну, молочно-белое свечение пустынного моря, где вольготно тюленям и белухам и которое по-хозяйски бороздил его надежный карбас.

Изобилие жизни и многоликость ее восторгали Афанасия. И ни в чем он не испытывал нужды, лишь бы видеть и впитывать в себя всю добрую земную лепоту, движенья, запахи к краски естества, его непреклонную волю и жажду рождаться и рождать, расти и заполнять землю. И он уже было совсем забыл, что его обрекло на долгое странствие, зачем и куда ему надо спешить.

Разоренный починок, чья-то жестоко истерзанная доля воротили ему боль и печаль. Он не мог найти истоков людского озлобления и самоистребления, для него их просто не было, ибо земля щедро наделила людей всем для разумного и согласного житья. Пользоваться бы и оберегать…

Только перед самым рассветом Афанасий понудил себя заснуть.

Но с пробуждением снова явилось к нему смутное беспокойство. Сперва он подумал, что пробудил его воробьиный гвалт. Меж соломенной кровлей и задней стеной был виден узкий прогал, и воробьи, снаружи залетая под стреху, мельтешили в нем, копотно и галдежко устраиваясь на верхнем бревне, откуда сыпалась труха. Но миг спустя Афанасий расслышал смутный шум голосов.

Он вскочил с ложа и приник к двери. Сквозь щель в мутной пелене непогожего утра с чуть накрапывающим дождичком рассмотрел, что творилось на дворе.

Пестрое людское сборище походило на цыганский табор, сбивающийся у высокого пламени костра. Люди были одеты чудно — в разноцветные тряпицы, вывороченные мехом наружу шкуры, пятнисто крашеные сермяга. Один из них ягодой кормил медведя из рук. Другой отрешенно вертел колесико повешенного на грудь гудка, и тягучие стонущие звуки напоминали то гудение пчелиного роя, то натужное поскрипывание осей груженой телеги, едущей посередь широкого поля. Третий ловко метал вверх и тут же ловил несколько репин кряду.

«Да то ж скомрахи!» — догадался Афанасий и облегченно вздохнул. Он растворил дверь, без опаски пошел к костру.

На повернувшихся к нему ликах добрых двух десятков шутов тенью проскользнули настороженность и угроза. Но от костра по-козлиному скакнул к Афанасию потешный инородческого обличья малый в колпаке с бубенцами, глумливо пал ему в ноги.

— Большому боярину наше почтенье! И величанье!

И мигом все взметнулись, засвистали, похватали да напялили на себя уродливые личины, заиграли в гусли, домры и сурны, загремели в накры, окружили Афанасия пляшущим хороводом. Дрыгая ногами, они дурашливо кланялись ему. Афанасий попытался выйти из круга. Но не тут-то было. Цепко обхватили его руками, зашарили щекоча по одежде, не дали и шагу ступить. Так и стоял он недвижно, покуда враз не смолкла бесовская музыка и не рассыпался хоровод.

— Вы, ненароком, не с облак свалилися, оглашенные? — миролюбиво улыбнувшись, спросил Афанасий.

— Мы-та? — скривил хитрую, с вислыми усами рожу малый в гремучем колпаке. — Мы вси из уезду Казненного, из стана Спаленного, из деревни Разоренной.

— А в той деревеньке, — скороговорно подхватил другой потешник в долгой шляпе, увитой лентами и утыканной петушиными перьями, — без числа скотины и дичины: у баушки Василисы пятигодовалы крысы, у псаря Антошки три бешены кошки, у старосты Елизара дохлых куликов пара, заяц косой да еж босой, мышь бегуча да лягва летуча, а еще корова бура, да вот незадача — корова та дура!

И потешник-шпыня резво ударил в бубен, а потом, отбросив его и шляпу приятелям, подпрыгнул и прошелся колесом.

Детинушка, что кормил медведя из рук, вывел своего ученого зверя к Афанасию.

— А ну скажи болярину, Михайла Иваныч, кое место у тя порото.

Медведь, как бы стыдясь, угнул набок башку и принялся усердно потирать зад.

— Кажи таперича, сладко ли московским болярам под ляхом.

Зверюга обхватил лапами морду и жалостно зарыкал.

— Уважь, Михайла Иваныч, яви, ако доноси казачки на радостях плясати учнут, — возвысив голос, выкрикнул шутник и защелкал пальцами.

Пока медведь неуклюже топтался на месте, кормщик искоса посматривал на сошедшихся кучкой скоморохов. Приметил, что и они взглядывают на него и перемигиваются. И тут в груде сваленной у костра и с небрежением покрытой грязной рядниной рухляди его Зоркие глаза рассмотрели рукояти навязней и шестоперов, сабли в ножнах. Вовсе не скоморошья снасть.

Малый в колпаке отделился от других и пошел прямо на Афанасия. Лицо его было недобрым.

— Сказывай, странничек, пошто тут очутился? — будто на дознаний в губной избе, строго вопросил он.

— Ночевал вон в овине, — стараясь показаться беззаботным, ответил Афанасий.

— А куды путь держишь?

— Куды Бог приведет, навздогад.

— Не в Нижний ли? — впился глазами в кормщика мнимый скоморох. — Тут одна дорога — в Нижний.

— Вам-то кака печаль, куды бреду?

— Палкой подпоясамшись, на суму опираючись, — съязвил допытчик. — А чего ради?

— Погорелец яз, пристанища взыскую.

— Ой ли? Пропустя лето — да в лес по малину.

Их уже плотно обступила вся бродячая братия. Слушала, вникая в каждое слово.

— Кой мне прок на себя клепать?

— Да уж больно ты, дядя, важен. Тея потешают, а ты нос воротишь.

— Таков уж есмь.

— Отпустили бы мы тея с Богом, — с нарочитой душевностью вздохнул малый, — да сдается нам: не соглядатай ли ты? Уж не обессудь, соглядатаев мы, убоги людишки, не поваживаем.

Резко взбрякнули бубенцы на колпаке, когда малый кивнул головой братии. Чуть ли не вся ватага разом накинулась на Афанасия. Он поднатужился и распихал насевших на него. Но где уж одному управиться с двумя десятками! Хлесткие удары свалили его наземь. Нещадно избиваемый, он почел за лучшее прикинуться оглушенным и не шевелился.

— В овин его, робяты! — указал малый.

Афанасия за ноги поволокли через двор, втащили в овин, накрепко приперли дверь колом. Обтирая кровь с разбитого лица, он стал прислушиваться к голосам.

— Неси-ка головню от костра, живо!

— Никуда он не денется взаперти-то. Зря невинную душу загубим, есаул.

— Молчи! Без вины нонь никоторого нет.

— Вот вам крест, видал я его с Ляпуновым. Он в наших таборах был.

— Не то беда. А то, коли он нас в Нижнем застанет да выдаст.

— Донесет, не смолчит! И узников не вызволим, и самим голов не сносить.

— Чего толковать, давай головню!..

«Вот угораздило: одна, видать, нам стежка выпала, перехлестну лися! Верней верного, что под личинами скоморохов злодеи-казаки Заруцкого по наущению Марины посланы. Нипочем их нельзя упустить!» — соображал Афанасий, озираясь в полумраке. И вдруг уткнулся глазами в воробьиную прореху: непрочна, поди, в том месте кровля-то.

Он метнулся к задней стене, подпрыгнул, ухватился за верхнее бревно и, легко пробив головой и плечами подгнившую солому, перевалился наружу. Выручили его дремучие заросли конопли. Забравшись в них поглубже, Афанасий увидел, как яро занялся овин.

5

Поутру за столом в горнице прибавилось едоком: Кузьма приютил у себя соловецкого посланца. Они проговорили чуть ли не до третьих петухов, но, несмотря на бессонную ночь, вышли к столу со всеми.

Еда была обильной по-обеденному. Из одной широкой мисы ели жирную лапшу, закусывая мясным пирогом, за лапшой — разварного судака, за судаком — гречневую кашу, за кашей — молочный кисель, а под конец Татьяна Семеновна вынесла едокам жбан знаменитого в Нижнем напитка — бодрящего можжевелового кваса. Насытились впрок: предпраздничный день будет хлопотливым — едва ли кто поспеет к обеду.

Когда отложили ложки, Кузьма по обыкновению повел речь о неотложных хозяйственных нуждах:

— Без меня сёдни управляйтеся — у меня с Афанасием дело. Тебе, Сергей, нонь туго придется, торговля бойко пойдет: всем на праздник свежанина требуется. Рубщиков-те добавь, найми. Да сходи сперва на животинну бойню, догляди, чтоб убоину чисто пластали и без промешки в лавку везли. Вон Фотина с Нефедьем для пособления возьми. — И вдруг спохватился: — А Бессон куды запропал?

— В мыленке, чай, дрыхнет, — смущенно сказал Сергей, пряча глаза, словно нес вину за Бессона.

— Стара притча. И крепко налился?

— Лыка не вязал. Все про незнаемого нова дружка толковал, привесть к тебе хотел.

— Ведомы мне его дружки! Ты тормоши-ка озорника, будя ему прохлаждаться. Скажи, Кузьме-де теперь непристойно перед посадом за него ответствовать, пущай то сам раскумекает.

— Скажу.

— А у тебя, Танюша, небось, супрядки? Девок поболе собери, Настену позови.

— Уж гораздо научена, — с легкой досадой молвила Татьяна Семеновна и засмеялась. — В женски дела-то не мешался бы, староста. И девок, вишь, под свое начало поставить хошь.

— Ладно, ладно, — помягчел Кузьма от ее смеха. — То я к слову. Все кряду перебираю, чтоб не упустить чего…

Поманив за собой Фотинку и Огария, Кузьма вышел с ними на крыльцо.

— Воротишься с бойни, — велел он Фотинке, — ступай на Ильинску улицу, разыщи там ямского старосту Миколая Трифоныча, бей ему от меня челом да найми лошадей на три дни: пора нам твоего князя в Мугрееве проведать. Себе лошадку пригляди да гостю соловецкому, он нам впрок будет. Опосля праздников и тронемся…

Огарию же Кузьма поручил особое дело: тайно вызнать убежище ложных скоморохов, о которых его посчитал первым долгом известить кормщик.

У Съезжей избы в кремле, куда привел Кузьма Афанасия, они оказались не первыми. Тут уже роилось около десятка просителей: худородные дворянишки, дети боярские, служилый люд из уезда. У всякого свои хлопоты: кому жалованье надбавить, кому землицы прирезать, а кому тяжбу в свою пользу обратить. Сторожевой стрелец лениво прохаживался у крыльца, поглядывая на просителей строго и свысока. Никто не знал, когда пожелает объявиться всевластный дьяк Семенов.

— Староста, — окликнул Кузьму один из маявшихся тут посадских с большим кулем в руках, — ай вижу, ты без подношения. Не примет тебя дьяк.

— Полно-ка, — отшутился Кузьма. — На всяку яму не напасешься хламу.

— Ишь храбрый! А вдруг донесу? — подмигнул посадский и снова предупредил, словно считал Кузьму несведущим. — Пра, и слушать не будет задарма.

Но уж кому-кому, а Кузьме ли не знать о поборах? Про все хитрости ведал, иначе не слыл бы удачливым торговцем. Взятка была в обычае. А первым открыто брал сам воевода: ему полагались и «въезжие», когда он заступал на воеводство, и «праздничные», и «именинные», и на вседневные харчи, и на конский корм, и на пивные вари. Брали его родичи, брала вся дворня. Брали все от верха до низу. К последнему писарьку, да что там писарьку — к приказному истопнику не суйся без поминка. И всякому своя мера. Повелась такая зараза, не избавиться.

Кузьма посмурнел, отвернулся от посадского, но тот, не переставая, талдычил ему в спину:

— Надысь целовальник из Березополья наведывался, умолял отсрочить платежи со стану. Так он дьяку свину полть отвалил, кадушонку меду да десять алтын впридачу. Опричь того подьячим по три алтына роздал. А все мало: поскаредничал, вишь! Облаял его дьяк и правежом пригрозил…

Наконец появился Семенов. Важная осанка, дородность, строгий взгляд и брезгливо оттопыренная нижняя губа — во всем его облике была начальственная неприступность.

Он сразу углядел Кузьму и милостиво кивнул только ему одному: дворянишки давно опостылели — ничего, кроме мороки, с ними. Торговых же людей привечал — наибольший прибыток от них. Не теряя времени, Кузьма с Афанасием последовали за широченной тушей дьяка в избу. Миновали тусклую камору, заставленную сундуками и коробьями с бумагами, где подьячие и писцы выскочили из-за столов и угодливо склонились перед грозным руководом, прошли в отдельную комнату.

Комната, как знал Кузьма, предназначалась первому воеводе, а за отсутствием его — второму. Первого, Репнина, неотступно одолевали хвори. Второй же, Владимир Владимирович Оничков, спешно поставленный вслед за стольником Алексеем Михайловичем Львовым, сменившим Алябьева, но не захотевшим подчиниться изменной семибоярщине после свержения Шуйского, сюда не заглядывал, и все дела переложил на Семейова. В руках дьяка ныне был весь Нижний Новгород. И он правил, как хотел.

— Ну? — выдавил из себя Семенов, усевшись за воеводский стол.

Вначале Кузьма, а затем Афанасий кратко поведали ему о готовящемся побеге опасных узников и появлении в уезде разбойных скоморохов.

— Страшных слухов вдосталь ходит, — со снисходительностью всезная, коего ничем нельзя удивить, ответствовал дьяк. — Всему верить, ума лишишься. Эко дело скомрахи! Себя, чай, пужаете. Не обременить бы ся зряшной суетой. Так Заруцкого, глаголите, молодцы-то?

— Голову на плаху покладу, Заруцкого, — подтвердил Афанасий.

— То-то и оно-то, — стал вслух размышлять Семенов.

— А кто ж иной, коли не Заруцкий, Москву обложил? Кто, коли не оный, на ляпуновско место заступил да ляхов лупит? А ежели он возьмет стольную и ослобонит бояр! Что те думны бояры нам скажут: нижегородцы-де избавителю палки в колеса совали?

— Злодейски умыслы у Заруцкого. Кому не ведомо? Ермоген же в своей грамоте нас остерегает, — заметил Кузьма.

— А где в сей грамоте о Заруцком указано? О нем и не помянуто. Обаче чьим же полкам Ермоген собить призывает, нежели не его? Иных-то под Москвой нетути… Да и вельми путана грамота, спехом писана. Мне, право, вовсе невдомек, пошто нам други города возмущати, без них обходимся.

— Люди жать, а мы с поля бежать, — не скрыл досады Кузьма. Лицо его отчужденно закаменело.

Дьяк поднял на него насмешливые маслянистые глаза, посмотрел изучающе.

— Но-но! Тож мне Моисей со своими заповедями! Не заносися, умник, ведаешь, чай, куды пожаловал. Хвост голове не указ. — И, чуть приподнявшись, Семенов зычно позвал:

— Семка!

В дверях тут же показался расторопный посыльный, низко поклонился дьяку. От собачьего подобострастия в нем трепетала каждая жилка.

— Учись обхождению-то, — указал на него Кузьме Семенов, и велел посыльному: — Разыщи из стрелецких начальников, кто поблизости!

Пока томились в ожидании, дьяк не преминул выговорить Кузьме с укоризной, чуть ли не отеческой:

— Старостою избран, а почтенья не выказываешь. Другим повадно будет, на тебя глядючи. И без того тошнехонько. Кажинный день тут с бунташными дворянишками схватываюся. Не тебе ровня и похлеще чудят: чего, мол, ровно в осаде заперты, чего проминаемся? А я их — в шею, в шею!.. От тебя же стерпел дерзость, цени. Да токмо до разу стерпел. Так вот что лучше, Кузьма: заполдень не поленися — мне на двор мясца принеси. Да парного, смотри, с разбором!

Громыхая подкованными сапогами, вошел сотник Колзаков. Заведомо раздраженный. Он накануне уговорился с Биркиным засесть повечерь за карты, однако денег для игры у него не нашлось. Угнетенный этим, собирался сходить на торг, поживиться в лавках — не все могли устоять перед нахрапистым сотником, чтобы не дать ему в долг, а чаще без отдачи. Неурочный вызов к дьяку был для Колзакова совсем некстати.

Сотник мельком взглянул на Кузьму с Афанасием и с независимым видом вольно уселся на лавку. Невысокий, плотный, с ледяным недоверчивым взглядом, он бесстрастно выслушал Семенова, живо повернулся к Кузьме:

— Не сам ли ты, староста, все выдумал, а? Дабы вредный сполох, учинить? Знаю твою повадку. Не зря от тебя на посаде ропот. Грани не чуешь. Стрельцы мои и то пошумливают, в кулак сгребаю.

— Наставлял уж я его, — одобрил Колзакова дьяк. — Будет свое гнуть — зело проучим.

Но сотнику отнюдь не хотелось быть в согласии с дьяком. Злопамятным слыл. И не мог забыть, как тот прилюдно корил его в Спасском соборе за оплошку с шереметевскими мужиками. Нет бы втихую позорил, а то громогласно, под горячую руку. На весь Нижний звон тогда пошел: Колзаков, мол, лихоимец. С той поры иные торговцы знаться с ним не хотят, ни во что не ставят, а посадские даже и насмехались. Не обида ли?

— Коли ж верно все про скомрахов, — не глянув на дьяка, более миролюбиво заговорил сотник, — то страх напрасный: из кремля они никого не выведут, вороты перекроем. А на посады дозоры вышлю — доглядят.

— С Афанасием бы кого-нито, он мигом уличит, — посоветовал Кузьма.

— Пожалуй, — согласился Колзаков, уже тайно рассчитывая сорвать с Кузьмы куш. — К нему неотлучно Орютина с десятком приставим. Довольно, с лихвой будет. Не сотню ж наряжать курам на смех? Не дай Бог, кто проведает: на скомрахов, мол, стрельцы ополчилися. Стыду не оберешься. А и так, Кузьма, гораздо норовлю тебе. Семенов — свидетель.

И сотник, небрежно поклонившись дьяку, вышел.

— Ах сукин сын! — выбранился вслед ему Семенов. — Погодь, выведу тебя на чисту воду! — И заорал на Кузьму с Афанасием. — А вы чего торчите? Получили свое — ступайте. Неколи мне с вами баклуши бить!

У двери Кузьма обернулся, молвил с достоинством:

— За мясцом-то, Василий Иваныч, сам человека ко мне в лавку пришлешь. Невместно земскому старосте холопствовать. Мир осудит.

Дьяк от изумления раззявил рот.

Отойдя от избы, челобитчики натолкнулись на поджидавшего их Колзакова.

— Услуга за услугу, староста, — свойски заступив дорогу, сказал сотник.

— Какова ж цена? — без пререканий, но не пряча недовольства, спросил Кузьма.

— Алтын двадесять, а то и рупь.

Кузьма достал кошель, отсчитал деньги. И сотника словно ветром сдуло.

Афанасий молча положил руку на плечо Кузьмы. Они посмотрели друг на друга и усмехнулись.

— Порато ловки ж власти у вас, не приведи господи! — покачал головой кормщик.

6

Сентября в первый день, на Симеона-столпника, в Нижнем, как и всюду на Руси, справлялось новогодье. По обыкновению об эту пору стояла сухая солнечная погода, предвещая краткое «золотое лето», как в древности величали сентябрь-руень. В небесную голубень легко взмывал звон колоколов, разносясь за городские пределы, откуда ему откликались перезвоны отдаленных церквей. И хоть ненадолго, но все же тешила эта перекличка мнимой умиротворенностью.

После праздничного крестного шествия Нижний загулял. Шумные толпы перетекали по улицам, густели на зеленых окраинах, копились у Высоковской, рощи. Всюду поспевали мальчишки-лоточники со сластями, медовыми пряниками, печеным «хворостом» да «шишками», пирожками, колобушками, орехами. Четыре кабака — два в Нижнем посаде, один в Верхнем — напротив Дмитриевских ворот, еще один в ямской слободе на Ильинке — не вмещали весь жаждущий люд, потому временные алтынные стойки и винные палатки приманивали прочих неутоленных. Молодь держалась подале от злачных кружал, ей без них хватало забав. Да и к тому же пьянство у юных осуждалось, считалось вящей срамотой и неприличеством. Отроки затевали молодецкие игры и состязания: резались в лапту, вбивали в железное кольцо свайку, сшибали лодыги, учиняли великую кучу малу. Девки резвились по-своему: ловили мух и хоронили их, закапывая в ямки, водили певучие хороводы, качались на релях, бойко перешучивались, грызя орехи. Орехов в праздник нащелкивалось такое множество, что их шелуха прямо-таки сплошь усыпала улицы и еще долго после гуляний хрустела под ногами.

Зазывные громкие звуки сурн, свирелей, волынок, домр никому не давали впасть в уныние. Самые плотные толпы скапливались возле озороватых скоморохов-прибаутошников, метальников, лицедеев, кукольников. Тут ни на миг не смолкал веселый гомон. Во всю мочь старались распотешить честной люд и доморощенные нижегородские шутники, и пришлые забавники.

Но Афанасий с орютинскими стрельцами нигде не могли углядеть тех, кого искали. Напрасно они шатались по всем гульбищам, напрасно сбивали ноги — разбойная ватажка как в воду канула. Лишь на опушке Высоковской рощи стрельцы наткнулись на неведомо кем привязанного к березе медведя, которому шустрая ребятня скармливала яблоки и пряники.

Далеко за полдень взопревший Орютин, задержавшись у винной палатки, сказал Афанасию:

— Поищи-ка своих злыдней сам, дядя. А мы тута на привал встанем: не самы последни, чай, из крещеных — и нам пригубить винца с хлебцем не во грех… Углядишь — кликнешь.

С Афанасием остался только Якунка Ульянов, вдвоем они и продолжили розыск. Но их тоже вскоре приморило.

— Передохнем-ка, — предложил Якунка.

— И то правда, — смирился Афанасий.

Они уселись невдалеке от кремля на зеленом венце Егорьевой горы, откуда далеко была видна Волга и заволжские луговые низины, уставленные до окоема стогами. Солнце уже набухала багровым едком и стояло низко, высветляя сверкающую мелкими чешуйками волн реку и прихваченные первой осенней позолотой берега. Кончался день и, поглядывая на солнце, Афанасий с Якункой свыкались с мыслью о тщетности дальнейшего розыска.

Впору и приметил их Огарий, который, нигде не найдя дозорщиков, поспешал в подгорную стрелецкую слободу, где в бугре была изба Орютина.

Проворный малый уже успел обойти чуть ли не весь Нижний. Но и ему не везло. Напоследок он отправился в кремль, где сошелся с нищей братией у паперти Спасо-Преображенского собора: братия делила подаяния, собранные на празднике. Доподлинно зная ее нравы и увеселив нищих байками о знакомых ему московских юродах, про которых тут тоже были наслышаны, Огарий спустя каких-то полчаса был принят за своего. А вскоре он многое узнал о сатанинском притеснителе Митьке Косом, что повязал братию щедрым денежным вкладом и устрашал ворожейством, если она задумает изгнать его. Нищие поведали и о том, что юродивый Митька ныне ухоронил в подклете пустующего дома у церкви Жен-мироносиц над Почайной каких-то пришлых бродяг и якобы ночью собирается с ними вовсе уйти из Нижнего.

— Хучь бы где-нито прибрал господь вещуна окаянного! — потрясали грязными кулаками нищие.

Все, что узнал от них Огарий, он торопливо пересказал Афанасию с Якункой.

— А где Кузьма-то Минкч? — спросил Афанасий.

— Он на Муромском выезде у рогаток, в засаде с посадскими, — известил все ведающий малый.

— Низом ять, берегом могут проскользнуть злодеи. Не упустить бы, — запоздало посетовал Ульянов.

Пока они добежали до Орютина, пока всё растолковали возбужденным от хмеля стрельцам, пока уговорились, что и как, совсем свечерело.

Пустующий дом, что принадлежал, как выяснилось, отъехавшему по зиме с репнинской ратью и не воротившемуся пушкарю, был отыскан при свете факелов. Незапертая калитка в воротах распахнулась от слабого толчка. Стрельцы влетели во двор, скопом ринулись к подклету. Но там никого не застали. Лишь куча объедков, раскиданное сено да небрежно сваленные в углу скоморошьи личины и дудки остались от разбойников. Куда же сами они запропали? Гадать было нечего — надо спешить в кремль к темнице.

Винные пары все еще горячили стрельцов, и они готовы были расшибить кулаки об уже запертые ворота, нестройным грозным хором выкликая у Дмитровской башни стражу. Долго никто не отзывался на их вопли. Наконец со стены кто-то ленивым басом вопросил:

— Чего беснуетесь, лешие? Аль обычая не знаете?

— Отчиняй! — в запальном остервенении закричал Орютин.

— Поутру приходите — милости просим, — понасмешничал басистый страж, принимая едва различимых во мраке людей за подгулявших на празднике бражников.

— Отчиняй, мать твою! Головой поплатишься! Нешто не повестили тебя о злодейском у мышлении? Своих не признаешь, дубина стоеросова: я ж Орютин! — надсаживался стрелецкий сотник, вконец разъяренный.

— Повестили, — в голосе стража было уже замешательство. — Потому и наказано блюсти охраненье в строгости. Да ить все тихо, покуда… Ждите, донесу начальному.

Ждали, матерясь. Уходило драгоценное время.

— Растяпство наше русско, язви в душу! Мешкота-матушка! Диво ль, что Москву проморгали? Доколь дураков учити уму-разуму? Доколь по башке молотить, чтоб прочухалися колоды дубовы? — исходил руганью Орютин, в гневе запамятовав, что и сам дозволил себе послабление у винной стойки.

В конце концов их впустили в кремль и, увлекая за собой обеспокоенную стражу и воротников, орютинские стрельцы кинулись по спуску Большой мостовой улицы к острожной темнице. Но они снова опоздали. Кованая дверь была в целости и на запоре, а узников след простыл — верно, похитители загодя обзавелись поддельными ключами.

Слюдяной фонарь высветил под лежаками два окровавленных тела тюремных сторожей. Один из них постанывал. Плеснули ему в лицо водой. Он приоткрыл глаза, застонал громче.

— Давно? — сразу спросил его склонившийся Орютин, чуя, что через мгновение спрашивать будет поздно.

— Не-е-е-е, — с натугой протянул он и замер.

— Где ж проникли-то воры, где? Вороты замкнуты. Скрозь их и комар носу не просунет, — сокрушались дозорщики.

— Ах ты напасть! — вдруг осенило Орютина. — А ход-то подземный наружу к Почайне на зелейный двор! Под Тайницкой-то башней! Тама, чай, никто не стерег?

— Никто, — растерянно признались воротники.

— Тетери! Ох тетери! — убивался десятник, прикидывая, сколько могло уйти времени у беглецов, чтобы пролезть по крутому и тесному ходу.

— Все Митьки юрода проделки: и ключи, и ход, — сказал, протиснувшись к Орютину бойкий Огарий. — Даром что тут вольно разгуливал. — И посмотрев на понурых, обмякших стрельцов, озорно съязвил: — Не загнусити ли нам впрослезь, братие, «Свете тихий», ако певчие встарь при выходе царя Бориса к престолу?

— Полно охальничать! — одернул его Орютин. — Еще поглядим, чья возьмет!..

Споро были подняты запускные решетки в проезде ближней Ивановской башни, и стрельцы устремились в погоню. Сомнений не было: беглецы в сей час поспешают за город, чтобы кратким путем выбраться на ямскую Приокскую дорогу, что ведет через Муром на Москву. Если они не добрались еще до ворот внешнего вала, где должен сидеть в засаде Кузьма с посадскими, их можно настичь в Ямской слободе. Орютин разделил погоню надвое: одних послал в обход по низу, чтоб они, добежав до Благовещенской слободы, поднялись по горе наперехват, а других, среди которых были и Афанасий с Огарием, повел сам, правя круто вверх.

— Ты б остался, малой, — посоветовал на бегу Афанасий Огарию.

— Еще чо! — отмахнулся тот. — Все на пир, а я в моленну?

Вызвездило. Тьма была негустой, рассеянной, тени четкими. Дорогу было видно без огня. Еле поспевая за дюжими мужиками, Огарий выбивался из сил, задыхался. Но и стрельцы тоже начали сдавать. Несло от них тяжелым потом и перегаром. И уже Афанасий, а не Орютин возглавлял погоню, своим ровным упругим бегом подтягивая всех.

Когда услышали впереди собачий брех — побежали резвее, ободрились: след был взят верно. Что говорить, ретивы и ловки чужаки да вот не убереглись от чутких дворовых псов. А коль одну собаку потревожить, целая стая на ее лай набежит, за полы уцепит.

Учуяв в подбегающих стрельцах поддержку, псы с заполошным визгом кинулись под скат оврага, куда принуждены были податься беглецы.

— Ложись наземь, блудни, не то посечем! — заорал десятник.

Но по лезвиям наставленных бердышей вхлест ударили сабли. Смертно залязгало железо.

Не удержавшись, Огарий с разбега ухнул в овраг. Кто-то ухватил его, заколотил по голове. Малый вывернулся, глянул, угадал: Митька-юрод, косматый, озверелый, страшный.

В руке Митьки блеснул нож. Злодей уже снова метнулся к Огарию, да подоспел на помощь Якунка, ткнул в юрода секирой, Взвизгнул, заверещал Митька, покатился под уклон во тьму.

Громадные тени то сталкивались, то шарахались в сторону. Истошный лай собак, брань, дробные жесткие перестуки, словно на спешной молотьбе, хрип и вопль терзали уши. Безоружному ошалевшему Огарию ничего не оставалось, как выбираться из свалки. Мощный удар в спину припечатал его к осыпающейся глине. Еще какой-то миг он слышал дикий шум побоища и впал в беспамятство.

Из всех посеченных либо повязанных лиходеев Афанасий не досчитался ровно половины. Не было и одного узника. Другой, тщедушный и низкорослый, сдался без сопротивления. Он и не был в схватке, отсиживался на дне оврага в бурьяне, где его подняли собаки.

Подоспевшая стрелецкая подмога продолжила погоню, но вместе с Кузьмой и десятком посадских воротилась ни с чем. Жидковаты были силенки, чтобы вести широкую облаву. Неудачей обернулась беспечность городских властей.

Кузьма укорил себя:

— Мне урок, мужики. Зря понадеялся на Семенова. Сидит высоко, а глядит близко. Не сладиться нам…

До самого дома Кузьмы Афанасий бережно нес на руках обмякшее тельце Огария.

7

Подъезжая в Мугрееву, Кузьма с Фотинкой и Афанасием чуть не столкнулись на дороге с небольшим отрядом, скакавшим встречь. Среди вершников Кузьма сразу углядел нижегородских стрельцов, которые, узнав его, приветно взмахнули руками. Обличье их предводителя старосте тоже показалось знакомым, хотя тот, понурый и злой, даже не повернул головы в сторону скромно одетых мужиков.

— Слышь-ко, дядюшка, кто напереди-то, не ведашь? — придержав коня и оборотись вслед проскакавшим, вдруг обеспокоился Фотинка.

— Кто? — призадумался на миг Кузьма и вспомнил. — Да то ж стряпчий Биркин. В Нижнем, почитай, с зимы воду толчет.

— Дак я допрежь видал его! — воскликнул Фотинка и поведал о злосчастной встрече с Биркиным в тушинском стане.

— Воровскому царику, говоришь, угождал? — насторожился Кузьма и запоздало глянул через плечо назад: там никого уже не было и даже пыль улеглась. — Чую, хват еще тот.

— Ищет волчище добычи, ингодь и находит дородно. Не зря у нас с ним сретенье было, — предрек мрачный Афанасий.

С тяжелым сердцем ехал он в Мугреево: не выходил из головы покалеченный Огарий, который остался на попечение Татьяны Семеновны. Плох был малый. Не помог ему ни пареный шалфей, ни сырая телячья печенка, что прикладывали к вздутому кровавому рубцу на спине. Метался в жару, дышал с трудом, вскрикивал от боли. С охотою принял бы Афанасий на себя все его муки. Беда Огария доканывала исстрадавшуюся душу кормщика.

Они ехали неспешным шагом меж золотящихся березовых перелесков: Кузьма — на своем верном коне, Фотинка с Афанасием — на ямских нанятых. Богородицына пряжа-паутина, летая по воздуху, серебряными нитями липла к одежде. Черные лохмотья грачиных стай беззвучно взметывались над пустынными полями. Благодатным покоем веяло от замершей земли. И вся она теперь: равнинная и увалистая, полевая и лесная, с малыми деревеньками и большими городами, с шатровыми кровлями башен-клетей деревянных острогов и зубчатыми величавыми пряслами редких каменных крепостей, с лемешными маковками часовенок и сверкающими позолотной гладью куполами великих храмов — вся она, словно отливающая голубой поливой светлого осеннего дня, мнилась блаженно задремавшей. Но обманчивое спокойствие вокруг и за теми невидимыми пределами, что только возникали в воображении, не могло отвлечь от гнетущих тревог. Правда, чем ближе подъезжали путники к усадьбе Пожарского, тем, в отличку от друзей, собраннее и увереннее становился Кузьма, наперед загадывая удачу.

Князь почивал и пришлось дожидаться, когда он пробудится. Старый заспанный ключник, за которым нехотя сходил воротный страж, указал мужикам, куда поставить лошадей, где колода для питья, а где сено, и оставил их управляться самим: не велики чины.

На дворе царила послеобеденная скука. Не было видно никого из челяди. И мужики приуныли, растерянно переглядываясь: не ждали такого приема. Фотинка рванулся было к заднему крыльцу.

— Дак погодите. Я мигом сыщу дружков, в людской приютят.

Но Кузьма строго отчитал его:

— Не смей. Не христорадничаем тут. А терпения нам не занимать стать.

— Навья тишь-то, закосненье, — после долгого молчания заметил Афанасий, кивнув на княжеские хоромы.

Составленный из нескольких разновысоких срубов, переходами соединяющих воедино горенки, светлицы, сени, кладовые, спальни-повалуши, ветхий дом князя, как и многие подзапущенные без постоянного пригляду в смутные времена строения служилых вотчинников и помещиков, подавлял своей громоздкой неказистостью. Малые продушины, беспорядочно вырубленные в бревенчатых стенах, редкие слюдяные окна, косоватое гульбище поверху и крутые колена узких наружных лестниц — все тут сотворилось по вольной прихоти. И пристраивать к таким жилищам каморы да клети можно было без конца, если возникала надоба. Каждый уголок приспосабливался для замкнутого берложьего обитания, благо в кладовых и погребах скапливались запасы на три-четыре года. Это в городах родовитые люди старались поразить друг друга разными затейными украсами, а потому возводили терема на загляденье. В своих же глухоманях не перед кем кичиться: тут уж строились по наитию, лишь бы вдосталь было тепла и удобства.

Застоялая кондовая обжитость и смущала Афанасия, который уже настраивался ка худшее. Поморской натуре претило сонное умиротворение там, где его не должно быть.

Тихое поскрипывание наверху вывело Афанасия из задумчивости. Он задрал голову и увидел над шатровым скатом крутящегося медного петушка. Кузьма тоже поглядел туда и ободряюще улыбнулся кормщику.

Пожарский принял их настороженно. Но когда вслед за Кузьмой и Афанасием вошел в покой Фотинка, радушно просветлел.

— Вспомнил, удалец, отшельника. Зачтется тебе, — пошутил он. — Небось, у меня останешься.

— Хотел ба, — залился краской Фотинка, не желая обижать князя. — Дак не отпустит меня ноне дядя от себя.

— Дядя? Какой дядя? — удивился Пожарский и, приглядевшись к навестителям, узнал Кузьму. — Ба, мужицкий вожатай! Чего ж немилостив?

— Пора суровая, Дмитрий Михайлович, — с почтением кланяясь, сказал Кузьма. — Сурово и поступать доводится.

— Хуже не знавал я поры, — горько подтвердил князь.

Был он бледен и остроскул, заметно прихрамывал — неудачно срослась перебитая голень. На лбу князя еще багровел заживающий рубец. И в движениях его ощущалась не до конца избытая хворобная слабость. Но перенесенные муки словно бы омолодили Пожарского, разгладив жесткие складки на лице. Одет он был по-домашнему, в широкую и долгую синюю рубаху с алой вышивкой на вороте, плечах и подоле, перепоясанную пестрым холщовым ремешком.

Сев в красном углу, Пожарский пригласил мужиков за стол с камчатой скатертью, догадливо усмехнулся.

— Мыслю, не киселя хлебать прибыли. Верно, с тою же нуждою, что и стряпчий Иван Биркин. Другой уж раз он приезжал.

— Биркина я в Тушине видывал, — не по старшинству выставился простодушный Фотинка.

— Вем про то, — спокойно молвил Пожарский. — Не токмо Биркин, а и многие знатные люди Тушина не миновали, многие обманулися. Аще по тем грехам всех судить — до второго пришествия господня не пересудим.

— Сам-то ты, Дмитрий Михайлович, без греха, чай, — напрямик высказался Кузьма.

— Без греха? — вскинул на него печальные глаза князь. — Нет, и я тож с грехом. В Зарайске крест Владиславу целовал. А не надо бы.

Пожарский принялся говорить, каким пагубным уроном чести обернулась для него присяга чужеземцу. За княжьим плечом, освещенная лампадкой, отсвечивала икона Георгия Победоносца, что пронзал копьем поганого змея. И чем печальнее становилось лицо Пожарского, тем суровее казался лик святого, словно Георгий тоже внимал покаянной речи, которая как бы добавляла ему истовости.

Чистосердечие князя проняло сдержанного помора. И вслед за Пожарским Афанасий заговорил о том, какие бедствия принесли русской земле разлад и смута. Вспыхнул отзывный трепетный огонек в глазах князя.

Нет, недолговечным будет покой в княжьих хоромах, в его белой горнице, где не гасла лампадка пред образом приснопамятного воителя и стены увешаны доспехами. Пусть не готов еще Пожарский взять меч в руки, но все же не по нему было вынужденное безделье. И потому так живо встрепенулся он, когда Афанасий стал толковать о смолянах, вынужденных осесть в негостеприимном Арзамасе, и особенно об их намерении податься в Нижний, если там потребуются добрые ратники.

До конца выслушав кормщика, князь спросил:

— Впрямь ли в Нижнем наново ополчаться умышляете?

— Взаправду, Дмитрий Михайлович, — ответил Кузьма, терпеливо ждавший этого вопроса. — За посадский мир ручаться могу.

— За посадский? — с явным недовольством произнес князь. — А дворяне служилые, а дети боярские, а стрельцы?

— Будет у нас казна — объявятся и дворяне, княже.

— Разумно, — одобрил и тут же засомневался Пожарский. — А соберете ли казну? Рать зело справная надобна. Ляхи — искусные вои, супротив их с дубьем нечего лезть.

— Потщимся собрать, Дмитрий Михайлович. Торговые люди готовы помочь.

— Слыхал я, воевода ваш крепко занедужил.

— На Репнина и приказных надеи нет. Не в связке они с нами. Земским советом будем рядить.

Князь, нахмурившись, погладил рубец на лбу. Он никак не мог поверить, что посадские сами могут справиться с воинским устроением. Небывалый случай. Но рассудительность и твердость Кузьмы привлекали его.

— С Биркиным столкуйтеся. Он служивый люд подымать затеял. Ему без вас несподручно и вам без него не смочь…

— Заносчив стряпчий, — поморщился Кузьма. — Да и можно ли на него опереться? Ну-ка сызнова переметнется…

— Некуда. Ляпунова ему ни ляхи, ни бояре не спустят. А уж Заруцкий тем паче. Приперт Биркин. И посему вернее его ревнителя вам не будет.

— А ты сам, Дмитрий Михайлович? Нашим бы тщанием да твоим умением…

— Не гожусь я. Раны еще донимают. Так и Биркину ответствовал на его неотступные увещания. Призовите кого-нито другого. Родовитее.

— Никто иной, а ты нам люб. Мужики за тебя горой встанут.

— Мужики! — не скрыл досады Пожарский. — У мужиков я токмо и в чести.

— Дозволь-ка спроста молвить, княже? — поднялся Кузьма. Взгляд его построжал. Тяжелые руки крепко обхватили кушак на поясе.

— Говори, — пытливо глянул Пожарский на старосту.

— Не тебе бы, Дмитрий Михайлович, отпираться. Не родовитостью ты вселюдно дорог, а радением честным за отчу землю, умением ратным. Нешто тебе зазорно то? Нешто в боярских теремах приязни ищешь? Не таков, чай.

На один лишь миг мрачным отчуждением, как стужей, стянуло лицо Пожарского, но снова оно разгладилось.

— Может, и правда твоя, вожатай, — скупо улыбнулся князь. — Да что толковать о голове без тулова? Наперво о рати ваша забота.

Кузьма поднял с лавки принесенный им длинный сверток, развернул холстину и протянул Пожарскому саблю в богатых, украшенных серебряными бляхами ножнах.

— Прими, Дмитрий Михайлович, поминок от нижегородских торговых людей.

— Покупаете, лукавцы? — засмеялся несколько растерявшийся князь, однако подарок принял.

— Впрок дарим, — засмеялся и Кузьма. — Чей день завтра, а наш — сёдни.

Князю нравилось доброе оружие. Знали нижегородцы, чем ему угодить. Он вытянул лезвие, полюбоваться на совесть выкованной сталью. Потом бережно вставил клинок в ножны.

— А согласия моего все же покуда не дам, — снова посмурнел Пожарский. — На свой риск починайте. Заладится дело — известите. Не заладится буду вам без надобы…

Заночевав в Мугрееве, ходатаи поутру тронулись в обратный путь.

— Порожни вертаемся, — с грустью обронил Фотинка, когда они выехали за ворота.

— Не скажи, — возразил Кузьма. — Князь толково рассудил. Что ноне ему от нас? Мы ж еще и рукава не засучили.

Глава пятая Год 1611. Осень. (На путях ж Москве. Коломна. Москва. Вологда)

1

Опустошенные непрестанными разбоями земли по Смоленской дороге уже никому не сулили ни приюта, ни достатка, ни добычи. С густо заросшими сурепкой и полынью пашнями, сорными перелогами, черными пепелищами и гарями, с мертвенно безмолвными весями и разоренными храмами они были так нищи и убоги в своем оскудении и безлюдье, что даже стаи дичающих шелудивых псов трусили прочь от заброшенных людских пристанищ, кормясь случайной падалью.

Редкий оставшийся люд опасливо хоронился в темных ельниках да борах, выкапывая там земляные норы. Из самых глубоких чащ доносился иной раз неосторожный бряк ботала, повязанного на тощую выю последней домашней скотинки, за которой всякие оружные ватаги привыкли охотиться, как за дичью. Не было мест голодней и бездольней.

Вязкие туманы по утрам, сырость и грязь, мутная сумеречь, что явились с наступлением осени, еще больше омрачили и обезобразили земной лик. Поминальным воем голосили ветра, разнося смрад и разметывая гнилую солому с кровель разверстых крестьянских избенок.

Сжатые угрюмыми лешачьими лесами, изрезанные вихлястыми речушками, серые тоскливые равнины набухали холодной влагой, которая без конца сочилась с неба и скапливалась разливанными лужами на гиблых загаженных проселках, обмывая старые головни, обломки телег разбитых шишами обозов, жутко выпирающие обнаженные ребра лошадиных трупов. И век бы не вылезти из этой бескрайней хляби, если бы наконец не установилась ясная погода и не воссияло с прощальной неистовостью на очистившемся небе благодатное солнце. Золотом и пурпуром вспыхнули придорожные рощи.

Усталое и угрюмое войско гетмана Ходкевича сразу взбодрилось. Резвее зашагали кони по жухлым травам обочин, и на одном из привалов несколько разбитных жолнеров уже принялись отплясывать краковяк под засипевшую волынку. Но радоваться было вовсе нечему. И гетман, объезжая походный стан, суровым окриком пресек затеянное веселье.

С самого начала похода на Москву его не покидало глухое недовольство. Перед этим доходом он вел затяжную осаду Псково-Печерского монастыря, чтобы упредить шведов, дерзнувших соперничать с Речью Посполитой в захвате северных русских земель, но вынужден был, по воле Сигизмунда, отойти от невзятых стен и, заключив зыбкое перемирие с ухватистыми соперниками, повести свои потрепанные хоругви на помощь запертому в московском Кремле воинству. Надежных сил у гетмана не хватало, и если бы не отборная тысяча гусар, призванная из Смоленска и составившая добрую половину его войска, он бы наверняка отказался от похода. Да и теперь, несмотря на гонор удачливого в былые годы полководца, а еще более на безоглядную преданность королю, Ян Ходкевич не мог не принимать в расчет, что идущая за ним сила жидковата и пригодна только для кратковременных действий, а не длительной борьбы. Однако не так это, как другое, угнетало его.

Он знал, что Сигизмунд сперва предложил возглавить новый поход на Москву Жолкевскому. Тот же погнушался. Громкий успех польного гетмана в битве под Клушином, а после в переговорах с податливыми московскими боярами отнюдь не стал блистательной и окончательной победой самого короля, ибо Жолкевский не захотел принять хитрых королевских планов и поступил по своему разумению. Разве могло остаться без последствий своевольство? Вот и вышло, что все обещания, кои гетман, клянясь честью, но пренебрегая волей Сигизмунда, давал боярам, оказались пшиком, и гордый воитель поневоле признал себя и обманщиком, и обманутым. А после того, как Сигизмунд покарал за упрямство Великое русское посольство, Жолкевский вовсе отстранился от короля и от службы ему. Надо же быть таким спесивцем! Сам дров наломал, а гонорится. Ведь кому потворствовал? Подлым москалям, схизматам, варварам. Hex уж сидит затворником в глуши, как старая дева, что кичится своей привередливостью. Но почему же король снова отдал предпочтение этому старому кабану?

Вскормленный догматами Виленской иезуитской академий, воевавший наемником в Нидерландах под испанскими стягами, Ходкевич показал себя не менее рьяным католиком, чем сам король. И по праву считал, что королю следует отличать и приближать к себе прежде всего твердых единоверцев. Ему было довольно своей славы, и он вовсе не завидовал Жолкевскому, как когда-то ревновал к победам блистательного Морица Оранского. Просто-напросто он хотел все поставить на свои места. Но, как изрек в одной из своих проповедей велемудрый наставник Скарга, — «овца идет за пастырем, а не пастырь за овцой». Ясная эта истина не позволяла Ходкевичу осуждать короля, поскольку тот для него был пастырем. Он старался проникнуть в тайные мысли Сигизмунда. Нет, не потому король предпочел Жолкевского, что Жолкевский лучше Ходкевича, а потому, что не был уверен в удачном исходе и выбирал жертву. Эта догадка и утешила, и еще больше удручила гетмана предстоящими испытаниями. Но не поворачивать же назад. Даже после недоброго предзнаменования…

Когда, съездив к королю, Ходкевич еще пребывал под Смоленском, неспешно готовя войско к выступлению, ему выпал случай свидеться с отрядом сапежинцев. Лихие рубаки сопровождали в Литву гроб с телом своего знаменитого предводителя, скончавшегося от внезапной заразы. Сапега испустил дух не на поле брани, не в походном шатре, а в московском Кремле, в доме бывшего царя Василия Шуйского, на его роскошной постели. Вот она, насмешка фортуны!

Сапежинцы чертыхались, рассказывая, сколько им довелось претерпеть за лето, с боями пробиваясь в Кремль и доставляя продовольствие Гонсевскому. Если бы не они и не их отважный воитель, наперебой разглагольствовали рубаки, осажденные давно бы поумирали с голоду. А кто и чем вознаградил спасителей за их доблести? Никто и ничем. Возвращаются с одной горестной реликвией — дорогим для них телом Сапега.

Явно кривили сорвиголовы. Ходкевич уже приметил их телеги, заваленные нахватанным добром. Но не подал виду. Посулив воздать им хвалу перед королем и вместе с тем обильное жалованье, он легко уговорил большинство примкнуть к его войску: хоть и разбойниками слыли сапежинцы, однако славились как отличные воины. А пополнение было кстати.

Все же худая примета — встреча с покойником — не выходила у Ходкевича из головы.

Солнце припекало по-летнему, Ходкевич вспотел в седле. Он стянул епанчу и отбросил ее на руки подскакавшему пахолику. Стало полегче. Он снял и шапку. Принявший вольную позу и простоволосый, гетман стал смахивать на богатого важного купчину. Тонкий сквозистый ветерок приятно, будто опахалом, обвеивал его полнокровное высоколобое лицо. Ходкевич еще не чувствовал приближения старости. Ему лишь недавно исполнилось пятьдесят, а это самая зрелая пора для лучших свершений любого полководца, когда к отваге и дерзости присовокуплены искушенность и мудрость. Больше чем на кого-либо Ходкевич надеялся на себя.

До Москвы оставалось чуть ли не два перехода, но места вокруг казались все заброшенней. Бдительные дозоры не обнаружили ни единого человека. Только у Можайска случилась заминка. Посыльный из головной хоругви оповестил Ходкевича:

— Москали, вашмость!

Узнав, что впереди какой-то большой обоз перегородил дорогу и пытается пробиться в объезд, гетман распорядился:

— Затжимач![19]

И сам выехал к обозу. Замкнутое суровое лицо гетмана предвещало бурю.

Окружившие плотное скопление повозок конные стрельцы беспрекословно пропустили Ходкевича в середину, к высоким колымагам. Из них уже повылезли и встали степенной кучкой дородные мужи в богатых парчевых и бархатных одеяниях.

Один из них, важнее и напыщеннее остальных, в собольей боярской шапке, шагнул к Ходасевичу и возгласил:

— Посольство к его милости королю польскому Жигимонту!

Гетман узнал в боярине Михаила Салтыкова, которого не раз видел в королевской свите под Смоленском. Однако отвел взгляд, с подозрительностью осматривая тесные ряды посольской охраны и тяжелые возы. Не слишком ли много людей и пожитков для посольства? И половины бы за глаза хватило. Явная шкода. Бегут из Москвы нечестивцы, спасают свои шкуры. Видно, совсем туго стало в осаде.

Ходкевич презрительно усмехнулся. Нет, он не сердобольный Жолкевский, чтоб приятельски миловаться с москалями.

— Беч?! Доконт? До Зигмунта? — крикнул с дрогнувшего от неожиданности коня гетман, обратив выбеленные гневом глаза на Салтыкова. — Я терас для вас крул! — И показал булавой в сторону Москвы. — Встеч! Прентко!..[20]

Михайла Глебович оторопел. Но лишь на краткий миг. Лицо его густо побагровело, руки сами сжались в кулаки.

Не впервой ему приходилось испытывать отчаянье загнанного зверя — привык огрызаться. Да и благосклонность короля была верной защитой. И не очень-то в последнее время задирали его что свои, что чужие. Побаивались. Но, стараясь не потерять посольской важности, боярин одержал себя. Заговорил тихо сдавленным сиповатым голосом, в котором все же не могла утаиться угроза:

— Круто берешь, пане. Не промахнися. Жигимонт-то ведает о нашем посольстве, к сейму нас ждет. Не вышло бы худа для тебя, понеже противишься королевской воле.

На скулах Ходкевича вспухли желваки. И он хотел разразиться бранью. Но боярин не сводил с него вызывающе дерзкого взгляда, чуя, что своим доводом привел гетмана в смятение.

— Поладим с миром, пане, — ядовитая улыбка скривила тонкие губы боярина. — Не чини нам препоны, а мы смолчим о твоей оплошке.

Словно два ощетинившихся матерых волка, сошлись они тут. Еще миг — и сцепятся.

Но все же разум пересилил. Кое-как поладили. Салтыков согласился вернуть в Москву часть посольства, среди которой к своей досаде оказался Федор Андронов, а Ходкевич открыл дорогу самому Салтыкову. Вынужденные уступки стоили чрезмерной выдержки обоим: каждый посчитал себя глубоко уязвленным.

К московским стенам гетман подъезжал донельзя мрачным.

2

Если бы не гонец от Трубецкого, Заруцкий остался бы ночевать в Коломне. Он доказал великую преданность Марине — с особым бережением доставил ей вызволенного из нижегородской темницы преподобного отца Мело, и царица-опальница собиралась в полной мере отблагодарить своего рыцаря. Но атаман нутром почуял, что всякое промедление опасно для него: приближение гетманского войска, уже замеченного сторожевыми разъездами, вызвало крайнюю сумятицу в ополчении.

Не стряхнув пыль с одежды, гонец дерзко нарушил застолье, торопясь изложить все, что наказывал ему Трубецкой, а в цепкой руке Заруцкого стал подрагивать серебряный корчик с недопитой романеей.

Вскинув тонкие щипаные брови, с надменным недовольством смотрела на бесцеремонного вестника пани Марина. Отрешенно, будто его не касались никакие мирские страсти, перебирал черные бусины четок отец Мело. Но гонец видел только Заруцкого, а Заруцкий — гонца. И мысли атамана уже никак не вязались с приятным застольем.

Как всегда в трудный час, нашлись в ополчении смутьяны, кои при любой напасти призывали к ответу вожака, а не искали вину в своей трусости и шатости. Кому от того корысть? Ясно, тому, кто сам зарится на верховодство. С Трубецким у Заруцкого полное согласие: тому, довольно, что его первым величают в грамотах, пусть первый он только на словах. Однако есть иные, а среди них самоуправный Просовецкий. Стоит Заруцкому расслабиться, не преминут напакостить. Нет, нельзя оставлять войско без пригляду. Ныне никому, как Заруцкому, власть не стоит так дорого. Все его помыслы опираются на нее.

Еще накануне, дней пять назад, атаман надеялся, что махом устранит все препоны. Извещенный задолго о выступлении Ходкевича, он, чтоб упредить его, отважился на окончательную попытку отчаянным приступом выбить осажденных из престольной. Все лучшие силы были стянуты к стенам Китай-города. Заруцкий велел пушкарям не жалеть порохового зелья.

Оставляя за собой дымные хвосты, каленые ядра взлетели над стенами. И сразу повезло: одно из них наугад попало в кровлю большого сенного сарая. Высоко полыхнул огонь. Поляки не успели унять его. Дул напористый ветер, и он раскидал меж домов клочья горящего сена. Черные тучи всклубились над Китай-городом. Горело все, что осталось от прежнего пожара. Не в силах справиться с огнем, поляки бежали в Кремль, и ополченская рать без всякого труда овладела китайгородскими воротами.

Тогда-то и восторжествовал Заруцкий, уже представляя упавшее ниц перед ним и Мариной посрамленное шляхетское рыцарство и московское боярство. Однако радость скоро сменилась досадой. Бушующее пламя остановило ратников. А меткая пушечная пальба с кремлевских забрал принудила их повернуть вспять. Близок был успех, да не судил Бог.

Всякая осечка порождает недовольство. Не обошлось без того и на сей раз. Накипело у многих. Бесплодное стояние под стенами становилось невмоготу. Истощились запасы свинца и пороха, не хватало хлеба. Даже самые ретивые в самовольных набегах казаки приуныли. Отошла для них та шалая пора, когда они грабили окрестных мужиков, стаскивая на свои возы туши забитой скотины, кур, гусей, кадушки меда и посевное зерно, а уж заодно с тем хомуты и попоны, плуговое железо и овчину, кросна и сермяги. Все было разорено дотла под Москвою, все начисто выбрано и раздуванено. На жалких остатках кормов держалась рать. Ладно еще, Троицкий монастырь пособил, поделившись порохом и хлебом, а то впору хоть все ополчение распустить. Да и само оно уже было готово распасться. Недюжинная золя нужна, чтоб его удержать. Теперь и малая промашка сулит беду. Если не одолеть Ходкевича — все надежды обернутся прахом. Но впервой ли ходить Заруцкому по краю пропасти, не упадая?

Преодолев в себе плотские соблазны, атаман вслед за гонцом проворно спустился с высокого теремного крыльца. Расторопный казак немедля подвел к нему коня. Но мягкий шелест, платья заставил Заруцкого обернуться. Наскоро простившись с Мариной за столом, он и в мыслях не держал, что она соизволит проводить его на дворе.

Кончиками пальцев приподнимая широкий и пышный подол, Марина небесной мадонной сходила по ступеням, и он, словно завороженный, терпеливо поджидал ее, напрягшись, как струна, в новом бархатном кунтуше с золоченными витыми шнурами, в который обрядился перед застольем в угоду ей, и второпях забыл снять, чтобы переодеться в дорожный кафтан.

— Так длуго чекалам[21]… Так длуго чекалам, — прерывисто заговорила Марина, подойдя к нему и обжигая страстным сиянием черных глаз.

Заруцкий смело привлек ее к себе и, нисколько не таясь, поцеловал в маленькие раскрывшиеся губы.

— Хочешь, чтоб я ночевал? — спросил он шепотом балованного любовника, чуть отклонив свое лицо.

— Бардзо хце[22], — тоже шепотом ответила Марина.

Из-за ее плеча атаман увидел вышедшую на крыльцо чистоплотную немку-прислужницу с Марининым ребенком на руках, а за немкой сухой и темный лик отца Мело. Губы монаха шевелились: верно, творил молитву. Поощрял ли? Альбо проклинал?

Все то время, пока они добирались до Коломны, и после — за столом таинственный монах сурово отмалчивался. Лишь единый раз, обратясь к Заруцкому, пробормотал по-латыни: «Принципес морталес», тут же перетолмачив: «Власть имущие смертны». Вроде бы ненароком сказанное занозой впилось в цепкую память атамана. Но темна вода во облацех. Заруцкий поначалу не уразумел смысла. Вспомнив теперь, что перед тем он поведал монаху о позорной смерти тушинского царика под Калугой, догадался: слова Мело были предостережением ему самому. Ведь, сойдясь с Мариной, он занял место покойного не только на супружеском ложе.

Лишь мельком взглянул атаман на монаха, но и того было довольно, чтобы оставить все колебания.

— Суженая моя, — уже с притворным пылом, но ни в чем не обнаруживая перемены, молвил он. — Я вскоре ворочуся. Погодь самую малость. Да береги Иванку. Быть ему у нас на Москве царем. Веришь ли мне?

— Не вем, — совсем тихо ответила сникшая Марина.

Глаза ее были умоляющими. Куда подевалась кичливая и норовистая шляхтянка? Перед Заруцким стояла истомленная неутолимым желанием жонка, для которой невыносима и самая краткая разлука. «Да ее, бесовку, впрямь присушило ко мне!» — самодовольно подумал атаман. Его стало тяготить затянувшееся провожание.

Он круто повернулся и с места вскочил на коня. Ворота были загодя отворены. Атаман, а за ним верная его казачья охрана молодецки вылетели со двора. Даль и вечерняя сумеречь поглотили их…

Знала бы ясновельможная пани Марина, кого она полюбила! И полюбила не принудой, не расчетом, а всем сердцем. Не из уродзонной[23] и даже не из ходачковой[24] шляхты был полонивший ее статью и силой Иван Мартынович Заруцкий. Не сыскать ей имени лихого атамана и в старорусских списках высоких родов. В бедной каморе рожден молодец, на пыльной мещанской улочке захудалого Тернополя. Да то еще не вся горькая правда. Мальчонкой он угодил в рабство к татарам, и все юные годы мыкался, как всякое презренное быдло. Кто в роскошных палатах, а он в грязных ямах невольничьих рынков да дырявых саклях на земляном полу, кто под сладостные звуки лютни, а он под гортанные крики муэдзинов с мечетой да рев ослов и грохот мажар на ухабах, кто среди великолепия цветников, а он среди выжженных зноем крымских пастбищ постигал азы бытия. Плеть была его главным наставником, и плеть выучила его жестокой науке: нет в мире такого добра, которое бы не уступило злу. И кроме, как шайтан и гяур, не знал он иных прозвищ.

Сатанинская изворотливость и невероятная выносливость помогли рабу бежать на вольный казачий Дон. Тут в чести были самые отчаянные сорви-головы, и Заруцкий стал первым среди них. Пленил он вольницу лихостью да удачливостью. Чем не атаман? И когда он пристал к войску Болотникова, о нем уже гремела не меньшая слава, чем о других бунташных вожаках: Истоме Пашкове, Григории Сумбулове и Прокофии Ляпунове. Именно ловкому Заруцкому Болотников поручил выбраться из плотно осажденной Тулы и, рискуя головой, пробиться в литовские земли, чтобы отыскать новоявленного Дмитрия и сговорить его придти с войском на выручку.

Коварные ловушки, а одна самая опасная, ожидали Заруцкого, да не лыком он был шит. Встретившись в Стародубе с самозванцем и сразу распознав обман, Заруцкий все же прилюдно объявил о подлинном Дмитрии и тем не только спас себя, но и снискал высокие почести. Он убивал в себе раба тем, что устремлялся все выше и выше. И уж вовсе стал приближен к самозванцу, когда уступил ему победу в потешном рыцарском турнире, хотя жалкий соперник махал саблей, будто кочергой. Так достигаются вершины! В Тушине Заруцкий уже возглавил Казачий приказ и получил боярство. Никто теперь не мог да и не посмел бы заподозрить в нем бывшего раба, ибо рабская угодливость и рабское вероломство скрадывались удальством и отвагой атамана в сечах.

Опьянение властью стало все чаще проявляться вспышками необузданного честолюбия, из-за чего атаман покинул Жолкевского после Клушина и, злорадно возбудив казаков, обрек на гибель Ляпунова. Ничто иное, как полное отречение от своего унизительного прошлого и желание нахрапом достичь наивысшей вожделенной цели, побудили новоявленного боярина и воеводу заточить свою простушку-жену в монастырь, чтобы она ему не помешала добиться руки Марины. Лихим приступом он покорил сердце царственной пани. И победа над ней стала самой блестящей из всех его побед.

Главнее, ни перед чем не отступать. Заруцкий верил в свою удачу. И в слитном бодром грохоте копыт по закаменевшей от первых холодов дороге слышался ему гром боевых набатов, что предвещали новую победу.

3

Сумеречь позднего вечера. Скудные тусклые огоньки уже замерцали в слюдяных оконцах домов. На краю Ивановской площади у коновязи жолнеры жгут костер: оттуда несет подгорелой кашей. Дымно горят плошки у Грановитой палаты. Но вспыхивающие там и сям жалкие светлячки все более вязнут в густеющих потемках. И громче начинает перекликаться стража на кремлевских стенах.

У Федора Ивановича Мстиславского, в его дворе, что чуть ли не примыкает к самой крепостной стене, сходятся большие бояре. Опасливая челядь встречает каждого не перед воротами, а уже у крыльца и провожает не в светлицу, а в задние покои. Хоть и бояться вроде нечего, — Гонсевский вовсе не препятствует сходкам беспрекословно покорных думников, — однако береженого Бог бережет. Мало ли кто из вельможных панов невзначай вздумает пожаловать — придется сажать со всеми. А дело требует несуетного да сокровенного обговора.

Войдя в невеликую горенку, где по обыкновению Мстиславский впотай принимал нужных ему людей, Лыков усмешливо попенял:

— Уважил ты нас, Федор Иванович: хоронимся, ровно тати. Ладно, еще не в чулане.

Мяклое лицо Мстиславского осталось бесстрастным. Свычны главе Боярской думы пустые задевки, и он не снизошел до ответа. Зато князь Иван Семенович Куракин, не замедлил с легким увещанием:

— Полно-ка тебе, Борис Михайлович, задираться. Благодари Бога, что Салтыков в отъезде. Довольно нам от него было грому-то.

Лыков недовольно поджал губы, почтя неприличным упоминание о Михайле Салтыкове, словно тот был нечистой силой, но ему хватило благоразумия промолчать.

Бояре, собравшись на свою тайную вечерю, были одеты по-обыденному, кому в чем гоже. Но, блюдя чинность, сели чередом, как в Думе, на устланную коврами лавку. Лишь Мстиславский устроился наособь: в иноземное, черного дерева кресло с затейной спинкой, уподобленной распахнувшей крылья хищной птице, и с подлокотниками, схожими с когтистыми лапами.

Поглаживали бороды степенные мужи, перебирали перстами прорезное узорочье посохов, щурились на огонь свечей в напольных шандалах, оценивающе оглядывали золотые оклады икон да уныло позевывали, крестя рот. Всем было ясно, что преть придется долго. Иначе Мстиславский бы не потревожил.

Старший боярин не спешил начать. То, что тяготило ум, ему самому казалось святотатством. Все же деваться некуда. И сжав пухлыми руками птичьи когти на подлокотниках, он заговорил тусклым утомленным голосом:

— У нас нету иной заступы, окромя той, что с нами в Кремле. Нету, покуда не подоспел гетман Ходкевич. Обаче и оной можем лишиться. Терпят заступники многие нужи, до вылазок уж неохочи. Како ратоватися без передыху? А даве в Китай-городе пожар немалые припасы унес. В поляках и литве замешание. Не приведи господи, покинут нас. Али еще хуже, дворы наши зорить пустятся. Чем тогда уймем?

Федор Иванович, некогда достославный воевода, ходивший с ратями на крымцев и Батория, одолевший Казы Гирея и побивший в сече при Добрыничах войско первого самозванца, набольший боярин, коего не единожды сговаривали сесть на московский престол, в последние месяцы вовсе по-старчески присмирел, покладисто дозволяя равно вершиться добру и злу. Но как ни безволен он был, бояре, что делили с ним единую участь, все же полагались на его искушенный разум. Не зря же Мстиславский ухитрился первенствовать в Боярской думе и при Годунове, и при Отрепьеве, и при Шуйском — всем угодил да всех пережил, а посему и оказался всех ловчее. Нежли не великая мудрость то?

— Пан Гонсевский, — помешкав, произнес Федор Иванович, — наказал мне, дабы не случилося пущей пагубы, выплатить войску жалованье. Последние же оброчные деньги, ведаете, отданы нами на прокорм посольству. Отколь взяти еще, как не из царской казны?

— Из царской? — аж привскочил невоздержанный Лыков. — Мыслимо ли? Никак поганый Федька Андронов надоумил. Пустили козла в огород, поставили казначеем. Эвон что умудряет!

— Не мочно царево трогать, Федор Иванович, — поддержал Лыкова Куракин. — В посмех то, в позор и в укоризну из роды в роды станет.

— Грех непростимый, — перекрестился сидевший на конце лавки Михаил Александрович Нагово.

— Оно так, — согласился и Романов, но, кашлянув в кулак, Иван Никитич неуверенно добавил: — Кабы не в осаде сидети…

Шереметев безмолвствовал. И не понять было, то ли глубоко задумался, то ли подремывал. Лишь почуяв, что все повернулись к нему, поднял голову. Уже не раз он отмалчивался в Думе, поскольку не находил проку выставляться при Салтыкове, который всегда жестко ставил на своем и свирепел, если ему перечили, но теперь Саатыков отсутствовал, и можно было не таиться.

— Государева казна — искупление наше, — медленно и глуховато, словно еще не решившись до конца говорить впрямую, принялся рассуждать он. — Ныне мы ее бережем, опосля она убережет нас. Не охраним — скажут нам: «Пошто вы тут сиднем сидели, пошто праздничали?» И оправданию не бысть. Охраним — вины все простятся.

Бояре потупились. Было о чем задуматься. Перед взором всех возникли каменные своды хранилища, его глубокие ниши, где сокрытая от чужих завидливых глаз находилась казна: сверкающие царские сряды, оружие, драгоценная утварь, ларцы с украшениями и самоцветами, золотые ковчеги, расшитые ковры и пелены, меха все, что преумножалось веками, издревле переходило по наследству от одних великих князей к другим и давно стало не только бесценным кладом, но и священными знаками власти, ее заповедными клейнодами, символами величия, силы и прочности самодержавства. Да, любое отступничество искупится, если хватит воли и достоинства отстоять казну, ибо на нее последнее упование. И тут все за всех в ответе, а не всяк за себя.

— А Гонсевскому бы накрепко внушити, — продолжал, глянув на Мстиславского, Шереметев, — что токмо для Владислава назначена казна, а коли мы на нее покусимся, венцы и бармы растащим, — без проку тогда и осаду длить, понеже оборонять станет нечего. Не враг, чай, себе Гонсевский, отступится.

— Гонсевский сам в принуде, — тяжко вздохнул, колыхнувшись всем расползшимся телом, Мстиславский. — Рад бы нам ослабу дать да свои же его заклевали. Нет, не уклониться нам от платежу. — И еще раз вздохнул старший боярин. — Ох, незадача! Из городов да волостей присылу ждать нечего. Ины отпали от нас, а в иных — бесчинство. Воевод, нами поставленных, гонят. Летось Третьяка Кирсанова, что мы воеводою в Яросласль посылали, с бранью да побоями выставили, еле жив воротился. Ныне вот Звенигородского князя на место недужного Репнина в Нижний надобно посылать, а тож боязно. В Нижнем-то нивесть что. Слыхал, и там смута учиняется. Повсель неспокойно. В коих местах за два, а в коих и за три уж года ни оброчных денег, ни таможенных пошлин не имано. Диво ли, что в сборе ни алтына нет. Так чего ж присоветуете?

Все отвели глаза. Было слышно, как потрескивали фитили в свечах. Романов, отложив посох, поглаживал здоровой рукой калеченую, будто в том неотложное дело нашел. Куракин перстень на пальце крутил, блескучим камешком любовался. Нагово не отрывал взгляда от икон. Никто не мог дать разумного совета. Измельчала Дума, оскудела смелыми умами. Напрочь был изгнан из нее за потворство Гермогену и под страхом расправы безвылазно сидел в своих хоромах рассудительный Иван Воротынский, не было находчивого Василия Голицына, плененного Сигизмундом под Смоленском, не увидеть тут больше и многоопытного Андрея Трубецкого, что скончался от дряхлости. Зато покорливых да безгласных в Думе набралось вдосталь. Оттого и стало за обычай постылое единодушие. Оттого и наловчились тут смиряться за поддакивать.

Однако ныне случай особый. Взял бы на себя Мстиславский грех — и ладно бы: все едино ему первому за всё отвечать. Так нет же, остерегся: тут уж на злую прихоть Салтыкова не свалишь, от себя укора не отведешь — вот и растянул петлю пошире, самых близких вовлек. Тошно было боярам.

— Хошь тресни, ничего на ум нейдет, — наконец сокрушенно признался Романов. — Своего бы не пожалели. Да где родовые вотчины наши? Все похватаны да розданы воровски. Ляпунов чужим без меры пособников наделял. Нонь Заруцкий с Трубецким пуще того грабят. Вовсе нас обездолили.

За самое больное задел Романов. И потому все воспряли, оживились. Стали перечислять свои опустошенные владения, жаловаться на бессчетные порухи, хулить разорителей.

— Мало наших угодий злодеям! — в сердцах воскликнул Куракин. — На святые обители уж посягнули. Ведаете, небось, что казаки Заруцкого учинили? В Новодевичь-то монастыре? Одни стены голые от него осталися.

— Токмо ли грабеж там! — затряс бородой Нагово. — Прегрешенье содомское. Скверна и блуд. Всех черниц опоганили нехристи, на иконах содранных насильничали. На иконах! Над безутешной дочерью царя Бориса надругалися, раздели донага. Ничто им не свято. Ни божье, ни царево, ни боярско. Отколь тако растление?

— Отколь? — охотно подхватил Романов, любивший порассуждать о мирских бедствиях. — От опричнины же. От нее клятой. Почал тогда Грозный бояр утеснять, а служивым худородам за кровавые утехи потакать, для них боярски вотчины дробить. Вот и закрутилося. Порви-ка покров на лоскуты, станут ли те одеялами? Крестьянишки под боярской рукою горя не ведали: земли было вдосталь, и кормили они с нее одного волостеля, а не сотню. Потому и хватало всем. А нонеча что ни деревенька, то поместье. Велик ли с деревеньки прибыток? Последнее тянет из нее худород, а все у него нехватки, и крестьянишки нищи. Ране у них воля была, всяк выбирал, где ему мило. Да от добра-то добра не искали, множество на земле сидело прочно. Днесь бы и податься от худорода — ан не смей, нет прежнего выходу. Нешто смуте не быть? Ин в казаки побег, ин в шиши, а ин в леса глухие, в безлюдье. Лови — не переловишь. И всем худо: и пахотникам, и служивым, и боярам. Царям тож…

— Царей ему жаль! — ядовито прервал Романова Лыков.

— Горазд ты, Никитич, тень на плетень наводить, ухи вянут. Худо, молвишь, царям? А они при нас были, цари-то опосля блаженного Феодора? Все беззаконные, все ложные. Может, Отрепьев — царь, або Шуйский? Аль и Годунов тебе царем был?

— Я и у Годунова, опричь злой опалы, ничего не выслужил. Не тычь меня Годуновым! — осерчал Романов. Его затрясло от обиды. — Весь род наш пострадал!

— И я тож был в опале, и Шереметев вон, — не унялся Лыков. — Оттого толкую тебе: неча на Грозного валить годуновски вины. Грозный-то избором, а Годунов сплошь родовитое боярство сек. Сам худород и худородов возносил. Лучших же соромил. Не при нем ли чинились непотребны позорища? Богдану Бельскому по волоску каты бороду выбрали. Плаха-то куды пристойней! Стоном мы стонали…

— Ты-то не стонал, Борис, — ровным голосом произнес Шереметев, который, хоть и не хотел ни во что мешаться, все же не смог стерпеть явной неправды. — И легка опала твоя была. Нешто опала: воеводство в Белгороде? Не Пелым же, не Тобольск. Да и не без вины ты, знаю. Любо тебе козни заваривать, да местничаться. За то и наказан.

— Не клади охулку на меня! — вскочил и снова сел уязвленный Лыков. Он подобрался, словно зверь перед прыжком. Голова ушла в плечи, так что расшитый жемчугом козырь чуть не целиком выставился из-за нее. — Наказан был я за праведную тяжбу с годуновским потатчиком Пожарским. А вот ты, Федор! — и Лыков грозно выпрямился. — Ты, Федор!..

Мстиславский поднял было руку, чтоб остановить препирательство, но отступился, раздумал. Знал, если завязалась боярская пря, не сдержишь, покуда сама не утихнет. Да и нивесть когда в последнее время бояре схватывались открыто — есть смысл послушать.

Из Лыкова же хлестало, как из прорвы:

— Ты, Федор, молодец тихонею прикидываться: ласковое-де теля двух маток сосет. Куда ж ты норовишь, коли от нас уже покаяния взыскуешь? Вельми ты оглядчивый. Невольником тут ся выставляючи, мучеником мнишь прослыть: казнюся, мол, что с панами за един в осаде очутился. А не ты ль о прошлом годе канцлера Льва Сапегу нижайше упрашивал рязанску вотчинку, Годуновым у тебя отнятую, тебе воротить? И нежли не явил милость Сапега, нежли не получил ты от Жигимонта жалованную грамоту? Все лукавство твое вьяве!

— Спуста измену мне клепаешь, — с печалью в глазах усмехнулся Шереметев.

— И то, Борис, — вступился за Шереметева Романов. — Будя считаться. Никто из нас не свят.

— Ты, Никитич, не суйся! — еще больше взбеленился Лыков. — Я козней не спускаю.

— Родство бы хоть почитал, — укорил Иван Никитич.

Но Лыков, когда распалялся, забывал обо всем, кроме своих обид, хоть и был женат на родной сестре Никитичей, которым Шереметев доводился свояком.

— Все вы метите ополчиться на меня, окаянные! — возопил Лыков. — А я нешто честью поступался? Не в пример вам! Ты-то Никитич перед всяким расстилаться навычен, всем угодить.

У Романова вконец лопнуло терпенье. Он кривобоко вскочил и ударил посохом в пол.

— А ты, Борис, яко на духу скажу, навычен злобствовати. Все не по тебе. И повсюдь твоя правда. Да не умыслишь, что мы про твои скрытые проказы ведаем. При Шуйском, вспомни-ка, ты купно с Куракиным да иными втай тушинскому вору прямил, заговор готовил, а сам меж тем к царю Василью лобызаться лез. Эва праведность!

Тут уж не выдержал Куракин. Отстранив Лыкова, который, не помня себя от гнева, бросился на родича, он строго стал выговаривать Романову:

— Мы с князем Борисом тую пору бранных доспехов по вся дни не скидавали. Недосуг нам было изменничать. Кто Коломну от Лисовского отбивал? Мы с ним. Кто Скопину, не щадя живота, собил? Обратно же мы. Чужих заслуг нам не надобно, а чужих грехов тем паче. И повержен был Шуйский не по нашему заводу. Ины заводчики сыскалися. Те, что горазды были и на смертную расправу, ако встарь Кучковичи, сгубившие Боголюбского. Да упас Бог от кровопролития. И никто бы из вас не вступился, все попустительствовали. Никому Шуйский не был гож. У нас с Лыковым вины не больше вашей.

Увещательное слово Куракина остудило задир. С каменными ликами сидели они, отворотясь друг от друга. Лыков выпростал из-за спины откидной рукав охабня, обтер им потное чело. Романов снова принялся поглаживать калеченную руку. Шереметев откинулся к стене, призакрыв веки. Посверкали молоньи да сгасли. Миновала гроза.

Мстиславский, поглаживая сжатые в мертвой хватке точеные когти на подлокотниках, немного обождал и заговорил с обычной благопристойностью, будто никакой свары не было:

— Всем нам божья милосердья чаять. Ано призваны мы не ложным государям, а царскому благородному корени служите. Убережемся же от всякие шатости, понеже у нас един выбор, понеже радеем ноне Владиславу. Не в былое, а в предстоящее взоры устремим. Будем с терпением ждать приходу Владислава, с коим и его величество Жигимонт может пожаловать к нам своею королевскою парсуною. Посему заботы наши покой да тишину учинят. Царской казне невелик урон, коли мы из нее малую толику изымем. И той за глаза станет. Зато недовольство пресечем.

Свернул-таки Мстиславский на свою вязкую колею. Ловко отвел бояр от междоусобицы, никого не задев, но дав понять, что уже никому не дано отступить от уготованной участи.

— Останову ж не будет, ежели зачнем, — все же усомнился Шереметев.

— Что ж ты хочешь? Аль иное присоветовать можешь? — зло прошипел Лыков, так запальчиво вначале вступившийся за казну, но теперь наладившись досаждать Шереметеву.

— Малым поступимся, а большое сохраним, — покладисто рассудил Романов, неукоснительно держа сторону Мстиславского из-за боязни оказаться в немилости.

Нагово согласно подкивнул.

— Негожее, оскверненное отдадим, — взялся снять у всех камень в души Куракин. — Пошто нам беречь треклятые венцы Годунова и расстриги. Грязь на них. Отдадим без урону чести.

— В заклад ежели, — видя, что другие готовы поддержать Куракина, смирился и Шереметев. — Подоспеют оброчные деньги — выкупим. А о грязи так разумею, что к злату она не липнет.

Все вышло как нельзя лучше. И Мстиславский удоволенно расслабился, сняв с подлокотников руки и возложив их на тугое брюхо.

Больше ничего не могли удумать бояре. На том поладили.

4

Маскевич не смог бы назвать дня, когда обнаружил в себе перемену. Все, что он ранее снисходительно прощал буйным приятелям, скапливалось в нем исподволь, и перемена свершилась сама собой, не насторожив и не вызвав противления. Случалось, что непорочные ангелы становились падшими, но Маскевич никогда не был ангелом и потому не видел Надобности подсчитывать свои прегрешения, а тем паче опасаться, не перевесят ли они достоинств. Просто-напросто сошла старая шкура и наросла новая. Да и можно ли было оставаться прежним после всего, что довелось претерпеть? Кровь и насилие давно не взывали к совести. Пощадишь ты, не пощадят тебя. Замкнутый круг, злой фатум.

Удачно завершенная вылазка, дерзкая сшибка, ночной налет, лихой погром, либо сторожевое бдение на кремлевских стенах под грохот пушек, когда грозила и миновала опасность, — всё по отдельности принималось не только как дарованная свыше милость, а как блестящая победа, вновь утвердившая рыцарское превосходство над москалями. Застольная похвальба изукрашивала доблести щедрыми узорами красноречия.

Вторя приятелям, Маскевич тоже вовсю перехлестывал через край, легкую стычку превращая в упорное сражение, где полсотни удальцов во главе с ним обращали в бегство тысячу казаков, а если среди внимающих ему находились маловеры, хватался за саблю, готовый всякого убедить на поединке. Поначалу предпочитая ковшам чарки, он втянулся в пиршественные загулы во славу рыцарства, поощряемый беспутным братом Даниилом, который, по весне ворвавшись в горящую Москву с полком Струся, быстро стал душой гонористой шляхты. Пили до упаду, на спор, кто кого перепьет.

И другая, более заразительная пагуба одолела Маскевича: он стал корыстолюбцем. Лишь безумы, заряжая мушкеты жемчугом, палили из них для забавы в белый свет, — разумники же туго набивали кошели. Такой кошель, где, кроме жемчуга, были золото и самоцветы, Маскевич всегда носил с собой. Сыскал он возле зелейных погребов и укромный тайничок, куда складывал разную добычу: меха, парчу, серебряный лом. Да приключилось неладное. Ротмистр Рудницкий, присмотревший после пожара в Китай-городе для нового жилья небрежно вычищенный пороховой погреб, полез туда со свечой и взлетел на воздух. Огонь заплясал на обломках, подбираясь к заветному хранилищу Маскевича. Ладно, челядь спасла, что успела. Однако сбылось и старое поверье: на что глянет волк, того уже не считай своим, — многое было расхищено. А с кражами сам Гонсевский не мог покончить: в обычай вошли.

К приходу Ходкевича в поредевших полках царил полный разброд. Утомленное от долгого осадного сидения войско выходило из повиновения. Шляхте же опостылело справлять вымышленные победы да и поживиться уже было нечем. Кончились винные запасы, исчезли отборные яства, а мешок ржи подорожал настолько, что его по цене ставили выше мешка завозимого из дальних стран перцу. Вслед за неприхотливыми жолнерами высокородное панство изведало вкус тяжелого прогорклого хлеба с колючей мякиной. Да и заморенные лошади еле держались на ногах, и от вящей нужды по третьему разу была кошена скудная трава на кремлевских луговинках.

Подступали голодные дни, и ропот усиливался. Вольная шляхта вспомнила о том, что на исходе договорные сроки ее службы королю. Задумана была конфедерация, чтобы на ней избрать гонцов в Польшу. Все рвались домой. И Маскевич, давно истомленный ожиданием, еще усерднее стал печься о сохранности своих ценностей, для надежности заперев их в ларец, который упрятал за постелью.

Вместе с избранным рыцарством он выехал на долгожданную встречу с гетманом. Ехали плотным строем, зорко поглядывая по сторонам. Но угрозы не было: казакам было не до них, они укрепляли свой лагерь.

Сухой ледок замерзших за ночь луж с тонким звоном похрустывал под копытами, и тоска голых осенних далей передавалась всадникам.

Маскевича не оставляло беспокойство: быть ему нищим, если пропадет ларец. Однако нельзя же его везти с собой — риск куда больший. Утешая себя, он похлопывал по шее зябко вздрагивающего коня и нашептывал молитву. Поручик Войтковский присмотрелся к приятелю.

— Цо такего? Ян Кохановски? — спросил он не без издевки, размыслив, что начитанному Маскевичу при виде осенних красот пришла охота вспомнить вирши знаменитого польского поэта.

— Яки дьябел, не! — огрызнулся Маскевич.

Войтковский громко захохотал. Грубая шутка, мигом облетев ряды, вызвала игривые улыбки и непристойные добавки. Однако охватившая всех подавленность не располагала к веселью, и оно быстро угасло.

Предчувствие не обмануло. Остановившийся в Красном селе Ходкевич принял рыцарство более чем прохладно. Он уже был наслышан о шатостях в Кремле и решил пресечь смуту железной рукой.

Порывы ветра скручивали перья на шлемах, рвали с плеч епанчи, студили лица, но шляхта оставалась в седлах, выслушивая отповедь военачальника. И чем больше он бранился, тем большим становилось возмущение. Обида переполняла шляхту: слишком уж резво натягивал вожжи гетман, не лопнули бы ремни.

И когда Ходкевич договорился до того, что назвал рыцарство жалким сбродом пропившихся ослушников, в которых такое же средоточие всяких зол, как в сосуде Пандоры, нашлись смельчаки и начали перечить. Один из молодых шляхтичей даже выскочил на застоявшемся скакуне из рядов. Но ледяной зловещий взгляд гетмана и высоко вскинутая над головой булава остановили дерзнувшего.

— Квос эго![25]

Ходкевич повелел шляхте возвращаться в Кремль и немедля привести осажденные полки в боевую готовность. Вместе с гетманским войском они по сигналу должны были напасть на ополченский лагерь.

Как побитые псы, мрачней ненастной ночи, оскорбленные рыцари повернули назад. Проклятьям и жалобам не было конца, словно сама злоба взялась засеивать ими всю обратную дорогу.

Благополучно добравшись до своей каморы, Маскевич сразу же кинулся к постели. Ларца на месте не было. В остервенении поручик пнул сброшенный с кровати тюфяк и вылетел из дверей. Перепуганный слуга вжался в стену.

— Кто тут был? — заорал Маскевич.

— Не вем, — дрожащими губами пролепетал слуга и вдруг вспомнил: — Яков Немец шукал пана.

— Яков Немец! По цо? — представил поручик смиренно слащавую с наглыми подобострастными глазками рожу пахолика, который прислуживал брату Даниилу. Никто иной не осмелился бы подобраться к постели. Пронюхал лайдак про ларец и выкрал.

Маскевич тут же отправился на розыски негодяя. Но того и след простыл. Брат сказал, что он перебежал к москалям. Пришлось утешиться раздобытой где-то Даниилом тошнотной бражкой.

5

Дворянские и казацкие отряды были расставлены с тем умыслом, чтобы перекрыть все подступы к Москве. Однако сплошь кольцо не смыкалось. Непомерно велико пространство для охвата. Наспех возводимые крепостцы-острожки, что преграждали самые опасные пути, не могли длительно держать оборону. Рыхлая насыпь и хлипкий тын были дрянной защитой. И удержание острожков стоило немалой крови. Потому, уготавливая достойный отпор Ходкевичу, Заруцкий с Трубецким порешили стянуть все силы в одно место, к своим наиболее укрепленным казацким таборам возле Яузы. Атаманы не просчитались, Ходкевич и впрямь нацелился на таборы.

Резко и зычно взревели боевые рожки и нефири у Андроньева монастыря, мимо которою двинулось на приступ казацких укреплений гетманское войско. Смыкаясь с ним, взмахнули саблями подоспевшие из Кремля хоругви. Держались плотно, чтобы ударить сокрушительным тараном. Без надежных тылов и добрых припасов Ходкевичу не оставалось ничего иного, кроме как навалиться разом и сломить ополчение сходу. Невзирая на встречный огонь самопалов и пушек, латники отважно прихлынули к земляному валу и стали взбираться на него.

Но недаром ходила молва, что в рукопашной схватке пешие казаки превосходят конных. И казачество не посрамило себя. Войско гетмана застряло на валу.

В непрогляди порохового дыма только по суматошному лязгу железа и остервенелым воплям можно было угадать, какая упорная завязалась на валу сеча, какое там несусветное столпотворение. Подталкивая друг друга, ряд за рядом напирали на казаков проворные гайдуки, рослые алебардщики, спешенные удальцы-сапежинцы, но все словно перемалывались теснотой и давкой, бесследно пропадали в неразличимом скопище, что за клочковатой завесой грязного дыма металось поверх вала.

И когда поразвеялся дым, взору Ходкевича открылся весь крутой склон, усеянный грудами поверженных тел. Гетман понял, что рискует потерять войско. Бессмысленно было вводить в бой рыцарскую конницу, для которой нужно открытое поле, где она могла бы развернуться и показать себя. А лифляндские немцы-наемники, брошенные на поддержку польской пехоте, замешкались у самого вала, не решаясь рисковать головой. Других резервов у Ходкевича не оставалось. Продолжать битву — понапрасну истязать себя.

Творя молитву, гетман внезапно вспомнил образ святого Франциска, созданный несравненным Луисом де Моралисом, полотно которого ему привелось видеть в Испании. С безумным исступлением, со слезами на глазах Франциск обцеловывал фигурку распятого на кресте Езуса, которую благоговейно держал в пробитых железными шипами ладонях. Великое самоотвержение во славу господа! Но Ходкевич сурово отогнал от себя видение: нелепо укреплять дух скорбящим Франциском. Богу угодно иное: отступив, сберечь войско и нарастить его, дабы потом без всякой пощады грозным посполитым рушением наказать поганых схизматов. Расчет на то, что они изнурены долгой осадой, что без Ляпунова не смогут сплотиться, был роковой ошибкой. И ее нужно исправить немедленно. Ходкевич велел трубить отбой.

В тот самый миг и выметнулась на поле ретивая конница Заруцкого. Атаман чутко уловил перелом в сражении. Явно в насмешку над хваленым рыцарством он нахлобучил на голову дерзкую магерку, ту самую шапку с пером, что была любима Баторием, и алый его кунтуш, в цвет польского знамени, заполыхал впереди, как пламя. Еще перед боем, не зная, чем он завершится, Заруцкий рассудил: ничто не утвердит его власть над ополчением — лишь отчаянная лютая отвага, в чем ему не было равных. Он либо все обрящет, либо все утратит. Либо разгром и посрамление Ходкевича, либо героическая смерть. Никакая середка его не утешит — он любил пить до дна, а ходить по краю. И удача вновь явила милость.

Уже изготовившись к, отходу, гусарские хоругви вынуждены были принять вызов. И пока основные силы, подчиняясь строгой воле гетмана, продолжали стягиваться, их прикрытие ринулось на казаков. Заруцкий быстро смекнул что к чему. И вместо того, чтобы схватиться в лоб, увлекаемые им конники резко уклонились в сторону и в мгновенье ока оказались за спинами разлетевшихся гусар, отрезав их от остального войска. Ловушка вышла на славу.

Не хватило времени опамятоваться гусарам. Их погнали, как стадо. Они пришпорили коней и пустились наутек, чтобы уйти от погони и успеть построиться для отпора. Но путь им преградила Яуза. Раскидывая копытами грязь, кони вязли в трясине заболоченного отлоя, судорожно вскидывались, сбрасывая седоков. Гусары рвали на себе застежки тяжелых доспехов, разметывали оружие и шлемы. Кое-кто пытался переплыть реку. И над замутившейся черной водой жалко трепыхались заплечные гусарские крылья — краса и отличие гордого рыцарства. Грязная топь поглотила многих, других добили казаки.

Обтерев мочальным пучком травы саблю и вогнав ее в ножны, спешенный Заруцкий снял с головы магерку, смял, бросил под ноги аргамака.

— Нехай сгинет!

В дружном гоготе казаков он распознал желанное одобрение. И только одно досаждало: как у Ходкевича не хватило сил разгромить коши, так и у ополченцев не доставало их, чтобы преследовать гетмана. Чаши весов качнулись и вновь встали ровно. До коих пор?

6

Захолодало. На голых ветвях деревьев дрожмя дрожат последние бурые клочки Листвы. А вся она мерзло гремит под ногами. Седые инеи густо обметали ее, прибили к земле блеклые травы. Далеко слышен конский топ. И все окрест словно распахнуто настежь — обнищавшей поздней осени уже нечего прятать.

В тесных земляных норах и переполненных приютных избах, черных от сажи и без потолков, с мутью волоковых оконец и сально лоснящейся грязью на столах и лавках, с кусачими блохами в умятой до трухи постельной соломе, стало непереносимо. Вынужденные для обогрева затапливать очаги, ополченцы задыхались в дыму, мучились от кашля, угорали. Скудная сухомятная еда тоже отвращала.

Встав поутру и не излив ни капли из пустого рукомойника — глиняного горшочка с носиком, висевшего на лыковой веревке, Ждан Болтин распахнул дверь и выскочил из спертой духоты на волю. Крутой сиверко пробрал до костей, мигом согнал сонную одурь.

Над соломенными да лубяными кровлями жалких пристанищ, перекошенными жердевыми огорожками, над избитой лошадиными копытами застылой комкастой грязью ополченского лагеря рваными полосами стлался дым разожженных печей. Ждан тоскливо вдохнул его горький запах.

— Довольно! — сказал он себе. — Не служба тут уже, а неурядство. Домой пора!..

Из нижегородских дворян, пришедших под Москву еще с Репниным и оставшихся тут, Ждан в ополчении был, пожалуй, самым безунывным. Но и его доняло безысходное и бедственное стояние под неприступными стенами. Как ни ряди, последней надежды лишились: победа над Ходкевичем обманула ожидания. Своих на валу потеряли больше, чем побили чужих, а гетман, отступив, оставил победителей с носом. Ему-то что — Москва все равно в его руках. Какой прок теперь колотиться лбами о каменные стены в драных тягиляях, поддерживая спадающие портки? На казаков глядеть нечего: им не честь, а добыча дорога. Сбились тут, как волки в запертой овчарне. Не зря ходят слухи, что мыслит Заруцкий сотворить из Москвы казацкую столицу. Упорно стоять намерен. На измор ляхов взять. Да как бы своих-то не переморил. Неужто его пустой затее потворничать? Довольно!

Ждан резво обежал нижегородцев и, перетолковав с ними, отправился седлать коня.

Малой понурой кучкой они выехали из стана и устремились к Владимирской дороге. Никто не препятствовал им.

Не одни нижегородцы самовольно тронулись в путь. Отъезжали служилые дворяне и стрельцы, а с ними конюхи и сытники, боевые холопы — кто в Переславль Рязанский, кто в Ярославль, кто в малые городки: Медынь, Козельск, Вязьму, Романов, Мещовск, Лихвин. Некоторые, не перенося самовольства, отпрашивались в отпуск у Трубецкого залечить раны, доглядеть поместье, собрать оброки, запастись кормами, справить новые доспехи и оружие. Был бы повод. Словно отвей, летящие с гумна, рассеивались во все стороны ратники. Таяло и мельчало земское ополчение. Остались большей частью дворяне из свежих пополнений, для кого отъезд, стал бы бесчестьем.

И теперь казацкие полки намного превосходили поместную силу. Одни радовались этому, другие огорчались. А казаки осели прочно: еще выше насыпали порушенный вал вокруг своего южного стана у Яузы, утепляли землянки, свозили с дальних покосов сено для лошадей. И до поры не задирали осажденных, как сами осажденные не тревожили их.

Изнемогшие враги негласно заключили краткое перемирие.

Дороги были свободны для всех. И через кремлевские ворота на северной и заходной стороне перемещались войска и проезжали обозы.

Раздраженный неудачей Ходкевич не пожелал принять Кремль от Гонсевского, но спешно наводил там порядок. Немцев-наемников, явивших нерасторопность в сече с казаками, он сразу хотел выдворить до единого, и те уже приглядывались к богатой утвари в Благовещенском соборе и серебряным украшениям на гробницах в Архангельском, чтобы заграбастать их напоследок. Рьяно взялся гетман и за строптивую шляхту. Однако поостыл, спохватившись: всех разогнав, он оставит Кремль без надежной защиты. И сменил гнев на милость.

Где не помогли угрозы и наказания — помогло золото. За стенную службу было назначено такое помесячное жалованье, которого русский служилый дворянин не получал и за год. Большинство, прельщенное небывалой мздой, согласилось ждать смены до января. Вместе с добровольцами из гетманского войска желающих остаться в Кремле набралось до трех тысяч. Маскевич не рискнул примкнуть к ним.

Потолкавшись в круговоротной толпе на Ивановской площади, где все галдели и потрясали оружием, он воротился в свой приют и велел пахоликам грузить имущество на телеги. Громогласные призывы, подогретые щедрыми посулами, его больше не воодушевляли. Никакое золото не окупит лишений, что всякого ждут в зимней осаде. Других обуяло беспечное ликование, а он уже окончательно прозрел. Не во власти человечьей ни зло и ни благо, потому не стоит искушать фортуну.

Завершив сборы, Маскевич спрятал на груди изумрудный крестик с нитью восточного жемчуга, что пришлось на его долю из початой боярами царской казны, и навсегда покинул опостылевшее жилье.

Гетман уже выводил свое войско из Кремля. Уходили и гусары Струся. Тяжело нагруженные разным добром повозки двигались вслед за хоругвями. Маскевич присоединил к ним свои телеги. Путь лежал в безопасные края, на Рогачев.

7

Раньше гетмана покинул Москву предусмотрительный капитан наемников Жак Маржерет, которого русские по-свойски прозывали Яковом. Он направился к северу. За ним тоже следовал длинный обоз. Немалое богатство вывозил француз. Но не меньше, чем им, он дорожил добытым из кремлевских тайников свитком с описанием сибирских земель. Бывалому ловцу удачи ума не занимать: он знал что чего стоит и что где сгодится.

Зарядили холодные дожди. Разливанная густая хлябь засасывала колеса. И охранявшие обоз латники свирепой бранью и тычками сгоняли из придорожных деревенек мужиков, чтобы вытащить из топей засевшие телеги. Бессчетные остановки выводили Маржерета из себя. Прославясь хладнокровием в бою, капитан терял выдержку. На все лады он проклинал дикую Московию с ее ужасными дорогами, куда его занесло по воле провидения. Даже убожистый городок Оксон на востоке Франции, где он появился на свет и который уже стал забывать, и тот отсюда виделся ему Эдемом.

Только с великими трудами добравшись до Вологды, капитан облегченно вздохнул. Как по мановению божьей руки, кончились дожди. Небеса наливались ровным сероватым светом. Над уютными тихими улочками с облетевшими березами и длинными поленницами по обочинам, величаво высились узкие шатры церквей купола белокаменного Софийского собора. Здоровенные молодки багровыми от студи руками полоскали с мостков на реке белье. Встречный люд посматривал на заляпанных еще не просохшей грязью иноземцев с добродушными ухмылками. Вологда жила безмятежно, будто нигде никакой беды не было.

Стоящий наособь, суровой каменной кладки, словно крепость, а оттого таинственный дом английской Московской компании стал Маржерету добрым приютом. Лихого капитана принял сам посол британской короны Джон Меррик. Они были старыми знакомцами. Сошлись еще при первом Лжедмитрии в ею Коломенском стане под Москвой и сразу разгадали друг друга. С тех пор их связь крепла.

Меррик, свежий, благоухающий, в лазоревом парчевом колете, щедро обшитом брюссельскими кружевами, и под цвет колета пышных штанах-буфах, разительно отличался от усталого, с обветренным бурым лицом капитана, что предстал перед послом в грубой суконной одежде и тяжелых сапогах. Истинному воину приличествовала скромная и темная одежда. Лишь витая рукоять шпаги отблескивала серебром. Да еще можно было посчитать за украшение белые страусиные перья на шляпе, которую Маржерет снял, раскланиваясь с послом. Несмотря на внешние различия, оба равно преуспели в изысканности жестов. Но церемонности они отдали дань только при взаимных приветствиях, как бы ритуально подкрепив свое единочестие.

Сели за стол. Наливая капитану и себе вина в золоченые кубки, Меррик провозгласил:

— До дна! Так пьют московиты. — И лукаво сощурился.

— Имеют ли московиты дно?

Маржерет по-своему истолковал посла и с трудом подобрал русские слова:

— Богата земля варваров. Дна нет.

— Богата, — согласился англичанин.

Перед его взором в единый миг промелькнули вороха пушнины, бочонки с воском и ворванью, неисчислимые запасы меда, пеньки, кож, перегруженные отменной семгой широкие сети. Накануне он побывал на северном побережье, гостюя в Холмогорах. Его лазутчики проникали еще дальше. Под личиной скупщиков они безвылазно засели на Печере в Пустозерске, расспрашивали о путях в заповедную Мангазею и даже к самому Китаю. Надо было всецело обратить на пользу британской короне неурядство в Московском государстве. До чего не дотянутся руки поляков и шведов — то должно принадлежать англичанам. И, верно, уже наступает пора призвать на Студеное море, к русским берегам, вместо торговцев, новых Дрейков и Гаукинсов[26]. Английский протекторат над северными землями неизбежен.

Меррик вспорхнул с кресла, сошел с ковра на голые каменные плиты пола. Его возбужденные шаги напомнили Маржерету легкий перестук конских копыт по твердой дороге. «Только бы снова не полили проклятые дожди», — озабоченно подумал он.

Сияющие пряжки изящных башмаков посла блеснули в глаза задумавшегося Маржерета.

— Кэптен покидает Московию? — словно разгадав ею мысли, спросил Меррик.

— Да, — поднял голову гость.

— Последнее наше судно ждет мой сигнал возле пирс Новохолмогорск. Оно есть к вашим услугам.

— Мерси.

— Но кэптен будет доставлен в Англию, — испытующе поглядел посол на Маржерета.

— Да, — не отвел взгляда тот.

Маржерет и не стремился на отчину. Покровитель его король Генри был убит безумным Равальяком, а вдове Генриха Марии Медичи, сварливой и мстительной толстухе, которая стала править Францией, он не хотел попадаться на глаза. Люто ненавидя покойного распутника-мужа, Медичи теперь не могла не преследовать его приближённых — закоренелых гугенотов. Никакая маска не поможет Маржерету. Во Франции помнят, что в молодости Маржерет вместе с королем оружием насаждал протестантизм, и он заведомо опасался крутой расправы, ибо покрывать его старые грехи уже некому. Слуга лишился господина. Протестантская Англия будет для него надежным прибежищем.

— Да! — с неколебимой твердостью подтвердил капитан.

— Вэрри велл, — вполне ублаготворился ответом Меррик.

Он снова впорхнул в кресло, явно тесноватое для его роскошных буфов, что вынуждало посла сидеть на самом краешке. Но Меррик свыкся с таким неудобством.

Его ставший надменно-снисходительным взгляд замер на огрубелой жесткой длани Маржерета, которой тот медленно вращал кубок, чтобы разглядеть узоры. Много крови пролила наемная рука, многие правители в ней нуждались. Служил Маржерет и цесарю Священной Римской империи на Балканах, и польскому королю, и Годунову, и обоим русским самозванцам, и снова Польше. Все ему платили за кровь. Но британская корона заплатит за иное: никто из иноземцев не знает о Московии больше, чем бывалый француз. Меррик читал его записки и высоко оценил их. Но он знал, что записки — только малая доля наспех переложенных на бумагу наблюдений и что капитан не из тех, кто будет хранить секреты, посчитав за измену и бесчестие разглашение их. Наемник есть наемник.

— Фист из ауа коншенс, — словно бы в забытьи перейдя на родной язык, заговорил Меррик, — энд ло из ауа сод. Белл, дис воз сэд бай Шейкспиа. О сомфин лайк дис.[27]

Маржерет насторожился. Посол не без умысла проявил неучтивость, позволив себе запамятовать, что его гость не понимает по-английски, а даже малого небрежения к себе капитан не терпел. Не такой уж он простак, чтобы предоставить полную возможность англичанам помыкать им. Маржерет резко щелкнул ногтем по кубку.

— Я хотел спросить, кэптен, — заерзал в кресле посол, пытаясь сгладить допущенную оплошность. — Я хотел спросить: долго быть смуте в Московии? То гораздо важно…

— Сму-ута? — протянул Маржерет, думая, как повести себя, и в отместку послу заговорил по-французски. — С'эт энтерминабль Сэнт Бартоломе. Лe московит мэм нё сон па капабль де мэтр де л'ордр шез ё. Лё руа полонэ нон плю не пурра лез эдэ. Иль аттизра лё пасьон анкор давантаж. Сэ сольда нё сон к'юн банд дэзордонэ. Иль люи обеисс маль. Он а безуэн д'юн отр форс пюиссант…[28]

— Браво! — засмеялся и постукал ладонью о ладонь восхищенный находчивостью Маржерета посол. — Долг платежом красен, так говорят московиты… Кэптен не должен сердиться. Я не имел зло.

Маржерет самодовольно усмехнулся. Ему удалось сбить спесь с разнаряженного вертуна. Посмотреть бы на Меррика в сече. А что он скажет, когда увидит, чем располагает презираемый им наемник? Капитан протянул послу драгоценный свиток, где повествовалось о русских хождениях за Обь. Меррик жадно пробежал глазами первые строки.

— О! — удивленно воскликнул он. — О! Такой грамоте цены нет!

Капитан спокойно отобрал свиток и спрятал на груди. Посол проводил его до самой двери, рассыпаясь в заверениях.

На другой день Маржерет спешно выехал из Вологды к поморью, чтобы до крайнего срока успеть на корабль. Наступающая зима уже прихватывала ледком береговые воды.

Глава шестая Год 1611. Глубокая осень. (Нижний Новгород)

1

Борзо мелькали, укорачиваясь, дни. Вот и Покров минул. А давно ли видел Кузьма последних журавлей! Высоконько летел клин над городом. Еле различили его глаза в линялых небесах. И если б не слабое, переливающееся, как вода в ручье, курлыканье, что заставило задрать голову, не приметил бы, пожалуй, Кузьма журавлиного отлета. Непременно захотелось углядеть вожака, и он стал всматриваться в острие клина. Рассмотрел лишь трепетную точку.

Согласно и четко перемещался клин. Такой-то бы лад в миру!

Кузьма вспомнил о журавлях, снова оказавшись там, откуда увидел их, — в подгорье, на конце склона, где его вывел из задумчивости смутный звук, почудившийся курлыканьем. Кузьма невольно глянул на небо, но звук был ближе и в нем явно пробился скрип тележных колес. Кто-то спускался по съезду. Староста обернулся. Вздернув голову саврасой лошаденки к оглобле, чтоб не страшилась раскатного уклона, узкоплечий тощий мужик осторожно сводил ее вниз, с усилием сдерживая и саму савраску, и напирающую на нее телегу, на которой в груде жалких пожитков сидели баба с ребенком. Гадать было нечего — беженцы.

Достигнув безопасной пологости и поравнявшись с Кузьмой, мужик, молодой по обличью, зыркнул на прохожего, но будто вовсе не ему, а самому себе с вызывающей ухмылкой сказал:

— Эх, матушка Русь, лыком крещена, дегтем мазана, квасом кроплена, не могешь ты постояти за себя. А уж за своих оратаев подавно!

— Чьи будете? — спросил Кузьма, зашагав рядом.

— Почитай, ничьи уж, — словоохотливо ответил мужик, верно рассчитавший на сочувствие. — С-под Коломны тащимся. Своя земелька неродной стала. Вота напасть кака! Нахлебалися беды досыта. Куды там казни египетски!

— Лютование?

— А то нет! Спасу никоторого. И чужаки, и свои теснят. Про Заруцкогото до вас дошло, небось?

— Наносят ветры.

— Кол ему в гузно! Избавитель! Творят казаки, что хотят. Нашу деревеньку всю разметали. Мы-то с бабой, слава Богу, упаслися: на базар в Коломну о ту пору ездили. А проку? На пусто уж место воротилися. Не то что снопа необмолочена — даже сохи не сыскали. Ну скажи, на кой ляд им соха, татям?…

Мужик остановил всхрапнувшую савраску и, сняв шапку, обтер ею потную морду лошади. Руки у него были мосластые, в крупных жестких узлах. Таким рукам чужда праздность. Больно стало Кузьме: нет страшнее пагубы, коли самые терпеливые пахотники покидают свою землю.

— А не подскажешь, осударь, — обратился мужик к нему, — далеко ль Земска изба?

— Езжай мне вослед, — ответил Кузьма, зная наперед, что беженец будет просить крова, но времени мешкать не оставалось. — Обождешь там; изба покуда на запоре.

— Ничо. Нам уже не к спеху, — обреченно вздохнул мужик.

Наведавшись в торговые ряды и таможню, Кузьма через Ивановские ворота прошел в кремль и поднялся по взгорью к Спасо-Преображенскому собору. Там уже заканчивалась обедня: после которой, как знал староста, должно быть оглашено важное послание из Троицы.

Сумрачное чрево собора, своды которого словно бы подрагивали от костровых отблесков множества свечей, было заполнено до отказа. Сюда пришел люд со всего города. Кузьма стал пробираться поближе к амвону, но скоро оставил всякие попытки, ткнувшись в спины, обтянутые парчой и бархатом: знай сверчок свой шесток.

— Увы, братие, увы, — гулко разносился по собору зычный глас протопопа Саввы. — Се бо приидоша дни конечные гибели: погибает Московское государство и вера православная гибнет… По грехам нашим попущает господь супостатам возноситиси! Что сотворим, братие, и что возглаголим? Да едино помышление будет: утвердитися в согласии. О сем же и грамота просительная во все грады Троице-Сергиева монастыря архимандрита Дионисия и келаря Авраамия Палицына.

В руках Саввы зашелестел разворачиваемый свиток. Протопоп начал читать. И всякое слово излетало из его, уст с благоговением и торжественностью. Но чем больше вникал Кузьма в смысл послания, тем горше становилось ему.

Уклонившись от истолкования истинных зол, порождающих распри, троицкие пастыри свалили всю вину только на Салтыкова и Андронова, кои, мол, единственно своими отступническими наущениями потворствовали вторжению ворогов на русскую землю. То была ничтожная кроха правды, самой малой жертвой покрывался всеобщий неизмеримый ущерб. Кузьма знать не знал, что подобными изворотами отличался Палицын, и что послание, вернее всего, внушено незлобивому Дионисию исхищренным келарем, а вовсе не плод их равных усилий. Но твердый разум старосты противился очевидному подлогу, хотя понятно было, что подлог содеян ради умиротворения в народе. И когда Савва дошел до строк, прямо призывающих всеми силами встать под начало Трубецкого и Заруцкого, Кузьме полностью открылась суть послания, и он возроптал в душе.

Не одного его смутил призыв из Троицы, но смиренное молчание в храме было схоже с безвольным покорством, которое сам староста не раз обнаруживал и преодолевал в себе.

Однако в прежние времена он больше всего пекся о своем достоинстве — теперь нужно было держать ответ за многих, кто опирался и надеялся на него. Пробил его час. И он не простил бы себе, если б смолчал. Нужно было решать бесповоротно: нынче либо никогда. Одно сдерживало. Не в его натуре выставляться напоказ, упреждать словом дело, и он еще колебался. Как наваждение, обездоленный мужик-беженец не давал забыть о себе.

— «…Молите служилых людей, — со слезной хрипотцой, словно сам писал грамоту, продолжал читать протопоп, упоенно донося до паствы упорное увещание высокочтимых им столпов церкви, — чтобы всем православным христианам быти в соединении, а служилые бы люди однолично, безо всякого мешканья, поспешили под Москву на сход…»

— Нет, не гоже нам единиться с Заруцким! — само собой вырвалось из уст Кузьмы, и все, кто был в соборе, вздрогнули, словно от нежданного громового раската. — Коль он на своей земле пакостит, заступник ли он ей? Худой-то славы не избыть. Не водилось такого на Руси, чтоб честь с бесчестьем смыкалися. Сами ополчаться станем! Сами сход учиним!

Сразу утратив воодушевление, Савва в поднявшемся неумолчном шуме кое-как дочитал троицкую грамоту. Изобличительная правота Кузьмы напрочь выбила его из колеи. И заготовленную на завершение речь о библейском Самсоне, что, вернув себе утраченные силы, погреб своих обидчиков под развалинами обрушенного им храма, протопоп не стал говорить.

Люд задвигался, затеснился, высвобождая узкий проход для знати, первой двинувшейся к выходу. Задержавшись возле Кузьмы, дьяк Семенов наставительно помотал жирным пальцем перед его лицом.

— Круто солишь, молодец. Тебе же расхлебывать!

Но шедший за ним стольник Алексей Михайлович Львов с мягкой улыбкой поддержал Кузьму:

— Не чаял я, что у нас в Нижнем таком смельчак сыщется. Надобен буду для совета — зови. Рад помочь доброму зачину.

На паперти Кузьму облепили посадские. Хлопали по плечу, одобряли. Но кое-кто проходил мимо, взглядывал искоса. Растолкав толпу локтями, к старосте пробился торговец Самойла Богомолов. Был он недовольный, сердитый. Бобровая шапка сбилась набекрень, обнажив лысину.

— Ты, Минин, днесь сговаривал на торгу таможенного голову поднять мыто вдвое?

— Было, — мирно ответил Кузьма, вправду замысливший увеличить таможенную пошлину, ибо приток денег в земскую казну оказался скуден.

— Своевольство! — взревел Богомолов. — Я те сто рублев на войско жертвовал. Вороти немедля!

— Спирин двести дал. Еще сулил. Не для себя сбираю.

— Сколь? — не поверил Богомолов. — Двести! Эва отвалил. Токмо его воля деньгой сорить, а с меня довольно. Не бешены у меня деньги. А ты еще мыто подымать!

— К поручной-то, небось, прикладывался. А уговор дороже денег, — хотел вразумить торговца Кузьма.

— Мало к чему я руку прикладывал! — не унялся Богомолов. — Давай поручную сюды — вычеркну свою подпись.

— Нету уже у меня поручной.

— Ухоронил, плут! Двор твой размечу, а поручню отдашь. По доброй воле она писана, а нонь моя воля ина.

— Езжай в Мугреево. Там она. У князя Пожарского.

— У кого? — изумился Богомолов и осекся. Он растерянно стал озираться вокруг, ища сочувствия. Но взгляд его натыкался лишь на озороватые усмешки.

Вот уж не думал — не гадал расчетливый торговец, что попадет впросак, когда его, как и других имущих людей, Кузьма, ссылаясь на Спирина и строгановских приказчиков, склонил дать поручную запись о денежном вкладе на ратное устроение. Деловые бумаги обычно хранились в Земской избе, и при желании их можно было изъять либо исправить. Но Кузьма, обойдя богатые дворы и собрав подписи, сразу же отправил свиток с Фотинкой к Дмитрию Михайловичу. Так он достиг двух целей: пресек всякие поползновения кого-либо из подписавшихся пойти на попятную, а тем паче учинить вредный сговор, и представил князю свидетельство твердой решимости нижегородцев снарядить войска.

— Ловко же ты нас всех повязал, — сумрачно сказал, придя в себя, Богомолов. — Даром не сойдет тебе то. Отступятся от тебя старшие, Минин.

— Старшие отступятся — молодшие возьмутся, — отозвался Кузьма, но услыхав, что по толпе прошел шумок, обратился ко всем: — Можно сберечь богатство да можно и потерять его. Есть кому зариться. Нагрянут супостаты и в нашем городе сотворят то ж, что и в прочих. Устоим ли в одиночку? Без вселюдского честного ополчения не устоим. Пошто ж скупиться? Завтра сход учиним. Завтра общей волей все порешим…

Богомолов слушал Кузьму вполуха. Он уже думал о Спирине. Его заела щедрота приятеля. И не хотелось ему себя уронить перед ним, не хотелось на посмешище прослыть скаредом.

— Двести рублей! — мотнув головой, вскричал он. — И князь Пожарский про то ведает. А я триста даю!..

Когда народ схлынул с паперти, на ней осталось только два человека: Кузьма и стоящий от него поодаль Биркин. Стряпчий начальственно поманил старосту к себе. Кузьма подошел.

— Поведали мне, ты у Пожарского был, — как бы нехотя разомкнул тонкие и сухие губы Биркин, показывая, что он только из-за крайней надобы снисходит до разговора с Кузьмой. — Не намекал ли князь о моих с ним перетолках? Коли служилые надумают ополчаться, собранная тобой казна должна быть у меня.

— Да впрямь ли? — пронзительно глянул на Биркина староста.

— Ну ты! — гнусаво прикрикнул стряпчий, выпячивая грудь. — Не в свои сани садишься.

Кузьма не удержался от улыбки. Смешон был Биркин, когда пыжился. Как бы ни напускал он на себя грозный вид, а не чета покойному Микулину. Не та стать. Явно взбивал себе цену стряпчий. Отчего ж не приметил в нем слабину Пожарский?

— Не тебе я подначален, — своим обычным ровным голосом сказал Кузьма, — а посадскому миру. У него и справляйся. Да прими добрый совет — наперекор встанешь — врозь мы будем. Всему делу урон тогда.

И Кузьма, отворотясь от закипающего гневом стряпчего, проворно сошел с паперти. Ему нужно было поспешать к Земской избе, где его ждал коломенский беженец и откуда он хотел разослать по городу десятских с оповещением о завтрашнем сходе.

2

День выдался на диво. Погожий, сухой. Верно, последний такой денек перед неотвратной Параскевой-грязнихой да порошихой. Блистало солнце и голубели небеса, будто и не осень, а пора вешняя. И ни обнаженные корявые дерева, ни вовсе омертвелая трава на склонах и в подножье Дятловых гор не вызывали предчувствия близкой зимы. Еще не опал жесткий лист с дикого вишенья, что встрепанными купами поросло на вымоинах, и еще скукоженными, теряющими чистый цвет кистями пыталась красоваться рябина меж амбарушками у Почайны. Только Волга насквозь прочернела от холода, и солнечные лучи отблескивали на ней мрачно да студно.

Вытекая из Ивановских ворот на крутой съезд и с другого конца валя через торг снизу, навстречу друг другу тянулись вереницы людей и скапливались нарастающей толпой возле Земской избы. Такого скопища давно не знавал Нижний. Собирались все, кто мог ходить. И расторопные мальцы уже удобно оседлывали сучья ближних дерев, налеплялись на лубяные кровли клетей, а двое даже отважились влезть на ребристый верх крыльца Никольской церкви, увенчанного маковкой с крестом.

Народ старался сбиваться кучками: свои к своим. Наособь — служилые дворяне и дети боярские, наособь — стрельцы, торговые гости, судовщики, монастырская братия и даже наособь — жонки. Но все эти кучки растворялись в несчетном множестве посадского ремесленного и промыслового люда: мучников, кузнецов, солоденников, оханщиков, квасников, холщевников, красильников, кожевенников, плотников, скорняков, возчиков и прочей тягловой черни, Вперед, по обычаю, пропустили знать и почтенных старцев.

И сойдясь всем миром, всем городом, может быть, впервые за все лихолетье нижегородцы почуяли, что все они до последнего накрепко связаны единой бедой и едиными надеждами, раз без всякой принуды, а только по своей охоте стремились сюда. Переливались, перебегали от одного к другому незримые токи, что всегда возникают при большом скоплении народа, и возбуждение нарастало. Толпа оживленно колыхалась. Говор слышался отовсюду.

Больше всего было шуму там, где скучились мининские понаровщики во главе со Степкой Водолеевым. Прибились к ним отважный Родион Мосеев, могутные кузнецы братья Козлятьевы, Гаврюха, старик Подеев, другие посадские мужики.

Степка, распаленный, шалый, в распахнутом армяке, не страшась послухов, крамольничал в открытую:

— Не поладит сход с Кузьмой, бунт учиню. Не можно Москву в беде бросить… Ей Богу, учиню! А попервости воеводску свору тряхану. Нашего борова-то, дьяка Семенова, взашей из Нижнего выпихну. Аль не ему войско бы сряжать? А он праздничает. Допустим ли до позорища?!

— Как бы не так! Не допустим! — горячились мужики. Но кое-кто из них трусовато пятился в гущу толпы: от баламутных речей добра не жди.

В окружении служилого дворянства, среди которого был стольник Львов, богатый помещик Дмитрий Исаевич Жедринский, сын боярский Иван Аникеев, что ездил когда-то посыльным в Рязань к Ляпунову, а также подьячий Воеводской избы Андрей Вареев, с внушительной серьезностью разглагольствовал стряпчий Биркин:

— Не в тягость уразуметь, за кои дела мясник в соборе ратовал. Не ляхи ему досаждают, а Заруцкий. На Заруцкого и норовит ополчаться. Мяснику ли судить да рядить? Возомнил о себе преизрядно…

Дворянство помалкивало: мол, там видно будет. Львов пристально разглядывал стряпчего.

Как всегда, степенно и неторопливо вели разговор торговые люди. Широколобый кареглазый крепыш лет тридцати, одетый ради схода в новую однорядку, с озабоченностью выкладывал:

— Припасы велики понадобятся. А мучна-то новина не добра ныне: сыра, серовата, в рот сунешь кисло, и вся комками…

Пышнобородый Замятня Сергеев, хоть и важничал, но не скрывал радости:

— Вот уж пра, мудер Кузьма: сапоги-то мои впрок придутся. Боле сотни ратников вмиг обуть смогу.

— Все, гляди, с лету пойдет, — поддакивали ему.

— Полно-ка вам пылью порошить, — не одобрил преждевременных заглядов Федор Марков. — Сход всяко повернуть может. Не сглазьте.

Торговцы прикусили языки.

Там, где тябили платки и кокошники, тоже плелись свои разговоры. Жонки делились страшными слухами.

— Сама, баит, видала, — горестно говорила высокая плоскогрудая баба, перекладывая на свой лад рассказ какой-то беженки. — Огнь кругом пышет, тела безглавые валяются. А мучители коньми, коньми молодок в груду сбивают. Да еще гычут бесы — потеха им. Одну с чадом грудным наземь сшибли. Так чадо-то поганый вражина копием проткнул и с копия в огнь скинул…

— Я б тому вражине зенки сама выцарапала! — воскликнула в гневе стоящая рядом с рассказчицей дородная деваха.

— Ох ты, выискалася Марфа Посадница! Растелешили б тея да опохабили…

Со слезами на глазах слушала их Настена.

Встревоженным роем гудела молодь. Разжигал ее гораздый на проказы Шамка. Он задирал уже не первого.

— Еще чего, не пойду! Вы пойдете, а я нет? — обиженно кривил пухлые губы в ответ на его подковырки самый тут низкорослый и хилый отрок Истома. — Мне уж пятнадцать летось было. Воеводских сынков в таки годы безотказно в службу верстают. Пойду!

— Откуль гром: из тучи аль из навозной кучи? — снова поддразнивал Шамка. — От мамкиной титьки едва отняли — и он спехом в сечу! Шалишь, брат. Тя ж, куренка, мизинцем задавят.

Истома не выдержал, полез с кулаками на обидчика. Но Шамка ловко уклонился от него. Другие тоже втравились в игру, стали хватать Шамку за рукава. Кому-то в тесноте ненароком разбили нос. И пошла возня.

— Тихо вы, заморыши! Не до шуток нонь. Аль не смыслите? — сердито прикрикнул на отроков дюжий мужик из слободских ямщиков. И возня тут же унялась.

Постепенно говор смолкал везде. Толпа умялась, притерлась, засмирела. И уже мрачнели, угрюмели лица, уже каждого хватала за сердце томительная тревога, которую было не унять ни за какими разговорами. Хмуро стояли городовые стрельцы, словно на самой строгой страже, и простодушный Афонька Муромцев часто хлопал веками, недоумевая, почему его вдруг зазнобило.

— А свежо! — обратился он к товарищам, но они на него даже не взглянули.

В горделивой отрешенности стоял рядом с Бессоном его кабацкий знакомец, который во время одной из попоек все же открылся до конца, и Бессон, пораженный доверенной ему тайной, бросил пить, чтобы невзначай не проболтаться, и теперь всячески угождал приятелю, делясь и кровом, и пищей.

Все крестились и крестились рассеянные по толпе старухи. И надрывно плакал первенец на руках у совсем юной застенчивой матери, что растерянно озиралась, не зная, осудят ли ее люди, если она уйдет домой.

Но вот встрепенулась и снова замерла толпа. На брусяной помост — торговое лобное место, с которого по обыкновению разглашали свои вести бирючи, площадные подьячие, таможенные и посадские сборщики, взошел Кузьма. Неторопливо снял шапку. И всем стало видно, что темные густые волосы на голове, подстриженные скобкой, разительно отличались от его беласой бороды. Твердая стать крепкого и зрелого мужа, собранность и степенность его сразу внушали почтение.

Однако Кузьму чуть ли не бросало в дрожь от сильного волнения, и оно сдавливало ему горло. Пережидая, он смотрел поверх толпы. Перед его глазами снова забуйствовали, заплясали огненные вихри, что навязчиво мерещились, как только ему становилось больно от своих горьких переживаний. Все последние сумятные дни и ночи своими тревогами и опасениями навалились на него. Собрав всю волю, Кузьма переборол никем не замеченную смятенность. И увидел сотни глаз, что с надеждой, состраданием, мольбой и одобрением, а кое-где с недоверием, насмешкой и неприязнью воззрились на него.

— Люди нижегородски-ие! — натужным, предательски срывающимся голосом крикнул Кузьма. Толпа подалась к помосту, чтобы лучше слышать. И невольный соучастливый порыв многих ободрил Кузьму. Крепчая, голос его далеко разнесся над головами.

— Не обессудьте, что созвал вас, да сроки не терпят. Над разверстою бездною отечество наше. Равно претерпевают злое лихо, примают смерть от вражьего да изменного меча и родовитый муж, и черный тяглец, и пахотник. А еще горше матерям, женам и чадам их, что, потерявши заступников, безвинно преданы на муки и позор. Прах и пепел заметают русску землю…

Кузьма перевел дух. Охваченная скорбью, безмолвствовала толпа. Было так тихо, что даже приплескивание Волги явственно услышал каждый. И вновь заговорил староста:

— Наши распри — на руку насильникам. Точно волки раздробное стадо, они норовят пожрать нас порознь. Многи грады пограблены да разорены. Дойдет черед и до Нижнего. Дойдет, никуда не укроемся. Так что же? Не нового ли ига ждем? Пошто о едином отпоре не печемся и никоторого промысла не чиним? Чужа ль беда околь, а не наша?

Общий вздох был ответом Кузьме. Он провел рукой по взмокшему лбу.

— Чего ж колебаться? Богу жаль куря дать, а черт возьмет и барана. Ноне с себя не спросим — опосля ни с кого не посмеем, веры нам не будет. Наш час пришел. За нами — воля и право. Чаю, многих поднимем, коли сами встанем разом купно за едино. Купно за едино!..

Сердце бешено колотилось в груди, но Кузьма не сдерживал его, не щадил.

— Так похотим помочь русской земле устроением ратным! И не пожалеем ничего! Никаких денег! А не хватит добра у нас — дворы, продадим, того не достанет — жен с детишками в кабалу под залог отправим! Либо гибель всем — либо избавление всем! Быть ли такому приговору?!

— Быть! — в самозабвенном исступлении мощно выдохнула толпа.

Чьи-то ропотливые возгласы потонули в ней, как в пучине. Шмякнулся о столб церковного крыльца исторгнутый из людской гущи встрепанный наущатель. Все вокруг клокотало, перемешивалось, и будто широкие бурливые волны заходили из края в край. Свистели с дерев мальчишки. Вверх летели шапки.

— Чай, потужимся!

— Не оплошат Нижний!

— Вызволим Москву!

— Всем миром наляжем!

— Где наша не пропадала!

— Пущай, робяты, шапки по кругу!..

— Ваша воля у казны верного человека поставить, — обратился к народу Кузьма, когда поутих шум. — Кого желаете?

— Тебя! Тебя хотим! — закричали с разных сторон.

— Всем ли так гоже?

— Всем!

— Верой и правдой послужу вам! — поклонился староста и тут же обернулся к стоявшему обочь сборщику Бестужеву. — Неси, Микита, мирской ларец.

Юркнув в толпу, ловкий Бестужев мигом пробился к Земской избе, вынес оттуда большой окованный железом ларец, поднял его над головой и поставил на помост. Кузьма достал из-за пазухи увесистую кожаную кису, развязал тесемку.

— Вот моя доля! — объявил он. — Все, что скопил, отдаю на рать.

Резко откинув крышку ларца, староста наклонил над ним кису. Сверкающей чешуйчатой струей полилось серебро, зазвякали, ударяясь одна о другую, монеты.

— А мы что же? — возопил кто-то из почтенных старцев, и множество людей, толкаясь, стало пробиваться к помосту. Полетели, то попадая в ларец, то шлепаясь прямо на настил, доброхотные деньги. Микита Бестужев еле успевал подбирать их, стал пособлять ему и другой сборщик Пятой Иевлев.

— Не к спеху дело! Земска изба ежедень отперта, туда несите, — опасаясь, как бы кого не зашибли в давке, принялся уговаривать возбужденный народ Кузьма. Но его не слушали. И стоял он, осыпаемый монетами, чуть не плача от радости: не подвели его нижегородцы, выказали свою сердечную готовность постоять за отечество.

Выкручивал из пальца тугой перстень стольник Львов. Известная в Нижнем богатая вдовица вынимала из ушей серьги с адамантами. Доставали кошели торговые люди. Растерянный посадский бедняк шарил по своей ветхой сермяге, напрасно ища хоть какую-нибудь завалящую медь, и наконец ткнулся пальцами в нательный крест, рванул гайтан. Никто не хотел быть хуже других…

Долго не расходилась толпа. Долго не смолкала буйная разноголосица. И тянулись к Кузьме руки с бессчетными дарами: самоцветами, иконками-складнями, жемчужными нитями, зеркальцами, бляхами, поясами. Он едва успевал примечать, кто и что давал. Да отступился. Нечего напоказ вести счет людскому бескорыстию. Непристойно то, постыдно.

3

Ай да заломил шапку, подбоченился, заходил гоголем Нижний Новгород! Но если пораскинуть умом: ему ли в драку вязаться? Иной ловко свищет, да петь не горазд. Довольно, вроде, и того, что город в недавние лета от своих стен тушинские ватаги отбивал, лишь бы самому целу остаться. Верно, тороват он и ловок в торговых делах, однако мошна доблести не замена.

Уже нивесть с коих пор громкая слава привередливо обходила Нижний. И древние-то старцы-всеведы запамятовали, что некогда он посягал на первое место среди городов русских, с литовским могутным Ольгердом роднился, и не зазорно было самому Дмитрию Ивановичу Донскому, крепя полюбовные узы с гордыми нижегородцами, взять в жены дочь их князя Дмитрия Константиновича Евдокию. Да и митрополичий престол в оны времена находился в Нижнем. Но где то величие? Потускнело, как упрятанное в темную кладовку серебро, поистерлось, паутиною заволоклось, быльем поросло.

После взятия Казани, когда далеко отодвинулось опасное восточное порубежье, и вовсе лишился прежней именитости город. Правда, склонял Грозного опрометчивый советчик Ивашка Пересветов перенести сюда столицу: «А стол царской пишется в Новгороде Нижнем…» Только наивящим вредом обернулась подсказка. И стал неугодный город позорным узилищем для опальной знати. Мыкаясь от неправедного владычного гнева, покорливо коротал тут предсмертные дни свои двоюродный брат царя-кровоядца — князь Владимир Андреевич Старицкий. А в Борисовы времена томился в нижегородской ссылке кичливый любимец Грозного Богдан Бельский да еще Иван Никитич Романов. Опричь их, никто из высокородных вельмож не посещал Нижний, если не считать проплывающих мимо на волжские низы посольств.

Не, великие чины, не бояре достославные, — не то, что в Смоленске, Новгороде, Пскове и даже крепчающей Казани, — воеводствовали в Нижнем: тут и стольники сходили, и дворяне московские. Во всем уезде была только одна, да и то захудалая, княжеская семья Волховских, крупных же поместников на пальцах перечтешь: Доможировы, Жедринские, а за ними уж Болтины со Скрипеевыми. Иные все — такая мелкота, что и с зажиточными крестьянами не могли тягаться. Ни, один из коренных служилых нижегородцев не попал в избранную «тысячу» царя Ивана, ни один не достиг даже дворянства московского.

Довольствовался Нижний единственным стрелецким полком-приказом, когда в других больших городах их стояло по два и по три. Строгости прибора на службу, ибо «в стрельцы ставка добра, да лиха выставка», сменились послаблениями: особо прибирать в последние годы было не из кого, и заматерелые старые служаки теперь являли превосходство, отличаясь ретивостью не в дозорах, а в домашних бдениях, в огородных да торговых заботах. Коли не припекало — не спохватывались.

Не блистал Нижний и духовными чинами. Лишившись когда-то митрополита, не удостоился и епископа. Непритязательный протопоп Савва Ефимьев главенствовал тут над причтами и своего Спасо-Преображенского, и Архангельского соборов, да еще десятков трех приходских церквей. Получая скудную ругу из государевых припасов, белое духовенство больше полагалось на доброхотные приношения богомольцев да помощь Земской избы и потому с прихожанами жило в подобострастном согласии. Монашеская же черная братия, которая при всяком бедствии кормилась христовым именем, вовсе была смиренна, и даже почтенный Феодосий, хранивший в Печерской обители немалое достояние, не позволял себе роскошества, считая все скопленное Роговым и поощряя иноков к непрестанному посту.

Что и говорить, никакими примечательностями, кроме торга, не мог похвастать перед другими городами Нижний. Но где людный торг, там и людный посад. А посад в Нижнем был каких мало. Отдаленному от границ, а также столицы городу смута не причинила гибельного ущерба, задела его лишь краем. И разрастаясь год от году, посад уже посчитывал около двух тысяч дворов, более чем половиной лавок на торгу владел, полнился знатными в мастерстве плотниками и кузнецами, судовщиками и кожевниками. Не на чем ином — на торговле и ремеслах набирал силушку Нижний. А потому хорошел, по-столичному мостя улицы продольными плахами и щедро украшая ворота, вопреки осуждению Стоглава, прихотливым языческим узорочьем с резными солнцем и луной, единорогами и сиринами.

Нестесненно выказывал свой дюжий норов посад, крепил устои, цену себе знал. Не зря ходила стоустая поговорка: нижегороды — не уроды. И поярковые колпаки посадских не больно-то склонялись перед дворянскими мурмолками. Еще бы: не позавидовать участи служилых дворян. Зарастали сорной лядиной их наделы, а сами они в поисках твердой эпоры метались то меж Москвой и Тушином, то меж подмосковными троеначальниками и семибоярьем — и нигде не преуспевали, лишались всякого подспорья и достатка. А иные в сущей неразберихе последнее теряли. Холопы от них разбегались, а крестьянишки в поместьях чуть ли не с вилами встречь выходили. Разброд крушил дворянство.

Посадский же мир в Нижнем великой порухи не допускал. Мало того, что все тут — и худые, и молодшие, и средние, и лучшие — были сцеплены круговой порукой, каждый к тому же разумел: чем крепче та сцепка, тем крепче и община. А в шатучую смутную пору, которая грозила полным безвластием, полагаться приходилось только на самих себя. Как бы ни были строги наказы Воеводской избы, они ничего не стоили перед волей посада. И, право, разумному Кузьме не было надобности бить челом нижегородским верхам, прося изволения собрать сход, — он сам его учинил и сам впрямую воззвал к народу.

Долго не могло уняться возбуждение в городе. Целые семьи с малыми чадами высыпали за ворота, будто в ожидании какого-то дивного действа. Но зреть было не на что. Не тянулся под колокольный звон крестный ход с чудотворными иконами. Ниотколь не доносилось слащавого пения калик перехожих. He скакали по улицам скоморохи с гудками и сопелями. Не трясли веригами юродивые. Не гуляли развеселые бражники. И даже нигде не погремливали цепи выведенных для сбора подаяния колодников. Все вокруг было обыденно, а возбуждение отнюдь не спадало. Соседи сбивались кучками, затевали пересуды.

— Небось, не отступимся. Коли почали — не след жаться.

— Знамо: с миру по нитке — нагому рубаха. Да, чай, из кубышек-то не выбрано.

— А у кого они — кубышки? Почитай, все нужду терпим.

— Вестимо, у кого. Ан от миру не укроются.

— Насильством имать?

— Всяко даяние благо.

— Оно так. Пособим гораздо. Не онучей утираемся. По скрыням, на худой конец, пошарим.

— Не суйся, середа, наперед четверга. Может, приносу уже довольно. Много ли казны Минич нонь собрал?

— Бают, не едину уж тыщу.

— Ого!

— Чо «ого»? Куды боле потребно.

— Сколь же надоть?

— Прикинь, коли на тыщу едва ли сотню доброй конницы срядишь. А войско уж како надобно! И припасы ему немалые.

— Видать, единым махом не управиться. Дотуга кушаки-то на чреслах стянем.

— Пятую деньгу положили имать со всякого. Кабы в прок пошло…

И на другой, и на третий день после схода скучивались посадские возле Земской избы. Тут было самое шумное место. Провожая одобрительным взглядом всякого, кто заходил в избу с приношениями, Водолеев задорно возглашал:

— Не все на Руси караси — есть и ерши!

Мыслил в простоте, что одного посадского тщания хватит. Сбивал с панталыку мужиков торопливой прытью. И когда кто-то попытался остудить его пыл ядовитой насмешкой: «Погодь родить, дай по баушку сходить», он только весело огрызнулся:

— Не пугай, кума, коль пужлива сама.

А все же нет-нет да и прорывались сквозь будоражный шум перетолков смятенные голоса: любо-мило де, что весь город поднялся, а вот пристанут ли к нему другие города, похотят ли единиться, ведь одним лютой напасти не одолеть.

Но где сухое занялось, там и сырое вспыхнет. Дерзнул стать запальщиком Нижний Новгород.

4

Настена упросила Кузьму Минича перенести недужного Огария в бобыльскую избенку. Обычно за Огарием попеременно досматривали Афанасий с Фотинкой. Но Афанасий уехал в Арзамас договариваться со смолянами. Фотинку же постигло нежданное горе: умер измученный хворями после Троицкого сидения его отец, а следом за ним, на другой день, преставилась мать — и он, возвратясь из Мугреева, поспешил в Балахну на похороны.

Огарию было тошно без верных друзей, боль не утихала и все чаще являлись к нему мрачные мысли, а в доме Минина после городского схода все ходуном ходило, хоть святых выноси: набивались сюда вечерами посадские, громко судачили о насущных делах — сборах, закупках, припасах всякой ратной снасти, вели подсчеты, пререкались, спорили. Зачастую ор поднимался несусветный: мало им Земской избы! Татьяна Семеновна замоталась с гостями. Было среди них немало приезжих, которых приходилось кормить и укладывать на ночевку. Вот Настена и пожалела Огария, взяла его к себе, упася от суматохи.

Хоть и тесна бобыльская избенка, места на Троих хватало: Гаврюха устраивался на печи, Настена — за ряднинной завесью в закуте, а Огарию отвели красный угол, где он лежал на лавке под образами.

Настена по-сестрински привязалась к несчастному и все силы положила на его излечение, пользуя хитрыми отварами, науку приготовления которых переняла еще от бабки. И впрямь Огарию полегчало у нее. Он уже не заходился опасным кашлем, не харкал кровью, воспрял, повеселел, однако все еще был слаб и не мог ходить без подопоры.

Пока Гаврюха пропадал на заработках, Настена с Огарием коротали время в исповедных беседах, и множество всяких историй узнала заботница, сидя за прялкой или замешивая тесто для хлебов и готовя еду. Всё же она приметила, как тосковал Огарий по воле и, поразмыслив, привела к нему речистого утешника Степанку.

Улыбчивый Степанка словно бы светился изнутри чистой верой в то, что неустанно творя добро, можно достичь полного согласия на земле. Острое лицо с поблескивающими бледной голубизной кроткими глазами, прямые льняные волосы до плеч, аскетская худоба выдавали в нем натуру чуткую и самоотверженную. Он попал в Нижний из Усолья на Вычегде и был писцом у строгановских приказчиков. Новый знакомец, приглянулся Огарию, да и тот, привеченный ласково, повадился в бобыльскую избенку. Верно, не меньше, чем сам Огарий, влекла его сюда пригожая и услужливая Настена, перед которой он старался не ударить в грязь лицом.

Чудно говорил Степанка, поглядывая, как Настена теребит простенький малиновый накосник на конце своей туго заплетенной косы:

— Все, все на свете любовию крепится. И человек без любови пустехонек, порожня утроба. Нет в нем без любови упоры. Красно ли солнышко, месяц ли ясный, цветы заревы, снеги белые, воды текучие, ветры вольные — все любовь его, все услада. А чрез чего высшее блаженство любови постигается? Чрез песнопение.

— Будто бы! — с лукавым смешком подковыривал Огарий. Ему нравилось шутливо перечить Степанке, вызывая его на полную откровенность.

— Сам изведал, — страстно втолковывал писец. — Певчим в церковном хору бых, в сольвычегодском храме Преображения. Архимандритом Иваном Трофимовым Лукошниковым на то благословлен. И Микитой Григорьичем Строгановым, покровителем нашим, отмечен. Да оказия вышла: горло застудил. У нас стужа така, что дерева ломат. Вот и не уберегся. Хоть плачь.

Степанка часто заморгал, будто на самом деле плакать собирался. Отворотясь, смотрел в муть узкого волокового оконца, затянутого соминой кожей. Несколько раз глубоко вздохнул.

— Знаменны распевы-то душу вывернули, — продолжал он. — Наново народился. В пении ох силища! Пою и все красно ми. Все баско. В нем, пении, извечность. Посемо и любовь оно… А каки песнопения были! «О колико блага», «Во вертепо веселился», «Светися, светися новый Иеросалим» да ины. Запоем согласно, ладом стройным и ровно в небеси витаем. Из храма опосля выходим, и не по земли, а над нею, по аэру плоть наша парит. Баско! Все мило, все отрадно…

И Степанка даже попробовал запеть высоким голосом, но сорвался и смущенно сказал:

— Хотел было. Да не гоже песню губить.

Огарий смешливо поглядел на него, потом на умиленную Настену и посыпал сольцою:

— Всяк на свой лад юродит. Не зря речено: «Хотяй быти мудр в веце сем — юрод буди».

Однако добродушный Степанка не обиделся. Он заправил за ухо прядь своих гладких волос, молвил покладисто:

— В благих поступках притворства нет.

— А яз помышлял, — приподнялся с постели Огарий, — халдеем стати, в церквах в пещном действе играти, благочестивых отроков, — и он бросил усмешливый взгляд на Степанку, — в пещь огненну сажати. Была б у мя юпа ала да колпак долгий-турик, и уж яз сам бы испотешился и посмешил люд честной… Благи деяния днесь не словеса красны, не ублажение свое, а подвиги ратны. Не любовию же безмерною ворога одолевают.

— Вражда токмо нову вражду плодит, — печально рассудил Степанка. Язвительный Огарий сбивал его с панталыку.

— Не, любовь — не смирение одно.

— Око всевидяще за всем надзират. Не допустит конечного зла.

— Ну, порося, обратися в карася, — созоровал богохульно Огарий.

Но чаще у них были беседования мирные. И Степанка уже не терялся от подковырок Огария, вовсе незлобивым был пересмешник. А как-то раз до того раззадорился, что, решив выказать свою удаль перед Настеной, пустился в пляс, глуховато подпевая себе:

Я копытом весь дол рассеку, Я хлыстом весь двор подмету…

— Вовсе ина стать! — смеялся от души Огарий. — А то уж яз подумывать стал, не в послушники ли ты навострился монастырски.

— Хотите, братики, я вам спою, — внезапно насмелилась молчаливая Настена. — Ужо потерпите.

— Спой, спой, Настенька, — запросили Огарий со Степанкой, боясь, что она раздумает. Ведь не то что петь, но и встревать в их разговор смущалась. Настена, благодарно глянув на обоих, тихо запела свою, девичью:

Полоса ли моя, да полосынька, Полоса ли моя, да непаханая, Не пахана, не боронена. Зарастай, моя полосынька, Частым ельничком да березничком, Еще горьким да осинничком. Уж я по лесу хожу-брожу, Во сыром бору я грибы беру, Никто в лесе не аукнется… Припаду-то я ко сырой земле, Припаду-то я да послушаю: Чу, заносит голос макушки: «Ты ау, ау, мое дитятко! Не в лесу ли ты заблудилася, Не в траве ли ты да запуталася, Не в росе ли ты замочилася?»

Мягкий грудной голос Настены чуточку дрожал, будто впрямь изнутра колокольцы позванивали, манили. От него слегка знобило, как от чистой водицы из холодного чащобного ключа. Поднявшись и сев на лавку, Огарий зажмурился, как младенец, усыпляемый материнской лаской. Большая круглая голова его склонилась набок. Степанка слушал, приоткрыв рот. Глаза его были широко распахнуты, и он стоял недвижно, не смея шелохнуться и ненароком помешать.

Не только чудный настенин голос околдовал приятелей, но и сама песня. Ах, песня-диво! Из какой глуби ты возникла драгоценным самоцветом, чьим щедрым сердцем впервые выпелась, чтобы несказанным трепетным сиянием исповедного чувства озарить убогий приют, хранящий самое великое, ничем не заменимое богатство — богатство душевное?

«Ты родимая моя матушка! Заблудилась я в лихой стороне, Я запуталась в лихих людях, Замочилась я в горючих слезах». «Ты родимое мое дитятко, Ты носи платье да не складывай, Ты терпи горе да не сказывай…»

Тихо растворилась дверь. В ней показалась голова Фотинки. Склонившись под притолокой, он тоже замер. Настена допела песню и, словно чутье ей подсказало, резко обернулась к двери.

— Ой! — вспыхнула она маковым цветом.

Фотинка шагнул в избу, и все увидели, как низка и тесна она для него. Дюжий молодец, казалось, заполнил всю ее собой.

— Дак и я осиротел, Настенушка, — горестно промолвил он и с внезапной отчаянностью, словно кидаясь в бездну, спросил: — Пойдешь, чать, за меня?

— Пойду, любый, — еле выговорила она и закрыла лицо руками, чтобы спрятать брызнувшие слезы.

Огария бесенок в бок толкнул. Он озорно подмигнул сникшему Степанке.

— И любовь, вишь, кому добра, а кому зла.

5

У кого казна — у того и кормило. Казна была у Кузьмы. И уже не у дьячих дверей толпился служилый люд, а поглядывал на Земскую избу. Минину благоволил стольник Львов, подпирали его имущие торговцы, за него безоговорочно встали посады, потянулось к нему и захудалое поместное дворянство, которое крайне нуждалось в деньгах. Даже старый Алябьев, напрочь скинувший с себя бранные доспехи и помышляющий только о покое, зная Кузьму по муромскому походу, отзывался о его почине с изрядной похвалой. Приехав из-под Москвы, сразу принял сторону посадского старосты ретивый Ждан Болтин. Ему по душе пришлась твердая решимость Минина не смыкаться с Заруцким, а противопоставить ему новое ополчение, и он с готовностью принялся сбивать дворянские силы.

Вот тогда-то и всполошился всерьез честолюбивый Биркин, Все кругом учинялось помимо его. И стряпчему было невмоготу уступить первенство: дело, которое он замышлял, должно вершиться только им и никем другим. Преодолевая неприязнь к мужицкому старосте, Биркин сам явился в Земскую избу.

Уже давно свечерело, башни и прясла кремля были окутаны густыми сумерками, темь слила воедино тесные торговые ряды, а Кузьма с Болтиным все еще сидели за столом при свече, толкуя о своих заботах: они ожидали посланцев от смолян, которые могли прибыть с часу на час.

Войдя к ним, стряпчий невольно покривился: коробила дружеская близость столь разных по достоинству людей. Однако его улыбка из презрительной Мигом обратилась в приветливую, и он протянул через стол замусоленный потрепанный свиток.

— Разрядные списки. Вам без них туго станется. А у меня тут поименно все наличное дворянство уезда. Не пропадать же сим трудам втуне.

Неузнаваем был Биркин — само вежество и благочиние. Кузьма сперва насторожился, нет ли подвоха, но, вспомнив совет Пожарского воспользоваться помощью опытного стряпчего, не стал вникать, почему внезапно переменился заносчивый недоброжелатель, и мягко сказал:

— Удружил ты нам, Иван Иваныч, на совесть. Пра, обнадеялися уж. Честь и хвала тебе. Садись-ка с нами, помудруем. С твоей разумной головой дело куда спорее двинется.

Нисколько не лукавя, Минин польстил стряпчему. Довольный таким оборотом Биркин примостился рядом с Болтиным и, видя, что беседники сидят в распахнутой одежде, вольно, тоже расстегнул верхние пуговицы кафтана. Будто бы хотел показать, что чиниться не намерен и будет блюсти равенство. И правда, в чужой монастырь со своим уставом соваться не след.

— Незадача, язви ее, с войском-то покуда, — открыто поделился Болтин со стряпчим своей досадой. Его пружинистому ладному телу неудобно было за столом, вскочить бы в седло, и Болтин, ясноглазый, сухолицый, упирался в стол руками, словно порывался оттолкнуть его. Стряпчий про себя самодовольно отметил: в сече дворянчик может быть и первым, а в хитроумных делах едва ли.

— Да, незадача, — повторил Болтин; — И полтыщи служилых с уезда не набирается, а и те полтыщи, правду молвить, с прислугою. Вывелися люди. Впору наемну силу с порубежий кликать.

— Велик ли оклад служилым сулите? — уводя успокоенный взгляд от Болтина, полюбопытствовал Биркин, обратившись к Кузьме.

— По известной мере. Такожде.

— Не прельстятся служилые. У всех нужда выше головы. А траты непосильны. А цены высоки. Гораздо больше надобно…

В тусклом колеблющемся свете единственной свечи плоское совиное лицо стряпчего обрело мягкость и не казалось зловещим. И говорил Биркин дельно.

— Ладно, — кивнул Кузьма. — Лучшим, что в полках будут, и по тридесят рублев потщимся наскрести, иным — вполовину того.

— Ого! Твоя казна, староста, обильней царской.

— Не моя она — мирска.

— Пусть мирская, — постарался скрыть Биркин свое недовольство укорной для него щепетильностью Кузьмы. — С ней мы и Волгу вспять поворотим.

Втроем они склонились над списком, советуясь, куда прежде всего рассылать нарочных. И уж тут Биркин цепко взял вожжи в свои руки, немало подивив Кузьму с Болтиным изрядными познаниями. Все поместья и все дворянские семьи, вплоть до недорослей, были ведомы ему. Нет, не напрасно ценил его Ляпунов. Улавливая одобрительные взгляды, Биркин стал держать себя увереннее. И уже начальственность пробилась в его режущем слух тонком голосе.

Но тут их прервали. Пламя свечи резко мотнулось от сквозняка. Через порог переступил Бессон, а за ним его кабацкий знакомец. В сенях слышался шум. Верно, туда завалилось еще несколько мужиков.

Ни Бессон, ни его приятель не скинули шапок, не поздоровались. Оба были угрюмы и важны, словно явились грозный суд вершить.

— Чего тебе приспичило, брательник, в таку поздню пору? — строго спросил Кузьма. — Пить надобно меньше.

— Аз пью квас, — с небывалой дерзостью ответил Бессон, — а коль вижу пиво, не пройду его мимо. До тебя слово есть.

— Ну молви. Токмо ни полушки не дам.

— Нужда мне в твоих полушках! — оскорбленно дернул плечом Бессон. — Ты б своих сподручников выметал отселе.

— Что?! — завопил, вскакивая, Биркин. — Да ты поплатишься, холоп!

Болтин сжал рукоять Сабли. Мцний подобрался, как всегда в миг опасности либо сдерживаемого гнева.

— Оставь их, пущай послушают, — снизошел товарищ Бессона. Как верный пес, тот покорно отступил к двери.

Напуская на себя важность, незнакомец шагнул к столу. Опушенный лисьим мехом зимний кафтан тесно охватывал крутую грудь, он явно был с чужого плеча. Круглая, похожая на мономахову, тоже с лисьей опушкой шапка нависала над усмешливыми, навыкате глазами. Окладистая борода была тщательно расчесана. То ли торговым гостем, то ли заезжим вельможей хотел себя выдать чужак с присутуленной по-крестьянски спиной.

— Аз есть царев кровник, — громогласно объявил он.

Минин нахмурился, Болтин захохотал, Биркин схватил и поднял свечу.

— Царев? Вроде, староват, — стал пристально вглядываться в нового самозванца Кузьма. — Прежни, вестимо, моложе были.

— Да побожуся, истинно царевой крови Ерофей-то Егорыч, — подал голос от двери Бессон, стоявший начеку. — Мне ею житие ведомо; неча и допытываться.

— А все ж нам занятно, — загорелся вдруг Биркин, который хоть и оплошал когда-то с тушинским вором, но старый зуд, как видно, в нем сохранился: тянуло на падаль.

— Выкладывай, чего там! — отсмеялся Болтик, не снимая однако руки с испытанной сабли.

— Тебе перву повелю башку срубить, — пригрозил ему корявым перстом новоявленный царский отпрыск и, степенно помолчав, с медлительностью, достойной высокого рода, завел, как по писаному: — У злокозненного ирода Грозного бых брат, коему и прихожуся сыном…

— Нескладно врешь, не было брата у Грозного, — не сдержался-таки Болтин.

— Аль уймите его, — сурово указал на упрямого насмешника самозванец, — аль свою стражу призову.

— Не перечь, Ждан Петрович, выслушаем сперва, — попросил Кузьма Болтина.

— Верно, верно, — поддакнул навострившийся Биркин.

Самозванец опять степенно помолчал и принялся за рассказ сначала:

— У злокозненного ирода Грозного бых брат, коему и прихожуся сыном. Грозный рожден от второй жены царя Василия Иваныча, блудницы Елены Глинской, и кровь в нем не царска, понеже спуталась бесовка с гнилым Овчиной Телепневым, от коего и понесла. А яз царя Василья внук законный, отец мой от первой его жены нарожден, Соломонии. Ради обольстившей его змеи Глинской дед сослал Соломонию в Суздаль и заточил в монастырь. Там и явился на свет от нее отец мой Георгий. Утаили его монашки, выходили. Да на беду лютую! Ставши царем, Грозный прознал о брате. Многие лета чинил сыск. Бегал мой отец из края в край Руси, а Грозный опричников на него науськивал. Тверь пожгли, Новгород разорили, тьму людей посекли, искамши. Помали-таки отца, замучили до смерти. И опричнина опосля того уже без надобности стала. Ох, ведал бы кровопивец Грозный, что не ушел его брат в могилу без потомства, и мне б не миновать казни…

— Сладка байка да зело диковинна, — в сомнении покачал головой Кузьма.

— Бредни! — отрезал Болтин.

Биркин, застегивая пуговицы на кафтане, с боярской величавостью выплыл из-за стола. Всем надо было показать, что он тут наиважнейший чин. И с назидательной строгостью он сказал Минину:

— Никому ты не веришь, староста, оттого и делам помеха. А мне доводилося слышать историю оную. И коли ее с толком огласке предать, польза будет немалая. Народ к нам со всей земли хлынет.

— Пра! — выкрикнул, словно подстегнутый, Бессон. — За Ерофей Егорычем множество пойдет. Он тягло сымет, полну волю даст, а казну, что собрана на ополчение, меж неимущими поделит!

— Всяк правды ищет, да не всяк ее творит, — усмехнулся Кузьма.

И тут все насторожились. В сенях раздался громкий топот, послышалась ругань. Дверь распахнулась настежь. В избу скопом ввалились оружные люди, среди которых Кузьма сразу углядел кормщика Афанасия. Наконец-то пожаловали смоляне! С одежды их мелкой крупой осыпался снежок.

— Челом вам бьем, люди добрые! — отвесил поклон нижегородцам разрумянившийся от холода Кондратий Недовесков. — Пошто у порога мужиков с дрекольем поставили? Еле мы прорвалися. Ишь бережетеся!

Он обвел всех веселым благодушным взглядом и вдруг вскинул брови от изумления, увидев того, кто выдавал себя за царского отпрыска.

— А, Ерошка! Отколь тут еси? В Арзамасе мужиков смущал, ноне в Нижнем принялся. Мало тебя батогами угощали!

Самозванец по-заячьи прытко рванулся к двери, сшиб с ног остолбеневшего Бессона, повалился сам.

— Чтоб в Нижнем завтра духу твоего не было, а то не поздоровится! — выговорил ему Кузьма и устыдил Бессона:

— Ты, радетель, спьяну пень с колодой не путай. Потешников у нас в городу и без тебя избыток.

Смоляне захохотали. Незадачливые Бессон с приятелем мигом поднялись и, не глядя друг на друга, выскочили наружу.

— Гораздо запорошило на воле-то? — как ни в чем не бывало спросил Минин Недовескова, сбивающего с рукава кафтана снег.

— Знатно порошит, — тут же отозвался он. — Афанасий наворожил нам погодку лихую!

6

Князь Василий Андреевич Звенигородский ехал на воеводство в Нижний Новгород. Ни от кого бы не стал он таить, что несладко ему жилось в осаде, но покинул князь голодную Москву без радости. Напутствуя его, Федор Иванович Мстиславский поведал о великих бесчинствах в подначальных Боярской думе городах и приуготовил ко всяким каверзам. Князю и самому было ведомо, что московских бояр в народе считали изменниками, а потому давно перестали внимать и пособлять им. Опричь того, он состоял в родстве с проклинаемым всюду Михаилом Глебовичем Салтыковым, который был женат на его тетке Иулиании, а такое родство по нынешним временам хуже позорного клейма. Вот и тянул князь, сколь мог, с отъездом, ссылаясь на осеннюю распутицу, однако, как только отвердели дороги, ему все же пришлось сняться с места.

За Рогожскую заставу обремененный топыристой поклажей обоз князя сопровождала полусотня конных жолнеров, слезно вымоленных у Гонсевского, но, отъехав всего две версты от Москвы и вытянув постыдным вымогательством обещанное вознаграждение, полусотня повернула назад, и князь вынужден был продолжать путь с малой охранной челядью. Где-то рядом рыскали свирепые казаки Заруцкого да упаси Бог. И все же почти до самого Нижнего князя не оставляло сильное беспокойство, и он с опаской поглядывал из своей колымаги на всякую стоящую при дороге вежу или мужицкие скопища в селениях. Оборванные, со всклокоченными бородами мужики были безбоязненны, дерзки и злы. Неслись вслед воеводе хула и похабщина.

Ночевал Звенигородский в крайних избах, откуда его челядь безо всякой жалости выталкивала на холод хозяев. Однако спать в убогих зловонных лачугах, где тишина была наполнена тараканьими шорохами, он не мог, проводя ночи в тяжелой полудреме за выскобленным ради него до первозданной белизны столом и непрестанно ожидая разбойничьего налета. Князь был в больших летах, со старческой бессонницей свыкся, но одно дело безмятежно бодрствовать на пуховиках в повалуше своего обжитого терема и совсем иное — в пахнущей дымом, прелым тряпьем и пойлом для скотины крестьянской халупе, прислушиваясь к заупокойным стенаньям ветра. Повсеместная нищета, запустенье, а еще больше бессилие перед выматывающей смутной тревогой доканывали его.

Многое переворошил в памяти Василий Андреевич за время своих ночных бдений: жизнь была прожита изрядная. Вспоминал князь счастливую пору великих надежд, когда совсем юным он был отличен назначением головой в сторожевой полк, проявивший себя в Ливонском походе, и когда, спустя годы, после удачного посольского похода своего отца Андрея Дмитриевича в Персию к шаху Аббасу, он удостоился чести возглавлять строительство самой могучей на Руси крепости в Смоленске. Вспоминалась и горестная пора опалы при Отрепьеве и Шуйском, чему была причиной долгая сердечная приязнь усопшего Годунова к Звенигородским. Да, не прошла даром ревностная служба оплеванному всеми Борису, будто он был порождением лютым бед. И по сей день мечут презрительно взгляды иные бояре в сторону Звенигородских.

Не раз уж доводилось юлить да заискивать перед теми, кто ране сам униженно набивался в друзья. Нелегко смирить гордыню, нелегко твердость поменять на покладистость — тут никакая личина не сгодится, надо было и впрямь поступаться старыми привилегиями, чтобы обрести новые. И тут старший брат Василия Андреевича Федор оказался расторопнее. Через Салтыкова завел он дружбу с всесильным канцлером Львом Сапегой. Дважды уж ездил к нему. Правда, посылая с ним в подарок канцлеру лисью горлатную шапку, Михаил Глебович нанес Федору страшную обиду, обвязав ту шапку тесемкой с печатью, из-за опаски, что его родич может подменить подарок, но Федор стойко сносил и не такие оскорбления. В лицо плевали — знай, утирался. Вестимо, где теряешь, там и находишь. Опять же: где унижается достоинство, там оно и возвеличивается. Верноподданические услуги вполне окупили хлопоты Федора, который добился у канцлера высокого чина окольничего для себя и брата. И уж ничего ему после не стоило подписаться под боярскими грамотами Шеину с требованием немедленной сдачи Смоленска полякам и Филарету о повинном признании Владислава. Что и говорить, умел Федор выходить сухим из воды. Однако все зыбко в мире сем, где густо перемешаны ложь и правда. И как угадать, самая ли прочная та нить, за которую ныне ухватились Звенигородские?

Размышляя о хитроумии Федора, Василий Андреевич припомнил слова того о нижегородцах. Брат уже воеводствовал в Нижнем при Годунове и не со стороны знал о тамошних жителях. «Оные люди, — говорил Федор, — вельми толковы и работящи, верны слову и держат язык на привязи. Да, изрядно горды и неуступчивы, задарма с них ничего не возьмешь. Приручить их можно токмо лаской. Наговори им короб улестных словес — и попрячут ежовы иголки, разомлеют. Тут уж не зевай, а помаленьку стравливай дружку с дружкой. Весь-то задор на себя и обратят…» Но впору ли ныне придется мудрость братова? Не прежни времена…

На полдороге застиг Василия Андреевича первый снегопад. Правда, не густ был снежок, скупой крупкой сеял, а час от часу белее и белее становилось окрест, и ко всем тревогам добавилась новая: дай Бог успеть до обильного снега, не удосужишься в крайний срок сменить колесо на полоз и увязнешь в заносах. А менять несручно: все возы надо перекладывать. И уже велел Звенигородский немилосердно гнать лошадей.

Миновав Павлов Острог, он выслал вперед оповестителей. Надеялся, что по обычаю встретят его нижегородцы с хлебом-солью. Но у городской заставы никого не было. Ни один колокол не ударил в его честь. Как незваный гость, въехал Василий Андреевич в Нижний. И надо бы осерчать ему, повернув обратно и потребовав виновников на расправу, да не смог: чуял, себе причинит тем большее зло.

Только в кремлевских стенах, выйдя из колымаги, Звенигородский облегченно вздохнул. Десятка три богатых возков и расписных саней в пестрых разводах и цветах скопилось возле Съезжей избы. Лучшие люди Нижнего, вырядившись в дорогие шубы — бобровые да куньи, крытые гладким, косматым и тисненым ярким бархатом, аглицким да немецким сукном, кучкой стояли у крыльца, терпеливо ожидая воеводу. Серебряными блесками переливался на одеждах снег. Поодаль истуканами замерли стрельцы в праздничных малиновых кафтанах, поедая глазами нового начальника. И ощущение того, что в Нижнем все блюдется по старине и что он наконец-то обретет тут желанный покой, умиротворило Звенигородского. Князь приветно улыбнулся подавшейся ему навстречу знати, выслушивая разноголосицу похвал и пожеланий, но страшная усталость подкосила его ноги, и он бы, верно, упал, если бы приглядчивый дьяк Семенов не подхватил его подмышки и не довел до крыльца.

— Примем его милость по-христиански, — обернулся он к собравшимся, кивком головы давая знак до поры не тревожить сморенного воеводу, — накормим, напоим да спать уложим, а уж опосля за дела возьмемся. Расходитеся покудова…

Звенигородский долго не мог прийти в себя и долго не смолкал по-комариному назойливый звон в его ушах. Так и сидел недвижно в шубе на лавке, поникнув головой, пока звон не стал затихать и наконец пропал вовсе. Василий Андреевич поднял мутные страдальческие глаза и увидел перед собой дьяка с большой кружкой кваса в руках. Князь выхлебал квас до дна. Поотмяк.

— Что ж вы, сукины дети, — как бы жалуясь, а вовсе не бранясь, одышливо вымолвил он, — древлих законов не чтите?

— Прости, благодетель, за оплошку, не сумели принудой народишко собрать, — без какого-либо трепета и как в чем-то не слишком предосудительном покаялся дьяк.

Звенигородский внимательно глянул на него: не пьян ли? Потом снял горлатную шапку, за ней суконный колпак, тафью, провел ладонью по мокрым от пота реденьким волосам.

— А оброк-то собрали? Пошто в Москву не выслали?

— Собрать собрали с лихвой да не у нас казна.

— У кого ж?

— Земство ее к рукам прибрало.

— Диво дивное! Земство, вишь, прибрало. Изымите!

— Поздно, князь, уже не в нашей то власти. Мы сами тут ровно в полоне.

— Смута?

— Нешто можно допустить? Смуты у нас нет.

Вовсе не было похоже, чтоб тучный дьяк со своей масляной рожей и громовым басищем был чем-то удручен. И ничего не мог понять Звенигородский из его невразумительных ответов. Князя впервые за последние сутки клонило в сон, и он отложил разговор на завтра.

— Ну сочтуся я с вами!.. Ну разберусь!..

Уже бредя под руку с грузным дьяком из Съезжей избы в отведенные ему покои, воевода опамятованно встрепенулся:

— Смуты нет, а смутьянов, верно, не повывели. В темницы их покидать! А тех, кто в темницах ноне, предать смерти!..

7

Монах Николай был разбужен едва начало светать. Вставшие у порога стрельцы не торопили его, невозмутимо наблюдали за недолгими приготовлениями. И монах понял, что у него не осталось никакой надежды. Он пал на колени и хотел сотворить молитву, но молитва не шла на ум, вся латынь забылась. Строгий облик отца Мело всплыл в памяти. Наставник медленно шевелил струпьистыми губами, будто подсказывал. Напрасно. Несчастный узник ничего не разобрал. Предчувствие близкой смерти все сильнее сжимало сердце, и дух не мог совладать с охваченной ужасом плотью. Опершись рукой о ложе, Николай все же сумел подняться. Драная шубейка, которой он покрывался, ложась спать, висела на его иссохших плечиках, как на колу.

Стрельцы молча расступились, и осужденный вышел из темницы.

Чуть покалывал легкий морозец. Синяя сумеречь шевелилась в падающем снеге, сочной сгущенной тенью лежала вдоль внутренней крепостной стены.

Тропка была узкой, и все шли гуськом — со стрелецким десятником впереди. Едва не упираясь бердышем в хилую спину смертника, за ним следовал Афонька Муромцев. Маленький, тщедушный и покорливый инородец вызывал у молодого стрельца жалость. Как слышал Афонька, вреда он никакого не причинил и казнить его, по афонькиному разумению, не было нужды — лучше отпустить бы с миром на все четыре стороны: пущай себе разгуливает сморчок. Тем паче по-русски не смыслит, все одно, что глух и нем, Надо ж такое наклепать на убогого, будто он подослан злодействовать в Нижний польской еретичкой Мариной! Совсем тронулись умом начальные.

Навстречу шествию вынесло бабенку с пустыми ведрами. Она растерялась, метнулась на рыхлую обочину, оглядывая всех испуганными глазами.

— Чего под ноги прешь! — грубо крикнул ей десятник и остановился, озадаченный дурной приметой. Все сбились в кучу.

— Чай, то вещий знак нам, — внезапно высказал вслух свое смятение Афонька. — Неправедно творим, неправедно…

— Заткнися, щенок! Не твоей голове о том судить, — разозлился десятник. — Что-то изрядь нонь праведников расплодилося, а благочиния все нет.

— Шемякин суд-то, — не отстал Афонька.

— За изменные речи самого вздерну. Не вводи во грех!

И десятник широко перекрестился, заслышав заутрений благовест.

Они неспешно двинулись дальше. Монаха стало знобить. Чтобы отогнать страх, он снова начал вспоминать молитву. Но вместо нее из самой глубины памяти пробилась незатейливая древняя детская песенка. И осужденный без конца повторял одни и те же родные слова, которые если не успокаивали, то отвлекали его, спасая от безудержного отчаянья:

Фурэ-фурэ, коюки, Тамарэ, коюки!..[29]

Неизбежное должно было свершиться. Но он умрет с тем, что никому не отнять у него. Дух его улетит в покинутую Японию, где жестоко правит сёгун Токугава, но дух тот не будет одним из признаков несчастных эта[30], заброшенных по воле рока в чужую землю, и не покаянной мольбой странника, порывающего с католичеством, которое навязал ему суровый проповедник Мело, а вечным благословением милой родине. Снег облетающих лепестков сакуры кружился в глазах и смешивался с русским гибельным снегом.

Глава седьмая Год 1611–1612. Начало зимы. (Печерский монастырь. Мугреево. Нижний Новгород)

1

Сребровласый и старчески сохлый архимандрит Феодосий, расслабленно отвалившись на высокую, увенчанную резным крестом спинку жесткого кресла, с мудрой бесстрастностью внимал протопопу Савве, который изо всех сил пытался воспламенить его. Блестело от пота чело Саввы, нелегко ему давалась увещевательная речь, но он упорно гнул свое. «В Разрядный приказ бы Ефимьеву ведать ратным набором, а не в храме отправлять требы», — всякий раз, когда взглядывал на кряжистую протопопью стать, думал архимандрит.

Мысль Кузьмы склонить печерского настоятеля на поездку к Пожарскому гвоздем засела в голове протопопа, хотя он поначалу всячески противился той мысли, находя разные отговорки. Однако, побыв на мирском сходе, воодушевленный Савва вроде бы вконец уверился в правоте посадского вожака. Быть ополчению в Нижнем, а коли так — не обойтись без умелого честного воеводы. Пожарский придется кстати. Опричь его, нет лучшего руковода окрест.

На другой день после схода Кузьма вновь затеял старый разговор с протопопом, придя к нему в ризницу. Среди тесных стен, завешанных церковными одеяниями, Савва ощутил себя попавшим в собственную западню. Отговорок у него уже не находилось, да и сам он посчитал постыдным отпираться. Все же не изменил своей привычке медлить:

— Тяжко бремя воскладаеши еси на мя, Козьма-свете. Строг, непокладист архимандрит. Прогонит — сорому не оберуся.

— Кто ты, коль не отступник? И ермогенова слова тебе мало, и воли паствы твоей? Али сызнова на квасок меня потянешь?

Обидно насмешничал Кузьма, и Савва не мог выдержать его пристального взгляда. К архимандриту пошел полный решимости.

Беспрестанно поминая гермогеново послание, а также слезную грамоту троицких старцев, Савва с неостывшим от разговора с Кузьмой возбуждением внушал Феодосию, что воеводская власть в Нижнем потому лишилась людской приязни, что по недомыслию напрочь отворотилась от народа. Неровен час, народ озлится и на православные храмы, чиня бунташную колготу, ежели церковь не сподобится поддержать народный зиждительный дух, сойдет с уготованной ей господом пастырской стези. Не в хвосте, а в голове подобает быть церкви.

Не мог не согласиться с протопопом Феодосий. Все верно говорил Савва про церковь. Надобно крепить величие ее. Сам о том денно и нощно печется. Да не его вина, что один упадок кругом.

Мысли печерского настоятеля перетекли в обычное русло. Многажды сбирался он затеять большое каменное строительство монастыря, дабы возвернуть ему былую мощь. Еще в конце царствования Федора Иоанновича постигло обитель страшное несчастие: оползень снес все до единого строения. Ютятся монахи в наскоро срубленных келейках, молятся в убогих обыденных церквушках. Како тут величие! Захудалый черносошный мужик ныне живет гораздо приглядней. И хоть втае тяготел Феодосий к нестяжателям, не гнался за пышностью да излишеством, но не единожды с завистливой печалью поглядывал на икону, писанную при Иоанне Грозном, на коей был представлен основатель монастыря Дионисий возле пятиглавого собора дивной лепоты. Бесследно исчез собор под оползнем.

Уже скопил архимандрит деньги на такой же новый храм. Благо, было с чего имать: у монастыря земли обильные, и леса боровые за Волгою, и пашни, и покосы, и бортные ухожья, и рыбные ловы, и бобровые гоны, и своих крестьянишек сотни душ. Только в разброде ныне те души, а то и в бегах. И не впрок скопленное богатство, некуда употребить его. Смута отвадила от богоугодного строительства. Бренное повседневье с его тревогами и страхами напрочь заслонило помыслы о вечном.

Невольная ухмылка тронула блеклые уста настоятеля.

— Довлеет дневи злоба его.

Слова прошелестели почти беззвучно. Но выговорившийся Савва разобрал их. Простоватое мужицкое лицо его омрачилось. Приняв скупое речение Феодосия за отказ и, по всегдашней покладистости и осмотрительности, в иную пору не посмев бы перечить, протопоп на сей раз чуть вопом не возопил с досады.

— Уповахом на тя, отче. Боле не на кого. Ты днесь старейший в Нижнем. Князь Пожарский не дерзнет отринута твоего благословения…

Феодосий молча поднялся с кресла, подошел к стенным иконам. Савва напряженно следил за ним, стараясь проникнуть в мысли архимандрита.

В сумрачной брусяной кельице с окошками на заснеженную Волгу становилась отшельничья тишина. Утомившись глядеть на щуплую недвижную спину архимандрита, Савва перевел взгляд на заполненные уставной кириллицей страницы распахнутой книги, что лежала на столе. Книга была древняя, заветшавшая. Не сочинение ли то велемудрого Павла Высокого, либо усердный труд достопамятного мниха Лаврентия, что некогда своими деяниями прославили нижегородские Печеры?[31] В пример бы им потщиться и Феодосию.

Стоя перед иконами, не с Богом советовался архимандрит, а только сам с собой. Не было у него уверенности, что нижегородцы соберут изрядное ополчение, могущее освободить Москву. Однако каким бы Оно ни было, а все заступа. И выбор пал на воеводу доброго. Давно известен Феодосию род Пожарских, что не прельщались мамоной и чтили нестяжательного Максима Грека. Нынешний князь, толкуют, достоин своих предков. Жертвенник. В Москве зело отличился. Он тут, а по его почину в иных градах объявятся смельчаки и сберут останние силы. Не могут не объявиться, ибо тогда конец православной русской земле. Что ж, надобно поднять над ними святой крест. Достало бы только мочи на маетную поездку.

Когда Феодосий обернулся к Савве, тот было снова принялся за увещевания. Аохимандрит остановил его слабым движением руки.

— Будя витийствовати, протопопе. Не оставим мы господа, и господь не оставит ны. Бысть по-твоему, поеду яз…

Савва с радостным умилением схватил сухую длань архимандрита. Глаза его вспыхнули, как новые лампадки.

— Присно тя в своих молитвах будут славить христиане, Феодосие!

Не позволяя расслабляться душе, Феодосий давно с равным спокойствием принимал и хвалу, и хулу. Потому лик его остался бесстрастным.

2

Получив согласие Феодосия, нижегородцы не замедлили с отъездом. В Мугреево вместе с архимандритом выехали отряженные земством посланцы. В пути блюли строгий порядок. В голове верхом был Фотинка с молчаливыми монахами-стражами, за ними — запряженная цугом четверка крепких лошадей тянула архимандритский возок, следом стремя в стремя двигались на боевых конях Ждан Болтин с сыном знатного поместника Дмитрия Исаевича Жедринского Тимофеем, затем — в розвальнях посадские выборные от торговых людей Федор Марков и от мастеровых Баженка Дмитриев и позади всех, за санями с дорожным припасом, — два десятка отборных молодых вершников-копейщиков в новой кольчужной сряде. Чем не высокое посольство!

Ехали бором. День был ясен и блескуч от солнца. Сквозь засыпанные пышным, словно лебяжий пух, снегом сосновые лапы проблескивали острые золотистые лучи, и на поворотах дороги вспыхивали так, что заставляли жмуриться. Иссиня-белый и еще не слежавшийся наст обочин отсвечивал девственной чистотой. Царственно строгая тишина заполняла лес, где струилась и струилась с ветвей блистающая радужным многоцветьем снежная пыльца.

При такой красе все мрачные думы само собой отступали прочь. Однако Болтину было не до красы, тоска угнетала его неотвязно.

Взглядывая на обтянутый толстой кожей заиндевелый архимандритский возок, что плавно покачивался на увалистой дороге, Ждан обмысливал втолкованные ему наказы. Не по душе были честному дворянину тайные умышления некоторых служилых, поддавшихся Биркину. Коли вознамерится Пожарский стать во главе ополчения, Болтин должен будет заявить ему о желании служилой верхушки удалить посадского старосту от всех дел по ратному устроению, а наипаче от казны: мол, довольно зависеть от мужика, он свое содеял, а прочее — не его печаль.

И беспрестанно преследовал Болтина вкрадчивый шепот лукавого стряпчего:

— Погоди, дадим волю да оставим казну мяснику, он и над Пожарским власть возьмет. Кто не падок на золотишко? Торговец при войске, аки блудница. Едино совращение…

Поклявшемуся по горячке до поры хранить молчание Болтину было совестно перед Кузьмой, и он, маясь душой, отводил глаза в сторону при расставании с ним. Потому и простились наспех, без дружеской сердечности. Тяжел был утаенный предательский камень за пазухой — и Болтин, пытаясь отвлечься, то и дело встряхивал понурой головой. Напрасно безмятежный Тимофей Жедринский, дивясь замкнутости обычно бодрого и отзывчивого Ждана, заговаривал с ним — сопутник угрюмо отмалчивался.

Да, неладное может сотвориться вскоре. И, видно, зря намедни Ждан уверял сошедшихся в избе посадских, что служилые дворяне во всем заедино с ними.

— Икнул бес молоком да отрыгнул чесноком, — выслушав Болтина, язвительно откликнулся дерзкий Степка Водолеев.

И хоть одернули огурщика Михайла Спирин и поддакнувший Спирину Богомолов, которые опасались всяких раздоров не по времени, Степка сказал вслух то, о чем думали да умалчивали прочие. Не всегда правда ходила от красного угла, ходила она и от двери, подле которой обычно и пристраивался на корточках Водолеев вместе с родной ему посадской чернью, чтобы держать ухо востро и подковыркой прерывать медоточивые речи.

Это верно, что посадские едины с Мининым — они и кружат возле него, как пчелы возле Матки, а вот за служилых Болтин ручался опрометчиво, известно ведь: не хвали ветра, не извеяв жита. Ничем еще себя не проявили служилые, кроме пересудов о жалованье, и, право, не все из них одобряли самого Ждана, без всяких оговорок примкнувшего к Минину.

Ох, каялся теперь Болтин, что по прямоте своей целиком доверился злокозненному стряпчему, который эту честную прямоту и употреблял ныне себе на пользу, а Минину во вред. А ведь никого не видел Ждан рядом достойнее Кузьмы, последнего добра не жалеющего ради ополчения: вон и позолоченные оклады, снятые с домашних икон, на общее благо в земскую казну вложил. И никто, опричь Минина, не прозрел так, дабы в жертвовании и самоотвержении вопреки повсеместному хапанию найти путь к спасению государства.

Недалекое трескотливое постукивание желны о сухую лесину заставило Болтина на миг поднять глаза. Мельком он увидел малиновую шапочку деловитой птицы, прильнувшей к стволу старой осыпавшейся сосны. Приметили дятла и другие.

— Ишь ты, колотит! — восхитился Тимофей, покосясь на Ждана. — Удачу нам наколачивает. Благо, не белка встренулась, худой знак. А желна — к удаче, право слово.

Болтин через силу улыбнулся, а спустя малое время и вовсе повеселел. Наконец-то он рассудил поступить проще простого: в любом случае не поминать при Пожарском о посадском старосте, будто ничего и не было наказано.

3

Фотинку поразили перемены на княжьем дворе. Въехав первым, он даже растерялся, выискивая глазами свободное место, где можно было бы разместиться. Двор кишмя кишел народом.

Возле расседланных лошадей, рогожных кибиток и набитых сеном кошевней скучивались боевые холопы, челядь, крестьянский люд. У бревенчатых стен дворовых построек были составлены копья и рогатины вперемешку с насаженными торчком на древки косами. Из людской выбегали девки с горячими ковригами и раздавали их кому попадя. Вверх и вниз мотался журавель колодца.

Невдогад было Фотинке, что, прослышав о нижегородском посольстве, сюда съехались из дальней и ближней округи посланцы вяземских и дорогобужских служилых дворян, пребывающих на постое в Ярополчской волости, одиночные ратники, оставившие подмосковный стан, мужики-пахотники, которым невмоготу стало терпеть набеги разорителей. Но, не ведая, отчего случилось такое столпотворение и кто такие люди, заполнившие двор, Фотинка все же смекнул: не подай князь надежды на скорый возврат к ратным делам, к нему бы не потянулся народ.

Нижегородцы были встречены радостным гулом. И многоликое сборище враз пало ниц перед выбравшимся из возка Феодосием и не поднялось с колен, покуда все посольство вслед за своим архимандритом не прошествовало до крыльца и не вступило в княжеские хоромы.

Дмитрий Михайлович принял нижегородцев в той же самой горнице, где он привечал по осени их посадского старосту. Склонив лысеющую голову, он шагнул навстречу архимандриту, и тот перекрестил его. Фотинка углядел, что в Пожарском и следа не осталось от прежней удрученности. Князь был спокоен и светел ликом. Праздничная, расшитая серебряными нитями, с невысоким козырем парчовая ферязь ладно облегала его стан и придавала князю несвычную для Фотинки боярскую величавость.

Хотя и пригласил хозяин к столу, нижегородцы, подражая строгому Феодосию, не шелохнулись, блюли посольский чин. И стояли они, как положено, по старшинству: в почтительном отдалении от Феодосия и монастырского старца-схимника, державшего перед собой икону, — Болтин с Жедринским, чуть отступя — Марков и у самых дверей — Дмитриев да Фотинка. Каждый неотрывно смотрел на князя. И Фотинке было слышно, как в сильном волнении билось в его груди сердце…

— Княже, — негромким, мяклым голосом произнес Феодосий, — вседержитель-господь браздою и уздою, сиречь скорбьми и бедами, востязуе род христианский сынов русских, дабы испытати дух наш. Велия злоба содеяся и многомятежная буря воздвижеся, реки крови истекоша. В ликовании враз наши. А купно с ними и злодеи-изменники. Горе им, яко в путь Каинов ходиша!.. — Архимандрит перевел дыхание. — Бог же наказует ны, Бог и милует. Всклень налита чаша терпения и грядет час возмездия. Княже, зовет Нижний Новград тя, встань во главе рати нашей.

— Благодарствую за честь, — поклонился князь архимандриту и всем нижегородцам. — Да в Нижнем, знаю, почтеннее воители есть. Стану помехою им.

— Все служилые за тебя, Дмитрий Михайлович. Не по высокородству мы избираем, по ратной доблести, — поспешил Болтин заверить князя.

— Посады, Верхний и Нижний, бьют челом, — добавил Марков.

— За тебя все у нас до единого, — сказал свое слово и Жедринский.

— Просим, княже, — подтвердил Дмитриев.

— А воевода ваш?

— Воевода наш не мычит, не телится. Голосу его не слыхивали, — с резкой прямотой высказался Дмитриев. Кузнец с Ковалихинской овражной улицы не умел сглаживать углы. Да и самим обликом он походил на выросший из земли несворотимый угластый камень. Даже подпаленная борода его была так густа и плотна, что смахивала на тяжелый грубый слиток.

— Воевода Звенигородский московскими боярами ставлен и, вестимо, не без ляшского совету, — стал разъяснять Пожарскому рассудительный Марков, смягчая резкость бесхитростного кузнеца. — Препоны чинить нам он едва ли отважится. Супротив его весь люд. Посему або воевода к тебе примкнет, або мы его из города выставим.

Пожарский задумался. Несогласие с нижегородским воеводой явно не устраивало его.

Фотинка с нарастающей тревогой следил, как строжало лицо князя. Ему ли не знать: если Дмитрий Михайлович круто свел брови, он уже не поддастся никаким уговорам, поступит только по-своему.

— Прости моему окаянству да худости моей, осударь, — не стерпев, снова выставился Дмитриев. — Скажу тебе: не опасайся. Мы земством воеводе и пикнуть поперек не позволим, враз угомоним. Ты у нас будешь набольшим.

— Я раздорам не потатчик, — жестко молвил князь. — Я на воеводско живое место не зарюся. Люди разнесут: пришел де Пожарский в Нижний бунт учинять и корыстоваться. Ищите другого.

— Поладим с воеводою, — постарался успокоить князя Болтин. — Возле него много наших людей: Алябьев, Львов да вот еще отец ею, — кивнул он на Тимофея Жедринского. Обиды воеводе не будет: за ним — его, а за нами наше.

Дмитрий Михайлович промолчал. Уже два раза он отклонил просьбу посланцев, отклонит в третий — вертаться им не солоно хлебавши. Таков обычай: после третьего отказа не настаивать, ибо уже себе урон чести.

Смятение охватило нижегородцев. И даже Фотинка, более всех уверенный в князе, не на шутку испугался: а вдруг князь и впрямь замыслил отступиться. Надеясь на последнюю выручку, все устремили взоры на архимандрита.

— Всяк бо незлобив, — притронулся рукоятью посоха Феодосий к груди князя, и несмотря на то, что в его тихом бесцветном голосе вовсе не было упора, он проявлялся в том строгом достоинстве, с которым держался архимандрит, — всяк бо незлобив честному словеси веру емлет, а коварлив в размышление ся погружает. Попусту мы бы не полошили тя, княже. Церковью дело твое освящено. Постигни сие. Постигни, что яз, дряхлый старец, не просить тебя пришел, а призвать. И унижением твоим вящим будет гордыня твоя предо мною.

— Не пеняй, отче, — невольно отступил на шаг Пожарский. — Нет у меня большей заботы, чем спасение земли русской. Токмо дело хочу ставить наверняка да ставить не на топи, а на тверди. Горького урока Ляпунова не забываю.

— У нас того не случится, Дмитрий Михайлович! — с жаром воскликнул Болтин, но тут же вспомнил о кознях Биркина против Кузьмы и осекся.

— Ладно бы, — не заметил в нем перемены князь, думая о своем. — Нужен мне будет у вас в Нижнем верный человек, дабы во все он вник и меня во все дела ваши посвятил, а такожде все хлопоты о ратной сряде на себя взял. Инако в краткие сроки не уложимся, а одному мне войско без промешки в поход не подготовить. Обучение да устроение рати, что на меня лягут, много сил возьмут. Без толкового пособника нечего и браться.

Нижегородцы растерянно переглянулись: для них было неожиданностью такое условие Пожарского. Долго думал Феодосий, перебирая в тусклой памяти служилую знать, прежде чем с тяжким вздохом сказать:

— Несть, княже, в граде нашем взыскуемого человека.

— Бери отколь хошь, а середь нас такового нет, — развел руками Болтин.

— Есть у вас такой человек, — изумил Пожарский поникших посланцев. — И ратно дело ему за обычай, и земское, и торговое. Доводилось мне с ним толковать: в самый раз придется.

— Кто он? — вскрикнули нижегородцы.

— Кузьма Минин, староста посадский.

В еще большее изумление пришли посланцы. Слишком уж неровню выбирал для себя князь в помощники. Один только Фотинка несказанно обрадовался.

— По чистой правде сказать, — вскинул голову Федор Марков, — торгу и посадам Кузьма куда с добром гож, мы бы лучшего и не желали видеть подле тебя, Дмитрий Михайлович. Да не будет ли служилым зазорно?

— А чего! — воскликнул словно бы очнувшийся Болтин.

— Самый тот человек Минин. Кабы не он, не было бы и нас тут.

Прояснились, словно промытые живое водой, глаза у Ждана. Никто не знал, от какой тяготы он разом избавился, когда не стало нужды кривить душою. Сам князь своим выбором упас его от того.

— Тебе, князь, виднее, кого назначать, — не стал возражать молодой Жедринский, положившись на бывалого Болтина. — Был бы ты у нас, а на крепких вожжах и лошадь умна. Кому ты норовишь — тому и мы, пускай и незнатного роду он.

— Христос тож не в чертогах народился, пастухи его в скотских яслях нашли, а вишь, и цари ему поклоняются. Тако и Кузьма наш, — вступился за своего посадского друга Дмитриев. Вид у кузнеца был самый воинственный, словно он изготовился к кулачному бою.

— Ну, хватил! — мотнул головой Марков. Другие заулыбались. Даже по блеклым губам Феодосия скользнула скупая усмешка.

После того, как дав согласие возглавить ополчение, Пожарский приложился к иконе, посланцев оставила всякая скованность. Князь для них уже стал своим, и заговорили они с ним вольно, нестесненно. Обещался он прибыть в Нижний вскоре. А когда все было обтолковано, к нему подошел Фотинка.

— Прошу, Дмитрий Михайлович, пожаловать ко мне на свадьбу, — зардевшись, тихо сказал он.

— На свадьбу? — вскинул брови Пожарский. — В пору, гляжу, подгадал. Ины дела-то тебя не касаемы. То-то смиренничал ныне, слова не обронил.

— Дак робел, — спроста признался Фотинка. — Оченно строг ты был, Дмитрий Михайлович, аж почудилося мне: отступишься от нас.

— В сече не оробей, женившись, — добродушно засмеялся князь. — А на свадьбу жди, приду…

Собравшийся на дворе народ тесно обступил крыльцо. Архимандрит сказал несколько ободряющих слов, завершил, наставлением:

— Не убоимся, братие, убивающих тело, души же не могущих убити.

Ленивый снежок мягко припорашивал непокрытые головы.

Феодосий с облегчением вздохнул, до конца исполнив свой долг, и сразу старчески онемела его иссохшая плоть. К возку его повели под руки.

4

Опушенный снегами Нижний все больше обретал вид ратного стана. На его окраинах у застав встали новые вежи из крепкой лиственницы. Дороги были перекрыты дозорами посадских. Стрелецкая же стража бодрствовала не только у ворот кремля, но и на въездах у старого острога: воевода побаивался как чужих, так и своих смутьянов.

Все чаще сновали по улицам нарочные, вестовщики, сборщики, боевые холопы. Проезжали уездные поместники, выбирая дворы для долгого постоя, чтобы неспешно пооглядеться да пересоветоваться. Тянулись возы с разными припасами. В обширном гостином дворе у Никольской церкви торговый люд смешивался с оружным: ратникам отводились тут лучшие места. Все пустующее жилье и все свободные подклеты домов, не говоря уж о кремлевских осадных дворах, загодя подготавливались для приезжих.

На Верхнем посаде за Дмитровскими воротами да на Ковалихе черные дымы клубились над кузнями. Радетельные бронники, что ковали булат, кольчужные кольца, пластины для доспехов, зерцала, наконечники копий да рогатин, забыли про досуг. И неустанно стучали молоты по наковальням, и даже ночами не гас огонь в раскаляемых мехами горнах, от которых несло гарью по всему городу. К той гари примешивался едкий селитренный дух Зелейного двора. Нижний трудился без передыху.

Однако, приехав сюда с малыми отрядами вяземских и дорогобужских дворян, приставших по дороге, Пожарский обнаружил, что ополчаться, кроме посадских, в Нижнем еще некому. И если земство прилагало все усилия, чтобы поставить дело на широкую ногу, то воеводские власти вовсе не проявляли никакого усердия.

На другой день после приезда, взяв с собой Минина, князь не стал объезжать посады, осматривать житницы и хранилища, постоялые дворы и мастерские, наведываться в кузни и конюшни — верил, посадский староста свое дело вершит справно. Зато вознамерился он глянуть на первых ополченцев. Уже заведомо князя одолевало дурное расположение духа.

На плотно утоптанном снегу волжского берега под Стрелецкой слободкой ливонец Флюверк из переселенцев обучал новиков огненному бою. Багровый от раздражения, с круто вздернутыми усами он суетливо перебегал от одного к другому, вновь и вновь показывая, как обходиться с тяжелыми ручными пищалями. Уже несколько фитильных палок с дымящимися концами, что были спешно выхвачены из разложенного посреди костерка и полосками копоти оставили свой след на спинах нерадивых учеников, вразброс валялось на снегу.

Завидев подъехавшего Пожарского, ливонец велел зарядить самопалы. Рослые молодцы неуклюже стали забивать дула порохом и пулями, прилаживать пищали на сошки и воткнутые в снег бердыши. Наконец задымили зажатые в курках фитили.

Несмотря на усердие и желание угодить князю, заряжание стоило молодцам великих трудов, пот заливал их лица.[32]

— Фойер! — натужась, выкрикнул заплясавший на месте от нетерпения Флюверк.

Едва ли половина пищалей выбросила огонь и грохнула, разнося эхо по всей закованной льдом Волге. Прочие остались немы.

Ретивый ливонец сперва кинулся к оплошавшим ученикам, а потом скакнул от них из клубов серого тяжелого дыма к Пожарскому. Глаза его побелели от гнева, руки тряслись, цепляясь за воротник короткого мехового кафтана.

— Майн гот!.. Посор!.. Срам!..

Но, чуть не сбив Флюверка с ног, рухнул перед конем Пожарского на колени один из самопальщиков.

— Упаси ты нас, воевода, от проклятого немца! До полусмерти заездил! На кой ляд нам огненна потеха? Опричь мороки, от нее никакого проку!..

— С косами да вилами сподручней? — с укором спросил князь. На впалых шеках его заиграли желваки.

Минин впервые увидел Пожарского осерчавшим и потупился, будто сам был виноват перед ним за то, что князь чаял застать в Нижнем более подготовленных ратников. Но откуда их было взять? Служилое дворянство покуда выжидало, не получив одобрения тугодумного Звенигородского. И к ополчению примкнуло всего лишь несколько ратных дворян да детей боярских. Все должно было перемениться только теперь, с приездом князя. На то и рассчитывал староста. И Пожарский не мог того не разуметь, а все же выказал свое недовольство. «Коли будет то и дело возмущаться, смогу ли я сдерживать его?» — рассудительно прикидывал Кузьма.

— Лютует изверг, нещадно лютует! — не заметив раздражения Пожарского и пропустив мимо ушей его укор, еще громче возопил жалобщик. А детина он был ражий, приметный, с толстомясым пунцовым лицом, студенистыми выкаченными глазами, и Кузьма узнал в нем сына оханщика Гурьева, который держал на торгу лавочку.

— Довольно, Акимка, — одернул он жалобщика. — Аль режут тебя? Пошто князю не внимаешь?

Молодец смолк, растерянно уставился на Пожарского. Понял, что по дурости творил поклеп себе же на беду.

— Мало вас треплет немец, сам пуще изводится, — сурово попрекнул князь, повысив голос, чтоб слышали все. Я б не спустил, что он спускает. Тут вы пот проливаете, дабы в сече кровью не умыться. Лучше ныне малы муки претерпеть, чем опосля великие… А тебе, — указал он перстом на жалобщика, — не место в рати. Сумятицу там чинить станешь, коль с нытья начал. Ступай домой, приищи дело по плечу.

— Домой? — испугался детина. — Не, домой не пойду… Казни, не пойду… Помилуй, воевода.

— У него милости проси, — кивнул князь на Флюверка.

Жалобщик резво вскочил и бухнулся на колени уже перед наставником.

— Гут! — засмеялся отходчивый Флюверк и благодарно махнул Пожарскому рукой. — Их сделайт, я сделайт добрый кнехт.

Тронув коня, князь в задумчивости поехал вдоль берега. Кузьма молча следовал за ним. Остановились, когда впереди на склоне стали видны кресты и маковки Печерского монастыря. Тишина была, как в пустыне. Врачующая тишина. Но князя она не успокоила.

— Худо, — сказал он, обернувшись к Минину. — Не чаял я, а доведется дружбу заводить с вашим воеводою, хоть он и с ляхами был в Москве, когда они там меня побивали. От всякого единения ныне не вред, а польза. Служилого люду больше к нам пристанет. А без него нет сильной рати. В сечу поведу токмо тех, кто справен да искусен. Все иные — помеха.

Пожарский испытующе посмотрел на старосту: не почел ли он его слова за угодливое потворство боярскому ставленнику. Взгляды их скрестились, прямые, открытые. Никакая грань не разделяла в тот краткий миг таких разнородных людей, которые бы в другую пору не могли сойтись близко и которым предстояло возложить на себя единое бремя.

— Не кручинься, Дмитрий Михайлович, — с доверительной мягкостью утешил Минин, — я с тобою до самого скончания.

5

Опасливый Звенигородский рассудил, что лучше плыть по течению, нежели встречь потока. В первые дни воеводства он еще следовал повелениям Боярской думы и даже выказал норов, но, натыкаясь на упорное неповиновение низов, отступился. Никто не приносил ему доброхотных подношений и не толкался у его крыльца. Посады и уезд обходились вовсе без него. Церковь отвернулась. И некий дерзкий торговый мужик Кузьма Минин обладал большей властью, чем жидкое воеводское окружение, огражденное стрелецкими бердышами.

Василий Андреевич то сокрушался, то гневался, доводя себя до исступления, однако ни поставленный к нему товарищем старый Алябьев, ни усердный дьяк Семенов ничем не могли пособить ему. Паче того Алябьев не единожды упрашивал первого воеводу пренебречь мнимой властью московского боярства, уронившего себя новыми сделками с Жигимонтом. Звенигородский колебался, боясь просчитаться и надеясь на благоразумие того служилого дворянства, которое не хотело мешаться с чернью. Но пылкий мининский призыв и полнящаяся земская казна привлекали многих, раскалывая дворянскую верхушку. Чуял Звенигородский, что нарастает недовольство его бездействием, сдерживающим подначальных ему служилых от вступления в ополченские ряды, а все же избегал дать добро. Ничего не решал, плыл по течению.

И когда объявился в городе Пожарский, сразу же в отличку от боярских нареченный земским воеводой, Василий Андреевич окончательно уразумел, что может оказаться в полном одиночестве, лишиться и раздумчивых служилых. И уже мерещилось в страхе Звенигородскому, что, оставленный всеми, он попадает в руки посадской черни, и она, словно Богдана Вельского в Казани, сбрасывает его с крепостной стены. Василий Андреевич, не мешкая, отправил посыльных к мугреевскому князю и просил его пожаловать к себе. Но и сам желающий встречи Пожарский не стал спешить, отговорившись занятостью. Скрывая обиду, Василий Андреевич смиренно ждал худородного стольника-гордеца.

Земский воевода пожаловал не один, а вместе с Биркиным и Мининым. Звенигородский впервые узрел замутившего весь город мясника, который ему мнился сущим разбойником, но в Минине ничего устрашающего не было: справный, степенный староста отличался от своих сообщников только простым одеянием да по-особому острой приглядчивостью. Высокий лоб его поперек пересекала подвижная складка.

— Здрав будь, князь Василий Андреевич, — с легким поклоном приветствовал нижегородского воеводу Пожарский.

— Буди здрав и ты, князь Дмитрий Михайлович, — ответствовал Звенигородский степенно оглаживая пышную окладистую бороду, что закрывала чуть ли не пол груди. На миг замешкавшись из-за старосты, с которым вроде бы не пристало садиться за один стол, он с хозяйским радушием пригласил: — Милости прошу, не побрезгуйте моим брашном.

Была пора предрождественского говенья, но стол первого воеводы ломился от изобилия яств. Словно ничем иным, а только одним хлебосольством намеревался Звенигородский ублажить гостей. Правда, все кушанья были постными, но полные миски осетровой да стерляжьей икры, розовые ломти лосося, горками высившиеся на блюдах подовые и пряженые пироги, влажно мерцающие груздочки, что подобраны один к одному, огородные разносолы, груши, утопающие в квасу и патоке, медвяные взвары с изюмом, которыми были наполнены ставцы и кувшины, вполне могли соперничать со скоромной едой.

Словно уговорившись наперед, сели по разные стороны широкого стола: по одну — сам Звенигородский с Алябьевым и Семеновым, по другую — гостит. Нырнули в пузатую братину ковшики и наполнились дорогам ренским вином.

Василий Андреевич встал и приосанился, пытаясь к внушительности добавить молодечество. Старая привычка заводилы на бессчетных пирах и приемах наложила отпечаток на его повадки, когда пристойная степенность удачно и в меру сочеталась с непринужденностью. Но теперь, в преклонных летах, всякие его потуги проявить былую прыткость принималась сотрапезниками за нелепое шутовство, дурашливую прихоть, которые никак не красили дородного мужа, и чего он, увы, не замечал. И разжигая в себе прежний задор, не за чарку взялся первый воевода, а за большой кубок.

— Честь да место всем, — сказал он голосом бедового застольщика. — Не дорога, толкуют, гостьба, дорога служба. И еще толкуют: сердися, бранися, дерися, а за хлебом-солью сходися. Вот и выпьем для почину за лад меж нами!

Однако до ладу было далеко. Разговор не клеился. Неловкое бодрячество боярского наместника только насторожило Пожарского. И он задержался с благодарственным ответным словом, презирая пустые речения, а говорить сразу о делах было негоже. Да и стоило ли говорить, если гостеприимство могло обернуться ложью, что уже проявилась в поведении хозяина?

Услаждая алчное нутро, смачно хрустел огурцом дьяк Семенов и подливал себе в серебряный достакан водку из кубышки. Снисходительно понаблюдав за чревоугодником, Алябьев перевел взгляд на Пожарского, уловил его настороженность и смекнул, отчего она. Алябьеву тоже претило кривляние первого воеводы, но он знал, что тут нет подвоха: просто-напросто окольничий не мог себя вести иначе, давно утратив свое достоинство в пресмыкании перед московскими горлатными шапками, чтобы удостоиться утраченной боярской милости. Что ж, пусть себе скоморошествует, надобно повести разговор по своему разумению.

— Мы, Дмитрий Михайлович, приговорили, — не отводя от Пожарского умных глаз, молвил второй нижегородский воевода, — никоторых помех в твоих ратных хлопотах тебе не чинить, а, напротив, пособляти тебе, ако единоначальнику. От боярского правления проку не видно. Так пошто лить рассол в дыряву кадку? Коли Москвы не вызволим, боярство нам русского царя на престол не посадит. А вызволим — и без боярства его соборной волей изберем. Держаться за боярство неча.

Звенигородский поперхнулся с набитым ртом, схватил за рукав Алябьева, дабы он не заходил за край, но тот не прервал речи.

— Покуда ты в Нижнем, Дмитрий Михайлович, все мы тута — твои советчики и помощники. И да будет так. Мне, старику, скоро перед Богом ответ держать, и я не хочу предстать перед ним клятвопреступником.

Прямодушие старого воителя смахнуло бодряческую личину с первого воеводы, и образумило Семенова, собиравшегося затеять перепалку о том, где надлежит быть воеводской власти, а где земской. Пожарский по достоинству оценил смелый, в обход своему начальнику, шаг Алябьева и ответил с той же прямотой:

— Разумею, невелик я для вас чином, а доведется мне тут верховым быть, да на то не моя воля. Всеми нижегородцами позван, ими поставлен. И знаю крепко: кто запрягает, тот и понукает. Где единоначалие — там согласие, где начальных груда — расстройство. Инако не мыслю. Раз и вы за то, даю слово дело рядить по обычаю строго и честно да по совету с вами.

Отставив свой кубок, обидчивый Звенигородский сперва помрачнел, но быстро смирился и вновь принял вид безунывного затрапезника, будто все шло по его раскладу. Он поступился властью в городе, старшинства же за столом не стал уступать. И заговорил с Пожарским, как покладистый отец с норовистым отроком:

— Верши, стольник! Полная тебе воля. А нам куда, древним-то? Грехи лишь умножати.

— Посадских токмо сдерживай, а то во всяку щель норовят влезти, — покосись на Минина, присоветовал тучный, разомлевший от водки дьяк и сунул в широкий зев кусок пирога с вязигой.

— Спущать не станем, — ответил за Пожарского Биркин. Он был в раздражении оттого, что князь сравнял его с Кузьмой, взяв их вместе с собой к первому воеводе.

— По господину и псу честь, — заржал дьяк и переглянулся с Биркиным, словно они были в сговоре.

— Оно так, — стряпчий с ехидством искоса метнул взгляд на старосту.

Кузьма отчужденно сидел с краю, ни к чему не притрагивался. Винопития не терпел, а еда не лезла в горло. Тесно сошлась складка на побледневшем лбу.

Сразу же по возвращении посланцев из Мугреева Ждан Болтин чистосердечно поведал старосте о наущениях Биркина и коварном наказе. Предвидя новые козни, Кузьма с неколебимым упорством трижды отказывал нижегородцам исполнить желание Пожарского и стать помощником ратного воеводы в устройстве всего ополчения, ибо хватало ему забот и с казной. Приходил к нему с уговорами Львов, горячо упрашивал его неотступный Спирин. И уж только после того, как увещатели написали пришвор о полном послушании, староста, потребовав передать тот приговор в руки князя, дал свое согласие. Но, видно, то, что было законом для земского мира, принималось за пустое в хоромах нижегородского воеводы. Пускай так, свет тут не сошелся клином, но издевок терпеть нельзя.

Не говоря ни слова, Кузьма поднялся из-за стола, но тут же рука Пожарского легла на его плечо.

— Моего верного сподручника Кузьму Минина прошу почтить и выпить за его здоровье, — сказал князь.

— Верно! За Кузьму! Он стоит такой чести! И за славу Нижнего Новгорода! — одобрительно отозвался Алябьев.

Кто и не хотел — поневоле выпил. И оставили Минина в покое, занялись байками. Семенов стал рассказывать о гаданиях по «Шестокрылу», Биркин истово внимал дьяку, будто речь шла о важном. Вино с обильной едой настраивало на благодушный лад. Вовсе захмелевший Звенигородский вдруг заплакал и, растирая мутные слезы по морщинистым, как печеное яблоко, щекам, принялся жаловаться на свою злосчастную долю:

— За Бориса Федоровича Годунова колико я претерпел, колико брани да хулы наслушался, а досель меня московские бояре затирают, во всяко дерьмо тычут… Прежни бы времена, яз бы им потыкал!.. Заслали сюда на погибель, избавилися, не пощадили старости… И за все тут опосля пуще прежнего взыщут, за все…

Жалок и смешон был в пьяном горевании подломленный недавними гонениями и страхом, не сумевший оправиться от них бедолага.

Пожарский с Мининым ушли из гостей первыми.

Ночной полог переливался звездными высверками. Глухо лежали снега. С беззлобной ленцою перебрехивались за высокими тынами собаки. И хотелось умиротворения, хотя бы недолгого.

В усладу вдыхая морозную свежесть, князь замедлил шаги, задрал голову к звездам и проговорил:

— Ясни, ясни на небе, мерзни, мерзни, волчий хвост! — Засмеялся, пояснил: — В младенчестве така-то присказка у меня была. Вот вспомянулася. — И тут же снова посуровел. — Ладно, со Звенигородским порешили, из города да уезда всех добрых ратников заберем, смоляне подойдут, иные к нам потянутся. А все ж спорее пошевеливаться пора, други города подымать. И допрежь Казань. Туда бы побойчее человека послать. — Пожарский на миг задумался. — Биркина, пожалуй, и пошлем. А то вы тут с ним, чую, не на шутку схватитеся…

6

Едва ли в какие иные лихолетья так часто переписывались русские города меж собою. Единая опась сближала их. И тревожные оповещения, посланные в одно место, неотложно рассылались по всей Руси. Ярославль, Вологда, Казань, Вятка, Кострома, Вычегда, Пермь да иже с ними словно бы вступили в состязание друг с другом в неустанной переписке. Кроме того, исходили вести из монастырей и приходов, волостей и поместий. Грамотеи годились повсюду, и только надменный верхогляд-иноземец мог себя тешить обманной мыслью, что, дескать, Русь изначально темна и невежественна.

С толком обученные по часовникам и псалтырям, умудренные познаниями о былых грозных испытаниях земли русской, прилежные борзописцы вполне разумели, что без налаженной связи не бывать единению, а потому усердствовали во всю мочь. Бережно упрятав свитки на груди, поспешали и резвые гонцы, которых не пугали ни свирепые бураны, ни многоверстные объезды сквозь глухоманные леса и безлюдные пустоши, ни встречи с озлобленными мужицкими ватагами, что уже не разбирали, кто свои, а кто чужие, молотя всех подряд. Нет, вовсе не хотела мириться с напастями и не задремывала в полном оцепенении матушка Русь. Гуси спасли Рим, гусиные перья сплачивали непокоренные русские города, чтобы вызволить Москву. Из разлетевшихся обломков упорно складывалась полуразрушенная громада. И вот уже всколыхнули всю русскую землю набатно призывные послания из Нижнего Новгорода, помеченные именами ратного воеводы князя Пожарского и его дьяка Василия Юдина.

Съезжая воеводская изба стала невпродых тесна от переизбытка народу. Столы были облеплены подьячими и писцами, сидели прилежники, как прикованные, локоть к локтю. Но никто не роптал, в равном послушании исполняя наказы Семенова и Юдина. Однако щуплый и востроносый Юдин управлялся с делами проворнее, был прост в обхождении, и ему подчинялись с большей охотой. Бумаг он требовал множество. И, само собой, его негласно признали тут за главного. Семенов же показывался редко, и зычный рык трясшего упитанными телесами старого нижегородского дьяка наконец и вовсе сменился тихим, но внушительно строгим голосом дьяка ополченского.

Незаметно, со сменою руководов, навадился захаживать в избу древний Микифорко Сверчков, который в былые времена, при Федоре Иоанновиче, тоже сгибал тут выю над бумагами. Мелкою дрожью подрагивала его голова, подслеповатые, с багровыми веками глаза слезились, в дремучей спутанной бороде — мочальная прожелть. Будто из-под гробовой крышки выполз старец, дабы напоследок причаститься к небывалой страде. Однако он ни во что не встревал, а смиренно усаживался в углу на сундучишко, подремывал. С ним настолько свыклись, что, верно, и работа без нею не спорилась бы. Микифорко стал вроде оберегателя-домового.

Дверь беспрерывно бухала. Морозные клубы окутывали избу, растекаясь по закопченным свечами бревенчатым стенам, застя и без того мутные окошки. С потолка покапывало испариной.

Юдин еле успевал сдерживать наседающих на него приезжих поместных дворян, гонцов и ходатаев, уговаривая их блюсти черед и не мешать управляться с неотложными делами. Голова его ныне была занята вздорными выходками хурмышского воеводы Смирного Елагина, которому впустую посылали одну увещательную грамоту за другой. Смирной упорно не хотел примыкать к ополчению, паче того настраивал понизовье против Нижнего Новгорода и самовольно обирал Лысковскую, Княгининскую да Мурашкинскую волости. С Елагиным готовы были исподтишка столковаться арзамасцы. Великим бедствием мог обернуться такой сговор, ополчению грозила смута под самым боком.

От имени Пожарского Юдин срочно наговаривал грамоту ко всем служилым людям Курмыша, тамошним стрельцам и казакам, и один из писцов, улавливая голос дьяка сквозь мешанину голосов посетителей, строчил без передыху:

«…A буде Смирной нашего указу не послушает, а вам денежнова и хлебнова жалованья по окладом… всего сполна не даст, и вам бы прислати в Нижний челобитчиков и на Курмыше Смирнова велеть переменить…»

Из толпы жавшегося у дверей люда к Юдину отважно пробился худосочный монах в драной шубейке, надетой поверх рясы. Дьяк недовольно поморщился: напористый чернец уже не впервой лез ему на глаза.

— Кто будешь? — бегло перечитывая поданную писцом бумагу, спросил Юдин.

— Назывался уж яз ти, — сердито ответил монах, пронзая дьяка горячечным взором. — Аль не упомнил? — Государев печатник, Микита Фофанов из Москвы.

— Фофанов? — искоса глянул Юдин в его запавшие, с темными окружьями глаза. — Нужда кака?

— Книжно дело хочу тут зачать. Печатный двор сгорел в московском пожаре, а яз штанбу вывез. Целехонька почти. Пособи, дьяче, печатню поставить.

— До книг ли теперича, — затряс песочницей над прочтенной бумагой Юдин. — Ужо отгоним ворога, вызволим Москву — примемся и за печатны снасти. Опосля…

— Яз мыслил, разумнее ты, — с дерзким вызовом прервал дьяка печатник. — У тя, чую, все, что опосля, то не гораздо. Хочешь токмо железом воевати, а не разумением. Беда-то не на веки Мафусаиловы. Останемся впусте, на пустом же пусто и будет. Коли ноне ничего не посеем, нечему и взрасти.

Юдин хотел было дать отповедь печатнику, но тут из своего угла неожиданно подал голос смиренный Микифорко:

— Послушай инока-то, Васька. Послушай. Истину молвит.

Дьяк обернулся к нему, поглядел сурово. Но лик старца был так кроток и печален, таким младенчески беззащитным был Микифорко, который силился подняться, трудно дыша отверстым ртом с торчащими там двумя кривыми желтыми зубами, что Юдин сразу унял в себе гнев.

— Вишь, каков у тебя заступник, — улыбнулся он Фофанову. — Добро, пособим. Ступай к Минину в Земску избу, он всем урядом ведает. Скажи, что мной послан. Укажет, куда приклониться.

— Бога за тя буду молить, дьяче, — поклонился печатник.

— Ну, полно, — махнул рукой занятой Юдин. — За Микифорку вон помолися, он наставил.

И дьяк снова погрузился в свои спешные бумаги.

В Земской избе была толчея не меньше, чем в Съезжей. Тут сходились сборщики податей, целовальники, таможенники, амбарщики, перевозчики, приказчики, зажитники, — все, кто радел о казне, кормах и всяких припасах для ополчения. И кроме печатника, Минин и его подручные были осаждаемы множеством других челобитчиков. Только к вечеру Фофанов добился своего и вышел на улицу, к торговым рядам, дивясь неубывающему многолюдству и в них.

Торопливая суета захватила весь город. Был самый канун Рождества, и наступление праздника ускоряло гомонливое людское коловращение. Торг кипел. Прямо с возов шли нарасхват мороженые свиные полти, битая дичь, наваленная в изобилии на рогожи рыба. Мигом раскупались горячий сбитень и пышные, с жару калачи.

По всей юре вспыхивали в оконцах домов огоньки лампадок, а у ворот среди серебряно отсвечивающих сугробов зажглись плошки. Гостей ждали и привечали повсюду. Кое-где уже, раньше сроку, пробегала по улицам шустрая детвора, махая шестами с вифлеемскими звездами и заводя песни волхвов. Готовилась славить Христа. И мало кто в суматохе приметил тогда возок архимандрита Феодосия, который спешил до всенощной посетить принимающею схиму Репнина. Бывшему воеводе оставалось жить всею несколько дней.

Наконец-то оторвавшись от бумаг, вышел на крыльцо, на крепчающую студь усталый дьяк Юдин. Все ею подначальные давно разошлись по домам, и он остался в одиночестве. Но Юдин не испытывал тоски, и посейчас на уме у него были дела.

Совсем рядом грянули колокола, призывая ко всенощной. Дьяк снял шапку, перекрестился. Кто-то утробно кашлянул позади. Юдин с изумлением обернулся — на пороге стоял согбенный Микифорко. Благостную молитву вышептывали его губы:

— Рождество твое, Христе боже наш, возсия мирови свет разума…

— Ты пошто тут? — сухо спросил Юдин.

— Гляжу, припозднился ты, Васька. А всяку худо одному. Душа червивет…

Юдин насупился, постоял молчком и прижал старца к груди.

7

Свадьба Фотинки с Настеной пришлась на самый разгар усердных ратных хлопот, но откладывать ее было некуда: дел предстояло еще больше.

В ту пору Кузьма не отлучался от литейных ям на пустыре за Благовещенской слободой, где уже задымили наскоро выложенные печи. Под доглядом старосты впрок были заготовлены дрова, коих посадские возчики навалили целую гору, завезены медь и олово, пригнана вся оснастка, однако к самой важной работе тут еще только подступались. И Кузьма взялся помогать мастеровым, скреплявшим железными обручами прокаленные опоковые льяки для отливки малых пушек. С темным от копоти лицом, в засаленной шубейке и смятом войлочном колпаке он ничем не отличался от литцов, так что Сергей, посланный из дома за братом, не сразу углядел его среди работного люда.

— Поди, Минич, — по-свойски мягко ткнул черной ручищей в грудь Кузьмы Важен Дмитриев. — Ты свое сполнил, дале сами, чай, управимся — я пригляжу. А у тебя завтрева пущая морока…

По обычаю, после венчания новобрачные должны были справлять свадьбу в доме родителей жениха. Выручая сирот, Кузьма с Татьяной Семеновной приняли на себя родительскую обузу.

Уже были накрыты столы и собрались гости. Вот-вот должны подъехать молодые из церкви. Мининская чета вышла на крыльцо: в руках у Кузьмы — хлеб-соль на расшитом убрусе, у Татьяны Семеновны — снятая с тябла икона Николая-угодника. Дорожка, что тянулась от самого крыльца к распахнутым настежь воротам, была загодь устлана соломой, и, видя, как споро засыпает золотистую расстилку мельтешивый снежок, Татьяна Семеновна забеспокоилась:

— Эва мешкают!

— Мигом объявятся, — покосился на ее заалевшую щеку Кузьма и, усмехнувшись в бороду, спросил: — Али запамятовала, Танюша, про наше-то венчанье? Лишнего в церкви не стояли…

— Кому бы запамятовать! — оживилась, но сразу же и понурилась жена. — Небось, век миновал с того дни, а помню. Да не привелося вдосталь нарадоваться. Недоброе нам время выпало, разлучное. Не дай Бог такого сиротам нашим. Когда в дорогу-то тебя с Фотином сряжать?

— Погоди еще. До весны бы со сборами не протянуть.

— Ну слава Богу. Где весна, там и лето, — с облегчением вздохнула Татьяна Семеновна.

Кузьма жалостливо поглядел на нее, но утешать не стал:

— Нет, Танюша, медлить нам не с руки. Часу не задержимся, коль сберем силы…

Раздавшись в отдалении, немолчный трезвон колокольцев стал быстро приближаться, и в мгновенье ока в открытые ворота бойко влетели и сразу же встали разгоряченные, в облаке пара и взметенного снега лошади. Увитый лентами, увешенный цветными тряпицами, погремками и бляхами свадебный поезд сгрудился, смешался, и треск столкнувшихся саней, озорные выкрики и смех праздничным шумом заполнили двор. Скидывая тулупы, на снег высыпала молодая гурьба, вытолкнула вперед сияющих Фотинку с Настеной.

С первого возка скакнул дружка Огарий в малиновой шапке и нарядной, в блестках, перевязи через плечо, подбоченился и начальственным взором окинул свадебную ватагу.

— Во имя отца и сына и святого духа, аминь. Добралися во здравии. Да все ли поезжанушки туточки стоят? Все ли поезжанушки на венчанных глядят?

— Все! — хором отозвалась ему молодь.

Огарий взял за руки новобрачных, повел по дорожке к крыльцу. Суетливо забегая сбоку, торжествующий Гаврюха смазывал рукавом благостные слезы с лица. Сыпалось из вытянутых рук жито на молодых. А они, построжавшие, с потупленными головами, опустились у крыльца на колени, низко поклонились хлебу-соли да иконе, которой были трижды благословлены.

— Будьте счастливы, детушки, — расстроганно молвила Татьяна Семеновна и наказала невесте: — Послал тебе Бог честного мужа, Настенька, береги да холи его.

— А ты, Фотин, помни, что речено мудрым Сильвестром в «Домострое», — поучительно вставил в свой черед Кузьма, — «Аще дарует Бог жену добру, дражайши есть камени драгоценного».

Фотинка с Настеной встали с колен. На загляденье ладной да пригожей была чета: молодецкой статью привлекал жених, хрупкостью и миловидностью притягивала невеста, покрытая дареным расшитым серебряными звездами и цветами лазоревым платом.

— Милости просим, люд честной, — чинно пригласил Кузьма гостей в дом.

На миг задержавшийся в дверях Фотинка тихонько дернул его за рукав.

— Дмитрий Михайлович не давал о себе знать?

— Покуда нет. С делами, чай, запарился.

В то время, как хозяева рассаживали гостей, Огарий щедро сыпал прибаутками:

— Ну-ка, стары старики, пожилые мужики, гладкие головы, широкие бороды, куньи шубы, лисьи малахаи, тетушки, баушки, молоды молодушки, красные головушки, дочери отецкие, жены молодецкие, добры молодцы, столешны кушаки, берите-ка черпаки, наливайте дополна зелена вина…

Но хоть вовсю старался малый, не было в нем прежнего пыла. Дышал он с хрипом, и пот крупными каплями выступал на лбу. Хворь накрепко засела в Огарии. И гости, смеясь его шуткам, жалели его.

А Фотинка извелся, взглядывая на дверь: неужто Дмитрий Михайлович нарушит слово? А что ему? Он — князь, никто ему тут не ровня. Может и побрезговать.

— Хозяюшка, — не унимался добросовестный Огарий, видя, как вместе с Фотинкой затомились гости. — Нам бы таких ложек на стол принести, чтоб кусков таскать по шести. Не гляди, что мы недоростки, зато шти хлебать хлестки…

И уже были налиты все чарки, и расставлены все блюда, когда дверь распахнулась. Пахнуло от осыпанной снегом шубы Пожарского бодрящим свежачком.

— Любовь да совет молодым! Мир дому сему! — скидывая шубу на полавочье, возгласил князь и двинулся в красный угол к Фотинке с Настеной. Но на полдороге замешкался, словно что-то запамятовал и, обернувшись к двери, крикнул: — Заходите, незваные!

Ватажка ряженых в вывернутых шубах, в рогатых харях с мочальными бородами, потрясая бубнами, ввалилась в горницу. Никто и помыслить не мог, что строгий ратный воевода горазд на веселую затею: гости в изумлении раскрыли рты. Но изумление сразу же сменилось хохотом. На свадьбах заведены были такие потехи, и Пожарского, поступившего по народному обычаю, не могли не одобрить.

Ряженые протиснулись к молодым, окружили и, горстями кидая в них пшеницу, стали припевать:

Вам с колосу осьмина, И зерна вам коврига, Из полу зерна пирог! Наделил бы вас господь И житьем, и бытьем, И богачеством!

Недолго думая, Фотинка изловчился и сорвал харю с лица ближнего к нему ряженого.

— Афанасий! Отколь?

— Из Арзамаса, вестимо. Примчался спехом, — засмеялся соловецкий кормщик и стиснул детину в объятьях.

За столами заговорили наперебой, зашумели. И уже не надо было Огарию, разогревать свадьбу шутками. Смеху и здравицам не было конца. И сквозь нестройный шум застолья, смущая Настену, пробирался возбужденный голос Гаврюхи, которого она уже не могла удержать от глупой похвальбы:

— Куда там боярским дочкам до моей Настеньки! Навалили ей добры люди, сироте, добра всякого. И чепочку серебряну, и серьги, и кокошник золотной с кружевцем, да еще тафтяной кокошник же, и объяри, и шубку кидяшну на зайцах, и коробью большу с бельем… А не будь меня, сгинула бы вовсе моя красава, вот крест, безвестно пропала бы!..

После того, как молодых проводили в постель, а гости изрядно захмелели, Кузьма и Афанасий, по знаку Пожарского, незаметно вышли за ним на улицу. Направились за ворота.

Воевода заметно припадал на раненую ногу. Кузьма уже ране приметил: чем сильнее хромает князь, тем больше он не в духе. Вот и теперь хмурился, будто на свадьбе побывал только ради очистки совести.

— С вашим протопопом Саввой ныне намаялся, — с нескрываемой досадой сказал он Кузьме. — Еле склонил его ехать с Биркиным в Казань. Страшится протопоп Биркина, ровно проказы. Небось, ты ему внушил.

— И словом не обмолвился, — не принял Кузьма упрека.

— У протопопа, чай, своя голова на плечах. А Биркин, вестимо, не мед.

— Хоть и не по душе тебе Биркин, — рассердился князь, недовольный ответом старосты, который не хотел быть покладистым, — замены ему не вижу. Из всех волжских городов — токмо посулы, а ратников никто добром не шлет. Надеюся, Биркин приведет крепкую подмогу.

Кузьма мудро промолчал, остерегся еще больше досадить ратному воеводе. Биркин явно становился раздельной межой меж ними. И нужно было терпение, чтобы избежать разлада.

Они подходили к литейным ямам. Тяжелое багровое зарево колыхалось над пустырем. Метались у ям черные тени людей.

— Хватает мастеровых? — спросил Пожарский.

— Довольно, — отозвался Кузьма. — Всех окрест знатных оружейников мы созвали, да из Ярославля умелец Федька Ермолин, а из Костромы Гераська Федоров на наш зов прибыли. Управимся к сроку.

— Право, у тебя лучше дело спорится, нежли у меня, — похвалил князь, забыв, что недавно сердился, и глянул на Афанасия: — Не подвели бы хотя смоляне, зело копошатся.

— Докладывал уж я тебе, Дмитрий Михайлович: ныне поутру из Арзамаса выходят. На них смело положися, — уверил кормщик.

— Добро бы.

Нестерпимым жаром пыхало от ям. Едкая гарь душила. А каково было литцам да котельникам у самых печей! Подойдя было вплотную к ямам, Пожарский отступил, прикрыв лицо рукавом. С железным прутом в руке выскочил наверх Бажен Дмитриев.

— Весела ли свадебка была?

— По усам текло да в рот не попало, — приятельски улыбнувшись, ответил ему Минин.

Пронзительно свистел воздух в раздуваемых клиньях мехов, с тяжелым гулом бушевало пламя, шипел расплав, перекрикивались работные — и в таком адском шуме было не до праздных разговоров.

8

Приспели крещенские морозы. Мохнатым инеем обметало срубы, бельмастыми наростами залепило окошки, круто встали над кровлями, будто в недвижном оцепенении, высокие печные дымы. Прясла кремля в намерзших снеговых пежинах. Под сапогами остро взвизгивает снег. И ледяной резью перехватывает дых, клубами излетает пар изо рта, настывает на мужичьих бородах игольчатой коростой. Еще ознобнее становится тому, кто глянет с горы на тусклую мертвенную стынь Волги. Разбирает мороз да и расшевеливает.

Как и в прежние годы, в Богоявленьев день людно было на улицах. Праздничные толпы тянулись за крестным ходом из кремля к реке, обступали иордань, над которой высился легкий теремок на четырех столбах, увитых еловыми ветками. Взблескивали оклады икон, сияли ризы тучных от меховых поддевок священников. Под звон колоколов и пальбу кремлевских пушек, что заглушили молитвенное пение, погрузился в купель животворящий крест.

Едва завершился обряд — с задорными криками и улюлюканьем, сбрасывая на ходу одежку, устремились сквозь толпу к проруби завзятые купальщики. У многих замирало сердце, когда они сигали голяком в парящую студеную зыбь. Только удальцам все нипочем. Ухая, выскакивая из воды, приплясывали. Им спешно бросали под ноги рогожу, растирали их суконными рукавицами, поили сбитнем. Вслед за первыми объявлялись все новые и новые охотники, и вновь летели на лед шубы и порты.

Однако скоро купание прервалось. Набежавшие с берега мальчишки наперебой завопили:

— Смоляне возле города! Смолян встречайте!..

Мигом опустела река.

Поджидая смоленскую рать, мининские дозорщики загодя встали на въезде перед старым острогом. Сам Кузьма с Афанасием были там же. И туда побежал отовсюду народ, обгоняемый ребятней.

— Берегись! — свирепо взмахивали кнутами верховые стрельцы Колзакова, расчищая путь для возка воеводы Звенигородского.

За острожными воротами стрельцам пришлось сдержать скакунов. Народ уже скопился тут непробиваемым затором. Стрельцы стали напирать на толпу, но сами увязли в ней. Озлившийся Колзаков вытянул кнутом по спине одного из посадских. Тот не снес обиды, замахал кулаками:

— Ну ты, боярский охвосток, полегче! А не то скину в сувой!

Сотника аж подбросило в седле от негодования. И кнут снова взвился над его головой. Однако угрозливые взгляды мужиков охладили пыл Колзакова, принудили отступиться. Похабная брань слетела с его уст.

— Грех лаяться, Лексей, в божий праздник, — засмеялись посадские. — Подь-ка остудися в ердани.

Ни страха в народе, ни робости. И сотник заежился, заподергивал плечами, будто кто сыпанул ему за ворот полную горсть ледышек. Не было еще случая у Колзакова, чтобы тяглые людишки в открытую насмешничали над ним. Он стал озираться, ища подмоги. На счастье, подъехал Пожарский с дворянством. Сотник рванулся к нему, требуя немедля укротить смутьянов.

— Прости, Митрий Михайлыч, тока и тебя конна не пустим, — крикнул из толпы князю дерзкий Степка Водолеев.

— Что так? — миролюбиво спросил Пожарский и все же нахмурился: еще не хватало ему потворствовать мужицкому своевольству.

— Кузьма Минич наказал никотора с коньми не пущать. Не дай Бог, дитенки ненароком под копыта угодят. А гли, сколь их тута, ровно гороху.

Князь окинул будоражную толпу беглым взглядом. Любопытные глазенки детишек, закутанных в тряпье, отовсюду уставлялись на него. Посадские напряженно ждали, как он поступит. Помедлив, Пожарский спрыгнул с коня. Следом за ним спешились и дворяне. Но донельзя уязвленный Колзаков остался в седле.

— С коих пор у вас Кузьма родовитым стал, — хоть чем-то захотел досадить он посадским, — коль на «ич» его величаете?

— С тех самых, — задиристо отвечали мужики, — как ты, витязь, крадены шубы пропивал, а Кузьма ворога от Нижнего в алябьевской рати отваживал!

От раскатного хохота испуганно шарахнулся конь сотника. Только Колзакова и видели. И еще не уняв веселого возбуждения, толпа податливо стала расступаться перед церковным клиром с иконами и начальными людьми.

Смоляне надвигались плотным конным строем. Из-под распашных тяжелых одежд поблескивали панцири, в руках — круглые щиты и поднятые торчьмя копья. По слаженности было видно, справные вой, такие не оплошали бы и на государевом смотру.

Во всю силу грянули в городе колокола. Выступили вперед иноки с хоругвями да иконами. И, крестясь, замахал рукавами вместе с прибывшими ратниками весь православный люд.

В нарушение чинности один из смолян кинулся к Минину, обхватил его.

— Заждался, поди, староста, грешил на нас, что не впрок твои посадские алтыны поистратили? Гляди теперь, где они, да принимай нашу тыщу сполна.

— Спаси вас Бог, Кондратий Алексеевич, не подвели, — расстроится Кузьма и, спохватившись, обратился к стоявшему рядом Пожарскому: — Вот, Дмитрий Михайлович, Кондратий Недовесков. До конечного дни Смоленск оборонял, в Арзамасе же многим его усердием рать собрана.

— Ныне тебе, княже, рады послужить, — с достоинством поклонился ревностный смолянин.

Пожарский ответил на поклон поклоном.

— И я рад вам. Не было у меня краше праздника.

Оставив коней, к Пожарскому уже подходили другие смоленские ратники, окружали.

— Молви нам слово, Дмитрий Михайлович, — попросил Недовесков.

— Нет, не мне за Нижний Новгород речь держать, — отказался Пожарский. — Минин вас подвигнул, ему и честь. Так ли, Василий Андреевич? — спросил он у насупившегося Звенигородского, которому, как первому воеводе, было несносно видеть себя оттертым.

Но Звенигородский еще и рта не раскрыл, как из толпы закричали:

— Пущай Минин молвит!

— У Кузьмы слово верное!

— Реки, Минич!

Заволновавшись от небывалого почета, Кузьма сдернул рукавицу, голой пятерней обтер заиндевелые усы и бороду. Собрался с мыслями. Что ж, раз выпало сказать за всех, он скажет. Исстари заведено: в добрый час молвить, в худой промолчать.

— Братья! — грудью подался Минин к смолянам. — В радость и в утешение приход ваш. Всем ведома доблесть воинства смоленского. На нее обопремся. И тем укрепим ополчение, тем привлечем к нему новых добрых ратных людей. Тверже с вами вера, братья, что воистину Московское государство от лютой напасти избавлено будет. Наши домы отворены для вас. Добро пожаловать!

— Слава смолянам! — выметнул саблю из ножен пронятый речью Кузьмы Ждан Болтин.

— Слава! Слава! Слава! — подхватили все от мала до велика.

Густо облепленная народом входила в город смоленская рать. И не унимались ликующие горластые колокола.

Глава восьмая Год 1612. Зима. (На Казанской дороге. Курмыш. Нижний Новгород)

1

В подклете был полумрак. Войдя сюда со свету вслед за Пожарским, Кузьма увидел сперва только скудный огонек свечи и склоненную над столом голову Юдина. Дьяк что-то торопко записывал, сильно и часто макая гусиным пером в чернильницу. Вскинув бороду, сразу бросил перо, показал на обочную лавку.

Едва глаза обвыкли, Кузьма различил напротив себя, у сочащейся испариной стены, обмякшее тело, опутанное веревкой. Вывернутые руки отблескивали неживой белизной, опущенное лицо закрывали густые волосы. В углу над малиново пыхающей жаровней рослый палач щипцами ворошил угли, нагребал их на железный прут.

Кузьма вопрошающе глянул на Пожарского и, окликнув палача, кивнул на узника.

— Ослобони-ка.

Палач послушно дернул узел веревки, узник застонал.

— Эка беда, — с кротостью доброго опекуна проговорил палач. — Робяты, сюда таща, тебя немного помяли. А вот коль языка не развяжешь, на дыбу вздернем, огоньком прижжем, с пристрастием-то гоже будет.

— Молчит? — спросил князь Юдина.

— Упорствует, — не скрыл досады дьяк. — Понуждает меня на крайню острастку.

Минуло уже три дня, как был схвачен ополченскими дозорщиками, объезжавшими городские окрестности, неведомый бродяга. В холщовой суме его обнаружили целый десяток смутных грамот. Во всех было одно и то же: призыв к волжским городам признать государыней польскую Марину и посадить ее на престол вместе с сыном. Юдин только и сумел дознаться, что бродяга шел из-под Москвы христарадничать, а грамоты-де ему подсунули пьяные стрельцы на постоялом дворе в Арзамасе. Сам же он не знает, что в них, поскольку чтению не обучен. Можно было бы и поверить оборванцу, если бы он вчера, запертый в земской клети, не подговаривал сторожа выпустить его, суля большой выкуп. Еще раз со всем тщанием обыскали нищего и нашли у него в лаптях семь серебряных ефимков. Откуда могли взяться у попрошайки такие деньги? Юдин с терпеливым упорством добивался истины, чуя, что тут непростая уловка, но все без толку: бродяга как в рот воды набрал.

— В Арзамасе, толкуешь, ему грамотки-то всучили? — задумчиво произнес Кузьма после разъяснений дьяка.

— В Арзамасе.

— Не послать ли за соловчанином да Недовесковым? Вдруг наведут на что. Кондратий-то Алексеевич зело приглядчив, единожды при мне воровского злодея мигом уличил.

— Пожалуй, пошлем, — согласился Пожарский, и Кузьма счел за добрый знак, что князь, заметно охладевший к нему после размолвки из-за Биркина, не пренебрег его советом.

Послали палача. Томясь ожиданием Дмитрий Михайлович стал перечитывать допросный лист и вполголоса беседовать с дьяком. Кузьма подошел к скорчившемуся узнику и, усадив его, прислонил к стене.

— Пить, — попросил бродяга.

Когда староста поднес ковш к его губам, тот по-лисьи остро и быстро взглянул на доброхота. «Эге, ловок прикидываться», — насторожился Кузьма и уже пристальней вгляделся в худощаво-скуластое, с тонкими и по-ногайски вислыми усами лицо, на которое спадали пряди спутанных черных волос.

Явились Кондратий с Афанасием. Недовесков сразу отошел от узника, разведя руками. Зато кормщик словно прилип к нему, так что тот выбранился, не вынеся пытливого разглядывания. Пожарский с дьяком привстали с лавки — чуялась удача. Наконец Афанасий обернулся к ним, твердо сказал:

— Не погрешу, есаул скомраший у вас, человек Заруцкого.

— Напраслина! — с неожиданной яростью завопил бродяга.

— Кабы так, — не повел бровью кормщик и, взяв свечу, поднес ее к своему лицу. — А меня ужель не признаешь?

— Смердящий пес ты, поклепщик! — резко откинутой головой бродяга стукнулся об стену.

— Не твои ли злыдни по твоей указке меня в овине спалить хотели? А опосля тут, в Нижнем, не вы ли мниха еретическа из темницы выкрали? Полно кошке таскать из чашки. Не сносить тебе головы.

Бродяга затрясся, как в падучей, но вскоре затих. Притворство уже не могло спасти его.

— Имя? — жестко спросил Пожарский.

— Дайте слово, что не загубите, все открою, — подавленным голосом отозвался уличенный.

— Пощадим, коль повинишься.

— Томило Есипов я, астараханский сотник.

— Отколь шел?

— Из Коломны, от цари… от Марины Юрьевны послан.

— Куда?

— В Астрахань и на Яик.

— Пошто возле Нижнего шастал?

— В Арзамасе побывши, оттоль в Курмыш поспешал.

— Не к Смирному ли Елагину? — перегнулся через стол Юдин.

— К ему. Да в Нижнем у Заруцкого верный человек середь смолян есть, с ним я тож должон был встренуться.

— Кто таков? — продолжал допрос князь, переглянувшись с Недовесковым.

— Не ведаю. Он меня на торгу у Николы ждал, сам бы подошел, ан время уже истекло.

— А что Заруцкий? Ведомо ему, что мы ополчаемся?

— Еще б не ведомо. Он уж на Володимирску дорогу заставы послал.

— Мыслит, через Владимир пойдем?

— А то нет. Самая торная дорога вам. Иными идти накладно да маятно. Нешто не уразуметь?…

Томило уже чуть ли не дерзил. Ему нетрудно было уловить замешательство допытчиков после извещения о том, что Заруцкий перекрывает Владимирскую дорогу. Воровской сотник даже не скрыл ухмылки.

— Сколь народу у Заруцкого в полках? — после недолгого молчания снова обратился к узнику Пожарский.

— На вас хватит. Да у атамана не одни вы в голове.

— Не одни?

— Верный слух есть, что во Пскове живой да невредимый Дмитрий Иваныч сызнова объявился.

— Быть того не может.

— Ины, кто в Тушине с ним стояли, во Псков уже подалися. А имя, под коим он хоронился, то ли Матюшка, то ли Сидорка.

— Воистину Кощей бессмертный, — невозмутимо заметил не терявший присутствия духа Кузьма. — В Угличе зарезан, в Москве иссечен да сожжен, в Калуге обезглавлен, а все восстает из праха. Право, нечистая сила завелася на русской земле.

— Третий, выходит, самозванец-то по счету, — подивился Недовесков.

— Како третий! Не десятый ли? Точно мухи плодятся. И всех на сладкое манит, — задумчиво потеребил бороду Юдин.

— На кровь их манит, — возразил Кузьма.

Когда вызванная стража увела Есипова, князь в сильном беспокойстве заходил из угла в угол. Наконец остановился перед Недовесковым.

— Ближе всех ко Пскову из городов надежных Вологда. Поедешь, Кондратий Алексеевич, туда с грамотой от нас. Надобно упредить вора, ему недолго стакнуться с Заруцким. Ты сможешь расшевелить вологодский люд, смолянам всюду вера.

— Исполню, — без колебаний изъявил готовность Недовесков.

— И я пущуся с Кондратием, — выступил сбоку кормщик. — По пути нам. А то порато заждалися меня на Соловцах. В живых, поди, уж не числят. Оттоль пособлять буду.

Кузьма с грустью досмотрел на Афанасия: жаль ему было терять верного сообщника.

2

Биркин ехал на Казань по низовским землям, как по своей вотчине. Полусотня стрельцов, выделенных ему Звенигородским и сопровождавших его, была надежной охраной, И ретивый стряпчий расправил крылья. Даже там, где прежде всегда было тихо, после проезда Биркина все дыбилось и полошилось. Савва пытался образумить самоуправца, перенявшего дурные боярские ухватки и возомнившего себя нивесть кем, но старания протопопа пропадали втуне. Стряпчий только чванливо кривился от Протопоповых нравоучений.

В безмятежном селе Княгинине Биркин так застращал мужиков, что они были готовы отдать последнюю рубаху, лишь бы поскорее спровадить вздорного лиходея.

Трясущийся, как лист иудина древа, староста Потешка Антропов, стоя в рыхлом снегу на коленях, не смел поднять лица и униженно кланялся на каждое слово стряпчего. Обнаженная плешь старосты мертвенно коченела от стужи.

— Крамольникам предалися, переметчики! — по-бабьи визгливо вопил Биркин. — Кому денежный сбор отсылаете? Воеводишке курмышскому? А того не разумеете, мякинные головы, что он ваши деньги из нашей казны изымает. Нам платить надобно, нам, властям нижегородским! Уж я повытрясу вас, христопродавцы! Немедля вели мужичью отпереть амбары да волоки весь харч сюда! И лошади с подводами чтоб тут были!..

Потешка со всех ног кинулся исполнять волю грозного начальника. Несусветная суматоха поднялась в селе. Беспрекословно послушные стряпчему наиболее усердные его сподручники сами стали потрошить сенные сараи, растаскивать кули с житом, вычерпывать из ларей муку. Куча крестьянских припасов быстро росла перед Биркиным.

Тонкогубый, невзрачный, приземистый, в распахнутой парчовой шубе с вышитыми на ней золотыми репьями он, наложа ладонь на рукоять сабли и напыжась, стоял в растопырку и, словно полководец на поле брани, раздавал указания. Наконец-то у него была полная власть. И стряпчий насыщался ею, как лакомым яством.

— А кабак-то досмотреть ли, осударь? — на бегу спросил его один из разохотившихся на грабеж угодников.

— Зорите. Все тут наше.

Зашатались и расхлебянились тесовые ворота перед кабаком. Потрясая бердышами, трое стрельцов ворвались туда. Выбежали с наполненными вином ведрами. Вино выплескивалось на снег, потянуло по улице сивушным духом.

— Устрашися всевышнего, Иване, — подступил к Биркину донельзя сокрушенный протопоп. — Бесчиние и мздоимство творишь. Грех велий! Всему Нижнему Новгороду в укор. Одумайся!

— Не твоя забота, батюшко, и не суй нос! — набычился Биркин. — Все по закону творю. Княгининцы свои долги Нижнему не уплатили, вот и пущай расплачиваются сполна. Не чужо — свое берем.

— Да пускаться-то во вся тяжкая пошто? Разбойничать-то пошто?

— Не видывал ты сущего разбоя, протопоп. А сие не разбой — урок наперед. Будут подлые знать, что не сойдет им с рук своевольство.

— Опричник еси, сущий опричник!

— Ну, ну, брань на вороту не виснет, отче, да я зело памятлив! — пригрозил стряпчий. — Тут тебе посадской заступы не будет. Тут твоего мила дружка — мясника Кузьки нету. Мне ль не ведать, отчего норовишь ему? Небось, под его приглядом две лавчонки, свечну да иконку, беспошлинно на торгу держишь? Погодите, доберуся я до вас, праведников!

И хоть явную напраслину городил Биркин, хоть никаких необложенных пошлиной лавочек у протопопа не было, Савва смешался от нахрапистой наглости, не нашел отпорных слов…

Выехав из Нижнего налегке, Биркин обзавелся великим обозом. Более ста подвод увел он из Княгинина.

Удрученный и подавленный Потешка Антропов долго смотрел вслед биркинскому лихому посольству, густо сеявшему на дорогу сенную труху. К нему один за другим подходили понурые мужики.

— Вчистую разорил нас лихоимец, — стал чесать затылок сельский староста. — Тридцать семь четвертей овса да двадцать возов сена, да рыбы бочковой, да хлеба вдосталь, да вина с кабака пять ведер имал. Все подобрал. Без лошадей вовсе оставил. Ладно, что сами убереглися.

— Спаси Христе впредь от такого злыдня, — перекрестился один из мужиков.

— В Курмыш Смирному Васильичу жалобу отписать бы, — подсказал другой.

— Пра, един бес, что Курмыш, что Нижний, — размыслил третий. — Им бы три шкуры с нас драть, а заступы никакой. Тишком верней будет. Наедут дознатчики и батогов не пожалеют.

— В топоры надоть, мужики, в топоры, посоветовал обезображенный рваным рубцом через все лицо Семейка Стучи Брюхо, про которого знали, что он был у Болотникова и в тушинском стане.

— Не, баловать не станем, — покосился на его рубец староста. — Переждем, чай, лихо, не вечно оно. А жалобу в Курмыш я седни же отошлю…

Сетуя да рассуждая, стояли мужики посередь разграбленной улицы. Некому их было утешить, некому взбодрить. И малого просвету для себя не видели они нигде.

3

Когда весть о Биркине дошла до курмышскрго воеводы, Елагин с отрядом стрельцов немедля припустился к Ядрину в надежде перехватить нижегородских посланцев на большой Казанской дороге.

Смирной Васильевич был норова угрюмого, раздражительного. Никто ему из окружения перечить не осмеливался, а повеления его исполнялись неукоснительно. Он считал себя полным хозяином всюду, куда простиралась его власть, не стесненная никакими границами.

Неоднократные послания Пожарского и Юдина к Елагину не возымели никакого действия. Курмышский воевода даже не удостоил нижегородских военачальников ответом. Зато он охотно сносился с арзамасскими верховодами князем Иваном Путятиным и дьяком Степаном Козодавлевым, которые после отъезда смолян в открытую прямили Заруцкому. По-соседски благоволил он и к признававшим его сурским городам Алатырю и Ядрину, опекал черемисский Кузьмодемьянск на Волге и самовольно подчинил себе близкие большие села Княгинино, Мурашкино да Лысково, хоть они исстари принадлежали Нижегородскому уезду. Разорительный проезд Биркина по окрестным землям, где Елагин, пользуясь смутой, сам учинял поборы, разгневал его до крайности. И он намеревался жестоко проучить нижегородского наглеца.

Как и Курмыш, приткнувшийся к реке Суре Ядрин был сплошь деревянным поселением, огражденным старым покатым валом и обветшавшим острогом. Улочки кривые, неухоженные, грязные. Избы были неряшливо крыты соломой, топились по-черному и, запачканные копотью, скособоченные, встрепанные удручали жалким видом. Даже обильно выпавший снег не мог скрыть убожества.

Ядрин полностью разделил незавидную долю бывших некогда сторожевых поселений на востоке Руси. Давно тут миновала опасность сокрушительных вражеских налетов, давно не угрожала русскому государству сломленная Грозным Казань и в бдительной сторожбе не было великой надобы. А здешних переметчивых жителей, по большей части инородцев, царская власть, поминая их прежние грехи и дремучее язычество, оставила на божью волю, не забыв, впрочем, о поборах. Пользуясь ее попустительством, наезжавшие сборщики-обиралы легко запугивали и обманывали темных людишек, беря с них втрое, а то и более сверх ясачных денег.

Жила в Ядрине, как и возле него, голь забитая, диковатая. Тут сошлись разные языцы, где вперемешку были чуваши, татары, горная черемиса, мордва да и немало русских: пахотников и мелкого служилого люда. Что им не скажи — все одобрят, начальственно прикрикни — склоняться, а только всяк себе на уме, всяк норовит дурачком прикинуться и ни в какое рисковое дело не встревать. Не выставляться — первая тут заповедь. Крутое ордынское иго да после него государевы волостели крепко несчастных людишек покорству и смирению выучили. Но бывало, что и терпению приходил конец. Тогда безумное отчаянье кидало страстотерпцев в пламя такого свирепого бунта, когда ни перед пыткой, ни перед самой смертью страха нет, и ни своей, ни чужой крови не жаль. И нигде не вызывала в народе такую ненависть царская власть, как в самых глухоманных, презренных местах. Еще в пору болотниковского мятежа Присурье отломилось от Шуйского и уже не хотело примыкать ни к каким «законным» царям.

Елагину же, безотлучно пребывающему тут в смутное время, доподлинно ли не знать, что державная Москва с боярским царем на престоле для здешнего люда — возврат к вящей неволе, кнуту и непосильной дани. Вот почему трещавшие всему миру о любви к народу и не жалеющие никаких щедрых посулов самозванцы, на которых ополчалось и которых губило московское боярство, пользовались окрест сочувствием. И вот почему курмышскому воеводе многих удавалось настраивать против нижегородского ополчения, что якобы только и собиралось для того, чтобы возродить старые обычаи и освободить Москву для «законного» грозного царя. Хитер был Елагин, но вся хитрость его вылезала наружу, когда он, не хуже государевых обирал, перехватывал с поборами. И рука у него тоже была не легче. Но куда людишкам податься от своей земли? В других местах еще лютее: сплошь смертоубивство и раззор. Пусть уж Елагин, а не иной лиходей, а тем паче не государевы и ненасытные живодеры.

Но если земля зыбилась у всех под ногами, то зыбилась она и под Смирным Васильевичем. Никому, и ему тоже, не дано было предугадать, куда свернет колея завтра. Пытаясь оградить себя от всяких помех, он с еще большим упорством пресекал попытки любого умаления его власти.

Въехав в Ядрин, Елагин увидел у распахнутых перекошенных ворот убогого дворишки городового приказчика Ивана Симонова. Приказчик орал и махал кулаками на зареванных испуганных баб. Конский топот заставил его повернуть голову. И чем ближе подъезжал воевода со стрельцами, тем больше преображался Симонов, меняя суровую личину на сладостно умильную. Все затрепетало на нем: и шапка с алым верхом, и крашеная шубейка, и сабля, заткнутая за кушак. Был бы у Симонова хвост, он бы завилял им.

Засуетившись, приказчик шуганул баб, подбежал к Елагину, вцепился в стремя и чуть ли не облобызал воеводский сапог, выказывая свою преданность.

— Были нижегородцы? — брезгливо кривясь от его низкопоклонства, спросил Елагин.

— Утресь проехали, обоз великий, а самих и сотни нет, — с угодливой поспешностью, будто хотел доставить несказанную радость, повестил Симонов.

— Бестолочь! — толкнул его сапогом воевода, расстроившись оттого, что, пожалуй, наверняка упустил Биркина.

Симонов нисколько не обиделся и взахлеб понес вздор о какой-то рыжей кобыле, что была уведена со двора у курмышского татарина Хлуберды ядринским татарином Аптышкой и которую никак не могут разыскать в Ядрине, хотя он, приказчик, выбился из сил, со всем прилежанием ведя розыск.

У Елагина начали буреть щеки. Густые широкие брови сошлись на переносице. Он стал страшен, обретая сходство с ястребом, готовым с лету вцепиться в ничего не подозревающую жертву.

— Пошто?… Пошто ты ко мне с кобылятиной суешься? — задыхаясь от гнева, взревел воевода. — Не ведаешь, с кем толкуешь?

— Прости, милостивец, — очумело захлопал глазами и мигом оросился на колени перепуганный приказчик. — Рассудил я, коль кобыла та курмышска, то и ответ за нее пред тобою держать пристало.

И не мог понять воевода, то ли всерьез завел речь о кобыле Симонов, то ли потешить хотел, а то ли насмешничал. Скользкий народец тут, не ухватишь. Еще более помрачнев, Елагин снова осведомился:

— Не утек у вас кто в Нижний?

— Покойно у нас, — вставая с колен, с прежней угодливостью ответил городовой приказчик. Но, помолчав, сказал обратное: — Коли по правде, то ины навострили лыжи. В Нижнем-то, вдругоядь уж слух прошел, мужик власть забрал. Из посадских де. Вот и сумятно у чувашей: кто верит тому, а кто нет. Прознают толком — и ни весть кака сшибка учинится.

— Шелепуг давно не видали! — выбранился воевода и, едва не сбив отскочившего Симонова, пустил коня вскачь. Стрельцы понеслись за ним следом.

Но погоня не задалась. За Ядрином Елагин напоролся на загородившую проезд конницу татар. Конница неостановимо крутилась на месте, взблескивали над головами кривые сабли, словно татары изготавливались к схватке меж собой. Посреди круга бешено спорили двое мурз в островерхих малахаях с лисьими хвостами назади. Воевода, зная по-татарски, прислушался.

Тот, что помоложе, гибкий и верткий, привскакивая над седлом, тыкал нагайкой в сторону Нижнего.

— Кире бор атынны! Хур итмэ безне!

Другой, плотный, крутоплечий, напирал и напирал на соперника, пытаясь своим конем оттеснить его коня.

— Узем белям мин кая барасыны! Кылган жил унгаена ята.

— Курше — колан бер берен бэлядан ташламаска тиеш.

— Минем куршем — Кырым ханы, синен куршен — Мэскэу. Элле Иван Грозный Казан каласын талаганны оныттынмы?…

— Татар дигэн даным бар. Мижгарлар белэн бергэ кубам дигэн антым бар.

— Ахмак син!

— Кара эгле бэнбе син![33]

Враз поделившись надвое, татары поскакали в противоположные стороны. Меньшая их часть с молодым мурзой, словно не замечая елагинского отряда, пролетела обочь его, осыпав взвихренным снегом.

Такая непочтительность скорее обескуражила, чем возмутила воеводу. Что ему татарские поклоны? Тут взбушевалась сама стихия, а унять стихии было не в его воле. Задумавшись, Елагин вконец склонился к тому, чтобы открыто примкнуть к арзамасцам, с чьей помощью он умножит свои силы, и уж тогда наверняка удержит за собой отрезанные у Нижнего земли. А Нижний пусть устремляется на Москву, где обломает зубы об Заруцкого. Потому расправа с Биркиным — пустые хлопоты, в ней никакого проку. Так, поостыв, размыслил курмышский воевода, и у него пропала всякая охота продолжать маятную погоню.

Снова миновав заваленный снегом убогий Ядрин, где сонно топталась на въезде и выезде беспечная воротная стража, елагинский отряд выбрался в чистое поле, чтобы повернуть на Курмыш. Но дорога была еще не короткой, и стрельцы спешились, разминая затекшие ноги и давая лошадям отдохнуть.

Вдруг позади послышался частый перестук копыт. Низко склонившись к гриве коня, прямо на становище несся одинокий вершник. Налетев на стрельцов, он удивленно вскинул голову. Жгучими адамантами блеснули раскосые большие глаза.

— Чо, белены объелся? — заорал задетый его конем старый десятник, поднимаясь со снега.

Всадник хотел отскочить в сторону, но ему не дали. Несколько рук ухватилось за узду и седло. Подошел Елагин.

— Куда поспешал, молодец? Не в Нижний ли?

Неизвестный отворотился и молчал. Воевода понял, что угодил в цель. Кивнул своим:

— Обыщите-ка.

Стрельцы рывком сдернули молчальника с коня. Он яростно заизвивался в их руках, а одному зубами вцепился в ладонь. Тот в остервенении ударил строптивца по голове, сбил шапку. Длинные аспидно-черные волосы взметнулись и рассыпались по плечам.

— Ведьма! — в диком ужасе отпрянул стрелец.

Елагин увидел перед собой пригожую ладную девку.

Словно оберегаясь от насильничества, она прижала руки к груди, темный румянец проступил на ее скуловатых тугих щеках, а глаза горели неистово, отважно.

— Ай, да то ж Укули, черемиска! — воскликнул десятник. — Видывал я ее в Кузьмодемьянске. Сущая смутьянка, бесстыдница. Своих язычников к Минину бежать подбивала.

— К Минину? — как бы удивился воевода.

Девка подтвердила с гордым вызовом:

— Правда, правда!.. Минин верю, другой — нет… Минин дает, другой грабит. Буду с Минин говорить…

— Столковаться, вестимо, едешь, — чуть ли не ласково сказал Елагин, унимая горячность черемиски. — Худого в том нет. Езжай себе с Богом.

Не веря нежданной милости, она стояла как вкопанная.

— Езжай, езжай! — отечески повторил воевода и отвернулся.

Девка нерешительно подошла к коню, ловко вскочила в седло и, оглядываясь, тронулась по дороге мимо расступившихся стрельцов. Когда она вовсе успокоилась и уже принялась понукать коня, короткая стрела загодя взведенного самострела, которая легко пробивает доспехи, впилась ей в спину и пронзила навылет.

Бездыханно распластанное тело ее осталось лежать посередь темнеющей снежной равнины. Ничтожная отместка ублаготворила воеводу.

Но в Курмыше Елагина подстерегала новая напасть. Верный челядинец-ключник еще на крыльце подал ему грамоту.

— От посланцев князя Пожарского. Тут они возле, в деревушке Болобонове встали, ответа ждут.

В покоях Елагин поднес лист к свече, стал читать вслух:

— «Господину Смирному Васильевичу, дворяном, и детям боярским, и князем, и мурзам, и сотником, и торханом, и сотником стрелецким, стрельцом, и козаком, и старостам, и целовальником, и всем посацким людем — Дмитрий Жедринский, дьяк Кутепов челом бьют. По совету всей земли, велено нам быть на Курмыше, на Смирнова место Васильевича Елагина…»

Как ядовитую змею, воевода с омерзением швырнул грамоту на пол, принялся топтать ее ногами.

— Меня! Меня сместить умыслили, поганцы! И слыхано ли — «по совету всей земли»?! Куда махнули! С говядарем-то, с торговцем! Превыше всех!.. Так я и покорюся! Так и уступлю! На-ко выкуси! — заросший сивым волосом, как мохом, встрепанный, расхристанный и потому уже нечеловечески страшный Елагин зловеще воззрился на бедного челядинца. — И вы, небось, радешеньки выдать меня с головой?

— Что ты, благодетель! Нешто можно? — завопил ключник, трясясь. — И пес на того не лает, чей хлеб ест…

— Пущай те посланцы в деревушке сиднем сидят. А то погоняйте-ка их по округе: да хощем устроити, где попригоже. Дабы помыкалися вволю да в обрат пустилися. Ответа от меня им не дождаться!

Когда ключник ушел, воевода рухнул на скамью, и, заскрипев зубами, согнулся, словно его ударили в поддых.

4

Ободренные приходом смолян, в Нижний густо повалили уездные дворяне и дети боярские. Всякому, кто прибывал в ополчение, Дмитрий Михайлович учинял смотр. При отборе служилых людей князю пособляли Юдин да старый Алябьев, что не испытывал никакой нужды сверяться по разрядным росписям, ибо многих он знал в лицо.

Как и прежде на государевых верстаниях в службу, дворяне съезжались конны, людны и оружны. На дворе у Съезжей избы, на умятом, в сенной трухе снегу было пестро от разного люда. Одни побывали в сечах и держались с достоинством, хмуровато, важно, иные же были новиками — их сразу выдавали петушиные повадки и горластость. Дворяне большей частью не отличались богатым убранством: тягиляи преобладали над родовыми кольчугами. Некоторые же вовсе явились без доспехов. Но несмотря на то, что крепкие поместники Головины, Ружениновы, Онучины, Нормацкие, Голядковы выглядели намного справнее мелкопоместных Доскиных да Безделкиных, восседавших на разномастных неказистых лошаденках в окружении всего трех-четырех боевых холопов в совсем уж худой одежонке, и те, и другие с равной оживленностью после смотра спешили на Нижний посад к Минину за жалованьем.

Перед крыльцом за вынесенным из избы столом сидел Юдин и, дуя на коченеющие пальцы, заносил принятых в списки. Позади него кучкой толпились всеведы-окладчики, указывали, кто в какую статью годится. Князь с Алябьевым стояли обочь. Все, кто приближался к столу, поначалу беседовали с ратным воеводой.

Никаких заминок не было, покуда перед очами князя не предстал благолепный дворянин на буланом жеребце. Все в нем выдавало богатого ратника: искусные доспехи и шишак с насечками по околу, сабля в узорчатых ножнах на боку и сунутые за оба голенища чешуйчатых бутурлыков пистоля.

— Иван Борисов сын Доможиров, — назвался он.

— Собою и службою добр, с Ляпуновым Москву осаждал, — поспешил громогласно оповестить со стороны окладчиков толковый, с цепкой памятью Андрей Вареев.

— Погодь, погодь, — вдруг осадил его стоявший рядом разборщик от Земской избы Федор Марков. — Чего выгораживаешь? Наказано же нам: доброго по недружбе не хулити, а худого по дружбе не хвалити. Вестимо Доможиров-то где-то до Ляпунова был.

— Открой, — с недовольством покосился на Маркова Пожарский, которому явно приглянулся справный дворянин.

— Пущай сам ответ держит, — уклонился целовальник.

— Бесчестья за мною нет, — вызывающе слетело с уст Доможирова.

— Помилуй Бог, — вмешался настороженный Алябьев.

— Ты ж, Иван Борисов, на Нижний мордву водил да опосля тушинскому вору крест целовал.

— Целовал, — распрямился в седле Доможиров, и лицо его побледнело. — Не мог снести, что Шуйский лжою, без патриарха на царство был венчан, что служилых людей ни во что не ставил. По заслугам ли, скажи, Дмитрий Михайлович, он тебя пожаловал за твое рвение? Выморочным поместьицем наградил, а в стольниках-то так и оставил. А тебя, Андрей Семенович? Токмо в похвальной грамоте помянул.

Пожарский с Алябьевым молча переглянулись: сами допрежь таили обиду на прижимистого Шуйского да перегорела она в них! Выше всяких обид был ратный долг. Все же слова гордого дворянина добавили горькую каплю в их души.

Князь подошел к Доможирову, дружески протянул ему руку.

— Не принимай близко к сердцу, Иван Борисович, щипки наши. С охотою берем мы таких бывалых воев, каков ты. И всех, кто к нам по своей воле идет, подобру привечать будем. А коли и вина есть, отвагою да храбростью в схватке с ворогом за землю русскую она искупится.

Удоволенный Доможиров крепко пожал руку князю.

После дворян и детей боярских настал черед посадских, крестьян, казаков, всего притекшего люда, кто набирался «по прибору». Продрогший вконец Юдин ушел греться в избу, передав бумаги Варееву. Удалился и притомившийся Алябьев. Поубавилось число окладчиков: обговаривать да спорить боле было нечего — жалованье приборным полагалось единое, по меньшей статье.

Князь послал в Земскую избу за Мининым, который мог споро и точно учитывать, какая надобна справа для пешей рати, а также отбирал обслугу: конюхов, скорняков, оружейников, лекарей, возчиков, кошеваров, шатерников и прочих, умельцев. Тут ему замены не было.

5

Даже две одинакие свечи горят по-разному: одна — ровно, чисто, легко, другая — космато, жадно, с метаниями и потрескиванием. Так и натуры человеческие — не сыскать до конца схожих. И если они сближаются, а тем паче душевно единятся в рисковом многотрудном деле, то не враз и не без преткновений. Как бы ни был великодушен, открыт и отзывчив Пожарский и как бы ни был сдержан, нетщеславен и чуток Минин, у них далеко не все складывалось меж собой гладко. Бывало, нагар нарастал на пламени. И не только Биркин становился вящей помехой.

Князь поначалу радел только за отборное дворянское войско с упором на мощно вооруженную конницу, ибо не хватало сроков, чтобы подготовить из простонародья сноровистых копейщиков наподобие немецких кнехтов, которые слитно, а не вразброд могли вести бой в сомкнутых рядах. Кому, как не умудренному ратному воеводе было помнить и о более чем столетней давности битве при реке Шелвни, когда московская конница легко рассеяла едва ли не вдесятеро ее превосходящее пешее новгородское ополчение, и о недавней Клушинской сече, где огромной, но неразворотливой русской рати учинили полный разгром лихие гусары удачливого гетмана Жолкевского. Да и самому Дмитрию Михайловичу еще в начале своей службы на литовском рубеже не единожды доводилось уверяться в ратном превосходстве подвижных польских хоругвей. Правда, шляхта в бою своевольничала: всякий норовил выставиться напоказ и единолично добыть победу. Наипаче надо было противостоять тому твердостью и сплоченностью конного напора.

Минин же, опираясь на волю земства, внушал князю, что без большой посошной рати на обойтись. И не то чтобы он считал черных людей надежней служилого дворянства, а просто-напросто трезво рассудил, что на иссякнувшей силами Руси неоткуда было взять изрядного числа искусных ратников. Во вселюдском ополчении, а не в ополчении только служилых — спасение. И потому княжеские доводы Минина не устраивали.

Нет, они не препирались ни наедине, ни на людях: князь не снисходил до таких размолвок с непосвященным в тонкости ратной науки земским старостой, а Минин и не думал посягать на устои воеводы, однако каждый исподволь упорно вершил свое. В конце концов была найдена золотая середина: то, чего хотел князь, не могло всецело исполниться — и он признал свою промашку, Минин же отступился от мысли не давать предпочтения никому и набирать ополчение без отбора.

После отъезда почем зря мутившего воду Биркина, который не переносил посадского вмешательства в ратные дела, Пожарский спокойнее пригляделся к рассудительному старосте и потеплел к нему. Еще не было дружбы, но усилилась приязнь. Накануне у литейных ям они видели, как два встречных возчика, не сумев разъехаться на узкой дороге, схватились за грудки.

— С ворогом эдак-то не цапаемся, — вдруг опечалившись, тихо сказал Кузьма, — ако друг с дружкой. Окаянно нутро. Мира жаждем, а грызню не изводим. Из-за пуста сыр-бор разгорается. Середь нас добро творящий — простец, зло деящий — разумник. Богом расчищено да бесом взбаламучено. Отсель многи беды наши. Из нутра сперва беса-то гнать надобно.

— Полно мудровать, вожатай, да на мели белуг ловить, нам бы с тобой пушек поболе изготовить, — молвил с легкой усмешкой Пожарский и лишь некоторое время спустя задумался над словами старосты и согласился с ним: в буднем нельзя не видеть истоков вселенских злосчастий.

Когда в тот же день явился к нему напыщенный поместите Никита Федорович Волховский с жалобой на мининских сборщиков, что по земскому приговору взимали пятую деньгу со всякого двора, не минуя дворов и нижегородской знати, ратный воевода резко попрекнул его:

— Бес тебя искушает, Никита Федорович. Гони его прочь от себя. Ты, деньги жалеешь, а ины живота не пощадят, твое же добро оберегая. Помысли, кто кого позорит.

Не ожидавший такого приема и непочтения к себе, Волховский немедля ушел от Пожарского, раздраженно хлопая полами тяжелой бобровой шубы.

Чем ближе становился ратному воеводе Минин, тем больше дивился князь сноровке и надежности сподручника. В хлопотах об ополчении Кузьма не упускал никакой малости. Все прибывшие в Нижний были у него устроены на постой, накормлены и обихожены. Самых юных по-отцовски опекал, не уставал учить уму-разуму. Слышал Пожарский, как единожды он справлялся у нескладного детины с новыми сапогами в руках:

— Коли намокнут, где будешь сушить?

— На печи.

— Ан ссохнутся. Ты в них на ночь овса насыпь, верное средство.

С удивлением князь открыл в Кузьме умение ловко владеть копьем, когда тот делился с новиками ратным навыком:

— Тут нельзя плошать, ребяты. Коли поспешишь ударить, острие задрожит и вскользь придется. Коли промедлишь — потеряешь силу. Надобно выждати, чтоб было в самый раз по выпаду, и ткнуть с оттягом, коротко. Бей не в бронь, а туда, где защита слаба, в шею либо в пах норови. Да ратовище-то легонько насечками изрежь, обхват крепче будет…

Придя, по зову Пожарского к Съезжей избе, Кузьма увидел, как двое стрельцов пытались оттащить от князя верткого толстяка в драной меховой ферязи. Взмахивая длиннющими рукавами, толстяк вырывался из рук, грузно бухался на колени перед князем и орал благим матом:

— Не дай пропасти, милостивец!.. Токмо на тебя вся надея!.. Един я, Семей, из трех братов, един из Хоненовых смерти чудом избег. Тихон безвестно сгинул, Федюшку литовский дозор околь Смоленска уложил… Ни московски бояры, ни Жигимонт чести не оказали… Хоть ты яви божеску милость!.. Всего-то ничего мне и надобно: поместьица воротить. Пособи-и-и!..

По трясущимся мясистым щекам истошного крикуна катились мутные слезы. И не было, казалось, на всем белом свете горше человека, чем он. Но когда стрельцам удалось унять и повести его со двора, Хоненов, обернувшись, злобно крикнул:

— Пропадите вы все пропадом! Честью просил — не допросился, сам татем стану!.. А вину на вас, окаянных, положу!..

Пожарский только покачал головой до посетовал:

— Каков удалец! От службы отнекался, а поместье ему вороти! Ловко! Мало ли таких ныне?

— Где молотят, там и полова, — невозмутимо заметил Кузьма.

Тесной кучкой к ним приблизились иногородние мужики, почтительно стянули с голов шапки. Впереди оказалось пятеро курносых молодцов в тяжелых тулупах с рогатинами.

— Прознали дак мы, рать собираете… Ште, мекам, и нам-те дремать, средилисе да и — сюды, — тягуче, с пригнуской молвил старший из молодцов, щекастый парнище лет двадцати с васильковыми задорными глазами и кучерявым пушком на подбородке.

— Вятски нешто? — улыбнувшись, спросил Минин.

— Вяцки, из Котельниця, — охотно отозвалась вся ватажка, тоже заулыбавшись.

— Не горазды у вас к нам примыкать.

— Наче выждати, бают, надоть, — согласился старший.

— Дрокомели, бают нижегородци-те, с ослопами, тако-секо, Москву взелисе слобонять.

— А вы, чай, ослушалися?

— Знам дак, кто глотку-то пелит. С Курмышом они заедин, оттоле вестовшоки к нам зашастали, дак про вас всяко плетут…

— Из Курмыша вестовщики? — встревожился Пожарский.

— Оттоле, — подтвердил синеглазый парнище. — К Заручкому дак пристать манят. Да у нас дурней-то нет. Стрельчи нашенски под Москвой-то бывали, всюю правду-ат сказывали, ште да поште. Им вера — не вестовшокам. Ждите, ишо наши-те к вам навалят…

Вятских сменили другие мужики с костистым и чернобородым крестьянином во главе. Что-то знакомое уловил Кузьма в его приветной улыбке, когда он оскалил щербатый рот.

— Почал тать в крестьянску клеть ночью спускаться по верви, — неотрывно глядя на Кузьму, ни с того ни с сего стал рассказывать чернобородый, — a сам рече: «Сниде царь Соломон во ад и сниде…»

— Муромский! — узнав мужика, обрадовался Минин. — Вот так сретенье!

Они крепко, по-родственному, обнялись.

— Всех своих до единого к тебе привел, — показал чернобородый на дружно подавшихся к нему однодеревцев. — И жонка моя тута, Федосья, с лошадьми ее на задворье оставил. Все путя обрат отрубил. Примай с потрохами Семку Иванова! Надобен ли?

— В саму пору. Ноне, вишь, поутру кумекал, кого походну казну стеречь нарядить. А ты, ровно в воду глядел: раз и — возле. Ладно ли добралися?

— Со страхованием. Чуть не до сельца Богородского оружные нас нагоняли, допытывалися: куды, мол, правим. Я уж смекнул: неспроста то. «До Лыскова, — ответствовал, — на поселенье». Слух прошел, что в Суздали казаки сбиваются супротив вас, Арзамас же с Курмышом к ним приткнуться хотят…

Вторичное упоминание о Курмыше вовсе омрачило Пожарского. Ратный воевода дотошно расспросил Семена Иванова. Слухи о нарастающей вблизи угрозе ополчению подтвердил и чувашин Угадер из Чебоксар. Он добирался до Нижнего через курмышские заставы. Чувашин промерз до костей, изголодался, и язык его ворочался с трудом, но все же из его скудных слов можно было уразуметь, что опасность нешуточная.

— Смирной Елагин — хаяр киреметь! — ругался чувашин. — Его тюре-шара пугай мужика. Эх, айван народ!..[34]

Видя, как хмурится и ожесточается князь, Минин спросил его:

— Не пора ли, Дмитрий Михайлович, готовиться к походу?

Пожарский долго не отвечал, раздумывал.

— Нет, на авось трогаться негоже, — наконец сказал он.

— Мала покуда у нас рать, слабовата. Не все в сборе, кто сулился, казанцы не подошли…

— Хуже бы не было, коли замешкаемся.

Пожарского раздосадовала настойчивость старосты: сыскался указчик. Но князь тут же унял себя. Мысль о срочном выступлении рати не была уж такой никчемной и не стоило ее отбрасывать. Наверняка, подумал ратный воевода, Кузьма не раз пораскинул умом, прежде чем ставить на кон, а в предусмотрительности ему не отказать. И Пожарский снова ощутил притягательность разумного старосты.

— Добро. Соборно будем решать, советом и вскоре:

6

Охаянный и проклятый курмышским воеводой Елагиным Совет всей земли, объявившийся в Нижнем Новгороде, вправе был так прозываться. Своих выборных прислали сюда и смоляне, и вязьмичи, и дорогобужане, и ярославцы, и рязанцы, и вычегодцы, собирались тут ратные начальные люди из подмосковного стана, что порвали с Заруцким, из Калуги и Галича, из далеких украинных земель и даже из Поморья. А уж нижегородцам, как водится, сам Бог велел. Да и дело такое им было за обычай: еще во дни тушинской опаси не единожды обговаривали они свои осадные нужды единым земским сходом.

По заметенным февральскими обильными вьюгами улицам поспешали совещатели в Съезжую избу на конечный обговор. Народу набиралось свыше полусотни. Богатые, обшитые бархатом шубы знати мешались с овчиной и посконью, поповскими рясами, стрелецкими и пушкарскими кафтанами. Но никого не смущало то: уже не впервой крутая пора понуждает и знатного и худорода садиться на одну лавку и вести разговор наравне.

Были на совете новые лица, недавно прибывшие в Нижний известные ратные воеводы Василий Бутурлин и Федор Левашов, двоюродный брат Пожарского молодой Дмитрии Петрович Лопата-Пожарский. Вместе с Мининым и Спириным в окружении посадских выборных, явился богатый торговец из Ярославля, тамошний земский староста, Григорий Микитников.

Рассаживались молча, невесело. До всех уже дошли дурные вести о кознях Заруцкого и его приспешников. С тех вестей и повел речь Пожарский.

Минувшую ночь князь мучился бессонницей. Вновь заныли раны. Нездоровая желтизна проступила под его запавшими, сухо поблескивающими глазами. Он старался говорить ровно и строго, как ему подобало, но все же утомленность предательски обнаруживалась в его севшем сиповатом голосе, будто князь говорил через силу, с неохотой.

Из залепленных снегом пяти решетчатых окон сочилась хилая белесая муть, усугубляла тоску. Скорбен был застылый взор Звенигородского, сидевшего в распахнутой турской шубе за столом возле Пожарского и вяло кивающего его словам. И все, кто плотно сгрудился вокруг стола и кто расселся по лавкам вдали стен, были словно на одно лицо — тусклые, понурые.

Верно, кое-кому тут затея с ополчением уже мнилась тщетной. На что был сноровист Ляпунов, сумевший собрать многочисленное войско, а и то оплошал. Куда до него по калеченному Пожарскому, ежели и языком-то он еле шевелит? И опять же: против первого ополчения нынешняя рать — жалкая горстка, всего-то и набрано тыщи три. Где им биться с ляхами, коль и воровских казаков не осилят?

— Отовсель нам гроза, мало что от Заруцкого, — изъяснялся меж тем Пожарский. — Из Новгорода свеи могут грянуть, из Пскова — новый самозванец, под боком мутят уезд Курмыш с Арзамасом, мордву да черемис совращают.

— А крымчаки? — напомнил о самых коварных налетчиках Звенигородский.

— Крымчаки? — переспросил Пожарский, недоумевая, почему Звенигородскому понадобилось осведомиться о них и догадался, что тот с умыслом хочет нагнать страху. — Те покуда не сунутся. Шах Аббас ныне турок вельми донимает — не с руки им на Русь крымчаков натравливать, самим бы от персов упастись.

— Делагарди не преминет напакостить, — мрачно сказал Бутурлин, хлебнувший горя со свеями в Новгороде.

Но Пожарский, исподлобья глянув на нижегородского воеводу, не стал распространяться о свеях, повел разговор дальше.

— Порешили мы было следовать к Москве кратчайше, в Суздале учинить полный сбор, там дождаться ратников из Рязани да Вологды. Токмо Андрей Просовецкий упредил нас, овладел Суздалем. Идти туда — верная поруха.

— Нешто не выбьем казаков оттоль? — вскинулся смоленский дворянин Иван Доводчиков.

— Выбить-то, пожалуй, выбьем. Да с чем останемся? А нам Москву воевать — не Суздаль.

— Знатно рогатки раскиданы, — заметил стольник Львов.

— Выходит, Заруцкий все наперед расчел. Куда ни ткнись — кругом заграды.

— Навяжет, поди, окаянный нам еретицу Маринку с воренком, — сокрушился опасливый Звенигородский. — Токмо и надежда, что ляхи того не потерпят.

— Не заскучал ли ты, Василий Андреевич, по ляхам? — осерчав, не выдержал пустых сетований Звенигородского Алябьев. — С тебя, вижу, станется!

— Упаси и сохрани! — смутился тот и глухо уткнулся в шубу. Привык, что с ним перестали считаться.

— Что деяти-то будете, верховоды? Али отступиться мыслите? — насмешливо выкрикнул из угла один из стрелецких начальников.

— Годить, годить тут в Нижнем! Сюда Заруцкий не ринется — стены крепки, не по нему, а мы тем временем малыми силами его казацкие заставы на Владимирской дороге посметем, — предложил приверженный обороне Федор Левашов.

— Эко дело: малыми силами! — возразил вскипевший Бутурлин. — Комарины укусы. Покуда рать неполна, неча выставляться. Чего всуе мятемся? Ты сам-то, Дмитрий Михайлович, куда ладишь? Сижу, уразуметь не могу. Али на байки нас созвал?

Пожарский устало провел по лицу рукой, покосился на Минина. Тот, задумавшись, разглаживал глубокую складку на лбу. Но уловил взгляд князя, посмотрел твердо. Видно, то, что заведомо смущало Дмитрия Михайловича, нисколько не поколебало его. Все же Пожарский и сейчас не обрел полной уверенности, заговорил с растяжкой, как о чем-то крайне сомнительном:

— Нижегородцы склоняют меня идти на Ярославль…

— На Ярославль? — мрачно захохотал Бутурлин. — А почему не на Пермь? Крюк-то еще боле. Да мы все войско по дороге растеряем!

— Нет, не растеряем — умножим, — поднялся с лавки Кузьма. — Умножим! — повторил с силой. — Аки Волгу, притоками напитаем. Все дороги закрыты, на Ярославль же путь для нас торный, наезженный. Весь-то люд повдоль Волги свычный: и приветит, и пособит. Да и войско, идя без опаски, в походе гораздо обвыкнется. А от Ярославля до Москвы, вестимо, рукой подать. Самая для нас удобь. И уж ее не мы Заруцкого, он нас будет сторожиться. Да идти бы нам тотчас, до ростепели. Не так ли, Григорий Леонтьевич? — повернулся он к Микитникову.

Розовощекий, полноватый, молодой еще, но с цепким взглядом, что бывает у людей наторевших и оборотистых, Микитников заговорил живо и бойко, будто товар на прилавке раскидывал:

— Поспешить не худо. Ловко выйдет. Заруцкого-то вкруг пальца обведете. А то уж он и Ростов Великий к рукам прибрал. Его казачки к нам наведывались, да у нас они не чуют никакой опаски. Доберетеся ж до нас без великих помех. Мы встретим с радостью. Да что толковать, сами судите: я привез сюда весь наш денежный сбор и своих полтыщи рублев присовокупил. Дадим вам и ратных людей.

— Свеи к вам близко, не стерпят, — сел на своего конька Бутурлин.

— Хитро ли дело свеев умаслить? Им с места трогаться проку нет, к Новгороду тут же псковский самозванец подступит, — легко отбил довод Бутурлина Микитников, словно мелкую рыбешку от крупной откинул.

Все задумались. Затея была заманчивой, хотя и рисковой. Но и оставаться в Нижнем — войско томить. Лежач камень мохом обрастает.

— Мыслю, так-то верно будет, — первым высказался Алябьев, отличающийся прямотой.

— Соломон бы лучше не рассудил! — подхватил с лету одобрение старого воителя проворный Болтин, который в любых случаях предпочитал движение покою.

— Гут! — отозвался со своего места молчаливый немецкий голова, представлявший на совете иноземцев, что жили в Нижней.

— Попытка — не пытка, — согласился с ними и Бутурлин.

— Я бы… — хотел было настоять на своем Левашов, но махнул рукой.

Раздались еще голоса. Совещатели сходились на одном: поднимать ополчение в поход. У Минина светлело лицо.

— В старых книгах писано, — молвил Львов, одобрительно глядя на Кузьму, — «Не тщеславьем, не красотою ризною, не убранством почета достигают, но мужеством и мудростью». Так ли?

— Зо, — сказал немец с такой важностью, что совещатели засмеялись.

— Когда выступаем? — под смех спросил смолянин Доводчиков.

— Погодим до Великого поста, — осталось последнее слово за Пожарским. — Послал я гонцов в Казань — жду вестей от Биркина. А к Ярославлю допрежь вышлю с отрядом Лопату. Готов ли Петрович?

— Не посрамлю, брате, — тряхнул он кудлатой головой.

7

Церковь была пуста, и, ступив за ее порог, Кузьма с облегчением перекрестился. Коли и хватятся его в Земской избе — тут искать не станут: время ли первому сподручнику Пожарского шастать по убогим приходским церквам! А у Кузьмы вящая нужда побыть в уединении, дух перевесть, умом пораскинуть. Чуял, скоро и помолиться ладом будет недосуг.

Обмахивающий кадилом иконы сгорбленный от старости священник даже не глянул на Кузьму: служба свершена и прихожане теперь вольны разговаривать с Богом без пастырской помощи. Да и каким беспрекословным внушением мог помочь задичавший поп с космами нечесанных волос на плечах, трясущимися руками и в такой заношенной фелони, что она чуть ли не расползалась от ветхости? Церковная нищета — горький знак вселюдского прозябания. Скудели приходы — бедовала церковь. А тут и последнюю ценную утварь снесли из нижегородских храмов на ополчение, вовсе их опустошили. Окупятся ли жертвенные даяния? Может, пущего лиха надо ждать? Ни имущества не будет, ни веры, ни ратной удачи. Кого тогда винить?

И сами собой шевельнулись сухие губы Кузьмы, зашептал он сокровенное: «Душе моя, душе моя, пошто во гресех пребывавши, чью твориши волю и неусыпно мятешися?…»

Тишина в церкви успокаивала, врачевала. Плотные бревенчатые стены еще сохраняли тепло с утра протопленных печей. Легкий угарец смешивался с ладаном, и этот дурманный запах покруживал голову. Глаза отдыхали в сутеми. В большом подсвечнике у аналоя горело всего с пяток свечей, что мерцали словно речные желтые купавки. Почти целиком затененный тускло отблескивал иконостас красками деисусного чина. По-домашнему приютны невеликие деревянные церкви, где под крутым шатровым верхом все располагало к несуетному раздумью.

Творя молитву, Кузьма меж тем неотвязно размышлял о нежданном досрочном возвращении протопопа Саввы из Казани. В сильнейшем раздражении не похожий сам на себя протопоп явился один и сообщил Пожарскому, что не смог боле сносить злое грубство Биркина и что стряпчий ведет дело к тому, чтобы подчинить казанских служилых людей только своей воле, выставляя наперекор нижегородскому собственное ополчение. Князь досадливо морщился от слов Саввы, искал в них подвох: от обиды на Биркина, верно, лишнего клепает простоватый и вовсе неискушенный в хитростях ратного устроенья церковник. Так и не поверив Ефимьеву, Дмитрий Михайлович немедля послал гонца в Казань с тайным наказом. Кузьма счел то пустыми хлопотами, ибо нисколько не сомневался в истинности сведений протопопа, как и в том, что на казанцев уже полагаться безоглядно нельзя. Выходя из Воеводской избы вместе с Ефимьевым, все же спросил его:

— Неуж казанцы погнушаются нами? Эко рядиться станем, кто на Волге важней да кому на медведя, а кому на кисель! Ты-то что же не вразумил их? Терпения не достало?

— Ох, Козьма-свете, жил бы и в орде, токмо бы в добре. Биркин, нечистая сила, мя на посмешище выставил, наплел всякого. Ежедень — брань да тычки. Тако допек, ажно и сам яз излаялся, прости господи!..

Крупное широкое лицо Саввы полыхало гневом. Никто из нижегородов, взглянув на протопопа в тот миг, не смог бы его по-прежнему назвать миротворцем. Благо, отходчив Савва, и оставалось только переждать его гнев.

Однако вовсе не Протопоповы злоключения и страсти удручали Кузьму, ибо они были всего лишь малым всплеском лютейшего раздора на русской земле. Угнетало предчувствие затаившейся рядом самой подлой напасти.

Не в первый уж раз мнился Кузьме некий богатый и обширный дом, где после похорон хозяина алчная челядь, растаскивает беспризорное добро. Всяк для себя старается, а потому никак не выходит, чтоб довольны стали все разом. Вот и сцапались. Рвут друг на друге кафтаны, выхватывают из-за пояса ножи, кличут поборников на подмогу. И как тут злу не умножиться злом! Налетают со всех сторон, кидаются в свалку свои и чужие. Все шире и шире, словно от камня, брошенного в вода, расходятся круги ожесточения и ненависти.

Паче всех бед опасался теперь Кузьма раздора в ополчении. Хоть и верно изрек намедни в Земской избе мозговитый печатник Микита Фофанов, что де бедою ум покупают, для многих еще не стала суровым уроком участь ляпуновского войска. Мучило Кузьму, что, если поссорятся начальные родовитые люди, не в силах он будет унять их, потушить вражду. Даже ради самых благих помышлений у него никогда не возникало желания поставить себя в один ряд со служилой верхушкой — всякому свое, но ему ревностно хотелось, чтобы все были равны перед совестью. Иначе и к разуму взывать без пользы. Бесплодные перекоры — напрасные жертвы. Ох, как же надо быть настороже, поскольку, не дай Бог, князя Дмитрия Михайловича с его невеликим чином могут оттереть вскоре более знатные воеводы. Тогда о вызволении Москвы и думать нечего. Развалится войско допрежь того. Покуда же все складывалось благополучно, но Кузьма не сомневался, что прибытие Биркина с казанской ратью повредит ополчению, и потому был бы доволен, если бы стряпчий вовсе не появился в Нижнем.

«Душе моя, душе моя…»

Выйдя на снег, Кузьма увидел сбоку от паперти старика Подеева с Федором Марковым.

— От тебя, Ерофей, мне, чай, нигде не сокрыться, — пошутил Кузьма, ласково посмотрев на Подеева.

— А то! — осклабился старик, поддержав шутку, и повестил: — Федору ты зело нужен.

— Приключилося что? — обеспокоился Кузьма.

— Потолковать надобно, — с обычной деловитой невозмутимостью молвил Марков. — На торгу у нас две лавки пограблены. И тебе, Кузьма Минич, ако земскому старосте…

— Погоди, погоди, — остановил целовальника Кузьма. — Нешто не слышал, что завтре уходим? Прошу тебя, Федор, мою обузу старостову взять.

— Как же? — опешил справный Марков. — Завтре? Ране сроку?…

— Не ране, в самый раз, — сказал Кузьма. — Неколи уж медлить. — И твёрдо повторил, будто единолично принял решение: — Неколи!

8

— А, неровен час, не воротишься? — со слезами на глазах спрашивала Фотинку Настена, прижимая у груди его свадебный поминок, резную утицу-солонку, и никак не давая ему уйти с легким сердцем.

— Ворочуся. Куды денусь? Дак всяка птица гнездо знат, — неуклюже пытался утешить ее Фотинка и стеснялся ласковых слов, потому что рядом стоял Огарий, вовсе сдавший и похожий на сморщенного старичка.

Настене не свычно было видеть милого в ратных доспехах, холодное железо пугало ее. Ледяной враждебностью веяло от железа. Чудилось, что и сам Фотинка в грубых железных тисках стал другим, лишенным своей воли и своего добродушного нрава. И будто не он уходил, а его уводили, безвозвратно отнимая.

Поникший Огарий, переминаясь с ноги на ногу, тихо сказал Настене:

— Не мучь еси его. Домашня дума в дорогу не годна, силу отнимает. Пущай без печали идет.

У Настены затряслись плечи, жемчужинами покатились по щекам слезы. Жгучая боль, словно гадюка, ужалила ее в грудь. И в самом безысходном отчаяньи, в самом крайнем ужасе, разверзающемся черной бездной, она поняла: не уберечь, не охранить ей Фотинку. И закаменела, как в тот страшный час, когда вместе с Гаврюхой похоронила мать и братишек в мерзлой, так до конца и не отогретой костром земле. Но теперь силы не оставили ее. Внезапно построжав, Настена уже спокойно, как многие обреченные на одинокое бесконечное терпение жены, перекрестила ратника.

— Тута будет соль от моих слез, — поднесла она солонку к осунувшемуся фотинкиному лицу. — Тута, любый. А на людях слезинки не оброню. Ступай без тягости.

Хлестко ударила вестовая пушка с кремлевской стены, призывая ополчение к сбору. Фотинка махом взлетел на коня.

— На тебя оставляю ладу мою, — срывным голосом крикнул он Огарию. — И о монастыре, слышь, не смей помышлять, покуль не ворочусь. Зарекися же!

— Исполню, — пообещал Огарий. — Эх, пущен корабль на воду, сдан Богу на руки. — И тоже не удержал прихлынувших слез, жалкий, слабый, великовозрастное несчастное дитя жестокой смутной поры. Сквозь слезы, винясь, только и примолвил:

— Потешить хотел тя на дорожку, да не угораздился.

Настена рванулась к Фотинке, припала лицом к его сапогу. Он, как легкое перышко, поднял жену, исступленно поцеловал в губы и, опустив на землю, тут же пустил коня галопом.

По всем улицам конно и пеше тянулись ратники к воротам кремля. И повсюду за ними бежали жены и детишки, вдруг застывая на месте, словно им пресекала путь невидимая заклятая черта. Но, спохватившись, они снова бежали, устремившись уже на гребень горы, откуда могли узреть обставленную вешками дорогу через реку, по которой уйдет ополчение.

У Спасо-Преображенского собора пестрели хоругви, тесно смыкались конные ряды. Уже вышло священство на паперть, чтобы свершить молебен, окропить святой волжской водой ратные знамена и благословить воинов. Но еще не было тут главных начальных людей, что загодя собирались в Съезжей избе для напутного совета, не было и Минина.

Накануне сходив с Татьяной Семеновной к родительским могилам, Кузьма, чтобы больше не связывать себя с домом, простился с ней до свету. Разбужен был Нефед. В длинной мятой рубахе, изросшийся, узкоплечий, смурый сын почудился Кузьме таким по-монашески смиренным и безответным, что Кузьма не без жалости обнял его. Только не было ответного порыва. Однако невозмутимость отрока, часто лишенного отцовской опеки и близости, не разгневала Кузьму, а вызвала лишь легкую досаду.

— Ну, не дуйся на меня, Нефедка; самому мне, небось, не слаще твоего. Всем я своим поступился. А за ради чего? Уразумей, крепко уразумей и рассуди. Вот тебе наказ. А другой — будь набольшим в доме, мать не забижай, гульбу брось. Ты тут ноне за все ответчик.

— Хватит, тятя, — вяло высвободился из отцовских объятий Нефед. — Разумею все. Иди. Чай, уж не терпится тебе.

С горьким осадком в душе Кузьма обернулся к замкнуто молчащей Татьяне Семеновне. Она и теперь не промолвила ни слова. Но по тому, как мягко коснулась ее рука к шее Кузьмы, вправляя за ворот тесемку заветного образка, он почуял, что своим молчанием жена чутко уберегала его от излишних терзаний. И впрямь Кузьме стало спокойнее.

У крыльца его поджидали Сергей с Бессоном.

— Не поминайте лихом, браты. Простите, коли чем не угодил, — поклонился им Кузьма.

— Прости и ты нас, брате, — сдержанно поклонились они ему. — Будь покоен, не оставим случай чего.

В мутную еще рань выехав со двора, Кузьма сразу же забыл о доме, как будто в нем и не бывал ныне, все его мысли поглотила ополченская страда. И подхватила, завертела его лихая суета, кидая от пушкарей к обозникам, от пекарен к амбарам, из Верхнего посада в Нижний. Повсюду его заверяли:

— Все наготове, Минич, все ладно.

То же ему сказали и у конюшен, где в станках подковывали последних верховых лошадей. Но не зря Минина отличала хозяйская дотошность.

— Эй, Гаврюха, ты что ж учиняшь: на задне копыто подкову ладишь? Али хвор? На передни, на передни ноги токо колоти…

Красный от стыда, замаянный Гаврюха, со вспухшими от бессонницы глазами, тут же принялся исправлять огрех.

У сенных сараев Минин заставил мужиков перекладывать возы. На Зеленском дворе пересчитал бочонки с порохом. Заглянул в кузни: управились ли там с изготовлением копий про запас. И к урочному часу подоспел к Съезжей избе.

— Слыхал, Кузьма Минич, — остановил его на крыльце возбужденный Ждан Болтин. — Ермоген в московском заточении преставился. Доконали-таки его чертовы ляхи, довели до голодной смерти. Вот бы сей же миг нам в сечу, враз разметали бы душегубцев!

Сняв шапку, Минин вошел в избу. Ратные начальники стояли на коленях, молились перед киотом. Подрагивали огоньки лампадок. Побрякивали доспехи. Благоговейно склонялись головы. Но не к Богу устремлялась душа. И еще не придя в себя от суеты, Кузьма ощутил, что не только скорбь заставляет молиться людей, а еще и нечто такое, когда даже смерть может восставать против самой себя, чтобы возбудить и, возбудив, повести людей на подвиг.

Отмолившись, поднялся с колен Пожарский, встали и другие.

— Праотцы наши рекли, — статно выпрямился князь, — «тяжкие испытания рождают мужество». Исполнимся и мы мужеством. Обратного пути нам несть. Пойдем купно за едино. Купно за Москву, за русского царя, за устои наши и землю нашу, Русь нерушимую. Потщимся же!

Когда все удалились из избы, к Пожарскому подошел Минин.

— Можем выступать, Дмитрий Михайлович. За казанцами лишь дело встало.

— Не подойдут они ни сегодня, ни завтра. Замешкался Биркин. Прислал весть, что с тамошним дьяком Шульгиным ему не по силам собрать войско к сроку.

— Чую, недоброе творит стряпчий. Коль ране Богу молился, а бесу кланялся, то и ныне так. Сосуд сатанинский: вольешь в него мед, а выльешь отраву.

— Не ведал я, что ты браниться горазд, вожатай. Может, и твоя правда, токмо не время толковать про то. Ополчение ждет.

Со шлемом в руке Пожарский бодро двинулся к двери: хромоты его не было заметно.

9

И грянули надрывные колокола.

И ударили со стен пушки.

Качнулись хоругви перед Спасо-Преображенским собором и поплыли над многолюдьем в голову войска, Развернулось, затрепетало темно-багровое, расшитое золотом княжеское знамя, с которого бодряще глянул крылатый Михаил Архангел с подъятым мечом в руке, и тоже поплыло вперед. Вслед за священным синклитом стронулись с места полки, ведомые Пожарским.

Князь был на рослом белом коне, ременный налобник которого украшал бирюзовый камень. Ярко сиял на князе высокий посеребренный шишак с выступающим над глазами козырьком, поблескивал пластинчатый бехтерец с кольчужным подолом. Короткий зеленый плащ перекинут через плечо. И, пожалуй, скорее празднично, чем воинственно выглядел князь в своих нарядных доспехах, если бы не было суровой замкнутости в его лице и если бы сразу вслед за ним, впритык и неотступно, не двигалась огрузневшая от железа дворянская конница.

Служилые дворяне и дети боярские ехали в полном ратном облачении, которое потом за рекой будет уложено в сани, чтобы продолжать поход уже налегке, но сейчас во всем грозном величии должно было являть могучую и опасную силу, составленную из брони и оружия: островерхих кованых шлемов, пластин и чешуи доспехов, кольчатых рубашек — панцирей, секир, шестоперов, палашей и сабель.

Вместе с дворянами, но чуть позади них, не смешиваясь, пестрели разнообразием боевого убранства стройные ряды иноземных ратников — литовцев и немцев, по доброй воле примкнувших к ополчению.

И, в отрыве от них, напористым валом, но тоже блюдя строй, обрушивали на дорогу слитную тяжелую дробь копыт стрелецкие конные сотни, вооруженные бердышами и пищалями. Стрельцов было не больше, чем дворян, но, с молодечеством держась в седлах, они так вольно растягивали ряды, что, казалось, по числу намного превосходили дворянство. Радовался Якунка Ульянов: не ударили сотоварищи в грязь лицом. И, глядя на других, гордо выпячивал щуплую грудь невзрачный Афонька Муромцев.

За стрельцами тянулась темным скопом посадская и крестьянская пешая рать, колыхаясь копьями и рогатинами. И уже миновали Ивановские ворота дворяне и стрельцы, а ее задние ряды еще не двинулись и, заторно грудясь, густо заполняли кремлевский съезд передние.

Провожающие ополчение священники и нижегородская знать следовали вместе с ним, по обычаю, «до первой воды», до берегового спуска. Остановились, прощаясь с Пожарским и другими начальными людьми, Звенигородский с Алябьевым, взметнулись прощально над берегом иконы и кресты. Ополчение ступило на лед.

Сливаясь с лязгом железа и топотом, зазвучало тягуче напутное молитвословие вставшего обочь пути хора. Тут были печерские да прочие монахи вперемешку с охочим до обрядового пения мирским людом — человек полста с лишком. Из густоты согласных голосов явственно выделялся подпорченный хрипотцой, но все же сильный и приятный голос строгановского писца Степанки. Верно, и ему, жаждущему вселенского миротворства и всеобщего лада, не осталось ныне иного выбора, как придти сюда, дабы не только в людях быть, но и с людьми. И верно, уже не восторгало его, как прежде, затверженное речение некоего святого, кое когда-то произнес он перед смешливым Огарием со страстью и пылом: «Лучше биену быти, а не бити, укориму быти, а не укоряти и приимати биющаго, яко милующаго, и оскорбляющаго, яко утешающаго». Не рабской ли покорности научение то? Повелел же встарь преподобный Сергий взять оружие в руки даже монахам. Бледный от пережитых душевных мук простоволосый Степанка самозабвенно выпевал каждое слово молитвы, трепетной истовостью голоса подчиняя и направляя весь хор. А молитва была такая:

Всем миром, люди христоносные, Восславиим страдания мучеников, Вослед Христу пострадавших И многие муки претерпевших, Телом своим пренебрегших, Единомысленно упование возложив на господа. Пред царями и князьями нечестивыми Они Христа исповедывали И душу свою положили за веру правую.

Полную силу набрали голоса, до сердечной дрожи поднимая воодушевление проходивших ополченцев, когда стал взывать хор:

Тако и мы ныне, друзи и братия, Пострадаем купно За веру православную, И за святые обители, И за благоверного царя, И за народ православный. Воспротивимся же нашим гонителям, Не устыдим своего лица, Да не уклонимся, о воины, Пойдем на супротивных и безбожных агарян, Попирающих православную веру. Приспело время Смертью выкупить Жизнь. И коли погубят нас агаряне И прольют кровь нашу, То мучениками станем ради Христа, Бога нашего. Да увенчаемся венцами победными От Христа Бога и Спаса душ наших.

Клятвенно вторили хору многие в ополченских рядах. И закончив молитву, снова и снова заводил ее хор, чтобы она была услышана всяким, кто шел на защиту родных святынь.

Ехавший в головном полку Фотинка обернулся и глянул на усыпанную народом гору. Все там мельтешило от частых взмахов рук, от поднятых платков и шапок. И, верно, в такой неразберихе мало было надежды узреть Настену, но все же Фотинка отыскал ее торопливо блуждающим взглядом. Она недвижно стояла в стороне, словно неживая. Фотинка привскочил на стременах, сорвал шлем с головы и отчаянно замахал им. И, чудо, Настена заметила, ожила, всплеснула руками. На Фотинку уже напирали задние и, противясь им, но все же невольно подаваясь под их напором, он все не отворачивал головы, чтобы подольше продлить расставание с любимой…

Кузьма был на середине реки, следя за проходящей мимо него ратью. Волглый, мягчающий ветерок гладил его лицо, несло духом талым и терпким, с горчинкой. Весна уже начинала Свое действо всерьез. И лед под копытами лошадей не звенел, а, рыхлый и ноздреватый, шуршал и слабо похрустывал, но был еще крепок: можно не тревожиться.

И Минин смотрел только на ратников, довольный тем, что войско снаряжено на славу. Не пропали даром его усилия, его бессонницы и тревоги. И одевка, и обувка, и оружие, и даже пушечный наряд — все честь по чести. Вон и посадские выглядят не хуже иных дворян. Их-то, своих, особо придирчиво стал оглядывать Кузьма, когда они оказались перед ним.

Озоровато поклонившись на ходу Минину, буянный Степка Водолеев крикнул товарищам:

— Ну-тка, соколы, не осрамимся перед нашим атаманом! Ну-тка затянем походную!

Густо да мощно начал Потеха Павлов, и за ним подхватили дружным хором еще десятка два:

— А не сильная туча затучилася, А не сильные громы грянули: Куда едет собака крымский царь? А ко сильному царству Московскому…

— Эх, стала погудка! — запротивился шагающий с боевым топором на плече развеселый Шамка. — Да и не про нас она.

— А ты пой, — сердито осадил его Петька Оксенов. — Новых-то еще не измыслено, чай. Под ногу и старая сойдет.

Шли и шли перед Мининым его надежные соратники, его добрые знакомцы, его други, перед которыми он готов был снять шапку. И он приветно кивал им, в раздумчивости похлопывая по шее своего конька да все шире распахивая шубу. Отрадно ему было ощущать себя в единой связке со всем милым его сердцу людом.

И вдруг опозданно заныло оно, ретивое, по оставленному дому, по березе у ворот, где в грозу ему привиделся преподобный Сергий, по беспутному Нефедке, по незадачливым братьям, по тихой и домоседливой Татьяне Семеновне, Танюше. Он приложил козырьком руку ко лбу и стал смотреть на гору, пытаясь там, в толпе, разглядеть жену. Он угадывал по одежде и стати чужих матерей, жен, сестер, сострадая им и деля с ними печаль, что была понятной и дорогой ему печалью, он увидел множество печальниц, но жены, как ни напрягал глаза, не приметил, словно она, затерявшись, растворилась во всех.

Словарь

агаряне — безбожники, неверные

адамант — алмаз

аер — воздух

акафист — церковная хвалебная песнь

альбо — или

аскигник — отшельник

баско — красиво, хорошо

беласый — с проседью

блазнить — искушать, соблазнять

бокалда — лужица, яма с водой

бутурлыки — защитные сапоги с железными бляхами

вежа — шатер, башня, сторожевая вышка; вежи лопарские — жилища лопарей, обтянутые оленьими шкурами

вякать — болтать

вящий — больший, высший

головщина — пошлина с человека, с головы

гяур — иноверец, презренный человек у мусульман

дети боярские — низший разряд служилого дворянства

днесь — сегодня

дуванить — делить добычу

епанча — широкий безрукавный плащ

зажитник — фуражир

зане — ибо, так как

калган — зимняя повозка

карбас — беломорская лодка на две пары и более весел, с парусом

клобук — монашеский головной убор с покрывалом

коло — круг, собрание, сходка, совет

корчик — ковшик, корец

купно — вместе, совместно

литургия — церковное богослужение

льяк — форма для отливки, изложница

мажара — крымская большая арба, телега

мамона — богатство

мурмолка — невысокий колпак с меховой опушкой

мыльня — баня

мыто — пошлина с товаров

набаты — литавры

навий — мертвый

нефирь — сигнальная труба

ничтоже дивно — ничего удивительного

обинуться — обмануться

обоюду — с обеих сторон

огурство — ослушание, своевольство, упрямство

одесную — справа

отчинить — открывать

ошую — слева

паки — опять, снова, еще

пахолик — прислужник, оруженосец у поляков

паче — больше

полть — полтуши мяса

порато — очень

посполитое рушенье — вселюдское ополчение

присно — всегда, вечно

прозор — открытый вид во всё стороны

ратовище — древко

ризница — место в церкви, обычно за иконостасом, где хранятся ризы и различная утварь, необходимая для богослужений

рогач — ухват

руга — годичное содержание попу и причту от прихода, плата

седмица — неделя

сице — так

скрыня — тайное хранилище, сундук

сретенье — встреча

сурна — дуда, издающая резкий звук

тархан — отбельный вотчинник, свободный от всех податей; тарханная грамота

тафья — шапочка в виде тюбетейки

таусинный — темно-синий

тегиляй — защитный стеганый кафтан с металлическими пластинами в подкладке

точию — только

тщиться — стараться, усердствовать

тягло — подать

убрус — платок

уветливый — приветливый

удовляться — довольствоваться

ухапитъ — ухватить, сцапать

фелонь — риза священника

хоругвь — воинское подразделение у поляков, в котором под одним стягом объединялось сто и более человек; стяг, знамя

чаять — ожидать, надеяться

черемисы — марийцы

черкасы — запорожцы

чресла — поясница, крестец, окружность тела над тазом

шелепуга — кнут

шиш — вольный разбойный человек, партизан

штанба — печатный станок

юпа — суконная одежда, сшитая мешком; кафтан

ярыжка — временный наемный работник, батрак; беспутный человек, шатун, прощелыга, пьяница.

Примечания

1

1611 года.

(обратно)

2

Рубль равнялся 33 алтынам и 2 деньгам, алтын — 6 деньгам.

(обратно)

3

Корги и луды — выступающие из воды каменистые гряды и островки.

(обратно)

4

Открытое море.

(обратно)

5

Заверть встречных течений.

(обратно)

6

Очень, сильно (помор.).

(обратно)

7

Бурная погода с дождем (помор.).

(обратно)

8

С 1613 года город Архангельск.

(обратно)

9

Победа! Победа! (латинск.)

(обратно)

10

Огнем и мечом, огнем и мечом… Да будет воля твоя! (латинск.)

(обратно)

11

Да здравствует король! (латинск.)

(обратно)

12

Свободен! (латин.)

(обратно)

13

Победа! (шведск.)

(обратно)

14

Согласен (латинск.)

(обратно)

15

Много чести хаму! (польск.)

(обратно)

16

Что ты, отец мой? (латин.)

(обратно)

17

Дух веет, где хочет (латин.).

(обратно)

18

Надейся! Умному достаточно. Мария (латинск.)

(обратно)

19

Остановить! (польск.)

(обратно)

20

Бежать?! Куда? К Сигизмунду? Я теперь для вас король! Назад! Быстро!.. (польск.)

(обратно)

21

Так долго ждала… (польск.)

(обратно)

22

Очень хочу (польск.).

(обратно)

23

Родовитой (польск.).

(обратно)

24

Мелкопоместной (польск.).

(обратно)

25

Я вас! (латин.).

(обратно)

26

Знаменитые английские пираты XVI века.

(обратно)

27

Кулак нам — совесть, а закон нам — меч. Кажется, так было сказано Шекспиром, или что-то вроде этого (англ.)

(обратно)

28

Это бесконечная Варфоломеевская ночь. Сами московиты не способны навести у себя порядок. Польский король тоже не поможет им. Он еще больше разожжет страсти. Его войско — бестолковый сброд и плохо повинуется ему. Необходима другая крепкая сила… (франц.)

(обратно)

29

Падай-падай, снежок, Все заваливай, снежок! (старояпонск.) (обратно)

30

Парии, отщепенцы (японск.).

(обратно)

31

Павел Высокий и Лаврентий, создатель известной летописи, названной по его имени Лаврентьевской, жили в Печерском монастыре в XIV веке.

(обратно)

32

Чтобы читатель мог вполне удостовериться, что это было действительно нелегким делом даже для опытных воинов, привожу выдержку из описания очевидца: «Томительно, сложно и в высшей степени опасно было обращение с огнестрельным оружием, снабженным фитильным замком. Прежде всего — зажигание фитиля кремнем, огнивом, трутом и серой. Далее идет скучная процедура заряжания порохом и пулей; наконец, насыпание пороха на полку, причем, после того, как она закрылась крышкой, требовались сильные легкие, чтобы сдуть лишний порох изо всех щелей замка из опасения, что он воспламенится. Если не надо было стрелять тотчас, то необходимо было замазать крышку полки для ограждения пороха — калом; затем вправляли фитиль в отверстие курка, не слишком вытягивая его вперед, иначе он не попал бы на полку, а также не слишком назад, чтобы он не потух». Цит. по кн.: Ганс Дельбрюк, История военного искусства, Т. IV, Воениздат, М., 1938.

(обратно)

33

— Заворачивай обратно! Не позорь нас!

— Сам знаю, куда мне ехать! Ковыль всегда стелется по ветру.

— Соседи должны выручать друг друга в беде

— Мой сосед — крымский хан, а твой — Москва. Забыл, как Иван Грозный Казань зорил?…

— Я честный татарин. Я сказал: «Пойду с нижегородцами!» — и я иду.

— Ты болван.

— Ты негодный человек! (татарск.)

(обратно)

34

Хаяр киреметь — злой дух, тюре-шара — начальники, айван — простак (чуваш.).

(обратно)

Оглавление

  • Борис ВОРОБЬЕВ Брать без промедления
  •   Часть первая ДОРОГА
  •   Часть вторая СТАНЦИЯ
  • Елена АНФИМОВА Страсти Гулькина озера
  • Елена АНФИМОВА Телефон безмолвия
  • Евгений ФИЛЕНКО Шествие динозавров
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  •   Глава шестнадцатая
  •   Глава семнадцатая
  •   Глава восемнадцатая
  •   Глава девятнадцатая
  •   Глава двадцатая
  •   Глава двадцать первая
  •   Глава двадцать вторая
  •   Глава двадцать третья
  •   Глава двадцать четвертая
  •   Глава двадцать пятая
  •   Глава двадцать шестая
  •   Глава двадцать седьмая
  •   Глава двадцать восьмая
  •   Глава двадцать девятая
  •   Глава тридцатая
  •   Глава тридцать первая
  •   Глава тридцать вторая
  •   Глава тридцать третья
  •   Глава тридцать четвертая
  •   Глава тридцать пятая
  •   Глава тридцать шестая
  •   Глава тридцать седьмая
  •   Глава тридцать восьмая
  •   Глава тридцать девятая
  •   Глава сороковая
  •   Глава сорок первая
  • Валерий ШАМШУРИН Купно за едино!
  •   Глава первая Год 1611. Весна, (Нижний Новгород)
  •   Глава вторая Год 1611. Лето. (Поморье. Смоленск. Новгород. Москва)
  •   Глава третья Год 1611. Лето. (Нижний Новгород)
  •   Глава четвертая Год 1611. Первоосенье. (Нижний Новгород. Арзамас. Мугреево)
  •   Глава пятая Год 1611. Осень. (На путях ж Москве. Коломна. Москва. Вологда)
  •   Глава шестая Год 1611. Глубокая осень. (Нижний Новгород)
  •   Глава седьмая Год 1611–1612. Начало зимы. (Печерский монастырь. Мугреево. Нижний Новгород)
  •   Глава восьмая Год 1612. Зима. (На Казанской дороге. Курмыш. Нижний Новгород)
  •   Словарь Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Шествие динозавров», Елена Рудольфовна Анфимова

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства