Анатолий Загорный Легенда о ретивом сердце
— Ха-ха-ха-ха…
Упругий шест скользнул по замёрзшей лужице, и, вместо того чтобы увидеть бездонно-голубое, озарённое осенним солнцем небо, Илейка плюхнулся в колючие кусты терновника…
Это было первым предостережением. Потом он часто падал на землю, с размаху, больно. Слишком тяжелым был для того, чтобы летать, слишком сильным для того, чтобы не чувствовать на себе этой огромной земной тяги.
Зима ходила у ворот. Рядилась в медвежью шубу, рассыпала колючие иголки инея, ковала броню по озёрам, гнала стада полевок и белок. Уцелевшие на ветках листья стучали уныло, как костяные. Из-за хмурой Оки тянуло гарыо — чадили камыши. Кривясь от боли, Илейка смеялся, и радость его была беспричинна, как песня, как серебряный плеск прыгающего по камням ручейка, как те таинственные голоса, которые носит ветер от одной кущи к другой по белесым пажитям и заречным песчаным раскатам. Потом Илейка не раз слышал эти голоса. «А-а-а-а», — вдруг начинали звучать они в самую неподходящую минуту, когда слепили глаза кривые печенежские сабли. И тогда он был счастлив.
— Ха-ха-ха-ха, — залился мальчишка безудержным смехом оттого, что так высоко прыгнул, и все перевернулось в глазах: и крутой берег Оки, и пустынные поля, и город Муром в отдалении с его тесовыми крышами, дубовым, почерневшим от времени частоколом и возвышающейся над всем худенькой колоколенкой. Все это взлетало, неслось в стремительном круговороте. Илейка чувствовал себя птицею, раскинувшей сильные крылья. Раз, два, три, четыре! Несколько шагов — и вот уже снова руки упираются в ясеневый шест… Рывок — и стоптанные лаптишки с развязавшейся онучью мелькают в воздухе, трепещет дырявая на ветру рубаха.
— Ха-ха-ха-ха…
Не знал Илейка, что уже сегодня жизнь Дохнет на него холодом и хоть не остудит сердца, но заставит навсегда позабыть детство. Увязался знакомый лохматый пес, все норовил схватить за портки и поднял такой брех, что переполошил всех собак в округе.
Мать Илейки, Порфинья Ивановна, мочила коноплю в реке. Она брала пучки сухих стеблей, опускала их в прорубь. Это была рано состарившаяся женщина, с лицом, почерневшим от солнца и ветра. Тяжелые складки лежали у рта, и оттого улыбка ее казалась вымученной. Услышав смех сына, она натужно разогнула спину, подышала в окоченевшие кулаки, улыбнулась. Но тут же сердце её болезненно сжалось от смутного предчувствия. «Не к добру, — подумала она, — Ой, не к добру…» Ведь крестьянскому сыну грешно смеяться так громко, так дерзко — его подстерегают всякие беды, и не дремлют чёрные боги. Они завистливы, раздражительны, их озлобляет радость человека. Много шкод бывает от них. Ледяные струи потихоньку утаскивали пучки измоченной конопли.
Илейка бежал весёлый, как лесной дух. Бежал, прыгал, пока не сломался шест. Пес кинулся за Илейкой в заросли бурьяна, стал тормошить его, легонько покусывая, бить лапами в грудь. Тот только отплевывался:
— Пошёл, Вострун! Тьфу ты совсем! У… у… кудлатый, пошёл!
Пёс не отставал, прыгал, припадая на передние лапы, сбивал хвостом изморозь с будылей.
— Ай! — вскрикнул мальчик. — Рубаху запятнал, чтоб тебя! Гони ко двору!
Собака перестала лаять и выжидательно смотрела, но Илейка не смягчился, важно прошествовал по улице. Потом не выдержал, свистнул громко, отрывисто и побежал. Пёс бросился вдогонку, путаясь в ногах. Илейка смело совал ему в пасть кулак, клал пальцы на острые зубы.
Улица была пустынна, только дряхлые старики в длинных шубах грелись на солнце, клюками подперев подбородки, да воробьи копались в старом, промытом дождями навозе. У голой, сбросившей свои красные гроздья рябины Илейка свернул в переулок. Ватага мальчишек едва не сбила его с ног. Деревянные мечи глухо стучали, мелькали вихрастые головы.
— Не робь! Не робь!
— Держись!
— Рази боярчонка!
— Тюкни, тюкни его, вражину!
Их всех теснил боярский сын Ратко, в высоких грязных сапогах и замусоленном кафтане. Он был на целую голову выше других и ловко орудовал дубовым мечом. На самую переносицу сдвинута лисья, с потертым верхом шапка, лицо покраснело от злости.
— Дрожишь, земля, дрожишь? — спрашивал боярчонок простуженным голосом. — Пощады просишь?!
Это не было похоже на игру. Он хлопал то одного, то другого по бокам, сбивал шапки, и уже у многих на лбу вздувались шишки. Пядь за пядью ребята отступали.
— Всех вас с улицы выжму! — кричал победитель. — Моя улица и село мое! Черти провальные!
— Илейка идёт! Илейка! — обрадованно взвизгнул мальчишка в бараньем тулупе. — На подмогу!
Его возглас подхватили другие, загомонили, осмелев, лезли под самый меч Ратко.
— Иду! — откликнулся Илейка, вырывая у кого-то из рук палку.
В это время обозленный боярчонок так хватил большеглазого и большеухого мальчишку, что тот схватился за голову и побежал. Илейка вздрогнул: то ли испугался чего-то, то ли впервые понял, что всю жизнь у него будет бой крепок, брань лютая и сеча злая. Выставил руку, она будто одеревенела.
Ратко отскочил, втянул голову в плечи, белесые глаза его уставились на Илейку:
— Ты какого такого сопливого роду? Бей, ну, бей! — и вдруг заработал мечом с такой силой, с таким напором, что Илейка не выдержал, отступил на шаг, на два… — Бей, бей, бей! — повторял Ратко, не давая опомниться. — Растопчу, жук навозный, голь смердячья!
И под его натиском снова обратились в бегство дети — маленькое перепуганное стадо.
Илейка почувствовал боль в плече, «меч» его упал под ноги. Растерянно отступал, знал: никого рядом нет, все бросились врассыпную. Отступал до тех пор, пока не оказался прижатым к бревенчатой стене бани.
Ратко торжествовал. Он уже несколько раз больно хлопнул Илью но бокам, занес меч над головой. Илейка нагнулся, руки вцепились в тяжелое бревно. Поднял колоду над головой, крикнул:
— Зашибу!
Ратко замер, не знал, на что решиться, — то ли бить, то ли отступиться: побагровело лицо Илейки от напряжения, исчезли на нем редкие веснушки.
— Бросай меч, Ратко, — выдавил он и качнул бревном, — в землю вобью! Бросай меч!
Ратко метнул быстрым взглядом по сторонам, подумал минуту и бросил меч под ноги.
— Нечестно, нечестно! — зашипел он, вытирая со лба пот. — Уговору не было, топчи тебя тур!
Колода медленно сползла с рук Илейки, стала торчком и тяжело плюхнулась на землю. Илейка, широко улыбаясь, примирительно смотрел на боярчонка. Да разве мог он чувствовать зло, когда все вокруг светило такой ясной бирюзой и до самого края неба принадлежало ему, когда буйная радость входила в грудь, гудела в голове?!
— Ох ты, солнышко-колоколнышко!..
Набежавшие ребята изумленно ахнули, трое из них старались приподнять колоду, четвертый запел, прыгая на одной ноге:
…Валидуб, Валидуб,
Корнищами ножищи,
Сучьями ручищи…
Где пройдет Валидуб —
Черное корчевье…
— Ай да Илейка! Силища-то! Что, Ратко? Небось жила тонка, не кручена! Куда тебе — пуп сорвешь, чертополоху обопьешься. Молодец, Илья! Богатырь!
Стиснув зубы, стоял Ратко — насмешки, как розги, хлестали его по лицу. А Илья и впрямь почувствовал себя героем — широко расправил плечи, выставил грудь…
— Что мне… захочу — сосенку из земли вытащу…
— Да что сосенку, — продолжал возноситься Илья, словно кто его за язык тянул, — захочу — баню эту всю, как ость, подниму!
— Ка-а-ак? — вытаращили глаза ребята.
— А вот так! — отрезал И ломка. Он уже верил в свои слова, сияющий, поворачивался из стороны в сторону, ища глазами того, кто посмел бы усомниться.
— Сказал, подниму — и подниму.'
Белка метнулась по сосне в темную хвою, испуганно зачирикали воробьи.
— Ба-а-тюшки!
— Неужто поднимешь?
— Баню-то?
— Коли поднимешь, бери мою шапку! — выпалил Ратко. — Знатная лиса, и верх целехонький. Полгривны пебось стоит. Бона как ворса лоснится!
Ратко погладил шапку, будто в руках у него была живая лиса:
— Ласкова зверушка, так и щекочет…
Неторопливо повернулся Илейка к нему спиной. На какое-то мгновение стало страшно — стена бани пошла на него. Бревна тяжелые, покрытые зелеными лоскутами мха. Вот-вот навалятся на Илейку и задавят его своей сырой тяжестью. Судорожно вздохнул, чувствуя, как заныли вдруг мускулы и всплеснулось в груди сердце, словно камень бултыхнулся в воду. Подошел вплотную, приладился плечом к срубу, легонько шатнул. Загалдели, затоптались на месте мальчишки.
— Тащи, Илейка, тащи! Жми! Шапку у него отбери — он у меня намедни тетерю подстреленную отнял…
— Прошлым летом лукошко мое вытряхнул, грибы потоптал…
— А меня за волосы таскал и нос плющил.
— Забери шапку, чтоб Стрибог ему в уши надул, окаянному.
Баня не поддавалась. Ратко злорадно ухмылялся:
— Вот она, шапка-то горлатная! Не надеть тебе ее, жук навозный. Не видано от века, чтобы крестьянский сын, смердячье племя, носил бы такую шапку!
Илейка будто не слышал его слов, широко улыбаясь, разогнулся, чтобы набрать грудью воздуха, и снова потащил. Из-под стрехи выпало рыжее перышко, село на макушку. Не сдавался. Красный, потный, приник к бревнам, пыхтел, как медведь над сорванной бортью. Сильно тряхнул стену, и в образовавшуюся трещину посыпались сухие комья земли. Скрипели, стонали дубовые бревна, теряя мох из пазов. Загалдели кругом ошалело, радостно, будто стая уток опустилась по весне на оттаявшую лужу.
— Идет! Идет!
— Тяни, Илья!
— Не сдавайся!
Илейка выдернул сруб из земли, широко расставив ноги, подпер его спиною.
— Шапку, Ратко!
— Шапку, шапку! — подхватили все.
Кто-то, осмелев, сорвал с головы Ратко шапку, и Ратко не шелохнулся. Такого унижения он еще не испытывал.
Шапку бросили Илейке, он надел ее на свои вихры.
— Видал?! Только, тьфу! Мне и своя люба. Гляди, Ратко, хороню ее здесь.
Илейка бросил шапку в яму и опустил угол сруба:
— Пусть там полежит.
Вокруг ходили восхищенные сверстники, хлопали по спине — не мужик, мол, а камень. Илейка и вправду казался много старше своих лет, только круглое лицо его было по-детски пухлым. Прямой мясистый нос, толстые губы и светлые глаза. Он словно бы стыдился своей победы, шмыгал носом и вытирал его рукавом рубахи, по которому вился шитый зеленою ниткой хмелёк.
— Что, Ратко? Теперь станешь повой (*платок) матушки на голове вязать?
— А в шапке ужотко кроты детенышей выведут
— Лягушка ты колченогая!
— Чурка неумытая!
Ребятишки смеялись и пританцовывали, как бубенчики на шлее коня.
— Не троньте его! — оборвал Илейка. Он другом нам будет. Правда ведь, Ратко? Давай же руку! — снова протянул широченную пятерню,
— Не мирись! — предостерегающе крикнул кто-то, я этот возглас на всю долгую жизнь завяз в ушах Илейки,
У Ратко, до этого стоявшего с закушенной губок, вдруг брызнули слезы из глаз, он повернулся и опрометью пустился бежать по улице„Через несколько минут он уже колотил камнем в калитку. В звенящем воздухе стук этот разнесся далеко окрест — над Карачаровом и над Окою, и над всеми темными Муромскими лесами. Низко, над самыми рогатками елок, долетела сорока.
Пленка остался стоять с протянутой рукою, а детвора приумолкла… Кто-то по-взрослому скребнул затылок: «Да-а». Словно бы зимний ветерок дохнул, посыпал за вороты иней. Но тут же ватага пришла в движение, шумная радость охватила всех. Побежали наперегонки к берегу, откуда был виден весь широкий простор — белая громада берез и молчаливые дозоры ельника.
Ока у берега уже взялась крепким льдом. Наклонно к яру стояло длинное оледенелое бревно, Оно походило на большую сосульку. Первым решился Пленка, Смело встал на бревно и, стараясь сохранить равновесие, стремительно понесся вниз. Плотный морозный дух ударил в лицо. Пленка снова летел, свободный и легкий,. На середине бревна зацепился о сучок, чудом устоял, повернулся боком и съехал на лед. Следом съехали трое мальчишек. Один упал и разбил голову, Рану протерли куском льда и продолжали играть. Обо всем позабыл Илейка — и о Ратко, и о лисьей шапке. Выбрался на яр, но его крепко схватили за руки,
— Пустите! Мой черед. Мой,, — рванулся Илья.
— Шалишь! Ратко черед! — кашляя, прогудел кто-то чужим голосом.
Глянул вверх — злые глаза, седоватая борода; глянул на другого — такие же глаза и красный, как вишня, нос. Этот молчит, жует сыромятный ремень. Боярские шест- ники!1
— Крути ему руки, — равнодушно бросил седобородый.
— Враз заломили руки за спину.
— Калачом вернее… Куда девал шапку?
— Под баней… В закладе она…
— Ладно, шагай! На конюшню!
— Зачем на конюшню? — удивился Илейка. — Я достану ее… шапку. Я и хотел достать ее… Только потом.
— Пустите Илейку! Не замайте! — послышались голоса. — Он честно об заклад бился. Пустите его.
Красноносый вдруг гикнул, ожег ремнем кого-то:
— Будь вы прокляты, супостатовы дети! Чтоб вас черти на жертву взяли!
Еще хлестнул кого-то по лицу… Мальчишки бросились врассыпную. Что-то кольнуло в сердце — не шутят, не игра это.
— Шагай! — властный, заставивший вздрогнуть окрик.
Увидел кулак в бородавках, белый от напряжения. Взглянуть в лица не решился; стыдно было чего-то. Нет, вины он за собою не чувствовал, стыдно было смотреть на их грубые, будто шитые из воловьей кожи, лица. Не понимая, чего от него хотят, подталкиваемый пинками, Илейка побрел но улице. Мальчишки бежали поодаль, злые и любопытные. Шестники (*вооружённые слуги) крепче сжимали руки Ильи, но острее, чем боль, пронизывала мысль: «Что-то не так… не по совести, хоть он, конечно, крестьянский сын…»
Свистали, перелетая с дерева на дерево, синицы, припахивало дымком, а даль казалась такой страшной в черных полосках вспаханной кое-где земли. Ее было слишком мало, задавленной со всех сторон непроходимыми тысячелетними дебрями.
— Отпустите Илейку! Ты, рожа! Носом просо клевал! Отпустите Илейку нашего!
— Не подходи, огрею! Так огрею — шкура лопнет, — рычал седобородый. — Хоть бы вас рогатые ухватили да в тартары!
Так и шли, пока не оказались перед воротами боярского двора. Илейку втолкнули в калитку. Здесь он никогда не был и потому оробел. Еще бы не оробеть! Под ногами гладкие дорожки, постройки тяжелые, с дубовой дранкой на кровле, осанистые, как купцы из града Мурома, а изба статная, оплетена по карнизу резным деревом. Чистота кругом завидная. А вот и конюшня. Над дверью медвежья голова — против козней домового. Но почему вокруг так много народу? Чего они пялят на него глаза? Все холопы да девки дворовые одеты тепло, во взглядах — нескрываемые ухмылки и ожидание. Что за погляделки?.. Мальчишки остались за воротами… Одиноко… жутко. В горле пересохло. Илейка судорожно глотнул слюну, пригладил волосы. Все согнулись в поясницах — вышел боярин Шарап. Илейка узнал его. Высокий, лицо, как скобелью вытесано, гладкое. Вышел на крыльцо голый до пояса. Уцепился здоровенными ручищами в перила, сквозь балясины далеко торчали загнутые носки его желтых сафьяновых сапог.
— Привели? — спросил негромко, кутаясь в медвежью шубу, угодливо наброшенную на него холопами.
— Привели, боярин. Ивана с бугра сын, гнусный разбойник; это он сбил шапку с Ратко и кричал: «Не гордись боярским родом своим».
— Кричал? — перегнулся Шарап через точеные перила, и Илейке показалось, что горячее дыхание его обожгло лицо.
— Ответствуй! Ответствуй! — не вынимая изо рта ремешка, зашипел красноносый, а другой ловким движением подбил ноги Ильи, и тот бухнулся на колени.
— Кричал? — повторил боярин.
Лупоглазый, большеротый, он походил на жабу.
— Н-не-е… — протянул сбитый с толку Илейка.
— Как нет?! Как нет?! Ах ты, ноздря! Кричал, светлый боярин! Клянусь Даждь-богом! Кричал: «Нужно истребить боярский род до самого корня», — и отпрыска твоего маленького тоже извести собирался, — бубнил седобородый. — Потом бил Ратко по шапке и хоронил ее в земле, сказавши: «Сначала шапки, а потом и самих захороним». Известно, холопье слово, что рогатина.
— Ах ты, щенок коростливый! — ужаснулся Шарап, побелел от злости. — Кричал такое?
— Нет, не кричал, — замотал головой Илейка.
— А хоть и не кричал? Мог бы кричать! Знаю вас, смердячье племя. Все от мала до велика норовите боярское горло горбушей (*вид косы) перехватить. Доберусь до вас, погодите! — повышая голос так, чтобы слышали дворовые, стучал кулаком боярин. — Все у моего стремени стоять будете! Холопами станете, зерно мое тереть будете, а есть полову!
Илейка вздрогнул. Страшные слова… Неужто он причина тому, что все рабами станут в Карачарове. Пусть все, только бы не это…
— Валите его на сани! — приказал боярин. — Путьша, розги!
Илейку подвели к стоявшим тут же узким саням, задрали до головы рубаху. Он повиновался. Послушно лег животом на холодные доски, упираясь длинными ногами в землю. Жесткие веревки врезались в тело. Что это? Стягивают портки. Илейка замотал головой, замычал.
— Стыдно! Соромно!
Встало в глазах лицо матери, такое строгое, такое старое.
— Стыдно! Соромно! — кричал, пытаясь натянуть портки.
Но его не слушали.
— Дурак! — гремел Шарап-боярин. — Это не розга- метла! Розга на десять ударов, а эта и трех не выдержит. Я наказывал в погребце их держать. Тьфу на тебя! Не в воде! От воды береза мягчится. В сырости! Давай другие!
— Вот, светлый боярин, свежие — девок давеча гонял.
— Пропади ты, червивое брюхо! Свежие не годятся… А как увязаны, а? Как увязаны! Я ли тебе не говорил — до верхней завязки должно быть шесть вершков.
Шарап сбросил на землю медвежью шубу, взял розги.
Синица свистнула над самым ухом? Нет, не она, хоть пора самая синичья, лазоревые птахи прыгают по веткам и, кажется, сбрасывают на землю маленькие звонкие сосульки. Илейка не понял, что произошло. Но при втором ударе его пронизала нестерпимо острая боль. Закусил губу, но не выдержал, вскрикнул, скорее от испуга, чем от боли.
— Путыша! Болван тьмутараканский! Розги! — ревел боярин, распаляясь. — Почему отростки не оборвал… От второй завязки нужно обрывать, идол ты медноголовый!
Вся дворня собралась поодаль, смотрела, как били Илейку. Удары сыпались все чаще и чаще, Илейка вздрагивал, съеживался сколько мог, стараясь повернуться боком, но розги все прилипали к телу. Сперло дыхание, упругий ком подкатил к горлу, в глазах двигался странный хоровод — резные петухи крыльца, чьи-то шерстяные онучи, подолы холщовых юбок, промерзлые комья земли и черные плахи частокола.
— Ты у меня взвоешь! Гордиться ли нам родом своим?!
Многие закрыли глаза, втянули головы в плечи, свист не прекращался… И умолк только тогда, когда измочалились последние розги. Боярин поднял с земли шубу, набросил на плечи и ушел, ступая грузными шагами. Все смотрели, как вспухает красная, что подушка, спина Илейки. Тихо стало на подворье, слышалось только сытое воркование голубей, вразвалку ходивших поодаль.
Никто не ожидал, что Илейка встанет, но он встал, поднялся. Дворовые в страхе попятились от него. Он брел, спотыкаясь, не разбирая дороги. Лицо его было белым, глаза широко раскрыты, правое ухо пылало: должно быть, скатилась невзначай розга. Пробормотал что-то глухое, непонятное:
— Ру-у-ба…
— Что? Что, Илья? — подошел конюх.
— Рубаха… Мать заругает, — ответил Илейка и чуть ли не побежал к воротам, споткнулся, упал. «А матушка сказывала, когда я родился, птица счастья кричала — Сирин».
— Что же вы, люди?! — бросился поднимать его конюх.
— А ты не вопи, дед, — отрезал Путыпа. — К пользе! Все добро, что от боярина. Не было тех времен, чтобы вас не драли…
Илейка поднялся. Кто-то услужливо распахнул калитку. Все остались стоять, а он побрел вниз по улице, теребя подол рубахи, выпачканный навозом, стараясь счистить его. Только лохматый пес был сзади. Спустился к яру, где совсем недавно мать мочила коноплю. Обтрепанный пучок примерз к земле. Вот и высокий шест, а на нем сухонький лапоточек. Его повесили тут, когда утонул в Оке сын карачаровского кузнеца. Почему же тогда утонул не он, Илейка?.. Сполз к берегу на морщинистый застывший песок, пошел туда, где чернела прорубь. В двух шагах от неё поскользнулся и упал. Долго лежал на льду. Сознание мутилось, холод пронизывал до костей. Не мог подняться: не слушались ноги. Так и лежал распростертый. Чтобы не замерзнуть, подбодрить себя, пел песню. Но ему только казалось, что он поет. Вместо песни из груди вырывались протяжные стоны. И долго стоял на яру большой лохматый Вострун. Он видел, как вздрагивают плечи Илейки, то ли от холода, то ли еще от чего… Лаял на село Карачарово, на древний град Муром и на весь мир.
Заснеженный витязь
В избе было холодно, мрачно; насквозь пропахшая дымом, она давила Илейку черным, закопченным потолком. Кисло пахло квашнею, а из закутья, где возилась беспокойная Пятнашка, тянуло навозом. Хотелось выйти на улицу, чтобы вдоволь надышаться крепким зимним воздухом, хоть раз увидеть над собой высокое небо. Но выйти Илейка не мог: вот уже третий месяц он, не двигаясь, лежал то на печи, то на лавке.
Это случилось тогда же… Синий продрогший месяц выкатил из-за муромской колоколенки и черные птицы начали реять в сгущавшихся сумерках, когда пришел отец Илейки — Иван Тимофеевич. Он поднял Илью на плечо и, согнувшись, хватая руками мерзлую глину, вскарабкался на яр. Там, плюнув в сторону боярской усадьбы, понес сына домой.
Как взвыла, забилась мать! Ведь сердце с утра чуяло недоброе. Голос ее был слышен в граде Муроме — вечера стояли морозные, звонкие, скрип саней и лихой бубенец слышались за много верст.
…Спина Илейки скоро зажила, только два рубца у поясницы остались на всю жизнь, а ноги не ходили. Пустота, шум в голове… Лень было пошевелиться. Да и зачем? Руки — ложку с похлебкой ко рту поднести или прочертить на пыльной стене узор, а ноги? Куда идти побитому? Ведь земля не его, она их… Она чужая и враждебная, холодная, как лед на Оке. Внутри что-то оборвалось, словно бы иссяк родник, и там, где била когда-то хрустальная струйка, осталась сухая морщинистая ямка. Глаза потускнели, часто смотрели в одну точку. Мать не однажды пугалась, встретившись с ним взглядом. Еще детски припухлые, но уже бледные губы его что-то шептали, бессвязное и горькое: «…снежок идет… идет, все идет… дни идут… — В широко раскрытых глазах отражался огонек лучины — два маленьких солнца. — Дни идут, ночи тянутся… все мимо, мимо… мимо скирды и колодца по большой дороге… идут…»
Порфинья Ивановна со страхом смотрела на сына. Он опускал голову и замирал надолго. Становилось тихо, словно бы его и не было никогда в избе, словно бы никогда боги не даровали ей маленького Илейку. Она не выдерживала, бросалась к нему, поднимала голову, заглядывала в глаза:
— Пощадил бы меня, Илеюшко, неразумное дите. И что ты все думаешь? Сердце надрывается, глядючи на тебя, душа изныла.
Гладила его спутанные волосы, смачивала лицо слезами.
— Пить… сушит… меня, боюсь я… — отвечал Илейка.
И тут же начинал глубоко, ровно дышать.
Долго отхаживали Илью, мазали его ноги медвежьим салом, медом, давали испить горького отвару. Приходил пропахший огнем н железом кузнец, тот самый, у которого прошлым летом утонул сын, щупал ноги Илейки своими черными пальцами, давил и все спрашивал: «Свербит? А?» Подавит, подавит, и опять: «Свербит?» Кузнец был огромный, борода его, казалось, занимала половину избы. Поколол пятку иголкой, сказал: «Надоть выявить, где хоженьице отнялось, в каком суставе». Однако не выявил ушел. Не помог, зато и от мзды отказался. Потихоньку, уже за воротами шепнул Ивану Тимофеевичу:
— Худо. Застудил главную жилу, которая ногами двигает. — Вздыхая и сморкаясь, ушел ковать свое железо. Горшечник, рябой Вавилко с околицы, рассказывал потом, как падали на красное железо слезы кузнеца и как бил он их тяжелым молотом.
Позвали прохожего колдуна. Лет ему было небось сто с походцем. Он пришел с наговорами и заговорами, сучил в синих губах какую-то травинку, вращал выцветшими глазами и быстро-быстро сеял слова:
— Встану с печи, не ленясь, в поле выйду, поклонясь. Тьфу на вас, черные боги, бегите с дороги! Покажу лицо востоку, будет мне немало проку… Вы, скорби и болести, прочь от меня! По полю бегите, лихо мое загоните, прыгайте ему на закорки… Месяц катится по небу, а горох на грядку — рядком, рядком. Как обглодаю эту травинку, так проглочу все твои болести, Илья Иванов сын.
Колдун затоптался на месте, опираясь на палку и хлопая о земляной пол большущими пошевнями (*род кожаной обучви), понес вовсе уж несусветное:
— Духом, духом несет, никто не спасет. Спасу я, Тишка-Тишок, покидаю в мешок сорные травы, голову Перуна, славного бога, спрячу в лесу, где ель-храмина. Будет стоять извергатель, бог-ругатель, бог-спаситель, бог- хулитель. Чтоб вас, проклятые!
Колдун расходился не на шутку и обрушил гнев на тех, кто уже много лет не давал ему житья.
— Поклоняйтесь смердящему трупу, нечестивые! Мертвый не воскреснет! Кобыла подыхает — с нее сдирают шкуру, пес подыхает — бросают в канаву! Ах вы, сорное племя человеческое! Как скоро вы забыли Перуна и Даждь-бога и Велеса — скотьего бога! Требу жаждут они. Требу!
Порфинья Ивановна поспешно достала из сундука отбеленную холстину и протянула ее колдуну:
— Иди! Нынче нельзя поносить того, кто пострадал за нас… Услышат…
— Забыли богов своих, нечестивцы! — все бормотал выпроваживаемый колдун. В сенях изловчился, хоть на нем было двадцать одежек, поймал курицу. — На требу! — объяснил Порфинье Ивановне. И та не перечила…
Приходила пользовать Илейку и местная бабка-ведунья. Приносила в берестяном коробе ворох сухих трав, набранных по весне в лесу, испускающих пряный дух. Купала Илейку в бане, растирала до красноты настоем мухомора, отчего начались рвота и головокружение. Потом дробила камнем обглоданные кости, бросала их в горшок с отверстием в донышке. Этот горшок вставляла в другой, вкопанный в землю, и разводила огонь. За день набегало немного смолки, которой мазали ноги Илейки. Ничто не помогало. Отец рукой махнул, стал еще сердитей прежнего, а мать танком ходила к озеру, где жил отшельник, почитавший старых богов, носила ему хлеб и пшено. Отшельник принимал хлеб как должное, обещал молиться за Илью, сыпал для него в подол Порфиньи Ивановны орехи. Исцеление не приходило, но она не теряла надежды.
Понемногу родители стали привыкать к тому, что Илья калека. Да он и сам привык к этому и смотрел безучастно на все, что прежде так занимало его.
Вскоре случилась новая беда…
День был серый, скучный. Затопили по-черному, растворили дверь. Илейка с лавки видел кусок улицы в поддымии и берег Оки, где ветер, запутавшись в ветвях, раскачивал старые вербы, будто люди корчились в муках. Даль уходила сизая, холодная, бесконечная. Ни человека, ни волка, только галка на частоколе поджимала мерзнувшие лапки да по гладкому льду реки прыгал кособокий шар перекати-поля в тонких змейках сдуваемого снега. Потом там, где река, будто седая борода старого воина, поворачивала к Мурому, зачернелись две точки. Они скользили по льду и росли с минуты на минуту. Плойка глазам своим не поверил. Уж не снится ли ему? Две красавицы ладьи, выставив упругие паруса, мчались по Оке так скоро, как никогда не могли бы плыть. Вот сказка-то! Стало теплее на душе, ведь давно ждал — настанет день, и свершится что-то такое, солнце ли прокатится по земле, витязи ли в сияющих доспехах придут в Карачарово, и будут они прекрасны ликами. А может, лопнет серая стена у край-неба, и он увидит за нею что-то веселое, солнечное, в кудряшках зелени, где будут трепетать на жемчужных нитях разноцветные птицы…
Ладьи быстро приближались к селу. Уже можно было увидеть, что поставлены они па двое саней каждая и сидят в них, подняв черные копья, какие-то люди в тускло отсвечивающих шеломах. Может, те, о которых рассказывала мать? Куда они мчатся, тоже мимо? Нет. Круто повернули на середине реки и уже медленнее, как-то боком, двинулись к берегу. Одну из них стало сносить ветром — полосатое желто-черное полотнище хлопало по ветру. Из ладьи высыпали люди, стали толкать ее к яру.
Ударил колокол часто-часто, заболтал что-то невнятное, но тревожное. Под самым окном кто-то тяжело протопал, и от этого стало жутко. Илейка почувствовал недоброе. Ветер просеял в дверь снежную пыль, словно бы сама смерть дохнула в лицо. Сразу же заливисто взбрехнулн собаки, замычали коровы, загомонили людские голоса.
— Ой, боже! Ой, боже! — первое, что явственно услышал Илейка. — Борзее, дочка!
— Стойте! Куда вы? Что приключилось? — пытался остановить женщину смерд в зипуне.
И тут повалила толпа, запрудила улицу, молчаливая, трепещущая. Несли детей, тащили случайный скарб, какой попал под руку, спешили укрыться за крепким забором боярской усадьбы.
— Колючие люди! Колючие люди! — кричал, поспешая, мальчишка с ягненком на руках.
— Варяги! Варяги!
Гулко качнулось сердце.
— Спасайтесь, люди! Миром к боярину Шарапу! К заступнику!
Толпа схлынула. Из соседней избы выбежал, надевая на ходу рваный тулуп, молодой парень. Снова все стихло. Сердце выбивало четкий, размашистый шаг, нужно было что-то делать: укрыться ли с головою, закопаться в пыльное тряпье и не думать, замереть, пока все кончится. Простоволосые головы, бледные лица, трясущиеся бороды… Снова бежали смерды.
— Догоняют, люди! Ба-а-тюшки!
— Беги, матка, беги! — кричал сосед Крюк, худой, маленький, согнутый, бежавшей с широко открытым ртом женщине.
«Что мать, что отец? — мелькнуло в голове Илейки. — С утра ушли в лес хворосту набрать, живы ли?» Илейка приподнялся на руках, силясь пошевелить ногами, но не смог. Ударил кулаком о край лавки… Вспомнился раздавленный уж на пыльной дороге. Он так же поднимал голову и силился тащить свое изуродованное тело… Все бежали, спасались. Они останутся жить, а он…
И снова стало пусто на улице. Кособокая соседская изба с распахнутой дверью словно открыла рот от испуга, другая, со сползшей до самой земли крышей, косила волоковым окном в сторону реки. Ждала… И они появились. Первый проскочил так шибко, что Илейка и разглядеть его не смог, — мелькнуло что-то серое, чужое, враждебное. Одно слово — ворог! Илейка вдруг почувствовал сердцем, что значит это слово. Потом метнулись по улице двое… Остановились. Лица багровые от ветра, прыскают глазами из кольчужных сеток, как лютые звери, — суровые, неведомые. Шеломы надвинуты на глаза, плащи не плащи — лохмотья пестрые, на сапогах и кожаных штанах подсохшая корка грязи. В руках у каждого обнаженный меч. Говорят громко, гортанно, размахивают руками. Спорят. Вдруг подкатился им под ноги мальчишка лет пяти, круглолицый, в новых лаптишках. Он наткнулся на одного из воинов, остановился и, придержав обеими руками платочек, повязанный вместо шапки, бросился назад, полез в подворотню, застрял. Один из варягов, длинный и красный, как морковь, в два шага перемахнул улицу. Илейка ничего не понял в первую минуту. Он видел только, как дымилась морозная земля, словно лучину затоптали ногами. Может быть, Илейка вздрогнул, может быть, вскрикнул, но только другой варяг обернулся, и они встретились глазами. Илейка и потом был убежден, что варяг видел его, хоть в избе было полутемно. Он слишком пристально, слишком пронзительно смотрел на него своими воспаленными глазами. Долго длилось это мгновение. Варяг уже поднял руку со щитом и сделал шаг к избе, когда привалила целая толпа соратников. Они несли развернутое знамя с изображением ворона, раскрывшего клюв. Орали, размахивали копьями и тяжело дышали, пуская клубами радужный пар. Под знамя встал опухший рыжеусый ярл с позолоченной секирой в руке, с грудой украшений, охомутавших шею. Воины требовали, чтобы он шел дальше, но ярл отрицательно качал головой, показывая в сторону Мурома. Потом другие согнали на улицу перепуганных людей. Расстегнутые вороты, искаженные лица, растрепанные волосы. Лица будто чужие — не узнать никого. Или это потому, что мутится в глазах?
На руках у Крюка была мать. Он старался держаться в середине толпы. Кто их защитит? Боги, которым молится под овином отец, или тот бог, который на стене церковки Мурома? Он может, он человек, он знает, что нужно спасти их, и он бог, чтобы сделать это… Но никто не спас мечущихся людей.
Варяги подняли остроконечные секиры.
— Пощады!! Не губите… В полон иду… — упала на колени женщина, выпростала из-под платка косу, подала варягу.
— Сына не троньте! — кричал старик, тряся козлиною бородой.
— Господи Иисусе Христе!
— Великий Перун!
— Спасите!
Девочка села посреди дороги и накрыла голову дырявой юбчонкой, словно бы это могло спасти ее. Исхудалый, болезненного вида смерд в бессильной злобе плевал в лица теснивших его воинов, старуха ползла на четвереньках.
Сколько мог приподнялся на лавке Илейка. Так вот они какие! Враги — варяги! Если бы он мог ходить… Он не побежал бы… Нет… Пускай смерть!
Будто услышал его смерд:
— Проклятье вам…
Он не договорил… Началось избиение. Казалось, само небо окрасилось кровью. Сталкиваясь, люди топтались на месте, как согнанные на убой овцы. Мертвые не падали на землю — их поддерживали тела живых. Варяги скалили зубы, подобно диким кабанам.
Илейка глаз не закрывал, и все видел, запомнил на всю жизнь. Ярл стоял под знаменем и только двигал усами. К его ногам тащили со всех сторон и складывали нехитрое крестьянское имущество — скрыни, сундуки, меховые одеяла, берестяные коробы с мукой. У кого-то отняли корову и тут же забили. Потом стали взваливать все это на плечи оставшихся в живых, погнали их к реке. Последним ушел ярл, осененный знаменем. Он шагал гордо, почти не сгибая ног, как и подобало победителю. Знал, что и этой битве посвятит скальд (*древнескандинавский певец-поэт) суровую руну, в которой прославит на века его «подвиг».
Спустя полчаса Илейка увидел, как вынырнули из-под яра ладьи и двинулись прочь от села…
Весь день падал снег так, что за серой мелькающей пеленой скрылись Ока и разгромленная улица; весь день голосили над убитыми овдовевшие женщины. Потом их сменила вьюга, стала выть, переметывать снег. Мертвых сожгли за селом: земля окаменела и не поддавалась лопате. Гудело на ветру пламя, огненный хвост хлестал, разгоняя тучи белых мух. Тризны никакой не было…
…Отец и мать пришли без хвороста, вязанки так и остались лежать на околице. Впервые видел Илейка отца таким — лицо его дергалось, он без конца повторял: «Да-а, да-а…» Мать не вбежала в избу, нет — тихо, робко вошла, остановилась у порога и шепотом позвала:
— Илья… Илья…
Высекли огонь, зажгли лучину, и по мерзлой двери побежали веселые огоньки. В избе сразу стало как-то теплей, уютней, а за окном все выла метель, шатала избу. Снежные бичи нещадно секли кровлю и стены.
— Горе нам, горе, — вздыхал отец.
Он прилаживал и горшку отбитый черепок, обматывал мочалом.
— Никто нас не защитит. Боярин ворота закрыл. Кто раньше поспел — спрятался, а кто после прибег — не пустил. Что ему кровь наша… Сидит себе за дубьем.
Свет лучины делал его лицо жестким, будто вырезанным из дерева. Блестела плешь на голове — в молодости медведь «причесал», когда Иван Тимофеевич брал его на рогатину.
— Откуда они? — тихим голосом спросила Порфинья Ивановна.
Руки ее дрожали, веретено стукалось о ножку стола.
— Откуда? — повторил отец, прислушался, будто сам задал вопрос, и со вздохом ответил — С Волги-реки, должно… Запозднились с пушниной, или булгары их потрепали. Л живут они за Студеным морем, далече… Снежно и темно на Нурманской земле.
Отец поскреб жесткую щеку, помолился коротко:
— Скотину от медведя, от волка, от лихого человека, боже Велес, упаси!
Затем расстегнул пояс с кожаной скобой для топора, снял лапти, поставил в печурку сушиться, лег на полу и укрылся тулупом. Оттуда еще некоторое время глухо звучал его голос:
— Поколотили нас… Нелюба убили, а у него пятеро… Худо. Щуров видел — прикочевали с севера, год неурожайный сулят. Л тут еще, слышь, мать, в зерновой яме жук завелся… Земля старопахотная, истощала, надо бы покой дать. Нет, лучше и не родиться мужиком. Что ему радости? Боярин ноги отнимает, варяги да печенеги утесняют, предадут конечной пагубе нас.
Отец закашлялся, пробормотал что-то крепкое и захрапел. Но через несколько минут проснулся:
— Слышь, мать, хворост-то заметет — не доберешься.
— Спи, Иван Тимофеевич, я заприметила место.
Вьюга обрушивала на избенку целые груды снега, сметала его с кровли пронзительной певучей пылью, задувала во все щели так, что лучина трещала, испуская клубы дыма. Угли с шипением гасли на полу. Мать невольно вздрагивала, останавливала крутящееся веретено, прислушивалась. Прислушивался и Илейка, ему все казалось, что варяги вернутся, загремят доспехами. Но вьюга по-прежнему бесновалась за окном, и никто не мог прийти в такую непогодь.
— Ма… ма… — позвал Илья шепотом, — хочу спросить…
— Чего тебе, Илеюшка? — так же шепотом отозвалась Порфинья Ивановна.
— Ничего не слышишь?
— Нет. А что?
— Почудилось, кто-то ходит…
— Где?
— А по двору, вкруг избы. Будто бы медведь на липовой ноге.
— То Пятнашка в закутье.
— Может, и Пятнашка, — со вздохом согласился Илейка.
Снова зажужжало веретено, и тут что-то стукнуло в дверь, прокатилось по кровле.
— Ага! Я говорил!
— То ветер, Илеюшка.
— А чего он по крыше-то?
— Бегает. Не спится ему, самое время погулять. Выпустил его лукавый Стрибог и смеется, слышишь, хохочет?
— Нет, мать. Он плачет. Нельзя никому ноне смеяться.
— Спи, чего тебе.
— Сна нету… Кто-то придет, мать… Гостем.
— Выдумываешь!
— Право.
Дверь вдруг рвануло, едва не сняло с петель словно кто-то навалился на нее мощным плечом. Илейка со страхом смотрел на подскочивший крючок, который каждую минуту мог сорваться, и тогда… Вот-вот голос раздастся снаружи — гортанный, громкий, просунутся в избу остро отточенные секиры. Кто-то невидимый подержал дверь в напряжении и отпустил. Тихо, мирно завозилась Пятнашка в закутье. Илейка с радостью прижался бы сейчас к ее теплому боку и заснул крепко-крепко, чтобы, проснувшись. увидеть все другим. Совсем недавно случилось, а каким далеким казалось. Теперь он знал, что такое смерть. Она заглянула в его глаза. Не сморгнул. Забыть ничего нельзя. Не зря из-под сбившейся подушки отца выглядывает широкое лезвие топора, холодит ему шею.
— Мать, а мать. — тихо позвал Илейка, — так всегда?
— Что Иле юшка?
— Убивать всегда будут нас?
— Кого нас? — переспросила Порфинья Ивановна.
Она повернула к сыну изможденное лицо, насторожилась.
— Мужиков. — просто ответил Илья.
— Так и будут… Нет нам защиты.
— А как же князь?
— О-хо-хо, Илеюшка, — протянула мать. — князь-то так далече, что и помыслить трудно. В Киеве он. Там и суды вершит. Он нам не радетель. Все-то леса, леса дремные да реки, да поля бескрайние.
— Нет, значит, защитника? — повторил Илейка.
У него своих забот целая торба. Сказывают, в низовых землях разбойничают печенеги. Крепко села беда на плечи. Выйдет ратаюшко в поле, тот степняк уже трясет железом над ним.
Илейка вдруг всхлипнул, закусил губу, нос его покраснел, распух.
— Будет… Чего ты?
Илья не отвечал, только судорожно всхлипывал. Как будто бы проснулся отец, почесался, покашлял, Илейка притих — не хотел будить отца — и прошептал:
— Коли бы я ходил… я бы! Всю жизнь положил бы, зарок дал…
Лежал, прислушиваясь, как шуршит снег по стенам.
Буран не утихал. Лес ревел и бодался, и сонно слышался голос Мокоши в жужжании веретена. Мать вслушивалась в эту песню и смотрела печальным добрым взглядом, будто видела перед собою всю необъятную русскую землю, голодную, бедующую, израненную тысячу раз…
Илейка наконец уснул, укрывшись поплотнее заячьим одеялом, но спал неспокойно. Потом погасла последняя лучина, мать улеглась. Наступила глубокая ночь.
Проснулся Илейка оттого, что в избе стало промозгло, холодно. Дуло с пола, леденило бок. Полежал некоторое время, приходя в себя, пошевелился. Тихо. Совеем тихо. Хлопнуло в лесу — мороз ударил в ладоши. Открыл Илья глаза и обомлел — дверь стояла распахнутая настежь, так что через сени видна была снежная гладь, залитая лунным светом. На пороге маленькие сугробики и большие синие тени. Екнуло сердце. Илейка близко ощутил чье-то присутствие.
По двору и всему огромному простору искрился снег, сливался со звездами, величавыми в своих неизмеримых высотах. Синими тенями реяли избы и заборы, и дальние леса, светлели сосульки на овине. Только по небу бежали тучи, словно бы огромное оленье стадо.
Совсем неподалеку всхрапнул конь, зашумел гривой. Там, где стоял стог сена, качнулся сугроб и появился всадник. Сгорбившись, он сидел на засыпанном снегом коне, подняв к небу длинное копье. Всадннк совсем близко подъехал к избе, остановился. Потом вынул ногу из стремени и спешился. Проваливаясь по колено в снег, направился прямо к избе. Противно каркнул ворон, покружил в тревоге и уселся где-то на крыше. Илейка затаил дыхание. Сердце его учащенно билось. Войдет или не войдет? Снег поскрипывал на дорожке, и так хорошо поскрипывал. Витязь остановился, осмотрелся. Он был весь засыпан снегом. Снег лежал в складках грубого оледеневшего плаща, на плечах, на шеломе и даже на рукояти меча. Узкая короткая борода заиндевела, а на усах повисли сосульки. От него веяло глушью, холодом, сосновой смолой. Постоял с минуту у порога, обвел глазами избу и тихо прикрыл за собой дверь. Прошел к печи, протянул к черным поленьям озябшие, замотанные в тряпье руки. Прислонившись к лежанке вровень с головою Ильи, уставился в одну точку и молчал. О чем он мог думать? Однако, может, все ото слилось Илейке и никакого витязя не было? Тряхнул Илейка головой, провел но лицу ладонью. Нет, стоит витязь, припал к печи всем телом, отогревается. Лицо его изуродовано шрамами, а глаза светлые, добрые. Снег на его плечах не таял, и поэтому он никак не мог согреться.
— Хворый? — вдруг спросил Илейку так просто, что у того дух захватило.
— Угу… ноги не ходят.
Витязь пододвинул свое вещее лицо, тряхнул длинными волосами. Глаза его стали суровыми, дремучими.
— Кто ты? — не поднимаясь, спросил отец, только нащупал топорище.
— Проезжий, — ответил тот, — крова прошу.
— С почтением! Засвети лучину, мать. Будь гостем, человек.
Родители встали, засуетились по избе, а он все молчал. Потом уже, когда огненным мотыльком затрепетала лучина и на столе появилась вареная с укропом чечевица, сдобренная маслом, витязь сиял тяжелый плащ, стянул забитую снегом Кольчугу, бросил под лавку рукавицы в кольчужной сетке.
— Откуда едешь, далече ли? — спросил отец, и в голого ого было извечное уважение пахаря к ратному человеку,
— Добрыня я. Из Рязани… Длинные наши дороги, а жизнь короче птичьего носа… Стенания и слезы! Варяги печенеги, черные башлыки, желтые кафтаны, и все на Русь… Недолог живот наш… Завязать бы их всех на кнут и забросить!
Витязь говорил медленно, растягивая слова, будто не отвечал, а думал вслух.
— На рать сена не накосишься, на смерть детей не нарожаешься, — придвинув тарелку серых щей, подтвердила Порфинья Ивановна.
— Всполошил я вас… спите, добрые люди. Только коня бы под кровлю…
— Заведу, заведу, — успокоил отец. Он набросил овчину и вышел.
— Можно потрогать? — почему-то шепотом спросил Илейка, показывая на прислоненный к печи меч.
Добрыня кивнул. Илья взял меч, вытащил на пожен. Тяжелый и острый булат! Впервые Илейка сжимал рукоять настоящего меча. Шатнулось сердце от радости. Погладил скользкий клинок, прижал к щеке — холодит! До самой души холод и дог, и что-то рождается и ней повое — крепкое, суровое. Встать, идти туда, где воли, простор, на длинные дороги. Будут и у него счастливые дни и небо над головой, и будут семиверстно шагать по сторонам овраги, перелески со всяким зверьем, освещенные солнцем холмы, бедные деревеньки и большие города. Все назад, назад! Вот уже как будто шевельнулись ноги…
Витязь посмотрел на Илью, а когда они встретились глазами, сказал:
— Иди!
— Невмоготу.
— А ты понатужься. Пойдешь!
— Попробую…
Добрыня понимающе покивал, отодвинул тарелку.
— Что тут? — спросил Илейка, восхищенно разглядывай рукоять меча.
— Пять травок, — ответил князь. — В земле ляшской лежал и побитый, думал, смерть приму, И тогда отходил меня старый хорват. Настой из нити трав приготовил, горький, как вдовьи слеза. Пили меня в четыре дубины так, что кости рокотали. Рукою же человеческой и исцелен.
Добрыня снова внимательно посмотрел на Илью, помолчал,
— Иди! — сказал вдруг так, что у Илейки холодок пробежал но спине. Потом достал из переметной сумы толстенную книгу в бронзовых застежках, на корешке золотое сияние, сменил лучину и погрузился в чтение, не обращай внимания ни на Порфинью Ивановну, ни на вошедшего отца, ни на Илью.
Родители снова улеглись. Коротко стрекотнул сверчок. Рванул ветер, зашуршал снег, просеиваемый сквозь плетни. Потом стихло. Илейка все смотрел на витязи. Тревожно было на душе. Тревожно и радостно. Так и заснул. Спилось ему серебряное поле и красная, тысячу раз виденная в лугах травка.
Шли калики дорогой
Протянулись три долгих года, когда надежда сменилась отчаянием, серая унылая непогодь — красными, солнечными днями. Под окном бились метели, ливни обрушивали на ветхую кровлю потоки воды и в мутных ручьях уносили клочья соломы. Под стрехами рождались воробьи, росли, галдели, старились: зелёные лопухи укрывали завалинку, выгорали и пропадали Подмывались весенним половодьем берега Окх. рушился яр, заносилась песком пойменная сторона. В лесу вылезло иного молодой хлёсткой поросли, потемнели кущи орешника, теснее сошлись вековые грабы. Улетали и снова возвращались птицы — нарядные зяблики, чечевицы, а в ту студёную зиму откочевали на юг и щуры — тихие певцы опушек. Жизнь проходила мимо. И снова краснели каленые грозди рябины, я снова птицы летели за теплом и светом туда, где коротки ночи.
По всей Руси шла великая война со степью. Печенежские орды наводнили просторы Киевского княжества. Конца этой войне не было видно.
К довершению бед брат восстал на брата. Княжич Ярополк убил Олега, светловолосого задиристого юношу, страстного охотника и отважного воина. При осаде Вручия Олег оказался на мосту, когда мост поднимали, пытаясь отгородиться от осаждавших замок воинов Ярополка. Закованный в латы, Олег вместе с конем грохнулся в речку и утонул. Его вытащили на другой день, положили на ковер и принесли к ногам Ярополка. За смерть Олега отомстил Владимир. Он выманил Ярополка из Киева, пригласив в гости, и, когда тот входил в шатер, его подняли на копья четыре варяга.
Смуты вспыхивали повсюду. Бояре секли мужиков и вешали их на деревьях. Мужики били бояр. Тысячи разбойников, собираясь в шайки, громили города, села. Тысячи людей разного разбора оказывались на длинных стенных дорогах — бродяги, странники и побирухи. Изгнанный кривичский князек в потрепанном, с золотым шитьем корзне (*корзно — род богатого плаща) тащился рядом с беглым рабом, христианин постукивал посохом рядом с волхвом из Белоозера, грубым стариком в онучах. Проходили гусляры-слепцы друг за дружкой, как гуси с пруда, спешили крестьяне с загорелыми и пыльными лицами, словно тени плыли богомольцы. И все это большое, со сбитыми в дороге ногами, закутанное в лохмотья неунывающее людство катилось по дорогам страны, ночуя где придется, пело стихи из Лазаря, слагало богатырские песни под простенькое треньканье гуслей, спорило о новом боге, копало репу на чужих огородах. Кто проклинал христианского князя и грозил концом света: «Огонь потечет от заката до востока, поедая горы, камень и дерево, иссушая море, небо же свернется, как береста в огне, человеки растают, как свечи…» Кто предвещал погибель от печенегов. Но конец света не приходил, жизнь продолжалась — дымила, скрежетала, стучала. Горели, выжигалась под пашни древние дубняки; сама степь раздвигалась далями. Песельников, гусляров и скоморохов развелось столько, что видному человеку, будь то княжеский тиун или мытник, или еще какой служивый, проходу не было. Каждый швырял в него шуткой и строил рожи. От срамного гиканья да от дудок- перегудов уши вяли. Дружины ходили в походы вместе с воями — простыми мужиками, набранными по селам. Ходили на приступы, умирали на Балканах у самых стен великой Византийской империи, на острове Крите, в Малой Азии и в горах Таврии. А на Руси лютовали печенеги. Каждый день мог принести разор и опустошен не, превратить в руины города, развеять прахом деревни.
Три года ждал Илейка заснеженного витязя. Он верил, что тот придет, поможет встать ему на ноги. Ждал его по ночам, уставившись в окошко, нарочно для того открытое. Витязя все не было. Однажды только показалось ему… как забилось сердце от радости! Но когда пригляделся, увидел, что ошибся, — то лунный луч шевелился в ветвях. Жизнь потекла еще тоскливей, еще однообразней. Пытался обманывать себя, видел гостя там, где его и быть не могло. Скоро, однако, и это прискучило Илейке. Он вырос. Отец часто удивлялся, глядя на него. На печи лежал незнакомый мужик с красивым, слегка одутловатым лицом, со странным взглядом, который таил что-то, никому не ведомое. Изба казалась тесной для него, когда ворочался, печь осыпала сухую небеленую глину. До смешного маленьким казался в руках овсяный блин. Ел мало, нехотя, все думал о том дне, когда встанет на ноги. Верил. А витязь все не являлся. Где же он бредет по Руси? Л быть может, нет его? Лежит под кустом, изъеденный гнойными ранами, с запекшейся на губах кровью. Жужжат, гудят вешним веселым гулом рои пчел над ним, мышь- полевка шмыгает в нору, жаворонки веселят степь. А он не слышит мягкого шуршания трав, не вдыхает знойный, медовый воздух…
Пришла четвертая весна. Сороки перебрались из леса на красный двор-опушку. Скворцы деловито хлопотали у кубышки, которую повесил Иван Тимофеевич на калине. Уже десятое поколение воробьев выкармливало птенцов. Тополь, увешанный малиновыми сережками, пытался что-то лопотать на своем вещем языке. Цвели травы, в лесу погремок распустил клейкие листочки, кругом ползали жуки, катали навоз в шарики. Говорили, что в камышах за Окой поселилась птица радости — Сирин…
И вдруг появились они — на ногах опорки, рубища рваные, в грязи по горло — черти, а не калики перехожие. Илейка увидел их, когда они только подходили к селу. Сначала катились две горошины, а потом уж во весь рост обрисовались. Но что это были за фигуры! Нелепей и выдумать нельзя было. Кривые и согбенные, в шляпах земли греческой, они напоминали какие-то полусгнившие, источенные червями грибы. У каждого в руке была палка. Илейка увидел, с каким проворством они пустили их в ход, когда под ноги попала собака. Как заржали, загикали и стали тузить бедного пса! Затем вошли в село. Нюхали воздух, вытягивали шеи, стараясь угадать, откуда несет печеным хлебом. Шли, постукивая посохами по горшкам на изгородях, заглядывали во дворы.
— Лук! Молодой, зеленый! Стрелки тугие, хоть на тетиву! — кричал один в восторге. — Ты любишь лук? Я за него живот отдам.
— Чей живот, окаянный?
— Не свой, не свой!
— Значит, мой, нечестивец? Да, да! не отпирайся! Когда я спал, ты пробовал схватить меня за горло и удавить сонного. Там, на сеновале, в Ручьях, помнишь?
— Я муху согнал, ворона ты подгуменная.
— Какие же мухи ночью?
— Дурень! В святые земли таскался, а не ведаешь, что вурдалак мухой оборачивается и кровь сосет по ночам.
— Ты и есть тот самый вурдалак, клянусь богом. У тебя на нательном кресте с обратной стороны вырезан ворон…
Перебраниваясь, калики подошли к избе Ивана Тимофеевича. Один из них, в монашеской рясе, глядел хмуро из рыжих с проседью косм, свешивающихся на глаза. Выдвинутая вперед нижняя челюсть придавала его лицу хищное и вместе с тем забавное выражение, словно бы у него не борода росла, а рог. Второй, не выше ростом, курносый, круглоглазый, со вздутыми щеками, казалось, никак не мог проглотить хлебный мякиш. Грудь его была увешана несколькими рядами орлиных клювов и медвежьих когтей. У каждого через плечо висела нищенская, старательно выплетенная из камыша сума. Илейка услышал настороженный шепот:
— Со спросом али без спросу?
— Со спросом… Кваску бы испить, день-то жаркий.
— И у меня в горле першит… Начинай ты.
Рыжебородый откашлялся:
— Подайте, лю-ю-ди добрые, бедным каликам на про-о-питание! Окажите вашу милость!
— Хозяинушка! — подхватил сладчайшим голосом курносый. — Сотвори старичкам господню милостыню, Христа ради.
Илейка смотрел на них с недоумением, они не были похожи на юродивых и подвижников новой веры, каких немало проходило через село.
— Тут никого нет, — заметил курносый.
— Видно, нет, — согласился другой, — должно, в воле…
— А не пошарить ли нам под лавками, авось где кадка стоит?
— Грех! Заповедь помнишь? «Не укради».
— В другом месте сказано: «Укради для господа своего, коли нужно». Сначала покличем. Ау! Есть кто в избе?
— Есть! — ответил Илейка.
Калики притихли и долго шептались. Наконец умильный голос протянул:
— Кваску бы нам. бедным страничкам, испить, глотки запалились…
— Добро, страннички, идите в избу, — пригласил Илья. — И встретил бы вас, и в погребец пошел, да не могу. Сидень я — ноги не ходят.
Смутная надежда зародилась в душе — что-то было в каликах, сколько верст, поди, отмахали, пыль чужой стороны принесли на шапках.
— Не ходят, так пойдут! — обронил курносы й.
Калики снова коротко пошушукались и через минуту ввалились в избу, воровато зашмыгали глазами по углам.
— Ты один небось?
— Один, странники, один у отца с матерью.
Получив ответ, нежданные гости прислонили к стене посохи, сбросили сумы с плеч, распустили пояса, сняли с ног пыльные калиги (*род кожаной обуви, отчего и происходит русское «калика»). Кислый дух бил в нос Илейки, он смотрел на странников с любопытством и ожиданием. А те, казалось, не замечали его и вели себя как дома. С наслаждением вытянув ноги, шевелили пальцами. Отдохнув немного, курносый вышел в сени, оттуда во двор.
Вернулся, держа в руках жбан с квасом. Поставил его на стол, и они стали по очереди прикладываться.
— Отнимай у меня, отнимай! — сказал курносый; в глазах его бес сидел.
— Зачем? — удивился рыжебородый. — Пей, покуда дно не блеснет.
— Дурень, квас оскомистый, а так слаще! Отнимай! Вот тебе кукиш, что хочешь, то купишь…
Они стали рвать жбан из рук друг друга, плескать квас на пол. Курносый царапнул шею товарища медвежьим когтем, но тот даже не почувствовал. Выпил все до дна, поставил жбан на пол и пинком покатил его через всю избу в угол. Шумно отдувались, будто хотели поднять ветер, как какие-нибудь лопари. Поглаживали животы, щурили довольно глаза и потягивались. Курносый снова пошлепал босыми ногами во двор и принес охапку зеленого лука. Они уселись на лавку, стали молча жевать.
— Хождение огородины по лукам, — хихикнул курносый.
— Молчи, нечестивец, — оборвал его товарищ. — Или в святую троицу не веришь?
— Верю, — снова хихикнул курносый. — Три святых дуба, что в Старой Руссе, в Леванидовом урочище.
— Не стану делить трапезы с поганым, тьфу! Чума болотная! Загради указательным перстом уста свои богохульные.
Но тот не унимался. Поднял голову, подвигал нижней челюстью и захохотал, толкнув локтем рыжебородого;
— Гляди-кось — бог Саваоф! Как важно восседает.
— Не кощунствуй, чертов бродяжка! Какой же это бог с такой бороденкой? Настоящий бог восседает на семи облаках, над головой его благостное сияние и серафимы летают светлокрылые.
— Кто же это? Эй, чадушко, ты кто?
— Илейка я, сын Иванов.
— Почто на печи сохнешь поленом, сын Ивана, гляди, на лучину пощиплют…
— Нездоров я — ноги не ходят, — настойчиво повторил Илья, не сводя с калик пристального взгляда.
— Будут ходить, — хитро стрельнул глазами рыжебородый. — Что легче сказать: «прощаются тебе грехи твои» или «встань и ходи»? Так, чадушко, повествует Евангелие. — Илейка сделал невольное движение, и, заметив это, странник продолжал: — «И он тотчас встал перед ними, взял, на чем лежал, и пошел в дом свой»…
— Кто встал? — выдохнул Илейка судорожно. Отчего-то сперло в груди.
Рыжебородый усмехнулся, довольный тем, что Илейка пошел на приманку, погладил пестрое крылышко на шапке, надулся:
— «И, посмотрев на всех их, сказал тому человеку: «Протяни руку твою». Он так и сделал; и стала рука его здорова, как другая…»
— Неужто стала? — открыл рот Илейка, подумал с минуту, даже головой тряхнул — уж не смеются ли над ним странники? Перед глазами вставало что-то давно забытое, светлое и доброе.
Рыжебородый не сводил с него взгляда. Он внутренне торжествовал и не спешил, как не спешит рыбак подсекать, пока рыба не заглотнет наживу. Наугад выбрал стих:
— «И один из них ударил раба первосвященникова и отсек ему ухо. Тогда Исус сказал: «Оставьте, довольно», — и, коснувшись уха его, исцелил его».
— Враки! — вдруг захохотал курносый, сплюнул на пол и растер ногой. — Ежели б он содеял такое при народе, его не потащили бы в дом первосвященника! А то ведь народ потащил. Все враки!
— Богохульствуешь, бродяжка! Усумняшася! Не слушай его, сын Ивана, рожа у него, как у той, что с косою ходит, да и душа погублена — прежде скоморохом был, в голенную кость дул, в бубны стучал, козлом блеял и в бесовских скаканиях усердствовал.
— А ты, а ты?! — подскочил курносый. — Знаю тебя — раньше волхвом был в Новгороде, покуда не крестил вас Путята огнем, а другой… — калика прервал себя на полуслове, одним прыжком подскочил к окошку, припав к нему, стал что-то высматривать.
— Прошлое, бродяжка, прошлое! Не тронь прошлое. Я грехи искупил, крестился и в святых землях бывал, гроб господен лобызал.
— То-то, — зло продолжал, не отрываясь от окна, калика, — из волхвов да в пресвитеры норовишь. Журавли хоть за море летают, а все «курлы».
Илейка глядел на них во все глаза и дивился: никогда он не видел таких скорых на слово людей. Сразу видать — бывалые и книжную премудрость одолели.
— Сказками смущаешь сидня этого. Чудо свершил, говоришь? Вот я тебе покажу чудо, каких не бывало за морем!
Калика сплюнул и вышел. Минуты две его не было видно, потом замаячила в окошке сутулая спина. Постоял немного и, остерегаясь кого-то, перебежал дорогу, лег под частокол. Накрыл лицо шапкой, притворился спящим. Косою молнией ударил коршун, затрепыхал крыльями и взмыл. Только тогда Илейка заметил в руках калики кусок мяса. Что это? Другой раз мелькнул коршун, не достав добычи. Калика не шевелился. Смутно стало на душе Илейки. Кто они? От каких берегов? И, словно угадав его мысли, рыжебородый сказал:
— Мы от неведомых людей. Идем-идем — покатимся, покатимся — затеряемся…
Осклабился, заглянул в окно:
— Ах, беса тешит, неразумный язычник! Как ловко прикинулся — только не смердит.
Коршун долго кружил, так долго, что у Илейки шею заломило. Потом вдруг — бац! Камнем упала птица на грудь калики, а тот только того и ждал. Мигом вскочил, вцепился в нее руками, скрутил голову набок, встряхнул. Калика приплясывал на мосте, шлепал босыми узловатыми ногами. Он откусил клюв и положил его за пазуху.
— Ах, нечестивец, ах, пес! — качал головой рыжебородый. — Божью тварь жизни лишил. Кровожадный волчище!
Калика вошел в избу, подбрасывая на ладони окровавленные ноги птицы, сказал Илье:
— Видал? Вот они — твои ноги!
Торжествующе покосился на товарища:
— Я отнял их у нее для тебя, чадушко. Видишь, какие крепкие, не согнешь. И у тебя будут такие же. Веришь ли?
Илейка заколебался, не зная, что ответить. Он рот открыл от изумления. Было страшно и весело, как тогда, когда скатывался по обледенелому бревну.
— Верю! — смущенно прошептал он.
Чувствовал себя сбитым с толку, все происходило как во сне: нелепые фигуры калик, их непонятные речи и все-все.
— Верь! — твердо сказал курносый, наливая из своей фляги в глиняную кружку. Поднес Илье: — Пей! А с третьего раза восстанешь и пойдешь.
Нельзя было не повиноваться ему — столько в голосе странника было могучей скрытой силы. Притих и рыжебородый, во все глаза глядел на Илейку, На лбу Илейки выступили крупные капли пота, перехватило дух — кто мог поймать коршуна голыми руками, тот мог все, Илья поверил.
— Эти ноги кладу на пороге, — шагнул калика, — восстань, человек, забери их навек. Пей же, чадушко! — вдруг закричал он так, что Илейка вздрогнул от неожиданности. — Ней, не сомневайся! Пей во имя бога истинного — Перуна-громовержца! Пей, чтоб тебя… Живую воду пей! Никто не даст тебе ее!
Рыжебородый только ахнул и стал креститься.
Илейка послушно хлебнул влаги, и она не показалась ему обыкновенной дождевой водой — обожгла горло и рот, загорелась внутри, словно крепчайший мед.
Снова забулькала живая вода в кружку, калика протянул ее Илейке и, отвернувшись в угол, зашептал что-то скороговоркой, иногда только мощно выдыхая слова:
— Во имя твое, великий Перуне, пьется чаша сия, полная живой воды, которой ты окропляешь луга и поля, леса и степи, наполняешь реки и жизнь даешь всякому злаку! Даруй же хождение сыну Иванову! Пей! — не поворачиваясь, потребовал курносый и встал на пороге.
Илейка второй раз припал к кружке, сделал несколько больших глотков. И будто бы снова в дальних камышах вскрикнула птица радости — Сирин.
— Дай ему силы, которой ты ворочаешь горы, сталкиваешь реки, и из малой силы вырастет большая, как из желудя дуб… Чувствуешь, силы поприбавилось?
— Поприбавилось, — эхом повторил Илейка, голова его шла кругом. — Могу гору своротить.
Он усилием воли приподнялся на печи, затрещали кости, будто дерево отходило от мороза, большое, могучее дерево.
— Не следует того делать, чадушко. Выпей в третий раз — поубавится силы, — откуда-то издалека доносился голос калики. — Твоя болезнь в середке, пей!
Выпил. Бледнея, попробовал пошевелить ногой, болезненно сморщившись, слушал гулкие удары сердца, будто кто в большой темной пещере рубил руду. Калики! Сухари плесневелые! Они похохатывали воркуючи, им не было больно. Гоняли в нем кровь, как хотели. Пальцы на ногах будто бы пошевелились. И тогда вне себя от радости Илейка откинулся на руках, бросил кружку, разбил ее па мелкие кусочки. Калики подскочили к нему, ухватили за ноги, потащили с печи:
— Слазь, слазь! Не такой тебе конь нужен, и смерть тебе в бою не писана! Подружишься с огнем, водой, с полем и ветром — детей не познаешь!
Близко видел перед собой старческие лики — в морщинах черпая пыль. Что-то разомкнулось в душе. Илейка был потрясен. Камень из печи вывалился, упал на пол, завернулась горбом овчина, полетела моль.
— Становись, чадушко, становись на пол! Не бойся, двигай йогою-то! Вот оно, хоженьице, — бормотал рыжебородый. — Вставай на ножки. Иванов сын.
Вот оно! Долгие дни и долгие ночи ждал Илья могучего слова. Давно был готов подняться. И дождался.
Илейка стоял на ногах, держась за печь обеими руками. ему предстояло сделать первый шаг. Ой, как трудно сделать его! И потолок, кажется, давит на плечи, и глиняный пол держит, и дверь качается из стороны в сторону, как хмельная. Вся изба вдруг отяжелела, словно ладья, погрязшая в иле. Еще немного — и Илья упадет, не выдержит, грохнется, разобьет об угол затылок. Уже судорожно сжалось горло, уже начинали дрожать руки и темнело в глазах. Звон, звон шел из угла, стена перла прямо на него. Илейка пошатнулся, но выстоял в этой борьбе с самим собой, не упал. Почувствовал, как горячей волною кровь отлила от головы к ногам.
Курносый схватил деревянную тарелку со стола, стал колотить в неё кулаком:
— Идем, идем, шага-ем! Идем, идем, шагаем!
— Шагаем, шагаем! — вторил рыжебородый.
— Тяжко… — простонал Илейка, закрыв глаза и запрокинув голову.
— Идем, идем, идем! — продолжали вопить и кривляться калики, но их не слышал Илейка. «Иди!»— выдохнул кто-то невидимый, может быть, тот ночной гость.
— Иди, иди! — захлебывался слюной курносый.
— Иду! — отчаялся Илейка, бросил печь и расставил руки. К ногам будто камни привязаны. Всего несколько шагов до порога, но каждый шаг — подвиг.
— Здесь они, здесь твои ноги, чадушко! Возьми их!
Илейка пошел — медленно, напряженно, как по трясине. Калика торжествовал.
Где он обучился этому колдовству? На каких молочайных дорогах, в каких землях? И что они еще могли сделать, такие неказистые, в нелепых греческих шапках. Грибы грибами, вылезли небось из-под гнилого пня, пропахли плесенью и пошли смущать людей.
Илья подошел к двери, нагнулся, чтобы поднять ноги коршуна, но курносый выхватил их из-под самого носа и звал, дразнил:
— Здесь они, чадушко, здесь! Ходи сюда, ходи на солнышко. Шагай смело, не оглядывайся. Оглянешься — смерть примешь. Глотни-ка весеннего духа!
Курная изба осталась позади, Илья увидел обновленный мир. Зажмурил красные от печного дыма глаза. Снова светило солнце, горячило кровь. Мелко брызгал слепой дождик, не оставлял кругов в луже, от мокрых заборов поднимался парок. Летели черные рати скворцов, и небосвод, казалось, раскалывался от их пронзительных и радостных криков. Капризничали птенцы в кубышке на калине, его калине! Одетая нежным пухом зелени, такая старая и такая молодая, она что-то ему шепнула. Взголосил петух — и пошла перекличка по всей большой русском земле. «Жив, жив», — кричали воробьи. «Вштал, вштал», — по-старушечьи шамкала трава под ногами, камешек катился к ногам: «Здоровый, здоровый!»
«Что? Что вам? — хотелось закричать Илейке. — Чему вы радуетесь, глупые птахи и травинки. Я всегда был такой, я всегда был такой, медведь вас поломай! Глядите: вот я стою, вот я шагаю к вам навстречу, не бойтесь меня — ползите, бегите, летите, черные и пузатые, неуклюжие животинки. Я всегда был такой…»
Но Илейка не проронил ни слова, он только виновато улыбался.
Одолень-трава цвела
В лугах барвинок и сурепка зацвели. Хлопья белой кашкп запорошили яр, из леса тянуло сладковатым запахом прелой листвы, молодой хвоёй. Весенний дух волнами прокатывался над селом Карачаровом, густой и опьяняющий, он заставлял сердце прыгать от радости. Солнце стояло высоко, и оттого Муром вдали казался низким, неказистым.
Илейка вышел за околицу, но тропинке направился к лесу, где корчевали пни, готовя место под пашню, его родители. Шел, опираясь на тяжелую палку, и она ос та в- лила в ныли неглубокие ямки. Иногда оглядывался, приложив к глазам руку, смотрел в сторону Мурома, куда вчера поутру ушли калики. Поднялись, взяли посохи н ушли, пропали из виду, как будто их и не было никогда. Радость Пленки не утихала. Летел ли голубь, белым платком трепеща на ветру, ящерица ли шмыгала в траву — все находило приют в душе, каждую травнику видел и радовался ей. Смешно — когда-то хвастался баню поднять. Теперь охватывал взглядом холмы и мысленно подбрасывал их, как тряпичные мячики. Остановился передохнуть, опираясь на палку, и снова пошел, все убыстряя шаг. Так бы идти всю жизнь. Бродяжкой ли бездомным или вырядившись скоморохом, потешать праздный люд на торговищах. Нет у него ни коня, ни меча.
Навстречу пылил небольшой отряд всадников. Кони холеные, тонконогие, так и прядают ушами. Подъехали. Илейка поднял голову и вздрогнул: узнал боярина Шарапа. Но как изменился боярин за эти годы: оплыл, поседел, лицо красное — лягушка, напившаяся крови, да и только. Он сидел на красивом иноходце, в камлотовом кафтане и сапогах из тисненой кожи; к луке седла была привязана остромордая, с желтыми клыками голова кабана. Рядом ехал Ратко, возмужавший, плечистый, в шапке, шитой серебряными репьями. П на коне попона серебром оторочена. В руках у боярича была длинная рогатина, за плечами лук и пустой колчан на боку. Охотников сопровождало человек пять или шесть верхоконных холопов. Шарап натянул поводья, остановил коня. Остановился и Илейка. Боярин смерил его взглядом.
— Ты? — спросил, крутнув седеющий ус.
— Я, — ответил Илейка.
Ратко отвернулся.
— Поберегись! — бросил боярин.
Пленка но шелохнулся, рассматривая широченный в узорах наконечник рогатины Ратко. Шарап выхватил ее из рук сына, направил в грудь Илейки.
— Прочь с дороги! — потребовал он.
Илейка схватил рогатину за древко, отвел в сторону. Будто кто толкнул его в спину — пошел сквозь отряд. Конь под Ратко шарахнулся. Холопы растерянно уступили дорогу. Сбитый с толку, боярин сопел и кусал ус, но коня не повернул. Ехал, мрачнел, все больше наливался кровью. Ратко задрал голову в небо и смотрел, как воронья стая гнала и била орла. Со всех сторон налетали, не давали опомниться.
Илейка зашагал быстрее. Внизу чернел лес, белели валуны, словно черепа великанов, невесть когда погибших в битве. Тянуло гарью. Густой пахучий чад поднимался над лесом.
Мать с отцом сидели под тонкой, что лучина, березой и обедали — запивали репным квасом куски обветренного хлеба. Два дня уже не были старики дома, отбывали барщину и готовили нал, пашенка их давно поистощилась. Они сидели спиной к Илейке, и он видел мокрую от пота рубаху отца. Здесь начинался пал, скрываясь в лесной чащобе — путанице обуглившихся ветвей, щепы, выкорчеванных пней и дымящихся стволов. Черно, грустно глядел на Илейку пал. Молча сидели под сиротливой березкой родители. Мать собирала крошки в подол, батюшка звучно жевал и двигал кадыком, когда прикладывался к кувшину. Кувшин был старый, с отбитой ручкой.
Боясь зашуметь, Илейка подошел ближе. В траве блеснул топор. Он поднял его и со всего размаху ударил в пень. По самый обух вошло в него широкое, полумесяцем, лезвие. Илейка спрятался за ствол дерева. Отец вскочил, огляделся, повернула голову и мать. Как они обрадуются, увидев его на ногах! Отец не сел. Постояв немного и прислушавшись к тихому говору леса и кукушкиной погудке, он стал искать в траве топор.
— Что за переплутни? — ругнулся. — Куда девалась секира? Уж не стащил ли кто?
— Кому же стащить ее? — отозвалась мать.
— Мало кому, хотя бы лешему… Я за эту секиру годовалую телку возьму.
Мать поднялась, шагнула в чащу.
— Да вот она, в пеньке торчит, — сказала, потуже завязывая платок.
Болью сжалось сердце Илейки. Скоро уж… не видать ему материнского лица. Они расстанутся навеки: нет ему дороги назад, а ведь это то же, что смерть. Родители будут жить здесь, засевать реденьким житом полоску земли, состарятся и отойдут. Дунет ветер покрепче, сорвет два желтых листа. «Для чего все? — задавал себе вопрос Илейка. — Почему я должен уйти от них, ведь я их сын единственный!»
Отец положил па обух топора тяжелую руку.
— Сам и вбил ее, — сказала мать.
— Небось я, — проворчал Иван Тимофеевич, — а как вытащить — не ведаю.
Попробовал выдернуть крепко засевшее лезвие и не смог. С усмешкой взглянул на Порфинью Ивановну.
— Кто ж ее вытащит? Уж не ты ли?
Дальше Илейка сдерживаться не мог, он вышел из-за дерева.
— Я, батюшка.
Сказал и тут же пожалел, потому что ноги у матери подкосились, она побледнела и готова была упасть.
— Илеюшка… Илеюшка… — выдохнула, схватившись за грудь руками.
Илейка поддержал ее:
— Я, матушка. Восстал с твоих постелей… Навсегда восстал.
— Да как же ты? — хлопнул себя по бедрам отец.
— Чего, батюшка?
— Восстал, и пришел, и секиру воткнул…
— Небось не сломал.
— Не о том я. Да как же ты… медведь тебя задери?
— Нишкпи! Нишкни! Поминаешь хозяина, а он завистлив, враз тут окажется, — сквозь слезы предостерегла Порфинья Ивановна. — Неужто встал, болезный мой?
— Да, мать, встал, — глубоко вздохнул Илейка.
— Легко выхватил из пня топор, подал его отцу:
— За дело, батюшка!
— Нет! Не можно тебе, Илеюшка…
— Будет, три года с силами собирался, а ныне время спорое.
Илейка засучил рукава, молодцевато поплевал на ладони, подхватил с земли обгорелый ствол дерева. Бросил на плечо, понес. Мать со страхом смотрела вслед.
— Каков? — крикнул ей Иван Тимофеевич и заморгал глазами. — На печи возрос. Теперь за себя постоит и нас в обиду не даст. А как уж работа закипит!
Илейка тащил из земли огромный пень, черный, изрубленный топором. Пень все еще держался за землю толстыми корнями.
— Погоди, с умом надо! — прикрикнул отец, счастливый тем, что может вот так крикнуть на кого-нибудь. — Я прежде секирой здесь… Как держится за землю! И ты, Илейка, держись за нее.
— За какую землю, батюшка? — приостановившись, поднял голову Илейка.
— А за свою, — отвечал Иван Тимофеевич, — крепко держись.
— Русская земля меня тянет, за нее держаться хочу! — бросил Илейка.
— Земля повсюду русская, — не спеша, как бы соображая что-то, ответил отец. — Вот и наш пал — тоже русская земля. Суховата, соков в ней мало, но прах ее вскормит, и тогда засеем.
— Нет, батюшка, — упрямо повторил Илейка, — не стану крестьянствовать…
— А чего же? — потемнел лицом отец, нахмурил широкие с проседыо брови.
— Ухожу, батюшка, — тихо сказал Илейка и увидел, как вздрогнула мать, хотя она была далеко от них, собирая обгорелые ветки. Распрямилась, прислушалась.
— Куда пойдешь? От своей земли… Чужая сторона горем посеяна.
— Земля повсюду русская, — повторил Илья, — нет мне доли мужицкой… Тянет меня… Киев тянет.
— И что станешь делать? Зарежут тебя на дорогах разбойники, лихие люди, печенеги петлею удавят. Чего тебе там? Только и жизнь начнется у нас. Вся Муромщина нашею будет, распашем ее, заиграют бороздки до край- неба… Любо-дорого поглядеть. Жита вдосталь станет.
Никогда так много не говорил Иван Тимофеевич.
Заколебался Илья — жалко стало родителей, и дом, и эту будущую пашню до самого края небес. Пересилив себя, пошел в другой конец пала. Так и ходили они в разных концах, не то радостные, не то опечаленные, не смея поднять глаз. Только мать иногда украдкой поглядывала на сына.
Прошмыгнула мышь, прилетела и села тонконогая малиновка, покрутила головой, свистнула, залилась маленькой трелькой и улетела. Остался дрожать на березе клейкий листочек.
Илья ворочал тяжелые пни, а в голове ворочались такие же тяжелые, корявые мысли. Давно знал — но жилец оп в Карачарове. И вот подошло время…
— Ай чего надумал, Илеюшка? — шепотом, чтобы не услышал отец, спросила Порфинья Ивановна. — Недоброе что?
— Ухожу, матушка, скоро!
Тут же Илейка понял, что отрезал себя от них, навсегда отрезал. И отец шагал уже далеко-далеко, сгорбленный, пригнутый к земле чьей-то тяжелой рукой. И мать стала далекой, словно бы ее и не было рядом, а только голос слышался.
— Коли так… иди, Илеюшка, иди, — повторила она, улыбнувшись, провела рукой по плечу сына, отошла.
Илейка вывернул большой округлый камень, понес его дальше от пала. Деревья сошлись за ним плотной стеной. В лесу было тихо, сумрачно. Только светлела березка да кое-где золотые копья лучей вонзались в траву. Клест лущил еловую шишку. Под вербою, мохнатой, что медведица, проблеснуло озерко, маленькое, круглое, как воловье око. Вода в нем аж ворона. Белые головки кувшинок застыли, испуская едва уловимый для глаза таинственный свет. Илейка невольно почувствовал робость. Сюда приходили молиться все, кто остался верен прежним богам, — на стволе столетнего граба был вырезан солнечный лик Даждь-бога — подслеповатое, в наплывах коры улыбающееся лицо. Илейка хотел тихо положить камень, чтобы удобнее кому было зачерпнуть водицы или посидеть па нем, но непонятная строптивость обуяла его. Поднял камень, одним широким взмахом запрокинул над головой я бросил в озерцо. Вздыбилась мутная, грязная вода, закачались кувшинки, попрыгали в кусты зеленые жабы, и мощным гулом отозвались Муромские леса. Илейка нарушил их вековое дремотное молчание, замутил священное озеро. Прочь отсюда! Жизнь одна, а дорог много. Там горят села, прахом развеваются по степям; людей гонят в полон, там тяжелый меч скрестился с легкою саблей, туда ушел заснеженный витязь.
Отец ожидал Илью на опушке, суровый, черный от древесного угля.
— Ты не покинешь нас, — сказал он отрывисто, — тут твоя доля.
— Нет, батюшка, уйду!
— Не гневи меня, сын. Куда пойдешь? И что это за тяга такая к Киеву, будь ему худо! Все норовят дом свой кинуть. Не пущу тебя!
— Уйду. Плетень сорву, в Оку брошу и хоть на нем уплыву!
— Н-у-у! — вскрикнул Иван Тимофеевич, поднял руку.
Илейка молчал, глаза его смотрели на отца, и такая в них светилась решимость, что тот не выдержал, опустил кулак.
— Что ты, батюшка?! — кинулась между ними Пор- финья Ивановна. — Родного-то дитя… Праздник ведь ныне у нас.
— О старости твоей он подумал?
— Ах, батюшка, Иван Тимофеевич! Что я? — горячо возразила мать. — Не стою того я. А он будет счастлив. Боги даровали ему большое хоженьице.
— Сгинет он! — стоял на своем Иван Тимофеевич. — Печенеги наводнили Киевщину, здесь в лесах только и жизни: боятся лесов печенеги.
Порфинья Ивановна опустилась на колени:
— Батюшка, слезно прошу тебя — отпусти нашего дитятку. От сердца отрываю, а молю — пусти! Что ему здесь? Согнет его боярин старый — комом на нас глядит, молодом вовек не забудет позора на миру. Пусти его, многие так идут. И ты, Илеюшка, не упрямься, проси батюшку.
— Прошу, — повторил Илья и поклонился в пояс,
— Ладно, — буркнул отец. — будь по-вашему.
— Вот как ладно-то, — обрадовалась мать, — бражку сварим, блинов напеку. Дитятко на ногах! Шагаешь от меня, сын, а тогда ко мне тянулся.
Порфинья Ивановна заплакала, вытерла слезы концом платка.
Снова принялись за работу. Так и летели от Илейки пни, камни, трухлявые колоды. Поднимал такое бревно, что отец диву давался.
Трудились до вечера, и до вечера гудел потревоженный лес, а потом засветился красными отблесками тлеющих углей. Слабо потрескивали ветки, маленькие языки пламени то показывались из темноты, то исчезали. Собрали нехитрое снаряжение и пошли по тропинке домой. Первый — отец с топором па плече, второй — Илейка, за ним мать, низко опустив голову, едва поспевая за мужчинами…
С этого вечера и началось. Илейка преобразился. Словно бы отрешился от всего; если и помогал по хозяйству, то кое-как, без охоты, а чаще пропадал где-то целыми днями. Брал старый обклеенный берестой лук, с которым отец охотился на глухаря, и уходил в луга. Но дичь приносил редко — все больше по тыкве стрелял. Прошел месяц. Однажды Илейка принес новенькое копье в одиннадцать локтей и перегородил им из угла в угол всю избу. Мать с опаской поглядела на наконечник — стальной, остро отточенный. Как хищная птица, он затаился в углу и ждал. Отец нахмурился, постучал ногтем о ратовище.
— Ясень, — определил коротко, — долгомерный.
— В Муром ходил, к кузнецу, — сказал Илейка чужим голосом.
Отец все хмурился. Не работник теперь сын. Совсем порченый.
Быстро разнеслась по Карачарову весть о том, что
Илья по зароку уходит в Киев на службу к великому князю Владимиру. Знали, что исцелили Илью вещие старцы — калики перехожие. Поп в Муроме, однако, говорил, что Илью спас «промысел божий», и требовал отвратиться от нечестивых идолов. Но мужики упрямо говорили — волхвы, служители Перуна исцелили сына Иванова и надо бы увеличить тайные приношения.
Много смердов побывало в избе. Приходили, охали, крякали, пощипывали бороды, дивились Илейке: «В три года лучина иссушить не могла, и в рост вышел, как тесто на опаре». А однажды удивили и его. Привели коня верхового в бурую масть. Стали у порога, поснимали шапки.
— Эй, Илья, выходи на крыльцо, — крикнул веснушчатый, как ласточкино яйцо, смерд, — животину тебе привели. Миром куплена у боярина Шарапа. Выходи!
Илейка оставил корзину, которую плел из красной лозы, и вышел. Сначала не понял, что хотят от него люди.
— Принимай коня, Илья. Норовистый! На закланье вели, в дар Перуну, да он жертвы не принял — споткнулся Бур о требище и головой мотнул в Карачарово. И всю-то дорогу рысил к твоему крыльцу. Мы и порешили тебе отдать — ты отмеченный, — смерд подмигнул хитро и, скрывая ухмылку, поклонился.
— И впрямь, — поддержал его старичишка в заплатанном зипуне, — чего под нож такое загляденьице класть, поезжай на нем к Красному Солнышку. Не стыдно, не срамно будет за мужичье карачаровское.
Конь не стоял на месте, рыл землю копытами.
Ошеломленный Илейка молчал. Смотрел во все глаза на коня и думал, что это сон. Боялся проснуться.
— Да, да, — загомонили старцы в белых с красными ластовицами рубахах, — принимай Бурку, Илья! Поезжай к Владимиру, расскажи все, не утаи о наших крестьянских помыслах, о доле нашей. Какой тяготы земля полна, как боярин нас обижает. Пусть заступится за нас, его детей. А сам никого но жалей, ни алого варяга, ни печенежина проклятого. Изводи их под корень. Житья нет. Поезжай и Киев нашим послом. Дайте ему поводья!
Кто-то сунул в руку ременные поводья. Совсем близко увидел Илья горбоносую морду с большими умными глазами. Растерянно поклонился и одну и в другую сторону, но мог ничего сказать. Кланялся до тех пор, пока люди не ушли. Остался только мальчишка с оплетенной берестою дудкой в руке. Он хмуро, завистливо смотрел то на коня, то на Илейку. Наконец сказал дрогнувшим голосом:
— Добрый конь…, коли щиколотки замочит, руками суши… я-то знаю.
Сказал и пошел. Дудка хрустнула у него под ногами.
Илья робко погладил высокую холку коня, тот скосил влажные глаза, фыркнул, ткнулся мордой п плечо…
И вот наступил последний вечер.
— Ну, батюшка, завтра еду, — сказал Илейка.
— Езжай, заря багряная, ведро будет, — просто ответил Иван Тимофеевич.
Легли спать, но никому не спится. Грустно потрескивает где-то за печью сверчок, будто размышляет вслух. Потрещит и задумается; тишина лезет в уши, звенит. Снова слышится коротенький ручеек сверчковой песни. Отец ворочается, скребет шрам на голове, осторожно вздыхает мать. Нот и все, вот и конец! С рассветом в дорогу. Нет ему возврата домой, где рос и жил. Сам себя обрек на скитания. Сжал в темноте кулаки — всплыла в памяти старая обида. А сколько их на земле! Вот потому и одет он, покидает отца, мать. И уже никогда не увидит, какими яркими гроздьями увешает осень калину за окном. Это будет без него, без него помрут старики. Матушке в могилу серп положат. Опустеет изба, кровля провалится, и па иол, туда, где стояла его колыбель с иконкой, потечет вода, посыплет снег. Изба будет пугать сельчан, никто в нее не войдет, боясь домового… Какая она, степь? Жутко — во все стороны такая ширь! Потеряешься в ней, как маковое зернышко. А Киев каков? Вот уж, верно, городище! Сладко заныло под ложечкой. Он увидит все. Никогда но дрогнет, не покажет спины порогам. «Иди», — сказал заснеженный витязь. «Иди», — сказала мать. Пусть никогда, никто но ляжет под розги. Иди, сражайся, умри, где придется. Иди, но оглядывайся назад. Пусть солнце выжигает глаза, пыль забивает рот — иди! Иди навстречу дождям, навстречу сложной мотели. Иди!
Илейка зарылся в подушку, пахнущую немытыми перьями, натянул па голову овчину. Уснул. Только сверчок своими монотонными турчками продолжал измерять быстро текущее время…
Проснулся, когда солнце стояло ужо довольно высоко. Подсыхала росяная трава, горланил петух и квохтали куры. Так крепко спалось, так было тепло, уютно. Закрыл глаза, чтобы чуточку продлить сладостный утренний сон, но тотчас же соскочил с постели, кое-как оделся и вышел. Все было как всегда. Мать хлопотала но хозяйству, отец стесывал топором концы жердей, чтобы воткнуть их в поваленную изгородь. Шла босая молодица с кубышками, полными воды. Холодная трава щекотала ей ноги, Увидев Илейку, остановилась.
— Хочешь, полью, неумытый ведь… — предложила, смотри прямо в глаза.
— Лей, — согласился Илья, протягивая сложенные вместе ладони.
Молодица ловким движением наклонила кубышку — и в руки Илейке полилась прозрачная ледяная влага.
— Едешь, слышала? — спросила вдруг.
— Еду, — разбрызгивая воду, ответил Ильи,
— Зря.
— Чего?
— Зря, говорю, едешь, — ничуть не смутившись, повторила молодица. — Купальские огни не за горой… Ночью в лесу станем искать папоротник. Из цветов плетеницу совьем.
— Ладно, — оборвал Илейка, — спасибо тебе.
— А я вот подолом утираюсь, — смело взмахнула юбкой. — Чистый подол, стираный.
Илейка растерялся, не мог слова сказать, только сопел.
— Телок ты, телок, — смеялась девица и сияла, что колечко.
Смешок ее был серебряный, бубенчиковый. Досадно стало Илейке, а почему — не знал. Может, потому, что девица понравилась ему — крепкая, ладная, наливное яблочко. А нужно забыть, отказаться от вечоров на лугу, где смеются парни и девушки гадают на звездах, на шелесте листвы.
Никакой котомки Илейка не собирал. Привязал к поясу мешочек с кремнем и огнивом, привесил мусат (*камень для оттачивания ножа), а нож с вишневой рукоятью сунул за сапог. Вывел коня. Солнце так и заиграло на лоснящихся боках с выжженным на левой ляжке тавром. Выступал гордо, важно, скосив глаза на хозяина. Царь, а не конь! Потер Илья ему спину сухим сеном, положил потник и оседлал стареньким потертым седельником.
Скоро позавтракали. Ели молча, сосредоточенно, будто чужие, будто и нечего было сказать. Илейка склонил голову над столом и видел только руки родителей — корявые, черные, узловатые: они ломали хлеб. Молча встали из-за стола. Никто не выдал себя, но тут заржал конь, и мать, всхлипнув, поцеловала сына:
— Прощай, Илеюшка, сынок. Не забывай нас, а мы-то уж как помнить будем! — Она вдруг заголосила: — На кого ты нас покидаешь, сиротинок?! И на кого-то нас оставляешь, стары-их? Не жаль тебе пас, горемычных…
— Матушка, уймись, — сказал Илейка, — все уже переговорено, и нет мне жизни в Карачарове. Прощай, мать, и ты, отец! Прощайте и простите меня.
— Прощай, изба, и калина, и скрипучий плетень! Прощай все! Илейка вскочил в седло, отец подал ему копье, а мать, поцеловав стремя, протянула маленький кожаный мешочек.
— Спрячь на груди, Илеюшка. Здесь корень одолень-травы, чтобы берег тебя в битве и чтобы одолел ты всякого ворога. Одолень-трава! Одолей ты ему горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, леса темные, пеньки и колоды!
— Спасибо, матушка, — отвечал Илейка, надевая мешочек на шею.
Вспомнил маленькое озерко в лесу, белые, с уходящими в таинственную глубину стеблями цветы одолень-травы. Он бросил в озеро камень и замутил воду, думая, что навсегда покончил с прошлым, но оно цепляется за него — не уйдешь. Станет, пожалуй, сны всякие нагонять и терзать его по ночам.
Медленный, торжественный выехал на улицу, а там уже было полно народу. Прослышали об отъезде.
— Едет! Едет! — кричали. — На службу едет! Дружинником станет. Под великокняжеский стяг люди русские стягиваются.
— Да нешто из простых мужиков делаются гридями? — сомневался желтолицый приземистый смерд.
— А то из кого же? Всегда так было. От века. Ныне стало — боярами рождаются. А по прежним-то временам и князья из мужиков выходили.
— Нишкни! Какое дерзкое слово молвишь!
— Ничто! Ласковый он, князь Володимир.
— Стольнокиевский?
— Он самый. Никем не гнушается. Пальцы в кулаке равняет. Лестницу сверху метет, не то, что прежние…
— Добрый конь, а седок и того лучше!
Мелькнуло знакомое лицо девицы, что воду сливала.
Платок на плечах новый, праздничный, по краю красная хвоя, коса отяжелена косником из дешевого жемчуга, а глаза печальные.
— Расступись! Старцы идут.
К смущенному вконец Илейке пробрались два древних старика — бороды длинные, лбы широкие, как у туров, па поясах выкованные калачиками кресала.
— Люди! — обратился один из них к толпе, — Едет Илейка оборонять Русь-матушку от злых ворогов. Спасибо ему за то!
Старцы низко в пояс поклонились.
— Береги, сын, нашу мужицкую землю! Не обижай бедных, защитою будь вдове и сиротинке!
— Да, да, — подхватили все, — будь нам защитой. Владимиру о боярах скажи. Дескать, погубить вольный русский род хотят. Рабами нас делают, ярмом шею давят. Кровушку пьют! Захребетники! Пусть им змея очи выпьет! До поры до времени! Вот соберемся с духом да так тряхнем, что груши спелые посыплются. Задавили нас поборами, полкади ржи к оброку прибавили. Творят свои неправый суд, какого в жизни не было.
— Не обидь ты птицы перелетной, — успела вставить мать, — тяжко ей в пути.
Зашумел тополь, будто тоже хотел что-то сказать.
— Прощайте, — тихо сказал Илья.
— Сядем! Сядем! На счастливую дорожку! — замахали руками старцы, и все, кто был на улице, уселись в пыль, в сор. Кряхтя, опустились и старцы. Пленка возвышался на коне. Наступила тишина.
— Дай вам бог дожди в толстые вожжи. Уроди бог хлеба: солома в оглоблю, колос в дугу! — ударил каблуками в крутые бока Бура, и тот встал на дыбы, разметав пыль, сделал первый скок, — а по мне — хлеба кран, то и под елью рай…
Все дальше и дальше уносил конь Илейку. Легко становилось на душе. Все дальше и дальше…
Дорога прямоезжая
Пятые сутки лил проливной дождь. С угрюмого неба низвергались потоки ледяной воды, одна гроза сменяла другую, и еще ослепительней сверкали молнии, еще оглушительней гремел гром, будто невесть где, в вышине, шла битва не на жизнь, а на смерть. Все пропиталось влагой: земля, травы, деревья, низко склонившие ветви, самый воздух, душный, парной. Кто-то невидимый, но могучий прикрыл дали темною полою.
Бур скользил по траве, припадал на передние ноги. Грива его отяжелела, брюхо забрызгалось грязью, шерсть сбилась в клочья, и на челке между ушами дрожали тысячи жемчужных росинок. Обвисли ремни из плохо выделанной кожи. Илейка несколько раз выжимал рубаху, клал ее под седло, чтобы немного просушить, но она не высыхала. Занемела рука, державшая копье, ломило спину. Несмотря ни на что, он упорно продолжал ехать, забирая все дальше и дальше, к верховьям Оки.
Изредка попадались бедные селения, уставленные жидкими изгородями с лошадиными черепами па кольях. Села казались вымершими: так мало в них было жизни. Люди глядели мрачно, недружелюбно, ничуть не удивлялись появлению всадника. Это были звероловы и бортники, лесной вольнолюбивый народ. Помнили, как тому два года киевский князь навел полки па их землю и взял ее копьем. Вятичи покорились Владимиру, но скрепя сердце, неохотно, затаились, чтобы восстать, когда придет случай. Поэтому они глядели неприязненно на каждого незнакомца, видя в нем киевлянина или человека, подосланного Киевом. Корки хлеба не давали. Илейка прямо-таки голодал, отощал, глаза ввалились. Ночевать приходилось в неубранной копне сена или где-нибудь под раскидистым деревом.
Однажды Илейка проснулся я почувствовал как горячие волны ходят по всему телу. Голова легко кружилась, а ноги отяжелели, будто колоды. Превозмог себя, поднялся, свистнул стреноженного коня, мирно щипавшего траву. Кое-как забрался в седло и поехал шагая. Понял, что захворал.
Облака пали на луг овсяным киселем, зелеными пятнами наплывали перелески, отдельно стоящие березы казались нищими в лохмотьях. Противно смотрели отовсюду мокрая глина, грязь и песок. Илейка постукивал зубами и не слышал ни одного живого голоса, даже воробьи куда-то попрятались. Все заглушили журчащие потоки, звонкая капель я дробный стук дождя по листве. Ехал как во сне. Дорогу перегородил широко разлившийся ручей; вступил в него и едва не был снесен водою. Кровь прилила к вискам. Дальше ехать не мог, решил остановиться, но почему-то все ехал я ехал. Снова наплывали зеленые пятна перелесков, гнетуще однообразно тянулась дорога. Потерял счет временя и чаще клевал носом.
Может, день ехал, а может, вечность. Над головой неожиданно засветил месяц, будто серп в колодце. Конь, обманутый неверным светом, уперся в плетень, из-за которого торчали ветки кустарника. Послышался какой-то странный шум, не то вой, не то крики, стук и хлопанье бичей. Шум быстро приближался, и вскоре появилась орущая, размахивающая факелами толпа людей. Это было так неожиданно и ошарашивающе. Красные в свете факелов лица, распущенные косы женщин, безумные глаза. Одни кричали, другие причитали, третьи гнусавили какие-то, давно забытые Ильей, заговоры. Каждый стучал камнем в доску или железную сковородку. Ничего нельзя было разобрать из их выкриков — все слилось в один протяжный стон, который никак не мог оборваться. Взметывались дубины, косы, ухваты, к небу простирались руки с горящими клочьями соломы.
Толпа поравнялась с Илейкой, и он увидел в середине ее девушку с распущенными волосами и запрокинутой годовой. Девушка была впряжена в соху, за которой ковыляла старуха повещалка. Борозда жирной грязи пропадала во мраке. «Мор! Мор!» — только и разобрал Илейка из всего этого несусветного гама. Ненависть, отчаяние, лютая злоба владели людьми. Падали, поднимались, измазанные грязью, шли, подталкивая девушку. Илейка не мог опомниться, голова кружилась, звенело в ушах. Будто сквозь сон слышал: «Тут, тут! Выпрягайте!» Толпа остановилась, но шум нарастал. Сдвинулись плотнее у старого дуба, на котором висели два-три мокрых полотенца — дар богам. Снова вынырнул из-за туч месяц, словно спешил посмотреть, что же будет дальше. Никто не видел лица соседа, никто не видел ничего, все взоры приковала девушка.
— Вознесем! Вознесем! Пусть говорит с небом! — выкрикнул костлявый черный, что головня, смерд и схватил девушку.
Подскочили еще трое, и она поднялась над головами, легкая, как птица. Миг — и взовьется в небо.
— Бей, секи, руби человечью смерть!
— Сгинь, черная немочь!
— Запахали, запахали смертушку!
— Молись. Синегорка, — грозила скрюченным пальцем старуха, — прощайся!
— Прощайте, звездочки-огонечки, — заговорила вдруг звонким голосом та, задрожала.
— Кайся! Кайся!
— Разбойная девка! Степнячка! Нет твоего роду, не знаем, кто ты, откуда пришла!
— Морана не ждет! Мор идет. Проси за нас, Синегорка! Боги ждут, а Морана не ждет, по пятам идет! Пощади нас и нашу скотину!
— Прощайте, лес и зеленый дол, быстрые реки и птицы, — проговорила девушка. — Несите, птицы, мою печаль.
— Что она? Зачем?! — невольно шумела толпа. — Какие птицы? Они спят, они не слышат…»
— Прощайте, травы степные. Прости, мать-земля! Не. возбранила ли я тебя? Простите, буйные ветры и вихри, может, и вас обругала или мыслью помыслила, — выкрикнула девушка и наклонила голову. — С кем еще? С кем?
Гневно сверкнули ее глаза, узкие, с косинкой, дурные глаза.
— С нами! С нами! — завопили осипшие в эту сырую ночь голоса. — У нас проси прощения!
Синегорка воздела руки:
— Нет вам прощения!
— Слышите, люди?! Прокляла нас ведунья. Мать у неё дивьего народа! Мор наслала, когда с непокрытой головой ходила! И в Рязани ее видели, и в Чернигове блукает по бездорожью, беспутная.
— На крутой горе высокой, — старалась перекричать всех старуха повещалка, — стоят котлы кипучие, возле тех котлов старцы старые. Сулят старцы животы долгие, на ту злую смерть кладут заклятье великое!
— За-а-клятье ве-е-ликое! — подхватили все.
— Вот она — оборотница! — увидела кошку красноногая, что гусыня, баба. — Пришла на ваших детушек! Ловите ее!
Перепуганная кошка метнулась на изгородь, оттуда на дерево. Толпа бросилась за ней так, что затрещала изгородь, стала раскачивать дерево.
Илейка будто очнулся, тревожно рванулось сердце, или это конь рванулся… У кого-то выпал из рук факел, зашипел в луже. Илейка схватил девушку за плечи, мгновенно перебросил ее через седло, поскакал во тьму, слыша за собой возгласы ужаса и проклятья, посылаемые вдогонку. Чувствовал пряный запах волос, видел искорки в глазах Синегоркн и ждал — вот-вот споткнется конь. Но конь не споткнулся, вынес их в ложбину, стал кружить по кустарнику, никак не мог остановиться.
— Зачем умыкнул меня? — спросила девушка, не отрывая взгляда. — На беду все…
По ее груди скатывались дождевые капли. Не успел ответить. Она скользнула на землю, мелькнула змейкой, миг — и пропала во мраке.
— Возьми нас шантан! Абага тенгри!(*дед бог! (печенеж.)) Хакан, хакан, тебя кличут, острые зубы, крепкие руки! Степной волк, хакан! Приди, хакан! Абага тенгри!
Жутью повеяло на Илейку от этого крика, будто волчица подала голос с кургана. На руках остался душный запах нагретой солнцем травы… Илейка почувствовал озноб во всем теле, слабость. Кое-как сдвинул коня с места, и тот тихо поплелся неизвестно куда. Дали светились зарницами, накрапывал дождь. Где-то за лесами глухо ворчал гром. Казалось, вот-вот появится она ~~ застынет зарница, и деревья поклонятся. Так ехал Илья около часа, когда впереди показалось человеческое жилье — небольшая полуземлянка, крытая тесом, с оконцем, заткнутым корою тополя. Рядом темнел сложенный из жердей сарай, запертый лыком. Опершись на копье, Илейка сполз с седла, спустился по ступенькам, постучал в дверь. Никто не отозвался. Стукнул посильнее. Дверь легко подалась. Вошел.
— Есть кто? — спросил, вглядываясь в темноту. Постоял немного, усилием воли поднялся к Буру, свел его в сарай, где тянуло промозглым сквозняком, и вернулся в жилище. Нащупав рукою покрытую шкурой лавку, улегся. Тут же сон сковал его веки.
Снилась родная изба в Карачарове, машущая ветками калина и детская зыбка. И он не знал, что так тихо раскачивается — калина за окном или он сам в зыбке той. Только было покойно и сладостно… Потом Илейка бежал, и свистели стрелы над головой. Трещали сучья под сапогами, ухало сердце. Еще мгновение — и враг настигнет его…
Илейка проснулся, но и наяву продолжало лезть в глаза несусветное: унылая мокрая глина, шершавый песок и лужи, лужи без конца. Поднялся, стащил с себя мокрую рубаху, но сапоги сиять не сумел, опять повалился па лавку, завернулся в шкуру. Без всякой связи вставали в памяти лица, какие-то странные деревья, отяжелевшие не то от плодов, не то от птиц; ярко светило жало копья и постепенно гасло. Потом пригрезилась Синегорка, но совсем другой, тихой и ласковой, как осеннее озеро, в котором не тонут желтые листья. Она была так близко!
Проснулся поздно. В полуземлянке было довольно уютно, тепло, пахла засунутая под кровлю душица. Круглая печь в углу, казалось, только что погасла. Илейка сбросил шкуру, облезлую, вытертую, сел на лавке. Голова все еще кружилась, в теле ощущалась слабость, но жара не было. Слегка поташнивало. Огляделся и увидел на столе краюху хлеба и вяленую рыбину. Протянул руку, чтобы взять, но остановился. Прямо на него смотрело черное лицо мертвеца. Перед кончиной он рвал на себе одежду, пока отравленные копья мора не пригвоздили его в углу, где он и застыл. Илейка остановился, рука его повисла в воздухе, и долго не мог отвести взгляда от черного рта. Почувствовал, как волосы начинают шевелиться. Где прячется этот мор? Каков он? Ведь стоило его поразить, как он принимал вид безобразного старика в саване с осколком косы в иссохшей руке. Су пул копьем в угол, под стол и под скамью… Потом взял хлеб и рыбину, положил за пазуху. Вышел.
Солнце не проглядывало, морщинистые лужи дышали холодом. Вывел коня из сарая, забрался в седло.
Илья был в небольшом селе, окруженном со всех сторон лесом. Бревенчатые избы и полуземлянки будто наперегонки взбегали на холм — кто выше. Только слабо дымящие костры из можжевельника напоминали о людях. Бессильно поднимались к небу жидкие дымки. Илейка поехал. Бездомная корова тыкалась мордой в калитку, две другие лежали поперек дороги. Много разного скарба валялось кругом: заступ, опрокинутое ведерко, сачок для ловли раков, чья-то беличьего меха шапка. Светили под плетнем голые желтые ноги мертвеца. Другой лежал в канаве, подломив руки, лицом в журчащий ручей. Трупы стали попадаться все чаще и чаще. Скрюченный смерд припал к земле, у плетня сидел юноша. Под ветлою согнулась женщина — сияли на руках браслеты из крученого стекла. Застигнутая мором, лежала мать, прижав к груди ребенка.
Страшное поле битвы, где нельзя никого поразить, но все поражены невидимыми мечами! Молчаливо, сосредоточенно пускает мор свои стрелы, и кто знает, быть может, сейчас он натянул лук в него, в Илейку. Да, он слышит, как летит стрела, — легкий шумок пробегает по мокрой листве, осыпает капли. И самый ветерок напоен, кажется, смертельным ядом. Илейка подогнал коня. Вот одичавший пес тащит чью-то руку, вон в засмоленной мешковине человек волочит труп, зацепив его сучковатой палкой. Кто из них страшнее? Пустил коня вскачь.
И в соседнем селении свирепствовал мор — повсюду валялись трупы. Казалось, царству его не будет конца. Костры, костры, куда ни глянь. Они зачадили землю горьковатым смолистым дымом. Живые стояли у костров, на их лицах было написано тупое равнодушие, они изнемогали в неравной борьбе и ждали своей участи, сбившись тесными кучками. Молчали. Потрескивали в руках ветки можжевельника.
В одном месте увидел погасший костер, в котором тлела единственная головешка. Люди лежали вокруг. Илейка стискивал ногами бока коня. Мучительно хотелось есть, но есть не мог — самый вид пищи вызывал отвращение. В глазах темнело. Показалось, что мор наконец поразил и его. Загорелось внутри. Едва удержался в седле, приник лицом к гриве.
Бур словно понял, что с хозяином случилось что-то неладное, тихонько заржал и пошел медленнее, осторожно выбирая дорогу. Жар сменился морозом, словно за ворот- ник сыпались жгучие иголки инея. Стучал зубами, прижимаясь к холке коня. Забытье становилось все глубже и глубже, словно погружался в мутную холодную реку. Упал с коня на дорогу и лежал ничком. Бур стоял над ним и обнюхивал. Кое-как Илья отполз в сторону под дерево и потерял сознание надолго…
Когда очнулся, светило яркое солнце. Был час птичьего гвалта. Свежая изумрудная зелень уже высохла и, просвечиваемая лучами, бросала на все легкую полутень, а земля дымилась теплым паром. Воздух наполнился веселыми голосами, стрекотанием насекомых; цветы поднимались тучными зарослями, испуская густой здоровый дух. Понял, что выжил и все уже позади. Несколько щеглов уселись над ним и передразнивали друг друга. Выпорхнули две сизоворонки, пестрые, яркие, будто ряженые. И это было счастье. Нее наполнилось ликованием — ревел где-то в чаще сохатый, неистово захлебывались лягушки: солнце прогрело их холодную кровь; будто оживший желтый цветок, трепыхалась бабочка над целым строем ромашек.
Илейка поднялся, отыскал глазами пасшегося неподалеку кони, подобрал копье. Вытащил из-за пазухи пропахший потом хлеб и рыбу, стал есть. Еды оказалось слишком мало, чтобы утолить голод.
Взобрался в седло и поехал, радуясь солнцу, греясь в его щедрых лучах. Все о Синегорке думалось. Кто она? Какого племени? Размышления Илейки прервал неясный шум.
Поскакал быстрей. Бур выбрасывал из-под копыт комья сырой земли — выскоки. Навстречу из-за перелеска вынырнуло дымящееся село. По всему было видно, что недавно здесь разбойничали печенеги. Слишком поздно прискакал Илейка. Степняки подожгли несколько изб, убили человек пять, столько же ранили, многих забрали в полон. Люди сошлись одной большой тучей и говорили все сразу. Илейка оглядел их — живые, здоровые, они и не подозревают о страшном несчастье в соседних весях, отстоящих от них в тридцати верстах. Измазанные сажей, оборванные, мокрые, но полные сил, полные жизни.
— Братия! — призывал худой, как посох, староста, пытаясь привлечь внимание. — Во язычестве пребываете! Не познали истинного бога и несете кару его разорением и пожарами! Наслал он неведомое племя, у коего глаза прорезаны камышом!
— Пошел ты, пес, кадильница поповская! Не молитвою надо, а мечом, — отвечал ему босой смерд, черный, усатый, что жук. — Мстить надо поганым.
— А я говорю, тыном огородиться, остолпиться надо. Прошли добрые времена, лютует день! — вставил свое слово другой, нескладный, как плохо сложенная печь. — Дубьем огородиться надо. Городом жить, не селом.
— Батюшка мой! — вопила женщина. — Угас ты, кормилец наш ненаглядный! Горе мне, горюшко…
— За тобой пойду, Мстиша, зароюсь в землю-то… — вторила ей другая, — детки-то малые остались… Мирко и Константин… Костя наш голопузенький.
— Смерды! Сядем на коней и достанем печенегов! В поле их достанем! Загоним в лес, всех перебьем до единого! — перекрывая общий шум, призывал высокий, подпоясанный вервием мужчина. — Вызволим своих из беды, достанем награбленное!
Люди разбирали жерди, подпиравшие стога сена.
— К богу! К богу обратитесь! — увещевал староста.
— Глядите! — показал кто-то рукой на приближающегося И лейку. — Боги послали нам витязя.
— Какой же он витязь? Обличье у него мужицкое, — подхватил босой смерд. — Эй, отрок, куда путь держишь?
— Вашим промыслом, по вашей дороге, — отвечал Илейка.
— Нужда до тебя есть! Ограбили нас печенеги, положили пустоту на землю, и мы решили догнать их. Поскачешь ли впереди?
— Да, да! Головным! Сноп без перевясла — солома.
— Они далеко не ушли со скарбом-то…
— Поскачу!
— Собирайтесь, люди! — замахал шапкой приземистый старик. — Якушка, Матюшка, Игошка, Любимка, берите коней, и пусть каждый прихватит топор, косу или рогатину. Выезжайте на околицу.
— Поспешайте, люди!
Толпа загомонила еще громче и разошлась. На пепелище остались только бабы. Одна сидела в оцепенении, другая время от времени вопила истошным голосом, третья разгребала руками угли. Большой тощий кот недоуменно обнюхивал обгоревшие бревна, потом занял свое место на глинобитной печке, обкрутился хвостом.
Илейка выехал на околицу, стал ждать. Вскоре появились первые конники. Приехал кузнец в кольчуге, дырявой, как брошенная рыбацкая сеть. На плече он держал тяжелую кувалду. Потом стали подъезжать другие, с вилами, дубинами, железными копьями для рытья кореньев и косами. Молча показывали оружие. Илейка только кивал. Прискакал вихрастый мальчишка лет десяти. Он подбрасывал рогатину, как заправский воин.
— Ты кто такой? — спросил Илья.
— Дедка Волчонком зовет, — бойко ответил тот. — Пойду, пойду с вами! Я знаю, как дерутся! Батогом, кулаком, жердью! А на пиру княжеском чашею и еще рогом!
— Пусть едет, — прогудел басом грузный смерд в сапогах из воловьей кожи, — не гляди, что с конопляное семечко, он крепкий.
— Пусть, пусть! — поддержало несколько голосов. — У него право! Убили родичей его не то варяги, не то печенеги, а может, булгары…
— Все ли в сборе?
— Кажись, так.
Илейка оглядел собравшихся. Неловко без седел. А кони! В лыковых сбруях. Куда им состязаться с печенежскими! Отяжелели за сохою. Под Игошкой совсем седой конь. Илейка чуть приподнялся в стременах, скрипнул седлом. Давно ждал этого часа, и час пробил. Покрепче прижать ратовище копья к плечу — и вперед! Все смотрят на него, ждут… Илейка взмахнул рукой.
— Бросай дорогу, — подъехал староста, — наперерез поскачем, лесом.
Потрусили. Всех человек тридцать, да пять или шесть догоняли. Загалдели было, зазвенели железом.
— Никшни все, — оборвал староста, перетягиваясь грубым полотенцем, — не на торг едем. Надо нежданно- негаданно.
— Чего уж, — зашептал кто-то сзади, — их не больше, чем нас, а то и по менее.
— А кони?! А сабли?! — огрызнулся кузнец. — Щиты у каждого, панцири!
— Зато… зато мы лютуем на них! — выпалил Волчонок.
— Не уймусь, пока не выточу крови ихней… К самому Киеву пойду на полдень. Брата моего Падидуба зарезали, — шептал кто-то в самое ухо Илейки. — Какого брата! Родней матери был!
Илейка не оборачивался, не видел лица, а тот все продолжал шептать, с трудом сдерживая себя.
Въехали в лес, прошли его насквозь. Около часа ехали долом. Прыгали во все стороны, пугая настороженное ухо, русаки, комары-толкуны висели копною. Оставили в стороне небольшую весь, никого не встретили. Только старичок стоял, кланялся низко и распрямлялся, перебирая руками клюку. Прошли лесной островок и вдруг увидели их. 'Гак близко, что можно было достать стрелой, если хорошенько натянуть тетиву. Остановились, замерли, и страшно хрустнула ветка под копытом коня. Печенеги расположились станом посреди поля. Пахло дымом. Свободно паслись нерасседланные рыжие кони. Со связанными руками сидели кружком полоненные.
— Дубравка! — воскликнул молодой парень, узнав свою нареченную. — Лада моя!
Ладонью кузнец зажал ему рот, а парень все пытался показать рукой — вон, мол, она… Тихо, только сорока покряхтывала в чаще.
Действовать нужно было решительно, каждую минуту печенеги могли открыть их, и тогда… А Илейка медлил, или ему казалось, что медлит. Ведь сердце так бешено стучало. Один скок всего! Ворваться в середину лагеря, а там будь что будет. Правда, их много, больше чем ожидали, но они спешены.
— Брат! — шепнул кто-то Илейке. — Возьми мое железо.
Сунул в кулак Ильи рукоять заржавленного меча.
Каждый, по древнему обычаю, очертил голову рукой. Илья рванул коня и сразу же оказался впереди всех. Затрещали сучья, тяжело затопали лошади. Березы слились вдруг в одну беленую стену, воздух ударил в уши. Скорей, скорей! Вот печенеги подняли головы, вот завопил кто-то, ударил в бубен, другие замерли, будто окаменели. Серые кожи, черные шапки, сидят, поджав ноги. Тяжело, молча скачут позади смерды… Илейка выбрал бритоголового, уставил копье. Не сводил глаз. Все ближе, ближе, растет, ширится грудь печенега, а морда — семь пудов. Судорожно глотнул воздух, ударил со всего маху — обновил копье. Рвануло с седла, мелькнуло впервые так близко лицо врага, широченное, толстенное, с узкими щелками глаз, в которых будто угольки перекатывались. Чудом удержался.
— Саклаб! Саклаб! (*Саклаб — славянин (печенеж.))
Перед Ильей уже выстроилось несколько черных шапок. Стояли плотной стеной. Брошенное копье ударило древком по голове. Наотмашь рубанул мечом по кожаному с медными бляхами шелому.
— Ав-ва, ав-ва! Русь! Саклаб! — орали печенеги.
В середину лагеря ворвались смерды, опрокинули треногу, растоптали костер, подняв тучу искр. Криками подбадривали друг друга. Рядом с Илейкой оказался кузнец. Опуская кувалду на головы печенегов, он придыхал, как у себя в кузнице. Ловко колол рогатиной Волчонок, смотря большими восторженными глазами. Падали, выбрасывая комья земли, лошади, люди месили грязь. Все слилось в один протяжный звон, будто великий бог войны оттянул и спустил тугую тетиву своего огромного лука. Она все еще звенела.
— Дубрава! Дубрава! — кричал парень, пробиваясь к полоненным.
Снова появился Волчонок, его рогатина раздвинула ребра уже не одному печенегу, потом Игошка, размахивающий зашитым в кожу камнем на веревке. Огонь в сердце все разгорался, тяжелела рука.
— Гро-о-ми! Гро-о-ми крапивное семя!
Не успевал различать лица, предметы, все переворачивалось в глазах: щиты, сабли, лошадиные оскаленные морды. И долго-долго не смолкал звон. Потом все стало успокаиваться, движения замедлились, и вот остановились… Это была победа.
— Братья! — крикнул обрадованный Илейка.
Но они не отозвались. Их было всего семь человек, и лица их были суровы.
Дубравка голосила над женихом:
— Свет мой, лучше бы мне в полоне век вековать. И зачем ты ушел от меня, ненаглядный мой?!
Трупы, трупы без конца, как вчера и позавчера…
— Марье поклон… Слышь, — приподнявшись на локтях, хрипел кузнец. — Марье…
— Не договорил, уткнулся в быльё.
— Пить, пить, — стонал Игошка, — спалило глотку.
Ему поднесли печенежскую, перетянутую ремнями сулейку с кумысом, хлебнул:
— Простите, может, где нагрубил вам…
Илейка поглядел вдаль, где светилась Ока. Но и над нею и дальше кругом струились багровые реки в крутых берегах туч. Неужто не будет этому конца? Долго, всю жизнь. Одну его жизнь или еще много жизней? Теперь быстрая река несет его, не выбраться — слишком призрачны, слишком высоки берега, слишком горяча стремнина. Прочь дурные мысли!
— Спасибо вам, братья, выручили нас, не дали в обиду! — говорили, сбрасывая путы, полоненные. — Посекли- таки поганых!
— Всегда так будет! — потряс рогатиной Волчонок.
Синегорка
В своей первой битве Илейка добыл настоящую боевую справу: кольчугу, щит, саблю. Кольчуга еще не успела почернеть, и сияла, как речная солнечная рябь. Щит достался ему тростниковый, обшитый плотной буйволовой кожей, в умбоне — черный непрозрачный камень, обведенный крутой бровью. Этот глаз должен был наводить ужас на всех, кто его видел в битве. Будто живой, смотрел он в упор и не мигал. В большой Илейки- ной руке сабля почти но ощущалась. Удар се отличался от удара мечом, прямого, грубого, тяжелого; она не рубила, а резала легко, почти не требуя мускульной силы, напоминая хищного и легкого на лету сапсана. Рукоять плотно окручена серебряной проволокой, перекрестье усажено гнездом гранатов, а под ним на широкой части клинка сухим золотом писано изречение из Корана. Буквы сошлись тесно, как травы в дождливое лето. Кроме того, Илейка бросил в переметную суму два наконечника копья и туго набил колчан стрелами.
Попрощался со смердами. Отбыл и ехал еще пять дней.
Круты, обрывисты берега Оки. Поросли они дубом и березой и жарко прогреваются солнцем. Рубашка липнет к телу, в горле пересохло, с лица падают на гриву коня капли пота. Оружие накалилось. Терпкая пыль набивается в рот, уши, ноздри.
Дождя шли давно, и земля была суха, как прах, курилась от малейшего ветерка. Совсем поникло на полях жито; теперь Илейка страдал от жары не меньше, чем прежде от холода.
Как-то спозаранку, пользуясь утренней прохладой, он покинул небольшое сельцо, вывел коня на холмы. Сверху река казалась совсем неширокой. Среди выгоревшего бурьяна ярко зеленел старательно возделанный огород, и это было так удивительно, что Илейка остановился. Стрелки лука, всходы капусты — крепкие, в синих жилках, будто цветы из мрамора, желтое, присыпанное золотистой пудрой цветение тыквы. Все свежо, зелено. Оглушительно свистели, заливались жаворонки. Илейка услышал человеческие голоса, звонкие, веселые. Слов нельзя было разобрать.
По тропинке взбирались мужчина и женщина. На плечах у них были коромысла с деревянными в обручах ведерками, полными воды. Сияющее лицо совсем еще юной женщины, круглое, с чуть вздернутым носом. Мужчина. обнаженный по пояс, широкоплечий, будто связанный из железных крученых полос, смотрел на нее, улыбаясь и весело поблескивая светлыми глазами. На голове его чудом держалась маленькая старая шапчонка. Оба был я босы.
— Зарянка! Сторожко ступай — тут колючки, что иглы, — предупредил мужчина.
— И зачем дурная трава растет на земле? — досадливо поморщилась Зарянка. — Зачем она растет? Ну и росла бы рожь одна, капуста да яблоньки, а то — мохнато-шерстый чертополох.
— Не можно, — откликнулся мужчина, — тогда нам заботы не будет! Не плескай воду. Зарянка! Вот я тебя за то!
— Побегу! Догони, Микулка!
— Что выдумала! Глупая Зарянка, сердце лопнет! Этакая крутизна, совсем взопрел…
Женщина выбралась из терновника и в жепуге остановилась, увидев И лейку. Мужчина замолчал на полуслове к тоже вышел из-за кустов. Быстро поставил ведра на землю.
— Кто ты? — спросил настороженным голосом, чуть- чуть угнув голову.
— Илейка…
— А чего тебе тут?
— Ничего, — ответил Илейка. дружелюбно улыбаясь, — дивлюсь на капусту да огурцы.
— Это мы с Зарянкой вырастили, — смягчившись, сказал Микулка. — Правда, Зарянка?
Он снял с ее плеча коромысло:
— Утомилась, переведи дух. Садись сюда вот — трава помягче…
— Я не устала… Ну, ничуть… Правду говорю, — противилась женщина, хоть голос ее прерывался от неровного дыхания. Она раскраснелась я села, счастливая, сияющая — заря зарею. Микулка не мог оторвать от нее влюбленного взгляда ни, казалось, позабыл о присутствии постороннего. Сор вал василек, бросил его в подол Зарянки. Та застеснялась, пошагала глазами па Илейку. Микулка обернулся.
— Зарянка и я, — продолжил он. — по тридцать раз сбегаем к Оке.
Илейка взглянул вниз, где перекатывались по волнам маленькие огоньки.
— В этакую кручу?
— Ничего не поделаешь, — весело ответил Микулка, — внизу негде — каменья, коряги, да и смывает все, коли случится дождь… А ныне дождя нет, все сохнет. Ничего не поделаешь — таскаем воду… Вдвоем не тяжко. Правда, Зарянка?
— Правда, — ответила Зарянка и вдруг всхлипнула, закрылась по-детски руками.
Микулка бросился на колени, обнял за плечи:
— Чего ты? Зарянушка, лада моя… Чего ты?
— Маленького Ворьку жалко… Где он теперь? Жив ли? — плакала женщина, и крупные слезы пробивались сквозь огрубевшие пальцы, скатывались на грудь. Все у меня спрашивал: «Ма, этот цветок под землею нашел такую красную шапку?» А то тряс бы маковую головку, слушал, что за шумный городок?
— Не кручинься, Зарянка… Ничего не поделаешь, — утешал ее муж, — может, еще воротится.
— Шлепал бы по земле около нас… Или под кустиком сидел, свистульку бы резал теперь… А родился белый, как сыр…
Безутешная мать снова залилась слезами.
Видя смущение Илейки, мужчина объяснил:
— Весною Борьку печенеги украли… Пас коровенку… Вот здесь! — указал он рукой па овраг, густо поросший кустами волчьего лыка.
— Как же так? — невольно вырвалось у Илейки.
— А так уж, — обрывая лепестки василька, ответила Зарянка и судорожно вздохнула, — он ведь совсем маленький, щепка… Разве есть бог? В церквах поганые коней пасут, на святом Евангелии овес засыпают, — подняла она на Илейку покрасневшие, полные слез глаза, и тот ничего не смог ответить.
— Но печалься, Зарянушка, слезами горю не поможешь… Ну-ка вставай! Бежим к реке! — подхватил ее муж, целуя в макушку, — Еще мне такого богатыря родишь!
— Что выдумал! — стыдясь, отбивалась Зарянка. — Отвяжись!
— Ну, я прошу тебя, добрая моя Зарянушка! Не то затолкаю тебя! Затолкаю!
— Отстань, Микулка!
— Бери коромысло!
Не обращая никакого внимания на Илейку, они быстро стали спускаться к реке.
Илейка с грустью посмотрел им вслед, любуясь ими и завидуя. Он никогда не будет так сбегать вниз со своею водимой (*водимая — супруга в язычестве)… Ему никогда не будет так улыбаться солнце, никогда он не возделает огорода, он обрек себя на вечные странствия. Вспомнилась Синегорка, и впервые защемило сердце. В нем, казалось, отдавалась жаркая песня жаворонка. Маленький певец висел над головой.
Илейке очень хотелось пить, но он не попросил у них даже глотка и теперь мучился от жажды. Поехал, не оглядываясь.
И снова выплывали темные тучи лесов, светлели березовые рощи, жадно открывали пересохшие пасти овраги. Села попадались чаще, почти на каждом крутоярье, обнесенные частоколом, в навозе, хворосте и стогах сена. Клонило в сон от однообразных подрагиваний коня, и чтобы как-нибудь отвлечься, Илейка разговаривал с Буром.
— Тяжко, а? Небось не скажешь, не пожалуешься. А, Бур? Иди, иди. Вышагивай нашу с тобой судьбину. Где ей конец? Счастье лучше богатырства.
На другой день Илейка встретил печенежский дозор. Два всадника на маленьких золотистых лошадках рысили ему наперерез. То у одного, то у другого вспыхивали копья над головой. Приблизившись к Илейке настолько, что уже можно было рассмотреть его вооружение, печенеги коротко посовещались. Один их них показал плеткой в сторону, как бы предлагая уйти от столкновения, но было поздно. Илейка спешил навстречу, и они наклонили копья. Высвободил лук из-за спины, ловко выхватил стрелу, положил на тетиву. Фью-ить! — соскользнула она, и тотчас же Илейка услышал тупой звук, с каким стрела ударила в грудь печенега. Другой направил копье в лицо Илейке. Неотвратимо сближались они. Почему-то промелькнули в голове Микула с Зарянкой и их огород. Повернул коня под самым носом печенега, так что копье пришлось всего на локоть левее, услышал, как тяжело вздохнул Бур, словно охнул. Всхрапнула злая печенежская лошадь, и в следующее мгновение Илейка почувствовал: какая-то неведомая сила подбросила его высоко вверх. Хорошо, что высвободил ноги из стремян, а то бы несдобровать. Илейка повернулся в воздухе и больно шлепнулся на землю, выронил копье. Волосяной жесткий аркан впился в шею, поволок по бурьяну. Никак не мог вытащить меч. Метался Бур, задрав хвост.
— Кончен… Проклятый русс! Ты мой раб!
Лицо плоское, что миска, вздутые скулы, мелкие косички прыгают на затылке, скалятся острые зубы. «Что делать? Что?» — трепетало сердце в груди. Все ближе, ближе смерть, уже здесь, уже замахнулась косою.
— Микула! — закричал Илейка, поднявшись на ноги и продолжая бежать за конем степняка. Не отпуская руки, печенег обернулся, а Илейка кубарем под копыта лошади. Раз! — полоснул мечом по сухожилиям, и снова его оглушило дикое ржание, отшвырнуло в сторону. Пока перерезал аркан, печенег стоял уже на ногах. Он бросил копье, и оно просвистело над головой… Сошлись! Скрестил в поединке меч с саблей. Кочевник молчал, только глаза его еще больше сузились и обнажились зубы, мелкие, как у щуки. Он наступал, сабля так и играла в руке. Но вдруг споткнулся и упал на острие меча…
Илейка долго не мог отдышаться, все тело ломило, и не понять было, чья кровь на рубахе — своя или вражеская. Собрал оружие: две сабли, не таких, как у него, но все-таки красивых и легких, два щита, копья-сулицы и луки со стрелами. Илейка подозвал коня, кое-как успокоил, поцеловал в морду. Дрожали руки то ли от чрезмерного напряжения, то ли еще от чего. Никак не мог остановить этой дрожи. Вездесущее воронье уже кружилось над ним… Что же, над заснеженным витязем тоже кружился ворон, но витязь был светел, прекрасен ликом.
Съехал Илья к реке, замыл ссадины на лице, прополоскал рубаху, мокрую надел на разгоряченное тело. Медленно повел в повод коня.
Целый день шел берегом Оки, а под вечер, когда закраснело горнило заката и будто раскаленные угольки затеплились по деревьям, переплыл Прошо. Показались валы и срубные стены Рязани, усаженные березами с черными деревушками грачиных гнезд. Даль задернулась шитым-бранным пологом звезд. Последнее стадо возвращалось с пастбища, и Илейка протиснулся между ревущими коровами. Вратники подозрительно оглядели его.
— Откуда идешь?
— Из Карачарова, — ответил Илейка, обрадованный тем, что хоть одну ночь проведет под крышей.
— Где это? — снова спросил, нахмурившись, вратник, потянув за собой створку ворот с намалеванным знаком города — сокол в княжеском венце.
— А под Муромом.
— Куда идешь?
— В стольный Киев.
— Через Смоленск надо, — вмешался второй вратник, задвигая ржавый засов наподобие огромной железной палицы, — все дороги печенегами заложены.
— Пробьюсь…
Т— вое дело… В лесах еще и Соловей балует.
— Кто этот Соловей? — насторожился Илейка.
— А птица такая махонькая… Аль не слыхал? — с издевкой в голосе спросил первый. — Нежно этак выводит: тю-тю-тю… ля-ля-ля.
— А то еще ребятушки в лесу: Бык, Сундук и Букашка. Проваливай, чего рот раскрыл? — не вытерпел наконец вратник, зло косясь на Илейку. — Проходи!
Сумерки стекали с неба беззвучными струйками, из-за каменной громады Благовещенского собора месяц глядел тонкой сухой кромкой. Город отходил ко сну, тонул, терялся во мраке. Кое-где только мигал огонек блистаницы, повсюду гремели замки, скрипели ворота, заливисто взбрехнула собака, просвистел свою вековечную песню перепел, и призрачными тенями замелькали летучие мыши. Мальчик осторожно нес горнец с углями, слабый свет озарял его широко раскрытые задумчивые глаза.
Илейка постучал в одну избу — нет ответа, стукнул костяшками пальцев в другую.
— Кто там? — раздался сердитый голос хозяина.
— Странника пустите переночевать.
— Не-е дре-е-мь! — послышался со сторожевой башни на валу голос дозорца. Там зажгли свечи в слюдяном фонаре.
За дверью пошептались.
— К Гюряте иди, пятая изба отсюда.
В пятой избе еще горел огонь и дверь была приотворена. Кто-то старческим голосом мурлыкал песенку, будто горшок в печи шепелявил: «В лесу, леску на желтом песку пава летела, перья теряла, за нею девица во след ходила, перья собирала, в рукавок клала…» Илейка ждал конца песенки, но она все не прерывалась. Наконец постучал. Дверь широко распахнулась, чья-то спина мелькнула в глубине избы. Илейка нерешительно стоял на пороге. Песенка прервалась, и высунулась плешивая голова с колючими кустиками вместо волос. Лицо — будто сушеное яблочко. Старик улыбался и жестом приглашал Илейку войти. Тот привязал коня к столбцу, поддерживающему навес, снял седло и вошел.
Изба просторная, чистая, пахнут беленные мелом стены. Стол завален какими-то игрушками из глины. Гюрята не говоря ни слова, уселся на свое место и стал работать. Он макал медный крючок в растопленный воск и наносил им замысловатые узоры на глиняные яйца. «Ой, люли, люли-ди до-ладо…» — тянул весело и бултыхал яйцо в горшочек с краской, чтобы, вынув его, соскоблить воск. Потом по незакрашенным местам ловко проходил кистями, одной, другой. Писанки получались сияющие, нарядные, любо-дорого было посмотреть. Тончайшей, в три волоса, кистью старик наносил скупой узор, и яичко становилось неузнаваемым. Каждый раз, когда кончал расписывать, подмигивал Илейке и тянул свою надоедливую песню. Ни о чем не расспрашивал, кажется, его ничего не интересовало, кроме игрушек. И гость молчал, завороженный работой старого умельца. Одно за другим скатывались с его ладони разноцветные яйца — синие, зеленые, розовые, в веточках и травах и в каких-то замысловатых кудряшках. Их была целая куча.
Захотелось спать. Стянул сапоги, снял рубаху, меч положил под голову, лег на широкую лавку и облегченно вздохнул…
Солнечный луч ткнулся в открытую дверь, подпер стену. Конь нетерпеливо постукивал о порог копытом. В избе никого не было. Исчезла и гора разноцветных игрушек. Горшочки стояли на своих местах. Илейка поднялся, стал хозяйничать — принес воды из колодца, напоил и почистил коня, сам обмылся до пояса. Разжег печь, испек на угольях конину и съел. Потом оседлал Бура.
Город выглядел совсем иначе, чем вечером. Он показался Илейке шумным и веселым, не таким, как Муром. Избы крепкие, ладные, хотя много и халуп с обомшелыми кровлями, улицы мощены битыми черепками, кругом столько вишневых и сливовых деревьев. Народ простой, но важных люден в дорогих одеждах много. Не по нутру им, видать, владычество Киева — редко-редко кто перекрестится на собор. Илейка миновал несколько улиц. Встретился человек с большущей рыбиной на плече, за ним бежали два облезлых кота. Спросил у него дорогу на торг.
Чего только здесь не было! Возы сена, кони, коровы, горами лежали овощи, вязанки сушеной рыбы, шкуры.
— Сбитень, блины, мякушки! — кричал торговец.
— От блох, от блох! — размахивал пучком травы другой. — Одной только прядочкой можно перевести всех блох в Рязани! Заморская травка, за год до сотворения мира вывезена!
Рядами стояли звонкие горшки гончаров, горнцы для кладов — большие для богатых, маленькие для крестьянина или лесного бродяги промысловика. Косы, лемеха, подковы, замки кузнецов, хитрые изделия косторезов и златокузнецов. А какого только народу здесь не было! Длинноногие белокурые новгородцы, чистые, румяные, у каждого на голове богатая шапка; местные эрзяне, что ютились в северной части города за внутренним валом, приземистые и черноволосые, с медными кольцами в ушах; смуглые мордовцы; люди из племени емь, привезшие с далекого севера дорогие шкурки соболя и бобра; булгары, торговавшие расписной посудой; гордые подтянутые киевляне, поглядывавшие свысока. Над торгом висел разноголосый гул. Илейку окружили несколько хитрых с виду хазар, сторговали у него все добытое оружие. Всыпали серебро в шапку и исчезли. Первым делом Илейка купил две меры овса, накормил Бура, потом купил горячую медовую ватрушку, съел ее. Тут он заметил своего вчерашнего хозяина. Гюрята торговал писанками, но, видно, дело шло плохо — часто прерывал песню и во все стороны вертел головой, высматривая покупателя. Увидев Илейку, поманил его рукой. Илья подошел. Старик выбрал из горы яиц самое красивое, малиновое, с желтым пояском, и протянул его Илейке. Тот было полез за деньгами, но старик отчаянно замахал руками: «Ой, дид, дид, ладо… Ой, люли-люли, ладо». Илейка поблагодарил и бросил несколько монет к ногам старика. Завернул в рогожку всю горку игрушек, понес их к коню. Гюрята не удивился, подмигнул Илейке весело, стал собирать деньги, не обращая внимания на то, что вокруг собирается толпа зевак. Люди с любопытством и завистью смотрели вслед Илейке. Проехал к Западным воротам, не оглянувшись даже на город, миновал подъемный мост через мухавец — крепостной ров, который в мирное время заболачивался и служил огромной ловушкой для мух. Хорошо отдохнул и чувствовал прилив сил. Копье казалось необычайно легким.
Дорога отступила от Оки, стало совсем скучно ехать. Два или три раза переезжал речки вброд, а один раз перебирался вплавь. Для этого разделся, привязал все к седлу и, держась за хвост Бура, поплыл. На другом берегу играла ватага мальчишек, и он подарил каждому по писанке. Поехал дальше, рассматривая оставшиеся, чтобы как-нибудь скоротать время. Налюбовавшись писанкой, дарил ее кому-нибудь, кто попадался навстречу.
Шел отец с маленьким сыном. Илейка останавливал их добрым словом и дарил мальчишке яичко. Шли девушки с лукошками, полными грибов. Он и их одаривал. А то ехал верхом в сопровождении свиты княжеский мытник на торг взимать пошлину. Илейка и его остановил, преподнес яичко. Мытник обалдело глядел, не зная, как отнестись к подарку, пошевелил усами. Илейка оставил себе — малиновое, с желтым пояском.
Кругом становилось все глуше и глуше. Последний, кого увидел Илья, был мещерянин-охотник. А потом началась настоящая глухомань. Ни человека, ни животины, даже березы не играли кудряшками. Все голо, дико. Дорога снова пришла к Оке, круто обрываясь книзу, а левобережье расстилалось широкою полосою песков. Несколько поросших кустарником островков походили на гривы погрузившихся с головами коней.
Во второй половине дня Илейка по едва заметной тропинке съехал к реке. Здесь, скрытый мощными кронами дубов, стоял чей-то шатер, когда-то белый, а теперь потемневший от пыли, с грязным, захватанным руками пологом и красным верхом. С его облезлой маковки чуть колыхаемая ветерком свисала растрепанная грива ковыля. Илейка остановил коня, сиял лук, вытащил из колчана стрелу, стал осторожно подходить. Затаил дыхание. Раздвинул мешавший смотреть куст… В шатре вроде никого. Пробегают по нему ленивые волны ветерка, шевелят ощипанную, когда-то золотую бахрому полота. Что-то ударилось в воду. Глянул — скачет по ней плоский голыш и тонет, только легкие круги идут во все стороны. За ним другой, третий. Кто бросает их? Пододвинулся ближе и обмер: совсем рядом, рукой достать, сидит девушка. Темно-каштановую косу закусила зубами и швыряет камни, откидываясь назад всем телом. Глаза серые, с косинкой, на шее ожерелье из золоченого стекла. Одета в шелковые шаровары, гибкий стан окутывает длинная полоса синей наволоки.
У ее ног лежат печенежская сабля, лук с колчаном, из которого торчит одна-единственная стрела.
Да ведь это же Синегорка!.. Илейка не поверил глазам.
Под ногою хрустнула ветка. Девушка вздрогнула, повернулась в его сторону, широко раздувая ноздри, и замерла, протянув руку к сабле. Глаза ее тотчас же стали сухими, а губы сжались в одну упрямую полоску. Она смотрела на Илью, как рысь, готовая к прыжку.
— Это ты? — тихо спросил Илейка.
— Я, — ответила она, — выходи, покажись, коли ты не Дух…
Илейка поднялся во весь рост, сделал несколько шагов и остановился:
— Нет, не дух я… Или забыла?
Синегорка не отвечала, она поднялась и стояла, в упор, немного исподлобья разглядывая его. Долго смотрели так друг на друга.
— Помню, — наконец вымолвила она, протянув к нему руки, — помню… Как зовут тебя?
— Илейка…
Его будто огнем обожгло, стоял, не в силах сдвинуться с места. Девушка сама подошла к нему, положила руки на плечи, прижалась лицом:
— Спасибо тебе.
Илейка увидел слезы в ее глазах.
— Чего ты? — спросил он, но Синегорка не ответила, отвернулась и стояла молча, кусая косу.
— Чего ты? — повторил Илейка, и девушка вдруг резко повернулась:
— Худо тебе от меня, худо руссу, худо печенегу…
Илейка отступил. Синегорка стояла с поднятой саблей, потом воткнула ее в землю.
— Сколько черепов то в поле белеется… Выеду по весне — сколько черепов из-под снега щерится, землею набиты, зубы скованы льдом…
Вдруг звонко и непринужденно расхохоталась:
— Глупый, Илейка! Вот и поверил…
Илейка действительно не знал, что и подумать. Девушка захохотала еще громче:
— В своем я уме, Илейка… Только, говорят, как ночь, оборочусь волчицею и но дорогам — шасть! Кто заблукал, не уйдет от меня… Крепко сожму зубы на горло. Так говорят… Веришь?
Спрашивала, а сама кусала волосы, и в глазах ее было что-то недоброе.
— У меня против оборотней стрелы заговорены, — сказал Илейка, подняв лук. Будь хоть Кощей Бессмертный, и тот падет замертво!
В словах его слышалась недвусмысленная угроза, рука уже натягивала лук. Девушка побледнела:
— Нет… не я люди так говорят, злые…
— А ну, перекрестись! — потребовал, улыбаясь, Илейка.
— Вот, — с готовностью перекрестилась девушка, — видишь? — и поглядела на Илейку нежно-нежно. Тот смутился. Девушка опустилась на траву: — Здесь я Синегорка, а там…
Она кивнула в сторону широкой заокской степи, где колыхались буйные травы и парили пернатые хищники… Дичью, волей тянуло оттуда; казалось, какие-то едва уловимые запахи касались ее ноздрей, они широко раздувались.
— Там меня зовут девушкой-гюль, — сказала она. — Знаешь, что это? Это цветок такой, колючий и красивый. Он раскрывается вместе с восходом и весь день следит за солнцем. Он растет по яругам, и ты его видел тысячу раз.
Синегорка говорила, устремив глаза за реку, и Илейка не мог оторвать от нее взгляда. Кто она? Откуда? Говорит загадками, и не ему разгадать их, по от каждого ее слова слегка замирает сердце, будто оно напоено пьяным солнечным зноем и пахнет, как те цветы по яругам…
Сердито оглядела Илейку с ног до головы:
— Не знаешь ты, как стучит бубен ночью в степи… как сердце стучит, как стелются травы и никто не спит… Ночь, ночь… Всякие звери и зверюшки затевают игры — веселые игры. И если заревет тур — мураши ползут по спине. Могучий голос. Я всякую ночь слышу его, слышу и остаюсь здесь… Проклятье этому берегу… Здесь меня ненавидят, называют колдуньей…
Синегорка не договорила, кинула взгляд на Илейку:
— Пригож ты, пригож… Ничего не скажешь. Может, полюблю тебя. А коли полюблю…
Лукаво взглянула, подняв красивые брови, и притворно вздохнула:
— Коли я полюблю — добра не жди. Поедем, Илейка, со мной… Туда… в дикие степи, а? Будем вести торг с ними.
— С кем? — насторожился Илейка.
— А с печенегами…
Илейка освободил плечо:
— Нет, не торг, а битву вести будем.
Девушка не смутилась:
— Битву так битву. Оно и лучше… ха-ха-ха… Рассечь бы мечом твоим шелом хакана. Знаешь, у него крепкий шелом и твердая, как кремень, голова. А у тебя добрый меч? Ого! — восхитилась она, вытащив меч из ножен. — Таким мечом его можно рассечь до самого седла. Не то что сабелька…
В груди Илейки шевельнулось подозрение:
— Где ты добыла ее?
Ничуть не смутилась девушка, ответила дерзко:
— Где добыла, там тебе не добыть. Что ж, поедешь со мною? Скажи только слово, уйдем за Оку — поминай как звали. По травам покатимся.
Илейка не успел ответить. Громкий, прямо-таки нечеловеческий голос раздался с яра:
— Сине-е-горка-а! Пусть тебя разразит гром-грохотун! Где ты прячешься?
Могучего вида всадник маячил на высоком обрыве. Седая бородища его, разлетаясь по ветру, закрывала темное грубое лицо. Шелом сверкал на солнце, как золоченый купол церковки в Муроме. Конь упер косматые ноги в край обрыва и мотал головою.
— Он, — прошептала Синегорка и как-то сразу увяла: глаза потухли, лицо посерело.
— Кто это? — спросил Илейка.
— Он, — повторила Синегорка. Встрепенулась, упала на колени перед Илейкой, смуглыми руками обхватила его колени: — Не люб он мне! Верь, Илейка, совсем не люб… Старый, а куда как грозен. Что я поделаю с собой, коли не люб! Опостылел мне… Возьми меня, Илейка, укради, — шептала Синегорка прерывающимся голосом. — Все равно как в клетке я золоченой. Нет мне воли, нет жизни, возьми меня, Илейка. Тебя буду любить, у души держать буду. Поскачем с тобою в степь, в ночи скроемся…
— Си-не-горка! — грозно повторил голос, — Да ты откликнешься наконец?! Иди. встречай своего мужа-а!
— Не муж он мне, — затрепетала Синегорка, — крест святой, не муж. не венчана ни по-христиански, ни по старым обычаям… Веришь ли мне, Илейка?
Илейка был совершенно сбит с толку и не знал, что сказать. Словно крепкий ветер, напоенный цветочный духом и зноем чернобылья, потянул в душу. Видел только ее. такую близкую, такую далекую.
— Любишь ли меня, Илейка? — прижалась к нему девушка, поцеловала в губы, обдала жаром своего тела.
— Где ты? — снова донесся громовой голос всадника. — Вот я тебя! Где ты там прячешься, непроглядная душа?
Синегорка оторвалась от Илейки, выступила из-за куста:
— Здесь я, здесь!
Повернувшись к Илейке. зашептала:
— Уходи! Скройся в яруге, а как солнце подвинется к заходу, приходи с мечом. Он будет спать…
— Конь у меня на тропе остался, — ответил Илейка.
Синегорка досадливо поморщилась:
— Выходи тогда, покажи, что ты витязь…
Но всадник уже заметил Илейку. Он гневно покружил над головой дубину и пустил ее вниз. Страшно взвизгнула всеми своими закорючками пудовая, налитая свинцом палица, зарылась в землю у самых ног Идейки, обдав его песком. Всадник спешился и тут же предстал грозным видением. Это был огромный старик, на две головы выше Идейки, широченный в плечах, но уже сгорбленный. Седобородый, темнолицый от загара, глаза водянистые, щека будто бычьей жилой зашита. Золоченый наплечник со стальной сеткой, кольчуга на мощном теле не кольчуга, а стальная плетеная рогожа, перехвачена обрывком бечевы, ржавые амулеты на груди — ключи, ложки, коньки. За плечами свисает до земли когда-то прямо-таки княжеская, теперь же вытертая во многих местах и заношенная луда (*род богатырского плаща, расшитого золотом). Узловатой рукою он держал большой меч. Остановился перед Илейкой, будто вяз перед кустом терновника. Илья положил руку на рукоять своего меча, казавшегося теперь таким маленьким перед оружием великана.
— Зачем ты здесь, а? — открыл рот старик, словно поворошил кучу железа. — Прежде ты мне ответь, а потом я раздавлю тебя, инда красный сок побежит.
Великан не шутил: стоило ему вытянуть руку с мечом — не подступить Илейке. Синегорка бросилась между ними:
— Ладно, убей тогда и меня, или я сама брошусь на саблю!
— Поди прочь, Синегорка! Знаешь ли ты, мужичина, — говорил он Илейке, — кто я таков? Знаешь ли, как меня величают па Руси? Меня зовут Святогором. Слыхал?
— Слыхал, — ответил Илейка, — да только недоброе говорят о тебе.
Ч— то говорят? — переспросил Святогор и закашлялся, покраснел от натуги. — Что говорят жалкие пахари?
— Говорят, перестал воевать печенегов.
— Ах, ты! — задохнулся, Святогор и поднял меч.
Сннегорка прижалась к Илье:
— Убей меня, убей нас обоих.
— Отойди, Сннегорка!
— Убей! — нас не разлучишь!
— Уйди! Положу на ладонь, прихлопну — мокренько будет!
— Его люблю! Постыл ты мне, старый!
— Умолкни!
— Не умолкну. Жизни мне нет с тобой… Соблазнил меня славой да громким именем!
Илейка видел, как побелел, что стена, Святогор, губы его задрожали:
— Ты что говоришь, одумайся!
— Нет, — отрезала Синегорка, словно саблею полоснула, — не одумаюсь!
— Врешь ведь, — весь искривился от злобы Святогор, — не любишь ты его, не можешь любить никого. Один я стерплю все и все прощу! Одумайся!
— Нет!
— Скажу, кто ты есть, — сжал огромные кулаки старик. — Слушай… Она вовсе не женщина, а оборотень… Волчица она заокская… Каждую ночь в степи бегает.
— Замолчи, старик! — гневно крикнула Синегорка. — Все-то ты врешь! Не верь ему, Илейка!
— Нет, не вру, святы мои слова. Каждую ночь берет челн и плывет на тот берег… А там уже оборотится зверем, бежит, а за нею целая стая…
Илейке вдруг представилась ночь, светлая, лунная, девушка бежит по степи, а за ней печенеги… Свистят, гикают.
— Ухожу от тебя! — сказала Синегорка и, подняв с земли лук, повесила его за плечи, стала привязывать к поясу колчан.
Илейка молчал. Святогор вдруг упал на колени всею своею тяжестью, будто рухнуло подточенное червями дерево. Стоял жалкий, беспомощный, скрипел кожаными застежками.
— Прости! Слова не вымолвлю обидного. Не стану больше попрекать тебя. Не уходи, Синегорка. Одна ты моя радость на всем белом свете, огонь моих глаз. Никто мне не нужен. Презрел я все и всех. Нет мне равного по силе — земля гнется подо мной, как повинная. Я знаю то, чего другие не знают. Степи меня вскормили, леса, горы. Через моря меня волны швыряли. Города брал, забрасывал камнями крепости, дубиной крушил полки, хватал тура за крутые рога, сосны пригибал к земле. Через леса меня вихри швыряли так, что до сей поры в ушах свистит. Ни царям, ни князьям не кланялся, знал одного бога — Перуна, великого и могутного.
Святогор ерзал на коленях, растопырив пальцы рук говорил, и голос будто из бочки гудел бу-бу-бу.
— Что тебе этот отрок деревенщина? Что он видел, что знает? В мое время всё решали сильные руки! Кто силен, тот и князь! Не уходи, Синегорка, чечевичка моя! Ведь и люблю тебя потому, что ты не такая, как они, ты от моего мира. Я всё тебе отдам. В лесу-дровяннике под гнилою колодой золота пуд… Богаче княгини станешь — жемчуга бурмицкого столько, сколько слез народ не выплакал…
— Пропади ты со своими кладами! — крикнула Синегорка и бросилась бежать, вскочила на коня легко, будто ласка. Не нужно мне ничегошеньки.
Гикнула, свистнула и, размотав по ветру косу, поскакала вдоль берега, пока не скрылась из глаз.
Святогор стоял на коленях, слегка касаясь огромными кулачищами земли, и тупо смотрел, как меж травинок ползает муравей.
— На поваленном дереве и козы скачут, — только и сказал.
Сумерки набросили на лес свою призрачную сеть, и в кустах беспомощно затрепыхались птицы.
Погибшая сила
Не спалось Илейке. Месяц взошел такой бледный и хрупкий, что, казалось, можно было в руках разломить, а по воде от него шла щедрая серебряная россыпь. Всё чудилось — вот-вот сверкающую дорогу пересечет челнок. Неужели она ушла навсегда, а он остался здесь? Что ему здесь? Ехать бы надо прочь, закрыть глаза, гнать коня во век? прыть, бежать от самого себя. Что ему Синегорка? И видел-то се два раза всего… Илейка ругал себя, но все-таки сидел и ждал, ворошил пальцами землю, жевал былинки.
Река текла мимо, равнодушно плескала волной, хотя бы остановилась на один короткий миг. Облако набежало, и обеспокоенные лягушки закричали жуткими голосами. Неуклюжий жук, стукнувшись о ветку терновника, звучно шлепнулся на землю; гулкой темной далью бродили неясные шорохи.
Минуты летели за минутами, а сон все не шел к Илейке. В шатре, чуть белевшем под яром, храпел Святогор. Он часто просыпался, скреб ногтями волосатую грудь, охал и снова засыпал. Во сне звал се. Один раз встал, вышел из шатра — мощная, обнаженная но пояс фигура его каменной глыбой обрисовалась на светлой реке. Святогор приложил руки ко рту и зычно гаркнул туда, за Оку… Он не назвал её имени, но сказал «иди»… Это был стон, случайно вырвавшийся из груди, и он заключал в себе что- то древнее, идущее из глубины веков, — тоскливый призыв исстрадавшегося человека. Зашагал по берегу взад-вперед, протягивая перед собой могучие руки, словно встречал кого-то объятием, в котором так легко было умереть. Носок хрустел под сапожищами, будто конь ступал. Святогор прошел мимо Илейки, не заметив его. Никто не отозвался из-за реки. Заметался по берегу Святогор, вошел было в воду, пошлепал ладонями но волнам и вернулся.
— Не вижу… не зрю…
Сел на корточки, обхватил голову руками и долго сидел так, раскачиваясь из стороны в сторону. Потом, поникший и печальный, вошел в шатер:
— Эх, куда утекла невозвратная… Дунай-река?
Илейке показалось: Святогор всхлипнул и тут же захрапел сильнее прежнего, будто сухие листья с дуба летели. Стало жаль богатыря. Люди ругали и недолюбливали его за большую гордость. Уже не один десяток лет жил он таким отшельником, не зная ни дома, ни племени, ни самой Руси. Да и себя Илейка жалел. Вот ведь ехал дорожкою прямоезжею и вдруг споткнулся, свернул с пути. Будто кто пригвоздил его ноги деревянными колышками. «Уйду! — говорил себе. — Только пробежит облако, и встану». Но облако пробежало одно, другое, а Илейка все сидел. Сердце подсказывало, что она здесь, недалеко — камни пахли ею, кусты насторожились, с минуты на минуту ждали ее прихода.
И она пришла. Это было так неожиданно и чудесно. Сначала где-то во тьме заржал конь, потом сверху скатился сухой комок глины, и девушка стала спускаться по тропинке, оставив коня на яру. Она осторожно ступала легкими ногами, шуршал шелк шаровар. Остановилась, перевела дух, крадучись пошла дальше. Илейка вскочил и стоял, не смея пошевелиться, словно бы она была видением, которое могло вдруг исчезнуть. Она, она! Все врал старый храбр Святогор! Синегорка не волчица, не колдунья. Она пугливо озирается, ища глазами его. Вот она увидела Бура, тихо вскрикнула и бегом бросилась к берегу.
— Илейка… Илейка! Где ты? — крикнула девушка.
Вздрогнул от радости.
Она уже была совсем рядом, быстрая, как змейка. Упала в объятия — вдавились в грудь бусы золоченого стекла.
— Илья, Илья, — только и говорила, ласкаясь, заглядывала в глаза и слушала, как бьется его сердце.
— Долго тебя не было, — шептал Илейка, — лада моя. Ты долго не приходила, но я знал, что ты придешь ко мне, Синегорушка.
Ему хотелось поднять ее и нести долго, не разбирая пути, ощущая на щеке легкое дыхание, лишь бы не кончилась ночь. Идти напрямик через леса и степи, как в свое время ходил Святогор. Только тот нес в руках железную секиру. На миг что-то злое и колючее всплыло в сознании. «Это совсем другой путь, — сказал кто-то на ухо. — Это большие белые цветы на пути…» Но Илейка один только миг слышал злой голос, ведь говорила она — его Синегорка:
— Он спит, храпит, старый. Мы уйдем с тобою, да? Скажи мне, Илейка, что мы уйдем…
— Да, Синегорка, да, — отвечал Илейка поспешно, чтобы успокоить ее, чтобы сказать ей, что она его, что он любит се, как никого в жизни, и нет у него ничего дороже этой любви. Чувство вспыхнуло могучим вихрем, что жарким днем взметнется вдруг над дорогой. Он нежно поцеловал Синегорку в глаза.
— Любишь меня, Илейка? — шептала девушка. — Скажи, что любишь.
Снова злой голос предостерегающе шеппул что-то, одинокий, как челн среди волн, которые грозят его опрокинуть. И этот голос затерялся среди неистового свиста, ветра и шума вздымаемых валов. Илейка подхватил девушку на руки.
— Люблю, — сказал громко, словно хотел заглушить тайную боль, — люблю тебя одну во всем свете, вовеки.
Синегорка засмеялась, по как-то чуждо:
— Свет большой, а век длинный.
Голос се звучал слишком трезво, но Илейка не слышал этого. Он пошел, не разбирая дороги…
Набежало облако, стало темно кругом. Перевернулся и застонал во сне Святогор; легкая волна слизнула прибрежную пену. Стало совсем тихо, только ухала выпь надрывным голосом.
Потом ужо, когда месяц повис над яром, они сидели, тесно прижавшись друг к другу, и смотрели, как скатываются в дикую степь звезды. Синегорка — распустив косу до земли, бледная, с лихорадочным румянцем на скулах. Илейка — счастливый, наполненный тихой радостью, которая светилась в его глазах, исходила от всего его существа.
Синегорка говорила:
— С тобой я буду всегда… Ты храбр, а я поляница (*женщина-богатырь) — одна у нас судьба и удача. Нет у меня родства и прошлого не помню. Родилась я в Киеве… Девочкой полонили меня печенеги, не ведаю, какого племени… Увезли в степи к Танаису тихому. И так-то уж хорошо было там… Небо да земля. Ночью, днем, зимой, летом! Все только небо да земля. И ровная такая — скачешь на коне, будто птицей вольной летишь. Повозки скрипят, верблюды ревут… — девушка зажмурилась, вспоминая прежнее житье-бытье. — Хорошо… как пахнет кругом, — продолжала она, раздувая ноздри и втягивая воздух, — травами пахнет оттуда… Долго так я бродила с кочевьем, Илейка… Там и поляницею стала.
Синегорка остановилась, подумала:
— Потом… нет, не буду рассказывать…
— Отчего же, Синегорушка? — спросил Илейка. — Говори.
— Нет, — решительно отрезала девушка, — не стану. Коли все будешь знать — не захочешь меня. А ведь я люблю тебя. И не ведаю отчего, а люблю.
Илья невольным движением снял с шеи кожаный мешочек, что дала ему мать, и повесил его на шею девушке. Она даже пе заметила, пытливо взглянула на Илейку:
— Убьем старого! Теперь же!
Илейка вздрогнул и отодвинулся.
— Робеешь? — заметила его движение Синегорка. — Камнем он у меня на шее, всюду меня разыщет, жизни не даст.
— Не могу я того, — ответил Илейка, — рука не поднимается…
— Ты обещал мне, Илейка. Ночь темная, кругом никого па пятьдесят верст, он спит. Да так и будет спать. Вечный сон крепок… Слаще меда он для такого старого. Пора ему на покой. Мы будем любить его всегда и вспоминать, как родича.
— Нет, не могу я… Не проси о том, Синегорка, — пытался коснуться рукою ее волос Илейка, — у зверя спящего и то жизни не отнимешь.
— Так пробуди его к битве! Он немощен и долго не выстоит. Срази его в косицу, как витязь.
— Зачем тебе его смерть? Зачем просишь?
— Хочу! — упрямо ответила Синегорка. — Любила я его — трухлявое дерево, а ныне сама убью его. Степь, степь зовет!
С этими словами она обнажила саблю, держала ее легко, как павлинье перо.
— Не смей, — схватил ее за руку Илейка, — любимая моя Синегорка. Говорю тебе: грех… Сам скончается, успокоит живот свой. Отменный витязь на Руси был. Степняки детей им пугали.
— Не степняки — киевляне да новгородцы пугали детей своих, — зло перебила Синегорка, — а он по всему свету шастал, никому добра не делал, никого не любил. Пусть мохом обрастет, как камень-валун. Он и есть камень. Ненавижу его! За то, что поверила ему, силой небывалой пленилась.
— Уймись, Сипегорушка, — не переставал усовещать Илейка. Он был сбит с толку ее слепой ненавистью, ее отчаянием. — Мы уйдем с тобой, запутаем след… По бездорожью пойдем, хочешь? До самого Киева.
— Не пойду! — оттолкнула его девушка. — Нет!
Вздрогнул Илейка. почувствовал неладное.
— Я не могу любить труса. Никогда. Ненавижу Святогора, он никогда не был трусом. Он никогда бы не задумался убить тебя — деревенщину! А ты? Трус!
— Молчи! — рванул ее за руку Илейка. — Он витязь старого времени, и тебе его не понять. Молчи!
В его голосе было что-то такое, отчего девушка на минуту испугалась: рот ее полуоткрылся, глаза глянули робко, но тут же захохотала резким отрывистым смехом:
— Вздумал пугать меня? Посконная он борода, моржовая кожа…
— Синегорка, оставь… ведь я полюбил тебя крепко, нельзя крепче, — тихо сказал Илейка, и девушка будто бы послушалась.
Она сникла, ее потянула к земле тяжелая коса. Медленно опустилась на землю. Грудь высоко вздымалась, на глаза навернулись слезы.
Илейка, Илейка, не знаю, что со мной… Душно мне здесь — низкое небо, а там туры да дикие кони, да ветер духмяный…
Девушка заломила руки так, что хрустнули косточки, потянулась к реке:
— Утопиться бы, залить жар в груди… Ведь я и тебя не люблю Илейка, не могу я любить тебя. Скучно мне будет с тобою, не лучше, чем со старым.
— Синегорка! — воскликнул Илья.
— Тоскую я. И нет угомону мне. Да как же ты мог поверить? — шептала девушка, медленно отступая к коню, который ждал ее, нетерпеливо перебирая ногами.
Илейка не знал, что и сказать. Был согласен на все, только бы она осталась с ним. Кинуть одного, оставить на трудной ратной дороге, когда розовеющие цветы на колючем кустарнике только-только раскрылись. Оп увидел себя одного со слепящим солнцем впереди и хотел позвать ее, согласиться на все… Раскрыл рот, по звук застрял в горле, как меч в ножнах. Синегорка вдевала ногу в стремя. Села на коня устало, тяжело, и это еще больше раздосадовало ее.
— Прощай, Илья.
Звякнула гремячая цепь на коне так обыденно и так невозвратно, всхрапнул конь… Растаяла, исчезла во мраке, будто и не было ее никогда. И за ней быстро воздвиглась неприступная крепость — глухая стена молчания… Только медведка в земле турчала.
— Синегорка! — вне себя крикнул Илейка. — Возвернись!
Насмешливо гоготнуло эхо, понеслось над Окой. Ответа не было. Только на какое-то мгновение обрисовался силуэт всадника.
— Лю-ю-бый… — донеслось тихое слово, а может быть, Илейке показалось, только вслед за тем послышался громкий смех, короткий волчий вой.
Из шатра, словно медведь из берлоги, вывалился Святогор, загремел:
— Сине-е-горка! Жена моя! Сине-е-горка!
Глаза его дико блуждали, в них еще стояли видения сна — страшные белесые глаза в красных веках. Он кутался в свою засаленную вытертую луду византийской парчи, напряженно всматриваясь в темноту:
— Где она? Где? Я слышал ее голос. Где она?
Илейка устало и безразлично покачал головой, опускаясь на землю. Его вдруг потянуло уснуть, забыться.
— Она должна быть тут, — продолжал твердить Святогор, большими шагами меряя берег — земля ссыпалась под ним. Ощупывал каждый куст, каждое дерево.
— Она тут! Я знаю ее, дьяволицу! Слышь?.. Выходи… Колдовка, выходи! Не то зарублю в кустах, затопчу.
Старик стоял с широко открытыми глазами, с растопыренными пальцами рук, он даже улыбался и все бормотал:
— Выходи… будет тебе хорониться… иди ко мне… согрей меня, голубка… назябло сердце… Холодная она, земля, студит кровь.
Старик подошел близко, дотронулся до Илейки корявыми пальцами, и того пронизал холод. Смертью веяло от Святогора, и дышал он с хрипом, часто закашливался.
— Кто это? Нет, не ты… Кто же?
Он долго всматривался в лицо Ильи, пытаясь что-то припомнить, потом нерешительно протянул: «А-а-а!»— и печально сник головой. Ветер шевельнул край луды, обнажил седую волосатую грудь. Медленно опустился рядом с Илейкой, там, где сидела она.
— Сквозит… Месяц желтеет… Должно, утро скоро, — сказал и поднял голову, посмотрел в глаза долгим взглядом. — Скоро утро. Скорей бы оно приходило — костолом одолел, отогреться бы на солнце… Когда-то я был кремень а теперь губки не стою.
Уставился в одну точку и продолжал, почти не шевеля губами:
— А там опять ночь… Долгая ночь придет, вечная ночь. Только и есть она — тьма-тьмущая, а больше ничего нет. Пусто кругом, пусто. И всю-то жизнь одна пустота… Ходил с варягами куда-то на юг — там черномазых рубил, словно полено щепал на лучину. Далеко на острове… Воды много, и вся соленая, как кровь. Потом ходил в леса, рубил людишек — маленькие кривоногие козявки… забавно улепетывали по снегу… хруп-хруп-хруп. Много было снегу. Жгучий… руки вспухали… хруп-хруп-хруп, — повторил Святогор и захрипел старческим скрипучим смехом.
Но тотчас же оборвал смех, уставился в одну точку:
— С юга золото нес, с севера шкуры, а куда все девалось? Конунга одного убил, двух его берсерков и всех родичей… Князьям не служил, шатался по Руси, кашу варил в шеломе, дрыхнул от зари до зари… К чему все?
Голова Идейки отяжелела, он не понимал, о чем его спрашивает Святогор.
— Вольно жили, каждый в роду своем, отдельно, а ныне все перемешалось — городов нарубили огромных, все о Киеве говорят, тянутся к нему, будто пчелы к улью. И столько уж говорят — не сразу поймешь. Будто на чужом языке. Синегорка тоже… А ведь как я любил ее… спас, выходил… с рук не спускал.
Илейка поднял глаза на Святогора, прислушался.
— Ранена была стрелой там, еще у печенегов, когда я отбил ее. Только она, подлая, так и осталась полюбовницей хакана. Немного дней проведет здесь, а потом затоскует — удержу нет — и уйдет. К нему… косоглазому зайцу… Пропади ты совсем. Опять ведь придет… Цветочки будет нюхать да вздыхать так нежно… Тьфу!
Илейка дрожал как в ознобе — становилось слишком уж сыро.
— Придет? — повторил он за Святогором.
— Придет, — уверенно протянул тот, — никуда не денется… Только я вот денусь… не дождусь — помру. А ведь буду ждать, маяться буду.
— Она придет! Придет! — шептал Илейка, засыпая, и долго еще сквозь сон слышал старческий голос. Тот все сетовал на судьбу, предрекая себе близкую смерть; а быстроструйная Ока, деревья, скалы и все вокруг внимало ему равнодушно, веяло холодом. На востоке край неба посерел, только маленькая звездочка светила — серебристый паучок в трепещущей паутине лучей. Святогор тоже уснул, прижался к Илейке грузным своим телом, чтобы хоть немного согреться.
Пригрело утреннее солнце. Стрекозы вспорхнули, потрепетали своими радужными крылышками и отлетели… Тяжело было пробуждение для Илейки. Он долго смотрел в бездонное небо. Пусто было на душе. Рядом, подложив под голову могучий кулак, спал Святогор, глубоко и равномерно дышал, как дышало все кругом на земле. Илейка пошел к реке, но умываться не стал. Только зачерпнул воды и хлебнул немного. Решил уйти не мешкая. Знал: начни думать — и конец ему, останется здесь, застрянет надолго, будет бредить по ночам ею, скитаться по берегу, как Святогор. Тропа Трояна — дорога войны! Она осталась где-то сбоку, покинутая Илейкой, но она все же существовала. Вот лежит перед Идейкой витязь, давно оставивший тропу Трояна. Лежит недвижим — бревно бревном. Ведь каждый день так дорого стоит. Каждый день полыхают селения, уничтожаются посевы, гибнут люди. Каждый день на протяжении уже стольких лет решается судьба Руси. Будет! Теперь он очнулся! То был дурман, и он осел в душе мутным осадком. Пусть Святогор изнывает здесь на берегу, Илейка не смеет думать о Синегорке. Все уже позади!
Илья оседлал коня, напоил его и тронулся в путь. Как отрадно было ощутить в руках древко копья, даже зачесались ладони и заныло под ложечкой. Бросил взгляд на Святогора. Тот лежал, раскинув корявые руки. Из шатра выглядывал прислоненный к полотнищу щит — вот-вот выкатится, запрыгает по склону и плюхнется в воду. Светила в глубине рукоять знаменитого меча-самосека. Входи, бери — хозяин храпел и ничего не слышал. Илейка поехал. Попался куст шиповника. Цветы только что раскрылись, следили за солнцем своими хмельными глазами. Илейка достал меч из ножен и с сердцем рубанул по кусту. Сразу стало как-то легче. Кончено. В путь!
Ехал до полудня все дальше и дальше, уходя от заветного места. И всю дорогу протягивались к нему невидимые копья, кололи грудь. Синегорка жила в нем — куда бы он ни поехал, сколько бы верст их ни разделяло. Он хотел видеть ее, хотел сжимать се в объятиях, вдыхать запах ее волос. И это было до того нестерпимо, что Илейка соскочил с коня и побрел, сам не зная куда. Конь постоял, посмотрел и медленно пошел следом. А Илья ничего не видел. Белели камни вдоль дороги, будто рыбы выплывали из пучины, и деревья казались какими-то чудовищами: они шевелили руками-щупальцами, хватали за плечи, но Илейка не останавливался, шел, пробираясь сквозь кусты, взбираясь на холмы, спускаясь в овраги, где под лопухами была растрескавшаяся вязкая глина. Он давно оставил дорогу и шел, куда несли ноги.
Сколько лежал, не знал. Отдышался, пришел в себя. Откуда-то доносились тихие серебряные звуки. Илейка прислушался. Нежные, едва различимые ухом. В них звенела, билась маленькая радость, переливалась в Илейкину душу, наполняла ее. Ничто не вспоминалось ему, не вызывало никаких образов, только тихонько позванивало и успокаивало. Слушал, не мог наслушаться. Словно бы под землей где-то, а может быть, в небе… Нет, где-то совсем рядом. Открыл глаза и увидел себя на лугу. Рядом бил маленький ключ-погремок, издавая серебряные звуки. Глядели кругом незабудки — жабьи очи.
Встал Илейка, осмотрелся. Оки не видать. Редкие холмы, сосны кругом да березы. Вытащил секиру из переметной сумы, выбрал березу, ударил — полетели щепки. Еще удар, еще! Дрогнуло дерево, минуту дрожало и рухнуло. За первым повалилось второе… Илейка сложил сруб из нетолстых стволов над выбоиной, где звенел ключ. Покатой кровлей положил сверху сучья, пришпилив их острыми колышками. Получилась часовенка, приземистая, немного вкось поставленная, но как она пришлась к месту — все сразу стало смотреть по-другому. За работой немного забылся, по потом снова поползли в голове невеселые мысли, и только одна, пришедшая вдруг, утешила: «Для нее ведь сруб сложил. Приедет, напьется, меня вспомнит».
День клонился к вечеру, жара спала, в траве потрескивали кузнечики и иногда взлетали на своих голубых и красных крылышках. В небе плавал маленький серп-пустельга. Часовенка склонилась к студенцу и будто прислушивалась к его голоску, вышедшему откуда-то из мрака сырой земли. Но Илейка уже не слышал его. Он повернул коня и рысью поскакал назад, смутно на что-то надеясь, чему-то радуясь. Ему все казалось, что не поспеет. Ведь Святогор сказал, что она придет. Не сказал когда, но Илейка сердцем чувствовал — ночью: ведь она любит его. Сама крикнула с яра. Не ветерок же прошелестел в кустах шиповника. Пусто ей станет во мраке степей без него, возненавидит хакана, как возненавидела Святогора, будет любить только его — Илейку из Карачарова. Синегорка может прийти, а его не будет.
Илейка подогнал коня. Дорога все не находилась. Уже солнце скатилось за горизонт, и тучки в небе унизались огненными лентами, когда дорога, наконец, отыскалась.
Вихрем понесся по ней, и радовался, и тревожился.
Ночь опустилась над Окой, потянулись низкие облака, месяц прыгал в них, когда конь Илейки, весь в мыле, выскочил на утес. Остановился и бил копытами о твердый камень, высекал искры подковами. Здесь все было по- прежнему — белел внизу сиротливый шатер Святогора. Илейка соскочил с седла, взял под уздцы коня. Торопливо свел вниз. Бур шел, тяжело дыша и роняя клочья пены. Привязал его к кусту, сбежал вниз, к самому берегу. Смутное предчувствие того, что, если он тотчас же не увидит Синегорку, он не увидит ее никогда, охватило его.
— Синегорка! — крикнул Илья совсем так, как кричал вчера Святогор. — Синегорка!
Эхо понесло ее имя по заокским просторам, ответа не было. Заглянул в шатер. Лунный свет просвечивал его насквозь. В нем царил легкий полумрак. Святогора не было, а все его оружие лежало здесь на своих местах.
Илейка сел на камень, окатанный водою, и стал ждать, но время тянулось медленно. Вдруг какой-то звук на середине реки привлек его внимание. Словно бы что-то плеснуло… Может, рыба вскинулась, или водяной всплыл, чтобы глотнуть воздуха? Звук повторился, но увидеть Илейка ничего не мог. Все как вчера: вместо реки черпая яма и мелкий бисер лунного света, дальше непроглядная тьма, украшенная крупными звездами-ледышками. Но вот снова послышался звук, словно бы кто застонал… По реке кто-то плыл, шлепал руками. Все ближе и ближе. Вот снова застонал, глухо, будто бы хлебнул воды. В этом стоне не было ни ярости, ни жалости — одна только тупая боль. Плывущий попал на лунную дорожку — Илейка увидел его голову. Медленно, тяжело поднимал руки, загребая воду, и сыпал брызгами, словно щедрой рукой раздавал золото — направо-налево. Попробовал было нащупать дно ногами, но было еще глубоко, и ушел с головой. Вынырнул, шумно вздохнул, и по этому вздоху Илейка узнал Святогора. Он шел к берегу, как слепец, протянув вперед руки. На берегу, у самых ног Илейки, тяжело плюхнулся в воду, застонал. В спине его торчали четыре стрелы с черным оперением. И лейка нагнулся над старым храбром и помог ему встать.
— Кто здесь? — спросил Святогор, шатаясь, точно хмельной, упившийся ремесленник.
— Я, Илейка, — отвечал тот.
— А… — только и сказал Святогор, — предала нас Синегорка… И тебя, и меня… Ушла с хаканом на восход солнца… Пусть ей вороны глаза склюют.
Медленно шли к шатру. Святогор стучал зубами, останавливался и стонал. Присели на камень перевести дух.
— Тащи тростинки-то, — с трудом выговорил старик, — мешают в спине.
Но вытащить их было не так-то легко. С содроганием принялся Илейка вырывать стрелы. Кровь хлынула из ран, и Илейка заткнул их пучками сорванной тут же травы.
— Брат! — сказал Святогор и стиснул руки Илейки так, что у того позеленело в глазах. — Будь мне братом… младшим моим. Никого не знал в жизни, никого не любил — только ее. Будь мне братом!
— Буду, — отвечал Илейка, — буду тебе братом на всю жизнь.
— Моя кончена, — просто сказал Святогор, — пора на покой. Пришла смерть матерому материку.
— Мы залечим раны, — сказал Илейка.
— Что — раны!.. — тяжело вздохнул, стиснул зубы Святогор, — Духа нет, один пар в душе… Веди меня туда, брат… на яр… Хочу взглянуть сверху. Там у меня и корста (*гроб) готова, давно готова. Веди, — приказал Святогор, и Илейка подчинился ему.
Они стали взбираться на яр. Всею своей тяжестью повис старый храбр на Илейкином плече и все стонал, скрипел зубами. Взобрались. Святогор повернулся лицом к реке, наклонился над обрывом, по ничего не увидел.
— Мрак, мрак, — прошептал он, подняв над головою кулак, погрозил им. — Проклятье тебе, волчица! Тысячу раз! Пусть семя твое будет плевелом!
И затосковал, обмяк весь, на глазах блеснули слезы. Поддерживаемый Илейкой, медленно опустился на землю.
— Лютая баба! Так-то ты встретила своего мужа! Слышишь ты, брат мой? Она натравила на меня целую свору степняков. Они скакали вокруг меня, как бесы, а я давил их руками, но их было много и все верхом… Окружили меня и хотели убить. Я валил их с коней и топтал ногами…
Святогор остановился, увидев в руке Илейки пучок окровавленных стрел. Дрожащей рукой взял и стал внимательно разглядывать.
— Одна ведь ее… Вот она!
Старый храбр разглядывал стрелу, ничем но отличавшуюся от других, с таким вниманием, будто читал на ней невидимые для других письмена. Потом погладил ее рукой, любовно, нежно.
— Она держала… Синегорка. Впереди всех летела — бусы на груди раскатывались. А конь под нею хаканский, резвый, с позолоченной сбруей. Она свистела мне вслед, когда я прыгнул в воду, потом просвистела стрела. Ох! Вот здесь, в лопатке, торчала она. Метила в затылок, да не попала. Она всегда плохо стреляла. Прости меня, Илья, младший брат мой, за то, что я показал им спину, но я не хотел, чтобы она убила меня… Потом бы мучилась всю жизнь. Ведь она любит меня! — убежденно зашептал Святогор, и глаза его счастливо блеснули. — Ты, может, не веришь, но я-то знаю наверное. Любила и любит только меня одного. Бегала от меня много лет, а никуда не смогла убежать. Как хмель вьется по солнцу, так вилась около меня…
— Худо тебе, Святогор? — спросил тихонько Илейка видя, как покривилось лицо старика.
— Мне худо, — ответил он и тяжело задышал, — будто валун на грудь давит, а ей-то каково будет, когда придет и обнимет гроб мой? Обрыдается, горько винить себя станет, лицо обдерет о мой камень. Подними меня, Илья.
Илейка с трудом поднял его на ноги, и Святогор закричал громовым голосом:
— Простите-прощайте, деревья и долы, курганы, ты, Ока быстроструйная, светлый месяц и облака, и небо со звездами, и все, что видало меня. Прощайте все! Далеко иду…
Но ночь была глухая, и все молчало в ответ, только эхо погромыхало вдали. Тихо стало, насторожилось все. Не было ответа Святогору, и, опираясь на плечо Илейки, он пошел едва заметной тропинкой. Продирались сквозь кусты, ломали ветки. Потом остановились в укромном месте, защищенном со всех сторон камеиными нагромождениями и кустарником.
— Стой, — тихо сказал Святогор, остановившись перед кучей сухих веток, — тут…
Попытался разбросать валежник, но это ему не удалось. Разбросал его Илейка. Перед ним был каменный гроб, высеченный в скале, по-видимому, уже много лет назад. Невысокий, толстостенный. Над ним, удерживаемая уродливым стволом березки, свисала тяжелая каменная плита-крышка. Все было просто и законченно. Видимо, Святогор продумал все до мельчайших подробностей и выполнил задуманное с тщанием. Место угрюмое, кругом острые выступы скалы, сыро, но зато укрыто от постороннего глаза.
Святогор сел на край гроба и никак не мог отдышаться.
— Тайну тебе поведаю, брат, — наконец выговорил старик. — Скажу тебе, кто она. Был в давние времена народ из одних баб. Коли рождался мальчик, убивали его… А они рождались потому, что раз в год приходили бабы на Русь, потом снова бежали в степи… И жили они войной и охотой, коней объезжали искусно и правую грудь выжигали, чтобы сподручпей было управляться с луком. Знай: Синегорка одна из них. Нет их дивьего племени — все перевелись, она одна осталась. Вот и мечется, места себе не найдет никак. Она и от хакана уйдет, а уж здесь будет как пить дать… Слушай, Илейка… Пройдет месяц и еще три дня, и она придет сюда. Помни — месяц и три дня…
Святогор задумался, прикрыл глаза морщинистыми веками и сидел долго. Потом глянул на Илейку, сказал тихо:
— Придет она — не пускай в степь. Тебе препоручаю. Возьми с собой назло проклятому хакану. Укради у него Синегорку. Если бы я начинал жить, я бы знал, что мне делать — все бы проклятое семя печенегов перевел! Под самый корень! А теперь расплодилось оно. И трудно его вывести.
— Обет дал, клятву положил, — сурово произнес Илейка. — Всю жизнь вырывать тот корень…
— Настанут худшие времена, — продолжал Святогор, — когда большенные люди переродятся в тужиков, тужики в пыжиков, а те уж вдесятером одного петуха будут резать. Возьми, Илья, меч мой самосек, возьми щит и секиру, и все другое, а конь пусть останется здесь. Требы никакой не надо — поругался я со всеми богами, отверг Перуна-громовержца за то, что не дал мне ее перед смертью!
Илейка смотрел на него со страхом и тайным восхищением. Святогор замахнулся на неведомый, всесильный мир божества. Говорил о нем так просто, как будто бы не однажды видал самого Перуна. Святогор покривился от боли, сказал:
— Теперь прощай и ты, брат!
Он трижды поцеловал его в щеки. Губы его были холодны. Лег лицом вверх, закрыл глаза.
— Наклонись ко мне, брат, — прошептал, — ближе… Еще…
Он тяжело дышал, будто вдувал в Илейку богатырский дух, который еще оставался в нем.
Святогор забормотал что-то бессмысленное о семи лугах и крыльях орлиных, о том, что кто-то дал ему напиться воды из лопуха. Грозил притянуть небо к земле, цепью приковать, смешать земных с небесными. С этим и отошел, испустил богатырский дух. Не пал, но умер. Лежал во весь огромный рост — корявый, как ствол векового дуба, закостенелый, и руки его были сжаты в кулаки. Долго смотрел Илейка в мертвое лицо. Оно было торжественно-суровым, даже морщины не разгладились, а как будто бы углубились. Илейка достал из шапки серебряную монету и вложил ему в отверстые уста, чтобы старому храбру было чем заплатить за перевоз через реку смерти в иной мир, куда он вступал с таким бесстрашием. На минуту стало жаль Святогора — братом назвался ведь, но потом вытащил из пожен свой избитый меч, стал рубить березку. Недорубил: ствол дерева хряснул, и тяжелая каменная плита дрогнула, будто ожила, со скрежетом поползла вниз. Медленно закрывался Святогор — ноги, руки, грудь… лицо. Перед Илейкой была бесформенная скала со следами работы, но такими незначительными… Вот и все… так быстро и просто… Раскрылась скала и поглотила старого храбра, великую погибшую силу. Илейка присел на крышку, думая о том, что пройдут долгие годы, дождевые потоки размоют овраги и каменные глыбы, земля обрушится на гроб Святогора, а сверху вырастет трава и другая березка, и дети будут играть в лапту, где Илейка сидел, думая…
Летел туман, рвался об острые камин.
В рабство
Страшна смерть — мертвые спят непробудным сном, а живые рвут волосы, вопят и режут лицо острыми камнями. Привык к ней Илейка чуть ли не с пеленок; с самого раннего детства шла она за ним по пятам, не раз замахивалась косою. Видел Илейка, как умирают русские люди. И сам думал умереть достойно, ибо на миру смерть красна. Старые, молодые, храбрые, трусливые отдавали свои жизни во имя жизни той, которая родила их, вскормила своею черною грудью, и страшно и радостно было отдать за нее жизнь… Много видел Илейка смертей, но такой — никогда. Воздух наполнился сухим громким треском, будто бы невидимый вихрь сорвал с деревьев листву п кружил хороводом. Летела саранча. Конь Илейки остановился и не смел ступить дальше. Небо стало серым от неисчислимых полчищ трескучей смерти. Она заполнила все — всю необъятную ширь земной тверди, билась о деревья, летела, ползла, прыгала.
Ничто не могло задержать это страшное кочевье. Оно запрудило округу на пять верст серо-зеленым живым потоком и, взлетая, стремилось вперед. Вот уже больше часа дохнуть нельзя было без того, чтобы не поймать зубами отвратительные сухие крылья насекомого. Перепуганный конь вставал на дыбы так, что Илейке стоило большого труда удержать его, и топтал саранчу, бросая с поводьев клочья пены. Будто бы сумерки опустились на землю. Отовсюду бежали смерды с дымящимися факелами и котелками с кипятком; став лицом к крылатому врагу, пытались отогнать, защитить свои посевы. Они кричали, размахивали факелами, по голосов пе было слышно. В одну минуту опустилась на землю грозная туча, будто дым от пожара, и зеленое ржаное поле исчезло на глазах, стало серым, будто покрылось прахом. Саранча облепила деревья и кустарники. Странные поскрипывания свисты неслись в воздухе среди невообразимого треска. Казалось, кто-то невидимый направлял это нашествие. Илейка чувствовал, как холодный пот ручьями сбегал по лицу, а саранча все лезла и лезла, закрывала каждую травинку, каждую кочку, вызмеивалась ручьями, шумела, как проливной дождь, прожорливая, поглощая все. Илейке показалось, что он увидел огромное серо-зеленое туловище со множеством хвостов и хоботов, уродливое, страшное, то, о чем рассказывали в сказках старые люди, не решаясь назвать его собственным именем. Это было заморское чудовище. Качались шеи, и множество голов смотрело в разные стороны выпученными глазами, а над ними дергались шумящие сухие крылья. Обманутый этим впечатлением, Илейка достал меч из ножен, несколько раз ударил по воздуху. Чудище было неуязвимо и все давило своим грузным, с мерцающей чешуей телом. Л смерды метались с одного конца поля в другой, спотыкались, падали, тыкали бесполезными факелами во все стороны, гремели, лязгали железом.
Один из них упал на землю и катался по ней в бессильной ярости, давил телом, бил кулаками крылатую шумящую смерть. Волосы его разлохматились, лопнула на спине рубаха, как от удара кнутом. «Перуне! Перуне! — кричал он, — Порази их своим костылем, испепели их огненным дыхом! Бедные мы! Сирые мы!» Женщина вперила вдаль бессмысленные, широко открытые глаза, стояла, переминаясь с ноги на ногу. Губы ее шептали то ли молитву, то ли брань. Сытые жирные насекомые хлопали по увядшим щекам, по груди и шее, но женщина ничего не замечала. Илейка понял: она шептала имена тех, кто остался в избе, имена детей. Что теперь ждало их? Шарахнулся в сторону конь. Стало жутко. Медленная голодная смерть, когда западают глаза, вспухают животы и тело светится, что ярый воск, и в пустой, ставшей необычайно просторной избе наступает томительная тишина, пока не вползут ящерицы и не устроят там свои гнезда, и жизнь уйдет оттуда, где еще вчера играли дети, где они еще вчера шептали на ночь друг другу страшные сказки. Что в них, в этих сказках? Из каких далеких времен пришли они? И уже завтра сказки обновятся новыми подробностями, когда застучат по столам ложками голодные дети. Илейка увидел молодого парня в пестрядинной рубахе до колен, хлеставшего хворостиною по земле. Парень тяжело дышал, но не переставал избивать насекомых, давить их голыми пятками. Он делал это с таким усердием, словно действительно мог уничтожить весь этот воющий мир. «Вот вам! Вот вам!» — приговаривал.
Влетел в самую гущу саранчи Илейка — сразу стало темно, и живой град осыпал его. Рука сама закружила в воздухе. Смутные глянули деревья, избы — все ветхое, кособокое; мелькнули суетящиеся, как на пожаре, люди. Потом все завихрилось, понеслось стремительно. Лезвие стало зеленым, отвратительно липким. И чем это была не битва? Сколько так продолжалось — Илейка не знал. Смерды смотрели, как неведомый витязь поднимал над собой тучу саранчи и кружился с конем, будто подхваченный столбовыми ветрами.
Совсем обессилел уже Илейка: борьба была слишком неравной, горло пересохло, время от времени из него вылетали хриплые звуки. И тут произошло чудо. Рванул ветер. Сначала он пробежал легкими прыжками, и остатки листвы на деревьях пролепетали что-то невнятное, затем вдруг рванул так, что передернуло судорогой поверхность маленького пруда, заиграл, закружил, понес тучи едкой пыли прямо на хвостатое чудище. Саранча начала подниматься над землей, сдуваемая мощным напором, — будто не один, а тысячи витязей обрушились на нее. Ветер дул все сильнее, наметывая на посевы сухую пыль. Радостным криком огласился дол, когда поднялось наконец проклятое чудище. Тяжелое сытое брюхо его все еще тяготело к земле, то хвост, то голова опускались, но ветер дул всё яростней. Затем чудище обратилось в бесформенную тучу, повисело некоторое время над Илейкой и вдруг со свистом понеслось на север. Только кое-где в лощинах шевелилась еще земля — так долго дымятся после пожара развалины.
— А-а-а, — донеслось издали.
Жалкое зрелище представляли собой посевы. Кое-где только уцелели зеленеющие клочья пшеницы и ржи, а то даже и стерни не осталось. Уныло глядела серая земля, на деревьях висели редкие листья. Третья часть посевов была уничтожена, но люди радовались и безмерно дивились тому, как один человек поднял над головой тысячепудовое чудище и с помощью ветра погнал его на север.
— Стрибог помог ему! — кричали они. Бог ветра прилетел к нему на легких крыльях! Они вдвоем гнали проклятую кудель сатаны! Светел лик девы Марии. Это она послала нам на помощь витязя рати небесной. Поклоняйтесь ему, покуда не взял его господь на небо вместе с конем!
Обожженные солнцем, обветренные, лезли они к Илейке, протягивали трудовые ладони, скалили в улыбках щербатые Илейка никак не мог отдышаться, не мог прийти в себя, но сердце уже билось радостно. Это была победа. Святогор ворочал горами, забавляясь в молодости, а вот теперь пришел и его, Илейки, черед! Не сон же это? Ведь со всех сторон тянутся к нему люди, чтобы только дотронуться до него, получить силу… А ведь их сила совсем другая — земная тяга, которую нужно тащить с сохою всю свою крестьянскую жизнь. Суровая она, их силе, ядреная, жилистая. Зачем им его сила?
— Кабы мы все так хватались — подняли бы чудище! Сохранили бы сытость нашу, говорил смерд в разорванной на спине рубахе, но его не слушали.
— Целуйте стреми его! — орала баба, — Не пускайте его, покинет нас возвернётся чудище, сожрет детишку мою!
— Всех сожрет и косточек не оставит на месте, бросит их через лес! — поддержала другая.
— Пусть с нами остается! Кидайтесь под копыта, пусть топчет пас, по спинам пусть скачет, как по плахам.
А кто-то уже рыдал над полем, как над покойником, и посыпал голову землею, и, став на колени, щупал обглоданные стебли. Многие стояли молча, потупив взоры, бороды их взлетали по ветру, который продолжал дуть и дуть.
— Поклон земной ему отбивай! — кричала баба.
— Стойте! Стойте! — не выдержал вдруг Илейка, заплескала в груди обида. Не я, а ветер! Ветер поднял кубло это в воздух! А сам я никакой не ратник небесный, а крестьянский сын Илейка из Карачарова.
— Ой, не то говорит, не то! Побейте меня камнями, сияние вижу вокруг главы его, — не унималась баба.
— Стойте! — повысил голос Илейка. — Дело вам говорю — простому сыну крестьянскому поклоны отбиваете, Илейке из Карачарова.
— Какое там Карачарово? Невесть где оно, но слыхали такого.
— Нет такого Карачарова на белом свете, попросту захотел нас покинуть витязь, вот и забижает. Нет Карачарова верно вам говорю! — трясла костылем ветхая старуха.
— А вот есть же! Есть! У города Мурома с правого бока сельцо небольшое, имя ему Карачарово! — сердито выкрикнул Илейка.
— Я знаю! Калачами славно то село, вызвался из плотного кольца, окружившего Илейку, старик с окладистой седой бородой. — Едал я те калачи крупитчатые…
Толпа как-то разочарованно вздохнула, замялась.
— Свой, значит, брат, крестьянин? Эге! Ветром, говоришь, сдуло? Плакали наши посевы. Вернется чудище, ветер не подует, кто нас защитит? А?
— Не прилетит чудище! — превозмог себя и сказал Илейка.
— Ты что же это говоришь. Илейка? — смело шагнул к коню смерд в разорванной рубахе. — Как бы не так! Ты поднял чудище, прогнал его на полночь — наш богатырь Илейка из карачаровского села, что под Муромом.
— Не знаем такого села! Называйте его Илейкой из Мурома, по имени славного каменна града. Илейкой Муромцем! Ильей Муромцем! Это он победил стоглавое чудище, — подхватил народ слова смерда, а тот еще ближе придвинулся к Илейке:
— Не отпирайся, Илейка. Бояре нас грабят, князь поборами да кормлением забижает, никто нашего голоса не послушает, никому до нас дела нет, а ты отнекиваешься. Ты нарядник наш мужицкий! Слышите, люди?! Вот он, защита убогих и сирых — Илья Муромец. Ведите коня его под уздцы.
— Не суй в плетень посошок, а горе в мешок, — пророческим голосом прохрипел кто-то. — Что будет — неведомо.
— С метлой в закромах прогуляемся.
Илейка спешился, его окружили, повели с собой. На околицу выползли древние старики. Опираясь на вишневые посохи, они смотрели из-под черных ладоней на поля. Тощие линючие дворняжки терлись об их колени, жалобно поскуливали; кричал благим матом оставленный на огороде ребенок.
Илейка остановился в избе седобородого смерда. Хозяин долго вытаскивал из колодца воду и, сливая Илейке, смотрел остановившимися глазами. Здесь же по двору бегал, смеялся мальчишка. Его обожгло крапивой, и он взвизгнул так, что с дерева слетели воробьи. Старик хмурился ему вслед всякий раз, когда тот пробегал мимо.
Под вечер сели ужинать, порезали репу, разломили ломоть хлеба, разлили по кружкам квас. Мальчик притих, с жадностью смотрел на стол, но не решался брать хлеб.
— Сирота? — коротко спросил Илейка.
— Да, — ответил старик. — Отца забили батогами на боярском дворе — вор он был, свинью украл, а мать медведь задрал — с рогатиной пошла дочь моя. Тьфу! — старик сплюнул жестким плевком, растер в пальцах крошку. — Не бабье это дело — на медведя ходить… Говорил ей — ослушалась. Так ей и надо. А живем испокон голодно. Я вот совсем хворый… Не сегодня-завтра…
Старик привстал с лавки:
— Слышь, человек, правда, по реке поплыву в большое море? И будто там такое глиняное горло, как у кувшина — бурлит водичка, туда и сваливается душа. Ныне говорят, на огне вечном жарить нас будут, в топленой смоле купать. За что же это? И языки клещми рвать и кипящую серу глотать. Прежде такого не знали.
Старик угрюмо замолчал. Илейка нехотя жевал жесткую корку хлеба и смотрел в открытую дверь, где бесполезно болтало руками пугало над пустым огородом. Мальчуган уплетал хлеб за обе щеки, мочил кусочки репы в чашке с квасом, крутил головкой, совсем как воробей.
— Ешь, ешь, — говорил ему дед, — я-то уже отъелся на своем веку. Столько пирогов едал…
— Вкусные, деда? — пыхтел мальчуган, болтая ногами.
— И-и-и! Тебе таких не едать! — отвечал дед. — Теперь уж и тыква не такая сладкая.
— Ничего, поем еще, — не сдавался мальчик, — вырасту — уйду отселе. В город пойду, в самый Киев! Топор возьму и тесло, стану избы рубить, а то еще частокол вобью крепкий, чтобы никакая вражина не прошла.
— А в дружину княжескую не хочешь пойти? — поддразнил дед. — Острым копьем будешь встречных покалывать…
Мальчик некоторое время раздумывал над словами деда, вздохнул и твердо сказал:
— Нет, не хочу в дружину. Стену хочу вбить, и чтобы зубьями, как дальний лес наш, — крепкую стену. Я знаю, как ее ставить. Гляди-кось…
Мальчик соскочил с лавки, сдернул валявшуюся на земляном полу рогожку, и Илейка изумленно раскрыл глаза. Перед ним был маленький городок-крепость. Его окружал частокол из струганых сосновых палочек. В нем были сплетенные из краснотала сторожевые башни и ворота с закрывающимися створками.
— Забава! — бросил дед. — Никому не нужна она. Не наше крестьянское дело города ставить. На то у вас князь есть, чтоб города рубить.
Илейка любовался необыкновенным городком.
Старик вдруг схватился за сердце.
— Худо, — простонал, силясь поднять голову, — ой, худо…
Илейка помог ему встать, дотащил до лежанки.
— Пройдет… Пройдет, — твердил старик, смотря на внука, и шепотом добавил Илье: — Не-е… Последний ломоть съели мы…
Он устало закрыл глаза.
Небо затянуло красною паутиной, каждая травинка бросала длинную тень, и оттого все приобрело отчетливость, глубину. Настал еще один вечер, ничем не примечательный вечер в жизни Ильи Муромца. Где же боги? Где бог? Чего он смотрит так равнодушно, как звезды… Нет ему никакого дела до людей и всего русского племени. Долго ворочался в эту ночь Илейка — душно было, и шею кололо соломой, а еще мысли не давали покоя. Мысли все такие, от которых больно сжималось сердце, словно множество птиц слеталось отовсюду, чтобы долбить его твердыми клювами. Вот захрапел дед. свистнул носом, шмыгнула в дверь кошка за ночным мотыльком, томительно зашумели деревья. Поднялся мальчишка, сонный пошел, натыкаясь на предметы, но городок свой перешагнул. Зачерпнул воды из кадки, понял. Потом встал на пороге, и Илейка услышал, как забарабанила по лопухам струйка. «Жизнь! Жизнь!» — вздохнул Илейка. Какие-то неясные образы стали носиться перед глазами — косматая красная паутина и Синегорка, скачущая на коне. Она размахивала копьем, волосы развевались, вскрикивая, неслась все дальше, дальше. Илейка не видел лица, не помнил ни одной ее черты. Хотелось открыть глаза и увидеть ее, живую, из плоти и крови. И он открыл глаза, долго смотрел в закопченный потолок. Потом снова заснул, и ему снился чудесный город, построенный маленьким умельцем. Только город этот был самым настоящим, большим, многолюдным и счастливым…
Разбудили его резкие крики, ржание лошадей и позвякивание металла. Никого в избе не было. Илейка вскочил, быстро опоясался мечом, вышел. По улице двигалось странное шествие. Впереди ехал купчина — белотелый, толстый, что гриб-боровик. Ко лбу его был привязан зеленый капустный лист от головной боли. По тугим щекам и налитому затылку скатывались грязные ручейки пота. Серые мутные глаза навыкате смотрели презрительно. Одет оп был в легкий шелковый кафтан, расцвеченный диковинными травами, а под пим тугая кишка вокруг бедер — кошель с серебром. Светлая сбруя разбрасывала солнечные зайчики. За купцом следовало человек десять всадников. Длинноусые молодцы в подбитых пенькою кафтанах, с нашитыми на груди веревками, свернутыми твердыми калачами. Дружина окружила небольшую, похожую па кочевническую кибитку, крытую пыльным войлоком, из которой неслись детские вопли.
— Ма-а-мка! — кричал один, — Слышь? Куды меня везу-у-ут? Куды-ы?
— Гы-гы-гы, — тянул другой. — Ой, где… ты, ма… — и никак нельзя было понять, почему он не может выговорить слово.
— Умолкните, бесовы дети! — покрикивал на них один из всадников, десятский, и грозил плеткой. — Вот я вас! Слышь, бабы, и вы, мужичье! Отстаньте, чего вам?
— Да ка-ак же, сын-то? — плакала молодая женщина с ребенком на руках. — Высохнет до макова зернышка…
— Что тебе сыночек? Вон у тебя на руках дочка! Нарожаешь, поди, не один десяток, — гудел, словно в бочку всадник.
— Ма-а-мка! Зачем ты меня запродала? Я ведь хлеба-то совсем не ем и хлебаю редко. — продолжал тянуть мальчишка в кибитке, и женщина что-то ему отвечала.
— В одерень! В одерень! (*Продажа детей в рабство) — потрясал мошною купчина. — Чем будете детей кормить, коли саранча все пожрала? Отдавайте мне их! У меня они сытые будут и одетые, и работу легкую справлять станут. Из-за вашей выгоды пекусь. По два мешка ржи отсыплю и ячменя дам, а еще серебряную монетку. Видите, как блестит! Будто чешуйка.
Илейка шел за всадником, и ему казалось, что сон все еще продолжается.
Шествие остановилось. Один из всадников, надув щеки, стал трубить в рог. Делал это он с большим удовольствием и достоинством.
— В одерень? В одерень! Саранча пожрала ваши посевы! Дети ваши станут голодать, у них будут большие, как тыквы, головы и круглые животы; ноги их искривятся, а из ушей потечет сера! Отдавайте детей в одерень! Гость из Карачева, Евламиий. обещает вам доброе обращение с ними. Они попадут в Киев па княжеское подворье, там уж дело великого князя: держать их при себе или отдать на сторону. Одно ясно — смирный и прилежным всегда найдет путь к сердцу господина, снискает его доверие и любовь и тем угодит господу богу, которому мы все молимся единым крестом.
Толстопузый перевел дух и продолжал увещевать крестьян.
— Целовал ворон курочку! — выкрикнул тщедушный парень. — Запродашь ребят черным арапам или злым уграм, а то, может, и в степи!
— Заткни глотку, горлан, — прикрикнул десятский, рыжий, с огромными серебряными шипами на сапогах. — не то проткну тебя копьем. Детей у тебя нет — не суп своего носа…
— Думайте! Крепко думайте, смерды! Помочь вам хотим. Не будь такого несчастья, остались бы с вамп дети ваши. Неужто сами погибнете с голоду и детей погубите? Сироты они, как головешки после пожара, никому не нужны.
— Ма-а-а! К тебе хочу… домой… слышишь? Ни крошки в рот не возьму… ни единой крохотулечки.
— Гы-гы-гы… Ой, да где ты… ма? — всхлипывал другой, н тоненько голосила девочка.
— Девочки дешевле — ячменя на меру, меньше дам, а монетки ни одной! Только мне здоровых ребят нужно! Больных не возьму!
— Езжайте далее, не будет вам в нашем селе поживы! — кричал черноголовый парень. — Вы хуже печенегов, проклятые!
— Ах ты, синепупый, — вскипел десятский. — Вот я тебя сейчас покормлю копьецом.
Он мгновенным движением наклонил копье с остро отточенным наконечником и стальными ребрами по древку, но перед ним оказался Илейка. Он так глянул на десятского, что у того тотчас же копье клюнуло и коснулось земли. Изумленно и раздраженно смотрел десятский на Илейку. Вызывающий вид и меч на боку Илейки привели его в замешательство.
— Ты кто такой? Откуда взялся, али тебе не дорога жизнь?
— Не замай, — тихо, но с угрозой в голосе сказал Илья.
— Гляди-ка на него! А ну. ребята, возьмите его в плети! Живо!
Всадники взмахнули плетьми. Илейка обнажил меч.
— Только попробуйте, — угрожающе сомкнулся народ, — не троньте его! Это Илья Муромец, наш богатырь, мы все за него, а он за всех!
— Какой такой Муромец? — грохотал в седло десятский, — Все богатыри за княжеским столом пируют и на заставах сидят, а здесь но дорогам шныряют один бродяги да разбойники. Евлампий! — позвал он купца. — Что прикажет делать с ними твоя милость?
Евлампий подъехал, поворочал лягушачьими глазами, оценил;
— Крамольники! Распустил вас князь-батюшка, проезда от вас, разбойников, нет!
Толпа глухо заворчала, послышались выкрики, словно камин полетели в купчину и его дружинников.
— Душегубы! Мало вы нашей крови попили! Детей наших рабами делаете! Вольный люд вам не по нраву — не идет под ярмо! Скачите от нас, не дадим детей! С голоду подохнем все, да свободными! Дергайте дальше…
— Молчать! — натуживаясь, заорал десятский, так что кровью налились глаза. — Запорю! Все ваше грязное гнездовье дымом спущу. Знаю вас! Все вы пособники Соловья, того разбойника, что залег на Девятидубье.
— А князь приказал ловить вас по лесам и дорогам! — поддержал ого купец и, меняя тон, добавил; — Пустите их…
Круг всадников тотчас же разомкнулся, и черноголовый парень с Илейкой вышли из него.
— В одерень! В одерепь! — пыхтел, что квашня, Евлампий. — Поспешайте, не то уедем! Примете голод и холод! Кто хочет устроить детей своих, чтоб не подохли с голоду? Кто?
— Я! — послышался вдруг твердый голос, и Илейка узнал своего хозяина.
Он вёл за руку мальчишку.
— Я отдам внука.
Илейка вздрогнул, словно это его продавали в рабство, и посмотрел на бледного, растерянного мальчугана, который держался за руку деда.
— Бери мальчишку, Кулотка, — обратился купчина к десятскому, — пряник дай ему.
— Постойте! — вырвалось у И лейки. — Так нельзя! Зачем продавать его?
— А затем, что сами знаем! — резко ответил старик, и начавшая было роптать толпа приумолкла. — Ничего. К какому хозяину попадет, а то еще будет жить припеваючи и меня добром поминать! Разные есть люди на земле, а голод один всегда.
— Нет, это худо! — взбунтовался Илейка, и его поддержали.
— Коли Муромец говорит худо, значит, худо!
— А что добро? Околевать? Долго ли протянешь на хлебе из мха и соломы? Сколько прошлую зиму в нашем село детей померло, а? — с угрозой в голосе обратился старик ко всем. — Не упомните? То-то! А те, кто остался, — что они? Как ржавые гвоздики! Может, кто из вас возьмет к себе моего внучонка? Возьмете? Славный он и города может строить отменные. Возьмешь, Муромец? Давай тогда две серебряных монеты и зерно давай!
Больно кольнуло что-то в груди Илейки, но тут из кибитки снова послышались детские хнычущие голоса:
— Ма-а-м! Подойди сюда, что же ты не подойдешь…
— Ма-а… Где ты?
— Может, их тоже возьмешь, богатырь из Мурома? — кивнул старик головой на кибитку, и в глазах его мелькнуло что-то злорадное, нехорошее. — Нет небось у тебя серебряных монет?
— Да что с ним говорить! — оборвал десятский. — Давай мальчишку!
Он спешился, подошел к мальчику и взял его за руку, но тог крепко ухватился за холщовую штанину деда, и десятнику стоило большого труда отнять его.
— Держи пряник, дурень, и полезай в кузовок, живо!
Одним взмахом он кинул мальчишку в кибитку, задернул войлочный полог. Только на одно мгновение мелькнули в темноте заплаканные ребячьи рожицы. Плач усилился.
Сыпалось зерно, текло в ладонях старика золотым ручейком, в глазах Илейки темнело, все шло кругом, все казалось дурным сном — исхудалые почерневшие лица, грязные лохмотья, едва прикрывающие наготу, голая земля, по которой кое-где еще ползли насекомые. Будто сквозь дрему видел он, как повернулось колесо кибитки, огромное, тяжелое, сколоченное из дубовых досок, и с него стали сваливаться комья подсохшей грязи. Заголосили, закричали бабы, забряцало оружие, и отряд двинулся дальше. А на улице остался лежать рыхлый медовый пряник. Никто его не поднял.
Русь поднимается
Все эти дни Илейка ехал в зареве пожаров, справа и слева от него то и дело поднимались к небу пышные хвосты дыма и языкатое пламя. Не раз из-под самого носа вырывался печенежский отряд и с гиканьем уносился прочь. Часто дорогу пересекала толпа мужиков и баб, обезумевших от боли и ужаса, побитых хлесткими кочевническими стрелами.
Много валялось по дорогам всякого нехитрого крестьянского скарба: то хомут, то мотыга, то глиняная корчага с отбитой ручкой. Бродил без присмотра недоеный скот и жалобно мычал, одичавшие собаки выли но ночам. Илейка ночей не спал, копье его притупилось. Дважды резанула Илейку по лицу крутая печенежская сабля, дважды его волокли на волосяном аркане и забрасывали пометом лошади. Какая-то гордая радостная сила вошла и него, толкала в самые отчаянные схватки. Один бросался на целый десяток степняков — свистал в ушах ветер, а глаза видели только острое жало копья из взлохмаченной челки. Пускался в погоню за целым отрядом, и тот, подозревая в нем злого степного духа, подстегивал коней, уходил крупным наметом.
Слава Илейки росла, бежала вперед, по все труднее становилось бороться в одиночку. Он был всюду и нигде — такой огромной лежала перед ним Русь с ее нолями, лесами, малыми и большими реками.
Как стальные зубья вил входят в солому, так проникали повсюду кочевники, несли смерть и разрушения. Ходили слухи, что войско их, состоящее из нескольких орд, обложило 1ерпигов и хочет взять его, чтобы грозить оттуда Киеву.
Так, скитаясь по дорогам и бездорожью, проезжая леса, загрязая в болотах, проводи ночи па земле, Илейка выехал к сторожевому кургану северянских земель. Это был высоченный курган с воткнутым шестом, на котором трепыхалась ветхая тряпка. Здесь начинался, по рассказам крестьян, самый горячий край. Здесь шла война не па жизнь, а на смерть.
Илейка осмотрелся. Прямо перед ним в лощине лежало село, оттуда тянуло пряным запахом цветущей дикой маслины. Кое-где но склону холма и дальше, на лугу, краснели облетающие под ветром редкие маки. Мирно паслась коровенка, и бегал по кругу белолобый теленок, стараясь выдернуть кол, к которому был привязан.
Илейка радостно вздохнул, он сразу почувствовал усталость во всем теле, его потянуло туда, в село, где можно было уснуть под крышей на удобной лежанке. Легонько стегнул коня по крупу и стал спускаться с кургана. Проехал мимо наливающихся хлебов, по скошенному лугу к небольшой речушке. Заскрипели под копы там л коля дряхлые доски калинового мостка, дохнуло прохладой. Послышался будто бы женский воркующий смех, чей-то шепот, и вдруг переливчато зазвенели струны гуслей. Словно туча пчел загудела над цветущею гречихой и медом, сладким голосом потянуло в душу:
Соловейко поёт по зеленом саду,
Люба моя, люба, я к тебе не приду.
Не ходи ко мне, не надо,
Не топчи ты зелень сада,
Ладушка, подружка,
Серая пичужка.
Остановил коня Илейка, заслушался. Давненько не слыхал песен — одни только птицы свистали ему: жаворонки в безоблачном небе и соловьи в гуще лесов. Песня вдруг оборвалась, послышались поцелуи, женский смех и опять песня, тихая, игривая:
Серая пичужка соловей.
Нет на свете ладушки милей:
Алые губы, соболина бровь.
Ненаглядная моя любовь…
Илейка смотрел, как плыли по речке легкие одуванчики, словно маленькие парусники, как шевелилась листва па вербах, и в душу его входили мир и тишина. Опять послышались звонкие поцелуи, но тут заржал конь и ему откликнулся Бур. Звякнули струны отброшенных гуслей, девушка взвизгнула, подхватилась и, закрыв лицо руками, побежала по лугу. Яркий подол летника бил ее по ногам. Из-за куста, перевитого хмелем, высунулась белокурая курчавая голова. Ясные голубые глаза его насмешливо смотрели на Илейку. Белая, будто точеная шея, мягкие губы, едва пробивающиеся усы — ясное, чуть ли не девичье лицо. Во всех чертах какая-то хитринка, плутоватость; он как бы видел себя со стороны и говорил взглядом: «Что — хорош небось? То-то!» Парень нехотя поднялся — широкоплечий, широкогрудый, только пальцы топкие, как у боярышни. Одет странно — в кожаные кочевнические штаны, заправленные в сафьяновые щегольские сапоги, но ужо изрядно поношенные, и в какую-то длинную хламиду, подпоясанную веревочкой. Трудно было даже определить, какого цвета была эта хламида, настолько она выгорела и загрязнилась. Пленка узнал в ней поповскую рясу, какую видел у священника в Муроме, и еще больше удивился. Парень хмыкнул:
— Чего уставился? Али людей не видал? Принесла тебя нелегкая!
Илейка смутился, но тот вдруг захохотал беспричинно, видно, что-то вспомнил:
— Дохлая, как курчонок, и ребра выпирают… Слазь с коня, что ли! Есть небось хочешь? У меня куропатки жареные.
Он нагнулся и поднял с земли сверток из лопуха.
— Видишь? Сам пёк па костре. А тут еще и другой есть. Ничего — жирные, пожирнее девки этой, — захохотал снова парень. — Ну, слазь!
В словах и во всем тоне его было столько простодушия, что Илейка тут же спешился. Они уселись поудобнее и стали есть. Илейка искоса посматривал на тяжелый меч русской работы, небрежно валявшийся рядом с парнем, на пощипывающую зелень крестьянскую пегую, будто с вшитыми клиньями, лошадку. Воткнутое в землю, здесь же торчало крепкое копье, Древко было выкрашено соком каких-то ягод. Парень болтал без умолку:
— Добрый у тебя конь… Ишь, как глазами-то буравит! Давай из хвоста волос надергаем, лесу скрутим! Тут можно здоровенную рыбину поймать, веришь ли, с мое копье, ей-богу, не вру, кит называется. Ты не смотри, что маленькая речушка, она в океан-море впадает!
— Врешь, будто редьку стружишь, — нахмурился Илейка, — никак не может она в море впадать.
— Я вру? Считай — впадает речка в Десну? Впадает! Десна впадает в Днепр? Впадает! Днепр впадает в море Русское? Впадает. Значит, речка в море впадает! Я, брат все знаю и книжному умению обучен. Отец у меня соборный поп в Ростове многонародном, и меня хотел попом сделать, да плюнул я на все с той колокольни, сбежал.
— Бродник? — осторожно спросил Илейка.
— Ну, да. Ахилл — герой ромейский тоже бродником был Он ведь нашего, русского, племени, жил под Тмутараканью, а потом изгнали его за буйство. Ох и погулял же он во всему югу, недаром те места «Ахилловым бегом» называют. Ты со мной не спорь — я все науки прошел… Когда-нибудь про воителя древности расскажу. Тезка мой — Александр Македонский, слыхал?
Илье чем-то нравился этот бесшабашным парень, глаза его искрились таким задором, таким лукавым простодушием. Он слушал его с удовольствием и мог бы слушать долго — нутром почувствовал в нем товарища.
— А Олег Вещий, знаешь, что сделал, когда на Царьград ходил? Поставил ладьи на колеса и двинул их посуху прямо к стенам проклятых ромеев. Алые паруса потом натянул — все царских багряниц. Во какую дань взял Олег! Грозный был князь, ростам с дерево… А что, пойдем и мы на Царьград? Войско соберем — сколько мужичья теперь разоренного скитается! Двинем с ними на Царьграх, тоже под царскими багряницами вернемся.
Илейка открыл рот, чтобы возразить, но Алеша вдруг замахал на него руками:
— Постой, достой! Закрой глаза. Вот, как я, видишь?
— Чего? — недоуменно спросил Илейка.
— Ладьи эти видишь? Плывут, плывут… крутобокие, как брюхатые лошади, а гривы — лисьи шкуры, по бортам щиты развешаны, червонные паруса, будто маки, плывут. И я на первой ладье, как воитель древности, — Александр Попович… Уф, хорошо…
Илейка изумленно смотрел на юношу, а тот сидел, откинув голову, раскрыв, как для объятий руку, и впрямь видел ладьи, скользящие по Днепру. Словно какое-то сияние и свет исходили от него. Он взял свои облезлые восьмиструнные гусельки, запел:
Ой, по морю, морю синему
То не лебеди плывут.
То не лебеди плывут краснокрылые,
То ладьи да круторогие,
Круторогие да крутобокие
Все на Русь домой плывут.
Илейка сидел как завороженный, боялся воздохнуть, словно не песню пел Алеша, а ковер из снежинок ткал. По-детски захотелось туда, па широкие днепровские просторы, где шумит, живет, сражается большая Русь. Он увидел плавен, большие города. II тысячи лебедей полетели на юг, вдруг села на воду, закричали трубно и превратилась в расписные ладьи. Мечта, мечта несла его на своих красных крыльях!
Алеша отбросил гусельки, они мягко шлепнули в траву.
— Нескладная песня! — трезвым голосом произнес он. — Я лучше другую сложу. Это нетрудно, нужно только подумать. Ты, одначе, все сожрал, пока я пел…
— И не притронулся… — смутился Илейка.
— Врешь, конечно. — обиженно протянул Алеша. — Пока я глаза закрытыми держал, ты слопал. Это нечестно! Дай хоть кусочек, хоть косточку.
Он жадно схватил протянутым ему кусок и стал жевать. Над ним все кружилась, подрагивая бисерными крылышками, стрекоза. Алеша, раза два отогнал ее рукой, разозлился:
— Вот тварь! Крутится у меня под носом.
Тут же поперхнулся и долго старался откашлять застрявшую в горле кость.
— Ну-ка, ударь по спине — подавился.
Илейка ухмыльнулся, спрятал улыбку и усы и. размахнувшись так хватил Поповича по спине, что тот кубарем скатился к самой воде и замочил рясу. Вытаращил глаза и долго не мог перевести дух.
— Это тебе, чтоб впредь не хвастал! — рассмеялся Илейка.
— Ну н ну! — наконец вымолвил Алеша. — А с виду ты неприметный. Будто копытом конь лягнул. Но я тебя на копье возьму, слышишь? Ах ты, мужичье!
Алеша действительно схватился за копье, но Илейка так глянул на него, что тот сразу осекся.
— Любя я. — буркнул Илейка, и Попович, почесав спину, нехотя протянул руку:
— Ладно, будем водить дружбу. Судьба у нас, верно, одна — изгойская. Как зовут тебя?
— Ильей Муромцем. — не без гордости сказал Илейка.
— Как же — слыхал, а когда кубарем летел, так и подумал, что Илейка ты Муромский.
— Куда путь держишь, Алеша?
— А не знаю. Куда ветром подует, туда и покачусь, что мне…
— Едем со мной к Чернигову. Сила сбирается печенежская, несметная сила.
— Едем — где война, там и пожива!
Илейка бодро вскочил на коня, он был рад, что встретил товарища по судьбе, с кем и словом можно перекинуться в дороге, и заснуть часок-другой, не опасаясь нападения. Взобрался на свою лошадку без седла и Попович. Шагом тронулись в путь. Едва выехали из перелеска — потянуло гарью, послышался отдаленный гул, топот конских копыт. Мирное за несколько минут до того село пылало, объятое огнем. Печенеги подожгли его сразу с двух сторон и скрылись. Никто ахнуть не успел, как запылала деревенька, несколько человек повалились, проткнутые тугими тростяными стрелами, а степняки уже пылили где-то па горизонте. Копья скрещивались над их головами, всадники сливались в одну неясную точку.
— Вот оно, — протянул руку Илья и зло сплюнул в сторону, — а мы в тени прохлаждаемся.
Он с укором посмотрел на Алешу, но тот даже ухом не повел.
— Скрылись совсем степняки, не догнать, — равнодушно протянул Попович, сорвал с маслины цветущую золотыми рассыпчатыми звездочками ветвь, заткнул ее себе за ухо. — На наш век хватит.
Илейка рванул коня навстречу бежавшему народу. Снова пожары, светят волоковые оконца, словно глаза налились кровью, неотступно смотрят на Илейку. Алеша вздыбил коня, затрубил в рог хриплыми лебедиными криками и все дул, запрокинув голову. Призывные воинственные звуки неслись окрест. Люди бросали все и бежали к ним. оставляя горящие избы. Стеная и плача, бежали женщины, шлепали по пыли малыши. «Он пришел! Он пришел!»
— Люди! К вам держу слово, — поднял руку Илейка. — вам говорю — нет мира. Печенеги приходят и воюют нас, режут, как режет овец в стаде повадившийся волк. Вам говорю, оставьте заботы, киньте пашни и скот, идите за нами к Чернигову. Большое войско подошло к городу. Хотят его одолеть поганые степняки, срыть стены и жителей побить. Собирайтесь в одно войско, разгромим степняков у Чернигова!
— Матушка, не жалей головы сына, супружница, не держи мужа за портки! — подхватил весело Попович. — Краше найдется!
— Заткнись, поповский сын, не балуй! Время не то! — зло отозвались бабы, погрозили пальцами. — Знаем мы тебя, баловника!
— Муромец! Одна ты надежда у нас! Заступись за нас, сирот обездоленных, — творила пожилая женщина, молитвенно складывая на груди руки, — в леса опять уйдем, а мужей тебе отдадим. Иди с ними!
— Верно, верно! — подхватили со всех сторон бабы. — И вы, мужики, не стойте, кто пеш, кто оконь — все ступайте за Муромцем. Крепка рать воеводой. Да поможет вам бог, да защитят вас добрые духи!
— Боярину бы надо доложить, — выкрикнул мужик с медвежьей челюстью на груди, — решили, мол, всем миром покинуть вотчину. Пусть и старцы приговорят.
— Чего приговорят! — вмешался снова Алеша. — Бабы, тащите хлеба и кашу, снаряжайте в дорогу, а мне браги покрепче. Кто хочет — нас догоняй. Вперёд, воинство мужицкое! Поднимай вместо знамени коровий хвост!
…Пять дней шли к городу Чернигову. Двигались медленно — большинство шли пешком, несли на плечах тяжелые рогатины, кованые топоры, вилы, выкорчеванные по пути дубины. Кто посильней, тащил на себе ослоп — оглоблю с выструганной на конце рукоятью. У многих были кистени с каменными гирями, многие захватили из овинов увесистые цепы, которыми обмолачивали зерно на току и которые теперь скрипели на все лады. Большинство вооружилось всяким дрекольем — палками потолще и потоньше.
Войско росло изо дня в день, становилось все больше и больше. Словно снежный ком катился с горы, рос на глазах, словно ручьи сливались в многоводную и бурную реку. Когда на шестой день Илейка въехал на курган, чтобы осмотреться, он невольно вздрогнул от представившегося ему зрелища. Вся лощина была наводнена народом» повсюду вспыхивали на отточенных лезвиях лучи солнца, и казалось, небо гудело, как бронза, от множества голосов. Покрытое пылью, залитое потом нерубленое войско — охочие люди — шло сплошной лавиной.
Шли суровые, немногословные, песен не пели. Один только Алеша клал на колени гуселькн и напевал все пустые песни, в которых и срам бывал.
В пыли поднималось за спинами солнце, в пыли садилось впереди, — и тогда люди наступали друг другу на пятки, прижимались плечами, казались во тьме одною черною глыбой, медленно катящейся по дорогам. За иол- ночь останавливались отдыхать где-нибудь вблизи села, откуда шли люди, несли скудные запасы хлеба, сала и козьего сыра. Теснее сходились звезды над лагерем, люди засыпали, сны им снились тяжелые. Илейка с Алешей обходили дозоры. Повсюду тлели угольки костров, густым лесом торчало воткнутое в землю оружие. Слышались храп, отдельные выкрики.
Сидел, прислонившись спиной к дереву, мужичонка п подтачивал на бруске лезвие ножа, думал крепкую думу.
— Чего не спишь, молодец? — подходил к нему Илейка. — Что спать не дает?
— Не-е, Муромец, — тянул мужичонка, — не могу спать, и хочу, а глаза не смыкаются, нет мне сна. Двенадцать дней тому, как порезали всех моих ближних. Мы в сельце жили своим родом, мед собирали, бортничали, всё одно как пчелы по лесу летали, а они забрались к нам и порезали всех. Меня не было, на заимке у пасечника Будрыя ночевал — потому сон одолел тогда, свалил. Да, видно, последний то был сон, не могу и крошки заснуть — все тяжелая дрема.
Голос его звучал глухо, он с усилием втягивал воздух, словно на груди лежала тяжелая каменная плита.
— Крепись — по Чернигову уснешь спокойно, — положил ему на плечо руку Илейка, а Попович сунул жесткую хлебную корку:
— Пожуй.
— Вот я и думаю, кто я теперь? А? — словно не слыша их, продолжал бортник. — То я был Ратьша из Вязинков, и был я отцом и братом, и еще дедом должен был стать, а теперь кто я, а? За одну ночку кем стал? Никем! Ничего-то мне теперь не надо, и меду я нарезал пудов пять, а зачем он?
Илейка с Алешей отошли от него и еще долго слышали во тьме тихий голос, вопрошающий ночь и широкую равнину, и сами звезды:
— Кто я ныне? Без роду остался человек…
Поглядывала из-за косогора луна, большущая, меднокрасная, тяжелыми волнами прикатывались из степей душные запахи…
И вот наступило шестое утро похода. Войско Муромца прошло не более версты, как послышался отдаленный шум и за холмами поднялись столбы дыма. Повсюду скакали небольшие отряды и отдельные печенежские всадники. Войско продолжало идти, не прибавляя и не умеряя шага, только дыхание участилось да крепче сжались руки на древках. Все ближе, ближе. Подбежали к Илейке с двух сторон молодые парни с дубинами на плечах, потянули за ноги:
— Слышь, Муромец? Мы здешние, все знаем. В обход надо идти. Сила печенежская перед главными воротами стоит, за ночь ворону не окаркать. Это справа от реки Стрижки, тут нам не подступиться, — наперебой затараторили они, — тут ров и насыпь высоченная! Справа заходи от Десны.
Будто вынырнула из-под земли красавица река, катит плавные воды, не мигнет. Лагерь степняков выплыл из дыма костров. Кисло пахло жженым сухим навозом, между войлочным и кибиткам и ходили верблюды, издавая гортанные звуки, суетились люди. Спешно натягивали доспехи, бросали друг другу копья, ловили полудиких взбунтовавшихся на тревогу лошадей, поднимали хвостатые знамена.
— Шатер хакана, — протянул руку Попович, — белый войлок с золотою маковкой… Прямо перед воротами.
— Вижу, — сурово ответил Муромец, — туда и ударим всею громадой…
Долго еще не решались ударить на кочевников. Опершись о древки, стояли смерды — косари перед обильной жатвой, смотрели, прикрыв глаза руками. Что ждало их через какой-нибудь час? Кто вернется домой, кто останется под стенами города? Задние напирали, каждому не терпелось взглянуть на врага, каждый лен с советом к Илейке. Выло договорено, что Алеша объединит всю конницу, какая только была у смердов, и ударит норным. Вслед за тем пойдут полки, а лучники побегут на ними и будут стрелять через головы в самую гущу кочевников. Следовало думать, что печенеги сомнут мужицкую конницу и ворвутся в передние ряды войска, Никандр, сельский староста, лохматый, с нелепыми глазами — ни дать ни взять леший, и Андрейка из Суздаля, по прозванию «Бычий рог», должны будут оттянуть каждый по полку к самым степам, чтобы замкнуть коннице отступление, но дать ей простора. Видя, что печенеги выстраиваются конными рядами, Илейка закричал так, чтобы его слышало все ополчение:
— Слева-а! Слушай Никандра, сельского старосту! Справа! Слушай Андрейку из Суздаля! Верхоконники! Слушай Алешу, поповского сына. Выступай!
Весь дол огласился великим криком, и сразу резко ударил в нос лошадиный нот, затрусили непривычные к бранному кличу лошадки смердов, испуганно прядали ушами. Алеша оторвался на целый полет стрелы. Полк Никандра побежал в одну сторону. Андрейки — в другую, и Илья остался один с ополчением, которое должно было принять на себя всю тяжесть удара печенежской конницы. Некоторое время стояли, переминаясь с ноги на ногу. Каждый запечатлелся в памяти, каждое суровое бледное лицо, сжатые губы, кудлатые седые и вихрастые головы. Уже ничего нельзя было сделать. Теперь либо умереть, либо победить. Другого выбора не было, сюда вела дорога войны, Илейка обнажил меч, махнул им:
— На ворон! (*В атаку!) Бей, жарь, катай напропалую! На слом! — подхватил полк и побежал за конем — даже старики и дети устремились на врага. Сразу жарко стало, ударила кровь в головы, а впереди было еще много земли, еще предстояла грозная сеча. Неужто это за ним, Илейкой, бегут, топают тысячи людей? Ветер свистит в ушах, кажется, вот-вот оглохнешь от крика, конь всхрапывает, крутит шеей. Так и должно Сыть! Поднялась великая сила, поднялась Русь грозная. Вперед, вперед! Многим остались считанные минуты жизни… Вот уже сшиблись печенеги с Алешей Поповичем, вот его вы горевшая ряса поднялась над головой; началась битва, закружились, заржали кони.
— Ав-ва-ва! Ав-ва-ва!
Не остановили печенегов конники Поповича, пронеслись они и уже приближаются к Илейке. Но Илейка счастлив теперь он не один, теперь он чувствует вокруг себя силу огромную. И если дрогнет он, то не дрогнут они. И если он не сделает, сделают они, люди! Наклонил копье прямо в грудь печенега, придавил древко локтем к бедру, чуть поднял острие вверх, чтобы одним ударом свалить всадника. Нельзя остановить их, никакая сила уже не разнимет; будь пламя и пожар, и туда порвутся и там продолжат Сой. Вот еще мгновение… Чье древко длиннее? Чьи руки крепче? Удар! Взлетел поддетый копьем печенег, будто подбросила его неведомая сила. Разрезало копье кожаный панцирь, расклепало медные пластины, ударило в подбородок. Взмахнул руками печенег, перевернулся в воздухе, как скоморох. В руках осталось копье, и кстати. Тут уже со всех сторон навалились косматые с железными бляхами шапки, черные башлыки и кольчуги. Хотели закружить Илейку в диком хороводе коней, протянули узкие жала, но Илейка пробился — копье его случайно ткнулось в широкую конскую грудь, посадило коня задом. Игральною бабкой полетел всадник на землю. Илья вырвался. Несколько мгновений он слушал копейный лом и лязг железа о железо.
Раненый не знал еще, что он ранен, боль была во всем теле, боль была в душе от напряжения и ненависти, а кровь смешалась, от нее склизли руки и плохо держали оружие. Дурной ее запах пьянил. Это ударил уже хмель битвы, его почувствовал и Илейка. Раздувая ноздри, поднимал меч, кого-то догонял, кого-то давил конем. «Свой», «чужак»— только два слова стояли в голове и распределяли удары.
Стрела ткнулась в грудь — выбила кольцо в панцире. Не обратил внимания. Его бесил застывшей на лице улыбкой высокий сухой печенег с расплетенными косами. Он изворачивался всякий раз, как Илейка наносил удар, и уже манил издали, помахивая над головой кривою саблей. А то вдруг оказывался совсем рядом и нападал с такой легкостью и проворством, что Пленка чувствовал, как тяжело он вооружен, как давит его к седлу массивный панцирь и клонит голову шелом. Захотелось сбросить их и остаться в одной рубахе. Так ходили в битву далекие предки — рослые краснолицые люди, которые и мечей-то не имели, кликом одним побеждали врагов.
— Ав-ва-ва! Ав-ва-ва! — кричали кругом.
— Урази их! Бей по темячку!
— Что же ты крутишься, как шкура на огне…
Скользнула сабля к самому перекрестью самосека, едва не распорола живот. Все улыбался печенег застывшей улыбкой и заходил то слева, то справа. Конь его волчком крутился, пробиваясь сквозь копья и палицы, вынося всадника с удобной стороны. И, может быть, достала бы кривая сабля шеи Илейки, если бы не оказался рядом седенький старичок в посконной рубахе. Он двумя руками держал длинную палку, на которую был насажен обломок серпа, острый, как бритва. Старик, казалось, не знал, что ему делать. Стоял и шептал молитву. Смерть будто обходила его. Но когда к ногам прикатилась чубатая голова, он поднял свою совну и секанул по шее подвернувшегося всадника. Илейка не сразу понял, что произошло. Только голова печенега отделилась от туловища и плюхнулась под ноги старику. Тот даже подпрыгнул от неожиданности, долго моргал глазами.
Илейка свалил еще двух степняков, будто мешки с овсом повалились они с седел. Нужно было выбраться из битвы, чтобы хоть немного оглядеться — кто кого бьет, кто кого одолевает. Ничего нельзя было понять — вместо лиц смотрели кровавые пятна. Дурной печенежский запах бил в нос — пропахшие навозом, продымленные у костров, проносились вражеские воины. Мелькало перед глазами чужое, враждебное оружие: копья в пышных конских хвостах, составленные из рогов луки, гнутые сабли, легкие тростяные дротики.
Илья выбрался на возвышенность. Где Андрейка, где Никандр? Загнули они свои полки к середине или нет? Почему не видно Поповича? Словно ледоход шел у ног — сталкивались и разбивались на мелкие кусочки звенящие льдины и уже наплывали другие. А вой и Попович! Все вздымает коня, рубит справа, слева, кудри его рассыпались по плечам. Ах ты, поповская душа! Ах ты, охальник, соблазнитель! Куда забрался! В самую гущу! Поколотят тебя там. Разрубят на куски, растащат в разные стороны. Плохо тебе приходится. Худо!
— Але-е-ша! Ал-е-ксандр — воитель древности! Здесь я, здесь, чтоб тебя! — ринулся с пригорка Илья па выручку товарищу, позабыл о том, что нужно еще осмотреться. Преградили путь несколько всадников, но удержать но смогли, мимо пронесся взмыленный конь. Ткнулся меч в чью-то широкую спину, пронзил насквозь. Заскрежетал зубами Илейка, пытаясь вытащить меч, но не смог — вырвало его из рук, и на какое-то мгновение остался Илейка безоружным. Это заметили враги, направили к нему коней.
— Илюха! Муромец! — закричал кто-то рядом, глянул — Никандр, сельский староста, что привел к нему всю деревню.
— Держи булаву, Илюха! Хватай!
Взлетела навстречу коню массивная дубина, вот-вот размозжит лицо… Илейка двумя руками поймал ее, поколол руки о гвозди. Все завертелось, весь дол. Снова и снопа поднимал он дубину над головами печенегов.
— Попович!
— Здесь я! Здесь, — подскакал тот, отбил несколько ударов. — Гусли мои разбили, струны порезали.
Сразились бок о бок. Пошли вперед, бесстрашно и неумолимо. Свалили два или три бунчука, обратили в бегство десяток всадников. Уже трудно стало коням выбирать дорогу — столько трупов лежало кругом. Воспалилось горло, едкий пот заливал глаза, и вдруг, словно по волшебству, выросли бревенчатые, поросшие кустарником стены города. Сколько времени прошло, Илейка не знал, ему казалось, что битва длится уже целый день. Пылью затмило солнце, густые испарения колебали воздух. Открылись широкие городские ворота, и из них повалил людской длинный поток — новая река влилась в бушующее море.
— Слава черниговцам! — закричал Илейка, поднимаясь на стременах. — Не сдались без битвы! А вот вам и битва! Вперед, Русь! Вперед!
— Русь! Русь! Русь! — звучали отовсюду голоса, будто знамя поднялось над бегущими толпами, и уже ничем нельзя было сломить эту силу. Валили по пути повозки, кибитки, разрывали па куски войлочные наметы. Целые табуны лошадей понеслись в разные стороны, довершая погром кочевнического лагеря. Враги не выдержали нового напора, они обратились в бегство, топча свои бунчуки и знамена.
Илейка увидел хакана. Окруженный десятком всадников, он мчался во весь опор, похожий на хищную степную птицу в своих чешуйчатых персидских доспехах, в золоченом, с опущенным переносьем шеломе, на котором мотался из стороны в сторону черный лошадиный хвост. Кочевники бежали, бросали палатки.
…У Светлого Яра воинов поджидали на лошадях женщины с детьми. Тысячи проклятий обрушились на головы потерпевших поражение. Женщины уже издали поднимали на руках детей и грозили кулаками: «Пусть вас сожрут шайтаны, а шакалы растащат ваши внутренности! Пусть из ваших спин нарежут ремней. Пусть ваши лица покроет короста и тарантулы заведутся в носу! Горе нам, имеющим таких мужей, трусливых, как суслики! Горе нам, потерявшим кобылиц, потерявшим кибитки».
— Молчите, глупые ослицы, — кричал в ответ злой, как бешеный верблюд, хакан, — мы еще вернемся! Мы уйдем в степи, чтобы наложить на раны повязки! Мы одолеем руссов! Все уходите в степи! Туда, где ждут добрые духи.
Но кто это скачет рядом с хаканом? Илейка напряг зрение. Или ему померещилось? Она? Синегорка? Волнами полощут на ней зеленые легкие шаровары. Неужто? Скорей туда… Хлестнул коня, но Попович положил руку на плечо:
— Очнись, Муромец. Мы победили… Ты да я!
— Не ты и не я! — отрезал Илейка и махнул рукой. — Они! — а сам все смотрел, как скакала, то скрываясь за всадниками, то снова появляясь, спутница хакана.
Словно кто нож вонзил в сердце… Все еще шла сумятица. Люди долго не могли остановиться, суетились, собирались толпами, снова разбредались. Встречаясь, хлопали друг друга по спинам, совали друг другу жаркие ладони, ерошили волосы. Повсюду, что маки, пламенели раны. Черниговцы совсем обезумели от радости.
— Двенадцатый день взаперти сидим, масло из лампадок попили. Спасибо вам, мужики. Откуда вы?
— А из разных мест! Ныне одно дело у нас, и Русь едина.
Большая часть ополчения бросилась обирать убитых, не стесняясь — свой лежит или чужак. Стаскивали сапоги, башлыки, шарили в переметных сумах, снимали залитые кровью рубахи, собирали оброненное оружие, искали выпавшие из сабельных перекрестий каменья. «Настал наш черед! На то есть бог!»
Широкою вольницей ввалились в город, окровавленные, черные от грязи, нагруженные всяким добром, размахивали топорами, хмельные победой. И скоро тихо стало на поле битвы, начинался собор воронья. Птицы садились на трупы, складывали крылья и, если кто вдруг, повернувшись, отбрасывал руку, лениво поднимались в воздух, чтобы снова опуститься на легкий кочевнический щит и высмотреть добычу.
Брынский лес
Шумно в городе Чернигове. Давно уже опустилась ночь, прохладой повеяло с реки, засвистали свои короткие песни перепела, но никто и не думал о сне. Толпами ходили по городу; откуда-то появились брага и мед, чокались деревянными кружками, пили, стучали в донышки. Каждый наколол на свое копье свечку или повесил лампаду. Клубки мотыльков разматывались над ними и никак не могли размотаться. Ворота заперли, на заборолах (*помосты для стрелков на крепостных стенах) ходила стража. Всюду слышалась крепкая забористая брань, не злая, а веселая — с шуткой да прибауткой. В соборе служили молебен богатые черниговские купцы. Втащили туда и Илейку с Алешей, выставили вперед на почетные места; там было так душно, что Илейка едва не задохнулся. К тому же на него в упор смотрели вытянутые желтые лица с икон. Они чем-то пугали Илейку. Ему и раньше приходилось бывать в церкви Мурома. Но там все было просто и понятно. Маленькая, похожая на елку церквушка пахла сухими травами и нагревшимися за день досками, а здесь все было каменно, тяжело. Илейка опасливо поднимал голову. Ему все казалось: вот-вот храмина развалится, не выдержит тяжести свода. Светила большая, на золоченых цепях лампада, гнулись от жары толстые свечи, и, как свечи, плыли, потели толстые купцы.
Вышел на амвон священник, одетый в золотые одежды, затянул молитву, и хор подхватил на разные голоса.
Алеша протиснулся к выходу, моргнул, но Илейка решил терпеливо выстоять. На него смотрел Христос взглядом, сковывающим волю. Илейка чувствовал, как поднимается в душе какое-то незнакомое чувство, смутное и немного тревожное…
Молебен кончился, Илейка поспешил к выходу, вздохнул глубоко на паперти, когда увидел бездонное звездное небо. За спиной толпилось купечество. Батюшка выдвинулся вперед:
— Братия! Мы за содеянные на земле грехи достойны несчетных кар, мы сами повинны в постигшем нас бедствии. Мы ожидали врагов денно и нощно, вознося восставшему из мертвых молитвы, обливая слезами пол храма…
— Не части, батюшка! — громко перебил Алеша. — Будто жук в ухе сидит!
— Говорю вам, — повысил голос священник, — обратитесь в лоно православной церкви нашей! Видите, сей герой уверовал в истинного бога, и всевышний даровал ему победу. Сам архангел Гавриил вложил ему в руку меч и витал над ним всю тяжкую битву. Это его карающей десницею разбито полчище язычников! Его провидением спасен град наш Чернигов! Его невидимыми мечами!
— Ай, нет, епискуп! — выкрикнул вдруг Попович. — Не мечами — топорами да дрекольем побили печенегов! Верно ли говорю, люди?
— Верно! Верно! — послышались со всех сторон восхищенные возгласы. — Вилами да косами погромили степняков! Мы! Мы!
— Сатанаил владеет твоею душой, — махнул рукой священник, чтобы унесли хоругви и знамена, — ждет тебя небесная кара, в преисподнюю сойдешь.
— Не страшно, батюшка! — остановил его Алеша. — Ведь ты поводырем будешь!
— В геенне огненной будешь подвешен за пуп, изгой, неприкаянная душа твоя! — возмутился епискуп, и купцы затопали на Алешу ногами.
— Не смей хулить бога! — поддержал их Илья.
— Бросить его в поруб без окошечка! Посидит — уверует!
— Что же вы мешкаете, христиане? Гог и Магог он, богохульник, анафеме его предать! Отца родного обворовал, из святого писания листы выдергивал, святым распятием гвозди вбивал! Хватайте его!
— А ну, попробуй, — ответил Алеша. — Посмотрим, кто кого.
Алеша смеялся над толпой именитых, стоивших на паперти, потряхивал молодецки кудрями и был готов отразить нападение. А внизу одобрительно гудела толпа:
— Что бог, что князь — все одинаково, всем дань неси.
— Попово брюхо из семи овчин сшито!
Епискуп открыл было рот, чтобы извергнуть на Алешу новый поток брани, но вдруг остановился, именитые застыли с поднятыми кулаками: из середины их вышел содой, благообразного вида старик, опирающийся па посох.
— Воевода Претич! — прошептал кто-то с почтением в голосе и умолк.
Воцарилась тишина, даже слышно было, как потрескивали в храме свечи. Воевода неторопливо подошел к Алеше, стал, оперся на посох обеими руками. Он был очень стар, но в его осанке еще чувствовалась прежняя сила, черною ночкой смотрели из-под косматых бровей пронзительные глаза. Тряхнул гривой волос — всем показалось: иней должен посыпаться.
— Имя? — коротко спросил он.
— Алеша Попович из Ростова! Наш славнейший витязь! — закричали в один голос толпы людей. — Это он с Муромцем спас Чернигов! Не замайте их, светлые бояре! Но тронь их, Претич!
— Молчать! — чуть повысил голос Претич, и народ притих — столько было величия в жесте, которым он поднял над головою посох. — Ваши речи, что поле, поросшее чертополохом! Илья Иванович из города Мурома и ты, Алексей из Ростова, властью, данною мне от великого князя земли русской Владимира Крестителя, изгоняю вас из града сего, как богохульников и смутьянов. Отныне каждый горожанин может бросить в вас камнем, не получив возмездия. Приведите им коней.
Холопы со всех ног бросились исполнять поручение, толпа заволновалась, закричала, но Претич снова поднял посох, и все умолкли, словно перед ними стоял колдун — вот-вот из рукава молния засверкает. Илейка насупился, обида вошла в сердце. Растерялся и Попович. Он не думал, что приговор воеводы произведет на всех такое впечатление. Хоть и шумели, а все-таки заступиться за них не решились, слушали старого воеводу, видно было по всему — заслужил уважение.
— Однако князь справедлив, и от его имени и от имени города за большое ратное дело дарю вам полные шапки серебра. Сколько войдет в них — все ваше, — тем же спокойным голосом продолжал Претич, — подставляйте шапки!
Алеша шагнул первым, Илейка было замялся, но его ободрила толпа: «Бери, Муромец, бери!»
Живыми, говорливыми ручейками потекло серебро в подставленные шапки богатырей. Уперли в них глаза завистливыо купцы, не могли отвести взглядов. Народ восторженно ревел: «Счастье привалило храбрам! Теперь они богачи!»
— От щедрот своих даст вам город, — тихо, так, чтобы не все слышали, сказал Претич, — и не богохульствуйте, идите с богом! Много светов сменилось — новые времена на Руси…
Как бы в подтверждение ого слов, из-за спины появились один за другим десятка два тяжеловооруженных воинов. Прошли, громыхая доспехами, неся на плечах сияющие секиры, и остановились па паперти, отгородив именитых от народа. Да, крутым оказался город Чернигов и порядки в нем суровые. Люди честят и славят богатырей, а приняли их изгнание как должное. Что же, однако, мужицкое войско? Ведь оно здесь стоит, внизу, перемешавшись с горожанами. Только слово сказать — и закружится все, встанет с ног на голову, все изменится на Руси. Великий клич бросить бы отсюда, с паперти храма, чтоб полетел над землей, пошел бы собирать еще более грозное воинство — мужицкую правду. И тогда конец ненавистному боярству.
Сперло дыхание. Вот-вот решится судьба Ильи и многих, кто стоит внизу, ожидая вещего гласа, одного только слова, чтобы вспыхнуло пламя крамолы. Стоят внизу, затаили дыхание, глаза горят из-под сдвинутых на брови шапок, чуть перебирает ветерок бороды, словно лён теребит. Назревает великая смута. Все почувствовали это. Именитые застыли на паперти, крепко сжав посохи, истуканы в золотых и серебряных кафтанах. Ждали… Дрогнул даже воевода Претич — не думал он, что так обернется дело. Первым шагнул вперед, совсем близко увидел Илейка желтое лицо в глубоких морщинах, медвежий взгляд. Претич зашептал, и его шепот слышали все даже в дальних рядах:
— Не помысли, Муромец… Великий стон пойдет по Руси, смуты поднимутся… Одолеют нас печенеги, всем конец придет… Возьми грамоту и передай ее князю Владимиру в Киеве…
Он вложил в руку Ильи небольшой свиток.
Прилетел на свет черный жук и звонко шлепнулся о беленую стену собора, звезда протащила за собой светлый хвост, прорезала темноту ночи.
Илейка отвернулся от Претича. Не принесет счастья Руси теперешняя смута, раздорами и усобицами ослабнет страна, и покорят ее печенеги. Не будет добра!
Тяжко говорить, когда сперло в груди, когда сердце будто на тетиве лука трепещет, но и молчать нельзя. Илейка повернулся к народу и громко сказал:
— Прощайте, люди! Уходим от вас. На печенегов! А чтоб не было обиды, возьмем мы с Алешей по монетке, и каждый из вас, кто бился с кочевьем, пусть подойдет и возьмет.
С этими словами Илейка положил свою шайку на каменные плиты паперти. То же нехотя сделал Попович. Он воровато запустил руку в шапку и, достав пригоршню монет, сунул их в рот, Претич махнул посохом, подошла стража. Народ заволновался, каждый стал подходить и брать по монетке. Кланялись по два раза: нагибаясь над шапками и потом, когда прощались с богатырями. Илейка смотрел каждому в лицо, многих он никогда не видел, но его все знали. Вот подошел смерд, голый по пояс, наклонился — топор звякнул о камень, на спине смерда свежезапёкшаяся рана. Другой конфузливо пере бросил с руки на руку копье, взял монету. Шли парни в распахнутых рубахах, пазухи ах набиты чем-то, подобранным на ноле брани; крестился и выбирал монету поплотнее хозяйственный мужик. Кто-то хотел поцеловать руку Илейки, а тот ее отдернул…
Говорили:
— Будь здоров, Муромец! Счастливой дороженьки! Спасибо вам, храбрые витязи! Славно повоевали долго не сунутся к нам печенеги! Прощайте пока! Расстаемся, Муромец! Назад по своим селам пойдем. Весело побредем, с песнями возвратимся.
Подошел и Никандр — сельский староста, ваял монетку и протянул её Илейке:
— Бери мою долю! Дарю тебе от душа и спасибо говорю от села, что на холмах. Уходим не все — половина легла под стенами.
Илья обнял его, расцеловал:
— И тебе счастливо, Никандр. Авось свидимся.
— Ничего, Никандров много на Руси. Шагай смело, Илейка, служи свою службу, мы тебя не оставим.
Следом за старостой подошел смерд с перевязанной головой, попытался нагнуться, да но смог.
— Рана тут у меня, Муромец. Кровью зальюсь. Подай чешуйку.
Илья нагнулся, выхватил монету, сунул ее в руку смерда.
Б— лагодарствую, вот ведь хотел тебе поклониться, да не могу, рана зудит, проклятая.
Он взял монетку и пошел прочь.
Серебро в шапках быстро уменьшалось, и каждый норовил встать вперед. Подошел черед и Андрейки Бычьего рога. Он тряхнул руку Ильи, с сожалением глянул в глаза. «Э-эх!» — только и сказал и махнул рукой, будто укорил в чем то.
Шапки опустели, последние в очереди, кому не досталось серебра, обиженно задвигались: «Мы тоже крови своей не жалели!» Но Претич цыкнул на них и пообещал каждому дополнительно от себя. Илейка поднял шапки, вывернул их, вытряхнул, надел на себя и на Алешу. Они спустились по ступенькам, где ждали их оседланные кони.
— В поток их! (*в поток — в изгнание) — злорадно крикнул кто-то из толпы. — Как татей, в поток!
Илейка только успел разглядеть на груди человека бляху, какие носили боярские дружинники. Храбры вскочили на коней и, не оглядываясь, поехали шагом, окруженные многоголосой толпой.
— Прощай, воевода! — издали крикнул Илейка и широко перекрестился на купола собора.
— Прощай, прощай! — отозвался Претич. — Ах ты, ершовый парус!
— У безбожника глаза на подошвах, — не выдержав, завопил с паперти епискуп во всю мощь своего голоса, — анафема!
— Анафема! Анафема! — подхватили молчавшие доселе купцы и потушили ладонями свечи.
Алеша даже поперхнулся от ярости, монеты так и посыпались у него изо рта.
— Ах вы, толстобрюхие! Погодите — еще вернусь! Натоплю из вас сала и свечек понаделаю! Чтоб вас всех перекосило от пят до ушей! Погодите, еще наложу вам ершей за пазуху!
Смех и крики народа поддержали его. Хмель победы висел в воздухе, и каждый, вдыхая его, чувствовал себя свободным и счастливым. Проезжали по улицам города, залитым светом костров, длинные тени плясала по бревенчатым степам и тесовым кровлям. Выплывали и пропадали во мраке пыльные купины деревьев, наклонившиеся через дощатые заборы, журавли и долбленые корыта у них, бани и сеновалы, и сваленные у порога вязанки хвороста. Все уходило во тьму, в прошлое, как невозвратное, и смутная печаль уже томила сердце Илейки.
Подъехали к воротам и долго не могли разбудить страну. Потом разбудили, стали пререкаться, отыскали ключи, и вот распахнулись тяжелые створки: синяя звездная даль лежала перед богатырями. На миг сжалось сердце — нет нигде отдохновения и пристанища. «В поток их! Как татей, в поток!» — вспомнились брошенные из толпы слова, но Илейка вдруг увидел перед собою лицо заснеженного витязя — холодное, бесстрастное лицо… Последние прощальные приветствия, пожелания счастливой дорожки, напутственные слова:
— Нет на Киев дороги прямоезжей! Заколодела. Залег на реке Смородинке Соловей-разбойник. Теперь это его край, его вотчина! Колесите севером!
И все. Закрылись кованые ворота Чернигова, отвоеванного ими у печенегов города. Остались витязи одни на дорожке. Ни добычи, ни власти, ни славы… Молчали, прислушивались к мягкому шагу коней.
— Слышь, Илья! — прервал молчание Попович. — Живот у меня сводит — монеты две проглотил, когда завопил толстопузый. Ничего, я на них куплю еще свечей и поставлю за упокой епискупа. Рак благословлял его клешней! Блоха рубашная! Ворона вшивая, чего он ко мне привязался?
И от голоса товарища Илейке вдруг стало тепло и просто и прошла обида. Повернулся к Алеше, сказал:
— Ничего, Александр — воитель древности, все ничего!
А тут еще гусельки разбились совсем, — достал из переметной сумы жалкие обломки Попович— потренькал бы теперь. Саблей ударил степняк, даже вскрикнули гусельки, этак жалобно, как ребеночек. В них ведь тоже душа живет…
Алеша подумал немного, причмокнул языком:
— Нежная, что девичья. Она, брат, такая маленькая, как желтая птичка, и она большая, как ночь. Где ей только уместиться в коробке. Струны будят ее, а так она всегда спит. Да нет… улетела теперь душа гуселек, где-нибудь в лесу сидит на ветке… Хочет петь и не может, нет ей сторожа, чтоб будил.
— Все ты врешь, Попович, — ласково перебил Илейка, — и откуда у тебя в голове столько всего.
Алеша попробовал спеть:
Уж как вам, тетеревам,
Не летать по деревам, Маленьким тетерочкам
Не скакать по елочкам…
— Нет, не получается. Куда путь держать будем?
— Не ведаю! — отвечал Илья. — Тут вот и лес уже встал, и дорога заросла крапивой, конь шарахается, видно, правду нам говорили — лежит она через Брынский лес.
Вскоре их со всех сторон обступили толстенные раскидистые дубы, сосны вытянулись в струнки, запахло смолой и горьким валежником. Зыбко дрожали звезды в редких дымках туч. Где-то далеко залаяла собака. Поехали дальше в надежде, что деревья расступятся и снова откроется дол. Но деревья сходились все плотнее, окружали путников и манили их синими просветами, где бесшумно порхали белые, как снежинки, мотыльки. Остановились перед крутым склоном, где все уже было так дико и сердито, что невольно захотелось вернуться. Постояли в нерешительности.
— Здесь должно быть село Красное. Знаю точно, как выедешь из города — так по правую руку село, — рассудил Попович. — Черт! Я был тут два года назад, не мог же лес подняться за это время?
— Перепутал, Алеша? — осторожно заметил Илейка.
— Ничего не перепутал — здесь село Красное. Точно говорю, стой здесь, Илейка, а я мигом обернусь. И пес брехал в той стороне! Поищу дороги, село-то здесь рядом. Стой на месте — лес густой, головы не просунешь.
Раньше чем Илейка успел сказать слово, затрещали сухие ветки под копытами Алешиного конька, сверкнула вплетенная в хвост жемчужная нитка. Алеша скрылся за деревьями. Все дальше, дальше слышались шаги, все тише похлестывание по крупу. Вот последний звук замер в отдалении, и могильная тишина охватила Илейку, словно сразу стало намного темнее. Погладил Илья шею Бура, осмотрелся. Кругом лес темный, глухой. «Тут, должно, и птица не водится», — подумал и тотчас же услыхал тихий мелодичный свист, перешедший в такую же тихую рассыпчатую трельку. И опять тишина. Но Илейка знал: сейчас зальется, ударит веселым клекотом знакомая птица. И точно, не прошло минуты, как птица вновь засвистала — громко, безбоязненно, словно уверилась в том, что никто не подслушает. Свистела долго, так долго, что Илейка даже рот открыл — никогда не приходилось ему слышать такую долгую трель, будто сотканную из лунных лучей. Странный певец, не похожий на муромских сородичей! Те проще свищут в больших Муромских лесах. Илейка слушал птицу и совсем позабыл, что ему нужно ждать товарища, что днем была кровавая сеча.
Но вот уже птица засвистала в другом месте, перелетела дальше, в глубь леса, откуда несло сыростью и мраком. Илейка тронул коня и спустился вниз по склону. Соловей засвистал так близко и так дробно, что слезы показались на глазах богатыря. Ай да птица-колдунья, невидимая ночью, неприметная днем! Какой сказочный мир открывала она! Казалось, ступи еще несколько шагов, и покажется заветный дуб, обвитый золотой цепью, и тряхнут зелеными кудрями пугливые русалки. Молчание кругом, только бьют родники, стекают по мхам в чащу. Тут лежит большой сказочный зверь, старый и мудрый.
Илейка поехал дальше, подогнал коня, хоть тот и упирался. Когда птица умолкла, Илейка увидел вдруг, что стоит на той самой дороге, которую оставил. Она густо заросла бурьяном и была промережена проехавшей после дождя телегой. Вот что-то чернеет. Ковырнул копьем — шапка. Из нее выкатился череп. Недоброе предчувствие охватило Илью, стоял, раздумывая, ехать ли дальше. Нигде ничего не слышалось, ни единого звука, только под землей подрывал корни крот. И опять запела птица, манила все дальше в лес. «Нет, — сказал себе Илейка, — буду ждать здесь. Вернется Алеша, крикну. Но только можно ли понадеяться на него? Беспутный он, бессовестный! Долгонько его уже нет». Сам не зная почему, Илейка поехал дальше. Летела с ветки на ветку веселая песня. Нельзя было не слушать се.
Попович обязательно подаст голос. Ведь летнею ночью леса такие чуткие, так настороженно слушают они ночь, полную опасностей. Илья стал беспокойно озираться по сторонам, ему почудилось, что где-то рядом зашелестел куст и хрустнула ветка. Страх охватил его, страх перед неизвестностью, которую таил каждый куст орешника, каждая свесившаяся до земли дубовая ветка. Птица шумно сорвалась с дерева, богатырь вздрогнул от неожиданности; царапнул лицо жесткий лист, и мурашки поползли по спине. Будто бы великаны сидели на бревнах, положив головы друг другу на плечи. Всюду мерещились лешие и русалки, каждая кочка оживала. Воображение придавало им вид диковинных зверей и ползучих гадов. Они обступили Илейку со всех сторон, и это становилось невыносимым. Сыро и жутко, как в языческом храме. Чтобы подбодрить себя, Илья вытянулся на стременах и закричал:
— Але-е-ша-а! Але-е-ша-а!
Враз умолк соловей, гулкое эхо рванулось по лесу, закачалось в глуши. Прянули с веток перепуганные птицы, стряхнули росу. Какие-то зверушки пискнули в страхе.
— Але-е-ша-а! — продолжал кричать Муромец, досадуя на себя, иа свои страхи и на тишину векового леса. Ему хотелось разбудить это сонное царство шороха и теней.
И вдруг вместо ответа раздался такой оглушительный свист, что Илейка замер. Испуганный конь рванулся с места, перешел в намет, едва не сбросив седока. Кто-то побежал, прячась за деревьями, и под самое копыто коня ткнулась стрела. Верный, испытанный Бур остановился. Муромец одним прыжком очутился на земле, встал за дерево. Человек выбежал на дорогу впереди Илейки, постоял и скрылся. Дрожащими руками сорвал Муромец из-за спины налуч, вытащил лук. Чуть высунулся и услышал, как просвистела над головой стрела. Снова стало тихо: гулко колотило в груди сердце, даже будто дерево содрогалось. Справа, совсем рядом, зашевелилась ветка. Рванул тетиву и наугад пустил стрелу. Она звонко ткнулась в ствол. Кто-то насмешливо всхохотнул, и Илейке стало легче. Понял: не злой дух — человек охотился на него. Так вот он какой, Соловей-разбойник, ночная птица Брыиских лесов! Далеко забрался от своей речки Смородинки, к самому Чернигову!
Конь стоял, как изваяние, навострив уши и кося глазами. Илейка позвал его, и он радостно отозвался; ударив землю копытом и разметав стремена, скакнул к хозяину. Ткнулась в плечо его теплая дружеская морда, и тут две стрелы, почти одновременно, прошуршали в листьях. Илья прилег за кустом. И вовремя. Стрела прошла так низко, что, будь он на ногах, несдобровать ему. Не знал, на что отважиться, что предпринять. Их разделяла светлая, как река, дорога, с островками забуявшей зелени. Пробраться бы на один из них, а оттуда — в кусты. Сорвал зубами жесткую былинку, покусал и сплюнул. Вот опять мелькнула тень. Надо было спустить стрелу, но помешал конь — шагнул к хозяину. Илейка нащупал поводья, зацепил за ветку. Теперь он был свободен. Соловей свистнул дико, по-разбойничьи. Вот опять над головой Илейки пропела стрела короткую песню, и он не сдержался — пустил свою. Потом, забыв об опасности, бросился через дорогу — надоело ему прятаться. Ноги сами несли прямо на разбойничий лук. Неминуемая смерть ожидала Илейку, но Соловей почему-то не выстрелил. Илейка прянул за дерево и крепко к нему прижался. Тихо. Показалось Илейке, что он слышит дыхание разбойника. Совсем рядом были они, но тот снова оказался позади и выпустил еще одну стрелу. «Человек ты или птица, — хотелось крикнуть Илейке. — Коли ты человек — выходи на открытый бой, от которого но бегут и печенеги, коли птица — лети себе в темную чащобу и свищи свои песни, пусть тебя слушает медведь».
Долго, томительно долго тянулось время. Илейка переходил от одного дерева к другому и совсем потерялся в лесу, не знал, откуда ждать нападения, не смог сказать бы, где его конь и где разбойник. Тупое отчаяние поднималось в душе, а в лесу все было тихо, все спокойно. Медом пахла трава, наверное, белая дрема. Ну да, вон ее целые заросли — россыпь светлых звездочек. Запах густой, дурманящий, так и тянет в сон. И то — ведь сколько сил потратил за день! Чувства притупились, а враг все не давал знать о себе.
Потеряв всякую осторожность, Илейка бросался от куста к кусту и никого не находил. Снова в голову полезла всякая чертовщина, когда вдруг стрела ударила ему в плечо, сорвала кожу и упала тут же. Илейка разом очнулся. Он бросился напролом, не обращая внимания на то, что кровь заливает рубаху, крепко натянул лук. Человек выскочил из кустов и кинулся в сторону — быстроногий, увертливый. Близко-близко увидел перед собой Илейка бритую круглую голову. Стрела упала с тетивы под ноги и хрустнула, как соломинка. Не мог попасть рукой в колчан — мешала рана.
Ветки хлестали в лицо, рвали одежду острые колючки, сухой валежник вставал дыбом, мешали поваленные полусгнившие деревья, увешанные лохмотьями паутины. Одно из них рассыпалось под ногою Илейки, и в рот и в нос ударила отвратительная гнилая пыль. Все дальше и дальше, в самую глубину, в самое чрево леса уходил Соловей-разбойник, словно на крыльях летел. Он втянул голову в плечи и размахивал длинными, едва не до колен руками.
Расстояние заметно сократилось. Илья нащупал стрелу. Соловей свернул в сторону, резко оттолкнулся от дерева и побежал вниз под уклон. Шуршали мокрые росяные папоротники по его сапогам. Юркнул за дерево и повернулся на мгновение к Илье. Этого было достаточно — стрела ударила разбойнику в лицо. Ударила или показалось Илейке? Но только Соловей бросился в другую сторону, большими звериными прыжками поскакал через валежник, ткнулся было в развилку меж двух толстостенных стволов, и… лук его хряснул, как сломанная кость. Страшный крик издал Соловей, нечеловеческий крик. Он остался без оружия.
Илейка чувствовал — покидают его последние силы, надрывается сердце. Неужто не попал? А если попал, то почему он не сдается, почему бежит с тем же упорством и с той же легкостью? И вправду ли он человек? Хотел крикнуть Илейка, но не мог — не хватило духу. Еще немного, еще… Летели из-под сапог охапки прошлогодней листвы, качалась в глазах глухая лесная ночь. Выбежал на поляну, и тут Илейка увидел липкий кровавый след на цветах белой дремы. Ага! Ранена проклятая птица, не улетит! С размаху ухватился Илейка за ствол дерева и остановился — едва не выпрыгнуло из груди сердце. Дыхание врага! Совсем рядом, вот за этим деревом, но ничего ие видать. В такую тьму вогнал его проклятый разбойник, словно в бездонную яму! Бросил лук Илейка, потянулся за ножом и не нашел рукояти — выпал, должно быть. Пошел наугад, выставив руки. Мокрая от пота шея крутнулась, и тотчас же Илейка почувствовал удар в живот, ахнул и, падая, схватил Соловья за ноги. Тот увернулся, и еще один удар получил Муромец, уже в лицо. Благо сапог был легкий, некованый…
Снова побежали они напрямки. Илья не видел разбойника, только слышал треск ломающихся веток. Ему казалось, что ничего на свете пет: ни неба, ни леса, и самого его нет, только душа летит в черную бездну. Соловей задыхался, он снова издал звериный крик, и это толкнуло Илейку вперед. Соловей упал в куст орешника… Всею тяжестью навалился на него Илейка. Ни победитель, ни побежденный не могли подняться на ноги и лежали, крепко обнявшись.
Луна сдернула кисею облачка, глянула вниз. Не шевелился ни единый листок, не слышалось ни единого звука. Одурманивающе пахла белая дрема, пахла она кровью.
О чём пел Соловей
Утро наступило холодное, промозглое. Туман заполнял каждую низинку. каждую выбоину. Несколько раз за ночь принимался идти дождь, шуршал по листьям, будто кто продвигался в чащобе, а теперь только холодная мжичка покалывала лицо. Прошелестел ветерок. запахло грибами. Пленка поднялся на ноги. прислушался к звукам пробуждающегося леса — беззаботно, радостно кричала какая-то птица, заканчивая песню коротким скрипучим росчерком, и ее голос показался Пленке во сто крат милее хмельном соловьиной треля. Срывалась тяжелая дождевая капля, падала на широкий лист лопуха и скользила, дробясь живыми маленькими шариками. Жук в своем бронзовом панцире сидел под сухой веткой, похожий на воина в засаде. Сидел и шевелил усами.
Всё тело ныло, ломило кости. Соловей со связанными руками лежал неподвижно, тяжело припав к земле грузным мускулистым телом.
Как давно это случилось, сколько времени они лежали — Илейка не мог определить. Может быть, он сам сиял, может, терял сознание… Да, ему что-то мерещилось: что-то черное и мохнатое пряталось в кустах.
Илейка ткнул носком сапога в плечо разбойника, тот не пошевелился. Тогда перевернул его на спину… и отшатнулся. Правый глаз Соловья вытек: зияла кровавая рана. Вот почему он не мог прицелиться Вот что помешало ему сделать последний выстрел. Илейка смотрел на побежденного врага — бритая голова на короткой шее, только чуб ржавым полумесяцем, черты лица тяжелые, лицо изрыто оспою, усы жесткие, рыжие, с проседью, полуоткрытый рот обнажает желтые зубы. Одет в черную рубаху, старательно вышитую на груди васильками, в темные из грубой вотолы портки. На кожаном узком поясе висят серебряные ножны кинжала, усыпанные красными, похожими на кизил, зернами коралла. Так вот он какой Соловей-разбойник, столько лет наводивший ужас на все большое пространство от города Карачева до Чернигова! Если бы не вытекший глаз, нельзя было бы отличить его от какого-нибудь бродника. побывавшего на широких приморских просторах, обрившего голову в знак того, что не признает над собою никакой власти. А сколько таких суровых лиц встречал Илейка среди толп рабов, которых гнали на торги. Илейка потянулся так. что хрустнули кости, сорвал с куста пучок мокрой листвы и протер им рану, послюнявил дубовый лист, прилепил к плечу. Куда он забрался? Где теперь Алеша и где конь?
— Бур! Бур! Бур! — сложив ладони у рта. закричал Муромец.
Где-то далеко послышалось конское ржание, треск ломающихся веток.
— Бур! Бур! — повторил Илейка. и было слышно, как конь растерянно затоптался на месте.
Потом Бур заржал громче, высунулась из кустов его узкая голова. Осмотрелся, запрядал ушами и как-то виновато подошел к Илейке. Муромец обнял его за шею, поцеловал, а конь положил голову на раненое плечо, но осторожно, ласково. Соловей заворочался, застонал.
— Невея. пить… О, мое воловье счастье! — хрипло выдавил он и сел.
Страшно глянул на Илью большим желтым глазом, как спелый желудь, промычал что-то невнятиое. Сознание медленно возвращалось к нему.
— Вставай! — коротко приказал Муромец. — Отлютовал…
Разбойник грузно поднялся. Судорога передернула его лицо. Закрыл глаз, — Темень! — бросил равнодушпо. — Да-а… Трещит вместилище разума с похмелья.
Илейка молча привязал разбойника за руки к хвосту коня. Забрался в седло.
— Куда ты меня?.. — угрюмо спросил Соловей, сдувая с глаза свесившийся чуб.
— Поглядим, — ответил Илейка, — теперь я с тобой не расстанусь до самого Киева. На праведный княжеский суд поведу.
Соловей упал на колени:
— Заклинаю тебя Стрибогом, вольным ветром, не води ты меня на полянскую землю, пореши теперь же, не води на поповское позорище, на посмешище боярское! Отруби мне голову, смилуйся!
Что-то жалкое, беспомощное было во всей его фигуре с поднятыми руками, с кровоточащей ямой вместо глаза. Илейка отвернулся.
— Не проси, не тщись! Будут судить тебя по русскому закону, по правде русской…
— Убей, убей! — затвердил Соловей. — Что тебе возиться со мной, в лесу останусь, пока муравьи не разберут до косточек; нельзя мне к полянам, никак нельзя… Рабом я был там у князя, а прежде волхвом под Ростовом в сельце Ангелово капище Велесово… Убей меня, витязь! Узнал я тебя — Муромец ты. Силою хотел помериться. Никто по дороге не едет в мою вотчину, а ты отважился… Как тут было стерпеть обиду. Каюсь — мыслил тебя погубить.
— Ах ты, волчья сыть! — взъярился Илейка. — Головою моею хотел похвастать, за волосы ее принести! Из чащобы твоей дремучей па свет божий выволоку на поглядки людям.
Муромец хлестнул коня, и Соловей, спотыкаясь, падая, потрусил за ним. Илейка ехал наугад; чаща просветлела, и показалась дорога. Выехал, остановился, не зная куда теперь… Где-то должен был ждать Алеша, но станет ли ждать он?.. Видно, расстались они…
— Прямо езжай, — словно угадав его мысли, сказал Соловей, — изба у меня здесь срублена недалеко. Невейка — дочь моя младшая осталась там одинешенька… И более никого.
Далеко вилась в непроходимых чащобах Брынского леса дорога. Поросла сорной травою — репеем, бросавшим на ветер белые пучки семян, медвежьим ухом, поднимавшим золотые скипетры цветенья. Кое-где уже встали тощие деревца. Близко подошли дубы и вязы, сомкнули густые кроны. Валялась опрокинутая телега, распавшаяся под дождями, в досках засели почерневшие стрелы. В другом месте, где протекал ручеек, лежала груда тряпья и ржавая кольчуга. А дальше смотрел на Илейку желтый череп. Из глазниц буйно завился, развесил зеленые бубенцы дикий хмель. То сума переметная попадалась под ноги коню, то литая, позеленевшая от времени пуговица, то ворот чьей-то рубахи. Перелетали дорогу, сверкая радужными крыльями, сизоворонки, мелкие птахи стайками проносились, будто выпущенные из пращи камни.
У трухлявого вяза Соловей забеспокоился, мотнул головой:
Вправо бери, вправо… тут есть тропинка к моему Девятидубью.
Илейка решительно повернул вправо, только меч чуть выдвинул из ножен и лук за спиной поправил. Встретилось разрушенное капище — круг из каменных валунов, ушедших в землю — красные доски кровли на земле, только идол еще стоял — почернел, покрылся охристыми лишайниками.
Едва приметная тропинка привела на небольшую поляну, плотно укрытую со всех сторон деревьями. Туман здесь еще не рассеялся. Илейка остановил коня.
— Тихо стой… — приказал Соловью. — Ежели голос подашь — конец всему твоему логову.
Спешился и, крадучись, направился к избе. Она стояла на четырех больших пнях, подавшись вперед, глухая, подслеповатая. Избу окружал частокол из широких заостренных тесин. На трех колах, вбитых между ними, торчали высохшие человеческие головы. Мраком повеяло в душу Илейке. Сырое дубье, колоды на дворе, ворох разбросанного хвороста, ни собаки, ни петуха, ни навозной кучи — все мертво и жутко было здесь. Только чуть покачивались на крепких ремнях огромные сани — качели. Вдруг Илейка услышал тонкий девический голосок, напевающий какую-то песню. Прошел несколько шагов и увидел в закутке белую, как лен, голову девочки с торчащим хвостиком-косичкой. Девочка поливала из лубяного ведерка чахлые, вытянувшиеся нитками белые маки и напевала:
Я Невейка, я Невея,
Ветерком не веяна.
Стебелек, стебелек,
Зеленые листочки,
Белые цветочки…
Я Невейка, я Невея,
Помолюсь ветерку,
Поклонюсь Стрибогу:
— Дай отцу, дай отцу
Легкую дорогу…
Она была низкоросла и худа, в выцветшем летнике сама походила на выросший в тени цветок — большие глуповатые глаза, облупленный острый носик, на мочке уха родинка, что сережка, а в волосах кокошник из бересты, крашенный давленой черникой. Холодная струйка воды проливалась на ее босые ноги, и она зябко ежилась. Потом стала что-то быстро-быстро лопотать, обращаясь к цветам:
— Пятеро вас… будьте моими братцами… Все вы прятались в земле, а там темно… Землица-матушка холодна… А тут светло. Я вас водою напою… Пейте воду, братики-цветочки… Нету батюшки домой, пошел на косьбу, траву косить… Я вас в обиду не дам, водой напою…
Я Невейка, я Невея,
Ветерком не веяна.
Стебелек, стебелек…
Нехорошо стало Илейке, пока он стоял и смотрел на играющую девочку. Свистнул коня. Бур ответил ржанием, девочка испуганно выронила ведерко:
— Ах, батюшка приехал! Батюшка! Ушел пешком, а вернулся верхом, — оправившись от испуга, запрыгала девочка.
Конь подошел к Муромцу, а за ним и Соловей. Мелко дрожали его губы, из глаза вытекла липкая слеза.
— Принимай гостей, Невейка! — крикнул Илья.
Девочка поспешно стала отворять ворота, приговаривая:
— Батюшка идет, кого-то ведет…
Она проворно оттащила створку ворот, но, увидев привязанного к коню отца, замерла, вытаращив глаза и открыв рот.
— Ой! — только и вскрикнула девочка. — Кто-то идет, батюшку ведет.
Подбежала к Соловью, обхватила ноги тонкими руками:
— Ба-а-тюшка, миленький! Где твое зыркало? Зыркало где?
— Пусти! — грубо оттолкнул ее разбойник, — В лесу выронил, на пеньке осталось…
— Ой, ба-а-тюшка! Ой, миленький! — заплакала Не- вейка тоненьким голоском. — Побегу в лес, найду твое зыркало, принесу тебе.
— Не ходи, — строго приказал Соловей, — вороны расклевали его, пропало оно до века.
— Брешешь, батюшка, брешешь! — замахала на него руками девочка. — Побегу я в лес, побегу. Найду тот пенек… Мигом обернусь.
Не успели опомниться, как девочка, подобрав подол летника, скользнула в ворота и исчезла.
— Слаба умишком, дождь идет — плачет, — прохрипел Соловей и. помедлив, продолжил: — Да и не дочь она мне совсем. Дело было под Карачевом… Ее пожалел… И кашу сварить и тесто замесить может, только вот глупа совсем… Это у нее от испуга, должно… Люблю ее… мухи не обидит.
Илейка молча отвязал разбойника от коня, руки, однако, не освободил.
— Где у тебя сено?
Соловей кивнул головой на закрытую дверь конюшни. Илейка отворил дверь и в полутьме разглядел рослого черного коня с белой звездой во лбу. Подошел, протянул руку, но конь шарахнулся, оскалил зубы. Илья взял мешок с овсом, вынес Буру. Тот, жадно посапывая, ткнул нос в мешок, стал жевать.
Странно все здесь глядело — ветхие строения, прогнивший порог, из-под которого несло крепким запахом плесени, на стене висела забытая, источенная жуками вязанка грибов. Вошли в избу. Пусто, голо было в сенях, да и в горнице не лучше. Старые половицы покрыты рогожей. Дубовый, грубо сколоченный стол, две грязные давки с брошенным овчинным тулупом и шелковой, с золотыми кистями подушкой. Щербатая секира заткнута под крышу. Скудный свет пробивал в оконце. Когда пообвыклись глаза, увидел на столе долбленную из дерева чашку, полную каши, заправленной старым салом, круглую хлебину. Илейка загреб каши, вывалил на край стола, чашку двинул на другой конец.
Стал есть, отломив себе добрую половину хлеба. Чувствовал, что изрядно проголодался. Соловей сидел затаясь. Единственный совиный глаз его смотрел в упор на Илейку, словно изучал. Когда Муромец насытился и обтер усы, разбойник вдруг наклонился над столом, зашептал:
— Гляжу на тебя — какой бы мне товарищ был! Какие бы дела с тобой вершили! Другую б дорогу избрали, поближе к Киеву… Засели бы в лесу на вечные времена…
— Нишкни! — хлопнул ладонью по столу Муромец. — Вырву язык твой пакостный!
— Вырви, Муромец, вырви! — еще горячей зашептал Соловей, словно гвоздь вбивал в темя. — Потому — дело доброе, не хуже никакого другого. Потрошили бы мы с тобой и конного и пешего. Что тебе в них? Откачнись, Муромец!
Соловей говорил шепотом, словно боялся, что остановит его Илейка. Спешил выговориться. Лицо разгорелось, рассыпался по нему чуб.
— Уйдем на киевскую дорогу, погуляем с тобой, попируем. Буйство во мне, ненависть лютая, — придавил локтем край стола Соловей. — Разудалый я человек, со мной, Муромец, не пропадешь — в ближнем селе есть пособники: Струна, Стрела и Сатуля! До самого Киева и княжить будем, сами себе вольпые люди!
— Нишкни! — вдруг ударил кулаком о стол Илейка, и Соловей замолчал. — Выслушал я тебя… Села поруганы, города рушатся, детей в полон ведут! Вот она — обида русской земли! Вот она — правда русская, и по пей судить тебя будет великий князь Владимир Красное Солнышко, заступник земли нашей.
— Заступник? — даже подскочил Соловей. — Погоди, узнаешь еще, каков он, заступник! И правду русскую узнаешь!
Разбойник хихикнул, осклабился, продолжал, захлебываясь слюной:
— Кистень — вот правда! Жахнет по черепу — дыра. От секиры голова катится, что кожаный мяч! От стрелы горькой рана годами гпиет! Нет другой правды! Все мразь, все людство. Они — бараны, мы — волки. Тьфу! Пусть земля пожрет их кровь! Три ножа наша правда — поясной, подсайдачный, засапожный!
Соловей продолжал еще настойчивее, брызгая слюной:
— А что нам печенеги? В леса они не придут. Налетела саранча, а завтра где будет? Улетит дальше, простору много, и нет края земли. Они летучьи люди. И что нам Русь? Много ее, всем хватит. Разбредется племенами по разным местам и станет жить по-прежнему — хлеб сеять и скот пасти, как двести лет тому…
— Ну нет, — возразил Илейка, — нет нам возврата в сивые века! Будет зады лакомить, мы с тобой не столкуемся. Поведу тебя в Киев.
Соловей продолжал еще настойчивее, брызгая слюной:
— Хочешь, самого тебя боярином сделаю — золота дам полную торбу, все с каменьями самоцветными — смарагдами, яхонтами, лалами. — Клады у меня зарыты в лесу. Пять лет копил, в рубище ходил, не притрагивался. Все отдам тебе до последней сережки, до гривны серебряной. Уговор, а? Не поскуплюсь, Муромец, слово даю разбойничье. Будешь вельможею в Киеве, домину поставишь из камня, станешь холопов иметь и стегать их плеткою… Согласен — поезжай своею дорогою! Кто кого ловил по лесу, кто от кого прятался? Ты ли от меня, или я от тебя — никто того не приметил.
— Не купить тебе Муромца, волчья добыча! Ежели б ткнул ты копье в землю и обнес его золотом, и тогда не взял бы выкупа.
Илья придвинулся плотнее, заговорил грозно:
— Сколько безвинных людей погубил, сколько детей осиротил? Слышал я о правде твоей… Как носы резал, глаза слепил. Был рабом, рабом и останешься, а у раба только половина души! Звериная твоя дикая правда, никому от нее счастья не видать… Ух ты, душегубец! Хуже зверя лютого.
— Ба-а-тюшка! Ба-а-тя! — послышался во дворе голос Невейки.
Илья торопливо потуже стянул ремнем запястья разбойника, и в эту минуту девочка вбежала в горницу:
— Батюшка! Миленький! Нету нигде твоего зыркала… Все пеньки осмотрела… Должно быть, птицы его склевали… Злые птицы… Я комьями в них швыряла… Зато гриб нашла! Погляди, какой большущий, а шапка-то пятнистая… Погляди на него одним зыркалом своим.
— Брось гриб, Невейка, — прохрипел Соловей, — нехороший он. И поди ко мне, обними крепко. Вот так… Я в лес на охоту пойду — не вернусь утром, как солнышко встанет, иди по дороге в село и скажи, что меня медведь задрал!
— Что ты говоришь, батюшка? Не задерет тебя медведь — он добрый, медведушка! — округлила в изумлении глаза девочка, улыбнулась жалкой улыбкой. — Любят тебя зверушки в лесу, и птицы свистать научили по-всякому.
— Звери-то любят… — буркнул, насупясь, разбойник. — Эх, Невеюшка… Доведется ли тебе с сестрою твоею названой встретиться? Помни — зовут ее Синегоркой! Стройная, веселая, как мать ее плосконосая печенежка.
Илейка невольно вздрогнул:
— Как ты сказал, Соловей? Ты сказал, зовут ее Синегоркой?
Глаз разбойника блеснул затаенной надеждой:
— Синегоркой, Муромец, Синегоркой. Точно так и зовут ее, девку мою беспутную… Вот уж кого любил я, вот уж кого выхаживал, а ведь ушла от меня — смеялась, а слезы капали и все мне на руки… Видно, кровь ее степная туда потянула, поляницей стала. С рабынею печенежского племени прижил я Синегорку. Бежал из Киева и ее с собой в мешке утащил — хотели продать их на сторону. Бегу, а сам думаю — не задохнулась бы только. Ни единого звука не издала девчонка, пока я за Днепр в челне перемахнул… Все по следу гнали.
Закружилась голова у Муромца, вспомнилось все, встало живо перед глазами: и ночь, и река, и Святогор, и она…
— Батюшка, не ходи, — просила, прижимаясь к разбойнику, девочка, и косичка ее, перетянутая шнурком, прыгала из стороны в сторону. — Мне страшно будет… Когда ты уходишь, я па печь забираюсь, а он все царапается… Дедко леший в окошко глядит, пальцем манит, а на пальце коготь вострый… Он опять придет царапаться…
Илейка с сожалением поглядел на запуганную ночными страхами девочку, представил ее дрожащею на печи, по в душе было что-то жесткое, холодное. Словно другой, окоченевший под зимним ветром, засыпанный снегом, совсем другой человек сидел в нем. И оп был неумолим. Его толкала вперед через лес и долы, в дождь и пургу, и в летний зной какая-то сила, и не было ей равной па свете. Это она гнала прежде по необозримым просторам славянские роды, объединяла их в племена, пасла их скот, пахала землю, отражала наскоки врагов и бросала в дальние походы. И Муромец остался неумолим. Он грубо подтолкнул Соловья к выходу, подавил воспоминание о Синегорке.
Когда вышли на двор, солнце стояло уже высоко, разогнав последние клочья тумана. Кругом сняла влажная листва так, что было больно смотреть. Только ворон поднялся с мертвой головы па тыне и взмахами черных широких крыльев омрачил душу. Два коня заржали одновременно: один на воле, другой запертый в конюшне. Илейка подошел и открыл дверь, потом кликнул Бура, привязал к луке седла разбойника. И тут Невейка почувствовала недоброе.
— Ба-а-тюшка! — завопила она визгливым голосом. — Не уходи! Не на охоту идешь — сам пойманный!
Она уцепилась за ногу Соловья и, так как конь Илейки затрусил, поволоклась по земле, отчаянно вопя.
— Отцепись, дуреха! — толкнул ее ногой Соловей.
Невейка кубарем откатилась в сторону, завизжала еще громче, но тотчас же поднялась, протянула руки.
— Прощай, лес мой! Прощай, мрак — волчье логово, прощай, волюшка, — бормотал Соловей в каком-то самозабвения, — ведут на Русь последнего вольного человека!
Как жила-была вдова-а.
Как у той у вдо-овы
Было десять сынов.
Да все десять сыно-ов
Да ра-азбойники!..
И разбойник засвистал исступленно, словно хотел оглушить себя. В страхе замер лес — никогда не доводилось слыхать ему такой птицы, трели ее громом рассыпались окрест. То звонко, пронзительно летели стрелы, то слышалось шипение змеи, то отчаянным воплем захлебывалось смертельно раненное животное, то весенним призывным ревом кричал тур, победивший соперника. Насмешливо клоктали сороки, хлопали крыльями филины, жутко стонали сычи и совы. Взвизгивала и мяукала хищная рысь, зевал во всю пасть медведь, и снова небывалая соловьиная трель осыпала дубравы так, что листья трепетали. Странно, жутко стало Илейке — колдовская нечеловеческая сила высвистывала душу разбойника, рождала звуки самых глухих дебрей. Весь Брынский лес от края и до другого переполошился в тревоге.
— Го-го-го, га-га-га, ха-ха-ха! — шаталось, ходило совсем рядом эхо, словно впервые приблизилось к человеку.
Осенние ветры гудели в деревьях, рвали листву целыми охапками и шуршали ею по отвердевшей земле; задувал сиверко, гнал по льду реки звенящую поземку…
— Тебе, вольный Стрибог, молитва моя, песня моя — волхва твоего последнего! — выкрикивал Соловей и снова заливался свистом, гоготаньем, доходя до исступления. На губах его появилась пена, палилось кровью лицо, вздулись жилы на шее, а он все не останавливался. Перепуганный Бур бросался из стороны в сторону, кожа на нем мелко дрожала.
Снова и снова исходила ночь в разбойничьем свисте и завываниях. Бежали, просыпая снег, черные тучи, волки скулили жалобно, луна шагала своими лучами по лесу, ворочались в берлогах звери — все перепуталось в песне Соловья, как в его душе. Долго не мог Илья остановить разбойника, да и как его можно было остановить? Что-то в этом было такое, что смущало Илейку, словно виноват он в чем-то был, словно не понимал чего-то. Это было разрушение… Дальше Илейка не мог выдержать — пнул коня каблуком, натянул поводья:
— Бур! Ах ты, травяной мешок! Котел закопченный! Испугался посвисту соловьего? Шипу змеиного? Скакни, Бур, чтоб замолк, задохнулся бы ветром разбойник!
Стегнул коня, и тот рванул так, что Соловей упал и потащился но траве. Он враз умолк, и это было так чудно, когда не обезумевший мир кричал в страхе, а самый простой и знакомый переговаривался обыденными голосами. Жужжал слепень, садясь на круп коня, гукала где-то кукушка, летела красная бабочка быстро, зигзагами, будто лента развевалась по ветру.
Илейка приостановил коня, выждал, когда Соловей поднимется, и тотчас же услыхал крик:
— Ба-а-тюшка! Кро-о-винушка! Не оставь свою косточку, ресничку свою, Невейку!
Девочка всю дорогу бежала за ними и кричала, по Соловей заглушал ее крик.
— Ба-а-тюшка! Ку-у-да ты? Расказнят тебя злые! Не ходи… Не ходи. Что буду без тебя делать? Одна в лесу-то… Не вернешься ведь, знаю!
Соловей тупо молчал, не откликался на ее крик, только морщился.
— Гони коня, Муромец! — сказал он, когда Невейка приблизилась.
Илья подстегнул коня.
— Левее держи! — предупредил разбойник. — Здесь болото, завязнем, а нам еще далеко до Киева. Вернись, Невейка! Не ходи, говорят тебе!
— Нет, пойду! Всюду пойду за тобой, рядом встану, чтобы и меня сказнили! Только не шибко беги — духу нет, моченьки, — упрямо твердила девочка.
Лес заметно поредел, встала последняя голенастая береза, и вдруг широко, радостно полоснула по глазам сияющая поверхность реки. Звонкая волна била в крутой берег, заворачивалась, как подол на ветру. Озорница Смородинка! Сбросила летник — луг пестрый и шевелила упругими боками. Птицы-рыболовы галдели в воздухе, кружились хороводом, падали вниз. Свежо, горько пахло разгоряченной лозой. Дорога круто изогнулась и пошла берегом.
— Батюшка, не ходи за Смородинку, за смрадную речку! Возвернись! — кричала девочка.
Илейка оглянулся на нее — семенит, подобрав подол, исцарапала ноги. Куда ее? Не бросать же одну. А конь все шире скачет, и Соловей кричит.
— Гони, Муромец! Гони! Надоела она мне — некровная! Поди прочь, дурочка! Гони, пусть Стрибог в уши дует!
От его слов сжалось сердце Илейки. «Куда ее? Кому лишний рот радостей, кто примет ее — полоумную, хилую, не годную для тяжелой крестьянской работы… В одерень разве, в рабство… Нет, неволя хуже смерти. Человек станет рабом, раб человеком никогда. Позорное это звание… Что же делать с нею, с Невейкой?» — заколебался Илья. Не таскать же за собой — нет ему нигде пристанища. Что же делать? Оглянулся. Девочка осталась далеко позади над обрывом, держась одною рукой за гибкие ветви вербы. Другая рука ее лежала на груди. Она хотела отдышаться, но, должно быть, ветер качнул дерево — зашаталась, склонилась над водой… Долго длилось так, долго стояла она, согнувшись тонкой лозиной, потом выпрямилась… Илейка стиснул поводья… Упала на землю Невейка. Муромец и Соловей продолжали путь.
— Не пропадет! Цепкая девчонка! — захрипел Соловей. — Как она за ветку-то ухватилась!
И замолчал надолго, последний обернувшись туда, где осталась Невейка, Её уже не было видно, качались только пышные хлопья болиголова, и птицы кружили, выхватывай из воды мелкую плотву,
И вот совсем поредел дремучий Брынский лес; сначала широкие солнечные поляны залегли в нем светлыми пятнами, потом исчез, выветрился сырой грибной дух, помолодели деревья. Встретилась брошенная, размытая дождями, разметанная ветром заимка, пошли встречаться выжженные под пахоту участки. Лес отступал, умолкал его глухой голос. Эхо не повторяло стука копыт. Необъятные дали открылись глазам — холмы, косогоры, балки, Осталась где-то в стороне река Смородинка. Илейка облегченно вздохнул, он почувствовал, как эта ширь и эгот простор вливают в него новые силы. А Соловей приумолк, с удивлением оглядывался по сторонам, словно никогда не видел подобного, Чувствовал себя, как филин при ярком солнце, его ослепляло жгучее светило.
Встретился первый человек. Это был пожилой смерд с косою на плече. Ещё издали увидел всадника, в нерешительности остановился, снял косу с плеча, взял её обеими руками. Не знал, кто одет. приготовился к встрече. Когда Илейка приблизился, беспокойное выражение сошло с его лица, он широко заулыбался, сдёрнул почтительно шапку.
— Будь здоров, добрый человек! — крикнул Илейка, — Как косовица?
— Поспеваем, — низко поклонился смерд, — Кого это ты тянешь на ремешке?
— Птицу невеликую, — ответил Ильи, — Соловейкой называется.
Смерд испуганно отпрянул в сторону, — Добрые боги! Соловья-разбойника поймал! Вот он какой мужичок! — изумился смерд, — Рудый, как собака… Чего ж мы его боялись, всем селом уходить на новое место хотели! Рогов у него нема. Слышь, витязь! Старика горшечника он на дороге встретил, воз с горшками перевернул и самого не помиловал. А вот что боярина нашего Василиия Пустого укокошил, спасибо ему. Злодей не хуже его. Я гадал, с дерево ростом Соловей! Сказывали мне, с сосну будто бы, Видели люди. Да вправду ли он?
— Вправду, — кивнул головой Илейка, Слышь, витязь, дай секану я его разок, как сорную траву, — снял с плеча косу смерд.
— Нет, мрачно ответил Илья, — судить его будем по русскому обычаю.
— Другое дело. Прощай, витязь, судите его, злодея, крепко! Пойду в село расскажу, порадую мужичков.
Он снопа поклонился, пошел. И уже издали крикнул:
— Слышь, витязь?! А то давай… Я его враз…
Красное Солнышко
Великокняжеская гридница гремела сотнями голосов. Заново отстроенная и значительно расширенная она представляла огромную каменную залу в два этажа. Архитектор византиец снял низкие давящие своды, и сени наверху «повисли в воздухе». По этому поводу в Киеве ходила загадка: «Где гридница без потолка, а сени без пола?» Отгадку знал каждый — в великокняжеских хоромах. Грек пробил наверху стрельчатые окна, заставил их кусками желтого, синего и червонного, как кровь, стекла, Выписанные из Царьграда мастера намалевали по стенам разные виды: великий князь на охоте пронзил длинным копьем тура, великий князь на войне впереди своих дружинников, великий князь с многочисленными сыновьями и женою Анной. Только на одной стене осталась мозаика, сделанная еще при Игоре Старом, — князь Бож поражает склоненных перед ним обров. Мозаику подновили, протерли мылом, выпавшие смальты заменили другими, и теперь она сияла, как новая. Все висевшее здесь ржавое оружие снесли в камору; па бронзовых крючьях развесили франкские мечи и щиты алеманов — огромные, гнутые, расписанные драконами и шашешницами, тяжелые римские копья — фрамеи глядели, как змеиные головы. В одном углу — железный истукан — доспехи, подаренные Владимиру польским королем Болеславом Храбрым. Княжеское место осталось под мозаикой, но раньше, при Святославе, здесь стояло дубовое кресло с изрезанными ножом подлокотниками (князь делал памятные зарубки), а теперь — настоящий троп из черного дерева, отделанный слоновой костью. Он возвышался, осененный бархатным балдахином, по которому, как гусиные лапы, чернели трезубцы. Свисали увесистые золотые кисти… Трон был пуст. Подле него сидел на ступеньке младший сын Владимира, Глеб, и, не обращая внимания на невообразимый гвалт, лязг железа и взрывы хохота, играл с боярином в шахматы.
Гридница была переполнена дружинниками. Они устроились на лавках, крытых коврами, и просто на полу. Шли ристания. Посередине медного звонкого пола головешкой от факела был начерчен широкий круг, в котором ходили поединщики. Они были в панцирях, шеломах с опущенными переносьями, в налокотниках и поножах. Каждый держал медный щит, древко копья со снятым наконечником и обмотанным тряпками и ремнями концом. Один шаг за черту — и поединщик считался побежденным. Разрешалось выбить из круга любого из противников, и поэтому в нем непрерывно двигались, уходя друг от друга и неожиданно нападая. Сражались сразу три пары, стенка на стенку.
Зрители шумно выражали свои восторги и недовольства. Это были большею частью дружинники из старейшей дружины — богатые воины, бояре и боярские дети. Многие из них участвовали в дальних походах великого князя. Помнили они песчаные берега Волги — владения серебряных булгар, и вязкие болота дреговичей, и стены разрушенного Корсуня. Это был народ крепкий, ядреный, с обветренными шитыми-перешитыми лицами, с перекатывающимися под рубахами буграми мускулов, цвет и надежда молодой Руси. Были здесь и старики, ходившие со Святославом в Болгарию и на Царьград, евшие с ним конину на голодном Белом берегу, свидетели его смерти, когда пронзили его каленые печенежские стрелы. Одеты были в кафтаны и шелковые рубахи, подхваченные расшитыми кушаками.
В одной тройке бились лучшие копейщики дружины — Дунай, Чурило и Гремислав, в другой — Ратибор, Несда и Святополк, сын великого князя. Дунай и Чурило, рослые, закованные в железо, ходили рядом с маленьким юрким Гремиславом. Ратибор и Несда не уступали им в росте, а Святополк даже превышал. Тонкий, гибкий, он хладнокровно выжидал случая, чтобы ударить наверняка. Копья тупо стучали о щиты.
— Дунай, нападай, коли Несду! Ратибор слева! Славный удар! Держишься еще, Гремислав-горошек? Катись под ноги ему! Бей! Святополк, чего пятишься, не рак, чай! Ступнул! За черту ступнул. Кто ступнул? Чурило ступнул, святой крест! Не видели! Продолжай, Чурило, коли Святополка, чего он кружится; не в хороводе ты, Святополк! — неслось со всех сторон.
Крики горячили поединщиков, они все чаще и чаще нападали, высовывались из-за щитов. Метались по кругу, нанося беспорядочные удары. Только Святополк, казалось, не слышал насмешек. Не сводя глаз с конца копья, крепко прижав его к бедру, он ходил, нанося точные удары. Вот перед ним встал Чурило — первый киевский щеголь: епанча белоснежная, усы стрелкой, волосы подвиты, даже копье держит как-то особенно, будто на конце его птица.
Сделали несколько ложных выпадов — вправо, влево, вниз. Святополк открылся на секунду, и Чурило ткнул его в грудь. Святополк тотчас же отскочил, закрылся, еще крепче сжалась серая полоска рта. Вдруг гриднипа взметнулась и заревела, заплескала в ладоши — из яруга вылетел и растянулся во всю длину, так что зазвенел медный пол, Несла. Сильным ударом в лицо сбил его Дунай — силач, каких мало было в дружине, широкоплечий, с черной гривой волос по самые плечи, в кольчуге с подзором из синих вороненых колец, с прикрепленных к груди златнкком Владимира аа буйство и храбрость, проявленные при взятии Корсунн. Ратибор и Святополк мгновенно перебежали в середину крута, стали спинами друг к другу; положение нх стало безнадежным. Вдвоем они вряд ля могли выстоять против таких опытных соперников.
— Проси пощады, Святополк? Ратибор, сдавайся! — слышались выкрики, и гридница дрожала от голосов.
Святополк рванулся на Чурилу. укрывшись щитом, и пошел напролом. Копье Чурилы скользнуло по бедру Святополка, а сам Чурило стал пятиться, он не ожидал от противника подобной прыти и ступил за черту. Как взревела гридница! Закричали, затопали ногами.
— Нечестно, не копьем, щитом выдавил!
— Честно, честно? В битве не скажешь «нечестно»! Вышиб за буй Чурилу!
Тот снял шелом и спокойно отошел в сторону. Снова силы уравнялась, но ненадолго — Дунай навалился на Ратибора, навес ему сокрушающей удар в грудь. Ратибор вошел на отчаянный шаг — бросил свое копье и схватился за древко противника. Они постояли друг против друга и вышли оба сразу — их подтолкнул Святополк. Он придавил щитом Ратибора, тот потянул за собой Дуная.
Снова заревела гридница.
— Нечестно! Нечестно? — кричали уже многие.
— На своего напал! Остановить ристание! Святополк Ратибора выжал.
Кричали чуть ли не в самое ухо Святополку, поднялись с мест в возмущении. Но воевода Свенельд, дряхлый столетний старик, кому доверили решать споры, сделал знак продолжать поединок. Волнение не унималось, но оно мало беспокоило Святополка. Он застыл в боевой позе, выставив колено и подавшись туловищем, используя свой рост, намного превосходящий рост Гремислава. Тот чувствовал себя довольно-таки неуверенно, суетился, перебирал руками древко. Святополк перешел в наступление, следа не осталось от его сдержанности, он сам искал встречи с противником. Гремислав только однажды ткнул его в плечо и потом забегал по кругу, уходя от схватки, бежал все быстрей и быстрей. Свенельд недовольно нахмурил брови. Дружина хохотала:
— Покатился горошек, не поймаешь! Под ноги гляди! Гоняй его, Святополк, до вечера, а мы прочь пойдем!
Но Гремислав вдруг остановился и ударил княжича в живот. Святополк согнулся, движения его снова стали размеренными.
— Так его! Так! Наседай, Гремислав!
Подбодренный криками, тот яростно бросился на княжича.
Несколько минут казалось, что Гремислав побеждает, уже перешел в защиту Святополк, шагнул к роковой черте. Но это был хитрый прием. Гремислав не разгадал его, Святополк выиграл расстояние и вдруг обрушился, погнал противника к середине круга, потом близко и черте и, наконец, мощным ударом опрокинул его. Это было уже по всем правилам и так великолепно, что все даже рты открыли от изумления.
— Отменный удар! Удар витязя! Слава! Слава! Слава! — воскликнули дружинники в один голос. — Святополку-княжичу слава! Победил! Забила дуб осина!
Святополк стоял в центре круга, сняв шелом и держа его под мышкою. Маслянистые волосы взъерошились, торчали в разные стороны, серые, с зелеными точками глаза чуть мерцали. Он ждал, что скажет старый воевода. Не поднимаясь, тот важно изрек: «Победил Святополк», и протянул ему красную стрелу с серебряным наконечником. «Кий резал», — было написано на ее древке рукою первого князя. Святополк поклонился и принял стрелу. В это время вошел великий князь Владимир Святославич. При его появлении все встали и замолчали. Владимир остановился в дверях — высокий, в летах уже человек, но крепкий и стройный, как кипарис, что растет в достопамятной Тавриде. Чистый лоб, каштановые с проседью волосы, отливающие бронзой, тонкий, с едва заметной горбинкой нос, красиво загнутые дуги смоляных бровей. Лицом он походил на свою мать — рабыню Малушу. Только глаза, как у Святослава, — светлые, строгие. Коротко подстриженная клином бородка и тонкие усы моложавили его, придавали лицу что-то юношеское. Одет он был по-византийски: в малиновый хитон с переброшенным через плечо и подхваченным рукою лором — богато украшенным платом из багряницы, на котором сиял золотой трезубец.
Князь окинул гридницу взглядом, ощупал каждого глазами, и никто не вынес его светлого взора, все опустили головы. Только Свенельд кивнул и остался сидеть, да Глеб сидел, погруженный в раздумье. Он ничего не замечал — его ладью бил ферзь боярина. По тому, как долго молчал Владимир, все поняли, что надвигается гроза. Князь тихо, но внушительно позвал:
— Дунай! Чурило! Несда! И ты, Ратибор! Наденьте насадки на копья!
Пронзительным взглядом смерил Святополка:
— Пропасть тебе, как молодому месяцу!
Приблизился тяжелыми шагами, стараясь сдержать клокочущее в груди негодование:
— Подай твое копье, Святополк!
Отец и сын стояли и смотрели друг на друга. Даже как будто Владимир больше нервничал, у него дергалось веко правого глаза. Святополк минуту помедлил и протянул копье. Князь принял его.
— И стрелу! — властно протянул раскрытую ладонь великий князь.
По рядам дружинников прошел легкий шепот — никто, даже сам князь, не смел дотронуться до красной стрелы победителя. Святополк знал это, чуть усмехнувшись уголком рта, он вложил стрелу в руку отца. Тот сейчас же сломал ее. Дружинники ахнули, а Святополк побледнел.
— Что, Дунай, насадил железо на ратище? — не оборачиваясь, спросил Владимир. — Берите княжича и ведите его в поруб у Ворон-грай-терема! Он изменил мне, крамолу ковал вместе с епискупом Рейнберном, прелагатаем (*прелагатай — шпион) короля Болеслава!
Все похолодели от этой новости, настолько она была неожиданной; кто-то ахнул, кто-то присвистнул… Святополк стоял невозмутимо-спокойный, не отрываясь, глядел в лицо князя.
— Что, Святополк, — продолжал Владимир, нимало не смущаясь, — признаешь за собой крамолу али все это наветы врагов твоих? Знаешь вину за собой? Ответствуй, черная немочь!
Святополк гордо выпрямился:
— Знаю! — сипло, с ненавистью, выдавил он.
— Ага! — воскликнул великий князь удовлетворенно. — Он знает! В поруб его, злодея… Что стали, витязи? Ведите его в поруб! Во мрак! Да просветит господь его заблудшую душу — пристанище злодейских умыслов и порока.
Названные дружинники окружили недавнего их победителя и повели к выходу.
— Стражу поставить крепкую! — бросил им вслед Владимир. — Да покарает всевышний поднявшего десницу на государя и отца.
Владимир широко перекрестился, а за ним и все присутствующие в гриднице христиане.
— Урок великий нам, витязи!.. Никто безнаказанным не останется, — проходя к трону, объявил князь. — Все схвачены — Рейнберн и его пособники.
Владимир сел прямо, словно сокол на ветке, расправил складки одежды:
— А теперь совет держать будем. Эй, сдвиньте столы — распотешились, как мужичье на лугу, нет у вас почтения к князю.
Столы вынесли па середину, придвинули к трону.
— Садитесь! А ты, Глеб, — обратился он к младшему сыну, — иди!
Глеб, на которого удручающе подействовал увод Святополка, неловко поклонился и направился к выходу, зажав в руке ферзя.
— Шашешницу захвати! — крикнул ему вслед Владимир и, когда тот возвратился, добавил мягче: — Негоже ей тут у ног моих быть. Эх ты, тихоня! — ласково потрепал Владимир по щеке Глеба. — А ты что на отца своего замыслил? Ладно, ступай — знаю твое золотое сердце. Иди, разумник.
Глеб, стыдливо прижав к груди шашешницу, пошел к выходу.
— Вот какое дело, бояре, — начал Владимир, не дав никому опомниться, — гонец ко мне летит за гонцом. Отовсюду — с Десны и с Побужья, из Тмутаракани и из-за Сулы. Печенежские орды пожгли Васильков, чуть не взяли Белгород. Чернигов осажден уже другую неделю, жители изнемогают гладом. Разбои творятся повсюду, вы сами-то знаете, и наших немало вотчин разорено. Смерды бегут в леса, прячутся, и никакими судьбами их оттуда не вызволишь! Хозяйства-усадьбы нищают, дань идет малая, в три раза меньше прошлогодней. А что мы возьмем в полюдье? Кругом только полынь да кузнечики. Одни головешки на месте сел. Не принесем же мы их в скотницу (скотница — казна княжества) княжества! Страну нашу нурманы Гардарикой величают — страной городов, а как будут величать потомки? Проклянут нас внуки и правнуки, проклятье призовут на наши тени, и не будет нам места в другом мире!
Речь Владимира звучала все грознее, все круче взлетали его слова, и потупились дружинники.
— Гнев и презрение потомков! Слышите, витязи? — поднял указательный перст Владимир. — Песьеголовый хакан уже на подступах. Не сегодня-завтра он будет в Киеве. Погибнет Русь, и вороны полетят там, где был город в злате и зелени, где стояло великое царство — Гардарика!
Владимир посмотрел в одну, в другую сторону и, пристукивая кулаком по тропу, продолжал:
— Надо двинуть дружины на наши границы по Сейму и Суле, и по Роси, и по Стугне! Это ворота, настежь открытые, оттуда валят кочевники. Мы закроем эти ворота! Поставим кругом заставы и срубим городки. Укрепим границы, и процветут новые города. С вами, витязи, пойдут в степи греческие мастера и новгородские плотники, искусные в градостроительстве. Они же будут рубить лес и выносить засеки. Не хватит леса — с севера спустим плотами. На золото и новые земли я не поскуплюсь.
— Князь, почему не объявишь поход? — вырвалось у пожилого, с пепельной тучей волос боярина.
— Да, да! — поддержали его несколько голосов. Нарубить войска и объявить поход!
— Нет, витязи, — ответил Владимир, величественным жестом останавливая слишком горячих. — Войско теперь собрать трудно — много сел погорело, кругом смуты, смерды бегут, а тут еще разбойники на дорогах… И что сделает войско? Печенеги избегают сражений, волчьими стаями рьщут они. Что сделает войско? Оно никого не найдет в степи и будет топтать ковыли. Кони печенегов выносливые и в быстроте не уступают угрской породе. Пошлем дружины.
Дружинники зашумели, слова князя не нашли сочувствия. Не стесняясь, переговаривались друг с другом, шептались. Поднялся боярин Михайло Потык — владетель многих земель вокруг Киева, мужчина высокий, статный, с тонким нервным лицом.
— Великий князь, — начал он, и голос его дрожал от обиды, — что ты надумал такое недоброе? Боярство не может идти в степи и нести службу, которая под стать простым волнам, смерду и наемнику. Валяться на голой земле, жариться под солнцем, стрелять куропаток и ждать печенега? И он придет! Не сдержат его заставы — всю степь не отгородишь от Руси. Придут и перебьют людишек.
— А что без нас будешь делать? — зло выкрикнул кто-то.
— Никак нельзя покидать нам Русь, — продолжал Михайло Потык увещевать князя, — Ты сам говоришь — нет порядка в стране! Как же бросить вотчину, усадьбы, села и веси наши? На кого оставить? Разворуют, растянут добро!
— Об этом я позабочусь! — перебил его Владимир.
— Что «позабочусь»! Не хотим в степь! Не пойдем! Пусть войско идет туда и наемники, щиты за спину — ноги в руки! Им все равно где быть, лишь бы жалованье! Смерды должны защищать нас — своих господ, а не мы смердов!
— А кто ты без смерда? — спросил князь, — Сам хуже смерда станешь, в рубище ходить будешь… Не о том говорите, витязи. Все о благах своих думаете, боярами земельными становитесь, и нет у вас помысла о ратном деле!
— Не пойдём! Ты, князь, задумал всё боярство извести на границах! Степи хуже изгнания! Не прельстишь нас новыми землями! Худородных каких соблазняй, а нас — но выйдет!
Дружинники зашумели, повскакивали с мест. Ласточка влетела в растворенную дверь и металась по гриднице, чертила над головами темные полосы.
— В крамолу ввергаешь, князь! Все боярство к королю Болеславу уйдет! Тот, чай, не потребует несусветного, и при дворе его веселей!
Возмущение было общим, и Владимир некоторое время сидел в нерешительности, сучил ус.
— Святополк невинен! Освободить его! Что нас ждет, коли князь решил дружины по диким степям разметать? Зачем нам такой князь?! Давайте Святополка!
Владимир даже зубами скрипнул, но превозмог себя, снова поднял перст:
— Вижу, бояре, что вы — надежная опора нашего стола и не покинете Киева, но бросите меня в опасности. Будь по-вашему! Указ заготовленный я разорву собственноручно. Дай указ…
Думный дьяк подал свиток пергамена с привешенной печатью красного воска, и великий князь разрезал его кинжалом на две части. В гриднице тотчас же воцарилась торжественная тишина. Все опустили головы, а князь потряс над головою пергаменом и с силой произнес:
— Да будет мне стыдно, если не сдержу слова, а ваше слово для меня свято! Княжение мое том и счастливо, что идет в добром согласии с вами, высокородные бояре.
Владимир довольно-таки недвусмысленно посмотрел на кучку бояр, особенно протестовавших против указа и кричавших о короле Болеславе, и улыбнулся тою особенною улыбкой, что походила на солнце, глянувшее вдруг из громовой тучи. Послышались одобрительные возгласы, ужо кто-то бросил: «Это по-княжески! Слава Владимиру Красному Солнышку!» Уже многие улыбались и дружелюбно кивали головами: «Благородный, самый благородный из витязей великий князь!»
Хитрость удалась. В каких-нибудь полчаса Владимир распознал злоумышленников — вот они стоят, растерянные, не ожидавшие, что сами полезут в ловушку, а ведь полезли — Ратмир и Афанасий, и Михайло Потык, и престарелый Гостомысл с сыном Завидом, и братья Доброходы. Вот она — крамола, пособники прелагатая Рейнберна, папского миссионера. Стоят, мнутся, потеют. Они сами выдали себя — злодеи, подбивавшие его сына Святополка посягнуть на великокняжеский стол. Схватить их тотчас же? Нет. Подождать и передушить в ночной тиши — скажут, опился на пиру, скажут, удар хватил, скажут, на то воля бога. Нет, не такой простак великий князь! Самого византийского императора вокруг пальца обвел, а с вами разделается но чести… Михайло — тот недоволен, что заступил его место в дружине Дунай, сидит, себе в пазуху смотрит, будто в ней камень, ну а этот молокосос Ратмир чего? Убежит, пожалуй, к Болеславу… Так думал великий князь, насмешливо глядя на кучку бояр. «Гостомысл — не в счет, того я привлеку… мудрый старик и золото любит. Сделаю ему подарок — братину отдам с кровяными каменьями!» — решил про себя князь и протянул половину указа дружинникам:
— Кто возьмет половинку, чтобы показать его мне, когда нарушу слово свое княжеское? — задал вопрос. — Ты ли, Гостомысл, или ты, Свенельд, воевода киевский?
Владимир поиграл граненым кинжалом, и по лицам бояр заскользили светлые блики.
Гостомысл, старый, низенький, с лицом зеленоватым, как утиное яйцо, пощипал реденькую бородку:
— Пусть Свенельд возьмет. И родом он выше моего, и званием, и годами мудрее…
Старый, много повоевавший, много повидавший на своем веку, вельможа поднялся с места и, опираясь на посох с рукоятью из рыбьего зуба, подошел к трону. Неторопливо, без поклона взял протянутый ему пергамен, исписанный красными чернилами, так же неторопливо сунул за пазуху:
— Беру, князь, как знак великого твоего доверия к нам, именитому боярству, беру с тем, чтобы никогда не предъявить тебе, не напомнить о твоем обещании. Ты, князь, послушался нашего голоса, хоть кое-кто и кричал здесь, что ты откачнулся от нас. Доверие твое, князь, что правда русской земли. Тяжелые времена настали. Я народился — пришли печенеги впервые. Вся моя жизнь прошла в битвах с погаными, но не было на Руси мудрее Владимира Святославича. Слава ему!
— Слава! Слава! Слава! — трижды повторила дружина. — Бог на небе, князь на земле! Не по нас воронье летит, будет на Руси праздник!
«Вот и запели лебеди, когда галки умолкли», — мысленно переделал Владимир византийскую поговорку.
— Жизнь свою положил батюшка Святослав Игоревич на бранном поле с печенегами! Сами мы не щадили крови своей, головы своей! И впредь не будем щадить! Мудро решение твое, князь, — заткнуть прорву на юге. Руби там городки. И не нас привлекай — малую горсточку. Весь народ подымай! Сильно государство наше, никогда доселе не было оно в такой силе, никогда не пребывало в таком богатстве! Двигай, князь, целые города на Сулу и на Стугну, и на Рось, и на Сейм! Обещай вольную там жизнь, и народ повалит толпами. Многие богатыри народились и в одиночку ищут встречи с печенегами… Беру твою грамоту, великий князь, и обещаю, что мы ие перестанем тебе повиноваться, пойдем в поход под твоим знаменем!
Свенельд пошел на свое место, перед ним расступились. Все одобрительно загудели:
— Пойдем! Тесно Руси на правом берегу, пойдем на левый! Биться будем по-честному, спин не покажем!
— Дозволь, княже, слово сказать, — выдвинулся вперед Дунай Иванович, — пошли меня в степи. Службу буду нести исправно и не посрамлюсь перед степняками!
— И меня! И меня! — посыпались со всех сторон предложения. — По доброй воле пойдем! Простору хочется отведать, душно в гриднице!
— Меня тоже пошли! — сказал Чурнло. — Давно охота подраться!
— Меня тоже, — поддержал Несда.
— Спасибо, витязи, да благословит вас бог! — бросил Владимир, ликуя. — По доброй воле идете! Вечером подниму за вас заздравную чашу. До вечера, дружина моя. Знайте — сдержит князь свое слово, не пойдет наперекор вам, клянусь мощами святого Климента!
С этими словами Владимир легко поднялся и направился к выходу. Поднялась и дружина, шумными толпами повалила на двор. Там было просторно и солнечно. Каменные плиты смыли водой, и в воздухе чувствовалась легкая испарина. Жизнь шла своим чередом — холопы и холопки суетились, проносили посуду, кули с мукой, тяжелые бархатные скатерти. Два тиуна в зеленых с красными петлицами кафтанах стояли у телеги, груженной стреляной птицей, и перебрасывали ее в широкие холсты. Девицы мыли в медном чану деревянные тарелки, счищали с них жир; другие потрошили огромного живого еще сома, бившего хвостом так, что девушки отскакивали, визжа и смеясь.
Рослый витязь из старейшей дружины, закатав рукава нижней рубахи, вращал железное веретено бочки, приспособленной для чистки кольчуг. Баба ходила и сеяла решетом желтый песок. Конюх выводил на прогулку скакуна — белого, что ковыль, с вплетенною в гриву красною лептой. Два важных павлина, сияя радужными хвостами, разгуливали у крыльца покоев, издавая пронзительные звуки.
К Владимиру подошел и остановился в почтительном отдалении горбоносый кудрявый огнищанин (*управляющий князя), грузин по рождению. Снял шапку:
— Великий князь, прости меня, твоего холопа, там какой-то невежа, мужичина, прибыл из Чернигова гонцом, — проговорил он с легким акцентом, — через Брынские леса прошел и привел пленного… У ворот дожидается твоей милости.
— Пусть Свенельд поговорит с ним, — ответил Владимир.
— Не гневайся, великий князь, мужик этот верхом сидит, и конь под ним добрый…
— Верхом, говоришь? Пусть въезжает, здесь его и выслушаю. Отныне каждый, кто верхом… пусть приходит, а пешего гони в шею! Тащи его сюда, мужичину верхоконного!
Великий князь взошел на крыльцо и остановился, облокотившись о мраморные перила, — угрюмый, туча тучею. Он достал из кармана горсть пшеничных зерен и стал рассеянно бросать их павлинам. Птицы неторопливо подошли, стали клевать. По двору медленно расходились дружинники, издали поднимали приветственно руки, и Владимир отвечал им кивком головы. Решетчатые ворота детинца растворились, и кто-то въехал верхом. Князь поднял голову тогда, когда услышал, что огнищанин спорит с всадником. Он настаивал на том, чтобы всадник спешился. Тот долго не понимал, что от него требуют, но потом все-таки сошел на землю. Гулко, непривычно для уха топали его сапожищи. «Ноги волочит — привык к седлу», — отметил про себя великий князь. Человек остановился. Князь поднял глаза. Перед ним стоял необычайно широкоплечий человек в простой рубахе, опоясанный мечом. За хвостом коня — пленник, звероподобный, с кровоточащей раной вместо глаза.
— Чего тебе? — спросил князь. — Уж не король ли ты Болеслав? Говори, не бойся, тут тебя никто не обидит.
— А я не боюсь, — ответил человек. — Здравствуй, Красное Солнышко! Пришел я к тебе с победою от Чернигова Разметали мы печенежское полчище, поклон тебе от воеводы Претича и грамотка.
Привычным мужичьим движением снял шапку, пошарил в ней и вытащил маленькую, в несколько слов, грамоту, протянул её Владимиру. В один прыжок подскочил огнищанин, выхватил из рук грамоту и, поклонившись до шелкового пояса, передал се Владимиру. Тот сорвал свинцовую с изображением медведя печать, развернул и прочитал.
— Добрая весть лучше золотого яблочка на серебряном блюде. Как зовут тебя, добрый вестник? — спросил он.
— Ильею Ивановичем, а в народе лают Муромцем. Из села Карачарова, крестьянский сын.
— Не слыхал такого Карачарова и в Муроме никогда не бывал… Что же крепко побились с печенегами? Большая сеча была? Воевода пишет — ты привел мужиков, помог разметать печенегов. Правда ли это?
— Правда, батюшка. Сошлись смерды из разных мест, собрались силою и одолели кочевье. Трудная сеча была; много наших полегло под стенами у ворот Чернигова. И то сказать — с колунами да косами, да вилами пришли на печенегов. Потому и сгибли многие от безоружности нашей. А степняки земли взяли копытом лишь.
— Спасибо тебе княжеское! Подай чару! — махнул рукою Владимир огнищанину. — Вот, витязи, Русь стоит перед вами великим примером долга и службы! Илья этот на города Мурома привел целое войско к Чернигову и помог воеводе Претичу снять осаду. Жалую тебя чаркой вина из рук наших.
Владимир взял поданную чашу и, наклонившись через перила, протянул ее Илейке. Тот выпил и поморщился, поперхнулся даже. Дружинники смотрели на него, как на чудо, оглядывали с головы до ног.
— Спасибо, Красное Солнышко, — наконец справился с собою Илья, — есть и у меня для тебя подарок.
Он отвязал Соловья от луки седла, подтолкнул вперед:
Привел на суд твой справедливый Соловья разбойника из Брынских лесов. Нет боле соринки на большой дороге.
— Соловья? — вытянулось лицо у князя, да и все дружинники ахнули в изумлении,
— Его, батюшка, портного, что шьет на дороге дубовой иглой.
Новость молниеносно облетела двор, отовсюду спешили люди, чтобы поглядеть на разбойника. Вмиг перед крыльцом образовалась толпа, окружившая Илейку и Соловья.
— Подойди, — перегнулся над перилами князь, — слыхал о тебе, удалой добрый молодец… Только слава твоя дурная, злодейская! Что — много перевел людей на веку? Много их под гнилые колоды упрятал? Много невинной крови повыточил? Что молчишь, Соловей?
Но Соловей молчал, глаз его с ненавистью уставился на князя; разбойник глотал слюну — двигался кадык в раскрытом вороте.
— Батюшка великий князь! — воскликнул вдруг огнищанин. — Да ведь это Богомил — раб твой беглый. Я узнал его, ей-богу!
Огнищанин подскочил и рванул на груди Соловья рубаху так, что она затрещала.
— Видишь, князь! — торжествовал огнищанин. — Вот он, знак твой родовой! И его тотчас узнал — только скривел он на один глаз.
Толпа дружинников плотнее сдвинулась вокруг Соловья, разглядывая на его груди выжженное тавро — трезубец.
— Богомила поймали! — доносился откуда то женский голос. — Богомила, что с дочкой своей убег…
— Что скажешь, Богомил? — усмехаясь, спросил Владимир, — Прежде ты был волхвом златоустом, за что и прозвали тебя Соловьем, Крамолу поднял по всей Ростовской земле, против истинного бога пошел… и стал рабом, а потом разбойником. Вот к чему привел тебя скотий бог. Что скажешь?
— Ничего тебе не скажу, — выдавил Соловей, ты князь, а я раб, и не ты поймал меня.
В знак покорности Муромцу он положил себе на шею конские удила,
В это время окруженная сенными девушками в ярких расшитых летниках появилась на крыльце княгиня Анна, Она производила странное впечатление в своем черном, похожем на монашеский, наряде. По груди сбегало жемчужное ожерелье. Лицо обрамлял черный простой повой. Невысокого роста, княгиня казалась намного выше окружавших ее девушек. Темные, что терн, глаза смотрели печально. Владимир подошел к ней с заметным почтением, тихо сказал что-то. Чуть дрогнули губы Анны. Осталась стоять. Илейка глаз не мог от нее отвести, да не расслышал, как обратился к нему великий князь. Видел только бледное иконописное лицо, по которому дремотно прыгали солнечные зайчики. «Неженка — косточки светятся», — думал. Шумела толпа, запрудившая двор.
— Скажи ему, чтоб засвистал! — толкнул Муромца огнищанин.
— Слышал я, дивно ты свистать у птиц научился в дубравах своих. Многих свистом своим прельстил, в чащобы увел, — медленно проговорил Владимир, — Просвищи свою прощальную песенку,
— Свищи! — повторил Илья, — Распотешь Красное Солнышко, да вполсвиста, не по-разбойничьи…
Соловей поднял волосатые руки и издал тихую соловьиную трель, с какой обычно начинает ночная птица, потом залился тоскливо, жалобно, навсегда прощаясь со всем, и вдруг натужился — пронзительный, оглушающий свист резанул уши и продолжался бесконечно долго. Девушки завизжали, заткнули уши. Анна слегка побледнела — еще одно чудо увидела она в этой варварской стране. Князь распрямился, как от удара в лицо, окружающие присели. Свист неожиданно оборвался. Лицо Соловья налилось кровью, он силился порвать связывающий руки ремешок.
— Проклятье вам! — крикнул. — Всему роду твоему и тебе, князь! Тысячу раз проклятье!
— Запечатайте уста ему и наденьте рядно — мы узнаем, где его клады! — крикнул с крыльца князь, улыбаясь.
Уже много рук протянулось к Соловью, но тот вдруг бросился на колени перед Муромцем, стал целовать грязные сапоги;
— Илюшенька, молю! Освободи ты меня от них! Убей меня, не дай им на пытку жилы рвать вольному человеку! Не дай скормить псов!
— Взять его! — громче повторил князь.
Муромец вдруг не выдержал. Что-то всколыхнулось в нем до самого дна. Он выхватил меч и вонзил его в горло разбойнику. Соловей припал к ногам, положил тяжелую голову на сапоги, захрипел. Тело его содрогнулось, он испустил дух — страшный певец Брынских лесов, птица и зверь в человеке.
Толпа замерла, и когда Илейка поднял голову, он увидел перед собой полные жути большие черные глаза и закушенное зубами жемчужное ожерелье.
Гроза над Киевом
Илью пригласили на пир и, когда он пришел, указали место в самом дальнем от князя конце стола.
Гридница была освещена бронзовыми светильниками, развешенными по стенам, с потолка спускался широкий обруч, на нем горело десятка три восковых благовонных свечей. Обруч слегка покачивался, на пирующих капал растопленный воск, застывал светлыми пятнами. Лавки были застланы дорогими аравийскими коврами, окна заставлены красными щитами.
Старейшие расположились поближе к великому князю, язычники — на полу у самых дверей, на них со двора летел тополиный пух. Сидели, вольно расстегнув кафтаны, развязав шитые сухим золотом кушаки. Сияли жемчугом и самоцветами разнаряженные женщины. Густо набеленные щеки, белые ресницы, нарисованные ровными дугами брови делали их похожими одна на другую, мертвили лица. Князь сидел на возвышении. Рядом с ним — княгиня Анна. Вся в белом — лебедица, и только. В темных волосах синими звездами сапфировая повязка. Илья узнал здесь многих, кого видел на дворе. Самым знакомым был огнищанин. Одетый в серый с синими петлицами кафтан, он стоял за спинами пирующих и наблюдал, как подавались блюда. Ни он, ни холопы не произносили ни слова. Огнищанин только показывал глазами, и к тому или другому дружиннику тотчас же устремлялся тиун: наливал из кувшина вино, ставил перед ним блюдо.
Пир начался с того, что Владимир провозгласил здравицу в честь именитого боярства.
Он пригубил из оберучной братины, дал пригубить княгине. Та только дотронулась губами до золотого обода, и братина пошла по кругу, завертелась в водовороте человеческих рук. Дошла очередь и до Ильи, он протянул уже руки, чтобы взять братину, по огнищанин ловко выхватил ее из-под самого носа и передал дальше. Илья потемнел лицом, чувствуя, что краснеет под взглядом Анны. Насупил брови и уставился в сияющее блюдо.
Чего только не было на столе! Жареные поросята под хреном с яблоками, пироги, чиненные маком, блины красные, огромная рыбина с воткнутой в пасть рыбой поменьше, дичина в лютой приправе, бескостная птица. Блюдо жаворонков, баранья печень с чабром, ставец сморчков, заяц в рассоле. Грудами лежала всякая заморская снедь: корень ревеня, толстый, как лошадиное копыто, смоквы, рожки, финики, имбирь, миндальные ядра. Несколько холопов притащили целого теленка на деревянном расписном блюде. Теленок будто дремал на солнцепеке. Казалось, вот-вот махнет хвостом. Под общий восторг холопы сдернули шкуру, отделили голову, и запах жареной телятины распространился но всей гриднице. Потом приволокли печеного вепря, нашинкованного чесноком. Плыли над головами лебеди в перьях, словно бы по пруду. Одного порушила княгиня.
— Здравие твое, дружина! — снова провозгласил Владимир.
Братина к этому времени обошла полный круг, и князь опрокинул ее верх дном.
— Выпили за братство наше, выпьем за победу над печенегами!
— Слава! — подбросили кубки в воздух витязи и тотчас же наполнили их.
— За нашу победу!
Огнищанин молча налил Илье кубок, недружелюбно кивнул. Он знал, что великий князь гневается на Муромца за скорую смерть Соловья. Илья колебался — пить ему или нет, но сидевший рядом богатырского роста витязь, уже немолодой, с сединою в бороде и удивительно знакомым лицом, подмигнул и протянул свои кубок. Илья чокнулся, выпил одним духом и, видя, что все принялись есть, запустив пятерню в соленые грибы, стал есть с ладони. Вино было терпкое, густое, пахнущее солнцем дальних стран, и хмельное. Поэтому, когда холоп наклонился, чтобы налить еще, Илейка отстранил его. В гриднице становилось все шумней, все оживленней. Языки развязались. Обрывки разговоров долетали до Ильи, и он многого не понимал. Говорили — какой-то святой отец сковал измену и его не могут казнить потому, что он из чужого государства; упоминали имена королей как знакомых, говорили о том, что в Днепре перевелась рыба, что всю ее забирают хитрые греки где-то на Тавриде, что великий князь гневается на сына, что окраинные земли теперь не дают дани и нужно снова покорять их. Много говорили о печенегах. Илейка понял — это то главное, чем живет теперь Киев,
— Варда Фока разбит. Его разбила дружина, посланная великим князем, — бубнил толстый боярин, рвал мясо зубами и запихивал его блином.
— Где это случилось?
— У самых стен Царя-города, по ту сторону пролива. Там и разбили поднявшего восстание против императоров!
— Король Болеслав через свою дочь подстрекал Святополка к измене… Схвачена и она.
— Печенеги не решатся напасть на Киев — не те времена! Теперь крепче нас нет государства.
— Я не люблю рябчиков — смолисты на вкус, я люблю моченые яблоки.
— Русский ни с мечом, ни с калачом не шутит.
— Городки ставить? Нет! Пусть рубят их новгородцы со своим Ярославом Хромцом. Они мастера! Наше оружие не топор, а меч!
— В той святой Софии столько золота — дух занимает! Свечи будто плавают… Пестрым-пестро. Всякий мрак из души выходит… А за престолом золотой крест в два человеческих роста, и под ним блюдо, что Ольга-княгиня подарила кесарю.
— Хрычовка ты! Колдунья! — шипела пожилая боярыня, обмахиваясь куньим хвостом. — Пес у меня на подворье есть, его и возьми в зятья.
— Чтоб тебя вывернуло и вихрем понесло! — отвечала ей шепотом женщина в лиловом аксамитовом платье, с головой, оплетенной шелковыми шнурами. — Старая пузырница!
— У нас в Галиче по мосткам постилы положены, подвалы проветриваются, а хлеб пекут — вытирают печи сосновой мочалкой, — хвастался недавно прибывший ко двору витязь.
— Слыхали, какие вести привез гонец из Чернигова? Хакан Калин бежал от Чернигова. Гнал его безвестный Муромец.
— Муромский воевода?
— Нет. Какое там! Бродяга бездомный, каких много теперь. Да вот он сидит в конце стола!
Несколько голов повернулись в сторону Ильи, кое-кто вытянул шею, кое-кто привстал, любопытствуя. Беззастенчиво разглядывали Илейку и насмешливо фыркали. Потом продолжали разговор:
— А он не дурен собой!
— Навозом несет за версту!
— Как удалось собрать ему войско? Куда смотрит князь? Этак ежели каждый бродяжка придет со своим войском, что получится? Что будет, я вас спрашиваю?
— Конец боярству придет, и только! — ответил витязь и захохотал, подмигивая Илейке.
— Как бы не так! — вскипятился один. — Боярство не сломишь. Мы крепко к земле приросли, а ты придержи язык. Давно за тобой нелестное примечаю…
— И князь примечает, — не задумываясь, бросил витязь, — потому и сажает на край стола, чтобы не слышать меня… Среди вас сажает, — добавил он и захохотал, довольный.
«Кто он?.. Кто?..» — мучительно вспоминал Илья.
Казалось, вот-вот вспыхпет ссора, по Владимир постучал о братину кинжалом и сказал:
— Потише, бояре! Споры оставляйте за порогом гридницы, а здесь веселия час… Правду ли говорю, княгиня?
Анна безучастно кивнула, она сидела, выпрямившись, и смотрела печальным взглядом, словно ей душно было здесь после светлых палат константинопольского дворца. Взгляд ее остановился на Илейке, чуть дрогнули ресницы.
Пир продолжался. Все так же скользили бесшумные тиуны, словно вели хоровод вокруг стола, все громче становились голоса, и все красней казалось Илейке проливаемое на скатерть вино. Мнилось, что княгиня смотрит на него и в глазах се испуг… Ему захотелось уйти — нехорошо было на душе. Стоял в глазах окровавленный Соловей, свистал свою разбойничью песню. Никогда больше не услышит ее Илейка! И остались бояре с их непонятными речами и повадками, в которых столько презрения к нему. Почему он здесь, в этой раззолоченной гриднице? Нужно встать и уйти. Что теперь делают мать Порфинья Ивановна с батюшкой Иваном Тимофеевичем? Спят небось праведным сном после трудов своих, а он бражничает с князем, в чести сидит. Только какая же это честь, когда рвут из рук братину? Разве могут они назвать его братом? Разве может он назвать их так? Илейка вдруг почувствовал, как острая тоска поднимается в нем, леденит сердце. Сирота он. Отказался от дома, нигде его не нашел… Чуждый всем человек, оставленный всеми. Хоть был бы рядом Алеша Попович. Веселый он, неунывающий, крамольпая душа, бесшабашная головушка!
Витязь искоса поглядел на Илейку, пододвинул рог на подставке.
— Пей, добрая мальвазия! Вижу, сумный, что нагорелая свеча, сидишь. — сказал ласково, — в немилость князя попадешь. Он не любит, когда за столом вешают голову.
«Да ведь это же он! — пришла вдруг в голову обжигающая мысль и отчего-то заныло под ложечкой. — Заснеженный витязь!»
— Добрыня! — воскликнул Илья. — Илейка я! Сидень из Карачарова, что под Муромом… Помнишь?
Крепко сдвинулись брови витязя — он силился вспомнить, и потом словно бы распахнулись глаза:
— Встал-таки?
— Встал!
Богатыри крепко стиснули друг другу руки и так остались сидеть.
Б— удь мне другом, Муромец, иди со мной в степь на заставу!
Добрыня подвинулся ближе, продолжал полушепотом:
— Бежать хочу из дружины, бросить все и уйти. Каждый норовит побольше кусок от пирога отвалить. Пожирают друг друга, земли оттягивают, животы нарастили, каждый в торговлю с другими странами пустился. Выродилось воинство времен Святослава, о забавах только помышляют, и пи о чем больше… Потому и лезут кругом печенеги.
Илейка слушал его с жадностью, ловил каждое слово — он почувствовал в Добрыне широкую неуемную натуру. Кругом звенели, сталкиваясь, кубки, шум становился все сильней, молчал только на мозаике победитель обров — князь Бож. Разрезали пирог, и под общее ликование из него вылетели голуби. Кому-то поднесли хитрый кувшин воды со скрытою дверкой, боярин стал пить, и вода пролилась ему на грудь. Кругом неудержно хохотали, кто- то пытался затянуть песню; кто-то покатил серебряную чашу по медному полу, и она звенела, подпрыгивая. Какому-то сильно захмелевшему дружиннику подсунули рыбу, начиненную землей, и смеялись, когда он плевался, уверяя, что это не каша, другому — курицу, набитую пухом, третьему — железные орехи. Уже потряхивали бубенцами скоморохи в вывороченных шубах, с измазанными сажей лицами, постукивали деревянными ложками. Забавно прыгали, выкрикивали припевку:
Высота ли, высота потолочная.
Глубота, глубота подпольная.
Широко раздолье — перед печью шесток…
Шут плевал из камышинки хлебными шариками в присутствующих, подбадриваемый смехом великого князя. Густо пахло старым стоялым медом. В самый разгар пира откуда-то появилась испуганная коза и прыгнула на стол. Ее кинулись ловить, повалили посуду, подавили друг друга, стараясь ухватить козу за рога. Сталкивались лбы и трещали золоченые воротники. Наконец Несда поймал козу, выбросил ее в растворенные двери. Князь хохотал, довольный, чуть улыбалась княгиня, по ее глаза по-прежнему были печальны. Добрыня не обращал ни на что внимания и все шептал Илье на ухо:
— Хуже они печенегов. Слова некому молвить. И не ждут они никакой беды; приди степняки к Киеву — рты откроют. Решил я, Муромец, на заставу уйти… Князь, он светлая голова, хоть тот же боярин, надумал городки рубить по степным рекам. Уйду я, и ты со мною иди! Боле всего люблю тишину, степь люблю… Истосковалась душа соскучилась!.. Пойдешь или нет?
— Пойду, — согласился Илья, — мне вечно идти надо… Такой зарок — нигде не останавливаться.
— Добро! — обрадованно воскликнул витязь.
В это время к великому князю подошел Свенельд и сказал ему несколько слов. Лицо Владимира сразу помрачнело, он встал с трона, и веселье мигом оборвалось. Только одни рыжий детина с побелевшими от хмеля глазами стучал кулаком и доказывал соседу:
— Дурень… Если бы Сатанаила не было, кто бы глотал каждый вечер солнце, а? Мы с тобой, а? Эх ты, болван!
— А на что нам солнце? У нас есть Владимир Красное Солнышко, — поднялся тот, кто доказывал, что Сатанаила нет, и ворочал бровями, словно лодочник веслами.
— Уймите их! — бросил князь строго, и десяток рук протянулись к дружинникам, зажали им рты, усадили на лавку.
Величественный, совершенно трезвый, князь перекрестился и произнес голосом, в котором слышалось неподдельное огорчение:
— Господа, светлые бояре и дружина! На нашем празднестве нет доблестного витязя, храбрейшего Ратмира. Он больше не придет к нам, не поднимет заздравный кубок, не отхлебнет из чаши нашего братства и яе сядет на коня. Ратмир утонул в Днепре, когда, по старинному обычаю, омывался в нем на заход. Небесное царство душе храброй и безвинной, мир праху его! Вечная память!
С этими словами Владимир осушил бокал из прозрачного стекла венецианской работы. Многие последовали его примеру, многие протрезвели, но князь снова поднял светящуюся рубиновым цветом стеклянницу. Снова замерли, зная ней у этому бокалу. Он всегда стоял по правую руку князя.
— Бояре! Пути господни неисповедимы. Еще один добрый муж покинул нас, стольный град и грешную землю, имя его — Афанасий Писец. Он умер внезапно и голова его покоилась на священном писании. Дай, господи, всем такую христианскую смерть! Помянем и его добрым словом, как он номинал нас в своих хрониках, и простим ему все его заблуждения. Мир прах его!
Великий князь снова перекрестился, выпил вино маленькими глотками.
— А солнце на вервии… потому и кружится… Вервие его держит, — заговорил кто-то икая.
Эта бессвязная речь будто привела всех в чувство. Сели, тяжело плюхнулись на лапки, словно у всех подкосились йоги. Заговорили, зашептались, Добрыня толкнул локтем Илью:
— Слыхал? Вборзе разделался с ними вел и кил князь. Одного утонил, другого придушил и… мир праху их! Жаль Афанасия — справедливый был человек и умник- большой, у греческих философов обучался, а Ратмир, не тем будь помянут, злодейского нрава — отца в гроб вогнал, брата отравил,, худого права был человек.
Мало-помалу веселье разгорелось с прежнею удалью. Забылись неприятные известия, и снова скакали вокруг стола ряженые, трясли рогожными бородами, снова двигались холопы, несли блюда и смахивали со стола крошки лебедиными крыльями. Закраснели, налились кровью шрамы на лицах. Снова язычники бросали в кубки головки чеснока в честь своих богов и пили…
Было уже за полночь, нагоревшие свечи проливали струйки горячего воска, тянуло сквозняком, прыгали в веселом танце огоньки светильников, и закачался, пошел медленно кружиться обруч на цепях. Вдруг в открытые двери гридницы на всем скаку влетел всадник, брызнул алым кафтаном. Ослепленный множеством огней, конь его встал на дыбы, бросил с уздечки желтую пену.
— Князь! — крикнул гонец. — Беда! Степняки у Киева! Невиданное их множество!
Он тяжело дышал и осаживал перепуганного коня поближе к стене.
— Что прикажешь делать? Туча идет…
Словно гром ударил с ясного неба. Или это действительно пророкотал гром, только под сводами гридницы что-то загудело, ударилось о стены.
— Какая туча? — спросил князь. — Может, то грозовая туча?
— Нет, князь, живая туча, и верблюды их ревут громко. От самого Василькова скакал, трех коней загнал, это четвертый!
— Не может того быть! Какие там степняки? Откуда они? — раздались крики. — Он пьян, князь. Вели его выпороть!
Повскакали с мест, стали протискиваться к выходу. Опрокинули стол, растоптали медовый в два обхвата калач. «Ай-ай-ай!» — завизжал шут-горбун, которому отдавили ногу. Взвизгнули женщины.
— Говори толком, гонец, — пусть дьявол перемелет твои косточки! Где они? Где?
— Идут! Идут! — твердил с коня гонец. — Сам видел, идет их несметное полчище, силу верстами считают.
— Пусть ударят в колокола, — приказал Владимир, поддерживая Анну, когда она сходила с возвышения, — разбудите молодшую дружину, пусть облачатся! Лучников на стены, проверьте, крепко ли заперты ворота.
— Опять варвары, — вздохнула княгиня, — нигде от них не скроешься… Ни в Константинополе, ни в Киеве…
— Пусть всадники с трещотками поскачут по городу! Открыть копейную… копья выносить и складывать у детинца! — отдавал приказания Владимир, провожая Анну до дверей. Под ноги прикатился кубок, со злостью отшвырнул его ногой. Два телохранителя, молчаливые усатые угры, пошли вперед, освобождая проход.
— Илейка и Добрыня вышли последними.
Ночь была воробьиная, без единой звездочки, небо желтоватого цвета, будто над городом раскинули огромное полотнище шатра. Беспрерывно сверкали злые зарницы за Днепром, и по всему небу видны были низкие тучи — будто туры стояли на кручах. Воздух пах болотом, и ни единой дождинки не срывалось. На подворье царило необычайное оживление: хлопали двери, лязгало оружие, повсюду огнива высекали синие искры, ржали кони и били копытами. Когда зарница освещала двор, на белизне стен появлялись кружевные тени древесной листвы и люди казались бездушными серыми тенями. Погромыхивал, не уставая, гром — настороженно, угрожающе.
Когда Илейка с Добрыней вышли из ворот детинца, совсем рядом загудел колокол, часто-часто. Звуки спешили, обгоняя друг друга, и им стал вторить другой басовитый голос, будто подталкивал кого-то в ночи. Людские голоса то прорывались, то затихали. Бежали поодиночке и толпами, кое-кто в исподней рубашке и штанах, зажав в руке охотничий лук. Брехали собаки.
— Вот и началось! — прибавляя шагу, говорил Добрыня. — Веселое дело началось… Давненько не жаловали к Киеву гости… Давно с нас никто дани не требовал!
Они свернули в тихую пыльную улочку, пошли быстрее. Все ярче светили зарницы, охватывая полнеба. Трепетали листья под ветром, и тысячи сердец трепетали в Киеве.
Скоро показались Кузнецкие ворота, к которым со всех сторон спешили люди. Стало трудно проталкиваться сквозь толпу. Беспрерывным потоком вливались люди с Подола, разбуженные сердитыми голосами колоколов, притискивали к стенам ворот ошалелую стражу, закованную в доспехи. Шли кузнецы и плотники, держа в руках топоры, молоты, шли шорники, седельники, гончары. Несли в руках кое-какой, второпях захваченный скарб: узлы, мешки, коробы. Гнали скотину. Пугливо отшатывались от мечущегося пламени факелов под сводами Кузнецких ворот, и своды гудели древним воинственным гулом.
— Тату! — кричал мальчишка. — Тарыня коз растеряла… разбрелись козы…
— Пусть сгинут твои козы — самим бы живыми остаться! — ответил кто-то невидимый в темноте, но мальчик не унимался:
— И маленькую козлятку упустила…
— Что же теперь будет?
— Не ведаю. Никто не ведает.
— Войско на нас идет…
— То печенеги! Они!
— У меня огонь в печи разведен, пожару бы не случилось.
— Не таким еще пожаром весь Подол заполыхает, по- годь.
— Да близко ли?
— А по пятам идут…
— Батюшка, какие они — рогатые?
— Молчи, сын. Всякая нечисть рогата.
Прошел кожемяка с ворохом кож, за ним спешили подмастерья; огромную наковальню тащил на себе кузнец. Пробежали лошади — целый табун.
— Борзее, борзее! — подгоняли вратники, позванивая ключами о железо секир, — Не застревай! Проходи!
Когда один мужичина наклонился, чтобы поднять оброненную суму, вратник так пхнул его йогой, что тот кувырком вылетел из ворот.
— Не зевай!
Молнии беспрерывно светили, гром грохотал уже над самыми головами. Люди крестились, шептали молитвы, целовали обереги:
— Господи, ночь-то как перед страшным судом! Защити и помилуй, пресвятая дева богородица! Защити нас, великий Перун!
— Не-е… то-о-лпись! — кричали вратники.
Страшно дышала тьма, из которой вырывались дерюжные кафтаны, домотканые рубахи, замасленные шапки, летники и рубища. Сверкающие глаза, потные волосатые груди, босые ноги — все это вливалось в широко раскрытые ворота бурливым потоком.
Илья с Добрыней взобрались по лестнице на заборолы крепости и стали глядеть в темноту, туда, откуда должны были прийти печенеги. Постояли, обвеваемые ветром, и присели на помост, прислушиваясь к великому гулу, каким гудел недобро разбуженный в эту ночь город. Привалила запоздавшая ватага звероловов. Последний подолец кричал, чтоб повременили запирать ворота. Потом ворота закрылись. Лязгнул засов — шестипудовая железная палица, зазвенели ключи. Город приутих. Стали ждать, и ожидание было долгим, томительным.
Дождь не пошел, но тучи сгустились, небо стало совсем медным.
Илейка немного задремал. Его разбудил истошный крик петуха. Открыл глаза. В сером сумраке увидел беспорядочный лагерь, в который превратилась крепость, — тысячи людей спали на земле, подложив под головы жалкий скарб, дети свернулись калачиками. Сотни людей бродили по крепости, что-то делали — несли бревна, лестницы, собирали камни. Отдельными группами стояли дружинники, опершись на короткие копья — сулицы, беседовали.
— Очнулся? — крикнул Добрыня со стены. — Поднимайся сюда…
Илейка поднялся на крепость. Он никак не ожидал увидеть печенегов. А они уже стояли под стенами на Подоле — огромный, до самого Днепра табор. Словно из- под земли выросли, ничего-то но слыхал Илья. Дымили костры на широких подольских улицах, будто в степи. Воины в кожаных штанах и коротких куртках, в черных колпаках, с ногами, перетянутыми ремнями, сновали кругом на приземистых изжелта-золотистых лошадях.
Стояли кругом повозки, кибитки, войлочные небольшие палатки, странно смотревшие рядом с добротными, рубленными из бревен избами. На Боричевом взвозе, ближе к Днепру, светил белым пятном шатер хакана. Вся дорога и площадь перед Кузнецкими воротами были запружены печенегами — конными и пешими. Крепким запахом пота несло на стены.
— Загадят Подол, год навоз вывозить надо, — сказал Добрыня Никитич.
Он размахнулся и швырнул свое копье. Со свистом, рассекая воздух, копье стало падать в самую гущу врагов. Всадники бросились от него во все стороны, и один, пронзенный навылет, повалился с лошади. Как переполошился табор! Всколыхнулась конница, рассыпалась, стрелы понеслись на стены. Группа всадников близко подъехала к Кузнецким воротам и, выкрикивая ругательства, требовала, чтобы руссы впустили их. На арабском стройном скакуне, подбоченившись, гарцевал воин в дорогих доспехах — приземистый, раскосый, брови, как у филина — дугой. Он кричал что-то, и толмач, коверкая слова, переводил:
— Сартак-богатырь говорит, чтобы ваша открыли ему двери! — доносился голос. — Передохнете все, как мыши в гололедицу, будете глину есть. Не уйдем, пока не пустите нас… гулять будем… А то заморим… И девок ваших возьмем рабынями, на Восток продадим, а вас порежем, как баранов… Открывай двери, русс! Не то князя в котел будем бросать, а княгиню Сартак возьмет к себе на подушки. А Куяву вашу на дым спустим…
На стене появился Васька, по прозвищу «Долгополый», известный в Киеве забияка и пьяница. Рыжий, опухший, он приложил к уху волосатую пятерню:
— Что ты там брешешь, навозник? Громче!
— Говорю тебе, красная башка, отворяй дверки! Калин-хакан пришел — непобедимый батур! Отворяй ворота, шафран-башка!
— Какие ворота? — удивился Васька. — В портках?
На стенах дружно захохотали, а Сартак быстро выпустил стрелу, которая сбила с головы Васьки шапку.
— Ах ты, бурдюк печенежский! Пес вислоухий! — возмутился тот, выхватил из рук стоящего рядом горожанина сулицу, с силой бросил и попал в шелом Сартака. Копье скользнуло по лицу, и кровь залила доспехи батура. Схватившись обеими руками за отсеченное ухо, он поскакал к своей кибитке, только пыль заклубилась на дороге. Печенеги стали редкою цепью и осыпали стены градом стрел. Киевляне повалились с заборол, кто пронзенный, кто раненый.
— Провались ты, Долгополый! Или нечистый тебя каленым гвоздем в задницу тычет, — кричали они. — Какую беду накликал! Вот мы тебе, гуляке, ребра поломаем! Зачем дразнишь поганых?
— Чего разорались? Какого хромого козла? — огрызнулся со стены Васька, сбивая шапкой потерявшую силу стрелу. — Видали, как я его смазапул?
Илейка встал рядом с Добрынею. Натянули луки и стали выпускать стрелу за стрелой…
…Потянулись скучные дни осады. Печенеги не предприняли ни одного приступа. Грозно глядела крепость каменной стеной, крепкие дубовые частоколы стояли па обрывистых киевских кручах. Решили взять город измором. Ни один человек не мог ни выйти, ни войти. Запасы продовольствия быстро истощались — почти весь скот остался за стенами Кияни — добычею врага. Да и воды не хватало, выхлебали все колодцы, нельзя было пробраться ни на Почайну, ни на Киянку. Каждый день вспыхивали на Подоле пожары, рушились постройки — печенеги жгли дерево на кострах. Печально смотрели вырубленные сады, вытоптанные огороды; бездомные голуби разлетелись по окрестным лесам. Ходили слухи, что степняки отобрали всех младенцев у полоненных матерей и спустили их по Днепру в корзинках.
В эти суровые дни великий князь Владимир Святославович собрал совет именитых, на котором было решено отправить к Калин-хакалу посольство. Послом был назначен Михайло Потык, сопровождающими — Добрыня и Муромец. Все трое были в немилости у князя. Редко когда послы возвращались от печенегов… Все знали это, знали и сами послы. На площади собрались толпы — князь всенародно объявил о решении именитых. Он сказал, что его послы договорятся с хаканом о мире, дадут ему выкуп, ибо Киев — брат Константинополя, самого богатого города на свете. Затем князь вручил Михайло грамоту, предназначенную для Калин-хакапа. Послов усадили на коней из княжеской конюшни, и они медленно двинулись к Кузнецким воротам. Стража открыла ворота и тотчас же захлопнула их.
Трое всадников оказались отрезанными от города, потоптались на месте, прощально помахав руками тем, кто был на стенах. Шагом направились к печенежскому стану. Михайло Потык поднял руку с белым, зажатым в кулаке платком — он увидел, как несколько всадников, опустив копья, скачут к ним. У Плойки впервые екнуло сердце. При нем не было копья, и обнажать меч он не имел права. Это было тяжелое чувство — видеть перед собою врагов и ничего но предпринимать, сидеть в седле истуканом. Рука легла на крыж самосека. Со свистом и гиканьем налетели отовсюду печенеги — человек двадцать. Скуластые узкоглазые лица, лоснящиеся от жира, короткие кожаные куртки и башлыки из верблюжьей шерсти. Ударил в нос резкий козлиный запах… Печенеги оттеснили Потыка, разбили Илейку с Добрынею. Вырвали из рук Михайлы платок, бросили на землю. Не успел Илейка опомниться, как несколько цепких рук стащили его с седла. Один только Добрыня отбивался еще, не обнажая меча. Но вот и его повалили. Несколько человек поставили на грудь Илейки ноги, придавили. Суетились, кричали и рвали, кто что успевал захватить, — один меч, другой пояс, третий шарил за пазухой. Спорили, кому достанется конь, кому седло, а кому уздечка. Наконец обезоруженных, вывалянных в пыли послов подняли и связали им руки тетивами. Набросили на шеи по волосяному аркану и, окружив плотным кольцом, повели.
На Самвате видели это. Там стояли, сцепив руки. Горожане что-то кричали, но оглушенный Илья не слышал их, он только сплевывал набившуюся в рот пыль. Добрыня чихал и ругался. Повели по Боричеву. С каждой минутой все гуще и гуще становилась толпа, все теснее жались кибитки, откуда выглядывали женщины с бритыми головами, желтыми, как дыни. Они показывали пленных своим детям и говорили, что это руссы — их смертельные враги и что теперь их посадят на кол. Каждый норовил ткнуть тупым концом копья в бок русса. Илейку больно ударили по лицу комом грязи, размазали пятерней. Аркан рванули и поволокли Муромца по земле.
— Слышь меня, Муромец? Илья! — донесся голос Добрыни.
Илье хотелось крикнуть, что здесь он, что жив еще, что с честыо примет он смерть, но горло стягивала волосяная петля. Потом его грубо подняли за ворот и потащили дальше. Кто-то шел сзади и бил по подколенкам так, что Илейка то и дело падал, вызывая общий хохот. Долго шел так, пинаемый со всех сторон, оглушенный гортанными криками, избитый палкой, какой подгоняют верблюдов. Свора собак, облизывавших выставленные после еды котлы, злобно рычала.
— Хакан Калин! Калин! — загалдели кругом, и Илейка открыл глаза.
Первое, что он увидел, были красные, унизанные жемчужными узорами сапоги с загнутыми носками. Перед ним стоял сам хакан Калин. Это был высокого роста смуглый печенег с красивым разрезом глаз, сверкавших из-под персидского золоченого шелома. Рукава его зеленого, расшитого драконами халата были подсучены и обнажали крепкие мускулистые руки. С плеч свисала тигровая шкура. За кушаком было заткнуто несколько больших кинжалов с кривыми лезвиями, без ножей. Ему протянули свиток пергамена, он вырвал его из рук, развернул. Толмач стал сзади и тотчас же перевел. Лицо Калина передернулось подобием улыбки, он что-то быстро сказал.
Знатнейший и храбрейший из храбрых, повелитель степей хакан Калии на голубом копе спрашивает: кто из вас посол от Владимира?
— Я! — послышался голос Михаилы.
Несколько человек поставили его перед хаканом. Тот снова что-то быстро-быстро заговорил.
Хакан Калии на голубом коне спрашивает, почему твой князь не открыл нам ворота? Он должен знать, что храбрейшему хакану покорились четырнадцать князей малых и больших городов и сто городов открыли ворота… Хакан не примет никаких условий — руссы должны сдаться.
— Руссы не сдаются без битвы, таков наш обычай, — ответил Михайло, — скажи ему, что никто еще не покорял руссов!
Толмач перевел. Хакан гневно выхватил из-за кушака кинжал и замахал им в воздухе, издав короткий звук, похожий на щелканье бича.
Хакан Калин говорит тебе, что ты умрешь на колу, такова воля храбрейшего из храбрых.
— Поглядим. После цвету налив бывает… — злобно выкрикнул Потык, — тьфу на все ваше собачье отродье!
Михайлу тотчас же сшибли с ног, поволокли. Он отбивался, крича:
— Прощайте, витязи! Стойте крепко, не гнитесь перед погаными!
Этот крик потряс Илейку — он не успел опомниться, как его с Добрыней потащили куда-то в сторону, толкнули в палатку, где крепко пахло чесноком и мочой.
Долго шумела орда — Михайлу возили по лагерю, посадив лицом к хвосту копя. Потом все утихло. Стражник ходил вокруг, тянул заунывный напев или гадал на бараньей лопатке. Илья лежал не двигаясь, смотрел в войлочный намет над головой.
— Илейка, — прошептал через некоторое время Добрыня, — ты живой?
— Живой, — ответил Муромец и придвинулся к спине товарища, — руки похолодели.
— У меня тоже. Михайло-то смерть принял… То и нас ожидает. Господи, спаси и помилуй… Сволокут, как солому… Слышь, Илья, будь мне братом? До конца… недолго осталось нам, — сказал Добрыня.
— До конца дней моих буду тебе названым братом.
— Добро… — прошептал Добрыня и уснул.
Илья еще некоторое время прислушивался к шагам стражника и тоже уснул как убитый. Проснулся он от того, что чьи-то горячие руки обхватили его за шею, девичье лицо прижалось к щеке.
— Илейка! Илейка! — шептал до боли знакомый голос. — Вставай, беги! Слышишь меня? Это я! Я…
— Кто ты? — отстранился Илья — ему все не верилось, он думал, что бредит, хоть сердце замирало от радости.
— Я… Я… — говорила во тьме девушка. — Уходи прочь, на Русь беги к своим… Вот меч твой…
Илья почувствовал, что руки его свободны, он обнял девушку, прижал к себе.
— Пусти! — вырвалась она. — Как родится новый месяц, в Белом городе, где корчма «Комарёк», увидимся… Слышишь? Я ведь тебя одного люблю…
Сказала и выскользнула, исчезла, как тень. Илья шарил руками по всей палатке и не верил. Словно лунный луч на мгновение подержал в руках. В темноте наткнулся на Добрыню, стал поспешно развязывать ему руки. Надежда, крылатая птица, — радостью вошла в грудь.
— Что ты, Илья? Что? — спрашивал спросонья Добрыня.
— Бежим, брат! Бежим!
Они уже слышали, как кто-то приближался к палатке, бряцая оружием и громко зевая… Рванули полог палатки Добрыня и Муромец, и в лица им брызнули серебряным снегом звезды. Побежали напрямик — ничего им не было страшно. Кто-то загородил дорогу. Свалили, сбили с ног, подхватили копье. Илейка взметнул кого-то за ноги, вскружил над головой, швырнул в преградившую им дорогу толпу.
— Шайтан! Шайтан! — кричали кочевники.
Мелькнул страшным видением посаженный на кол Михайло Потык.
Лошади пощипывали траву. Добрыня с Илейкой добежали до них, вскочили на хребты, ударили ногами в крутые бока, и те понесли. Сзади гвалт, сумятица! Кто- то попал в костер, разбросав искры. Все дальше по глухим подольским улицам уносили богатырей дикие степные кони. Муромец ликовал — он знал, что совершил этот подвиг, это дерзкое бегство потому, что сердце его снова пылало любовью. То была она. Она вернулась к нему — его Синегорка.
За призраком
Витязи скрылись в глухих дебрях Крещатицкой долины, а в переполошившемся стане врага, прямо перед шатром хакана, медленно умирал Михайло Потык. Михайло просил пить.
Печенеги остановились у леса. Оборвались воинственные крики, перешли на шепот — его не повторял шайтан, не забавлялся словами, как цветными камешками, перебрасывая их с руки на руку. Было слышно, как кони хлестали хвостами. Конь Добрыни громко заржал. Тотчас же несколько стрел ударились в деревья. Минуту кочевники решали — войти ли им в лес, но страх пересилил. Уныло поскакали к табору. Сквозь просветы в деревьях Илейка с Добрынею видели, как поминутно оглядывался всадник, заключавший отряд. Ему не хотелось показывать спину. Дорога уходила вверх и вверх, где светила ущербная лупа, тени печенегов с поднятыми копьями четко вырисовывались на светлом небе. За ними бежал по пятам спасший Илейку конь. Пожалел Добрыня и своего — куда с ним? В Киянь не проберешься! Пустил на волю. Как заржал он! Как понесся из леса, будто у него горел хвост…
— Куда ж теперь, Добрыня? — спросил Илья. — Не ведаю здешних мест.
— Места знакомы, иди за мной.
В лесу было совсем темно, когда, пройдя версты две или три, они вышли к крутизне с северо-западной стороны города. Наверху возвышались бревенчатые стены, уложенные срубами, со сторожевой башнею под четырехскатною тесовою кровлей. Там ходил дозорец с луком за плечами.
— Эге-е-гей, кияне! — закричал Добрыня, сложив у рта руки. — Эге-е-гей, слушайте там!
— Кто орет, а? — отозвались с башни. — Где ты? С какого бока?
— А со стороны леса. Двое пас! — ответил Добрыпя.
— Из леса? Там и оставайтесь! Идите прочь до утра, не то стрелу пущу, вишь, как просится!
— Не-е! — закричал протяжно Добрыня. — Послы мы княжеские — Муромец и Добрыня! Домой идем!
— А ну, выдь на свет! — крикнул начальник стражи, появляясь на заборолах. — Иване, дай головешку.
Илья с Добрынею полезли по склону, продираясь сквозь колючки. Из-под ног скатывались комья сухой глины и с шорохом рассыпались. Начальник стражи выхватил из чьих-то рук горящую головню и поднял ее, освещая холм.
— Верно, они! — сказал мрачно. — Где третий-то. Михайло?
— Сгиб он! — коротко ответил Добрыня.
Огонь обжег руку начальника стражи, чертыхнувшись, он бросил головню за стену.
— Ловите вервие!
Илья полез первым.
— Стрелять али нет? — спросил с башни дозорец, который ничего не понял из разговора.
— Я вот тебе стрельну, еловая голова! — пригрозил начальник стражи. — Гляди в оба!
— Гляжу, гляжу, — откликнулся тот, — да темно больно, ничего не видать.
Начальник, воин из молодшей дружины, внимательно посмотрел на Илейку с Добрыней:
— Служил я в полку Михаилы…
Он сам подвел им коней. Названые братья сели в седла и поскакали к детинцу.
— Вот мы и дома, — вдохнул полною грудью Добрыня, — как хорошо!
— Да где же дом твой?
— А повсюду. Не один у меня дом, а по всей Руси!
— Наш дом дождями покрыт, ветром огорожен, — с грустью согласился Илейка.
— Скажи, Муромец, то чудо, что живы мы? — спросил Добрыня.
— Нет, — ответил Илья, — так должно быть.
…Город был пуст и мрачен; кое-где в избах светились робкие огоньки, много дверей было настежь открыто, и оттуда глядел густой мрак. Взбрехивали охрипшими голосами собаки. На земле у обочины сидел дряхлый старик, рвал траву. Равнодушный ко всему на свете, он даже не поднял головы, когда всадники проехали мимо. Вот уже и стены детинца показались. Здесь стало значительно люднее, чувствовалась близость крепости, куда переселилась большая часть населения. Там и жили — спали, варили на кострах скудную пищу, стругали древки сулиц и стрел, слушали песни слепых гусляров. У каждого был свои обжитый уголок, клочок утоптанной тысячами ног и копыт земли.
Стража закрыла дорогу скрещенными секирами, но Добрыня зычно крикнул:
— Не замай! Послы едут! Добрыня и Муромец! Щербатые лезвия разошлись, стражники прижались к стенам, давая проезд. Зацокали копыта о плиты двора. Через минуту богатыри остановились у княжеских хором. Выбежал навстречу огнищанин, удивленно вскинул брови:
— Господи, вот диво-то, от хакана возвернулись… Пойду доложу великому князю.
Добрыня с Илейкою спешились, остановились у крыльца. Через некоторое время огнищанин снова появился на смутно белевшей мраморной лестнице, поманил рукой:
— Ступайте сюда! О конях я позабочусь. Богатыри поднялись по лестнице, прошли тесными сенями и оказались перед вызолоченной дверью, на которой изображалось великое воинство Руси — конные и пешие с копьями и щитами, плывущие в ладьях. Перед дверью стояли два утра в пластинчатых доспехах с пышными конскими хвостами на шеломах, с секирами на высоких древках. Огнищанин осторожно отворил дверь и жестом пригасил витязей войти. Они вошли и очутились в светлице княгини Анны.
Сравнительно небольшое помещение с пробитыми на византийский лад окнами освещалось римским пятнадцатирожковым светильником. Маленькие скамеечки, обитые шелком, с золотыми пряжками, на тканях странные существа — птицы с человечьими головами, греческие статуэтки в нишах и много лакированных, будто оледенелых, ларцев, расписанных диковинными цветами. Княгиня Анна в черном платье сидела у высокого станка и низала жемчугом пелену, которую обещала Десятинной церкви к её освящению. Это был образ пресвятой богородицы, составленный из семи шелков. Матово светил жемчуг, разложенный на сукно. Княгине помогали две сенные девушки. Князь был тут же. Перед ним стоял маленький пюпитр, а на нем свиток пергамена. Князь поднялся навстречу вошедшим, смятенный и могучий, как заветный дуб на острове Хортица, внушающий трепет и по новым христианским временам.
— Говорите! Где Михайло Потык? Что хакан? Согласен ли взять у нас дань? Экую тесноту учинил Киеву… — заторопил князь негромко, чтобы не привлекать внимание Анны.
Но она обернулась, встретилась глазами с Илейкой, и тот поклонился.
— Погиб Михайло Потык! На кол посадили! — отвечал Добрыня. — Схватили нас, слова не дали сказать. Сперва побили, а потом в палатку бросили, а ночыо мы бежали… Вот и все. Только это и можем сказать тебе, великий князь.
— Немного же, немного, — заходил большими шагами князь по светлице так, что чокались на столе серебряные братины, — другого я ждал от вас. Выходит, не согласен хакан Калин на наши уступки?
— Великий князь, — повернулась княгиня Анна, — что это значит — «посадить на кол»? Что это — кол? Повозка? (*Кол — по-древнерусски «повозка»)
Владимир отрицательно покачал головой:
— Нет, Анна, кол это кол, и сидеть на нем неудобно!
Он в задумчивости остановился перед пюпитром, постучал но нему пальцами. Княгиня поняла, что вопрос её неуместен, опустила голову.
— Ступайте, — махнул Владимир рукою, и богатыри вышли, отвесив поклоны.
Огнищанин отвел их в маленькие покои, пустые, скучные, с голыми топчанами у стен. Одна только кольчуга, разрубленная мощным ударом топора, украшала просвет между окнами. Был час второй стражи. Названые братья, преломив краюху хлеба, съели принесенный им ужин и крепко уснули…
Наутро к Кузнецким воротам подскакали печенежские всадники и захрипели в костяные дудки. Когда на стене собралось много народу, Сартак с перевязанным тряпкою ухом, помахав бунчуком из рябого барса, стал говорить, а толмач переводил:
— Величайший и храбрейший из храбрых хакан Калин на голубом коне дает ответ князю руссов. Величайший и храбрейший согласен взять у князя дань, чтобы идти в степи на вольные пастбища. Ему нужно пять пудов золота и одиннадцать пудов серебра, чтобы восемь коней хакана везли его за храбрейшим и величайшим. Ему нужно еще много самоцветных каменьев, сто угрских жеребцов, цветное греческое платье, тысячу рабов, которые умеют ковать железо, пятьсот рабынь и шафранную голову бросившего копье. Эту голову приедут смотреть все улусы — такая она красная. Сроку два дня!
Когда он кончил, гонец тотчас же поскакал в детинец. Владимир снова созвал совет именитых. Ждать помощи было неоткуда — Чернигов сам претерпел осаду, в Любече слишком мало было войска, на Вручий и Искоростепь оказывал влияние король польский Болеслав. Оставался только север — Новгород, Смоленск, Туров, Ладога. Но они были так далеко, что на скорую подмогу рассчитывать не приходилось. Великий князь даже не хотел сделать вылазку. Он знал: она обречена на провал — перед Киевом стояло по меньшей мере двенадцатитысячное войско, и дружины князя, не поддержанные земским ополчением, неминуемо погибли бы под ударами печенежской конницы. Поэтому Владимир согласился выплатить дань. Князь давал золото, именитые — коней, купцы — рабов и ткани. Простой народ понес свое серебро в бочку, выставленную на площади. Снимали с шеи, ломали и бросали гривны, кольца, серьги… После осады ни на одной женщине не было серебряного кольца, а у кого видели — показывали пальцем. Златник был обещан тому, кто найдет пьяницу Ваську Долгополого. Все кружала обошли, все канавы обшарили — как в поду канул.
Дань была свезена к Кузнецким воротам. Потребовали заложников. Их прибыло от хакана двое — Сартак и его сын, малолетний, но уже самостоятельно державшийся в седле. Сартак бесстрашно въехал в город и тотчас же закричал:
— Шафран-башка! Давай шафран-башка!
Снова открылись Кузнецкие ворота. Впереди шли Несда с думными дьяками, за ними повозки, рабы, кони… Сам хакан Калин принимал дань, гарцуя на арабском скакуне. Слово свое он сдержал. Лагерь степняков огласился криками, скрипом немазаных телег, ревом верблюдов и ржанием лошадей. В каких-нибудь два часа печенежское войско поднялось и потекло на юг, только повсюду дымились еще кострища. Весь Подол изъязвили их черные пятна. Поднялись и полетели за войском тысячи воронов, оставив на Подоле загаженные пометом деревья, побрели стан полудиких собак. Издали казалось: темный лес вдруг зашатался и пошел берегом — столько торчало поднятых к небу копий. Стало странно тихо, и люди, с опаской вышедшие за ворота крепости, долго но решались пойти к своим домам. Потом повалили шумными, радостными толпами.
На Почайне у пограбленных складов рыбы Васька Долгополый, упав на колени, окунал в воду голову, но не для того, чтобы отрезветь, а чтобы смыть с головы уголь. По воде расходились черные пятна, и ярко-рыжая голова Васьки далеко светила кругом.
— Отрясите прах… Посыпьте голову пеплом, — заплетающимся языком пес околесицу Васька, — буду снова самим собою — Васькой Долгополым, буду петь и бражничать, слава!
Хохотали, глядя на него…
Жизнь в Киеве потекла обычным порядком. Илейка ждал рождения новой луны. Он должен встретиться с Синегоркой. Илейка закрывал глаза: да впрямь ли это все было, не сон ли ему привиделся? Синегорка была с ним, она спасла его и Добрыню, она сказала, что любит его! Она любит его крепкой любовью! Скоро он увидит ее, и тогда они больше не расстанутся. Странная у нее судьба, а у него бездомные скитания, долг зовет его. Они уйдут поляковать вдвоем далеко на юг, на заставу. Ведь Синегорка наполовину только печенежка, кровь позвала ее в степь; к кочевникам, кровь приведет ее к нему. И они буду счастливы. Поедут стремя о стремя, чтобы никогда не расставаться… Так мечтал Илейка. Долго тянулись томительные ночи, сердце вдруг замирало, пело что-то свое, без слов, тянуло в неизвестные края, манило призраком, обещало… Илейка выходил на крыльцо взглянуть, не уменьшился ли ломоть луны и скоро ли народится новая. Даже к волхву пошел, и тот ему сказал, что должно пройти еще три дня.
И вот прошли они — эти три дня. Муромец оседлал коня, простился с Добрынею. Крепко обнялись, сказали друг другу, что встретятся на Стугне, где она впадает в Днепр. Князь обещал им жалованье и довольство.
Илейка сдерживал коня, словно тот чувствовал его радость и старался бежать быстрее. Пьяный от счастья, от предстоящей встречи, Илейка подмечал в пути каждую мелочь, каждый кустик. Ему хотелось, чтобы все вокруг радовалось. Вот уже скрылись стены Киева, надвинулись холмы, леса. «Прочь, прочь, — мягко постукивали копыта Бура, — день и ночь… прочь, прочь».
Пестрая бабочка поджимала крылья на куче навоза, волнистым полетом от дерева к дереву летала голосистая птица, будто развешивала ленты своих песен, ветер-проказник повалил гречиху и ну рвать с нее розовое цветенье!
Навстречу шел калика в сермяге, с котомкой за плечами, обросшим ржаво-седыми космами, постукивал палкой и курлыкал какую-то незамысловатую песенку. Раскачивались привешенные к поясу запасные лапти. Илейка поздоровался с ним, поехал было, но вдруг остановился. Он видел раньше этого калику! Несомненно, это был один из тех двоих… тот, который ловил коршуна… Хитрая рожа, колдун! А ведь спас Илейку, поднял его на ноги! Муромец круто повернул коня, догнал калику. Тот испуганно отшатнулся, схватился за суму.
— Не узнал меня, добрый человек? — спросил Илейка.
— Нет. И знать не знаю и слыхом не слыхал, — прищурился странник, склонив набок голову.
— Под городом Муромом бывал?
— Бывал, да не помню когда, не то три годка назад, не то тридцать, теперь не вспомню.
— Да, да, — обрадовался Илейка, — заходил ты ко мне с напарником своим.
— Это с горбом что? Помню. Убили его в дороге. Не горб у него был, а серебро в мешке таскал.
— Нет, не с горбом? — отмахнулся Илейка. — Курносый такой…
— Знаю, знаю, — замотал головой калика и поднял палку. — Этот поставлен епискупом в Смоленске-городе.
— Ты меня поднял на ноги, старче! Ты! Крестясь, старик испуганно отстранился:
— Нет, не я! Свят-свят, колдовать не умею, с нечистью не знаюсь. Ныне я богу угоден, и скоро меня он призовет. Напутал ты что-то, добрый молодец.
Илейка вдруг приказал грозным голосом:
— Снимай кафтан, старче!
— На что он тебе, добрый витязь? — взмолился калика. Молью трачен… Ей-богу, нигде не зашито… Ни одной резаны (*Резана — мелкая монета в Древней Руси).
— Снимай кафтан! — повторил Илейка еще грознее.
Старик дрожащими руками снял с себя кафтан и протянул Илейке. Тот взял его, снял свой — добротный, из дорогого сукна, набросил его на плечи старику:
— Носи, старче!
Повернул коня и поскакал, довольный собой, слушая, как заливаются кругом веселыми голосами птицы, будто их праздник сегодня, а не его! Старик остолбенел и стоял посреди дороги, поглядывая на свои плечи, не знал, что и подумать. Илейка издали помахал ему шапкой. Счастливой дороги! А он, Илейка, счастлив, кафтан странника он повесил на зябкую осину и снова пьет это голубое небесное вино, это щедрое солнце, забрызгавшее яркими пятнами дорогу, холмы, леса…
Сорок верст прошел конь не отдыхая, только пощипал травы па лугу у ручья. Дорога не утомила Илейку, под конец пути он чувствовал себя так же свежо, как и при выезде из Киева. Показались стены Белгорода — высокие, из белого, тесанного ровными плитами камня. Таких стен не было даже вокруг Киева. Впрочем, городок оказался небольшим, с куриное яйцо. В центре его стоял красивый собор Пресвятой богородицы, сложенный из белого камня. Здесь больше было садов и огородов, совсем не замечалось мастерских, словно бы жители ничем не занимались. Да так оно и было в недалеком прошлом. Испокон веков киевские князья держали здесь красный двор и потешные палаты — дворцы, окруженные высокими заборами, за которыми были искусственные пруды, горки, площадки, где можно было смотреть молодецкие потехи и игру в свайку. Здесь когда-то держал Владимир своих триста наложниц, здесь же находились охотничий двор и конюшня. Муромец ехал мимо летнего княжеского дворца. Надвигался вечер, и Илейка беспокойно поглядывал на небо. Сердце его стучало все сильней, он боялся, что молодой месяц или вовсе не появится, пли появится так, что Илейка его не увидит за тяжелыми куполами деревьев. Остановил какую-то бабу с охапкой укропа в руках и попросил ее показать постоялый двор. Словоохотливая баба тотчас же пустилась объяснять ему дорогу.
— Мимо этих изб налево, где живет Марья. Напрямки, чтобы не кружить, через двор Андрея. Так вот через двор, и там все прямо до бузины, что на углу, а потом направо, и тут-то будет «Комарёк», свой поганый держит его — Идолищем прозывается. Пересечешь пустырь, а пустырь-то за избою Ивана Комара, а избы…
— Спасибо, — не выдержал Илейка, — уразумел.
— Эй! — крикнула ему вслед баба. — А монетку? Ну и времена пошли худые… Теперь никто не швыряется серебром, все его в мошне держат, не то что прежде!
Илейка поскакал в указанном направлении. Начинало темнеть. К подворью Идолища оказалось значительно проще добраться, никуда не сворачивая, не пересекая ничьего двора, а двигаясь вверх по улице, куда и выходили ворота двора. Ворота были высокие, резные, с маленькой, незаметной на первый взгляд калиткой. Илейка взялся за железное кольцо и стукнул три раза. Подождал — никого. В небе показался месяц, тонкий, рогатый, дымящийся теплым паром облаков. Илейка постучал громче, и послышались чьи-то шаги. Ждал — откроется калитка, горячие руки обнимут его за шею… Все получилось иначе. Сердитый голос спросил:
— Кто там?
— На постой хочу…
— А кто ты? — подозрительно спросили из-за калитки.
— Муромец, — с замиранием сердца произнес Илья, и человек долго не открывал. Потом загрохотал засов, и калитка отворилась. Илейка вздрогнул — прямо в лицо ему глянули пронзительные глаза печенега. Но тут же он пришел в себя. Вспомнил, что великий князь многих печенегов переманивал к себе на службу, давал им земли. Очевидно, открывший ему калитку печенег был одним из них.
Все здесь вызывало в Илейке тревогу. Двор скорее напоминал пустырь, где стояло множество телег и кибиток и ходили какие-то люди. Как тогда, у Кузнецких ворот, екнуло у него сердце. Он один. Но что значили все страхи перед тем, что он увидит ее. Посмотрит в глаза, забудет с нею все… Прошли мимо двух возившихся у повозки люден, и те обалдело уставились на Илейку и его коня.
Печенег взял из рук Ильи поводья, привязал к коновязи. Он провел Илейку сенями, открыл дверь в маленькую каморку, в которой пол был уложен свежими стеблями аира. Там горела глиняная плошка, освещая грязные стены, дубовую лавку, накрытую облезлою шкурой, пустую корчагу. В углу стояла колыбель — деревянное корыто на говяжьих ребрах. Илья стал терпеливо ждать. Сердце отстукивало время… Встал и пошел в темноту. Остановился… Нет, никто не следит за ним. Пошел дальше. Только бы не заблудиться, найти дорогу назад. Толкнул дверь и оказался на галерее — гульбище. Оставаясь незамеченным, отсюда можно было наблюдать за тем, что происходит внизу. А внизу Илейка увидел Синегорку. Худа, лицо будто подрезано, а стан располнел. Дорогу ей преградил необычайно грузный человек — из-за спины щеки видать, животом дверь открывает. Водянистые глаза, желтые скулы, рот шире дверей кузницы. Кафтан обшит грубым холстом. «Идолище», — понял Илья по одному его виду. Он и впрямь напоминал идола из глины, какие ставились кочевниками на курганах. Тот говорил:
— Зачем тебе собака русс? Зачем тебе Муравленин — мурашка эта? Хакан зарежет тебя, как овцу. Давай убьем русса! Нам достанется конь и сбруя… Если узнает хакан — тебе смерть и мне смерть. Я не хочу ссориться с хаканом!
Синегорка вызывающе рассмеялась:
— Нет, хакану нужен твой двор и твои люди. Он не убьет тебя… Ведь это ты навел его на Киев!
— Пусть у моего коня отпадет хвост… — начал было Метигой, но девушка не стала слушать:
— Нечего клясться — тебя все равно казнят, тот или другой. Нельзя служить двум хаканам, нельзя любить двоих…
Илейка смотрел на нее и почти не вникал в смысл доносившихся слов. Она еще красивей стала и совсем печенежка… Только говорит чисто да волосы будто литая бронза…
— Я люблю этого русса! Я брошу проклятый шатер и уйду на Русь. Я тоже служу двум хаканам, но не потому, что люблю золото… — Синегорка подумала минуту: — Сама не знаю почему… Наверное, потому, что кровь у меня дурная.
— Йах, из твоих ноздрей жаром дует! Зря ты пришла в «Комарёк» — тебя могут выследить, тут ведь кругом глаза. Тебя зарежут, а меня удушат тетивою лука, — продолжал настаивать печенег.
— Да, ты изменил хакану, и он задушит тебя тетивой лука, но пока ты нужен ему. Пусти меня к руссу!
— Нет, Нет! Ты не пойдешь к нему!
— Пусти! — рванулась она, — Я выдам тебя! Расскажу хакану, что ты каждый месяц посылаешь в Киев наездника и он привозит оттуда золото. Не так ли?
— Йах, девушка-гюль, нишкни! — забеспокоился Идолище. — Тут ведь кругом уши.
Синегорка бросилась к двери, но печенег вдруг вытащил кинжал:
— Я сам зарежу тебя и его, хакан подарит мне скакуна, взятого в Киеве!
Синегорка отпрянула в испуге, а печенег двинулся на нее, выставив кинжал.
— Ты у меня как кость в горле! Я вырву твое сердце и положу его к ногам храбрейшего из храбрых!
Щерились зубы на лоснящемся лице, разъехались редкие усы — пять волосков в четыре ряда.
Илейка словно бы вышел из оцепенения, взметнулся над перилами гульбища и прыгнул… Под руки ему попался тяжелый светильник, он ударил им по голове Идолища. Тот взревел коровою и грузно осел на ковер. Кровь потекла по диковинным заморским цветам. Тотчас же чьи-то руки подхватили Синегорку, послышался сдавленный крик, хлопнула дверь.
— Синегорка!.. Синегорка!.. — громко позвал Илья.
Ответа не было. Долго Илейка шарил в темноте руками и звал ее. Потом с улицы донесся топот копыт, он болью отдался в душе. Ильи выбежал во двор, вывел Бура, Никто его не остановил. Смеркалось. Месяц повис на тучке. Илья чувствовал затылком множество глаз, устремленных на него из темноты. Комар пел свою песню длинного кинжала.
Страда богатырская
Выполняя волю великого князя, тысячи людей потянулись к южным границам государства, чтобы рубить там городки-крепости, устраивать лесные засеки, насыпать по берегам рек земляные валы, тянущиеся па сотни верст, копать глубокие рвы. Плыли ладьями и стругами, тащились конные и пешие воины, смерды, холопы, рабы. Несли на себе топоры и заступы. Шли по найму и договору, шли по недоброй воле. Укрывались в ладьях старыми парусами, по дорогам — рогожей. Наступила осень — время выжженных трав. Солнечные дни сменились надоедливым дождиком. Нужно было спешить — одно колено печенегов из десяти кочевавших по днепровским просторам ушло далеко на восток, куда-то к Рязани, а все другие оттянулись к устью великой реки…
Рано утром витязи покинули засеку и углубились в степь.
Какое-то новое ощущение владело теперь Илейкой, и он никак не мог к нему привыкнуть. Это был зов степи, властный зов предков, кочевавших здесь в отдаленные времена, манящая неизвестность недосягаемого край-неба, Это было опьянение степью, пряными запахами сожжённого солнцем разнотравья, таинственной глубиной, простором, который так был похож на волю. Илья чувствовал — день ото дня степь приобретает над ним всё большую власть, могучую, непреоборимую. Силы в нём поприбавилось. Здесь было где развернуться во всю мощь, размахнуться со всего плеча. Вот она лежит перед ним, залитая осенним солнцем, горбятся холмами и пригорками, курганами, в которых много жизней забито. Репейник стоит, ощетинившись копьями, сторожит эту глухомань, где высвистывают суслики и полевые мыши. Тяжело катятся белые, круглые, как валуны, облака, и, когда закрывают солнце, по траве волочится огромная тень, долго, тяжко, пока одним махом не впрыгнет на небо. Становится жарко, нестерпимо нагревается железо. Все дальше, дальше…
— Глядишь? — спрашивал Добрыня сонным голосом, он подремывал в седле.
— Поглядываю, — отвечал Муромец.
— Не видать? снова спрашивал Добрыня.
— Не видно, — отвечал Илья, — только холмы раскатистые.
— Угу, еще ниже склонял голову товарищ, — угу… хорошо.
Кони размеренно вышагивали по бездорожью. Колдовал шмель над самым ухом, на курганах сидели плечистые орлы, будто бы в кольчугах, наплывали заросли пастушьей сумки. иногда мелькало гнездо жаворонка в отпечатке копыта. Тысячи огненнокрылых кузнечиков с сухим треском сыпались на травы.
— Никогда б не видеть поганых, — бурчал Добрыня, — спали бы мы спокойно… Кости бы попарить сейчас…
Илейка не отозвался. Он с надеждой вглядывался в горизонт, ждал — вот-вот заклубится пыль, и наперерез ему с гиканьем и свистом поскачет она — последняя поляница приднепровских степей. И пусть бы с обнаженной саблей понеслась на него, только бы увидеть её… Становилось страшно, когда Илья оглядывал бескрайний простор. Утонет в нём Синегорка, как маленький цветной камешек в море, исчезнет в мареве. Да и впрямь ли она есть? Не призрак ли то был? Не колдовство ли? И может, нет нигде Синегорки, может, обратилась в один из этих цветков и пьет по ночам холодную росу… Увядают его лепестки, ветер рвёт из самого сердца серебристое семя и несет его по свету. Семя повторит цветок, но Синегорки не будет. Он должен увидеть ее, она здесь, повсюду — в цветке, в пышном кусте боярышника, в этой птице, висящей над головой. И во всю силу легких, во всю силу своей безрассудной любви Илья вдруг крикнул, запрокинув голову:
— Сине-е-горушка!
Добрыня подхватился, долго непонимающе смотрел на него:
— Чего ты? Ровно тур по весне…
— А? — переспросил Ильи другим, грозным голосом и тут же добавил: — Никого… чистое поле,
Стало еще страшное оттого, что степь не Муромские звонкие леса: она равнодушно проглотила его призыв, не отозвалась даже эхом.
— И впрямь чисто, — подтвердил Добрыня и оглядел горизонт, — ни одного тебе печенега…
Но он недоговорил:
— Гляди!
Посмотрев в указанном направлении, Илья увидел одинокого всадника. Не раздумывая, хлестнул коня и поскакал — его манила надежда.
Всадник повернул назад и помчался во всю прыть. Началась погоня. Расстояние быстро сокращалось; конь не хотел бежать против солнца и все сбивался в сторону. Тогда всадник резко повернул к западу. Из рук его что-то выпало и хряснуло о землю. Будто бы окровавленная голова мелькнула в траве.
— Свой! Свой! — крикнул Добрыня и ругнулся крепко.
— Гей, гей! — закричал Илья. — Остановись! Но тот продолжал скакать.
Суровы законы Дикой степи. Тот, кто бежит от стрелы, — враг, кто бежит на стрелу — тоже враг, а врагов убивают, чем больше, тем лучше. Илья натянул тетиву, пока стрела не уперлась в подбородок. И тут всадник обернулся. Муромец ахнул от изумления и пустил стрелу в небо. Он узнал во всаднике побратима, забубённую головушку, хитреца и песельника, неунывающего бродягу Алешу Поповича. Готовясь принять бой, тот обнажил меч. Как степной вихрь, налетел на побратима Муромец, вздыбил коня. Но это был дружеский вихрь, он подхватил Алешу и закружил.
— Попович! Побей тебя град! Здорово, изгой немыслимый! Откуда ты, Александр — воитель древности? — кричал Илья вне себя от радости.
— Ах ты, медведь муромский! Боб вертячий! Калачник! — в тон ему отвечал Алеша.
Друзья соскочили с коней и уже на земле почтительно поздоровались.
— А это кто? — кивнул Попович на Добрыню.
— Наш товарищ и наш брат — Добрыня Никитич из Рязани. С умом муж сей — в пору богу служить.
Крепко обнялись, потерлись щеками.
— Все бродите в траве, будто коровы заблудшие? Алеша нагнулся к земле и побежал по следам.
Илья с Добрыней недоуменно смотрели, как он шарил в траве.
— Есть! — обрадованно воскликнул Попович. — Один нашел!
Он поднял над головой разбитый арбуз, красный, истекающий соком. Побежал дальше, отыскал другой.
— Второй нашел! Совсем развалился, а какой звонкий был, что сарацинский бубен.
Вскоре друзья подъехали к сторожевому кургану, утыканному желтыми столбиками цветущего коровяка, будто жертвенными свечками. Принялись есть.
— Где тебя, поповского сына, мытарило? — спросил Илейка, любовно разглядывая Алешу.
Тот нисколько не изменился — только желтые кудри отросли до плеч да лицо покрылось нежным загаром, отчего больше выделялись светлые озорные глаза. Одет он был в те же посконные штаны и рубаху (по вороту мечтательный узор), в ту же хламиду, бывшую раньше рясой. Высокую простонародную шапку украсил орлиным пером. Конь под ним был плохонький, пегий, сбруя никудышная — стремена сплетены из краснотала.
— С тех пор как изругали меня в Чернигове, — начал рассказ Алеша, — худо за мной по пятам идет. Прежде тебя, Муромец, потерял, потом конь ногу зашиб, а и шею свернул. А потом меня колотили — в сад забрался, чтобы яблочко красное сорвать, да не для себя, для боярыни… Но я не остался в долгу… Муженек-то ее со своими ближиками парился в баньке, а я горшок с настоем из грецких орехов подсунул. Вот распотешили, как стали выскакивать аггелы из преисподней… черные, как загнетки.
Алеша размахнулся и швырнул объеденную корку далеко от кургана, взял другой ломоть.
— Ай! — вскрикнул он тут же, сунув палец в рот. — Стерва косолапая, оса. Вон их сколько на сладкое…
— Как степняки на Русь, — заметил Добрыня, — сладка им земля наша…
Дремотно покачивались кусты дерезы и бобовника, шевелилась трава, белые тучи все плыли в сторону Днепра.
— Легки на помине, — оборвал Алешин рассказ Добрыня.
— Ну да… вон они! — протянул руку Алеша, указывая туда, где западает солнце, где маячил небольшой отряд.
— Стороной пошли, — приподнялся Илья.
— Да, — согласился Добрыня, — не по нраву им наша застава.
Отряд пропылил на горизонте и скрылся за холмами.
— Так вот, — продолжал Алеша, — то был мой первый подвиг, а второй, когда повернул я к Чернигову. Проник-таки в город и хоромы списку па отыскал, смекнул, что сам епискуп в повалуше спит. Ночь — тьма-тьмущая. Храпит, слышу, епискуп. Я надергал крапивы и тихонько дверь придавил. Вхожу на цыпочках… Он! Тако мирно спит, невдомек ему, что христианская душа мучается. Ну, заголил я ему сорочку и ка-ак хвачу!
Довольный Алеша захохотал, улыбнулись Илья с Добрыней.
— Он даже подпрыгнул на ложе. «Кто ты? — зашептал, будто удушенный. — Кто ты, свят-свят?» А я ему: «Душа Алеши Поповича, тобою отлученная от лона православной церкви». И как хвачу! «Приди, — хрипит, — сын мой, в лоно церкви, с отпущением грехов да воспримет тебя господь! А я еще и еще! Не смей епитимьи накладывать, потому чист я перед небом! Он с ложа кувырком и в перину завернулся. Я сунул веник за икону и наказал не трогать — приду, дескать, другую ночь. Только вышел, он дверь на запоры, подпер колодой: «Будь проклят Попович отныне и присно, анафемская душа! — кричит, — Хватайте его, люди!» Насилу убег.
Алеша вздохнул, сокрушенно покачал головой.
— Несчастья идут по пятам. Да вот они снова, — протянул он руку.
Отряд степняков приближался к кургану. Товарищи спустились с кургана, подошли к копям. Притаились, Добрыня что-то шептал на ухо своему соловому, Илья приноравливал меч на поясе, Алеша грыз зеленую корку и сплевывал.
Печенеги были совсем близко. Едущий рядом с предводителем всадник тихонько дул в костяную дудку, выводил повизгивающую мелодию. Будто собака бежала рядом и скулила. Маленькие кургузые лошадки уныло помахивали головами, завороженные монотонным, бесконечным, как сама степь, напевом.
— Шесть… Семь… Двенадцать, — сосчитал Илья. — Ну, други мои, в добрый час! Храни вас мать — пресвятая богородица! Святой Никола, защити!
Богатыри согласно кивнули, они уже сидели верхом и приготовились драться. Добрыня натянул на свою большую лобастую голову горячий шелом. Алеша выставил копье. Зажав морды коням, отступили назад. Каждая медная бляшка печенега светила, каждая рукоять клинка виднелась. Головной всадник, приземистый степняк с плоским, что миска, лицом, чуть повернул голову, показал Илье редкие усы и бороду. Глаза их встретились.
Три стрелы взметнулись одновременно, хлесткие, как удары бича. Все три воткнулись в печенега. Он секунду подержался в седле и рухнул на землю, не издав ни единого звука. Печенеги только подняли головы. Сопелка продолжала еще тянуть свою волнистую, как барханы в пустыне, мелодию. И потом вдруг заголосили все разом.
Храбры рванулись из-за кургана, кони вытянулись выдрами. Впереди Попович наскоком, заломил шапку, гик- пул, ахнул, загулял в поле. Копье Ильи скользнуло по чьей-то гладкой кольчуге, ударило в скулу. Над головой, будто молнии, засверкали легкие сабли степняков… Кровь… кровь… Душный ветер ожег лица. Всхрапели диковатые вражеские кони, встали на дыбы кони руссов. Удар обрушивался за ударом, лязг железа и крики взметнулись высоко над курганом, пугая орлов. Пахло кислым потным железом; дурной козлиный запах шел от одежд печенегов. Шуршали гривы. Съехались, ударили клинками, и вот уже их разводит чья-то мощная рука. Вздуваются жилы, набухают мускулы, глаза краснеют от напряжения. Один удар меча — и кольчуга валится с плеч. Чья возьмет? Еще ничего не попять, еще только разминают косточки, настоящий ратный труд впереди. На кургане стоит каменный идол с проваленным носом, держит руки под животом — тяжелый ублюдок древних степей. Он будет стоять здесь еще долгие века. Солнце выжжет его глаза, а дожди и ветры разъедят его тело. Но он и тогда будет стоять, покрытый паршою веков, будет улыбаться, упившись солнцем и ветром.
Илья видел, как двое печенегов одолевали Добрыню, но не мог прийти ему на помощь — самого осаждали четверо. Неравная битва. Со свистом рассекается воздух легкими вздрагивающими саблями.
— За Русь! — кричит Илья во все горло.
— За Русь! За Русь! — отзываются два голоса, — значит, живы.
Муромец, словно на крыльях парит, рубит короткими частыми ударами, гнет к земле. Вот одно, вот другое искаженное ненавистью лицо.
— Илья! Илья! — кричит рядом Добрыня.
— Руби! — неистово призывает Попович.
Пот бежит ручьями по его странно некрасивому лицу. Оно бледно. Летят в глаза комья земли, маячат обитые воловьей кожей щиты, широко раскачивается высокий репейник, и медленно срываются с него легкие пушинки — семена подхватываются ветром битвы. Илья видит, как падает еще один печенег с разрубленной головой.
— Ав-ва-ва! Абага тенгри, саклаб, урус! — ревут кругом печенеги.
Наконец-то соединились храбры и, держа мечи на размахе, бросились в решающую сечу. Круг разомкнулся. Печенеги понеслись в степь, а с ними свободные от ездоков лошади. Илья торжествовал. Ему казалось: широкими волнами идет из-за сторожевого кургана песня, ее рождает родная земля, поет синяя даль, и небосвод отвечает, гудит колоколом — музыкой царей. В эту самую минуту вынырнувший откуда-то печенег отрывисто свистнул, будто ляскнул зубами, бросил копье и умчался. Илья почувствовал, как копье ткнулось в грудь, затрещали кости.
— Илья! — запоздало крикнул Добрыня. Муромец еще некоторое время держался в седле, потом выронил меч и грохнулся о землю. Конь потащил его по ковылю. Далеко покатился шелом. Потом нога выскочила из стремени, он остался лежать.
«Вот и все», — подумал Илья. Он ждал этого часа, и час пришел. Теперь можно отдохнуть от великой тяготы, которую сам на себя возложил. Как хорошо кругом, тихо! Так всегда бы. Хорошо! Только быстро-быстро надвигается темень. Илья сжал кулак, почувствовал в нем жесткую прядку травы, такую теплую, живую, значительную, и потерял сознание.
— Илья! Илья! — испуганно звал Добрыня, спрыгнув с коня и опускаясь на колени.
Подскакал Алеша, остановился, переводя дух. Оборванный ворот рубахи с синими васильками свешивался на грудь.
— Дышит, — сказал Добрыня, — но сердце тако постукивает… Ключик подземный.
Он вытер пот с лица тыльной стороною ладони. Алеша спешился, и вдвоем они перенесли Илью под курган в короткую тень. Стали снимать кольчугу.
— Закраснел чешуей, что сазан, — покачал головой Алеша. — Рана глубокая.
— Восстанет, — уверенно бросил Добрыня.
Нарвали пучки зверобоя, обложили рану.
Восемь сраженных степняков лежали неподалеку от кургана, три лошади тяжело припали к земле, четвертая стояла над хозяином, а он все еще держал поводья. Собрали оружие — сабли, луки, колчаны, щиты — все пригодится на заставе, где знают цену каждому наконечнику стрелы. Взяли и мешочек с перцем, висевший на шее одного печенега. Устроили носилы. Поперек седел Бура и Алешиного конька уложили шесть копий, приторочили их ремнями, бросили сверху подбитый пенькою доспех. Осторожно подняли на него Илью.
Прежде чем тронуться, Алеша оборвал висевший ворот рубахи, наколол его на острие копья. Тупым концом воткнул в нору — руссы были! Приложив руку к бровям, осмотрел горизонт — нигде не пылило.
— Едем, Алеша, едем! — крикнул Добрыня. — Глотку жаждой спалило.
— Едем! — откликнулся Попович, потер руки, — Славное дело содеяли!
Он вскочил на злобно всхрапнувшую печенежскую лошадь. Тронулись.
Прилетела птица, села на голову каменного болвана, пустила в глаз белую струйку, противно каркнула. Отовсюду уже летели другие враны и жуки-могильщики — черные с красными перевязями на крыльях, поползли по трупам.
Подальше! Подальше от этого места. На рукояти меча Добрыня сделал — зарубку. Алеша ехал позади, не оглядываясь. Он дразнил стрекозу, которая пыталась сесть на копье, тихонько мурлыкал:
То не красная рябина,
Дидо, ладо, отцвела,
Князя храбрая дружина
В чистом поле полегла…
На засеку вернулись под вечер, когда уже встал над Стугною месяц — горбатенький рыжий мужичок. Это было не вполне безопасное место, но Добрыня с Алешей так были утомлены, что не стали думать о ночном дозоре и, задав коням корм, уснули в шалаше. Всю ночь стонал, метался Муромец, вспоминал Синегорку. Добрыня подносил к его губам глиняную баклагу, поил прохладной водой. "Мучительная ночь на груде вражеского оружия!
Илейка и утром не пришел в себя, и храбры переправили его бродом на левый берег. Туда же перетащили все свое нехитрое снаряжение, оставив шалаш. Здесь они начали рубить настоящую заставу, городок-крепость, к которому впоследствии должен был подойти оборонительный вал. Его уже насыпали где-то у истоков Стугны. Это было одно из богатырских ожерелий, протянутых великим князем по берегам южных рек, осененных густыми дубравами. Храбры стали древоделами. Поснимали рубахи, вооружились боевыми топорами и стали валить деревья. Когда один могучий дуб рухнул всею тяжестью на землю так, что она задрожала, Илейка впервые открыл глаза. Он глубоко дышал и не понимал, что с ним.
— Алеша… Добрыня… — позвал тихо, но никто не отозвался — стучали топорами, обрубая ветки. Так стучали топоры в Карачарове, когда ставили избу… Давно все это было. И вот теперь он здесь лежит, под сенью молодого дубка на жесткой траве… Он должен остаться здесь, умереть в этой глуши? Нет. Илейка не хочет этого — у него есть Синегорка, она где-то здесь, совсем рядом, он душою чувствует… И кто это пел вчера? Не она ли? Может, Алеша… Больно жалостлива песня. Может, птицы? Разве они поют? Нет, птицы говорят сами с собой… Вот и Илейка сам с собою разговаривает: «Крепись, Илья, крестьянский сын, тебе надо жить долго, столько лет, сколько врагов на русской земле!» — «Ха-ха! Хи-хи! — смеется в листве птаха. — Столько жить не дано… дуб, тот может… но и ему предел есть…» Вон снова ухнуло — повалили, должно, старого великана… Это смерть, а что же Илейка — тоже повален? Нет, он встанет, поднимется на ноги. Илейка попробовал встать, цепляясь за кору дерева, но снова потерял сознание… Уже совсем бредовые мысли полезли в голову…
День прошел, второй, третий… Шумела листва над головой, и все стучали топоры, а на четвертый день Илейка опять очнулся. Он знал, что теперь сознание не покинет его. Слабость была во всем теле. Подошел Добрыня, сел на корточки. Он был без рубашки, волосы его стягивал плетеный ремешок, делал его не похожим на себя, будто какой-то умелец златокузнец сидел перед Муромцем. Да и лицо — медно-красное от солнца. Добром светятся его глаза.
— Живой, Илья? — спросил. — Совсем из хлеба выбился…
Илейка кивнул, он мог бы говорить, но ему было лень. Какая-то истома разлилась по всему телу:
— Все сны за всю жизнь пересмотрел, — только и сказал.
— Добро! Я верил, Илейка, что выдержишь ты, хоть жгло тебя жаром. А теперь вижу — на поправку пошел, да и рану затянуло. Значит, скоро на ноги встанешь.
— Но на ноги Илейка встал не скоро. Прошло ещё десять дней, прежде чем он смог подняться, опираясь на плечи товарищей. Шел, исхудалый, с глубоко запавшими глазами, счастливый тем, что все его существо властно требовало жизни, набиралось сил. Храбры вывели Илейку к берегу; он глубоко вздохнул, расправил плечи. Прямо перед ним, на крутых обрывах, стоял крепкий дубовый частокол из заостренных бревен. Он тянулся на целое стрелище. Илейке показалось: зубы неведомого великана, желтые острые зубы, оскалены в сторону Дикой степи.
— Вот он — наш городок! Видал? — с гордость* кивнул Добрыня, а Попович показал мозоли на ладонях:
— Своими руками!
Илейка молчал.
— Здесь, значит, и жить будем, избывать лиха.
— Без князей и бояр! — шагнул Добрыня к зарослям ежевики над обрывом. — Землянку выроем, кровлю над ней возведем. Большую землянку, чтобы коней вводить можно было.
— Берегись, степь! — погрозил Илья кулаком, широко улыбаясь. — Городьба!
А храбры все объясняли ему, прутиками чертили на песке, где будет застава и с какой стороны подойдет к ней вал. Над ярко-желтой головой Алеши порхала бабочка, хотела сесть, и это было так чудно!
— Спасибо вам, братья, за то, что выходили меня, как малое дитя! — сказал Муромец дрогнувшим голосом. — Останемся здесь. Ни один степняк не пройдет на Русь, разве только по косточкам нашим. Каков городок, а? Вот так подарок мне, покуда лежал без памяти! Добрыня! Алеша! Не осилить им нас за таким тыном!
Добрыня с Алешей сияли.
— А что! Не хуже тех плотников-новгородцев сделано! Крепкий и ровный тын!
Илейка подошел к частоколу, ощупывал слабыми еще руками каждое бревно, каждую плаху. В зазоры совал палец — не пройдет ли стрела.
— Пошел, пошел! — радовались Добрыня с Алешей.
И он пошел. Он снова пошел в богатырскую страду. В битвах и схватках проводили дни; то они выслеживали врага, то враг выслеживал их, гнал по следу. Быстро пришла зима, сковала суровым морозом землю, но печенеги не уходили, они все еще бродили здесь, и кони их рылн копытами снег. Потом снова зазеленели луга, покрылись золотистыми звездочками гусиного лука, вербы зацвели серым жемчугом, но роздыху не было, и это было самое тяжелое испытание. Кровь… кровь преследовала Илью своим дурным запахом.
Солнечная круговерть продолжалась бесконечно долго — три лета и три зимы. Заметно огрубели Добрыня с Алешей. У первого седина пробилась в бороду, а второй все реже брал в руки гусельки — из горла только хрип выходил: надорвалось горло ратными криками на холодном ветру. Храбры становились все молчаливее, и ночью в землянке слышались глухие стоны, скрип зубов. Спали с конями в ногах, с копьями в головах. Порою налетали черные бури, тогда тучи пыли вдруг поднимались, закрывали солнце, порою свистал ветер, лепил мокрый снег, а то начинались серые осенние дожди, большие ночи, время тянулось еще тоскливей. Весною все оживлялось. Рябила степь бугорками и проталинами. Пробуждался от спячки водяной — старик с большим брюхом н одутловатым лицом, в шапке из зеленой куги, ломал лед головой, хлопал по воде ладонями, фыркал и кувыркался, показывая утиные ноги. Вырывало с корнем прикованную к льдине вербу и уносило мутным потоком… На глинистых обрывах Стугны зацветала мать-и-мачеха.
А Киев лежал всего в трех днях пути. Иногда только из Витичева приплывала ладья, и храбры сгружали присланную им провизию: крупу, масло, мед в липовых кадках, прогорклую муку, высохшие хлебцы. И снова тянулись тревожные дни. Били молнии в степь, опаливали ковыль: вихри поднимали огромные, со стог сена, перекати-поле, выходили из берегов реки. За каждым кустом, в каждой ложбинке таилась смерть, невестой ходила за храбрами. Богатыри привыкли к ней, она стала их неизменной спутницей. Много вражеских трупов разбросали за Стугной. Ветер доносил на заставу сладковатый запах, бередил нервы. Алеша однажды не выдержал, забунтовал: «Давит меня глухота!» Оседлал коня, поскакал в ночь, угрюмый, усталый… Еще тоскливей стало в землянке еще холодней, и Муромец никак не мог согреться, все подкладывал в печь хворост. Добрыня лежал на лавке укрытый тряпьем, и смотрел в потолок остановившимся взглядом. Это была томительная ночь — семь погод на дворе. Казалось, пришел конец заставе, кончилось ратное дело. Но утром Алеша вернулся, ввел коня. Иззябший, промокший до костей, он как ни в чем не бывало стал вздувать огонь. Тепло вернулось в землянку. Все сразу повеселели, заговорили наперебой, высказались по душам. И все пошло по-старому. Если целый улус наседал, спешили переправиться под защиту крепкого тына. В ход шли луки, и печенеги вынуждены были искать другого брода.
Давно должна была прийти на заставу замена, но все не приходила. Алеша набрал кучку камешков и каждый день выбрасывал по одному. Кучка все уменьшалась, но замена не приходила. Когда осталось всего три камня, на заставе появились люди. Они пришли пешком, у каждого за спиной была котомка. Грязные, изможденные, остановились, выставив палки; настороженно, исподлобья смотрели на храбров. Илейка с первого взгляда понял, кто они.
— Здравия вам, люди! — подбросил вверх шапку Попович. — Откуда пожаловали?
Усмехаясь недобрыми улыбками, смотрели и не отвечали. Впереди стояли, крепко прижавшись друг к другу, парень с девушкой в лапотках, в сарафане жаркого цвета. Девушка доверчиво положила голову на его плечо…
— Беглые мы! — вышел вперед мужик, кудлатый, как дворовый пес. — Забижают нас бояре, пищь плохая.
В его тоне чувствовались враждебность и недоверие.
— Здорово, беглые люди! — еще выше подбросил шапку Алеша. — Добро пожаловать в наш город — Воин назвали мы его! Что глядишь, как гусь на зарево, располагайся!
— Ты, ратный человек, не смейся, — резонно заметил мужик, — небось думаешь повязать нас и назад отправить? Так мы не дадимся!
— Не дадимся! — тихо поддержали его несколько голосов.
Над головами поднялся костлявый кулак.
— Нам жизни нет от боярской управы! Истерзали нас вотчинники! Хватили всячины досыта.
Не дадимся! В землю поганых уйдем, а не вернемся на Русь. Рубашка и порты — все слуплено.
— Зачем уходить вам, люди? — строго сказал Муромец. — Живите здесь! Места много, и никаких тебе господ. Печенеги только досаждают. Живите здесь — земля жирная, рыбы в реке много — боками берега обтерла, а но балкам зверья всякого. Живите и добра наживайте.
— А не повяжешь нас, добрый человек? Слово твое крепкое? — постучал клюкой о землю смерд.
— Дальше идем, дальше! — выкрикнул кто-то из толпы.
— Дальше идти некуда! — еще строже сказал Илья, — Дальше конец русской земле — отрезали мы ее мечами и колья по бродам вбили.
— Останемся, коли княжеская рука сюда не дотянется, — решил смерд, и все довольно загудели.
С этого дня совсем по-другому пошло все на заставе. Веселей стало — было что защищать. Живые люди, а не глухие версты стояли за спинами богатырей.
Четвертою весною пришла наконец смена. Вместо трех храбров приехали верхом человек двадцать пять молодших дружинников под предводительством Никиты Ловчанина.
Наступил последний день службы, а затем отъезд. Храбры не спали ночь, все вспомнилось, всего стало жаль. Утром, когда они сели на коней, весь городок вышел их провожать. Откуда только взялся народ! Бабы, даже дети грудные. Вон теленок обнюхивает бледные мальвы… А избы какие! Настоящий городок, и духом несет городка, дым голенастый над трубой поднимается. Провожали, держались за стремена, тянули руки:
— Муромец! Алеша! Добрыня! Поклонитесь земле нашей. Дворам нашим, селам и городам! Прощайте, добрые витязи! Не забудем вас! Многолетно здравствовать вам во всяком благом пребывании…
И долго еще стояли, махали руками.
На глазах Пленки навернулись слезы.
— Хоть на голое место пришли. — тихо сказал Добрыня, — но не с ветра явился сей замысел… Растет Русь.
Еще больней сжалось ретивое сердце Илейки. Может быть, это и было счастьем его жизни — тяжелая, пропахшая потом и кровью богатырская страда!
За косогором скрылся почерневший частокол, перевитый золотою гривою хмеля. Значит, все. Живи, процветай, маленький хворостяной городок на Стугне, приютивший несколько обездоленных семей, расти в большое город, глядись крепкими каменными стенами в прозрачные воды и никогда не знай крутых боярских уроков!
Кольцо в земле
Веселым перестуком молотков встретил их трудовой Подол. Илейка с удовлетворением отметил для себя два высоких вала на Болони, насыпанных совсем недавно — так что травой не успели порасти. По гребню стояли высокие частоколы. Прошлая осада Киева кое- чему научила подольских жителей. Да и сам Подол преобразился — это была теперь одна огромная кузница, где варили и ковали железо. Чуть ли не из каждой открытой двери сыпались искры, слышались веселые звонкие удары и тяжелое дыхание мехов. Киев ковал железо. Железо требовали все: смерды, дружина, войско, заморские гости. Железо стало важнее хлеба — оно защищало страну от врагов. Вот почему тянуло отовсюду здоровым духом пылающего горна, валялось кругом по улицам ржавое и пережженное железо и стояло такое непривычно густое поддымие. Выходили кузнецы, отхлебывали из кувшинов воду, утирали кожаными передниками мокрые лица. Порою выбегал подмастерье — безусый вихрастый парень, окунал в бочку с квасом зажатый клещами раскаленный добела наконечник копья. Шипел металл, поднимался над бочкой вязкими клубами пар. В другом месте прямо под ноги Бура высыпали горячие уголья, и конь испуганно шарахнулся. Никто не обратил на храброе внимания — всадник, вооруженный копьем, стал обычным на киевских улицах.
Вот и крепость! Каменная ее грудь поднялась еще выше. Надстроенные сторожевые вежи в три боя — внизу дубье, сверху сосна — глядели на Днепр. Да и Боричев изменился — кругом новые избы, и много щепы выброшено на дорогу, чтобы не месить грязь осенью. Распахнулись широко Кузнецкие ворота, повалило мычащее стадо. Хлопали бичи, вскрикивали погонщики, весело здоровались с вратниками в грубых шеломах, с секирами в руках.
Если Подол изменился, то Гора стала неузнаваемой. Детинец был расширен чуть ли не в два раза, срыто старое кладбище, снесены курганы, стоявшие здесь со времен Аскольда, перекопаны валы. Повсюду высилась каменные и деревянные постройки. Некоторые из них своим внешним видом очень уж походили на княжеские хоромы.
Какая-то тень тревоги прошла но лицу Добрыни.
— Человече, — обратился он к мужчине, тащившему связку сыромятных ремней на плече, — чьи это хоромы?
— Те, что убелены известью?
— Те самые.
— Бояр Чудиных, а с каменной резью — воеводы Свенельда. То бишь сына его… Воевода помер.
— А эти? — повернулся в другую сторону Илейка, показывая на крепкий каменный дом в два этажа с небольшим теремком под золоченою кровлей.
— Это Чурилы Пленковича! — с гордостью ответил человек. — Хорош-ить! Новгородцы строили! Спор зашел у них с Чурилой — сумеют ли камнем выложить дом, чтоб крепче греческого был, и деревянную резьбу-красу сохранить. И сделали. Молодцы новгородцы.
— Да, красны хоромы, — задумчиво бросил Добрыня, — А там вон белеют в саду, словно алатырь-камень?
— Строил Дунай-боярин, а продал Судиславу-боярину, — отвечал словоохотливый человек.
Он стал подробно рассказывать о постройке Десятинной церкви. Добрыня его не слушал, сказал Илье:
— Избы в хоромы обращаются, дружины — в боярство. Биться им в бане прутьями! Великую скудость примет наша земля.
— Красен град Киев, первостольная Киянь, — хвастался человек. — У Византии — Царьград, у Руси — Киев, и более нет подобного на земле.
— С богом, добрый человек, — кивнул головой Добрый я, и тот пошел, встряхнув на спине связку ремней.
Поехали дальше, не переставая удивляться небывалому шуму Горы. Скакали дружинники, сверкая шитыми золотом шапками с красными верхами, развевая по ветру богатые плащи, словно крылья. Тяжелой поступью шли ополченцы, хлопали о землю коваными каблуками. Богатый вельможа скакал на охоту, а за ним сокольничьи; тянулись на Житный торг телеги с мешками, степенной походкой шли богатые киевлянки, позванивали запястьями крученого золота. Отовсюду из-за оград вздымалась большими сугробами черемуха, пахла одуряюще.
Во всем своем великолепии предстала вдруг Десятинная. Сложенная из тонкого кирпича и белого камня, отделанная яшмой и мрамором, она словно бы свидетель- стонала величие и могущество расцветшего княжества, На площади перед Десятинной церковью собралась толпа. На том месте, где когда-то стояли вывезенные Святославом из Византии мраморные статуи, был устроен помост-ступень. Две статуи и сейчас еще стояли прислоненные к стенам храма. Перила помоста были перевиты золеной тесьмою, на возвышении стоял бирюч и, потряхивая булавой, читал княжескую грамоту:
— «Я, великий князь Василий, а другому не бывать до пашен смерти, но сонету старейшин града первостольного Киева и по наговору епискупов епархии нашей повелеваю каждого пойманного в разбое, буде он раб, холоп или свободный, тащить к мосту у храма и рубить ему голову. Надеть ее на кол и оставить тут же. Да убоится великое множество наплодившихся грешников. Буде захвачен меч или кистень, нести все в сени великого князя, а также клады его. А кровавые портки не надо. Да пребудет над нами милость божья, и да убережет нас господь бог от тех татей, учиняющих разбой-позорище земли нашей. Аминь»,
Бирюча никто не слушал — такие грамоты читали едва ли не каждый день. Смотрели на жертву и на палача. Палач был высокий, плечистый, голый по пояс, в островерхой шапке лих. Улыбаясь, ходил по гнущимся под его ногами доскам и показывал народу свои играющие на руках мышцы. Толпа одобрительно гудела. Приговоренный — маленький, тщедушный» немолодой ужо человек со снизанными за спиной руками, дико вращал глазами, в которых стояла лютая скорбь. Иногда ему приходила какая-то мысль, он окидывал взглядом стоящую на помосте липовую плаху, судорожно глотал слюну, и это смешило толпу.
— Допрыгался? — кричали ему. — С дерев-то на шею прыгал! Убивец! Отведаешь меча судного, гостинца к;
— Не повинен, братцы, оговор! — поворачивался из стороны в сторону разбойник, но ему не давали говорить.
— Руби! Руби! — кричали в толпе. — Эй, кат, душегубец, кидай его на плаху!
Дьяк сказал что-то сквозь зубы палачу, и тот повернулся с лицом к храму, торжественно перекрестился на золочёные купола. Затем поднял с пола длинный меч, обнажив и любовно погладил ладонью. Меч был самым большим его состоянием. Сияющий, будто стекло, широченный, он одним своим видом должен был отбивать охоту к новому разбою…
Алеша повернул коня и догнал смазливую девушку которая поднимала копчиками пальцев край подола, хот лужи давно уже высохли. В другой руке она несла решето, из него выглядывали две хорошенькие мордочки котят. Алеша осторожно, чтобы не напугать, звякнул струнами гуслей. Девушка обернулась, сверкнула глазами.
— Здравствуй, красная девица! Как звать тебя? — спросил Алеша.
— Иришка! — ответила та и хихикнула. — А тебя — Желтая стружка?
— Ну уж нет, — качнул кудрями витязь. — Меня кличут Алешкой.
Перегнувшись в седле, пощекотал шею девушки. Та даже взвизгнула, остановилась,
— Ай, невежа какой… Теля белолобая, — сказала, оглядывай Алёшу с головы до ног, — почто на улице задираешь?
— Так уйдем с улицы, — предложил Алеша.
— Но… грешно! — погрозила пальцем та.
— Да кто тебя этому научил?
— А батюшка епискуп в проповедях толкует…
— Ах, толстопузые! Чему учат! Плюнь на него и переходи в мою веру, — продолжал Попович.
Он сорвал на ходу пышную гроздь цветущей черемухи, подал девушке.
— А какая твоя вера? — спросила она с любопытством.
— Подставь ухо, нельзя вслух…
Девушка подставила розовое в небрежных кудряшках ухо, и Алеша зашептал что-то.
— Ай! — вскрикнула Иришка, — Поезжай прочь. Невежа! В ухе засвербило.
— Вот какая моя вера, Иришка, — красовался в седле Алеша. — Ты кто такая?
— Божья раба.
— Раба, да не невеста! — засмеялся Алеша, — Куда идешь?
— Домой. Мыши развелись у батюшки в закромах, котят у свояка попросил.
— Что котята! Пока еще вырастут! Я приду вечером и всех мышей переловлю!
— Ты? Ты никогда их не переловишь!
— А вот же не уловлю. Слово такое знаю, — убежденно подтвердил Попович, — садись, что ли, подвезу.
Прежде чем девушка успела опомниться, Алеша подхватил ее и усадил впереди себя.
— Люди-то смотрят! Грешно! — вырывалась девица, а сама не могла отвести взгляда от его голубых глаз.
Так они и ехали, задевая головами ветки черемух, пугая недовольно гудящих пчел. Жалобно мяукали в решете котята…
Добрыня с Илейкою не видели, как палач подошел к жертве, схватил за шиворот и бросил на плаху, широко расставив ноги. Слышали только — загудела толпа, приветствуя ловкий удар. Так вот он каков, стольный град Киев! Не узнать. Все ново, все деловито в нём, выветрился старый, древних князей дух. Все было сурово и просто тогда.
— Небось от них, иноземцев, — угадав мысли Илейки, сказал Добрыня, показав на двух венецианцев, степенно шагавших по площади в причудливых камзолах, черных чулках и туфлях с большими пряжками. Волосы у них спускались из-под широкополых шляп до самых плеч, бороды и усы были коротко стрижены. Ехали другие — закутанные в голубые плащи с нашитыми на них черными клювами. При виде их народ кругом зашептался. Называла имя норвежского ярла, но Илейка не разобрал. Кто-то сказал, что ярл изгнан из самой Норвегии и теперь живет у великого князя. Да, Кияиь изменилась неузнаваемо, в люди ее изменились. Многие светили золочеными пуговицами и дорогими каменьями по оплечью, многие щеголяли цветными, небывалыми раньше вышивками.
— Где же Алеша? — спохватился Илейка, — Куда его понесла нелегкая?
— Найдется! — успокоил Добрыня,
Пришпорили коней и подъехали к воротам детинца, Но попасть в него оказалось не так-то просто. Здесь стояло человек шесть вратников, сверкающих начищенными доспехами, с хитрорезаными секирами в золотой насечке, на лезвиях чернью процветшие кресты. Они преградили дорогу богатырям и не хотели впускать.
— Стойте за воротами! — твердил начальник стражи с пышными страусовыми перьями, воткнутыми в еловец шелома, — Покличу огнищанина. Всякую деревенщину не пускаем! Вот сколько на вас грязи.
— Кто нам жалованье выплатит за четыре-то года службы? — спросил Добрыня, раздражаясь.
— Не ведаю, не ведаю. Покличу огнищанина. В сторону!
Илейка с Добрынею отъехали.
— В сторону! — крикнули сзади.
Боярин важно потрусил на красивом скакуне. Смотрели ему вслед и почесывали затылки. Ждали долго, уже начали терять терпение. Наконец подошел огнищанин, невысокий, черноволосый, с платком в руках, которым он обмахивал потное лицо.
— Вот я, огнищанин, — представился храбрам.
— Не знаем тебя, — угрюмо бросил Илейка, — но все равно доложи князю, что Илья Муромец с Добрыней Никитичем у ворот дожидаются. Будет ли его милость выслушать нас, как то в прошлые годы бывало.
— Князю с вами недосуг! — нагло заявил огнищанин. — Кто вы?
— С дальней заставы, — ответил Илья, — о делах тех князю доложим…
— Нет! — перебил огнищанин. — Молодшие идут к своему дядьке Дунаю Ивановичу и ему отчет дают. До князя вам ходу нет. Только старейшая дружина может говорить с ним и то, когда пожелает того великий князь,
— Что за новости?! — возмутился Добрыня. — Так не было…
— Так есть, — твердо стоял на своем огнищанин, — у князя заботы. Он теперь с послами от хорват говорит. Ступайте, ступайте! Сюда ходу нет! Ищите Дуная.
Спорить было бесполезно. За обиду стало Илейке… Поплыли перед глазами широкие южные степи, где сражались, мерзли и голодали храбры.
Перед воротами детинца остановилась повозка, н вышла закутанная в черный, с золотой бахромой плащ женщина. Ее окружали сенные девушки, также закутанные в плащи. Илейка узнал — Анна. Они встретились глазами, княгиня на минуту остановилась. Илейка спрыгнул с седла. Что-то давно забытое воскресло в нем, прошло смутным видением. Поклонился, прижав к груди рукоять меча.
— Илиас Муравлин? — спросила Анна и чуть кивнула головой вратникам, чтобы те пропустили храбров.
Вратники приветственным жестом подняли алебарды.
Над городом несся редкий перезвон благовеста. То вызванивали на колокольне Десятинной. Илья еще все стоял, глядя вслед великой княгине. К нему подошла одна из ее спутниц и протянула золотой с изумрудом перстень.
— Великая княгиня дарит тебе, — тихо сказала девушка, — как герою руссов, подобному Ахиллу. Пусть этот камень веселит твое сердце, так сказала княгиня.
Девушка повернулась и поспешила догнать княгиню, а Илейка долго рассматривал маленький перстенек. Попробовал было на мизинец надеть — не лезет. Усмехнулся, заложил его в шапку.
Вратники беспрепятственно пропустили их. Десяток услужливых рук протянулись к поводьям, повели коней. И это было новшеством на княжеском подворье. По плитам по-прежнему важно разгуливали павлины, стая голубей, хлопая крыльями, опустилась где-то в глубине двора. Рядом с крыльцом лежал, держа в лапах деревянную чашку, медведь, матерый, с проседью в густом загривке. При виде храбров он неуклюже поднялся, загремев цепью, стал на задние лапы, протянул крепкие словно бы железные, когти. Зарычал, пошел на людей, да цепь не пустила. В это самое время на мраморной, знакомой уже Илейке лестнице послышались громкие голоса. Быстро-быстро скатился по ступеням тиун, разворачивая ковер. На крыльцо стали выходить дружинники в ярких кафтанах с луками и копьями в руках. Со всех сторон холопы вели коней. Здесь же были ловчие в лиловых, с черными трезубцами кафтанах. Привели свору тявкающих псов — поджарых, остромордых, каких Илейка и не видал никогда. Несомненно, князь собирался на охоту. В ожидании его дружинники стояли, громко разговаривая, звали коней. Чудные, статные, с точеными ногами и длинными шеями, кони сияли крутыми боками.
Илейка видел, что никто не обращает на них внимания, но нисколько не робел.
Вышел великий князь Владимир Святославич. Он был одет в легкий охотничий кафтан и высокие сапоги с серебряными кисточками. На поясе висел оправленный в золото небольшой рог и кинжал. Князь заметно постарел, как-то осунулся, в волосах его серебрились седые пряди. Увяли, отцвели глаза, глядели настороженно. У крыльца ждал угрский иноходец. Ловчие ударили в бубны, загремели колотушками, дунули в рога. Подняли лай собаки
— Едем! — бросил князь.
— Князь-батюшка! Красное Солнышко! — обратился к нему Илья. — Вели миловать и слово к тебе молвить.
— Это еще кто? — удивленно поднял брови князь.
— Кто? Зачем? Кто пустил? — послышались недовольные возгласы, но Владимир остановил их взмахом руки:
— Кто ты и что тебе во мне? — быстро спросил князь, давая понять, что ждет такого же быстрого ответа.
Но Илейка не спешил, степенно выговаривал каждое слово:
— Забыл ты нас, князь-батюшка, отроков твоих с заставы на Стугне… А кличут нас Муромцем и Добрыней…
— Зачем? После! После придете! Мужичье! Куда лезешь, деревенщина! — снова послышались возгласы.
— Окстись вы! — бросил великий князь. — Помню тебя, Муромец, и тебя, Добрыня Никитич. Все ваши подвиги помню, только что же вы не остались на заставе? Самое вам место там.
В голосе Владимира чувствовался холодок, он был явно раздражен несвоевременным приходом храбров:
— И как это вы живы еще?
— Русский витязь в воде не тонет и в огне не горит, князь, — сказал Добрыня, — а господь не гуляет — добро перемеряет мерилами праведными…
— Чего хочешь ты, Илья из Мурома? — перебил Владимир.
— Жалованье, князь, за ратный труд наш, как то заведено исстари, — ответил Илейка твердо, гнев поднимался в нем.
Кругом стояли надменные бояре, разряженные, холеные, и оружие у них было такое же холеное, пригодное только для забав и ловитвы. Непроходимая глубокая пропасть, которая и прежде отделяла Илью от них, раздвинулась еще шире, еще бездонней стала она. Но у Ильи не закружилась голова.
— Жалованье, — повторил он с вызовом, — за четыре года службы мне, Алеше Поповичу и Добрыие.
Князь смерил взглядом Илью:
— Предерзки твои слова, Муромец! Бог на небе, а князь на земле… И ты пришел требовать с господина своего… Вы получите жалованье в серебре, а, пока я тебя, Муромец, награжу по-княжески.
Он шепнул что-то стоявшему рядом огнищанину. Огнищанин бегом пустился выполнять наказ! князя. Наступило грозное молчание, только кони били; копытами да медведь гремел цепью, как узник. Через минуту огнищанин возвратился, и в руках великого князя оказалась овчинная дубленая шуба — худая, плешь на плеши. Владимир, усмехаясь, сказал Илейке:
— По обычаю дедов наших, жалую тебя, Муромец, шубою со своего плеча. Каково звание, такова и награда.
С этими словами великий князь снял с плеча овчину и бросил ее через перила к ногам Илейки:
— Вот тебе наша княжеская милость!
Многие улыбнулись, кое-кто коротко захохотал, но тотчас же лица у всех вытянулись — таким взглядом окинул Илейка присутствующих. Сразу будто на две головы вырос. Великан стоял перед князем. Добрыня взял было Илейку за локоть, но тот его оттолкнул.
— Спасибо, князь. Дорог мне твой подарок, — только и сказал. — Здравствуй со всем своим праведным домом, государь мой…
Сделал шаг вперед, наступил на одну полу шубы, схватил обеими руками другую и потянул к себе. Шуба затрещала и легко подалась. В руках у Муромца были две неравные ее половины. Он поволок их по земле, как не однажды тащил за волосы побежденных в битве врагов, и швырнул их в охотничью свору. Та с лаем набросилась на овчину, стала рвать зубами, только шерсть летела клочьями.
Грудь Ильи вздымалась от гнева, и в горле хрипело. Так всегда было в битве, Добрыня часто слышал этот хрип. Он знал — не было тогда пощады врагам.
Неслыханной дерзостью прозвучали слова Илейки. Несколько секунд казалось — ударит гром и испепели хулителя. Руки рванулись к оружию, поднялись копья
— Эх, было бы кольцо в земле великое, всю Русь бы перевернул холопскую! — сжал кулаки Муроме»
Добрыня положил ему руку на плечо, потянул. Не оглядываясь они пошли через двор, стуча каблуками, громыхая оружием, — два воскресших из древних веков бесчувственных исполина, шагающих через леса, и горы, и реки. Их никто не остановил, не бросил вслед копья — такой мощью повеяло от них, степной неукротимой удалью. Сели на коней и поскакали к воротам. Стража подняла секиры. Растерянно смотрел князь и его бояре…
— Вот тебе и жалованье! — сказал Добрыня, когда выехали за ворота детинца. — Спасибо, живыми ушли да не битыми.
Он вдруг рассмеялся:
— Вот оно, наше жалованье! — достал из кармана целую пригоршню колючек. — Понабивались. Степь платят!
Снова рассмеялся:
— Подгоним коней, Илейка, оторопь пройдет, догонять пустятся.
— Не скоро теперь пройдет оторопь, — с горечью сказал Илья. — Не ждал я такого от князя. На верную смерть посылал, в степи гонял… Не ждал такого бесчестья.
Злость в нем понемногу утихала, ее заменяла какая-то смутная тоска. Часто приходила она, иногда совсем беспричинно. Давно, еще там, в отчей избе. И потом часто приходила, волчицей вгрызалась в душу. Все сразу померкло в Киеве — ничего не видел Илья, отовсюду в глаза лезли грязь и гнилье. Солнце немилосердно жгло, светило так, что больно было смотреть, а золото двадцати пяти глав Десятинной потускнело, как свинец. Муромец повесил голову и медленно ехал, тупо глядя на свои руки, державшие ременные поводья, и руки казались ему слишком большими, ненужными.
— Не кручинься, Илейка! — хлопнул но плечу Добрыня. — Дождь пройдет, сор смоет… Не занесут тебя в летописи старцы киевские. Прошли те времена. Все под дудку великого князя пляшут, и ничего нет на Руси, кроме как: «Слава великому князю!» Честь боярам, слава князю, а нам остается землю поить кровью.
Как всегда, Добрыня говорил неторопливо, разумно, но от его слов не становилось легче.
— Прошли те времена, когда ты да я, да простой воин на пиру у князя за общий стол садились. Кто был на Подоле — на Гору не влезет, хоть и не до небес она. Высоко ходит над ней красное солнышко. Не кручинься, Илья! — повторил Добрыня. Он свернул в переулок, сказав, что подкует коня. Договорились встретиться вечером у Десятинной.
Илейка остался один на малознакомой улице, и ему стало еще тоскливей, сжался комок в горле. Не было ни Алеши, ни Добрыни. Тот ехал слева, а Добрыня по правую руку. Так они и скакали — стремя о стремя.
Дорогу преградил отряд конников, гнавший рабов. Печенеги, не привыкшие долго ходить, уныло брели, положив руки на деревянные рогатки, державшие шеи. Полуголые, мускулистые тела, косматые шапки — в глазах тоска беспросветная.
— Ну вы! Живее! — покалывал их копьем раздраженный жарою всадник.
— Хлеба, боярин! — протянул вдруг к Илейке руку один из рабов. — Корку!
Илья вздрогнул — он увидел лицо просившего, русское лицо с вырванными ноздрями и клеймом на лбу. Увидел и руку, тонкую, со старчески узловатыми пальцами, с грязными обломанными ногтями. Мелькнуло еще несколько русских лиц, все они с надеждой повернулись к Илейке, но он ничего не дал — не было у него ничего.
— Вот я вас! Рвань бессудная! — замахнулся всадник и ударил просившего древком копья, — Борзее.
Рабы заковыляли быстрее. Все это прошло перед глазами Илейки в какую-то минуту, надорвало сердце… Вот- вот. казалось, вскрикнет и крик этот пронесется над всем Киевом, над всей русской землей. «Было бы кольцо в земле великое, перевернул бы землю!..» Илейка держал в руках это кольцо, выкованное из тугого железа. Это было в Чернигове, когда войско ждало его гласа… и не дождалось. Он сам выпустил кольцо из рук. Может быть, тяжелым ему показалось, может, не по силам было ему такое суровое дело? Нет, сам он, сам!
Мысли прервал пьяный бесшабашный окрик:
— Ге-ге-ей! Вот так тюря! Илья Муравленин! Илья Мурашка! Катай сюда!
Васька Долгополый играл с ребятишками в лапту. Бегал, светил рыжей головой. Четверо загорелых мальчишек кричали, суетились — им во что бы то ни стало хотелось обыграть Ваську. Когда Илейка подъехал, Васька совсем уже забыл о нем и зорко следил за лаптой. Белобрысый паренек, высунув от усердия язык, ударил… Бита взвилась в воздухе и мелькнула за изгородь. Васька метнулся за ней и долго не показывался, слышалось только — шуршала трава и кричали гуси. Наконец Васька перевалился через изгородь.
— Проиграл! Проиграл! — закричали мальчишки, а белобрысый почувствовал себя победителем.
— Цыц! — прикрикнул Долгополый, — Не я проиграл, а купчина Костя, — указал он рукою на изгородь и бросил биту — не попал.
— Проиграл, Васька! Проиграл! — снова закричали ребятишки.
— Черт с вами! — согласился Васька. — Умаяли! Тут он снова увидел остановившегося с конем Илейку и закричал:
— Кого вижу! Илюха Мраморянин! Здорово, каменюка! Идем со мной в корчму!
Он чуть ли не силой стащил Илью с седла, обнял. Илейке был по душе этот бесшабашный привет. Да и не все ли равно, куда идти! Завернули в корчму «Облупа». Там было полутемно и прохладно, на пустых бочках сидела опухшая от пьянства, красноносая братия. Изгои, пропойцы, бродяги, воры, беглые — народ отчаянный. А кое-кто из деловых людей. Корчмарь в холщовом переднике, длинноносый со смоляным хохолком на голове, ни дать ни взять — цапля болотная, возвышался над всеми, отгородившись плетнем, и черпал из бочки желтую брагу. За ним — кадки с орехами и пшеном, толстые мотки веревок. Пахло дрожжами, мятно-смолистым духом чабреца. Отовсюду неслась крепкая ругань.
Васька подмигнул Илейке и вытащил из-за пазухи обезглавленного гуся.
— Видал? И не взгоготнул, как я его сразил, — потряс Долгополый кривым ножом, которым скорняки раскраивают кожи.
Он кинул гуся за перегородку:
— Зачерпни-ка хмельного покрепче. За встречу!
Нож воткнул в стену, повесил на него шапку.
Илейка выпил мутноватую густую жидкость, поморщился, а Васька лез уже с другой и настаивал:
— Пей, Илья, мы с тобой еще повоюем! Мы им покажем!
— Кому им? — спросили из пьяной толпы. — Печенегам, что ли? Так ты, Василий, уже показал! Ха-ха-ха.
Но Васька не обиделся:
— Не печенегам, а тем, кто Христа распял! Боярскому роду то есть!
Илейка пил ковш за ковшом — ему нравилось здесь. Гвалт невообразимый! Кого-то совсем одуревшего накрыли овчиной, и он думал, что пес к нему пристает. «Пошел, пошел!» — отмахивался. Кого-то отрезвляли — терли уши голенищем сапога, а потом стукали пятками о стену.
Государи мои, братцы! Поедем, братцы, на сине море гулять, замутим его веслами! — орал третий.
— Не брага — пойло коровье!
— Без шума и она не закиснет!
Кричали натужно, пытались запеть. Пьяный беззубый мужичонка подкатил на бочке, хлопая по ней лаптями, затанцевал:
Укатай меня дорога,
Запыли мена пурга,
Коли счастья так немного,
То и жизнь недорога!
На мокрых волосах его плясали бубенчики хмеля, надетого венком. Он казался лешим, вылезшим из-под коряги. А кругом гоготали и науськивали:
— Пей! Сто чарок в ведре, десять в кружке…
Плыла перед глазами корчма и все в ней — распаренные немытые рожи в ссадинах и синяках, навешенные на глаза волосы, головы, подпертые кулаками. А Васька все не унимался:
— Замыслили меня извести совсем — секут через день на стогне (*стогна — площадь) перед Десятинной, говорят, пьяница, — бил кулаками в земляной пол Васька. — И им никогда не забуду, как хотели меня печенегам отдать! Обида у меня, хоть и золотую чару за меня дали печенегам. Ты пойми, Илюха! Слепцы с гуслями пошли по весям молву про меня дурную пущать пьяница, дескать.
Вывалили в город, и так жутко-весело было впервые в жизни.
— Бей! — крикнул кто-то, когда поравнялись с боярским домом, и Васька подхватил с готовностью:
— Бей! Из семи телег хоромы построил боярин, ха-ха! Обстроился.
Пошли ломиться в ворота и швырять камни, и это было тоже весело! Грохотали по кровле камни. А потом, когда поравнялись с Десятинной, Васька бросил камень. Он ударил в колокол, и тот жалобно тявкнул. Окружающие восхитились, стали швырять камни, стараясь бросить повыше.
— Илюха, — вопил в восторге Васька Долгополый, — выше креста кинул, честное слово!
Сыпался град камней, и казалось, сами звезды готовы упасть раскаленными голышами на боярские головы. Смеялась душа. Это был бунт, первый бунт, который навсегда отторгнул Илью от княжеской службы. Собаки подняли невообразимый гвалт, и не один именитый потушил перед образом лампаду, чтобы свет не забивал в окошко.
За полночь уже нагрянули всадники, и началось настоящее сражение. По гулящих оказалось так много, что всадников разогнали. Одних изрядно поколотили, другим помяли камнями шеломы. Победная, торжествующая толпа ввалилась в корчму с песнями и криками, и все снова стали грозиться. Хвастались один перед другим, и больше всех рыжий Васька:
— Други! Я его выше креста бросил! В самое, значит, небо!
Гремели глиняными чашками, колотили кулаками в бочки:
— Хватит, хлебнули мы от них горюшка! Поборами нас задушили, свои кузницы да гончарни завели. У нас хлеб отбивают, нечего делать в Киеве нам! Холопами становимся из свободных!
— Покинем Киянь — в леса уйдем, в те топи дреговичские! Веди нас, Илюха!
Вот оно, началось! Неужто он снова держит в руках кольцо железное, как когда-то под Черниговом?
— Не Красное Солнышко, а грешный петух! — кричал мужик в овечьей шкуре, наверное с пастбища.
— Высушит нас Солнышко, как траву-мураву! — вторил ему скорняк Иванка. — Веди, Илюха! Станем жить племенем.
— Дрянь мед. С него голова болит и душа дрожит… На землю пролей и та сблюет. Давай дорогого белого, что бояре пьют… Иди, Илюха, прикладывайся!
Илья встряхнулся, протер глаза — пьяные, красные, что сафьян, рожи. Завили горе ремешком! Уже хохочут. Навалились на стол. Васька Долгополый пускает по нему привязанного таракана, таракан бежит, перебирает ногами.
— Куда поше-ел, милый, лада моя?
Таракан достигает края стола, и Васька тянет за нитку:
— Назад идет! Назад! Возвернулся, чернявенький мой! Выпьем, други, за встречу!
Грохочет смех, стучат деревянные кружки. «Ты ошибся, Илейка, нет нигде того кольца железного… Прочь отсюда…» Муромец тяжело поднялся, опрокинул лавку, неверными шагами направился к выходу. «Добрыня, заснеженный витязь, где ты? Ты бы никогда не свернул с пути… Твоя дорога пряма, что полотенце…»
А в дверях манили пальцем… Вроде бы корчмарь.
— Сюда! Сюда! — сказал кто-то и повел за сарай.
Илейка остановился:
— Не видал заснеженного Добрынюшку?
— Здесь, здесь! — сказал тот же голос, и Муромец шагнул в темноту.
Он почувствовал, как его ударили по голове, заткнули рот онучею.
Темнота стала еще гуще, еще непроницаемей. Только одна лампада горела в часовенке перед иконой святителя Николая. Киевляне брали от нее огонь по ночам.
В Киеве тишина
«Куда он запропастился?» — неотступно стояло в голове. Добрыня хотел подойти тихо, чтобы не зашуметь, но стукнул ножнами о каменную ступеньку. Десять или двенадцать ребячьих головок разом повернулись и удивленно уставились на незнакомого витязя. Только ритор не обратил внимания. Седовласый старец с апостольской бородой и лицом, изборожденным глубокими морщинами, продолжал говорить, пристукивая по колену вяленой рыбешкой:
Четыре состава были: земля, огонь, вода, воздух. И дал всевышний человеку от огня тепло, от воздуха же студёнство, от земли сухоту, от воды же мокроту!
Ритор неожиданно остановился, хлопнул воблой по голове зазевавшегося мальчишку:
— Несмышленыш, неслух этакий! Повтори, что дал бог человеку?
Мальчишка, худой, веснушчатый, подскочил, долго соображал, шевеля губами и закатив глаза. Его сосед, крепыш с острыми серыми глазами, что-то шептал, помогая выпутаться.
— Сядь, неслух, плутающий во тьме своего неразумия, и вытряхни песок из ушей. Повтори ты. Судислав. что дал всевышний человеку?
Судислав. играя стрелой (маленький лук лежал у него в ногах), поднялся и бойко ответил:
— Господь дал пахарю рало, ковалю молот, посох боярину и князю меч!
Все даже рты открыли от неожиданности. Ритор нахмурился, стал обдирать рыбешку:
— Горазд ты, однако, Судислав. зело предерзок… Гордыня в нем и дьявольский дух, подобающий поганому язычнику, а не сыну Владимира Крестителя! Все мы равны перед богом, и каждому дал он тепло души — частицу своего бессмертного огня. Ввечеру придешь, Судислав, в оружейную, станешь чистить медные шеломы и непрестанно повторять «Отче наш». Сядь и не вертись, как коловая сорока.
Добрыня присел на ступеньку беседки. Отсюда хорошо был виден желтоносый Днепр. Медленно плыла против течения груженая красновесельная ладья. Заречье в теплых водах разлива, болотцах и лужах дымилось легким паром. В завидном месте стоял белокаменный киворий, словно бы висел в воздухе, окруженный с трех сторон белоствольными тополями. Все здесь располагало к покою и размышлению.
Ритор продолжал:
— В четвертый день господь сотворил солнце, луну, звезды и украсил ими небесную твердь, аки свою нетленную ризу. На семи поясах то звездное теченье. И появляются метлы, подметающие небо перед божьими стопами…
Учитель вдохновился — разметались по плечам белые космы, словно бы он сам, своими руками создавал землю и небо и дал человеку тепло от огня. Добрыня заслушался — велеречив был старец.
— Посередине же создал господь землю, омыв ее океаном с горькой водой. Солнце поднимает ту воду, очищает в облаках и, низвергнув, напояет землю сладкою влагой. Океан заходит в сушу четырьмя заливами: Понтом, Хвалисским, Аравийским и Персидским. За океаном лежит земля во все стороны, но нет туда пути ни конному, ни пешему. На крайних пределах стена беломраморная образует небесный свод…
Несомненно, Добрыня попал на «учение книжное» детей именитых. Как стопки на полках, одеты нарядно: льняные, богато расшитые рубашки, легкие из сафьяна полусапожки, кое у кого к поясу привешен кинжал в серебряных ножнах. Судислав одет не лучше других, только пояс червленый да на рукаве бронзовая пластинка от удара тетивы. Перед каждым лежат дощечка с врезанной азбукой, листы бересты и костяные заостренные палочки для процарапывания.
Ритор все говорил, и перед мысленным взором Добрыни вставал огромный мир, омываемый океаном, закованный в каменную броню. «Значит, и ему есть предел?»
— А дальше что? — вырвалось у кого-то из учеников.
Учитель остановился, разгладил морщины рукою:
— А дальше нет ничего — только мрак и пепел витающий… Тебе кисло, Тарыня, что строишь ликом разные потягушки?
«Куда же Илейка запропастился? — вернулась тревожная мысль. — Как в воду канул…»
— И ты, Ухан, не крутись, — усовещевал ритор, — крутишься, как муха в укропе… К мягкому воску печать, а юному человеку — учение, — повернулся он к Добрыне. — Устремите, отроки, свои взоры туда, — протянул он руку в сторону кипящих в мареве заречных просторов. — Там земли наших мужественных пращуров, первых насельников, и каждый из вас, возмужав, хочет он того или нет, должен будет отправиться па восход солнца и в полдневные страны, чтобы отстоять отчие земли от злых находников-степняков, коих неустанно, как саранчу, извергает Азия, и они приходят на Русь, посекая людей, как траву. А теперь ступайте по домам, урок окончен.
Ученики стали почтительно кланяться, а потом разом, словно ветром сорвало стаю стрижей, загомонили и пустились бежать.
Старец жевал воблу, не сводя пристального взгляда с Добрыни. А того охватило странное оцепенение — так необычно тихо и прохладно было под сенью беседки. Дремотно играли на каменных ступеньках солнечные пятна, а внизу тугие струи Днепра вязались в тяжелую парчу серебряной пряжи. Какое-то лобастое насекомое под лопухом шевелило усами, будто размышляло. Отвык Добрыня от мира, от покоя…
— О чем дума твоя, ратный человек? — спросил ритор, улыбаясь глазами. — Все тлен — суета, аки лед вешний. И быстрой реке слава до моря, а мы что роса утренняя. Встанет солнышко и скрадет росу. На что велик был князь Святослав Игоревич, а из черепа его пьют поганые язычники. «Чужих ища, своих погубил», — написано на той чаше.
— Святослав?! — вздрогнул Добрыня, словно бы очнулся ото сна, но тут же взгляд его устремился далеко по сверкающей поверхности Днепра, туда, через большое поле, к Крарийской переправе. — Я был в его последний час, скараулил смертушку!
Старец оживился, глаза заблестели неподдельным любопытством, даже жадностью какой-то:
— Поведай мне, витязь, сию печальную повесть, дабы она не умерла для потомства. Я занесу ее в хронику.
Ритор отшвырнул обглоданный скелет рыбешки, положил перед собой свиток бересты. Добрыня некоторое время молчал, будто вслушивался в отдаленные голоса и шум битвы, потом стал рассказывать:
— Покинув Доростол на Дунае, мы зимовали на Белом берегу. Я тогда совсем юным отроком был. Голодно было — по полугривне платили за конскую голову. Отощали воины, перемерзли. Многие сгибли от разных болезней, другие ушли к бродникам. Весною поднялись мы до острова Хортицы, где решили примести скудные жертвы Перуну у заветного дуба. И тут, на порогах, окружили нас печенеги. Было их несметное множество. Неуютно то место, ритор! Туманы ходят, и потоки бурливы, и птицы летают — нетопыри, а голос троекратно повторяют духи скал.
Добрыня поежился, будто его прознобил сырой туман Крарийского ущелья. Ритор быстро писал, выдавливая на бересте острые буквы.
— До полудня стояла сеча, но печенеги, наученные хитрыми ромеями, одолели-таки нас. Многие пораженные стрелами полегли у священного дуба, многие бросились с утеса, чтобы не идти в полон. Якунке-тысяцкому стрела пронизала обе подмышки. Великий Святослав с десятком оставшихся вживе воинов пробился к берегу. «Братья! Мужи! — сказал он. — Ляжем костьми за Русь! Где вы, там и я лягу!»
Слезы выкатились из глаз Добрыни, застряли в седеющей бороде.
— Как свирепый вепрь, бросился князь на степняков, окровавил благородный меч свой… Ногу мою пронизала стрела, я упал, и тут четыре других впились в князя, но он еще успел воткнуть меч в горло печенега. Потом упал… Помню горячий песок и цвет молочая, такой ядовитый… целый лес его там.
Добрыня задумался. Светлые блики прыгали по лицу. Оно заострилось, а взгляд снова устремился вдаль, может быть, туда, где мраморная стена отгородила свет от мрака.
— Печенеги отрубили ему голову, надрезали кожу и сорвали чуб, который в битве летал подобно орлиному крылу или хвосту боевого коня. Не стало великого воина…
Добрыня подавил вздох, замолчал. Седовласый тоже застыл над берестой, боясь нарушить тишину. Пушинка все еще висела в воздухе, маленькая ладейка над громадным пространством Днепра.
— Эй, Васька! Не видал ли где Муромца? — спросил Попович, подъехав к Долгополому.
Тот, в широченных, в сто локтей шароварах, измазанных зеленью травы, сидел, выставив широченную, как плуг, ступню, и камнем вколачивал в дубину кованые гвозди. Васька поднял красные глаза:
— Поди прочь! Не видишь — занят.
— Муромца, говорю, не видал? — повторил вопрос Алеша.
— Вот навязался! Нет нигде его. На том свете небось журавлей пасет.
— Что ты мелешь, Долгополый! Окстись!
— Говорю тебе, нет Муромца. Крест святой! А душа выползла змеей огненной и в Днепр — бултых! Ка-ак засверкает сухим огнем, чешуей, значит, аж дух заняло, — вошел в раж Долгополый.
— Тьфу ты, провались совсем, рыжий пес! То луна по воде рассыпалась, — в сердцах произнес Алеша, — а тебе и взбрело в башку.
— Может, и луна, — согласился Васька, — я ведь не здешний. Гляди-ка, хороша булава?
— Для кого готовишь? — спросил Попович, потеряв всякую надежду добиться вразумительного ответа.
— Тсс! Нишкни! Тсс! — замахал на него руками Долгополый. — Пьяницей меня ославили… Да я их! Как хвачу разок, так и повиснут на колючках куски аксамита — золотые травы и зверье заморское.
Васька, довольный, прыснул, захихикал, показывая гнилые, словно бы забитые маком зубы. Мускулы так и перекатывались под плотно облегавшей тело рубахой
— Эх ты, дубина, верхом на дубине! — плюнул Алеша и тронул коня.
— Молчи покуда, слышь! — кричал ему вслед Долгополый. — Я им еще покажу! На века запомнят Ваську Долгополого! Коровы они толстобрюхие, златокафтанники.
Алеша медленно ехал по городу, его беспокоило, что он растерялся с побратимами. Зато сегодня встретился с Паранкой. Вечером на берегу Днепра русалии будут: хороводы, песни, гусли и девичий смех зазвенит по кустам серебряными колокольчиками.
Находил вечер, будто серый всадник ехал навстречу на косматой лошаденке. Солнце катилось по склону Щекавицы, зачервонели вдали глинистые склоны оврага, заголубели пущи. Над головой реяли в дозоре синие стрекозы. Два вола тянули повозку — на ней большая дубовая бадья. Княжеские тиуны шли сзади.
— Вечер добрый, люди! — приветствовал их Алеша. — Пусть вино в ней краями играет.
— Какое там! — отвечал один из тиунов. — Не для вина, чай! Князь мыться будет.
— В бочке-то? — удивился Алеша.
— Как все короли и кесари с давних давен.
По другой улице несли покойника, привязанного к доске. Алеша и тут вставил словечко, сняв шапку:
— Мир праху, принимай, земля, косточки, шелкова трава, заплети след!
И проехал мимо, улыбаясь всему, что попадалось на пути. Хорошо дышалось, сила играла, будто не кровь, а хмель бродил по жилам, забористый, веселящий. В палисаде лежал болящий купчина с горшком горячей каши на животе. Посмеялся Алеша добродушно, пожелал скорейшего выздоровления. Укрытая старыми грушами, выплыла изба ладная, крепко сбитая, а у отворенного косящатого окна сидела молодая женщина. Очи — райский свет, по лицу — заря, грудь лебяжья. Макала гребешок в душистую воду, расчесывала темные волосы, веретеном делала ровный в нитку пробор. Ахнула от изумления:
— Попович! Алешенька!
Алешу будто ветром сдуло с седла:
— Ты, Аленка? Давненько тебя не видал!
— Уходи, Алешенька, уходи, соседи увидят… И супружник должен вернуться.
— Ну, нет, лада моя! — возразил Попович, схватив ее за руки. — Я тебя три года искал, все земли прошел до самых черных аравитян. Неужто забыла меня, голубка сизокрылая? А я-то все глаза выплакал, и гусельки от слез покоробились, вспомню тебя и плачу, слезы, как горох, по гуселькам грохают. Люба ты моя распрекрасная, душица и мята, зорька вешняя! Влюбился в тебя, будто глупый мышонок в короб ввалился! Всю бы тебя изнизал па ожерелье и носил на груди!
Женщина вспыхнула, закраснелась. Стукнуло, покатилось веретено — не заметила. Губы уже тянулись навстречу Алешиным губам, а тот продолжал с еще большим жаром:
— И впрямь ты ягодка, сапожки зеленые, а платье-то красное! Погоди-кось…
Попович отвел коня за угол, привязал к дереву, вернувшись, влез в окно. Он оказался в просторной горнице с богатой божницей, с лавками, заставленными сукном, столом, уставленным всякою снедью. В большом кувшине стоял мед, на деревянной тарелке таращила мутный глаз вареная рыбина.
— Алена, закрой окно — мухоты набилось, — приказал Попович, по-хозяйски усаживаясь за стол, — сначала хлебну медку, а потом поцелую.
— Уходи, Алеша, ведь грех!
— Да что вы, бабы, рехнулись в Кияни? Это всё длиннорясые, чтоб их передернуло от пят до уха! Чтоб их пополам разорвало да в черепья!
Попович налил полный скобкарь меду, стал пить причмокивая языком и одобрительно кивая головой:
— На твое здоровье, Алена, на твою красу! Добрый мед, смородинный.
— Теперь уходи, Алешенька!
— Погоди, Аленка, страсть люблю рыбу. У нас в озере знатная сельдь, ее и зимой ловят. Поснимают солому с кровель, лед растопят на озере и невод бросают. Веришь ли, одначе поймал карасиху вот с этот стол, хотел уже потрошить, а она в слезы и человеческим голосом: «Не тронь меня, Алеша, я тебе еще пригожусь». Я сдуру согласился. А чуть в воде оказалась, как завопит: «Чтоб тебя черти взяли, остолоп проклятый! Чтоб тебе всю жизнь в репяном седле езживать, а париться еловым веником…»
Попович с куском во рту остановился, не зная, в какую сторону повернуть вранье, да что-то туго соображалось — крепок был мед.
— Да-а… и бегом от меня, только летник по ногам хлещет.
В сенях зашумело, кто-то потоптался тяжело, и нетрезвый голос прогремел:
— Елена Яновна! Супруга благоверная! Что же ты но встречаешь своего муженька?
Женщина ахнула, побледнела. Попович, сунув рыбину за пазуху, кинулся к окну. Под ним стояла повозка, два мужика снимали порожние коробы. Не раздумывая — шасть за печь, дернул занавеску.
Вошел хозяин, сильно подвыпивший, здоровенный бородач, усищи — хоть варежки вешай сушить, брови — хоть вилами поднимай! На нем был добротный кафтан, тяжелые сапоги распространяли запах дегтя.
— Возрадуйся, Елена Яновна! Воз тарани вяленой продал, да два осетра, да стерляди много. Будет тебе низанка хрустальная на шею.
Большими шагами он подошел к столу, залпом осушил недопитый Поповичем мед, сбросил на пол кафтан.
Неси еще, женуленька… Славное дельце содеял.
— Разом, батюшка, разом, — очнулась наконец женщина, забегала по избе.
Хозяин обшаривал горшки, двигал тарелки, смачно жевал. Скрипела, въезжая во двор, повозка. Алена вернулась и стала потчевать мужа. Но того не брал мед. Все хвастался своей «удачей-таланом».
— Сам доспел умом-разумом! Богатым стал, а был гол, как бубен!
У Алеши и ноги занемели (неудобно было сидеть на корточках), и бок ухват подпирал. Хозяин вдруг затянул песню:
Ой, в по-о-ле могила
С ветром говорила-а:
«Повей, ветер бу-у-уй-ный,
Чтоб я не чернела»…
Пел он густым мягким голосом, будто по мху слова стелил. Алеша даже заворочался в запечье — напомнилась ему степь, воля и буйный Стрибог, свистящий в уши.
Чтоб на мне трава ро-осла
Да чтоб зеленела-а.
Отчего-то жаль стало Поповичу самого себя, до слез жаль. Где-то в Диком поле и его курган чернеть будет. Неужто не порастет травой, неужто тур белолюбый не придет бить копытом и мощным выдохом не поднимет пыль с бурьяна? Неужто орлы не совьют гнезда на нем? А голос все журбил, переворачивая душу:
А ветер не ве-е-ет,
А солнце не гре-ет,
Только в поле у дороги
Трава зелене-ет.
Неудержимо потянуло туда, в седые ковыльные степи, где красными головешками тлеют бодяки. Алеша тихонько подхватил:
Что ж ты, ветер, не ве-ешь,
Ты, солнце, не гре-е-ешь…
В два голоса полилась печальная песня. Елена Яновна забилась в угол и с ужасом слушала, как Алешин голос забирал все выше, будто жаворонок по весне взлетал в самое небо. Хозяин остановился, вытаращив глаза, помотал головой, но не в силах совладать с колдовскою песней, снова отдался ей, с упоением застилая все густыми ' тучами голоса. А голос Поповича изредка пробивался, как солнце, и тут же исчезал. Потом уж оба разошлись, кто кого перепоет. Хозяин гремел, словно гром прыгал по небу — грозный, как судьба, казалось, вот-вот глянет огненными очами дед Перун и загорится изба, но Алеша не сдавался — тянул высоко и жалобно, будто желна в дупле:
Лучше б ко-о-сти мои
Во по-о-ле белели…
Вытянул так тонко, с такою болью, что хозяин оборвал песню и остался с открытым ртом. Он снова затянул, но на этот раз едва слышно. Алешу уже ничто не могло остановить. Во весь дух пропел последнюю строчку. Хозяин схватил кувшин и бросил его за печь. Полетели черепки, Елена Яновна взвизгнула, Алеша рванулся к двери. «Вот так похмелье!» — промелькнуло в голове. Опрокинул корчагу, откуда-то свалилась охапка свежего укропа.
— Держи! Держи! — вопил хозяин, но Попович птицею перемахнул забор, побежал. — Пеньковый на тебя ошейник, тать! Громом тебя разрази!
Алеша торопливо отвязал коня, подхватил копье, взлетел в седло:
— Сам ты провались в тартары! Ревешь, как бугай, надо тонко выводить! От моих песен волосы завиваются, а от твоих секутся. Тьфу ты, сом усатый!
— Чтоб твоим косточкам не знать покоя, как жерновам мельничным, черт безголосый! Медведь тебе на ухо наступил! — не унимался купчина.
Провожаемый потоком нескончаемых ругательств и злобным лаем псов, грызущих подворотни; Попович поскакал к Днепру.
Поздно за полночь они сидели с Паранкой у самого берега и слушали, как гулькает волна. Песок был теплый; пахло чабрецом и мятой. Повсюду слышались голоса, взрывы звонкого смеха. То в одной, то в другой стороне возникала песня, но тут же обрывалась. Вышла луна из-за голубятни, осветила таинственный мир бревенчатых изб на Подоле. Свистнули перепела, как дальние стрелы… И опять остро пахло чабрецом, мятой, распаренной лозой. Алеша был тих и задумчив, а Паранка болтала без умолку о черемухе, о мышах, о том, что она совсем одинока. Потом гадали. Сотни зажженных свечей на венках из ромашек плыли по Днепру. Среди них Паранкина и Алешина. Все дальше, дальше… Девушка тесно прижалась к плечу Поповича, широко раскрытыми глазами следила, как в черную бездну ночи уносит их огонечки. Она вскрикнула — погасла свечка Алеши…
Живущий во мраке
Русь в те годы была сильной, как никогда. Неустанные заботы великого князя о расширении границ государства привели под его венец обширные славянские и чужие земли.
Были с бою взяты у поляков богатые червенские. города с их разнородным торговым людом, знаменитыми чеканщиками по серебру, с их благодатными, увитыми виноградной лозой селами. В непокорной вятичской земле поднимались бунты и крамолы. Местные князьки, у которых и были во владении ольха да береза, да болото с лягушками, поднимали головы, отказывались платить дань. Собирались родами, бродили по лесам, наводя ужас на окрестные села, пока меч Владимира не заставил их повиноваться. Загнанные в болота, стоя на коленях среди цветущего сусака и хлопая на распухших щеках комаров, князьки присягнули на верность, обещая исправную и богатую дань.
Победа шла за победой. Удачи сопутствовали княжению Владимира, удачи, порожденные его отцом — великим полководцем Святославом Игоревичем. В следующем году были покорены ятвяги — рыболовы и охотники, живущие по берегам Варяжского моря, замечательные стрелки излука, свирепые, кровожадные. Говорили: они пожирают сердце убитого врага, как степняки его печень. Ятвяги принесли богатые дары: шкуры черного соболя и куниц, дикий мед в корчагах, вязанки сушеной рыбы, гору прозрачного, горючего камня желтого цвета и цвета желудя. Их вождь положил перед Владимиром свой топор и подарил двух красивых девушек своего племени — толстобедрых, с ногами, обмотанными холстом… Тогда же были покорены радимичи — последнее славянское племя на Руси, но признававшее дотоле власти Киева. Владимир счастливо воевал польские и хорватские города, создав самое огромное на земле государство.
Только одного не в силах был сделать великий князь — прогнать печенегов. Улусы степняков были текучи, как реки, и потому непобедимы. Кочевья «летучьих людей» тянулись по всему степному пространству от Лукоморья до Волги и до Оки. Они устремлялись той дорогой, которая была свободна от леса, заходили далеко на север, продолжая грабить и жечь русские города, веси, убивая и уводя в полон исстрадавшееся население.
Русские рабы наводнили невольничьи рынки Востока, были дешевле куска эбенового дерева и щепотки благовоний, что дымит всего несколько минут. Печенеги, тайно поддерживаемые греками (с тем, чтобы ослабить Русь и отвести их удары от себя), продолжали грозить Киеву — их но останавливали заставы в южных степях. Оборонительные работы только начинались, для них нужны были долгие годы. Степняки снова рыскали в окрестностях Киева… А он, самый страшный их враг, Илейка Муромец, прозванный Шайтаном, лежал на земляном полу мрачного подземелья. У него была разбита голова, волосы слиплись от крови. Длинноногий, худой, как жердь, с пухлиной во всю щеку человек лил воду из ведра, она стекала с лица Ильи холодными мертвыми струйками. Человек пробовал ругаться, но под сводами погреба ругань звучала так гулко, что он невольно переходил на шепот и клял и ругал все на свете.
— Нелепица! Песий брех! Отхаживать, чтобы снова уложить! Славное у меня занятие, — ворчал он, переворачивая Муромца с боку на бок и дергая его за бороду. Илейка оставался неподвижным. Несколько раз человек слушал — бьется ли сердце, не мог понять и злился ещё пуще: — Провались ты совсем с такою службой! Скажу огнищанину, что не мое дело — возвращать к жизни, мое дело отправлять на тот свет или в ту тьму… Хотя в аду мрак не гуще. Очнись, друже!
Так бился с ним около часа и, выведенный из терпения, махнул рукой, сел рядом. Ему пришла в голову счастливая мысль.
— Верно! — подтвердил ее вслух, — Добью, скажу, не очухался. И как уж душа будет мне благодарна! Я посадил се на сани, я и столкну их с горы.
Человек поправил фитиль светильника, придвинул его ближе и вытащил из-за сапога нож-подреберник, потрогал лезвие — нет, не такое уж плотное, войдет, как перышко… Заглянул в лицо Илейке и отпрянул: Муромец смотрел на него широко открытыми глазами.
Первое, что увидел Илья, — низкий, покрытый плесенью потолок и пляшущую на нем тень длинноногого человека. Это было началом большого страдания.
— Ага, живой! — обрадованно воскликнул человек, будто два камня ударили по голове.
Илейка поморщился, пошевелил губами. Тот дал ему напиться из ведра, сказал:
— Ну, вовремя ты глаза открыл…
— Мрак, — слабо выдавил из груди Илейка.
— Это ли мрак? Погоди — унесу плошку, мрак загустеет. Гляди пока на свою горницу, — поднял он плошку.
— Кто это меня по башке? — спросил Муромец.
— Не ведаю. Покрепче надо было — чего тебе мучиться? Ну, коли очнулся — живи: лежачего не бьют.
Илейка с трудом приподнялся, шевельнул ногой. Что-то звякнуло, и Муромец увидел себя прикованным ржавою цепью к стене, в которой торчало большое железное кольцо. Кольцо! Кольцо… Что-то смутное мелькало в голове, будто бы он говорил о кольце, но когда… и он ли говорил? Так и не вспомнил. Потрогал голову — вспухла гребнем, дотронуться невозможно. Глухо застонал, но не от боли.
— Гляди же! — поднял еще выше светильник человек. — Вот твои хоромы.
Илейка тяжелым взглядом окинул довольно большую залу. По толок ее поддерживали три каменных столба, в которые были вделаны кольца. На цепях висели старые бочки для меда. Много ступенек вело из погреба, в толстую стену была вставлена глиняная труба, по которой скудно поступал воздух. Там, где кончались ступеньки, виднелась просмоленная дверь на причудливо разветвленных жуковинах. Повсюду валялись пучки соломы, прелой, издающей нехороший запах. На стене копотью факела выведен пушистый черный кот… Больше в темнице ничего примечательного не было.
— Видел? — спросил снова человек таким тоном, будто собирался осчастливить Илейку. — Теперь живи… Я к тебе приходить буду… Поить и кормить!
Переставляя свои негнущиеся, словно бы деревянные ноги, зашагал к выходу, повозился на ступеньках, и вот уже заскрипела дверь. Дважды захлопывались позади Муромца ворота: один раз в Чернигове, другой в Киеве — изгоняли его, как воробья из скворечника, а теперь захлопнулась дверь темницы… Это значит, что из храбра Илья превратился в обыкновенного узника, ждущего с часу на час, когда его поведут на плаху.
Начались большие раздумья Илейки, привыкшего действовать по простоте душевной, по велению своего ретивого, редко обманывающего сердца. Наступил мрак; какого он не знал дотоле, мрак, в котором плоть исчезала, Илейка казался самому себе существующим наполовину. Мрак заполнял душу до дна, заставлял голову усиленно работать. Память возвращалась с трудом. Увидел себя в обществе Васьки Долгополого и пьяной братии, орущим какие-то песни, бросающим камни, и содрогнулся — все это было так непохоже на него — крестьянского сына. Отчего же пошла в разгул, в буйство душа, привыкшая к страданиям и невзгодам? Мутный осадок осел на дно души Илейки… Но обида не осела вместе с ним. Хмельно пошла в кровь, вызывая острое, зудящее чувство. И не знал Илейка, что это: желание ли свободы, жажда ли мести…
Крепко надули! Помнит, кто-то поманил его пальцем. В дверях стоял длинногогий, как журавль, с шапкой, надвинутой на глаза. Он был уверен, что Илейка выйдет на улицу, знал, что Муромец всегда отзывался на зов… Там были еще несколько человек и, кажется, кони… Длинноногий ударил его по голове булыжником, черным, гладким, похожим на те, которые привозят балластом в ладьях заморские гости.
Послышался чей-то стон… Илейка приподнялся на локтях, прислушался, и стон повторился совсем неподалеку от него.
— Кто тут? — спросил тихо — он был напуган и не знал, что подумать. Какая еще нечисть искушала его? Или то душа, погибшая здесь в муках, бродила из угла в угол неприкаянная? Ответа не последовало, но звякнула цепь… Мрак был непроглядный, и из него глядели всякие дикие звери, тысячелетиями пугавшие человека. Илейка чувствовал, как у него дрожат руки.
— Кто тут? — повторил громче, и голос показался ему чужим.
— Мученик за веру Христову, — ответил вдруг старческий надтреснутый голос, — епискуп колобрежский Рейнберн…
Он чуть картавил и произносил слова с легким немецким акцентом.
— А ты кто, узник богомерзкого пса, впавшего в еретичество восточной церкви? Благословляю тебя, будь ты и разбойником злейшим, чем те, которые приняли мученичество с Исусом Христом… Пресвятая дева Мария, да разверзнется под нечестивым язычником земля и да поглотит его пылающий ад! Нечестивый пес, погрязший в пакостях и прелюбодействах! Да будет питье твое превращаться в воду, а хлеб — в камень. Чтоб ты под богомерзкий хулитель небес! Тьфу!
Старик пошептал молитву, повозился на соломе снова начал изрыгать ругательства:
— Тебе, отторгнувшему землю руссов от римской церкви, тебе, достойному очищения огнем на площади в Магдебурге, тебе, псу и шакалу коростливому, говорю я — будь проклят трижды; от меня, от земли и от бога!
Потом он перешел на латынь и пропел отлучение. Снова стал ругаться, путая польские, русские и немецкие слова. Это был неистощимый поток ругательств, который доставлял незадачливому епискупу истинное удовольствие. Илейка терпеливо слушал.
— Кто бы ты ни был, живущий во мраке, да освятится каждое дело твое и да узришь ты истинного бога, каков он есть без ереси Востока. Ты должен знать и, если оставишь темницу, должен поведать его святейшеству папе Сильвестру Второму историю мученика святой веры — епискупа колобрежского Рейнберна. Готов ли ты выслушать ее, дабы она не умерла вместе со мною в подземелье богомерзкого еретика над еретиками, называющего себя христианином?
Не получив ответа, Рейнберн продолжал все тем же надтреснутым голосом, будто читал проповедь с кафедры собора:
— Его святейшество, да продлит господь его дни и даст ему благоденствие, вложил мне в руку посох и изрек: «Да приведет тебя этот посох в землю руссов, пребывающую в еретичестве восточной церкви и отправляющих службу по книгам еретика Мефодия. Преломи посох сей на головах упорствующих!» И я преломил его во имя пресвятой девы! Я проповедовал в Киеве среди бояр и богатых дружинников — указывал им на пример польского Волеслава, которого зовут Храбрым, ибо господь вложил в его десницу непобедимый меч, но они отвернулись от меня, и только княжич Святополк открыл душу. Кто бы сказал мне, где он со своею женой — дочерью Болеслава? Не скажешь ли ты, чтобы я смог продолжить рассказ? Ты, живущий во мраке?
Илейка не отвечал — перед глазами его шли огненные круги и голова раскалывалась от тупой боли. Оп старался вникнуть в смысл слов, торжественно звучавших под сводами темницы, но ничего не понимал. К тому же Рейнберн обильно пересыпал речь иноземными словами. Не дождавшись ответа, епискуп продолжал:
— Господи, награди по заслугам всех и каждого! Я ли не старался во имя твое и во славу твою? Как ты, я вышел на площадь и собрал толпы простого народа, я увещевал их прийти в лоно римской церкви, как то сделали поляки и чехи, я им говорил о том, что они приобретут друзей в лице его святейшества и вассалов церквей — германского императора и короля польского. Но они нобили меня камнями. И тогда я преломил посох! Я обещал всем упорствующим жаровни преисподней и называл их нечестивый, утопающий в разврате город Гоморрой и Содомом! И они снова побили меня. Только один Святополк протянул руку и увел меня, не потому, что я был духовным наставником его жены, а потому, что я был легатом панской курии!
Рейнберн знал, что его не слушают, но это не мешало ему упиваться собственной речью. Его слова казались Илейке пузырями, выскакивающими на поверхность болота. И епискуп все говорил и говорил; несомненно, он был на грани помешательства.
— Сказали мне — Адальберт, архиепискуп магдебургский, ходил на Русь и был изгнан и едва спасся бегством, а спутники его были казнены… Сказали мне — другие ходили с крестом и словом божьим на Русь и все возвратились побитыми. И пошел я, и был побит, и принял мученический венец от богомерзкого пса, змеи искушающей!
Долго еще громыхал словами и цепью узник. Муромец старался представить себе лицо его; рисовал себе торчащие седые волосы, хищный горбатый нос, выдвинутый подбородок и слезящиеся глаза с красными веками.
Илейка впал в полузабытье, в полусон. Показалось, что журчание весеннего потока прежде тоже состояло из отдельных слов, но потом все они слились, и никто уже не мог понять, о чем говорит вода. А когда упадут с кровли и разобьются о мерзлую землю сосульки — ледяные копья зимы, тогда все село Карачарово вдруг заблагоухает непостижимыми запахами! Молодостью запахнет земля! По ночам среди звонкой капели, лунных дорожек на льду Оки и молчаливого перемигивания звезд вдруг забьются трепетные, живые звуки летящих птиц! Птицы бросаются вниз над самой Илейкиной избою, трепыхая отяжелевшими крыльями. Отец выходит тогда к порогу, хлопает в ладоши и кричит им, чтобы летели дальше, к Жемчужному озеру, где смотрят уже в прошлогоднем тростнике большие полыньи. А мать Порфинья Ивановна замешивает тесто, лепит жаворонков, которые выходят румяные из печи, хрустят на зубах. Наутро голосистей перекликаются петухи, и Пятнашка с каким-то удивлением нюхает проступившую под снегом землю. Золотое, невозвратное детство! Илейка заснул, но спал тревожным сном, несколько раз просыпался: он слышал, как ругался и плевал в темноту епискуп Рейнберн.
Так прошло несколько дней. Муромец не сводил глаз со светлого пятнышка у двери. Иногда только кто-то проходил мимо, разбрызгивая солнечный луч, озаряя темницу призрачным светом. Считал дни по тому, как светлело и темнело это пятно под потолком. По утрам приходил длинноногий, болтая без умолку, ставил перед узниками горячую похлебку, бросал по куску хлеба. Огня не приносил, только дверь оставлял полуоткрытой. Громко чавкал Рейнберн беззубым ртом. Илейка, поев, начинал ходить в темноте, насколько позволяла длина цени. Не мог привыкнуть к мраку. Думал поначалу, что сможет — живут же всякие ночные птицы и звери, пронизывая ночь светлым зраком. Но тьма не становилась реже, была такой же, как и в первый день заключения, стояла непроницаемой стеной. Ни один звук не долетал извне. Это было торжественное молчание могилы, и узникам, если они не говорили, оставалось только слушать звон в ушах да стук собственных сердец. Сырой спертый воздух, казалось, клочьями проходил, в горло.
Однажды Илейка проснулся от тупой боли — что-то гадкое и упругое метнулось, прыгнуло, зашуршало соломой. «Крыса», — понял Илейка. На лбу была небольшая ранка — след зубов, и кровь текла по лицу. Лег, закрылся руками, но услышал голос епискупа:
— Будь проклята обитель сия, кишащая мерзкими тварями! Они разгрызли мой лоб, в котором столько мудрой латыни! Проклятье ходящему над нами язычнику Василию киевскому. Тьфу, василиск, терзающий невинного агнца, разъедающий внутренности. Аминь!
Наутро дверь темницы отворилась как-то особенно широко. Позванивая ключами, длинноногий встал внизу, замер. Медленно просунулась в дверь фигура великого князя. Илейка сразу узнал его. За Владимиром вошли в темницу два угра со смоляными факелами в руках. Великий князь остановился на минуту и стал спускаться, осторожно ступая по скользким ступеням. Он был закутан в простое белое корзно, каким прикрывают от солнца доспехи, волосы держал стягивающий лоб золотой обруч, и подпоясан он был золотым поясом. Одною рукою великий князь придерживал полу корзна, другая покоилась на рукояти меча. Стража последовала за ним. Владимир подошел к спящему Рейнберну, грубо пнул его ногой. Епискуп поднялся, и тут Муромец, к своему удивлению, впервые с такой ясностью увидел, что нарисованный им образ вполне соответствует действительности: Рейнберн был высокий старик, обросший гривой седых волос, горбоносый, с мутными глазами. Некоторое время князь молчал, в упор разглядывая Рейнберна. Потом, видя какое жалкое состояние пришел тот, рассмеялся удовлетворенно:
— Что, духовный пастырь, не докричался до своего папы римского? Не услышит, поди! Только господь услышать может в этом порубе, да не тебя, чертова латинянина, крамольника и растлителя невинных душ!
Епискуп даже задрожал, стал заикаться — ему так редко представлялась возможность ругать князя в глаза:
— Не тебя ли вижу, князь тьмы, во образе, подходящем для тебя?! — перекрестился Рейнберн. — Или это ты, мерзостный еретик, продавший душу дьяволу и блудящий в доме Христа?
— Я, пастырь, — отвечал, смеясь, Владимир, — я — великий князь руссов!
— Князь тьмы! Отойди, сатана! — завопил Рейнберн. — Господи, прости меня грешного…
— Нет тебе прощения от бога! Думал ты подчинить нас твоему папе и польскому Болеславу? Сына моего в крамолу и непокорство вогнал, дружину подкупал, подстрекая изменить своему князю! Не пастырь ты духовный, а подлый прелагатай врагов православия и земли нашей! Сгинешь здесь, а света не увидишь, как забытая репа…
— Тьфу! — плюнул под ноги князю Рейнберн. — И что ты можешь хулить — сам хула господу в сутах сатаны! Ввергнет тебя господь в самое пекло, черти начнут тебя истязать, заставят жевать раскаленную кочергу и сковороду горячую лизать.
Рейнберн потянулся к лицу князя, но зацепился и упал.
— Совсем из ума выигрался, — бросил великий князь и подошел к Илейке, два угра стали у него за спиной бесчувственными идолами. Илейка даже зажмурился от яркого света.
— А вот и другой сильномогучий! — послышался ровный голос Владимира. — Вот он, которому я дважды прощал оскорбления священной особы великого князя. Он поносил меня последними словами, как иноверец. Что, Муромец, не сладко тебе здесь, в медвежьем логове? Просить милости станешь, крамольник?
— Не стану, — глухо сказал Илейка.
— И плаха тебе не страшна? — продолжал все тем же ровным голосом Владимир.
— Не страшна, — как эхо, отозвался Илейка.
— Ну, коли не страшна — останешься здесь до окончания дней твоих. Так-то, без пролития крови будет по-божьему. Эх, добрый молодец! Мог бы мне верным слугою быть. Храбрый ты витязь, слава о тебе идет по земле нашей и в других странах. Уж не епискуп ли колобрежский вверг тебя в обман и искушение? Отступись от крамолы своей, здравицу князю провозгласи! Получишь прощение наше и станешь большим воеводой. Воеводою быть — без меда не жить.
— Нет, князь, — сразу же отозвался Илейка, — бесконный и в Царе-городе пеш. Не по мне воеводство.
— Вот гордыня, дьявольский дух! Смирись и будешь прощен — хоть времена шатки, да власть крепка и будет крепчать до веку.
— Одного лишь прощения жду на краю могилы у земли моей, — твердо ответил Муромец.
— Помни, однако, — заключил Владимир, — уходят сивые времена, не просвященные истинной верой… Нет к ним возврата.
Великий князь оставил Илью, пошел к выходу. На секунду остановился перед Рейнберном, сказал:
— Кричи, проклинай, зови небо на помощь — никто не поможет тебе, подлый заговорщик! Плакал по тебе колокол в Гнезне! Когда ты подохнешь на цепи, как пес, я отправлю твои кости королю Болеславу. Это будет мой ответ римской церкви!
С этими словами великий князь покинул темницу. Снова потянулась бесконечная ночь без единой звездочки оглушаемая проклятиями епискупа. И опять не было времени, а была тьма — первозданная, непроницаемая Кошмары подступали все ближе — дикие, фантастические животные выползали из всех углов и неслышными шагами приближались к Илейке, скалили клыки. Откуда-то сверху спустился дракон — щетина на горбу дыбом, весь в коровьем помете. Он изгибался чешуйчатым телом, бил хвостом. Из пасти вырывалось пламя. Илейка, обливаясь холодным потом, теснее прижимался к стене, закрывая глаза, чтобы не видеть чудища, но не видеть его было нельзя. Оно ворочало хвостом, давило брюхом. Илейка задыхался и начинал бредить. Он заболел. Страдания его длились целую вечность, а потом наступила тишина, звон, и снова шныряли кругом крысы. Рейнберн говорил, что они слуги киевского князя. Вскоре Рейнберн умер. Не изменил себе до последней минуты, проклиная великого князя. Так и умер верный слуга римского папы, проповедник всепрощения и любви к ближнему. Последний раз звякнула цепь, и освободилась наконец душа епискупа. Длинноногий, завернув его в рогожу, вынес. Стало еще мрачнее, еще глуше в темнице. Надежда покинула Илейку. Тогда перестал думать, и сразу полегчало. Это было отупение, Илья погрузился в тяжелую дремоту. Он переставал существовать; кончался Илейка из Мурома, крестьянский сын, все медленнее его ретивое сердце.
…Прошло семь лет. За эти семь лет только однажды еще великий князь посетил темницу. Он пришел не один, с ним были еще двое богато одетых иностранцев, которые хотели посмотреть на Илиас Мурму — знаменитого рыцаря руссов. Это были варяги, которые помогли в прошлом Владимиру утвердиться на киевском столе. Опытными взглядами смотрели они на Илейку, кутаясь в белые шерстяные плащи и коротко переговариваясь с великим князем. Илейка закрывал лицо руками — его ослеплял свет слюдяного фонаря. Медленно таял на грубых сапогах викингов снег — значит, была зима. Один из них близко наклонился к Илейке, стал щупать мускулы. Одобрительно закивали головами и пошли прочь.
Вскоре после того Муромца посетила княгиня Анна, и снова стояли над ним молчаливые угры с факелами… Красота Анны увяла так, что Илейка едва признал ее. Исчезли с лица краски, оно осунулось, посерело. Только глаза смотрели по-прежнему печально. Темная одежда еще больше подчеркивала возраст и делала ее похожей на монахиню. Совсем тихой стала. Ночами подолгу просиживала в тереме у окна, слушая хоры лягушек на Лыбеди,
— Илиас! — позвала она, думая, что Муромец спит, и от звука ее голоса что-то недосягаемо-прекрасное шевельнулось в душе Илейки.
Он медленно приподнял голову, глаза их встретились. Она даже не предполагала, чтобы он мог так измениться. Думала увидеть того, кто однажды поразил ее воображение много лет тому назад у крыльца великокняжеских хором. Теперь это был совсем другой человек. Она звала свою молодость, а увидела его старость. Не знала, что сказать, и тоска была в ее широко раскрытых глазах. Пересилила себя, сказала, как истинная христианка:
— Спаси тебя господи, и пусть придет к тебе смирение перед тем, кто вечен.
Перекрестилась медленно, ушла… Теперь уже навсегда.
С этого дня пища Илейки заметно улучшилась: ему приносили мясо, овощи, хорошо выпеченный хлеб, а то и кус пирога. Но это не радовало Муромца — безнадежность по-прежнему смотрела на него пустыми глазницами, и он чувствовал, что с каждым днем начинает все больше походить на Рейнберна… Вдруг выкрикивал ругательства и никак не мог остановиться. Опять слетал к нему огнедышащий дракон и смеялись по углам страшные рыла, ощетинив короткую шерсть, готовились к прыжку. Тогда своды темницы сотрясались криком:
— Проклятье тебе, великий князь! Проклятье тебе боярство именитое!
Позор великого князя
— Илейка-а-а! Илья-а! Илья-а! — вот уже много времени не давал покоя чей-то голос. Он не уставал призывать Илью. И это раздражало Муромца, заставляло его ворочаться на соломе. Голос шел откуда-то сверху. — Илья-а-а! Ты слышишь? Отзовись!
«Чего не почудится», — думал Муромец. Но это не вызывало у него ни тени досады. Сколько раз он слышал эти голоса, они перекрывали лязг металла и поддерживали его в самые трудные минуты. И не такая ли трудная минута была теперь? Минута, растянувшаяся на года. День, превращенный в ночь, явь — в дикий, иссушающий мозг сон.
— Перун, не спи! — послышался боевой клич, с которым столько раз ходили в битву.
— Не сплю! — крикнул Илейка. Или ему показалось, что крикнул?..
Он заволновался, заворочался, словно ветер раскачивал старое, но могучее дерево. Нужно было ответить им на боевой клич, чтобы слышали они его братскую ласку и еще крепче бились с врагами.
— Здесь я, здесь! — закричал Илейка и сам удивился — откуда вдруг прорвался этот зычный крик? — Перун не спят!
Наступила тишина, слабо мигало круглое отверстие у двери, будто глаз, затянутый мутной пленкой.
— Ночью… ночью!
Потом все смолкло, но не для Муромца. Все еще гудело в ушах, эхом отдаивалось в сердце. Встал на ноги, чувствуя, как что-то большое, важное возвращается к нему, хоть и не давал себе отчета в том. что произошло. Но это не было игрою больного воображения. II он стал ждать. В одном этом уже была победа над великим князем, над темницей, над самим собой. Мысль его лихорадочно работала. Выплывали картины, от которых крепко билось сердце, как уже давно не билось. Неужто мог он подумать, что жизнь кончилась, что никогда не видать ему белого света?! Нет, этого не могло быть. Ведь это только испытание… Нужно стиснуть зубы и терпеть. Вся его жизнь — мор, пожары, кровь, голодные дети… Он на Руси! Русь еще ждет его! Звякала цепь, отмеривала пять шагов свободы. Пять обычных шагов, за которыми лежала страна, огромный многоцветный ковер, который выткала природа, такой яркий, ослепительно-праздничный, что страшно становилось при мысли о ночной темноте… Илейка подошел к стене, нащупал кольцо… Попробовал выдернуть… Нет, не поворотить его — слишком крепко сидит оно, зажатое зубами камней.
Вдруг послышался неясный шум, заскрежетало по двери, гулко стукнуло… С бьющимся сердцем выпрямился Илейка, держа в руках холодную цепь. «Что наверху? Ночь пли день, снег или зелень? Это они, они! Добрыня и воитель древности Александр! Скорее, скорее! Они могут споткнуться, их могут убить…» Но вот распахнулась дверь, н на ступеньках показался Алеша Попович. В руках у него горела восковая свеча.
— Сюда, — прошептал он так, что Илейка задрожал всем телом.
Вошел Добрыня, свалил с лестницы чье-то безжизненное тело. Суровые, дышащие тяжело, они предстали перед Илейкой. Теперь он чувствовал себя слабым и маленьким перед ними… Все трое не могли сказать ни слова. Алеша опустился на колени, пролил воск, укрепил свечку. В руках у него оказалось кузнечное зубило, поставил его на звено цепи. Добрыня вытащил из-за пояса тяжелую кувалду. Удар следовал за ударом, все глубже и глубже врезалась сталь в железо, с каждой минутой возрастала надежда, Илейка поглядывал на дверь — ему все казалось, что в последнюю минуту ворвутся дружинники, бояре и сам князь. Жалобно звякнула цепь, упала на землю. Только одно звено осталось на ноге.
— Идем, Илья, — подхватил под руки Добрыня.
Илейка сделал пять шагов и остановился:
— Не могу дальше…
— Иди, Илья, иди! — строго приказал Добрыня.
— Шагай! — поддержал Алеша.
Скрипнув зубами, Илейка сделал еще шаг. Ноги его пошли сами собой, а сзади подталкивали, тащили побратимы. Вот она прет на него, освещенная скудным светом пасть подземелья — гулкая, пустынная, забравшая часть его души. Скорее, скорее отсюда! Илейка уже сам торопил храбров, пусть бы только побыстрей уходило всё в прошлое. Алеша запер дверь на засов.
— Пошли, — прошептал Добрыня, и они зашагали темным длинным коридором, натыкаясь на стены. Просветлел выход, задернутый решетчатой дверью. Здесь сидел, прислонять к степе, стражник, и было похоже, что спал. На шеломе его виднелась большая вмятина, уста прикипели. Еще раз екнуло сердце — а ну как закрыта решетка? Но она была открыта. Шагнули за нее, и теплый вечер пролился на них, замигали звезды, как бережно несомые свечки. Земля поплыла под ногами Илейки вдохнул воздух, опьянел, захмелел от первого глотка… Чувствовал, что падает, но друзья тащили его под локти, шептали горячим шепотом;
— Иди, Илья, иди!
Сколько раз слышал он это! Жизнь всегда толкала его вперед, когда он готов был упасть и не подниматься. «Иди, Илья!» говорила она, и он шел, превозмогая холод, стужу и боль.
Прошли по двору. Нее здесь было незнакомо Илейке. Какие-то хоромы и башни, и кущи деревьев, и длинные ряды поволок дуга на дуге. Кругом ходили люди, кое-кто из них останавливался, прислушиваясь к тому, чем бы мог звякать идущий. Но побратимы ни на что не обращали внимания. Они подошли к одной повозке, на которой лежала целая гора пахнущего лыка. Поворошили кучу, положили на нее Илейку, упрятали. Телега затряслась.
— Н-но! — послышался голос Алеши. — Ишь ты, упрямая, но-о, я из тебя дух вышибу, воронье мясо! Медвежьи шерсть!
— Стой! Ты кто?
— Я добрый молодец, без коз, бел овец, была бы песенка, — представился Алеша.
— Куда? — спросил вратник.
— На Бабин Торжок, с ночи получше место займем. Дреговичи дань прислали — четыре воза лаптей и три воза калиновых дудок! — весело отвечал Попович. — Что с этой голи влить?
Вратники захохотали.
— Неужто три воза?
— Ей-богу, три! Теперь вся Киянь от мала до велика будет дудеть с утра до ночи и в лаптях ходить. Хочешь лаптишки?
— Давай, что ли, — пробасил вратник, — дома люблю ходить — мягко…
— И мне! Для лешего — шлепает по ночам босиком, спать не дает.
— Бери, бери! Не жалко — дреговичи теперь сами босиком бегают, и князь их босой на столе сидит. Да вот они — его лапти!
— Ты не части, — хмуро протянул вратник и неожиданно ткнул копьем в самую середину кучи.
Острие вонзилось в бедро Илейки, но он не вскрикнул, только лицо покривилось от боли. Ткнет еще — и тогда конец. Вратник не ткнул. Он подхватил копьем пару лаптей и сбросил к йогам.
— Эти, что ли, княжеские? — спросил повеселевшим голосом, не видя, как скатывается с острия па древко струйка крови.
— Эти, эти! — с готовностью подхватил Алеша, — Носи, в лаптях правда ходит…
Выехали па площадь, пересекли ее и свернули в глухую улицу, потом какими-то переулками и пустырями гнали до тех пор, пока не оказались у Кузнецких ворот. Ворота как раз запирались.
— Куда на ночь глядя? — недовольно бросил стражник с лицом мужика, да и секира у пего была простая, боевая.
— На Василев, — отвечал Алеша, — войско там князь собрал, а идти не в чем! Спешно надо лапти доставить.
— Ладно, вези! Опять степняки, будь они прокляты! Когда уже мир придет на нашу землю? Всю Русь шаром покатили.
— Мир придет, — отвечал Попович, подгоняя лошадку, — царство божье не придет, а мир будет!
Выехали на пустынную и звездную дорогу, вздохнули свободно, вытащили из-под лыка Илейку. Он сел в повозке, зажимая рукою рану иа бедре. Он был на свободе, а где-то совсем рядом, рукой подать, ходила воля — сила и молодость! Жадно смотрел в небо, все выше забирался мысленным взглядом в необъятный звездный мир…
…А там все еще горела ровным пламенем восковая свеча — жертва злому духу подземелья. Вот она наконец осела, пустила густую копоть, огонек погас, чуть еще тлел фитиль. Но вот и он погас, наступил полный мрак…
У ворот детинца вратник смотрел на руку и говорил своему товарищу:
— Когда я ладонь поранил? Вся в кровище.
…Все дальше катилась телега, поскрипывали немазаные оси.
— Никак в толк не возьму, — все изумлялся Добрыня, хлопая по спине Алешу, — Муромца везем! Слышишь, ты? Вот он с нами живой сидит! Молви, Илейка, слово!
— Хорошо, — ответил Муромец и упал навзничь на мягкую гору лаптей.
Побратимы только теперь увидели кровоточащую рану и поспешили ее перевязать.
— Укатали сивку крутые горки, — прошептал Добрыня, низко склонившись над Ильей, — как постарел-то… сед, бледен… Ни кровинушки…
— Ничего! — сказал свое вечное слово Попович. — Отойдет, еще и на коня сядет.
Повозка покатилась под уклон, и немало новехоньких лаптей нашли утром путники на дороге в Василев…
Илейка открыл глаза с первым проблеском зари. Все было так чудесно! Он лежал в сенях высоко над землей, и ему были видны вырисовывающиеся из сумрака лесные дали и широкая светлая лента реки с одинокой ладьей. Красные борта ее бросали по волнам алые мячики. Круче- вые столбы, подпиравшие кровлю сеней, были расцвечены разными цветами, а по потолку петухи с радужными хвостами. И все это глядело так весело, так непостижимо ново. Это было третье рождение Илейки здесь, в Василеве, в тридцати верстах от Киева.
Муромец медленно поднялся, подошел к перилам. Тихо! Какой большой покой! Утро ткет серые холсты рассвета, откуда-то летят голуби, птица качается па ветке, как живой желтый цветок. Лес за рекою порозовел, богиня зари Авсень послала первый солнечный луч в небо. Пробудилась, запела какая-то птица.
Зажмурив глаза. Илейка вернулся в сени, где его встретил Алеша, спавший на пороге.
— Птица счастья поет — Сирин, как тогда… — сказал Илья.
Старый бревенчатый теремок принадлежал Григорию Боярскому, кравчему великого князя и другу Добрыни еще с тех дней, когда молодая дружные жила на дворе. Григорий все и устроил…
Три месяца пробыли храбры в стольном городе, разыскивая Муромца. Он исчез бесследно. Те, к кому обращались богатыри. ничего не могли ответить, другие недоуменно пожимали плечами: «Муромец? Не ведаю… Небось в Муроме».
Четыре года пробыли храбры на воине с хорватами и еще три, отражая печенегов под Переяславлем. Кони их отощали от битв и скачек. К этому времени в Киеве успели забыть Муромца. «Да был ли он когда? Все это сказки слепых гусляров, кои великие выдумщики». Весть пришла из уст княгини Анны. Она указала Гришке Боярскому заветный поруб… Как радовались побратимы тому, что Пленка сидел с ними за одним столом! Они пододвигали ему мед, наперебой угощали. Потом Добрыня принес свой сияющий шелом, надел на голову Ильи, достал ножницы и подрезал волосы. Упали на пол седые космы. Пленка впервые увидел их. Он снял шелом и долго смотрелся в пего, разглядывая каждую морщинку…
Дни шли за днями, к нему возвращалась сила, но лицо никогда больше не улыбалось — большим покоем светилось оно, темное, в густой гриве седых волос и бороды, суровое, как вся его жизнь, как жизнь всей Руси. Храбры подумывали о том, как бы поскорее выбраться из города. Останавливало только здоровье Муромца, да и коня у него не было.
Печенеги появились раньше, чем решились уехать храбры. Это случилось ночью. Мирно постукивали колотушками дозорные на валу, они ходили, положив копья на плечи, обвеваемые крыльями летучих мышей.
Муромец спал, когда вбежал кравчий, неказистым, что ощипанный утеночек. Дернул Илейку за ногу, едва не стащил с постели:
— Беда, Ильи, беда… Пришли они.
— Кто? — не понял со сна Илейка.
— Печенеги! — коротко ответил хозяин, тряся бородой и часто-часто моргая глазами. — Что делать?
— Буди Добрыню с Алешей. — приказал Илья и неторопливо сел на широкой лавке, хрустнул костями, — Так! Так! — повторил он после того, как прислушался к шуму в городе. — Начинается, они уже здесь, рядом…
Ничего, что Илья безоружен, теперь он в тысячу раз мудрее прежнего, в тысячу раз больше любит жизнь…
Выбежали, одеваясь на ходу, побратимы, встали рядом с Илейкой, как когда-то давно… Совсем неподалеку вспыхнуло алое зарево, выбросило тучу искр. Послышался угрожающий треск, странно осветились вдруг улицы, и дальние леса заморгали. Но улицам мчались знакомые храбрам фигуры всадников, прильнувшие к гривам коней. Богатыри ждали, что скажет Муромец, и он понял это:
— Седлайте коней!
— А ты? — спросил Добрыня.
— Конный пешему не товарищ.
Быстро похватали оружие, натянули кольчуги, надели шеломы. Алеша споткнулся во тьме и упал, чертыхаясь на чем свет стоит, клял степняков, перебивших хороший сон.
— Понимаешь, Добрыня, — говорил, натягивая кольчугу, — будто гусли огромные тако чисто звенят…
— То сабли печенежские!
— Нет, гусли… Спою тебе завтра эту песню.
— Борзее, борзее! — торопил Илейка.
Храбры бегом пустились вниз так, что трещала лестница из дубовых плах. Было слышно, как возились с конями… Вот вывели их за ворота.
— Прощай, Илья! — крикнул Добрыня.
— Скачите к валу! — ответил Илья и остался один.
Жутко стало. Появился с сундуком в руках кравчий, бледный от страха, трясущийся: «Что же будет? Что же будет? — шептал. — Двадцать лет копил, торговать думал, и вот… куда же теперь, а?»
— Топор есть? — не слушая его, спросил Илейка.
— Есть, есть. В чурбане под крыльцом торчит. Осторожней — котят не подави… Что же теперь будет?
— Ал-ла-ла… Ав-ва-ва/ Мара! Мара! — разнесся по улице воинственный крик печенегов, и Муромец бросился вниз под крыльцо, нащупал в темноте обух.
— Ал-ла-ла… Ав-ва-ва, — заголосил другой, пронесся мимо.
Пронзительно вскрикнула женщина совсем рядом. Илейка выбежал за ворота, упал в бурьян — навстречу скакали печенеги, целый отряд. Каждый держал на весу короткое копье. Промчались. Поднялся и побежал туда, откуда слышались крики.
— Ра-а-туйте! Убивают!
— Каменья, Гавша, каменья!
— Хоронись, дочка, в бузину! Да убрусом (*убрус — платок) не свети. Скинь убрус!
— Ма-а-мка, где ты?
— К святому Николе беги! Задами!
Бежали полуголые, шлепали по пыли. Женщины прижимали детей, тащили подростков за руки. Их нещадно давили, топтали конями, секли саблями. Кровью обливалось сердце Илейки. Вбежал в чей-то двор, прижался к забору. Бессильная ярость душила его. Что он мог сделать с этим тупым колуном? Побежал напролом через двор, перепрыгнул забор, и чуть ли не под самые ноги выкатился огонь, а из огня с улюлюканьем ринулся всадник. Вот он уже занес над ним саблю, но Илейка на какую-то долю секунды опередил его, метнулся под ноги коня и разрубил ему брюхо. Никогда бы не сделал так Муромец, если б была хоть одна минута на размышление. У него не было ее, а только свирепая ненависть. Конь не убил его, не придавил грузным телом. Громко всхрапнув, грохнулся на землю. Закрыл Илейка лицо руками, чувствуя, вот-вот копыто размозжит голову, но все обошлось. Печенег упал под коня, выронил саблю и копье, которые Илейка тут же подхватил. Не было времени добить врага — к нему на помощь уже спешили двое, крича во все горло. Бросился бежать, но снова отчаянная дерзость овладела им. Он круто повернул навстречу. Быстро-быстро приближались всадники… Вот вынырнуло лицо одного из них. Илейка ткнул его копьем в подбородок. Другой кинул копье — не попал. Еще минута — и Муромец вскочил в седло. Скрестили сабли, и сноп искр сорвался с них. Чувствовал чужой липкий пот на рукояти клинка… Крепко сжал пятками бока, коня, натянул поводья. Конь встал на дыбы, и сверху обрушил удар Илейка.
— Господи, помилуй и защити! — бежали люди.
— Чур, меня, чур! — ковыляла за ними старуха.
Печенеги грабили Василев. Они врывались в избы, пронзали копьями тех, кто поднимался навстречу, хватали за косы спящих женщин, волокли по траве, разбивали сундуки и требовали клады. О, они хорошо знали это слово! Пронзительные вопли вырывались из смутного гула, не умолкал топот коней, собаки хрипли и надрывались, тревожно мычала скотина. Пожар занимался все шире. Небо превратилось в огнедышащее горнило, раздуваемое ветром. Даже звезды расплавились в этом небывалом жару царства Сварога, великого царства огня. Он швырял из горнила пригоршни угля и пепла. Никто уже не пытался что-либо спасти — спасали головы. Целые улицы пылали, охваченные огнем. Чернели, утончались на глазах бревна и рушились. Горели деревья, трещала листва, полыхали плетни. Молодая пара стояла на коленях перед горящей избой и кланялась до земли.
Крупным наметом Илейка повернул в дымную улицу. Вынырнул отряд всадников. Не задумываясь, Илья врезался в него, ударил направо, налево, прошел наискось и поскакал, слыша, как копья рассекают воздух…
Человек десять всадников окружили толпу и секли ее, неистово взмахивая саблями. Илейка налетел сзади, стал колоть и рубить, и давить их конем.
— Куда вы, люди?! — кричал во весь голос. — Назад! Навались миром! На слом!
Один не выдержал. Это был крепкий подросток. Он изловчился и, прыгнув, повис на руке у печенега. Впился зубами в плечо так, что степняк взвыл. Пытался сбросить мальчишку и не мог… Кто-то поднял брошенное копье, кто-то булыжник. Круг степняков разомкнулся, а еще через минуту они обратились в бегство.
— Гни поганых! Дави! — повернула за ними толпа. В небольшой каменной церковке, желтой, будто застарелого воска, набилось множество народу — молящегося, плачущего, дрожащего от страха. Печенеги рвались к двери, метали стрелы и копья в окна. Люди молились так горячо, с таким исступлением протягивали к образам руки, что казалось, церковь вот-вот вознесется на небо со всем этим перепуганным людом, но печенеги взломали-таки двери. Началась невиданная резня — младенцев трудных и тех не щадили. Рвали серебряные оклады с икон, кадила, лампады. Вырывали серьги из ушей, рубили пальцы с кольцами…
Когда Илейка прискакал сюда, здесь все уже было закончено. Ручейки крови текли на паперть; раскачивалось паникадило.
Илейка поскакал назад, к нему пристала ватага ремесленников, /сой у кого были луки и копья, у большинства топоры. Напрудили переулок, ждали, когда покажутся печенеги. Стояли, прижимаясь друг к другу тесно, как плахи в частоколе, дышали в затылки. Тускло поблескивала сабля в руке Илейки, черные топоры не светили. И печенеги показались — они ехали рысью, придерживая руками награбленное добро,
— Сладим? — прошептал кто-то.
— Тсс! — оборвал другой.
Степняки рванулись, и завязалась неравная сеча. Они порубили умельцев, притиснули Илейку к забору. В какой уже раз смерть заглядывала ему в глаза. Ничего не оставалось делать. Ухватился за забор, свалился в кусты смородины, побежал, пока не споткнулся. Споткнулся о долбленое корыто, в котором еще было немного воды, с жадностью напился. Отдышался, пошел к хоромам.
Занимался тихий рассвет, совсем невпопад голосил петух. Сумрак оседал, припадал к земле, сливался с нею. Выступали сонные деревья. Илейка увидел, как мною висит кругом зеленых еще яблок. Он узнал двор старого кравчего. Да вон и вязанки желтого камыша стоят, как шалаши, и та самая телега. Ворота настежь открыты, валяется пустой сундук. А где же хозяин, где кравчий? А вот и он. Стоит у дерева, рассматривает что-то под йогами. Руки его бессильно свесились, в груди торчат два коротких копья. Он мертв, но глаза открыты…
Илейка положил Григория в траву ногами к восходу. Ему показалось, что какая-то колдовская сила кружила его всю ночь по городу и привела обратно. Или судьба? Может быть, — он никогда не бежал от нее, а всегда бросался навстречу, и она берегла Илью, словно хотела до конца испытать его, узнать, где же предел упорной храбрости крестьянского сына. Но такого предела не было. «В бою тебе смерть не писана», — сказал тогда калика. С той норы и пошло — нет смерти Муромцу…
Скорым шагом направился к валу. Знал, что печенегов в городе нет, — тяжело нагруженные добычей, они не рискнули бы остаться в нем. Два всадника скакали навстречу. Муромец узнал побратимов, хоть лица их были измазаны пеплом и кровью. Они привели с собой коня, тоже печенежского, невысокого, но сильного.
— Илья! — еще издали махнул рукой Алеша. — Живой, чай? С недобрым утром тебя!
— Илейка, ты? — обрадовался Добрыня. — Коня тебе привели, не нашего, злобный, как барс.
Илейка взобрался ему на хребет.
— Где степняки?
— Стоят под холмами, — отвечал Добрыня, — добычу делят, скот наш режут.
— Невест теперь у меня тыща! — улыбнулся, показывая белые зубы, Алеша. — Отбили с Добрынею у печенегов. Визгу было!
— Продал кто-то крепость, — сказал Добрыня, — отворены остались на ночь ворота, а стража пьяна была… Что делать будем, Илейка?
— Уйдем на простор…
Богатыри выехали к городским воротам. Поблескивала река, от ветра ложилась на нее рябь, словно ван папоротника. Внизу, у разлохмаченной рощи, стоял лагерь кочевников. Ветер свободно разгуливал по крепости, задувал сквозняком. Кругом лежали трупы жителей, лужами стояла кровь.
Храбры повернули на киевскую дорогу. Ехали, виновато потупив головы. Совсем неподалеку дозорный степняк, потрясая копьем, что-то кричал им, но они не обращали внимания. Искоса глядели на становище печенегов — оно кипело, будто муравейник, многоголосый гул несся оттуда. Стояли на коленях толпы полоненных со связанными руками, смотрели на родной город.
Но что это? Дорога задрожала под копытами тысячи лошадей, и закурился лес. Храбры остановились. В первую минуту показалось, что большой отряд печенегов возвращается от Киева или от Белгорода, но вот из-за леса выплыл алым пятном княжеский стяг на высоком древке и шитые золотом хоругви. Лес копий, сверкающих отточенными наконечниками, будто река под солнцем.
Несколько часов назад великий князь вошел в Десятинную и положил меч перед алтарем:
— Взяв себе господа в помощь, иду на поганых у Василева и хочу стоять, как богу будет угодно, — сказал он.
Епискуп Леонтий прочитал напутственную молитву, поднял меч и опоясал Владимира.
Дружина крикнула «Слава!», потрясла увитыми серебром копьями.
Конница шла рысью. Не было сомнения — впереди скакал великий князь Владимир Святославич. Стальные доспехи его прикрывала царственная багряница. На голове золоченый шелом, пышные перья спускаются до левого плеча. Сзади отряд телохранителей — усатые угры в панцирях, в узких кожаных штанах и грубых пошевнях. Дальше на вороных с красной сбруей конях старейшая дружина. У каждого за спиной развевается алый плащ — не люди, а факелы! За ними молодшие с копьями, на которых, будто птицы, трепещут флажки.
Но только храбры заметили приближение дружин. Со всех сторон послышались пересвисты дозорных, и поскакали всадники к становищу. Все пришло в движение, все поднялись на ноги. Кочевников отделяла узкая неглубокая речка, через которую был переброшен бревенчатый, засыпанный землею мост. На него и устремились дружины. Стрелами вытягивались кони — кто успеет раньше? Но вот буланый под великим князем грохнул копытами о доски моста. Владимиру подали джид — составленное из трех коротких дротиков копье, и он бросил его.
Засучил рукава Алеша, Добрыня повязал на лоб платок, — чтобы шелом плотнее сидел и пот не заливал глаза. Храбры поскакали вслед за дружинами, хотя видели, в какое невыгодное положение попадали те, принимая на себя удар сверху. Летела навстречу луговая ромашка, будто кто швырял в лицо пригоршни снега. Все-таки успели перейти на правый берег, и завязалась битва.
— За Русь! — кричал Владимир, взмахивая окровавленным уже мечом, врубаясь в самую гущу врагов.
— За Русь! — кричали дружинники, подбадривая себя; многие из них давно уже отвыкли от ратного дела, потеряли былую сноровку.
С одновременным выдохом «ха!», словно тяжелые камни, посыпались сверху печенеги, и не было им конца. Показалось, что дружины поглотила река — только маленькие островки плыли по ней. Пошли клониться, западать знамена и хоругви руссов. Храбры проскочили мост, врезались в печенежские ряды, будто широкую просеку вырубили, разделили битву на две половины.
Страшнее этой битвы Илейка не знал ничего. От топота конницы земля прогибалась полотном. Солнце дрожало в пару лошадиного пота. Огненный ветер летел от кольчуг и скрещивающихся мечей. Сразу десяток клинков заносилась над головой. Сразу пять копий тянулись к груди. Одно спасало — рядом были Алеша с Добрыней. И они задыхались от непосильного труда — рубили, кололи, топтали конями пеших. Вон Дунай, закованный в броню, тяжелый, что наковальня, и верткий, как угорь, степняк, полетели с коней, будто игральные кости. Кому жить? Выпало степняку. Но ненадолго… Опустил на него булаву славный витязь Гремислав. Густая кудель пыли висела над сражением. Совсем рядом, так, что кони потерлись боками, показался великий князь. Лицо его исказилось от ярости и побледнело. Пышный плюмаж был сбит саблею, багряница разорвана, п дыбом встали разбитые на плече кольца панциря. Глянули в лица друг другу. Совсем под мечом оказалась шея Владимира. Он не узнал Илейку, а тот бросился туда, где свалкой лошадиных и человеческих тел кипела битва. Удар! Удар! Сабля стукнулась о меч. прыгнула на перекрестье, глянули окровавленные глаза, в которых быстро угасал огонь. Мелькнули чьи-то перетянутые ремнямн ноги, озверелый конь хватал зубами печенежского всадника. Илейку поразило его лицо — оно насколько не было похоже на лица его соплеменников. Почему же он гикает и свистит, как печенег, почему на нем кожаная куртка и волчья шкура развевается за плечами? Он ловко, как опытный воин, орудует копьем и уже повалил не одного…
— Сокольник! Сокольник! — кричат ему печенеги, а он юлою крутится, летает над битвой. Вот они съехались с Алешей, странно похожие друг на друга, светловолосые, светлоглазые, и Алеша опешил, принял за своего. Сокольник воспользовался этим, ткнул его в грудь. Кольчуга спасла, а то бы лежать Поповичу под копытами коня. Но вот Сокольник уже и в него, в Муромца, направил копье и метит в лицо. Илейка мгновенно повалился вниз, держась за узду, и только тем спасся.
— К бою! К бою! На слом!
— На лучину их пощепать! Не по нас вороны летят!
А воронье уже действительно взметнулось в небо черной громадой.
— Станем на костях!
— Сами падем костьми за обиду русскую!
Но уже дрогнули русские, стали отступать. Илейка видел, как они толпились на мосту, срывали, ломали перила, падали в воду. Другие бросились вброд, но вязкий берег остановил коней, и всадники попадали в грязь, стали сбрасывать шеломы и панцири. Их били стрелами. Похолодело сердце Илейки, когда увидел, как бежит великий князь по берегу и снимает багряницу. Его отбивают четверо угров, сами гибнут под ударами десятков горячих клинков. Неужели все?
— Алеша, Добрыня! Назад! — крикнул Илья побратимам и поскакал к мосту. Едва пробились на другой берег. Стрела проткнула щеку Добрыни и вышла сзади шеи, у Поповича кольчуга в крови, будто алыми лентами перевился. Запомнилась плывущая по реке золотая хоругвь. Строгий лик равнодушно смотрел в небо. Остатки княжеских дружин собирались у леса. Подвезли воду в бочках, чтобы смыть кровь и напиться. Раны залили медвежьим салом.
— Где князь? Где Владимир? — спрашивали дружинники тревожными голосами друг друга. Они не знали и не могли знать в таком смятенном бегстве, что великий князь стоял под мостом по пояс в воде, смотрел на обросшие зеленою тиною бревна и читал побелевшими губами «Отче наш». Копыта коней били в самое темя, и он забывал слова молитвы. Так стоял под мостом до поздней ночи, слушая жуткие голоса лягушек. Только тогда выбрался из-под него и переплыв на другую сторону, вышел к киевской дороге.
В Киев он прибыл со смердом, которым вез на торг репу.
Последнее испытание
Поздней осенью 998 года, когда скованная морозом, разоренная бесконечными войнами русская земля еще дымилась грудами пожарищ, трое богатырей ехали верхами по степной дороге. Брызгала из-под ледяных корок студеная вода, блестки инея лютовали в воздухе… клетчатые следы лаптей, кованых каблуков, мягких пошевней, ископыть угнанной скотины, плоские широкие следы верблюжьих копыт, глубоко вдавленная колея проехавших здесь телег и кибиток — все это застыло в холоде, как суровая летопись. Дорога войны. То здесь, то там лежала на обочине вконец разбитая повозка степняков; в черных гниющих будыльях желтели остовы лошадей, а то и череп, оплетенный травой; грязное тряпье висело на колючках шиповника и печально помахивало вслед храбрам. То справа, то слева возникали свеженасыпанные курганы, и сиротливо торчали на них воткнутые копья с лошадиными хвостами. Одинокий промелькнул каменный крест — приземистый и невзрачный, чуждый этому необъятному простору. Храбры опустили головы к земле и читали серый, сшитый ледяными иголками пергамен дороги… Вот тут печенег сходил с коня и втыкал копье в землю, тут стая волков вышла на дорогу и шла по ней некоторое время, а вот кто-то крупным наметом скакал в обратную сторону. И еще многое было написано на унавоженной степной дороге. Илья приостановил коня, наклонился над лужей, покрытой прозрачным ледком. В ней застыл обломок браслета из зеленого стекла — любимое украшение киевлянок. О чем он говорил, скованный холодом обломок? О той, кто была когда-то горожанкой, а, плененная, потеряла все, томясь в рабстве. Быть может, она была молода, хороша и ее любили… Быть может, она была невестой, матерью или готовилась стать ею? Быть может! Наверное, так. Но дорога катилась, и всего нельзя было прочесть — столько ног прошло, столько судеб решилось.
Невеселые мысли навевала степь храбрам. Алеша тихонько пел песню, закрыв глаза и раскачиваясь в седле:
Светла горенка твоя,
Мелом белена,
В два окошечка она
Косящаты-ы-их…
А в окошечко глядит
Светел месяц…
— Забыл дальше… Помню только: «Спи, гудочек, не придут злые люди…» Баба пела…
И от Алешиной песни становилось легче на душе, сердце отходило, мысли летели куда-то далеко, совсем по другой дороге. Мечталось о чем-то таком, чего и не было никогда, а если и было, то какими скудными крохами!
Навстречу шел странник — старый, седой, за плечами котомка. Забрызган грязью по пояс. Снял шапку, поклонился.
Илья остановил коня:
— Откуда идешь, старче?
— От зари… домой, сыне, к очагу, — ответил калика и поднял на храбра темное лицо.
— Да где же дом твой?
— Недалече. Мойско-озеро знаешь, что у господина Великого Новгорода? Так от него к Пскову еще верст шестьдесят.
— Ходил куда, старче? — полюбопытствовал Алеша.
— А недалече… В землю христианскую. Свят и стар муж поводили меня по тем местам до Назарета, и до Хеврона, и до Ердана, а потом у индеев черномазых был. Бедно живут индеи, а есть и богато — кто как может, — отвечал рассудительно старик. — В корову верят… И есть у них такие огромные животины — слоны, значит. Нос у каждого до земли и по два зуба торчат.
— Да чего ж ты пёр в этакую даль? — спросил Алёша.
— А поглядеть, — прищурился старичок, — как люди живут, посмотреть и себя показать. Вот приду и всё как есть на бересте нацарапаю. Сколько берез раздену — лес! Во сколько видал! Я ведь грамоте разумею, у нас под Новым городом каждый смерд грамоте умеет…
— И как это ты уцелел? — удивился Добрыня. — Печенеги небось до самой этой Индеи кочуют?
— Воина скрозь… Все воюют.
— Сколько идешь так? — спросил Иль.
— Не упомню. Годков восемь, и все на ногах. На печь бы пора, да не усижу ведь — пойду за Варяжское море.
— А слону эту длинноносую можешь начертить тут? — спросил Алеша.
— Могу! — с готовностью согласился старик и, разбив палкою лед, стал тыкать конец ее в грязь и рисовать на земле что-то неуклюжее, нелепое.
Нарисовал, хитро поднял палец:
— Во каков!
— Тьфу ты! — сплюнул Алеша. Да где у нее хвост? Спереди али сзади?
— Сзади, сзади! — заторопился старик и стал показывать палкой.
Потом он поклонился низехонько и поплёлся дальше. Храбры долго оглядывались на него, пока он не стал величиною с муравья, маленького муравья, несшего свою кроху…
И снова потянулась скучная дорога. Хрипло хохотала сорока. Срывались и летели редкие снежинки, таяла на шеях коней. Заблудшее перекати-поле неохотно переворачивалось на неровных боках и вдруг, подхваченное ветром, делало скачок над головой. Глушь, безлюдье… Ещё один человек попался на дороге — гонец с заставы. Он скакал в Киев. Лицо будто гриб ядовитый — посинел от холода в легком кафтане. Бросил поводья, засунул озябшие руки в рукава.
— Далече до заставы? — спросил его Добрыня.
— К утру поспеете, — отвечал гонец, шмыгая носом.
— Что печенеги?
— Шалят… Да вы напрямик езжайте. Мимо камня того Синегоркиного.
Илейка вздрогнул:
— Какого камня?
— А вон там виднеется бел-горюч камень… Поляница печенежская зарыта под ним. Как с левой руки окажется, вы направо забирайте. Десяток верст срежете…
— Какая поляница? — не выдержал Илейка, побледнел.
— А бог ее ведает! Сказывают, злая ведьма была и много наших на тот свет отправила. Сюда сам хакан частенько жалует. Он и приволок этот камень Латырь. Направо, значит, валите. К утру поспеете.
Гонец пришпорил коня, порысил. Тих и темен стоял Илья, не сводил глаз с виднеющейся в степи белой точки.
— Вот и дорожка, — сказал Добрыня через некоторое время, показывая на едва заметную в почерневшей траве тропку.
— Догоню! — бросил Илейка, круто повернул в степь.
Храбры только переглянулись, «Скорей, скорей!» — мысленно подгонял коня Илейка, спешил, как будто мог увидеть ее живою, все не верил, ему все мерещилось, что она там.
Камень лежал огромный — десяти человекам не под силу, белый, в глубоких морщинах. Вокруг него ничего — только полусгнившие стебли травы да черный покоробленный репейник. Ветер дул, колючие листья царапали на камне какие-то письмена…
Так вот где пришлось встретиться, вот ты где, Синегорка! Сколько уже не видел тебя и не увижу теперь… Ударить бы копьем в этот камень, расколоть его надвое… Нет, всему конец… Долго держала ты меня в плену, на всю жизнь глаза занозила… И вот теперь освободила.
Илейка сгорбился, постарел сразу, пусто было на душе. Степь вдруг сузилась в одну давно неезженную дорогу, небо стало каким-то особенно пустынным. Проглянуло на минуту солнце, камень вспыхнул, засветился и, должно быть, далеко был виден в степи… Какой-то всадник скакал к Муромцу, высоко подбрасывая над головой копье, склоняясь то в одну, то в другую сторону и выкрикивая слова дикой степной песни, песни-угрозы. Впереди него бежал пес и громко брехал на Илейку. Всадник быстро приближался. Грива у коня стрижена, только пучок волос оставлен, чтобы хвататься при посадке. Беззаботность и злоба были написаны на лице врага, громко бренчали привешенные к лохмотьям бубенчики. Илейка узнал его. Он видел его в битве под Василевом. Это был Сокольник, так странно похожий на русса. Издали еще выкрикнул ругательства по-печенежски и метнул копье.
— Мой Латырь-камень! Прочь, собака русс! Ала-ла- ла… Ав-ва-ва.
Илейке не хотелось вступать с ним в поединок, хотя другой раз он бы… Поэтому повернул коня и поехал прочь. Но пес бросился догонять его, стал прыгать перед мордой коня. А сзади уже размахивал саблей Сокольник. Илейка ткнул пса копьем, пригвоздил к земле. Как враждебный ветер, налетел Сокольник. Ударились кони. Илейка не ожидал такого. Он выронил поводья и свалился на землю, но и Сокольник не удержался в седле. Кубарем покатился через голову коня, мгновенно встал над Илейкой. Тот даже опомниться не успел, как нога Сокольника наступила ему на грудь.
— Загрязню твое лицо! — смеялся он. — Как копьем верчу, так и тобой вертеть буду!
И все медлил, наслаждаясь своею победой. Близко видел его лицо Муромец. Зацепил ногу, ударил по колену, и Сокольник грохнулся на спину. Илейка тут же вскочил, наступил на руку с саблей так, что затрещали кости.
— Щенок! Я в полон не беру, нет у меня дома. Враз скараулю смертушку! — медленно, угрюмо сказал Илья, потянувшись за ножом, но раздумал.
Подозвал коня, вскочил на него. Не оглядываясь, поехал, но Сокольник не унимался. Он тоже вскочил в седло, выстрелил из лука. Стрела ударила в кольчугу и не пробила ее. Сокольник налетел снова:
— Старый пес, стереги свиней в деревне! Тут мои владенья.
Илейка больше не мог сдерживаться, подскакал к нему сбоку, схватил одной рукой рукоять сабли Сокольника, другой достал нож и воткнул его в грудь юноши. Тот удивленно ахнул, рот его открылся, он запрокинул голову и повалился с седла. Спрыгнув с коня, Илейка наклонился над ним. Сокольник еще дышал, выплевывал густую кровь. Лицо его бледнело. Шапка свалилась, и шелковистые кудри вдавились в грязь. Высыпались из мошны овсяные лепешки.
Екнуло отчего-то сердце Илейки…
— Собака русс!! Не ходи сюда… Ала-ла-ла… Не ходи к матери! — повторил он как-то просяще и замолчал. Скрипнул кожаным поясом, вытянулся, замерли бубенчики в лохмотьях. Выкатился свет из очей. Сносился на открытую рану маленький мешочек, чуть подрагивал… Илья узнал свою одолень траву. Ее дала мать, крестьянка из Карачарова… Упал па колени, схватил голову Сокольника обеими руками, долго всматривался в лицо, узнавая Синегоркины черты. Всматривался так долго, что снежок запорошил плечи. Он но таял на открытых глазах Сокольника. «Кто ты, дикий степной воин? Чей сын, чей?» Илья снял мешочек с шеи Сокольника, повесил себе на грудь. Много лет прошло, и вот амулет вернулся к нему…
Он принадлежал ему… Илейка смотрел на безжизненное лицо Сокольника и вспоминал детство, как прыгал с шестом, взлетая над селом, рекою, лесом, над всем белым светом, Илейка смеялся:
— Ха-ха-ха… Ха-ха-ха…
И мир смеялся ему в ответ. А теперь но он ли сам лежит, втоптанный в грязь, сжал землю тонкими пальцами. Чью землю?..
Выкопал Илья яму под камнем и положил туда Сокольника. Натужился во всю мочь, сдвинул огромный камень Латырь. Сдвинувши, долго стоял, прислушиваясь, не засвистит ли где птица счастья — Сирин. Все было тихо. Илья пустился догонять товарищей.
………………………………………………………………………………..
Ночью посыпал косматенький снежок, а три заснеженных витязя все еще пробирались в степи, усталые, голодные, промерзшие насквозь.
Белыми тучками исчезли они за холмом…
Комментарии к книге «Легенда о ретивом сердце», Анатолий Гаврилович Загорный
Всего 0 комментариев