К. Тарасов
ДЕНЬ РАССЕЯНИЯ
Повесть
МИНСК «МАСТАЦКАЯ ЛIТАРАТУРА» 1980
ГОД 1409
ПОЛОЦКО-НОВГОРОДСКОЕ ПОРУБЕЖЬЕ. 24 ОКТЯБРЯ
С мая месяца, когда восстала Жмудь и началась война с Тевтонским орденом, вот уже без малого половину года боярин Андрей Ильинич был с сотней в разъездах, не сходил с коня. Весь светлый день проводили в седлах, пока солнце не закатывалось или кони не падали, исходя пеной. А если падали, на других садились. Помолиться бывало некогда, поесть горячего в иные дни не выпадало. Иной раз и успевали ноги размять, пока с заморенных коней на свежих седла переносили. Вечером до соломы, до попоны раскоряками шли. Кинешься, укроешься епанчой, веки слипнутся — а уже восход, вновь на коня, остроги в бок — лес, дорога, грязь, пыль, дождь, жара, жажда. На все четыре стороны кидало, куда только не отряжали, где только не побывал. В столицу крыжацкую Мальборк ездил. На Подолье князю Жедевиду возили письмо — месяц прокачались в седлах, испеклись, иссохлись под солнцем. Князя Витовта в Ленчицу на встречу в королем Ягайлой сопровождали — опять три недели бесслазно. Из Ленчицы вернулись, тут же великий князь выслал на Новгородское порубежье — Семена Ольгердовича встречать. Встретили, проводили в Троки. Князь Семен полдня с князем Витовтом запершись проговорили — и в обратный путь. Выслали провожать. Теперь дойти до границы, а там князь сам поскачет.
Семена Ольгердовича охранять не то что князя Витовта, когда гон, гон оголтелый, беспрерывный галоп, свист в ушах — сам не отдыхает и другим не дает. Князь Семен не торопится: дорога в Великий Новгород дальняя, день не выиграешь, а час не важен. Спокойно рысит. Тишина. Кони сами знают строй. Сотня затихла. Каждый в свои думы окунулся, соседа словом не дергает, да и о чем говорить, все обговорено, намололись за пять месяцев языками — не дождаться, когда распустят по дворам на зимнее сидение.
Замолкла сотня, погрузилась в думы, а думы редко у кого веселые. О чем думает боярин на службе? — об убогой судьбе. Служи, служи, в благодарность — кукиш. За пять лет всего и выслужил две деревеньки — одну в три, другую в пять дворов. Потому что веры древней, не латинской. Кто латинской, тому в пять крат быстрей жалуют. А кто латинской? Кто прежде вообще креста избегал, на огонь молился, подобно черту. Сейчас все в почете, чести, силе. Господи, вон Немиры... Давно ль старый Немир позади отца в походах держался — ныне полоцкий наместник, в бывшем княжеском дворце сидит, повелевает, над древними боярскими родами возвышен. Да что бояре, князей принизили. Уж на что Семен Ольгердович — лучший воин на всей Литве и Белой Руси, пи одной битвы не проиграл, все победил, а в удел выдали Мстиславское княжество. А оно пограничное. Кто Смоленск воюет, тот мстиславцев топчет, и смоляне топчут. Но мало что княжество бедное людьми — с трудом средняя хоругвь соберется, так и сослали князя с глаз в Великий Новгород. Великий-то он великий, да за реками лежит, две недели гона, два месяца обозы идут. Вот, война нависла, сразу вспомнили — надо Мстиславского позвать, он и новгородцев приведет, его любят. Почему же Киев не дали согласно заслугам, уму и крови, или Полоцк, или Витебск, или Брест? Потому что веры держится православной, на латинскую не сменил, подобно Ягайле и Витовту. А вот если бы ему, Андрею Ильиничу, предложили, ну кто, ну великий князь призвал бы и предложил: перекрестись — получишь вотчину, как у Кезгайлы или у Остика, согласен? Пустой был вопрос. Андрей и не раздумывал, как надлежало ответить. Кто предложит? С какой стати? Никто о нем и не припомнит, если счастливый случай бог не пошлет. Вот так годами и будешь мыкаться в седле, мокнуть под дождем, дубеть под солнцем, князей встречать-провожать, возить письма, пока не пробьют лоб чеканом в какой-нибудь стычке или не прошьют стрелой.
Девятерых потеряла сотня за это лето, хоть ни с кем и не бились. В Ковно гнали с письмами: вот так же, как здесь, лес обступал. Стволы, зелень, глухая стена с обеих сторон — пуща, вечная глушь. Час предзакатный, тишина, вдруг — жиг! жиг! — и двое валятся с седел, в спине стрелы. Кто стрелял? Немцы ли в засаде сидели? Жмудины ли подкупленные? А на Подолье — солнцегар, духота, пёк, в рубахе потно, но три дня кольчуг не снимали — по пятам втрое больший отряд шел. Бой не примешь — вырубят. В железе три дня и скакали, варились, как раки в котле, как грешники в пекле. Так всю жизнь можно и промотаться. Дорога, бесконечная скачка, одурь в уме. Пять месяцев пронеслось скорее недели. Выехали — зеленело, а уже лист облетает, прелью осенней дышит лес, и ничего в памяти — лишь конская грива, сзади храп, стук, ржание коней, да друг Мишка Росевич обок. Случай бы бог послал, вот о чем надо помолиться. Это Росевичу хорошо, его нужда не заботит — единственный сын, отцовская вотчина вся ему перейдет. Ну, сестре приданое выделят — что за ущерб! А как их, Ильиничей, шестеро братьев. Раздели вотчину на шесть кусков, что достанется? Отец и думать не стал: старшим по половине, а младшим— вот мечи, кони — выслуживайте. И отец Мишкин известен на княжеском дворе — товарищем Витовту был, из Крева помогал бежать, во всех боях при князе ходил, только под Ворсклой не повезло, татары саблями покусали — охромел, окривел, сидит в своей Роси. Мишке бога не просить. Его великий князь и без бога найдет случай возвысить.
Случай, думал Ильинич. Еще угадать надо, тот ли случай. Вон, Рамбольд решил отличиться, повел хоругвь на пруссаков, два замка сожгли, рыцарей высекли — и не угадал. Не надо было, мир нарушил. Ягайла с немцами примирился до лета, немцев до лета тронуть не моги. И оказалось, крыжа-ков рубили на свою же беду. Самому Рамбольду голову и отделили. А не рвался бы награду искать — жил-был по сей бы день. А не будешь искать — не найдешь.
Ильинич невольно перекрестился.
— Ты чего? — удивленно спросил Мишка.
— Человек один припомнился. Царство ему небесное. Рамбольд.
— Да,— вздохнул Мишка,— горько погиб.
Еще бы не горько. Зря, ни за что, за доброе дело. Жесток князь Витовт. Зачем было голову сечь? Хватило бы в подвал кинуть. Война на носу, каждый меч пригодится будущим летом. Умелый был рыцарь, отважный, а его, как татя, трык-нули топором на радость немцам. Кто мог знать, что примирятся, что Витовт и войско собирать не станет. Темно, не понять, о чем думает великий князь. Да и как разобраться в больших делах маленькому человеку? Боярин что воробей — из какой бы кучи зерно утянуть, а великий князь орлом парит над княжеством, все видно ему, все грозы на рубежах — там ливонцы, там пруссаки, там венгры, там татарская орда, обо всех надо думать. Князь сейчас метко бьет, научила Ворскла.
Так звезданули татары, как от роду не терпели, от Чингисхана разве что в седую старину. Сам князь стрижом улетал, в Вильне опомнился.
Теперь те же самые татары, что из нас дух выбивали, косяками приняты в княжестве; в Лиде и Троках осажены тысячами, под Гродно огромные таборы стоят. Они не сеют, не жнут, а их поят, кормят, табуны на лучших лугах пасутся; свои, если от голода дохнут,— пусть дохнут, а этим, что ни попросят,— велено сразу же подавать. Почему? Зачем? За какие заслуги?
Поднялись на пологий, лысый холм, увенчанный пограничным камнем. Князь Семен Ольгердович дернул поводья — послушный конь застыл. Огляделись. В низине блестела черная петля реки. И леса, леса, ель с сосною, ольховые, кленовые, березовые перелески. Жухлые метины болот. Порубежье. Влево — псковская, вправо — новгородская, сюда — полоцкая земли.
— Ну что, бояре,— улыбнулся князь Семен,— спасибо за проводы. Распрощаемся до новой встречи. Даст бог, летом в другую сторону пойдем.
Ильинич с Росевичем и бояре из сотни, кто был поближе, поклонились; князь тронул коня и пустил с холма вскачь. И новгородский отряд дружно зарысил следом. «Бывайте!» — «Береги вас бог!» Стояли на холме, смотрели, как новгородцы втягиваются в глухой, вековечный, тронутый багрянцем лес. Отблескивали пристегнутые к седлам шлемы, мелькали красные и бронзовые щиты на широких спинах, колыхались копья, летела из-под копыт дорожная грязь. Скоро скрылись в чаще, и долго уходил гулкий, тяжелый топот, стихал, гас под холодным ветром.
Сотня повернулась и прежней дорогой загрунила 1 к Полоцку. Все заугрюмились — где ночевать? Хоть насмерть загони коней, до вечера в полоцкий замок не успеть, а ночью стража не пустит. У костров — грудью жариться, спиной мерзнуть — опостылело за эту осень. И дождище, похоже, зарядит, ему не прикажешь. Через час и впрямь небо затянулось серыми тучами, стало крапать редко, легко, словно нащупывать сухие места. Тогда Селява прискакал к Ильиничу, предложил свернуть с Полоцкого шляха — в двенадцати верстах его вотчина. Как-нибудь вповалку — бояре в покоях, в сенях, паробки на гумне, в овине — все укладутся. К вечере и доскачем, медом согреемся.
Понурая сотня повеселела, жикнула плетьми, кони рванули, помчали на боярский двор, под крышу, к огню.
Задождило, однако, надолго. Серый ситничек сухой нитки не оставит. И новгородцам бедным достанется, вымочит, как нивку, у костра не обсушишься, потерпят мужики. Но им, понятно — служба. А князю зачем терпеть? Вот уж услада туда-обратно скакать тысячу верст. На что ему Великий Новгород, испокон веку под Литвой не был и вряд ли будет. Сидел бы в своем Мстиславле. Славы, власти не ищет, как прочие Ольгердовичи; бесы не дергают людям головы сносить, как других. Чем Новгород мять поборами, лучше ливонцев давить. Но у нас так, думал Ильинич, через пень-колоду: немцу Жмудь отдаем, сами Смоленск воюем. Да что Жмудь! Бывало, полоцкие земли немцам отписывали, ливонцам, латине, первым врагам. Ягайла догадался, когда князя Андрея за ослушание гнал с полоцкого стола. А как было слушаться, подчиниться. Грех! Измена! Вместе с Мамаем Русь громить на Куликовом поле. Князь Андрей себе честь добыл в битве, полоцкие бояре — славу, архангел Михаил помогал татарву сечь, сам господь на их доблесть дивился. А Ягайла князя Андрея из Полоцка вон, а полочанам — любите, жалуйте младшего моего брата, Скиргайлу. Пожаловали. На старую клячу, обляпанную навозом, посадили мордой к хвосту и выправили на Виленскую дорогу. Юродивые Спасо-Ефросиньевской церкви в свите шли, задницы показывали. И не пикнул, головы бы не унес. Вот тогда Полоцк немцам и подарили. Пришли, три месяца под стенами проторчали и снялись, когда их споловинили. Было времечко — головы слетали, как листья в листопад. Князья дрались, бояре головы ложили: полоцкие за Андрея, гродненские за Витовта, киевские за Владимира. Разберись, боярин, кто удержится, кого завтра скинут, кто ногами засучит от цикуты. Ошибся — плати горлом, в лучшем случае — вотчиной, иди казаковать на лесную дорогу, пока на колесо не покладут. Да и сейчас не легче. Рвешься, служишь, гоняешься за случаем, за удачей, кажется, пришла, ухватил, нет, кукиш — промахнулся, отдай жизнь, как Рамбольд.
Хоть мыслями Андрей цепился ко всему, что убеждало: не надо из кожи лезть — жизнь удлинится, но сердце, нутро все ныло, желало внезапного счастья, того единственного случая, что сразу вознесет в гору. Можно десятками лет выслуживать, к старости по крохам немало собрать, но какая радость старому деду от табунов, дорогого оружия, богатых одежд: рубиться — силы нет, верхом ездить — вытрясывает, в церковь — под руки ведут. А желалось немедленно, пока молод, пока в битвах впереди хоругви становишься, живешь на людях, девок взглядом смущаешь, сейчас, без отсрочки иметь крепкий двор, сотни коней, десятки паробков, чтобы никто не смел ухмыляться — мол, храбрый ты, конечно, боярин, да что с того, если пять человек выставляешь, а я — тридцать. И случится между нами ссора, мои твоих не мечами, шапками закидают. Дал бы господь случай великому князю услужить, мечталось Ильиничу, особенное для него сделать, ну, хоть жизнь спасти. Часто на его жизнь охотятся. Вроде бы и врагов нет, всех побил, прижал, поизвел, кажется, прочно княжествует, а недавно из кухонных подвалов бочонок меда подняли — счастье, собака возле кухаря вертелась, дал руку облизать, тут же глаза и выкатила, завыла, захрипела, пеной захлебнулась, ноги разъехались — выбрасывай. Так и великий князь Литвы, Руси и Жмуди мог задергаться, и многие прочие, кто мед любит. Сейчас стая псов пробы снимает. Но кто замыслил? Как отравленный мед в припасы попал? Конечно, не обошлись без крыжаков. Но как? Кого наняли, подкупили? Хотя нетрудно. Немцы на кпязев двор как на свой ездят. То жалобы везут, то подарки. Княгине Анне клавикорды прислали, а при них немец монах, черный ворон, играет княгине по вечерам, а днем по замку таскается, в каждую щель глаз пялит. Спросят что-нибудь — «Ни понимайт!». Все понимает, на каждый разговор ухо вострит. Лазутчик! Ему вместо креста камень на шею и в Гальве *...
Вдруг сквозь пелену ситничка потянуло дымом. Селява поравнялся, объяснил: «Деревенька тут в три двора. Бортники осажены».— «Далеко?» — «С полверсты». Мало походило на печной дым, рассеяло бы еще у хаты. Похоже, жгли что-то или горели. К зиме погореть — смерть. Переглянулись — и припустили во весь дух.
Скоро вынеслись на поляну: пожня была по левой руке, небольшое поле по правой и дворы. Действительно, горела первая хата, выли там, кто-то суетливо метался. Но что было неожиданно — на пожне стояли толпой всадники. Андрей сразу прикинул — чуть поменьше людей, чем при нем. За шорохом дождя, за треском пожара, за бабьими воплями прохода Ильиничевой сотни сразу не заметили, но сейчас кто-то выкрикнул, махнул рукой, толпа обернулась, тут же стала выстраиваться гуфом *, а вперед выехал осанистый, сильно уверенный в себе человек и крикнул повелительно:
— Кто такие?
Ильинич близился к нему шагом, решил тянуть время, чтобы сотня полностью вышла из леса. Молчал, приглядывался, увидел на дороге посеченных мужиков в колтришах, понял, что пытались отбиваться секирами, увидел зарубленного боярина и подорванного в брюхо ножом коня — тот еще вскидывал головой. Поднял руку — это был знак, чтобы сотня развернулась боевым строем. Их сотник нетерпеливо и уже с угрозой выкрикнул вторично:
— Кто такие?
— А ты кто? — рявкнул, взбесясь на угрозу, Ильинич.
— Великий князь Свидригайла!
Сказано было ледяным голосом, с пониманием, что подействует. И подействовало — Ильинич оторопел: Свидригайла — родной брат польского короля — стоял напротив него, прожигал гневным взглядом. Только на миг кольнул Андрея привычный страх перед знатным и страшным именем, кольнул и сменился радостью. Вот он, случай желанный, единственный, неповторимый. Услыхал бог молитвы, дождик послал, надоумил с полоцкого пути повернуть. Удача редкостная! Свидригайла — трижды изменник, душегуб, предатель, беглец — шкодит на порубежье. Вспомнилось, князь Витовт бесом носился неделю назад — Свидригайлу упустили, ушел, бесследно исчез; кричал искать, найти, хватать, везти обратно. Много бед натворил за последние годы. Василию Дмитриевичу, князю московскому, бегал служить. Из-за него воевать ходили с Москвой, едва примирились. Но и московскому князю изменил, сжег Серпухов, вернулся в Троки — родине буду служить! — а через неделю выслал кого-то к прусским крыжакам помощи просить, князю Витовту в спину ударить. Хватать его надо, вязать, но тень Рамбольда вдруг промелькнула в памяти, остужая кровь. Решил убедиться:
— Почему, князь, свободных людей выбиваешь?
— Не знаю, кто спрашивает?
— Великого князя Александра сотник Ильинич.
Услышал полный презренья, словно с плевком сказанный,
ответ:
— Не твоего, холоп, ума дело!
Захотелось кулаком за «холопа», но сразу же и сомнение возникло: может, помирились с Витовтом, может, простили ему грехи, многожды прощали. Не ошибиться бы, не положить голову на колоду. Но примирился бы — не стоял на порубежье в глухих лесах. Вновь решился — возьмем. Только живым надо взять, он — брат королевский, в нем кровь драгоценная, нельзя убить, даже поранить нельзя, самого казнят. Но ведь оружия не сложат, вон какие угрюмые, отбиться попробуют. Черт с ними, решил, с божьей помощью высечем. Приказал твердо:
— Я, князь, тебя и дружину задерживаю. В Полоцк поскачем. Отдай меч.
Свидригайла обнажил меч, тронул лезвие пальцем, сказал жутко: «Сейчас отдам!», вскинулся на стременах и рванулся к Ильиничу:
— Бей! Руби!
Андрей своим людям и знака не подал, сами знали, что делать, не первый был бой. Лишь крикнул, обернувшись: «Князя брать живым!» Сотня тронулась и, обнимая дугой отряд Свидригайлы, завыла на татарский лад истошными голосами.
Хоть князь Свидригайла в бой ринулся первым, но биться Ильиничу пришлось не с ним. Князя закрыли, он остался за спинами, а на Андрея летел, наставив копье, мрачный черный крепыш в колонтаре и еще боярин с поднятым мечом. От копья нечем было защищаться — щит лежал на спине, в горячке забыл взять на руку,— хоть вывались из седла. Андрей и решил — повалюсь на бок и ударю в живот. Но Андреев лучник Никита упредил, выпустил стрелу — метко, в щеку, крепыш и запрокинулся — готов. Тут лоб в лоб столкнулись гуфы — треск, звон, крики, конский храп, вопли! Пока Ильинич отбивал удар меча и сек боярина, князя пришлось выпустить из вида, а когда глазами отыскал — обмер и взбесился. Князь, окружившись десятком приспешников, уходил. «Ромка, Докша, Ямунт, Юшко, ты, ты, ты! — кричал в лица.— За мной!» — и вынесся из сечи. Коню так вонзил остроги — тот завизжал. Пошли наперерез. Ни страха, ни жестокости не имел, одно заботило — как взять? Бить нельзя, на коне не сдастся, и не дай бог к лесу повернет — скроется в буреломе, не найдешь. Краем глаза заметил у Докши сулицу. Крикнул: «Дай!» Взял меч в левую руку, прижал копье локтем — собью! Неслись навстречу бешено. Свидригайла прикрылся щитом, высоко поднял меч. Вороной его конь сверкал черными глазами, серебрилась мокрая шкура, страшно желтели в разинутой пасти зубы, и пена шла из ноздрей. Хороший конь! Жаль было коня, но в шею, чтобы наверняка, насмерть, сули-цу и вогнал. Вороной удивленно и горько вздыбился, миг постоял и рухнул на подогнутые ноги. Князь с мечом и щитом полетел через голову, чуть сам себя не заколол. Попытался вскочить, но Ильинич уже падал на него и, зажав голову, душил. Приспешники князя дрогнули, их мечами оттеснили и посекли.
Полупридушенный Свидригайла лежал на мокрой траве. Можно было и продышаться, глянуть по сторонам. Князевых людей крепко уменьшилось, их обложили, и стрельцы спокойно их выбивали. Никита меж тем вязал князю руки; тот приходил в себя, дергался скособоченной головой, хватал ртом воздух, зло всхлипывал. Потом затих, наблюдая, как гибнет его отряд. Через четверть часа, кто оставался живым, побросали мечи, сдались на милость. Тут случилась приятная неожиданность. Меж пленных оказалось трое немцев. Андрей обрадовался — выкупливаться будут, прибыток нечаянный. Немцев обыскали и нашли два письма, писанных на латыни; кому письма, о чем — и гадать не могли. Но видя, как немцы и Свидригайла на эти бумаги глядят, Андрей понял — важные. Взял их себе, бережно запрятал в кафтан. Поднял глаза к серому небу — спасибо, господи, удалось, скрутил именитого князя, царапины не поставил; приедем в Полоцк — свечу воскурю в древней Софии, а не казнят — еще одну воскурю, а наградят — пять, десять зажгу. Андрей скрепил обещание крестом и пошел к груде тел. Там стонали о помощи люди, вспоротые лошади вдруг взбрыкивались и смертельным ржанием звали неживого уже хозяина. Лучники, паробки разбирались, кто дышит, кто дух испустил. С мертвых стягивали кольчуги, панцири, колонтари, снимали пояса. Резали. порченых коней, выносили своих раненых, добивали свидригайловых. Жуть взяла. Тридцать человек потеряла сотня, девятнадцать — насмерть, уже в рай стучат. И Мишка Росевич не уберегся, копьем выдрали бок, едва ль вытянет. Опустился на колени над беззвучным приятелем. Горечь, жалость, терзание в душе. Не стоил такой утраты Свидригайла. Взмолился: «Иисусе милый, всемогущий, справедливый, спаси! Дал мне удачу, верни другу моему жизнь. Прояви свою милость и щедрость. Вон наших без одного два десятка лежат, не кругли счет, позволь выжить. Святую душу для жизни спасешь!»
Пришли бабы из деревеньки — жены побитых бортников, своих мужей забирать. Объяснилось, за что их разорили и посекли. Князевы люди сказали — дайте на всех поесть, и с собой дайте. Мужья ответили — если на всех дадим, с чем сами останемся? Князевы люди сказали — силой возьмем, вошли в хлев — кабан под мечом и заверещал. Мужья за рогатины и секиры — оборонимся. Боженька, куда ж ты глядишь, как жить теперь?
Ильинич и жалел, и досадовал. С кем заспорили, кому перечили? Вон, Серпухов сжег, полный город, греха не убоялся. Что ваши дворы. Отдали бы, новое нажили. А так — лежат, головы расколоты, бабы — вдовы, дети — сироты, никому не нужны. Майся до конца жизни. Но и мужиков можно понять. Почему дай? Насыть такую прорву, они своих жил летом не рвали, а все сожрут. Еще раз убедился — врага взял. О людях не задумался, с крыжаками шел. Большой дорогой нельзя — заставы, а стежками, лесами в обход — голодно, натолкнулись на осадников, решили запастись. Хорошо запаслись, половине уже ничего не надо — ни хлеба, ни воды. Андрей сказал бабам:
— Вы, бабы, потом повоете, сейчас живым помогите.
Мишку положили на ферязь ', понесли в хату перевязывать.
Князя Свидригайлу и немцев Ильинич приказал охранять особо, а других пленных гнать в Селявы. Их без слов, пинками и тырчками, стали собирать на дорогу. Свидригайла не утерпел, взбесился:
— Вы кого ведете, холопские рыла? Это бояре древних родов.
— Бояре! Мать их! — озлился Ильинич.— Древних родов! Разбойники и тати. А ты первый!
На Свидригайлу злость отчаяпия нашла; не привык быть внизу, стоять, ждать, подчиняться; мелкие люди, челядь боярская, подъезжали, осматривали, усмехались, отъезжали, а он мок под дождем, как безвестный старец, как последний холоп. Умереть было легче. Никогда прежде никто — ни брат Ягайла, ни извечный враг Витовт не смели коснуться пальцем, а сволочь боярская — в ногах должны ползать, взгляды перехватывать, за счастье считать, если ногой пнут,— руки выкрутили, шею свернули, душили, подлая шваль, как вора.
Мотал мокрой головой, скрипел зубами, руганью выплескивал раздиравший грудь гнев:
— Никому не прощу, холопы, скоты! Завертитесь на колу, покипите в смоле, в угольях живьем зажарю! А тебя, сотник, раб, щипцами прикажу рвать по крохам, крысам отдам! Припомнишь этот лужок...
Ильинич слушал, супился, дивился княжескому пыху: взят, люди побиты, без заступников, хоть на сук, хоть в реку, хоть в костер — все возможно, кто остановит? Но орет, пенится, словно на престоле сидит. Не будь ты брат королевский, не мечталась бы за тебя награда, отведал бы, сволочь, плети. И скрипит, и дразнит, и охотит потянуть меч и плашмя звездануть по наглой морде, чтобы зубы лязгнули и рот затворился. Но пересилил опасное это желание и поскакал к хатам.
На третьем дворе Андрей спешился, вошел в избу. Курила печь. В избном сумраке увидал на скамье полуголого Мишку, не понять — живой или мертвый. Старуха лепила ему на кровавую рану, прямо на рваное мясо, замоченные листья. «Будет жить?» — тихо спросил Ильинич. Старуха что-то прошамкала, не расслышал что, но переспрашивать не стал: не от нее, от бога зависело. Поглядел других товарищей — никто легко не отделался. Вышел во двор, сказал людям взять у бортников телеги, погрузить раненых и везти за ним вслед. Решил, что оставит при Мишке своего Никиту — и досмотр, и, если даст господь выжить, знакомая будет Мишке рядом душа.
Свидригайлу и немцев посадили на коней, стянули веревками ноги, и Андрей обок князя, чтобы всегда бесценный пленник был на глазах, повел поредевшую сотню в Селявы на короткий ночной отдых.
ТРОКСКИЙ ЗАМОК. ДЗЯДЫ
Проснувшись, князь Витовт по старинной привычке обратил взгляд к окну — рассвело, в глубокую нишу окна вползал сквозь мутные стекла утренний свет. Князь встал, отворил свинцовую раму; в грудь, в лицо ударило холодом, и сразу завертелись, смешались ночные сны — крыжаки, поляки, какие-то споры, страхи, радости, любимые лица, битвы, крики, женщины, хитрые планы, разная чужь — все в один миг истаяло, сгинуло, сникло от бодрой свежести, и на душе стало свободно.
Прозрачный туман стоял над застывшим в безветрии озером, завесью его прикрывались леса на берегу, хаты караимов, татарский табун и утренние костры. Захотелось в поле. Скакать, скакать, разрезая воздух, слушать ярый перестук копыт по пристывшей земле, лай борзых, лететь вместе с ними по яркой озими, жухлой траве, не помня себя, забыв обо всем, о всех делах, заботах, бедах, людях, о канувшем и грядущем, упиваться пылом минуты, жаром крови, силой жизни. Сразу и увиделось: бежит под копыта трава, мелькают извалы, сосны, круг солнца в облачной поволоке, багрянец рябины, иссиняя гладь Гальве, кленовая пестрота, шумы, шорохи леса, колючая свежесть воздуха, гул земли, трепет в душе. Вдруг, вспомнив, осекся: какая охота, какое поле — сегодня день поминальный, святой — дзяды. Дзяды придут, прилетят, соберутся — мать с отцом, братья, дед, стрый2, Иванко с Юрочкой, другие прочие. Придут, а он свору по дорогам гоняет. Нельзя. Обидятся. Не простят. Князь, насколько удалось, высунулся в окно и увидел вдали, на полуострове, малоприметные за туманом развалины старого Трокского замка — любимое отцовское гнездо, колыбельное свое место. Хоть и давно было разрушено и не ставил себе цели тот замок поднимать, отстраивать, жить в нем, все равно кольнула острая боль, что замковые стены разбиты, развалены крыжаками, древний дом сожжен, замчице отдано кустам и крапиве, которые поросли там, где он учился ходить, где горел дедовский очаг, зажженный Гедимином, кипела жизнь, теснились толпы, правил отец. Мелькнуло, правда, воспоминание, что сам вместе с немцами, когда бился за власть, осаждал этот замок и радостно следил, как ядра крушат старые стены, образуя проломы. Что с того — сам не сам? Нет отчего дома, стерт, быльем порос, полынью. А ведь было: черные кони молотили снег, мать провожала с крыльца, срывались сани, мороз, полозья скрипят, свищут пуги. Летели в Гродно, на рубежи, а там и по дороге примыкали бояре, и сотенный поезд выносился в Прусы, в зимние гости к крыжакам. Вихрем пролетали пятьдесят, сто верст в глубину, вдруг возникали из снежной завеи у крепостей, иные крикнуть не успевали, удивиться — «Литва?», вспарывали охрану, рубили крыжаков, брали лупы 3, все, что могли взять — зерно, золото, мясо, оружие, мед; вспыхивал костел, городище, и сникали в снегах, в лесах, под вой вьюги, под вытье леших, и поземка заметала следы.
Лупы на санях, свист ветра, ледяные звезды над головой; сверкал, скрипел наст, луна пряталась и выходила, и рядом шли зимние волки, жадно горели их глаза в темноте; и они были, как волки,— он и Ягайла, молодые, крепкие, овчины поверх кольчуг, широкие пояса, золотые литые пряжки, под рукой лук, прицелишься в желтом свете месяца, стрелы исчезнут — и двое вожаков вдруг зарываются в снег, а если один, то сколько веселых споров — чей? И в Пруссы, и к ливонцам, к ляхам на Лысую Гору всегда неразлучно, в одних санях, бок о бок в седлах, бок о бок в рубке; день казался неделей, неделя месяцем, спали в обнимку, грея друг друга братским дыханием; истосковавшись, скакали — он в Вильню, Ягайла в Троки, вдруг встречались на пути — счастье; казалось, вся жизнь так пройдет, так отцы жили, Кейстут и Ольгерд, все пополам — дела и битвы, земли и города, дань, подати, подарки, пленные крыжаки, лупы. И ухнуло все, как в могилу: мать утоплена, отец удавлен, четверых братьев бог прибрал, из друзей враги вышли, все переиначилось, перекроилось, старина изошла дымом вместе с отцом на погребальном костре; сгорело старое, унесло водой, было и словно не было, а всех следов — горькие засечки в душе.
Князь прилег, уставился в окно на белесое небо. Вдруг слабо плеснула вода под стенами замка, за окном что-то затрепетало, послышался слабый шорох у ниши, рама дрогнула, что-то прошелестело на потолке. Дзяды явились — отец, великий князь Кейстут с супругой к любимому сыну пришли. Ну, не взыщите. Будет и хлеб-соль, и сладкая чарка. А может, и не они. Что им здесь? Бродят среди развалин, ищут в горькой полыни свои стежки, былое счастье, слушают отзвуки своей славы. Эх, боги, славный был рыцарь отец, теперь таких нет и больше не будет. Лгать, хитрить, копать за спиной яму не любил. Сотни походов прошел, мечом рубили, копьем ссаживали с коня — вставал; крыжаки, поляки трижды брали в плен — уходил, а что погубило? Кто? Сын, он — Витовт! Жаль, жаль, дзяды, не увидели меня умником, запомнили дураком. Ведь всех отец бросил в подвал. Ягайла, матушка его кровожадная, мятежный Корибут, Скиргайла, змееныш этот Свидригайла — все сидели в темнице. Пусть бы и отсидели полжизни. Нет, сердце щемило — не по-рыцарски, не по-братски. Витебск им, Крево, пусть знают великодушие Витовта, который отца на коленях просил — и жизни сберечь, и уделами наделить. Круглый был дурак, таких среди князей не было и не будет. Даже на том поле, в пяти верстах отсюда, уж, кажется, следовало озлиться, не блажить, но будто заколдовали промах на промах низать — захотел воду и огонь примирить, волкодава с волком. Поле то ненавистное, язвина, вечный свищ, и в смертный час на память придет, как несчетно являлось. Ягайла восстал, рубиться сошлись за престол. Он на одном краю поля, на другом — великий князь Кейстут и он, Витовт, с гродненской своей хоругвью. Какой мир? Какая дружба? Пятьсот шагов отделяли. Меч бы из ножен, шпоры коню, и вперед — «Бей! Руби!» — и, боги литовские, решайте, кому власть, кому бежать на расставных конях в Мальборк, кланяться великому магистру, Жмудью платить за помощь, брататься с немцами, жечь вместе с ними свою же землю, бить своих же людей, терзаться, страдать, руки искусывать по ночам в скребущей досаде... Слепец! Сам сновал между войсками, льстивые Ягайловы враки слушал с вниманием, трепетно билось сердце от лживых слов: да, справедливо, ему, Ягайле, отцовское — Вильню, Крево, Черную Русь, Полоцк с Витебском, и ему, Витовту, отцовское — Жмудь, Трокскую землю, Гродно, Брест, Подлясье. А Киев, Подолье, Волынь, Русь Северскую прочим Ольгердовичам. И как в дурмане рисовалось сказочное, невозможное, из юношеских мечтаний — они правят вдвоем, каждое дело судят вдвоем, вместе в походы, как прежде, в санях по скрипучему насту. Что жадничать! Княжество большое, он, Витовт, уступчивый, а седой князь Кейстут, старый его отец, любимец народа, мудрым словом, советом, мнением, отговором будет помогать обоим, пока кровь от долгой жизни, трудов, боев, княжеского бдения сама собой не застынет в жилах, как смола с приходом зимы. И на небе начертывалось: насмерть сходиться можно Литве с Пруссами, а Ягайле с Витовтом — дружить, иначе Перун молниями убьет, Велемос1 жизни задует. Пили из одной чаши, в ляхских походах друг друга от ударов спасали, и вдруг рубиться, сечь мечом любимую голову, в труп, в прах, которым горшок наполнят и засыплют землей...
Что-то мелкое сидело на потолке. Князь, приглядевшись, различил пяток мушек; недвижно замерли на красном кирпиче дзяды, слушали его мысли, горевали о былых днях. Проглядел, как влетели. Кабы не глупость тогда, дзядами многие еще могли не быть, жили бы сейчас... Вон, на потолке, едва различишь, а великие были люди. Пванко с Юрочкой могли княжить, сердце радовать, уже внуков бы приучал к седлу...
Заныло сердце. Князь вскочил, рванулся к дверям, к Анне — но зачем? Каяться в ошибках? Не утешит. Растер грудь, вновь высунулся в окно. К мосту подходил конный отряд — лица не виделись, но по коням, по посадке бояр узнал сотню Ильинича. Подумал удовлетворенно: «Вернулись. Проводили Семена. Теперь к лету появится, крыжаков бить». А взгляд, скользнув по сотне, по ватаге татарчат, игравших арканами, убежал за прикрытый дымкой лес, в ту сторону, где, сам видел недавно, заросло олешником злосчастное поле.
Не забывалось и проститься не могло. Там, тогда, видели ясно, кого Ягайла призвал в защитники — четыре прусские и ливонские хоругви стояли гуфами, шевелили копьями и мечами. Жмудь отступил им за эту помощь. Видели ведь, плевались, роптали. Но отшибло разум, и отбыли с кучкой бояр, бросив войско, в Вильню, в старый дедовский замок — спешили договор о пожизненном мире на пергамин записать и печатями прихлопнуть. Уже через пять минут, как въехали на замковый двор, легли Среди крыс в затхлом подвале, прикованные к стене, забренчали цепями под хохот ягайловой челяди, а свои бояре были посечены, их покидали на телегу и отвезли на свалку воронам. Потом свечник Лисица держал лучину, а Ягайла, нынешний король польский, скрестив на груди руки, говорил с непонятной улыбкой: «Ты, князь Кейстут, старый лис, много бегал из плена. Теперь не убежишь!» В ту минуту не верилось, но скоро поверилось, принял решение — убить. И вот это спокойствие в голосе, ледяная улыбка при тех словах никогда в памяти не затирались. Разное бывало у него, Витовта, тоже головы сносил, может, триста или четыреста, если брать за все годы, но так, со змеиной улыбкой — никому не объявлял. Решаешь казнить — значит, гневен, зол, обижен, кровь клокочет, ярится сердце, чему же улыбаться? Порода такая. Скиргайла ручался, что волос с головы не упадет, а сам, лично, отвез князя Кейстута в Крево, и через пять дней холопы задушили старого князя с его же ферязи золоченым шнуром. А жену князя Кейстута, его, Витовта, мать, сыскали в Брестском замке и ночью при свете звезд кинули в Буг.
И его, Витовта, в Кревский замок привезли, в тот самый подвал, где отцу горло давили. Намерзся, поклацал зубами среди осклизлых, потянутых плесенью камней. Бился о стены, кричал, плакал, выл, бесился, боялся. Хотелось звезд, света, власти, славы, жизни. И ничего — четыре стены, гранитный мешок, крысы, гнилая соломенная труха и ожидание петли, боли, холода, конца. Тем же, что отца убивали, тем самым поручили его сторожить — подчаший Ягайлы Прокша, братец его Бинген, Гетка-мясник и свечник Лисица. Отборные были висельники. Всех потом приказал удавить, сами друг друга и вешали на воротах. И бояре, кто хохотал над их доверчивостью, языки пооткусывали. И те, что мать бросили в Буг, легли на дно. И те, что стрыя матери ломали на колесе, отведали лома, и другие разные люди стерты со света.
Вот так, дзяды. Мог бы и он сейчас кружить вместе с вами над землей. Был такой час: жизнь исходила, гасла, рвалась; за дубовой дверью подвала рядом со сторожем сидела его, Витовта, смерть, ждала, пока он сседеет, сгорит, покосится умом, станет тенью, дышащим трупом, и тогда четверо висельников приведут ее с кубком яда в руке. Так сердце шептало, а сердцу боги нашептывали — бойся, спеши, напрягись, срок истекает, к неживым причислил тебя великий князь Ягайла, окрестившийся на Якова. И он напрягся, обманул, обхитрил, вырвался из могилы. Укротил отчаяние, собрал волю, прирос к сгнившей соломе, не ел, не пил, позволял крысам сидеть на груди и просил гнусную свою стражу впустить жену для последнего прощания. Те радостно помчали к Ягайле — подыхает, шепчет увидеть княгиню. Ягайла сказал — пусть простятся. Крыс выбили, труху вымели, принесли топчан, шкуры, светец, и вошла Анна, а с ней две прислужницы. Спасение вошло. Неделю княгиня с девками приходили по утрам, в сумерках удалялись ночевать в слободу. И настал день — сладко вспомнить: он в платье девки вышел позади княгини во двор. Увидел небо, звезды зажигались в синеве, кликуны 4 выходили на стены, брамная стража ждала закрыть за княгиней ворота. Ему весело, у него в юбке корд, кто остановит — захрипит разрубленным горлом. Дурака не нашлось. Вышли из замка; за спиной стукнул в гнезде засов; зашагали по улице, тут легкий свист, кони, Волчкович привел бояр — знакомые лица, он в седло — воля! Воля и жизнь! А кроме воли — ничего. Чужой конь, чужой меч, чужой кафтан — Иван Росевич подал накрыться, жена с дочкой, два сына, брат Товтивил да полсотни бояр. Голову приклонить негде. Хлеба приходилось просить. Но вернул, дзяды, все возвратил, с лихвой. Девять годиков с малым перерывом старался, из них пять прусским немцам прослужил, великому магистру накланялся, ночевал в коморах, с Конрадом Валленродом Вильню осаживал. Клялся, рвал клятвы, сам немцев рубил. Заложников оставлял и всех выручил, кроме двух, которые всего княжества дороже, их в Кенигсберге рыцарь один отравил — Зомберг. Если вы здесь, дзяды Юрий, Иванка, знайте, будущим летом ему припомнится...
Стучали. Кто-то с удивительной смелостью стучал кулаком в дверь. Князь досадливо пошел отворить. Непривычно взбудораженный маршалок Чупурна, забыв поклониться, огорошил:
— Великий князь, глянь, кого Ильинич привел!
Так весело, ошалело было сказано, что Витовт бездумно подчинился и, как был бос, в портах, выпущенной рубахе, шагнул на дощатый, сырой с ночи настил. Внизу, посреди замкового двора, увидал толпу бояр, каких-то пленников, Ильинича в гордо-смиренной позе и сразу же выделил Свидригайлу. Сердце екнуло, затрепетало, и легко, глубоко, счастливо вздохнулось — взяли волка! Свидригайла глядел куда-то вверх, то ли на гонтовую крышу, то ли в небо, а скорее, почувствовал Витовт, избегал глядеть по сторонам, потому что во всех дверях, проходах, в замковых воротах плотно торчала любопытная челядь.
— Здорово, брат! — выкрикнулось с откровенным злорадством.— Что, на дзяды прибыл? Ну, слава богу! Порадовал!
Свидригайла повернул голову и без поклона (а должен был поклониться, подумал Витовт) ответил с приготовленным спокойствием: «Здорово, князь Александр!», но в глазах его, настороженных и зорких, не было того спокойствия и той гордости, какие вложил в слова. В глазах его, Витовт с приятностью это углядел, мешались страх и ненависть, нетвердость: не знал, что лучше — пыжиться или виниться. Легкость телу, прояснение душе приносил вид Свидригайлы, кровь освежилась, как от чары вина,— гнетущий груз снялся с кар-ка, вот, стоит вражья морда — хоть дави, хоть трави. Ну, сотник — молодец, озолочу! Кусливую собаку пришиб, от огромных бед избавил. Верно, мечом взял — повязаны. Но свидригайловых бояр не разглядывал, о них знал точно — казнит, уже мертвецы, хоть и бухнулись на колени. Поминальный день, дзяды слетелись, нехорошо было ерничать, но не мог, не мог смолчать, неудержимо охватывал князя шутовской зуд.
— Неделю не виделись! — крикнул он, оскаляясь.— Куда ж ты уехал? Чего не сказал! Я волновался. Охотился?
Свидригайла с неопределенным чувством кивнул.
— Ты мне ночью сегодняшней снился! — несло Витовта.— И прошлой! Всю неделю думал о тебе. Не забывал. Праздник сегодня — дзяды! Мед будем пить! — И, впиваясь взглядом в ненавистное лицо, требуя поднять глаза, говорить, спросил: — А что, брат, хорошо встретили тебя мои люди? Если ставились высоко, не уважили, скажи — я их в цепи, на крюк, в Гальве.
Сам слышал, что мрачно, зловеще, с вороньей хрипотцой сорит словами, и видел — многая челядь устрашалась, пятилась с глаз долой; Ильинич с какими-то свертками в руке бледнел позади Свидригайлы; бояре его сотни, холодея, теряли дыхание, но нашло, нашло шутовство, поднялась вся давняя, копленная десятками лет злоба, сжигала, и чувствовал, что скоморошество это мучает Свидригайлу, надрывает, бесит. Грозно крикнул Ильиничу: «Что стоишь, боярин? Беги рассказывай!» Следя, как тревожный Ильинич спешит по лестнице, сообщил Свидригайле:
— Уже дзяды пришли. Батюшка мой, матушка. За столом сидят, нас ожидают чарку им налить.
Резко обернулся к Чупурне:
— Готов стол?
Маршалок, хоть и не его была забота, кинулся глядеть. Приблизился с поклоном Ильинич, протянул свернутые трубкой пергамины. Еще не читая, только взглянув на печать, князь! понял, что держит в руках — глейт 5 на проезд Свидригайлы по орденским землям. Таких бумаг в давние годы сам получал от крыжаков не одну. Развернул, пробежал глазами по четкому готическому письму, ухмыльнулся. Второй документ и читать не хотелось. Выхватились слова: «Великий магистр Ульрик фон Юнгинген... великому князю Болеславу Свидригайле вернуть отчину...» На этом слове споткнулся. Отчина — по отцу, по Ольгерду — все Великое княжество. Ну, скажем, вернул. А его, Витовта, куда? На тот свет? Сдержался, прочитал весь договор. Еще дочитывал, а уже созрело в сердце — казню. Почувствовал, что зябнет и ноги стынут на сырых досках. Переступил. Кто-то, будто Ильинич, сорвал кафтан, бросил под ноги. Стал на теплую шерсть, медленно, бережно свернул пергамины, облокотился о перила и, вонзившись в Свидригайлу безжалостными глазами, спросил:
— Князь, думал, что делаешь?
Свидригайла покривился:
— Почему тебе можно, мне нельзя?
— Потому,— тяжело ответил Витовт,— что запоздал лет на двадцать.
Появился Чупурна, хотел что-то сказать п не сказал, почуяв перемену. Витовт махнул ему: «Бояр тех в подвал. Князя — в башню, на цепь». Повернулся к Ильиничу: «Сколько коней выставляешь?» Боярин, замирая в предчувствии награды, вымолвил: «Пять».— «Пять? — повторил Витовт.— Еще пятьдесят будешь выставлять!» — и засмеялся, что такой малостью смог осчастливить преданного сотника. Не выслушав благодарности, ушел в покой.
Походил, оделся, сел к шахматному столу, вновь перечел орденские грамоты. Страшную измену позволял Свидригайла — союз с немцами накануне войны. Да разве накануне? В разгар. Вон, Ягайла Добжинскую землю утратил. В любой день сюда жди крыжаков. И какая война? — насмерть хребты ломаем. Нет, нацацкались, напрощались — пора казнить. Хорошо, Ильинич схватил, а если бы дошел до немцев? Опять толпа недовольных потянется в Пруссы, опять крыжацкие рейзы 1, разграбление земли, осада замков, трата людей, держи наготове войско, а летом — война. Волчище, на все горазд. Подолье пообещали, так воеводу подольского Спытка, поди, убил в спину, там, па Ворскле. Исчез Спытко — Подолье ему. Мало! Почему не все Великое княжество! Собрался, полетел к немцам, с немцами под Вильню — осада. Бомбарды стены трясут. Чернецы в заговор — при Свидригайле, думали, лучше станет. Пришлось чернецов на стенах развесить. Снялся. Вековал бы у немцев, но Ягайла сжалился — младшенький, неразумненький! Брянск ему дадим — пусть тешится на уделе. Дали Брянск. Года в Брянске не просидел— наскучило, опять хвостом мотнул — на верность великому князю московскому присягать. Не один — сотни бояр черниговских, брянских, стародубских увел служить. Торжественный поезд, колокола звонят, народ дурной пялится — как же, литовский князь в холопы своей волей идет. Василию Дмитриевичу, конечно, удовольствие, медом по сердцу — часто ли родной брат польского короля, сын Ольгерда, того самого, что копье ломал о кремлевскую стену в знак силы, вот так низко челом бьет. Впервые! И людишек прибавил, и нежданно, без всяких хлопот брянские земли к Москве присоединил. Пришлось объявить Погоню, идти на Василия Дмитриевича войной. А не идти — назавтра Смоленск отвалится, пять лет назад едва вернули. А война — тут же немец бросится рубить в спину. Один человек выбрыкнет — тысячи головой могут заплатить. Но умен князь Василий: одно дело Смоленск воевать — сегодня наш, завтра ваш, затем опять наш, другое — большая война, на разорение земель, побитие народа. У Москвы своих врагов сетью таскай. Съехались на Угре, постояли гуфами — он, Витовт, тесть, на этом берегу, зять Василий на том, побеседовали и скрепили мир. Ну, и чего достиг дурак Свидригайла! Подолье потерял. Северские земли потерял, князь Василий дал огромный удел — Владимир, Переяславль, Юрьев, Ржев, Волок, Коломну,— сам бросил, плюнул на недавние клятвы, даже от татар свои города не стал защищать. Еще и Серпухов сжег, людей вырубил. Сейчас вновь к пруссакам. И дерзит: «Тебе можно, почему мне нельзя?»
Обожгло, словно кипящим маслом брызнули на кожу. Равняется! А ты тлен могильный вдыхал? Тебя четверо висельников сторожили? Ты детей крыжакам закладывал? Жизнями сынов власть окупал? Тебе яд, убийц, поджигателей посылали? Да, ему, Витовту, можно! Кто потерял больше, чем он? Кто больше намучился? Господи, каких грехов не изведал! Крестовые походы: Мальборк * гудел — франки, бургундцы, ломбардцы, британцы, венгры, тысячи рыцарей; турниры, трубы гремят, пиры, восторг, сволочье сборное тарабарит — к сарацинам, на сарацин, это — на Жмудь. В него, князя Витовта, тычут — князь сарацинский, неофит, диковина, Ордену первый слуга. Походы, дороги, леса, реки вброд, почетные пиры под дубами, золотой дождь на приблуд. Учение Иисуса Христа несли: увидят деревеньку лесную — «С нами бог!» — и кого посекут, а живых в хату, солому, сучья кругом — костер. Поют: «Спасибо, господи, помог сокрушить рог язычникам!» Но и города брали. В Ковно три тысячи людей сожгли за один раз. Гродно, Вильню, Троки, Новогрудок бурили. Жмудь за язычество, Русь за схизму жгли. Пройдут — пепелища, постоят — пустыня. Вот так два годика — кровь, меч, конь, резня, трупы! Сердце окаменело, жалость избылась. А Якова-Ягайлу поляки на престол приглашают. Ему Краков, корону, красавицу королеву дают. А взамен — Великое княжество, все земли — Жмудь, Литва, Черная, Белая, Северская Русь.
И все — нет грозного соседа. Но что грешить, приятная была минута, когда Ягайла заметался, заискал мира. Уедешь венчаться — Вильню Витовт возьмет; смех выйдет: и там еще не король, и тут уже не князь. Сразу тайные гонцы, секретные письма — так и этак, рви с немцами, повраждовали — помиримся, бери все отцовское, княжествуй. Читал, душа ликовала. Пусть прет в Вавель. Чужого трона не жалко, а ему, Витовту, дедовский... Но вновь ложь: обещал Брест, Мельник, Вельск, Сураж, Каменец, Волковыск, Гродно, Полоцк, а вернул Гродно и Брест. Еще Луцк на непонятных правах — вроде бы и его, Витовтов, однако тут же и староста польский сидит. Зато Скиргайле слабоумному вознесение, он — намесник в Великом княжестве. А Витовт — его князь подколенный.
И опять к немцам, вновь заложники, кровь, пожары, убийства, трупы, осады, месяцами в седле, смерть обхаживает, и сам никого не щадит. Королевский братец Коригайла Вильню защищал — голову отвалили. Федор Виганд не по праву на его, Витовта, места присел — захлебнулся цикутой. Клятвопреступник Скиргайла тоже ядом сжит, но это позже. Всем было воздано, кто заступал. Так боги решили — Великое княжество Витовту, он — вождь, спаситель отчизны, ему продвинуть границы, ему продолжить труды Миндовга, Гедимина, Ольгерда и отца любимого — Кейстута.
С усмешкою поднес к глазам бурый восковой отбиток печати великого магистра. Плохой был отбиток, с трудом различалось колесо букв, а в нем то ли дева Мария с Иисусом на руках, то ли Ульрик фон Юнгинген кого-то держал и сидел непонятно на чем, словно на крыше своего Верхнего замка. Князю сладко, счастливо представилось, как перекосится великий магистр, узнав, что лопнула, прогорела затейка с мятежом Свидригайлы. Нет его, некому бунтовать. Ушел вслед за теми, что выдернуты. Голову с плеч — и никаких тревог, не надо гадать: изменит не изменит? Давно пора, давно просился. Что Лисица и Прокша — шваль, повелели бы — пыль от князя Кейстута отгоняли руками, а кивнули давить — удавили. Свидригайла этот подлый приказ в Крево и доставил. Может, сам и подсматривал в дверную щель, как старый князь исходит. За одно это достоин... А ведь был в руках, когда Витебск у него отнимали. Надо было камень на шею, раз, два — принимай, Витьба! Уже память бы о нем обросла тиной. И свирепо, чтобы отместь шевелившееся в глубине ума сомнение, Витовт решил — казню!
Словно путы снялись — освободился. Вспомнил, что голоден, вспомнил о дзядах, глянул на потолок — улетели. Ну да, уже там, кружат над чаркой. Спрятал в ларец грамоты н вышел из покоя.
Кто был должен, сидели за столом. Князь подошел к Анне, поцеловал в висок, весело подмигнул: «Свидригайлу взяли! Камень с горба упал!» Княгиня понимающе вздохнула. Сел, огляделся, не увидел Ильинича, выкрикнул: «Эй, Ильинича позвать!» Придверный боярин ринулся вон. Витовт взял кувшин, сам наполнил кубок для дзядов, выложил на миску пшена: «Ешьте, пейте, дорогие!» Подчаший пошел обносить стол медом. Немного сидело народа: прибыл из Новогрудка брат Сигизмунд Кейстутович; случившиеся по делам виленский наместник Войцех Монивид, гродненский — Мишка Монтыгирд, Чупурна, князь Лукомльский и любимец Миколай Цебулька, а прочие, на дальнем конце — бояре охраны, те сами себе наливали.
Витовт, не терпевший вина, чарку едва пригубил. И без вина было легко на душе. Явившемуся Ильиничу кивнул сесть возле Цебульки и громко, обязывая всех к слушанию, приказал: «Ну, рыцарь, выпей и хвались!»
Слушал Ильинича пристально, переспрашивал и уточнял, особенно о потерях: сколько своих намертво, сколько выживет, посочувствовал беде Мишки Росевича, полюбопытствовал, как Свидригайла бился в бою, и, к Андрееву удивлению, больше всего зажалел осадников, словно родню потерял: вот, народцу и без разбоя тяжко — сами землю осваивают, горбом поля корчуют, на порубежье в вечном страхе живут, серебщизну платят, сами весной лебеду едят, а беглый князь хуже немца своих людей выбивает.
Кто больше Ильинича понимал в княжеских делах, затихли, как мыши, разумели, к чему клонится: уж если за ничтожных осадников, за три никчемных двора так горюет, буянит словами — все, конец Свидригайле. А князь вел свое.
— Вот, мало мужиков высек, еще и хаты велел пожечь. Огонь любит, пожары. Страсть неуемная — поджигать. Серпухов сжег, осадников моих пожег...— и, припомнив, обернулся к жене: — Помнишь, Анна, как в Гродненском замке горели?
Княгиня улыбнулась.
Витовт тоже улыбнулся, но зло, и стал рассказывать, хоть многие, для кого вспоминал, сами претерпели в том огне.
— Как сейчас было — на дзяды, десять лет назад. Утром выпили, в обед, на вечерю, и мы с княгиней спать. Просыпаюсь — духотища, смрад, и кто-то жуткий — лохмы, шерсть, хвост — мне грудь раздирает — когтями. С похмелья голова кружит, не соображаю — явь или сон. Думаю, сон — бесы снятся. Но больно этак дерет, отброшу — опять наскакивает, и цап! цап! — нос, уши рвет, горло щиплет. Думаю: нет, не сплю, но точно бесы. Крещусь, господи, зову, отними. Не отходит. И слышу: горестно кричит, просто жутко, дико; думаю: не может бес горевать, хихикал бы рогатик. Собрал силы, веки размежил — волосы дыбом и потянуло: дверь, стена тлеет — пожар, а мы лежим, угораем. Вот мартышка моя смерть от нас с княгиней и отвела. Я княгиню на руки, мартышку па плечо, дверь ногой выбил — и во двор. Тоже кто-то поджег.
Хоть и сказал «кто-то», но само собой увязывался старый гродненский пожар со Свидригайлой. Тут палил, там палил, мог и замок поджечь, загубить князя Витовта. Почему бы и нет? Ну, не сам, самого в тот день в Гродно не было,— подкупил челядь. Могли, конечно, и с ведома Ягайлы устроить пожар. Тогда князь и король крепко враждовали, Кревская уния была порвана. Витовт набрал силу — с поляками не считался. И повод дал немалый смерти желать: на Немане без совета с Ягайлой договор заключил с крыжаками, по этому случаю пировали, и бояре, напившись, стали кричать: «Пусть живет Витовт — король Литвы и Руси!» Ягайла, узнав, страшно разгневался. Могли его прислужники постараться, наняли замковую стражу. И впрямь, не будь мартышки, угорели бы намертво. Но сейчас неудачное то покушение поворачивалось на Свидригайлу, еще один грех ложился на него для пущей убежденности в пользе расправы. Явственно касалось застолья колкое, холодящее предчувствие, что сейчас, в ближайшие минуты, будет сказано: «Князя Болеслава решил казнить!» А вырвется слово, великий князь его назад не возьмет.
Но Витовт не торопился.
— Ну, а вы,— спросил Андрея,— помогли хату затушить?
— Сечь кончили — помогли,— сказал Андрей.
Князь хитро улыбнулся.
— Чупурна! Вот сотник поджигателей порубил. За доброе дело — выдать боярину сто пражских грошей! — и осадил рванувшегося валиться в ноги Ильинича: — Сиди, боярин. Тебе сегодня везет.
— Еще и на крыжаках заработает,— подсказал Монивид.
— Крыжаков я у Ильинича выкуплю,— неожиданно заявил Чупурна.— Мой родич в Кенигсберге кукует, буду обменивать. Что, Ильинич, какая твоя цена?
После щедрых княжеских наград следовало великодушничать, и Андрей ответил:
— Если пану Станиславу надо, я без выкупа уступлю.
— Ха! — засмеялся Чупурна.— Уступаешь — беру!
Жалко было денег, щемило Андрея, но знал, что больше
выигрывает, чем теряет. Нужда наперед неизвестна, а подарок запомнится, и на людях сделан — всем понравилось, случится какая важность — можно смело маршалка просить, он большую власть держит в руках.
О крыжаках чуть было сказано, но сразу все оживились, и весело, дружно Сигизмунд Кейстутович, Монивид, Монтыгирд стали вспоминать князя Кейстута: как лихо из плена уходил, храбро рубился, на Лысую Гору водил бояр брать лупы, как десятками крыжаков томил в подвале, пока выкупливались.
Витовт, краем уха слушая похвальбы отцу, не отступал мыслями от Свидригайлы. Сомнение занозило, ершило, удерживало объявить вслух «Казню!» Думал: казнить легко. Казнил, схоронил, ну и что выгадал? На белом свете нет? Держать в подвале — то же самое, словно нет. Старая, отточенная за годы осторожность подсказывала — невыгодно казнить. А уж если выдавать палачу, пусть и Ягайла руку приложит. Иначе ославят: Витовт — кровожадный кат, Ягайла — милосердный ангел. Бог с ним, со Свидригайлом, пусть живет, оставлю жизнь. Но не даром же? Что даром, то не помнится. Даром Свидригайле давали: то Витебск, то Новгород-Северский, то Брянск, то Подолье — не помнил добра, бросал. Проскочило в уме «Подолье», и сразу вся затея ровно сложилась: не медля, после снедания, продиктовать Цебульке письмо для короля — мол, Свидригайла вступил в союз с Ульриком фон Юнгингеном против Короны и княжества, готовился в спину долбануть, когда тронемся отнимать: вы — Добжинскую, мы — Жмудскую земли. С божьей помощью схвачен, сидит на цепи. Пусть задумается, что с братцем делать. А через месяц в Бресте съезд. Там уж твердо: если Свидригайле жизнь, нам — Подолье. Хватит, попользовались поляки лучшими землями, пора назад возвращать. А Свидригайлу на месячишко в Крево, в башню, где князь Кейстут и он, князь Витовт, отметились ногтями на стенах. Камни осклизлые быстро остудят кровь. А затем в Кременец, туда никто не дотянется, ни немцы, ни приспешники, Конраду Франкебергу под охрану, у него дьявол не сбежит.
И решив судьбу стрыечного брата, Витовт забыл о нем, развеселился, перебил Сигизмунда, сам заговорил, как требовал того праздник, о памятных делах своих дзядов.
БРЕСТСКИЙ ЗАМОК.
1-я НЕДЕЛЯ ПРИШЕСТВИЯ
В полдень первого декабря великий князь Витовт на четвертой версте Люблинской дороги встречал короля Владислава Ягайлу. День выдался неудачный: небо, час назад еще ясное, вдруг обвалилось мокрым снегом; выведенные для ублажения королевской гордости знатные бояре и почетная хоругвь терялись за снежной завесой, словно их вовсе не было. Снегопад заслонял дорогу; текуны, говорившие о приближении королевского обоза, становились видимы лишь с двадцати шагов. После долгого нудного ожидания послышался наконец глухой шум, что-то затемнело за белой пестрядью, и тут же появились облепленные снегом всадники — Ягайла, подканцлер Миколай Тромба, первый ряд сопутствующих панов, а вся прочая свита, растянувшаяся на добрых полмили ’, тоже вроде бы отсутствовала. Витовт стряхнул с коня снежную опушку и поскакал навстречу Ягайле: «Рады видеть родного брата, светлейшего короля!» Поздоровались, поцеловались, поругали непогоду и тронулись в Брест. Молчали — снег лепился в лицо. Через полчаса достигли слободы, а когда вошли в стены, на костельной звоннице и на всех городских церквях зазвонили колокола. Выгнанный на улицы народ кланялся князю и королю, дивился огромному польскому поезду: шла в две сотни копий отборная королевская хоругвь: восьмерики лошадей тянули поставленные на полозья домины, обшитые сукном, украшенные золотыми гербами, с застекленными дверцами; опять шла хоругвь, уже поменьше числом, потом потянулись бессчетно подводы с добром и припасами, потом шла еще сотня польской конницы, а следом — великокняжеская хоругвь. Все это множество людей, лошадей, весь обоз двигались в замок, но было ясно, что в замке им не уместиться, и скоро уличные старшины стали разводить прибывших поляков на постой по лучшим дворам. Тут же понеслась молва, что король будет отдыхать в Бресте неделю, а затем выберется на зимние ловы в Беловежскую пущу.
Тихий, спокойный город превратился в охотничий табор. В замке и на рыночной площади с утра до темна жгли костры, жарили на вертелах воловьи окорока и баранов, не остывали котлы. Что ни день шли под нож сотни овец и коров; из пущи везли на санях туши диков, лосей, зубров; непрерывно приходили в город сенные обозы; из замковых подвалов десятками выкатывались бочки с медом и пивом; на Муховце били лед, поднимали соленья. В корчмы было не пробиться; пьяные валялись по улицам; откуда-то понабралось старцев; воры шмыгали в тесной толпе, их били тут же на месте, несколько было спущено в Буг; стаи собак носились по городу, грызли кости. В костеле и церквях шли службы, молились во здравие князя Витовта и короля, хоры старательно пели. В замке каждый завтрак, обед, вечеря оборачивались пиром. Княжеские лесники нанимали людей для загонов; бондари выгодно сбывали бочки; каждый, кто мог, старался урвать себе на корысть от неожиданного праздника хоть что — хоть мешок овса, охапку сена, свиную харю для холодца. Кто не мог что-либо урвать, старался ничего не утратить в той сумятице, смешении людей и языков, лихом веселье, которое внезапно обрушилось на Брест. Помимо поляков в замке стояли три сотни татар охраны хана Джелаледдина, тоже приглашенного великим князем на ловы. На всех пирах хан сидел с правой руки князя Витовта, а сам Витовт — рядом с королем. Уже было несколько кровавых стычек татар с польскими рыцарями, которые на пьяную душу выступали в защиту христианской веры и вспоминали татарам обиды за Легницу и гибель храброго воеводы Спытка. Княжеская стража, которой под страхом смерти было запрещено князем Витовтом не то что напиваться, пробовать вино, и днем и ночью скакала по улицам, сохраняя, насколько удавалось, покой и порядок.
Эти предловные пиры с песнями, теснота, давка в городе длились неделю, и всю эту неделю Ягайла, Витовт и королевский подканцлер Миколай Тромба, прикрываясь шумливым гулянием панов и бояр, обсуждали план летней войны с Орденом крестоносцев.
От завтрака до обеда и на целые вечера замыкались в дальнем покое княжеского дворца, на дверях становилась вернейшая стража, и часами простаивали над картой или сидели у камина, глядя в огонь, и говорили, спорили, решали. Иной раз подканцлера пана Тромбу не звали, сходились вдвоем и до глубокой ночи просиживали за шахматами, поочередно играя то за крыжацкую, то за свою стороны. Шахматы эти, подаренные Витовту князем Иваном Гольшанским, сами по себе располагали к игре со значением. Резанные из мореного дуба фигурки довольно точно представляли и крестоносцев, и поляков, и русь с литовцами. Король польской стороны и был король, а напротив стоял великий магистр Ульрик фон Юнгинген, ферзем крыжаков считался великий маршал Фридрих фон Валленрод, противный ферзь понимался как великий князь Витовт; в сторону короля стояли польские фигуры, в сторону ферзя — литовские, и здесь ход конем понимали как удар татарских хоругвей Джелаледдина, а в крыжацких фигурах левый конь обозначал великого госпитальера, правый — великого одежничьего, левый слон — великого комтура, правый — казначея. Понимали, конечно, что пустая потеха — здесь, на доске, снимать удачным ходом «великого маршала» или ставить мат деревянному Ульрику Юнгингену, но было и приятно, и каждый ход давал повод для серьезных размышлений по их делу, делу совместной войны с Орденом. Двигая вперед «крыжацкую» пешку, осознавали, что невзрачная дубовая фигурка олицетворяет шесть-восемь рыцарских хоругвей — три-четыре тысячи одетых в латы, отлично вооруженных немцев, которых там, на поле битвы, летом, когда истечет в канун купальской ночи срок перемирия, придется остановить, сломить волю и посечь. Не то они посекут.
Гордые испытывали чувства: решились и делали вдвоем то, что отцам было не под силу, что Гедимин завещал, что несколько поколений четырех народов желали, о чем и старым и новым богам молились тысячи, десятки тысяч душ, когда гибли под крыжацкими мечами, горели в кострах. Святое делали дело, которого ждали десятки лет. Давно была нора, давно, но мешкали, боялись, и все помехи, помехи. То сами грызлись за власть, как псы в стае, то миролюбица Ядвига, думал Витовт, срывала, жалея христианскую кровь, то ты, брат, думал Ягайла, татар ходил воевать, загубил поколение, то малопольские паны большой войны не хотели, то сами не могли подружиться и заигрывали с Орденом, терпели унижения, лишь бы друг другу досталось убытков и хлопот. Но вот бог своей лаской и милостью свел, впряг в одно дело, одну заботу им обоим положил. Глядели один на одного — высокий Ягайла, с удлиненным лицом; коренастый широкоскулый Витовт — постарели в заботах, волосы пошли сединой, морщинами лбы изрыло, зато ума прибавилось; любви нет, но есть уважение — самые крепкие оказались в отцовских выводках, выстояли, выжили в бурях. Возникали, правда, непрошенные,
Ненужные сейчас тени, вдруг мелькали в темном углу или в камине в полыхающем пламени, и думалось: вот за стеной, за крепостным валом, течет Буг, где с челна мать в воду столкнули, как ведьму или воровку; а Ягайле подумывалось: не дожили Скиргайла и Виганд до сладкого дня, и Коригайлу крыжаки убили, а вот тот, кто немецкие хоругви приводил,— греется у огня. Неприятные были мысли, но и только. Вспыхивали и гасли, не оставляли следа, сами и гасили. Мелким обидам, предубеждению, неприязни друг к другу места сейчас не могло быть, душа в душу следовало дышать до победы; все силы напрячь, все выложить, все отдать на войну, без утайки. Побьют крыжаки — утаенное не спасет. Однако, пользуясь обстоятельствами, Витовт повторил старое желание иметь под своим владением все Подолье и ту его часть, что опекала Корона.
— Вот уже десять лет,— говорил Витовт,— я не знаю покоя с этими землями. Князь Болеслав упорно сеял смуту среди подольских бояр и панов, трижды бунтовал людей. И сейчас, когда уходил к крыжакам, но по божьей милости был остановлен, опять списывался с подолянами. Хоть ты, светлейший король, и писал, что я могу поступить с князем Свидригайлой как требует право, за лучшее считаю применить право к тем, от кого каждый день могу получить отраву в кубке или нож в спину. Но земли этих людей не в моей власти...
— Согласен с тобой,— ответив Ягайла.— Но передать Подолье Великому княжеству до войны невозможно. Ты, князь Александр, и сам понимаешь почему. Потеряна Добжинская земля, шляхта негодует на позорное перемирие, если сейчас отпадет и наша подольская часть, то коронные паны попросту взбунтуются. Без бунта полно забот. А после войны, брат Витовт, когда всем запомнятся заслуги твоих хоругвей, никто не осмелится возразить...
— Значит, после войны? — утвердительно спросил Витовт.
— Не раньше,— кивнул Ягайла.
Однако за такую уступку, думал он, князь Витовт обязан заплатить.
— Мы не сможем обойтись без наемников,— сказал Ягайла.— Если не наймем мы, наймет Орден. Лучше нанять и не вести в битву, чем увидеть их в орденских гуфах. Но в коронном скарбе — хоть шаром покати...
— Тысяч двадцать гривен я наскребу,— согласился Витовт.
Но что значили эти двадцать тысяч, если один наемный рыцарь требовал за месяц службы самое малое двенадцать гривен, а приглашать следовало хотя бы месяца на два. Три большие хоругви. Ульрик фон Юнгинген мог нанять в пять крат больше. Подсчитывали, загибая пальцы, сколько хоругвей выставят крестоносцы. Каждое комтурство по хоругви — рагнетское, клайпедское, острудское, гданьское, бранденбургское, бальгское, мальборское, радзинское, торуньское, кенигсбергское... пальцев не хватало — двадцать семь, а еще хоругви великого магистра, и хоругвь Казимира Щетинского, и хоругвь казначея, и епископы снарядят по хоругви, и, конечно же, косяками придут на выручку крыжаков вестфальские, швейцарские, английские, лотарингские, австрийские, французские, саские рыцари, а сколько их соберется, угадать было нельзя. Знали, что давно кружат по королевским и княжеским дворам посланцы великого магистра, вручают побратимам Ордена письма с жалобами на Польшу и Литву, с просьбами о защите. Лживые были письма, но кого это занимало, кто мог не верить? Тысячи получили рыцарский пояс в Ордене, ходили в крестовые походы на Жмудь и Русь, жили с его милости, получали от него дорогие подарки, годы проводили в орденских замках, посылали сюда сыновей, доставали здесь славу, имения, богатства. Кто усомнится, слыша молву, что язычники, схизматики и сарацины жаждут разбурить древний оплот святой веры, что опасность угрожает не только Ордену, но и всему христианскому миру, что король сараци-нов Витовт стремится расширить сарацинское царство и на месте храмов господних возжечь костры, что польский король Ягайла окрестился притворно, ради короны и скипетра, а в душе как верил в чертей, так и верит, и отравляет ядом язычества некогда христианскую, а сейчас грешную перед Иисусом Христом Польшу. Только бог знает, сколько воинственных простаков откликнется на эти призывы, сколько хоругвей составит из них великий маршал. Пять? Шесть? Девять?
Подсчитывали число хоругвей, которые выставит Корона, когда король объявит посполитое рушение '. Выходило более двадцати тысяч шляхты, а при каждом шляхтиче самое малое один лучник и хлоп в обозе. Это при бедном, а богатый, конечно, приведет с собой полное копье и несколько слуг. А еще, подсказал пан подканцлер Тромба, стоит призвать для этой войны польских рыцарей, отошедших на службу к Вацлаву чешскому и к венграм на двор Сигизмунда. Помимо польских земель, выставят хоругви и русины, подчиненные Короне,— Львовская земля одну хоругвь, Галицкая земля тоже одну, а также Холмская, Перемышльская, и несколько дадут подольские земли. И мазовецкие князья выставят людей.
Считали хоругви Великого княжества. Виленские земли дадут три хоругви, Трокские — две, с Черной Руси — Новогрудская, Волковыская, Лидская, Слонимская хоругви, с Белой Руси — Полоцкая, Витебская, Смоленская, Могилевская, Мстиславская, Подлясье выставит Брестскую, Пинскую, Дрогичинскую, Мельницкую, Гродно даст полную хоругвь, Жмудь, хоть и крепко там выбито народу, даст несколько тысяч воинов, Иван Жедевид приведет подольские хоругви, Киев, Стародуб, Новгород-Северский отрядят полки, Ковно выставит хоругвь, Слуцкое княжество, Ошмяны, Минск выправят хоругви, а всего за двадцать тысяч конных, а еще княжеская и боярская челядь и обозники, которых тоже можно пустить в дело при сильной нужде. Сюда прибавлялись и пять тысяч татар, которых мог повести на битву хан Джелаледдин, принятый в княжестве и ожидавший от Витовта помощи в борьбе за Ордынский престол. Один день провели в беседах с ханом и заключили такой союз: Джелаледдин выводит против крыжаков своих воинов, а после битвы Витовт силою Великого княжества поможет хану победить соперника и в дальнейшем Орда и Великое княжество воевать не будут. Помимо татар, причислялась хоругвь новгородцев, которую в октябрьскую встречу с Витовтом обещал привести князь Семен, а еще хоругвь надо было вытребовать у молдавского господаря, зависимого от княжества и Короны в силу турецкой угрозы.
На помощь московского князя Василия Дмитриевича после недавних войн, после отнятия Коложи и Одоева рассчитывать не приходилось. В дружбе особой не были никогда, и не затерся в московской памяти сговор Ягайлы с Мамаем, когда в тяжелый для Москвы час пришли ей на выручку только полоцкая да новгород-северская хоругви. Выставлять же полки в помощь Витовту московский князь не мог и по другой причине, если бы и хотел,— над самим висела опасность татарского наезда. Слава богу за то, что Василий Дмитриевич обещал не воспользоваться войной Великого княжества с крыжаками, не ударить в спину, воюя Смоленск и северские земли. Хоть с одной стороны есть прочно обеспеченные миром границы. А на всех прочих жди гостей: с юга могут налететь татары; с севера вломятся союзные Ордену ливонские меченосцы; венгры заохотятся на Червоную Русь; неизвестно, как поведет себя чешский король Вацлав — по всему видно, что подкуплен; подозрительные отношения завязал Орден с Сигизмундом Люксембургским. Если Ульрик фон Юнгинген не поскупится отвалить флоринов, а тут не тот случай, чтобы скупиться, и казна орденская позволяет, то Сигизмунд легко может ударить на польские границы. Но подканцлер Миколай Тромба считал, что король Сигизмунд не решится на открытую войну и вторжение: после страшного разгрома под Никополем, где сам спасся не ипаче как чудом, не расположен воевать, а главное, имеет грозных соседей. Стоит ему повести войска на поляков, тут же турки попытаются отхватить кусок венгерского королевства. Другое дело, что будет страшить, бренчать мечом, чтобы успокоили дорогой подачкой, и, кроме того, не истек срок мирного с ним договора, еще три года ему действовать. Но что договор, кинул в огонь — и нет. Мог и нарушить, войти в союз с Орденом, чтобы исполнить то, что надумали в 1392 году,— объединиться, разбить войска польской Короны и Великого княжества Литовского, а земли их разобрать: Жмудь, Новгородские и Псковские земли, Черную и Белую Русь, Полесье, Мазовецкое княжество и Великопольские земли — все это Тевтонскому ордену, а Калишские, Краковские, Сандомирские земли и всю Червоную Русь — это все Сигизмунду. Могли вспомнить, случай удобнейший, другого не представится. Но если выделить на венгерскую, ливонскую, татарскую границы какое-то число хоругвей, то с чем идти против Ордена? Уж Ульрик двинется всей силой, только небольшую защиту оставит в замках. А не выделить заслоны, оголить рубежи, так тем, кому и не думалось воевать, сразу вздумается. А выставить, распылить силы — туда пяток хоругвей, туда пяток, а меньше и оставлять не стоит, глядишь, треть войска расплывется во все концы. Думали, примеривали, решили не распыляться — ото всех сразу отбиться нельзя; если даст господь поразить немцев, то и прочие не страшны, а победит Орден, то и защищенные окраины ни к чему, не спасут.
Стоя над картой, подолгу рассуждали, как лучше ударить: совместно со стороны Польши или врозь — Ягайла с польской границы, Витовт с литовской, и побить крыжаков в двух раздельных сражениях. От раздельного похода сразу отказались — опасно, несомненная выгода для Ордена. Немцы могут
небольшими силами задержать великого князя, выиграть хотя бы день, и в этот день главным войском разбить королевские хоругви, тогда и Витовту не спастись. Или, наоборот, нападая из замков, могут остановить Ягайлу, размести литовские и русские хоругви, а затем перекинуть все силы против поляков. И конец обоим. Сочли за лучшее свести войска и держаться вместе, тем более что такой ход мог быть для крыжаков неожиданным — осенью Ягайла бился отдельно, брал Быдгощ, Витовт — отдельно ходил под Кенигсберг, и Ульрик должен готовиться к двум ударам, держать на жмудской границе большие или малые силы. Пусть держит, вот туда и надо выправить несколько хоругвей для обмана, заблуждения, шумной, отвлекающей суеты. И еще несколькими ударить на Дрезденко, и послать отряд на Члухов. Пусть гадают, где будет главный удар. А главными силами идти в глубину Пруссов, и уж там навязать или принять большое сражение, где сойдутся все войска обеих сторон. Только большая битва могла принести победу, это было ясно; только полный разгром крыжаков вел к цели войны: Витовту —
Жмудь, Ягайле — Добжинскую землю, Дрезденко и Санток, а еще Ягайле мечталось выполнить свои обещания, данные в 1385 году в Крево, когда вступал на польский престол и получал руку Ядвиги. Без малого четверть века пролетело с того дня, как легли на пергамин брачные условия, а ничего не возвращено, наоборот, утеряно, а брался, о чем записали в Кревском договоре, отнять у ордена Хелминскую и Михалов-скую земли, Поморье. Да и не то мучило, что чернила выцветали, а дело не делалось. Как воздух, требовалось Поморье — торговля страдала, живые деньги уходили из рук, отнято было море. По доброй воле не отдадут, надо бить, и бить крепко, чтобы не завтра поднялись, чтобы не стало кому хвататься за меч. Монголы верно поступили, когда брали Русь,— столкнутся в поле, всех начисто, в пень, пока-то новые подрастут. И когда Малопольшу прошли огнем, в первую очередь уничтожили рыцарство, высекли в пень. И на Ворскле, не удержался уязвить Витовта Ягайла, татары создали перевес, не просто побили — уничтожили войско. А князь Дмитрий Иванович под Куликовкой? Не утешился победой на поле, до Красивой Мечи сорок верст сидели на татарских спинах, секли, рубили, едва ль тысяча ушла от погони. Вот так силушку и подкосил. А турки Баязеда под Никополем? Собрали войска в кулак, ударили — было семьдесят тысяч рыцарей, стало мокрое место, шестьдесят тысяч в пень, десять пленили.
И опять тот же прием, заключил Витовт: перевес сил, окружение и рубка без жалости.
Убедили себя, что действовать надо купно, и стали смотреть по карте, где лучше собрать войска. Выбрали за сборное место Червиньск на Висле, и туда к двадцатому дню июня решили привести хоругви, чтобы к заходу солнца на день святого Яна, когда потечет время войны, все были вместе и готовы рушиться в поход. На прусских землях дать бой, не на своих, не на польских. Свои надо беречь. Хватит, что Добжинскую землю крыжаки в августе разбурили; как ураган прошел, ни одной крепости не осталось, вытоптаны поля, сожжены веси, народ потерпел, выбит. Нельзя ждать крыжаков к себе, лучше — к ним; привыкли в походах на Жмудь и Русь жечь и рушить — пусть отвыкают; не видели большого войска на своих землях — пусть увидят, пусть испытают, побегут по лесам, ужаснутся на ночные пожары, когда пылают в ночной тьме, обагряя звездное небо, местечки, дворы и замки. Мы терпели, пусть они потерпят урон, усомнятся — так ли крепки, как мнилось, стоило ли нахальничать на чужих землях — резать и насиловать, грабить и жечь, цапать чужой кусок и кричать «наше!». *
От Червиньска два дневных перехода до орденских земель. Шестьдесят тысяч рыцарей ступит на эти земли, в Мальборке услышится топот, земля застонет, пусть дрогнут сердцем — в битве будет легче их бить. И урон, урон! Припасы крыжацкие пойдут войску — зерно, мясо, сено, трава. В каждой крепости накоплено впрок жито, ячмень, овес, мясо — все пригодится, а прочая всячина — это уж лупы шляхте и боярам за труд.
Возносились в мечтах и со смехом мечтания такие обрывали: шестьдесят тысяч людей и шестьдесят тысяч коней крыжацким добром не прокормишь. Может его вовсе не быть, могут сами сжечь, лишь бы не досталось врагу, вон, как покойный Скиргайла в свое время пожег все окрестности Вильни — ни стожка, ни овечки; немцы пришли, постояли под стенами — есть нечего, голод, и убрались. Так что следовало к лету приготовить большие запасы, накопить на складах в Плоцке и Червиньске необходимое мясо, муку, овес, сено. И каждый, выправляясь на войну, решил Витовт, возьмет с собою корма на пять недель. А больше война не продлится, а продлится — тогда Корона будет кормить и крыжацкое пойдет в ход. Войсковые же склады в Плоцке надо готовить сейчас, пока тихо, пока нет горячих забот, пока действует
перемирие и не объявил свое решение посредник — чешский король. Потому что объявит он свой приговор в пользу Ордена, тут ни подканцлер Тромба, ни Ягайла, пи Витовт не сомневались. Неприемлемо рассудит, нельзя будет согласиться, и тогда с десятого дня февраля можно ждать крыжаков на Литве. С Польшей у Ордена перемирие, с Витовтом — война. Ждать нужно, говорил Тромба, на рейзы отважатся, но начинать зимой серьезную войну, высылать большие силы Ульрик фон Юнгинген не рискнет — невыгодно, не готовы, выгоднее поберечь хоругви для летней войны, когда прибавятся наемники и придет на подмогу западное рыцарство. Тем более следовало использовать передышку и для начала, вот, использовать эти зимние ловы. Битого зверя солить и в бочках санным путем везти в Червиньск и Плоцк.
Опять раскладывали карту или сидели за шахматами и, двигая фигуры, размышляли: хорошо, Червиньск — место
удобное, но нет моста, не вплавь же переправляться, держать за хвосты? А телеги, тысяч шестнадцать телег? На плотах не перевезешь, Рубить мост — тут же станет известно в Мальборке, и ставится под удар весь замысел неожиданного появления на прусских землях. Князь Витовт предложил срубить наплавной мост, на челнах, навроде того, который стоит у него в Троках между замком и берегом. Мост можно собрать где-либо, хоть и далеко от Червиньска, а в нужный день сплавить по Висле, состыковать и провести сперва хоругви, следом обоз. Дело необычное, никто прежде не применял, крыжакам в голову не придет догадаться. Так и решили.
За Червиньском была еще одна водная преграда — Дрвенца. Но летом она мелела, были броды, и хорошие, особенно близ Кужентника. Тут уж никаких хлопот — только ноги замочишь. А после Дрвенцы старая прямая дорога вела в Пруссы, к твердыне, к оплоту Ордена, к трем его красным каменным замкам, прикрытым каменной трехсаженной высоты стеной. Там гнездились белые плащи, там рядили, как измолоть Польшу и Великое княжество, оттуда выправлялись они на Жмудь, Русь, Литву, и пока они там, говорил Ягайла, покоя и мира нам не будет. «Верно, брат Витовт, ведь ты знаешь их лучше моего?» — «Оба знаем неплохо»,— отвечал князь. «Ну, ты там жил, а я не был. Вдруг придется осаживать, возьмем ли замок?» — «Если бог даст, побьет чумой! — говорил князь.— Иначе нет». Все это были шутки, про осаду и думать на приходилось, осады Мальборка великий магистр допустить не мог, Зачем? Чтобы Ягайла и Витовт разорили,
пожгли все городки, смели все мелкие замки, оставили пустыню, посреди которой будет стоять осажденная столица, куда из орудий и самострелов полетят дохлые кони, трупы, мешки с дерьмом для истребления рыцарства не мечом, а заразой? Нет, нельзя Ульрику фон Юнгингену уклоняться от битвы. Выведет свои хоругви, встретит — и жестокая грянет битва, сто тысяч мечей засверкают, застучат, попьют крови.
На том и покончили. Что еще обсуждать? Дай бог исполнить то, что наметили: рыцарей нанять, своих людей приготовить, герольдов с подарками разослать по дворам, мечей выковать, орудий отлить, избежать войны на границах, назапасить мясо и зерно. А уж как в поле биться — дело божье. Помолимся, говорил Ягайла, бог услышит христианские молитвы, вспомнит наши муки — в обиду не даст.
Восьмого дня декабря король и великий князь покинули Брест, поехали в Каменец, а из Каменца в Беловежу — охотиться.
БОЯРСКИЙ ДВОР РОСЬ. КОЛЯДЫ
Получив на день всех святых весть о ранении сына, старый Росевич выслал за ним подводы и отряд челяди. Те, добравшись в Селявы, нашли молодого боярина на истлении жизни: рана на заживлялась, из свищей текла гнойная кровь; боярин выблек, истаял, понесли его на повозку — живые мощи. Не верили, что дотянет до родного крова. Если и оставалась в Мишке жизнь, то небесная, потому только и дышал, было видно, что запаздывала, ходя по другим, смерть. Однако бог сжалился, привезли в Рось живым.
Старый Иван Росевич подбежал к подводе, впился единственным оком в бескровное любимое лицо и потек слезой. Более скорые зашептались, что надо спешить везти из Волковыска отца Фотий — пусть причащает и отпоет. Но тут кто-то из дворни вспомнил о Кульчихе, возгорелась надежда — вдруг колдунья осилит выправить. Поскакали за ней, и скоро древняя старуха переступала порог. Одета была в черную рубаху, а поверх — в изношенный, изгрызенный мышью кожух и обмотана была вороньего цвета платом. Никто не знал, сколько ей лет, считалось, что живет третий век — до того пригнулась к земле, ужалась, укоротилась, стемнела лицом, только колкие глаза светились среди морщин. Войдя, Куль-чиха ни на кого не взглянула, никому слова не сказав, прошла
к Мишке, отвернула тулуп, задрала рубаху и длинным заскорузлым пальцем потыкала прямо в рану. Из Мишки выдавился мучительный стон. Колдунья вновь тыркнула пальцем в свищ — посильнее — и захихикала, когда Мишку исказило от дикой боли.
— Вези, вези боярина,— проскрипела Кульчиха, повернувшись к старому Росевичу.
— Куда? — удивился старик.
— В избенку мою! — ответила колдунья.
— А жить-то...— заспешил узнать главное боярин Иван.
— На что ж он мне мертвый! — утешила старуха.
Заспешили везти. Жила Кульчиха в трех верстах от Роси,
в когда-то крепкой, а сейчас покривившейся, обомшелой, грозившей рухнуть хате. Помнилось, а вернее, передавалось по памяти, что в былое время сидел здесь дегтярь, а что стало с дегтярем, кем приходилась ему Кульчиха — женой, дочкой, сестрой или никем не приходилась, а просто приблудила, заняла опустевший двор, этого никто не запомнил. Все хозяйство шептуньи составляла коза, которая, к отвращению боярина Ивана, обитала вместе со старухой в избе. Еще в избе, когда стелили шкурами лавку и опускали на них раненого, обнаружился бурнастый, мерзкий пес,— вот в этакий-то хлев приходилось помещать сына. Старуха, недолго подумав, выставила условия: чтобы сенца привезли, и ржаной муки привезли, и мяса, и по гарнцу конопли, мака, сушеной малины, и косу лука, и по бадейке брюквы, репы, моркови, и кувшин свежего медвежьего жира, и через день телячью печенку, и каждый день живого куренка. II чтобы никто не появлялся наведывать — она не любит, а будет надо — она сама призовет, а если поднимется молодой боярин, то ей должны дать сорок гривен. «Зачем тебе? — чуть было не вскрикнул изумленный Росевич.— Что с ними делать?» Шептунья, поняв, разъяснила с прихихикиваньем: «Чтобы крепче здоров был. Тебе на память. А гривны в землю зарою, на них девясил хорошо растет».
Хоть и было очевидно, что и сенцо, и репа, да и все прочее, кроме, может, жира и печени, к лечению раны не приложатся, но все названное шептуньей в тот же день было доставлено, и потекли в Роси дни неведения и волнения. Челяд-нпк, ежедневно возивший Кульчихе курицу, Мишку не видел, зато видел и сообщал, что колдуньина коза обжирается морковью, а пес жрет отварное мясо и вовсе не косточки, а полностью куриные ножки идут ему. «Прибью! — думал боярин Иван.— Помрет Мишка — зарублю и Кульчиху, и козла, и собаку ненасытную», но потом, пугаясь, что злобные такие мысли услышатся колдуньей, каялся и молился за ее здравие и исцеление единственного сына.
На четвертый день жизни у старухи Мишка очнулся от приятного покалывания в висках; доходил откуда-то тихий шелест. Разлепив веки, увидел над собой темное пятно, рядом дрожало светлое, а вокруг была глухая чернота, и слышался мерный, скрипучий шепот: «Иди, изыди, отвались от груди, от бела тела, от горячей крови, беги, не озирайся, назад не возвращайся, ступай в пни, в колоды, в гнилое болото, там тебе постель постлана, изголовье высокое, перина глубокая, там тебе жить, со мхов воду пить!» Потом различились огонек лучины, внимательные глаза на старушечьем лице. Словно сама собой приплыла ложка, коснулась губ и что-то горькое потекло в горло. «Где я?» — хотел спросить Мишка и, казалось, спросил, но старуха не ответила, вытянула над ним узкие руки и таинственно начала нашептывать: «На синем море камень лежит, на том камне дева сидит, красную нить мотает, кровавый посек сживает, твою рану заживляет!» Под этот приговор Мишка забылся, а когда вновь открыл глаза, опять рядом стояла старуха; но сейчас она накладывала на горячий бок что-то холодное, присмотрелся — какую-то темную кашицу из глиняного горшка.
— Ты кто? — внятно спросил Мишка.
— Бабка Кульчиха,— услышал ответ.— Помнишь, измывался, «ведьма, ведьма» кричал,— старуха беззлобно хихикнула: — Ты не пужайся,— сказала она, заметив в глазах Мишки испуг и недоумение: почему Кульчиха? Как он
здесь? — Отец тебя привез. С того света выходишь.
— А это что? — спросил Мишка, косясь на горшок.
— Корень земляничный, гноище твое загоит.
Боярин засыпал, пробуждался и всегда видел старуху за делом: то стояла у печи в дыму, который уползал в волоковое окно, то, сидя на лавке, толкла неизвестно что в деревянной ступе, резала, терла, рубила топориком и вновь спешила к печи; пятежды в день глядела рану, смывала гной брюквенным соком, прикладывала то крапивную кашицу, то заваренный ежевичный лист, то тертую морковь, или смазывала кровавые рубцы густой мазью из шишек хмеля на медвежьем жиру, или подавала пить одно другого горше питье, или принуждала жевать, иссасывать теплую, с живой еще кровью печень.Ни разу не приметил Мишка, чтобы шептунья спала, хотя бы замирала вздремнуть; казалось, и вовсе не спит.
Силы прибывали медленно; подолгу бывал во сне, а если не спал, то бездумно разглядывал пучки трав и кореньев, которыми сплошь были завешены стены и столь; или глядел на козу Лешку — ее вначале пугался, думал: как есть нечистик рогатый, а бабка Кульчиха — ведьма, но скоро пообвык и даже умилился с добрых глаз, а Лешка, почувствовав расположение, стала подходить, осмелилась приближать свою морду и дышать в лицо, лизала шершавым языком руки. И пес Муха, па ночь зазываемый в хату, как объяснила Кульчиха, чтоб не загрызли волки, тоже стал привычным, и Мишке мерещилось, что он с давних лет живет под этой низкой столью, откуда исходят дурманом сухие травы, и с этой седой, иссушенной временем старухой, которая ростом была чуть выше Лешки, но которой, вспоминалось, все боялись или побаивались, и с этой ласковой бородатой козой, и с бурнастым псом, который свирепо облаивал конного паробка, привозившего старухе припасы. Радовался, что жив, оживает, но хотелось лежать и лежать, вот так, беззаботно, только бы в боку перестало жечь. Как-то ночью не спалось — гудело в лесу, ветер бил в крышу, свистел в щель,— спросил старуху:
— Скажи, Кульчиха, ты была молодой?
Впервые шептунья удивилась:
— А как же, была!
— И муж у тебя был?
— Был,— сказал старуха, и боярин ожидал обычного ее смешка, но она не хихикнула.— Был,— повторила старуха.— Дед твой как-то призвал моего на коня — в погоню шли, где-то там его и убили, вот, как тебя, ткнули рогатиной, но назад не привезли. И экая судьба — все целы, один мой сгинул.
— А потом? — спросил Мишка.
— Потом дед твой хотел мне другого мужа прислать, только раздумал. С тобой, сказал, никому пе будет счастья. Хочешь, дегтяря дом пустует — живи, а деревню оставь.
— Отчего так? — удивился Мишка.
— А мать ворожила. И мне, мол, тяжелый глаз перешел.
— Не скучно без людей, Кульчиха?
— Ты разве не человек? — спросила шептунья и хихикнула.
— Ну, я. Ты ведь не всех берешь.
— Кого хочу, того беру, а другие сами приходят: у кого смок корову сосет; кому ведьму отпугивать; эту муж бьет — нашептать, чтобы не бил; та хворает, у той дитя молчит — чтоб заговорило; кого гад укусит; кого трасца бьет — побольше вижу людей, чем ты.
— А я скажу, боярин,— продолжала старуха, помолчав,— что мне так и лучше. Вот лес за стеной, в нем каждой травинке земля дает силу, я знаю — какую. Вот ты помирал — я выходила, будешь жить. Вон сколько корешков, стебельков, листиков, никто не знает, как брать, голосов не слышит — я слышу, они из-под земли мне шепчут! И заветные слова я знаю, вы — нет. Хоть ты слышал, а не запомнил, а запомнишь — с пользой не повторишь. На каждое слово свой есть час. Одни в звездную ночь можно шептать, другие, когда Вечерница выходит, другие — под утро, когда звезды меркнут, а еще другие, если серп месяца рогами на Гусиную дорогу глядит. А слово для смелого не то, что для боязливого. На зимней дороге волков отвести — тоже отдельное слово есть. Вурдалака прогнать — тоже особое...
— Кульчиха,— запалился Мишка,— ты меня научи.
— Ты не научишься,— сказала шептунья.— В лесу надо жить, землю слышать. А ты — боярин, твое дело — боярское, воевать, пока довоюешься. Ведь очуняешь, поднимешься — опять на коня?
Мишка встрепенулся:
— А скоро ли подымусь?
— Колядные морозы придут — поднимешься,— ответила старуха,— а копно раньше пасхи не сможешь.
Но стали браться, трещать за стенами крепкие морозы, волки стали выть по ночам, а Мишка как пластом лежал, так и лежал. «Погоди,— говорила Кульчиха,— зато сразу пойдешь». И вправду, однажды проснувшись, Мишка почувствовал, что лавка стала сама по себе, он — сам по себе, и может встать. Он сел, переждал кружение и побрел к дверям. Выглянул — пылали, слепили белым светом сугробы, спал в горностаевых шубах лес, и от порога, от глухой, чащобной избы уходила стежка, звала, манила, в позабытую веселую, живую жизнь.
— Вот, боярин, и здоров! — сказала шептунья.— Скоро расстанемся. Теперь ты уважь мою просьбу. Как помру, ты меня похорони, где всех хоронят, и в церкви свечку поставь.
— Да я хоть десять поставлю,— возразил Мишка,— только живи. Ты с чего, Кульчиха, вздумала помирать?
— Все помирают! — сказала старуха.
— Ну, то да! — согласился Мишка.— А ты живи. Мне тут хорошо было. Загрущу без тебя.
— Так обещай! - настаивала шептунья.
— Я добра не забываю, исполню как хочешь. Вот тебе крест!
Но еще неделю, до Коляд, прожил Мишка с Кульчйхой, только в самый праздник отпустила домой. Утром прибыл отец, поклонился шептунье и подал завернутые в холстину сорок гривен, которые старуха тотчас, непонятно зачем, ссыпала в пустой горшок. Мишка оделся в тулуп, оглядел черную избу, где воскрес и провел полный месяц, потом подошел к Кульчихе, чмокнул в лоб: «Ну, старая, навек твой должник». Уваженная шептунья хихикнула и сказала: «Уговор-то помни, боярин!»
А под вечер того же дня нежданно-негаданно, словно бог вел, приехал в Рось Андрей Ильинич. Уже зерном посыпали стол, клали сено, накрывали льняной отбеленной скатертью, праздничные свечи озаряли покой. Андрей и Мишка еще не натешились первой радостью встречи, как на покути запарила в горшке кутья, и развеселившийся боярин Иван, сам отыскав на небе первую звезду, которая господу в час его рождения светила, кликнул садиться. Андрея старик и Мишка усадили между собой, а напротив, когда пришли домашние и дворня, оказалась Мишкина сестра. «Вот дочь моя, Софья!» — гордо назвал старый боярин. Было чем гордиться — словно ангел небесный присел к столу среди бородатых мужиков и полных баб украсить собой праздник Христова рождества. Боярин Иван пробормотал молитву, и пошла из рук в руки полная чара. Отпробовали кутью, вновь выпили и приступили к печеным и вареным рыбам. Скоро позабылось, ради кого трапезничают, и все внимание свелось на Ильинича.
«Как там князь Витовт?» — спрашивал старый Росевич. Андрей рассказывал про ловы в Беловежской пуще. «А как Ягайла-король?» — спрашивал старик. «Жив, здоров,— говорил Андрей,— зубра убил, молится подолгу».— «Ну и верно,— похвалил старик,— есть что замаливать. А пойдем ли летом на крыжаков?» — «Как бог есть, пойдем!» — отвечал Андрей, поглядывая на девушку.
— Что, отец, может, и ты хочешь на битву? — улыбался Мишка.
— А что я, безрукий? — сверкнул глазом старик.— Ты не смотри, что крив. Не за девками бегать. Одним оком еще лучше, чем двумя, вижу. В седле хоть мечом, хоть копьем любого свалю. Кликнет князь Витовт — мы вмиг на коня. Правда, Гнатка? — он весело подмигнул молча сидевшему земянину.
Седой Гнатка, огромный и здоровенный, как медведь, согласился:
— Правда, мы вмиг.
Поев, высыпали во двор глядеть звезды. Сплошь засеял в эту ночь господь звездами небо, не пожалел рассыпать своих сокровищ, вышил на черном аксамите яркие знаки своей благостной любви к православным. Стояли, крестились на знамения добра, любовались сиянием небесной скарбницы. Прекрасны были в рождественскую ночь божьи чертоги, ярко светился Возок, в котором сын божий проезжал сейчас над землей, подглядывая, достаточно ли чтит его христианский народ. Сверкала над Возком голубая, самая крупная звезда — серебряный небесный гвоздь, каким прикован был к небу на вечные веки и виделся пятном мрака кровожадный смок. Наглядевшись на далекую, холодную красоту, Андрей стал подсматривать за Софьей, которая счастливо улыбалась мерцавшим в вышине созвездиям. Вдруг девушка чуть повернулась к нему, и боярин встретил быстрый, полный любопытства взгляд — сердце сладостно укололось об острую, подсунутую чертом колючку. Соглашаясь со старым Росевичем, читавшим по звездам, чего и сколько уродится будущим летом, Андрей теперь не спускал с девушки глаз, но она позабыла о нем, впялилась в небо, словно ждала второго пришествия.
— Ну, намерзлися — погреемся,— сказал старик и зашагал к избе, но сам же первым остановился, услыхав конский галоп, громко разносившийся в тишине морозной ночи. Скоро всадник прискакал под ограду и застучал в ворота.
— Кто стучит? — крикнул Гнатка.
— Я, Юшко,— ответили из-за ворот.— Верещаки наш двор осадили, хотят Миколу убить. Боярин помощи просит.
— Миколу! — зло вскричал старый Росевич.— Яська, меч! Эй, кто стоит — все за мной!
Спокойный двор мигом пришел в движение. Конюхи выводили из стайни лошадей, тащили седла. Боярин Иван опоясывался мечом. Ильинич тоже побежал в избу за мечом и надел под кожух кольчугу. Через пять минут ворота распахнулись, Росевич, Гнатка, Андрей впереди, вооруженная топорами и сулицами челядь за ними, вырвались со двора. По дороге Ильиничу объяснили, что Миколка Верещака — крестник Росевича, а берут его в осаду старшие братья — Егор и Петра, люди вовсе не плохие, даже хорошие, но не способные долго жить без какого-нибудь опасного буйства. А вот почему осаживают родного брата, почему в колядную ночь, когда в честь родившегося господа надо сидеть в избе и мед пить, ни Гнатка, ни боярин Иван не догадывались. Но уж коли выпили, а не иначе, что выпили, то способны натворить непоправимых бед.
Через полчаса прискакали к Миколкиному двору. Тут шла настоящая осада — паробки старших братьев бревном разбивали ворота; во дворе заходились от бешеного лая псы; уже лежали на голубом снегу убитые из нападавших, Ильипич сосчитал — пятеро. Несколько всадников, выставив копья, заградили собой дорогу. Последовал вопрос:
— Кто скачет?
— Я скачу! — крикнул старый боярин.— Росевич!
— Мы с тобой не воюем,— ответил тот же голос.— Возвращайтесь.
— Ты что, Петра, спятил? — зло сказал старик, подъезжая вплотную к копьям.— Что ломитесь к брату, словно тати?
— Что ломимся? А вот, крестник твой, в латинскую веру идет!
Боярин Иван, раздумчиво помолчав, крикнул:
— Отступите от ворот, сам спрошу.
— Спроси! — ответил Петра.
Старик и Гнатка проехали к воротам.
— Микола! — позвал боярин.
Из-за ограды звонко отозвался молодой голос.
— Ты что, веру сменил?
— Женюсь на Видимунтовой дочке! — объяснил Микола.
— Своих мало?
— Нравится!
— А бога не боишься?
— Пусть бог судит, не братья.
— А кто тебе крест дал, забыл?
— Вас почитаю, но от Дануты не откажусь.
Росевич и Гнатка отошли от ворот в растерянности. Люди братьев опять взялись за бревно. Старик уставился на Андрея с немым вопросом: что делать?
— Убьют, князь Витовт головы срубит,— сказал Ильинич.— Он не стерпит.
Боярин Иван подумал и крикнул братьям:
— Эй, Егор, Петра! Буду Миколу защищать. Гнатка, стань у ворот!
Богатырь и половина челяди шагом тронулись вперед.
— Ты что, боярин Иван, с нами биться хочешь? — грызливо спросил Егор Верещака.
— Не послушаетесь — буду!
Биться с Росевичем братьям было не с руки: тут же в спину ударил бы Микола со своими паробками. Братья выругались и призвали своих на коня.
— Микола! — закричал Егор.— Сегодня спасся, завтра помрешь. Молись немецкому богу!
— Хорошо, Егор,—отозвался младший брат,— помолюсь!
Осада развернула коней и ускакала в темень недалекого
леса. Над частоколом высунулся по пояс, видимо, стал на седло, широкоплечий молодец и, сняв шлем, поклонился:
— Спасибо, боярин Иван!
— Шел бы к черту в зад! — выкрикнул старый боярин.— Знать тебя не хочу!
На том поездка и завершилась, помчали домой. Мишка и Софья встретили их на крыльце. Была глубокая ночь, но спать никто не спешил, обсуждали войну между Верещаками. Старик велел принести крепкого меда, сели к столу, однако Софью, к сожалению Андрея, отец к беседе не допустил: «Иди, иди, не девичье дело полуночничать!» Мишка стал допытывать подробности похода.
— Ну, а если бы Егор и Петра не ушли — побил бы?
— А ты что думал! Я еще никому не уступал! — хорохорился старик.— Но будь я на их месте, ни за что бы не ушел. Лег бы там, но остался.
— Ну и зачем? — рассудительно сказал Гнатка.
— А просто так. Чтобы сердце не пекло. Да и правы. Каково отцу на том свете? Ты у меня гляди,— старик свирепо засверлил Мишку оком,— не учуди. Сразу убыо. Никакая Кульчиха не поднимет. Пополам развалю. Одна половина нашей вере, другая — немецкой.
— Наплевали бы Егор и Петра на Миколкову веру,— сказал Мишка.— Видимунт за Данутой Ключи отдает, лучшие в повете земли. Вот им и завидно. А что вера, чем он виноват? Так объявлено: кто на бабе-латинянке женится — давай в латинство. Забычишься — кнутом спину пропашут. Мало ль такого знаем. Раньше так не было, из-за веры не сердились.
— Много ты знаешь, как было! — дернулся боярин Иван.— По-разному было. Всем доставалось — и нашим, и тем. Вон, Ольгерд четырнадцать монахов латинских повесил, что пришли в Вильню немецкую веру внушать. Гроздью висели в черных своих рясах на дубе, как шишки на ели. И за русскую веру казнил. Вон, в Свято-Троицкой церкви святые Антоний, Иван и Евстафий лежат. Кто их на дуб вздернул? А ведь лучшие были бояре. И намучили еще перед смертью — шкуру с живых сдирали. Вот тебе и раньше. Гнатка, налей, выпьем за великомучеников.
— Ну, то своих, литву,— ответил Мишка, когда выпили и достойно помолчали,— Наших не трогали, Перкуну молиться не гнали, если на литовках женились. В латинской вере и не было никого, только один Гаштольд. Сами Ольгердовнчи в русскую веру крестились — вот Андрей Полоцкий, или Владимир Киевский, или Дмитрий Корибут, да все, даже Витовт русский крест принимал, даже Ягайла в нашу веру крестился. А уж как ушел к полякам — вспять пошло. Все знают, хвастался: мол, если бы немец войной не грозил, не отвлекал — за пять бы лет вся Русь свой крест на латинский сменила.
— Где сядет, там слезет! — выкрикнул старый боярин,— Наша вера древняя, нас бог защитит, если,— подозрительно вгляделся в сына,— сами не побежите, как Миколка Верещака за клок земли. Ягайла! А кто такой Ягайла! Князь Витовт есть!
— Но и князь вроде бы в один день с Ягайлой от православной веры отрекся,— осторожно сказал Андрей.
— Князь знает, что делает! — заявил старик.— Вы погодите, вот побьем крыжаков, он все изменит. Дайте срок, он виленскую ту грамоту в огне сожжет. Мало осталось ждать.
— А что за грамота? — удивился Мишка.
— Ха! Судить берешься, а главное не известно! — воскликнул старик.— По которой католикам — ласки, православным — слезки. Это когда Ягайла литву крестил, написали. Вы не знаете, а я своими глазами, оба были целы, видел. Вот и Гнатка подтвердит, рядом стояли. (Гнатка по-медвежьи кивнул.) Посгоняли виленскую литву, худой народ гуфами поставили, мужиков отдельно, баб отдельно. Попы польские речной водой из Вилии кроп! кроп! На толпу крестом поведут — готовы, христиане, и всему гуфу одно имя — Ян, Петр, Стась. И каждому — по белой рубахе. Были ловкачи — тремя рубахами обзавелись, трижды в день крестились. И боярам литовским вольности: вотчины в полное владение, даже баба может наследовать или вдовой жить: никаких повинностей — только Погоня. Нашим — хрен в нос. Жениться на русских запретили, мы — схизматики, чумные, наравне стали татар.
— Но кто согласился? — вдруг вскричал старик,— Свои, свои, православные согласились и одобрили. Князь киевский
Владимир, князь новгород-северский Дмитрий, Константин Скиргайла. Все в Вильне были, когда король вместе с поляками этот глум чинил, попрание родной веры благословили, заручили своими печатями, слова против не выронил никто.
— Изменники! — вновь вскричал старик.— Только и думали усидеть на больших уделах, никаким позором не тяготились. Князья! Разве князья? Подгузье латинское! Налей, Гнатка! Выпьем, пусть нас бог защитит!
Выпили и решили ложиться. Гнатка Ильиничу и себе набросал на полу ворох тулупов. Задули свечу. Но хоть решили спать, не спалось. Зевали, вздыхали, думали — успокоятся ли старшие Верещаки или пожгут младшего, пока с Данутой не обвенчан. Потом старик завспоминал победную битву с князем Дмитрием Корибутом возле Лиды и ночную осаду Новогрудского замка, когда лезли на стены, рубились в темноте и он сам из рук князя Дмитрия выбил меч. Потом стал рассказывать, как Скиргайла в Киеве ополоумел: надумал в Рим ехать, креститься в римскую веру, русская, мол, неправильная, а монахи киевские рассердились, и митрополитский наместник Фома ему отравы подсыпал в кубок, а князь Витовт того монаха велел сыскать, и когда сыскали, зарядил им бомбарду и выстрелил в Днепр. А злой молве, будто Витовт сам Фому и уговорил извести Скиргайлу, а в бомбарду вместо ядра засунул, чтобы следы замести, верить не надо — клевета; кто так говорит, тому сразу надо кулаком в ухо, чтобы не грязнил великого князя. Потом стал скорбеть, что православным церквам деревни не приписывают, иной поп хуже оборвыша, смотреть на него стыдно, а латинским — прямо-таки насильно дают. Вот срубили в Волковыске Миколаевский костел и, пожалуйста,— ему деревню Ясеновичи, ему пустоши: Волковичи, Либаровщину, Исаковщину, ему десятину от волковыского добра. А старой Пречистенской церкви — только то, что люди отжалуют. Но дайте срок, скоро, скоро все переменится...
Под тихие речи удрученного старика Андрей и уснул. Разбудил его Мишка: тряс за плечо, приговаривал — разоспался, полдень, вставай, в церковь поедем. Наскоро поели и выбрались тремя санями: Мишка с Андреем, боярин с Софьей, а на задних — Гнатка и паробок. Андрей, лишь вышли на волковыскую дорогу, встал в полный рост — нашла вдруг озорная лихость, удальство, и хотелось оглядываться на Софью, видеть, как светятся под собольей шапкой синие большие глаза. Кружил пугой, свистел, тройка мчалась по белым снегам, воронье, озлобленно каркая, срывалось с дороги, колокольчики раззвонились — свято! свято! Христово рождество, православный праздник! «Эх, догоняй!» — кричал Софьиной тройке. Боярин Иван взволновался быстрой ездой, сам хотел гнать, да, увидав мольбу в глазах дочери, поручил лейцы ей. Ильинич глянул через плечо — Софья стоит, щеки румяные, хохочет, думает обогнать. Чуть придержал коней, чтобы приблизилась, и уж так, перекрикиваясь, перемигиваясь, переглядываясь через конские гривы, домчались до Волковыска.
Ворота в город были распахнуты; над хатами столбились дымы; народ толокся по улицам; на рынке полно стояло саней — со всех сторон съехалось боярство и гало помолиться — православные в свою Пречистенскую церковь на Замчище, католики в свой Миколаевский костел у замкового холма. И Росевичи, поручив паробку глядеть сани, побрели по крутой наскольженной дороге на замковый двор. Большой город Волковыск, а церковь одна. Своим сходить на молитву в будний день — вроде и не тесно, но как большой праздник, как соберутся все бояре повета с женами и домочадцами — давка, плечом пробивайся к святым образам. Гнатка и пошел впереди, как тараса'. Чувствуя медвежью поступь, никто и не ругался, только пыхтели зло вслед. Вбились в церковь, а там народ впритирку стоит, плинфа 6 в стене лежит свободнее. Надышали — пар, туман, свечи гаснут. Андрея к Софье придавили сзади, будто валуном. Рука не шевелилась крест сотворить. Да оно и лучше, что не крестился, ложный бы вышел крест: так прижали, что ферязь не упасла — чувствовал Софьино тело, словно в сорочке пришел; забыл, зачем в церковь ходят, аж дух заняло от грешных мыслей. «Ну и моление,— думал.— Ну и наслушаются господь, и святые угодники, и пречистая дева!» Постарался все же послушать батюшку; седой батюшка нараспев читал по-старинному святые слова. Вникать бы, проясниться душой, глядеть бы благоговейно на богородицу с младенцем. Но слова, как ветром, проносились мимо ушей, а до иконы взгляд не доходил, задерживался на русых завитках, выбившихся из-под собольей шапки. «Господи, прости! — думал Андрей.— Грешу, грешу в твой праздник, но воля не моя! Рад бы отлипнуть — некуда». Но и знал, что кривит: отхлынули бы сзади — огорчился. Так более получаса и простояли, пока Мишке дурно не сделалось от духоты. Тогда
Гнатка, глядя поверх голов, разгребая народ руками, раздвигая сапожищами, вывел их на двор. У Андрея ноги дрожали, словно с волотом поборолся. «С крыжаками,— думал,— легче биться, чем с дьявольскими бесами! Вот уж воистину сила бесовская направлена против христианской души!»
Стали выбираться с Замчища, и у самых ворот встретились им два рослых, крепких, свирепого вида боярина (Мишка успел шепнуть: «Гляди, Верещаки. Тот — Егор, тот — Петра»). Братья шли важно, с ленцой, придерживали руками мечи в дорогих ножнах.
— С праздником, боярин Иван! — поклонились старому Росевичу.— Здорово, Мишка!
— Здорово, здорово! — ответили Росевичи.— Как спалось?
— Сладко бы спалось,— сказал Петра,— если бы вы в полуночь не прилетели.
— Эх, Верещаки,— вздохнул старый Росевич,— головы свои вы не бережете. И людей своих потратили.
— Не беда! — улыбнулся Петра.— Мы-то пять, Миколка-отступник десять потерял.
Боярин Иван покривился и махнул рукой:
— Чему-то радуетесь? Пятнадцать душ загубили. Эх, пу-стодомки!
— А что ж ты, боярин Иван, не познакомишь? — без обиды на старика спросил вдруг Егор, с любопытством посматривая на Ильинича.— Все ж мы какие-никакие соседи. Не зять ли твой?
Старика вопрос удивил, но, не желая, верно, объясняться с Верещаками, он сказал неопределенно:
— Может, и зять...— и добавил: — Хоругви великого князя сотник Ильинич.
Софью же, заметил Андрей, этот вопрос о степени его родства Росевичам и бесцеремонное объявление его зятем, а Софьи, стало быть, женой, словно в вишневый сироп окунул. Но чувствовал, что и у самого щеки горят.
— Не ты ли тот самый боярин, что Свидригайлу пленил? — спросил Егор.
— Я,— не без гордости ответил Ильинич.— Вот с Мишкой и брали.
— Ну и на хрена вы это сделали?
Все Росевичи и Андрей остолбенели. Если бы хоть спрашивал злобно, то ясно было, как отвечать, а то спрашивал этак простодушно, по-свойски, что рука не поднималась звездануть в ухо.
— Надо было — и сделали! — отрезал Андрей. — А тебе-то что?
— Единственный все же из князей за наших был. Обидно!
Андрея покривило.
— За наших! Скажи-ка ему, Мишка, кто Свидригайле «наши»,— и, не дожидаясь Мишкиных речей, выпалил в лицо Верещаке: — Не пленили бы, он уже, может, всех вас тут высек крыжацкими мечами.
Егор собрался возразить, но Петра потянул брата за рукав, перебил:
— Пойдем, брат, помолимся, а то не успеем! — и старому Росевичу на расставание: — Завидный у тебя, боярин Иван, зять. Будет свадьба, нас с Егоркой позови.
— Позову,— ответил старик,— если до того часа голов не лишитесь.
— Не лишимся! — заверили братья.
— Ну, дай вам бог!
Верещаки потянулись в церковь, Росевичи к саням, и старый боярин, прискальзывая на дороге, пыхтел в лад каким-то своим думам: «Разбойники!» или «Ишь, сороки!». О братьях больше не вспомнили, словно не встречали их и не слышали. «А что, может, судьбу прокаркали,— весело думал Андрей, косясь на пунцовую Софью,— Почему не жениться. Девка — красавица. Прямо ангел. Вон как рдеет. Вишня. И род достойный. И, кроме Мишки, одна у отца — приданного не пожалеют».
Волнующие эти мысли оборвал дружественный удар в плечо и обвал радостных криков: «Андрей, Мишка, здорово! Что, ослепли? Семку не узнаете?» Глянули — Семка Субота, вместе в августе под Кенигсберг ходили. «Ну как? Что? Где? — сыпал вопросами сильно хмельной Семка.— Пошли к нам, отпразднуем встречу. Вон мой двор, сто шагов!» — «В другой раз,— отказался Мишка.— Помяли меня в церкви, едва дышу».— «Ну, так завтра, послезавтра? А то обижусь!» Условились — на днях приедут.
Меж тем боярин Иван, Софья и Гнатка дошли до своих саней. Старик глядел на дочь, глядел и, развеселясь, бухнул: «Что горишь, как калина? Замуж захотелось, а?» — «Ах, тата, всегда вы!» — растерялась девушка. «Что тата? Что, тата слепой? — улыбался старик.— Слепому видно. Ну, Гнатка, скажи». Богатырь пробурчал невразумительно и засмеялся. «Ах, тата,— обиженно сказала Софья.— Выдумаете — стыд слушать». — «Ты у меня гляди! — погрозил дочке старик.— Быстро запру в комору».
По дороге в Рось Андрей как бы из пустого любопытства спросил приятеля:
— Мишка, а что вы сестру замуж не отдаете? Или не женихается никто?
— Женихами хоть пруд пруди,— ухватывая Андреев интерес, ответил Мишка.— Только куда ж ей замуж на пятнадцатом году. Молода!
— Что ж ей, до тридцати с вами сидеть? — усмехнулся Андрей.
— Пусть сидит. Что ей, плохо? Отец на икону меньше молится! — и спросил: — А что, у тебя жених на примете есть?
— Да нет,— смутился Андрей.— Похож я разве на свата?
Но приезде, когда все полегли отдыхать, Минка передал
отцу свой разговор с Ильиничем. «Ей-богу, быть свадьбе,— сказал старик.— На нашей прямо шкура горит. Готова хоть завтра. Уж я эти взгляды-перегляды хорошо понимаю».— «А что дадим за Софкой, если посватается?» — осторожно узнал Мишка. «Залужки дадим!» — решил боярин Иван. Мишка ахнул: «А мне что?» — «Не скупись! — шикнул на него отец.— Выслужишь. Сам к Витовту поеду, большее получишь по старой дружбе».
И установилось в Роси необычное настроение. Ничего вроде не произошло, ничего толком не было спрошено и не было сказано, а охватил всех зуд ожидания, радостное волнение заполонило дом, внимательны все стали к словам, особого значения исполнились речи. Хоть и понимали, что серьезное дело вот так, с одного приезда, не делается, что Ильинич Софкину руку не сам попросит, а должен прислать почетных сватов, и неизвестно — попросит ли еще, не выдумалось ли все из лихих Егора Верещаки улыбок, хоть и было все зыбко, неясно, нетвердо, все равно и боярин Иван, и Мишка, и Гнатка, и больше других Софья уверялись, что Ильинич не случайный, заезжий гость, а что приехал он на смотрины.
После вечери, на которой Софья сидела не поднимая глаз, старый боярин глянул строго на дочь, и как выдуло ее из покоя. Вместо прелестной Софьи сел к столу плешивый старец с лирой, тянул древние песни, потом хором горланили до глубокой ночи, но Андрей удовольствия от пения не испытал. Спал плохо, снилось такое непотребное, что утром, открыв глаза, подивился, как жив, как господь стерпел эти сны. После завтрака поехали кататься, опять на трех санях. Кружили по дорогам, будили звоном троек лес, и словно случайно оказались в Залужках. Тут было две больших деревни, дворов по десять. И опять же, словно по случаю, Мишка обронил, что Залужки эти — Софьины.
К обеду появились в Роси гости — прикатил из Волковы-ска Мишкин крестный, боярин Юрий Волчкович, и при нем все семейство — три сына, две дочки и толстая боярыня. Девки были остроносые, не ровня Софье, и старый Росевич, втайне гордясь и радуясь, посадил меж них дочь. Запалили лучины, принесли пиво, потекла беседа. Волчкович был волковыским возным, ведал все тяжбы, и сейчас рассказывал, что Микола Верещака нажаловался на братьев тиуну — выбили-де восемь человек дворни, и тиун решил, что Егор и Петра должны покрыть брату убытки. Стали гадать: будет не будет резня?
Мишка лежал в постели, подзуживал волчковичских девок: «Олька, спой раненому песню на ушко» или «Настя, у тебя рука легкая, погои мою рану». Толстая боярыня, притулившись к печке, дремала, попыхкивала уголком рта на смех девкам. А трое братьев, расстегнув кафтаны для похвальбы узорчатыми рубахами, пялились на Софью. Двое младших важничали тихо, против них Андрей ничего не имел, а вот старший был и красив, и глядел на Софью влюбленно, и оказался смел — пересел вроде бы к сестрам, потом сестер раздвинул — мол, загадки буду загадывать, вам лучше услышится, коли я не сбоку, а в середине буду сидеть, и уже он обок Софьи, притирается, развлекает. Прислушивался. «Маленькое, кругленькое, до неба добросишь?» Девки недоумевали. «Глаз!» — смеялся парень. «Без дорожек и без ножек, а бежит, как только может?» — «Знаем! — весело закричали девки.— Эхо!» — «Летит конь заморский, ржет по-унгорски, кто его убьет, свою кровь прольет?» Девки переглядывались, думали, терли лбы. «Нет, Василек, не знаем!» Парень торжествовал: «Эх вы, яснее ж ясного — комар!»
«Сам ты комар! — со злостью думал Андрей,— Прилетел к девкам, жужжишь. Загадать бы тебе кулаком: «Красная, а не малина, течет, а не водица?» Но до таких мер, понимал, никак не могло дойти. Хотелось к девкам, потеснить Василька, и не к ним хотелось — если бы волчковичскне провалились под землю, мало бы огорчился, хотелось сесть возле Софьи и рассказывать что-нибудь, чтоб заслушалась. Да хоть про Маль-брок — как там крыжаки пируют, или как в Троках немец играет на клавикордах великой княгине, или как татары женятся. Скамья кололась, прижигала сидеть со стариками, уныло болтать, и не мог уйти, потому что возный и боярин Иван не отпускали; заведя речь о войне, не иссякали догадками; чем больше говорили, тем живей становились, будто зависело от их споров самое важное дело будущего похода; скоро совсем позабыли, что есть в покое живые люди, которым не до войны. «Придет война — повоюем,— думал Ильинич,— а что проку языком-то молоть. Спать бы ложились старые болтуны. Потолковать бы дали хоть чуток с Софьей». Не дали. Победили всех врагов, отсидели до крайней зевоты, пока боярыня не проснулась и не сказала: «Ну, побеседовали, пора и ложиться». Ушла вместе с девками в другой покой, п скоро сладкое, громкое попыхкивание возобновилось.
Стали стелиться и бояре. Принесли солому, шкуры, тулупы, разложились, накрылись по глаза — и все в сон, только Андрею не засыпалось. Думал о Софье, прислушивался к трепету сердца, томился и неожиданно решил с веселым отчаянием: «Женюсь! Скажу боярину Ивану на Щедрец!»
Через два дня Волчковичи собрались домой. Поехали провожать, Андрей и Мишка — до самого города, чтобы уже заодно наведать Суботу. Был рыночный день, последний перед Щедрецом; все волковыские ремесленники и торговцы открыли лавки; на рынке перед замчищем гудел, давился народ. Андрей пошел по рядам глядеть, чем торгуют. Здешние кузнецы просили за железо дешевле полоцких, и Андрей для новой вотчины, что пожаловал князь Витовт, накупил подков, стремян, наконечники для стрел, десяток широких ножей и два десятка острий на рогатины и не пожалел, купил пять чешуйчатых панцирей, мечи испробовал о свой — мягкие, не купил. Еще походил вдоль лавок и у серебряка купил маленький литой складень, где на отвороте среди святых показан был и святой Андрей — решил подарить Софье перед отъездом.
Окончилась неделя, пришел желанный Щедрец. С утра боярин Иван, исполняя обычай, стал выправляться на охоту. Уже давно прикармливались для этой охоты лоси; всех-то ловов — дождаться сохатого и метко пустить стрелу, но собирались с необычной важностью, отбирали стрелы, луки испытывали, словно кормление всего двора зависело от успеха праздничной охоты. Гнатка остался за хозяина, чтобы в Щедрец не вела хозяйство нетвердая рука баб. Андрей поехал со стариком, держа на уме свою цель.
Долго шли санным следом, наконец спешились и побрели нетронутым глубоким снегам к кормушке, где привыкли брать даровое лоси. Челядники окружили поляну, попрятались за стволы, нудно потекло безмолвное ожидание. Прошло не менее часа; заскрипел снег под дровнями, росевичскнй холоп привез сено, скинул, сел в дровни и отъехал. Близилось урочное время; обманутая тишиной, появилась семья лосей. Медленно дошли до кормушки, не кинулись к ней, как свиньи, а достойно постояли, словно молились на еду, и лишь закончив молитву, ткнулись мордами в пахучее сено. Андрей прицелился в самца, отпустил тетиву — стрела впилась сохатому в бок. И еще несколько стрел, просвистев, ударили его в загривок, в шею, в лопатку. Лось прыгнул и, оставляя кровавый след, рванулся в чащу. Тишина оборвалась свистом и дикими криками; со всех сторон лося догоняли, жалили вторые стрелы. Пощаженная лосиха догадалась умчать санной дорогой. Охотники высыпали на поляну, старый боярин приказал челяди искать сохатого по крови. Мужики поспешили за лошадьми, и скоро отряд исчез в лесу, ведомый красными отметинами.
Старик и Андрей остались наедине. Случай был самый подходящий.
— Боярин Иван,— обратился Андрей осипшим вдруг голосом.— Хочу тебя спросить...— и запнулся.
— Спроси, коли хочешь,— тоже сипло ответил старик.
— Я сватов пришлю, Софью сватать— выпалил Андрей.— Ты не воспротивишься?
— Что я, не меня же сватать — Софыо,— хитрил старик.— Ей замуж идти, ее и спрашивай. А я что, разве знаю, кто ей мил-дорог. Девка — малина. Насильно и за князя не отдам.
— Ну, то на пасху приедут сватать!
— Дело боярское,— улыбнулся старик.
Помолчали и, словно забыв о важном слове, стали гадать, далеко ли уйдет лось; потом Андрей помог старому боярину сесть в седло и оба поехали догонять челядь.
Вернулись к исходу дня — лось оказался здоровенным, как бык, измотал погоню до последних сил. Зато въехали на двор гордясь — богатырского уложили зверя, добрый знак подал господь в начавшемся году.
Умылись снегом, переоделись в праздничное — и за стол. Ломился стол, большая кутья не постная, глаза разбегались: мясо жареное и вареное, копченые окорока, горячие и холодные колбасы, меды и пиво, запеченные гуси, холодцы, мясные и грибные пироги, а впереди — лосиная свеженина. Прочли молитву, выпили за божью щедрость и налетели е ножами на мясное печиво, как голодные волки. Двор большой, народу много сидело, быстро и холодцы, и колбасы, и гуси таяли, но новое волокли из сеней да из печки. Насытились, пошли рассказывать про охоту, вдруг шум на дворе, собаки взбесились — кто-то разносит ворота. «Ну,— гневно сказал старый боярин,— если Верещаки рыскают в Щедрец, бога не уважают,— побью!» Высыпали во двор. В ворота били клюками в несколько рук. «Кого бог принес?» — пробасил Гнатка. За частоколом послышался хохот, загудел рожок, заныла лира, и звонкий молодой голос запел: «Ехала Коляда в красном возке, на серебряном коньке!» И большая, почувствовалось, ватага подхватила: «Коляда! Коляда!»
Дворня прогнала прочь собак, ворота распахнулись, и на двор ввалилась толпа колядников. «Огня!» — крикнул боярин Иван. Запылал сноп соломы, высветив вывернутые кожухи, страшную козлиную харю с соломенными рогами и мочальной бородой. Коза под пение товарищей заскакала, закружилась вокруг костра, с гоготом, визгом кидаясь на довольных девок.
Андрей пристал к Софье, наклонился, шепнул на ухо: «Софьюшка!» Та замерла. «Софьюшка,— зашептал Андрей.— Больше жизни буду любить. Ночи не сплю, о тебе мечтаю. Пойдешь за меня?» Прижался грудью к плечу, ощутил, как вздрогнула, напряглась, глотнула горячим ртом воздух. Ждал слова. Но шут бессовестный с козлиной харей словно учуял, где он нужен менее всего, поспешил пакостить — прыгнул через костер, крикнул, ухнул, проблеял козлом и, наставив рога, поскакал пугать Софью. Та спряталась за Андрея. Малый, верно, разглядел глаза Андрея, быстренько повернул, запрыгал боком и вдруг, взвизгнув, рухнул, как мертвый, на утоптанный снег.
«Пойду!» — коснулся Андрея ответный шепот. «Не откажешь?» — «Нет!» — «Не забудешь до пасхи?» — «Всегда буду помнить!»
Ряженым уже несли из избы пироги и мясо. «Святое рождество всем радость принесло!» — запели колядники, коза с хохотом «воскресла», и вся шумная ватага выкатилась за ворота, обсуждая, куда двинуться дальше. Костер загас, старик призвал всех к прерванному застолью — чудесный миг близости оборвался.
Назавтра утром Андрей распрощался с Росевичами и выехал на Слоним.
ГОД 1410
ГРАДЧАНЫ. 15 ФЕВРАЛЯ
Ко дню объявления королем Вацлавом декрета о споре Ордена с Польшей и Великим Княжеством Литовским собрались в Праге крыжацкие, польские и литовские посланцы. Представлявшие Витовта боярин Ян Бутрим и нотарий Миколай Цебулька ехали из Кракова вместе с посольством Ягайлы, вместе и остановились на постоялом дворе в Старом месте, неподалеку от Карлова моста.
Девятого утром чем попышнее оделись и направились в Градчаны, во дворец, слушать Вацлава. Ничего выгодного для себя от королевского решения не ожидали, предсказывали, что Вацлав рассудит несправедливо, на корысть орденской стороне, но король всех поверг в изумление — и выступавших от имени Ягайлы познанского епископа Альберта Ястшембца, и королевского маршалка Збышека Брезинского, и Бутрима с Цебулькой, и крестоносцев, возначаленных великим госпитальничим Вернером фон Теттингеном. Всем одинаково утер нос, всех в равной мере ошарашил. Вышел к послам, поморщил пухлые губы и без тени стыда на землистом от разгульной жизни лице сообщил, что ожидаемого послами решения он принять не успел, ибо вопрос непростой, а у него своих дел в предостатке. И ушел. Все три одураченные посольства надолго онемели, потоптались, приходя в себя, облаяли мысленно Вацлава бараном, дубиной, подлецом и покинули дворец. Вернувшись на постоялый двор, сели раздумывать, что делать: настаивать на декрете или отъезжать домой? Справедливое решение Вацлав не примет, говорил маршалок Збигнев Бжезинский, а настаивать ради несправедливого — какая же нам польза? Пусть лучше Вацлав выглядит глупцом, чем мы простаками. Решили отъехать. Но вечером прибыл дворцовый гонец с извещением — король объявит декрет через неделю, пятнадцатого февраля. Только и оставалось расхохотаться: то четыре месяца балде не хватило, то неполной недели достаточно; не зря у него все вкось-вкривь идет.
Скоро от сочувствующих полякам чешских панов узналось, что орденский посол Вернер фон Теттинген ежедневно встречается с маркграфом моравским Йодоком, а Йодок же пользуется немалым влиянием на короля. Сомнений не вызывало, ради кого постарается враждебный польской Короне мстительный маркграф. Узналось еще, что король Вацлав сам принял Теттингена и уделил беседе с ним целых полдня — это при своих-то якобы важнейших делах, и выплыло, что этот же Теттинген еще в октябре прошлого года, когда Вацлав вдруг предложил свое посредничество для замирения начавшейся между крыжаками и Польшей войны, привез королю гостинец из Ордена — шестьдесят тысяч флоринов. Стало ясно, что сейчас фон Теттинген требует возмещения. И все немецкое сочувствующее Ордену окружение Вацлава как-то согласно и дружно задвигалось, засуетилось, пошло надавливать на слабую королевскую волю.
Польские и литовские послы, мотая на ус эти неблагоприятные сообщения, задумались: уступит или не уступит Вацлав натиску крыжаков. Казалось, и многое подсказывало верить, что не должен был уступить — множество обид претерпел от немцев. На императорском троне после отца сидел двадцать лет — немецкие князья сбросили и прогнали; родной брат, Сигизмунд венгерский, в темнице полтора года промаял, конечно, не без немецких подговоров; немцы им недовольны, тычут, упрекают, насмехаются, желали бы и с чешского трона согнать; с Прусским орденом вовсе не приятельствует, более того — враждовал, сам выгнал крыжаков из Чехии, отнял себе пх имущество и земли; трёх месяцев не прошло, как нанес немцам гулкую пощечину — кутногорским эдиктом освободил Пражский университет от немецкого засилья, тысяча оскорбленных, разъяренных немцев выехала из Праги в империю, призывая на Вацлава проклятья небес. Так что вроде бы не за немцев, и теперь удобнейший имеет случай чувствительно их ущипнуть, сказав правду: крыжаки — захватчики, ведут себя неправо, дерзко, грубо и должны вернуть Жмудь Витовту, Добжин п все польские убытки от осенней войны — Ягайле. Примет не примет такой декрет Орден — дело второе; попятно, что не примет, но справедливое третейское решение далеко бы отозвалось, сильно бы ущербило Орден перед летней войной. Однако вряд ли он отважится на подобную смелость, рассуждали послы. Вацлав за здравие начнет, за упокой кончит. На немцев зол, но на них и оглядывается в тщетных своих расчетах вернуть императорский престол. Десять лет прошло, как курфюрсты его Рупрехтом пфальцским заменили, но корону до сих пор не вернул, по сей день именует себя императором Священной римской империи немецкой нации и, стало быть, раздражать князей, расположенных к Прусскому ордену, сочтет делом рискованным, неосмотрительным, излишним. Воли нет, ума зоркого нет, болтается, как щепка на воде, твердого берега разглядеть не умеет; воля хилая, отсюда и беды. В своей же Чехии неспособен навести порядок, грызня какая-то злая в народе: немцы кричат, что их чехи обижают, чехи кричат, что их немцы зажимают. Чехам, разумеется, легче поверить. В Старом месте выйдешь на улицу — и словно в Неметчину попал: редко по-чешски, а так все по-немецки голгочут. На голодном месте чех сидит, на сытом, важном, видном — немец, а если чех — то онемеченный. Стенками сходятся воевать. Отца-то, императора Карла, побаивались, а над этим недотепой курносым открыто смеются. Трудно понять, чего хочет. Вот, одна забота: раздобыть денег и тут же спустить на потехи. А деньги не мыши — сами не плодятся. Одно название — чешский король, а беднее многих своих панов: за золотишко, конечно, на любой смертный грех готов. За шестьдесят тысяч флоринов может и немецкую песню пропеть. У него выбор прост: либо правду сказать по совести, либо за флорины солгать. Понятно, солгать выгоднее, коли в кармане вошь на аркане. И предчувствуя, что Вацлав выскажется на руку крыжакам, послы вывели: лезть из кожи, противиться не стоит; не здесь, не в Праге решается, быть миру или войне, в Мальборке решается, в имперских немецких княжествах, там за веревку дергают, здесь только звон идет. От удобного нам декрета, рассудили послы, Орден откажется, от декрета, удобного Ордену, мы отпихнемся; в любом случае летнего столкновения не миновать. И с чистой душой, готовые к любым выходкам Вацлава, поляки и литовцы стали ждать исхода условленной недели.
Пользуясь свободными днями, Ян Бутрим, впервые попавший в Прагу, знакомился с огромным городом. Трижды в день проезжал по Карлову мосту, ожидая с веселым любопытством, что тяжелые камни обвалятся и он вслед за ними рухнет в темную Влтаву. Нарочно спускался к реке глядеть на каменные опоры, упроченные клиньями ледоломов, на сводчатые полукружья, нависшие над водой. Изумлялся: не чудо ли — полверсты тесаным камнем перекрыли! А уж костелов! Во всем Великом княжестве меньше, чем в чешской столице. И уж костелы! Что там Виленский или Новогрудский — низкие, темные, крытые гонтом; здесь храмы божьи крестами небо подпирают, золотом разукрашены, красками расписаны, облеплены серебром; в таких костелах и молиться не надо, сама собой святость приходит. А костел святого Вита! Прекраснее, верно, на всем свете нет; сразу видно, что тут бог обязательно молитву услышит, потому что отсюда и не удаляется, до того ему здесь приятно, сидит на алтаре, любуется золотыми своими ликами, цветными стеклами в узорчатых окнах, завитками резаного гранита; задерешь голову — далеко в вышине играют стрелами своды; стекла одного в окнах на тысячи дукатов поставлено, во всей Литве меньше стекла, чем в этих святовитовских стенах! Да что стекло! Кабы стеклом только разнились! А башни, а ратуши, а мощеные улицы? В одной Праге во сто крат больше каменных домов, чем во всех городах Великого княжества. «Что у нас каменного-то? — думал Бутрим.— Десяток замков да десяток церквей». А здесь какой-нибудь замухрышка, купчишко, господи, мясом торгует, шерсть валяет, седла шьет, а у него домище кирпичный, наши лучшие бояре таких не имеют, жмутся в тесных избах вкупе с челядью. Здесь, в Чехии, да и у поляков то же самое, пан — это пан, человек вольный, иначе живет, чем мы — боярство литовское. Наши повинностями, податями обложены, точно волки в загоне; замки строить — людишек дай, дороги чинить — шли, гатить топи — гони, жито — дай, меха, коней — подавай; голоса своего не имеешь, согласен не согласен — помалкивая делай, и точного места не знаешь — сегодня князь Витовт в Прагу послал, завтра взойдет на ум, не с той ноги встанет — у тебя твое отнято, будто и не было, другой владеет. Чешская и польская шляхта устроилась правильно, до-моглась свобод, завидовать остается. Король, спору нет, нужен, без него нельзя, пусть правит, но он по себе, паны по себе, у них свои земли, у короля свои; панских, шляхетских король не касается. Ну, если война — другое дело, тут и обложение гривнами можно стерпеть, и все должны ополчаться, слушаться великой воли, рушиться па врага и биться, как рыцарская совесть велит. А в мирные годы им до короля и дела нет. Чем наши бояре хуже? Стали христианами, как поляки и чехи, так и права не меньшие должны получить. А то крест надели, носим, а к нему — почти ничего. Как было встарь, так и ныне остается. Начнешь говорить с каким-нибудь паном, сравнивать их и свое житье — никакого сравнения, даже стыд признаваться, какими путами опутаны, как в своей жизни не вольны. Тот важничает, чванится: у нас король — первый среди равных, а у вас один великий князь свободен, а все прочие ему рабы,— нечего возразить. Ну, ничего, утешительно думал Бутрим, и у нас переменится: вот побьем крыжаков, заслужим мечами, и мы освободимся. Витовт высоко вознес Великое княжество, на куски, на уделы разваливалось — сплотил, и нас — свою опору — вознесет. Как чешские и польские паны будем жить.
Но не все нравилось. Больше всего не понравилось, что обокрали посеред белого дня, так ловко срезали кошелек с полусотней дукатов, что только перед сном и хватился, цап-лап за кошелек, снимая пояс,— пустое место. Двух своих паробков чуть с досады не убил — куда глазели? Как вора проморгали? Зарежут у вас на глазах — просмотрите! Но чувствовал, что сам виновен: не их облапошили — его, сам ворон считал, на кресты, иконки умилялся. Вон, у костелов стаями сирые сидят — и слепые они, и безрукие, и глухие, а прошел мимо — вмиг полета дукатов исчезло, словно языками слизали. Да и немудрено здесь стать обворованным — разнузданность чрезмерная в людях: оборвыши сотнями таскаются, следят, что плохо лежит; блудницы бесстрашно гуляют, и никто дубиной их целомудрию не учит; народ в толпы сбивается, шумит, буянит, явно бунтует. Нет, слаб Вацлав, город свой в узде не держит.
Наслушавшись рассказов Цебульки о магистре Гусе, лекции и проповеди которого нотарий слушал, когда учился в университете, Бутрим решился посетить Вифлеемскую часовню. Сходил — ужаснулся. Этакий-то овин называют самым интересным местом Праги! Что снаружи, что внутри — скудость, бедность, просто убогость, будто немцы за лупами приходили и ободрали, как липку. Просто голые стены! Народу же набилось тысячи три, молиться надо — и в помине нет спину ломать, и кому молиться-то, коли пустые стены. Священник с кафедры яростно, страстно кричит, в ответ толпа страстно ухает; господи, не моленье — вече какое-то перед битвой; бог сюда и ногой не ступит — ополоумят криками.
За вечерним кубком вина поделился впечатлениями с епископом Альбертом Ястжембцом.
— Вы, пан Ян, главного смутьяна чехов слушали,— ответил епископ.— На него здесь больше, чем на Иисуса Христа, молятся. Даже Вацлав слушать приходит. Гус церковь предлагает донага очистить, чтобы священник беднее последнего холопа жил. Вацлаву и выгодно.
Бутрим удивился.
— Церковь в Чехии большими угодьями владеет,— пояснил Ястжембец,— только пражскому архиепископству под тысячу сел и местечек подчинено. Вацлав спит — конфискацию церковных земель во сне видит. Сразу бы увеличил свои мизерные доходы. Тут путаница страшная, пан Ян, тут адское варево кипит, без домашней войны едва ль разберутся. Сам Вацлав и заварил. То нелепую войну против панов вел —
проиграл. То на помощь папы Григория вознадеялся. Папа, разумеется, вернуть имперский трон не помог. Вацлав обиделся и стал стараться об утверждении нынешнего папы Александра. И сейчас здесь суета, все дерутся: король за нового папу, архиепископ за старого, даже интердиктом 7 облагал Прагу; Вацлав в ответ у многих епископов поместья отнял; Гус, тот вообще против всех — римской церкви, богатства, панов, немцев. Священники здесь и впрямь под бесами ходят: кто пьянствует, кто блудит, кто безудержно грабит. Содом и Гоморра! Помянете мое слово, пан Ян: Прагу господь огнем поразит. А самое худшее, что гусовская зараза и к нам перетекает: неумные головы под устои древнего нашего костела подкоп ведут, уравнять ксендза с мирянином мечтают.
Бутрим хоть и подумал: «Чем же ксендз лучше пана или боярина, вот, к примеру, меня?»,— но смущать почтенного епископа таким вопросом не стал. Спросил:
— Что же Вацлав медлит? Посадил бы крикунов в подвалы — и делу конец!
— Вовсе нелегко! — усмехнулся епископ.— Его со всех сторон обложили, как в осаду взяли, не вырвется: поддержит чехов — немцы вскинутся, поддержит немцев — чехи ополчатся, поддержит Гуса — проклятья церкви сорвет, поддержит епископов — шляхта, ремесленники, хлопы разъярятся. Он всем понемногу уступает, с каждым понемногу воюет, и за что ни возьмется, все ему выходит боком. Так ему на роду написано. Вацлав, я думаю, уже и не рад, что в посредники напросился: кто войну выиграет — неизвестно, а с кем-то — либо с нами, либо с Орденом — надо рассориться; рассорится с нами, а мы возьмем крыжаков сломаем — сразу непримиримого врага получит на голову. Но Вацлав как рассуждает, чем себя успокаивает? Крыжаки, мол, всегда побеждали, и на сей раз победят. Побьют поляков и литву, вспомнят: «Вацлав-то нам удружал!» — и вернут хорошее отношение. Простак, а за тонкое дело берется.
— Это всегда так,— заключил Бутрим.— Кто свое решить не умеет, чужое решать спешит.
Накануне пятнадцатого Миколаю Цебульке старый университетский приятель, служивший нотарием на королевском дворе, сообщил оглушительную новость: декрет будет зачитан на немецком языке и содержание его от первой до последней
буквы нацелено против Ягайлы и Витовта. Но что Вацлав конкретно называет в своем, продиктованном крыжаками, решении, нотарий не знал. Неприятный был вечер. Готовы были к тому, что Вацлав наплюет на справедливость, но чтобы в придачу н оскорбить немецким текстом — такого не ожидалось. Оба посольства свирепо ругали короля, измысливали, как избежать оскорбительного слушания. Судили-рядили и вырядили довольно удачно: если, действительно, начнут читать декрет по-немецки, на языке крыжакам родном, а нам — чуждом н неприятном, тут же вежливость забыть, повернуться н уйти; крыжаки Вацлаву заплатили, пусть за свои денежки и слушают. А если, вопреки предостережению, декрет объявят по-латыни, тогда слушать.
Но как Цебулькин товарищ предупреждал, так и сталось. Лишь вошли в тронный зал, увидели самодовольную морду фон Теттингена, насмешливый, хитрый взгляд Йодока, веселые рожи немецких прихвостней, сразу уразумелось — приготовлен им здоровенный кукиш, можно назад поворачивать, пока к носу не поднесли. Долго ждали Вацлава, наконец он появился с какой-то щепкой и ножичком, кивнул послам и, став возле трона, начал как дитя стругать деревяшку. Зачем ему в такой важный момент потребовалось выстругивать чертика, что он желал этим подчеркнуть, на что намекал — понять было невозможно. Единственное напрашивалось объяснение — балда, стружка в голове, вот и строгает. Ему в плотники бы, может, и хороший был бы плотник, а он трон занимает. Появился нотарий, по кивку Вацлава взошел на возвышение, развернул пергамин и закаркал по-немецки: «Божьей милостью, король римский и король чешский Вацлав...» Поляки с литвинами переглянулись и демонстративно, не откланиваясь королю, пошли к выходу.
У Вацлава деревяшка выпала из рук от гнева:
— Куда? Почему?
— Мы по-немецки не понимаем,— ответил Збышек Брезинский.— Идем туда, где нам на понятном языке прочтут.
— А вот сейчас по-чешски объявят! — сказал Вацлав.
— Мы и по-чешски не понимаем! — ответил маршалов.
— Нетрудно понять,— возразил король.— Языки — одинаковые.
— Языки, светлейший король, звучат одинаково,— улыбнулся Збышек,— но разное означают. По-чешски, например, седляк — тот, кто владеет землей, по-польски же седляк — тот, кто владеет всего лишь шилом.
И оба посольства, не оглядываясь на взбешенного Вацлава, покинули тронный зал. Но уже через час герольд вручил им решение, записанное по-польски и скрепленное королевской печатью. Устно же передал приглашение прибыть к вечеру на пир, которым чешский король отмечает свои миролюбивые усилия, отраженные в декрете. Не стоило и читать пакостное сочинение, но любопытство жгло — что крыжаки в непутевую Вацлаву голову вложили? На что во всеуслышание зарятся? Сгрудились вокруг стола, епископ Альберт Ястжембец надел очки и стал зачитывать вслух статьи решения. Уши отказывались слушать, глаза смотреть, сердце верить. С подозрением оглядели печать: есть ли на ней знак креста? Не припечатан ли пергамин дьявольским копытом? Только бес своими рогами мог написать такую мерзость, но не христианский король пером. Чушь, бесстыдство, безбожная крыжацкая наглость гремели в каждой статье, за казуистикой слово-сплетений скрывалась оголтелая дерзость. «Каждая из сторон,— читал Ястжембец,— остается при своих землях и людях, на которых имеет право на основе грамот римской столицы, императоров, королей и князей...» Все яростно негодовали. «Выходит,— бил кулаком о стол Бутрим,— вся Литва и Русь принадлежат ордену! Какой-то там император подарил нас ордену в прошлом веке. Или с дарственных Миндовга отрясут пыль!» — «Выходит, мы на наше Поморье потеряли права,— кричал маршалок,— если немцы Казимира Великого вынуждали к уступкам!» — «Ловкачи! Хитрецы! Прожоры! — наперебой шумели послы.— Этак у нас и земель своих нет, на чужих живем. Этак если смотреть, то, конечно, они — овцы, мы — волки, все у них отняли — и Жмудь, и Литву, и Русь, и половину Польши!»
«Ни одной из сторон,— продолжал епископ,— нельзя пользоваться помощью неверных и нельзя помогать неверным в борьбе против другой стороны...» Тут уж столь явно выпирало желание разъединить Корону с Великим княжеством, что все друяшо расхохотались. А-а, не нравится против обоих воевать, страшновато. Поодиночке, ясное дело, легче ощипывать. Верные, неверные — мечи с равной силой крыжаков секут. И кто неверные-то? Литва? Уже четверть века, как крещены. Русь? Молятся чуть иначе, но крест с незапамятных времен носят, как и поляки. Жмудь? Что ж сами не окрестили, она вашей была до восстания.
Ну и Вацлав, качали головами, ну и сочинил: «Польше по кончине короля Владислава нельзя избирать на трон литовских
князей, а лишь из христианских западных стран». Это кого же? Может, сам Вацлав мечтает дожить? Его! У немцев не удержался — на польский престол хочет сесть. Или Сигизмунда? Или Йодока? Вот размахнулся. Панам своим так диктовать не смеет, как нам отважился. Не раньше ли срока? Вот выиграйте войну, разбейте верных вместе с неверными, если удастся,— тогда и прикажете, с кем дружить, кого выбирать, чем владеть. А по крыжацкой мерке мир — за Добжинскую землю отдать Жмудь, разорвать унию Княжества с Польшей, выгнать Ягайлу, посадить Вацлава — такой мир нам не нужен, не примем.
Повозмущались, пошумели, насмеялись над Вацлавом всласть и успокоились. В Праге несправедливо решилось — шляхта и бояре топорами справедливо решат. Что нам с дурацкого, злого слова горевать, пойдем на пир весело, пусть король и крыжаки горюют, злятся, что мы грамотку эту мимо ушей, как собачий лай, пропустили.
МАЛЬБОРК. ДЕНЬ АПОСТОЛА МАТВЕЯ
Утром срочный гонец доставил секретное донесение из Венгрии: Ягайла и Витовт через родственника польской и венгерской королев графа Цилейского договорились с Сигиз-мундом Люксембургским о съезде, который предполагается провести в Кежмарке в первые дци апреля. Прочитав письмо, великий магистр помолился: спасибо, господи, что не оставляешь Орден своей заботой. Вот новый знак твоей милосердной любви. Воистину, кого ты хочешь погубить, того лишаешь духовного зрения, чтобы подобно баранам брели на край гибельной пропасти. А дело Ордена указать ближний путь и вбить внизу заостренный кол для услаждения небесного отца предсмертными воплями дерзких язычников. Ибо кто против Ордена, тот против бога.
Глупейшие потуги Ягайлы и Витовта, думал фон Юнгин-ген, лишний раз доказывают наивность и притупленность их языческих умов. Старым волкам отказало чутье — верная примета близкого издыхания. Тем более следует его ускорить. Карающий меч, который вложен господом в десницу Ордена, не может достать злобных глупцов, когда они прячутся в своих конюшнях на Вавеле или в Троках. Если бог выталкивает их из нор для заведомо пустой поездки, то очевидный долг Ордена удовлетворить давнюю жажду небес. Эти осквернители веры, надевшие кресты поверх вонючих языческих кожухов, должны умереть. Есть пределы и смпрепному долготерпению Ордена.
Великий магистр велел слуге найти великого комтура, великого маршала и казначея и сказать, что брат Ульрик просит братьев к себе.
Держа в руках столь важное письмо, он стал прохаживаться вдоль окон, поглядывая на красные стены Верхнего замка, на башни Мостовых ворот, на мост через Ногату, по которому тянулся в крепость какой-то обоз. На доступных его взгляду улочках стояло густое движение рыцарей; отряд братьев, накрытых белыми плащами, двигался к воротам; по стенам ходила замковая стража.
Господь помог возвести эту твердыню, равной которой нет во всей Европе, думал Ульрик фон Юнгинген. Что здесь было, пока Орден не принес сюда свет истинной веры? Глухие леса, убогие избы поляков и собачьи конуры пруссов, молившихся на каждый куст. Полтора века неслыханным усердием братьев создавалась на этих землях цивилизация. Не счесть жертв, которые понес Орден, озаряя светом Христова учения замшелые души. Но скота легче обучить почитанию святого креста, чем упорного язычника. Полтора века трудились братья, и то не все плевелы преданы очистительному огню. Что ж говорить о Литве, принявшей крест па нашей памяти. И кто крестил? Кто кропил святой водой? Где брали эту воду? Один язычннк брызгает на другого водой, которую подают ему русалки, и надевает крест. Скоморошество, мерзкое надругательство над муками Иисуса. И смеют замахиваться на Орден рыцарей черного креста девы Марии, па Орден, который бился за гроб господень в святой земле. Неблагодарные свиньи с короткой памятью. Разве забыл Ягайла, кто помог ему вернуть великокняжеский престол, когда старый пес Кейстут изгнал его сидеть в Витебске? Кости бы его давно растащили волки, если бы Орден по вечной своей милости не оказал помощь, если бы не стали возле него хоругви великого Конрада Валленрода и войско ливонского магистра Вильгельма Фримерсгеймского, А Витовт? Кто оказал ему приют, когда он бегал, как бездомная собака, и вот здесь, у стен орденской столицы, выл, прося миску похлебки и кров. Сколько славных рыцарей отдало свои жизни, чтобы сделать из языческой собаки христианина, победить его несметных врагов! Разве не проявил Орден величайшей щедрости, когда послал ему братьев и рыцарей брать Смоленск? Разве не прощал подлые измены, убийства братьев, разорение замков и крепостей? Как может быть христианином существо, которое в насмешку над спасителем трижды меняло веру, принимая крест то здесь, в Ордене, то от недоверков с Белой Руси, то в Вавеле от полоумных польских ксендзов?
3
67
Лишь неизбывная жалость создателя могла уберечь такого ублюдка от разящих стрел архангела Михаила, только надежда на осознание мерзейших грехов и полное раскаяние. Но когда вместо слов мольбы о прощении грязные уста извергают угрозы Ордену, Ордену, который опекает, как мать, сама пресвятая дева Мария, когда гнусный язычник брызгает ядом на пергамин, что «он выступит со жмудинами на пруссов и огнем и мечом погонит немцев к морю, чтобы потопить их всех в соленой глубокой воде», то разве неясно желание господа раздавить взбесившуюся змею? Вот оно, не терпящее задержек желание господне, откровенно выражено оно в письме, ибо не прямы, не просты его знаки, только тем доступно их узнавать, над кем витает милость, благость, защита творца. А разве могут быть угодны небу сонмы татар, осажденные в Гродно, в Лиде, в Троках, под Слонимом, вблизи святых орденских земель. Разве не раздражают чувства спасителя тлетворное дыханье язычников, их чавканье, когда они жрут дохлую конину, их хрюканье, когда онп, подобно упырям, сосут кобыльи сосцы? Был ли пример в истории, чтобы христианский князь населял свои земли этой нечистью, кормил их, поил, терпел пх горготапье? Не было и не может быть! Христианский князь поспешил бы поднять топор и рубить, рубить, сечь, жечь, толочь. Только язычник способен сносить столько тварей, не знающих спасительного знака креста. А язычника умиротворяет одно средство — меч!
Но чем разнится от него Ягайла? Личиной. Узором короны, которой жадные, загребастые поляки прикрыли бесовские рога, чтобы умножить свои земли. С кем поведешься — от того наберешься. Теперь и полякам отшибло память, забыли свои же клятвы, обещания, честные слова. Но разве не их король Казимир заключил с великим магистром Людольфом Калиш-ский мир, по которому все Поморье, как этого хотел бог, отошло к Ордену? Или уже ни о чем не напоминают полякам могнлы, в которых тлеют кости их предков с тех дпей, когда, исполняя божыо волю, Орден сровнял с землей Гнезно, Серадзь, Бреславль? Так напомним, нам нетрудно, повторим. Разве смели они задумываться о войне, когда Орденом правил великий Винрих де Книпроде, никогда не мешкавший обнажить меч. Нет, мир вреден для славян. Если их не бьют, они считают, что их боятся. Покойный брат Конрад, пусть спокойно спит праведным сном, совершил непростительные ошибки. Можно ли было проявлять столь ангельское терпение, какое проявил он, спокойно наблюдая растущую наглость вековых врагов Немецкого ордена. Сколько великодушных уступок сделал Орден, надеясь делами добра смирить буйный нрав поляков. Разве Орден не отдал им за бесценок, буквально даром, Добжинскую землю? Тщетно, все тщетно. Как ненасытный зверюга, захватив палец, жаждет откусить руку и дорваться до туловища, так и они, получив Добжин, намерились проглотить Поморье. А после того балагана, который богохульственно был назван крещением Литвы, господи, стыдно вспоминать такое насмеяние, разве не литовцы с поляками стали визжать под стук своих бубнов, что тевтонскому Ордену уже нет дела на этих землях, что Орден должен выселиться в Дикое поле, нести крест татарам, как прежде нес пруссам.
О, тупоголовое язычество! По их мысли, достаточно размазать по лбу каплю грязной воды, упавшей с гнилого кропила, чтобы отмыть вековые грехи дружбы с лешими и водяными, поклонения кострам, дым от которых выедал светлые очи спасителя и его апостолов. Века грешили, века и очищаться, молясь па крест, который держит Орден. Сама мысль избавиться от соседства с богоугодным Орденом есть страшное кощунство. Ибо каждый добрый христианин всю свою жизнь гордится и завещает гордиться своим детям, если бывал на святых, мечом отвоеванных у пруссов орденских землях. Известно, от кого отбивается христианин, сотворяя крест, и понятно, кому крест ненавистен. Разве не Ягайла перед тем, как ступить за порог, трижды поворачивается на одной ноге подобно бесу, или же не он вместо молитвы сплевывает через плечо на созданную богом землю? И услышится ли господу молитва, которую полуверок пробормочет на языке схизматиков, потому что ни одному христианскому языку не обучен? Как лопотал по-русски, когда садился на польский трон, так и по сей день лопочет, запомнив, может быть, только польские названия каши, мяса, пирогов, чтобы без промедлений на перевод набивать ненасытную утробу. А что доброго он мог впитать с молоком своей матушки-недоверки, тверской княгини? А что, тем более, впитал Витовт, когда припадал к груди язычницы Бируты, единственно умевшей кидать по-лепья в костер, у которого грелся их лохматый Знич *. И вот
1 Знич — славянский языческий бог погребального огня, бог смерти.
такие-то ничтожные твари посажены дьяволом в королевские кресла, двигают людьми, пытаются мешать исполнению всевышних предначертаний.
Орден с чистой совестью может сказать господу богу: господи, все мыслимое и немыслимое, все доступное человеческим силам сделал Орден, чтобы образумить безумцев, призвать их к исполнению твоих великих заповедей смирения, кротости и любви. Но выше сил заставить злобного волка вдыхать сладостные запахи цветов: накрывшись овечьей шкурой, он тем легче режет ягнят, рвет на куски безвинных агнцев. Многие десятилетия, нет, века, века, терпел Орден чудовищные обиды, воистину с ангельской кротостью подставлял левую щеку, когда его с размаху били по правой, сносил на своих землях это паскудство, хотя сразу, как только император Людвик Баварский, исполняя божье повеление, подарил Ордену Литву и Русь, мог сжечь все змеиные гнезда. Грязные свиньи. Радовались бы и целовали ноги братьям Ордена, что им дозволено жить в орденских пределах. Разве не их любимый Миндовг, благодаря апостольским стараниям Ордена, был окрещен в Новогрудке и увенчан королевской короной, которую не пожалел прислать папа Иннокентий? И разве не Миндовг своей королевской властью подарил Ордену Жмудь, а потом и все свое королевство? Любому суду — небесному и земному — может предъявить Орден эти дарственные грамоты, и любой суд скажет: да, Литва, Жмудь, Черная Русь, Подлясье уже полтора вена законные земли Ордена, его полная собственность. А разве не Андрей Горбатый вручил покровительству Ордена Белую Русь, разве не был оплачен этот договор драгоценной немецкой кровью? Или кто-то другой, а не озверевший ныне Ягайла, передал Ордену Жмудь, ту ее часть, что лежит между морем и Дубиссой? Или выцвели чернила на раценжском договоре, по которому оба язычника — Витовт и Ягайла — признали, что Жмудь — вечное владение Ордена? Так сколько же можно противиться божественному предопределению, шутить над сокровенными замыслами создателя, насмехаться над вернейшими исполнителями воли незабвенного Иисуса Христа.
О, чудовища! Будь у них силы, они и с нами сделали бы то, что сделал презренный Филипп с Орденом тамплиеров. Свершался ли более тяжкий грех: обвинить в ереси, в колдовстве, в разврате, в отрицании Христа самый заслуженный Орден, снискавший славу в грознейших битвах за гроб господень в святой земле! Сжечь магистра, казнить богобоязненных
братьев, разграбить накопленное мученическим трудом достояние. Вот, век назад свершилось это зло, бог допустил его, чтобы мы не забывали о происках дьявола, науськивающего всякую дрянь на лучших учеников Иисуса. Но что удалось королю Филиппу, который за сожжение благочинных тамплиеров обречен корчиться на вертеле над негаснущим свирепым костром, не удастся больше никому. Мы не тамплиеры, мы не стерпим! Тевтонский орден будет стоять века, до последнего часа жизни всего сущего на земле, до второго пришествия, до Судного дня, когда братья его первыми вступят в рай. Бог среди всех народов счел лучшими немцев. Именно немцы отмечены яркими знаками его расположения, им поручено нести свет христианской веры! Разве не германцы разрушили языческий Рим? Разве не они, погубив языческих богов, создали священную римскую империю немецкой нации? Разве не они без сожаления об огромных жертвах, а наоборот, с радостью жертвуя кровь и жизни, двигались на восток, обращая в цветущие поля лесные дебри, где по примеру медведей сидели под корягами ободриты и лютичи? *
Поморье вам дай, думал великий магистр. А что вы делали на Поморье, когда бог по своей милости разрешил вам временно им владеть? Собирали в мешки янтарь, отнимали мед у бедных пчел, орехи у белок, грибы у ежей? Ни городов, ни дорог, ни церквей, ни торговли. Спасайте, сказал Ордену господь, спасайте этих людей от лености, а эти земли от прозябания, в котором их могут продержать тысячу лет. По господней же воле на чешский престол пришли князья Люксембургские. Немцы вдохнули жизнь в города Силезии; благодаря немцам расцвел Краков; вся Малопольша преобразилась, когда в селах и городках зазвучала деловая речь немецкого колониста; узнали божью благодать Ливония и эсты; все морское побережье украсилось прекрасными городами, которые воздвиг неутомимый немецкий дух; сотни тысяч язычников позабыли свои каркающие, противные богу языки, усвоив тот, на котором говорит с Орденом пречистая дева Мария. А два исчадья гнилых болот, привыкшие к разбою и грабежам, мечтают привести сюда толпы язычников и недоверков, на-смоктаться христианской крови, обгадить бесценные чудодейственные святыни. Кто из людей, верящих в Иисуса Христа, усомнится, что их следует попросту убить. И как можно скорее. Они не страшат Орден, они противны Ордену. Орден рыцарей черного креста никого не боится, силу его умножают реликвии апостольской церкви: оправленное в золото настольное распятие из креста, на котором принял муки Спаситель; и заключенная в драгоценную раку частица мощей святого Либория; и кусочки одежд Богоматери, в которых она рыдала над телом замученного язычниками своего сына; и веточки моисеевой неопалимой купины; и молочный зуб Марии Магдалины, взятой на небеса, к подножию божьего престола; и частица мощей святой Екатерины, которую преподнес Ордену император Карл IV.
Не страх диктует убить предавшихся дьяволу братьев, вовсе не страх, лишь завещанная Спасителем забота о христианской крови, бережное отношение к каждой христианской душе. Ибо много лелеемых ангелами жизней будет спасено, если не дойдет до большой битвы, если обе волчьи стаи лишатся своих вожаков. Бог, предоставляя Ордену столь благоприятный случай, не простит промедления, жалости, смиренного ожидания. Орден не может грешить перед господом и не согрешит. Когда обе стаи жили раздельно, Орден мог не слушать их злобный лай, прикармливая или наказывая каждую в отдельности по своему усмотрению или натравливая одну на другую, чтобы обе затем подолгу зализывали кровоточащие раны. Но если на бедного путника налетают два бешеных пса, ему тяжело. Орден уже понес горькие потери, отказавшись ради этой войны с язычниками от морского могущества, от дорогостоящих побед над Ганзейским союзом. Выгоды внезапной гибели в Кеж-марке двух царствующих врагов Ордена, гибели, без сомнения, приятной небу, столь очевидны, что в случае удачи будет необходимо возвести новый храм во славу святых патронов немецкого рыцарства.
Зазвенели шпоры — в залу входил опоясанный мечом, в тяжелом дорожном плаще великий комтур Куно фон Лихтенштейн. «Прошу простить, брат Ульрик, если запоздал,— улыбнулся комтур,— но я только сошел с коня».— «Нет, брат Куно,— ответил Юнгинген,— хоть ты и был в пути, ты пришел раньше прочих». Но и прочие — великий маршал Фридрих фон Валленрод и казначей Томаш фон Мерхейм, оба в рясах, прямо из часовни — уже переступали порог.
— Прочтите, братья, что пишут нам из Венгрии,— сказал великий магистр.— Узрите волю Господню.
Братья, сойдясь плечо к плечу, стали читать. Наблюдая за ними, магистр с удовлетворением отмечал, что каждый осознает важность венгерского сообщения, необходимость решительных действий.
— Сядем, братья,— сказал Юнгинген,— Дело наше серьез-пое, не будем гневить бога, решая его второпях.
Задвигали креслами, сели.
— Вчера прибыло наше посольство, ездившее в Прагу,— сообщил великий магистр.— Чешский король Вацлав после долгих раздумий и свойственных его легкомыслию колебаний вынес подсказанное господом богом решение. Оно ставило преграду войне, и мы полностью согласны со справедливыми его условиями. Орден не притязает ни на пядь польской земли, более того, он возвращает полякам Добжин и готов заключить с Польшей вечный мир. Единственное требование к полякам, как точно сказал король Вацлав,— отказаться от помощи неверным и недоверкам. Впрочем, братья, это трудно назвать требованием. Это призыв к исполнению христианского долга. Справедливо и то рассуждение Вацлава, что Жмудь, Литва и Русь принадлежат Ордену по дарованным грамотам, и польский король не имеет на них даже малейших прав. Бог, как известно всему миру, не возлагал на поляков апостольской миссии, это дело немцев, и Орден всеми доступными силами будет его исполнять, как исполнял прежде, когда римские папы благословляли крестовые походы на языческие земли Литвы, Жмуди и соединившихся с ними русинов, неспособных по причине слабого ума расстаться с гибельными заблуждениями, пока не примут истинного крещения. Небу противно терпеть на христианском престоле Польши литовских неофитов, и мы вполне разделяем требования короля Вацлава, чтобы по смерти Ягайлы этот престол занимали князья западного воспитания, происходящие из семейств, нарочно созданных творцом для несения пелегких монарших забот. Так, с божьей милостью, наследуются престолы во всех странах, так делается у венгров и в Чехии, и так должно быть в Польше. Увы, братья, эти скромнейшие условия отвергнуты с диким пренебрежением.
— Поляки и литва жаждут войны, и они ее получат. Орден, любезные братья, няньчился с язычниками вместо того чтобы сразу утопить, как поступает радивый хозяин с лишними или неудачными щенками. Настал час исправить прошлые ошибки. Двоюродные братья собираются в Кежмарк. Ордену зачтется как благо, если там пресекутся эти две никому не нужные, вредные делу мира жизни.
Братья согласно наклонили головы.
— Одна минута,— продолжал Юнгинген,— будет стоить всей войны. Гибель двух коронованных язычников снимает с
Ордена тяжкое бремя расходов и забот, сразу разрушится противоестественный союз Польши с Великим княжеством. Врагов Ордена охватят смятение, паника, междоусобная грызня. Ни в Кракове, ни в Вильне нет князя, способного взять в руки польский скипетр. Кто способен, кто достоин вести Польшу, будем решать мы. Наконец, скоропостижная кончина Ягайлы и Витовта в Кежмарке, скажем, от отравления рыбой, не бросает тени па Орден. Мелкие неприятности, которые доставит это происшествие венгерскому королю, можно легко искупить несколькими тысячами золотых.
— Он уже получил триста тысяч,— напомнил казначей.— Эта война крепко уменьшает наши запасы. Триста тысяч ему, шестьдесят тысяч Вацлаву за мудрость декрета, предстоящая оплата десяти тысяч наемных копий...
— Ну, если король и князь исчезнут,— сказал Валлен-род,— наемники не потребуются. Да и Сигизмунду еще не плачено, обойдется и меньшим.
— Ради великого дела Ордепа,— возвысил голос великий магистр,— каждый из нас, братья, готов пожертвовать жизнь. Стоит ли говорить о флоринах нам, давшим небу обет бедности. Пусть упивается ими погрязший в грехах Сигизмунд. Я готов дать ему в полтора раза больше, лишь бы в Кежмарке свершилось то, чего хочет господь.
— Не думаю, братья, что это будет легко,— сказал великий комтур.— И Ягайла и Витовт потребуют от Спгизмунда охранных грамот. У каждого будет свита в тысячи полторы. Каждую минуту и днем и ночью их будет окружать кольцо панов и бояр. Ни тот, пи другой не пьют, любое блюдо будет опробовано, смельчак, обнаживший меч, тут же зарублен. Единственная возможность — окружить Кежмарк кольцом и вырубить поляков и литву полностью. Но Сигизмунд никогда на такой решительный поступок не согласится.
— И что, брат Куно, ты предлагаешь? — спросил Ульрик фон Юнгинген.
— Милостивый бог не дал Ягайле детей,— ответил комтур.— А ему шестьдесят четыре года. Род его угаснет вместе с ним. Пусть живет. Достаточно уничтожить Витовта, что намного проще, чем покушаться на обоих. Насколько я знаю литовские и русские дороги, князь поскачет из Вильни па Брест, а из Бреста в Люблин. Можно выслать две-три хоругви в засаду или же напасть на князя врасплох, когда он остановится ночевать.
— До Бреста четыре перехода,— возразил Валленрод,— пройти их незаметно нельзя.
— Что ж, можно ждать Витовта под Слонимом,— ответил Лихтенштейн.— Два перехода от наших границ. Рыцарей можно одеть в кожухи или в татарские халаты. Вдобавок смелый наезд н разрушение Бреста или Слонима посеют смятение.
— А что думает брат Фридрих? — спросил великий магистр.
— Соглашаюсь с братом Куно,
— А брат Томаш?
— Не знаю, не знаю,— сказал казначей.— Витовта охраняет дьявол, и трудно поверить, что он попадется в столь простую ловушку, как дорожная засада. Надо выслать десятки людей на дороги и в города, чтобы следить путь князя, держать десятки гонцов. Сложно, очень сложно.
— Разумеется, нелегко, брат Томаш,— ответил великий комтур.— Но что ж делать? И потом, братья, мне не верится, что старый лис Ягайла при его подозрительности, недоверии и крайней лености пустится' в эту рискованную поездку. Можно не сомневаться: если мы думаем о нем, то и он думает о нас: что измыслит против меня Орден? Не отравит ли меня царственный брат Сигизмунд? Уверен, что он найдет повод остаться в Вавеле.
Трудно было возразить великому комтуру, и братья долгое время молчали. Вдруг Куно фон Лихтенштейн расхохотался.
— Будет неплохо, если Витовт поедет к Сигизмунду один,— сказал комтур, хитро поглаживая бороду.— Вспомним, братья, давний Салинский мир, когда грязная боярская сволочь, упившись, закричала: «Слава Витовту — королю Литвы и Руси!» Радость доставили язычнику эти пьяные крики. Пусть Сигизмунд предложит ему желанную королевскую корону, При одном, разумеется, условии — разорвать союз с Ягайлой и никогда не произносить «дедич Жмуди». Жмудь — орденская земля, которая соединяет Прусский орден с Ливонским.
— Что ж он, дурак? — спросил брат Томаш.
Валленрод мученически кривился.
— Братья, о чем мы думаем? — призвал он.— Какую корону? Кому? Мало лп этот зверь водил нас за нос? Пусть дьявол коронует Витовта за верную службу. На том свете. Не вижу лучшего средства, чем сжечь Кежмарк вместе с Витовтом и Сигизмундом. Никаких затрат, только на солому.
Великий магистр ударил рукой по столу:
— А что, брат Фридрих, ты прав! Мне правится! Вот это будет неожиданно! Меч, нож, стрелы, яд — они позаботятся отразить. Но Витовту в голову не придет, что его можно запечь на костре, как теленка. Но, само собой, не должен пострадать король Сигизмунд. Старый друг лучше новых двух. Поэтому сделаем так: силами двух хоругвей наскочим на Витовта по дороге из Вильно в Брест. Согласен ли ты, брат Фридрих, вести эти хоругви?
— С удовольствием! — откликнулся великий маршал.
— Если Витовт уйдет,— развивал план магистр,— встретим в Кежмарке. Пусть Сигизмунд предложит короноваться. Согласится — пощадим. Если откажется или, по своему языческому обыкновению, начнет хитрить, подожжем город и в начавшейся панике посечем. Для этого потребуется нанять местный сброд.
— Брат Ульрик, неужели ты считаешь возможным,— удивился Валленрод,— посвятить Сигизмунда в это дело?
— Почему бы нет? Конечно, в самых общих словах.
— Захочет ли он губить город?
— За деньги он мать родную сожжет,— сказал магистр,— а уж никчемный Кежмарк сам обложит дровами. Впрочем, лучше не пугать его. Нет,— сразу же и раздумал,— еще сдуру помчится тушить. Что ты думаешь, брат Томаш?
— Можно попытаться. Если бог выкажет милость — исполним.
— Помолимся,— сказал с убеждением Лихтенштейн,— бог нас не оставит.
Поглядывая на братьев, великий магистр теплел сердцем. Завтра колесо покушения покатится: будут отправлены па Русь купцы, старцы, скоморохи, пойдут секретные письма на немецкие дворы в Вильню и Брест, поскачут гонцы в Венгрию, брат Куно отправит толкового, делового человека в Кежмарк,— колесо покатится и сомнет одного из врагов. Его не станет. Вздохнет, наконец, спокойно земля, и облегченно вздохнет Орден. Останутся сами по себе, без литовской и русской помощи, поляки и будут наказаны. Взвоют вероломные жмудипы. Впрочем, что Ордену Витовт, что Ягайла? — остановил себя магистр. Врозь они или вместе — разница невелика. Пусть держатся парой — тем больше крови попьют орденские мечи.
ВОЛКОВЫСК. ВЕРБНАЯ НЕДЕЛЯ
Истекали томительные для Софьи месяцы ожидания пасхи, приезда сватов, встречи с Андреем. Уже близилась вербница, уже могли в любой час прибыть желанные гости. Днем раз за разом выбегала на дорогу, вглядывалась в чистую даль, вслушивалась в тишину — не скачет ли к ней любимый боярин? Сны ночные, покружив у изголовья, улетали; прижимая к сердцу подаренный складень, просила святых уберечь Андрея Ильинича от несчастий. В ночной темноте избы, затаивая дыхание, мечтала, что на пасху, когда в замковой церкви отец Фотий возгласит: «Друг друга обымем, рцем, братие!» — и все начнут целоваться, и она поцелуется с Андреем, и потом, когда подарит ему крашеное красное яичко и скажет «Христос воскресе!», а он ответит «Воистину воскресе!», опять Андрей и она крепко поцелуют друг друга. Сердце замирало от близости великого счастья. По вечерам, сидя за прялкой, вздрагивала при каждом стуке дверей, а стоило разлаяться дворовым псам — пряжа выпадала из рук, ноги отказывались держать; обомлевши, просила отца: «Таточка, едут, встречай!» Боярин Иван, проигрывая сыну в шахматы, сердился: «Ты что, дура молодая, тоскуешь! Схудела — противно глядеть. Скажут: страхолюдину сбываем с рук. Ты богу молись, богу!» Мишка, вгоняя в стыд, смеялся: «Силу, сестра, береги! На медовый месяц много надо здоровья!» — «Уж ты помолчал бы! — шикал на него отец.— Много ли сам об этом знаешь!»
В субботу накануне вербницы были посланы в Волковыск две бабы посвятить охапку вербы. Спать полегли рано, чтобы пораньше в праздничное утро встать: только Софья не спала, целовала складень, шептала молитвы. Вдруг услышала над головой воздушный трепет, легкое дуновение коснулось горячего лица. Софья, не дивясь и не пугаясь, поняла: ангел машет лебедиными крыльями, спустился сказать, что завтра следует ожидать Андрея. Зарылась лицом в подушку, отблагодарила божью заботу радостной слезой, размечталась о завтрашнем дне и в самых светлых чувствах уснула. Пробудилась же от какого-то непонятного, колкого хлопания по спине. Отворила глаза — Мишка заливается смехом, бьет вербой. Теперь уже вдвоем пошли хлестать Гнатку. Богатырь сладко спал. Осторожно стянули кожух и ударили в две лозы, и еще, еще — мертвый бы очнулся, но не Гнатка. Пырская смехом, принялись щекотать старику сережками губы. Тот сквозь сон отмахивался огромной ладонью, как от назойливой, неуловимой мухи. «Вот же зубр! — дивился Мишка и предложил: — Неси воды — окропим!» — «Я вам окроплю!» — вдруг грозно пробасил Гнатка и рассмеялся, довольный своим незатейливым обманом.
Скоро поднялся весь двор; позавтракали, стали собираться в церковь. Выехали большим поездом: все дворовые старухи и бабы упросились ехать, тесно понабились в сани; лишь трое паробков были оставлены сторожить двор. В дороге встречали рассвет. День, обещавший Софье долгожданную радость, начинался чудесно: впервые за зиму расчистилось от седых облаков небо; на свежей лазури господь, празднуя вербное воскресенье, проявил яркое солнце; вспыхивали блестками в алых лучах снега; сползал зимний покров с сонного леса. В городе, призывая народ в храмы, трезвонили колокола. Несколько человек стражи топталось на въезде, поглядывая на приезжих, здороваясь со знакомыми. Народ, истосковавшийся за нудные недели поста, весь высыпал на улицы. Благочинно шли слушать обедню семьи, старухи вели приодетых счастливых детей.
Росевичи всем своим скопом заехали сначала к возному, где ожидали их бабы с освященной вербой. Тут вербу разобрали, украсили ленточками и уже вместе с Волчковичами направились на Замчище. На рыночной площади, перед Мико-лаевскнм костелом, толпились католики. Шли мимо, раскланивались: «Здорово, Сургайлы! С праздником!» — «Здорово, Журдак! Здорово, Матуш!» И те в ответ: «И вас с праздником!» Хоть и другой держались веры, но хорошие все были соседи и люди. Вот когда приезжали молиться, тогда только и делились — одни перед замчищем поворачивали в свой костел, другие поднимались на Замковую гору в свою церковь.
Вокруг церкви и по всему замчищу стояло полно боярских возков; распряженные лошади хрустели сеном. На звоннице дьячок Семашка отбивал благовест; праздничная толпа, крестясь, снимая шапки, вступала в храм.
Старый отец Фотий, застыв у аналоя, с ликованием в душе глядел, как украшается огнями свечей господне место. Словно вербный сад расцвел в храме; каждая рука держала пустившую сережки лозу, в каждой руке трепетно горела тонкая восковая свеча. Он воздел к небу очи — смолкли шумы, человеки затихли, освободили сердца от суетных забот для святого единения с духовным отцом. Шорох общего креста прошумел в церкви и унесся к небесному престолу. Отец Фотий, отлистав нужный стих евангелиста, начал читать народу о въезде Иисуса Христа в Иерусалим. Читая, он зримо представлял себе, словно видел собственными глазами, и тихую поступь осла, на котором восседал сын божий, и толпы людей, омахивающих Иисуса пальмовыми ветвями, и ликующие их крики: «Осанна сыну Давидову. Благословен царь, грядущий во имя Господне», исподлобные взгляды фарисеев, и чудо воскрешения из мертвых Лазаря. Отрываясь от рукописных строк, он с умилением наблюдал действие святого рассказа — великие дела сына божьего прояснили лица волковыской паствы. Сам господь мог радоваться на облаках, видя в день своего праздника чистоту сердец и кротость помыслов христиан. Окончив чтение стихов, отец Фотий взглянул на хор, готовый к песнопениям, и чуть приметно кивнул. «Воскресенье Христово видевше...» — запел хор, но вдруг, глуша и сбивая слова чудесной молитвы, донеслись в храм сквозь растворенные двери тяжелый гул конской лавины, гром страшных криков, дальний звон мечей, и внезапно ввалился в церковь окровавленный человек с голым мечом — толпа раздалась, шарахнулась в стороны, потом ближние огляделись, что это Стась Матуш, боярин* латинской веры, и Матуш хрипло, истошно, страшно выкрикнул:
— Немцы!
Стон изумления и ненависти вырвался из всех уст. Бояре, обнажая мечи, поперли из церкви; через минуту в храме остались женщины, дети и бессильные старики. «Помолимся, братие и сестры! — воззвал отец Фотий.— Вознесем мольбу богу о помощи любящим его, о погибели с мечом приходящих, кощунствующих господа, его ненавидящих!» Слезы текли из глаз старика, душа раздиралась; он обернулся к распятью и надсадно воспел: «Погуби крестом твоим борющие нас, да уразумеют, како может православных вера, молитвами Богородицы, едине Человеколюбие!» Слышал за спиной сухой шелест молитвы, творимой матерями и женами воев, слышал всхлипывания страшащихся детей, недалекий лязг боевого железа, рев, ругань, вскрики и ожидал в горячем ознобе знаков божьей защиты пли научения.
Бояре же, высыпав па двор, побежали к замковым воротам, в которые отступали с рыночной площади теснимые крыжаками литовцы. Отчаянно дрались литовские бояре, первыми приняли удар, заслоняя семьи, бежавшие из костела на зам-чище: толпа баб, старух, ребятишек искала теперь спасения в церкви. Жуткие были мгновения: пешие против конных,
без панцирей, кольчуг, в одних ферязях и кафтанах, считай, голые, против стальных лат, с непокрытыми головами против укрытых коваными шлемами немцев, без единого щита, только с мечами и кордами против копий и арбалетчиков. Предстояло гибнуть, уже гибли в рубке у ворот, и многие замерли. «Сани бери, возки! — нашелся старый Росевич.— Ставь валом!» Уверенпый его крик привел бояр в движение. Побежали к саням брать оставленные луки и стрелы. Дружно выкатили напротив ворот десяток саней, поставили валом. Кто не имел меча, отрывал оглобли. Василек Волчкович вскочил в нераспряженный возок, секанул мечом лошадь — та, взвившись, понеслась прямо на конных вожаков, смешала их строй; ее проткнули копьем, она повалилась, заграждая дорогу. Десятка два людей побежали с тиуном в замок брать сагадаки и топоры. Укрываясь от стрел за поваленными санями, ждали бояре ближнего боя, когда пойдут в ход мечи. Страшно близились к ним тяжелые кони, блестели па солпце острия копий п латы крыжаков. Наехали, ударили копьями, пятерых сразу наповал. Какой-то рыцарь правил копье на Гпатку. Силач вырвал древко, обернул, вонзил крыжаку в живот, пробив панцирь, и выдерпул немца из седла, как выдергивают на остроге щуку. Бояре били оглоблями, секли мечами морды коней; кони вздымались, сбрасывали рыцарей, падали с подрубленными ногами. Наскок немцев сломался; уже от замка летели в них ответные стрелы, и у вала из саней и трупов схватились биться на мечах. *
Сеча шла и у костела, и на Песках, и на Слонимской, Виленской улицах. Немцы рубили, не разбирая — женщина, мужчина, старуха, дитя; кто попадал под меч — валился с разрубленной головой.
На рыночной площади в окружении братьев и рыцарей стоял великий маршал Ордена Фридрих фон Валленрод. Ни дикое ржание взбесившихся лошадей, ни вопли, ни гром битвы, ни удары молотов, которыми рыцарские слуги сбивали с лавок замки, ни рубка спасавшихся через заборы баб — ничто не отвлекало его от напряженного ожидания главной вести, вести о гибели великого князя. Смятение, страх, кровь, гибель ничтожных недоверков, сопротивление наиболее упрямых, одержимых бесами язычников,— все было так, как и должно быть, когда карающий меч Тевтонского ордена исполняет господню волю. Мечи должны омываться кровью, русины, литва должны вопить, чтобы ангелам было легче считать уничтоженную нечисть. Таков их удел. Если бы богу не было угодно допустить немецкие хоругви в это логово, он поставил бы им на пути препону. Он не вмешался, значит, ему угодно. Наоборот, господь позаботился об Ордене, помог, устранил все преграды. Вчера, когда отряд таился в лесу, гонец из Слонима сообщил, что Витовт под вечер выедет в Волковыск. Можно было поджидать поезд князя на дороге, но на этих узких лес-пых дорогах трудно развернуть к бою хоругвь, и велик был риск, что, пользуясь темнотой и сугробами, князь Витовт нырнет в какую-нибудь ему одному известную берлогу, к любимым медведям, где может просидеть до весны. Он, великий маршал Ордена, благоразумно решил захватить Волковыск в час обедни, когда вся шваль, вся литва и русины соберутся в своих церквях и вместе со своим князем будут молиться своему древнему богу плодородия — Вербе. Ночью одна хоругвь обошла город лесами, чтобы одновременно ударить с обоих ворот. Дубоголовая стража без заминки пропустила несколько подвод с переодетыми в боярские шубы храбрыми рыцарями, которые тут же перерезали этим хрякам горло. И доблестные хоругви вступили в языческое логово, вошли неприметно, как неприметно приходит смерть; лишь несколько дураков, охранявших вот здесь ненужные никому солому и сани, кинулись орать своему стаду: «Немцы! Немцы!» — и заткнулись стрелами арбалетов. Да, немцы! Дивитесь и войте в последний раз, сходя в пекло, в котлы с огненной серой. К сожалению, многие волки, рычавшие какую-то песнь в этом похожем па хлев костеле, сумели спастись в замок, и, судя по остервенению, с которым они сдерживали рыцарский удар, князь Витовт сейчас прячется на замчище.
С замчища прискакал брат Альберт — белый плащ заляпан кровью, порван, па латах вмятины от мечей.
— Князь там? — поспешил узнать Валленрод.
— Неизвестно,— ответил монах.— Бешено отбиваются.
— Приведите кого-нибудь! — бросил рыцарям маршал.
Весьма скоро к нему подогнали копьем озлобленного старика.
— Спроси, где князь Витовт? — сказал Валленрод переводчику.
Толмач спросил.
— Не знаю! — ответил старик.
— Он прибыл в город?
— Нет! — ответил старик.
— Может, ты не видел?
— Точно не прибыл,— сказал старик.— Был бы князь, вас бы здесь не было.
Услышав от толмача такой довод, великий маршал раздраженно повел рукой. Старика отвели и зарубили.
Однако какая обида, подумал Валленрод, если старый болван сказал правду и дьявол вновь уберег своего выкормыша. Стоило ли ему, великому маршалу, мерзнуть всю ночь в лесу, слушать вой волков, чтобы сделать мелочное дело. Избить этот языческий городишко мог любой.
— Бешено отбиваются! — желчно выкрикнул Валленрод в лицо брату Альберту.— Кто? Чем? Вербой? Всех перебить.
— Брат Фридрих! — оскорбился рыцарь.— Твой один меч сделает больше, чем десять наших.
Это значило: сам, мол, стоишь, боишься; попробуй-ка, покажи храбрость.
— Ты прав, брат,— спокойно ответил Валленрод и поскакал в гущу боя.
А на Слонимской, Виленской, на Песках народ хватал луки, секиры, цепы; стрелами валили крыжацких коней, пеших крыжаков били цепами и кистенями, закрывались в дворах, сбивались в десятки, заграждали улицы, и легкая поначалу рубка безоружных теперь оборачивалась для немцев немалой тратой людей.
На замчище, куда поскакал Фридрих фон Валленрод, горел ожесточенный, рукопашный бой. Уже много полегло волко-выских бояр, и немцы, наступая, близясь к церкви и замковым избам, победно кричали. В этот тяжкий для бояр миг из храма вышел отец Фотий. Был в золотых ризах. Подняв напрестольный крест, он сказал: «Господи, дай мне силы!» — и бог услышал и дал, и отец Фотий звучным, как в молодые лета, голосом воспел: «Да воскреснет бог, и расточатся врази его, и да бежат от лица его ненавидящие его. Яко исчезнет дым, да исчезнут...» И рядом с отцом Фотием стал старый Матвей Суботка, высоко держа святую хоругвь с ликом Пречистой матери божьей, и тоже запел. И вышли из церкви и стали рядом с отцом Фотием и Матвеем Суботкой седые старухи и отдали песне всю боль и силу своих скорбящих сердец. И кто из бояр угасал духом — воспрял, и кто ослаб мощью — окреп, и кто отступал — остановился. А в хор, в поющих богу людей, понеслись, жикая, стрелы; обходили отца Фотия, но не обходили старух, и те тихо опадали на землю, и сухие их руки творили последний крест ради победы бьющихся с врагом сынов и внуков, и мученицы волковыские отходили на небеса святыми. И в хоруговника Матвея Суботку ударили железные немецкие стрелы, и выпала из разжавшихся рук святая хоругвь. И пришел смертный час отца Фотия — вонзились в него стрелы, и оборвалась, замерла песнь, и он упал поперек паперти, преградивши вход в церковь ее врагам.
Оглянулись бояре — снег перед храмом устлан телами матерей, и торчат из тел, давших жизнь, крыжацкие жала. Окаменели сердца, и перестали волковысцы защищаться, а стали убивать. Семка Суботка лез под коней и резал ножом брюхи. А следом шел Василь Волчкович и рубил падавших. Снимал двуручным своим мечом головы Гнатка, а рядом бился боярин Иван, а рядом с отцом Мишка, а рядом все братья Верещаки, примирившиеся в этот горький для города час, а рядом Шостаки, Волчковичи, Счастные, Сопотьки, Комейки, Сургайлы, Ходыки, все, кто был жив. По всему замчищу секлись волковысцы с крыжаками — на грудах трупов, у стен, у конюшен, на санях, у замка. Тяжело было боярам, и бог надоумил Егора Верещаку сделать легче: побежал в церковь и вышел с горящим жгутом; донес огонь до первых саней — полыхнула солома, и зажегся костер. С соломенным факелом кинулся Верещака ко вторым саням, к третьим, в гущу свалки. Загорелись возки, из которых строили вал в начале боя. Высоко взвились огни, десятки костров забушевали на зам-чище; лошади, спасаясь от жара, бились в оглоблях, ревели, шарахались, мчали на толпу, смешивая, давя рыцарей и бояр; площадь боя сузилась, и немцы стали выдавливаться из ворот.
Освежив меч кровью двух недоверков, Фридрих фон Валленрод вернул себе доброе расположение духа. Нет князя, думал маршал, есть бодливые язычники. Уменьшим их число. Раздули огонь, хотят защититься — в нем и очиститесь! Внезапно конь маршала горько заржал и осел на задние ноги. Маршал увидел сквозь щель забрала метнувшегося в сторону молодого русина. «Волк! — подумал маршал.— Зарезал дорогого коня!» — и с бешенством секанул русина по спине. Но тут же пришлось отступить перед огромным волчищем, который рубил двуручным мечом. Маршала закрыли, он побрел с замчища на площадь. Тут ему подвели свежего коня. «Сбор!» — крикнул Валленрод трубачу. Над городом полетел звонкий сигнал рыцарям собираться к хоругви. И только замер голос трубы, как зазвонили колокола Пречистенской церкви — бояре отбили звонницу, и Семашка ударил в набат.
— Город поджечь и покинуть! — распорядился Валленрод, понимая, что исполнить приказ так, как следует, поджечь все, чтобы к утру только пепелище чернело на месте Волковыска, не удастся. Нельзя было без огромных потерь зажечь замок, из которого отходили рыцари, нельзя было без траты людей вновь войти на загороженные улицы. Погубить же рыцарей, приобрести славу неудачника — нет, Волковыск того ие стоил.
Меж тем, исполняя приказ, лучинки лезли в дома, где не было хозяев, где не кидались с топорами мозжить шлемы и головы. Загорелись лавки на рыночной площади, Миколаевский костел — потянуло дымом. Валленрод приказал трубить выступление, но сигнал глох в колокольном трезвоне, и хорунжий замахал стягом. Крыжаки, выстраиваясь в колонну, пропуская вперед сани с лупами, потянулись из города.
Когда ударили колокола на звоннице и шум боя заметно притих, бабы, молившиеся в церкви, стали подниматься с колен и выходить во двор. Страшное зрелище открылось их глазам, и с плачем, причитаниями взялись они за горькую работу. Внесли в храм и положили на алтарь отца Фотия, и положили на каменный пол побитых старух и хоруговника Суботку. Крестились, тихонько подвывали над родными: «Мамочка любая, мамочка дорогая!» Завыть бы во всю силу боли, заголосить бы во весь голос, по не тот был еще час, не знали, кого еще придется оплакать — все замчище было покрыто убитыми. И плакать не дали, крикнули бежать, гасить хаты. Уже немцев не осталось в городе, уже возный Волчкович, взяв на себя власть погибшего тиуна, отрядил к воротам людей и ворота закрыли. Горело около полусотни дворов. Растянувшись цепью к Волчанке, к колодцам, подавали ведрами воду, сбивали огонь, мешали разбушеваться, переброситься на соседей. Только через час, притушив пожары, пошли выяснять, кто жив, кто мертв. На замчище мужики и бабы разбирали убитых — волокли к стене немцев, несли к церкви своих.
Настрадавшаяся неведением Софья вернулась в замок искать отца, брата, Гнатку. Увидев старого богатыря живым, кинулась к нему, обвила шею, зарыдала в жесткую мокрую бороду. «Ну, ну,— утешительно шептал старик,— живы, и слава богу!» Тут подошел закопченный, в обгоревшем кафтане Мишка. Уже втроем пошли ходить среди мертвых, смотреть своих. Боярина Ивана нашли у сгоревших возков, среди посеченных крыжаков. Был еще жив. Возрадовались, понесли отца к Волчковичам. У них свое горе — боярыня, Настя с Ольгой, братья голосят над Васильком. И некуда податься. В каждом дворе плачут, кричат, воют — там муж зарублен, там детей порубило, там мертвую жену принесли, там и мать и отец убиты, и сидят возле бездыханных родителей малолетние сироты. «Какая ж это Вербница! — ужасаясь, думал Мишка.— Конец света худшим не будет. Как господь мог позволить? Людей погублено сотни, не счесть, половина города и повета. За что? За какие грехи? Чем этот малец,— увидел на сугробе подростка, наискось рассаженного мечом,— провинился? Господи, глянь, воззрись на дело немцев. Все кровью залито, людьми умощено! Как терпишь! Как сносишь! Почему землю под убийцами пе разверз!» Встретили Егора Верещаку с паробками — несли на кожухах Петру и Миколку.
— Живы? — спросил Мишка.
— Дышат,— сказал Егор.— А боярин Иван?
— Дышит,— ответил Мишка,— Домой поедете?
— Что ж тут делать, поедем.
— Так нас погодите — сейчас дворню соберем.
Из дворовых баб шесть оказались побиты. Их занесли в церковь, отыскали свободные еще местечки у стен, вложили в остывшие руки свечи и оставили до утра. Пошли искать сани и лошадей — свои, оставленные на рынке, были взяты крыжаками. Быстро нашли — не скупились в этот день люди, не жалели, откликались на горе. Соединились с Верещаками и выбрались из несчастного Волковыска. Гнали в Рось, не щадя лошадей. Мнилось, что родной кров вернет отца к жизни, что сейчас прибудут, положат старого боярина па кровать, согреют, перевяжут, напоят горячим медом, и согреются, шевельнутся губы, откроются живые, любимые глаза. Но задолго до поворота на Рось почуялся пугающий запах гари. Примчались — черная пустошь на месте двора, только печь да головешки остались от древнего дома. Не жалко добра, страшно, что отца негде приютить для ухода. Помчали к Кульчихе, однако с дурным предчувствием, потому что дорога была изрыта сотнями крыжацких коней. Хата шептуньи стояла целой, но жутко выл внутри пес. Мишка бросился в избу, позвал: «Кульчиха! Бабка!» Молчание. Раздул в печи уголек. Зажег лучину. Зарубленные старуха и коза Лешка лежали в углу, а рядом сидел пес Муха, слезился и выл. Помчались к Егору Верещаке; тут немцы не проходили, двор был не тронут. Боярина Ивана внесли в избу, положили на лавках, бабы заспешили ухаживать. Разрезали рубаху, глянули и стали креститься — торчал возле соска коротенький обломок стрелы, и запеклось вокруг него совсем мало крови — вся разлилась внутри. Гнатка и Софья зарыдали. А в другом углу помирал Петра, а в третьем — Миколка. К полуночи все трое и отошли.
Горестной была ночь с шестнадцатого на семнадцатое марта во всех волковыских и окрестных дворах, доделывала смерть в эту ночь то, что не успела в погибельный день Вербного воскресенья, подбирала недобитых, гасила надежды живых. И в мучительную эту ночь волковыские бояре клялись припомнить крыжакам кощунственный наезд в час молитвы, вернуть мечами кровавый долг.
Назавтра под вечер, загнав по дороге из Слонима трех коней, появился у Верещаков измотанный страхами Андрей Ильинич. Печальной была радость встречи: готовился к празднику, сам маршалок Чупурна согласился сватать для Андрея дочь Росевича, а прибыл на похороны. Условился с Софьей и Мишкой, что в мае, когда пройдут сорок дней, приедет для обручения.
На пасху проследовал через Волковыск великий князь Витовт, и Андрей присоедипился к свите. Пасху же в Волко-выске не отмечали: как было радоваться Христову воскресенью, если чернели посреди снегов свежие могильные холмы.
КЕЖМАРК.
ДЕНЬ ОБРЕТЕНИЯ ЧЕСТНОГО КРЕСТА
После двух недель неспешного путешествия через Брест и Люблин великий князь со всем своим обозом и полтысячью охраны прибыл в Ланцуту, где уже ожидал его король Ягайла. Отсюда зелеными весенними дорогами направились в Новый Сонч и остановились в замке, вознесенном на скале над разливом бурного Дунайца. Здесь, посовещавшись с епископами, король решил остаться под защитою замковых стен и передал все полномочия для бесед с королем Сигизмундом князю Витовту. Назавтра великий князь с пышною свитой своих и польских панов, со своею хоругвью и отрядом польских рыцарей, с внушительным поездом подвод выступил в путь. Дорога кружила среди лесистых гор; то вилась по узкому лесному ущелью, то взбиралась под самое поднебесье, и с высоты далеко открывались одетые свежей зеленью долины и холмы, а внизу сквозь позолоченный воздух сверкали петли реки, вдруг разбивавшейся жемчугом на перекатах; или дорога шла по крутым склонам, а то и вовсе краем каменистого обрыва, в котором стояли, подобно рогатинам, островерхие пихты. Часто виднелись на обезлесенных холмах крепостцы, сложенные из желтого камня, совершенно неприступные. Бояре княжеской охраны, привыкшие к глухим равнинным пущам и легким погоркам, дивились красоте сончской земли. «Ну, прямо рай! — думал Ильинич.— Буду рассказывать Софье — не поверит!»
Заночевали в Мушине — князь и епископы в замке на вершине горы, бояре и польские шляхтичи — в повозках. С зарею поднялись и под вечер прибыли в Кежмарк, встреченные по дороге толпою знатных венгерских палатинов. Под постой князю, и свите, и охране были отведены в полуверсте от замка тесные деревянные дома в два-три потолка, с тесными дворами и стайнями, однако хорошо обеспеченными овсом и сеном. Утром, с подобающей важностью вырядившись, поехали в замок. Пели трубы; венгерская стража раздвигала густую толпу кежмарских ротозеев, вышедших поглазеть на необычных королевских гостей и несметные подарки, которые несли на руках две сотни бояр.
Король Сигизмунд и королева Варвара встречали великого князя на замковом дворе. После взаимных многословных уверений в радости свидания князь Витовт попросил королевскую чету принять от него и великой княгини Анны скромные дары. Перед королем пронесли на перчатках двенадцать соколов, потом двенадцать кречетов и столько же седых канюков; провели свору из двенадцати великолепных борзых; провели двенадцать вороных рысаков, потом двенадцать каурых аргамаков, потом повели двенадцать седых скакунов под седлами из золотой парчи; кони, гордо переступая, стучали о камень двора золотыми подковами. Сигизмунд, заметив золото на копытах, побледнел. «А, защемило! — весело подумал Витовт, следивший за королем сквозь прищуренные веки.— Небось, сам помчишь на конюшню подковы отдирать». Потом пронесли двенадцать золоченых круглых щитов, и столько же овальных, и по дюжине копий и дротиков; пронесли дюжину собольих шапок, вышитых жемчугом, и по столько же собольих колпаков, куньих рукавиц и опять же куньих рукавов, шитых жемчугами; пронесли двенадцать кафтанов и двенадцать шелковых платков, и двенадцать восточных ковров; тридцать бояр несли сороками соболей, и еще тридцать сороками же несли горностаев.
Ильинич успел раза три пройти перед королем — ведя аргамака, потом неся копья, потом меха, и присмотрелся: Сигизмунд был рослый, дородный детина с плутоватым лицом;
глаза его зорко впивались в каждую вещь, полные приоткрытые губы легко шевелились, словно вели счет. Нарумяненная королева Варвара, молодая, но плоская, как немецкий щит, Андрею совсем не понравилась — ни в какое сравнение не шла с Софьей. И взгляд у нее был какой-то кошачий, блудливый; встретишь на улице, если не скажут — королева, подумаешь — потаскуха. «Ну,— думал,— буду рассказывать Софье, ни за что не поверит!»
А подарки не кончались. Несли двенадцать чаш из позолоченного серебра, и двенадцать пар покрытых золотом ножей, и четыре оправленных в серебро охотничьих рога, и соболью шубу, шитую жемчугом с двенадцатью чистого золота пуговками, и двенадцать белых полотенец, с золотым шитьем, и большое шитое золотом полотенце с золотой бахромой, и три пары унизанных жемчугом башмаков, и еще тридцать сорокой соболей, и двенадцать скатертей, украшенных золотой нитью, и опять собольи рукавицы, и еще полотенца, и еще шелковые платки, и еще драгоценные шапки, и еще меха.
Все это принималось королевскими псарями, конюхами, сокольничими, мечниками, сотнею мелких слуг и уводилось в глубины двора, уносилось в покои замка под искренние восхваления королевы и короля Сигизмунда, который, радуясь таким непредвиденно богатым дарам, приговаривал себе для душевного равновесия: «Видит бог, я не принуждал этих людей везти сокровища; могли прибыть и с пустыми руками; я был бы не менее счастлив послужить против войны; и было бы лучше, если бы прибыли без ничего, ведь что там ни говори, а жемчуга, золото, горностаи — это нажим, подкуп. Но дух короля,— решил Сигизмунд,— должен быть тверд!»
Наконец прошли в залу и расселись в деревянные кресла: позади Витовта — маршалок Чупурна, виленский наместник Минигал и польские епископы, позади Сигизмунда — толпа баронов.
— Тому назад тринадцать лет,— приступил к делу Витовт,— божьей милостью король польский Владислав и ты, Сигизмунд, божьей милостью король венгерский, заключили мир, и до истечения его срока осталось три года. За эти тринадцать лет пи одна из сторон мир не парушала, между нашими странами царило угодное господу понимание, дружелюбие и, можно сказать, братская любовь!
— К божьей славе! — воскликнул Спгизмупд.— Все, что мы ни делаем, делаем во имя Христа!
— И мы точно так же! — подтвердил Витовт,
Все дружно перекрестились, и князь продолжал:
— Жить в мире со светлейшим королем Сигизмундом мы считаем для себя за высшее благо и большую радость, и мы готовы заключить вечный мир, чтобы во веки веков на наших общих границах стояло нерушимое спокойствие и никто не терпел бы разорения. Но, к глубокому нашему сожалению, не все наши соседи дорожат миром, как ты, король Сигизмунд. Тевтонский орден, наоборот, за лучшее для себя считает войну против Литвы и Польши, каковая война и ведется с прошлого лета и остановлена коротким перемирием до дня Иоанна Крестителя. Мы, сколько себя помним, все время терпели от крестоносцев,— сказал Витовт и стал излагать жалобы. «Чем же ты отплатишь за редких коней, за жемчуг и золото? — думал он, перечисляя обиды, испытанные от немцев.— Как с неба тебе свалилось. При твоем-то безденежье». Вспомнилось вовсе некстати, потому что чуть не пырснул смехом средь горького повествования, как Сигизмунд, только получив в дар от английского короля две золотые чаши, тотчас послал их в Брюссель заложить за восемнадцать тысяч. «Воевать нелегко, флорипчики * нужны, золотая монета,— думал князь.— Ну, хорошо, против нас Орден подсыплет, а против турок кто даст?» Не откладывая, вплел в свою речь турецкую угрозу, сказав: «Король Сигизмунд известен всему миру как стойкий защитник христианства от свирепого язычества, как верный слуга господа, не жалеющий ради святой веры ни рыцарства, ни казны».
Сигизмунд же, слушая утомительнейшее перечисление всех нападений крестоносцев на литовские, русские и польские города, скучнейшую хронику всех поджогов, убийств, изнасилований и грабежей, совершенных братьями Ордена за последние сто лет, и кивая головой в знак своего внимания, думал о наивности великого князя и польского короля, жаждавших услышать от него однозначный ответ: да, он, венгерский король Сигизмунд, согласен, что Орден развязал несправедливую войну, и не будет его поддерживать, а будет хранить заключенный с Польшей мир, чтобы Ягайле и Витовту было проще разбить крестоносцев на поле боя. Нет, не иначе они полагают, думал Сигизмунд, что я набитый дурак. Какая мне беда, что вас жгут и насилуют. Сами виноваты. Объединили, черт побери, такие земли с множеством народа и удивляетесь, что все хотят укоротить вам крылья. Что мне за радость, что вы победите Орден? Появится грозный сосед, только и всего, новые заботы. Скажи вам: «Да, мы в стороне!» — да еще вслух. Ишь, хитрецы. Руку легче отрезать, чем сказать подобную глупость. Одним словом навсегда закрыть себе дорогу на императорский трон. Немцам не нужен император, потворствующий славянам. И что такое Польша? Пусть поляки теперь укусят себя за локоть. Неужели они думают, я забыл то жуткое оскорбление, равного которому не переживал ни один человек на свете. Будто не поляки отказали мне в правах на польскую корону. А кто принял указ, запрещающий впускать меня в города и замки? Кружки воды и куска хлеба жалели выделить мне эти добренькие, несчастные поляки. Выгнали вон, как прокаженного. Другого искали, лучшего, Ягайлу-язычника предпочли. Так о чем речь? Отказаться от Ордена, который обещал триста тысяч, если я одновременно с ним ударю на поляков? Отказаться от трехсот тысяч, от возможного раздела этой неблагодарной Польши, от императорского венца ради верности клочку пергамина, который пришлось скрепить печатью после неудачи под Никополем? Лесные, дремучие умы! Пригнали десяток кляч, которые завтра могут поломать себе ноги на первом выезде, и их придется зарезать и продать мяснику, привезли телегу соболей, которые им ровным счетом ничего не стоят, потому что ими кишат все их леса и они ловят их голыми руками, и за такие-то подарки желают, чтобы я кинулся в омут, лишился доброго мнения и поддержки во всех немецких княжествах. И зачем мне ваши соболя и горностаи? Что мне теперь, торговать ими в лавке или вступить в цех скорняков? Воистину, ростовщики рядом с ними ангелы: те требуют проценты и больше ничего, а эти притащили стаю бешеных собак и требуют рассориться со всей Европой. Вот, и Вацлава обливают грязью (Витовт жаловался на решение чешского короля). Вацлав — плох, Орден — плох, все — плохие, только они одни хорошие!
— Мы не беремся обсуждать решение моего брата, чешского короля Вацлава,— возразил Сигизмунд.— Ум наш, увы, слишком скромен для таких сложных задач. Тем более, он имел для рассуждения месяцы, которых мы сейчас не имеем. Однако мне трудно согласиться с мыслью, что мой венценосный брат объявил вопиющую несправедливость.— С удовольствием отметил, как помрачнели епископы, а литовцы гневно задвигали усами. «Двигайте, двигайте,— подумал Сигизмунд,— еще не то придется проглотить».— Что же касается Немецкого ордена,— сказал он веско,— то его заслуги перед лицом господа неоспоримы, его вековые старания во славу христианской церкви знают все. Орден оказал неоценимые услуги Великому княжеству в недавнее время. Насколько мы наслышаны, братья Ордена сражались в хоругвях князя Александра под Ворсклой (нарочно вспомнил этот разгром, чтобы не заносились) и ходили под его началом утишать мятежный Смоленск (и здесь был неприятный намек Витовту: мол, что бы ты сделал без крестоносцев). Немало сделано Орденом и для Польши! — заявил король.— Целый край пруссов познал благостную силу Христова учспия, и прекратились известные нам из истории кровавые набеги пруссов на польские земли. Это великий подвиг братьев Тевтонского ордена. — Сигизмунд гляпул на епископов. Те сидели с искаженными мордами, злобно сверлили его глазами. Ясно улыбнувшись, он ушпилил их еще сильнее: — Ведь именно от Ордена изошли к польскому королю Владиславу, когда он по заблуждению был язычником и молился огню, первые призывы познать светлое божье слово. Не кому-либо иному, а именно Ордену князь Ягайла обещал принять крест в течение четырех лет, и в том, что он свое обещание сдержал, мы видим заслугу братьев. Такие славные дела,— воскликнул Сигизмунд,— не могут изгладиться из памяти! Боль глубоко пронзает мою душу, когда я слышу, что Польша, Великое княжество и Орден не могут полюбовно решить...— хотел сказать «земельные раздоры», но подумал, что «земельные раздоры» прозвучат значительно и сказал с колкостью и таким тоном, будто речь шла о нескольких деревушках с выпасами,— не могут разрешить мелкие порубежные дрязги. Уважение, которое испытывает к Ордену весь христианский мир, и нам не позволит никогда и ни за что отказаться от заботы и помощи орденским братьям. Это было бы равнозначно для нас отказу от христовых заветов любви, прости нам, господи, самые эти кощунственные слова.
Как Сигизмунд и ожидал, настала напряженная тишина. Поляки кусали губы и сердито сопели; великий князь как-то жутко ухмылялся; два литовца у него за спиной зверовато поводили плечами. Да, неприятно, это я понимаю, думал Сигизмунд. А что ж вы хотели? Подкупить меня копьями и щитами или шубой бог знает с какого плеча. Все горностаи мира — пыль рядом с правдой. А правду следует говорить в глаза. Тогда легко и чисто на сердце, тогда можно порадоваться про себя вот как в эту минуту. Он высказал свое отношение к обеим сторонам с достойной монарха откровенностью и, слава богу, при множестве уважаемых свидетелей. Все слышали смелость его ответа, и завтра, а то и сегодня, нет, нет, сегодня, в имперские княжества и в Орден гонцы понесут письма с подробным изложением его жесткой отповеди литовскому князю. А если случится и то, чего он ждет от Витовта, то гонцы помчат во все страны.
Одна цель была достигнута, и теперь наступала пора успокоить туманными обещаниями этих несчастных поляков. Пусть заговорят первыми — тогда сохранится в силе произведенное впечатление, а он даст милостивый ответ.
Князь Витовт не замедлил с вопросом:
— Следует ли нам понимать слова короля так, что если на день Иоанна Крестителя возобновится паша война с Орденом, то и венгерский король разорвет перемирие и выступит с войском на помощь крестоносцам?
Спросил и впился рысьим взглядом в глаза Сигизмунду.
Грубый был вопрос. «Выступит с войском?» Может, выступлю, а может, и нет, думал Сигизмунд. Нельзя же так прямо, по-бычьи, в лоб. Кто знает, что будет через два месяца. Может, невыгодно станет выступать с войском. Зачем вообще говорить о войсках. Помощь и помощь, а какая — бог определит.
— Увы! — вздохнул Сигизмунд.— При всем нашем миролюбии мы не сможем быть хладнокровными наблюдателями и принуждены будем, хоть искренне не хотим, пересмотреть условия столь ценимого нами мира с королем Владиславом. Но,— повеселел он,— это крайний случай, до которого, по нашему убеждению, дело не дойдет. Мы сделаем все доступное нашим силам, чтобы затушить искры пожара и обратить перемирие в мир. Я сам обращусь к великому магистру Ордена Ульрику фон Юнгингену, а если потребуется, то сам поеду в Мальборк, и день святого Иоанна огласится не кликами войны, а радостными приветствиями вновь обретенного мира. Разумеется, если король Владислав и великий кпязь Александр не станут возражать против моей мирной миссии.
— Мы по достоинству оценим такие усилия! — ответил Витовт.
Дальше и говорить было не о чем. Поездка оказывалась совершенно бесплодной, даже ненужной, вредной, так как Сигизмунд громогласно заявил себя на стороне Ордена. Редкой же красоты кони, одежды, драгоценные меха, сожалел Витовт, были выброшены коту под хвост. Сотню копий лучше было нанять за эти меха. Никаких усилий Сигизмунд не приложит, а если и приложит, то ничего путного они не дадут, поскольку Орден доброю волею от Жмуди не откажется. Стоит же крестоносцам надавить на Сигизмунда, он и впрямь ввяжется в эту войну, и полякам придется защищать южные границы, держать в замках, а не вести против немцев достаточное число рыцарей. И носит же земля такую жадную сволочь, думал Витовт. Ведь знал, о чем пойдет речь, и знал свой ответ, так зачем было темнить, когда Генрик Цилейский сговаривал с ним эту встречу? Дрянь из дряней, то-то года не проходит, чтобы кто-нибудь не пытался убить или отравить. И было, вспомнил, уже отравили, так лекарь, будь он трижды проклят, приказал повесить короля за ноги вниз головой. Так и провисел, что туша, все двадцать четыре часа; у другого морда лопнула бы от налива крови, этому подлецу все нипочем. Плюнуть бы и уйти не простясь, но грубить не годилось — Сигизмунд не преминул бы использовать такую ошибку, и тлела надежда, что к сказанному при всех король сделает пояснения без свидетелей, тем более что он приглашал «доброго брата Александра» и поляков к обеденному столу.
За обедом королева Варвара и венгерские дамы щебетали и смехом пытались развеселить озленных литовцев и поляков. Средь суеты застолья король Сигизмунд наклонился к Витовту и загадочно предложил уединиться для важного разговора. Князь немедленно согласился. Оба тотчас встали из-за стола и удалились в глухой покой. Кпязь терялся в догадках, о чем скажет Сигизмунд. Единственной приятностью могло быть королевское признание, что грозные речи о поддержке крестоносцев предназначались для успокоения сторонников Ордена и не следует воспринимать их серьезно. Но для такого дополнения вовсе не требовалось многозначительной важности, какую напустил на себя король. Удивление князя усиливалось и тем, что Сигизмунд как-то странно сиял очами и принял монаршыо позу, крайне неуместную при тайной, с глазу на глаз, беседе. «С чего это ты светишься? Чего лучишься? — думал князь.— Чему радуешься, хитрый лис?» Но то, что он услышал, было полнейшей неожиданностью.
— Сегодняшний день может войти в историю Европы! — торжественно отчеканил Сигизмунд. — О нем золотом запишут летописцы всех стран. Только от вас, мой дорогой брат, зависит, быть или не быть событию, которого давно ждут все государи и промедление с которым трогает их печалью.
— Что же это за событие? — спросил Витовт, не желая стоять в дурацком недоумении.
— Венчание вас королевской короной и возглашение нового королевства! — объявил Сигизмунд.— Пусть день обретения христианами честного креста господня станет и праздником обретения вами, дорогой брат, королевских атрибутов! — и, не давая Витовту опомниться, стал исчислять основания: — Сложились малопонятные обстоятельства. Чем больше я размышляю о них, тем сильнее мое изумление. Самое большое государство Европы, простершееся от моря до моря, называется до сих пор княжеством, а ваш светлый ум и завидная энергия давно требуют более достойного, чем княжеский, венца. Княжеская власть на ваших землях не отвечает происшедшим переменам. Она была достаточной, когда великим княжеством правили ваши великие деды и отцы, отвергавшие к сожалению, крест и вместе с ним знаки христианских монархов. Сегодня я нахожу это несправедливым, противным природе и вашему положению. По сути дела, вы, дорогой брат, и есть король; остается назвать вещи своими истинными именами.
Предложение было негаданное, лестное, завидное и, главное, чувствовал Витовт, делалось вполне серьезно. Редкостной удачей следовало считать это предложение. То называлось, чем мучился в тайниках души, что своей волею невозможно было сделать. Сам себя королем не объявишь; то есть можно объявить и можно отлить великолепную корону, но хоть спи в ней, все равно будет детская, смешная для всех игра. Кто освятит ее? Кто признает законной? Кто возложит? Братец Ягайла тут же кинется войной. Каковы бы ни были побуждения Сигизмунда, он был прав, видел Витовт: честь воздавалась не по заслугам, несправедливо; братец Ягайла — король, он — князь, да еще и унизительно подчиненный, ибо братец называл себя во всех документах «найвеликим князем Литвы, Руси и Жмуди». А почему? с чего? за какие дела? Ушел на Польшу — ну и прощай! Кто владеет землями, на которых можно разместить три таких Польши? Чьими стараниями выросло и окрепло Великое княжество? Разве его? Моими. Двадцать лет бился, собирал земли в кулак, заслужил, не вечно же зваться меньшим.
— Со дня на день умрет император Рупрехт,— ласкал слух кпязя Сигизмунд.— Я стану цесарем, и прошу поверить, мой дорогой брат, что первым моим делом на императорском престоле будет дело вашей коронации. Властью императора Священной римской империи я освобожу вас от присяг и обязательств королю Ягайле, востребованных им и поляками в несчастливые для Великого княжества годы. Клянусь вам в этом своим королевским словом! Более того, если король Ягайла посмеет нарушить границу нового королевства или вредить каким-либо иным способом, мы окажем вам, дорогой брат, всю необходимую помощь.
— Слова сиятельного короля Сигизмунда — полная неожиданность для меня,— сказал Витовт,— и мне трудно вообразить, как наше бедное княжество сможет отблагодарить столь ценную заботу.
— Не стоит и думать об этом,— ответил Сигизмунд.— Торжество справедливости — вот что радостно мне, как и каждому доброму христианину. Если Великое княжество, вернее, если новое королевство ни в чем не будет зависимо от соседей — это и станет лучшей благодарностью нашим трудам!
Мягко ты стелешь, да жестко спать, подумал Витовт. Хочешь, чтобы я разорвал союз с Ягайлой сейчас, в канун войны. Тогда Орден расколет, как орех, поляков и примется за нас. Какой же толк будет короноваться. Завтра надену корону, а послезавтра ее снимут вместе с головой. Недолгая получится радость. Получить корону, зато навсегда потерять Жмудь. Втридорога просишь, дорогой брат. И уменьшит ли жадность крыжаков моя новая корона? Что им с того, что она королевская? Хоть императорская, была бы сила ее смахнуть. Трудно ли придумывать поводы для раздоров и войн! Этот же Сигизмунд вместе с Орденом сначала сожрут разбитую Польшу и начнут отрывать куски от нового королевства, пока оно не станет княжеством величиной с ноготь. И уже никто не защитит, никто не поможет. Вот разобьем крыжаков, тогда можно задуматься. А сейчас невозможно. Наверное, и не сам придумал, белые плащи научили. Для Ордена старается, жадный подлец. Обговорили, уверены, что ослеплюсь блеском ихней короны, не выведу войска. Ведь надеются на это, ведь это выбор,— осознал князь и почувствовал укол леденящего страха.— Ради раскола с Ягайлой на все пойдут. В Волковы-ске думали схватить, просчитались, нажимают здесь. Соглашусь — им хорошо, а откажусь? На моем ответе победу строят. Слишком многое зависит от моих слов. Нет, нельзя отказаться. И согласиться нельзя, потому что сразу же потребуют точных обязательств.
Ну, что молчишь, выгадываешь, думал Сигизмунд. Не сглупи, соглашайся. Тут, в этих стенах, я оберегаю тебя, а заворотами только бог. А ему трудно уберечь каждого. И разве не оскорблением для моей чести будет отказ ничтожного князя от величайшей милости. Смогу ли я удержать руку, ведомую богом. Увы, много горьких минут может последовать, если старый литовец своим закоснелым умом не поймет обещанных благ. Но моя совесть чиста, сказал себе с убеждением Сигизмунд. Я сделал все доступное: ему предложено то, за что любой другой сразу кинулся бы целовать ноги. Этот же мужлан стоит истуканом, обмысливает выгоды.
— Каков же будет ваш ответ, мой дорогой брат? — с нетерпением спросил Сигизмунд.
— Признаюсь откровенно,— простодушно улыбнулся Витовт,— щедрость вашего сердца, король Сигизмунд, так сильно взволновала меня, что мне трудно собраться с мыслями. Получение короны будет счастливейшим днем моей жизни. Пусть светлейший король верно поймет мои чувства — мне надо прийти в себя. Ваша милостивая забота обещает великие перемены как в моей судьбе, так и в судьбе Великого княжества. У меня голова кружится от нахлынувшего счастья!
Сигизмунд едва сдержался вспылить. Дерзость! Невиданная дерзость! Голова закружилась у этого мерзавца, и он будет полгода приходить в себя. Так отвечать на предложение королевской короны! Да это хамский отказ! Не хочется быть королем, хочется воевать с Орденом, держаться вместе с Ягайлой, вместе с ним грозить границам Священной империи! Так стоит ли удерживать тех, кто противится этим желаниям? Пусть пеняет на свое недомыслие. Короли — не монахи, их милосердие ограничено заботою .о собственных народах.
— Разумеется, дорогой брат,— ласково ответил Сигизмунд.— Мне понятен ваш трепет. Войти в семыо европейских монархов, стать равным среди равных, сменить княжеское кресло на королевский трон, получить признание и благословение римского папы — о, это нельзя решить в считанные минуты.
Витовт промолчал.
— Буду надеяться, что мы скоро продолжим начатый разговор,— сказал Сигизмунд и прибавил про себя: «С кем-либо иным, более мудрым. А теперь храни тебя бог».
Вернулись в зал. Скоро князь поднял свиту, простился с королем и королевой Варварой. Ему подали коня; окружившись боярами, он быстро поскакал на отведенный двор. В своем покое на втором ярусе дома сразу, не снимая кафтана и меча, повалился на кровать. Чувствовал сильную усталость, знал, что сейчас прикажет собираться в обратный путь, и хотелось успокоить мысли, затушить досаду от неудачи переговоров. Смежив веки, вспоминал беседу о коронации и говорил себе: да, отвечал Сигизмунду верно — ни да, ни нет. С короной всегда успеется, им всегда будет важно разделить нас с Ягайлой, и через год, и через десять лет. Но пока цел Орден — нельзя. После войны — другое дело. Вернем Жмудь — тогда и поговорим. Тогда не вы — мы будем ставить условия.
В это самое время, когда Витовт лежал у себя в покое, каким-то невероятным образом вспыхнули огнем все дворы, примыкавшие к месту пребывания князя и его свиты. Десятки дворов загорелись разом и дружно. С поразительной быстротой огонь перекинулся на дворы, занятые литовцами и поляками, и на княжеский двор. Заполыхали конюшни и дрова, заборы и возы с сеном, огонь стал пожирать телеги, и языки его лизали стены самого дома. Витовта поднял ворвавшийся в покой маршалок Чупурна: «Князь, горим!» Витовт вскочил, выбил кувшином цветное стекло и, увидев обнимавшее дом огненное кольцо, ринулся к двери. «Хрен с ними! — крикнул Чупурне, который пытался собрать одежды и драгоценности.— Голову бы спасти!» Слетели по лестнице во двор; бояре уже держали наготове копя. Тут во двор вбежали несколько разбойничьего вида людей при оружии, стали закрывать ворота. Андрей Ильинич, уже сидевший в седле, выхватил из сагадака лук, и через мгновение передний разбойник повалился на спину. А с улицы заставляла собой ворота шайка конных венгров. Вторую стрелу Андрей выпустил по ним. «Вперед!» — крикнул князь. Бояре, обнажив мечи, рванули к воротам. Преграждавших путь венгров выбили свирепым напором и посекли. На улицу, задернутую клубами дыма, гудевшую огнем, вымахивали конно епископы и польские рыцари. Все зло и страшно ругались. Навстречу им, заняв всю улицу, спешила конная толпа. Окружив князя и епископов, бояре и шляхта ураганом промчались сквозь эту толпу, сбивая каждого, кто держал оружие. Князь сам срубил какого-то кинувшегося к нему всадника. А сзади ржали оставшиеся в конюшнях и сейчас горевшие кони.
Князь скрипел зубами и матерился. «Сволочи! Сволочи! — твердил себе в яростном озверении.— Живьем хотели сжечь! Скот! Отблагодарил за кречетов и коней, за горностаев и золотые подковы! Сам же грамоту безопасности заручил, люксембургская гнида! Не по-вашему, так в огонь! Нравятся вам костры, ублюдки немецкие. Ну, погодите, получите летом сполна, припомнится этот костер!»
Отскакав три версты, заметили с пригорка погоню, однако небольшую. Князь решил погоню вырубить и приказал стать гуфом. Быстро выстроились. Все были свирепы, каждый что-нибудь утратил в огне: кто коня, кто телеги, кто одежду, кто лишился дорогого оружия, кто вообще остался только с тем, что имел на себе. Жаждали отмщения, зло сжимали мечи.
Скоро погоня приблизилась; оказалось, к общему разочарованию, что это король Сигизмунд с двором. Князь Витовт выдвинулся перед строем. «Здесь-то ты меня нагнал,— думал князь, с гадливостью наблюдая прыгающего в седле короля.— А в городе не мог? В окно, дрянь, глядел на огонь, думал — сгорю. Мириться мчишь, загладить промашку. Ну, давай, кланяйся. Хоть маленькая, все же радость!»
— О, дорогой брат! — издали закричал король.— Я в потрясении! Ужасное происшествие. Какое счастье, что вы не пострадали.
— Господь защитил! — мрачно ответил Витовт.
— Как только мне сказали о пожаре,— не смущался Сигизмунд,— я тут же вскочил на коня. Молю бога, чтобы вы не затаили обиды. Пожары — бич наших городов. Какое горе для меня, что ваш приезд отмечен столь печальным событием.
Это бурное излияние слов, продолжавшееся довольно долго, завершилось никчемным жестом.
— Мой дорогой брат! — воскликнул король.— Не терзайте вашего искреннего друга хмуростью сердца. Протяните мне свою руку в знак того, что на наши добрые отношения не ляжет тень случайного пожара,— и, сняв перчатку, Сигизмунд протянул Витовту руку.
Князь подал свою. На том и расстались. Сигизмунд возвращался в Кежмарк, кляня крестоносцев, которые бесполезно обратили в угли полгорода. Витовт скакал к границе, кляня подлость и бесстыдство Сигизмунда. Бояре же и шляхта, подсчитывая убытки, срывали злость на лошадях.
В Мушине переночевали, сменили коней и к обеду следующего дня примчались в Новый Сонч, где с нетерпением ожидал великого князя король Ягайла.
БРЕСТ.
ЧЕТВЕРТАЯ НЕДЕЛЯ ПО ПАСХЕ
На Люблинской дороге, там, где в декабре великий князь поджидал короля, встречала Витовта княгиня Анна. Был солнечный апрельский день; в топях, надрываясь, трещали жабы; чернолесье обтягивалось листом, и казалось, что
гаи и березовые дубравы окурены зеленым дымом. Боком сидя в седле, княгиня рысила впереди толпы съехавшихся в Брест князей и панов. Она узнала мужа издалека, взволновалась, ударила лошадь и понеслась навстречу. Князь радостно засмеялся, подскакал вплотную, вскочил на стременах и расцеловал в глаза, нашептывая: «Соскучился, Анна! Рад тебе!» Так же порывисто, будто забыл, оторвался, чтобы здороваться со встречавшей знатью. Оглядывал знакомые лица, весело кричал: «Здорово, Сигизмунд!», «Здорово, князь Роман!», «Здорово, Гаштольд!» Все собрались, все, кто был сейчас нужен, только самые дальние не приехали. Вертелся в седле па четыре стороны: кому подавал руку, кому кивал, кого весело спрашивал: «Ну что, без меня с крыжаками не воевали? А меня чуть не сожгли в Кежмарке, как ведьму, так их и так!» Среди шумной суеты, смеха, приветствий, криков Витовт с княгиней протиснулись сквозь строй раздвигающихся князей — и поскакали в город.
Солнце било в глаза, гудела под копытами дорога. Анна наблюдала за мужем, и по тому, как раздувал ноздри, как жадно втягивал грудью свежесть воздуха, напитанного запахами земли, чувствовала в нем давнишние жгучее нетерпение дела, отъявленную, запомнившуюся со времен борьбы с Ягайлой решимость. Если ставил цель, то рвался к ней упорно, весело, удальски. Любила в муже этот веселый порыв, радость риска, страстное упоение минутой. Знала наизусть все его привычки и настроения, видела, что сейчас он рад этому свиданию на дороге, отряду соратников за спиной, рад войне, которой долго избегал, и близкой уже минуте, когда скажет: «Настал святой час!» — и кликнет на-конь все боярство Великого княжества. И двинутся десятки тысяч рыцарей. II сам прыгнет в седло, и в тот зке миг забудет о ней на месяц, два, три, пока не сделает дело, а тогда память подскажет, он опомнится и будет, изматывая, меняя коней, гнать днем и ночью, чтобы хоть на час приблизить встречу. Но любила и отрешенные его состояния, когда он застывал в кресле или седле, обдумывая что-то тайное, чем не делился; ледяной его взгляд словно буравил время, прозревая будущее, и он был недоступен, мрачен, жуток, как дьявол. Улыбаясь, следила за мужем, за его простодушной радостью яркому солнцу, погнавшему в рост траву и листья, пробудившему птиц, которые носили над дорогой веточки для новых гнезд. Неожиданно князь взглянул на нее и, сияя глазами, выкрикнул: «Хорошо, Анна! Все равно как раньше!» Настроение лихой молодости,
владевшее мужем, сразу передалось ей. Вдруг словно провалилась на двадцать, на тридцать лет назад, в молодые годы, когда уходили в изгнание, возвращались, опять уходили, скакали в ночной темноте, скитались по дворам, прятались в лесах, засыпали, приникнув друг к другу, под жаркий шепот: «С тобой хоть в ад, на любые муки!» Сколько было любви! Кровь бесилась, ночи вспыхивали, сгорали, как знички, а весь день — сладкая жуть в душе, жадное ожидание, сердце отсчитывало часы, искала его взгляд, и вдруг глянет — обжигало всю, как огнем. Даже в медовый месяц, даже когда Софья родилась, а потом Юрочка и Иванка родились, не было так хорошо. Вроде и не жалелось нежных слов, и вместе радовались детям, но как-то все делалось спокойно — были чувства, не было трепета: приходил, смеялся, уезжал, приезжал, рассказывал, но всегда со скучинкой, всегда тепло, без огня; о Ягайле волновался больше, чем о ней, и ревновала, мучилась обидой, что тому отдает больше чувств, больше памяти, времени, души. II только в Крево, когда ждал петлю, когда обреченный, обманутый, разбитый просеивал в ночных бдениях свою жизнь, свои дружбы и привязанности, только там, в каменной темнице, перед лицом близкой смерти открыл, что имеет одного друга, преданного, верного по гроб, готового идти рядом в огонь, в пекло, под стрелы — ее, Анну. О, счастливая ночь побега! Топот коней, звезды, синий волшебный свет. И он рядом, стремя в стремя,— торжествующий, любимый, благодарный, завоеванный напрочно, намертво, навсегда. И перемешанная счастьем и ужасом ночь в Риттерсвердере, когда Ягайла сломился и уступил власть на Литве. Долгая, бессонная ночь на Купалу. Сидели рядышком у окна, чувствовала, как он терзался; вдруг вскакивал, опять садился, вдруг вымчался нз покоя и примчался, принес кольчугу — «Надень!». Мучался, что не смог вытребовать из Кенигсберга детей. Всех своих заложников собрал в Риттерсвердер — князей Ивана Гольшанского, Юрия Вельского, Глеба Святославовича, многих бояр, но самых ценных немцы не отпускали: оставался в Мальборке брат Сигизмунд и в Кенигсбергском замке сидели взаперти Юрочка и Иванка. Обнявшись плакали, молились за них — и знали: иначе нельзя, придется рисковать; убеждали друг друга, что все обойдется, что немцы не посмеют казнить детей. Витовт шептал: «Выкуплю, обменяю на пленных, обменяю на Жмудь». Вдруг откидывался к стене, искажался страхом: «Нет, не могу, достану, добуду их — тогда!» Прижималась лицом к мокрой его щеке, слеза попадала на губы, говорила то, что жаждал услышать: «Надо, надо, Витовт. Крепись. Вернем мальчиков, заплатишь землей, отдадут!» Вдруг слезы пересыхали, хватал за плечи, клялся: «Верь, сяду на трон, верну, им будет власть, им княжество!» Забывались в счастливых мечтах, радовались завтрашним переменам, концу своих мытарств, мук, борьбы за корону, смеялись; вдруг бешено осыпал поцелуями, вдруг, о ней забыв, улыбался своей победе или нетерпеливо глядел в окно — меркнут ли звезды? Потом стало светать. «Помолимся!» — сказал Витовт. Коротко помолились. Расцеловала его, он достал меч и с голым мечом вышел во двор. Несколько минут было тихо, и внезапно — ярые крики наших, звон мечей, унылые крики крыжаков. Когда солнце выплыло из-за лесов, деревянный замок пылал, а они скакали брать Гродно. А потом август в Острове — она, он, Ягайла, Ядвига, Скиргайла, затаенная ненависть, затаенная радость, ложь слов, грамоты, присяги, пиры — и Вильня, костел святого Станислава, золотые ризы епископа Андрея, корона в его руках, недовольное лицо Ядвиги, деланные улыбки Ягайлы, тысячи бояр — и они с Витовтом перед алтарем венчаются на княжение; ладан, блеск камней, золото коснулось волос, громкий стук в сердце, жар, темень в глазах — дошли! домоглись! свершилось! Скосила глаза — Витовт в короне, бледен, губы сжаты, глаза горят. Подумала: «Вот, Юрочка так же будет венчаться!» — и сглазила. Нельзя было так думать, надо было в тот час печалиться за детей, не гневать бога радостью власти, он защитил бы младенцев, остановил свирепую немецкую руку. А тут восторги, пиры, славословия, заворот ума, убежденность, что немцы начнут торговаться, что примеривают, сколько взять за Сигизмунда, сколько за мальчиков; а время бежит, они живы, уверенность крепнет, полное довольство — да, правильно решили; что ж немцы — звери? что ж они — глупцы? — не понимают выгод. И вдруг — гонец ползет на коленях, слезы по бороде, рвет кафтан: «Княгиня, ты — сирота, детей твоих в Кенигсберге крыжаки отравили».
Мгновение назад скакала с пылающим лицом, крепко сжимала повод, забылась счастьем, не чувствовала дороги, коня, седла, как тогда, в дни борьбы, в свои двадцать пять лет, а увиделись глаза деток — и словно валун могильный лег на плечи, смял, сдавил, сломил, выжал слезы, вырвал всхлипы — и горечь, мука, не хочется жить.
— Ты что? — удивился князь.
— Детки наши вспомнились, Витовт,
Он промолчал, но, будто ударившись, осел в седле, сгорбился, сник, стускнел, уткнулся взглядом в песок дороги, бессильный и беспомощный перед этой бедой. Год за годом пролетали с того дня, два десятка лет протекло, но не было облегчения. Княгиня поглядывала на мужа, жалела его, жалела себя. Господи, думала, печальные наши судьбы. Намучились, настрадались, сожглись силы, бог не дал новых и не дал еще деток, пресек род. Знала, что князь терзается этим страшно. Часто забывал, часто не давал памяти воли, глушил боль делами, разъездами, суетой встреч; убеждал ее и себя: надо жить, терпеть, и мы не вечны, и мы уйдем к ним, а здесь надо исполнить свое, ведь ими оплачено, и хватит слез, все, конец, ни слова о детях, иначе нам ад, жизнь хуже ада, и вдруг посреди почи пробуждался, мертво глядел в пустоту, видя их. Надолго цепенел душой, лежал разбитый, опустошенный, в глухом безразличии к любым заботам, тоскливо говорил: «Зачем, ради кого стараться, Анна? В могилу же власть не унесу. Кто-то сменит, придет на готовое, может, тот, кого ненавижу. Или дурак. Вообще чужой. Были бы они. Для чужих — охоты нет!» И месяцы — в кручине, скуке, тоске. Потом взрывался — отмщу, высеку, рассею. Но не мог отмстить, не было силы, и много было врагов. Притворялся, что верит неуклюжему объяснению — заболели и отошли по божьей воле; мол, дело случая, что смерть прншла в Кенигсберге. Такая жуткая ложь; ведь дошло, рассказали, как некий Зом-берг поднес мальчикам в кубках яд, когда бедные попросили водицы.
— Витовт! — позвала Анна.
Князь оборотился.
— Убей их!
Он кивнул, и грозный этот кивок утешил ее. Услыхала мощный топот коней, глянула назад — князья, паны, бояре шли на рысях в Брест, ее рыцари, се мстители в близкой войне.
Того самого дня под вечер великий князь собрал наместников и удельных князей в большом зале замка. Сам сидел на возвышении, они — вдоль стен, лишь прибывшие из Варшавы мазовецкие князья Януш и Земовит сидели в креслах отдельно. Все собрались, радовался Витовт, почти все; не было князя Семена Ольгердовича, князя Александра Стародубского и подольского князя Ивана Жедевида — эти уже с хоругвями придут.
Стояло торжественное молчание. Все были исполнены важности, ждали решительных слов великого князя. Он медлил, улыбка блуждала по его лицу, внимательно обводил взглядом обращенные на него лица, словно исчислял, кого поведет за собой на битву. Всех их любил в эту минуту, хотел, чтобы и они все любили один одного, оставили свои распри и зависти, чтобы католики не грызлись с православными, князья не косились на панов, чтобы от сей минуты и на весь час войны жили в дружном единении, в ясном сознании небывалости вершимого дела. Счастливая была минута, жданная много лет; часто о ней думалось, многожды она являлась в мечтах, и долголетними, тяжелыми трудами ее приближали. Но одно дело мечтать, думать, готовиться, и другое вот сейчас объявить — война! Не мелкие стычки на рубежах, не мелкое мщение, а жестокая война народов. Сохло от волнения горло. Переломная минута, перемена судеб! Здесь, в Бресте, зимой вместе с Ягайлой сбили план войны, а сейчас здесь же призывается под хоругви все боярство. Вот в этих стенах, на этом острове между Бугом и Муховцом открылся счет последних дней Ордена.
— Долго, князья, паны наместники, бояре,— срывающимся голосом сказал Витовт,— долго наши земли ждали дня прусского похода. Он настал! Все, кто должен и может,— в седло! Били нас, побьем мы!
— Побьем! — вскочил князь Александр Слуцкий и выхватил меч.
И все вырвали из ножен мечи и встали: брат Сигизмунд, князь пинский Юрий Нос, наместник трокский Явнис, наместник ковенский Сунигайла, князья Семен и Иван Друцкие, наместник полоцкий Иван Немир, наместник киевский князь Ивап Гольшанский, наместник ушпольский Остик, князья Иван и Григорий Несвижские, наместник кревский Ян Гаштольд, князь Андрей Лукомльский, наместник гродненский Михаил Монтыгирд, наместник вилькомирский Вежкгайла, воевода луцкий Федор Острожский, наместник виленский Вой-цех Монивид, князь Роман Кобринский, жмудские старосты Румбольд и Михаил Кезгайла, князь Юрий Заславский, князь Могилевский Андрей, князь Сангушка Ратненский, наместник витебский князь Василий, наместник смоленский Василий Борейкович, наместник ошмянский Минигайла, маршалов Чупурна, наместник дрогичинский Алексей Кмита. Встали мазовецкпе князья Януш и Земовит. И сам великий князь поднялся перед святостью общего порыва.
— Бог за нас! — ликующе вскричал Витовт.— Бог нам поможет!
Застучали, прячась в ножны, мечи; князья и бояре вернулись на лавки.
— А сейчас назначаю,— сказал Витовт.— Всем хоругвям собираться до третьего дня июня в Гродно. Судебные дела, все иски и тяжбы приостановить. Бомбарды все из крепостей снять и отправить с обозами вперед. Каждому, кто выступает, иметь с собой прокорму на пять недель, считая этот срок от Гродно. А бояре и города должны знать: за отказ или уклонение от похода или сокрытие обязанных к Погоне 8 людей буду казнить горлом. Король Ягайла уже разослал вици 9, уже чехов и моравов нанимают для войны, все мазовецкое рыцарство придет на битву.— Тут Земовит и Януш кивнули: да, все.— Наши татары и пять тысяч кипчаков сядут в седло, и я жду от вас, князья, паны наместники и бояре, полной щедрости. Ни один меч, ни один шлем, ни один топор не должны остаться в домах или лавках — в дело. Для охраны в дни похода городов и замков — Виленского, Трокского, Ковенского, Гродненского, Новогрудского, Киевского, Владимирского, Каменецкого, Полоцкого, Медницкого, Луцкого, Лидского — поставить мещан, а все рыцарство собрать в хоругви. Для охраны обоза и подмоги в бою иметь на каждой подводе кроме возницы пешего ратника, и брать одного ратника с десяти крестьянских дворов. Из семи жмудских поветов три пойдут с нами, а с другими, Кезгайла, ты ударишь на Клайпеду, Юрборг, Рагнету в купальскую ночь...
Говорил быстро, все было выношено, обдумано и обсоветовано десятки раз. Еще в осеннюю встречу с Семеном Мстиславским, прикидывая, каких сил потребует от княжества эта война, решили: чем больше пойдет, тем больше вернется; одних бояр с паробками не хватит, все должны ополчиться. Пять-семь тысяч смердов — это стена тяжелых топоров, это пять-семь тысяч свирепых ударов. И ночной отвлекающий удар жмудинов не однажды воображался во всей мощи мстительных костров. Постараться будет должен Кезгайла, чтобы четыре хоругви сошли за двенадцать, выжечь, нанести убытки, смутить дух. А если ливонский магистр Конрад фон Ветингоф дернется воевать, то Жмудь встретит ливонцев. Радостно об этом думалось, но особенно радовала промашка, которую уже совершили крыжаки. Сомнений уже нет, что на большое сражение ливонские хоругви не придут. Проморгали, проспали удобный срок. Пусть Ветингоф объявит войну хоть завтра, начнется же она через три месяца, только в августе. Сам согласился на условие такого разрыва между объявлением войны и военными действиями. Как в воду глядели в январе, когда обговаривали с Ветингофом свои отношения. Тогда ему эти три месяца отсрочки были выгодны — дозволяли бесстрашно ждать помощь от пруссов, сейчас нам выгодны, проигрышем обернулась крыжацкая хитрость. Вот так: в июне нельзя воевать, в августе — поздно. Хотя, подумал со снисхождением, ливонцам и выгодно остаться в стороне — сберегут свои земли, а ввяжутся — размолотим, и Псков, и Новгород охотно поддержат. В августе же Прусский орден ни единым рыцарем Ливонскому не поможет — сам будет просить о подмоге. Будет разбит и повержен. Припомнится кежмарский костер и все прочие. Пожалеют, горько пожалеют о своей жадности, подлости, кровожорстве. За каждую слезинку Анны слетит по голове, а она тысячи их пролила. И погибельный для крыжаков бой рисовался в зримых чертах — мечи, кони, стоны, смерти людей; и все они, сейчас спокойно сидевшие на лавках, виделись в этом бою — брат Сигизмунд впереди новогрудской хоругви, и князь Роман, и Юрий Нос, и Петр Гаштольд, и Немир, и отсутствующие Семен, Жедевид, Корибут, который, решил Витовт, поведет новгород-северскую хоругвь. Много людей поляжет, многие не вернутся, но за дело, за святое дело — оно любых стоит жертв.
— Назначаю,— говорил меж тем Витовт,— своих наместников в войске: князя Семена-Лингвена Мстиславского, его должны слушать, как меня, а еще Войцеха Монивида и Гаштольда. За всем войсковым обозом и за порядком в Гродно следить будет Стась Чупурна,— и, метнув взглядом в князей, жестко прибавил: — А кто их слушать не станет, ответит мне — головой.
Видел, что недовольны и не согласны. Мол, как это Монивидишку, а не меня, князя Слуцкого, чистого Гедиминовича, равного тебе, Витовт? Что яг это, спрашиваться у Чупурны, чей отец моему стремя придеряживал, где табором располагаться? Ну, ладно князь Семен, можно понять, брат королевский, Ольгердович, знает войну, но этих-то зачем? Затем, зло подумал Витовт, чтобы вы не брыкались один перед другим.
Не местом, мечом ищите славу и честь. А что злитесь, так польза, тем крепче будете рубиться, тем больше людей приведете, желая блеснуть.
И вообразились ему дружины, полки, хоругви на всех дорогах княжества, движение десятков тысяч людей из Витебска и Смоленска, Чернигова и Стародуба, Луцка и Киева, Трок, Вильни, Ошмян, Слуцка, Орши, Медников, Бреста, со всех концов, через все земли в Гродно — и повсеместно оставленные мужчинами беззащитные дворы.
— Вам законы Погони известны,— сказал Витовт. — В хоругвях вы, а в поветах и городах тиуны должны строго их исполнять. Моим повелением. Каждому и любому, невзирая на род и заслуги, если посмеет казаковать, нахальничать, ломиться в чужие дворы, касаться чужого добра, рубить чужие гаи, уводить чужие стада, насильничать или другим образом причинять вред, одно и немедленное наказание — петля! Все должны это знать, как имя Иисуса Христа. И должны знать, что отвага и храбрость будут достойно мною награждены!
Помолчал, улыбнулся и весело завершил:
— А сейчас, князья, паны и бояре, во славу божью за дело!
Наутро брестский замок опустел: разъехались наместники, расскакались срочные гонцы на Северскую Русь, в Великий Новгород, па Подолье, умчало по домам большинство бояр хоругви, ходившей с Витовтом в Кежмарк. Сам же великий князь задержался в Бресте со своими мазовецкими гостями.
ДВОР РОСЬ. ДЕНЬ ВОЗНЕСЕНИЯ
Андрей Ильинич спешил к Софье. Дорога была веселая, множество попутчиков шло на Волковыск — виленские, гродненские, полоцкие бояре, с которыми вместе служил. В Волковыске разделились — кто подался через Лиду на Ошмяны и Вильню, кто через Слоним на Новогрудок, Минск, Витебск, Смоленск. Андрей с людьми Михайлы Монтыгирда повернул на гродненский шлях. Пока кормились кони, встретился с тиуном Волчковичем и оставил при нем своего лучника Никиту с наказом лететь стрелой в Рось, как только услышится о подъезде к городу великого князя.
Возле Роси расстался Андрей с гродненцами и один, с запасным только конем, поскакал к знакомому двору. Мишка отстраивался: белел свежими столбами обновленный и расширенный частокол, вокруг трудились над бревнами десятка два тесельников. И двор обживался: уже стояли новый хлев, новая стайня, была срублена и покрыта соломой курная изба, и самого хозяйского дома стояло на камнях уже шесть венцов, а плотники поднимали седьмой. Возле стайни парился на костре котел, опекаемый двумя бабами. Софьи иге Андрей не увидал и огорчился — мечталось, что она будет встречать в воротах или еще прежде — на повороте. Но и там не было, и тут не видно. «Забыла!» — тускнея, подумал Андрей, но уже бежали к нему от плотников радостные Мишка и Гнатка. Чуть не вырвали нз седла — и в объятья: Гнатка — ласково, но все равно кости затрещали, Мишка крепко.
— Ну, ты здоров стал! — смеялся Апдрей.— Прямо медведь! — и спросил быстро: — Софья здесь?
— Где ж ей быть! — усмехнулся приятель.— Тут, котлом начальствует. Видишь, толока 10 у нас, хочу построиться до похода. А скоро позовут?
— На первый день нюня,— ответил Андрей, стреляя глазами по углам.
— Ну, то успею,— сказал Мишка и вдруг закричал: — Ой, сестра!
Через мгновение дверь избенки отворилась и вышла Софья — босая, в летнике, с засученными рукавами. Вышла, увидала Андрея и так радостно просветилась, так счастливо всплеснула руками, таким ликованием засняли ее глаза, что Андрей забыл обо всех, кинулся к ней, подхватил на руки, прижал к груди, и — как было во снах, как в мечтах — стал целовать щеки, губы, глаза, охватившие его руки.
Подошел Мишка, потоптался, покашлял, сказал:
— Хорошо, Ильинич, что ты приехал, а то у нас некоторые плакали по ночам. Погостишь?
— Погощу,— кивнул Андрей, не спуская с рук Софью.
— Ну, пойду работать,— извинительно сообщил Мишка и, к радости Андрея, отошел.
Тут Андрей заметил устремленные на себя и Софью любопытные взгляды. Сощурился, глянул на плотников — те отвели глаза, взялись за свои топоры, глянул на баб — тех как ветром повернуло к котлу, чуть головами в него не влезли.
Тогда поставил Софью на землю, прижал к себе и, целуя волосы, зашептал: «Сердечко, солнышко, звездочка моя, вот и дождались, скоро навсегда будем вместе!» Чувствовал себя самым счастливым на свете. Все сделалось прекрасным, все радовало и веселило. Снял кафтан, отдал Софье — радость; снял меч, она приняла, удивилась — «ух, какой тяжелый!» — и оба в смех; стал умываться, она поливает из кувшина — обоим хохочется звонко и легко, как в детстве; стала кормить, сама села напротив — праздников таких святых не было, как сейчас. Оглянулся на дверь, достал из-за пояса платочек, развернул — в нем золотое колечко. «Примерь, завтра надену». Взяла колечко, надела на палец, поворачивает руку, глядит так серьезно, будто не верит глазам. Вдруг поспешила к сундуку, что-то в нем порылась, протягивает зажатый кулачок: «Для тебя». Андрей подставил ладонь — упал перстенек, и осеклось на миг сердце. «Вот и обручились! — сказал Андрей.— Теперь жених и невеста! — и озорно подмигнул: — А там муж и жена!» Порывисто встал, обнял Софью, сжал в объятьях и жадно повел губами по щеке. Слышал, как дрожит.
Вдруг дверь стала противно скрипеть — едва успел отшатнуться: в избу наполовину всунулась баба.
— Софьюшка, что засыпать: пшено или гречку? — спросила она умильным голосом, пожирая глазами застыдившуюся до краски Софью.
«Саму б тебя, гадюку, сварить!» — с ненавистью подумал Андрей и сказал грозно:
— Гречку сыпь, гречку!
Баба скрылась, Софья, убоявшись Андреевой смелости, торопливо села за стол.
— Вот же, принесла нелегкая! — вслух пожалел Андрей и засмеялся.
Вновь стало беззаботно, вновь радовались тайной примерке колечек, завтрашнему празднику и, разделенные столом, ласкались глазами.
— А я видел королеву венгерскую,— сказал Андрей.— Ну, Софья, подметок твоих не стоит. Ей-богу. Щеки бураком натерты, кожа цыпкой побита, а спереди и сзади словно мечом обсекли. Гляжу на нее, думаю, как там моя прекрасная королева? Помнит ли меня? Не забыла, как с глаз сошел?
— Никогда не забывала! — счастливо сознавалась Софья.— Каждый день, каждой ночью молилась за тебя...
— Ну, значит, ты меня и спасла! — радовался Андрей и рассказывал, как вырывались нз огня и отбивали венгров.
На общем ужине рассказал о том же толоке. Помимо смердов помогали Росевичам окрестные бояре. Слушали с интересом, расспрашивали о княжеских подарках королю, расспрашивали, кто собирался в Бресте, мрачно говорили: «И наши выставляют хоругвь. Уж кому-кому, а нам есть за что погладить крыжаков мечами. Одних ребятишек сотню погубили. Мужиков за три сотни полегло. А баб и того больше. На сороковины весь город выл — ни одной семьи не минуло. Оно, конечно, безоружных рубить нетрудно. Вот сойдемся в поле, там поглядим». Посидели до звезд, и парод разошелся спать. Стало тихо. Андрей и Софья, обнявшись, сидели на бревне. Вдоль огорожи бродил ночной сторож, шуршали по щепе его сапоги; слышное его присутствие мешало шептаться, казалось, что подслушивает и подглядывает. Софья накинула кожушок, пошли к реке.
Серп месяца плыл по небу, ярко сиял; звезды гляделись в воду; в кустах на другом берегу вдруг защелкали, засвистали соловьи; тихо воркотала, наплывая на коряги, вода. Особенная была ночь, и особенный был ушедший вечер — чувствовали, что запомнится навсегда. Стояли, дивились, шептались, что это только для' них заботится бог и нарочно бабу прислал в неловкое время, чтобы лучше запомнились часы счастья, и первому соловью дал голос именно сегодня, чтобы им пел, и для них высеял счастливыми знаками звезды, и золотой серп в вышине не угасает, а рождается, потому что и у них вся жизнь и все счастье впереди. Пылали, целовались, вздыхали, что от обручения до свадьбы все лето ждать, опять разлучаться, а каждый день — век, а душа горит, а сердцу тесно — вон как колотится, бешено стучится, еще не выдержит разлуки, лопнет, разорвется пополам; а, боже милый, как хорошо — слов нет, стоять бы и стоять бы так бесконечно, ловить губы, слушать шепот, счастливо млеть.
Месяц будто верхом несся по небу, потянуло утром; нехотя вернулись па двор. Андрей отыскал в стайне, где спал народ, свободное место, повалился на солому, накрылся Софьиным кожушком и блаженно уснул. Проснулся —кругом никого, топоры стучат, яркий день. Вскочил, плеснул водой в лицо — и к тесельникам. Полнился силой, не было б работы — так, казалось, бегом бы понесся или под облака взлетел. Махал секирой, надрубал, щепил бревно, улыбался, вспоминая ночь. В обед увидал Софью — и словно жарких угольев бросили на сердце. Руки дрожали, ложку мимо рта проносил. «Господи,— ужасался,— скоро ехать, а как уезжать, околею с тоски! Поход этот, будь он проклят, приспичило ж им сейчас». Есть расхотелось. По и никто не дообедал, потому что прискакал Никита и от имени тиуна сказал, что завтра велено собраться в город — великий князь приезжает, хочет смотреть хоругвь. Тут же бояре разобрали коней и разъехались. Софья села возле Андрея, приникла к плечу: «Ой, Андрюша, мне страшно. Могла бы — не отпустила!» — «Да уж обойдется,— успокаивал Андрей.— Не впервые. Меня колечко твое сбережет».
Рано утром Мишка и Гнатка с ратниками выправились в Волковыск. Андрей поехал с ними, надеялся, что маршалок Чупурна исполнит свое обещание и выступит сватом. Вот с маршалком и будет лестное, достойное, памятное сватовство, честь и ему и Росевичам. Еще на Вербницу могло совершиться, если бы боярин Иван не погиб. Тогда немецкий наезд, сейчас немецкий поход — все помехи, препоны. Но уж сегодня, твердо решил Андрей, как бы там пи было, как бы княжеский двор ни торопился, он уговорит Чупурну, упросит завернуть в Рось для такого важнейшего дела. Окольцуемся — можно с чистой душой и на войну.
По дороге к ним приставали бояре и земяне своими копьями, все в полном вооружении. Кто вел девять людей, кто двух, но и таких было много, кто ехал на сбор одиночно.
— Эх, нам бы в марте вот так идти молиться,— говорил Андрею Мишка,— при сулицах да под шлемами. Ног бы гости не унесли. У меня к этим выблюдкам такая ненависть стала — трясет меня всего, крючит. По ночам наши снятся, все кричат, кричат, укоряют. Тут, Андрей, старуха жила, шептала хорошо, вот такого была роста, мне жизнь вернула, да ты ее видел. Всех мне жалко: и баб, и Ваську Волчковича, и отца, но ни о ком так не жалею, как о Кульчихе. Все думаю, думаю, не понимаю: сидела тихо в лесу, никого не касалась; у нас говорят — колдунья, а то ложь — горемыка одинокая, отшельница святая, травками и словом никому не отказывала помочь, и вот — приходит гад, падаль и, не зная, не ведая, кто, за что, просто так, чтобы не было,— рубит мечом.
Апдрей слушал, молча кивал; другой жил заботой, не думал о крыжаках; знал: станут биться — и он будет биться, а сейчас горело свои уладить дела — Чупурну перехватить, с Софьей обручиться и успеть вовремя в Полоцк. Влюбиться ему надо, думал про товарища. Сразу бы тоска отвалилась. Что ж тут: горюй-разгорюй — не вернешь.
— Раньше и в голову не приходило, не болело,— говорил
Мишка,— а как наших посекли в городе, стыд меня стал мучить, Андрей. Вспомню Коложу, млосно делается. И мы ведь коложан мордовали. Тысяч десять в Гродно увели, сорвали с родины; животину лучше берегут, чем мы их в то переселение. А в самом городе аки звери бешеные носились, кровь как воду пускали. Я сам, вот этой рукой беззащитных людей с коня сек. Жутко мне. Чувствую, не прийти с этой войны.
— Ты что, ты что! — взволновался Гнатка.— Ты это словом не сыпь. Разве можно? Молод был, глуп. Вот покаялся — бог простит. Ты и думать забудь. На войну надо легко. Ты ж обо мне помни, ты мне что сын! Вот! — И старый богатырь хлопнул Мишку меж лопаток, пригнув к седлу.
Андрей опять промолчал — нечего было сказать. Сам, если припомнить, такими грехами обвешан, как елка шишками. Да и каждый. И как избежать? Берут город, так прежде товарищей под стенами немало поляжет, озлишься, злая кровь очи зальет, озвереешь — и пошел колотить. А придешь в себя — глаза верить отказываются. Века назад началось, до сих пор метится. С детских лет приучаешься. То псковичи приходили, резали полочан, потом полочане идут выбивают псковичей; смоляне мстиславцев, Потом мстиславцы смолян. Дурное дело, но терзаться насмерть нельзя. Не мы первые, не мы последние. А на войну, прав Гнатка, с тяжелым сердцем лучше не ходить. Кто крепко совестится и кто крепко зол, тот первым и гинет. А сейчас мирные годы наступают. Отвоюем с крыжаками, и не с кем станет воевать. Осядем на вотчинах: Мишка здесь, а он увезет Софью — живи и радуйся, чего более, лучшего счастья не надо.
На рынке с отстроенными после пожара лапками и костелом уже было полно бояр и паробков, и новые все притекали; знакомые сходились в кружки; стоял веселый гул. Андрей оценивающе прикинул, что приличная собирается хоругвь — копий двести, и многие одеты были хорошо, не хуже немцев, но много было и в кожаных панцирях — в большой долгой битве верные смертники. Скоро появился Волчкович, принес хоругвь, крикнул:
— Эй, бояре, кто хорунжим пойдет?
— Я! — первым вызвался Мишка.
И впрямь испытывает судьбу, подумал Андрей. Стоять в битве хорунжим, конечно, честь, но зато и стрел в него падает в десять крат больше, и рубятся к нему первому, чтобы свалить знамя, ослепить полк, и самого стараются изрубить, зная, что хоругвь держит лучший, опытный рыцарь.
Время шло, никаких известий о князе не было. Высланный поутру дозор как сгинул. Уже солнце поднималось к полудню, все устали ждать, в толпе начались сомнения: мол, что князю ехать глазеть на нас, невидаль — хоругвь, на всех успеет наглядеться; если ехал бы — так давно приехал; чего попусту жариться, можно разъезжаться. Андрей беспокоился, мучался, что княжеский двор и с ним вместе так крепко нужный Чупурна минет Волковыск. В нетерпении сам выезжал из города, глядел па дорогу. Ратники, соскучась и утомясь, доставали припасы, садились под заборы обедать. Городские потянулись на обед по домам. Наконец примчался дозор — едут, через полчаса придут. Ударил колокол, поднялась суета. Волчкович с двумя десятками людей поскакал навстречу великому князю. Росевич стал выстраивать хоругвь — кто был в лучших доспехах, того в первые и боковые ряды, поплоше одетых — в середину. Развернулся стяг — серебряный всадник на пегом коне в красном поле. Ряды выравнивались, поднялись копья, солнце играло на шлемах, панцирях, кольчугах.
Скоро послышался топот княжеского поезда, на площадь въехали Витовт и княгиня Анна и стали перед замершим туфом волковысцев. По знаку Волчковича бросили бить звонари. В наступившей тишине редко похрапывали кони. Андрей, местившийся в стороне, с радостью углядел среди свиты лицо дворного маршалка. Великий князь обходил взглядом хоругвь, всматривался в ратников. Наглядевшись, привстал в стременах, удоволенно, лихо крикнул:*
— Добрая хоругвь, бояре! Выстоите войну!
Мишка Росевич пошевелил стягом; следившая за ним хоругвь взметнула мечи, копья, топоры, грянула в шестьсот голосов: «Выстоим!», «Слава князю!», «Слава Витовту!» Кричали долго, потом князь миновал ратников и направился в замок. Андрей поскакал вслед; на замчище сквозь толпу свиты стал протискиваться к Чупурне. Внезапно оказался перед лицом великого князя. Тот удивился:
— Ты здесь откуда?
— Сватаюсь к боярина Росевича дочке,— не сробел Андрей.— Хочу пана маршалка Чупурну просить...
— Ну, ты удалец! — легко опешил Витовт и вдруг, привлекая всех к себе, захохотал: — Слышишь, Анна, Войцех, Петр. Вот это хват! Война через месяц, все богу молятся, а Ильинич семью заводит. А голову снесут — не боишься?
— Не снесут! — ответил Андрей.
— Ну, дай-то бог! — сказал Витовт и, следуя благодушному настроению, спросил: — Что же меня не просишь в сваты?
— И думать не смелось, великий князь,— побледнел Андрей.— Ты меня казнить бы сказал за такую наглость.
— Ну, рискни,— улыбнулся князь,— мне решать.
У Андрея сердце оборвалось от негаданного счастья, понял — князь согласится. Вмиг слетел с коня, и на колени, и целовать стремя, пыльный сапог. Слыхал голос князя: «Что, Анна, окажем честь боярину? Он меня в Кежмарке спасал,— и через мгновение: — Вставай, Ильинич. Княгиню благодари!» Андрей прошел на коленях — и лбом в землю: «Великая княгиня, солнце наше, навеки твой верный раб!»
Когда Витовт с женой ушли в избу отдыхать, Андрей поднялся и поспешил искать Мишку. Тот, услыхав о таких сватах, схватился за голову: «Господи, где принимать? Не в стайне же!» — «Ты-то чем виноват? — успокаивал Андрей.— Немцы пожгли. На дворе стол накроешь. И Софье скажи — пусть не боится. Князь пугливых не любит». Мишка и Гнатка, в изумлении твердивший «Вот это да!», не медля рванули в Рось.
Андрей вернулся в замчище ждать пробуждения князя. К нему подходили бояре, поздравляли, удивлялись его везению, дружелюбно завидовали. Вслух не говорилось, но каждый, кто удивлялся, понимал: помимо великой чести и подарки будут щедрые. Княгиня была скуповата, а князь, если дарил, не скупился. Андрей оглупело слонялся по двору. Все так уладилось, как в мечтах не являлось. И Софье небывалая радость, и Мишка ошарашен неожиданностью. Ведь, небось, думал про себя: дурит Ильинич, грозился — сваты, сваты, прибыл же сиротой. А вот какие сваты! И посватаемся, и обручимся! Одного было жаль, что нельзя заодно и свадьбу сыграть. Хочешь не хочешь, придется ждать осени. Да и нельзя, если рассуждать трезво. Хоть он и хорохорится: «Не снесут! не снесут!», а очень просто могут снести; кому-то ж посносят, чем он лучше? А жениха, что там ни говори, легче потерять, чем мужа; пусть остается невестой, а не вдовой. Но и верил, что все обойдется.
Меж тем Мишка, отдав тяжелому на ход богатырю своп доспехи и оружие, налегке за час достиг Роси и привел к делу всю челядь и смердов. Стали чистить двор, погнали подводы свозить столы и лавки, паробкн понеслись в ближайшие дворы с просьбами выручать — поделиться чем есть, испечь, изжарить кто что может, потому что гром среди ясного неба — прибудет сватом сам великий князь Витовт. И пошло, завертелось: там куры кудахчут в последний раз, там ломают шею гусю, там копченый окорок снимают с крюка, там выкатывают из погреба бочонок меду или отдают тушу застреленного вчера лося; те одалживают скатерти, те чарки и кувшины и сами спешат к Росевичам, чтобы помочь и своими глазами увидеть редкое сватовство.
Софья, узнав, что близится, закрылась в избе. Сновала из угла в угол, удерживая сердце и шепча: «Ох, боженька, ох, родненький! Что ж мне делать, как быть?» Потом кинулась к сундуку, все вон, вон, вон — и в слезы: господи, одеться не во что, все пожгли, пограбили немцы, хоть голая в такой час выходи. Андрюша привез парчу, знала бы вчера — за ночь сшила, а за час никто не сошьет, вот лежит куском, одно и остается — обмотаться и выйти всем на посмешище, а потом броситься в Рось, в омут. Упала на кровать в полном несчастье, в горьких слезах. Вошел Гнатка, опешил: «Софьюшка, что?» — «Ой, Гнатка, несчастная я!» — «Что, детушка,— терял дух богатырь,— что случилось?» — «Ой, Гнаточка, опозорена я навеки!» — «Да что? кто? скажи!» — чуть не плакал старик. «Ой, бедная я, лучше мне па свет не родиться!» — «Софьюшка, кто обидел?» — взревел Гпатка, хватаясь за тяжелый свой меч. «Ой, Гнаточка, надеть мне нечего, голая я насквозь!»
Гнатка поперхнулся, вздохнул, посопел, освобождаясь от мучений души, и сказал с укором: «Экие вы все... нельзя так! Ты — боярская дочь древнего рода. Хоть в холстине должна гордо стоять!» Еще посопел, расчувствовался, присел рядом и стал утешать: «К свадьбе обошьешься, а сейчас будь как сеть. Ты красавица, тебе в любом хорошо. Кто увидит — тот и сомлеет! Голову ленточкой красной обвяжи, рубаха шитая, вон, лежит, и сарафан, вон, какой прелестный...» — «Он же зимний»,— отозвалась Софья. «Ну и пусть зимний, кто там знает. И глазки умой, чтобы сияли, а то выйдешь, как шмелями исколотая... Собирайся, Софьюшка, не буду мешать».
Через несколько часов, когда различили вдали на дороге большой отряд всадников, стол с меньшего на большее был приготовлен, не так, правда, богато, как хотелось бы, но тем успокаивали себя, что сделали все, что могли, что князя ничем не удивишь и не ради стола он сюда едет. Двор притих, лишний народ разбежался по углам, Мишка и Гнатка вышли пред ворота. Сваты приблизились, стали ссаживаться с коней, двинулись к хозяевам: впереди Витовт с княгиней Анной, а за ними Чупурна и Монивид — тоже выехали с князем на развлечение, и Андрюха, и незнакомые люди, и любопытные бояре охраны.
— Здорово, хозяева! — сказал Витовт.— Мы к вам за покупкою. Примете или назад завернете?
— Рады бы что продать, да нечего! — поклонившись в пояс, ответил Мишка.— Все немцы разорили. Раньше осени не вернем.
— Нам товар нужен редкий! — улыбнулся князь.— У вас птица райская есть, у нас — охотник, у вас — невеста, у нас — удалой боярин!
— Что ж, милости просим! — опять поклонился Росевич.
Вошли во двор. Гнатка заторопился звать Софью. Князь,
оглядываясь, сказал Мишке: «Да, начисто вас пожгли. Отца тогда порубили?» — «Отец в Волковыске погиб, в бою,— поправил Мишка,— много крыжаков посек».— «Помнишь, Анна, Ивана Росевича? — обернулся Витовт к жене.— К пруссам с нами ходил. Жалко. Храбрый был рыцарь. Жениха хоть видал? Не против воли?» — «Видал,— успокоил Мишка.— Нравился».
Вышла Софья, одетая в простой сарафан, проплыла павой, трепетно поклонилась княжеской чете.
— Ну, здравствуй, горлица! — сказал кпязь.— Жениха тебе доставили поглядеть. Годится — скажи, не годится — мы его тотчас с глаз долой, лучшего найдем, а сильно не нравится — голову снимем!
Софья выпалила чуть ли не криком:
— Нравится!
Все расхохотались.
— И торговаться не о чем,— подчинился Витовт.— Все ясно. Можно запивать. Эй,— обернулся к охране,— вина!
Несколько бояр отторочили привезенный бочонок и бегом понесли во двор.
Сели к столу. Потекли в чары мед и вино. Витовт сам не пил, едва пригубливал, но другим скучать без чары не позволял. Помнил с давних лет Гиатку, польстил ему вниманием. Сказал выпить за боярина Ивана, который сейчас радуется им с небес. Ценился к Стаею Чупурне: скоро ль дворный маршалов будет пропивать своего сыпа? Княгиня, глядя на счастливых Софью и Ильинича, задумалась, набухла слезьми — успокаивал ее. Андрею грозил: «Смотри, молодец, на войну не опоздай, назад вернем горлицу!» Стало шумно, стали забывать, зачем сошлись. Князь стукнул кулаком: «Гэй, бояре, тихо! — и в наступившем молчании объявил: — Сватовство запили, можно и обручаться. Пусть боярнп и боярышня меняются кольцами, коли есть!» Под крики и смех обменялись перстеньками. «Ну вот, теперь пара,— признал князь,— Жених и невеста! — И обернулся к охране: — Подарки!»
Принесли княжеские подарки: Софье — соболью шубу. Андрею — корд 11 с костяной рукояткой и сто золотых. Оба рухнули в ноги.
— Великий князь, великая княгиня, навек рабы. Вернейшей службой отдам!
— Службой, боярин, ты и так обязан! — строго ответил Витовт.— А отблагодарить нас легко. Простой есть способ. После свадьбы через девять месяцев чтобы рыцарь закричал! — И, уставясь на пунцовую Софью, сам первый рассмеялся.
Опять наполнялись чарки, опять пили здравицы великому князю Витовту, великой княгине Анне, Софье и Андрею, всему воинству, которое должно выступать в летний поход. Знатные сваты посидели еще с полчаса и под низкие поклоны и восторженные крики «Слава!» отъехали.
Лишь смолк вдали топот коней, как из всех дворовых щелок и углов вдруг повылезло народу, прежде совсем невидного, обсело стол — и началось главное веселье. Скоро начали петь, кто-то достал дудку — дудел; появились крепко хмельные, пошла смелость в речах. Андрей неприметно увел Софыо к реке, где гуляли в прошлые «очи.
Уже близились повечорки, густел свет, темнела вода, синью наливалось небо, на закате красились червленью облака. День прошел, день прекрасный, счастливый, блаженный, он жизни изменил — были врозь, теперь быть вместе, навсегда и во всем — скоро, скоро, мало осталось ждать. Обнявшись, стояли без дум, без слов, с одним чувством — «Люблю!».
ГРОДНО - ОЗЕРО ЛЮБЕНЬ. ПОХОД
Первые дни июня отметились сильными грозами. В хоругвях, сходившихся к Гродно, не могли понять, о чем предупреждает господь. Одну ночь огненные стрелы долбили и жгли что-то на западе, на крыжацких землях, и бояре, видя далекое полыхание зарниц, довольно крестились, зато в следующую —
громы грохотали прямо над городом, над таборами полков, мрак взрывался связками молний, они били в Витов-тов замок, куда уже прибыл князь, в Коложскую церковь, по табунам, обозам, дворам, и лило, лило часами, как в потоп. Неман замутился, нес лесной сор; возникли непредвиденные заботы с питьевой водой; но что было хуже — ливневый паводок закрыл броды, а на берегу скопились тысячи телег и прибывали новые. Великий князь приказал возить подводы плотами; более полусотни паромов с восхода до захода стали сновать по реке. Приходившие хоругви задерживались на ночевку и вплавь переправлялись на левый берег. Уже двигались к Цареву гродненский, новогрудский, волковыский, Виленские и трокские полки. Третьего числа пришли медницкая, ковенская и лидская хоругви, князья Друцкие привели оршанцев, князь Юрий Михайлович Заславский — минскую хоругвь, князь Александр Владимирович — слуцкую. Назавтра привалили смоляне с мстиславцами, Иван Немир с полоцким полком, князь Василий с витебским, прибыл Семен Ольгердович с полком новгородцев. Вечером вдоль Немана дымили сотни костров, косяками ходили кони, вповалку ложились спать мпогие тысячи людей.
Витовт полные дни проводил на переправе — торопил, сердился, хвалил, смотрел, как сотня за сотней соступает в Неман, сносится течением и выходит из реки. Давно не был так бодр, спал по пять часов, с рассветом — в седло, выносился из замка в хоругви, на ходу разрешал десятки забот, считал приходящие полки и дружины, порядковая злую толпу у паромов, опять мчался в замок, советовался с князем Семеном и Монивидом, диктовал нотариям и дьякам письма — все делалось с охотой, весело, легко; сам дивился, откуда брались силы; словно еще раз молодость пришла, словно скостила половину годов радость начавшегося похода. И все как нельзя лучше удавалось: гонцы от Петра Гаштольда, ведшего войско к Нареву, приносили утешительные вести — посланные прежде весняки 12 загатили топи хорошо, дороги расчищены; и сюда, в Гродно, хоругви приходят в назначенный срок; Орден предложил перемирие до купальской ночи — теперь можно идти через мазовецкие земли, не боясь внезапного нападения и невыгодной, своими только силами, битвы с крыжаками; даже в малостях ничто не вызывало досады — не считая двух ошмянскнх бояр, убитых молнией, никто не погиб и не утонул при переправе. Веселило п полученное в последний день мая письмо ливонского магистра фон Ветингофа с объявлением войны. Все-таки Юнгинген принудил ливонцев вступить в драку, но что с того? Ветингоф нарушит рубежи в последний день лета, в запасе полных три месяца. Радовала присылка Великим Новгородом полка — еще одна хоругвь, которая вовсе не помешает в сражении, и явный знак подначальности новгородцев Великому княжеству.
Наконец пришли пять тысяч татар Джелаледдина, более года кормимые для этого похода; недолго постояли на берегу и по мановению руки своего хана, молча, не сходя с коней, отрядами пошли в воду. Несколько часов Неман пестрел татарскими халатами.
Больше ждать в Гродно было некого; кто должен был прийти — пришел. Великий князь, сопутствуемый Семеном Ольгердовичем, Монивидом, Цебулькой и десятком телохранителей, переплыл реку и, обгоняя хоругви, помчал к Нареву. Лесные дороги на десятки верст были забиты войсками. Витовт восторженно говорил князю Мстиславскому:
— Гляди, Семен, сколь народу, сколь прет мужиков! Считанные разы за жизнь увидишь такую силу. Много помню походов, а так крупно не выправлялись. С немцами ходил на Вильню, считалось, крестовый поход, не счесть было сброда, но не сравнить, как мы сейчас идем. На Смоленск, на Москву ходили — немалые были полки, а все ж меньшие против этих. Только на Ворсклу, будь она неладна, скопище вели. Вот второй раз за шестьдесят своих лет и вижу такое множество, воинов. А ведь тут половина, еще столько же прибавится через неделю. А когда с Ягайлой объединимся — сколько станет! Вовеки так никто не ходил.
— Обратно бы столько привести,— рассудительно отвечал князь Семен.— Вот идут, хохочут, веселятся, а считай, каждый третий последние деньки доживает, уже отмечен ангелами па скорбных листах.
— Дело божье! — не опечалился Витовт.— И мы с тобой не заказаны. Пока живы — порадуемся, а побьют — пусть живые о нас погрустят. Не самим же себя оплакивать!
На шестой день пути войско стало над Наревом и здесь несколько дней отдыхало в ожидании полного сбора хоругвей. Одиннадцатого числа одновременно подошли брестский, пинский, могилевский, дрогичинский, мельницкий полки, потом явились волынцы — кременецкая, луцкая, владимирская, ратненская хоругви, пришел с подолянами Иван Жедевид и с
ними вместе отряд молдаван, и уже последними притянулись киевляне, князь Александр Патрикеевич со своими стародубцами и новгород-северская хоругвь князя Сигизмунда Корибута.
После недавних ливней настала жара; леса и земля просушились; из страха пожаров палили слабые костры; на верхушке огромной ели постоянно торчал сторож, следя порядок огней. На полянах плотно стояло таборами около тридцати тысяч ратников. Ручьи мелели, когда приводили на водопой тридцать тысяч коней. Хоть считалось, что войско после перехода заслуженно отдыхает, мало кто мог полежать без дела. Во все стороны за десять, двадцать верст рассылались дозоры и засадки. Днем не видавшую боя молодежь собирали в отряды и заставляли сшибаться на полном скаку. Вдруг поднимали в седло то одну, то другую, то разом несколько хоругвей, подъезжали Витовт и Семен Ольгердович, говорили ставиться гуфом, нестись по рыхлому лугу на воображаемых крестоносцев. Если хоругвь слабо слушалась хорунжего, не умела разворачивать бока, Витовт п князь Семен свирепели, вновь и вновь безжалостно гоняли бояр в «стычку с немцами», пока войлочные подклады под доспехами насквозь не пропитывались потом.
Вечерами народ купился возле костров, пелись песни, съезжались и разъезжались знакомые. Благодушие, дружеская расположенность овладели людьми; прощались старые обиды; забывалось, будто и не было, различие веры; даже о татарах говорили, не крестя их поганинами. И гордые паны как-то вдруг убавили спеси, и худородные бояре почувствовали себя не ниже других. Все, чем разнились, чем кичились, хвастались до похода, все осталось на дворах, потеряло цену перед грозной неизбежностью каждой судьбы. Та избранность, какую испытывали князья в своих уделах, наместники в городах, бояре в своих вотчинах, здесь, среди тысяч и тысяч людей, стекшихся со всех сторон Великого княжества в леса над Наревом, развеивалась ночным ржанием тысячных табунов, таяла под лучами солнца, одинаково светившего и подолянам, и мстиславцам, и полешукам, и несвижцам, и виленцам, и минчанам, и молдаванам, и простым смердам, и гедиминовичам, и отвергающим крест татарам. Над всеми равно нависал рок, все шли на одно дело, в одну битву, едиными сплачивались помыслами.
Четырнадцатого числа великий князь выслал в Варшаву гонцов сказать Яношу и Земовиту, что вступает на их земли
и движется к слиянию Нарева с Бугом, где будет ждать мазовецкие хоругви. Вновь потянулись унылые переходы: с рассвета до заката в седле, потом вечеря, короткие беседы у костров, вальная кладка на попоны, и с первыми звездами — му чительно-сладкие сны: родные места, любимые лица. И тепле ласка, забота — никогда, может, наяву они не были стол: крепки, как в эти ночные мысленные свидания.
Андрей Ильинич часто догонял шедших впереди волковысцев, подолгу рысил рядом с Мишкой и Гнаткой, расспрашивал о Софье. Хоть все, что могли сказать — кланяется ждет, скучает, просит беречься,— было рассказано в первую встречу, охота еще и еще раз услышать Софьины весточки из уст любимого ею старика и брата не слабела. Как-то решился и на вечернем привале повел четверых своих братьев — все выступали вместе в полоцкой хоругви — знакомить с будущим шурином. По такому приятному случаю взяли с собой две фляги вина и пяток колбас. Уселись дружным кругом, выпили за жениха и невесту, за знакомство и дружбу, за скорую свадьбу да за божью защиту — и стали друзьями. Мишка крикнул паробку принести ответную; потом присоединился Егор Верещака с флягой, присел какой-то росевичский свояк тоже не с пустыми руками, повторили, потроили — скоро сбились со счета. Младший Андреев брат Глеб лег на спину: мол, звездочки тянет увидеть — едва ль увидел, тут же заснул. Гнатка сидел то ли в глубокой дреме, то ли в глубоких думах, вдруг оживлялся наставлять: «Вы, бояре, теперь родственники, в бою должны друг друга стеречь!» Мишка не уставал вспоминать, как задрожал, когда великий князь Витовт входил во двор, скромничал: «Примете или назад завернете?»! Все смеялись: «Что ж не завернул? Испугался?» — «Будь не Андрей женихом, а кто другой, и завернул бы!» — отвечал Мишка. Верещака тосковал: «А мы вот нашего Миколку щипали, а уже ни его, ни невесты, ни Петры!»
Привалясь к телеге, Андрей глядел в небо; те самые звезды загорались, на какие в дни обрученья радовались вместе с Софьей. Слушая смех, вздохи, шутки родни и приятелей, воображал свадьбу, свадебный поезд в церковь, всех их в своей дружине, одетых не так, как сейчас, в измятые, запыленные, пропотевшие кафтаны, а в нарядные ферязи. Представлял зимний день, вой вьюги, посвист бесов в трубе, Софья за прялкой, он рядом, любуется женой, вдруг стук в ворота, въезжают товарищи, обснеженные, измерзлые, мигом стол, горелка, соленья — беседа до утра. Представлял летний день; |
опять кто-то в наведках; идут с бреднем к реке или выезжают на травлю, скачут по травам, свет, солнце, задор, и Софья рядом в седле. Забродился мечтами, не помнил, как уморило сном. Пробудились — день, рога трубят — поднимают хоругви; растерли виски, посмеялись — ну, крепко шумит, хорошо посидели — и отъехали. Мишке — братья, а братьям — Мишка и Гнатка пришлись по душе.
День за днем перекатывался вслед за солнцем под мерную поступь коней; пройденные версты приближали урочный час; незаметно подошла купальская ночь — с последним лучом солнца кончалось перемирие, начиналась война. Войска шли глубоко в мазовецких землях, за несколько переходов от прусских границ. Лазутчики и дозорные полусотни средоточия крыжаков не замечали. Двадцать четвертого числа великий князь выслал гонцов в Торунь, где пребывал фон Юнгинген, известить, что он, Витовт, воевать готов. Такие же гонцы явились к великому магистру от Ягайлы.
Истекал последний мирный вечер; ратники, кто в нетерпении, кто с грустью, провожали закат. Пурпурная его полоса нехотя угасала; солнце долго лежало на далеких лесах, словно томилось и не могло спокойно* уснуть. Наконец оно завалилось за край земли, и темные завесы ночи скрыли его сияние. В тот же миг польское рыцарство из Иновроцлава и Бреста куявского, протомившееся день в засадах под Торунем, было поднято в седло и помчалось на деревни, окружавшие город. Взвились в синее еще небо снопы огня. В тот же час прусские границы с Литвой перешли по знаку Кезгайлы конные отряды жмудинов, и все веси, местечки и замки на сто пятьдесят верст от Юрберга и Клайпеды обратились в купальские костры, стоившие Ордену, как назавтра с горечью подсчитали крыжаки, двенадцать тысяч грошей.
Русь, Литва и татары, шедшие с Витовтом, в этот час стояли таборами у бугских бродов. Хоругви спали, только пешая и конная ночная стража чутко слушала тишину. В то же время в Торуньском замке Ульрик фон Юнгинген, прервав ужин с послами короля Сигизмунда, глядел в окно на зарево пожаров. Был взбешен, словно пламенные языки, лизавшие небо, жгли его самого. Дерзко, лихо полыхали огни, с наглым вызовом — вот, мол, не боимся, ответьте, коли сильны. Хотелось немедленно выслать отряды ударить, бить, убивать, топтать подлых поляков. Повернулся к венгерским палатинам Миколаю Гара и Сциборию Сцибожскому: «Что, бароны, видели, каковы волки, каковы скоты! А вы хотите посредничать
о мире. Какой мир? Они господа бога не боятся. День Иоанн: Крестителя, верные христиане шепчут молитву, а эти дряни часа не выждали, пошли жечь. У них свой праздник, вот и молитвы — Купале рогатому. Язычники! Их могила исправит Мы! Топор!» И, не вытерпев, разразился совсем грязной, площадной руганью.
— Осмелюсь напомнить тебе, великий магистр,— хладно кровно сказал Сциборий,— что пока мы посредничаем о перемирии.
Ответ прозвучал толково, пригасил душившую злость Продлить перемирие было совершенно необходимо, в этом Ульрик фон Юнгинген не сомневался. Хоругви только стяги вались, ожидалась большая — в пятьсот копий 1, около двух тысяч рыцарей — хоругвь наемников. Ягайла и Витовт по языческой своей привычке коварно темнили, черт знает от куда намечали напасть. И неизвестно: сошлись? завтра сойдутся или вообще не будут сходиться, попрут двумя потоками? Что-то непонятное творилось у Дрезденко — какие-то строились там паромы; гадай зачем? И в Короново стоят полторы тысячи чехов Яна Сокола. И не повернет ли вдруг лисьим приемом на Дзялдово Витовт? Перемирие — не мир небольшое этакое затишье, дней на десять, думал Юнгинген совсем не повредит. Тем более что и удовольствие помимо пользы даст. Пусть все знают, что Орден стремится к миру на справедливых условиях чешского короля Вацлава. Упрямые Ягайла и Витовт, конечно, вновь откажутся — и тогда венгерский барон Кристоф фон Герсдорф подаст им письмо короля Сигизмунда с объявлением войны. Это не ничтожные укусы, не деревеньку поджечь; поскребут когтями свои тупые, набитые опилками лбы. А замириться надо так: с Ягайлой — да, с Витовтом — нет; вдруг захочется попробовать остроту мечей — есть на ком, под рукой литва и русины. Хотя и пробовать незачем — всех скоро перерубим; пусть знают — не будет мира, не желаем мира, будет крошение голов!
Назавтра Гара и Сцибожский повезли письмо магистра королю Владиславу, а через два дня королевский гонец сообщил великому князю о десятидневной оттяжке стычек. Прочитав записку Ягайлы, Витовт сказал князю Мстиславскому:
— Дивлюсь, Семен. Бывало, стояли во главе Ордена дураки,
но подобных Юнгингену не было. Ничего не соображает. Доброй волей дает полякам перейти Вислу. А потом выползет навстречу в белом плаще, как привидение,— бойтесь меня! Старший его братец, покойный Конрад, поумнее был, верно, высосал из матушки все лучшее, а Ульрику недостало.
— Может, силу чувствует? — ответил князь Семен.
— Сила-то у них есть,— согласился Витовт,— но выгоды упускает. Уже мог жечь поляков — не жжет; уже мог завтра бы дать бой нам, и нам пришлось бы туго — не дает; мог бы сломить переправу Ягайлы — не ломит. Ну, да не нам, язычникам, его поучать, у него крест на плаще, ему непорочная дева военные советы дает. Поглядим, что она насоветует.
— Ох, Витовт, не совсем так,— возразил князь Семен.— Наши тысячи ихним — не ровня. Татары лобовой сшибки не выдержат — пойдут петлять. Наши лучники метко стреляют, да немцев латы спасут. И тяжелые, в железе, крыжацкие кони потеснят наших. Вот он и считает: чем бегать во все стороны, лучше всех вместе побить. И за эти десять дней народцу себе прибавит. Нам крепко стоит подумать, как вести бой. „
— Думаешь, погонит? — прищурился Витовт.
— Почему бы и нет?
— Ну что ж, призовем князей, посовещаемся,— решил Витовт.— Время терпит.
В последний день июня войска подходили к Червиньскому монастырю. Уже было известно, что поляки навели мост и начали переправу, что первым перешел на правый берег Вислы король, что ему сообщено о приближении хоругвей великого князя и что он выехал встречать. Вскоре он показался в окружении большого числа панов и рыцарей. Минута была значительная — завершился без малого месячный поход, два войска соединялись в одно, две силы — в одну мощную. Ягайла и Витовт искренне приняли друг друга в объятия. С обеих сторон раздались торжественные клики и перекатами понеслись от хоругви к хоругви.
Король и великий князь поскакали смотреть переправу. По мосту, твердо стоявшему на сотнях челнов, плотно, подвода к подводе, тянулись обозы, шло по трое в ряд конное рыцарство, шагала пехота. А весь левый берег за пару верст от горла моста пестрел таборами отрядов. «Красиво, а, Витовт? — с гордостью сказал король.— Ульрика бы сюда. Вот подивился бы злобный пес!» Глядя на поток войск, на далекое шевеление тысяч и тысяч людей, точно и быстро собравшихся
сюда по его приказу, послушных ему, любому его слову, чувствовал себя на верху счастья. Ощущал, что здесь, прямо на глазах, вершится историческое дело — вся польская шляхта, все литовское и русское боярство идут посполитым рушением на тевтонцев; так долго теснимый крестоносцами его, Ягайлов, орел, украшающий знамя королевства, зримо расправляет крылья, начинает возноситься па видную всем народам высоту. Сказал поспешно двоюродному брату: «Поедем, Витовт, возблагодарим бога!» Чувствовал себя неспокойно, если долго не молился. Тогда сердце охватывал тоскливый страх; вдруг бог, если он есть, обидится, отвернется, лишит его своей благосклонной заботы, отдаст перевес Ордену. Еще по дороге к Червиньску задержался на два дня в Слупе, откуда каждое утро пешком, как ничтожнейший богомолец, ходил в Лысогурский монастырь Святого Креста, где простаивал на коленях до сумерек, взывая господа взглянуть, как он, король, стоек в изнурении себя постом, добр в раздаче милостыни множеству убогих, сидевших на паперти, и усерден в горячих молитвах. Гнал прочь неприятнейшие сейчас воспоминания, как вместе с дзядами Кейстутом и Любартом и братом Витовтом грабил этот монастырь в час грозного набега литвы на Малопольшу. Давненько это было, но если помнится ему, то помнит и господь. Вот этот серебряный Святой Крест, у которого теперь просил защиты, тогда под хохот бояр был снят с алтаря и брошен на телегу в груду других сокровищ, вынесенных из подвалов. Ободрали монастырь, как липку, и кровью полили. Просил простить невольный тот грех, шепча, что не он, не он, а дядья главенствовали, и ничем не мог их удержать от святотатства, но уже после, как стал властен, ведь не кто иной, а именно он вернул в святые стены и драгоценный крест, и былые богатства, и былое уважение. Верил, что бог не может не заметить его, короля, коленопреклоненно зябнувшего на холодных камнях древнего храма, не может не порадоваться его порыву, его святости, его трепетной молитве. И в Сулейове, и в Вольбоже, и в Любохне, и в день святых Петра и Павла в Козлове, вообще чуть ли не в каждом костеле, мимо которого лежал его путь за Вислу, он, король, терпеливо и радостно слушал службы и возносил моленья, передавая дело своей победы опеке Иисуса Христа. И поступал верно. Вот оно, наглядное доказательство божьего расположения: Ульрик сам предложил перемирие, чтобы польские войска смогли без хлопот перейти реку, соединиться с литовцами, русинами, с полками Януша и Земовита, собраться в
железный кулак, который раздавит осиное гнездо крестоносцев.
Не терпелось выступить к прусским границам, но лишь на третьи сутки закончилось беспрерывное днем и ночью движение по мосту конных и обозов. Тогда мост развели, и плоты отправили вниз по Висле в Плоцк на хранение. Войска же с рассветом следующего дня двинулись к орденским границам. Шли неспешно, приноравливаясь к скорости подвод. Перемирие истекло; король и князь Витовт стали посылать на рубежи легкие отряды рыцарей, которые по ночам жгли прусские деревни, завязывали мелкие схватки и возвращались с добычей. Была воспринята с ликованием удача старосты Януша Бжозоголового, порубившего отряд свеценских крестоносцев. Свеценский комтур Генрих фон Плауэн засел в замке со всеми рыцарями комтурства. Король радовался — пусть сидят, не придут в поле.
В воскресный день, когда войска стояли у реки Вкра, к Ягайле н Витовту вновь прибыли мирные посредники Сигизмунда — Гара, Сцибожский и Кристоф фон Герсдорф. Король и великий князь объяснили, что будут счастливы избежать пролития христианской крови, что им дорог мир с Орденом, но при условии бесповоротного отказа крестоносцев от Жмуди, возвращения полякам Добжинской земли и оплаты нанесенного ущерба. Было ясно, что фон Юнгинген эти условия отвергнет и сражение неминуемо. Подчеркивая свой взгляд на переговоры, Ягайла пригласил послов взглянуть на таборы шестидесятитысячного войска. Для полноты впечатления перед холмами, на которые въехали король, великий князь и посланники, прошли крупной рысью русско-литовские хоругви, все при развернутых знаменах и в боевом облачении. Тридцать хоругвей имели на знаменах герб Погоня, десять — старый герб, под которым водил полки против немцев Гедимин — белые столпы в красном поле.
Через несколько дней войска подошли к орденским границам. Здесь по древнему обычаю хоругви подняли знамена и, сотворив молитву, вступили в прусские земли. Сорок хоругвей вел Витовт, пятьдесят — король, но из них три хоругви подольских русинов, имевших на знамени солнечный лик на белом поле, Витовт считал своими, а еще под началом короля были полки русинов Львовской, Холмской и Галицкой земель, каждый под своим стягом. Никто не преграждал дорогу, до самой Дрвенцы не показался на глаза ни один крыжак. Но у бродов на Дрвенце Ягайла испытал неприятную
неожиданность. Броды были укреплены частоколом, обставлены бомбардами, таились за ними толпы арбалетчиков, и далеко вглубь стояли прусские гуфы. Король собрал радных панов на совет. О битве при бродах не стоило и задумываться — полки один за другим пошли бы на верную смерть. Поход вниз по реке к следующим бродам ничего не менял — крыжаки тащились бы рядом по другому берегу. Решили, хоть и больно ударяло по самолюбию такое решение, отступить, оторваться от Юнгингена и, покружив, обойти Дрвенцу у истоков. Ночыо торопливо снялись со стоянок, вернулись к Линдзбарку, отсюда повернули к Дзялдово и, злясь, спеша, измучивая коней и людей, отшагали за день сорок две версты до деревни Высокая. Тут Ягайлу настигла новая неприятность. После обеда возник у королевского шатра гонец от опостылевших Гары и Сцибора Сцибожского, силезец Фрич фон Рептке. Был замкнут и серьезен. Сразу его замкнутость и объяснилась — вручил письмо Сигизмунда, возвещающее войну. Хоть и знали, что Сигизмунд забряцает мечом ради приязни курфюрстов, хоть и ждали такое послание, но горько было брать его в руки. Ягайла и Витовт глянули дату — двадцать первое нюня. Более трех недель Гара возил письмо при себе, разыгрывая старания о мире. Ездили, трепали языками — мир, мир, а сами сосчитывали войска и докладывались магистру. Ради него и маячили при войсках. Лазутчики, на сук бы их сразу. Только и оставалось излить желчь на гонца: «Да, не думали мы, что король Сигизмунд ради Ордена разорвет узы родства и договоров, забудет о боге. Хочется отхватить наших владений — пусть пробует. Как бы своего не лишился. Разобьем Орден, ответим ему но заслугам. Но жаль, что он добра не помнит. Быстро, Фрич, забыл твой король, кто восемь лет назад спас его из темницы, вернул утраченную корону. Ты скажи своему королю: мы эту измену запомним». Но что ничтожный Фрич? — герольд, гонец, пустое место. Сердиться при нем — лишь радовать подлого Сигизмунда. «Езжай с глаз долой!» — сказал Фричу Ягайла. Саднило душу. Воевать, не воевать с венграми — дело завтрашнее. Терзало, что крестоносцы сейчас веселятся этой купленной за флорины подмогой, хохочут, воображая удручающее действие венгерского письма, изощряются в гнусных шутках. Прошел в походную каплицу, отстоял до онемения ног, шептал, взывал к господу, просил справедливости и успокоился, решив разбурить близлежащий Гильгенбург.
Назавтра войска короля и Витовта стали на привал у Домбровского озера. Солнце пекло нещадно. Все хоругви занялись купанием коней, и сами не выходили из воды. За озером высились мощные стены и башни Гильгенбургского замка. Было объявлено, что город забит множеством прусских немцев и добром; никому не заказывалось идти за добычей. В седьмом часу, когда стала падать жара, рыцарство устремилось на приступ. Ни ядра, ни стрелы, ни копья горожан не смогли сдержать ярого натиска воинов, горевших мщением за разгром крестоносцами Добжинской земли. Храбрецы лезли на стены, разбили ворота, и скоро тысячные толпы шляхты вошли в город. Вслед за ними понеслись пустые подводы. Отчаянное сопротивление немцев мгновенно было затушено мечами. Через два часа из города вывели пленных, вывезли запасы кормов, вещи, и он запылал. Всю ночь играли огненными отблесками озеро и река, и за десяток верст разносился свет зловещего полыхания.
Утром хоругви хоронили погибших, делили добычу, били на мясо выведенные из города стада; король милосердно дал волю всем худородным пленникам, оставив в цепях только рыцарей и орденских братьев. Опять до вечера жарились под солнцем, купались, заменяли больных лошадей, дремали в палатках и под телегами; все было спокойно, немцы не подступали, тревоги никто не трубил.
Пользуясь отдыхом, великий князь собрал князей и панов, ведших хоругви; пришли и татарские ханы — Джелаледдин и Багардин. Сидели на поляне, очищенной от народа, даже кольцо стражи, охранявшей совет, было удалено, чтобы не слышали, о чем идет речь.
— Через день, два, а может, и завтра,— говорил Витовт,— грянет битва. Всякий возможен исход. Могут и нас пробить клиньями, раздвоить, растроить, взять в «котлы» и «клещи». Наши хоругви не умеют, как татары Джелаледдина и Багардина: наступать, вдруг отрываться, вновь нападать. Наши если бьют — так во весь дух, но уж если бегут — то опять во весь дух. Так что, князья и полковые папы, скажите своему боярству: стоять, будто в землю по колени зарыли! Но и все войско уложить трупами нам нельзя. Поэтому, если вас крепко погонят, отходить будете к обозу и уже там держаться намертво! Там шесть тысяч мужиков с цепами и топорами — любую броню перемолотят. И каждый должен знать: кто с поля умчит — ненадолго спасется, прикажу сыскать и повесить!
Замолчал, отрешаясь от мрачных своих мыслей, оглядел соратников, весело засмеялся.
— Что потускнели, вы ж не побежите!
Вновь замолчал, сжал ладонями виски, словно силился вспомнить, что еще хотел сказать им на этом последнем совете, расчувствовался и, доверительно, бережно выговаривая слова, сказал:
— Люди приходят и уходят, боль забывается, поколения десятками пропадают нз памяти, но вот такая война, на какой мы воюем,— редкость редкая, однажды в сто лет бывает, от нее не отдельные ваши жизни, а жизни народов зависят. Побьют нас в битве тевтонцы — всех потом перетрут, как стерли пруссов, от которых и осталось только имя, а был грозный народ. Ни себя, никого нельзя жалеть. И не жалейте! Сколько наших ни поляжет ради победы, все не будет дорого!
Предчувствие близкого сражения разливалось и среди войск; грозные объявления вернувшихся в хоругви воевод его усилили; каждый понимал, что означают призывы к стойкости и забвению страха; но и без того было ясно, что крыжаки не станут дольше терпеть бурения земель и дадут бой. Свежие могилы и близкое, дымящее еще пепелище многих расположили гадать и о своей судьбе, тихо молиться богу о защите в бою. И в небе начали твориться предзнаменования. С закатом задул ветер, поползли седые, а следом темные облака, звезды затемнились, ночная мгла загасила луну. Ветер вдруг затихал, вдруг шквальные его порывы проносились над таборами, раздувая в сердцах тревогу. Небо тяжестью водяных туч прогнулось к земле, вдруг черную его корку раскололи молнии, ударил и раскатился гром, хлынул ливень.
Никто не спал, в хоругвях шептались; «Все, завтра быть сече. Господь поля омывает перед битвой! Молись, братья, кто грешен, святи душу!» II тысячи молитв, и тысячи просьб простить большие и малые вины посылались к господнему престолу. Дождь прекратился, но буйные ветры рвали воздух до самого рассвета, словно гнали прочь от стоянки войск отпущенные богом грехи. С первыми лучами солнца трижды пропели трубы, и хоругви выступили в дневной поход. Пройдя восемь верст, у Любеньского озера стали разворачивать на стоянку обозы, и тут дозорные принесли ожидаемую, подтвердившую ночные предчувствия весть — между деревнями Людвиково и Танненберг, всего в трех верстах, сплошной стеной стоят немцы.
Шляхта и бояре заспешили одеваться к бою, полки стали быстро выдвигаться из приозерного мелколесья.
Андрей, шедший в первых рядах полоцкой хоругви, неожиданно увидел летевшего к нему в галоп Росевича. Мишка сблизился, крикнул всем братьям Ильиничам «Здорово!» и торопливо, жарко высказал наказ:
— Андрюха, если погибну, Софью не обижай, как другие бояре, бывает, бьют, кричат, терзают, рвут косы; ее защитить некому, а мы ее любили. И Гнатку, Андрюха, если останется жив, забери к себе, он без Софьи тут же помрет, святая душа...
— Хорошо! — ответил Андрей.— А меня убьют, так скажи Софье, что крепче всего ее любил. Пусть иной раз помолится за меня в церкви.
— Ну, Андрюха, хорошо мы с тобой дружили,— сказал Росевич.— Прости, если чем обижал...
— И ты меня прости! — ответил Андрей.— Давай, на всякий случай, простимся на этом свете.
Обнялись, прижались стальными панцирями, расцеловали друг друга — и Росевич ускакал, затерялся в людском потоке, среди тысяч одинаковых шишаков, копий, кольчуг и лат.
Дрожала под конской лавиной земля, ржали кони, молчали люди, прислушиваясь к глухим звукам мокрого, словно провожающего их слезами, леса. Деревья после дождя курились, белесые испарения окутывали стволы, лучи неяркого еще солнца с трудом пробивались сквозь молочный туман. Выбрались на опушку и застыли — в полуверсте, на затуманенных холмах, далеко и вправо и влево виднелись, как дурное видение, закованные в железо, отблескивающие доспехами широкие клинья немецких хоругвей.
ГРЮНВАЛЬДСКИЕ ХОЛМЫ. 15 ИЮЛЯ
На опушке леса, у дороги, ведшей к деревне Танненберг, сыпал приказы князьям и панам Витовт; одни отъезжали, подлетали галопом другие; хоругви спешно двигались на указанные места. Направо от дороги ставились гуфы виленцев и трочан. Прошла лугами и примкнула к виленскому гуфу половина татарской конницы под началом хана Багардина. Заметные халаты татар привели в радостное возбуждение крайний клин немцев, имевший на знамени красный крест на белом поле. Вышло из леса и зарысило в стык с поляками крыло Семена Ольгердовича — смоленский, мстиславский, полоцкий, витебский, слуцкий, оршанский, лидский полки и полк великоновгородцев. Киевской хоругвью князя Гольшанского и новогрудской хоругвью Сигизмунда Кейстутовича Витовт замкнул дорогу. Рядом с новогрудцами стал волынский гуф, а между оршанцами и волынцами — сильнее всех рвавшаяся в бой хоругвь волковысцев. Выдвигались вперед подольские полки князя Ивана Жедевида. Летели гонцы к Ягайле узнать действия поляков. Позади первой выстраивалась вторая линия полков, и уже поодаль Петр Гаштольд порядковая хоругви запаса, Витовту привезли из обоза доспехи; он соскочил с коня, облачился, поднялся в седло, и ему стянули латы шнурами.
Немцы, к общему удивлению, в бой не трогались, упуская удобнейшую, как всем казалось, возможность посечь выбиравшиеся из мелколесья в поле, и в эти минуты разрозненные, полки руси и литовцев. Великий князь поскакал вдоль первой линии войск — на полутора верстах стояло с небольшими разрывами четырнадцать хоругвей. Шла последняя суета построения: выезжали наперед предхоругвенные; занимали первые ряды бояре с равным немецкому оружием, стоймя держали шестиметровые, толщиной в руку копья; хорунжие разворачивали и поднимали стяги. Князь весело скакал вдоль полков, отмечал знакомые лица, бегло думал: «Виленцы выдержат, новогрудцы должны выдержать, волковысцы — злы — выдержат», поглядывая на клинья немцев, жалел, что так неожиданно завязывается сражение и нет времени пустить в дело остающиеся в обозе бомбарды. Примчался боярин, ездивший к Ягайле: «Король Владислав молится!» — «А поляки?» — «Построились, ждут сигнала!» К великому князю съехались Иван Жедевид, Семей Ольгердович, Гаштольд, Монивид: «Готовы!» Вместе прошли на рысях по улице между первым и вторым гуфами хоругвей. Во втором ряду их было тринадцать — Мстиславская, третья смоленская, великоновгородцев, слуцкая, полоцкая, брестская, гродненская, киевская, минская, молдаван, медницкая, вторая тройская и третья виленская. Здесь ратники держались шумнее, чем в передних хоругвях, которым предстояло принять первый удар, сшибиться с лавиной крыжаков, сломить о свои щиты и груди их тяжелые копья.
— Что они замерли, а, Семен? — спросил Витовт, указывая железной перчаткой на немцев,— Чего дремлют, дают развернуться? Почему медлят?
— Черт их знает,— пожал плечами Мстиславский.— Выгодно стали: нам в горку, им с горки идти. Хитрят что-то.
Разглядывали десятки немецких клиньев, словно заснувших четкими рядами на холмах, недоумевали, какая хитрость может скрываться за таким терпеливым, неподвижным их выжиданием.
Ягайла никаких вестей не подавал, и великий князь помчал к шатру короля. С правой руки ему открывались боевые порядки крыжаков — клинья имели по тридцать — сорок рыцарей в ряд и рядов двадцать в глубину; виднелись в разрывах бомбарды, арбалетчики в широкополых шлемах, а за ними поодаль стояла вторая полоса немецких хоругвей — все под развернутыми ветром знаменами. Считал знамена, многие узнавал: вот черный крест на белом поле — хоругвь Вал лен-рода; вон с широкой белой полосой на красном поле хоругвь великого комтура Лихтенштейна; вот та, с белым ключом, хоругвь орденского казначея; вот красный волк — это хоругвь комтурства Бальги; вот белый лев с желтой короной, а под ним черный крест — это кенигсберские рыцари, а под двумя красными рыбами, конечно, стоят шонзейцы, а красный орел на черном поле — это бранденбургская хоругвь. Но многих знамен, без которых никак не мог явиться сюда великий магистр, не видел: не было большой орденской хоругви с черным крестом и черным орлом на золотом щите, не было краснобелой в четыре квадрата хоругви тухольцев, не было самбийской хоругви и прочих, хорошо помнившихся с молодых лет. («Ловчишь, Ульрик, припрятал за холмами,— думал Витовт.— Будем знать. И мы кое-что придержим».
На вершине холма стояли толпой фон Юнгинген, Валленрод, Куно фон Лихтенштейн, комтуры и поодаль рыцари охраны магистра. Смотрели на торопливое, напряженное построение с правой руки польских, с левой — русских и литовских хоругвей. Все видное глазу и скрытое лесами движение войск Ягайлы и Витовта было понятно великому магистру и утешало его. Тревожные опасения утра, что король и Витовт не пожелают принять бой на этих холмах, вновь оторвутся, как произошло на бродах под Кунжетником, и опять, дав круг, двинутся вперед, сжигая на пути замки и города, развеялись. Вражеские клинья уже стояли напротив орденских, сражение было неминуемо, считанное время отделяло войска от столкновения, а от победы — те несколько часов, которые требуются, чтобы рассыпать и посечь зарвавшихся поляков, русь и литву. С приятным чувством превосходства магистр думал, что не они — он навязывает бой, что они, Ягайла и Витовт, вынуждены подчиниться его замыслу битвы, что они не ожидали его здесь приготовленным к бою и если не подавлены, то, по меньшей мере, удивлены, смятены этой искусно исполненной встречей в лоб, встречей, надо думать, последней. Давно разгадал, прочел, как по ладони, все их незатейливые, но дерзкие расчеты — перейти вброд Дрвенцу и устремиться в сердцевину прусских земель. И потому еще в день праздника посещения пресвятой девы Марии, когда они собирались стаями к Червиньскому монастырю на берегу Вислы, он приказал закрыть броды палисадами, стянуть туда все орденские и наемные хоругви. Но не иначе, бесы преподнесли братьям хитроумный совет обойти Дрвенцу сушей, за что поляки заплатили им, бесам, сожжением Гильгенбурга и мордованьем христиан, о чем в ближайший час горько пожалеют. Беглый взгляд на карту показал, что Ягайла и Витовт обязательно проследуют через Танненберг и Грюнвальд — других открытых дорог на желанные им Остроду и Мальборк не было. И он, великий магистр, привел свои шестьдесят хоругвей к Танненбергу днем раньше. Вчера на закате дня, когда Ягайла п Витовт спокойно ложились спать у разрушенного Гильгенбурга, он вместе с комтурами вот с этого холма озирал место будущей битвы. То, что мысленно виделось вечером, исполнилось сегодня: двумя дорогами от Любеньского озера обреченные поляки и литвины выползают из спасительного леса и суетливо строятся вдоль опушки. Одно было неизвестно вечером: с какой руки окажется Ягайла, с какой — Витовт, хотя это не имеет никакого значения. Оказалось, что па поляков ударит Куно фон Лихтенштейн, на Витовта — Фридрих фон Валленрод.
Оглядываясь, магистр видел, что комтуры дрожат в боевом нетерпении. Понимал, что творится у них в душе, сам томился медленным ходом времени — последние минуты всегда тянутся как часы. Не терпится, да, но надо ждать, пока они не заполнят своими толпами все долы от Танненберга до Людвиково — три версты в длину, а уж вправо от Танненберга и влево от Людвиково им не дадут спастись гиблые топи, всех задержат, многие найдут вечный приют в ржавой жиже. Хорошее поле боя! Один недостаток — холмистое; пологие; правда, холмы, неглубокие долины, но все равно соседние клинья не смогут наблюдать успехи один одного, вот как сейчас скрыта холмами большая часть польских хоругвей, и неизвестно, что там делается,
Вдруг брат Фридрих указал ему на Витовта: «Вон — гарцует на черном мерине!» Юнгинген проследил, как Витовт, если это был он, проскакал за тылами своих гуфов. «Носится, суетится,— с неожиданной жалостью подумал магистр,— а кто-то воткнет копье, или опустит меч, или ударит в бровь шальная стрела, и повалится под копыта, как простой кнехт». Но прочь боль сердца, прочь жалость! Бог свел на этих холмах, значит, так ему угодно. Враги построились, ветер полощет их стяги, полоса непримятой зелени шириной с полет арбалетной стрелы отделяет их от лучших немецких мечей. Пусть рванутся, пусть, разгоняя коней, перейдут бурую ленту дороги из Людвиково в Танненберг, за которой их поджидают прикрытые дерном глубокие волчьи ямы, утыканные острыми кольями. Весь вчерашний вечер тысяча кнехтов готовила эти западни, вывозила за деревни желтый песок. Сделано добротно; никто не различит, словно не люди, а бог в день сотворения мира нарочно создал здесь пустоты, чтобы заполнить их сегодня поляками, литвой, схизмой 13. Когда их предхоругвенные с криками ужаса и дикой мыслью, что их поглощает пекло, посыплются па колья, а сверху на них повалится второй ряд, а третий перекатится по их головам и утопчет, и сломится удар, и четвертые, пятые ряды начнут осаживать лошадей, тогда на них ударят стальные колонны Валленрода и Лихтенштейна — сорок четыре отборные, крупные хоругви, выставленные комтурствами, епископами и городами. А сотня бомбард усилит торжество минуты ядерным градом, пусть не очень гибельным, но неприятным, заставив врага шарахаться, метаться, сталкиваться и, обгоняя друг друга, бежать. А тогда к тем клещам, в которые возьмут литву и поляков Валленрод и Лихтенштейн, подключатся шестнадцать хоругвей запаса,— он, великий магистр Ульрик фон Юнгинген, поведет их в бой лично,— и, господи справедливый, не вица Ордена, что покатится по земле множество голов.
Но как трусливо они медлят, подумал магистр; солнце поднялось, начинает палить, скоро рыцари изжарятся в доспехах; ведь и витовтовы схизматики, и татарская погань, и поляки, насколько видит их глаз, уже построились, готовы в слепом своем самодовольстве опустить копья — так что же медлят два старых лиса! Задумался, как их расшевелить, отважить к сражению. Крикнул: «Двух герольдов ко мне!»
Подъехали герольды. «Возьмите пару голых мечей,— приказал магистр,— и вручите от моего имени польскому королю и князю Витовту. Таков старинный рыцарский закон вызывать на бой струсившего врага. Держитесь дерзко, пусть оскорбятся. Брат Куно,— повернулся к Лихтенштейну,— укажи им проход, чтобы не грохнулись в яму!» Минут через пять герольды поскакали вниз по холму к польским хоругвям.
Ягайла в это время заканчивал опоясывать рыцарской перевязью молодых воинов. Потом стал исповедоваться подканцлеру Миколаю Тромбе, который как краковский каноник и архиепископ Галицкий имел право на отпущение грехов. Все делал обстоятельно, ни в чем не торопился и тем более не торопил свои полки первыми начать битву. Еще на рассвете, когда дозоры один за другим стали приносить известия о немецких хоругвях, перекрывших дорогу и явно намеренных дать бой, удалился в походную каплицу и под бормотание своего духовника Бартоломея думал о судьбах битвы и о своей судьбе. Приносились гонцы от Витовта — сказал не допускать; дважды приносился нетерпеливый Витовт. Вбегал в каплицу и, даже не перекрестясь на распятье, недовольно торопил: «Хоругви готовы, пора меч брать в руки!» Не спорил, не возражал, ласково говорил: «Милый брат, вот дослушаю вторую мщу — начнем!» — «Хватило бы и одной!» — желчно отвечал Витовт и чуть ли не молил: «О чем думаешь, брат, король? Бог уши замкнул, опротивели ему наши молитвы. Дело ждет!» И польское рыцарство, окружавшее каплицу, роптало против долгой молитвы. Сквозь ткань шатра пробивались настойчивые крики: «В бой!», «На немцев!», «Веди нас, король Владислав!» Не раздражался, понимал, что шляхта опалена желанием победы. Но чем рискует каждый из них? Единственно головой. Он же — королевством, судьбой польской короны, судьбой всего парода. Ясно сознавал, какому риску подвергает его начавшийся день. Годами желал этой битвы, готовился к ней, решился, привел войска, стал лицом к лицу воинственных тевтонцев, и в последнюю минуту забыть осторожность, загореться юношеским пылом, дать волю страсти при виде белых плащей, очертя голову броситься в сражение,— нет, такой погрешности боги не простят.
Молился и думал: рыцари рвутся в бой — это хорошо, это их долг; Витовт охвачен безумием спешки — кровь горячая, так Кейстут воспитал, сам любил наезды, набеги, сшибки, махание мечом — сыну перешло по наследству. А его, Ягайлу, отец, великий князь Ольгерд, учил, как сам поступал: мечами должны бояре и шляхта работать, им за это вотчины даны, а королевское дело — слать в бой хоругви, следить за боем, угадывать предначертания победы. Красиво, но неумно, если он, король, помчит подобно предхоругвенному впереди одной нз пятидесяти своих хоругвей, испытывая рок. Ведь стоит ему ринуться в битву, как немцы тут же кинут все свои силы, чтобы убить его, ранить или пленить. Объятые горем полки сразу рассыплются. В этом нет сомнений. Даже Дмитрий Донской переодел близкого боярина в свое княжеское платье, а сам бился в доспехах простого ратника. И проявил мудрость — этого боярина татары разорвали на куски; но мудрость неполную — надо было стоять в стороне, как стоял на буграх Мамай. Какая польза, что Дмитрий своею рукой посек двух, пять, пусть десять татар? Самого чудом выходили, наполучал зарубок, от которых впоследствии и умер. Да и что равняться: Дмитрию было тридцать годов, а ему, королю,— шестьдесят. И в былое время к суетной рыцарской славе не стремился никогда; князья, паны есть водить хоругви, хвастать силой удара; тем более сейчас нет нужды искать приключений в гуще сечи, самому наставлять копье. Поднялся с колен, приказал подать доспехи. Медленно оделся, пристегнул цепью меч и вышагнул из шатра под радостные крики шляхты. Ему подвели коня, рядом стали телохранители, приблизилась его личная хоругвь в шестьдесят копий — две сотни умелых рыцарей. Въехал на холм. Вдали неподвижно стояли клинья Ульрика фон Юнгингена. Ведя глазами по слабо различимым знаменам немцев, оценивал их силы: вдруг казалось — их мало, и сердце веселело; вдруг стальные колонны представлялись неразрушимыми, и неприятным холодом обнимало грудь. Распорядился тотчас расставить коней для скорого отъезда в случае плохого исхода битвы. И этот грех — грех своих опасений — говорил сейчас подканцлеру Тромбе.
Неожиданно сообщили, что от немцев скачут герольды; скоро их привели; один нес знамя с черным крестом на золотом поле, второй — белое знамя с красным грифом, и каждый держал в руке по обнаженному мечу. Став перед Ягайлой, герольды сказали: «Светлейший король! Великий магистр Пруссии Ульрик фон Юнгинген шлет тебе и твоему брату Александру два меча, чтобы ты и он отважно вступили в бой, а не прятались среди лесов. Если ты считаешь поле тесным, то магистр Пруссии Ульрик фон Юнгинген готов отступить, чтобы ты вывел войска и не боялся битвы!»
Витовт, находившийся в это время среди своих хоругвей, удивился нежданному и непонятному поступку немцев — клинья их вдруг повернули и шагом удалились на холмы, обнажая бомбарды н прикрывающие их отряды лучников. Пушечная прислуга поднесла к запалам факелы — тишину разорвал грохот, над нолем полетели ядра и редко упали в полки. «Жедевид! — крикнул Витовт. — В мечи их! — и поскакал к татарам.— Багардин! — крикнул хану.— Вперед! Секи пешек!» Вся легкая конница середины и тысяча татар сорвались в галоп и, подняв мечи, выпуская стрелы, свистя, крича, воя, помчали на крыжаков.
Князь, улыбаясь, следил, как разворачиваются в лаву легкие сотни. Видел вставшего на стременах, взметнувшего меч Ивана Жедевида. Внезапно он сгинул, и еще несколько десятков людей вместе с лошадьми каким-то волшебством ушли в землю. «А-а, сукины дети,— догадался князь,— вырыли западни!» Глянул — сколько, как часто? Видя, что налет не сорвался, что нападавшие хоругви поредели едва и рвутся к пешим, повеселел. В воздухе столкнулись две тучи стрел, ударили в немцев, ударили по русинам и в татар. Повалились с коней первые жертвы битвы. Но уже началась рубка прислуги и лучников, донесся гулкий стук мечей о прусские шлемы.
Ягайла еще в бой не вступил. Было слышно, как за холмом польские хоругви начали петь «Богородицу».
Из ям карабкались уцелевшие бояре и татары, помогали выбираться товарищам. Принесли Ивана Жедевида с переломанной ногой. Князь навзрыд плакал о нелепом ранении. Его посадили на ремни меж спаренных коней и отправили в обоз.
Лучников и пушкарей татары, волынцы, подольцы поголовно высекли. В ответ тяжелая рыцарская конница наставила копья, тронулась и, набирая ход, грузно поскакала на хоругви Витовта. Великий князь взмахнул мечом, и тогда Семен Мстиславский, Монивид и заменивший Жедевида Петр Гаштольд повели гуфы в сражение. Пройдя меж ям, где кричали побитые кольями кони и стонали люди, хоругви подобно речному потоку, встреченному преградой, стали разливаться вправо и влево, и точно так же раздавались вширь клинья крыжаков. Прогнулась, застонала разбитая тысячами копыт, заклубилась пылью земля. Немецкие и Витовтовы гуфы сошлись, с обеих сторон вынеслись жикающие стаи стрел, повисли тяжелой тучей и осыпались жалить; трехсаженные копья ударили во враждебные ряды. Разлетались щиты, рвались доспехи и латы, раздирались жалами копий груди, прошитые древками рыцари обеих сторон выпадали из седел. Но кто выдержал этот страшный первый удар, поднимал молот, топор, меч и кидался плющить броню, рубить наплечники, сечь руки. Стрелы роились, гудели меж закрытых панцирями людей, долбили, стучали, клевали доспехи, нащупывали голое тело, вонзались в шеи и бока лошадей. Рыцари второго ряда становились па место убитых, а их заменяли рыцари третьего. Тяжелые молоты продавливали кованые шлемы; секиры, прорубая миланскую сталь, крушили кости; двуручные мечи, упав на плечо, добирались до сердца. Раненые падали с коней — русин на немца, немец на литовца, татарин на наемного швейцарца, и стоны, и предсмертные крики, и предсмертное ржание коней гасли в неистовом звоне железа, в адском грохоте рубки. Робкому некуда было бежать, храбрый не мог уйти вперед — рыцари и бояре стояли, как две стены, поднимаясь над землей на вал нз павших своих товарищей. Задние напирали на передних, а передние ряды исступленно сокрушались один о другой.
Иначе началась битва на крыле татар. Татарские панцири из каленой кожи буйволов и их обтянутые такой же каленой кожей щиты не могли бы выдержать удара копий, и татары хана Багардина, сшибаясь с хоругвями наемников, которых вели Кристоф фон Герсдорф, Фридрих фон Балнкенштейн, Ганс фон Вальдов, Отто фон Ноститц, пустили в ход неожиданное для немцев оружие. Когда двадцать — тридцать шагов отделяло ликующее рыцарство от татар, вдруг взвились в воздух арканы и почти весь первый ряд покрытых броней предхоругвенных был позорно свален, словно сдут ветром под копыта своих же толстоногих, мощных коней. Пользуясь смятением крыжаков, татарские сотни рванулись вперед и ударили в мечи и сабли. Шедшие следом лучники выпустили навстречу рыцарям завесу стрел и, в мгновение ока скинувшись с седел, перерезали оглушенных падением наемников. Казавшееся забавой истребление татар обернулось с первой же минуты потерями и нелегким боем. Мощь мечей, разрубавших незатейливые доспехи, уравновешивалась змеиными объятиями арканов, метко падавших на голову и снимавших с коня десятки грозных немцев. Веревкой было обидно вырвано из рук хорунжего и будто само улетело в гущу татар знамя хоругви Герсдорфа — красный крест на белом поле. Рыцари взвыли от ярости и стыда.
Рядом с татарами стояли против крыжаков виленские хоругви Войцеха Монивида и Минигала, а плечом к плечу с ними — трокская хоругвь Явниса, и кременецкая хоругвь, и хоругвь новогрудцев Сигизмунда Кейстутовича, и ратненцы Сангушки Федоровича, и луцкая хоругвь Федора Острожского, и волковысцы, и витебляне, и оршанская хоругвь князей Друцких, и два смоленских полка.
Время битвы текло; ни немцы русь и литву, ни литва и русь немцев не могли потеснить, стронуть с начальных мест. Бойцы гибли, их заменяли новые; хоругви таяли, Витовт подкреплял их хоругвями второго ряда — уже пошла на подмогу новогрудцам киевская хоругвь князя Гольшанского, а кременецкую хоругвь усилили молдаване, а к оршанцам прибавилась и вступила в бой слуцкая хоругвь князя Александра Владимировича.
Великий князь носился вдоль тыла своих бьющихся полков, следил, где редеют ряды, сам вел хоругви в бой, сам, запалясь, рубился с крыжаками, выходил из сечи, скакал на польскую половину сражения, убеждался, что поляки дерутся стойко, скакал назад, окруженный только гонцами, которые с полуслова хватали приказ и мчались исполнять. Бой князю нравился: был в упоении, видел, что немцы теряют людей не меньше, чем он, а у него, помимо тринадцати хоругвей третьей линии, еще три тысячи татар Джелаледдина, скрытно стоящих в лесу до того часа, как начнется окружение крыжаков, погоня, рубка в спину, поголовное иссечение. На глазах вершилась заветная мечта, исполнялись дедовские еще наказы. Поглядывая па небо, был уверен, что и Кейстут, и Гедимин, и Миндовг сейчас собрались сюда и парят над полем битвы и неземной своей силой гасят дух немцев, крепят сердца своих. Не могут в такой славный день не явиться, пропустить торжество, которое ожидалось веками, не увидеть отмщение за крестовые походы, за костры, кровь, муки своих народов. Тут дзяды, тут они все до единого, помогают ему, у каждого есть злая память о крыжаках, вот они носятся, мелькают среди знамен, мечей, стрел, чеканов, кордов, среди криков, гула, звона, лязга и грома сражения. Трепетал, был счастлив — шла битва, какой не знала земля; Орден ставился на колени, спиливали ему рога и когти; здесь, сейчас ставили препону, острия копий и мечи отбивали охоту тиснуться на восток. Десятки тысяч людей пылали взаимной ненавистью, дырявили один другого, калечили, рубили, толкли, секли, губили чужие и клали свои жизни. Посылая в бой новые хоругви, призывал князей и бояр «Бей! Руби!», и те подхватывали клич и мчали на немцев. «Бей! Руби!» — гремело над полем. Кричал: «Немир! Прикрой
Острожского! — и полоцкая хоругвь поскакала укрепить луцкую, где немцы напряглись и прошли вперед на пятьдесят шагов; кричал: — Нос! Гольшанский! Подсобите Сигизмунду!» — и пинская с киевской хоругви присоединились к новогрудцам. Вступил в бой обок с витеблянами полк Великого Новгорода, гродненская хоругвь усилила ряды крепко потраченных владимирцев, Корейка привел свою медницкую хоругвь па подмогу Явнису. Уже рубились с крыжаками мстиславцы и вторая трокская хоругвь Гинвила.
Шел второй час сражения. Густая горячая пыль поднималась к небу, солнце раскаляло доспехи, словно хотело заживо испечь забывших милосердие людей. Потом, будто утомившись зрелищем неутихающей сечи, оно стало затягиваться пологом облаков, и пролился короткий дождь — прибил пыль, освежил воздух, охладил шлемы, латы, мечи.
Валленрод, взбешенный непредвиденным отпором литовцев и руси, приказал нажать на татар. И татары не выдержали. Да и как было выдержать, если за каждого рыцаря они платили несколько своих жизней. Сабли тупились о крыжац-кие доспехи, выбивали искры, ломались, н пока шею рыцаря находил кривой пож или аркан стаскивал его наземь, он успевал обагрить меч татарской кровью три, пять раз. Багардин, слыша от сотников об огромных потерях, решил оторваться, покружить, перестроиться и ударить в тыл. Он дал знак; ударили бубны, взревели сурны, качнулись бунчуки, и в тот же миг все татарские ряды, подчиняясь приказу, повернули коней, уже на скаку закрылись от рыцарей пеленой стрел, и перед наемными хоругвями Ордена татар не стало — длинной змеей они быстро удалялись по лугам. За ними и гнаться было бесполезно: легкие татары имели двойной, тройной перевес в скорости хода. Но отступление татарских полков оказалось роковым для крыла Монивида. Освободившиеся рыцарские отряды повернули на виленцев и трочан. Не готовые к боковому наскоку хоругви были вынуждены отходить. И тотчас мощный свежий клин крыжаков навалился па новогрудцев, киевлян, пинчан. Великий князь, заметив опасность прорыва, прибавил Монивиду лидскую, ковенскую, стародубскую н новгород-северскую хоругви, но и крыжаки пополнились новыми клиньями. Первый успех, мелькнувшая тень победы окрылила тевтонцев, удвоила их силы. Они наползали на ряды бояр, сминали отпор, а на дороге к Любеньскому озеру, не щадя себя, двигались вперед, раздваивая полки руси н литовцев. Около пятнадцати хоругвей — трокские, жмудские, виленские, подольские, ковенская, молдавская, пинская, киевская, стародубская, новогрудская — обнимались немцами в «клещи», и тут шла отчаянная рубка. Стали пятиться серединные хоругви Петра Гаштольда. Вся линия боя напряглась, как натянутая тетива; казалось, еще одно усилие, еще один удар мечен — и напор немцев сломится, все их наступавшие клинья обессилят, отвалятся назад, но Валленрод слал новые хоругви, и они тяжело наваливались па полки Гаштольда, и ратненцы, владимирцы, гродненцы, полочане, луцкое боярство начали тесниться и шаг за шагом уступать поле немцам.
Давшие клятву стоять насмерть волковысцы насмерть и стояли. Уже половины хоругви не было в живых, а живые, поднимая и опуская на крыжаков свои мечи и секиры, поглядывали на хорунжего: держится ли хоругвь? Есть знамя — есть и волковыский полк, пусть от него останется хоть десяток воинов. И крыжаки рвались к хорунжему, как рвутся к добыче зимние волки. По щиту, панцирю, шлему Мишки Росевича беспрестанно стучали стрелы; ткань знамени была изъедена, выбита ими в десятки дыр, но серебряный всадник с поднятым мечом на красном поле стяга ласкался ветром, реял над хоругвью, виделся всем, и каждое сердце согревалось радостным чувством — стоит хоругвь, не сломлена, бьется, рубит врага. Не слабел дух волковысцев, но число их меньшилось, ряды истаивали, все ближе и ближе приступали пруссаки, и уже длинные их мечи залязгали рядом с хорунжим, и он сам, взяв древко знамени в левую руку, отбивал нацеленные в него удары. Гибли, защищая стяг, волковыские бояре, пали отец и сын Волчковичи, не стало старого Вудимунта, легли братья Быхи, не отбился от трех мечей Егор Верещака и упал навзничь с расколотой головой. Вслед за ним надломилось перерубленное мечом древко, и хоругвь под злобное торжество крыжаков рухнула на пласт мертвых ратников. «Ну, все,— сказал себе Росевич.— Теперь мой черед бить!» Рысью метнулся он к рыцарю, срубившему знамя, и начисто отвалил дерзкую руку. Не видел товарищей, забыл о них. Видел шлемы, султаны из павлиньих и страусовых перьев и сбривал их, сносил, раскраивал, рвал крыжацкую броню, упорно добирался до того, что было спрятано за латами, и вышелушивал тела и души из железной оболочки, делал с ними то, что они сделали с Кульчихой, с паробками, с дворовыми бабами, с детьми в тот страшный день. Все, ушедшие на Вербницу, виделись ему сейчас и просили: «Мсти! мсти! мсти!» — и он не чувствовал ни себя, ни тяжести своих ударов, не слышал треска разрубаемого мечом железа, ни последних криков рыцарей, и сам не почувствовал боли от врезавшегося ему в спину всей длиной жала меча; только набежал на глаза туман, обагрился ярким огненным светом, отнял дыхание, закружил голову, и он полетел в бездну, и его подхватили заботливые руки отца и бабки Кульчихи и, слезясь любящими глазами, вознесли в чистую лазурь поднебесья, где пришла к нему вечная тишина.
Страшно, на все поле вскричал Гнатка, увидав, как ополз из седла младший Росевич, и, закружив мечом, он, как зубр, пошел вдоль крыжацкого ряда, пластуя, ломая рыцарей, как ломает разъяренный царь пущ деревья, которые попадаются ему на пути.
Крыло Монивида, которое немцы старательно окружали, окружить себя не давало. Лучшие рыцари из всех присланных Витовтом хоругвей спешили в передние ряды. Но когда они полегли, положив возле себя столько же крыжаков, и немцам остались противостоять бояре, одетые в нагрудные панцири, кольчуги и колонтари, тогда ряды попятились скорее. Монивид, не желая сильцрй траты людей, решил отступать к обозу. Лавина, смешанная из полутора десятка хоругвей, повернула и помчала к таборам, лишь несколько полков, отсеченных немцами, пошли лугами по татарскому следу, и за ними устремился отряд крестоносцев, вырубая задних.
На дороге, прикрывая отступавшие полки от погони, остались полоцкая и первая виленская хоругви. Не по силам было долго сдерживать обвал крыжаков, но каждая минута отпора сберегала порядок отходивших войск, спасала все крыло от жестокого разгрома. Возле Андрея Ильинича бились в первом ряду старший брат Федор и Юшко Радкович. Других братьев не видел и не думал о них. Вся память ушла, все зрение, все чувства и мысли нацелились на одно — как вернее рубить, как крепче отбиваться. Вокруг мелькали шлемы, топоры, плащи крыжаков, били в щит чеканы, меч сталкивался с мечами немцев, кого мертвил, кого колол; дважды меч застревал в броне, тогда Андрей хватал чужой — их сотни были рассыпаны на земле и по копам тел. Бой был смертельный; все понимали, какая судьба ждет прикрытие — остановить колонны немцев две хоругви не могли, дать им дорогу не имели права. Жребий обрек каждого держаться против пяти, шести крыжаков, но бились, не думая о смерти, п погибали, не отходя ни па шаг.
Андрей замечал, как проткнули копьем Олизара Рогозу, как кровь залила лицо Радковичу, как, хватаясь за впившийся в грудь меч, выпал из седла Микита Короб. Сменивший Радковича верный Андреев спутник во всех походах паробок Никита коротко простоял против мечей — ему разрубили плечо, он ткнулся лицом в гриву коня и скатился на землю. Озверение нашло на Андрея; вой, хрип ненависти рвались из груди, рубил крыжаков со сластью; забылся, отдавшись жуткой работе, только всплескивала радостью кровь, когда сбивал с коня очередного. Вдруг гора обвалилась на шлем, шея содрогнулась, смялся хребет. Успел еще с горечью подумать; «Конец!» — и канул в безвестность.
Очнулся Андрей от сильных ударов по ребрам. Разлепив глаза, различил над собой нескольких пеших довольных немцев в кольчугах — и узнал у них в руках свои латы и подаренный великим князем корд; скосил глаза на грудь, простонал — был в одной рубахе, даже войлочный подклад содрали немецкие пешки. Его подняли, он оказался в кучке таких же бедолаг; их повели прочь из битвы по полю, устланному трупами; среди трех десятков пленных лишь трое были связаны, остальных — раненых и оглушенных, едва переставлявших ноги,— рыцарские оруженосцы не боялись. Андрей цепенел от горя и стыда. К гибели в бою готовился, но о плене мысли не допускал, и смерть в этот миг казалась лучшим избавлением от постигшего позора. Весь день не вспоминались, а тут припомнились и Софья, и Немир, и Мишка Росевич, и Гнатка, и братья. Огляделся, поискал братьев — не нашел и чуть утешился. Но знакомые в толпе пленников были — и свои, из полоцкой хоругви, и виленцы. Увидел Яна Бутрима, встретились взглядом и отвели глаза — стыдно, горько, ужасно. Не укладывалось в голове: Бутрим, друг Витовта, всему Великому княжеству известный боярин, бредет в плен; и он, один из лучших рыцарей войска, тоже тянется, как овца, под мечами немецкой стражи. А рядом клокочет битва, рубятся с крыжаками свои, а они — в полон, в цепи. А свадьба, а Софья? а товарищи? а великий князь? Череп раскалывался, мозг, шея ныли, горели огнем после удара молотом; хороший, крепкий был шлем, спас жизнь — но зачем?
Немцы шли с обеих сторон негусто. Меч, меч бы в руки, мечтал Андрей, хоть напоследок полущить вас, потрепать, очиститься, успокоить душу. Но хватало мечей, стоило лишь нагнуться. И, наглядев меч, лежавший поверх поверженного крыжака, Андрей стал собирать для удара свои силы, готовить
тело к прыжку. Поравнявшись с мертвым тевтонцем, он, как божий дар, схватил сверкающий меч и обрушил его на зло вскрикнувшего немца. Через мгновение рядом с первым лег второй. С просветленной душой бросался Андрей на стражу, и будто молнию вложил ему в руки господь — кого дотрагивалась, тот мертвел. И Бутрим, и другие бояре хватали оружие, кидались на немцев, рубили, сами падали порубленными, но с оружием в руках, с ясным сердцем. В копья встретили десяток конных пруссаков и всех выбили. Кто сел на отвоеванного коня, спешил от крыжака к крыжаку, сек насмерть. Этой дружиной пошли по дороге назад освобождать других, смывать вражьей кровью позор пленения.
Полки Семена Ольгердовича и Гаштольда, не втянутые в отступление, разворачивались дугой и бились с суровой решимостью удержаться. И тут крыжаки допустили непоправимую ошибку: вместо того чтобы всеми освободившимися клиньями рубить дугу, ломать оставшиеся па поле боя полки Витовта, часть хоругвей Валленрода, смолов полочан и виленцев, пошла в погоню за литвой и русью, отходившими к обозу. Легкость рубки в спину захватила рыцарей, и они сминали отстававших, спешенных, задних, слабо вооруженных. В пылу погони немцы вошли в лес и домчали до табора на берегу Любеньского озера. Добыча, которую сулили тысячи подвод, заохотила их па приступ обоза.
Валленрод торжествовал: боевое счастье улыбнулось ему, язычники и схизматики рассеивались, убегали в лес; оставалось взять в «клещи» тех, кто сопротивлялся, и раздавить. Закрепляя успех, он вернул хоругви, высекавшие уходящую лугами литву, и направил их обжимать левое крыло Витовта. Семен Мстиславский, поняв грозившую угрозу окружения, бросил против крыжаков две смоленские, Мстиславскую, витебскую хоругви и минскую хоругвь Юрия Михайловича. На всем поле битвы от Танненберга до Людвиково не было более свирепой сечи, чем завязалась здесь; нигде не рубились с таким ожесточением, нигде не гибло столько бояр и прусских рыцарей. Немцы и русь сталкивались, как вихри, людей сплетало, закруживало и разметывало уже неживыми. Князь Семен смерчем ходил среди крыжаков, и как смерч в житном поле выдергивает из земли и кидает в воздух колосья, так и меч князя вырывал и выбрасывал к небу души. Смоленские бояре Иван Басич, братья Полтевы и Плюсковы, Никита Чертов, Кошка, став рядом, словно на росном покосе, срезали пруссаков, как косари траву. Виры смерти засасывали русь и
крыжаков, и кто в них попадал, все гибли. Вторая смоленская хоругвь, которую вели князья Вяземский и Одоевский, и половина первой хоругви Василия Борейковича полегли в этой рубке. Но и немецкие клинья выдохлись, разбились на осколки, как разбивается о наковальню треснувший молот.
Самоотвержение полков на крыле Мстиславского спасло от бокового удара правое крыло поляков, которым в этот час тоже приходилось нелегко. Крыжаки крепко теснили краковскую хоругвь, обрушили наземь королевское знамя с белым орлом и, посчитав это знаком близкого крушения врага, запели победный гимн: «Христос воскресе! Возрадуемся, братья, о Боге, что сломал рог язычникам!» Эту песню подхватили все крестоносцы — и те, которые бились против поляков, и те, которые бились с литвой и русью, и те, что рвались громить обоз. Победа казалась несомненной; казалось, начался разгром, добивание, истребление поляков и литвы, недоверков и язычников. И рыцари, приступавшие к обозу, ринулись за добычей. Но тут перед ними встали па подводах тысячи пеших ратников с цепами, кистенями, рогатинами, звездышами, с тяжелыми оглоблями, и крестоносцев встретил удар, какого они не ожидали, и бой, какого они никогда не видели. Все это мозжащее оружие обвалилось на первый их ряд и прибило его к земле. Люди, которые встали против них, в плен не брали и не знали жалости. Кто из рыцарей врывался в табор, к тому бросались толпой и валили рогатипами коней, а упавшего рыцаря кололи длинными ножами, как колют свиней, или резали горло, как привыкли резать телят. Рыцарей били, как волков,— с ненавистью и без разбора, лишь бы убить. Шипы звездышей пробивали латы, железные шары кистеней с одного удара убивали лошадь, а со второго ложили возле нее крыжака. Прикрытые кожей, а то и вовсе в одних только колтришах, ратники гибли сотнями, но каждая отбитая подвода, каждый взятый боярский скарб оплачивался жизнями.
Великий князь весь бой находился среди полков. Уже за полдень давно перевалило, уже земля, напитанная кровью, зазыбилась, уже от неустанного труда секирами и мечами обсыхал на боярах десятый пот, уже многие, утомившись держать меч одной рукой, бросали щиты и рубились двуручно — князь не уставал; такой испытывал подъем, такое желание победы, такую ответственность за успехи своих и польских хоругвей, что чувствовал себя сильным, как святой Георгий. Только голос надорвался, по хриплые крики князя действовали на хоругви подобно сигналу труб, понимались точно, и немедленно следовало дело. Вокруг князя гремела рубка — крики, стоны, хрипы, мольбы, визг, вой,— и смерть, смерть металась, метила свои жертвы, направляла копья, стрелы, мечи, звездыши на тех, кого желала взять сегодня к себе. Витовта обходила или не успевала за ним, когда он мчался со своей половины па польскую, потом обратно, меняя заморенных пли подсеченных стрелой, дротиком, сулицей коней; конь, исходя кровавой пеной, валился, князь вскакивал на другого, которому тоже недолго оставалось скакать среди крушившихся жизней.
Время шло, самое страшное было пережито, напор крыжаков слабел, сила их истощалась, хоть и стоило это больших жертв. Ну и бог с ними, думал князь. В такой битве без потерь только небесному воинству можно. Выстояли, теперь наша очередь гнуть к земле, ломать хребтину. Направил на помощь потерпевшей хоругви Краковской земли три хоругви — сандомирскую, велюньскую и русскую хоругвь Галицкой земли. Выслал гонцов к Джелаледдину, чтобы вел своих татар; выслал гонцов к Багардину; слал гонцов в обоз к Чупурне и к Монивиду, чтобы вернул полки в битву; присоединил к споловиненным смоленцам три подольских и львовскую хоругви; слал гонцов к Ягайле, который с началом битвы отъехал к Любеньскому озеру и наблюдал сражение с холма, известить, что немцы остановлены, завязли в истребительном для них бое. Послал за Семеном Мстиславским и Гаштольдом. Те прискакали, оба в помятых мечами доспехах, забрызганные кровью. «Валленрода в котел! — сказал Витовт.— Кончайте! Скоро татары врежутся со спины!» Встретился со Збышеком Брезинским, решили заворачивать крылья, брать немцев Лихтенштейна в кольцо. Потом с десятком рассыльных бояр взлетел на высотку, залюбовался начавшимся окружением крыжаков. Видя спешное уверенное движение хоругвей Семена Ольгердовича, радостно засмеялся: если Ульрик и пригонит свои прятанные полки — не отвратит судьбу; держал победу за хвост — выпустил, улетела, не вернется, поздно. Если ударит в бок полякам, то Гаштольд, Семен, Монивид порубят Валленрода и придут помогать; если ударит в тыл Мстиславскому, поляки высекут Лихтенштейна и подсобят. И татары уже несутся. «Все,— весело подумал князь.— Конец!»
Ульрик фон Юнгинген, обозревая поле битвы, видел и на Ягайловой и па Витовтовой половинах приметный перевес поляков и литвы. Было ясно: король и великий кпязь ввели в бой все своп полки, всех людей. Вот этого момента он так долго и дожидался. Пусть радуются, наблюдая содрогание орденских рядов. Глупая, пустая радость! Вот стоят нетронутые боем, не вынимавшие еще меч и жаждущие его обнажить шестнадцать лучших хоругвей. Через несколько минут они упадут на поляков и литву подобно карающим огненным стрелам архангела Михаила. Упадут, сокрушат, раздавят, разгонят по лесам и болотам, под коряги, в камыши и топи польский, русский и литовский сброд, рассеют его, как достоин того сегодняшний день, празднуемый всеми христианами,— день рассеяния апостолов на земле. Апостолы рассеивали мрак невежества словом, Орден, следуя повелению господа, рассеивает язычников и всех врагов мечом. Так пусть радуется создатель. «Во славу божью! — крикнул магистр.— Вперед!» — и сам повел хоругви брать предопределенную победу. Перестраиваясь на боевой строй, немцы тяжелой рысью припустили на польские ряды.
Лавина их, послушно следуя за магистром, не обратила внимания на ничтожную хоругвенку, изумленно застывшую па холме в двух сотнях шагов. У магистра мелькнуло желание отрядить сотню рыцарей для истребления этой кучки поляков, но он его притушил — бог с ними, скорее туда, где делается главное дело, где празднуют мелкий свой успех полки Ягайлы, где решается исход сражения. Увидал, что какой-то смельчак вдруг вынесся из бокового ряда и поскакал к той хоругвенке. «Глупец!» — подумал магистр.
Рыцаря этого звали Леопольд фон Кокеритц, и он узнал польского короля, хоть и был убран с немецких глаз малый королевский прапор. Буланый конь Кокеритца быстро сближал его с Ягайлой. Рыцарь видел, как польский король закрылся щитом и выставил копье. Королю грозил поединок; соблюдая рыцарские обычаи, никто из королевских телохранителей не посмел мешаться, по любимец Ягайлы нотарий Збигнев Олесницкий, боясь грозящей королю опасности, подхватил с земли оброненное копье и неожиданно для Кокеритца ударил его в бок. Крестоносец выпал из седла, забрало откинулось, и Ягайла острием своего копья ударил немца в открывшийся лоб. Тут же пешая стража добила его и сняла доспехи.
Если бы великий магистр мог знать, на кого нападал Кокеритц, он выслал бы вослед полную хоругвь. Но чутье изменило фон Юнгингену, притупилось, запаздывало; еще не вступив своими свежими хоругвями в бой, но уже развернув их, утратив над ними силу команды, он сообразил, что повел их неверно, что надо было зайти в тыл, а здесь его задержат, остановят, вынудят к рубке, и он потратит без большого успеха столь ценное сейчас время. И верно, навстречу его клиньям рванулась хоругвь дворцовых чинов, и лес, казавшийся пустым, вдруг выродил несколько польских хоругвей. И в довершение неприятности великий магистр заметил вдали серую, стремительно несущуюся вперед колонну, и понял — татары, скоро прыгнут на спину. «Господи,— прошептал магистр,— дай защиту своим слугам!» Ощутил в душе непривычную пустоту, словно пробилась там дыра и нечто важное, необходимое для радости, для горячего биения сердца, вывалилось и потерялось навсегда. Видел уже начавшуюся сечу людей и не чувствовал того подъема, того вознесения, какие испытывал в боях прежде. Подумалось с предательской слабостью в груди, что лучше не идти в битву, остаться на холмах, но усилием воли магистр смял, расплющил эту низкую мысль. Нет, вперед, в бой, к братьям, которые гибнут за великое дело Немецкого ордена. И вознеся меч, и крича: «С нами бог!» — магистр вместе с рыцарями врубился в ряды встретившей его польской преграды. А в тыл его шестнадцати хоругвям ударило полукольцо татар хана Багардина, и стали приходить крупные и мелкие отряды руси и литовцев.
В это же самое время полки Семена Ольгердовича и Гаштольда и татары Джелаледдина обтекали поредевшее крыло Валленрода. Великий маршал срочно выслал гонцов за хоругвями, добивавшими обоз, и скоро заморенные боем с пехотой немцы, бросая богатую добычу, поспешили на выручку своим. Яростно вступали они в битву, но не было им суждено что-либо изменить. Из леса, преследуя их, пришли перестроенные Монивидом хоругви виленцев, трочан, жмуди, волынцев и плотно, как палисад, закрыли все выходы, все слабые места окружения. На Грюнвальдских холмах крыжаки загонялись в два огромных «котла», и стены этих «котлов» толстели, обрастали татарами, польской, русской и литовской пехотой, конными отрядами шляхты и бояр — и стали непробиваемы. Войско ордена тонуло в этих «котлах» в собственной крови, и уже никакая сила не могла его спасти.
В какую сторону ни кидал Фридрих фон Валленрод свои хоругви прорубить круг, везде немцев отбивали мечи и сулицы русинов и литвы, арканы и сабли татар. Кольцо затягивалось, как петля удавки. Одна надежда успокаивала великого маршала: был уверен, что брат Ульрик пришлет запасные хоругви, и они с тыла проломят стену мерзких язычников, расшвыряют схизматиков и литву. В нетерпении ждал прихода хоругвей, поглядывал на косогор, где должны были возникнуть ведомые братьями стальные колонны, но ни один всадник не появился па холмах. Время убегало, и с каждым мгновением меньшилось число немецких рыцарей. Кони поскальзывались в крови, спотыкались о павших; рыцари исходили кровью, один за другим ложились обок мертвецов. Но как загнанный волк продолжает борьбу до последнего своего вздоха, так и крыжаки решали за лучшее сгинуть, чем стать на колени. Никто не сдавался, ни один голос не просил пощады. Немцев теснили, сжимали, сгоняли в гурт, сбивали в кучу и секли радостно и упоенно. От всех орденских земель, от всех земель, которыми они жаждали владеть, остался им в этот час пятачок напитанной кровью земли, и на нем вовсю трудилась смерть. Гнев душил Валленрода. «Господи! — вскричал он.— Что делаешь с Орденом!» — но крик его затерялся среди воя татар, криков литвы и русинов, звона мечей, свиста стрел, людского стона. В бессильном бешенстве вспоминал великий маршал прошлые походы и корил себя за жалость к этим тварям, высекавшим сейчас цвет прусского рыцарства. Всех надо было жечь, убивать, рубить, ломать, слепить, калечить — и в Вильне, и в Новогрудке, и в Троках, и в Лиде, и в Бресте, и в Ковно, и в Медниках, и в Полоцке, и в Ошмянах, и в Кейданах, и в последний поход в Волковыске, всех, без разбору, и семя растирать в пыль. Нельзя было жалеть, разбираться, раздумывать, лениться. Обжигаясь ненавистью, он рванулся доделывать недоделанное, просмотренное; меч его сытился кровью, принося облегчение душе. «Один! Другой! Еще один! Еще! — считал Валленрод.— Вот так требовалось тогда! Крошить, сносить, вгрызаться и рубить от плеча к сердцу, от макушки к седлу!» Вдруг что-то колкое и тяжелое ударило его в грудь, пробило панцирь, и великий маршал удивленно почувствовал, как сжалось и разорвалось его сердце.
Таяли орденские хоругви и во втором «котле». Ульрик фон Юнгинген умом опытного воина понимал, что битва проиграна, но сердце отказывалось верить, принять, согласиться, подчинить себя ужасу очевидного крушения Ордена. Это было невозможно, такого избиения крестоносцев не было никогда, ни пятьдесят, ни сто лет назад. Никто не мог, не имел силы, не осмеливался. Всегда, всегда, веками побеждал Орден. Побеждать — было долгом, призванием, обязанностью тевтонцев, так предначертал бог, но здесь, на холмах, творилось обратное. Вокруг него стояли отборные рыцари, они отчаянно рубились, может, никогда раньше они так не рубились, как в эти часы, но вот опадали, никли, гибли, бессильные разорвать удушающее кольцо. Мельтешили мечи, вились арканы, жикали стрелы, уничтожалось тевтонское рыцарство. И возле самого великого магистра оказались ненавистные поляки или литовцы или русины и в придачу к ним татарва, и он старался крошить их, вкладывая в удар весь мучительный стыд за позор поражения, всю обиду на самого себя, так просто загнанного в западню, в кровавую топь. Неожиданно увидал перед собой смуглое лицо под позолоченным шлемом, раскосые глаза глядели па него с холодным интересом палача, решающего, куда лучше ударить. И этот приговорный взгляд ожег Ульрика фон Юнгингена, смял его злость, всполошил, пробудил жаркую, как в юности, жажду жизни. Вдруг отчаянно заметался, как в западне, мозг, все его клеточки запылали, закипели, ожили, отворялись там какие-то заржавленные затворы, получали волю чувства, которые всегда гнал прочь, которые считал недостойными рыцарского величия, и больно защемило душу. Подумалось:» зачем были нужны все города, земли, реки, леса, золото, доспехи, походы, наезды всему этому множеству людей, которые уже стали трупами, и зачем они были ему, если вот несется на него сверкающая в лучах солнца гибельная сталь? Он вскинул навстречу боевому топору хана Багардина свой меч, но дрогнуло сердце, ослушалась рука, и он запоздал — блестящая стальная пластина быстро приблизилась к глазам и оказалась адски холодной; он почувствовал это заледенившее кровь прикосновение; все, что держала память с детства, стало рушиться, рассыпаться, дробиться и исчезать. Ульрик фон Юнгинген, выронив меч, запрокинулся, увидел чистое голубое небо, но оно стремительно синело, темнело, обугливалось, и непроглядный мрак гасил последние блестки живого света.
Орденские рыцари и наемники, которым посчастливилось вырваться из адского варева «котлов», мчались в свои таборы, стоявшие у деревни Грюнвальд. Тут, загородившись повозками, несколько тысяч кнехтов и крестоносцы пытались оборониться, но вал за валом, как потоп, обрушивались на них польская конница, крестьянское ополчение, татары, русины, литва и сокрушали, выламывали, топили в крови. Сила нападавших удваивалась желанием заполучить обоз, вознаградить себя; злое отчаяние немцев лишь усиливало напор, ускоряло удары мечей, кистеней, цепов. Сдержать этот натиск могло только чудо, только вмешательство небес, но небеса оставались глухими к молитвам рыцарей, и каток смерти катился по толпам крыжаков, подминал их, вдавливал в землю, не различая храбрецов от трусов, знатного рыцаря от обычного кнехта. Крестоносцы и прусская пехота рассыпались и побежали. Напрасно рыцари сбрасывали латы, напрасно срывали с коней тяжелую броню, напрасно кнехты искали ямы и норы, лезли в топи, прятались под корчаги — погоня настигала их, стрелы гвоздили кнехтов в кустах, норах, тонях, сбивали рыцарей на согретую солнцем землю; об одном просили бога немцы — чтобы быстрее садилось солнце и ночная мгла укрыла их от глаз и оружия врагов. Но долго длились сумерки, и, пока угасал вечерний свет, на дорогах, полях, лугах, в лесах продолжалось истребление остатков рыцарского войска.
Утомившись пролитием крови, шляхта и бояре уже высекали тевтонцев не подряд: не рубили тех, кто сдавался, и тех, за кого надеялись получить выкуп. Пленных рыцарей сотнями погнали к польской и русско-литовской стоянкам.
К Витовту, который приехал глядеть потери, понесенные Чупурной в таборах, Бутрим подвел двух крестоносцев — бранденбургского комтура Маркварда фон Зальцбаха и самбийского войта Зомберга. Они были в латах, без шлемов, рыжие слипшиеся бороды торчали клочьями. «Ну что,— сказал князь,— свел-таки бог! Как, «Зомберг, не забыл моих мальчиков? А ты, Марквард, помнишь, как на Салине грязнил мою мать? Давний долг, долго вы избегали брать, сейчас верну! — и, зная, что кто-то сделает, прохрипел: — Казнить!» Рыцарей утянули в глубь леса, и через минуту оттуда услышались их приглушенные вскрики. Великий князь перекрестился и поскакал искать Ягайлу.
Возле Грюнвальда победители разносили огромный, в десяток тысяч телег, орденский обоз. Буквально за четверть часа он бесследно исчез; остались нетронутыми подводы с ядрами, факелами и цепями, которыми запасливые немцы полагали вязать пленных. Остались на возах стоведерные бочки с вином, и к ним сбивались измученные боем и жаждой толпы. Уже пили за победу, черпая вино шлемами, флягами, пригоршнями, перчатками, некоторые снимали сапоги и пили из них. Как раз при начале веселья прибыли Ягайла и Витовт. Шляхта, бояре, мужики закричали: «Слава, король Владислав! Слава, князь Александр!» Король же в ответ приказал немедленно разбить бочки. Никто, однако, не решался исполнить этот кощунственный приказ. Наоборот, послышалось возмущенное ворчание и злые крики: «Побойся бога, король!» Ягайла, улыбаясь, глядел на тысячи обращенных к нему несогласных, удивленных, обиженных лиц. Понимал, что изнемогли за полный день боя, опеклись душой, что глоток вина успокоит, утешит, снимет накал с сердца, напряжение, в каком они пробыли многие часы, сея и встречая смерть, но и понимал, что глотком не окончится, а начнется разгул, питье всласть, повальный сон, а вдруг новый бой? Приказал выпустить вино своей охране. Те без усердия стали рубить топорами обручи; дубовые бочки разваливались, и потоки красного вина, как прорвавшая запруду река, устремились от Грюнвальда вниз, на поле битвы, смешиваясь с кровыо.
Из обоза король направился на холм, где в начале сражения стоял шатер великого магистра. Широкое поле выигран-пой битвы открылось его глазам. От Танненберга до Людвиково вся земля была устлана мертвыми. Тут уже было тихо, но издалека приходил топот и вой татарской погони. Король сошел с коня, опустился на колени и вознес молитву за дарованную ему победу, за души погибших христиан. Великий князь тоже соскочил с коня для молитвы, и все, кто был рядом, последовали примеру короля и Витовта.
Боевая суета утишилась, собирались хоругви, сходились вместе земляки считать, кто жив, кого нет, шли к местам боя искать родных, друзей, товарищей, надеясь увидеть их ранеными. Солнце быстро садилось, набежавшие тучи закрыли его прежде, чем оно опустилось за край земли. Глухой сумрак остановил поиски до утра. В придачу хлынул холодный сильный дождь, омывая поля и воздух, пропитавшийся за день запахом крови. Голодные, измотанные бояре и пешие ратники сошлись в таборы, валились на телеги, прямо на землю, засыпали мертвым сном, не чувствуя холода и дождя. Всю ночь возвращались ходившие в преследование полки. На рассвете хоругви построились, сосчитались и прониклись горем — каждого третьего, а то и второго не стало в рядах. Андрей Ильинич из четверых своих братьев встретил старшего. Поспешили на поле разбирать живых от окоченевших, своих от крыжаков. Ходили среди тысяч трупов, кручинились — многие из раненых не доведались помощи, погибли под ночным дождем. Скоро нашли братьев — Глеба, Петра, Василия, все были посечены насмерть. Поехали с Федором к волковысцам. Тут вновь удар — увидал срезанного мечом Мишку, а в тридцати шагах — остановленного копьями Гнатку, и еще знакомые лица, помнившиеся со дня обручения и смотра волковыской хоругви. Ехал по смертному полю и плакал, и кого ни встречал, все были в слезах.
В этот рассветный час в королевском шатре собрались на совет Ягайла, Витовт, Миколай Тромба, Збышек Брезинский, Петр Шафранец, Зиндрам из Машковиц и все другие радные королевские паны. Уже стало известно, что в битве погибли великий магистр, и великий маршал, и великий комтур, и великий одежничий граф Альбрехт Обергардт, и казначей Томаш фон Мергейм, и десятки комтуров, войтов, почти все орденские братья, и тысячи прусских рыцарей, гостей, наемников. Решали, что делать: или идти тотчас же брать Мальборк, или, исполняя древний рыцарский обычай, стоять у Грюнвальда три дня в знак того, что войско готово встретить здесь нового врага. Витовт настаивал немедля послать наименее уставшие хоругви к орденской столице и, пользуясь отсутствием в ней защитников, взять или осадить. Предлагал выправить татар Джелаледдина, которые стоверстовый переход совершат скорее других. Если через час отправятся, то послезавтра утром будут у мальборкских стен. Но посылке татарской конницы Ягайла воспротивился — направлять на орденскую столицу язычников ему, королю, не подобало. Но и стоять здесь три дня Ягайла считал излишним. Кто явится? Некому являться — все перебиты, почти все хоругви Ордена разгромлены целиком, а кого не добили, того взяли в плен. Некому будет и Мальборк защищать. И выслать сейчас некого. Все устали, нужен хотя бы день отдыха; надо убитых похоронить, надо молебствие отслужить, иначе господь отвернется, надо как-то поступить с десятками тысяч пленных — не вести же их с собой сто верст, кормить, поить, сторожить. Никак не выходило выступить сегодня, и король решил двинуться на Мальборк завтра.
Через час вокруг Танненбергской церкви пленные кнехты начали копать могильные рвы. Сотни телег свозили сюда убитых. Ложились на вечный покой плечо к плечу тысячи воинов; укладывались землячествами друг возле друга; как в тесноте бились с немцами, так тесно и легли в землю, чтобы и тут быть рядом уже навсегда.
Днем над польским и русско-литовским обозами стояла тишина: кто спал, кто сидел у котлов, кто кручинился, кто глядел в небо, удивляясь, что уцелел во вчерашней сече. Возницы и паробки чинили разбитые подводы, увязывали в узлы добытые доспехи и оружие, водили к кузнецам расковавшихся лошадей, выправляли в обратный путь раненых. Кому не сиделось и не лежалось, ехал к королевской часовне слушать торжественную службу, глядеть развевающиеся вокруг шатра орденские знамена. Или ехал глядеть, как переписывают пленных рыцарей, разводя их по отрядам — отдельно братьев Ордена, отдельно пруссаков, отдельно ливонцев, моравов, силезцев, баварцев, австрийцев, рейнцев, швабов, фризов, тюрингцев, саксонцев, вестфальцев, швейцарцев — всех отдельно. С каждого рыцаря Петр Шафранец и Збышек Брезинский брали честное рыцарское слово прибыть на день святого Мартина в Краковский замок; затем король великодушно отпустил всех на свободу, задержав лишь орденских братьев и нескольких князей.
Утром следующего дня войска короля и великого князя выступили в поход. Проходя Танненберг, хоругви посылали прощальный взгляд на свежие могильные холмы, где остались спать вечным сном друзья, братья, товарищи, отцы — поляки, татары, русины, литовцы и откликнувшиеся помочь великоновгородцы, молдаване, чехи — десятки тысяч сердец, сгоревших в огне битвы. И души ратников, покидавших святое это место, терзались тоской, и какая-то часть души оставалась при братских могилах помнить, сторожить, утешать.
МАЛЬБОРК. ОСАДА
Лишь выступив на Мальборк, когда пошли по прусским землям, как по своим, стало осознаваться истинное значение победы — Тевтонского ордена больше нет, рассеялся, прекратил существование. Замысленные еще в Бресте переговоры о выгодном мире вести было не с кем — великий магистр, весь орденский капитул погибли, из верхушки крестоносцев остались в живых двое, но и они, считай, сгинули: великий ключник Георг фон Вирсберг умчал на пражский двор к королю Вацлаву приходить в себя после пережитого страха; великий госпитальничий Вернер фон Теттинген бежал в Эльблонг, но эльблонгские мещане осадили замок, выбили отряд рыцарей, и куда делся Теттинген, оставалось гадать. Горожане Гданьска перерезали всех собравшихся в городе крыжаков и заявили о своей верности королю Владиславу. Малые и крупные крепости крестоносцев сдаются без боя, замковая охрана разбегается по лесам, епископы и города просят милости для своих земель и жителей. Так повсюду. Думая об этом, Ягайла гордился: черный прусский орел, десятки лет висевший над карком, издох. Он, Ягайла, обрел не только Добжин, Санток и Дрезденко, из-за которых началась эта война, и не только давно оторванные немцами Михаловскую, Кульмскую и поморские земли — вся Пруссия присоединяется к польской короне, становится под его власть. Он выиграл битву, выиграл войну, взыскал все долги, расширил границы своего королевства. Яркими лучами славы освещается его трон. По всем странам Европы, по всему белу свету разносится весть о небывалой победе, о милости господа бога к нему, королю Владиславу, и забвении оголтелых, зарвавшихся, презревших Христовы заповеди крестоносцев. Сдастся и Мальборк, как сдались прочие замки. Еще восемнадцатого числа гонец доставил ему письмо из Мальборка от верного бискупа Яна Кропидлы — письмо порадовало: страх, ужас, полная утрата духа охватили охрану столицы, да и охраны той не более ста человек. Ну, пусть еще столько же придет — судьбу свою не изменят. Все, что положено богом, все свершится в намеченный срок. Не надо рваться, спешить: спелое яблоко само падает в руки. Мальборк взять необходимо, и возьмем, но есть множество других важных забот. Надо назначить наместников и поставить отряды стражи в сдавшиеся замки, вывезти из них припасы, изъять драгоценности.
Не промедляя, раздавал крепости и города в держание: замок Гогенштейн — Яну Кретковскому, замок Моронга — Анджею Брохотицкому, замок Джезгонь — Збышеку Брезинскому, замок Энгельсберг — Добеславу Олесницкому, замок Острода — князю мазовецкому Янушу, замки Дзялдов и Щитно — князю Земовиту, и город Гданьск в держание, и город Торунь, и город Свеце, и Прусморк, и еще, и еще — все, что уже имел в руках, и все, чем еще владели крыжаки, делил между князьями, панами и лучшими рыцарями. Великому князю Александру за его заслуги в битве назначил три прусских замка — Кенигсберг, Бальга и Бранденбург. Они, правда, пока что не сдались, но сдадутся, сомнений нет, сами отворят ворота и выйдут на коленях. Как порубленная гадюка трепыхается в предсмертных судорогах, пытается шипеть бессильной уже пастью, так и смолотый Орден пытается оттолкнуть накрывающий его могильный камень. Тщетные, пустые потуги.
Но надо было продумать, как отзовутся на полное крушение Ордена, на бесследпое его исчезновение папский двор, немецкие курфюрства, Сигизмунд, Вацлав и маркграф Йодок, претендующие на свободный имперский трон. Вся Европа в эти дни следит за исходом великой битвы, и выгоднее принимать добровольные присяги на верность ему, королю Владиславу, от земель и городов, чем брать их силой. Он никому не даст повода говорить, будто захватил Пруссию; прусское население, заморенное насилием крыжаков, само с ликованием называет его своим королем. И спешка здесь ни к чему. Поэтому сто двадцать верст от Грюнвальда до Мальборка войска тянулись более недели. В редкий день проходили двадцать верст, а то — пятнадцать или вовсе десять. Шляхта и бояре, которым не терпелось кончить войну, ворчали, что ползком доползли бы скорее. Король все укоры в медлительности пропускал мимо ушей. Кто корил и выражал недовольство, не понимали главного: сейчас не мечи работают — молва, по всем прусским комтурствам разносится слух о небывалом поражении, рыцарство трепещет, теряет тевтонский пых; это равносильно новому победному сражению, а может, и поважнее. Ведь головы рубить легче, чем волю. Грозно, неотвратимо, бесповоротно надвигаются войска на Мальборк. II охрана его должна проникнуться мыслью о тщетности сопротивления. Уже прибыли из Мальборка гонцы: спрятавшийся там свеценский комтур Генрих фон Плауэн в отчаянии просил принять послов для переговоров. Но какие переговоры? О чем говорить ему, королю, с жалким комтуром? И он ответил гонцам этого недобитка, что скоро сам явится к Мальборку и тогда примет много послов. Пусть знает, что ему, Ягайле, не нужны послы, нужен ключ от городских ворот, смирение рыцарской гордыни, кротость дел.
В день святого Иакова, двадцать пятого числа, завиделись, наконец, мальборкские стены. Войска повеселели; легкие хоругви Витовта пришпорили коней и поскакали вперед; зарысила следом тяжелая конница, и обоз тоже пошел быстрее. Упряжки в шесть — восемь, десять лошадей тянули сотню своих и добытых под Грюнвальдом бомбард. За ними двигались тысячи подвод с каменными ядрами; немало имелось крупных, десятипудовых ядер, более трех, четырех таких камней повозки не выдерживали; двигались сотни подвод с порохом — и весь этот смертоносный груз близился к орденской столице.
Па стенах торчало неожиданно много рыцарей, немало их оказалось и возле городских стен, и они с великим ожесточением
отбили попытку взять город с ходу. Только назавтра после яростного боя краковская и олесницкая хоругви ворвались в город, схватились в мечи с отрядом крыжаков, многих высекли, а остальных гнали до старого, незаделанного пролома в крепостной стене. Никаких других успехов, кроме полусотни погибших пруссаков, день не принес. Не дало ожидаемого удовлетворения и занятие города он был сожжен
немцами в знак готовности выдержать осаду — победителям оставалось глядеть на пепелища, закопченные коробки каменных зданий и вдыхать чад догоравших костров.
Войска стали обнимать крепость: поляки становились с восточной и южной стороны, поближе к Высокому замку; неподалеку от них разместились русины галицкой, львовской, холмской и трех подольских хоругвей; русь и литовские полки Витовта окружили стены Нижнего замка. С повозок снимались и устанавливались бомбарды, бочки с порохом, выкладывались в ряды ядра. Пушкари принялись набивать в жерла порох, закладывать камни, поджигать фитили, и скоро со всех четырех сторон логово крестоносцев подверглось первому обстрелу. Осада завязалась. Ядра из больших бомбард страшно ударили в стены, многие ядра, не долетев, зарылись в землю, многие, перелетев, упали на замковые дворы. Все кольцо королевских и великокняжеских войск затянулось клубами едкого порохового дыма; грохот стоял такой, словно начался судный день, но когда стрельбу прекратили и дым медленно развеялся, оказалось, что ущерба стены не понесли — тут, там вмятины, сбитое навершье, и только. Всю ночь крыжаки что-то копошились за стенами, стучали топорами, и с рассветом небольшой пролом в стене был накрепко заделан дубовыми бревнами. И в этот же час отворились Мостовые ворота, рыцарские слуги выкатили на мост через Ногату смоляные бочки, разбили их и подожгли.
Мелкие были дела, но почувствовалось по ним, что немцы о сдаче не помышляют и что движет ими уверенная рука свеценского комтура. Великий князь неутешительно вывел — крепость не взять. Саженной толщины стены разбить из бомбард невозможно, лезть на приступ — все люди потратятся, да и замков-то три: возьмем Нижний, а Средний и Высокий уже некому будет отбирать. А голодом морить крыжаков, стоять долгую осаду — сами заморимся; дожди пойдут скоро — немцам под кровом сносно, нам — муки. И войско король уменьшил, отрядив крупные силы на охрану разных замков. Явившись к Ягайле, Витовт не сдержался укорить;
«Я ж говорил, надо было сразу по битве выслать татар! Теперь попробуй выкурить!» — «Перемелем! — ответил Ягайла.— Время есть!» Признаваться в промашке не хотелось. Кто мог знать, кто мог думать, что бесы принесут сюда свеценского комтура. Именно его. Неприятно припомнились старые рассказы о Плауэне, будто он колдует, будто в подземельях своего свеценского замка ночи напролет проводит среди чертей, что-то варит для них или по их советам. Вот нечистики дружка своего и уберегли. Зря Януш Бжозоголовый незадолго до битвы напал на Свеце. Тогда радовались — комтур свеценский в замке заперся, носа не казкет, на битву не придет. Вот как аукнулась малая эта победа. Явился бы под Грюнвальд, лежал бы уже рядом с великим магистром и прочими, а так засел в Высоком замке за тремя рядами стен, непросто вышибить колдуна. Да что оспаривать, стоило послать татар, покричали бы немцы и иже с ними, что язычники святое место берут, ну и смирились бы; по коли б знать, где оступишься, соломки бы подстелил. Поздно сожалеть, не воротишь. Сейчас вылущивать надо дьявольского прислужника. Он к дьяволу, мы к богу с молитвой обратимся. Как дятлы будем этот замок долбить, по крохам, по песчинке отщипывать, по кирпичику разбирать. Расколем! И по королевскому приказу бомбарды стали работать над замковыми стенами от зари до зари.
Генрих фон Плауэн не щадил ни себя, ни рыцарей. Чувствовал, что судьба Ордена зависит от его ума, выдержки и воли. Спал мало; иной раз днем под грохот обстрела и стоны избиваемых ядрами стен валился на кровать, дремал четверть часа волчьим чутким сном и вновь становился бодр и бежал смотреть, как держатся замки. Бог привел его в Мальборк не для сна — для трудов. Еще шестнадцатого, наутро после проигранной битвы, когда он со своей хоругвью был в одном переходе от Танненберга и в лучах восходящего солнца им предстали на загнанных лошадях беглецы с кровавого поля, в тот же миг ему стало ясно, что его долг — мчать в столицу, опередить Ягайлу и Витовта, закрыться, не впустить врагов в крепость. И почти двое суток он бесслазно провел в седле, загнал шесть коней, не позволил себе минуты отдыха, и восемнадцатого числа после обеда прибыл в Мальборк. Надо благодарить господа, что оглупил Ягайлу и Витовта, принудил их полную неделю пьянствовать, ликовать, торжествовать, хоронить, возиться с пленными, тешиться победой и дал время ему, фон Плауэну, приготовиться к осаде. Пришли полторы тысячи наемников, уцелевших в битве, пришло триста
гданьских моряков, двоюродный брат привел хоругвь, пришли его, свеценские рыцари, стеклись мелкие отряды рыцарей из других замков — собралось около трех тысяч воинов. А ведь ничего не было готово. Несчастный, самоуверенный Ульрик! С детским легкомыслием оставил замок без припасов, кормов, хлеба, охраны! Всю неделю пришлось собирать по окрестным селам скот, зерно, сено, призывать к мужеству трусов, добиваться беспрекословного подчинения своей воле. Вдруг явился презренный хвастун брат Вернер, нацелился па место магистра. «Дрянь! Предатель! — крикнул ему.— Как мог остаться жить, когда погибли все! Почему отдал ничтожным лавочникам Эльблонг! Ты — не рыцарь, ты пятнишь бесчестьем белоснежный плащ Ордена!» И тот притих. Даже трудно вообразить, что это утратившее дух существо — брат Вернер, лучший дипломат Ордена, смелый когда-то рыцарь! Господи, так напугаться поляков и татар, чтобы потерять храбрость — главное достоинство крестоносца, тевтонца! Противно думать об этом! Позор! Позор ему, позор всем, позор Ордену. Поляки, схизма, сарацины высекли прусское рыцарство, топчут родную землю, обложили Мальборк. Орден на краю гибели, и погиб бы уже, будь Ягайла и Витовт поумнее и расторопнее. Но не всех высекли, не все захватили. Сейчас он, Генрих фон Плауэн, взял в свои руки дело спасения родины. И он спасет Орден, возродит его мощь, вернет ему славу. Главное — любой ценой удержать столицу. Пусть осаждают — взять приступом лучший замок Европы нельзя. Пусть давят голодом — перетерпим. Придет помощь, мы не одиноки; есть ливонцы, поднимутся немцы империи, выступят Сигизмунд, Вацлав, Йодок. Надо выстоять, проявить тевтонское упорство. Мудрость защиты сводится теперь к терпению, а он, Плауэн, терпелив. Он приучен к долготерпению тысячами ночей, проведенных у реторт и тиглей, изнурительным поиском таинственного состава, обращающего в золото свинец. Он не побоялся посягнуть на сокровенные тайны природы, которые охраняются вышними силами: что в сравнении с ними польский король и литовский князь? Случайные победители в случайно выигранной битве. Он не пустит их в замок никогда. Святые мощи, хранимые в мальборкских часовнях, помогут ему сломить осаду. Терпеть, держаться, выиграть время — вот долг.
Наблюдая из окон Высокого замка за суетой в польских и литовских таборах, за размеренной работой русинов возле
бомбард, за отрядами татар, вечером отлетающих грабить прусские поселения, утром приползающих с пухлыми переметными сумами, горестно думал о бедах, постигших Орден. Юнгинген, Юнгинген! Какая-нибудь мелкая ошибка, неточный приказ, неуместная жадность — и неотесанные поляки, дремучая литва, тьмы сарацин вытаптывают орденские земли, жгут и разносят орденское добро, низводят на нет вековые труды крестоносцев. Каждый день осады утяжеляет позор Ордена, каждый день их пребывания здесь — это грабежи, захват новых замков, смирение малодушных, это оскорбительный для тевтонского духа польско-литовский гнет. Но, рассуждал Плауэн, выбросить Ягайлу и Витовта из орденских границ без чужой помощи невозможно, а когда придет эта помощь — неизвестно. И после своей победы под Грюнвальдом оба захватчика с пустыми руками не уйдут, потребуют земель. Пусть порадуются, попользуются, лишь бы ушли, дали время воспрянуть, позже все возвратим. И Генрих фон Плауэн выслал герольдов с предложением начать переговоры о перемирии до дня выборов великого магистра, а уж тот с полным правом будет обсуждать условия мира.
Король согласился.
Осада прервалась, наступила тишина, и тогда свеценский комтур с десятком рыцарей выехал из замковых ворот. В отдалении у королевского шатра стояла плотная толпа радных панов, и оттуда прискакал к наместнику маршалок Збышек Брезинский.
Комтур сказал:
— Передай, рыцарь, своему королю следующее наше обращение: «В недавней битве войско Ордена было разгромлено и побеждено. Сокрушенные невзгодой, мы пришли к тебе, почитая тебя миролюбивым победителем. И вот я, которому это ближе всего, ибо я действую за павшего в бою великого магистра, призываю тебя, король, во имя господа нашего Иисуса Христа и его крови, пролитой во спасение рода человеческого, и во имя матери божьей, благословенной девы Марии, вскормившей самого господа, отвратить от нас меч мщения и не стремиться уничтожить наш Орден навсегда. Мы же и ныне и впредь открыто признаем, что получили от тебя, король, вечное благодеяние, если ты примешь для Литвы землю Жмудскую, а для себя земли Добжинскую, Кульм-скую, Михаловскую и Поморскую, но оставишь Ордену земли Пруссии, приобретенные от варваров за века кровопролитных войн!»
Королевское окружение в это время гадало вслух, о чем просит Генрих фон Плауэн: сохранить Мальборк? не трогать часовни? оставить крыжакам хоть бы одно мальборкское комтурство? откупиться золотом, которого, по рассказам, полно во всех башнях Верхнего замка? Некоторые бурчали: мол, что с ним толковать, выходи, слагай оружие и бухайся на колени, а уж мы поглядим, что взять, что оставить! Некоторые мечтали: эх, рубанул бы его Збышек от уха к уху; эх, взял бы его Збышек за ворот да сюда — и конец осаде!
Вскоре маршалок прискакал и, стараясь быть точным, доложил большому совету условия свеценского комтура. Радные паны взревели, поднялся галдеж, каждый драл глотку, никто не жалел ругани и проклятий. Король насупился, прикрикнул молчать, стал спрашивать мнения. Большинство настаивало требовать сдачи крепости. Говорили: все комтур врет — старается уберечь столицу; обычная крыжацкая уловка: притвориться хромой, несчастной овечкой, отвести удар н опять вгрызться в горло! Столько добыто, вся Пруссия у ног. Что ж, ее за здорово живешь, из милосердия обратно отдать? Из милосердия в церкви грошики дают, да и то не каждому — убогим; а эти разбойники немецкие за милостыню земли считают, словно не их рубили неделю назад, не их землей присыпали у Танненбергской церкви. Что осталось от них, от могущественного, непобедимого их Ордена — пяток замков да тысчонка другая недорезков, которые тут же сдадутся, как мы в Мальборк войдем. И сколько они продержатся за своими стенами? Чем? Воздухом? Манну небесную пошлет им господь? Вот если посыплет вместо дождя — дело иное. А так две недели, пусть три. Сожрут коров, козлов, котов, а дальше друг друга начнут жрать, кирпичи свои начнут грызть! Крошку хлеба будут просить на коленях. Одна их наглость требует наказания! К стенке приперты, рогатина давит на кадык, но все равно — не троньте ничего, все наше! Такой дух у них настырный, бодливый! Комтуришка в Свеце отсиделся, меча не видал, хорохорится. Пусть выйдет в поле, мигом спесь слетит. Ни за что не соглашаться! Если через неделю осады предлагают за мир столько, то через две в три раза больше назовут! Зачем же тогда Юнгингена секли, всех братьев, все плащи с коней сковырнули? Какая была битва, такой нужен и мир! Не то позор Короне, весь свет обхохочется.
Король колебался: уйти от Мальборка, согласиться на скромный мир — означало спасти Орден, взять Мальборк — конец Ордену навсегда. Конечно, когда начинали войну, о большем, чем предлагал сейчас Плауэн, не мечталось, но и победы такой не предвидели. Обстоятельства изменились — иной должен быть мир. Удовольствоваться тем, что дают, если можно получить все,— простится ли ему такая ошибка? Он спросил, что думает Витовт. Великий князь предлагал согласиться. В ответ послышалось ворчание панов, что князь Александр свои Жмудь и Судавы получает, а больше ему и не положено, у него за польские дела и успехи голова не болит. Ему Крулевец, Бальгу, Бранденбург отбивать надо у крыжаков, а нам наши замки, где мы наместниками или державцами, выходит, назад возвращать. Надержались неделю, понаместничали пять дней — хватит, откатывайся, пусть недорезанные приходят, садятся силу нагуливать, через год вновь под Грюнвальд идти? И король думал так же: с крыжаками мир непрочен, они не мирные, отлежатся, отожрутся и опять за меч. Вечное благодарение обещает! Знаем мы это благодарение — звездышем в лоб! Да что ж мы, себе враги? Едва подрезали стервятнику крылья, и на — живи, нам своей крови не жалко, взлетай, черный орел, помни доброту дураков!
— Ответь свеценскому комтуру так,— сказал Ягайла маршалку,— То, что он нам отдает, мы уже имеем, и благодарить его нам причины ист. Но если он сдает Мальборк и остальные земли, которые упорствуют смириться, то я не откажу Ордену в подобающем возмещении.
Генрих фон Плауэн, узнав королевский ответ, удивился:
— Неужто это окончательное решение?
— Бесповоротное! — ответил Брезинский.
— Ну что ж,— нахмурился комтур,— я надеялся, что ко« роль примет справедливые условия. Он не желает — дело его. Передай королю, рыцарь, что я не покину замок. Полагаясь на помощь всемогущего бога и заступничество нашей покровительницы блаженной девы Марии, мы защитим Мальборк и не допустим уничтожения нашего Ордена.
— Все в руках божьих! — ответил маршалок.
Через считанные минуты все польские, русские и литовские бомбарды обрушили на замки лавину камней. Били весь день, не жалея пороха, и назавтра с утра до ночи, и весь светлый день послезавтра, но лишь стены щербились, а ничего похожего на пролом не намечалось. Крыжаки же в один из дней, когда в городе несла охрану бомбард хоругвь Велюньской земли, отважились на вылазку — и успешно: многих велюньских рыцарей поранили, а несколько бомбард загвоздили. Спустя три дня потери понесла хоругвь Януша Мазовецкого. Большая бомбарда, словно заговоренная чертями, откатилась сильней, чем откатывалась прежде, ударила в каменную стену сгоревшей постройки, та обвалилась и раздавила стоявших за ней два десятка шляхтичей. Крыжацкая стража на замковой стене от радости бесновалась. Неожиданным бедствием стали мухи, расплодившиеся на гниющих отбросах. Черными тучами висели они над таборами полков, изводя народ и коней. Последовало и худшее: начали требовать плату наемники, а денег не было, и возникло опасение, что в ближайшую темную ночь наемники переметнутся в замок к свеценскому комтуру, где заплатят тотчас и намного вперед. Пришлось срочно просить в городах ссуды.
Нудно, под изнуряющую маету обстрела тянулись дни. Бомбарды рыкали, малые ядра свистели, большие рокотали, надрывно ухали, мозжа лицевой кирпич, пороховая вонь отравляла воздух, запасы пороха таяли, груда каменных шаров от гармат перелетала к стенам, тут меньшилась, там росла, и близкого конца осаде не чувствовалось вовсе. Гнать шляхту и бояр на общий приступ крепости король и великий князь не решались — все войско могло без пользы лечь под стенами. Но в одиночку то одна, то другая хоругвь на приступ ходили, надеясь на случайное счастье. Всем оно отказывало. Не повезло жмудинам, безуспешно пытались поляки, напрасно потратили людей полоцкий и витебский полки. Ночью приволокли к стене лестницы, приставили, полезли, но немцы баграми эти лестницы оттолкнули — кто был наверху, поломал кости. Андрей лез среди первых, и остался жив Софьиными молитвами: лишь лестница пошла по дуге, прыгнул с четырехсаженной высоты, только ноги отбил, два дня пролежал на телеге, а кто не успел прыгнуть — искалечился на всю жизнь. На том и успокоились приступать. Старики, помнившие осады Вильни, Трок, Гродно и Новогрудка, делились знаниями, и выходило из прошлого опыта, что, если Плауэн имеет корма и воду, хоть год можно стоять под Мальборком. Пусть не год, пусть три месяца дожидаться, пока поедят последнее и схудеют до скелетов. Это ведь до октября, а вышли из домов в мае. Да и что, размышляли, их тут стеречь. Побили в поле большую часть, выползут новые — опять побьем. И польская шляхта размечталась про свои дворы, стала сердиться, оговаривать короля: сам-де виновен, что сразу не пришли. Молвил бы: вперед, польские рыцари,— и летели бы всю ночь, как орлы, опередили проклятого Плауэна. А то ехали — улитка обгоняла; рухлядь разную в замках искали, делили, от лавочников поклоны принимали, всех крыжаков на волю распустил. Теперь под открытым небом отмахивайся от заразных мух! Роптали, ворчали, но тихо: королю возражать никто не решался, боясь гнева.
Ягайла стал мрачен, задумчив, закрывался в шатре с великим князем и подканцлером Тромбой, сочиняли какие-то письма, и гонцы увозили их стремглав бог знает куда, а другие гонцы привозили какие-то письма, и зачем нужна была вся эта суета с писульками, что творилось вдали от Мальборка, никто в войске не знал, а кто знал, тому велено было помалкивать.
Ничего хорошего в соседних странах не делалось; наоборот, все, что делалось, направлялось победителям во вред. На приятельственных крыжакам дворах опомнились от потрясения и спохватились спасать Орден. Сигизмунд, жаждавший сесть на место почившего Рупрехта, рассылал в немецкие княжества послания, повествующие о тяжкой године крестоносцев, затравленных язычниками, схизматиками и злобнейшими из христиан — поляками. Прислал письмо гданьскому мещанству, призывая хранить верность Ордену, ибо недолго терпеть варварское иго, он сам скоро выступит на помощь угнетенному прусскому народу. Стало известно, что такое же письмо Сигизмунда через наемников дошло в замок Генриху фон Плауэну. Лучше бы воз муки передали в крепость швейцарцы, чем эту бумагу. Но Сигизмунд — полбеды, ему пообещать, что другому сплюнуть; вот месяц назад объявил войну, а где та война? Скоро приду, ждите! А когда скоро? Через десять дней? К рождеству? Обычное Сигизмундово пышнословие; придет, когда немцы подбросят денег и отдадут трон. Но все же письма сочиняет, их развозят, их читают, им верят и откликаются. Клин клином вышибают. И Миколай Тромба за два дня написал краткое изложение войны с обоснованием правоты победителей и неправоты Ордена. Описал и Грюнвальдское сражение, доказывая, что татар на поле битвы почти не было, ну, несколько сотен, да и все они вовсе не приглашенные для избиения христиан сарацины, а давно осевшие в королевстве его жители. Сочинение это, озаглавленное «Хроника конфликта»,— самым срочным путем отправили к новому папе Иоанну.
Пока ждали ответ, узналась новая беда. Бежавший в Прагу великий ключник фон Вирсберг сумел добиться от короля
Вацлава ссуды в десять тысяч гульденов для набора наемников. Никогда раньше никому ни на каких условиях Вацлав не давал взаймы даже стертого гроша, и неожиданная щедрость означала одно — чешский король для спасения Ордена решился на крайние меры. Скоро опасения подтвердились: Вацлав и маркграф моравский Йодок назначили выступить против поляков и литвы в конце сентября. На занятое же золото Вирсберг пообещал нанять четыре тысячи копейников. Гроза собиралась на границах Короны, надо было не медля разделываться с Мальборком; теперь уже отвергнутые условия свеценского комтура казались сносными, но он их не повторял, сидел за стенами, словно умер.
В день святого Иосифа, двадцать седьмого числа, посланец папы Иоанна привез в Мальборк письмо. Генриху фон Плауэну предлагалось принять выехавшего к нему папского нунция, слушаться его и стремиться к миру с Польшей. Комтур, прочитав послание святого отца, только усмехнулся. Слушаться нунция! Чему он научит, этот нунций? Забыть позор Танненберга? Забыть восемнадцать тысяч посеченных рыцарей? Отдать земли, замки, города, торговые дороги, людей? Стоять на коленях, бить поклоны? Сами умеем получше любого нунция. Сами учим других, для этого и пришли сюда. Нунций! На кой черт он нужен здесь! Приедет мирить! Мы предлагали мир, король отказался. А теперь поздно. Теперь мы будем смывать позор! Ни святая вода, ни чернила самого лучшего мирного договора не отмоют его. Только кровь. Через месяц придут Вацлав, Йодок, Сигизмунд, немецкое рыцарство, пришлет своп хоругви ливонский магистр. Они, не мы, запросят мира. И уж тогда продиктуем, тогда они поголодают в своих Краковах и Вильнах. Месяц ждать. Подождем, росу станем пить, если колодцы иссякнут, утолим голод молитвой, сапоги пустим в котел, но все вернем и отнимем. Пока мы живы, война не кончилась. Сквитаемся за каждого брата нашего Ордена, за каждый снятый рыцарский султан. Искать мира! Пусть ищут! Нам мир не нужен, мы ищем победу! Только ее! Пусть тысяча нунциев приедет, всех запру в часовню молиться за наш успех! И решив так, комтур оставил письмо без внимания.
Ливонцы, о которых думал Генрих фон Плауэн, действительно объявились. Витовту доложили, что большой их отряд под командой маршала Берна фон Невельмана прибыл в Кенигсберг. Великий князь отправил маршалу письмо, спрашивая: почему Ливонский орден нарушает заключенное в мае перемирие? Почему хоругви пришли в прусские земли? почему маршал набирает кенигсбергских рыцарей? Следует ли это воспринять так, что маршал явился воевать с ним, Витовтом?
В ответном письме фон Невельман объяснил, что о перемирии ему не было известно, намерения воевать у него нет, а есть желание встретиться с великим князем и королем для устной беседы. Легко было понять, что маршал предлагает свое посредничество в переговорах с Орденом. Ягайла и Витовт, посоветовавшись, решили: войско маршала к замку не допускать, а его самого пропустить; если же обнаружится хитрость, ливонцев высечь. Великий князь взял шесть хоругвей и выступил навстречу ливонским крыжакам. Через несколько дней на берегу Пассарги литвины и ливонцы встретились. Невельман, проявляя угодливую любезность, принялся рассуждать о пользе заключения мира.
— Я не знаю, что потребует от Илауэна король,— перебил его Витовт,— мои же интересы таковы: вернуть нам Жмудские земли и Судавы, а все дарственные и договорные грамоты об опеке жмудинов Орденом — сжечь. Без этих уступок миру не бывать.
Невельман вежливо согласился, что желание великого князя исполнено справедливости. Думал, однако, что никогда Тевтонский орден не откажется от власти над Жмудью. Жмудь — это мост между Ливонией и Пруссией; лишь круглый дурак бросит в огонь литовские грамоты, передавшие жмудинов крестоносцам. Но спорить с Витовтом не хотел, опасаясь, что князь взбесится, крикнет «Руби!», и полторы тысячи рыцарей погибнут в неравном бою. Даже не сам бой страшил, боя не боялся. Другие были замыслы. Требовалось выиграть время, чтобы собрать новые рыцарские отряды в Кенигсберге, и требовалось войти в Мальборк, увидеться с фон Плауэном, обсудить порядок осенней войны. Случай благоприятствовал, и маршал попросил о двухнедельном перемирии, считая с восьмого числа сентября, на время своего проезда в осажденную столицу и переговоров со свеценским комтуром. Витовт ответил согласием.
И день, и второй, и третий, и уже неделю маршал сидел в крепости, и каждый день король и великий князь ожидали герольдов, но трубы не трубили, ворота не отворялись, герольды Генриха фон Плауэна не выезжали. Стало ясно, что Невельмана пропустили в замок зря — скорее отговорил Плауэна, чем уговаривал мириться, утешал рассказами об усердии всех орденских благожелателей. А без взятия Мальборка нет победы, а Мальборк без многомесячной осады не взять, а долгую осаду сорвут имперские немцы, венгры, чехи нападением на голые границы, и люди не готовы к длительной осенней осаде. А уйти без мирного договора — вновь война, вновь нет роздыха, вновь звать шляхту и бояр в седло. А не уходить, стоять здесь — Вацлав и Йодок побурят Малопольшу.
— Да, брат Витовт, уцелел Орден,— мрачно вывел Ягайла.— Видно, бог над ним сжалился.
— И бог сжалился,— ответил Витовт,— и сами виноваты.
— Потому и не удалось,— возразил король,— что бог пожалел. Как ни горько, как ни бьет по чести, но осаду придется снимать.
— Что ж,— согласился великий князь,— главное сделано: клыки повыбиты, жилы подрезаны — пусть поживут.
Говорилось так, словно от неудачи обложения равный терпели урон. Но умалчиваемыми помыслами братья крепко разнились, и оба эту разницу понимали. Витовт, прикидывая свои выгоды, считал снятие осады желанным. Вслух, конечно, об этом нехорошо было говорить, но про себя убежденно думал: а зачем начисто? Жмудь в любом случае уже наша. Воевать Жмудь крыжаки не смогут, и повода не дадим. Немедля всю Жмудь приведем к кресту, поставим часовни, посадим бискупа, Орден и не заикнется о своих правах; они — монахи, им земли' просто так не положены, им язычники нужны — крестить мечом, а крестить будет некого — все станут христиане, каждому медный крестик повесим на грудь. Вот у поляков, думал Витовт, хлопот побольше. Им Орден дорогу к морю закрывает, коренных польских земель оттяпал немало — надо вернуть, чтобы гордость не ущемлялась. Но если Орден исчезнет, если все его земли к Польше прибавятся, поляки такую обретут силу, что и с Подольем придется проститься, и с Подляшьем, и его, великого князя, сместят на мелкий удел, сказав: ненадобен, сами управимся, воеводы не хуже доглядят. Удержу на них не станет. А сохранится Орден, пусть ослабший, малокровный, неполноценный,— придется оглядываться: что там крыжаки делают? что замышляют, на что зрят жадным глазом? И уходить от Мальборка ему, Витовту, проще. На литовских границах Орден сейчас воевать не может, сразу полякам подставит спину. Полякам же придется держать каждый сдавшийся в июле замок. И слава неудачника его не коснулась, а Ягайлу задела: осаживал Мальборк, хвастал, всю Пруссию своей дединой называл, а вышло — поторопился. Опять надо силиться, дожимать пруссов в поле, чтобы выдавить более-менее выгодный для себя мир. Хоть мы, думал Витовт, и много потеряли в битве бояр, но все свое, что хотелось, сделали, а король хоть под Грюнвальдом меньше потерял шляхты, зато здесь, без боя, важность победы уменьшил крепко. Сам проморгал. Тогда поленился спешить — сейчас придется трудиться. Все это за два месяца осады не однажды было обдумано, взвешено, выверено в беседах со своим кругом князей и панов, и давно следовало прервать бесцельное пребывание под мальборкскими неприступными стенами, но своей волей сняться, бросить поляков, с которыми вместе бились под Грюнвальдом,— нечестный, не дружеский, не рыцарский был бы поступок, так только бесстыдный Сигизмунд мог бы поступить. Но теперь, когда Ягайла сам решил оборвать осаду, теперь и лишнего часа незачем тратить. На коней — и в княжество.
И Витовт объявил о выступлении. Все русско-литовское войско зашумело, задвигалось, весело засуетилось: кто вел подковать коня, кто ехал к полякам прощаться с новыми друзьями, кто увязывал добычу; бомбарды ставились на колеса, конюхи поскакали в луга за табунами, повозки нагружались мясом и зерном, подводы выстраивались в походный обоз — каждый спешил, торопился, был готов выезжать тотчас, невзирая на сумерки, словно выигранный час сокращал долгожданную дорогу домой.
Наутро, когда выкатилось из-за дальних — своих — лесов солнце, осветило мальборкский замок, высокие его крыши, выщербленные его стены, стражу на башнях, заскрипели тысячные обозы, зарысили конные, бодро зашагала пехота. Радость овладела людьми — возвращались на родину, к женам, детям, отцам, к желанным обыденным заботам. Но, оглядываясь на удержанную немцами столицу, горько отводили глаза — не взяли, не разрушили логово, пройдет время, вернет силу, восстанет кусливый пруссак, и опять пойдут войны, походы, битвы, крушение жизней, опять наплодит смерть вдов и сирот, обездолит людей, как обездолила тысячи во всех городах, селах, деревнях, дворах, откуда сходился народ на эту войну. И невольное гаданье щемило душу: что готовит завтрашний день им, живым, уцелевшим в страшной грюнвальдской сече? Шли домой, по шли без мира, не зная, сколько времени отпускает судьба на покой — годы, месяцы или считанные деньки.
Неделей позже ушли от Мальборка мазовецкие полки, и сразу после них снялось и двинулось к Дрвенце войско Ягайлы. Девятинедельная осада закончилась, главную прусскую крепость свеценский комтур отстоял. К первым числам октября крыжаки вернули почти все сдавшиеся летом замки, и война вспыхнула заново, затянулась еще на четыре месяца. Много раз обе стороны сходились рубиться, много случилось битв, немало сгинуло людей, прежде чем в Торуньском замке, где пировали в купальскую ночь Юнгинген и прусские комтуры, Польша, Великое княжество и Орден подписали мир. Не такие большие выгоды, как мечталось в день грюнвальдской победы, принес победителям этот мир, но впервые для крестоносцев венчал он проигранную войну, обязывал к возвращению земель, к выплате 300 тысяч золотых дукатов, впервые рассеивал славу тевтонцев как божьих избранников, назначенных для побед.
ГОД 1413
ГОРОДЛО НАД БУГОМ. 2 ОКТЯБРЯ
На третьем году супружества бог послал Ильиничам сына. На крестины съехались оповещенные родня и товарищи. Был февраль, глубокие лежали снега, крепкие держались морозы; младенца завернули в шубы, свозили в церковь, окропили, надели крест, нарекли в память деда Иваном и вернулись на двор. Как принято, во здравие родителей и наследника выпито было море бражного меда; как водится, закричали, что надо прибавить второго, что бог троицу любит; брат Федор сказал, что в избе четыре угла, а поп изрек, что боголюбезно стремиться к шестому чаду, ибо человека творец создал на шестой день, а сосед Федькович бухнул: «Где шесть — там и девять!», а Бутрим приговорил с хохотом: «Рожать так рожать! Дюжину выстарайтесь, Ильиничи!» Посмеялись, пошутили, одарили, и беседа пошла обычной застольной колеей — о поляках, крыжаках, татарах, ливонцах, псковской руси, о походах и битвах, о тех, кого недоставало за столом, кто уже с небес взирал на крестины и этот пир, и о Генрихе фон Плауэне, который стал великим магистром, и о Сигизмунде, который стал императором, и о Ягайле, и о великом князе, словом, обо всех, кто высоко стоял, от чьей воли зависело, быть войне или миру, сидеть на дворах или рушиться в поле. И вдруг Бутрим, словно вспомнив, хотя все видели, что давно нечто веское держал на языке, объявил, ошеломляя: де, в награду за побитие крыжаков под Грюнвальдом и за татарский поход одиннадцатого года, когда сажали на ханство Джелаледдина, решено между Витовтом и королем дать боярам вольности. Уже староста жмудский Румбольд Волимунтович посылался Витовтом к Ягайле говорить по этому делу, и все уже подготовлено, в этом году совершится, получит боярство важные привилеи; так что боярин Иван, который сейчас надрывается, требуя мамкину грудь, уже по-другому заживет, не так, как мы жили.
Бутрим близко стоял к великому князю, был осведомлен и попусту, хоть и во хмелю, не стал бы молоть языком. И бояре, обмирая от веселых надежд, спрашивали: а какие привилеи? что за права? Ну, ясно какие, отвечал Бутрим, не худшие, чем польская и чешская шляхта имеют. Вон как Великое княжество простерлось — от моря до моря лежит, втрое больше земель, чем в Польше, а против Вацлавова королевства так в десять крат больше. Вообще всю Чехию камнем можно перекинуть, если сильно швырнуть, вотчинки такие, что с крыльца плюнешь — к соседу на крыльцо упадет, по уж как хвост держат трубой, уж как над нами посмеиваются: вы, мол, что — Князева челядь, а мы — паны, себе полные хозяева; у нас пана, шляхтича сразу можно отличить — у каждого герб есть, он его на щите носит, на ворота двора прибивает, а у вас, мол, что холоп, что господин — не различить, неизвестно, с кем дело имеешь. Но уже, слава богу, мало ждать; рыцарской славой на весь свет прогремели, выше крыжаков стоим, скоро и господарскими, боярскими правами превысим кичливых панов.
«Так и нам гербы назначат?» — спрашивали Бутрима. Тот кивал. Бояре дивились: гербы? Что в них толку-то, разве для забавы носить; насмотрелись у крыжаков: на щитах, и на панцирях, и на плахтах, только что на срамном месте не носят. Башенки, морды звериные, три рыбки, две рыбки, лук, какие-то волны, полоски, клетки, лычи воловьи — всякая бестолочь. Можем и мы щиты разукрасить — дело несложное. А что к гербам? Что серьезного-то?
Хоть гости равно сидели за столом, и равно пили, и равно шумели, но по вотчинам, богатству, славе, правам крепко разнились: Бутрим один мог выставить сто коней, а соседи Андреевы Епимах, Федькович, Карп втроем двадцать не водили в Погоню. И какие бы новые вольности князь Витовт ни дал, ясно было, что Бутрим их получит, и набравший силу Ильинич получит, и брат его Федор также, но коснутся ли они худого, невидного боярства? Епимах и Карп горели этим вопросом, прямо ножами столовыми готовы были выпытать из Бутрима ответ. В ином каком месте едва ли осмелились бы спрашивать, а здесь, за столом, чара уравнивала, хмель на одну высоту всех поднимал, казалось: пусть ты — сто, я — восемь, но великий князь не конями одаривает, права будет давать, а в правах все мы, бояре, различаться не должны, все князю служим, все на войну ходим, когда зовут. И настаивали: нет, ты скажи, какие именно вольности, какие облегчения? Но и Бутрим не сильно знал, сам задумывался: ну, подати снимут, ну, вотчины навечно, ну, наследовать станут не только сын, но и дочь, ну, службы никакой князю, только Погоня, ни дорог чинить, ни лес рубить, ни замки строить — ничего, каждый боярин в своем владении точно князь в уделе. Хотелось верить и верилось. Отчего же нет, чем поляки пас лучше? Разве королем у них не наш Ольгердович? Разве мы князю Витовту худшие слуги? По чести воздается,— выпить, выпить за это, бояре, чтобы быстрей делалось и вершилось. Вдруг Карп почесал затылок и как ледяной водой окатил: «А различать не станут, кто греческой веры, кто латинской? Или русь меньше литвы получит?» — «Не должно...» — неуверенно ответил Бутрим. Тут поп встрял жалобно глаголить: «Вера древняя истинная попирается, к вере немецкой принуждаемы есьмы! Если церковь святая не знает кесарева почтения, то боярам и подавно не знать!» — «Как не знать!» — озлясь, крикнул Ильинич. И все прочие зашикали, зашипели, замахали руками на попа, словно несчастье накаркивал, подобно круку ', не будь на рясе креста, так и миской бы запустили лоб расшибить. «Как не знать! — вновь крикнул Андрей.— Ты, батюшка, что? Не могут полоцкие или киевские бояре считаться ниже виленских! Нет, князь не забывчив...» — «Но когда литву крестили, нас-то принизили»,— вспомнил Карп. «Так то Ягайла крестил! — возразили ему.— А сейчас великий князь награждает, ему все равны, все свои: что витебские, что трокские, что волынские!» И пошли доводить друг другу боярские заслуги, высчитывать, кого воевали, крушили, лупили, топтали, кто силу княжества держит — русь или литва. Епимах кричит: «Русь!» Бутрим выкрикивает: «Литва!» Федькович ярится: «Литва? Ха-ха! Литву попоной накроешь. А наших — Белая Русь, три четверти Черной, Подляшье, Волынь, Подолье, Киевщина, Северская Русь». И поп басит: «Вера древняя не почитается, вера еретическая, римская восславляется!» Андрей опомнился: господи, не крестины — кутерьма рыночная, мечами готовы убеждать, не свадьба же, чтобы драться. О чем спорить, не Бутрим с Карпом решают — князь Витовт решает, он далеко глядит, все наперед видит, своих в обиду перед крыжаками, поляками не даст, ниже их не поставит. Разлил вино: «Ну, бояре, за сына моего!» Поняли, утихли, больше не спорили.
Но занозило с того вечера ожиданием. В иные дни думалось: а чего ждать? Радоваться надо, сидеть ниже травы, быть тише воды. Вон, сотни их, что и пятой части не имеют того, что ему дано. Ведь данного не отнимают; три года назад был гол ровно сокол, а сейчас возвышен, и все росевичское владение присоединилось, князь не отобрал, не споловинил. А дорог не чинить, замки не строить — себе же во вред, сами ездим, сами за стены прячемся в лихой час. Но в другие дни жгло, как раскаленным клеймом: почему в наместниках одна литва, почему возле Витовта наших ни одного, только головы ложить призываемся, почему латинской веры бояре ступенью выше стоят? И не терпелось знать, услышать, что уравнены, что и в раду, и к наместничеству всем открыт путь, и ему тоже.
Наконец — уже начинался сентябрь — примчал текун от Немира с извещением, что велено великим князем съезжаться на конец месяца в Городло и быть там во всей красе одежд, коней, почтов. Сразу от сердца отлегло, рассеялись сомнения — все, пришел срок, дождались, зовут, огласят желанные привилеи; жаль, боярина Ивана нет, посечен крыжаками, порадовался бы старик исполнению своих пророчеств.
Не мешкая, Андрей собрался и, проведя в дороге без малого месяц, прибыл в Городло в густом потоке бояр и князей. Не столь много сходилось народа, как в леса над Наревом, когда шли войной на крыжаков, но и не во всякий поход столько выправлялось боярства, сколько здесь сейчас громоздилось: тысячами шатров окружались городельский замок и слобода. С Ягайлой понаехало бессчетное число бискупов, панов, шляхты, и при каждом почт в десятки людей, и кони, и подводы; с Витовтом прибыла тысячная толпа литвы и жмудинов; почти все князья собрались; ставились землячеетвами русские бояре. Всяк весело суетился; все объезжали друг друга с наведками, долго обедали, еще дольше вечеряли; все гадали, рядили, судили, ловили слухи, повторяли их, приукрашивая или устрашая, и сами в них путались. Говорили, что все вольности дадут князьям, а боярам и надеяться не на что — конечно же, никто не верил, зачем князьям вольности? какие? они и так вольны дальше некуда; наоборот, говорили, что всех удальных князей ущемят, как в Польше, где вообще нет князей,— и опять же никто не давал веры: это как же Заславских, Чарторыйских, Мстиславских, Буремских ущемить — все Гедиминова колена; говорили, что великий князь и король обяжут бояр покупать у польской шляхты их гербы — вовсе казалось смешно: зачем? Не хлеб, не железо — любой мазила рыбку, подкову, клеточки напишет. Но упорнее всех был слух, что литва получает все, русь — ничего. Тут уж не смеялись, хоть и не верили; каждый знал — дыма без огня не бывает, но думалось — ложь, ложь, враги желаемое разносят; это крыжакам выгодно — Великое княжество расколоть на две силы, а князю Витовту, даже Ягайле, даже полякам никакой выгоды пет в разломе боярства. Так здравый смысл подсказывал, но, вопреки ему, познабливало православных бояр от сомнений, ибо какое-то странное дело делалось в замке первого октября — собирали в замок наместников и сильных бояр, но все литвинов и жмудь. К вечеру стало известно — те сами щедро делились,— что великий князь заставил их заручить благодарственную грамоту полякам за гербы, а королю и Витовту — за приравнение в правах к польскому панству, и завтра грамота эта, а также привилей будут зачтены всенародно. Яснее ясного дня становилось, что верны были скверные слухи, ничего им не прибавят, а за лучшее садиться верхом и в темноте спешно отъезжать, чтобы не слышать завтра своего позора, но тлела надежда: может, только в гербах русинам откажут, ведь не с руки им брать гербы у католиков, а вольности всем пожалуют в равной мере. Утешаясь хилой этой надеждой, бояре греческой веры прокоротали ночь у костров.
Поутру на замковый двор потек набиваться народ. Перед избой на застланном коврами помосте стояли четыре кресла — для Ягайлы и Витовта, для королевы и великой княгини; с королевской стороны выстраивались польские воеводы, каштеляны, судьи, хорунжие, бискупы — почти все знакомы были боярству по Грюнвальдской битве и осаде Мальборка, и все они были веселы. На Князевой крыле становились избранники, те, что вчера приглашались в замок: виленский воевода Монивид, виленский каштелян Сунигайла, воевода трокский Явнис, полоцкий наместник Немир, ушпольский наместник Остик, Ян Бутрим, Петр Монтегирд, Ян Гаштольд, Кристин Радзивил, Юрий Сангав, Андрей Девкнетович — всего с полусотню, и эти все были довольны. А дугой примыкала к сановным крыльям плотная толпа: вроде бы единая, дружная, сплоченная плечом к плечу, а меж тем чувствами своими разрознены были люди, как груда камней. И стоявшие впереди князья, и литовская боярская мелочь, и державшиеся по землям русины — все ждали разного: одни готовились блага принять, другие мечтали избежать бесчестия; Словно топор повис над толпой и готов был упасть и разрубить без того непрочный мир по-разному веривших в Христа бояр. Скоро король и великий князь вышли из избы. Все отдали поклон, шум утих, угасли шорохи, и в полной тишине Ягайла сказал:
— Утром мы и все добрые христиане молились господу в благодарение за ангелов-хранителей, которые по неизбывной милости божьей при каждой душе неотлучно находятся от рождения до последнего дня, во всех делах, бедах, в битвах нас опекают, руку от черного дела, а совесть от греха стараются оберечь. А наших держав силу и честь вы — паны, шляхта, бояре — оберегаете, как ангелы вас. Когда надо, свои жизни кладете, как то под Грюнвальдом было. И там, и в других войнах Польша и Литва кровью породнились, а сегодня два наших народа соединяются братским союзом на вечные времена. А чтобы вы, как братья, во всем равнялись, польские паны и шляхта принимают литовских панов и бояр в гербовые семьи и дают свои гербы. А я и князь Александр даем такие вольности и права, какие польскую шляхту радуют и веселят. О чем для вечной памяти и славы записано и печатями моей и князя Александра скреплено!
Королевский нотарий развернул пергамин — и громко, неспешно, завораживающе зачеканил суровой латынью: «Ин номине домини амен ад перпетуам реи меориам дебиторес сумус...» Хоть в боярских рядах никто и слова не понимал, но по чтении католики грянули громом благодарственных криков, шапки кидали вверх, мечи поднимали, обнимались; православные же стояли хмуро и немо, как столбы, ждали толкования. Витовт махнул рукой, толпа вновь затихла, и нотарий Цебулька, распустив свой список привилея 14 и для торжественности подвывая на ударных слогах, стал читать по-русски:
«Мы, Владислав, милостью божьей король польский, земель Краковской, Сандомирской, Серадзской, Ленчецкой, Куявской, Литовской найвельский князь, Поморский, Русский пан и дедич; и Александр, или Витовт, великий князь Литовский, земель Русских пан и дедич, объявляем настоящей грамотой всем, кому знать надлежит, нынешнему и будущим поколениям...
...Желая уберечь литовские земли от наездов и происков крестоносцев, союзников их и всех прочих неприятелей, которые мечтают литовские земли и Королевство польское опустошить, а державы наши уничтожить, и желая им вечных выгод, мы названные земли, которые своим государевым и полным правом имеем и по праву нашего рождения получили от предков и родителей наших, повторно в Королевство польское втеляем, соединяем, прикладываем, сочетаем, добавляем и приговариваем их со всеми княжествами, поветами, имуществом короне Королевства польского на вечные времена, чтобы всегда были соединены».
Слушая распевы Цебульки, Витовт рассматривал внимающую толпу — напряженные лица сотен людей. Редко находил незнакомого; почти все были известны по службе, битвам, походам; много стояло старых соратников, деливших невзгоды борьбы за трон; много стояло молодежи, добывшей честь в последней войне,— все честно служили ему мечами и сейчас получали заслуженное.
Солнце светило в глаза, князь щурился; желто-красный клен у замковой избы, хоть и было безветрие, ронял листья, и они медленно падали, терялись среди обнаженных голов, парчовых ферязей и кафтанов, украшенных нашивками золотых монет. Прочесывая взглядом ряды, князь выискивал тех, кто двенадцать лет назад подтверждал вместе с ним прошлую унию. Увидел Зеновия Бартоша, Чупурну, Кезгайлу, Бутовта, нашел братьев Милейковичей, Стригивила, Довкшу. Сегодня гордо глядели, весело, не то что в тот день, когда поляки постыдную унию навязали после Ворсклы. Тогда жал, давил его Ягайла, прямо-таки в кабалу желал записать. Великому княжеству по день его, Витовта, смерти таковым определялось именоваться, а уж после похорон назавтра исчезало оно по той унии навсегда, становилось польской провинцией, воеводством вроде Сандомирского. И пришлось смолчать, стерпеть, согласиться, улыбками горечь скрывать.
Но широко улыбался, верил, что скосит позорные условия, добьется славы и себе, и литовским землям. Добился — Великое княжество державные обретает права, вровень с европейскими королевствами будет стоять, а он, великий князь Витовт — вровень с королями, а боярство сравняется с рыцарством. Праздник сегодня, святой, счастливый день. Жалелось, что нельзя воскресить, пусть бы на час, и поставить перед помостом бывших врагов; только тени их воскрешала память; сейчас горькие испытали бы минуты. И Свидригайлу следовало доставить в цепях из кременецкого замка, чтобы узрел торжество возрождения, конец оскорбительной подчиненности. Черным по белому записано, объявляется всему свету: есть Польское королевство, и есть Великое княжество Литовское — две навечно разные державы, заключившие выгодный военный союз. А все прочее — словоблудие. Втеляйте, соединяйте, прикладывайте, хоть гвоздями рубежи приколотите — как было врозь, так и останется. Литва — не Львов, здесь воевода от Ягайлы не сядет, переселенцы сюда не придут. Он не пустит, бояре потесниться не захотят. А силой никто не возьмет, не четыреста первый год, когда некого было звать в Погоню — всех Ворскла сожрала. А такие путы, как гербы, гербовое братство, клятвы — пустое, старое лыко сильней. Пусть поляки тешатся, что на Литве явились паны и шляхта по их примеру. Для того и даются вольности, чтобы другим не завидовали, радовались своему. Он не Вацлав, панам воли не даст, над собой стоять не позволит. Уж если в этой унии избежал ущемлений, то на ретивых бояр найдет угомон: кого слово не сдержит, того петля охладит. Пожаловал бы только господь годков — пожить в полную власть, ото всех свободно, без оглядки на крыжацкую силу да на польскую хитрость. Теперь с поляками что вместе — то поровну: вместе в походы, вместе на вальные сеймы в Люблине или Парчове, вместе после Ягайлы нового короля избирать, или после него, Витовта, называть великого князя. Задумался: кто прежде умрет — он или Ягайла? Если Ягайла, то польским королем быть ему, Витовту. А если поляки откажутся выбрать, он унию городельскую в камин бросит. А вдруг он первым сойдет? Кто бухнется на опустевший трон, кто венец наденет? С вниманием оглядывал князей и находил едино возможного наследника — брата Сигизмунда Кейстутовича: смел, упрям, неглуп, жесток и, главное, католик. А других римской веры князей в Литве нет. Свидригайла бешеный еще есть — спивается в кременецких подвалах, но ума надо лишиться, чтобы такого зверя великим князем прокричать. А все остальные князья — чуждой полякам веры, им дорога на престол загорожена. Жили бы Юрочка или Иванка — отдал бы княжество им, с легкой душой соступил бы в могилу. Увы, обделила судьба и его, и Ягайлу. Хоть и занесли в унию про своих потомков, но для важности занесли, из приличия, на всякий случай. Из слов дети не рождаются. За шестьдесят лет не успели обзавестись, откуда же им под старость взяться. Зло шутят боги: какой-нибудь боярин-заморыш себя едва кормит — ему десять сынов, а как сидишь выше всех, молишь, просишь: «Сына пошли, господь!» — отказывает. Протрудились всю жизнь, а сменит чужак, спасибо не скажет. Сигизмунд бы хоть не опередил сойти на тот свет, все-таки Кейстутович, брат, одним молоком кормились, из одной колыбельки пошли...
Вдруг заметил, что русины кто бледен, кто красен делаются, брови супят, усы закусывают, в глазах злость начинает клокотать. Глянул на Цебульку и понял. Тот читал:
«А на саны избираться могут только те, кто веры общей и верен святому костелу римскому. А также уряды, такие, как воевода, каштелян и прочие, только людям общей веры даются. Часто разность вер приводит к разности мыслей, и могут быть выданы такие решения рады, которые должны быть тайной окружены».
Да, не хотелось подчеркивать разность вер, ломать цельность боярства, но поляки упрямо возражали ставить православных вровень с католиками; иначе унию отказывались принять. Им, конечно, выгодно — его, Витовта, сила слабеет; католики и схизматики будут грызться, в разные стороны воз державы тянуть. Но он своих бояр быстро помирит, знает как. Он то сделает, о чем папский двор сны видит; он унию церквей проведет, римскую веру с греческой сольет воедино. В Великом княжестве особая будет вера, не такая, как в соседних Польше и Москве. Своя. Новая вера и католиков и православных подружит, во всех правах уравняет, выбьет раскольный клин. Через два года соберется церковный собор в Констанце, он туда епископов и митрополита пошлет, там, на соборе, и облобызаются на вечное единство. Но кто из русских бояр ждать не желает, он не заказывает — пусть в римскую веру идут. Незазорно! Он, Витовт, не боярам ровня, трижды крестился — у немцев крест принимал, в православной церкви перекрещивался, и вновь в католики перекрещивался. Бог стерпит!
А боярская толпа разламывалась на глазах: литвины,
жмудь глядели с довольством, православные — злобились, опускали головы, сжимали кулаки. Их еще раз уели, покрепче:
«Названные вольности и привилеи только те паны и шляхта земель литовских получают, кому даны гербы шляхты польской и которые веры общей и верны костелу римскому, а схизматики и неверные пользоваться не могут».
Стон боли пролетел над толпой, и так дружно он вырвался, словно сговорились в один миг обиженно охнуть, хоть, конечно, не сговаривались. И Андрей Ильинич не удержался застонать в оторопи перед позорным, грязнящим сравнением: ставили их в один ряд с татарами, защитников христианской веры — с ее крушителями, древних бояр — с коноедами, с приюченной, осаженной поганью. Все было верно, все стало так, как слухи предвещали: и права объявлялись, и гербы дарились, и виленская и трокская половины назывались воеводствами, и уряды воевод и старост вводились, но все для тех, а их, православных, крестили изменниками, вредителями, чуть ли не врагами Великого княжества. Глумление!
Уставился прожигать взглядом Бутрима; прожег — тот повернул голову, увидел Андрея, укололся и неловко кивнул. Жгло крикнуть: «Не соромно ли, Бутрим? Помнишь, как нас в плен вели кнехты, как из плена вырубались, как немцев наперебой мертвили. Так почему ж тебе привилеи, мне — кукиш!» Тянуло вырваться на посыпанный желтым песком круг перед помостом, возопить: «Кто гиб в прусской войне? Кто крыжаков рубил? Вы одни? Католики? А смоленцы, а полочане, а ратненцы, а стародубцы, а пинчуки, а прочая русь? Господи праведный, глянь! Что бы вы сделали, не будь наших полков! А татар кто укрощал? Среди тысяч ни единого равного нет? Все ниже? За что, князь Витовт?»
Многие думали так, многих бесило, но не нашлось смельчака, никому не хватило духа отжалеть свою жизнь ради правды, вышагнуть из рядов и в голос, криком выплеснуть гнев; оцепенели, позеленели и с мертвым сердцем слушали исчисление бояр, принимавших польские гербы. «Герб «Лелива»,— читал нотарий,— Монивид, герб «Задора» — Явнис, герб «Рава» — Минигал, герб «Ястжембец» — Немир, герб «Тромбки» — Остик, герб «Топоры» — Бутрим, герб «Порай» — Билим, герб «Сажа» — Твербит, герб «Сырокомля» — Мингайла, герб «Полкоза» — Волчко». И еще, и еще. И слушали грамоту поляков, даривших гербы, и грамоту бояр, гербы
принявших, и смотрели, как бойко паны вручали новым побратимам доски с рисунками гербов, а те принимали и с дарителями троекратно обнимались. Глядеть было тошно! Толпа разрушилась, смешалась, и православные князья и бояре понуро, как оплеванные, побрели с замкового двора вон — отираться, отдыхиваться, материться.
Андрей Ильинич впервые в жизни не смог махом сесть в седло — взобрался по-бабьи, повесил голову, будто молотом звезданули — а ведь и звезданули; решил — к лешему всех: короля, князя, католиков, такую унию — немедля домой. Потянулся людной улицей к своему шатру. Ехал, постанывал — стыдно было; в лужу навозную упал бы при людях — не так стыдился. Вдруг кто-то крепко стукнул по плечу и спросил с грубой насмешкой:
— Что, боярин, к Бугу едешь — топиться?
Оглянулся — князь Лукомльский ухмыляется во весь рот, а сзади щерятся братья Друцкие.
— Обидно, что польский герб не пожаловали? — ерничал князь.— Волчке полкозы отвалили, а Якубу Мингайле — сырой комель, а Бутриму — топор, своего-то нет. Не горюй, боярин Андрей. Мы не поляки, не жадные, можем и целую козу дать,— и уже порадушней: — Едем с нами, будем дерьмо с души отмывать.
Поехали, по дороге еще присоединялся народ, один другого именитее: князь Юрий Заславский, и князь Роман Бобринский, и князь Федор Острожский, и его сын Данила Острожский, и князь Чарторыйский, и при каждом князе по десятку бояр. Все были равно околпачены приглашением на чужой пир и без жалости припекали друг друга упреками в недоумии. Метились в шатер к Лукомльскому, а стали гостями Острожских. Княжеская челядь приучена была к быстроте: рассесться не успели, а уже каждому кубок или рог подали в руки, забулькало вино, легли на скатерть копченые окорока и круги колбас. А готовить жаркое князь Федор не приказывал: не есть — пить собрались. Скоро «обожеволились» и один другому вдогонку пошли лаять поляков, Ягайлу, Витовта, бискупов, бояр, отхвативших уряды, всю хитрую латинскую шайку.
Князь Семен Друцкий кричал: «Да коли б не витебская хоругвь, никогда бы Ягайла старого Кейстута не смял. Наши с ним ходили Вильню ему возвращать. И вот, отблагодарил: при всем народе носом в задницу ткнул — схизматики, отщепенцы, веры нам нет!»
А Федор Острожский кричал: «Дожили, Рюриковичи. Татары так не принижали, как нас сегодня унизили. Под стремянными надо ходить. Чашников да стольников воеводами объявили — нам указы будут давать! — и с глумливым хохотом к Заславскому и Чарторыйскому: — Ну, а вы, Гедиминовичи? Что ж вы своим братьям троюродным убоялись против сказать? А, князь Юрий? Ты ж — великого князя Ямунта внук, на престол право имеешь. Ха-ха! Ниже последнего жмудина поставлены!»
Андрей, хоть и цапнуло хмелем ум, в княжескую беседу не мешался, не по Сеньке шапка Заславскому или Чарторыйскому поддакивать. Иные их терзали обиды и злость. Их начисто от власти отводили: сиди в уделе, как клоп в гнезде, и благодарствуй бога, что великий князь не раздавливает, чего от Витовта в любой день можно ожидать — немало князей поизвел за свой век. Теперь бояр пускает в рост. Только не наших, вот что мучительно. Сидел возле луцкого боярина Резановича, и друг другу открывали муки души: де, как надобность в поле спешить, рушиться на войну, так сразу — эй, киевляне, волынцы, Белая Русь, ставьте полки, давайте людей и чем побольше, всех в битву, «бей! руби! вперед! не щади живота!», а как вольности — кыш! не суйся, вам веры нет, вы — недоверии, чужой, ненадежный народ. Так какого же черта врага растаптывали; сильны были крыжаки — на нас Ягайла и Витовт оглядывались — подмога, а выбили, разнесли — не нужны стали вовсе. Так-то, брат.
Данила Острожский вдруг вскакивал, тянул из ножен меч: «Нет, князья-братья, не могу! Посечем, раздавим их к чертовой матери! Бояр, челядь — на коней, и вырубим в пень!» Едва успокаивали: куда сечься-то, Данилка, бросай пыхтеть. Сколько-то нас тут, мигом скосят, одних поляков с Ягайлой тысячи приперло, да литва. Не горюй. И припомнили: «Вот кого на волюшке, свободушке нет — любезного Свидригайлы! Он бы такую унию не стерпел, быстро выправил, соскреб бы «кто веры общей» да «костела святого римского». И уставились вдруг на Андрея — князь Острожский указал пальцем: «Глядите, вот шиш сидит — великого князя пленил, нас обезглавил. Вот кого первым надо рубить, прихвостня Витовтова!»
У Андрея сердце обмерло — зарубят, что с них пьяных, дурных, рвутся зло выместить. Нащупал локтем меч, решил: пусть кто замахнется, буду сечь — хоть и князья! Но Чарто-рыйский невольно спас — объявил с жутким смехом: «Свидригайла сам казнит. Небось только о том и мечтает в Кременце,
как тебя, боярин, на колесо положить!» Князья захохотали, уж да, перемелет кости; пока жив, пока шкуру не сняли, прыгай-ка лучше в омут! Тут же об Андрее забыли, заспорив про Кременец: мол, стены высокие, охрана — католики, староста — немец из крыжаков, не выйти Свидригайле, не спастись. А кто осмелится спасать — не возьмет замок. Кременец, конечно, не Мальборк, но без осады сломить нельзя. Пока Витовт жив, Свидригайле вольного неба не видать.
Пользуясь спором, Андрей с грозного застолья улизнул. Ехал по Городельской слободе к своему обозу; вокруг разливалось, шумело веселье; в замке давали пир король и великий князь; тут пели польские паны, там — литовские; боярская мелкота наливалась вином, кричала хвалу князю Витовту.
Андрей собрал свой почт и снялся в обратный путь.
ЭПИЛОГ
Прошло пять лет. В пасхальную ночь 1418 года князь Данила Острожский с отрядом в пятьсот всадников наехал на Кременец, вырубил замковую охрану, и князь Свидригайла — враг Витовта, противник унии Литвы с Польшей — вышел на волю. В Кракове и Вильне ждали немедленного мятежа руси и всех связанных с этим последствий — войны православных с католиками, удара крыжаков на Польшу, возможного вмешательства московского князя; бог знает, как могла бы пойти история Великого княжества, если бы Свидригайла решился бросить клич восстания. Однако восемь лет заключения немногому научили узника. Избегая риска, князь умчал в Луцк, из Луцка — к австрийским немцам, от них — на двор императора Сигизмунда и оттуда проторенной дорогой — в Мальборк, за прусской помощью. Но времена после Грюнвальда изменились, уже крыжаки походами на Литву и Русь забылись ходить, и помимо обещаний Свидригайла ничего не получил. Уразумев ошибку, князь смирился с судьбой, принес Витовту присягу на верность и сел в прежних своих Брянском и Новгород-северском уездах, где и прожил без бунта и измен до октября 1430 года, когда засияла над ним счастливая звезда. Но об этом чуть позже.
В том же году, как стал волен Свидригайла, умерла княгиня Анна. Витовт недолго погоревал и женился на Юлиане Гольшанской. Вскоре в очередной раз овдовел Ягайла. Великий князь, желая иметь влияние на короля, представил ему сестру жены — Софью, которая считалась первой красавицей на Руси. Ягайла глянул, влюбился, женился — и чрезвычайно удачно: семидесяти трех лет стал отцом желанного всю жизнь сына, а когда ему пошел семьдесят седьмой год, у первенца появился брат. Хоть в костелах и возносили хвалу богу, наградившему старого короля сыновьями за благочестие, возникло, однако, множество сплетен, отрицающих присутствие в королевичах Ягайловой крови.
Более всех усердствовал в этой вредной королю молве Витовт; по его приказу были даже пытаны несколько молодых бояр, когда-то замеченных в переглядывании с Софьей. То ли люди эти не были грешны, то ли, если и были грешны, проявили твердость духа, но убийственное для наследников признание Витовтов кат выбить из бояр не сумел. Тем хуже чувствовал себя великий князь: род Ягайлы продолжался, его род на нем загасал, и уж тут ни власть, ни сила, ни золото, ну, ничто, ничто дать ему сына и уравнять таким счастьем с двоюродным братом не могло. Ягайла основывал династию, он, Витовт, отдавал ей все, чего домогся трудами жизни. Так было записано в Городельской унии, составляя которую никто всерьез не думал, что в старческом теле вдруг вскипит детородная сила. Воистину, слово стало делом, и делом обидным — князь страдал. И через семнадцать лет он припомнил кежмарское предложение Сигизмунда о коронации. Сейчас оно оказывалось кстати: корона на его, Витовта, голове отделяла Литву от Полыни, литовский трон — от Ягайлова выводка, а своим наследником князь решил сделать брата Сигизмунда Кейстутовича, у которого был сын. И одновременно явились бы две новые династии: в Польше — Ягеллоны, в Литве — Кейстутовичи; памяти отца, замученного в Крево, воздана была бы достойная честь.
Время не терпело: исполняя замысел, Витовт пригласил в Луцк императора Сигизмунда, короля Ягайлу, великого князя московского Василия Дмитриевича, великого магистра Прусского ордена, магистра Ливонского ордена, толпу мелких князей, толпы бояр. Девять недель длились пиры, и какие пиры! Каждый день выпивалось только меду семьсот бочек, съедалось семьсот кабанов, шестьдесят зубров, сто лосей, мелкое зверье и птица шли бессчетно. Но траты окупились сполна: и Ягайла не воспротивился коронации, и Сигизмунд поспешил просить папу римского об освящении короны для нового королевства, и отправились в Рим за короной послы. Прошло два с половиной года, уже десять раз можно было доставить из папской столицы корону и короноваться, но послы сперва сиднем сидели в Риме, затем их задержали во Львове, а когда, наконец, явились, то короны не привезли, объяснив, что корону отняли у них силой поляки и что сделано это с ведома Ягайлы, раздумавшего отступить Витовту Литву.
Князю шел восемьдесят первый год, силы его истаяли, обман вовсе расстроил — он слег. Словно оплакивая несвершившиеся его мечты, над Троками разразились осенние бури и не унимались весь октябрь. Но в последнюю неделю буря внезапно умчалась, тучи развеялись, озеро застыло, небо очистилось и заголубело — пришел покой. Князь угадал, что наступает его последний час. Ночью в черноте оконного проема тускло светилась одинокая звезда — звезда его жизни, мерцала, тлела, угасала навсегда. Днем в открытое окно влетали паутинки, садились на потолок, на развешенные по стенам рога, щиты, мечи, ковры — дзяды приходили из своих далей встречать его, уводить к себе. Жизнь, смерть, сны смешались, не стало сил различать: то ли дзяды воскресли, то ли живые померли; все стали равно призрачны, приятны, добры, все набивались в его спальню, окружали кровать, занимали все кресла и все углы, грелись у камина, улыбались ему, он каждому находил слово. Вдруг бесстрашно думал как о свершившемся: вот не сегодня-завтра умру, внесут на плечах в костел святого Станислава и опустят в склеп возле Анны, а костел стоит на том месте, где горел погребальный костер князя Кейстута, и он соединится с родными, любимыми, как было в молодости, и станет весело, легко, хорошо, как было тогда, но уже навеки, уже без боли разлук, без тоски вспоминаний.
И он стал засыпать, ощущая, как тушатся память и чувства, рассеиваются разные лица, и понял, что дзяды несут его в мягкую, старую колыбель. Вот положили, накрыли овечьей шкурой, колыбель качнулась, дзяды раскачали ее, сердце сжалось в ожидании падения, удара, боли, и вдруг что-то острое, ледяное — жало стрелы или лезвие корда — насквозь пронзило его. Он вскинулся, крикнул: «Воздуха мне, коня мне!» — и оказался на крыльце старого Трокского замка. Черный конь в нетерпении кусал удила; он прыгнул в седло, сзади заржали кони дзядов — и сорвались, помчались, погнали через луга, корбы, речные броды и через поля, где рубился в битвах, и по воздуху над скрещениями дорог, над кревской башней и Гродненским замком, над зеленой землей, пустынями болот, черным разливом Немана, над пеленой густых вечерних туманов, вверх, в небо, в позлащенную солнцем высь; быстро летели кони, звенела иссиняя твердь, вспыхивали и гасли искры, и в сердце отдавался перестук копыт, который отставал, затихал, затухал, пропадал в извечной немоте — и пропал навсегда.
Через десять дней по смерти Витовта боярство в нарушение его последней воли избрало великим князем Болеслава Свидригайлу. Без малого сорок годов ждал он этой минуты и с безрассудным рвением принялся осуществлять власть, менять, переменивать, гнуть свое наперекор Ягайле. Сразу же развязал войну с поляками за Подолье; тут же заключил мир с крестоносцами, когда они пошли войной на Польшу; вопреки унии назначал наместниками и брал в свою раду православных; приехавший увещевать брата и грозить ему Ягайла сам оказался в темнице и не знал, останется ли жив. Уния городельская растаптывалась неукротимым князем с удовольствием; полувековые усилия поляков привязать Великое княжество к короне разрушались без всяких оглядок. Слова на Свидригайлу не действовали, унять его миром было нельзя; поляки и бояре-католики составили заговор, решив передать княжеский венец Сигизмунду Кейстутовичу. В конце августа 1432 года брат Витовта напал на великого князя в Ошмянах и едва не пленил; Свидригайла бежал в Полоцк. Победитель тотчас был коронован, и в Великом княжестве стало два великих князя: у католиков — Сигизмунд, у православной руси — Свидригайла. Стремясь добыть себе поболе сторонников, Сигизмунд Кейстутович издал привилеи, уравнивающие в правах православное боярство Черной Руси с католическим. Но Белую Русь — витебскую, полоцкую, смоленскую, могилевскую земли и киевскую Русь, крепко стоявших за Свидригайлу, привилей не обнимал. Началась междоусобная война — запылали Крево, Троки, Лида, Заславль, Минск, Борисов, Молодечно, застучали мечи, покатились головы, полилась кровь.
Ни один из соперников не желал уступить власть, и настал час встретиться в поле, решить спор битвой. Первого сентября 1435 года противники встретились на реке Святой. Сигизмунду Кейстутовичу поляки придали в помощь восемь тысяч рыцарей. Свидригайла вывел пять православных хоругвей — витебскую, полоцкую, смоленскую, Мстиславскую, киевскую. А еще ему подсоблял князь Сигизмунд Корибут, приведший из Чехии отряды силезцев, чехов и ракушан.
И еще пришли на подмогу ливонские хоругви и хоругвь шведов.
Что-то роковое было в натуре Свидригайлы, печать неудачи обязательно ложилась на все его важные дела. И в преддверии битвы он не удержался совершить кровавое безумство, бессмысленную жестокую казнь, оборвавшую приязнь к нему православных полков. По его приказу в Витебск был доставлен в цепях митрополит Герасим, противоборствующий унии церквей, и на рыночной площади сожжен живым на костре. Народ ахнул, боевой пыл белорусов и киевлян угас, ибо господь не мог дать победу святотатцу.
Но войска сошлись, тысяч за тридцать людей построились гуфами и ждали знака на рубку.
Андрей Ильинич шел в Полоцком полку предхоругвенным. Присматриваясь к стоявшим напротив хоругвям литвы и поляков, томился тяжелыми предчувствиями. Привел на эту битву своим паробком старшего сына и теперь горько жалел, что не придумал для него повода остаться дома. Все возникал перед глазами Мишка Росевич, каким запомнился в утро Грюнвальдской битвы, когда, угадав судьбу, прискакал прощаться. Странен, грустен был его взгляд, не сулил счастья. Но и без таких мрачных знаков не было у Андрея веры в добрый исход дня. Не чувствовал за Свидригайлой правоты: мечи обнажались не ради правды — ради рвения князя на трон. Все противно перепуталось: вечные враги немцы сейчас были союзниками, силезцы и ракушане, которые под Грюнвальдом были наемниками немцев, сейчас тоже стали союзниками, поляки же и литва теперь были врагами. Шел в бой за Свидригайлу, которого некогда пленил, от которого потом два года скрывался в Жирмунах у Бутрима и у которого пощаду вымаливал и себе и для семьи; не заступись по просьбе Бутрима Войцех Монивид, уже давно бы лежал в земле, как иные неприятные князю люди. Потому только и пощадил, что венец отобрали и нужны были люди возвращать. А даст бог победить, вернется в Вильню, начнет вновь выбивать непослушных, и ему припомнит старинную вину. И сюда пришлось идти против охоты, и пришлось сына вести. Но здесь не будет победы: князь сжег Герасима, тот проклял его, сгорая, мучеником предстал на небесах, доложил господу: за Князев грех теперь боярам расплачиваться. Не верил, что выйдет из этой рубки живым; молился, чтобы ушел целым хоть Иван, утешался, что двух младших оставил при Софье;
просил бога отложить битву, надоумить князей к бережению народа, к укорам совести, к стыду.
Но Сигизмундовы гуфы стронулись, ощетинились копьями, ощерились мечами и, набирая разгон, пошли вперед; им навстречу припустили рысью полки Свидригайлы и Корибута; с обеих сторон всплеснулась злоба, с обеих сторон загремело: «Бей! Руби!» — и столкнулись, ударились, заспешили ломать жизни. На этом покосе душ не скоро выдался миг отдышки, а когда смерть, намаявшись, утомившись, насытившись, замедлила махать косой и Андрей оглянулся подбодрить сына — того в седле не было, он лежал среди скошенных с кровавой метиной на виске. Андрей ужаснулся, бросил меч, прыгнул к сыну, ножом взрезал ремни панциря — и припал слушать сердце. Сквозь лязг, ржание, крики, топот, звон, стоны услышал слабый стук. Первенец, их с Софьей ангел, наследник, любимец стоял на пороге смерти. Смысл жизни тратился, и Андрей понял: бежать, бежать отсюда, спасти: здесь сын кровью истечет, здесь затопчут, добьют, зарежут, а надо домой, к матери, где уход, забота, любовь, где дали и вернут жизнь. Он поднял сына на руки и пошел прочь с бранного поля, где искали себе добычу секиры, копья, стрелы и чеканы. Шел средь разлива сечи — безоружный, беззащитный, усмиренный, молил бога не принимать Ивана к себе. Свет затмился, видел лишь бескровное лицо сына, следил, держится ли в теле душа, и не понял, не поверил, удивился, когда почувствовал теменем тяжелый, жаркий, злой удар меча.
Он лежал возле сына па согретой солнцем земле и слышал, как травинки, корешки, ржавые и блестящие песчинки впитывают их кровь, вбирают их силы, их жизни, что-то шепчут, гудят, кричат, раздвигаются, зазывая в глубину, в лоно земли, на ложе вечного сна. Мир взорвался, в кровавых разломах увиделась одинокая Софья, услышался се вскрик — и не стало ничего.
И еще тысячи людей погибли в той битве, почти все войско Свидригайлы было вырублено, немногим повезло уцелеть. Но сам Свидригайла спасся, жил на Волыни и умер, пережив своего победителя.
Сигизмунд Кейстутович правил еще пять лет, стал тираном и по заговору князей был убит в своей часовне в Троках. Великим князем Литвы, Руси и Жмуди короновался младший сын Ягайлы — тринадцатилетний Казимир. Но это уже иное время, иные люди, другая история.
ПРИМЕЧАНИЯ15
Стр. 5. ... когда восстала Ж м у д ь...— Жмудь западные примыкающие к Балтийскому морю земли Литвы — в описываемое время имели стратегическое значение как для Великого княжества Литовского, так и для Тевтонского ордена: крестоносцам Жмудь была необходима для территориального объединения Прусского ордена с Ливонским, в этом случае у них оказалось бы все балтийское побережье; для литовцев и белорусов такое объединение создавало смертельную угрозу и, кроме того, отнимало выход в море. Меченосцы, а затем Тевтонский орден два века стремились получить эти земли любой ценой — военными походам, политическими интригами, поддержкой мятежных князей.
Восстание Жмуди весной 1409 года не было стихийным, оно являло первый шаг в подготавливаемой войне с Тевтонским орденом начать которую Витовт и Ягайла решили на тайном совещании в Новогрудке зимой 1408 года. Исполняя план, Витовт отдал жму динам приказ восстать. Жмудские полки напали на рыцарские зам ки и вырубили крестоносцев. Так началась Великая война 1409—1411 годов, которая привела к сокрушению могущества Ордена.
Стр. 7... научила Ворскла...— В 1398 году к Витовту в Киев прибыл свергнутый с престола хан Золотой Орды Тохтамыш. Витовту было выгодно иметь в Орде своего ставленника, что обеспечивало южные границы Великого княжества от татарских набегов и давало союзника в политике утеснения Московской Руси. В 1399 году Витовт объявил поход против татар, ставя целью восстановить на золотоордынском троне Тохтамыша. В этом походе помимо войск Великого княжества Литовского и многочисленного отряда татар Тохтамыша приняли участие несколько хоругвей крестоносцев и польское рыцарство. Силы были огромные; противостоявший Витовту хан Тимур-Кутлуг боя побоялся и попросил три дня раздумья над предложенными ему условиями подчинения. Витовт, уверенный в победе, согласился. Но за это время на помощь Тимур Кутлугу пришел хан Едигей, и Витовту на берегах Ворсклы пришлось сражаться с двумя войсками. Разгром был полный. Следствием его стало политическое поражение в отношениях с Польшей: в 1401 году Витовту пришлось заручить Виленско-радомскую унию, по которой Великое княжество после его смерти становилось польской провинцией.
В 1411 году Витовт предпринял новый поход на Золотую Орду, на этот раз удачный, и посадил на ордынский престол сына Тохтамыша — Джелаледдина.
Стр. 9. Князь Андрей себе честь добыл в битве, полоцкие бояре — славу...— Андрей Ольгердович — князь полоцкий — привел на Куликовскую битву полоцкий полк и отряд из Пскова, где был наместником. В битве возглавлял полк правой руки. Андрей — старший брат Ягайлы боролся с ним за верховную власть в Великом княжестве Литовском. Погиб в битве на Ворскле.
Стр. 10. К и я г и н е Анне...— Анна — вторая жена князя Витовта, дочь смоленского князя Святослава Ивановича.
Стр. 16 ...где горел дедовский очаг, зажженный Гедимином...— Гедимин (1257—1341) перенес столицу Великого княжества Литовского из Новогрудка в Вильно, построил крепость в Троках, где поселился его младший сын — Кейстут. У Гедимина было две жены, обе русинки. От первой — Евы — родились: Явнут — князь Заславский, Монтвит — князь слонимский, Наримунт — князь пинский, Кориат — князь новогрудский, Любарт — князь в Галицко-Волынской земле; от второй — Ольги: Ольгерд — князь кревский, Кейстут. Дочь Гедимина Альдона в 1325 году была обручена с польским королем Казимиром III, что оформило союз двух государств против Тевтонского ордена.
Стр. 17 ... всех отец бросил в подвал...— Князь Кейстут владел Тройской половиной Великого княжества, куда входили Жмудь, само Трокское княжество, западная половина Черной Руси, Подляшье и Полесье. По смерти Ольгерда в 1377 году великим князем стал Ягайла. Стремясь к самодержавной власти, он заключил с крестоносцами тайный договор против дяди. Осведомленный об этом Кейстут в 1381 году, когда Витовт ходил усмирять Полоцкое восстание, напал на Ягайлу в Вильно, пленил и поместил в темницу вместе с матерью, княгиней Юлианой, братьями и всем двором. Поддавшись уговорам Витовта, он пожалел племянника и выделил ему в удел Витебское и Кревское княжества. В это время поднял бунт родной брат Кейстута князь брянский Дмитрий Кори-бут, и Кейстут выступил в поход против него, оставив своим наместником в Вильно Витовта. Воспользовавшись отъездом Витовта в Троки, Ягайла захватил столицу и вернул себе великокняжеский венец.
Стр. 20 ... Т о в т и в и л...— У Кейстута было шесть сыновей: Патирг, Войдат, Бутав, Товтивил, Витовт, Сигизмунд. Первые трое умерли в раннем возрасте. Товтивил в 1382 году бежал вместе с Витовтом к мазовецкому князю (мужу сестры) и тут окрестился в католичество, приняв имя Конрад.
Стр. 24 ... Витовт, тесть, на этом берегу, зять, Василий, на том...— Софья — дочь Витовта от первого брака (с Марией Лукомльской) — в 1301 году была отдана замуж за сына Дмитрия Донского и стала великой княгиней Московской. Ее сын — Василий Васильевич Темный. Тесные узы родства не мешали Витовту постоянно нападать на московские земли.
Стр. 24. Якова-Ягайлу поляки на престол приглашают...— Чтобы уменьшить число сторонников Витовта среди православного населения Великого княжества, которое не хотело терпеть великим князем язычника, Ягайла крестился в православие, приняв имя Яков. В эти годы в Кракове созрела идея объединить Польшу с Литвой посредством брака малолетней королевы Ядвиги и великого князя Литовского, что было выгодно по многим причинам: соединенными силами было легче противостоять натиску Тевтонского ордена; окончились бы разорительные набеги литовцев на польские воеводства; присоединились бы урожайные земли. Ягайла откликнулся, и в Крево была заключена уния, которую со стороны Великого княжества подписали Ягайла, его братья — Иван Скиргайла, Дмитрий Корибут, Семен Лингвен и Витовт. Витовту отход в Польшу соперника был приятен, поскольку он полагал занять великокняжеский престол. Но Ягайла, став польским королем, назначил своим наместником в Великом княжестве Скиргайлу. Обманутый в своих ожиданиях Витовт вновь обратился за поддержкой в Орден.
Стр. 25. Королевский братец К о р и г а й л а...— У Ягайлы было одиннадцать братьев. От первого брака Ольгерда с Марией Ярославной — дочерью последнего витебского князя: Андрей Полоцкий, Дмитрий Корибут — княжествовал в Брянске и Новгород-Северском, второй Дмитрий — княжествовал в Трубчевске, Владимир — княжествовал в Киеве, Константин — княжествовал в Чарторыйске; от второй жены — Юлианы Александровны — дочери тверского князя: Ягайла, Виганд, Коригайла, Скиргайла, Лингвен, Свидригайла, Михаил.
...Всем было воздан о...— В 1392 году, помирившись с Ягайлой и став наместником на Литве и Литовской Руси, Витовт повел борьбу с удельными князьями: был лишен брянского удела и ничего не получил взамен Дмитрий Корибут, князю Владимиру большое Киевское княжество было заменено Слуцком и Копылем, у Свидригайлы был отнят Витебск; Коригайла и Виганд погибли еще прежде, Скиргайла, занявший место Владимира, скоро был отравлен; единственной пользой битвы на Ворскле для Витовта было то, что в бою с татарами пало шестьдесят литовских, белорусских и украинских князей,— все это вместе взятое лишило силы княжескую оппозицию Витовту.
Стр. 26 ... М и к о л а й Ц е б у л ь к а...— Родом из Подляшья. Возглавлял канцелярию и дипломатическую службу Витовта в 1409—1429 годах.
Стр. 28 ...Конрад Франкенбегр...— Перебежчик к Витовту от крестоносцев. Был иотарием Витовта в 1407—1409 годах. Позже — староста в Кременецком замке. Убит в 1418 году при захвате замка отрядом князя Острожского.
Стр. 34 ... с Ч е р н о й Руси... с Белой Руси...— Городами Черной Руси были Гродно, Новогрудок, Слоним, Лида, Волковыск, Несвиж, Слуцк. Название это употреблялось еще в прошлом веке. О происхождении названия существуют разные мнения. Автор придерживается того, что эти земли христианизация затронула значительно слабее, чем соседние русские, и здесь дольше существовало славянское язычество.
Белой Русыо первоначально называлась Московско-Суздальская Русь, которая в XV веке получила название Великая Русь. По отношению к Великому княжеству Литовскому название Белая Русь распространялось на полоцкие, витебские, Мстиславские, Могилевские и смоленские земли. Название «белорусские», в применении к нынешней территории Белоруссии возникло после разделов Речи Посполитой, когда были образованы «белорусские губернии».
Название Малая Русь появилось под конец XIV века по отношению к Галицко-Волынской земле.
Стр. 34 ... п я т ь тысяч тата р...— В преданиях белорусских и литовских татар говорится, что их пришло в Великое княжество сорок тысяч. Цифра эта, скорее всего, преувеличена, однако не вызывает сомнений, что хан Джелаледдин вел на Грюнвальдское сра жение несколько тысяч воинов.
Стр. 35 ... В а ц л а в...— Сын императора Карла IV, король чешский, в 1378—1400 гг. император немцев. Умер от разрыва сердца, когда в 1419 году в Праге началось восстание гуситов.
... Сигизмунд Люксембургский...— Сын императора Карла IV, младший брат Вацлава. Король венгерский, император немцев с 1410 г., король чешский с 1436 г. Претендуя на чешскую корону, вел борьбу против гуситов. Отличался крайней беспринципностью. В частности, Сигизмунд своей властью императора утвердил смертный приговор на Констанцском соборе Яну Гусу, которому прежде сам подписал охранную грамоту.
Стр. 37. Мы терпели, пусть они потерпит...— Только в годы, правления Ольгерда крестоносцы совершили сто походов на Литву и Белоруссию. Поначалу в год совершалось два двухнедельных похода — в феврале и в августе. Потом бывало до восьми походов в год, для которых собирались рыцари со всех стран Европы, из Англии и Шотландии. Поскольку набеги зти понимались как крестовые, а литовцы и белорусы трактовались рыцарями как сарацины, то рыцари вели себя с крайней жестокостью.
Литва и Русь совершили более сорока ответных нападений.
Стр. 48 ... Витовт русский крест п р и н и м а л...— Прибегнув к помощи Ордена в борьбе против Ягайлы, Витовт был вынужден заручить ряд дарственных грамот. Стремясь к полному подчинению Витовта, крестоносцы настояли на его крещении в католичество. Оно состоялось в 1383 году, и Витовт получил христианское имя Виганд. В «благодарность» ему пришлось дать Ордену документ, по которому Жмудь становилась собственностью крестоносцев, а Литвою и Русью Витовт мог владеть на правах вассала. В 1384 году после первого примирения с Ягайлой Витовт вернулся в Великое княжество. Здесь рассчитывать на признание и поддержку православных бояр князю католику не приходилось, и Витовт перекрещивается в православие, приняв имя Александр. Из политических соображении двумя годами позже, когда Ягайла в Вавельском кафедральном костеле перекрещивался из русской веры в латинскую, Витовт вновь, в третий раз, принял крещение, но оставил полученное в православии имя.
Стр. 70. Р а з в е не их любимый Миндовг...— Князь Миндовг (1200—1263)—создатель литовско-белорусской державы. В 1240 году он подчинил Черную Русь и сделал столицей Новогрудок. Его объединительной политике противодействовали Ливонский орден, Польша, галицко-волынские князья, крупные местные феодалы. В 1250 году Миндовг принял крещение от меченосцев и короновался королевской короной, присланной ему папой Иннокентием IV. В течение десяти последующих лет Миндовг был вынужден дать Ливонскому ордену восемь грамот, отписывающих в пользу Ордена свои земли. В 1259 году ему пришлось подарить меченосцам всю Жмудь, а затем его вынудили заручить документ, по которому он как король литовский отписывал Ордену все свое королевство в случае прекращения рода. Но в этот же год Миндовг поднял повсеместное восстание против Ордена и меченосцы потерпели разгром в битве при реке Дурбе. После этой победы Миндовг порвал с христианством и вернулся в язычество. В 1263 году он заключил союз против Ордена с Александром Невским. Меченосцы организовали заговор против него, и Миндовг был убит князьями во время похода на Брянск. Преемником стал его сын Войшелк.
Стр. 81 ...благоразумно решил захватить Волковыск в час обедни.— По обычаю средневековья в дни праздников, связанных с Христом и Богородицей, военные действия не велись. Воевать в такие дни считалось кощунством. Поэтому нападение крестоносцев на город в Вербное воскресенье в понимании людей того времени являло собой святотатство.
Стр. 100 ... в Риттерсвердере...— Один из трех замков, построенных крестоносцами над Неманом между Гродно и Ковно. Местопребывание князя Витовта в 1391 году.
Стр. 149... вскинул навстречу боевому топору хана Багардина свой меч,— В орденской хронике записано, что Великий магистр Ульрик фон Юнгинген погиб от руки татарского хана Багардина.
Стр. 176. В Великом княжестве особая будет вера...— Витовту было очень невыгодно иметь в государстве две противостоящие веры — католическую и православную. В ноябре 1415 года он собрал в Новогрудке синод русских священников, который отстранил от митрополитства противника унии церквей Фотия, а митрополитом Руси литовской поставил Григория Цамблака. Цамблак вместе с группой священников отправился для оформления унии на Констанцский собор 1418 года. Но это начинание Витовта тогда успеха не получило. Уния православной и католической церквей была заключена лишь в 1596 году в Бресте.
Стр. 183 ... встретились на реке Свято й...— Река Святая — приток Вилии, протекает в Литве; литовское название — Швянтойи.
Стр. 183 ... Сигизмунд Корибут...— Сын Дмитрия Корибута, племянник Витовта. Оставленный Витовтом без отцовского удела и без наместничества долгие годы жил при дворе Ягайлы. В 1404 году помогал Витовту брать Смоленск. В Грюнвальдской битве возглавлял одну из хоругвей Великого княжества Литовского. Во время гуситских войн был в Чехии наместником Витовта, которому чехи предлагали стать чешским королем. Погиб в битве на реке Святой.
Стр. 184... сожжен живым на костре...— Поводом для варварской акции послужили следующие обстоятельства. По смерти Ягайлы (в мае 1434 г.), когда Польшей правили коронные папы, Свидригайла задумал довольно реальный ход для возвращения себе короны великого князя. Замысел состоял в том, чтобы осуществить намеченную Витовтом унию церквей. Как исполнитель этого он мог рассчитывать на поддержку римского папы, а как противник Городельской унии — на помощь со стороны императора Сигизмунда и Тевтонского ордена. Но для возвещения церковной унии необходимо было согласие митрополита Литовской Руси Герасима, бывшего смоленского владыки. Свидригайла начал договариваться с ним и одновременно разослал на западные дворы письма, что готовит объединение церквей. Сигизмунд Люксембургский сразу же пообещал короновать его королевской короной, Орден направил заступническое письмо в Рим. Из Рима незамедлительно пришли письма Сигизмунду Кейстутовичу, чтобы выпустил из темницы жену Свидригайлы — тверскую княжну Софью, и Каменецкому епископу, чтобы помирил противоборствующих великих князей. Но польские радные паны, разумеется, не могли согласиться на коронацию Свидригайлы, ибо это означало отпадение Великого княжества Литовского от Польши, а Сигизмунд Кейстутович не желал впускать соперника в Вильно. В белорусских городах, где Свидригайла считался защитником православия, принять корону из рук императора-католика, да к тому же немца, и возвестить унию никак было нельзя. Чувствуя,что старания о союзе с католической церковью лишат его доверия среди православного духовенства, Герасим, верно, отказался помогать Свидригайле. Замысел князя разрушился, и он в мстительном гневе отправил непослушного митрополита на костер.
Стр. 185 ... и по заговору князей был убит.— Сигизмунд Кейстутович в своей внешней и внутренней политике подчинялся польскому влиянию, а против недовольных этим феодалов развязал жестокий террор. Мнение последних о Сигизмунде в белорусской летописи («Хроника Быховца») записано так: «...он же окаянник князь великий Жигимонт не насытился злости своей и мыслил в сердцу своем по дьявола научению, како бы весь род шляхетский погубит и кровь их розлити, а поднести род хлопский, псю кровь». Князья и паны решили свергнуть своего притеснителя с престола. Единственным способом для этого было убийство. Исполнить заговор взялся князь Александр Чарторыйский. В Троки, где замкнуто, в предельной осторожности жил Сигизмунд, был направлен сенный обоз в триста подвод; на каждой было спрятано пять воинов. Князь Александр и помогавший ему киевский шляхтич Скобейка нашли Сигизмунда в замковой часовне. Князь слушал мшу, дверь была закрыта. На стук Сигизмунд мог не отворить. В этот миг Чарторыйский увидел, что по двору бродит любимый Сигизмундов медведь, и зацарапал о дверь ногтями. Сигизмунд обманулся и приказал открыть дверь. Чарторыйский и Скобейка вошли в молельню, и Скобейка, схватив стоявшую у камина кочергу, нанес Сигизмунду смертельный удар. 11о другой версии Чарторыйский пришел к часовне один. Сигизмунду поверилось, что скребется любимец. Он пошел открывать, и, как только двери отворились, князь Александр вонзил ему в грудь нож.
Смерть Сигизмунда принесла свободу многочисленным его узникам, и среди них Юрию Мстиславскому — сыну князя Семена Лингвена. До недавнего прошлого в нашей популярной и исторической литературе бытовало мнение, что в Грюнвальдской битве правое крыло войск князя Витовта (в частности, смоленские полки) возглавлял Юрий Мстиславский. Мнение это ошибочное. В 1410 году Юрию было не больше 14 лет, и, разумеется, он не только не мог командовать хоругвями, но едва ли вообще видел поле сражения. Героем битвы был его отец — Семен Мстиславский, которого отличал выдающийся военный талант.
1
Грунь — вид конской побежки: тихая рысь.
(обратно)2
Стрый — дядя по отцу.
(обратно)3
Лупы — военная добыча.
Велемос — славянский языческий бог загробного мира.
(обратно)4
Кликуны — ночная страя«а.
(обратно)5
Глейт — охранная грамота.
(обратно)6
Плинфа — кирпич.
(обратно)7
Интердикт — наложение римской церковью на город, область, страну запрета совершать богослужение, исполнять религиозные обряды.
(обратно)8
Погоня — призыв на войну, строго обязательный для всего боярства тех земель, где он объявился; Погоней также назывался и герб Великого княжества Литовского.
(обратно)9
Вици — в данном случае шест с пучком веток — знак призыва на войну.
(обратно)10
Толока — сбор людей к одному хозяину по его просьбе для работы, которую нельзя или трудно сделать семье, например, срочная косьба, жатва, строительство. Хозяин затем ставил толоке угощение.
(обратно)11
Корд — длинный (до 90 сантиметров) обоюдоострый кинжал.
(обратно)12
В е с н я к — крестьянин.
Копье — наименьшая боевая единица; состояла из трех человек — рыцаря, оруженосца и стрелка; стрелков, в зависимости от богатства рыцаря, могло быть несколько.
(обратно)13
Схизма — церковный раскол; схизматиками (схизмою) католики называли православных, а те в свою очередь — католиков.
(обратно)14
Привилей — в Великом княжестве Литовском королевская или великокняжеская грамота о даровании нрав, привилегий.
(обратно)15
Примечания составлены автором.
(обратно)
Комментарии к книге «День рассеяния», Константин Иванович Тарасов
Всего 0 комментариев