Узник гатчинского сфинкса
УЗНИК ГАТЧИНСКОГО СФИНКСА (Документальная историческая повесть, почти детективная)
В Кургане показывали мне домик с красными ставнями, в коем в царствование импер. Павла жил изгнанником известный литератор Коцебу.
Декабрист А. Е. РОЗЕНК ПОДНОЖИЮ ТРОНА
Не спалось. Коцебу накинул на себя свой длинный, подбитый дымчатым мехом халат, сунул ноги в кожаные остроносые башмаки с завышенными круглыми каблуками и с медными плоскими пуговицами на подъеме, нервно схватил пухлыми пальцами березовую палку, коей хозяйский мальчуган Васятка гонял скотину на выпас, быстро пересек широкий бревенчатый двор и через заднюю калитку вышел к Тоболу.
Выбитая годами от двора тропка наскакивала на полузанесенную илом и песком обугленную колоду, служившую теперь мостками для стирки белья.
Река не широка, библейски пустынна. В серых берегах. «Почти по Конраду Вицу», — машинально отметил Коцебу, но тут же отбросил от себя Святого Христофора, с улыбкой сатира пробирающегося с суковатицей через какой-то водоем на земле древних филистимлян с необычным наездником на загривке — с младенцем Иисусом.
Однако же ненароком мелькнувшая мысль о Христе заставила его вновь подумать о Павле, об этом загадочном человеке, с добрым и жестоким сердцем, со взглядом, порой заставляющим леденеть кровь в жилах.
…Ну да, так и было? Ну да!.. Уходя от графа Гёрца, он столкнулся с Ним. В Ротонде? Нет, в галерее дворца, подле вакханки. Он тогда еще обратил внимание на то, что вакханка тут слишком холодна и, пожалуй, лучше бы ее поместить в парке, среди живой и мягкой зелени. Вот тогда он и столкнулся с Ним. Павел остановил его жестом и сказал:
— Sie heben die Beine zu hoch! Hier ist ja Rußland und nicht Weimar![1]
И Коцебу, не помня, что и зачем он делает, прижался к мраморной балюстраде, почти по-солдатски вытянувшись во фрунт, прошептал побелевшими губами:
— Verzeihung, Exzellenz![2]
И все. Потом в памяти остался неясный полумрак, глухие отсветы шитого золотом камзола и надо всем этим прозрачный, как дамасская сталь, немигающий взгляд наследника. Потом медленные гулкие шаги…
Но это было так давно — в самом начале его службы при русском дворе, и теперь император уже не мог помнить таких мелочей, как его… походка, но, однако, все-таки он тут, он «тайный государственный преступник», идет вот сейчас берегом этой дикой реки, отвергнутый от света, от семьи, от друзей, сослан, заточен сюда, может быть, навечно, в эту немыслимую даль, в какой-то городишко с поистине зловещим названием… могила! Да, кажется, так переводится это татарское слово «курган». Конечно, неограниченный монарх не ставит себе таких вопросов, ибо он не мог бы ответить на них. Наверное, потому-то прокуратор Иудеи Понтий Пилат и казнил Христа без состава присяжных…
Мысль о боге теперь все чаще овладевала им, потому как он был уверен, что то единственное, что еще может его утешить в таком положении, это вера. Но где-то уж очень глубоко-глубоко его все-таки точило сомнение. Ему нужна была ясность. Ему нужна была первопричина. И хотя он хорошо знал, что в поступках монарха часто не видели ни логики, ни здравого смысла, Коцебу, привыкший к педантичному мышлению немецких схоластов, упорно искал эту самою Первопричину…
Он начинал с Веймара, с остроконечной черепичной крыши небольшого домика тетушки Эльзы, над которым резво вытанцовывал золотистый бременский петушок.
Тогда ему не повезло. Едва он протянул руку, чтобы схватить эту жар-птицу, как от налетевшего дуновения петушок встрепенулся и повернулся к нему боком. И тут он с ужасом заметил, что тяжелая рифленая черепица выскочила из замка и поползла вниз, увлекая его с собою. Потом был чей-то нечеловеческий крик, может быть, его самого, потом прошелестел странный звук, похожий на то, как будто что-то располосовали, потом собачий лай, свист, какое-то боковое небо, и тогда он вдруг увидел себя в отраженном зеркале пожарной кадушки, с ржавыми боками, что стояла под широкой водосточной трубой, на крюке которой он теперь висел…
Петушок этот никогда не уйдет из его памяти. Как, впрочем, и старый Патер Виглош, и Рождество, и тирольская шляпа, и «Апокалипсис» в тисненом пергаментном переплете с дюреровскими ужасами, и облупившаяся старинная стена с еще более старинным проржавевшим гербом — золотой трилистник в чаше — над входом, и мрачное зубчатое ожерелье герцогского дворца, и меланхолические козы у заборов, и голландские белоснежные куры, купающиеся в пыли, и покорная Гундула, глядевшая на него, как нищая на причастие.
— Guten morgen, August![3] — говорила она всякий раз.
И останавливалась. И что-то ждала.
…Матушкин плед, тень Баха над вечерней Ильмой, честолюбивые споры в герцогской библиотеке с Виландом, его дребезжащий, как курфюрстский шарабан, поучающий голос: «Quod licet Jovi, non licet bovi…»[4]
…Сжигающая страсть к сцене, когда иная реплика знаменитых актеров Грандеса, Бока и Зейлера шепталась им вместо молитвы.
Университет с его монашескими обрядами и чопорными профессорами стал столь ненавистен, что Коцебу, чтобы не видеть этих красных стен с готическими башенками, бросил все и уехал в Динабург, к своей замужней сестре Берте. Там не было университета, но не было и театра. И снова не карета, а честолюбие мчит его в Йену. Именно тут, в Йене, будущий бакалавр права и философии услышал первый шелест своей афиши. Ставились его «Модные женщины». Первый успех в любительском театре и жестокое предостережение дядюшки Гамзея: «Если хочешь что-то достичь — смотри под ноги…»
Потом было что-то, что закрыло и поглотило собой все остальное: с папской строгостью и лаконизмом Цезаря, письмо графа Гёрца.
«Август, — писал Гёрц, — отбрось сомнения. Перед тобой дорога надежд и славы. Твоя судьба — в России».
На Английской набережной со смолистым запахом, выстланной новыми сосновыми чурбаками, он нашел небольшой темно-желтый особняк в два этажа. В подъезде с двумя фонарями едва он взялся за скобу тяжелой, окованной медными пластинами двери, его встретил лакей.
— Мне нужно видеть прусского посланника графа Гёрца, — сказал он.
— Его сиятельство не изволят принимать в такое время.
Но сей диалог был прерван сочным хлопающим цокотом подков по деревянной мостовой. У подъезда остановилась легкая золотисто-зеленая карета с королевским гербом Пруссии, и тотчас же с подножки соскочил сам граф Гёрц. Высокий, сухой и легкий. Сам открыв дверцу кареты, он подал кому-то свою длинную руку и извлек из ее шелкового чрева что-то тяжелое, белое и кружевное. И тут они увидали его: в темном дорожном плаще, без шляпы, с желтым саквояжем.
— Ба, Матильда, да ты посмотри, кто это! — почти радостно воскликнул граф.
— Август? — удивилась она. — Ах, Август! Наконец-то!..
В кабинете, у жарко топившегося камина, граф вдруг остановился и положил руку на плечо юноши.
— Я читал твои драмы, мой юный друг. С твоим талантом карьера в России тебе обеспечена. Здесь голод на просвещенных людей…
— Прекрасно, Август! — Это сказала из глубины комнаты, откуда-то из-за тяжелых темно-красных портьер Матильда. — Просто чудесно! Ты не поверишь, но я… я плакала, как… как твоя пастушка… Особенно восхитительно то место, где Курт ночью на перевозе прощается с Габи и она вешает на него распятие… Это так живо напомнило мне мой родной Веймар! Ты говоришь, что Виглош еще жив? А тетушка Гретхен?
— Да, извини, Август, и ты, Якоб, я совсем забыл, — сказал граф, беря Коцебу за руку и увлекая куда-то к сумеречному окну. — Позвольте вас представить.
И тут только Коцебу заметил в кабинете высокого молодого господина в сером помятом сюртуке с двумя рядами пуговиц, с пестрым платком на могучей шее. Умные, широко поставленные глаза как бы сглаживали и вздернутый широкий нос, и широкие скулы, переходящие в изящно очерченный, почти нежный подбородок с яркими, хорошо прорисованными губами.
— Ленц, — глуховатым голосом проговорил незнакомец, едва кивнув головой и пожимая руку Августу.
— Представитель «бурных гениев», — счел нужным добавить граф, заметив, что его юный протеже довольно равнодушно отнесся к имени «Ленц».
— Как? — вдруг встрепенулся Коцебу. — Знаменитый драматург и теоретик «Бури и натиска»?
— К вашим услугам, — вновь проговорил Ленц с улыбкой, наблюдая замешательство своего соотечественника.
— Вот и отлично, — переходя в столовую, вновь заговорил граф. — Кстати, Август, знаешь ли ты, что занимаешь место Ленца? Вот пусть он и введет тебя в твою работу. Впрочем, нет. С его увлечениями гиперболами, он заранее отвратит тебя от секретарства. Он у нас почитается за либерала.
— Полно, господин посланник! — укоризненно взглянула на мужа Матильда. — Всегда-то ты сам преувеличиваешь.
Ленц почти все время добродушно улыбался и помалкивал, однако во всем его простом облике, скорее даже нарочито простом, проступала такая незаурядность натуры, что само его молчание скорее шло от снисходительности к своим собеседникам; он вел себя как человек, никому и ничем не обязанный, чувствующий свою силу и рассчитывающий только на себя.
Вскоре пришел советник посольства, еще два-три близких служащих прусской миссии. Был хороший ужин, радушие, милая болтовня. Ленц остроумно и занимательно рассказывал о Москве, откуда он только что приехал и куда вскоре снова уедет. Граф говорил о недавнем приеме у императрицы. Все это было для Коцебу ново и чрезвычайно интересно. Но вот Ленц встал.
— Позвольте, господа, откланяться, меня ждут, — сказал он.
— Вольному воля, милый бродяга, — ответил граф.
— Если позволите, я бы проводил вас, — с отчаянием игрока пылко проговорил Коцебу.
— Поздравляю, Якоб, с новым поклонником, — вставила Матильда. Но Ленц, казалось, не слышал реплики.
Они вышли из подъезда в темень и мелкий дождь, высматривая у высоких перил набережной извозчичью пролетку.
— Однако же не очень уютно тут у вас, — чтобы нарушить молчание, начал Коцебу. Но Ленц не отвечал. Он стоял на мостовой, широко расставив ноги и заложив руки за спину, подобно баварским лесорубам, и смотрел куда-то вперед.
— Ладно, — сказал он, — пойдем пешком, тут недалеко. И вот что, уважаемый преемник, — в голосе Ленца послышались новые нотки, нотки сарказма или насмешки, — я не думаю, чтобы вы готовили себя в гражданское служение, точнее — в чиновничье. Быть секретарем в департаменте строения водяной коммуникации довольно скушно.
— Простите, но как понять: водяная коммуникация? — забегая вперед, спросил Коцебу.
Ленц недовольно взглянул на своего спутника, пожал плечами.
— Откуда мне знать. Что-то с водой связано, с баржами и набережными. Впрочем, это не важно. Главное другое: генерал Бауер, секретарствовать у коего вы будете, лучший инженер Европы и премилый старикашка. Однако в последнее время он чаще чем надобно стал прихварывать. Поэтому я полагаю, что ваша обязанность по службе не будет особенно обременительна. А скорее всего будет состоять в том, чтобы вечерами читать ему «Мисс Сару» или «Галотти»; однако в хорошем расположении духа он не чужд и Клингера. Но вот что еще, — тут Ленц остановился и положил свои широкие ладони на покатые плечи юноши. — Господин Бауер заведует к тому же немецким театром и пользуется у государыни особым расположением: он иногда играет с ней в дурака. — При этом Ленц, как показалось Коцебу, улыбнулся и снова затопал по пустынному и скользкому от дождя деревянному тротуару, мимо какого-то забора.
— «Мой плешивый мопсик», — так она зовет его. Каково? А ваши пиесы хороши наполовину, — неожиданно вновь заговорил Ленц. — Живость? Да! И что же? Вы волочитесь за мещанством и угождаете ему же. У вас звучат мелочи, быт как таковой. Но, милый друг, у Шекспира тоже быт, но каков?! Отбросьте свой неуемный сервилизм к аристократии и взгляните шире на наше ремесло: искусство принадлежит не касте. И характеры надобно искать не среди гостиных, а на Сенном рынке или на постоялом дворе. Вы мелок, Август, мелок.
Коцебу был оглушен и принижен этим резким и неожиданным приговором прославленного драматурга. Он не помнил себя и не замечал как и куда они идут, а Ленц шел также свободно и уверенно и даже ни разу более не обернулся и не глянул на него.
У покосившегося фонаря, излучающего не свет, а скорее… сумрак, Ленц вдруг повернулся к Августу, подождал, пока тот подойдет, тронул за плечо.
— Вы ехали через Ригу?
— Да, я останавливался там.
— Не встречал ли Юлию Альбедиль?
— Юлию? Но их нынче нет в Риге. Мне сказывали, что они в Дерпте.
Ленц более ни о чем не спросил. Да и что спрашивать? Юлию он знал еще девочкой до своего первого отъезда за границу, когда той было не более девяти лет. И вот теперь, девять лет спустя… На последние три письма не ответила…
Оставшуюся дорогу они прошли молча. Потом Ленц остановился, подождал Августа, сказал:
— Зайдем к Державину. — И нырнул в темную арку. Там лежали доски, пахло сырой известью. Потом они еще куда-то не то спускались, не то поднимались. В квадратной прихожей, попросту — сенях, был полумрак, на сундуке валялись плащи, котелки, трости. Ленц открыл следующую дверь и очутился в довольно большой полупустой комнате с голландкой, деревянным диваном и длинным столом без скатерти, на средине которого стоял роскошный серебряный канделябр с ярким ожерельем горевших свечей.
Тут были Капнист, Хемницер, Львов. Державин, в мерлушковой фуфайке, поднялся навстречу вошедшим. Лицо его чистое, почти по-женски мягкое, горело жаром, глаза неестественно блестели. Он первым протянул руку Коцебу, взглянув на него с любопытством, но тут же обратился к Ленцу, взяв его под руку и уходя с ним в противоположный угол комнаты.
— Весьма рад, Яков Михайлович, что заглянули, — сказал Державин, и они о чем-то оживленно заговорили.
По всему было видать, что Ленц был тут своим человеком. Его ждали, любили, с ним считались. Капнист и Хемницер за столом перебирали какие-то рукописи. Львов, изящный и остроумный, без сюртука, в белоснежной шелковой рубашке с кружевным жабо, оседлав стул, сосредоточенно ревизовал свои длинные полированные ногти и временами подбрасывал друзьям короткие реплики, отчего те то прыскали от смеха, то пожимали плечами. Вскоре разговор сделался общим. Сказать наверное, он продолжился. Это был даже не разговор. Это был спор. Страстный. Горячий. Но вместе с тем спор друзей, единомышленников.
— Извольте, я повторю, — сказал Капнист, встряхивая белокурыми волосами и задорно посматривая на Державина. Василий Васильевич еще не утратил привычек гвардейского офицера к подчеркнутости поведения, и, наверное, ежели бы стоял, стукнул бы каблук о каблук.
— Ну-ну! — ленивым жестом остановил его Хемницер. — Михайло Васильевич Ломоносов торил нам дорожку, но, милостивые государи, будь он сей момент с нами, едва ли последовал той же тропою. Да-с. Нельзя дважды войти в одну и ту же реку.
Он еще что-то говорил о стиле, вспомянул Тредиаковского и Сумарокова. Страсть к морализации, водившаяся за ним, была одна из причин насмешек его друзей.
Николай Александрович Львов небрежно положил на стол обе свои красивые руки ладонями вниз, как бы соизмеряя их симметрию, но вдруг глянул на одного, другого, убрал руки, заговорил:
— Баттё мне также близок — чувство едва ли не главный движитель в искусстве. Идея, выраженная через чувство, доходчива и памятна, тогда как понимание умных ученых трактатов — удел избранных.
Язвительная насмешливость, сквозившая дотоле в глубоких глазах Львова, исчезла, в них появился темный блеск, продолговатое лицо стало серьезным и даже взволнованным. Он говорил неторопливо, чуть приглушенным, мягким баритоном. Фразы стилистически отточены, слова точны. Умело поставленные в ряд, в особую друг от друга зависимость, они особенно приобретали наибольшую значимость и выразительность.
— Но ежели творческие принципы и могут быть едины, то литература всегда самобытна и конкретна, — продолжал Львов. — Она зарождается на определенной общественной почве и выражает себя определенными общественными понятиями, свойственными этому времени. Я особливо хорошо понял это, путешествуя по России в поисках народных песен… Да, дорогие мои служители изящной музы, — в глазах Львова вновь появилась насмешливость, — литература — это явление, а не предмет и посему ее нельзя купить в гостином дворе у мадам Сандры, как репку, и посадить на русские грядки. Мы должны растить ее сами, и тут нам никто не поможет.
Львов быстро убрал со стола руки. Державин подбежал к нему.
— Вы говорите о чувстве времени…
— Я хотел сказать, что писать сейчас так, как писали когда-то Ломоносов, не следует.
Все поняли, на что намекает Львов. Понял это и Державин, но все-таки сказал:
— Ломоносов — гений и подражать российскому Пиндару, его велелепию и пышности едва ли кто станет.
Львов вновь выбросил перед собой руки, сжал их в кулаки и почти прошептал, ни на кого не глядя:
Что день, то звук и торжество, Летят победами минуты. Коль склонно вышне божество Тебе, богиня, в брани люты! На всток, на юг орел парит! — За славой вихрь не ускорит! Ты, муза, звезд стремясь в вершины, Как мой восторг, несись, шуми, Еще триумф Екатерины, Еще триумф, звучи, греми.Все разразились хохотом. Державин тоже смеялся, вышагивая по просторной комнате и все повторял: «Ну убил, ей-богу, убил!» Потом, когда немного успокоились, он, уже обращаясь ко всем, сказал:
— Ну что тут, безделки, грехи молодости. Однако же вы предлагаете мне обстругивать…
— Для изящества, Гаврила Романович, — перебил его Капнист, — Гораций, коему вы поклоняетесь… Да вот хоть бы эти строчки: «Тут кости тлеют, изморось на склепе»…
— И… и… их ты! — Державин даже присел на секунду, но тут же вскочил, заметался по комнате. — Увольте, милейший Василий Васильевич, не могу, не могу я жизнь переживать по-вашнему! Ан тоже и мне благодетеля нашего, Гришеньку Брайко, жаль, да что же это?.. Катюша! Катенька! — Он несколько раз хлопнул в ладоши, из боковой двери, скрытой за тяжелой портьерой, вышла совсем юная женщина — смуглянка с черными глазами.
— Матушка, смилуйтесь, попотчуйте сих парнасских ястребов, совсем заклевали. — Гаврило Романович приложился к ручке воспетой им «Плениры». Жена, польщенная, молча улыбалась, слегка кокетничая под взглядами молодых мужчин.
— Позвольте, Екатерина Яковлевна, я помогу вам, — остановился перед ней Капнист.
Ленц ногой разворошил наваленные в углу комнаты какие-то книги и вытянул из этой бумажной груды нечто, что передал Коцебу.
— Редчайший экземпляр, — сказал он, прищуривая свои большие глаза, будто к чему-то примериваясь или что-то вспоминая. — В Берлине или Париже за ним охотились бы книжники, как за диковинкой, а на Невском под селедку не берут.
— «Санкт-Петербургский Вестник», — прочел Коцебу. Журнал открывался одой Державина: «Переложение 81-го псалма».
— Но ведь это же всего лишь псалтырь?
— По псалтырю в России учатся грамоте, — ответил Ленц, — однако номер журнала с сей одой властями был конфискован и издателям пришлось вырезывать ее из всех экземпляров.
— Как?! — удивился Коцебу и прочел оду. Затем он прочел ее еще раз и еще:
…Ваш долг — законы сохраняти И не взирать на знатность лиц, От рук гонителей спасати Убогих, сирых и вдовиц! Не внемлют: грабежи, коварства, Мучительства и бедных стон Смущают, потрясают царства И в гибель повергают трон…— Вот именно, «не внемлют»! — Ленц выхватил у юноши журнал и вновь бросил его на бумажную кучу в угол. — Da ist der Hund begraben[5].
Гаврила Романович, видимо, слышавший этот разговор, подошел к Коцебу.
— Да-с, молодой человек, если ты честен в творчестве, то рано ли, позже ли, но ты непременно столкнешься с властию. Знаете, как те два козлика на узком мостке…
— Но власть это еще не общество, — крикнул со своего места Хемницер.
— Однако же, Иван Иванович, не общество запрещает журналы, а их превосходительства, — ответил Державин. — И тут я вижу два пути, — он снова повернулся к Коцебу, — или притворяться, что не видишь зла, или предаться лести!
— Почему же, — серьезно добавил Львов, — имеется и третий, — он кивнул на стопу «арестованных» журналов. И никто не понял, шутит ли он или нет.
Ленц ошибся. Даже в самые возвышенные и умиленные минуты эта иссохшая, позлащенная турецким халатом мумия, с отжатым узким лицом и постоянно слезящимися склеротическими глазками, долженствующая представлять собою руководителя департамента водяной коммуникации и партнера по дураку августейшей особы, забывала Клингера. Всякий раз, погружая себя в плюшевый трон перед жарким зевом камина, он, как насытившийся любовник, лениво указывал секретарю на Пьера Карле Шамблена де Мариво. Старик тешил себя платонической близостью к юной Марианне[6] и недовольно жевал истонченными губами, когда его соперник, такой же старец, да к тому же ханжа и пройдоха, Клималь, пытался совратить свою воспитанницу.
Впрочем, надо отдать ему должное, генерал Бауер любил точность и аккуратность во всем: на двадцатой странице, когда свежие свечи только еще разгорались, а камин начинал угасать, мягкий турецкий колпак изнемогал, и из складчатой глубины парчи и плюша начинали нестись изощренные рулады, изобличающие их автора в близости уходящего стиля рококо.
Сегодня молодой авгур, дочитав двадцатую страницу, даже не взглянул на своего патрона, ревматически возившегося в глубине кресла. Неверной походкой убийцы он выскользнул из темно-вишневых драпи кабинета и понесся как олимпийский спартанец поначалу на Миллионную, в книжную лавку Миллера, потом на Царицын Луг в театр Книппера. (В тот самый театр, который несколько лет спустя гатчинский сфинкс прикажет снести, потому как он мешал ему маршировать по Марсовому полю.)
Давали «Розану и Любима» Николаева и Керцелли. В небольшом фойе, средь шуршащих платьев и обнаженных напудренных плеч, он столкнулся с Дмитревским.
— Знаю и радуюсь за вас, Федор Карпыч, — сказал ему Дмитревский. (Кстати, Коцебу теперь по русскому обычаю звали этим именем.)
— Знаю и радуюсь, — повторил Иван Афанасьевич, откидывая с великолепного обширнейшего лба свои длинные и уже начавшие седеть густые волосы. — Ввечеру сообщил мне Плавильщиков…
Веера: страусовые, шелковые, слоновой кости, голубые и белоснежные, как крылья чайки, — студили кровь, разгоняли французские духи, заставляли топорщиться усы гвардейских офицеров.
Напомаженные щеголи, небрежные фразы, лорнеты, знакомства, тайные полуулыбки, нечаянные встречи, томный шелест вздохов и многозначительные взгляды — все тут, в этом блестящем лесу обмана и надежд.
Коцебу любил и боялся этого леса, подчинить и завладеть коим — давнишняя и честолюбивая тайная страсть его. Ему хотелось известности и славы, хотелось этих лорнетов и сметенных взглядов поверженных корсажей, благосклонных улыбок столичных львиц и даже — ой-ля-ля! — внимания самой северной Семирамиды!
Но пока фалды его чиновничьего мундира терлись среди приемных, разгульных комедиантов, в бедных гостиных опальных литераторов. О водяной же коммуникации, где числился до сих пор, он имел понятия даже меньше, нежели когда-то Ленц.
Где-то на сотой странице, когда легкомысленный Вальвиль уже наполовину разлюбил бедняжку Марианну, суровый предок Гогенцоллеров объявил своему веймарскому гладиатору, что поручает ему заведование немецким театром.
— Deine Diktion macht dir Ehre, August[7], — сказал генерал. Он упорно не хотел называть его Федором Карповичем. — А твои драмы украсят любой репертуар! — При этом маленькие подсохшие ладошки с полированной блестящей кожицей подвинули ему еще две книжки в темных черепаховых переплетах. И хоть нежданная милость на минуту оглушила его, однако же сквозь затуманенный взор он тут же прикинул их на страницы, и выходило, что у камина ему придется томиться как есть до Рождества Христова.
Но такая мелочь уже не могла занимать его предприимчивый ум. Главное — театр. Он — хозяин немецкой труппы!
Боже праведный, сны сбываются!
На Васильевском острове, подле Головкинского дворца Коцебу снял себе квартиру и завел слугу. Его потянуло к русской истории. «Шекспир был большой пройдоха, — думал вновь испеченный директор немецкого театра. — В его трагедиях короли да принцы, на служанках далеко не уедешь!»
И он решил поразить Петербург. Подгоняемый завистью и неопрятным честолюбием, имея к тому же немалые способности и плюс ко всему унаследовав от матери трудолюбие баварских крестьян, через каких-нибудь два месяца молодой драматург уже читал свое новое творение. Конечно, первое чтение его состоялось у камина. Однако же директор немецкого театра тут явно не рассчитал: в трагедии «Demetrius Ivanovitz, Zar von Russland»[8] оказалось более 20 страниц, и в самый критический момент, когда решалось — быть сыну Иоанна Грозного царем или не быть, средь потрескивания догорающих поленьев и стука собственного сердца под секретарским мундиром, он вдруг услышал в глубине плюшевого кресла знакомые рулады…
Но хуже было другое: цензура запретила показывать драму. Кто-то из новых друзей Коцебу поздравил его с великолепным началом.
— Но как можно такому радоваться? — с горестью заметил автор драмы.
— Помилуйте, святая простота! Да лучше бы невозможно придумать рекламы!
И верно. По Петербургу поползли слухи о потаенной в дебрях политической полиции некой пиесе некоего Коцебу. Гостиные и кабачки были заинтригованы. Говорят, сама Екатерина распорядилась доставить ей эту драму. Потом неожиданно для всех, и более всего для секретаря водяной коммуникации, драму ставить разрешили. Именно с этим известием и поздравлял его антрепренер, он же и знаменитый актер театра Книппера Иван Афанасьевич Дмитревский. Но Коцебу уже понял, что не так-то просто в этой холодной стране сделать карьеру, как в том убеждал его дипломат Гёрц. Правила игры хороши в Европе, а не с белой медведицей…
— Боюсь, что это всего лишь хитрость гаваонитян.
— Не думаю, — возразил Дмитревский, — государыня не Иисус Навин…
Потом они поговорили еще о чем-то пустом, незначительном. К важному и представительному Дмитревскому подходили какие-то люди. Лакеи на подносах разносили лимонад. Дамы в широченных кринолинах, будто наседки, опускались на свои места — партер и ложи заполнялись.
Коцебу оглядывался, стрелял глазами по фракам и мундирам. Он ждал Державина или Львова. На сегодняшний вечер после спектакля была договоренность слушать только что написанную «Фелицу».
Пропустить литературный вечер он почитал для себя непозволительным легкомыслием, ибо на вечерах этих, то напоминавших содом и гоморру, то клуб якобинцев, а то и кабачок при большом постоялом дворе — всегда азартных и пристрастных, вперемежку с глупостью и ребяческой добротой и простодушием, — он копил знания и заручался выгодною дружбою.
Не досидев первого акта, он поехал к Державину. Екатерина Яковлевна встретила его в столовой, объявив, что Гаврила Романович в горячке и что Михельсон ставил ему пиявки. Прощаясь, Коцебу заметил, как толкнулись на двери портьеры и из-за них выглянула отечная голова турка в чалме.
— Клопшток с Юнгом на щуке с голубыми перышками! — голова затряслась, хихикая.
Драма имела большой успех. Коцебу ходил выпрямившись, как екатерининский гофмаршал. Когда первый зной славы спал и улыбки обожателей иссякли, он с тревогой заметил, что обманут…
Темно-малиновый трон с золотою российскою короной по ночам вытанцовывал котильоны в обнимку с генералом Бауером. Бывало, что генерал прятался в карман своего мундира. Тогда трон делал гримасу, обнюхивал парчовые углы тронной залы и вдруг, растопырив передние ноги с золотыми копытцами, бросался за Коцебу…
Он просыпался в ознобе и полузадохшийся, как святой мученик. Никто не представил его императрице. Зеленый сюртук обтрепался. Он стал задумчив, будто преступник-одиночка. По-прежнему читал у камина — теперь уже по десять страниц. Генерал ветшал.
Зависть и тайная мысль гнала его на Екатерингофский проспект в собственный загородный дом своего друга, нежданно ставшим столь знаменитым, что вместо сундука в прихожей появился лакей с крепкими икрами и в кудрях. В кабинете на красной конторке стояла шкатулка, а в шкатулке той, в атласной ложе, — золотая табакерка, обсыпанная бриллиантами, как южная ночь звездами.
Поначалу, пока Гаврила Романович не привык, эта табакерка, и пятьсот червонцев, и автограф: «Из Оренбурга от Киргизской царевны Мурзе Державину», и чин действительного статского советника, и аудиенция с императрицей — тешили самолюбие и щекотали ему пятки. Он ходил с прискоком и глядел на всех удивленно. Ему хотелось бы побыть наследным принцем, чтобы отхлестать князя Вяземского. Но он не посмел или не захотел от усталости — кто знает… Все-таки это был Вяземский, совмещавший в единой особе своей обязанности трех будущих министров, он же зловещий прокуратор — начальник тайной полиции. Каково же было сему полубогу читать отчеркнутые императрицей слова: «Иль сидя дома я прокажу, играя в дураки с женой…» Почти Митрофанушка! А тут еще этот проект сметы!.. Потом Гаврила Романович решил успокоиться, ушел в отставку и, вопреки предписаниям докторов, отдал предпочтение жареному поросенку с хреном. А уж потом и вовсе стал самим собой: упрям, неуступчив, драчлив, как индийский петух, и великодушен, как младенец.
В понятиях Коцебу, автор «Фелицы» получил все и даже больше. С жадностью внимал он генералу Бауеру, когда тот, усаживаясь перед камином и причмокивая отжатыми губами, повторял (в который раз) разговор Екатерины с Дашковой.
— Матушка наша, Екатерина Алексеевна, приняла ее у себя в диванной, — говорил он тяжело, усталыми словами. Сидела она с книжкой «Собеседник», а в глазах — слезы. Княгиня аж испужалась, да и есть от чего.
— Ах, голубушка, — сказала она Дашковой, — кто бы меня так коротко знал, который умел так приятно описать, что, ты видишь, я, как дура, плачу?!
— Вот, Август, сердце! Какое сердце! Подобной доброты и чувствительности история не знает… Тут все так! — многозначительно заключил генерал.
Да и неспроста, наверное, все об этом и об этом. Мучил, что ли, или воспитывал? Намедни так и сказал:
— Нетерпелив ты, Август. Пусть и платоническая слава — что ж? Веруй!..
И Коцебу верил. Он начинал понимать, что генерал готовит его на первую роль. Но всемогущий партнер императрицы все-таки был не с Олимпа, а дряхлым представителем распавшихся потомков Гогенцоллернов. В один из серых дней Коцебу пришел в графский особняк и увидел, «где стол был яств, там гроб стоит».
Но генерал был аккуратен. В завещании на имя императрицы он просил не оставить своим вниманием его секретаря. Екатерина выполнила волю покойного. Высочайшим указом Коцебу «пожалован титулярным советником и перемещен заседателем 8-го класса в Надворный суд в Ревель».
Ревель — тот же Веймар, прихлопнутый ленью, сплетнями, поперченный древней готикой. На одной из улочек с серой булыжной мостовой, душной и пустынной, с коновязью в проулке и с почерневшим дуплистым деревом, стоял домик. Массивный, со странной спесью в надвинутом и кое-где обломленном карнизе, с обветшалым крыльцом в три каменных ступеньки, стертыми подошвами многих поколений. Притухшие и смятенные от своей бессмертности оконца его со свинцовыми переплетами видели перед собой часть каменной стены и массивный угол апсиды церкви Олевисте. Она звонила, и средневековый звон ее вяз в глухом и пыльном зное. И мысли, тяжелые, древние, придавленные ветхозаветным налетом терпения и отчаяния, глушили сознание хозяина этого домика.
На широком, как гробница, подоконнике были навалены рукописи со следами воска. Он ходил босой по прохладному полу и думал. Умерла жена. Карьера оборвалась. Прошло десять лет, потом еще год и еще. А он все тут, в Ревеле. А Екатерина его знать не хочет…
Правду сказать, за эти годы Коцебу преуспел многое: сумел расположить к себе и подружиться с генерал-губернатором, графом Броуном, по представлению коего был назначен президентом Ревельского губернского магистрата; драма его «Ненависть к людям и раскаяние» шла почти во всех европейских столицах, исторгая у зрителей слезы. И тем не менее он сидел в душном Ревеле, и Екатерина знать его не знает…
Потеряв интерес к президентству, он часто и подолгу куда-то пропадал. Его видели то на Пирмонтских водах, то в Веймаре, и даже в Париже.
«Я бегу за судьбою, а она ищет меня!» — сентиментализм был тогда в моде.
Путь скитальца однажды столкнул его с Гриммом, а затем, как нарочно, в томной и двусмысленной атмосфере провинциального курорта судьбе угодно было подсунуть ему самого Циммермана, да, да, того самого Циммермана!.. Боже праведный, прости и не осуждай раба твоего, но смею думать, что воля твоя несправедлива… Не от лейб-медика ли и приключилися все его беды? О Циммерман! О искуситель!..
Однако же внутренний голос, хоть и был он глубоко и далеко запрятан, все-таки нет-нет да и подаст свою реплику: «Да так ли уж и виноват старик? Разве он тащил тебя за язык? Не сам ли ты проявил инициативу? И ради чего? А, даже думать о том грешно, даже признаться… себе — стыдно! То-то вот и оно! Такие вот дела. А все-таки лучше, ежели бы виноват был Циммерман».
…Тобол, стылый с ночи, посветлел. На другом берегу кое-где в низинах еще прятались туманные ошметки. В Троицкой церкви ударили к заутрени. Где-то залаяла собака и замычали коровы, торопившиеся на выпас.
А Коцебу все шагал и шагал берегом. Высокий, демонически нервный, оглушенный событиями, терзаемый ожиданием, беспомощный и ничтожный.
В том месте, где река делает излучину, он поднялся на крутой и пустынный взгорок и остановился. И долго так стоял недвижно, опершись на свою березовую палку. Издали он походил, наверное, на одинокую почерневшую сваю, что торчала в реке.
— Да-с, двадцать лет! — сказал он вслух.
Как ксилофонист, перебрал он свою жизнь по струнке, но ответа на вопрос — почему он здесь? — так и не нашел.
ЗАПАДНЯ
…И не потому, что он был надворный советник, и не потому, что носил смешную русскую фамилию Щекотихин, — его боялись потому, что сам губернатор Митавы господин Дризен не однажды сопровождал его до нумера и почтительнейше с ним раскланивался, а еще более потому, что вот уже семь недель, как живет он тут, запершись, знакомства ни с кем не водит, с кельнерами не разговаривает, а все больше смотрит и нехорошо, совсем нехорошо нет-нет да и улыбнется.
Вечерами какие-то люди приходят к нему. Больше из офицеров. О чем-то говорят, а о чем — как знать, когда подле двери постоянно дежурит сенатский курьер Александр Шульгин, мужик лет тридцати. Говорили, что он прибыл в Митаву вместе с Щекотихиным, но живет почему-то на постоялом дворе. Округлое калмыцкое лицо с приплюснутым носом и выдающимися скулами, черные глаза Батыя, узкий лоб, на который падали жесткие пряди черных, как конский хвост, волос, — вот вам и Шульгин. Его широкая грудь была под защитой крупной белой бляхи сенатских курьеров, — гордости простолюдинов. Он носил ее, как фельдмаршальскую звезду. Желтая сумка для пакетов из мягкой телячьей кожи на поясе с одной стороны, кривая сабля — с другой.
— Аспида! — выглянув из-под кровати и увидев в дверях своего нумера сенатского курьера, хрипло прошептал Щекотихин.
— Позвольте-с, вашскородие!.. — Батыевские глаза сплющились, и весь он посуровел и будто окостенел. — Позвольте-с, помогу…
Шульгин просеменил к деревянному лежбищу и опустился на истертый ковер подле Щекотихина, который уже выполз из-под кровати. Он был лохмат, рыжий, с кошачьим взглядом, с покусанными тонкими губами.
— Аспида! — почти ласково прошептал ему Щекотихин и при этом тыкал в плоский нос курьера пустой бутылкой.
— И когда успел? Ну скажи, братец, ась? И такое непочтение начальству! Да тебя живьем, живьем, вот так! — Он изобразил в сильных и широких костлявых пальцах пе-рекрут веревки. — Я доберусь до тебя, дружок. Ась? Я тебя в Сибири оставлю! Это же губернатора дары, сукин ты сын! Ма-а-а-лча-а-ть!
Щекотихин встал. Не первой свежести белое исподнее белье висело на нем, как на иссохшем старце-схимнике из Саровской пустыни. С тоскою смертною посмотрел он на красный ярлык «Кло де Вужо», с прищуром прицелился к горлышку, потом бережно перевернул бутылку, поймав на язык несколько оставшихся капель.
Шульгин, этот непрощенный грешник, лазутчик Батыя, молча страдал у порога, видя похмельное терзание надворного советника. И вот христианская душа его не вынесла столь сурового испытания. Он отстегнул ремешки курьерской сумки и вытянул из глубин ее плоский шкалик.
— Позвольте-с, вашскородие! — обреченно сказал курьер, не выпуская, однако, заветную склянку из рук.
Щекотихин какое-то время гипнотически созерцал сосуд сей, потом кадык его дернулся раз, другой, а дрожавшие от нетерпения сухие пальцы заскребли воздух.
— Позвольте-с стаканчик, вашскородие! — желая предотвратить катастрофу, нашелся курьер.
Но поздно. Надворный советник выхватил у него посудину, тут же изрядно хлебнул из нее, вмиг повеселел, кивнул на диван:
— Садись, позавтракаем.
В дверь осторожно постучали.
— Житья нет! — закричал Щекотихин. — С утра ломятся… Скажи, не принимаю-с!
Шульгин вышел, но тотчас же возвратился.
— Вам пакет от губернатора, — сказал он, подавая тонкий конверт с тяжелыми печатями.
— Запри дверь! — Щекотихин сломал печати, разорвал плотную бумагу.
Губернатор конфиденциально сообщал, что сочинитель и президент Август фон Коцебу 10 апреля 1800 года оставил Веймар, у русского посланника в Берлине барона Крюднера получил паспорт на въезд в Россию и что начальнику таможни пограничного города Поланген господину Селлину дано указание: как только означенный Коцебу появится на границе, то непременно его заарестовать, бумаги опечатать и под охраной казаков незамедлительно доставить в Митаву.
Щекотихин прищелкнул языком и потряс казенной бумагой с грифом: «Pro secreto».
— Дождались голубчика! Собирайся, Шульгин, к путешествию в Тобольск… Да-с, а скажи-ка мне, братец, сколько верст от Полангена до Митавы?
— Да тут, значит, так, считают тридцать шесть миль, вашскородие.
— Тридцать шесть? Ну-с и преотлично, в самый раз нам теперь бы и спрыснуть сие известие, не грешно, а?
Шульгин нетерпеливо переступил, но Щекотихин этот немой жест, видно, истолковал как-то по-своему, а скорее даже ему хотелось истолковать его как-нибудь иначе, чтоб найти повод для оправдания.
— Посуди сам, дурья башка, — набросился он на курьера, — этакий путь с секретным преступником!.. А дорогой мне чтобы ни-ни! Запорю! А вот пока, ежели…
— Да что ж, можно, конечно, коль такое дело… — охотно согласился курьер.
На старые дрожжи немного надобно. Щекотихин захмелел, подобрел, хлопал Шульгина по плечу, говаривал:
— Ты, братец, глуп, как татарин! Уважение в тебе ко мне нету. Не кстись, клятвопреступник, нет в тебе уважения! Да я, да ежели бы не Гатингс… Ха, ха! То-то вот и есть, не знаешь Гатингса? — Он придвинулся к курьеру, жарко выдохнул ему в ухо: — Придворный интриган-с! Только чур! Молчок! — Щекотихин приложил палец к губам, но, видно, не привык он вести монолог на низком шепоте, неожиданно прорвался, закричал:
— Интриган-с! Немчура задавила!.. Да кабы не Гатингс, я бы в статских советниках ходил! Ты не гляди на меня так, я еще себя покажу! У меня… — он захрустел пальцами, откинулся на спинку стула. — Они у меня вот тут! — Огромный кулак с грязными ногтями неверно помаячил перед туманным взором курьера и упал на стол.
— Ко мне сам граф Кутайсов благоволит, да-с! Вызвал меня, взял эдак вот под руку и говорит, что его императорское величество повелеть соизволил вам наисекретнейшее поручение! Да-с! Ты вот мне ответствуй, знает ли тебя император? Ух ты, ну и рожа у тебя, братец! Благородства в тебе нет. Дикость ты и низменность. Вас таких в Сенате — больше сотни, на побегушках-то! Эвон-с! А я, чертово ты копыто, я секретную себе инструкцию сам составляю. Потому как я — един! Граф, понимаешь, взял меня вот так под руку, по-благородному взял, наклонился вот так и сказал: излови и доставь в Сибирь — повеление государя… опаснейший, ты слышишь, страшный государственный преступник. А он едет, голубчик, и знать не знает… Ну, а мы его тут цап-царап и… тю-тю!
В Митаву Коцебу прибыл с женою и тремя детьми. Его ждали. Тотчас же он был доставлен к губернатору.
— Позвольте, господин Дризен, как все это прикажете понимать?
Губернатор Митавы, высокий и благородной наружности старик, не утративший еще юношеской стройности, являл собой образец рыцарской учтивости и долга.
— Дорогой Август, что я могу сказать? Вы должны понимать, что я всего лишь звено, не более…
— Но должна же быть причина? Я добровольно и честно служил России шестнадцать лет. Уже более трех лет, с разрешения императора, находился на службе у австрийского правительства. Оставив Вену, я удалился в герцогство Веймарское и последний год провел в кругу семьи с престарелой и больною матушкой; стран, находящихся войною с Россиею и Австрией, я не посещал.
— Вы знакомы с указом? — мягко спросил губернатор.
— Я оставил Ревель с разрешения императора и до издания указа, по которому лицо, покидавшее Россию, обязывалось не въезжать более в ее пределы. К тому же, ваше превосходительство, моя жена — уроженка России, а два наших старших сына — Вильгельм и Оттон — воспитываются в Кадетском корпусе в Санкт-Петербурге…
Однако я понимаю, что сие мне не дает право нарушить указ, а посему я просил разрешение на въезд у самого императора. Цель — увидеть своих детей и осмотреть мое имение Фриденталь — это недалеко от Нарвы. Я просил четыре месяца пробыть в пределах его империи.
— И что же? — уже с нескрываемым интересом спросил Дризен.
Как ни оглушен был Коцебу свалившимся на него неожиданным арестом, он заметил, что добрый губернатор Митавы едва ли знает о причине его задержания больше, нежели он сам.
— Вот извольте прочитать, — сказал Коцебу, подавая ему письмо русского посланника.
«…С великим, милостивый государь, удовольствием спешу сообщить вам о благосклонном разрешении государя императора на выдачу вам паспорта. Я получил приказание доставить вам его и вместе с тем в возможно скорейшем времени донести о том, по какому направлению предполагаете вы отправиться в Россию (чтобы устранить все препятствия, могущие вам, без этой меры предосторожности, встретиться)»…
— «По какому направлению», — с усмешкой повторил губернатор. — Ловко же, ловко!
— Могу ли я спросить вас?
— Да, я к вашим услугам.
— Что предстоит мне теперь?
— Видите ли, Август, — с раздумьем проговорил Дризен, — за вами из Петербурга прибыл надворный советник, господин Щекотихин с курьером. Инструкции, данные ему, мне неведомы.
— Позволят ли следовать со мною моей семье? А если нет, то хотя бы Христине — жене моей — позволили проехать к себе в деревню, навестить своих родителей?
— К великому сожалению, сделать это невозможно, потому как насчет этого нет никаких указаний.
В кабинете губернатора наступило тягостное молчание. Коцебу, опустив голову, ссутулившись, ушел руками в колени.
Дризен, покусывая губы, сосредоточенно созерцал на полу затейливый солнечный узор. Наконец он встал, подошел к Коцебу, положил на его плечо свою желтоватую руку в золотом обшлаге мундира.
— Я приискал вам хорошую двухместную карету, друг мой.
— Но я не спал три ночи. Могу я хоть на сутки задержаться в Митаве?
— Это невозможно! Вы должны отправиться немедленно… Впрочем, не желаете ли у меня отобедать?
Коцебу молча встал и так же молча направился к выходу. У двери он остановился.
— Вы что-то сказали? Ах да… Извините, ваше превосходительство, но я хочу проститься с женою.
Потом все события потонули в какой-то оглушенности. Кто-то что-то говорил, кто-то кричал, плакали дети, кого-то о чем-то умоляла Христина, горничная жены все звала какую-то Эмму. Потом он вдруг с удивлением понял, что Эмма — это же его пятилетняя дочь!
Щекотихин осматривал вещи: отобрал портфель, заставил вывернуть карманы, собрал каждый клочок бумаги, счета гостиниц и постоялых дворов, записные книжки.
— Не обижайтесь на губернатора, — говорил между тем Коцебу секретарь Дризена Вейтбрехт, отводя его в сторону, — при всем желании, он ничего не может для вас сделать — мы все теперь бессловесные машины…
— Как? — пораженный страшной догадкой, встрепенулся Коцебу.
— Кстати, сколько у вас при себе денег золотом? — не отвечая на вопрос, вновь спросил Вейтбрехт.
— Извольте, вот все наличные. — Он выложил перед Вейтбрехтом около 50 червонцев, 200 талеров и более 100 фридрихсдоров.
— Разменяйте все это на русские бумажки и пусть будут при вас. И вообще… советую вам взять денег как можно больше.
— Да, да! Благодарю! — говорил Коцебу, хотя и не постигал истинного смысла сказанного секретарем.
Чемодан ему взять не разрешили, и потому белье и прочее Щекотихин запихнул в какой-то старый мешок. Сенатский курьер посоветовал бросить туда еще несколько пар белья и тюфяк. Но ни Христина, ни Коцебу не послушались его — далеко ли до Петербурга, а там все выяснится и его отпустят.
Шульгин с сожалением пожал плечами и отошел к казакам. Как же порою обманывается тот, кто полагается единственно на свою невинность!
ПОБЕГ
Тут было все чужое: странные люди, добрые и странные; чужое, как бы сдвинутое вбок, небо с незнакомыми звездами; чужая жизнь, туманно-непонятная, как таинства евхаристии. Он был тут совсем один, как перед сотворением мира. Его обжитая Европа, с жаркими ложами театров, с извозчиками, с франкфуртской газетой, с женской неверностью, с черепичными крышами и баварским пивом отодвинулась так далеко, что стала почти легендой, мифом. И это ощущение потерянности, с приливами и отливами душевного озноба, заставляло его хвататься за свою библию — Сенеку, подаренного ему в Тобольске неудачным конспиратором и якобинцем Киньяковым.
По обыкновению, он в своем неизменном шелковом халате устраивается удобнее на диване, подле окна, откидывает белые полотняные занавески и погружается в призрачный яд стоицизма, что так был сладок в его исключительном положении государственного преступника. Он читает:
«Потеря жизни есть единственная вещь, о которой нельзя сожалеть впоследствии!..»
«Великолепно!» — думает Коцебу и рука тянется к карандашу, чтобы отчеркнуть следующие строки:
«…Смотри поэтому спокойно на приближение твоего последнего часа для того, чтобы страх, внушаемый им, не отравил бы все остальные часы».
Истинные слова! Надобно нынче же Соколову прочесть их.
«Смерть есть порог жилища спокойствия, а ты между тем дрожишь, переступая оный…»
Дрожу, видит бог, дрожу и теряюсь. Слаб, верно. Ох, как слаб, а надобно приструнить себя, что ж, так-то…
— Пьетро! — кричит он своему плутоватому слуге. И когда тот появляется, говорит:
— Братец, ты опять куда-то запропастил китайские чернила.
— Как можно-с, Федор Карпыч, — с усмешкой говорит Росси. — Намедни я их видал у вас на столе.
— Ну хорошо, хорошо. Придет Ванюша, скажи, что жду.
Пузырек с чернилами он обнаружил на шкафу. Не глядя, нервно выхватил из пачки гусиных перьев одно, заточенным концом испробовал на палец, огляделся и, запустив руку за высокую спинку дивана, достал оттуда толстую тетрадь в сафьяновом переплете. Некоторое время стоял у двери, прислушивался, потом развернул тетрадь и стал записывать:
«Часто, когда отчаяние проникает в мое сердце, я протягиваю руки к этому другу, доставляющему всякий день душе моей утешение, порождаемое терпением и мужеством. Сходство судеб наших делает мне его еще милее. Он был также изгнан из родины, был также невинен и томился 8 лет на пустынных скалах Корсики…
…Описание его положения, сделанное им самим, чрезвычайно напоминает мне мое собственное; он жалуется на суровый климат, на дикие нравы жителей, на грубый и чуждый для него язык, — все это совершенно подходит к моему положению…
Но особливо приводят меня в восторг сильные и энергические места в его сочинении, его прекрасные изречения по поводу смерти…»
Дверь тихо скрипнула и на пороге встал Иван Соколов.
Коцебу тотчас же захлопнул тетрадь, но, увидав Соколова, вскочил, схватил его за рукав серого полукафтана, потащил к дивану.
— Ах, душа-Иванушка! — сказал он ему с восторгом. — Ты вот послушай, послушай — про нас это, про нас!
— Опять Сенека?
— Ты послушай! — перебил его Коцебу.
Он читал удивительно. Наверное, вот это пронзительное ощущение слова, его значение в контексте и его интонация, помогало ему в работе над драматическими произведениями. Каким-то непостижимым образом он нашел точный ритм и мелодию речи воспитателя Нерона — этого «дядюшки христианства», — когда особенно четко обнажалась мысль.
— Я умру, то есть я перестану страдать; я освобожусь от оков, я перестану тосковать об участи моей жены, моих детей; я перестану быть рабом даже самой смерти…
В минуту, когда Коцебу оторвался от чтения, со стороны большого желтого шкафа, подле коего на стуле сидел Соколов, на него повеяла такая непонятная и тягостная тишина, что ему сделалось вдруг как-то не по себе. Соколов сидел, закрыв белыми тонкими ладонями лицо, по которому скатывались редкие слезы.
— Я, пожалуй, пойду, — тихо сказал Соколов, вставая.
— Отчего же? И я с тобой, как договаривались…
Коцебу был смущен и несколько растерян, и, как всегда в таких случаях, суетлив. Он все никак не мог найти сапоги, потом широкий охотничий пояс. Наконец оделся, прихватив ружьецо, и они вдвоем вышли во двор. Там у тяжелой березовой поленницы сидел Росси с очередной курганской молодкой. Боже, и как они ему не надоедят — наверное, с дюжину уже пропустил через свои руки.
— Мы на охоту, — сказал ему Коцебу, — к возврату не забудь чайку приготовить.
По обыкновению, они вышли к Тоболу через двор по тропке. По мосту, настланному вместо досок широкими плахами, перебрались на другой берег. После недавнего дождя трава искрилась, солнце жгло, от земли шел пар, стало душно и тяжело. Низинная часть поймы с озерами и густыми зарослями камыша кишела непуганой птицей. Да и кому ее было пугать, когда на весь город и были вот эти две старенькие берданы с изношенными ложами и поржавелыми пружинами, которые стреляли не иначе, как дав два-три раза осечку кряду, а потому всегда неожиданно и невпопад.
Соколов остановился. Он был бледен и слаб. И в глазах его — тоска.
— Вы простите меня, Федор Карпыч, — сказал он глухо, грудью.
— Что ты, что ты, душа-Иванушка, это ты меня прости, кто знал…
— Жена у меня и двое… Войцеку-то теперь уже девятый, а Барбаре шесть. — Он задумался, опустив голову и сосредоточенно рассматривая под ногой сухие комья прошлогоднего камыша. Потом неожиданно встрепенулся, сказал: — Да, да, большие! — И опять пошел куда-то по зеленой осоке, вдоль глухого кочкарника, огибая тихое озеро с тяжелой, темной водою, наполовину затянутой ряской.
Коцебу шел позади. И каждый думал о чем-то своем. Вокруг что-то летало, со свистом, шумно плюхалось в воду, будто туда бросали старые стоптанные башмаки. Пронзительно, как девчонки в играх, кричали чибисы, бумагой шуршал камыш. Жара вроде бы и спала, а солнце повернулось и теперь стояло сбоку. И вот уже тени стали заметно удлиняться, но все-таки было еще душно. И тогда Соколов остановился и, сбросив с себя свою неизменную камлотовую куртку, снял и рубашку, подставляя бледные телеса горячему солнышку.
Коцебу заметил, что они обошли озеро кругом.
— Сил нет более, — сказал Соколов, присаживаясь на высокую сухую кочку и пристраивая рядом ружье. — Ноги не держат.
— Зря ты так, Ванюша! — ответил Коцебу. — Ну, да ладно, вот и хорошо! — добавил он тут же и тоже поспешил разоболачиться. И тут Соколов вдруг увидал на его левом боку нечто вроде небольшого холщового мешка, притороченного к телу длинными завязками. Когда же Коцебу его снял, Соколов еще более удивился, заметив, что мешок этот был вокруг прострочен белою ниткою и потому класть в него ничего было нельзя.
— Федор Карпыч? — с удивлением спросил Соколов.
— Ах, Ваня-Ванюша! — только и сказал Коцебу.
Иван Соколов — ссыльный поляк, бывший небогатый землевладелец. Его имение находилось где-то на новой русско-прусской границе. Однажды он преспокойно обедал у своего соседа генерала Виельгорского. Вдруг к барскому дому подъехала фельдъегерская тройка, из нее выскочили молодцы, без всяких объяснений Соколова схватили и увезли, не дав даже проститься с родными. Потом ему кто-то из чиновников намекнул, что он сослан «за подозрительную переписку», что окончательно поставило в тупик этого в высшей степени застенчивого человека. И вот уже три года политический преступник Иван Соколов живет в Кургане, получая от казны 15 копеек на день на прокорм и на прочие расходы. Этих денег, при его бережливости, ему хватало на хлеб, квас и молоко. Одет он всегда был чисто, в польское платье, но такое ветхое, что временами становилось за него страшно: а вдруг единожды это все прямо падет к ногам и рассыплется прахом?
Город его любил, верно, за обхождение, хорошие манеры, за его добродушие и желание всем угодить, помочь. Он почитался тут миротворцем. К тому же еще и честности был необыкновенной. И старый и малый звали его не иначе, как только «Ванюшей». Людям с этим совестливцем было легко, и при встрече с ним непременно одаряли его любезностями и улыбкой. И зазывали к себе в домы.
Коцебу познакомился с ним в первые же минуты своего приезда в Курган — в доме уездного судьи де Грави, исполнявшего в то время и должность городничего.
Пока старик Грави, надев очки, с важным и торжественным видом читал казенные бумаги, Коцебу заметил, что в соседней комнате собралась толпа любопытных, среди которых особенно выделялся умным, тонким лицом некий господин средних лет…
Но вот судья кончил чтение. Молча оглядел сурово собравшихся поверх очков и, придвинув к себе чистые листы, начал что-то писать, время от времени бросая косые взгляды на сидевшего перед ним человека.
Никто не знал, что он писал в той бумаге. Теперь мы можем ее прочитать:
По секрету.
Его Превосходительству Господину действительному статскому советнику, Тобольскому гражданскому губернатору и ордена Святыя Анна кавалеру Дмитрию Родионовичу, города Кургана правящего должность городничего.
Рапорт
Ордер Вашего Превосходительства от 11-го июня под № 221 в 17-й день имел честь получить и при нем отправленный за присмотром Штатной губернской роты унтер-офицера Тюкашева, бывший в Ревельском магистрате президентом Коцеба в город Курган доставлен и мною принят, и по силе повеления Вашего Превосходительства за тем Коцебой должный присмотр учинил и о подлежащем каждомесячно доносить не примину…»
Написал. Встал. Улыбнулся. И сразу стал простым и любезным. Поздравил Коцебу с благополучным прибытием, познакомил с своим семейством и тут же представил Соколова.
— Вот, Ванюша, поручаю Федора Карпыча вашей дружбе как товарища по несчастию, — сказал Грави.
Изгнанники обнялись.
— Смею надеяться, что общность нашей судьбы сделает нас друзьями и братьями? — сказал ему Коцебу.
— Да, да!.. — отвечал Соколов, сильно смущаясь.
А на второй ли, на третий ли день Коцебу пошел к нему. Он нашел его в конце Троицкой улицы, подле оврага, в сером, запыленном хлеву. Тот сидел у двери и перебирал в решете черные сухарики, раскладывая их по небольшим мешочкам.
— Как это мило с вашей стороны, право, очень мило! — Соколов поспешно сунул решето в угол, закрыл тряпицей.
В хлевушке стояла голая кровать, стул, перевязанный проволокой, рукомойник. На самодельном столике из трех неструганых досок, покрытом куском парусины, в полумраке тускло отсвечивало распятие.
— Вы садитесь, пожалуйста, — он смахнул рукавом со стула, подвинул его гостю. — Право, так неожиданно… — с улыбкой говорил Соколов. — Вот ведь как… Право, да! Простите, у меня ни разу за три года никто не бывал. Ну, конечно, так неожиданно… Я мигом! Если хотите, я вам предложу чаю? У меня и сахар есть, — простодушно сознался Соколов.
Но Коцебу отказался, сказав, что зашел на минутку, просто так, шел мимо и зашел.
— Сюда я только на лето переселяюсь, — объяснял Соколов. — Тут мне покойней. А так я вместе с хозяевами живу…
— Как? Вместе? В этом домишке?
— Да что ж, вместе. Оно так ничего, вот только во хмелю хозяин буен… Да и жена его особа… — он замялся, покраснел, наконец проговорил: — бойкая, бывает, что и дерутся…
— Да как же так жить?
— Ничего. Правда, зимою в морозы кур и поросят в дом берем, под кроватями их держим. Ничего, что ж! Вот только хозяин буен во хмелю, а так — что ж, так ничего…
Потом Коцебу часто навещал его тут. В жаркие дни в сарае было прохладно и даже как-то уютно. Соколов устраивался на соломенный тюфяк, гость напротив, на единственный покалеченный стул. И тогда начинались их бесконечные воспоминания. Об одном избегал говорить Соколов — о семье.
— Не могу, не могу, сердце будто вот так режут, — он разводил руками и умолкал, уходил в себя. И Коцебу оставлял его в оцепенении, чужого и отрешенного от мира.
Потом от Грави он узнал, что за три года Соколов не получил из дома ни строчки и там не имеют никакого понятия о его судьбе. Сам судья не раз пытался ему помочь отправить с верным человеком весточку на родину, но всякий раз Соколов отвергал.
— Как же, ведь запрещено писать мне, а я слово губернатору дал не испытывать побочные пути…
Они долго лежали на сухом кочкарнике и смотрели в прохладное зеленоватое небо и молчали. Подле них завивался ветерок, шуршал камышом, настораживал. Пахло теплом и свежей осокой. И хотя отовсюду исходило умиротворение и тишина, оба были взволнованны, напряженны. И они это чувствовали, хотя и не смотрели друг на друга.
— Ванюша, — очень тихо спросил Коцебу, — если пойти вон туда, за увальский лес, что там?
Соколов мигом сел, глаза его живо блестели.
— Ты думаешь, это возможно? — прерывающимся голосом заговорил Соколов.
И снова они замолчали. Коцебу лежал и смотрел в небо, а Соколов на темную стену увала. Потом он встал и стал ходить будто по комнате: пять шагов в один конец — пять обратно.
— Пугаюсь, подумать страшно! — снова заговорил Соколов. — На увале березняк и сосновые боры, там дрова готовят, а дальше — Киргизские степи… до самой Индии или, может, Персии — кто знает, словом, Азия, гаремы там… Пропадем…
— Да, гаремы… — повторил Коцебу и тоже стал смотреть на темную хвойную стену увала.
— И мочи нет, Федор Карпыч, — зашептал, остановившись над ним Соколов. — На людях еще держусь, а в хлеву все на стропила поглядываю, не хочу и думать, а гляжу и соображаю: вот, мол, тут хорошо петлю зацепить… И не хочу, гоню от себя! Знаю, грешно, против бога, а стропила оглядел и все заприметил…
— А может быть, все-таки Телесфор, обыватель Родоса, был прав, когда говорил: «Пока живу — надеюсь», а?
Соколов что-то ответил, неопределенно махнув рукою, и опять забегал туда-сюда, и было непонятно, соглашается ли он или нет.
— А там, — Коцебу кивнул на увал, — верно, безнадежно. Ведь я, Ванюша, однажды уже бежал.
— Может ли быть, Федор Карпыч!
— Глупо, верно, а бежал. Вот и мешок этот тому свидетель…
Соколов держал его за руки и глядел своими страшно округлившимися глазами в его глаза. Его била мелкая дрожь. Он не мог говорить. И все смотрел в глаза. И чувствовалось, что побег для него был такою крайностию, о коей он даже и думать не мог без ужаса.
— …Что-то часа в два мы выехали из Риги. Ночь я спал, а когда проснулся, смотрю, — о, ужас! — мы переменили дорогу! Но куда? Мог ли я подумать, что меня повлекут на край света, не производя даже надо мною следствия.
Тут станция. Я заказал кофею, Щекотихин что-то со смотрителем улаживает. Курьер со мною в комнате и все за Щекотихиным через окно наблюдает. Когда тот отвернулся, он ко мне.
— Федор Карпыч, — говорит, — мы ведь не в Санкт-Петербург едем.
— Куда же? — спрашиваю, а самого так и хлестнуло что-то по нутри, и вроде бы зубы стучат.
— В Тобольск, милый.
Тут меня всего так затрясло, что, право, и не знаю, как совладал с собою. Но совладал.
— Вон подорожная, посмотри, — говорит.
Ну, а в подорожной все расписано как и полагается. По указу и т. д. дана на проезд из Митавы в Тобольск надворному советнику Щекотихину… с будущим в сопровождении сенатского курьера по казенной надобности и проч.
— Я еще в Митаве хотел вам сказать, но за нами наблюдали… И, ради бога, не показывайте виду, что знаете — Щекотихин крутой человек.
Дай бог здоровья Шульгину — русская душа! Щекотихин выпил стакан водки. Я отказался от кофия, он и его выпил. Мне нездоровилось, но Щекотихин не обратил внимания на мою внезапную бледность. Подали лошадей.
Что я передумал! Ах, что я передумал, Ванюша! Каждый толчок кареты отзывался для меня одним словом: Сибирь, Сибирь, Сибирь! Вот когда я понял истинное значение слов секретаря губернатора Митавы. Я понял, что арестован не за бумаги, их ведь еще не успели рассмотреть. Писать жалобы? Но как? На кого? И вообще, достигнут ли они берегов Невы? И на чем основывать оправдания, если я не знаю, в чем меня обвиняют? Одним словом, там, где деспотизм, забудь и логику, и здравый смысл…
Коцебу замолчал. Он так и сидел на кочке. Соколов же стоял рядом, возбужденный, быстрый, решительный. Получив паузу, он снова забегал перед ним, подергивая плечом и взмахивая руками, пытался что-то говорить, но так и не вымолвил слова.
— Да, друг мой, Ванюша, я понимал, что вот-вот проеду Лифляндию, где у меня друзья, знакомые, родственные мне по языку люди, и тогда — конец! Теперь или никогда! В подобные минуты мысль изобретательна.
Мы ехали берегом Двины, неподалеку от почтовой станции на холме чернели живописные развалины замка ливонского герцога. Ба, подумал я, так ведь это земля Кокенгузен и принадлежит барону Левенштерну! Барона я знал как за благородного человека, я с ним знаком был еще в Саксонии. Думаю, будь что будет, поручу ему свою судьбу.
Снова почтовая станция. Смотритель такой коротышка, толстячок, но предобрый, видать. Трубку курит. Жена его тут же, в цветном платье. Едва Щекотихин отлучился посмотреть, как закладывают лошадей, я к ним. Мне важно было выяснить, точно ли эта земля барона.
— Послушайте, любезнейший, — обратился я к смотрителю по-немецки, — кто хозяин этого поместья?
— Барон Левенштерн, сударь, — ответил тот.
— Уж не тот ли это Левенштерн, что имеет жену — прелестнейшее этакое создание…
— Да, сударь, у него и впрямь хорошая жена.
— Кажется, знавал я это семейство. Вот бы сейчас завернуть на чашку чая.
— Я бы не советовал, сударь. Барон со всем семейством гостит у своего шурина в Штокманнсгофе. Это как раз на большой дороге, и вы поедете мимо.
— Ах, вот как? Ну, спасибо. А далеко ли отсюда до Дерпта?
— Шестнадцать миль, — ответил смотритель.
Далее задавать вопросы я посчитал опасным. Да тут вскорости и Щекотихин появился. Снова двинулись в путь. Однако лошадь одна нам попалась с норовом. Спутники мои набросились на кучера.
— Ты, каналья башка, извести нас хочешь!
И тут Щекотихин так приложился своей широкой костлявой ладонью по физиономии кучера, что тот кубарем свалился с козел и объявил, что более не сядет.
Бедняга! Можно ли на власть, как на медведя, идти с рогатиной? Я более ни разу не видал Щекотихина в такой ярости, как в тот раз. Он неспешно, молча сошел с кареты, отломал от дерева толстый сук, схватил за шиворот кучера, рывком свалил его на дорогу и стал бить.
Налитый кровью, потный, с красными нечесаными космами, он не сказал более ни слова. Кучер валялся у него в ногах, обхватив голову разбитыми руками; и я видел, как при каждом ударе истязатель срывает кожу с суставов пальцев…
— Ради бога, не могу, Федор Карпыч, мутит! — Соколов, побледневший, повернулся к мягкому сыроватому ветерку, что прокатывался через озеро, и так стоял, запрокинув голову и закрыв глаза. Потом нетвердыми шагами пошел к озеру, где-то между кочками нашел водицы, плеснул в лицо раз, другой и, не вытирая катившихся по щекам капель, вернулся к другу, сел рядом.
— Как бы не заболеть, — сказал он, — нехорошо что-то мне.
— Слаб ты, Ванюша, душою, — с раздумьем ответил Коцебу. — Может, это даже лучше — не сломаешься. Погнет, погнет, а там, может, при лучших временах-то и выправишься.
— Ты надеешься? — с интересом спросил Соколов.
— Пути господни неисповедимы.
— Да, если бы! — Соколов положил свою руку на плечо Коцебу. — Ну, а что все-таки с тем кучером-то?
— А что, — просто сказал Коцебу, — хотел его было опять на козлы посадить, а он отлежался, встал и… бежать. Ну и убег. Пришлось вернуться. Смотритель говорит, что, мол, вы, верно, его побили, он парень хороший. Лошадь все-таки заменили, а ямщика другого нет. Щекотихин ругается — он на прогонах думал сэкономить. Я в карете. Один. Вдруг подходит брат смотрителя, говорит: «Ваше имя не проставлено в подорожной». Я не знал что ответить.
— В самом деле, как же так? — удивился Соколов.
— То-то и оно, милый Ванюша, по повелению императора меня везли инкогнито, дабы не просочились подробности в европейские газеты. Однако же в то время я не знал этого, как и того, что смотритель, не видя моего имени в подорожной, имел право не давать Щекотихину лошадей. Тот, конечно, обратился бы к Рижскому губернатору, а этот, последний, не ведая что к чему, отнесся бы к губернатору Митавы. Пока все это выяснилось, я бы мог что-то придумать. Для меня важно было выиграть время. Однако у меня времени на обдумывание не осталось. Часам к шести вечера мы прибыли на пограничную станцию — далее начиналась Витебская губерния. Вот тогда я и сказал себе: «Теперь или никогда!» Я решил бежать этой же ночью. Щекотихину заявил, что устал и не сделаю более ни мили. Тот был недоволен, но все-таки остановился.
Тут я обнаружил, что для моего замысла лучше бы мне перебраться с почтовой станции на постоялый двор, что стоял как раз фасадом на большую дорогу. Убедил. Перешли. Шульгин сразу принялся к ужину потрошить курицу, а мы с Щекотихиным вышли прогуляться. Неподалеку холмы Штокманнсгофа. Двина рядом, плоты с кострами.
— Не лучше ли нам вернуться, — почувствовав из кабака запах жареного, сказал мне мой тюремщик. Прогулки он считал платонической забавой аристократов.
Горничная Христины, признаться, я даже не заметил когда, сунула мне в карету сосисок и данцигской водки. Все это Шульгин выставил на стол. А мне кусок в горло не идет. Устроился спать подле окна на охапке сена. А они еще долго пили и ели, пока было что. Потом тоже разошлись. Щекотихин остался со мною в комнате и растянулся на лавке — нас разделял стол, а Шульгин в карете. А тут еще хозяева — жиды — пели, кричали, с детьми бранились, что-то в комнате у нас искали с огнем… Наконец к полуночи все угомонилось. Звуки улеглись. Даже услышал я, что мышь где-то скребет. Думаю, пора. Окно открыл. Шинель туда, на нее сапоги. Щекотихин заворочался. Я замер. Слышу — опять мышь. Можно, значит. До земли выше роста. Одной ногой в шинель попал, второй колесо кареты задел. Ничего. Хватаю шинель, сапоги — бежать! Стоп! А окно? Ветерок подует — Щекотихин вмиг спохватится. Вернулся, закрыл. За угол. Облачился спешно и — на дорогу. Куда далее? В развалины замка Кокенгузен? Но не дойти! Жидовский шабаш задержал меня. Уже три, скоро рассвет, погоня опередит…
Соколов давно уже сидел подле, обхватив руками заострившиеся колени и уткнув в них голову. Ветер совсем стих, и густой, как огородная конопля, озерный камыш тоже стих, схоронив в своих потаенных зарослях неведомых и неожиданных их обитателей. Именно в эту минуту на небольшой сухой взгорок неподалеку от охотников откуда-то солидно вышли две рябенькие курочки с беловатыми подпалинами снизу. Неторопливо прошествовав туда-сюда на толстых упругих ножках, одна из них вдруг взглянула поверх и, столкнувшись взглядом с Коцебу, на секунду замерла. И затем, тяжело подпрыгнув раз-другой, но так и не взлетев, они обе бросились наутек и так же неожиданно исчезли, как и появились.
— Стрепеты, что ли? — С недоумением спросил Коцебу.
— Дрофы! Признаться, так близко они не подпускают, птица осторожная.
Помолчали.
— Знаю, Ванюша, о чем ты думаешь…
— Да, да! — С тайною надеждой прошептал Соколов. — Неужто так сразу и схватили?
— Не рассчитал… себя! Накануне почти ничего не ел, да и ранее, начиная с Митавы, кусок в горло не лез. Остаток ночи бежал подалее от почтовой станции, блудил в лесах. Изнемог. А чую, где-то тут неподалеку стук тележных колес, переклик крестьян, конные всадники — знаю, меня ловят. А мне и шага не сделать. И куда ни погляжу — маячат из-за кустов люди в зеленых камзолах с большими ружьями.
День выдался мглистый, с мелким дождем. Забился я как гад подколодный под коряги дерева, и тут вот обуял страх меня наиужаснейший. Ты вот скажи: было у тебя такое, когда бы ты вдруг увидал конец свой?
— Что вы! Что вы! На дуэлях не стрелялся, да и на войне не бывал. Разве вот когда в Сибирь везли… Однако же и это совсем не то.
— Счастливец! — перебил Коцебу. — Вообразите, где-то уже ближе к вечеру, я услыхал лай охотнических собак и человеческие голоса. Тут каждому понятно, что собаки бежали по моему следу. И тут прямо-таки ожгла меня страшная догадка, что со мною поступлено будет сейчас так, как было с Иосифом Пигнатом, которому удалось убежать из застенок инквизиции и на преследование коего были брошены собаки.
— О, Святая Тереза! — простонал Соколов.
— Казалось бы, лучше встать, закричать, объявиться: ведь лежачего тем паче вмиг, как вепря, разорвут. Нет же. Сам не знаю, как и почему, но только еще плотнее завернулся я в мокрую шинель свою и ни жив ни мертв предался воле божией.
Погоня прошла мимо.
Стемнело, когда я, полуобезумевший от страха, голода и холода, горящий в лихорадке — видно, что еще ранее я простудился, — дотащился до берега Двины, зачерпнул шляпой воды, напился. Присел на черный обрубок топляка. По средине реки шли плоты. На одном даже горел костер, откуда слышался женский смех и перебор гитары.
Эх, чтобы я ни дал, чтобы только очутиться бы среди этих вольных плотогонов!..
Долго говорить, как это мне удалось, однако к полуночи я подошел к Штокманнсгофу, где в то время жил господин Байер, человек с твердыми правилами и весьма порядочный. Я хорошо знавал его дочь, госпожу Левенштерн, а потому и рассчитывал на гостеприимство Байера.
— Верно, не обманулся?
— Да, приняли. Правда, все уже спали… И как ни был я утомлен, однако же от меня не укрылось, что старик Байер был изрядно смущен и озадачен. А тут и жена его приняла во мне живейшее участие… Пока я ужинал и прислуга щедро меняла тарелки с кушаньем, мы почти что договорились: они соглашались скрыть меня на время у себя в поместье.
— Ах, как хорошо! — с детским простодушием воскликнул Соколов.
— В мире больше зла, чем мы полагаем, милый Ванюша. Во флигельке во дворе мне приготовили постель, и я было совсем уже собрался идти на покой, как в эту минуту в комнату вошел довольно-таки бодрый человек средних лет, весьма учтивый, с подчеркнутыми манерами хладнокровного злодея и вместе с тем самой неприметной физиогномией. Хозяин-добряк, приметил я, будто немного растерялся даже при виде незваного гостя, но тут же поспешил представить его мне.
— Это господин Простениус из Риги, один из наших хороших друзей, — со свойственной ему сердечностью, сказал Байер.
Простениус молча поклонился мне с какой-то неопределенной улыбкой, вернее — ухмылкой, которая как застряла, так и не хотела сходить с его тонких, извивающихся губ.
Как бы между прочим, с той же любезнейшею манерой он мне поведал, что днем ныне сюда приезжал Щекотихин и обедал тут, и что сотни крестьян меня ищут по всем соседним лесам и дорогам, и что сам он уехал в Ригу.
Этот Простениус проводил меня до флигеля и, когда я уже взялся за ручку входной двери, вдруг спросил:
— Почему вы страшитесь Тобольска?
— Помилуйте, о чем вы говорите?!
— Туда же ссылают порядочных людей, вы найдете там прекрасное общество!
Я остановился, молча и прямо посмотрел в глаза этому иезуиту, который сладенько улыбался и кланялся мне, желая спокойной ночи.
Ночь и правда была покойна. Треволнения последнего времени до того измочалили мое тело и душу, что я не помнил себя. А когда пробудился, когда вспомнил, что стряслось со мною накануне, — ужаснулся. Именно тогда-то ко мне в комнату и прибежала та самая девушка, что ночью открывала мне дверь за́мка. Она сунула мне вот этот мешок. «Скорее наденьте его, тут сто рублей, их посылает моя госпожа… Вам они понадобятся, так как все наличные при вас деньги у вас отберут», — и убежала.
Вот, милый Ванюша, что заключено в этом холщовом мешке. Я и теперь не расстаюсь с ним. А вдруг?
— Выходит, что вас выдали?
Коцебу не ответил. Какое-то время он, закрыв глаза, молча лежал на спине. Соколов, также откинувшись навзничь, лежал подле.
— Мне особливо запомнилось это утро. Особливо! В нем было что-то… нетленное, вечное, непреходящее. Едва только девушка вышла от меня, я немного помедлил, потом тоже вышел, остановился на высоком крыльце. Утреннее солнце освещало крутые и мокрые черепичные крыши замка с красным неподвижным флюгером на коньке. На сырых дорожках парка по-хозяйски, как куры, расхаживали вороны. У коновязи стояли распряженные дрожки, на которых сидел Щекотихин и выстукивал стеком по высоким голенищам сапог какой-то военный марш. Он тотчас же увидел меня, поклонился, я ответил ему. В ту же минуту он соскочил с дрожек и направился ко мне. Но вдруг вижу, что он идет не ко мне, а к толпе крестьян, сидевших вокруг моего флигелька. У каждого из них в руках была большая дубина, какою по обыкновению пользуются деревенские пастухи.
«Боже мой, — подумал я, — какая честь: оказывается, я почивал под охраной этого темного воинства!»
Щекотихин начал раздавать им десятирублевые ассигнации.
А девушка оказалась права. Перед самым выездом из Штокманнсгофа Щекотихин самолично и бесцеремонно обследовал все мои карманы. Выгреб все, что в них было, даже сломанную булавку от галстуха изволил изъять. Когда я садился в экипаж, в одном из окон я увидал улыбающуюся физиогномию Простениуса. Он соизволил милостиво помахать мне белою рученькой…
ВАРВАР ЩЕКОТИХИН
На другой день эта неприметная серая мышка — Ванюша Соколов едва только проскребся к своему адвентуристу, поспешил спросить:
— Свет мой Федор Карпыч, думал вот я, думал… Вы вчерася сказывали, как снова словили вас. Ну, так а Щекотихин-то что?
Коцебу по обыкновению в эти предобеденные часы делал свой, ставший уже для всех привычным, часовой променад вдоль Тобола. Вот и на сей раз он был в своем неизменном халате и в кожаных туфлях с медной бляшкой на крутом взъеме, а в левой руке еще подымливала трубка с толстым и длинным палисандровым мундштуком.
— Идем, — сказал Коцебу, не глядя на Соколова, и ногой толкнул тяжелую калитку двора. На утоптанной широкой тропе, ведущей к темным мосткам реки, откуда брали воду и где бабы стирали белье, он приостановился.
— Так ведь мы же с этим варваром раскланялись.
— И только-то? — удивился Ванюша.
— А что более? — Коцебу с недоумением развел руками.
— Не знаю, — сказал Соколов. — Вы же сами сказывали о свирепости его.
— Друг мой, тут особый случай. Да, дик, да, варвар, но надобно отдать должное: у него нюх и интуиция подколодного змия. Полагаю, что ему дано было предписание доставить меня на место в целости и сохранности. Полагаю, что инструкцию получил он от самого императора, а потому и ни с чем и ни с кем не считался. Наверное, потому и о моем побеге не донес в Петербург: или боялся за свою карьеру, или, как всегда, полагался на свой звериный нюх, знал, что все равно из лап его не уйду. Так и вышло! Как бы то ни было, но был он со мною… более-менее учтив и сдержан. Правда, одного на прогулки уже не отпускал, на ночь помещал непременно между собою и Шульгиным. Так что ежели приходилось по надобности выйти, то затруднительно бывало сделать это без того, чтобы не разбудить кого-нибудь из них. И потом время от времени вел со мною… беседы увещевательные, совсем в духе Простениуса.
— Увещевательные? — переспросил Соколов и перекрестился…
Велика, необозрима империя Российская. И если бы можно было с божьей высоты ненароком взглянуть на нее, то мы бы непременно заметили некую черную, будто полированную букашку, с завидным упорством катившуюся по столбовой дороге аж от самой прусской границы, а точнее от астматичного и сонного, продуваемого сырыми ветрами Балтики Палангена, от казенного высокого крыльца тамошнего таможенника Селлина, где был арестован Коцебу.
Менялись дороги, обжитые пространства, постоялые дворы и подставы, большие и малые города и деревни, и все чаще большой и малый незнакомый люд встречал их: татары, черемисы, мордва, вотяки… Вместо бритых ямщиков в узких сапогах, на козлах вдруг замаячили нечесаные бородатые мужики в лаптях и суконных поддевках, опоясанные широким кушаком, за коим торчало изогнутое рябиновое топорище.
Неогляднее становились дороги, темнее и гуще леса, реже деревни, глубже и шире овраги, полноводнее реки. И это все Россия!
Они неслись, обгоняя тяжелые возы с мукой и рыбой, с сеном и горшками или крытую залатанной дерюгой кибитку поселенцев, а то и длинный, растянувшийся змеей, молчаливо ползущий этап. Если в такие минуты остановиться, то долго-долго, пока вовсе не исчезнут из вида согбенные темные спины, будет слышен однообразный, как будто вторящий клекот, как если бы где-то совсем рядом паслись тут степные гуси или журавли на перелете. Но нет, это не голос вольных птиц, это глухое постукивание, но не звон, кандалов невольников, закованных попарно и бредущих по бесконечному, как вселенная, Сибирскому тракту.
— Господин Коцебу, извольте взглянуть, — говаривал в такие часы Щекотихин благостным тоном и приказывал кучеру съехать с дороги и остановиться.
— Я щедр и милостив, — молитвенно утверждал он, — потому как после вашего… пассажа, скажем так, мог бы заковать вас и посадить на цепь. А мы, как вы изволите видеть, напротив-с, сидим в карете и позволяем себе рассуждать о качестве рейнвейна. Каково-с?
Рейнвейн, в самом деле, был никудышный. Бутылку отвратительной кислятины, за которую Коцебу, кажется в Смоленске, отдал два рубля — месячный заработок прачки, — пришлось вылить в придорожную пыль, потому как даже наши поклонники Бахуса почитали себе за величайшее оскорбление употребление такого вина. Коцебу не преминул воспользоваться этим и пустился в туманные гносеологические рассуждения о семи хлебах и крови Христовой, о евхаристии.
— Нет-нет! Я не против причащения, — перебил нашего богослова Щекотихин. — Но после… все-таки самое лучшее в ближайшем же кабачке опрокинуть стаканчик-другой русской!
— Зачем же вы, в таком случае, уже на третий день нашего путешествия изволили… вылакать всю данцигскую водку, а в довершение сожрать еще и булонскую колбасу?
— Грубо. Очень грубо, господин Коцебу!
— Пардон, но это… от слабости языка…
— Извиняю, — великодушно согласился Щекотихин, — к тому же хоть и данцигская, но… водка! Ну, а колбаса хороша, тут ничего не скажешь. Так ведь она, каналья, для закуски и намечалась. И потом, господин Коцебу, государственным преступникам на этапе, то есть в дороге, ни водки, ни вина не полагается. Запрещено! То-то! А вам повезло: слаб я и великодушен. И все это от любви к вам, Федор Карпыч. Вот те истинный крест, как только увидал тогда вас в Митаве, о, думаю, хоть и немчура, но свойский парень, поладим. Вот те крест, так и сказал.
Вы вот, милостивый государь, изволите обижаться, что в дорожной шкатулке вашей деньжата утрясаются. Не спорю. Даже готов согласиться, что это так. А почему? А кто виноват в том? Вы виноваты, милостивый государь, Федор Карпыч. Ведь мы вас, стервеца, сукина сына, семь недель ждали, проелись в пух и прах! Семь недель! За это время не то что до Тобольска, до Иркутска доскакал бы. Ась? Извольте, уточню: стервец — ну, рубаха-парень, ну, свой в доску. Да, вот рубаха, да, обыкновенная доска, ну да, а сукин сын — проще простого: маменькин сыночек. Да, да, записывайте. И опять же возьмите во внимание: водку мы берем не на подставах, а в городах у сидельцев, где она и дешевле, и лучше. Я же эконом, мил человек.
После этого разговора Щекотихин и вовсе по-хозяйски завладел шкатулкой и уже не спрашивал разрешение на изъятие определенных кредиток на вечерние трапезы.
Однажды в одном бойком мордовском местечке, на перекрестке больших дорог, пока Щекотихин с Шульгиным «причащались» у еврея в штофной, Коцебу на сто рублей ограбил свою казну. Причем сделал это так ловко и незаметно, что даже боязно вдруг стало за себя: мелькнула шальная мысль, как бы не удариться по кривой.
Щекотихин пропажи не заметил, но тут уж сам хозяин шкатулки возмутился. На каком-то постоялом дворе за Нижним широкая, костлявая рука варвара Щекотихина вдруг столкнулась на полированной крышке черного ящичка с вялой и пухлой ручонкой веймарского изгнанника.
— Что-с? — почти ласково спросил Щекотихин.
— Позвольте! — и мягкая ручка энергически потянула ящичек на себя.
Признаться, от столь очевидной наглости надворный советник поначалу даже опешил, и ладонь его как-то сама соскользнула с крышки.
— Милостивый государь, вы… вы… что? — уж совсем не находя слов, прошептал Щекотихин.
— Взываю к вашему милосердию!
— Да как вы смеете! — вдруг возвысился голосом надворный советник.
— Смею настаивать!
— Неслыханная дерзость! Да я не таких, как вы… князьев и графов в Сибирь спроваживал, и все они были у меня вот тут! — Щекотихин сунул под нос Коцебу свой костлявый кулачище, да, видать, малость не рассчитал, потому как породистый нос драматурга от неожиданного соприкосновения непомерно раздался вширь, и он тут же выпустил ларец и схватился за носовой платок. От столь непредвиденного пассажа Щекотихин поперхнулся, крякнул и, еще более сбитый этой нечаянностью, вконец зашелся:
— Ты это что, сопротивление властям? На каторгу, под розги упеку! В дороге угроблю! Захочу — разбойникам отдам, захочу — в казанских лесах медведям выброшу! И выброшу! Утоплю! А в рапорте укажу, что бог взял, и все будут довольны, что одним государственным преступником стало меньше. Понял-с?
Туманности в глазах и биение сердца нутряным жаром обдали нашего узника; лицо спало, а походка и вовсе почему-то сделалась осадчива и неприметна, будто и не ходил он, как все тут человеки, а все к чему-то примеривался или крался. На ночевках теперь он уже сам норовил забиться подальше в укромный уголок и как паук сидел там тих и недвижим с непременным лексиконом в руках и огрызком карандаша, купленным еще в Москве. Он убедил тогда Щекотихина, что без лексикона ему не обойтись, потому как от длительного отсутствия из России язык русский у него оскудел. А карандаш нужен всего лишь, чтобы помечать почтовые станции и постоялые дворы. Всего лишь. Правду сказать, заглавным аргументом все-таки послужил штоф водки со Скоморошьего подворья, коим не замедлил запастись наш романтичный прагматик. И казалось бы, все шло, как и замыслено. Но последнее супротивничанье Коцебу навострило азиятский ум Щекотихина. И без того расхристанные его манеры умножились подозрительностью и тягостным присмотром по мелочам. И вот однажды на какой-то безымянной подставе, пока перепрягали лошадей, а Щекотихин с Шульгиным подкреплялись за хозяйским столом в приезжей, Коцебу, выпив кружку молока с хлебом, отказался от обеда и уединился в комнате за ширмами у окна с русским лексиконом. Он писал.
Писание — его страсть, потребность, наработанная годами. А отчаянная мысль использовать словари для тайных дорожных заметок посетила его еще в Риге, когда у него отобрали карандаши и бумагу. Он знал, что когда-нибудь заметки эти понадобятся. Для книги. Иначе, какой прок в его писательстве? И что из того, что Гете его как раз и ценит как мастера психологической интриги и сюжетной занимательности? Все это не стоит и одного фридрихсдорфа, коль он не сумеет стояще обработать и преподнести читателям сюжет по мотивам… собственной жизни!
«Пойма Мокши. Человек с рваными ноздрями — картина в России обычная. Корабельный лес. Дубовые рощи. Проезжаем жуткие болота. Впереди нас шел крестьянский возок, запряженный рыжей кобылой. Подле нее бегал и резвился жеребенок. Не привязан. По глупости скакнул в сторону от мостовняка и на глазах у всех хлябь разверзлась пред ним и втянула в свое вонючее чрево. Через минуту над погребенной живой душой все сомкнулось и только лишь лопались мелкие пузырьки…
Страх обуял меня. Лучше к разбойникам, даже пусть к медведям, но только не в болото… Я пуще вцепился в кольцо затяжного ремня. Ничто, казалось, не в силах оторвать меня от него, разве вместе с моей жизнию.
Коляску ужасно трясло на бревнах настила. Шульгин спал, а Щекотихин весело лузгал семечки и трунил над ямщиком…»
Коцебу сидел у открытого окна, положив словарь на подоконник. За окном выбитая колесами пыльная дорога, в которой рьяно купались куры, невдалеке темный, горелый с краю бревенчатый овин, а далее, за овином, на покатой к речушке лужайке, затканной желтыми одуванчиками, девочка пасла гусей.
«Надо отметить все это: и овин, и девочку в красном сарафанчике с длинным прутом, и вон того коршуна, высматривающего себе добычу. Ишь как куры-то пустились с дороги наутек во двор! А небо на западе, кажется, начинает засиневать. Пожалуй, к вечеру жди грозы…» Так сидел у окошечка, глядел на свет белый и предавался самым безвинным размышлениям наш пилигрим.
И вот в самый благодушный сей момент, откуда-то издалека, вроде бы даже как бы со стороны, он услышал слова: «Что это значит?» Слова как слова. Мало ли слов рассеяно по земле. И пусть себе гуляют по свету. Его больше занимала девочка в красном сарафанчике. Он уже разглядел ее и удивился: она была боса, с открытой головой и было ей не более семи или восьми лет. И он даже успел заметить, что вон того самого большого гусака с пригибающей дугой шеей, гуляющего с краю стада, она ужасно боится и старается к нему не приближаться…
Вот в этот-то самый момент вдруг и увидал он широкую мослатую ладонь, которая молча схватила лексикон и унесла его куда-то ввысь.
— Ага! Тайные записи! — злорадно закричал Щекотихин. — Тихоня! То-то по углам так и прячетесь! Уговор нарушили, повеление государя! В клочья, в клочья!.. Уничтожу, сожгу!..
Коцебу стоял помертвелый, молчал.
— А я-то, дурак! Что зенки вылупил? В клочья! — И он с силой рванул пополам книгу, но она не поддалась.
— Постойте! Остановитесь! Выслушайте! Это… это… это… черновые наброски для государя. Вы же сами уверили меня, что мне будет позволено обратиться к императору. Сами! Обнадежили, а теперь…
— А почем я знаю, что тут?
Действительно, Коцебу предусмотрительно делал свои записи на немецком языке, да еще готическим шрифтом. А если к тому же учесть его ковыляющий почерк, недописки, сокращения, эзоповские приемчики и что все это кое-как было втиснуто между печатными строчками лексикона, то и впрямь не легко было расшифровать письмена эти.
— Я оставлю их у себя, а в Тобольске представлю губернатору. Я не могу нарушить инструкцию.
— Как вам будет угодно. Но уверяю, что в них вы не найдете ничего противуправительственного.
Между тем Щекотихин, усевшись верхом на стул, муслявил палец указательный и с любопытством листал страницу за страницей, насквозь исписанных карандашом. Он все более и более удивлялся, когда ж этот… суслик успел столько накатать? Когда? Ведь постоянно на глазах?
— Вот тут, — указал он пальцем и отчеркнул длинным коричневым ногтем место. — Переведите.
— Тут? — переспросил Коцебу. — Надо присмотреться, я ведь тоже не сразу разбираю себя. Дорога. Торопишься…
«…Надворный советник Щекотихин, лет около сорока, волосы темно-коричневые с рыжиной, а лицом напоминает сатира…»
Коцебу поперхнулся и долго кашлял. Наконец успокоился. Щекотихин недвижно сидел молча верхом на стуле и ждал.
«…Когда хочет придать своей физиогномии приветливое выражение, две продолговатые морщины пересекают его лицо до самого угла глаз и придают ему выражение презрения. Крутость его манер обличает, что он находился ранее на военной службе, а некоторые отступления от правил приличия показывают, что он никогда не общался в хорошем обществе и не получил должного воспитания. Например, он редко употребляет платок, пьет прямо из бутылки, хотя перед ним стоит стакан…»
— Ну что вы там шепчете?
— Здесь, господин Щекотихин, описание природы перед Владимиром: закат солнца, белые облака, птички…
— Птички?
— Птички.
— Тут! — ткнул он пальцем в другую страницу.
«…Весьма любопытно, что Щекотихин с самым грубым невежеством соединяет в себе все наружные признаки большого благочестия; он не имеет понятия о причинах солнечного или лунного затмения, молнии, грома, а в литературе до того несведущ, что имена Гомера, Цицерона, Вольтера, Шекспира, Канта ему совершенно чужды и, главное, не обнаруживает ни малейшей охоты чему-нибудь выучиться, но зато умеет с необыкновенной ловкостью осенять крестным знамением свой лоб и грудь.
Всякий раз, едва он просыпается, всякий раз, когда издали замечает церковь, колокольню или образ, когда начинает есть или пить (а пьет часто и много), когда гремит гром или проезжаем мимо кладбища, Щекотихин снимает шапку и усердно крестится…»
— Ну-с! — нетерпеливо проскрипел стулом Щекотихин.
— Тут я, господин Щекотихин, — рассуждаю о пользе кремортартара, что я взял в дорогу у лучшего аптекаря Веймара, папаши Габштейн. Вспомните жену станционного смотрителя в Лысково…
— Это где…
— Совершенно верно. О том я и говорю.
— Но вы же, надеюсь, не записываете все эти небольшие… шуры-муры?
— Ни-ни! Как можно! Чисто медицинские вопросы. Ну, далее что тут…
«Впрочем, он оказывал не всем церквам одинаковое уважение, — продолжал читать Коцебу. — На деревянную он почти не обращал внимания, а вот при виде каменной срывал шапку и начинал усердно креститься, ну а если впереди показывался город с многочисленными церквами, тут уж он совсем входил в раж и со стороны казалось, что это вовсе не правительственный фельдъегерь, а увечный фанатик, жаждущий попасть на богомолье.
Впрочем, вся его благость на этом и кончалась. Я никогда не видел и не слышал, чтобы он молился Богу словами или глазами. Полагаю, что едва ли он знает целиком хоть одну молитву.
Завершая характеристику моего цербера, следует отметить, что господин Щекотихин очень высокого о себе мнения. Он не терпит никаких объяснений ни по какому вопросу, хотя бы это касалось игры на спинете или лечения шпанскими мушками. У него на все собственное мнение.
Справедливость заставляет, однако, сказать, что Щекотихин чрезвычайно благосклонен к благотворительности. Правда, и тут, как и везде, оригинален. Я давно заметил, что когда он накопит довольно медных монет, то ни один нищий не отойдет от него пустым. Даже если кошелек его начинал скудеть, он все равно одаривал просимых. Наверное, эту раздачу милостыни по мелочам он считал для себя священною обязанностью. Но… как он это делает! Бывало, и часто, когда он кидал из кареты свои копейки на дорогу уж после того, как мы довольно значительно отъезжали от нищего, совершенно не интересуясь, заметил ли его подаяние, нашел ли».
— На этой страничке, господин Щекотихин, я пытаюсь набросать несколько пришедших на ум мыслей о моей невиновности, с которыми по приезде в Тобольск я обращусь к государю. Наверное, вам же и придется везти это мое прошение в Петербург.
— Так ли?
— Без этого все прочее теряет смысл.
Щекотихин задумался, пожевал губами, и две продольные морщины, так делавшие его похожим на сатира, ожили, натянулись. Коцебу понял, что надо делиться, что момент этот настал и что пытаться сохранить что-либо в шкатулке — все потерять наверное. Да уж и не рад, что в тот раз, на подставе, отказал. Слишком он после того почувствовал на себе неприязнь своего тюремщика. Слишком. И потому он сказал:
— Ценя вашу ко мне благосклонность, позвольте, господин Щекотихин, по-братски разделить содержимое моей казны.
Щекотихин, казалось, был искренно озадачен.
— Ну что вы, Федор Карпыч!
— Нет уж, извольте!
— Ну право, все-таки… Шульгин! — крикнул он за занавеску.
Сенатский курьер стоял тут как тут с черным полированным ящичком в руках.
— Давай сюда, на лавку.
На широкой, отполированной, наверное, не одним поколением ямщиков лавке Щекотихин стал разбирать рублевые и прочие кредитки. Они вылетали из-под его мослатых, прокуренных пальцев, как выпущенные на волю птички, и укладывались в две одинаковые кучки. Священнодействие это сопровождалось абсолютной тишиною, прерываемой разве лишь сопением самого Щекотихина и его возбужденным шепотом. «Право — лево, право — лево, тебе — мне, тебе — мне…»
— Эта? — Щекотихин поднял оставшуюся непарную кредитку, крутанул ее, и она осенним листом сама пала в кучу Щекотихина.
— Пардон! — тут же спохватился Щекотихин и, снова схватив кредитку, стрельнул ею прямо в бляху сенатского курьера, который ловко поймал и мгновенно зажал ее ладонью.
— На всю! — крикнул он Шульгину. — У нас на Руси, Федор Карпыч, так уж заведено: всякое стоящее дело надо обмыть! — И Щекотихин широко развел руками, давая иностранцу понять, что ничего уж тут не поделаешь: не мы первые, не мы последние…
Они сидели под старой, дуплистой ветлой, в темных кущах которой отчаянно дрались воробьи. Хозяин двора, коллежский регистратор Христофор Зосимович, маленький, сморщенный старичок лет пятидесяти, одетый в полинялый, насквозь протертый в локтях мундир с желтыми пуговицами, задрал голову, грозился кулаком и кричал на них, как на ребятишек, чтоб стихли, чтоб сгинули с глаз долой, а уж ежели им так полюбилась эта ветла — милости прошу к вечеру, а теперича чтоб замолкли и дали бы гостям хорошим насладиться беседою!
— Ваше благородие, прикажите закладывать? — тянулся Христофор Зосимович к Щекотихину, но не дотянулся и упал бы тут же, под ветлой у стола, если бы фельдъегерь не сцапал его за шиворот. Сцапал, поставил на ноги, сказал: «Стоять!»
— Ваше благородие, лучшую тройку презентую-с! — кричал Христофор Зосимович. — Я все могу! Я звание имею-с, а потому даже сам губернатор, царствие ему небесное, как, бывало, встретит, то непременно-с кланяется и говорит: «Христофор Зосимович…» — эвон как!
Щекотихин налил ему еще стакан, вложил в усохшие руки, подмигнул:
— Ну, служивый, вздрогнем!
— Рад стараться! — бойко отозвался Христофор Зосимович.
Через минуту-другую Щекотихин уложил его в тени, подсунув под голову валявшееся тут деревянное корыто.
— …Так о чем это я? О Тобольске. Александр, подтверди!
— Истинно так, вашблагородие. Вот те крест, что так и есть, как изволите говаривать.
Тут надо пояснить. Как-то раз иностранец совсем уж обнаглел и, выпучив на фельдъегеря свои рачьи глаза, молвил так:
— Господин Щекотихин, вы подчистую выгребли мои карманы, не позволяете не только мне самому бриться, но даже мои дорожные ножницы изволили отобрать.
— Господь с вами, я же забочусь о вашем здоровье.
— Но я не привык бриться у цирюльника! И не хочу у него бриться! — в отчаянии закричал Коцебу.
— Пустое, — сразу охладил его фельдъегерь. — Привыкайте. Вот приедем в Казань, вас побреют. Только и делов-то!
— Неужели вы и впрямь полагаете, что я смогу покуситься на свою жизнь?
Щекотихин скривил в улыбке свою рожу сатира и неопределенно хмыкнул.
— А между прочим, господин Щекотихин, ваши предосторожности ровно ничего не значат.
— Как это так? — фельдъегерь аж подпрыгнул на своем кожаном сиденье.
— Чтобы прекратить жизнь, мне вовсе не обязательно иметь бритву, — тихо, с каким-то тайным злорадством проговорил Коцебу.
Щекотихин, казалось, даже растерялся и долго молча сопел, несколько раз украдкой бросая беспокойные взгляды на своего арестанта. Вдруг почему-то ему стала мешать сабля, и он перекладывал ее с места на место и все никак не мог уложить.
— Вам не приходилось читать Рейналя? — спросил Коцебу.
— Не имел чести! — сухо ответил фельдъегерь.
— Жаль. Тогда бы вы знали, чтобы на глазах у всех тихо и спокойно лишить себя жизни, для этого надо только перевернуть язык к глотке. Так иногда поступают негры…
— Язык к глотке? — с явным изумлением спросил Щекотихин.
— К глотке.
— Негры?
— Негры.
— И ты сможешь перевернуть?
— Разумеется! Меня индийский факир научил.
Щекотихин вцепился в рукав своего vis-à-vis.
— Ты… ты что? И при чем тут негры и факиры?
— Вы правы, господин Щекотихин. Негры тут ни при чем. И факиры, кстати, тоже. Я это говорю скорее гипотетически. Всякое бывает в жизни. Но иногда подобный исход для человека — благо!
— Никогда, слышите, никогда не поверю, что самоубийство — благо. Чепуха! Это ваши европейские штучки!
— Успокойтесь, господин Щекотихин.
— Но какой резон? Ну вот вы мне скажите? Да вам же… позавидовать только можно! Я и завидую, черт бы вас побрал! Счастливчик! Его везут в такой город, в такой город!.. Да что вы знаете о Сибири? Что знаете о Тобольске? Да вам же подфартило, как никому другому!
Впрочем, в тот раз разговор на этом и прервался, ибо впереди показался какой-то заштатный городок с громоздким перевозом и высокой деревянной каланчой на той стороне тихой речушки. Там под навесами торговых рядов шла бойкая торговля сбитнем, жареной птицей, сметаной, калачами…
Шульгин учуял жаркое, сдвинул фуражку набок, раздул ноздри. Калмыцкие глаза его при этом блеснули, и он весело объявил:
— Тут судаки хороши!
— Добро! — нетерпеливо сказал Щекотихин и ткнул ножнами сабли в бок кучеру. — Ну, ты, чапан, давай на постоялый, и пусть нашу колымагу хорошенько смажут, а мы тем временем подзаправимся. — Повернувшись же к Коцебу, добавил: — А о неграх еще побалакаем…
Однако как-то так получилось, что больше разговора о том не было. И вот спустя два дня, или даже три, под огромной ветлой на тихой, богом забытой подставе, за кружкой ядреного первача, Щекотихин вдруг ни с того ни с сего сказал:
— Вот я и говорю, Федор Карпыч, что тебе нет никакого резона бояться Тобольска. Ты вот послушай…
Никогда еще Щекотихин не был столь красноречив и вдохновенен, как в этот раз. Он говорил образно, открыто, широко, с той грубоватой простотою, что так завораживает и подкупает простолюдинов. Он рассказывал о малиновом перезвоне тобольских церквей, о сибирских свадьбах, о путине на Иртыше, о знаменитых тобольских торжищах мехами, произведениями косторезов и всевозможной снеди.
— Александр! — кричал Щекотихин.
— Истинно! — вторил ему курьер.
— А рыба! Какая рыба! Лучшая стерлядь — десять копеек. За такую в Петербурге у Симоновича платят до десяти рублей!
— А осетрина? — подсказал Шульгин.
— Осетрина — чудо! Лучшее я ничего не едал: ломоть отрежешь — с ножа плывет, янтарь, и жевать не надо — само во рту тает. Я тебе, друг мой, так скажу, что под водочку нет ничего лучше осетринки. Ну там икорка, балычок — все это пустяки. А вот говядина! Вырезка, грудинка — парная, бери почти даром и сколь хошь. Я вот в дороге отощаю и перво-наперво, попадая в Тобольск, бегу, куды думаешь? Хо! К Матвею Кулябко в кабачок «Отряси ноги», что неподалеку от Святого Пантелея, за Княжухой. Давай, говорю, Матвей, мечи на стол двойной консоме! Матвей, шельма, тертый калач, горшок подаст — духом захлебнешься…
— Двойной консоме, — мечтательно проговорил Коцебу.
— Непременно двойной! Да что там, а театр? Боже, что за театр! Люстры с карету на цепях висят и огнями горят. Боковые эти, ну, клетушки, шелком китайским завешаны, а энти, ну, с трубами которые, — как перед праздником самовары, трубы-то сияют у них, а ежели заиграют, да в лад ежели — все равно, что скопом на врага, на штыки, — вот те истинный бог.
Щекотихин замолк, небрежно плеснул себе из кувшина в глиняную кружку, глянул в страдальческую физиогномию курьера и молча налил в подставленный им деревянный ковшик.
Коцебу с каким-то суеверным ужасом уставился на Щекотихина и даже не дышал, замер, когда тот, запрокинув голову, ни разу не глотнув, просто вылил себе в рот содержимое кружки, как если бы он выливал в обыкновенную воронку. Сколько уж раз он имел счастие лицезреть этот языческий жест, но привыкнуть к нему так и не смог, ибо недоступно и непонятно было сие утонченной европейской натуре.
Щекотихин не спеша поставил кружку на стол, хлебной коркой утер губы и, повернувшись к Коцебу, скривился в презрительной ухмылке.
— Что твой Берлин, что твой Веймар, Тобольск — это же столица полумира: дюжина твоих Европ со всеми потрохами! Так-то! А какие там балы, а какие маскерады дают! Эх, Федя! — В порыве искреннего чувства Щекотихин с маху приложился всей своей тяжелой пятерней к плечу Коцебу, отчего тот аж пригнулся малость, заговорщицки прошептал: — А какие женщины! Захочешь какую-нибудь молоденькую конфедератку, непременно будет тебе пани Юлия или пани Ядвига. На нижнем посаде знаю одну маркитанточку — уступлю, Федя, ей-ей уступлю!
Что? Ха! Европа нос воротит. Я же тебе, дубина, не какую-нибудь засаленную самоедку… Впрочем, есть у меня на примете татарочка, княжна. Сразу за Монастыркой живет. Познакомлю! Говорят, что от самого хана Маметкула род ейный. Ведьма — не приведи господь: глаза, как деготь, ходит эдак на цыпочках, с присядкою, руки будто змеи вьются, да и сама змея, как есть. Но хороша, чертовка, ой, хороша! Сказывают, будто бы самого губернатора под стол загоняла по-петушиному кричать — проигрыш такой у нас в карты есть…
Вот так! А ты — язык, негры!
И снова дорога. И опять широкие поля, и редкие деревеньки с разбросанными на косогорах, все более у реки или озера, убогими избушками с соломенными крышами и непременной церковкой на въезде или выезде.
Карета катится, рижские рессоры мягко пружинят, поскрипывают. И в этот скрип, и в глухое цоканье копыт вторгается сиплый голос Шульгина. Он изволит петь:
Лишь бутылку я увижу, Вострепещет дух во мне. Жизнь свою возненавижу, Коль забуду вкус в вине.— Ну, гусар, ну, гвардия! — гогочет Щекотихин.
А Шульгин, поощряемый начальством, и вовсе расходится. Глухой голос его, подобно свежезаправленному сифону, испускает немыслимые рулады, что приводит Щекотихина в восторг. Он хохочет, что-то кричит ему и божится, что за каждую новую песню не пожалеет четверть штофа.
— О козе? — сопит курьер.
— Шпарь о козе! — вопит фельдъегерь.
…однако надобно сказать: Пора козе слезать — Слезать еще труднее, Но смелости полна, Спустилася она, Полштофика имея!Наконец Шульгин совсем изнемог и, когда проехали большое митрополичье село Воскресенское, он, привалившись к широким ременным стяжкам кареты, уже спал, по-детски приоткрыв рот и похрапывая.
— Во! — сказал сам себе Щекотихин.
Ему явно было скушно. Но тут же он нашел для себя новое развлечение. Достав трость, он начинал водить вокруг носа и губ сенатского курьера завязкою от трости и заразительно взвизгивал и радовался, когда тот во сне гримасничал, дергал губами и всячески старался смахнуть надоевшую «муху». Настойчивость с обеих сторон была поразительна. Но все-таки последнее слово всегда оставалось за Щекотихиным. Он изводил Шульгина до тех пор, пока тот окончательно не просыпался.
— Эге, какая молоденькая горка! — говорил Щекотихин, указывая на небольшое возвышение.
— А вон та — крутая гора, на которой мельница? — спрашивал Коцебу.
— Ну, та настоящая старуха, — со значением отвечал Щекотихин.
Потом он начал хвастать о своих якобы 500 душах, и что ни одна деревня не заложена, а напротив того, все имения в самом что ни на есть преотличном состоянии.
— В Степушке непременно-с разобью аглицкий парк, — вдохновенно рассказывал Щекотихин. — Вот только надобно выписать ученого по этой самой части. И чтоб там всяко было: голые статуи разные чтоб, ну и водопад чтоб тоже, пруд сооружу с карасями на закуску, ну, конешно, беседки эти самые, чтоб в них о жизни беседовать. Словом, тут надо покумекать. Так-с!
Коцебу почему-то никак не мог поверить, что его провожатый владелец 500 душ. Он так и сказал ему.
— Это почему же? — удивился Щекотихин.
Коцебу неопределенно пожал плечами.
— Понимаете, господин Щекотихин, — трудно мне, наверное, объяснить, но… но нет в вас шарма. Да, да! Нет — и все тут.
— Хо! — только и мог сказать фельдъегерь. Он не понял французского слова.
На последней подставе страсть случилася: лошади какого-то проезжего генерала ли, сенатора ли ненароком молодую крестьянку насмерть зашибли. Положили ее прямо в светлом сарафане на кошмовой подстиле у стены конюшни под сбруями. Тиха и не по-покойницки смиренна гляделася она, будто жива была, и чистое, юное лицо ее с высоким белым лбом тоже еще не отошло от жизни и не хотело отходить, потому-то так и изогнулись густые брови ее, и просились они, и взывали они к чему-то тайному, суля обещания радости и счастия.
Шульгин поднял вмятый кованым колесом в дорожную пыль цветной платок, отряхнул и положил на грудь девушке.
Выехали молча. Даже Щекотихин не проронил ни слова. День склонялся к вечеру. Небо засинело. Поначалу небольшой ласкающий ветерок вдруг начал взвихрять придорожную пыль, а вскоре и вовсе разошелся.
Дорога шла равниной, меж ржаных полей, перевалив неглубокий меловой овраг, поскакали лесом, а через час снова выскочили на простор. По всему видать, что надвигалась гроза. Враз, как-то без перехода потемнело, клубящаяся синева плавающих по небу туч зловеще отсвечивала кроваво-фиолетовыми подпалинами. А тут еще левая пристяжная вдруг стала припадать на правую ногу.
— Ты, каналья, что мне подсунул? — заорал Щекотихин на ямщика и приложился тростью к его спине.
— Помилосердуйте, ваше благородие, лошадь была справна!
Ямщик, высокий, сухой, широкий в кости чуваш, остановил экипаж, легко спрыгнул и, ловко схватив за хохолок, подвернул лошади ногу.
— Ай, вай, вай! — подкова болталась на двух гвоздях и было непонятно, как она совсем не отпала. Пришлось оторвать.
Теперь они неслись степью. То справа, то слева, то где-то впереди или сзади, не поймешь, слышались гулкие с россыпью удары грома. Молнии отлогими петлями захлестывали прямо над головой, и при каждом ударе лошади прижимали уши и ускоряли бег. Неожиданно прямо по ходу взметнулся столб огня и вскоре сгас, но с порывом ветра снова вспыхивали яркие костры, длинные огненные хвосты которых, казалось, втягивались тучами.
Горел вереск с сухой прошлогодней травой.
— Ваше благородие, скоро Выселки, может, завернем? — Ямщик кнутовищем показал на взгорок. — Грозу переждем, а в етот момент Тимошка Кудашкин, свояк мой, лошадь перекует.
— Я те башку заверну! Не останавливаться. Чай, сам знашь — Сура на носу. В Васильске лошадей заменим, вот и куй сколь влезет.
— Может, и вправду переждать? — встрянул в разговор Шульгин. — Истинная буря! Куды нам спешить-то?
Гроза не уходила, ветер, казалось, стал еще неистовее, но странно, дождя пока не было. Когда взмыленная пятерка вынесла на берег Суры, ямщик осадил лошадей и схватился обеими руками за голову:
— Вай, вай, вай! Нет реки, море есть!
И впрямь: ни Щекотихин, ни Шульгин, которые не раз и не два пересекали эту реку, приток Волги, никогда ничего подобного не видали. Бушевавший северный ветер гнал воду вспять, и она поднялась, затопив все окрест на добрую милю.
— Эге-гей! — крикнул Щекотихин, стараясь перекричать шум реки и ветра.
Чуть в сторонке, у бревенчатой часовенки, подле коей дергался на толстом канате паром, махнули смоляным факелом. Там за ветром, примостившись на корточках у входа в часовню, прятались гребцы.
— Ну что, ребята, загоняйте лошадей! — подходя к мужикам, бодрячески закричал Щекотихин. Гребцы поднялись, но так и остались стоять.
— Пошто в такое? — наконец, нарушил затянувшееся молчание тот, что был с факелом. Метавшееся пламя причудливыми тенями живило его молодое лицо с широкой совсем рыжей бородой. Спутавшиеся пряди волос, подстриженные в кружок, почти набегали на крутые выступы надбровий. Он был бос. Белые порты подвернуты до колен, а длинная холщовая рубаха в поясе перехвачена мочальной веревкой.
— В такое не совладать, — глухо повторил он.
— Ну, такие молодцы да не совладаете! — польстил Щекотихин.
Однако лесть не удалась. Начались затяжные переговоры. Гребцы просили малость подождать, потому как сильный ветер долго не бывает. Щекотихин же требовал переправить немедленно.
— Курьер! — зычно крикнул он Шульгину. Тот тотчас же предстал перед ним со своею бляхою на груди и желтою сумкою на боку.
— Бумаги! — протянул он руку, и курьер вложил в нее большой бледно-синий лист с гербом Российской империи.
— Повеление государя! — торжественно провозгласил Щекотихин. Он расправил лист, и все взгляды уперлись в черных орлов с коронами на головах и с сильными, жилистыми когтями, в коих они держали императорский жезл и сферу.
— Читайте! — говорил Щекотихин, поднося лист ближе. Мужики молча созерцали бумагу. Коцебу, наблюдавший эту сцену со стороны, тотчас же понял, что они неграмотны и что главным аргументом для них тут служат не какие-то цепочки слов, а именно герб, эти вот строгие, хищные птицы с золотыми коронами и сильными когтями.
И опять тот, что был с факелом, первый осенил себя крестным знамением, сказал:
— На все воля божия.
— Да уж, чему быть, того не миновать, — гребцы перекрестились.
— С богом! — сказал им Щекотихин.
Погрузились ладно. Заднее колесо кареты прихватили широкой липовой заверткой. Ямщик держал под уздцы двух первых лошадей. Гребцы налегли на длинные, лопатообразные весла, которые могуче ворочались в темных дубовых уключинах.
Паром представлял собою самое простое, если не сказать, примитивное сооружение: на двух больших баркасах настил плах двухвершковой толщины, связанных между собою ивовыми прутьями.
Коцебу оглянулся и страшно удивился: берег исчез, а ему казалось, что они только что отошли от него. Поначалу небольшая коса, клином вдававшаяся в реку, надежно защищала их от свирепого северного ветра. Но едва они достигли середины, крутые волны ударили в борт этого странного сооружения, взметнули его на свои гребни и как щепку погнали по реке, все время стараясь развернуть.
— Пырей! Гришук! Табань! — кричал Степан (так звали мужика с факелом). — Остатны скосайте, скосайте!
Сам он ворочал кормовое весло-руль, стараясь вырвать паром из середины потока и «скосать» его к другому берегу, то есть пустить наискось, используя силу ветра и волн.
В эту секунду прямо над паромом зависла ослепительная бело-голубая петля. Она была столь игрива и грациозна, что решилась даже малость побаловаться своей мерцающей зыбью, то стягиваясь, то расширяясь в круги и завитушки. Люди оцепенело «ели» ее глазами, не в силах оторвать от нее взгляд. И тут — ударило. Казалось, тряхнуло всю водную толщу. Вокруг парома река зашлася голубым светом, в нос шибанул терпкий запах окалины. Рванулись на дыбы кони, яростное ржание пронзило окрест.
— Беда! — закричал Степан.
И тут все увидали, что паром несло на какие-то кусты. Гребцы схватились за весла, некоторые за длинные шесты. Поднялся крик, гвалт, неразбериха. Коцебу стоял у кареты и недоумевал: и что взбесились? Ну кусты, ну сядем на мель, чай, не утонем, коль мель, да и берег недалеко.
Увы! То были не кусты, а верхушки дубовых деревьев. Самые длинные шесты не доставали дна. Под напором волн и ветра паром крутило и швыряло, и он стонал и трещал, все более запутываясь в торчащих из воды крепких сучьях. И тут вдруг ударом накатившегося вала его подняло и правым боком бросило на довольно толстую верхушку дерева. Очередным накатом бок этот все более и более поднимался вместе с лодкой, а вторая лодка, напротив, приняв на себя весь груз, накренилась и стала заливаться водою. С резким треском рвались ивовые связи — лодки медленно расходились, с каждой минутой увеличивая крен. Наконец, паром так вздыбился, что лошади стали скользить вниз, пугаться, бить копытами. Коцебу, чтобы не скатиться в реку, ухватился за колесо кареты. «Боже, — шептал он, — вот он, час мой смертный!» И тут он увидал Щекотихина. Бледный, глаза с прищуром, губы сжаты, без фуражки, космы вразлет.
— Отстегнуть вальки, снять шлеи и хомуты! Без команды лошадей не спускать!
Он схватил багор и всадил его в черную кору дуба.
— Ко мне! — перекрывая шум реки, закричал Щекотихин. Рядом, как всегда, оказался Шульгин. Побросав весла, сюда же ринулись мужики с баграми и шестами.
— А ра-а-з-два-а-а, взяли! — командовал Щекотихин. — А раз-два-а — пошла! Пошла, братцы!..
— Ача, ача! — кричали гребцы.
Паром кряхтел, тяжко и нехотя опадал, сползая с верхушки дуба и, наконец, совсем выправился.
— Заводи слева! Куда тянешь, щетина? — Щекотихин метался по настилу, то работая веслом, то нанося тупые удары багром, а то, на секунду замирая и прицеливаясь, вдруг размахивался и метал далеко вперед, на выступающий из воды сухой ствол дерева, ременные вожжи, используя их, как лассо. Захлестнув удавкой, начинал осторожно подтягивать паром все ближе и ближе к берегу, и вот наконец совсем удалось вывести его из тенет этого гиблого места.
Прибившись к берегу, люди в изнеможении повалились на землю; лишь этот невозможный варвар Щекотихин, демон страсти и буйства, пружинящей походкой, поигрывая тростью, дефилировал взад-вперед по отлогому взгорку, на виду города Васильска, и лузгал семечки. С снисходительным презрением посматривал он на свое поверженное воинство, и Коцебу готов был биться об заклад, что, наверное, знает мысли этого сатира…
Впрочем, нынче он непременно решил сам поставить ему штоф лучшей водки, какую только может найти в этом городке, со свиным окороком в придачу.
Ни разу за все время рассказа Соколов не прервал своего друга, и когда тот замолчал, мои самаритяне обнаружили, что бредут в каких-то незнакомых местах. Слева за ивовым забором в теплой истоме по-прежнему катился Тобол. Но тропа все более дичала, а потом и вовсе пропала. Друзья огляделись. Уже давно потерялись дома Шевелевки. Даже огородов Галкинской деревни не видать. Если так идти и идти на закат, то можно дойти аж до самого Царева Городища — древнего кургана, о котором и до сих пор в народе ходят разные жуткие слухи.
— Был ли там, Ванюша?
— В прошлом годе с Козьмой Пластеевым.
ТОБОЛЬСК
Так и было: ясность небесная — необыкновенная, солнце, звонко струящее тепло свое, жаворонки. Да, да, жаворонки тоже звонкие, и тоже были они всюду тут; кусты тальника, уж забранные узкими листьями и сережками, с запахом горьковатой свежести на изломе, под напором воды помахивали седыми лоскутками своих бород, начесанных рекою, аж от самых степей киргизских. Веселые чайки со скандальным криком носились неподалеку…
Лодку весело несло тобольской водою к неведомому граду, что уже являл себя миру на гигантской крутизне Иртыша. Будто на кровавом облаке, громоздились в живом изломе древние белые башни кремля, колокольни и голубые маковки церквей с золотыми крестами, а окрест, на многие мили, — безбрежье разлитых вод и лесов.
«Боже!..» — только и сказал Коцебу, с суеверным страхом и смирением созерцая открывшуюся его взорам эту библейскую пустошь, эту циклопическую данность. Как же мал и ничтожен, как затерян и жалок показался он себе в эту минуту перед вечностью Бытия! И так ему стало жаль себя, свою потерянную и, в общем-то, ненужную жизнь, что он, наверное, и заплакал бы, потому как готов уже был заплакать. Но ясность небесная и тихое умиротворение, плескавшееся за кормой лодки, и совсем уж такое домашнее похрапывание Щекотихина с Шульгиным, угретых теплом на ватной шинели, той самой шинели, что получил в подарок Коцебу в то злополучное утро в замке Штокманнсгофа от молодого Левенштерна, а затем молчаливо реквизированной варваром Щекотихиным, сгладило остроту и попридержало расходившееся сердце.
— Вот-ко счас, как раз тут вот, где мы есть, Тобол с Иртышом цалуются, — сказал старший, тот, что на корме рулил.
Коцебу огляделся, но ничего не заметил.
— Ежели, ваше благородие, вы с берега во-он с того крутого яру глянете, то узрите разный цвет воды. Тобол река степная, тихая, вода в ем всегда чиста и темна, а Иртыш-батюшка норовист и горяч, как необъезженный жеребец, потому и вода от глины и супеси желтовата…
Они вошли в Нижний Посад Московским трактом и прямиком подгребли к большому рынку. Чудно было видеть Коцебу снующие по улицам небольшие плоскодонки. Причем многие жители в свои домы заходили не с крыльца, а прямо с улицы — шагая с лодки на подоконник…
Расхлябанные, недавно освободившиеся от воды мостки с наносом ила, кибитка и две гривастые рыженькие лошадки, тянущие ее в крутизну Прямского взвоза. Ворота под Рентереею были раскрыты; за ними угадывалась мощная тяжесть каменной кладки высоких контрфорс и придавленный с боков кусок светлого неба.
Лошади остановились подле дверей губернаторского дома. Щекотихин исчез. Коцебу, оставаясь в кибитке, успел записать:
«Тридцатого мая, в четыре часа пополудни… вплыл в Тобольск… Но что-то сейчас решится: позволят ли мне, как уверял Щекотихин, остаться здесь или поволокут далее, во глубь Сибири? Боже праведный, не оставь…»
Какие-то люди, может, люди губернатора, как диковинку, бесцеремонно разглядывали заморского гостя, — а о том, что он был «заморский», никакого сумления, потому как все обличье его, начиная с шляпы и экстравагантного покроя верхнего платья, о том вопияли.
В томлении и страхе неподдельном пребывал он долгое-долгое время, может, даже целую вечность. Аж вспотел весь и дрожью стал исходить. И тут, наконец, из крепкой калитки, обитой полосовой жестью и густо разукрашенной медными заклепками, показался Щекотихин. Со сдержанным величием он молча махнул ему рукою и, уступая дорогу, пропустил вперед себя.
— Господин… господин Щекотихин, одно слово: остаюсь ли?..
— Право, не знаю…
— Как!?.
На миг будто небо померкло, и садовая дорожка, усыпанная битым кирпичом, качнулась туда-сюда и, наконец, утвердилась на своем месте.
— Его превосходительство после обеда изволят отдыхать в беседке, где они и примут вас, — голос вкрадчив и тих.
Но Коцебу едва ли что понимал. Он не заметил, как подошли они к круглой, на высоком деревянном цоколе, закрытой беседке, как поднялись на три или четыре ступеньки и как Щекотихин осторожно, нет, бережно, будто прикасался он к непорочному тельцу младенца, приоткрыл белую дверь, пропустив в нее это жалкое и трясущееся существо в темной широкополой тирольской шляпе, и тут же беззвучно закрыл ее с внешней стороны.
Сорвав с головы шляпу, Коцебу шагнул вперед и низко поклонился тому видению, что, запеленутое туманом, вибрировало перед ним на каком-то немыслимом белом троне в противоположном углу беседки.
— Август фон Коцебу, — чужим, пересохшим голосом выдавил он из себя.
Тут туман стал редеть, исчез белый трон, и некий господин поднялся из-за белого ломберного столика: статен, элегантен, не более как лет сорока, с густыми каштановыми волосами и тонким, бледноватым лицом.
— Parlez-vous français?
— Oh! Oui, monsieur, — обрадовался Коцебу.
— Отлично! Садитесь, — губернатор указал на широкое кожаное кресло подле себя. (Разговор шел на французском.)
— Ваша фамилия мне довольно знакома, — после некоторого молчания заговорил губернатор. — Я знаю одного писателя с такой фамилией.
— Увы, господин губернатор, я и есть тот писатель.
— Что-о-о? Вы — автор «Клуба якобинок», «Сына любви», «Индейцев в Англии»?..
— Выходит, что так, господин губернатор.
— Но каким образом вы здесь?
— Ваше превосходительство, я надеюсь, что вы скажете мне причину.
— Я? Но я решительно ничего не знаю. Вот извольте взглянуть в указ, в нем сказано, что вы, президент Коцебу из Ревеля, поручаетесь моему надзору, и более ни слова.
С этими словами губернатор слегка подвинул своему собеседнику лежавший перед ним лист плотной бумаги.
«Милостивый государь мой
Дмитрий Родионович.
Его императорское величество высочайше повелеть соизволил бывшего в Ревельском магистрате президентом Коцебу отправить на житье в Сибирь. Вследствие чего он и послан при сем к Вашему Превосходительству с надворным советником Щекотихиным, от которого благоволите его принять, и, назнача ему пребывание по вашему усмотрению, туда отправить от себя, приказав за поведением и перепискою его иметь прилежное наблюдение, и меня о том с прочими таковыми ж уведомить.
Пребываю Вашим покорнейшим слугою,
генерал-прокурор П. Обольянинов.В С.-Петербурге,
марта 15 дня
1800 г.»
— Я, можно сказать, слегка нарушаю должностную инструкцию. — Губернатор улыбнулся и указательным пальцем постучал по бумаге. — Но зато теперь вам не нужно ничего объяснять о тех требованиях, кои вы должны соблюдать.
— Я еду не из Ревеля, а Веймара.
— Возможно, вы не имели разрешения на въезд в империю?
— Я имел законный паспорт, подписанный самим императором и полученный мною в Берлине у русского посланника барона Крюднера.
Помолчали. Наконец, губернатор встал, несколько раз прошелся, остановился у столика.
— Неужели вы совершенно ничего за собою не подозреваете?
— Клянусь вам — решительно ничего! — горячо заговорил Коцебу. — В продолжение долгого пути от прусской границы и до Тобольска у меня было достаточно времени, чтобы перебрать свою, не такую уж богатую внешними событиями, жизнь. Но о причине моего ареста… — Коцебу выразительно развел руками.
И снова наступило молчание. Бесшумно раскрылась белая дверь и вошла служанка с подносом. Она поставила поднос на столик и тут же удалилась. На подносе, покрываясь холодной испариной, дымился серебряный кувшин.
— О, прямо из ледника! Весьма рекомендую, господин Коцебу, — русский квас! Признаться, я не равнодушен к сему напитку. В последнее время все более предпочитаю ячменный, а к мяте добавляю малость хмеля. Видите ли, хмель придает этакую горчинку… Одним словом, напиток весьма пикантный, да-с!
Он сам налил высокую чашу и подал Коцебу.
— И все-таки, господин Коцебу, все-таки, я не исключаю какую-то причину вашего ареста, хотя, возможно, вы и не подозреваете о ней. Будьте любезны, в двух словах расскажите мне о себе… Точнее, мне бы хотелось знать ваш формулярный список. Разумеется, в самом общем виде.
— Нет ничего проще, ваше превосходительство. Моя родина — Веймар, где я родился в 1761 году. Представьте себе, что через два года после того умирает мой батюшка, советник посольства, и я остаюсь на попечении матери. Университет я кончил по юридическому факультету в Йене. В Россию же был приглашен двадцати лет от роду другом моего отца графом Гёрцем, тогдашним посланником Берлинского двора. Смею вас заверить, господин губернатор, у меня были самые отличные рекомендации!..
— Охотно верю. — Губернатор кивнул, давая понять, чтобы Коцебу продолжил свой рассказ.
— Я получил должность секретаря у генерал-инспектора Бауера.
— Бауера? — переспросил губернатор. — Я имел честь лично знать Федора Васильевича, когда он строил в Кронштадте и Риге каменные гавани.
— Рад слышать, ваше превосходительство. К сожалению, мне всего лишь два года пришлось служить в обществе этого в высшей степени отличного человека.
— У вас что, появились недоброжелатели? Или, возможно, вас не устраивала должность?
— Что вы, что вы! Напротив. Помимо различных секретарских обязанностей, генерал Бауер препоручил мне и руководство немецким театром, что, конечно, весьма импонировало честолюбию начинающего драматурга… Но, как говорят, неисповедимы пути господни. В 1783 году Бауер занемог и вскоре скончался. Удар для меня был столь же страшен, как и неожиданен. Однако смерть эта лишний раз доказала доброту и порядочность этого человека. В открывшемся завещании он препоручал меня заботам императрицы. А незадолго пред тем, как изволите знать, как раз была учреждена Ревельская губерния. Ее величество именным указом пожаловала мне чин титулярного советника и направила в Ревельский апелляционный суд на должность асессора.
— А в столице вы разве не желали остаться? Не пытались ли прибегнуть к протекции?..
— Нет, нет! Конечно, Петербург, литературные связи… Признаться, я довольно близко сошелся с Державиным. Но я не смел настаивать… Что же касается Ревеля, то, смею думать, я не совсем плохо отправлял свою службу, коль через два года генерал-губернатор граф Броун меня представил на вакантное место председателя магистрата, а сенат утвердил. И вот десять лет в магистрате. Десять лет, и ни одного замечания, что подтверждено бумагой ревельского губернатора. В 1795 году я попросился в отставку: врачи рекомендовали Пирмонтские воды, да и литературные мои дела требовали более свободного времени. Два года после того я жил в своем имении Фриденталь — неподалеку от Нарвы…
Коцебу умолк, рассматривая на тончайшей чаше китайского фарфора, отсвечивающей розоватым светом, лепестки цветущей сакуры.
— Итак, вы вышли из русской службы? — спросил губернатор.
— Да, но с позволения императора. Приглашение Вены было для меня крайне заманчиво: мне предложили должность секретаря придворного театра…
— И, конечно, от имени его величества…
— С императором Францем я знаком со студенческих времен, когда десятилетним мальчиком, вместе с отцом своим Леопольдом, он как-то приезжал в Веймар. Поэтому, когда зимним вечером 30 января я появился в Вене, то едва успел переодеться, как за мной прибежали с приглашением во дворец.
— Это уже кое-что, — многозначительно сказал губернатор. — Я читаю франкфуртскую газету… Отношение Вены и Берлина, особливо в последнее время, мягко говоря, не столь радушное, как, вероятно, следовало бы… Я уже молчу о Париже… Не кроется ли где-то здесь загадка вашего ареста?
— Ваше превосходительство, мне трудно делать выводы, потому как я всего лишь литератор и никогда не занимался политикою. И потом, уже год, как я уволился и этот последний год почти постоянно жил в Веймаре у своей старой матушки.
— В таком случае, скажите откровенно, что произошло у вас в Вене?
— В Вене? — растерянно переспросил Коцебу.
— Не торопитесь. Подумайте. И, пожалуйста, угощайтесь.
— Благодарю вас. В Вене я занимался театром — только и всего. И готов биться об заклад, что тот, кто занимается театром, едва ли сможет делать что-то еще — настолько эта работа выматывающе неблагодарна: тут и репертуар, и актеры, и роли, обиды и амбиции — букет страстей. Каюсь, возможно, к кому-то был не совсем справедлив, кого-то не настолько оценил, как он того заслуживает… особенно в его собственных глазах… Однако, смею уверить, что в актерской среде все это скорее норма, чем исключение.
— Выходит, что вы отрицаете донос?
— Донос? Но кому? Ведь о поездке в Россию, до самой поездки, никто не знал, в том числе и я сам, ибо решение о том было принято неожиданно: нам с женою захотелось побывать на ее родине и повидаться с двумя нашими сыновьями, воспитывавшимися в Санкт-Петербурге в Кадетском корпусе. Естественное желание, не правда ли?
— Согласен. Но мотивы вашего увольнения?
— Сугубо личные. Театр для меня все, даже, может быть, больше жизни. Я уже вам говорил, что, возможно, этим все-таки можно оправдать мою требовательность к актерам? Пусть не оправдать, пусть, но хотя бы понять? Да, господин губернатор, были на меня доносы. Были. Скажу прямо: последнюю групповую жалобу на меня актеры вручили директору венских театров. Жалобе дали ход, следствие полностью меня оправдало. Полностью! Но что мне это стоило!..
— Но в таком случае, не было ли у вас какого-либо… скажем так — недоразумения с высшей властью?
— Напротив! Мне, право, неудобно говорить о себе, но судите сами: за отличную мою службу дирекция венских театров выдала мне лестное удостоверение. Кстати, удостоверение это находится в опечатанных моих бумагах. Более того, его величество император Франц хоть и согласился на мое увольнение, но оставил меня у себя в звании драматического писателя при придворном театре.
— Вот как! Так, значит, вы и теперь числитесь на службе Венского двора?
— В том-то все и дело. Я вам скажу более: его величество назначил мне пожизненную пенсию в тысячу гульденов!
— Ну, господин Коцебу, это многое меняет. — Теперь уже губернатор с недоумением развел руками.
— И главное, ваше превосходительство, — звание драматического писателя меня ни к чему не обязывает: я могу проживать где пожелаю и время от времени, по своему усмотрению, посылать в Вену свои пиесы. Только и всего.
— Отлично, господин Коцебу, отлично!
— О том, что это так, как я вам рассказал, у меня имеются документы.
— То есть… как это понимать?
— В прямом смысле: указ императора за его подписью и письмо государственного министра графа Коллоредо.
К тому же, бог надоумил меня, прежде чем покинуть Вену, испросить в полиции особое удостоверение о моей благонадежности, верности монархическому правлению и хорошем поведении.
— И что же, получили такое удостоверение?
— Разумеется, подлинное свидетельств министра полиции графа Соро и официальную бумагу советника Шиллинга. Все эти документы также опечатаны.
— Вы весьма предусмотрительны, господин Коцебу.
— Полагаю, что кашу маслом не испортишь.
— Но не показалось ли кое-кому столь очевидная предусмотрительность… подозрительной?
— Я знал куда еду…
— Однако!.. — Губернатор встал и хлопнул в ладони. Он уже более не дипломатничал и не скрывал своего любопытства. С едва заметной улыбкой, если не сказать с иронией, он взирал на этого странного заморского арестанта, и решительно, пожалуй, первый раз за все годы управления Западной Сибирью, не смог определиться по отношению к своему подопечному.
— Господин Коцебу, маленький вопрос, совсем малюсенький, можно сказать — пустячный… Вот вы давеча сказали, что о поездке в Россию и не помышляли, а потом говорите, что еще год назад, при увольнении от должности, постарались обзавестись разными оправдательными на свой счет бумагами, ибо «знаете куда едете»… Выходит, что поездка сия была решена не сразу, не вдруг, не спонтанно, как вы хотите теперь уверить меня, а рассчитана, и рассчитана давно. Как вы объясните это противоречие?
— Простите, что-то душно…
— Позвольте вашу чашку, господин Коцебу.
Они свободно сидели в мягких кожаных креслах за белым ломберным столиком, откинувшись на высокие, как трон, крутые спинки, поверх коих возвышались барочные фронтоны с барельефами экзотических растений. Они сидели и мирно беседовали, будто после долгой разлуки два старинных друга, и не спеша отпивали небольшими глотками холодный, терпкий, с пикантной горчинкой ячменный напиток, сваренный сиятельным пивоваром, хозяином обширнейших диких и холодных земель с их многочисленными и столь же дикими народами. Наверное, так показалось бы со стороны, если бы ненароком нам удалось заглянуть в губернаторскую беседку. На самом же деле…
— Ваше превосходительство, вы меня в чем-то подозреваете?.. — Коцебу осторожно двумя руками поставил на столик чашку, с трудом вытянул из сюртучного кармана носовой платок в обширную клетку и приложил его к горячему, исходившему потом лицу. Причем руки у него при этом дрожали, он пытался унять их, и то судорожно комкал в ладонях платок, то резко опускал кулаки на колени, то схватывал и тут же снова ставил на столик свою чашку — ничто не помогало. Он не хотел, чтобы это заметил губернатор. Не хотел, потому что он ведь мог… двусмысленно истолковать эту дурацкую дрожь. А дрожь была именно дурацкая, от нервов, он знал за собою этот феномен, но как объяснишь? А главное, как этому поверить? Наконец, он справился с собою, засунул ладошки меж колен и поднял глаза на своего собеседника. Губернатор сидел, откинув правую руку с бокалом на подлокотнике кресла с львиной головою, а пальцами левой выбивал по другому подлокотнику какой-то марш. Он смотрел на Коцебу и улыбался. Не то, чтобы так уж явно смеялся, нет, совсем нет, а так, чуть-чуть, может быть, даже едва-едва, губы его были растянуты, а скорее всего, даже вовсе и не губы, а глаза, серые, с прищуром, вот они-то…
— Акризия или ирритация — эскулапы спорят. А мне-то что от того? И потому, когда я согласился на Пирмонтские воды, я им не верил! Не верил — и все тут! Но факт, факт, вон он, налицо! — и Коцебу выхватил из-под колен руки свои, протянул их губернатору. Руки не дрожали. — Простите, господин губернатор! — упавшим голосом проговорил Коцебу. Кажется, он был чем-то озадачен и растерян, как будто его кто-то обманул.
Губернатор мягко, даже с каким-то молодецким изяществом встал с кресла и несколько раз прошелся по беседке.
— Вы не волнуйтесь. Что касается вас, то в мою юрисдикцию дознание не входит. Как я вам уже изволил говорить, вы поручаетесь моему надзору. Ни больше, ни меньше… Но мы же с вами ищем причину вашего ареста…
— Да, да! Благодарю вас, благодарю. Вы вот говорите… что я осмотрителен, заранее документами запасся, себя обезопасил. Все так, ваше превосходительство. Так. И я вам признаюсь, что действительно делал это намеренно, но без какой-то специальной цели. Просто я был уверен, что когда-нибудь все это мне сгодится. Что поделаешь — опыт!..
И потом, и потом, и потом… возможно, я не столь расширительно толкую слово «политика»?..
— Да, господин Коцебу, в политике, как и в любви, важны оттенки.
— Но мои намерения были чисты!.. Разве я погрешил против совести, когда вступился за Циммермана? Это же ангел во плоти, а какую карикатуру состряпал на него негодяй Бардт? Видит бог, что само провидение избрало меня… в наперсники…
Ах, Август, ах, Федор Карпыч, скромняга-парень. Даже теперь, можно сказать, в дружеской беседе, на краю земли, хитришь и изворачиваешься. А уж чего было проще покаяться, рассказать все, что было, как на духу? Покаяться и облегчить душу свою, и без того уже порядком замусоренную всякими литературными и политическими ошметками.
— В наперсники? — уточнил губернатор.
— Тут, видите ли, как на это посмотреть… — нехотя, почти вынужденно, ответил наш узник.
А что там смотреть? Как ни смотри, а если провидение и впрямь избрало вас в свои наперсники, то уж никак не в качестве… безобидного пастушонка, а скорее всего этаким Георгием с копьем и мечом, повергающим противника своего на ристалищах развалин храма господня.
А было так. В Пирмонте. Однажды поздним вечером наш герой застал у деревянного неглубокого колодца, куда три раза в день ходил на водопой разный приезжий люд, довольно солидного господина в шляпе и с тросточкой, и был тот крайне смущен и даже расстроен. По неосмотрительности господин сей утопил свой стакан. С утратой стакана он еще мог смириться, но как допустить нарушение режима? Ведь он не выпил свою вечернюю порцию? Это допустить было никак нельзя. И что же делает наш герой? Самое простое и великодушное: он вынимает из кожаного футляра свой стакан и подает его незнакомцу. Кстати, такой поступок здесь также из ряда вон: свой стакан да в чужие руки! Немыслимо!
Господин, принимая стакан, поднял шляпу, представился:
— Циммерман.
Коцебу аж подпрыгнул от неожиданности.
— Доктор Циммерман?
— К вашим услугам.
С того и началось. Они встречались едва ли не каждый день. И не только у источника, подле коего постоянно толклось самое разношерстное подагрическое племя износившихся и усохших в праздности аристократов с их лорнетами, кружевными зонтиками, породистыми болонками, с румяными баварскими служанками, таскавшими за своими господами корзинки со снедью и теплыми пледами, с бледными, нервическими дочерьми на выданье, украдкой высматривающими слетевшихся сюда со всего Вальдекского княжества «макарони». Они предпочитали уединенные прогулки по дороге на Крейцбург или Эшвеге. Было и так, что Коцебу приходил в небольшой домик из серого песчаника, под красной черепичной крышей, стоявший на деревенской окраине, подле кукурузного поля. Циммерман снимал здесь половину нижнего этажа, то есть длинную и высокую комнату с окнами в сад и такую же длинную террасу, опоясывавшую дом с юга. Пока дочка хозяина, этакая пухленькая и свеженькая кюхельхен, накрывала на тяжелом дубовом столе веранды легкий ужин, Коцебу успевал просмотреть берлинские и франкфуртские газеты, получаемые доктором.
Потом эта самая кюхельхен входила к доктору, делала клоксен, приглашая важного постояльца к трапезе.
Не спеша, откладывая закапанные восковыми свечами и за долгое столетие захватанные толстыми неопрятными пальцами разных богословов фолианты старонемецких летописей, вставал и с важностью юного герцога шествовал на веранду.
— Мой юный друг, что н о в о г о в мире? — обычно вопрошал в таких случаях Циммерман.
— Уншельман, тот, что в моей пиесе «Ненависть к людям», играет старого генерала, ныне подвизается в роли маркиза Позы. Пишут, что тут он механичен и без души…
Старик Рамлер по-прежнему витийствует…
— Он с латинянами на ты… Иногда и не раз уразумеешь, где он, а где Гораций…
— В «Берлинском ежемесячнике» опять драка: доктор Бистер на господина Гарве аркан накинул…
— Пустое, — с раздражением заметил Циммерман.
— Пишут, что к королю нашему сестрица пожаловала.
— Верно, младшенькая, Фредерика? — спросил Циммерман.
— Да, жена Вильгельма, штатгальтера Нидерландского.
— Ребенком я лечил ее: у нее горло размягченное, простужается…
После ужина, когда они вышли в сад, Коцебу решил воспользоваться наиболее благоприятным расположением духа своего патрона, спросил:
— Вашу книгу о беседах с Фридрихом Великим я перечитывал множество раз. И что меня особливо в ней поразило… как, доктор, вы, конечно, прежде всего, оцениваете его психическую сущность, но как писатель — рисуете психологический портрет. Легко ли было вам общаться с таким пациентом?
— Дорогой Август, монархи — те же люди. И не они виноваты, что любой их глупости мы придаем значение, о которой они и не помышляли! Фридрих бывал разным, но со мною не хитрил, ибо понимал, что я вижу все его уловки… Есть неписаное правило: коль берешься изобразить человека, так изображай, а не оскорбляй его своей беспомощностью!
— А слышали ли вы отзыв императрицы Екатерины о записках Фридриха? Она якобы высказалась в том смысле, что ради красного словца Фридрих готов приукрасить все, что угодно?
— Помилуйте, Август! Ее величество сама о том мне писала. Кстати, последнее от нее письмо я получил три дня назад…
Циммерман сказал об этом как-то просто и буднично, как если бы речь шла не о владычице полумира, а о новых подтяжках, предлагаемых галантерейным магазинчиком Пирмонта.
— Вы, вы с ней переписываетесь? — голос Коцебу сел и все в нем затрепетало.
— Да как-то так вышло, — неопределенно сказал Циммерман.
После этого разговора Коцебу и вовсе по-собачьи привязался к своему приятелю. Утром он заходил за ним, чтобы вместе идти к источнику, хотя, вправду сказать, жил в противоположной стороне деревушки и ему крайне несподручно было делать длинную петлю. После обеда, к приходу почтовой кареты, бежал в отель за почтой. Если экс-лейб-медик был занят, он просматривал газеты, уединившись на длинной террасе. Но часто, когда Циммерман покидал свой письменный стол и выходил к нему, то устраивал громкие читки о политических и либеральных новостях Европы, о дискуссиях философов.
К философии у Циммермана был особый счет. Взять тот же Берлин. Еще не так давно, Иоганн хорошо помнит то благостное время, когда девушка краснела при одном только обращении к ней мужчины, встретившегося в церкви или в лавке зеленщика. А что теперь? Боже, это же не город, а содом и гоморра! Какие-то сомнительные странствующие певички, и подумать только — с обнаженными до самых плеч руками; в трактирах, перед дверьми модных магазинов, на бульварах и площадях вертятся невесть откуда взявшиеся вульгарные гризетки, с огромными, бантом повязанными, красными шейными платками и «готовые к услугам»!.. Рассказывают, в аллеях зверинца, едва ли не на глазах гуляющей публики, берлинские Венеры едва не изнасиловали какого-то деревенского простофилю, маменькиного сынка, по неосмотрительности углубившегося в парк. Сказывают, что уж и раздели его, и даже часы сорвали…
Катастрофическое падение нравов! Вот вам цена отступничества от Веры. И споспешествовало этому не что иное, как новейшая философия, пытающаяся, расчленив, разъять душу человеческую, выставить жалкие останки на всеобщее обозрение и на обломках их сварганить некий оправдательный вердикт тому цинизму и той низости, в который она ввергла греховную сущность homo sapiens.
— Теперь вам понятно, дорогой мой фамулус[9], — доверительно втолковывал Циммерман своему молодому другу, — почему я не приемлю эту расхристанную партию Aufklärung?
Августу было понятно. Он был не только способным учеником, но и… благодарным. Расставались с объятиями и поцелуями. Коцебу не смел прямо просить, но мудрый Циммерман хорошо понимал душевные терзания молодого человека. И, уже сидя в карете и держа снятую шляпу на коленях, он перегнулся через окно дверцы и слегка похлопал Августа по плечу.
— Можете быть уверены, коллега, — так и сказал: «коллега», это после фамулуса-то! — я замолвлю за вас словечко перед ее величеством.
— Ах, мой патер, я так счастлив, так счастлив! — Коцебу готов был схватить и с нижайшим почтением приложиться к пухлой ладони старика. И он уже бережно тряс тяжелую, мясистую руку доктора в своих сухоньких ладошках. Он готов был даже, подобно святой Веронике, отереть вспотевшее лицо своего благодетеля сухим убрусом, но тут лошади тронули и Коцебу едва увернулся от заднего колеса.
— До встречи в Берлине! — Циммерман поднял шляпу.
— Я не забуду вас, доктор! — крикнул Коцебу.
Надо отдать должное нашему герою: Август был обязателен, особливо ежели это хоть краешком касалось Российского трона. А тут такая удача! Ведь ежели дело повести с умом, ежели с помощью того же старика Циммермана удастся обратить на себя внимание Российской Минервы?.. Чур, чур, не сглазить бы! Ведь может статься, что и он, как Вольтер или Дидро, будет переписываться с нею, о боже, воздействовать на нее! Уж он бы, он бы… Страшно подумать! В такие моменты, как говорят, случай непременно сам идет навстречу. Однажды на песчаной дороге, на перепутье, Коцебу повстречал легкую пароконную карету. Каково же было его удивление, когда при разъезде в окне ее он приметил круглую румяную физиономию своего хорошего знакомца, литератора Карла Морица — одного из блистательных приверженцев «бурных гениев», — и, кажется, близкого друга Ленца. Тот тоже заметил его.
— Август! — крикнул он. Мориц по-ковбойски, с ходу сиганул с подножки своей колымаги на подножку поравнявшейся с ним кареты и распахнул дверцу. Они были едва ли не одногодки, и отношения их были самые что ни на есть студенческие.
— Карл! Дай я тебя расцелую за твоего Антона!.. — Молодые люди бросились в объятия.
Именно тогда-то, после двухминутного разговора на междометиях, когда они уже готовы были расстаться, Мориц вдруг спросил:
— Слушай, где старик Циммерман?
— Как где, дома.
— Говорят, в Пирмонте?
— Был в Пирмонте, а теперь дома.
— Жаль папашу. Этот мясник Бардт бифштекс из него сделал!
— Что такое? — вскричал Коцебу.
— Как? Ты ничего не знаешь? В таком случае, презентую! — Мориц, уже сидевший в карете, ловко пустил в открытую дверцу небольшую брошюрку в желтоватой обложке. Коцебу так и припал к ней глазами: «Mit dem Herrn Zimmermann deutsch gesprochen von D. G. F. Bahrdt»[10].
Так-так, господин Бардт, Циммерман устарел: да, да, он перетряхивает бабушкины сундуки и примеряет на потребу ультрасовременного человека пронафталиненные, выбитые молью жюстокоры.
— Très bien, monsieur Bahrdt, très bien![11]
В тот же день Коцебу отправил Циммерману письмо, в котором сказал, что дело это он так не оставит и что он решился…
«Я выверну всех наших знаменитых философов наизнанку, затем совсем раздену и пущу их маршировать по Липовой улице[12] на потеху обывателя!»
Работоспособность Коцебу была феноменальной. Ей удивлялись, восхищались, но привыкнуть к ней, объяснить ее никому не удалось. Памфлет свой он состряпал в излюбленной им форме драмы. Боже, чего там только нет! Если бы только смех и сарказм. Увы! Вот уж где проявил себя изощренный, острый ум его создателя. Граница между печатным и… непечатным текстом была столь тонка и эфемерна, намеки и прямые выпады столь эмоционально ярки и литературно разработаны, а естественные слабости человеческой натуры так изощренно взвинчены и умело подрумянены, что вполне понятен тот невероятнейший шум, который разразился по всей Германии после того, как из типографии Лейпцига отдельной книгой вышла эта драма. Тираж ее разошелся в несколько дней — случай небывалый. Причем за книгой этой гонялись не только люди из пишущей братии. Если бы! Ее жаждали торговки залежалым товаром и разносчики зелени, солдаты его величества короля и содержатели почт и трактиров. Ее покупали, перекупали и обменивали с рук на данцигскую водку и французские кружева. В то время такого понятия, как бестселлер еще не существовало. Хотя, как мы понимаем теперь, книгу эту по всем показателям можно было бы отнести именно к этому разряду. Чего стоит один заголовок: «Doktor Bahrdt mit der eisernen Stirn, oder die deutsche Union gegen Zimmermann»[13].
Да-с! Это, конечно, весьма учтиво: с железным лбом! Но пикантность этому опусу придавал не столько железный лоб, а то, что Коцебу выпустил его не под своей фамилией и даже не под псевдонимом, что было бы так естественно и объяснимо. Парадокс, но наш герой сделал невероятнейший, трудно объяснимый и потому вроде бы совсем нелогичный литературный кульбит: он подписал книгу фамилией вполне благополучного писателя, барона Книгге. Да, да, того самого чопорного барона, с длинным носом и деревянной походкой, который при всяком удобном случае поносил королевского лейб-медика Циммермана самыми последними словами! Теперь же выходило, что он, Книгге, поносит своих единомышленников в угоду своему противнику. Эвон как!
Рассказывают, что когда барон прочел памфлет, он зашелся в истерическом хохоте. Прибежавший домашний доктор, не мешкая, отвратил ему вену и выпустил прочь всю дурную кровь, после чего умолкнувшего барона уложили с грелками в постелю, в которой несчастный и провалялся весь спектакль «натуральной» драмы.
А спектакль и впрямь разворачивался по всем канонам классической комедии. Газеты Германии свои первые колонки, где обычно сообщались последние новости о событиях революционной Франции, теперь отдали репортерам скандальной хроники. Всех мучил один и тот же вопрос: кто же тот таинственный автор памфлета, что спрятался за барона Книгге?
С утра, еще не успев выпить свою чашку кофия, обыватель хватал газеты, искал и муссировал новые подробности. По вечерам в трактирах за кружкой белого пива некий Ганс заключал пари с неким Фрицем на предмет предполагаемого автора. Сказывают, что подобные пари заключались не только среди добропорядочных бюргеров и экзальтированных студентов Йены, Берлина или Геттингена. Еще более о том говорили и спорили в благопристойных гостиных аристократов, на придворных балах и в театральных ложах, где и ставки были несоизмеримы.
Своего пика они достигли, когда некий чиновник полиции города Ганновера подал в местный суд формальную жалобу на автора памфлета за нанесенные ему оскорбления и требовал официального расследования. Вскоре газеты опубликовали необычное объявление ганноверского суда: тот, кому удастся открыть автора памфлета, получит награду в несколько сот талеров!
Петля затягивалась. Коцебу не на шутку струхнул, ибо хорошо понимал, что разоблачение неминуемо, оно лишь вопрос времени. Пытаясь опередить и этим как-то нейтрализовать надвигавшуюся катастрофу, наш герой лихорадочно искал выход, и ничего лучшего не придумал, как сделать публичное полупризнание! Он писал, что да, некоторым образом как бы даже и принимал участие в составлении памфлета, но совершенно не причастен к изображению выведенных в пиесе карикатурных персонажей, в том числе и ганноверского полицейского чиновника. А принял он-де на себя сей крест бескорыстно, лишь из одной дружбы к Циммерману. Дальнейшие разоблачения, писал Коцебу, я обещаю сделать лишь тогда, когда будут по всей строгости наказаны памфлетисты, годами преследовавшие доктора Циммермана!
Боже, что тут началось, что началось!
Робкие попытки оправдаться, недомолвки, а тем паче поставленное им циничное условие, на которое он-де сможет снизойти, если накажут Бардта и присных с ним, вконец разоблачили его, как единственного автора памфлета и гнусного мракобеса, издевающегося над свежими побегами нарождающегося немецкого духа!
Однако формального доказательства у противной стороны не было. Но оно будет, будет! В этом никто не сомневался, и более всего не сомневался сам подданный российской короны, председатель Ревельского магистрата Август Фридрих Фердинанд фон Коцебу.
Как-то в конце августа, вечерком, когда он возвращался от матушки и переходил мост Ильмы, на середине его заметил двух оборванцев. Тревожный взгляд Коцебу сразу разглядел короткие жилеты с рукавами «карманьоль» и длинные штаны «матло». Не хватало разве фригийского колпака с кокардой.
По мере того, как Коцебу к ним приближался, один из них, тот, что был помоложе и выше, с рыжей бородой и густыми волосами до плеч, отвернулся к перилам, второй же остался стоять, как стоял, не спуская с него насмешливого, если не сказать дерзкого, взгляда. Под курткой за широким поясом, наполовину скрытом белой рубахой, виднелись кривые ножны желтой кожи, какие обычно носят тюрингские крестьяне.
Коцебу шел осторожными, будто нащупывающими шажками, как ходят босыми ногами по огненным угольям костра огнепоклонники, загоняя внутрь себя молитву и отрешаясь от мира. Но боковым зрением все замечал и был настороже. Он даже углядел, что тот, который отвернулся и чья правая рука лежала на деревянном брусе перил, был не в деревянных сабо, а в кожаных сандалиях.
Так и шел он тихо и напряженно, пока не перешел мост и не вышел на каменную мостовую перед герцогским дворцом, в нижних этажах которого уже зажглись огни. Только теперь он решил оглянуться. Мост был пуст. С противоположного конца, с Йенской дороги, на него рысью въезжала крытая почтовая карета.
Эпизод этот хоть и был мимоходен, но почему-то запал, и неприятный холодок подсознательно тревожил и не отпускал его весь вечер.
Перед сном, отправив слугу, Коцебу раскрыл томик лирических стихов Маттиаса. Нельзя сказать, чтобы Клаудиус Маттиас поражал неожиданной рифмой или завораживал ритмикой. Нет. Но его лирика, настоенная на густом отваре народных сказов и легенд, живила ум и лелеяла душу, внося в нее мир и успокоение.
Было около полуночи, когда Коцебу совсем было собрался нырнуть под одеяло, как вдруг ему почудилось какое-то шуршание. Он отложил книгу, осмотрелся. Тишина. Воск был хорош, свеча горела ровно, без нагара и копоти. Коцебу прошел к тумбочке, и в этот момент он почти явственно услышал, как скрипнула ставня. Он поднял подсвечник. Из окна, расплющив нос на стекле, на него молча смотрело… лицо. Коцебу вскрикнул и почти машинально накрыл пламя свечи ладонью. Ожога он не почувствовал. В темноте четко обозначился синеватый прямоугольник окна, черные тени лип, засвеченные осколком угасающей луны. Больше Коцебу там ничего не увидел. Какое-то время он еще стоял, прислушивался и чего-то ждал. Но потом понял, что ждать нечего, и тогда нащупал на низком столике подле кровати колокольчик и позвонил. Ему казалось, что он звонил долго-долго. Наконец, в приоткрытую дверь высунулась заспанная физиогномия.
— Сударь, — сухо сказал ему Коцебу, — извольте запереть ставни.
— Ставни? — удивился слуга. — Но я же запирал их на болты?
Коцебу лежал на спине с открытыми глазами и мысленно, в который раз, подробнейше перебирал все перипетии нонешнего вечера. Например, он теперь точно установил, что, когда увидел за стеклом лицо, то не закричал, нет! Он хотел крикнуть, но что-то застопорило его, как будто перехватило горло, дыхание. Так бывает иногда в кошмарном сне: крикнуть хочешь, а голоса нет. Тут и проснешься в поту и с бешеным стуком сердца. И потом, что значит лицо? Глаза? Да, глаза! Они-то и вперились, неподвижные и бесстрастные. Но ведь была и борода. Густая, аккуратно подстриженная. А с боков? Да, что было с боков? Да, да, по бокам этого кирпичного, верно загорелого, лица спадали темно-русые, плохо расчесанные волосы, доходящие, верно, до плеч.
Вот так лежал он и думал, и расчленял общий абрис увиденного лица на его составляющие. И когда деталь за деталью он окончательно и бесспорно восстановил физиогномию человека, заглянувшего в его окно с глухого пустыря, он вдруг сделал немаловажное, удивившее его, открытие: так ведь в окно-то глядел никто иной, как тот самый «крестьянин» с моста, что был повыше и который отвернулся к перилам, когда Коцебу едва ли не подошел к нему совсем вплотную.
«Эвон как дело-то повернулось! Ой, ой, ой!..» — молоточками колотилось у него в мозгу. Так и проворочался на своей постели всю ночь, самые разные мысли лезли в голову. Под утро вроде бы задремал. Но тут в дверь стал кто-то ломиться. Карманные часы показывали девять. Сквозь щели ставень пробивались яркие полоски солнечного света.
— Господин Коцебу, вам письмо, — заходя в комнату, сказал слуга.
— Письмо? Разве в такую рань пришла почта?
— Я обнаружил его под входной дверью.
На оборвыше вкривь и вкось тупым карандашом было нацарапано, что драматурга Коцебу нонича ввечеру будут ждать в трактире, что подле церкви Гердеркирхе, и что в интересах драматурга прийти туда не мешкая. Подписи не было.
После обеда Коцебу получил два письма, пришедших почтой. Одно от своего лейпцигского издателя фон Швицце, который нижайше уведомлял, что из конторы его издательства исчезла известная ему рукопись и что он, Швицце, понимая значение сего обстоятельства, спешит предупредить его на предмет принятия необходимых мер защиты от могущего быть посягательства на честь и достоинство его старинного клиента, и проч. и проч.
Второе письмо было из Йены от благоволившего к нему журналиста литературной газеты Фридриха Бертуха. Последний сообщал, что ни далее как в конце этой недели или, в крайнем случае, в начале следующей его, Августа, потребуют повесткой в суд Ганновера…
Коцебу, можно сказать, не ходил, а бегал по городу. Он трижды, если не больше, побывал у дворца и Рыночной площади, доходил до земляного вала, сделал несколько витков у парка, городского театра и дома Кранаха. У Бельведера столкнулся с Виландом[14].
— Август, ты еще здесь? — удивился старик.
— Да, вот я, берите меня и режьте! — зло закричал на него Коцебу.
— Помилуй, Август?
— А почему я должен быть где-то? — опять закричал Коцебу.
Старик пожал плечами.
— Господин тайный советник, между прочим, высказался в том смысле, что вам в настоящее время лучше всего быть в другом месте.
— Он так сказал? — быстро прошептал Коцебу.
— Он сказал: «Бедняга Август».
«Коль так сказал Гете, значит, дела мои и впрямь плохи», — подумал Коцебу.
Дома ему передали, что недавно приходили двое неизвестных, спрашивали его. Себя не назвали.
— Куда они пошли?
— По дороге на Йену, — ответил слуга.
— Почему вы это знаете?
— Потому, что сам «проводил» их до реки.
Собрать небольшой дорожный несессер было минутным делом. Из дома он вышел через садовую калитку, перелез через низкую изгородь, миновал заросли терновника и тропкой через овраг вышел к задам почтового дома.
Начал накрапывать дождь, и Коцебу накинул глубокий капюшон. У коновязи на выезде стояла почтовая тройка с подтянутыми подпругами. «Отходит?» И верно, с высокого крыльца, минуя ступеньки, слетел молодой ямщик и, так же молодецки вскочив на облучок, взялся за ременные вожжи.
— Сударь, — подходя к нему и стараясь сдержать охватившее его нетерпение, нарочито лениво спросил Коцебу, — куда изволите?
— В Эрфурт! В Эрфурт! Нет-нет, на Лейпциг уже ушла, а вот на Йену пойдет позже.
— Еду! — сказал Коцебу и, не дожидаясь приглашения, уже сидел в карете, забившись в угол. Он подумал, что это даже лучше, что на Лейпциг почтовая ушла. Если «они» захотят его поймать, то, конечно, пустятся на ближайшую дорогу в Россию. Пусть ловят. А я поеду в обратную сторону: через Мюльгаузен, через Магдебург, на Штеттин, минуя Берлин…
Квас и впрямь был хорош, а потому наши приятели и не заметили, как за столь любезной беседой опустошили кувшин.
— Если вы не против, господин Коцебу, то я прикажу сегодня же вечером снабдить вас этим напитком.
— Что вы, как могу сметь утруждать ваше превосходительство, — совершенно искренне удивился наш узник.
— Я почту за честь услужить вам! — с совершенно обезоруживающей улыбкой сказал губернатор. Он на минуту вышел из беседки, а когда возвратился, та же служанка несла за ним небольшой поднос с мороженым.
— Побалуемся, — с той же обаятельной доверительностью сказал губернатор, подвигая к своему гостю граненую чашечку с розовой массой.
— Простите, но вы что-то хотели рассказать о Циммермане? Что у вас с ним там произошло?
— Элементарная литературная полемика — не более того. Ну, возможно, что я чуть-чуть переборщил, кого-то не так назвал — это же сущие пустяки.
Коцебу все-таки решил своего vis-à-vis не посвящать в подробности, иначе пришлось бы многое объяснять и комментировать. Так много и так подробно, что неизвестно, куда все это может завести. К тому же, едва ли не десять лет минуло с того дня, когда дождливым субботним вечером он прокрался узкой улочкой и, никем не замеченный, дернул раз-другой за бечеву колокольца у тяжелой дубовой двери своего прибежища. Столько событий, встреч, метаморфоз. Мыслимо ли все это удержать в памяти? Впрочем, и не хотел бы, да вот, поди ж ты, все помнится так ярко и остро, как если бы то случилось не далее третьего дни.
До Кенигсберга он домчался довольно быстро и без всяких хлопот, однако дальше официальная почта не ходила и нужно было нанимать извозчиков.
Паланген проскочил ночью; на заставе при въезде в Ригу председателя Ревельского магистрата остановили и хотя вежливо, но настойчиво попросили сказать, намерен ли он задержаться в городе, и если да, то где изволит остановиться?
Коцебу посчитал такой вопрос в высшей степени бестактным и потребовал к себе дежурного офицера. Вышедший из караульни заспанный и взъерошенный казак послушал господина в широкополой шляпе, прищурился на низкое вечернее солнышко, опускавшееся за деревянный шпиль кирхи, почесал за ухом прокуренным, заскорузлым пальцем и сказал:
— Его благородия тут нету, потому как он ушедши.
— Куда ушедши? — взвиваясь благородным гневом, закричал приезжий.
— Не могем знать, — равнодушно ответил казак.
— Черт знает что такое! Пусть же, как появится, незамедлительно едет ко мне в Hôtel de Pétersbourg.
Да, наш пилигрим и впрямь решил перевести дух и хоть немного прийти в себя после столь поспешного бегства. К тому же намечались деловые встречи. Он расположился в угловом нумере с широкой, как корабль, деревянной кроватью и с окнами на площадь. Едва разложил на столе дорожные вещички, как в дверь постучали.
Не иначе, как портье.
— Ради бога, оставьте меня!
Но все-таки дверь открыл. На пороге стоял посыльный.
— Господин президент, его превосходительство генерал-губернатор граф Броун просит вас как можно поспешнее быть у него.
— Граф? — растерянно переспросил Коцебу. Он машинально глянул в карманные часы — присутствие уже давно закончилось.
— Но я еще не успел переодеться?
— У подъезда вас ждет пролетка графа.
Так. Значит, и впрямь что-то спешное, иначе этот столетний меланхолик не стал бы посылать свою пролетку. Боже, но что там еще могло случиться? И так сразу стало тоскливо, и так вдруг заныло под сердцем, что даже слегка как-то зашлась голова и вялая тошнота подступила к горлу. Душно! Он схватился за тугой узел цветного платка, стараясь ослабить его, рванул вниз… Впрочем, он, конечно, уже понимал, что и сюда успело докатиться его скандальное дело, и не иначе как сам граф и распорядился караулить его проезд в Ревель, дабы перехватить.
Но что тут знают? Как вести себя? Что говорить в свое оправдание?
Его провели парадной лестницей на второй этаж в квадратный зеленый кабинет с широким застекленным балконом. Коцебу как-то уже приходилось бывать тут. Правда, это было давно и повод к тому был, надо полагать, самый ничтожный. Право, теперь вот, когда он шел гулким коридором губернаторского дворца, он никак не мог вспомнить цель своего первого посещения графа.
Лакей указал Коцебу на небольшой диван подле инкрустированного слоновой костью и бронзой орехового столика и просил подождать. Но ждать не пришлось. Открылась боковая дверь за тяжелой зеленоватой портьерой, и в кабинет вошел старик. Был он высок и сух. Гладко выбритое мумиеобразное лицо, слегка коричневатое и будто кем-то изжеванное и наспех разглаженное, уличало его весьма и весьма преклонный возраст. Хотя глаза еще не совсем помутнели и чувственные некогда губы не потеряли своей упругости. Золотисто-палевый шелковый халат, подбитый лебяжьим пухом, расстегнут, глубокие комнатные туфли на замше кое-как зашнурованы, но концы желтого шнура не завязаны, а просто оставлены как есть и волочились. И как не был Коцебу взволнован, но почему-то именно эти комнатные туфли на ногах графа с незавязанными шнурками поразили его более всего. «Сдает старик», — подумал он.
— Август, где тебя черти носят, и почему я узнаю о твоих похождениях стороною? — подходя к Коцебу, без обиняков заговорил Броун.
Коцебу резво вскочил, но тот устало махнул на него ладошкой и сел на подставленный лакеем стул напротив.
— Смею доложить, ваше превосходительство! — опять вскочил он с дивана и солдатиком вытянулся перед старцем.
— Хватит паясничать! Ты знаешь, когда я рекомендовал тебя председателем Ревельского магистрата, я давал за тебя поручительство ее величеству императрице. Я надеялся на тебя… Полагаю, ты не забыл о своем злополучном Бениовском, когда мне также приходилось вытаскивать тебя из ямы и оправдывать перед государыней?
— Боже, неужели все так безнадежно? — со стоном вырвалось у Коцебу.
— Тебе лучше знать.
— Но что, дорогой Юрий Юрьевич, надо сделать, чтобы приглушить эту историю?
— К сожалению, Август, теперь это не от нас зависит. Предадимся воле божией.
— Как? Вы сказали…
— Увы! Пока ты околачивался на своих водах и попутно срывал знаки восхищения своих поклонников на дуэльных ристалищах Европы, в Петербург ушла бумага, в которой Королевская Курбрауншвейг-Люнебургская юстиц-канцелярия обратилась к русскому правительству оказать содействие в установлении автора памфлета и привлечении его к ответственности.
— Значит… Значит, там все известно?
— Помилуй, о чем ты говоришь? А я еще хотел рекомендовать тебя советником посольства. Даже ежели бы юстиц-канцелярия не проявила инициативы, все одно в Петербурге, чай, немецкие газеты читают. Но неудобство тут еще в том, что всему этому дали официальный ход. Подай-ка мне вон ту черную папку, что лежит на конторке. Так. Вот, изволь взглянуть.
Броун подал Коцебу бумагу с грифом «pro secreto».
— Взгляни-ка, дружок.
Август поначалу долго не мог приноровиться и попасть в строчки глазами. Все они куда-то от него упрыгивали, то появлялись, то опять в изломах и дроблениях рассыпались, будто на водной ряби. Наконец, ему удалось зацепиться за какую-то фразу, оная вдруг прояснилась и всей своей железной тяжестью, как Рок, как Закон бытия, прогремела на весь этот огромный зеленый кабинет:
«По Указу Ея Императорского Величества, самодержицы Всероссийской…»
Коцебу бережно положил листок на столик и ладонями закрыл лицо.
Броун усмехнулся. На основании Указа, правительствующий сенат предписывал рижскому и ревельскому генерал-губернатору «отобрать от Коцебу сведения об его отношении к ругательной книге»…
— Я извинюсь! Я публично покаюсь!..
— Ну, это уж как ты там сделаешь — дело твое. А сейчас, вот сию же минуту, поезжай и садись за меморию на мое имя. И чтобы ввечеру она была у меня. Ужо с нарочным отправлю. Однако, дружочек, не забывайся: прежде чем слово написать, наперед десять раз обдумай. Знай, что записку сию будет читать матушка наша, императрица.
Броун поднялся, давая понять, что аудиенция окончена. Но все-таки потомок ирландских мореходов еще малость помедлил, похлопал иссохшей ладошкой по плечу своего незадачливого чиновника.
— Вот и удостоился чести писать к самой… Каково?
Старик, не дожидаясь ответа, повернулся и пошаркал к двери за зеленоватую портьеру.
Не прошло и часа, как Коцебу представил свою записку графу Броуну и, отменив наперед назначенные в Риге визиты, уже мчался в свой благословенный Ревель. Вот тогда-то, субботним вечером, никем не замеченный, он прокрался к своему дому и позвонил. Ему открыла привратница, старая тетушка Рээт.
— Святая дева! — только и сказала она.
— Меня нет! Слышишь?
— Святая дева! — повторила тетушка Рээт.
— Ну что? Ну, выкладывайте!
— Письма. Пакеты за казенными печатями. Из магистрата господин Штауден…
— Ну, ну?
— Говорит, из Петербурга вас запрашивают и из Берлина тоже. Из Риги вот извольте…
— Бегите за господином Штауденом. Нет, постойте, я черкну ему пару слов. Так. Только прошу вас, тетушка Рээт, более никто не должен знать, что я приехал.
— Воля ваша, а только хорошо, что приехали, хоть поспокоюсь в малости.
Вот так, тайным затворником на первых порах и жил Коцебу, управляя магистратом через своего верного Штаудена. Он жил инкогнито, потому что не исключал возможности столкнуться где-нибудь на узкой и безлюдной улочке, в соборе, у ратуши, на рынке или в аптеке с теми крестьянскими молодцами, что так бесцеремонно «знакомились» с ним в Веймаре.
Но Коцебу не был бы Августом Коцебу, если бы его изощреннейший к авантюрам ум дал ему послабление. Переодевшись под пастора, нацепив вдобавок рыжую, вывалянную в пуху и перьях (остатки театрального реквизита, который Рээт нашла в кладовке) разбойничью бороду и нахлобучив по самые глаза широкополую, как фаэтон, черную суконную шляпу, прихватив трость, он пустился по тесным улочкам Ревеля, пока ноги сами не занесли его к глухому забору за рыночной площадью. На медной, до блеска вычищенной битым кирпичом дощечке он прочитал: Иоганн Шлегель.
Разговор со старинным приятелем был краток. Август в возможно более комичном духе представил всю эту историю с Бардтом и ганноверскими полицейскими, эту трагикомедию с непосредственным переходом в последнем акте в фарс! Он принес и даже дал почитать ему свой памфлет, сопровождая его своим же, еще более развязным и непристойным комментарием.
Как ни хитрил, как ни пытался Август изобразить приключившийся с ним пассаж, как маленькое недоразумение, как интеллектуальную шалость, о которой вроде бы даже и говорить не резон, но от старого пройдохи-пивовара не укрылось то внутреннее беспокойство и та растерянность, которую председатель Ревельского магистрата пытался скрыть за своей внешней бравадой. Алчные глазки Шлегеля блеснули, и он, поглаживая толстыми, как сосиски, пальцами свой крутой подбородок, скорчил самую что ни на есть жалкую гримасу.
— Да, да, Август, да, я понимаю… Однако я бы, конечно, рискнул, я даже, возможно, отважился бы взять твой грех на себя. Допускаю. Но что могут обо мне сказать? Что подумают?
— Боже, Иоганн, ты же ничем не рискуешь! Ты что, собираешься жить в Пруссии? Нет? Так в чем же дело? Я бы даже с удовольствием поставил под этим памфлетом свое имя. Но мне никак нельзя. Нельзя мне. Эта история связана с доктором Циммерманом, а сей последний — корреспондент нашей императрицы. И посему она не должна связывать мое имя с Циммерманом на фоне сего скандала.
— Ах, Август! Как жаль, что я не могу помочь тебе.
— Ты представляешь, своей заметкой ты сразу все ставишь на свои места. Страсти гаснут, все довольны…
— Верно, Август. Уж так бы хотел помочь тебе, так бы хотел…
Они стояли в обширном дворе, подле старой кареты, с побитым кузовом и лопнувшей задней рессорой.
Коцебу, опираясь ногой на подножку, в задумчивости барабанил пальцами по полированному заднему крылу.
— Думал осенью новую справить, но решил повременить. Да, да, Август, стесненные обстоятельства… По нынешним временам…
Коцебу вдруг снял ногу с кареты, резко повернулся к Шлегелю, посмотрел прямо в его узкие, заплывшие глазки.
— Вот, извольте, конверт с заметкой в десять строк. Я вам плачу по пятьдесят рублей за строку! Пожалуйте, получите половинный задаток, остальные после выхода газеты. — Коцебу из рук в руки передал ему два конверта и тотчас же, не оборачиваясь, вышел за ворота.
Потом каждый день он ходил встречать прусскую почту. Однажды малость занемог, и тетушка Рээт, напоив его чаем с малиновым вареньем, заклала подушками и наказала смиренно лежать. Тут и пожаловал к нему пройдоха Шлегель.
— Господин президент, — торжественно сказал он, — извольте рассчитаться.
Коцебу, кое-как выкарабкавшись из-под подушек, вскочил с кровати. В руках у него «Кенигсбергские ученые и политические ведомости». Заметка была небольшая, но отбита волнистой чертой и с крупным заголовком. В ней некий ревельский житель Иоганн Шлегель признавался, что никто иной, а именно он, Шлегель, написал известную книгу «Доктор Бардт»… сугубо по личным своим соображениям.
Но Август не рассчитал. Пруссия хохотала. В газетах Берлина, Ганновера и Йены появились фельетоны, высмеивающие неуклюжий маневр драматурга. Говорят, что более всего от сей затеи был доволен Шлегель, щеголявший по Ревелю в изящной пароконной карете работы рижского мастера Рейхарда.
А меж тем страсти о скандальной книге не утихали. Наверное, слишком большой муравейник Германии растревожил наш незадачливый чиновник магистрата. Генерал-губернатор Броун послал матушке-царице не только объяснительную Коцебу, но присовокупил к ней и сам памфлет, а так же и свой отзыв о сем предмете, в котором, между прочим, со свойственной ему солдатской прямотою сказал, что, мол, предмет сей едва ли стоит того, чтобы отягощать им драгоценнейшее августейшее внимание…
Бог ведает, то ли и вправду императрица вняла совету самого старого своего генерал-губернатора, то ли сама что узрела тут, но только вскорости генерал-прокурор, князь Александр Алексеевич Вяземский, объявил Сенату, что «Ее Императорское Величество, получив сведения о сочинителе вышедшей в немецкой земле книги под названием «Доктор Бардт», высочайше повелеть соизволила начавшееся о нем, по отношению Ганноверского правления, исследование оставить и более о той книге, от кого требовано было, известий не отбирать».
Странные чувства обуревали Коцебу, когда он, возвращаясь из ратуши, вступил под мрачную сень тяжелого портала Олевисте. Шла вечерняя месса. По случаю непогоды прихожан было немного. Он, по обыкновению, уединился за квадратным столбом правого нефа, присев с краю на темную, за столетия отшлифованную дубовую скамью. Хор исполнял «Dominus vobiscum…» И вправду, будто ангелы небесные опахнули крылами своими, и вместе с ними мир и душевное успокоение снизошло под полумрак этих стрельчатых готических сводов. Рескрипт государыни приятно похрустывал во внутреннем кармане фрака, слова молитвы баюкали и обещали всепрощение и за все про все никакой платы, никакого действа, разве только… покаяние. Всего лишь! Да, да, наверное, именно тогда, в полутемном и хладном храме, он окончательно принял решение объясниться с Европой. Все-таки как бы то ни было, но он не может остаться без Берлина, без родного Веймара, с их театрами, где идут его пиесы; без издателей Лейпцига, где печатают его книги. Да что там, без Европы ему никак нельзя…
Какая-то необычайно важная, очень важная и тонкая мысль мелькнула, прошлась краешком сознания и вот исчезла. Он пытался снова вернуть себя к исходному настрою, но месса кончилась. Люди, как тени, молча выходили в темную и холодную ночь. Фонарь, горевший перед папертью, освещал всего лишь малый круг, и от него становилось еще темнее и зябче.
«Нет, — сказал он сам себе. — Борьба не кончилась. Все еще впереди».
Дома, по обыкновению, он сам, никому не доверяя, запирал двери и ставни, зажигал свечи и садился к письменному столу. Даже днем, хотя бы вовсю светило солнышко, он все равно закрывал ставни и зажигал свечи. Он привык работать ночью при свечах и потому не хотел нарушать столь удобный для себя порядок.
Покаянная книга получилась горячая, более похожая на страстный монолог отвергнутого любовника у ног некогда благосклонной к нему пассии, но отнюдь не на академическую жвачку ученой полемики. Причем даже и теперь он вовсе не хотел признавать немецких новоявленных снобов от литературы и философии и тем самым утверждать их «тлетворное» влияние на неокрепшие юношеские души. Скорее он апеллировал к массам, народу, обывателю, ища у него поддержки и сочувствия, признаваясь перед ним в любви, преклоняясь перед вечностью его. Потому-то он и книгу назвал: «An das Publikum von A. von Kotzebue»[15].
После выхода сей книги из типографии Лейпцига Коцебу поручил местным коробейникам возить ее в бричке вместе с горшками, ложками и ременной упряжью и бесплатно раздавать всем желающим.
Пожалуй, никто из окружения Коцебу так близко не соприкасался с понятием «условность», как он сам. Склонность к публичной исповеди он рассматривал скорее всего как литературный прием, и она, эта склонность, жила в нем так же естественно и органично, как врожденная черта характера. Может быть, именно потому-то его исповедальная проза так и привлекает обывателя, который с простодушием ребенка готов был отозваться на самые тончайшие оттенки звука, что его искушеннейшая в словесных переборах лира исторгает на потребу простолюдинам. Но исповедь не терпит фальши. И Коцебу это понимал. Значит, надо быть беспощадным не только к врагам своим, но прежде всего к себе самому. Вот тут-то и оселок. Выворачивать себя наизнанку, чтобы иметь моральное право вывернуть на всеобщее посмешище недруга? О, дева Мария! Как трудно в этом случае быть беспристрастным и как легко оказаться вульгарным и потерять вкус!
Но как бы то ни было, не прошла и одна путина дядюшки Хендриха, у которого председатель Ревельского магистрата покупал рыбу и с которым поначалу даже намеревался «укрыться» в море, — теперь же решил, что будя. И так он потерял слишком много времени и сил, связавшись со всей этой ультрафилософской бандой, — чтоб есть им сено! — как сказала бы в этом случае государыня.
По правде говоря, нам тоже не надо быть особенно пристрастными и не придавать всем этим бурным ристалищам того значения, которого они сами, как видно, этому никогда не придавали. Путешествующий в эти же дни здесь молодой Николай Карамзин подметил это тотчас же.
«Нет почти ни одного известного Автора в Германии, — писал он из Берлина, — который бы с кем-нибудь не имел публичной ссоры; и публика читает с удовольствием бранные их сочинения!»
Таким образом, завершив более-менее свою столь нашумевшую скандальную эпопею, наш герой вновь обратил свою мысль к божеству, восседавшему на троне российском. И опять, в который раз, он ринулся к своим знаменитым благодетелям, разыскивая их на истомленных курортах и в жарких ложах театров Европы. Его широкую тирольскую шляпу и желтый, телячьей кожи, саквояж видели на дорогах Верхнего Пфальца и Баварии. А потом даже — ой-ля-ля! — в Париже! То ли он хотел повидать Фридриха Гримма, то ли еще каким ветром занесло, но тем не менее он неожиданно для всех, а более всего, наверное, для самого себя, очутился на еще дымившихся развалинах Бастилии, а вечерами пристрастился к шумному подвальчику якобинского кабачка на площади Вогезов.
К сожалению, до нас не дошли письма Гримма, но, к счастию, сохранились полные на них ответы его августейшей корреспондентки.
«Коцебу, может быть, отличный человек и писатель, но, правду сказать, он не думает о своих обязанностях: берет жалованье, а другие делают за него дело. Он находится под непосредственным покровительством Циммермана, который его хвалит; но за всем тем я предвижу минуту, когда Сенат ему пришлет отставку за то, что он не исполняет своей должности».
Когда Гримм прислал своему юному протеже сей монарший отзыв, тот был уже в Ревеле. Он сидел в своей седой крепости, смотрел из своего узкого и глубокого оконца на истерзанные временем каменья апсиды Олевисте и думал. Золотая рыбка никак не хотела замечать его. Он сидел над письмом Гримму.
«…Мне иногда приходит в голову, что по нынешним временам императрице может понадобиться смелый человек…» — Он поднял голову и почесал пером за ухом. Как понять — смелый? Не в Брута же я себя предлагаю? А почему бы и нет? И что терять?..
«…Для исполнения того или другого поручения, быть может, щекотливого…» — Тут он снова оторвался от письма.
По улочке, вывернув из-за часовенки Святой Марии, шла женщина и вела козу. «Эк, борода!» — подумал он, глядя на козу.
«…Быть может, щекотливого… — и чтобы не написать грубого немецкого слова, он написал по-французски, с дипломатической неопределенностью: — commission scabreuse[16] и даже опасного, а так как никто не бывает смелее человека, потерявшего все (намек на смерть жены), то в настоящий момент я наиболее подходящее лицо для подобного дела…»
Он прошелся по комнате, ощутив меж лопаток холодный пот. Смахнул со стола кучу расщепленных перьев — этих немых улик преступного замысла, потом перечел написанное. Выглянул в окно. Запечатал конверт. «Странно, — подумал он, — как у Мефистофеля» (это о козьей бороде), — и позвал слугу.
Гримм был более чем дипломат. Это был такой немецкий «французишка», который осмеливался называть в своих письмах Екатерину «пройдохой». Впрочем, она тоже не скупилась на прозвища, величая его «козлом отпущения». Надо полагать, что это был взаимный знак высшего доверия. Сей изящнейший, трижды перебеленный листок, заполненный ровным, угловатым почерком, Гримм попросту вложил в свой конверт с припиской к ее величеству благосклонно отнестись к предложению ее ревностного чиновника. Конечно, он слишком хорошо понимал… щекотливость, скажем так, ситуации с этим предложением. По обыкновению, с божествами подобные вопросы не обсуждают, хотя, без сомнения, они-то более всего и пользуются подобными услугами.
О, да, она ответила:
«Что ж до вашего Коцебу, о котором я постоянно слышу, то, по правде сказать, я совершенно к нему равнодушна. Но знаю одно, что он заставляет всякого ко мне писать, а сам находится везде, только не там, где бы ему следовало быть. Конечно, если у него такой нрав, что он не может сидеть смирно на месте, то он волен ехать куда угодно. У нас он слывет завзятым пруссаком; он был в сношениях с Густавом[17], полагаю, что тот глупец в качестве всесветного покровителя обласкал и его, как человека даровитого и литератора.
Письмо его прочту и, если можно будет, напишу комментарий на него».
Ни более ни менее!
И надо отдать должное нашей государыне. Неделю спустя, в следующем же своем доверительном письме, она вспомнила свое обещание. Поговорив о том о сем, обсудив Ваньера, секретаря Вольтера, затем сказала:
«Я настойчиво прошу моего козла отпущения освободить меня от комментирования слишком длинного коцебунского письма; он считает, что не любит тех, кто занимается саморекламой, а хочет, чтобы оценку ему дали без всякой потуги с его стороны. Ну так я вот скажу, что этот человек может быть превосходен везде, но только не у нас. К тому же, не знаю почему, но его подозревают в том, что заражен Вильгельмизмом[18]… что уже достойно внимания».
И, наконец, последнее:
«Этот Коцебу мне надоел. Я не имею чести его знать! Слышала, что две его театральные пиесы были запрещены в Вене, по причинам мне неизвестным».
Все померкло окрест. Гулкими и усталыми каменьями стучало в висках. Холодный царицын листок жег, как раскаленные свинцовые ласты инквизиторов. Истерзанная в битве со временем апсида Олевисте мрачно покачивалась своей громадою, кровоточа каменными щелями — она жаждала новых упрямцев… Он смотрел на нее с ненавистью и отчаянием обреченного заложника.
«Милостивый благодетель, свет мой и друг Гаврила Романович», — письмо Державину получилось большим и путаным, как молитва бедуина.
Губернатор олонецкий, потом тамбовский, он успел за то время, что Коцебу президентствовал в Ревеле, возненавидеть наместника Тутолмина, разорвать с ним, вызвать на себя гнев другого наместника, генерала Гудовича и логически подвести свою фортуну под катастрофу: по доносу Гудовича незадачливый «мурза» был отрешен от губернаторства и отдан под суд Сената.
В промежутках между следствием, он сочинил на себя надгробную эпитафию. На камне ода должна была выглядеть так:
«Здесь лежит Державин, который поддерживал правосудие, но, подавленный неправдою, пал, защищая законы».
Однако же он пока еще не пал! Он ходил по петербургским площадям, как Петр, с тяжелой тростью, взъерошенный и решительный изгой, провидец и чудак, родившийся не ко времени. Ему ничего не оставалось, как сделаться адвокатом самому себе. Его защитительная речь удалась. Это было «Изображение Фелицы». Сенат его оправдал — вынужден был оправдать, а «Фелица» сделала своим статс-секретарем при принятии прошений.
«Это мой собственный автор, которого притесняли», — сказала она темно-зеленым с золотом мундирам и белым напудренным парикам. Было отчего одному из париков, самому лютому врагу Державина, пасть в параличе — то был князь Вяземский…
Да, он стоял теперь у самого подножия трона российского и был tête-à-tête с самой самодержицей…
Коцебу еще помнил звездный блеск золотой табакерки в атласном ложе и слышал упоительный звон желтеньких червонцев.
«…Достопочтимый учитель и покровитель Гаврила Романович, в смятении духа, униженный и покорный, осмеливаюсь преподнесть вам плод усердия своего — только что вышедшую отдельным изданием на немецком языке вашу несравненную оду — «Изображение Фелицы», перевод коей я осмеливаюсь преподнесть вам…»
Письмо получилось сумбурным, и он боялся его перечитывать. Впрочем, можно было бы и вовсе ничего не писать. Главное — книжки. Одну он посылал автору, вторую просил передать той, кому посвящена сия ода.
«Господи, — молился он под средневековый звон колоколов Олевисте, — хоть бы приняла, хоть бы вспомнила»…
Статс-секретарь ее величества Гаврила Романович Державин приехал в Царское рано, потому как матушка любила вставать рано, к тому же нынче она нарочно приказала быть не к обеду, а к утру. Парк был тих, от росы знобкий, тяжел. Над водами прудов недвижно висел туман. Сырые дорожки темны. Но захлебывающийся от радости своего бытия птичий гомон обещал день жаркий.
Он остановил карету подле причудливой вязи железных ворот, увенчанных золотыми коронами Российской державы. Не спешно вышел. Посмотрел за ворота, на обширнейший парадный двор, классически пустой и потому неуютный, как лобное место. Глубокие впадины окон, всплески белого с синим, деревянные толпы истомленных эллинов, страдающих под тяжестью золота, тучи глуповатых амуров, крылья, рыбьи хвосты, хитоны, свирепые морды кентавров, женские груди, белые и снежно-холодные, — все это исступленно жило в пышном одеянии Екатерининского дворца.
— Не трудись, братец, пройдусь, — сказал он кучеру, направляясь к циркумференции.
«Конешно, — думал Державин, — Коцебу надо поддержать… Но, боже праведный, разве я не хлопотал, разве не просил, разве не напоминал, разве не услужливал… Не могу же я подать дурной пример любострастия? Да, видать, не так просто сподобить с совестью всю глупость и мерзость пристрастия!»
Князь Николай Васильевич Репнин, старинного и богатого рода, воспетый Державиным за подвиг при Мачине, нечаянно впал в мартинизм. Екатерина, узнав об этом, поморщилась и перестала его приглашать на доверительные обеды, что совсем оскорбило князя. А тут, на беду ли его или нет, но приказал долго жить наш знакомец граф Броун, и новоиспеченного мартиниста и героя Мачина не замедлили услать на его место в Ригу, что вполне справедливо было расценено современниками как почетная ссылка.
К нему-то и обратился поэт и статс-секретарь её величества с приватной просьбой изыскать возможность доставить председателю Ревельского магистрата место губернского прокурора.
«Милостивый государь мой, Гаврила Романович, получа письмо вашего превосходительства и имея искренное желание всегда и во всем вам угодность делать, сердечно мне прискорбно, что по поводу г. Коцебу не могу я приступить к вашему мнению, не потому отнюдь, чтобы он не был совершенно достойный и надежный человек, но потому, что недовольно он знает русский язык и русские законы, которое знание необходимо нужно для должности губернского прокурора, без коего он и неумышленно может упущения делать в порядке надлежащем или запутать правительство, а сколь и то и другое вредно, о том доказательства нет нужды делать.
Хотя ж г. Коцебу и переводил с русского на немецкий язык разные сочинения, но оное может делаться с помощью лексикона и совета других людей, коей помощи в должности прокурора употреблять нельзя и времени к тому не достанет. Вот, милостивый государь мой, резоны мои; а затем осмеливаюсь у вас просить той дружеской доверенности, чтобы вы мне поручили жребий г. Коцебу. Я постараюсь ему в оном случае служить, и уповаю, что он от того ничего не потеряет…
С коим навсегда пребуду вашего превосходительства покорнейший слуга.
Князь Николай Репнин».Однако же, ежели князь Репнин не находит возможным дать Коцебу прокурорство, то не соблаговолит ли он согласиться на место председателя Земского суда, которое позволяет иметь много досужего времени для литературных работ.
С такою просьбою вновь обратился Державин к генерал-губернатору Эстляндии и Лифляндии.
«…Я уже хотел г. Коцебу доставить место, которое намного выгоднее занимаемого им теперь и чином равное председателю верхнего Земского суда, а именно: место советника палаты, — ответствовал князь своему старому приятелю. — Но он сам того не желает по той причине, что был бы беспрерывно привязан к службе, а верхний Земский суд имеет свой назначенный роспуск, в которое время он может упражняться в науках, коих, однако ж, империя Российская от него не требует. Такого неусердного расположения, хотя я отнюдь в служащем человеке не апробую, но по искреннему желанию делать вам угодность, исполнил бы, однако ж, и сие требование, коли бы мне возможно было; но поелику верхний Земский суд есть точно суд дворянства, почему заключите сами, что если в нем на место председателя поставлен будет пусть хотя и дворянин, как о себе г. Коцебу сказывает, но чужестранец, то сим непременно все эстляндское дворянство крайне обидится, тем более, что тот суд точно заменяет бывший их гоф-герихт, который николи иначе, как из дворянства эстляндского составлялся. Вследствие чего я никого, кроме эстляндского дворянина, из пристойного уважения к дворянскому их корпусу на сие место представить не могу; а сверх того, не хочу по участию, которое вы в г. Коцебу берете, скрыть от вашего превосходительства, что он недавно писал ко мне письмо, весьма непристойное и крайне дерзкое в его рассуждениях о правительстве, говоря, что чины здесь за деньги покупаются, на которое я ему в ответ сделал строгий выговор; хотя сие никому не известно, но я счел обязанностью вам о том в откровенности и по дружбе сообщить».
Такая вот незадача. Видно, и вправду Август где-то нагрешил, да так, что всевышний отвернулся от него, как когда-то от набедокуривших ангелов.
«Впрочем, — рассуждал Державин, — зачем Коцебу, действительно, обременять свою свободу казенною службою, к которой, по столь очевидностям, у него на это нет никакого призвания. Да, да, бог с ним, с князем, что тут толковать. Другое дело, если он сам пригласит его к себе в секретари. Тем паче, что Карамзин отказался».
Правда, однако же, и в том, что по рекомендации самого же Державина эту должность намеревается ему представить и граф Платон Зубов, ну да, тот самый, что коротко был вхож в спальню императрицы.
О приезде Коцебу в столицу говорили, как о деле совершенно решенном. Потому-то пиитический шалопай и денди Сашка Петров, завсегдатай литературных салонов, не замедлил ответить другу своему Николке Карамзину:
«Коцебу скоро будет в Петербург: он переводит сочинения Гаврила Романовича; но что будет жить у Гаврила Романовича в доме, этого я не слыхал; напротив того, я слышал, что Платон Александрович Зубов берет его к себе в секретари…»
Видит бог, но в этой упряжке колесница забуксовала, и все осталось так, как было. Может, к лучшему. Наверное, к лучшему. Из лейпцигской типографии только что вылетел совсем еще тепленький, так приятно, почти ласкающе приятно пахнущий типографскою краскою томик стихотворений Державина. С портретом автора. Но уж так повелось на святой Руси: первое собрание поэтических сочинений нашего первого российского поэта увидело свет не на своей родине, а в чужих краях и на иностранном языке.
Карамзин в своем «Московском журнале» первым сделал поэтический разбор стихов. О «Фелице» сказал так:
«Переводчик есть один из истинных поэтов Германии, перевод его близок к подлиннику, гладок и приятен… Видно, что г. Коцебу хорошо знает русский язык. Он переведет, может быть, и другие сочинения нашего поэта, которые еще более уверят немецкую публику в том, что воображение русских не хладеет от жестоких морозов их климата».
«Уведомь, в Петербурге ли Коцебу? — спрашивает он у И. И. Дмитриева. — Гаврила Романович может поздравить себя с таким хорошим переводчиком. Он имеет жени, дух и силу. Я желал бы знать его лично».
Державин не спешно обошел La cour d’honneur, остановился. В этот момент снова лязгнули широкими накладками створки главных ворот, и на двор въехала карета, не дверце коей он заметил герб графа Безбородко.
«Ах, Август, Август, столько хлопот с тобою. Не умею просить. Да и противно, не по мне сие. Нынче же отпишу в Ревель… Пиесы идут с аншлагом…
О Новикове надо бы удочку закинуть. Надо. И как бы прижать этого паука, этого инквизитора Шешковского с его иезуитскими замашками, — думает Державин об обер-секретаре Тайной экспедиции. — Радищева измочалил, а теперь, говорят, Новикова на дыбе грозится распять… Ах, Николай Иванович, голубчик, что же делать? Пятнадцать лет в Шлиссельбургской гробнице! И за что?»
У главного входа на часах гвардейцы отдали приветствие его превосходительству. Хлоп, хлоп. Ружья в сторону, к ноге. Красногрудый дежурный офицер распахнул обе половины белой двери, зацепился шпорой, смешался.
Белая лестница, широкая, как улица, упругость ковров, прохлада мрамора, обманчивая глубина венецианских зеркал и утомительный до ломоты блеск.
А двери, как драгоценные крышки ларцов, открывались и открывались. И вот уже позади пять приемных залов, позади немые лакеи в жарких расписных камзолах. Позади шепот, подобострастия, страх, ссутуленные плечи, плутовство…
Он шел неверной походкой вдоль пустынного поля тронного зала, будто по льду.
«Намедни принц де Линь подыгрывал на откровенность с Платоном Зубовым, — думал Державин, рассеяно блуждая взглядом через широкие окна по обстриженной центральной аллее. — В Гатчине у наследника малый двор, свои «потешные» полки; Растопчин, Барятинский заглядывают. Да, верно, перед матушкой головы не смеет поднять, ну так вот такие-то от страха на все могут решиться… Говорят, Павел не забыл Ропшинский замок[19]…»
Кто-то прошел мимо и исчез в одной из зеркальных рам. И еще кто-то ушел туда. Потом повстречалась дежурная камер-фрейлина Протасова. Она сделала клоксен, улыбнулась, мило опуская нижнюю губку, что-то сказала и тоже прошла и исчезла в зеркалах.
В отражениях паркета, стен, зеленоватых стеклах окон шелестели и гасли безмолвные тени. Неуютно тут, тревожно. Милость и гнев рядом…
«Но как же Новиков-то? Кнутобоец этот Шешковский. Не далее как три дня назад изволил рассуждать о литературе российской, укор делал, что навет на дворянство пишем, потрясаем благонравие и веру в незыблемость принятого порядка, якобинствуем! Пугал французскими бедствиями…»
Его остановило что-то сумеречно-голубоватое, как ежели бы он вдруг очутился под водой. Державин поднял голову. Он еще ничего не понял. Комната небольшая. С мягкими тенями. Окна зашторены. Стены забраны шелковым голубым драпи — от того и свет такой.
Он метнул свой взгляд туда-сюда. Вот в белой раме нежится в объятиях сатира полногрудая Ева с шальными глазами, кои она стыдливо полуприкрыла. Ненужный фиговый листочек игриво слетел со своего места и кружится в воздухе.
Вот еще какая-то нимфа в образе Пентефрии, также без листочка, увлекает некоего, более похожего не на Иосифа, а на гвардейского молодца из дворцовой охраны, на пышные атласные изломы.
Камерона черепаховый столик, ножки коего выполнены в форме «мужского достоинства», венчающиеся вместо капителий двумя характерными крутыми яблоками.
То же на столе: подсвечники, пепельница и даже подлокотники кресла, на кои любят опираться бабьи ладони ее величества. И даже ручка костяного ножа для бумаги… И что-то еще и еще, что в углах, у камина, у балконной двери, за ширмой. И все это с помпейской достоверностью, разных размеров и форм, в жарком исступлении и силе перекатывается на тугих и горячих «яблоках». И все это инкрустировано, выточено, расписано…
Пахнуло тревожным запахом мужского гарема. То был запах страха. Он липким холодком прошелся меж лопаток, перехватил горло, застрял в глазах.
«Эк занесло!.. Ничего не видел, не знаю, не слышал!..»
Державин пробкой выскочил из голубоватого полумрака интимной комнаты. Метнулся к вторым дверям, нырнул в квадрат зеркальной рамы и остановился, переводя дыхание и умеряя разошедшееся сердце. Потом он потной ладонью кое-как извлек из глубины камзола надушенный ком батистового платка и надолго окунулся в него лицом.
— Батюшки, да что это с вами? — встретила его камер-юнгфера Мария Саввишна Перекусихина, комнатная собачка ее величества, точнее — евнух в обличий сирены.
Глаза ее подозрительно сузились, руки забегали по густым сборкам платья. Она улыбалась.
— Я завидую вам, — спокойно и непонятно сказал статс-секретарь. Он это сказал, наверное, уж чересчур спокойно, потому что Перекусихина как-то враз остановилась и с явным любопытством стала смотреть ему во след. Она была озадачена и даже смущена, подозрительность ее тут же погасла, в прищуренных глазах забрезжила растерянность: чтобы сие значило?
А он шел в личные комнаты императрицы. Перед «Табакеркой» шаг его стал неровен, проклятые ладони опять вспотели.
«Однако же!» — сказал он себе.
Из спальни, что была рядом, хлестнула серебряная нить колокольчика.
Она любила сиреневые и белые цвета. Самых доверенных любила принимать в спальне, в обществе двух болонок — Леди Тома и Тезей Тома, — спавших в своих атласных кроватках или греющихся подле камина.
Любила умываться кусочками льда, чтоб не стареть лицом. Кофе пила по-восточному: крепкий и в маленьких чашечках.
По обыкновению Державин заставал ее за небольшим выгибным столиком. Всегда спокойную, с улыбкой. Он уже привык ее видеть этакой Афиной Палладой, в свободном белоснежном гродетуровом капоте. Только флеровый чепец, такой же белый, носила Афина немножко набекрень, и оттого казалось, что она нарочно подтрунивает над своим величием.
— Пожалте сюда, — сказала ему императрица своим протяжным, несколько мужским голосом, показывая на тяжелое, как ассирийская колесница, кресло подле себя. Сегодня она была в сиреневом платье.
Она сняла очки и отложила в сторону книгу.
— Перечитываю Барра, — сказала Екатерина. — Этого французского каноника я читала еще семнадцатилетней, в период скуки и уединения, — намек на смутное время своего замужества, когда, презираемая и унижаемая Петром III, его любовницей Воронцовой и приближенными мужа, она днями или читала, или бродила с ружьем за спиной в окрестностях Ораниенбаума или Петергофа.
Откуда-то сбоку появились неслышные руки в белых перчатках, и перед статс-секретарем уже исходил ароматом левантский кофе.
— Вы любите танцевать, monsieur Державин? — Екатерина допила кофе и отодвинула от себя прибор. Глаза ее, навыкате, с примесью блеклости, скосились к большой бабьей руке статс-секретаря.
— Признаться, ваше величество, никогда сим не злоупотреблял. — Едва уловимый поклон, как точка.
— Я нынче видела сон, будто танцую девочкой… Но в детстве мне не пришлось танцевать. Грустно. Да. Я болела золотухой и случилось, что у меня искривился позвоночник, а посему я постоянно ходила закована в жесткий корсет.
«Не плохое начало», — подумал Державин. Сделал приличествующую паузу, потом сказал:
— Однако, смею заметить, что теперь вы танцуете превосходно! — Он тоже допил свой кофе и отодвинул прибор, но не так далеко, как его хозяйка.
— Однако вы льстец, сударь! — Екатерина встала, жестом давая понять, что статс-секретарь может сидеть. Сиреневое облако проплыло по спальне, вернулось к столу.
«Раб и похвалиться не может, он лишь может только льстить», — просились соскочить со статс-секретарского языка строчки. Но он подавил в себе столь необдуманное озорство, раскрыл бумаги. Екатерина, бросив взгляд на тисненые гербы и вензеля, остановила его.
— Замечаю я, сударь, что прошения сии вы собираете чуть ли не со всей России. Но сия ретивость, не предосудительная сама по себе, не делает вам чести. Намедни из Сената мне докладывали, что у них затор по твоим бумагам… — Екатерина, полуобернувшись и наклонив голову с тяжелым каскадом уложенных светлых локонов, пристально посмотрела на статс-секретаря. Тот слушал, сосредоточенно вперив взгляд на просвечивающиеся чашки из тончайшего фарфора.
— Я знаю, что если дать им беспрепятственный ход, то прошениями можно будет запрудить Неву — где ж тут нам с вами всех облагодетельствовать…
«Ах, вот как! Статс-секретарь с некоторым удивлением поднял голову на сиреневое божество. В России столько беззакония и лихоимства, что только одними жалобами на сие можно загородить Неву! И это признает сама самодержица!»
Екатерина тотчас же заметила свою промашку. Тяжелый агальтцербстский подбородок заострился, полные, красивые губы распались в улыбке.
— Я говорю, как поэт, monsieur Державин, а поэты, как вам известно, любят гиперболы.
Она осталась довольна, что сумела так ловко выйти из положения. Статс-секретарь встал и закрыл бумаги.
— Вы совершенно правы, ваше величество! Вдохновение порой не подвластно рассудку… А посему я осмеливаюсь просить, ваше величество, за издателя Николая Ивановича Новикова, вся деятельность коего протекала в рамках цензуры.
— Новикова? Того самого?.. — Брови императрицы взметнулись, высокий чистый лоб прорезали складки.
— …И оградить его от Шешковского, — поспешил добавить статс-секретарь. — Недавно довелось мне приватным порядком слышать нелицеприятный разговор о сем предмете на вечере у французского посланника…
Статс-секретарь хорошо знал слабость повелительницы седьмой части света. Ведь она была не только императрица, но и женщина, и, как всякая другая женщина, любила слушать, что о ней говорят.
Екатерина нервно сжала свои белые в тонких перстнях руки, вернулась к окну. «О Шлиссельбургском узнике говорят в посольствах! Теперь непременно жди пасквиля в европейских газетах; только и ищут случая позлословить, уколоть, унизить… Да и то правда, груб этот Шешковский, деликатности у сего мужлана нет и на грош. Отставить его, отставить!» — Она тут же вспомнила историю с двумя ее молоденькими фрейлинами, забавы ради украдкой рисовавшими карикатуры на императрицу. Тогда Шешковский по неосторожности засек их насмерть…
«Сменить? Но кем? Степан Иванович хоть верен, как пес. А в нынешние времена это немало. Был бы жив Гришенька Потемкин!..»
Екатерина молча ходила из конца в конец спальни. Шаг ее был тяжел, усталый. Державин понял, что ее сейчас здесь нет, что она где-то, она отсутствует. И впрямь, императрица повела туманным взглядом, вдруг некий интерес отразился в светло-серых глазах ее, когда она заметила своего статс-секретаря, она еще некоторое время нерешительно смотрела на него, потом тыльной стороной руки провела по своему лицу. Она здесь.
— Вы что-нибудь слышали о сыне Анны Леопольдовны, царевиче Иоанне?.. — неожиданно спросила она.
— Да, ваше величество, но весьма неопределенное.
Царевич содержался в Шлиссельбургской крепости и был там умерщвлен.
Екатерина опустилась в кресло, откинув голову на его спинку, полузакрыла глаза.
— Вы что-то еще имеете?
— Да, я хотел вам напомнить о Коцебу, ваше величество. Его пиесы с успехом идут во всех европейских столицах, в том числе, как вы изволите знать, и в Петербурге. Почитаемый вами Гете широко использует драмы своего земляка в Веймарском театре…
— О, бог мой, оставь, оставь, премного наслышана о господине Коцебу! Да вы сами-то уж не являетесь ли его конфидентом? — Она быстро встала. Сиреневый ветер прошелестел и сгас. И стало оттого особенно тихо.
— Я, как Алкивиад, уживусь и в Спарте, и в Афинах, другие же не могут ужиться с самим собой. Хватит и того, что я его, дурня, спасла от ганноверских пастухов, — холодно сказала императрица.
Статс-секретарь слегка склонил голову — он понял…
— Вы помните, как сей молодчик очутился у нас?
— Да, в первый же вечер он с Ленцем приходил ко мне.
— Его вытащил из Веймарских болот эта ледяная сосулька, чопорный истукан Гёрц.
При дворе, несмотря на отточенный и устоявшийся годами внешний этикет, несмотря на все женское обаяние государыни, щедро расточаемое в официальных и приватных общениях с представителями европейских держав, не могли, однако же, не видеть за всем этим дипломатическим туманом истинного отношения Екатерины к прусскому посланнику. Но Державин даже представить себе не мог, как далеко зашла эта неприязнь. А чтобы он сказал, если бы ему удалось прочитать хотя бы один абзац в письме государыни к Гримму.
«Около месяца, как сей застегнутый яслегрыз убрался от нас. Право, этот человек — олицетворенная желчь, ирод; он служил своему господину не с усердием, а с бешеным остервенением. Он задается тем, чтобы быть злым. Если это значит стараться быть приятным, то нет такой награды, которой он не заслуживал. Надобно думать, что жена его зла не менее его…
Мой сын и моя невестка обличили эту гадкую женщину»…
Может ли кто-либо утверждать наверное, что неприязнь императрицы к графу Гёрцу рикошетом не коснулась его протеже? Но, однако же, с еще большим основанием Коцебу являлся протеже Гримма и Циммермана!
От Екатерины не ускользнула та едва приметная тень, что вдруг отдалило от нее этого человека. В ее расчеты вовсе не входило терять «своего автора», но, однако ж, самостоятельность и упрямство ее беспокойного секретаря раздражало. И потому она решила почетно переместить этого неуживчивого и столь деятельного государственного мужа.
— Ваше превосходительство, — с доверительной улыбкой обратилась к нему императрица, — вы назначаетесь сенатором. Поздравляю!..
Излюбленный поворот головы почти под прямым углом, слова на полушепоте и негаснущая улыбка, которая обнажила крепкий ряд зубов, лишь вверху недоставало одного, и там застежкой поблескивала золотая крапинка.
Она протянула сенатору благоухавшую руку в тонких перстнях и так же тихо добавила:
— А вечером приходите, поболтаем…
В 1795 году непризнанный Коцебу вышел в отставку с чином коллежского асессора и поселился близ Нарвы на собственной мызе Фриденталь. Там с горя за несколько месяцев написал двадцать пиес. А год спустя и вовсе оставил Россию с ее сиреневым божеством, о надменную улыбку которой так жестоко разбил свое честолюбие. Он приехал в Вену, занял место секретаря Венского театра и в 56 томах издал свои драмы.
Но мы увлеклись. Вернемся в беседку, где оставили нашего узника наедине с тобольским губернатором Дмитрием Родионовичем Кошелевым.
— Как видите, господин губернатор, нелепо обвинять меня в покушении на монархическое правление…
— Согласен с вами, господин Коцебу. Но все-таки не кажется ли вам… Как бы это сказать… несколько странным, скажем так, что в самый апогей революции вы едете в Париж, якшаетесь там с сомнительными личностями. Но этого мало. Вы, вдобавок ко всему, переводите книгу этого полусумасшедшего француза… Ну да, я имею в виду сочинение маркиза Жозефа де ла Валле о короле Людовике XIV?
— Но я не разделяю его взглядов! — крикнул Коцебу.
— Отлично! Но вы издаете свой перевод и таким образом пропагандируете идеи этого отъявленного якобинца на вторую половину Европы!
— Я не считал предосудительным знакомить своих соотечественников с иными взглядами…
— Но идеи, кои вы называете «взглядами», крушат царства… Впрочем, господин Коцебу, я только констатирую. Возьмем опять-таки графа Бениовского. Естественное недоумение нашей государыни, когда главным героем своей драмы вы делаете этого кровожадного циника и разбойника. Да и как иначе: Бениовский, будучи сослан на Камчатку, поднимает бунт, убивает управителя края, грабит казну и, захватив корабль с заложниками, бежит в чужие края!
— Но каков сюжет! Это же искушение для литератора!
— Ах, всего лишь сюжет! — со смехом сказал губернатор и, спружиня на обеих руках, вытолкнул себя из кресла.
— Я бы еще хотел обратить ваше внимание вот на что: последний год я жил, как уже изволил вам сказывать, в Веймаре. И едва ли не все мое знакомство ограничивалось великогерцогским двором. Скажу без ложной скромности, что там меня привечали: как сам герцог, так и его матушка, вдовствующая герцогиня, весьма ко мне благоволили. А молодая герцогиня даже послала со мной письмо к великой княгине Елизавете Алексеевне[20]. Это ли не знак доверия и расположения?
— Письмо?
— Оно опечатано вместе с остальными бумагами.
— И все-таки наследили вы по Европе! Ой, наследили! — придерживая дверь беседки и пропуская Коцебу, сказал Дмитрий Родионович. — По нынешним временам я за вас и полушки не поставлю…
Нежданная тучка, появившаяся откуда-то из-за иртышской поймы, накоротко сбрызнула горячую землю. В саду запахло прибитой пылью и смородинным листом. Неподалеку от беседки Коцебу увидел несколько кустов крыжовника, ближе к дому и к забору — молодые березки и густые заросли цветущей акации и крушины. Однако особенно поразил его забор губернаторского сада, на иссиня-голубом фоне коего в майском цвету буйствовали яблони, вишни, магнолии и еще какие-то неведомые для здешних мест деревья. Эта ирреальная данность совсем сбила с толку нашего немецкого прагматика и на миг ему даже почудилось, что уж не в театре ли он, средь библейских декораций Гефсиманского сада?
Несколько грядок чахлой капусты на тонких ножках, кое-где начинали зацветать огурцы.
На высоком крыльце дома губернатор остановился и протянул руку поверх своего разрисованного забора.
— Видите ли вы эти леса? — указал он на темные дали, опоясавшие горизонт, на безбрежье разлитых вод с белыми уголками парусов.
О, да, он уже принял душою эти немереные пространства, эти космические массивы лесов, и все, что в них и за ними, он принимает как веру, не рассуждая, ибо холодным рассудком объять их невозможно.
— Леса эти тянутся более чем на тыщу верст, до самого Ледовитого океана. На большей части сего пространства нога человеческая никогда не ступала. А ежели считать мою губернию в квадратных милях, то она много более Германии, Франции и Европейской Турции, взятых вместе…
Они прошли в кабинет. Губернатор разложил на столе карту.
— Извольте взглянуть. Где бы вы желали поселиться?
— Как? Разве мне нельзя остаться в Тобольске?
— К сожалению, господин Коцебу, мне приказано назначить вам место поселения в провинции, и я не вправе от этого уклониться. Выбирайте, за исключением Тюмени, потому как сей город лежит на большой дороге.
— Но я решительно полагаюсь на вас, ваше превосходительство.
— Начнем с севера. Если вы любитель экзотики и охоч до морских зверей, можете ехать в Обдорск, это почти что в устье Оби. Вот тут, видите? Это Ямал, это Обская губа, а вот он — Обдорск. Край этот особенно богат рыбой, моржами, тюленями. Тут, между прочим, идет бойкая торговля русских с остяками и самоедами.
— Нет, нет! Меня не привлекают моржи!
— Хорошо. Спустимся ниже — город Березов. В нем сподвижник Петра Великого, светлейший князь Меньшиков умер в изгнании…
Коцебу зябко передернул плечами.
— Какая зловещая достопримечательность.
— Ну, вот Сургут, а если левее, смотрите, совсем крохотный городок на Тавде — это Пелым. Охота обильна, леса богаты. Жить можно. Тут 20 лет прозимовал со своею супругою фельдмаршал Миних. И вернулся…
— Ваше превосходительство, нельзя ли поселиться как можно ближе к Тобольску?
— Поезжайте в Ишим — ближайший город, всего 342 версты. Но, положа руку на сердце, я бы советовал вам ехать в Курган. Он немного далее, в 427 верстах, но зато это лучшее место по климату: наша «Сибирская Италия»! Там даже дикие вишни произрастают. Да и общество, я полагаю, довольно приятное…
«СИБИРСКАЯ ИТАЛИЯ»
Так и порешили, что он малость побудет тут, оклемается, душою отойдет и — в Курган.
В кибитке, пока они ехали на нижний посад, Щекотихин подал своему узнику какую-то бумагу.
— Что это?
— Прочтите. Я знаю, вы клянете меня и казните. Ах, наивное дитя! А я вот, как и обещал, содействую вашей остановке в сем городе, отчего, полагаю, будет прибыток здоровию вашему. Нынче ввечеру представлю губернатору.
По секрету.
Его Превосходительству статскому советнику, Тобольскому гражданскому губернатору и кавалеру Дмитрию Родионовичу
Рапорт
Отправленный в присмотре моем к Вашему Превосходительству, следующий по Высочайшему Его Императорского Величества повелению в Сибирь на житье, бывший в Ревельском магистрате президентом Коцебу во время следования к Тобольску от разбития дорогою сделался болен, да и по приезде сюда чувствует совершенные болезненные припадки, для выпользования от коих просит на некоторое время остаться в Тобольске.
О чем имею честь донести Вашему Превосходительству и покорнейше прошу, в случае принятия мер, кому следует дать о том приказание.
Надворный советник ЩекотихинМая 30 дня 1800 года».
— Полагаете, этого достаточно?
— Куда уж больше.
— Губернатор мне обещал прислать доктора… А вас благодарю.
— Не стоит.
Щекотихин привез его в лучшую квартиру, назначаемую по обыкновению для особ избранных. Это были две почти приличные комнаты, принадлежащие горбатенькому мещанину, который, согласно полицейской разнарядке, безропотно нес квартирную повинность.
— Извольте, — равнодушно говорил он, приглашая в первую комнату. На обшарпанных стенах, с висящими клоками выгоревших обоев и какими-то дегтярными подтеками, спокойно ползали тараканы. На плинтусах и в углах — следы раздавленных клопов.
Хозяин, по-старушечьи поджав губы, с молчаливой обреченностью покачал головою.
Коцебу оглянулся, ища глазами хоть какую-нибудь вешалку, крюк, на худой конец, гвоздь, куда было можно повесить шляпу. Ничего не найдя, сунул ее под мышки.
Вторая комнатка была в точности такая же, разве немного поменьше и в раме не все стекла были разбиты. Но выходило окно на ту же самую шикарную лужу, с тяжелым смрадным запахом, в которой с видимым удовольствием, закрыв длинными белесыми ресницами глаза, похрюкивала огромнейшая хавронья.
— Простите, сударь, что мне пришлось побеспокоить вас, — обратился Коцебу к хозяину.
— Как? Разве?..
— Да, извините меня. Я понимаю, сколь неудобств причиняю вам.
— Мне? Неудобств?
— Я же чувствую, как бы вы ни были гостеприимны, но едва ли ваше радушие кем-либо было оценено должным образом.
— Мое радушие?
— Доверенность к сосланным… О, это под силу только людям высокого душевного склада! — Коцебу бросился к горбатенькому человеку и с видимой благодарностью затряс его руку. — Спасибо, спасибо вам!
Хозяин растерянно и молча моргал, не в силах сказать слово.
— Казна на постой мебели не дает, — наконец, проговорил он.
— Я литератор. Если вы мне позволите, то я бы мог обойтись небольшою дощечкою. Спать и сидеть буду на полу, а дощечку класть на колени — чудесный письменный стол!
— Чудесный?
— Верно, ваша дочка встретилась нам у крыльца?
— Да, это моя меньшая, Марфа.
— Я так и подумал. И что за красавица — вылитый ваш портрет!
— Портрет? — с трепетом в голосе переспросил мещанин.
— Истинно так! — по-апостольски подтвердил Коцебу.
Хозяин благодарно посмотрел на своего постояльца, улыбнулся счастливо и молча вышел. Вскоре он притащил самый настоящий стол, а потом еще и несколько скамеек.
Прогремел саблей полицейский капитан Катятинский с унтер-офицером.
— На предмет приема политического преступника! — представился он Щекотихину. Высокие договаривающие стороны сели за стол на разные скамейки. Щекотихин положил перед ним бумагу.
— Как товар? — спросил Катятинский.
— Без изъяна! — ответил Щекотихин.
Катятинский встал, молча обошел вокруг узника, стоявшего посередине комнаты, хлопнул по плечу, заглянул в большие, немного навыкате глаза, и Коцебу подумал, что вот сейчас заставит его открыть рот и проверит, как у лошади, зубы; но полицейский подошел к столу и, не садясь, подмахнул бумагу.
— Я буду каждый день подавать о вас рапорт, а потому смотрите мне! — полицейский погрозил пальцем. — Этот мальчик, — указал он на старого унтер-офицера, — будет неотлучно при вас…
Щекотихин не скрывал своего приподнятого настроения, что благополучно сбыл с рук обузу, и на радостях даже обнял Коцебу и прошептал на ухо, чтобы не слыхал Катятинский:
— Сейчас приведу к вам одного моего приятеля, которого я год назад сюда привозил…
— Ах, оставьте! — Коцебу не верил его болтовне. Помнится, еще дорогой он что-то рассказывал о нем. Каково же было его удивление, когда и вправду вскоре в дверь постучали и на пороге появился молодой человек, элегантный, с тонким, умным лицом и густыми соломенными волосами.
— Киньяков! — представился он.
— Вы и вправду приятель Щекотихина?
— Боже избави! Представляю, каково вам было совершить путешествие с таким типом.
Киньяков, дворянин из Симбирска, прекрасно говорил на французском. Он был сослан с двумя братьями и несколькими офицерами всего лишь за то, что как-то по неосторожности немного подтрунил над императором.
— И донесли?
— О, доносчиков не выращивают, они сами растут.
— А братья?
— Один в Березове, другой за Иркутском.
Обещал принести книги.
Не успел Коцебу после Киньякова как следует расположиться, в дверь настойчиво постучали, и на пороге объявился солидный мужчина, довольно обширной комплекции, в безукоризненном фрачном костюме. В руках он держал коричневый дорожный несессер. Он молча кивнул на приветствие унтер-офицера и прямо направился к Коцебу.
— Инспектор Тобольской врачебной управы, надворный советник Иван Викентьевич Петерсон, — сказал он, подавая руку Коцебу. — Раздевайтесь до пояса! — скомандовал Петерсон, ставя на стол саквояж.
Впрочем, процедура осмотра не заняла и минуты. Потребовав к себе перо и бумагу, он тут же «по секрету» написал рапорт на имя хозяина губернии.
«Вследствие повеления Вашего Превосходительства, освидетельствовал я сего числа в болезни присланного сюда на житье в Сибирь бывшего в Ревельском магистрате президентом Коцебу, и по свидетельству его оказалось, что он действительно одержим хроническою болезнею, а именно: затверделою окреплостью в брыжеечных железах, к которой от разбития дорогою соединились судорожные припадки лежащих во внутренности чрева частей.
От оной болезни он мною пользуется и о последствии не премину Вашему Превосходительству впредь донести особо…»
— Каково? — строго спросил Петерсон.
— Сногсшибательно! — с восхищением ответил Коцебу.
— То-то, брат! — Тут они взглянули друг на друга и захохотали. Коцебу понял, что в этом человеке он нашел себе друга.
Приехал старый граф Салтыков. Нетороплив. В манерах учтив. Со звездою.
— Какому языку отдаете предпочтение? Хорошо, хорошо. Ужо прикажу вам доставить газеты.
Сам он свободно говорил как минимум на полдюжине языках.
Извлек ореховую, оправленную в золото, табакерку, долго и обстоятельно набивал свои лошадиные ноздри.
Граф сказал, что Павел сослал его за то, что он якобы брал лихвенные проценты. Происки кредиторов!
Кони в яблоках в нетерпении били копытами. Ременные вожжи в руках автомедонта звенели как струны, с удил слетали ошметки пены. Коцебу видел в окно, как лакей, в блестящем камзоле и в белом напудренном парике, подсаживал графа в легкую пролетку, обитую изнутри красным бархатом.
Зашли купцы московские. В поддевках и с бородами. Помолились пустому углу, троекратный поклон сделали.
— С благополучным прибытием, ваше благородие, — сказали.
Про Москву пытали. Как там она, без них, матушка российская? А повинность их в 200 рублев ценою — на столько вывезли они контрабанды.
Засвидетельствовал свое почтение немец Беккер, небольшой, в высшей степени аккуратненький человечек, с нездоровым выражением лица. Жена оставила его тут, чтобы поехать в Петербург хлопотать о возвращении.
Не минули этой квартиры два француза и несколько поляков. Последние оказались в Тобольске исключительно из-за преданности своему многострадальному отечеству. Это были молодые дворяне, гордые и независимые в своем несчастье. Они ни на что не жаловались, ничего не просили и жили только на те двадцать копеек в день, что отпускала им казна.
Уже почти совсем к ночи заявился еще один неожиданный самаритянин. Статен, с орденом Марии Терезии на отвороте цивильного сюртука. Половина лица, красного от загара, закрывали пышные боевые усы, с торчащими, как пики острыми, напомаженными концами.
— Барон Соммаруга, подполковник австрийской службы! — щелкнув каблуками, представился пришелец. В пустую комнату враз вломились лошади, чепраки, адъютанты, костры и палатки, князья и графы, честь и предательство. Все было тут.
— Господин Коцебу, верите ли вы в любовь? Верите. Я имел честь смотреть в Вене ваши комедии… Встретился я с Эммой Марсани в Риге, на балу у губернатора. Все решилось в первом же контрдансе. И тут возник этот прощелыга и вихляк Петр Штакельберг. Салонный лев… Дрались на шпагах на Митавской дороге у мельницы. Мне было мало наказать мерзавца, важнее сбить спесь, унизить, сделать смешным. Не более минуты я дал ему повертеться передо мной. Потом четко провожу флеш-атаку, изображаю правый вольт, и пока он соображает, что к чему, — обрушиваю на него сухой батман. Шпагу вырвало вместе с перчаткой, она отлетела к придорожным кустам. «Подбери», — говорю. Смотрю, побледнел, губы трясутся и глаза бегают. Э, думаю, голубчик, как бы детского греха с тобой не случилось. Пора кончать. Без подготовки делаю захват с закруткой и вновь шпага на земле. Я переломил ее надвое и швырнул ему в морду. «Сопляк, — говорю, — тебе противопоказано благородное оружие. Играй в куклы да на конюшне за девками бегай!» — Плюнул, вскочил в седло и со своими секундантами ускакал в город.
Однако, господин Коцебу, это ведь… Штакельберг. Высокие покровители, высокая родня и в Риге, и в столице. И вот я здесь.
— А Эмма? — Коцебу аж вскочил со скамейки.
— На это и был расчет: меня ссылают, и эта недоросль завладевает ею. Не тут-то было. Она с негодованием отвергает его домогательства. Мы венчаемся, и Эмма, покинув родителей, едет вслед за мной. Когда, по дороге сюда, я умирал в Перми, она узнала о том в Москве. Без языка, без знакомств, нанимает ямщика и с двумя пистолетами на коленях мчится керженскими лесами ко мне…
Впрочем, Эмма просила вам кланяться и приглашает на ужин…
Дня через два заявился господин в помятой шляпе и рваными ноздрями. Это был некий Косса, итальянец, содержатель, как он объяснил, клуба «Козино».
— О, сеньор! — взглянув на рваные ноздри, воскликнул Коцебу.
— Tempi passati[21], — равнодушно махнул рукою итальянец.
Сеньор Косса настойчиво рекомендовал посетить его заведение, единственное в своем роде в этом забытом боге краю.
Караульный унтер-офицер Андрей Иванович Тюкашев не обременял своей назойливостью нашего узника. Скорее наоборот: он ходил за провизией, ставил самовар, а большею частью дремал в уголке на чурбаке. Коцебу бродил по городу один. Обследовал Завальное кладбище, окрестности женского монастыря, Сузгунский угор. Любил толкаться по базару. Особенно в рыбных рядах, средь пестрой, многоречивой толпы. Тут были татары, русские, калмыки, киргизы… Впрочем, киргизами называли всех, кто жил в степях к югу за Курганом и Омском. Но более всего Коцебу забавляли люди из… Болот. Так администрация российская расписала коренных тутошних жителей — ненцев и манси.
— Откудова рыбка? — спрашивали у невозмутимого аборигена, с олимпийским спокойствием посасывающего трубку. Он перво-наперво пронзит тебя щелками своих глаз, затянется дымком, и, если признает в тебе какое-никакое начальство, то не скажет, как другие, что из Демьянки, Кеума или Югана, а из Кеумского, Демьянского или Салымского Болота.
А рыбы, боже праведный, и впрямь было в изобилии. О некоторой Коцебу только читал в книгах, но никогда не видал. Ох, прав варвар Щекотихин. Рыба вяленая, рыба копченая, рыба соленая, много совсем свежей — полусонной и даже живой. Ее раскладывали, подложив соломку, прямо на землю, на телегах, в лодках, выставляли в больших и малых бочках.
— Сельди, сельди, кому сельди!
— Ваше благородие, извольте царской рыбки?
— Икра! Самая дешевая икра! На любой вкус, цвет и вес!
Гранатовой россыпью, спелой и крупной ежевикой, она бугрилась в чашах, тазах, корытах.
Коцебу хватали за фалды, рукава, тянули к себе.
— Попробуйте, ваше благородие, свеженькая. Пожалте, вместе с туеском. Отдаю за половину цены! Ну, за четверть? А может, пожелаете сушеной? Прикажите, куда доставить?..
И тут же разносчик кваса с лотков, тут же ведерные самовары, горячие рыбные пироги за полкопейки.
В отдельном ряду колониальные товары: индийские пряности, китайский чай, инжир, орешки миндаля.
Вот только мухи да запах, будто из крокодиловой пасти, прет. Ну да и к этому привыкают. Здесь товар деликатный, скоропортящийся.
Как-то Коцебу поднял голову и прямо перед собой на плоском фронтоне какого-то непонятного (будто корабль без такелажа) деревянного здания прочитал славянскую вязь: «театръ». Два зеленых фонарных столба, впрочем, без фонарей, обозначали вход в это святилище муз. Сладким предчувствием затрепетало сердце узника, когда он благоговейно открыл обитую толстым войлоком тяжелую дверь и вступил в обширное зало с ярусом лож. Ложи сии, абонированные состоятельными гражданами Тобольска, являли собой причудливые шатры разноплеменного войска, ибо каждым владельцем украшались сообразно своему понятию о чувстве меры и вкуса. Но вкус несомненно все более азиатский: если материя, то шелковая; если цветы, то как можно обильнее и крупнее; если зеркала, люстры, то со всевозможным излишеством. По ложам безошибочно можно было определить финансовое состояние их владельцев.
Коцебу утвердился в своем тридцатикопеечном кресле первого ряда, обитого красным сукном. Открылся занавес. Оркестр грянул марш. Ставили комическую оперу «Добрый солдат».
Кто-то бегал по сцене. Но не солдат. Кто-то размахивал рукавами. Тоже не солдат. Кто-то кричал. Возможно, даже, что это и есть сам солдат и что вовсе не кричит, а поет.
До странности показались ему знакомы декорации: на иссиня-голубом фоне цвели райские деревья: миндаль, лотос, папоротник. Ну да, без сомнения, готовила их та же рука, что расписывала забор губернаторского сада.
Надрывно стонала виолончель. Скрипки, забиваемые этим стоном, не поспевали за нею, всхлипывали протяжно и жалобно, будто заблудившиеся щенята.
Коцебу сумел выскочить из партера при очередном замешательстве на сцене.
Киньяков от души потешался над нашим меломаном.
— Что вы хотите, Федор Карпыч, коль вся труппа из ссыльных. И разве вы не заметили среди них рваные ноздри?
Нет, рваных ноздрей не заметил. Но когда недавно нанятый слуга Росси похвастал, что его жена, кстати уроженка Ревеля, высланная оттуда за непотребное поведение, является тут примадонной, играя непорочных дев и целомудренных жен, — он только и сказал: «Да неисповедимы пути господни».
Ступени Софийской соборной колокольни круты, изрядно стерты, а кое-где даже и вовсе сколоты. Сысой Боронин, сухонький, с редкой калмыцкой бороденкой звонарь, как паучок, казалось, без всяких на то усилий, шустро семенил впереди, даже ни разу не оглянувшись. Стараясь не отстать от него, торопился во след Киньяков. Коцебу, взъерошенный, красный от натуги, перепачканный в извести и паутине, будто пьяный, карабкался позади всех, хватаясь за стены и древние балясины. Когда, наконец, он приполз к звоннице, Сысой с Киньяковым уже сидели на старенькой серпянке и смотрели в тихую даль, сизым окоемом опоясывающую полуобеденный горизонт.
Поверх головы, в трех-четырех футах, висели на могучих кованых стягах темные колокола. За ними, в глубоких проемах верхнего яруса, слышалась какая-то злая возня — то не могли ужиться меж собой не то голуби, не то галки. За спиною звонаря, в нише карниза, стоял деревянный ларь с веревками, топором и крючьями. Поверх веревок лежала кожаная подушка, из-под угла коей выглядывал золотой обрез старинной книги.
— Я звонарю тут давно, — тихо сказал Сысой, захватив в кулачок свою бороденку и глядя прямо перед собой, за иртышские дали. — Вот как матушка наша, императрица, царствие ей небесное, на царство в Москве венчалась, то как раз я в это время и начал свою святую службу. Стало быть, это было еще при митрополите Павле. А его преосвященство Варлаам пришел позже меня, а то и он уже более тридцати годков священствует.
А прадед мой, кузнечных дел мастер Данилка Боронин, через мать свою племяшом приходился Федотке Афанасьеву, по улишному прозванию Огурец. Крепок и стар был корень наш в Угличе. У Данилы одних братовьев было семеро. И как пойдут братовья артелью, да как запоют песню дружинную, вот тебе и работушка, что касатка божия, сама в руки ластится, само дело спорится…
Глуховат голос Сысоя, незатейлив, ровен. Даже стоявшая полуобеденная тишь не отпускала его на волю, и он тут же наверху смиренно угасал в гулких утробах висящих над головою колоколов.
— …И был тот субботний день тако же жарок и тих, как день нонешний. И час тако же послеобеденный был, как вот теперича. И вышел на двор княжеский божий отрок, царевич Дмитрий. Тута-то выползшие из-под крыльца, как змеи подколодные, и поразили его злодеи, подосланные убийцы Бориса Годунова. И горлицею кричала мамка его, Василиса, криком черным вопияла царица Марья Нагая.
А как разбуженный криком увидал убиенного царевича сторож у Спаса Максимка Кузнецов, так и ударил в набатный колокол. Тут вот к ему на подмогу и прибег пономарь Федотка Афанасьев, прозвищем Огурец. Их хотели схватить, но они закрылися в колокольне, никого не пущая.
«Стали зычно и необычно звонить и народ в город сзывать, и на тот тогда горько-несчастный глас граждан множество сошлося и убийц Борисовых изымаша и камением побиша», — так летописец глаголет.
А бабка, со слов матери своей, рассказывала пуще. Поначалу всяк о пожаре подумал. А как прибегли на княжий двор — мертво-убиенные тут на земле лежат еще горячие. А были то дьяк Михаила Битяговский с сыном Данилой, да племянник евоный Никита Качалов, да родный сын мамки царевича Василисы — Осип Волохов…
А Василису саму царица Марья, прибегши на крики, за недогляд или сговор, не разумея оправданий и не слушая даже, поленом люто била куда ни попадя и даже голову пробила многожды. А потом посадские ободрали ее и простоволосу держали перед царицею, и бросили замертво на землю.
А царевича Дмитрия положили во гроб, и гроб тот поставили во соборную церковь Преображения. И лежал он во гробике яко ангел: лик его светл и ясен, и животворящий дух берег его от тлена могильного.
А колокол набатный все бил и бил, и гул его, как грозовой перекат небесного пророка, объял Углич, и леса, и деревни, созывая тварь божию на великое прощание с душою невинною.
А царица Марья в креслах сидела в изголовье дитя своего и уже не рыдала и даже не говорила вовсе, а немо. А в ногах стояли на коленях кормилица Ирина и постельница Марья Самойлова и глаза их от слез ослепли.
А в середу, майя 19-го, уже почти на исходе дня, из Москвы в Углич прибыла сыскная комиссия князя Василия Шуйского с окольничим Андреем Клешниным да дьяком Елизаром Вылузгиным. А еще был с ними митрополит Крутицкий Геласий.
Тут-то все и началось.
Царицу Марью Нагих со братовьями под запором повезли в Москву и крепко пытали там. Борис сам единожды пришел в пытошную избу и долго глядел он на Нагих, сам слышал речи их отрицательные. Но ничего не сказал — ушел.
И повелено было царицу Марью Нагих постричь в монахини и навечно в Выксинскую пустынь заточить, а братовьев ее в тюрьмы, да в дальние города сослать также навечно.
А в Угличе государевы рассыльщики начали отлов горожан да посадских. И много казней было, а у иных языки вырезали и псам бросали.
Данилка Боронин, мой прадед, убег, и долго он в землянках да на болотах в лесах под Нерлью таился, кореньями да гольцами питался, но и там был схвачен, на дыбу ставлен, пытан и в пустынную Пелымь с множеством угличан услан. И обезлюдел град Углич, опустели святые храмы его, лебедою стало зарастать подворье царевича Дмитрия.
И тогда же повелено было колокол тот у Спаса, что угличан созывал набатным звоном своим, за донос такоже наказать и такоже в Сибирь сослать навечно. И вот сняли его с колокольни и поставили на две сосновые плахи посреди соборной площади на позорище. И велели оставшемуся народу собраться на казнь сию и даже с малыми детьми своими. И выходит тогда на помост палач Гришка Косуля со прислугою. Дюже могуч был и свиреп с виду: черная борода округло стрижена, красная рубаха серебряным поясом охвачена, в кожаных рукавицах, а в руках молот. И прошелся палач по помосту раз и другой перед колоколом, яки лев перед жертвою. И вдруг, озлобясь и что-то вскрикнув громовым голосом, с широким размахом ударил молотом в самое медное темя. И задрожала земля от гула, и пали ниц люди, крестясь и шепча молитвы. Ударил он второй и третий раз ударил, и вырвал кусок уха, и с великим торжеством и хохотом схватил он этот рваный кусок меди, поднял над головою и бросил наземь к ногам онемевшего люда.
И вышел потом второй палач — кнутобоец Аляба. Высок, жилист, по помосту легко прохаживается да сыромятною плетью поигрывает. А как время пришло, поклонился он на все четыре стороны, поплевал в корявые руки свои, попробовал на тяжесть да на ловкость рукоять плети и с придыхом, из-за плеча, со свистом прожигая воздух, нанес секущий удар посредине тульи колокола.
И в немой тишине вдруг взвизгнул и застонал набатный. И теперь уже, пока сек его плетью Аляба, тихое постанывание не утихало. С ужасом оцепенелый народ взирал на эту экзекуцию. А на дороге, супротив помоста, задрав в небо кудлатую морду с печальными глазами, выла собака.
А везли его, сирого, в ссылку зимнею дорогою, приковав крепкими цепями к широким розвальням. Везли под конвоем, как страшного злодея. Целая ватага казаков с пищалями да пиками денно и нощно стерегла его. И сказывают, что было на него покушение в лесах на Вятской дороге. Неведомые люди разбойные пытались отбить колокол, но казаки огнем из пищалей устрашили злодеев.
А лунною ночью, на подъезде к Тюмени, когда переезжали Туру, едва не утоп он, бедный. Да, видать, богу угодно было иное. И когда, уже почти у берега, лед под санями вдруг разверзся, и тяжесть в двадцать пудов весом пошла под воду, в миг сей единый ангел-хранитель, молнией исцеляющий и сокрушающий, озарил дыханием своим: и люди, и лошади, не упустив непоправимого мгновения, вырвали уже из самой воды на берег святую поклажу…
Сысой сбил в стопку лежащие у него на коленях какие-то замызганные узкие листочки, исписанные старинным полууставом, встал, положил на ограждающие кованые решетки доску, подвинул к ней железный поставец, на который Киньяков легко вспрыгнул. Теперь голова его была на уровне колокола, зависшего на самой средине звонницы.
Он был почему-то, в отличие от других колоколов, почти совсем черный. Киньяков пальцами взялся за край его, прикинул, что толщина должна быть не менее полутора вершков. Отлитый мастерски, с идеальной пропорцией, с барельефами святых.
— Соблаговолите прочесть надпись, — сказал Сысой.
И только тогда Киньяков увидал, что по нижней его окружности высечена старославянская вязь:
«Сей колокол, в который били в набат при убиении благоверного царевича Димитрия в 1593 г., прислан из городу Углича в Сибирь в ссылку, в город Тобольск, к церкви всемилостива Спаса, что на торгу, а потом на Софийской колокольне был набатный».
Он взглянул на кованые стяги и увидал, что колокол-то корноухий. На месте отсеченного уха прикована толстая железная скоба.
Киньяков спустился вниз. Все трое стояли и молчали.
— Смотрите, — наконец сказал Киньяков Коцебу, беря его под локоть и показывая рукою по направлению к Рентерее и зданию губернского присутствия. — Во-о-он там, за городом, Тобол впадает в Иртыш. Там юг, там Курган…
Коцебу, прикусив нижнюю губу, молча покачивал головою, глаза, отстраненно-неподвижные, глядели куда-то в пустое, слегка белесоватое небо.
— Август! — настойчиво позвал его Киньяков.
Коцебу стоял неподвижно, будто в прострации. Не проронил он ни слова и когда, спустившись с колокольни, шли по городу. И только, когда подошел к своей квартире и Киньяков сделал попытку с ним проститься, он вдруг бросился к нему на шею и, захлебываясь словами и слезами, закричал:
— Какие дикие нравы! Какое варварство! И что же это за страна… О, горе мне, горе!..
Полицейский капитан Катятинский, отшвыривая ногой в темных сенцах корзины и ведра, широко открыл дверь в прихожую как раз в то время, когда Коцебу умывался, а унтер-офицер, старый «мальчик» Иванович, ставил самовар. Позади капитана, у порога, будто на параде, в смиренной стойке замер еще один унтер-офицер: щегольские сапоги, начищенные ваксой, блистали глубоким антрацитовым блеском, медные бляхи горели золотом, мундир, зашторенный на пуговицы и крючки, был явно с чужого плеча, а потому топорщился и бугрился. Рябоватое лицо, бесстрастное ко всему на свете, украшали стандартные усы. Глаза… Впрочем, можно сказать — глаза отсутствовали, настолько они были невыразительны.
Капитан Катятинский по-хозяйски прошелся по комнате, брезгливо перебросил на столе, не снимая перчатку, несколько исписанных по-немецки листов бумаги.
— Так, так! — сказал он со значением. — Есть сведения, господин Коцебу, что вы входите в ухищренное знакомство с политическими преступниками города?
— Позвольте…
— Не позволяю!
— Я объясню…
— Нет необходимости! Отныне здесь, у себя, вы не должны принимать, помимо доктора, никого из тобольских жителей. В городе вас будет сопровождать сей отрок, с быстрым умом и легкими ногами.
— Васька! — неожиданно для всех, рявкнул Катятинский.
— Слушаюсь, ваше благородие! — зычным голосом откликнулся Васька, делая два шага вперед.
— Эк, гренадер! — довольный сказал Катятинский.
— Рад стараться! — ответил гренадер.
— Вот, господин Коцебу, учитесь, как надобно почитать начальство, — назидательно сказал Катятинский и тут же добавил: — Безопасность государства требует, что в домы, куда бы то ни было, вам заходить запрещено, помимо дома его превосходительства губернатора!
— А ежели… — пытался сказать Коцебу.
— Безопасность! — грозно повторил Катятинский и вышел вон.
Коцебу растерянно смотрел на унтеров, по стойке стоявших по обеим сторонам двери, будто вечная стража у входа в усыпальницу фараона.
— Вы что, так и будете теперь стеречь мою дверь? — упавшим голосом пытался определить степень своего суверенитета незадачливый узник.
— Никак нет! — бойко отрапортовал Васька. — Иваныч будет тут, а я с вашим благородием… Чтоб охранять вас…
— Но от кого? — возмутился Коцебу.
— Не могу знать! — с улыбкой выкрикнул Васька.
Губернатор Дмитрий Родионович Кошелев, казалось, был чем-то встревожен. Увидав Коцебу в приемной, он тотчас же увлек его к себе в кабинет.
— Как ваша акклиматизация, господин Коцебу?
— Слава богу, Дмитрий Родионович, весьма успешна. Доктором Петерсоном, которого вы мне прислали, весьма доволен. К тому же он еще и отличный собеседник и, предстаете, земляк моей жены — они оба из-под Нарвы.
— Полагаю, вам известно, что здесь работает сенатская комиссия?
— Да, я имел честь познакомиться с обоими сенаторами — Левашевым и Ржевским.
— Даже так? — удивился губернатор.
— Приватным образом и совершенно случайно. Нашлись общие знакомые, вспомянули генерала Бауера…
— Я полагаю, господин Коцебу, что ваш отъезд в Курган задержался исключительно из-за расстроенного здоровья…
— Вы сказали…
— Есть необходимость, на всякий случай, теперь написать вам лично об этом прошение на мое имя, а доктор Петерсон подтвердит это прошение своим заключением.
Губернатор сидел за столом и поигрывал на почти пустом зеленом поле костяным ножом для резки бумаги, а Коцебу стоял у незакрытого окна, выходившего на пустынную улицу и наблюдал, как подле деревянного забора, у канавы, купались в пыли куры.
— Прямо сейчас?
— А зачем тянуть? — сказал губернатор, выходя из-за стола. — Вот хорошо заточенное перо, вот ваши любимые китайские чернила, а вот отличная бристольская бумага. Прошу.
Прочитав написанное, губернатор убрал бумагу в ящик и несколько раз прошелся по кабинету.
— Как служит у вас итальянец? Да, да, Росси?
— Парень расторопный и, как вы и предупреждали, большой пройдоха. Наверное, в моем положении иметь такого слугу — большая удача.
— Возможно, возможно. О вашем слуге я ничего не знаю. Это ваша инициатива…
— Моя инициатива?
— Да, лично ваша. А теперь я прошу вас завтра же отправиться в место вашей ссылки, в Курган.
— Завтра? Так неожиданно?
— Сожалею, но ничего поделать не могу. Ваше пребывание здесь порождает много толков и слухов… А там, где слухи, там и доносы.
— Доносы?
Губернатор с улыбкой развел руками, давая понять, что удивляться тут нечему. Скорее, наоборот, странно, если бы их не было.
— Дмитрий Родионович, я, прямо сказать, в растерянности. Нельзя ли мне еще остаться хотя бы на два дня. Мне же нужно кое-что закупить здесь, чего в Кургане просто не найти. Надо распорядиться каретой…
— Конечно-конечно! И постарайтесь уложиться в два дня.
— Я поеду в сопровождении полицейского чина?
— Таково общее положение.
— В таком случае, нельзя ли назначить ко мне унтер-офицера Андрея Ивановича Тюкашева?
— Охотно!
— А можно ли встретиться с Киньяковым?
Губернатор пожал плечами.
— Я бы не рекомендовал. Я знаю этого молодого человека, признаю его достоинства и сам при случае охотно беседую с ним, но… он на худом счету у правительства, и общение с ним считается предосудительным…
Вечером, услышав шум докторской пролетки, Коцебу выскочил к нему на улицу.
— Вы знаете?
— Знаю! — коротко сказал доктор Петерсон. — Опасения губернатора оправданы. Почему торчит тут Щекотихин? Почему не возвращается в Петербург? Уж не имеет ли он секретное поручение шпионить за вами?
— Право, доктор, мне не приходило такое в голову.
— Поэтому-то вы и здесь! — назидательно сказал Петерсон.
— Если я правильно уразумел, то Росси я могу взять с собою в Курган?
Они стояли на дороге, но все-таки доктор оглянулся и прошептал:
— Можете. Но помните, Август, что губернатор ничего этого не знает. Не знает! Вы берете его частным образом, и потому он не будет записан в вашем паспорте…
Пьетро Росси! Или, как все его тут величали, — Петр Русс! Неудавшийся корсар. Он заявился к Коцебу на третий или даже на четвертый день приезда. Невысок, плотен, смугл. Движения свободны, порывисты, точны. Тонкий нос с горбинкой, худощавое, слегка вытянутое лицо с круглыми и черными живыми глазами, длинные, перехваченные сзади кожаным шнурком прямые волосы. По тонкому, вдохновенному лицу — аристократ. Но парусиновая морская роба?
— На каком языке вы предпочитаете говорить? — скромно спросил нанимаемый в услужение Петр Русс, удобнее усаживаясь на длинной скамье.
Коцебу не ожидал такого вопроса и с ответом замешкался.
— Отлично, — пришел к нему на помощь будущий слуга, — итальянский и русский будут у нас на десерт, а теперь поговорим на французском.
И вправду, шельма заговорил на отличном марсельском диалекте.
— Моя жизнь, сеньор, пряма, как рея. Лет двадцать тому назад я служил на российском флоте в Херсоне. А было мне чуть более двадцати — одним словом, салажонок. И замыслили мы не более и не менее, как во время выхода нашего военного фрегата в море завладеть им и, прорвавшись через два пролива — Босфор и Дарданеллы, — уйти пиратствовать в океан.
— Пиратствовать?
— На морских путях к Ост-Индии или Америке. В худшем случае мы могли рассчитывать на Азильное право… Я был марсовым на фок-мачте. Мой напарник, Пазелла — Рваное Ухо, выдал нас. И вместо знойных женщин и бочек рома мы получили кандалы и прямехонький курс на Nord Nord Ouest — Maestro tramontana!..
— Чем могу вам служить?
Пьетро расхохотался. Смеялся долго от души, как смеются люди здоровые и с чистой совестью.
— Если вам надо сшить сапоги, сеньор, — сошью, могу делать сосиски, предложить янки-хашш или испечь хлеб. Могу даже, пардон, познакомить с дамой…
Сошлись на том: Коцебу платит ему три с полтиною в месяц и полный стол.
В эти последние дни Росси был незаменим. Закупали необходимые вещи и провизию: сахар, кофе, чай. Не забыли и бумагу с перьями. Через Росси Коцебу установил связь с Киньяковым. По обыкновению, они записочками назначали встречу у какого-нибудь магазина и фланировали перед витриной, якобы привлеченные товарами.
В последний день, на встрече у роскошного магазина Корнильева, Киньяков заметил на противоположной стороне улицы, на деревянной скамье под старым тополем, некоего господина, лузгавшего семечки, с какой-то дворовой девкой. Господин этот, с лошадиным обличьем, одетый в поддевку простолюдина, показался ему весьма знакомым. Но где и когда он мог его знать? Потом он вспомнил, что когда-то видел его вместе с Катятинским выезжавшим из тюремного замка… Да, да! Сомнений быть не могло. Только тогда он был в синем мундире и на лошадиной голове его красовалась фуражка с двуглавым орлом.
— Август, — с напускным равнодушием спросил Киньяков, — говорили вы кому-нибудь о нашей встрече?
— Боже упаси! — горячо прошептал Коцебу. — Помимо Росси, о ней не знает никто.
— Конспиратор! — похвалил его Киньяков. — Кстати, я давно у вас хотел спросить: кто вам рекомендовал Росси?
— Губернатор. Я обратился к нему с просьбой найти такого человека, который мог хорошо знать здешнюю страну и русский язык. И он не ошибся. Росси для меня — настоящая находка…
— Дай-то бог вам удачи, Август, — сказал Киньяков, — только будьте трижды осторожны…
— Я знаю русскую пословицу: береженого бог бережет.
— Отлично, Август, именно это я и хотел пожелать вам! А книги я ужо пришлю.
Пришел государственный человек с большою медного бляхою на груди и сумкой желтой кожи на левом боку — сенатский курьер Александр Шульгин.
— Не забыл я проститься, Федор Карпыч. С богом вас!
Ах добрая душа! Ах простяга-парень!
— Вот пакет. В нем двенадцать писем: одно жене, другие моим самым преданным друзьям в Германии и России. Вручите его, пожалуйста, моему старинному другу, негоцианту в Петербурге, господину Грауману. Адрес на пакете. От него вы получите за свой труд 50 рублей.
— Не сумневайтесь, доставлю, — сказал Шульгин, и пакет исчез в его отощавшей сумке. (В скобках заметим, что он сдержал свое слово.)
По пути к переезду, к Коцебу подошла какая-то женщина.
— Господин драматург, я читала и смотрела ваши комедии.
— Весьма благодарен вам, мадам.
— Мне особенно нравятся…
— Извините, мадам, я спешу.
— Ах, прошу одну минутку! Я из труппы Тобольского театра и мне поручена роль великой жрицы в вашей пиесе «Дева Солнца». В каком одеянии должна выйти на сцену жрица? Какой костюм я должна себе сшить?
— Мадам, я государственный преступник! Я сослан в Сибирь, и мне нет дела до того, в каком одеянии ходили жрицы в Перу!
— Август! Август! — доктор Петерсон соскочил со своих дрожек. Коцебу бросился к нему навстречу.
— Вот вам лекарства, кои я обещал. Так, это книги Киньякова. Что еще? Чай?
— Благодарю, чай взял.
— Да, вы знаете, Щекотихин-то?
— Что? Что еще? — с испугом прошептал Коцебу, хватая доктора за рукав и притягивая к себе.
— Пустяки, Август. Он выезжает завтра.
— Ага! — закричал Коцебу.
— Да нет же! Все проще. Мужик пропился и ждал одного купца, которому пообещал даром довести до Петербурга по казенной подорожной, если тот возьмет на себя все расходы по его содержанию в дороге. Вот и ждал, пока этот купец завершит тут свои дела.
— И только-то?
— Да, Август. Иногда мы сами усложняем свою жизнь, — философски заключил доктор.
В «Сибирской Италии» наступило лето. Еще недавно стылый Тобол потеплел. Ближе к полудню жаркая хмарь, затоплявшая город, тянула к воде. В те далекие времена не было ни Бабьих, ни иных каких-либо песков. Берега Тобола были окаймлены густыми зарослями ивняка и дерниной. А купальным местом горожан служил отлогий, поросший травой и расцветавший в начале июня желтыми головками одуванчиков берег подле нынешнего Кировского моста.
По примеру курганцев, Коцебу научился пить тобольскую воду пригоршнями. Подходя к берегу, выбирал поглубже ложбинку, чтоб не замутить, и зачерпывал обеими ладонями. Вода была прохладна, чиста и вкусна. И он пил и пил ее, как советовал доктор Петерсон, и чуял в себе бодрость, и силу, и всякие хвори, расстройства и недомогания, кои еще совсем недавно одолевали его, исчезали.
Почти все жители Кургана пили только из реки, ибо вода колодезная была солоновата и для питья не пригодна.
Коцебу удивляла и умиляла простота нравов азиатов, и потому он, привыкший к европейской рафинированной условности, предпочитал купальные часы проводить на берегу Тобола. А чтобы не выглядеть нескромным более того, чем это полагалось по негласному народному допущению, он приглашал с собою своего друга и постоянного спутника Ванюшу Соколова. По обыкновению они усаживались где-нибудь в сторонке на обрубке бревна или старой перевернутой лодке, под тенью тополиного куста. В Записках своих об этом он скажет так:
«Развлечением служили мне долгие и частые прогулки по берегам Тобола. У берегов этой реки были особенные, платьемойные, места, к которым собирались мыть белье и купаться молодые девушки из города. Это купанье представляло собою настоящие гимнастические прелестные упражнения.
Купальщицы то переплывали весь Тобол без малейшего усилия, то ложились на спины и неслись по течению, то резвились, бросались водою, преследовали одна другую, ныряли, опрокидывали и хватали друг друга, — словом, проявляли такую смелость, что неопытный зритель должен был ежеминутно опасаться, что которая-нибудь из них непременно сейчас утонет. Все это делалось, однако, прилично. Из воды виднелись одне только головы, и трудно было бы различить пол купающихся, если бы по временам оне не обнаруживали свои груди, что их нисколько, по-видимому, не стесняло.
Прежде нежели выходить из воды после купания, оне просили любопытных удалиться; если им в этом отказывали, то женщины, стоявшие на берегу, составляли тесный круг около той, которая выходила из воды, и каждая давала ей что-либо из ея одежды, так что она быстро появлялась совершенно одетою».
— Народная жизнь — здоровая жизнь! — говорил Коцебу Ванюше Соколову, наблюдая краснощеких и упругих курганских девушек. — Чтобы тут прожить сто лет, для этого надо всего два условия: воздержание и хороший тулуп. Если провидению будет угодно вернуть меня на родину, брошу все, удалюсь к себе в Фриденталь, буду разводить пчел, колоть дрова и пасти коров. В остальное время читать книжки. Я не тщеславен, больше мне ничего не нужно. Понимаешь, мой несчастный Ванюша, разве не в этом смысл жизни? Ну скажи, скажи, зачем мне эта ожиревшая и развращенная Европа! Пропади они пропадом: и театры, и все эти герцоги и короли!.. Ах, только бы вырваться!
Казалось бы, все мыслимое и немыслимое переговорили. Правда, у Ванюши внешние события выглядели как-то плоско и скудно, особливо на фоне яркого фейерверка взлетов и падений его товарища по несчастию. С равным интересом рассказывал он ему о великом герцоге веймарском и полицейском Катятинском, о мудром бароне Гримме и варваре Щекотихине, о губернаторе Кошелеве и звонаре Сысое. Но о чем бы ни говорили, все сводилось к одному: что делать дальше в этом коловращении бытия? Смириться ли в покорности судьбе или все-таки, пусть даже в безрассудстве, броситься на борьбу с сонмищем ползучих и летающих гидр?
Сегодня наши пилигримы ударились не в болота Тобольной поймы, а на укатанную дорогу Челябы. С утра погромыхивало, но потом грозовая туча, обложившая запад, расползлась, небо очистилось. Прохладный ветерок овевал разгоряченные лица охотников, которые, закинув ружья за спину, бодро шагали по пустынной старинной дороге. Поначалу хотели было завернуть правее на заимку Павлуцкого, который намедни хвастался обилием уток на озерах подле его сенокосных участков. Но, поразмыслив, решили полазить на болотах за деревней Курганной, о которых много говорили, но никто из городских охотников не бывал: семь верст — не баран чихнул.
Не доходя до заимки Первухина, соблазнились безымянным чигиримом, змейкой выплеснувшимся из Тобола и терявшимся в непроходимых зарослях ивняка и клена. Там, за плотным зеленым валом, что-то плюхалось и плескалось в воде. Кричали чибисы, кулики, вспархивали едва ли не над головою какие-то большие серые птицы.
— Без лодки тут делать нечего, — сказал Коцебу.
Обогнув небольшое болотце, они вновь вышли на дорогу, и вдруг Ванюша, шедший впереди, остановился.
— Смотрите! — почему-то шепотом сказал он.
Слева от них шелестела березовая роща. Она была, как библейский мир: молода, зелена и кудрява. Она выходила откуда-то с низа, от самой реки, и шла все вверх и вверх, подступая совсем близко к отлогому зеленому кургану, подозрительно круглорукотворному. А в сотне саженей от него возвышался огромный черный крест. Он стоял на крутом берегу Тобола, как несокрушимый страж вечности. Позади него ничего не было, только небо.
— Да-а! — сказал Коцебу.
Они подошли. Следы некогда глубокого, а теперь осыпавшегося рва, заросшего мать-и-мачехой и кустами тальника, указывали на довольно обширную площадь, которую он окружал. В восточной части этой площади и стоял крест. Он являл собою круглое бревно с перекладиной. Обожженный солнцем, поливаемый дождями, за долгие годы крест потемнел и задубел до костяной крепости.
По гребню рва кое-где еще торчали, будто зубья дракона, обуглившиеся пни каких-то крепостных сооружений.
Площадь вместе с рвом с огромной крутизны обрывалась в Тобол. И видно было, что когда-нибудь река полностью сожрет ее, если некая природная катаклизма не встанет на пути сего обжорства.
— Наверное, тут и был старый город.
— Да, скорее всего, мы на месте Царева городища.
Поблизости, из рощи, доносились глухой стук топора, какие-то голоса. Потом скрип телеги, и, наконец, в пустом березовом прогале показалась лошадь с дровами. Мальчик лет десяти сидел на возу и правил. Позади шли старик и женщина. У рва, подле коего проходила дорога, они остановились.
— Бог вам в помощь, — сказал Ванюша Соколов. Он узнал старика Юрганова.
— Благодарствую, люди добрые, — снимая картуз, ответил Юрганов.
— Далеконько, Василий Антипьевич, дровишки заготовляете.
— Ну что ты, Ванюша! Подле города уж лет тридцать как все выбрали. Теперь сюда али на Увал. Но в пойме дорога плоха, местами колеса по ступицу в грязи тонут. Есть еще по Ялуторовской дороге… Далековато.
Они уселись на южном склоне рва. Юрганов смастерил цигарку, высек огонь, закурил. Матрена Савельевна, жена его, достала тяжелый кувшин.
— Не побрезгуйте, — сказала она, наливая Коцебу деревянную кружку кваса.
— Это мой младший, Егорка, — сказал Юрганов, кивая на мальчишку, который успел отпустить у лошади чересседельник и кинуть ей клок сена.
— А мы вот с Федором Карпычем в первый раз тут. Смотрим вот, удивляемся: город-то был небольшой.
— С нонешним, конешно, не сравнить. Но и не так уж и малый. — Юрганов повел своей загорелой, жилистой рукою по полуразрушенным контурам рва. — Это едва ли четвертая часть, что осталась от городища.
— А где же остальные части? — с наивным нетерпением набросился на него Коцебу.
— Тобол-батюшка взял. Отец сказывал, что первым подмыло подворье Степана Чеусова, а потом чуть деда Тихона вместе с избой не унесло. Вот они-то самые первые и переселились на новые места. Тихон дом свой поставил у чигирима — нынче Тихоновкой зовут место это, а Чеусов на версту далее облюбовал. Тоже теперь деревня там. Деда Чеуса я помню. Мне и годков-то тогда — вот как Егорке нонче. Крупный был, голос, как у колокола, и сабля на боку. Тут вот, где ноне крест, церковь стояла…
Саженей в семидесяти от крепостного рва с северной стороны Юрганов остановился подле небольшого холмика, у края которого росла кривая, почерневшая от пня береза. Едва приметное углубление заросло густым и сочным пыреем с цветами лютика и молочая.
— Егорка! — позвал Юрганов. — Смотри и примечай. На этом месте дед твой Антип Юрганов родился. Тут-ко, значит, родители мои живали. В крепости-то самой, как рассказывали, мужики не жили. Там-тко пушка стояла, ну, солдатская казарма, да обчественные запасные магазины. Церковь опять же в крепости была. А слободчики-то все вокруг нее на приволье домы и скотские дворы ставили. Может, когда давно и живали, да то время, чай, никто и не помнит. Куда столько помнить — сто лет, как город отсель ушел!
У подножия кургана, заросшего ковылем и редкими кустами вишенника, паслись коровы и овцы.
— Без пастухов, что ли? — спросил Соколов.
— Без догляда нельзя, — сказал Юрганов. — Да тут особливо куда им бечь-то? Травы хороши, а в Тобол не полезут. Во-о-н она, деревня-то, видите?
Коцебу и Соколов привстали. В версте среди тополей они увидали серые дощатые крыши нескольких домов.
— Курганка, — сказал Юрганов. — Они тоже с тутошнего места снялись.
— Почему, Василий Антипович, городище сие именуют Царевым? Что, царь, что ли, какой тут жил?
— Э, Ванюша, с испокон веков так кличут. А никто и не знает почему. А может, кто и знает. Курган-то этот тоже зовут Царевым. Так и пошло: Царево городище, Царев курган… Может, и вправду цари тут какие жили. Кто знает. Слыхал я об етом кургане рассказы разные… И про степного киргизского царя, и про дочь его, вроде бы тут похороненную, и про разные богатства при ней. Да все, чай, придумки.
— Грех тебе, старый, языком трепать, — строго сказала жена его, до сей минуты молчавшая, Матрена Савельевна. — Чай, помнишь, как отец Наркис о том вещал.
— Да полно! Так и поверю я про огненных коней да золотую колесницу…
— Я тоже эту легенду слыхивал и не один раз, — сказал Соколов своему другу.
С крутизны Тобола открывалася даль неизмеренная, тонувшая в темной полосе не то лесов, не то засиневшего горизонта. Коцебу показал на эту даль Юрганову, спросил:
— Если ехать туда все прямо и прямо, то как далеко до киргизских становищ?
— Э, мил человек, нешто так и найдешь их. Становища не города и не деревни. Ноне они тут, а завтра, глянь, уже в другом месте, где выпасы лучше.
— А далеко ли кочуют?
— Так по-разному. Лет двадцать-тридцать назад они почти до города доходили. Не всяк решался без опаски за город выйтить. Зазевавшегося схватят, к хвосту лошади привяжут — и в степь. Кричи не кричи — ничто не поможет. Приволокут, и если пленник жив, оставляли у себя или в Бухарию продавали в невольники. Вот Матрена, чай, тоже помнит… Расскажи, как тебя заарканили.
Матрена Савельевна недовольно махнула рукою. Не хотела говорить о тех временах. Да и засиделись, пора домой.
Охотники тоже решили не идти на болото, а возвращаться в город берегом Тобола.
Опять, в который раз, Коцебу обсказывал план побега через степи. Ванюша хмурился и молчал.
— Бежим? — громким шепотом неожиданно спрашивал Коцебу.
Ванюша вздрагивал, глаза в немом страдании взывали к милосердию. Но Коцебу, казалось, уже ничто не смогло остановить.
— Я чепан тебе достану, — зловеще шептал он.
— Не надо! Не хочу чепана!
— Ну тулуп и шапку-малахай.
Соколов отрицательно махал головою, но не тут-то было. Страстные слова, перехваченные волнением и мятежным чувством, действовали как заклинания. С ужасом Ванюша вдруг почувствовал, что сопротивляться их мистической силе он не властен, и, как кролик перед удавом, хотя и пятился назад, но иная сила, еще более властная, толкала и толкала его в пасть.
— Побег через степи Киньяков отверг. А вот если чепан или тулуп достать, да ежели бороду…
— Боже, какую бороду?
— Дурачок, — ласково уговаривал Коцебу. — Без бороды нельзя. Ну если не бороду, то хоть бы усы… Такие, знаешь, обвислые, и чтоб сосульки на них…
— Зачем тулуп, зачем сосульки? — с ненавистью спрашивал Соколов.
— Простяга, — умиленно говорил Коцебу. — План Киньякова таков: надо негласно достать экипировку русских ямщиков. Переодеться и в каком-нибудь людном торговом селе незаметно присоединиться к одному из караванов, возвращающихся из Китая в Россию. До гениальности просто.
— Что ж в таком случае он до сих пор не воспользуется этим?
— Вот и я его о том же спросил. Сказал, что братьев жалко. Сказал, что побег обязательно скажется на их дальнейшей судьбе.
— Неужто решитесь? — замирая душою, спросил, наконец, Соколов.
— Только вместе. Одному нельзя. Ну ты подумай, какой такой русский ямщик, в армяке, с разбойною бородою и подстриженный по-казацки, в кружок, вдруг заговорит с дичайшим иностранным акцентом?
А, то-то вот! Ты — другое дело. Блондин с голубыми глазами… Я буду изображать при тебе друга, свояка, партнера — кого угодно, но у меня будут «болеть» зубы: флюс, свинка, испанская язва или тропическая лихорадка — согласен на все, я нем!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Меня очень занимало, что высшее общество в Кургане, по описании Коцебу, по образу жизни сохранило до моего прибытия в этот город все свои привычки и предания старины во всех малейших подробностях; впрочем, тридцать три года составляют небольшой промежуток времени.
Декабрист А. Е. Розен».Пройдоха Росси не придумал ничего иного, как на расписном деревянном подносе (и где только он мог его достать?) торжественно преподнесть своему хозяину какую-то бумагу в нарядном конверте. Коцебу не любил, когда ему мешали за письменным столом.
— Сеньор, соблаговолите принять и снизойти до просьбы! — с подчеркнутым подобострастием и смирением, с немыслимым жеманством и всепокорностью он, в лучших традициях английских аристократов, не доходя два шага, преклонил колено и затем изящнейшим движением подвернул под белые рученьки литератора конверт на подносике.
— Пьетро, я ей-ей тебя выгоню, если не угомонишься со своими фокусами!
— Ах, ваше сиятельство! Увы, вы не оригинальны. На то и существует наш брат, чтобы на нас срывать досаду за хаос и неустроенность божьего мира.
— И вы еще недовольны? — изумился Коцебу. — Воистину человек — существо юродивое!
В незапечатанном конверте лежала бумага, сложенная пополам.
«Милостивый государь, Федор Карпович, Иуда Никитич и Гликерия Неокталионовна, по случаю дня ангела Иуды Никитича, покорнейше просят вас прибыть к нам сего дня, к двенадцати часам пополудни».
— Пьетро, но ведь Иуда Никитич мне о том же ныне утром сам говаривал?
— То не в счет. Согласно римскому праву, сказанные слова к делу не подошьешь, только бумагу. Вот, к примеру, вы, сеньор, уже вознамерялись игнорировать устное приглашение?
— Тысячу чертей! Откуда тебе известно?
— О, святая мадонна!.. Однако бумагу вам не обойти. Дудки. Или пишите в верхнем углу на ней резолюцию, или через полчаса извольте облачиться в черный фрак с красной розой в петлице и в белые перчатки. На голове цилиндр, панталоны бархатные до колен.
— Что мелешь? Какой фрак, какие розы?
— Согласно этикету при Вестминстерском аббатстве, данный случай попадает под черный фрак с розой и панталонами…
Дом заседателя уездного суда Иуды Никитича стоял на Троицкой улице в непланном месте, стало быть, старинной постройки. Но высокое крыльцо было новым, и у двери не деревянная колотушка висела, а укреплен медный колокольчик с длинным ременным шнуром. Такого колокольца, кажись, более ни у кого в городе не было.
Коцебу на секунду остановился. Его так и подмывало дернуть за бронзовое кольцо, но дверь была распахнута настежь, и он, подавив озорное искушение, смиренно прошел сени и открыл дверь в горницу. И едва он это сделал, как на него опрокинулся шквал, гром, гул, будто швырнули его в трубу иерихонскую.
Малость погодя, оправившись от первоначального шока, увидал он перед собой веселую банду орущих и трубящих молодцев, тем пуще усердствовавших, когда примечали нежданный испуг гостя.
Итак, оглядевшись, он увидал тут весь высший свет города: судью Федора де Грави, уездного исправника Степана Мамеева, секретаря суда Андрея Бурченинова, дворянского заседателя Егора Гартмана, сельского заседателя нижней расправы Григория Голикова, купцов Михайло Смирных и Егора Саматова, бывшего уездного исправника Николая Бошняка. Еще были тут и надворный советник Александр Павлуцкий, титулярный советник Карагаев, врач, мещане, канцеляристы, и напоследок углядел он дьякона Алексея Топоркова. Городничего Василия Чекунова не было, был в отъезде.
Впрочем, пусть сам Коцебу, своими словами расскажет нам о том, как он праздновал именины заседателя уездного суда. Тем более, что записи сделал он, по своему обыкновению, в тот же вечер.
«…И вот сия расхристанная банда, называемая здесь певчими, следила за входившими и, завидя очередную жертву, набрасывалась на нее всей мощью своих луженых глоток. А чтобы усилить звук, они прикладывали руки к губам, и так орали во все горло!
На громадном столе стояло блюд двадцать, но не было ни приборов, ни стульев вокруг. Наверное, это имело вид завтрака или закуски. Преимущественно тут находились пироги, приготовляемые обыкновенно с говядиною, но на этот раз с рыбою по случаю поста.
Кроме этого, стояло множество холодной рыбы и несколько пирожных.
Иуда Никитич с огромной бутылью водки в руках ходил по комнате и торопился угощать своих гостей, которые постоянно пили за его здоровье, но, к величайшему моему изумлению, не пьянели!
Вина не было вовсе. Вообще, во всей Сибири я нигде ни у кого не пил вина, за исключением губернатора в Тобольске. Вино у него было довольно сносное, русское, которое он получал, если я не ошибаюсь, из Крыма. Вместо вина хозяин угостил нас другою редкостью — липецом, или еще называют ее медовухой, желтого цвету, весьма коварным напитком, который очень ценится в Сибири, так как в этой стране нет пчел. Однако все гости, кроме меня, предпочитали водку…»
Коцебу с нетерпением ждал минуты, когда отворят белую дверь в другую комнату и попросят садиться за стол. Но пока он так думал, он вдруг обнаружил, что гости незаметно куда-то исчезают. Вот только что разговаривал с исправником Степаном Осиповичем, а потом едва перекинулся парой слов с Павлуцким, но когда опять захотел сказать что-то Мамееву, того и след простыл. Уходили по-английски. Вот уж он остался тут чуть ли не в одиночестве. В растерянности топтался вокруг обильного стола. С полупустой бутылью ходил за ним во след Иуда Никитич, подстерегая момент, когда бы можно было «дорогому гостю» еще всучить посошок. И тогда он, наконец, понял, что пора и ему убираться отсюда подобру-поздорову, пока совсем не споили.
На выходе столкнулся с судьею Грави.
— Как это понимать, Федор Иванович, конец?
— Ну что вы, Федор Карпыч, это только начало: червячка заморили. Теперя каждый уходит домой спать, а в пять часов снова все соберутся. Так что вы, голубчик, уж не забудьте пожаловать…
«К назначенному часу я опять заявился, — читаем мы у нашего летописца. — Сцена несколько изменилась: большой стол по-прежнему стоял посреди комнаты, но вместо пирогов, рыбы и водки на нем красовались в множестве сладкие пироги, миндаль, изюм и китайские варенья отменного вкуса; из их числа особенно выдавался род желе или компота из яблоков, нарезанных ломтиками.
Теперь появилась хозяйка дома, молодая и привлекательная особа, и вместе с нею вошли жены и дочери гостей.
Подали чай с французскою водкою, пунш, в котором лимон заменяли соком клюквы. Поставили карточные столы и составили бостон, тянувшийся до тех пор, пока спиртные напитки позволяли игрокам отличать дам от королей.
После обильного ужина все, наконец, разошлись…»
В воскресенье, после обедни, по пустынной Береговой улице шествовали два человека. Тот, что впереди, был одет в свободный шелковый халат, с тростью в руке и в широкополой шляпе, а позади него бодро вышагивал не привычный для здешнего края молодец в белой парусиновой морской робе, с длинными волосами, закрученными в пучок и перехваченными ременным шнурком. На ногах — сандалии на деревянной подошве. В руках он нес корзину.
Вы уже догадались, дорогие читатели, что перед вами наши герои.
Росси насвистывал какую-то бодрую песенку про соленый ветер и кливер-шкоты, про то, как смуглянка ждет под пальмой бродягу-моряка.
— Сеньор, а все-таки ваш демарш я расцениваю, как недоверие, что уязвляет мою легкоранимую душу.
— Я исполняю всего лишь предостережение губернатора, — в тон ему отвечал Коцебу. — Мне было недвусмысленно сказано, что ты плут и пройдоха.
— О, святая мадонна! За такую клевету в цивилизованном государстве я бы получил по суду целое состояние в качестве компенсации… Свои мемуары я озаглавлю так: «Благородная жизнь сеньора среди варваров».
— Не болтай. Давай лучше прикинем, чем нам запастись на неделю.
— Сеньор, положитесь на меня. Пьетро Росси не даром ест свой хлеб.
В те времена в Кургане не было магазинов. По воскресным дням за Троицкой площадью, не берегу чигирима, собирался базар. Он привольно заполнял специально построенные торговые ряды, а заполнив, как дикая трава, растекался по лужайкам и ложбинкам аж до самого Тобола. Не только горожане, но и жители близлежащих деревень везли сюда продукты своего труда. А иной раз на базар приезжали из дальних сел и крепостей. Например, в прошлое воскресенье появились тут степные киргизы, пригнавшие на продажу своих коней.
— Петруха, серьгу тебе в ухо!
— А, Степан, как заказ?
— Вчерашнего копчения, подходи, забирай. — Степан сорвал холстинку с плетенки, на которой лежали янтарные шматы сала. Горьковатым, приятным дымком пахнуло от них. Степан взмахнул широким ножом — и длинная тонкая лента очутилась в руках Росси. Взмахнул Степан второй раз — и еще одна лента легла в руки Коцебу.
В меру солоноватое, нашпигованное специями и какими-то дикими травами, как делали еще наши языческие предки, сало приятно холодило и само таяло во рту.
— По две копейки фунт.
— Браво, Степан! Беру три за пятак!
«Ей-богу, этой копейки мне не видать», — подумал Коцебу.
Сбоку у торгового стола топчется некая бабуля.
— Матрена Васильевна, как, голубушка, здоровьицо? Так, так. Ужо спрашивал о вас. Говорят, что, мол, лихорадка у нее. А порошки-то пили? Чай, пользительны, они помогут.
— Спасибо тебе, Петруша, спасибо, касатик. Не возьмешь ли вот ету корчажку молочка топлененького? Бери, бери такось. С пенкой тута, как любишь…
«Шельмец, ставлю сто против одного — у меня лекарства ворует».
Говядину продавали по полторы копейки за фунт, курица стоила столько же.
— Мясо у нас есть, нынче брать не будем, — сказал Росси, — а вот хлеб на исходе. Возьмем вот эти два каравая.
— Какова их цена?
— Сеньор, разве Христос спрашивал цену хлеба?
— Боже! Да тебе бы советником у самого Понтия Пилата!..
— Можете записать в свою книжицу: хлеб стоит… около полукопейки за фунт.
— Около? — рассеяно переспросил Коцебу.
— А масло? Вон видите — от трех до четырех копеек фунт. Это тоже — около. Как же, сеньор, вы будете меня учитывать?
— Пьетро…
— Вчерася, как вы изволите знать, я приготовил жаркое из зайца. А знаете, сколько я за него заплатил?..
Высокий и тощий мужик с рыжеватой бородкой весело зазывал в мясной ряд, где на толстом сосновом чурбане рубили на большие куски парную говядину. Тут же на столе, обложенные свежей крапивой, предлагались бело-розовые тушки зайцев.
— Хозяин, почем товар? — Коцебу указал на крапиву.
Мужик весело присвистнул и широко улыбнулся иностранцу.
— Ваше благородие, отдаю этих косых за копейку!
— Косых? — не понял Коцебу и посмотрел на Росси. Тот крутился на своей деревянной подошве и хохотал, поджав руками живот.
Веселому мужику показалось, что странный покупатель недоволен ценою.
— В таком разе, ваше благородие, берите… даром!
Придя домой Коцебу не преминул написать о своем просветительском походе на городской базар, и есть там такие слова:
«Зайцы без шкуры отдавались за безделицу или просто даром, потому что русские их не едят».
На этой же странице, отметив почти что сказочную, нигде более в Европе не встречающуюся дешевизну местных продуктов питания, наш узник не забыл отметить совершенно фантастические цены на «предметы роскоши»:
«Фунт сахара стоит рубль, фунт кофе — полтора рубля, а штоф так называемой французской водки — два рубли с полтиною; фунт хорошего китайского чая — три рубли, полдюжины игорных карт очень грубых — семь рублей. Столько же и десть голландской бумаги…»
Жарко. В большой комнате окна завешаны одеялами, и потому сумрачно. В этой разморенной послеобеденной тишине слышно было, как жужжали на стекле мухи да монотонно постукивали на стене ходики.
Коцебу лежал какое-то время на своем диване, а попросту, на деревянной скамье, на которую бросили матрац с двумя подушками, и ждал. Он слышал не только жужжание мух и стук ходиков, но и как лязгнула железная щеколда задней калитки во дворе — это Росси пошел на Тобол купаться. Теперь его оттоль до вечера не выманить.
Кто-то по улице проехал на телеге. Колеса, видать, давно не смазывали, и оттого они жутко визжали и стонали.
Для верности он полежал еще немного. Потом встал, приоткрыл одеяло на одном окне, достал заранее приготовленный аршин и начал измерять заднюю половину комнаты, смежную с широкими сенями. Так тихо, сноровисто и незаметно он делал какие-то измерения, заполняя лежащий на столе листок цифрами. И, кажись, сделал он все хорошо и аккуратно. И сердце нашего узника взыграло непонятной радостью: боже мой, как мало человеку надо! И он, наконец, распрямился, широко вздохнул и глянул на дверь. Из черного проема на него недвижно взирала ехидная пиратская физиогномия.
— Пардон, сеньор, что помешал вашим вычислительным занятиям… — с вкрадчивым подобострастием прошептал Росси.
— Что тебе надобно? — оправившись после секундного замешательства, закричал Коцебу.
— О, сеньор, господин Соколов просит вашей аудиенции!
— Ты, Пьетро, несносен!
— Слушай, Ванюша, я тебе должен открыть великую тайну, — заговорил Коцебу, когда друзья, миновав Шавринское предместье, ступили на Большую дорогу. — Слушай и не перебивай. Я много думал об этом. План созрел. Но без твоей помощи осуществить его трудно…
— Ах, Федор Карпыч, сумею ли?
— Сумеешь, потому как от тебя ничего не требуется, разве что утешать мою жену.
— Вашу жену? — у Соколова перехватило дыхание, и он остановился.
— Слушай, Ванюша, слушай. Сегодня я все обдумал, все обмерил. Итак, ко мне приезжает жена, Христина Карловна, разумеется, со своей верной горничной Катериной Тенгман. Ну, после этого мы живем сколько-то счастливо и спокойно. Я бы приказал в большой комнате сделать дощатую перегородку и за перегородкой в углу поставить большой платяной шкаф. И вот живем тихо и мирно. Ты часто ходишь к нам в гости, мы читаем книги, играем в карты. Однако постепенно здоровье мое ослабевает, и, наконец, все стали замечать у меня… расстройство ума.
— Святая Тереза, грех-то какой! — Ванюша перекрестился.
— Бог простит. Меня бы видели, как я неподвижно и безмолвно сижу у проруби на Тоболе, из которой зимой берут воду. И вот однажды вечером, в темноте, бросил бы я подле проруби свою шубу и меховую шапку, а сам тайно пробрался бы к себе и спрятался в шкафу, в котором заранее была бы сделана отдушина.
Жена объявляет всем, что я исчез, меня ищут и находят только одежду. А потом в доме находят и мое собственноручное письмо о моем намерении лишить себя жизни. Факты налицо: утоп подо льдом. Жена в отчаянии, целыми днями лежит в постели больная. О сем происшествии доносят в Тобольск и Петербург. Там принимают этот случай к сведению и вскоре о том забывают. Тем более, что в Сибири не редкость так сводить счеты с жизнью. Но вот жена моя понемногу поправляется и просит себе паспорт на проезд в Лифляндию, в чем ей отказать не могут. А поскольку Россия такая страна, где можно проехать из конца в конец, не подвергаясь никакому осмотру экипажа, то мое перемещение по ее просторам всего лишь дело техники. Для этого жена покупает большие крытые сани, в которых человек мог бы спокойно лежать. Это единственный экипаж, который можно использовать в подобном предприятии.
Я ложусь на дно саней, в специально оборудованное углубление, меня прикрывают подушками и разными вещами. Жена помещается на сиденье и по мере надобности обеспечивает меня воздухом и прочим.
Ванюша, если силы меня дорогою не покинут, я могу сказать наверное, что без всяких препятствий доеду до дверей моего дома в Фридентале. Ради бога, не сомневайся! Я точно знаю: можно проехать от Палангена до Чукотского Носа, и никто у тебя не полюбопытствует, что ты везешь с собою.
— И все-таки главное, как придать вероятие вашей смерти?
— Согласен. Но ты же сам видишь, что курганский обыватель, как дитя, простодушен и вовсе не подозрителен. Ему и в голову не придет проследить всю нить столь хитро задуманного плана.
Признаюсь, Ванюша, меня настойчиво преследовала мысль «утонуть» в Двине в тот свой побег в Лифляндии. Левенштерн для видимости предпринял бы попытки искать мой труп в реке. После тщетных поисков, Щекотихину послали бы удостоверение о моей смерти…
Но ты же сам понимаешь, что в Кургане подобное осуществить легче. Бесплодные поиски тела в Двине могли бы возбудить подозрения. А возможно ли практически отыскать утопленника подо льдом Тобола?
— Но Фриденталь — это тоже Россия?
— Ах, дорогой Ванюша! Неужто в своем доме я не мог бы на время схорониться? Кроме того, в Эстляндии у меня много преданнейших друзей, на которых я мог бы положиться, как на свою Христину Карловну. Кнорринг и Гук могли бы доставить меня в Ревель, а великодушный Унгерн-Штернберг упрятал бы в своем имении, около Гапсаля, а уж потом водою на остров Даго. С этого острова я с любым рыбаком при попутном ветре через двенадцать часов был бы в Швеции.
— Вы и вправду, Федор Карпыч, продумали все в деталях.
— Только в деталях и следует продумывать. Для успеха нужна абсолютная гарантия. Я верю в успех!..
Знакомо. Как все знакомо! И не только в целом, но даже в частностях. Вот уж поистине все приходит на круги своя. Конечно, это знаменитый «рассказ из времен польских восстаний» мудрого старца земли русской Льва Толстого «За что?», написанного ровно сто шесть лет спустя после наших событий. План, изложенный Коцебу Соколову и рассказ Толстого почти идентичны и соотносятся как один к одному. Выходит, что знаменитый писатель позаимствовал сюжет у немецкого драматурга? Но говорят, что Юзе Мигурский и его жена Альбина тоже живые, а не придуманные персонажи. А если так, то, значит, не писатель, а сама жизнь, конкретные обстоятельства разрабатывают сюжет и преподносят нам как объективную данность. Мне даже подумалось, что осуществи Коцебу свой план побега, финал его был скорее всего тот же, что и у Мигурских. К счастью нашего узника, до этого не дошло. В то самое время, когда предвечерней порою два пилигрима прохаживались на пустынной Большой дороге и, не таясь, что кто-то их услышит, упивались грезившейся им зыбкими контурами свободы, за многие тыщи верст, на гранитных брегах прохладной Невы, в красной гостиной самовластителя российского, было произнесено имя Коцебу…
В Петербурге знобило. Он тяжело лежал в чухонских болотах, этот город с античными портиками. Он гляделся в тяжелую воду и полоскал в ней затекшие ноги. Он вяз в трясине молча, подбирая под себя свежие нераскрывшиеся надежды и потерянные судьбы. Он был жесток и прожорлив, как немейский лев, и так же неуязвим. Тысячи питались надеждой, они боролись, ползали, били поклоны, скакали в танцах, маршировали и гибли тут в тихой обреченности. Он рос на их костях и цвел их кровью!
В Петербурге знобило. Кровавый замок, цвета перчатки Анны Лопухиной, коей преданно служил венеценосный магистр Мальтийского ордена, пугал горожан своей зловещей громадою, а еще более, репутацией его хозяина. И потому обезлюдело Марсово поле, и потому редко кого встретишь на набережной Фонтанки, куда своими фасами гляделось сие загадочное чудище. Однако же перед подъемным мостом с Садовой подле полосатой будки часового часто стали замечать некоего человека. Он не скрывал себя, а, напротив, говорил, что надобно непременно ему увидеть императора и что-то важное передать ему лично.
— Эко, братец! — сказали ему. — Разве тебе не известно, что летом его величество большею частию живет за городом? А уж ежели тебе и впрямь надобно что передать, то пожалте, в окно…
Да, было такое окно. Оно было специально устроено в нижнем этаже дворца под одним из коридоров, и любой подданный имел право опустить в оное прошение на имя императора — единственный демократический атрибут России уходящего века осьмнадцатого. Ключ от комнаты с этим окном хранился лично у Павла, и он сам каждое утро в седьмом часу открывал ее, собирал прошения, помечал их и затем прочитывал. И тут же, не мешкая, державнейшей рукою клал резолюции и писал ответы на сии прошения. А для объявления просителю ответы эти пропечатывались в газетах. И никакой бюрократии! Оперативность неслыханная! Дела, киснувшие в Сенате годами, через окно решались в считанные минуты. Бывало и так, что Павел рекомендовал просителю для разрешения вопроса обратиться в то или иное ведомство, а о результатах этого обращения непременно уведомить его лично.
Сюда-то однажды серым дождливым днем и подошел человек, закутанный в плащ с капюшоном. Подошел, посмотрел окрест, капюшон сбросил, обнажив молодое худое лицо с редкими длинными прядями каштановых волос. Несколько раз перекрестился, будто стоял перед образом, и, достав из-за пазухи пакет, опустил в окно.
На другой день секретарь императора Михаил Иванович Донауров доставил оконную почту в Павловск и оставил ее в кабинете государя в Розовом павильоне. По случаю дождливой погоды Павел встал позже обыкновения. С любопытством подержал в руках большой пакет. Вскрыл. Что это? Нет, не прошение… «Лейб-кучер Петра III». Драма Августа Коцебу. Перевод с немецкого. По самой средине заглавного листа каллиграфическим почерком было написано посвящение переводчика:
«Его Императорскому Величеству, всепресветлейшему, державнейшему, великому государю Павлу Петровичу, императору и самодержцу Всероссийскому, государю всемилостивейшему с глубочайшим благоговением подносит верноподаннейший Николай Краснопольский».
«Лейб-кучер Петра III. Стало быть, о кучере блаженной памяти убиенного батюшки моего?..»
Павел углубился в чтение. Несколько раз в дверь заглядывал его брадобрей, обер-шталмейстер Мальтийского ордена, наперсник по любовным похождениям, граф Иван Павлович Кутайсов.
Павел читал.
Сюжет прост. Действие происходит в Петербурге на Васильевском острове. Старый кучер Дитрих, которого из милости приютил у себя его земляк, столяр, рассказывает, что давным-давно, более трети века тому назад, он служил кучером при дворе и часто ему приходилось прокатывать в санках его высочество, наследника. Однажды на раскате санки едва не перевернулись, и мальчик вывалился в снег. Посмеялись сему происшествию — только и всего. Однако же дворцовый комендант несправедливо уволил кучера. И вот с тех пор старый кучер живет у чужих людей без средств к существованию. Проходят годы, наследник становится императором Петром III. Друзья уговаривают старика Дитриха встретиться с ним и напомнить о себе. Петр ласково принимает бывшего кучера, вспоминает свое детство и, взяв карандаш, подсчитывает ту сумму с процентами, которая бы была выплачена ему, если бы его не увольняли. Получилось 20 тысяч рублей! Такова награда старому кучеру…
Драма Павла тронула чрезвычайно. И он тотчас же, не дожидаясь вечера, из Розового павильона скрытным ходом поспешил в особую дачку своей пассии (которую специально для нее построили), к фрейлине императрицы Анне Петровне Лопухиной.
Впервые он встретил ее в 1798 году на одном из балов в Москве и был очарован ее молодостью и ее огненными черными глазами. Ох уж эти глаза! И теперь вот держит поблизости от себя, будто домашнюю собачонку…
Она лежала на атласном диванчике и читала книгу.
— Аня, — сказал он взволнованно. — Я узнаю характер батюшки! Узнаю!
Невиданное, но Павел сам прочитал ей всю драму. Читал он хорошо, эмоционально, по-своему делая акценты на слова, то повышая, то понижая голос почти до шепота. Он был неплохим актером, это отмечали многие.
— В самом деле, история весьма трогательна! — Анна уже не лежала, она, босая, ходила по мягкому ковру, одетая в широкий просвечивающийся турецкий халатик, шаловлива, грациозна, маняща…
— Я приказал наградить переводчика перстнем.
— Поль, ты, как всегда, справедлив и великодушен, как бог. Но ведь у этой пиесы есть еще и автор?..
— Автор? Да, некий Коцебу…
Молодому и бедному чиновнику из коммерц-коллегии Николаю Краснопольскому, наверное, не раз в эту минуту икнулось. Большие сановники при дворе, с которыми ему приходилось разговаривать, советовали не выставлять фамилию автора драмы.
— Коцебу в Сибири. Это имя слушать императору едва ли приятно, а посему последствия могут быть для вас самые непредсказуемые, и вы только испортите все дело.
— Вы посмотрите, — убеждали они, — на театрах пиесы Коцебу идут, но гляньте на афиши: ни на одной нет фамилии автора.
— Верно, но я только переводчик! Я не хочу быть вороною в павлиньих перьях. Понимаю: здравый смысл, карьера… Все так. Но, господа, как же быть с честью и совестью?
От него отступились. Неопытен, наивен, неискушен. Делай как знаешь. Никто не вправе помешать тебе сломать шею.
После первого прочтения Павел запретил печатать рукопись. После обеда он еще раз просмотрел драму и дал указание напечатать ее после исключения некоторых выражений. Например, таких: «Император поклонился мне; он кланяется всем порядочным людям». Под вечер Павел в третий раз потребовал к себе рукопись. Еще раз перечитал и разрешил печатать без всяких изъятий и пропусков[22].
В летнее время, особливо в жару, Павел предпочитал море, Петергоф, но, как видим, живал и в Павловске, в загородной резиденции императрицы. В это время на доклад к нему приезжали два раза в неделю. Но сегодня он незамедлительно потребовал к себе генерал-прокурора Петра Хрисанфовича Обольянинова. Тот явился поздно вечером. Не мешкая, его сразу попросили пройти в кабинет государя. Кабинет был пуст. Горел один шандал. Впрочем, и это было лишним, потому как стояли белые ночи и на улице было даже светлее, чем в глубоких дворцовых залах с темными драпами. Наконец, широко открылась смежная дверь спальни и вышел император. Он был в кальсонах и в белом полотняном камзоле с рукавами, на ногах мягкие сафьяновые башмаки. Через открытую дверь спальни, у стены, Обольянинов увидал походную кровать, над которой висели шпага и трость. В изголовье стоял низкий столик с книгами и какой-то посудой.
При появлении императора Обольянинов встал. Павел кивнул ему и попросил садиться.
— Ты не сердись на меня, Петр Хрисанфович. Тебе когда с докладом быть?
— Завтра, ваше величество.
— Можешь не приезжать. Зачтем нонешний разговор. А ежели что срочное, передайте с Паленом или курьером.
— Слушаюсь, ваше величество.
Обольянинов сидел на широком кресле подле стола, держа на коленях свою знаменитую красную папку с докладами. Длинное, худощавое лицо его с впалыми щеками загорело, редкие волосы на косой пробор прилизаны к темени. Был он внимателен и учтив. Если не сказать — подобострастен. Его возвышение состоялось пять месяцев тому назад, после отставки Беклемешева. Возможно, что этому способствовало и то обстоятельство, что, будучи директором провиантского департамента, того самого департамента, который кормит российскую армию, он сумел сберечь для казны около двух миллионов рублей, за что Павел пожаловал ему бриллиантовые знаки ордена святого Александра Невского. А более всего утвердился к нему доверенностью, что было в то время весьма не просто, зная архиподозрительность нашего Алкивиада.
— Петр Хрисанфович, что в заарестованных бумагах Коцебу?
— Бумаги сии были просмотрены самым тщательным образом. Ничего предосудительного в оных не обнаружено…
— Наверное, мы поступили с ним не совсем хорошо, и надо поправить ошибку. Где находится Коцебу?
Обольянинов поспешно раскрыл папку и вскоре выудил из нее секретное донесение Тобольского губернатора.
— Тобольский губернатор докладывает, что бывший президент Ревельского магистрата Коцебу определен на жительство в заштатный город Курган.
— Курган? — переспросил Павел.
— Это южная оконечность Тобольской губернии.
— Но что это означает — Курган?
— Курган, ваше величество, это, насколько я понимаю, насыпной холм над старинным захоронением. Следственно, слово сие, вероятнее всего, следует переводить со степного языка как могила.
— Могила? Какое странное название. Впрочем, распорядитесь незамедлительно при возможной удобности вернуть Коцебу в Петербург.
— Будет исполнено, ваше величество!
Наутро нужная бумага для Тобольска уже лежала на генерал-прокурорском столе.
«Милостивый государь мой, Дмитрий Родионович.
Его Императорское Величество высочайше повелеть соизволил: отправленного к вашему превосходительству господина Коцебу освободить и возвратить с посланным с сим сенатским курьером, снабдя его по пристоинству экипажем и всем потребным для проезда, и сколько на то денег употреблено и выдано будет, то уведомить меня для возвращения оных вам.
Пребываю вашим покорнейшим слугою, генерал-прокурор
П. Обольянинов.В Павловске,
июня 15 дня
1800 года».
— Весьма хорошо, — возвращая подписанную бумагу чиновнику Ильинскому, сказал Обольянинов.
— Ваше высокопревосходительство, все-таки, за что его туда упекли?
— Экий, Николай Степанович, какой вы шустрый! Канцелярией отказались заведовать, а теперь выпытываете…
— Петр Хрисанфович, — на полушепоте заговорил Ильинский, хотя в кабинете они были одни. — Я же сам просматривал его бумаги и, понимаете…
— Друг мой, по правде сказать, и никто не знает… Разве только его величество… Попытайте у него, разрешаю. Ну? Так-то вот-с!..
На другой день резвая фельдъегерская тройка с казенным человеком проскочила первую петербургскую заставу у Аничкова моста и повернула на Московский тракт. В желтой курьерской сумке лежала важная бумага. Она сохранилась, и мы можем ее прочесть.
Приказ
Сенатскому курьеру Карпову.
Ехать тебе с письмом Его Высокопревосходительства, господина Генерал-прокурора к Тобольскому гражданскому губернатору Кошелеву, по которому дается тебе отправленным отсюда некто г-н Коцебу, коего должен ты привезть в С.-Петербург к Его Высокопревосходительству, оказывая ему в пути всякую благопристойность и уважение.
Прогонов туда дается тебе 120 рублей, да на содержание 5 рублей, а обратно снабдит тебя господин губернатор, смотря по числу лошадей и надобности издержек, нужным количеством денег, как на прогоны, так и на содержание его.
На подлинном подписался действительный статский советник
Макаров.Июня 16 дня
1800 года».
Однако же наш герой ничего этого не знал. Он будет в неведении еще 22 дня. Этого срока достанет, чтобы курьер смог проскочить из Петербурга до Тобольска, а потом до Кургана.
И уж совсем он не мог даже во сне помыслить об ожидающей его истинно царской награде: по приезде в столицу Павел пожалует Коцебу в Лифляндской губернии, в Перновском уезде, мызу Воррокиль и 400 душ крестьян, даст ему чин надворного советника и назначит директором придворной немецкой труппы. Так, в подражание своему отцу, он отблагодарит сочинителя драмы.
Ничего этого Федор Карпыч не знает, не ведает. Днем он по обыкновению прогуливается по берегам Тобола, покуривая трубку, иногда купается, читает присланную губернатором франкфуртскую газету, пишет свои записки, бранится с Росси, ходит с Соколовым на охоту, тайно пересылает с надежными людьми письма в Европу, иногда ходит к курганцам в гости, вечерами раскидывает гранд-пасьянс. Загадка по обыкновению одна: удастся ли или не удастся когда-нибудь выбраться из Сибири. Когда пасьянс не сходился, бывал расстроен и молчалив. По-прежнему вымысливал все более и более изощреннейшие планы бегства, чем совсем запугал Ванюшу. Однажды Соколов остановил друга своего на полуслове и тихо, приложив палец к губам, прошептал:
— Этого никогда не будет!
Коцебу поразило, как Ванюша сказал слово «никогда». Он, будто ошпаренный, встрепенулся весь и замолчал, и с каким-то недосказанным недоумением все глядел на друга своего. Впервые подкатилась под сердце тоска необъяснимая: а что если и вправду этого никогда не будет? Мысль страшная, необратимая в своей безысходности. Мимолетный сей разговор тяжко придавил и погасил теплившийся огонек. Коцебу ушел в себя и о побеге больше не говорил.
Меж тем жизнь шла своим чередом. Исправник Мамеев в открытую флиртовал с хорошенькой женой экс-исправника Николая Бошняка. Последний недвусмысленно грозился о сем написать жалобу губернатору, дабы укротить притязания Мамеева на законный брак его[23].
По вечерам на скамеечку под окно дома Коцебу любил приходить выкурить трубку горбун из уездного суда, коллежский регистратор Алексей Лисицын. Его занимал архиважный вопрос: живут ли на Луне люди или тамт-ко только одни ангелы летают, как о том протопоп Наркис сказывает.
После получения почты на скамеечку любил заглянуть держатель «Московских ведомостей» Андрей Бурченинов. В такие часы тут собиралось много мужиков. Газету прочитывали полностью, до единой буквы и запятой, не оставляя без внимания ни одного объявления. По обыкновению, с них и начинали.
— Вот, господа, извольте выслушать, — ровным голосом начинал Бурченинов. — Продается девка семнадцати лет, умеющая мыть, гладить, крахмалить, шить белье, годная для горницы, за детьми ходить и кушанье готовить. Видеть ее можно Новинской части второго квартала под номером сто тридцать девять, в приходе Николая-чудотворца, что на Щепах, против съезжего двора.
— Какова цена? — спрашивает Мамеев.
— Цену, Степан Осипович, не указали. Чай, надобно посмотреть. Может, чахлая али с одним глазом.
Бурченинов любил порядок и основательность во всем.
— А вот еще на Малой Дмитровке продается аглинская корова — бурая, белоголовая, к молоку хорошая и с нею бычок бурой же. А спросить обо всем можно у ключницы Анны Степановой.
— Куды им до наших коров, хоть бы они и аглинские! — вступил в разговор Михаила Ребухин, экспедитор. — Моя комолая намедни ведро дала. А пасли за кладбищем, у болота, а ежели бы в пойме?
— То верно. Супротив наших аглинским не выдюжить, — подвел итог судья.
— А вот вам в живорыбном ряду в седьмой лавке у Семена Петрова продаются самые лучшие икряные гольцы по пятнадцать копеек десяток.
— Однако же! — воскликнул Данилко Хворостов. — За такие деньги я пуд отборных карасей дам.
— Худо, видать, на Москве, коль такая дороговизна во всем, — сказал почталион Кондрат Шубин, тоже любивший тут посудачить.
— Ну, брат, Москва она и есть Москва, — философски изрек Федор Иванович Грави. Он имел право говорить так туманно и многозначительно, потому как едва ли не единственный из жителей Кургана, который когда-то, в давние времена, бывал не только на Москве, не только на Ивана Великого лазил, но и Европу с ранцем и ружьем прошагал. С фельдмаршалом Салтыковым Фридриха воевал, в Берлине пиво пивал. Эвон!
— Тут вот еще пишут, что в Серпуховской части четвертого квартала, на Средней Донской, в приходе Риз Положения, продаются отменные гильдянские куры, белые китайские гуси и утки же белые с большими хохлами…
— Ну, этого добра нам не занимать!
— Что, Андрей Васильевич, слышно из Италии? — с нетерпением спрашивает старик Грави. Как участник Семилетней войны судья — непререкаемый авторитет по части военных баталий.
— Помнится, Андрей Васильевич, в прошлом разе ты нам из Ливорны сообщение читал, — напомнил ему судья.
— Да. Это в предыдущей газете. Вот она. Адмирал Кейт обнародовал, что велит повесить всякого корабельного капитана, который вздумает вспомоществовать Массене в случае его побега.
— Выходит, что прижали французов? — задается риторическим вопросом судья.
— Тут вот из Мангейма передают.
— Что из Мангейма? — оживился Коцебу.
— Командующий королевскими войсками генерал-поручик князь Гогенлое обнародовал полученное им от генерала Крея известие, что генерал Мелас опять разбил французов в Италии и что Генуя сдается на капитуляцию.
— Неужто? — судья с сомнением покачал головою.
— Вы правы, Федор Иванович. Нынешнее сообщение это не подтверждает. Вот извольте: Генуя держится еще и по сие время, и Массена надеется, Буонапарте и Бертье освободят его от осады. Уверяют, что в городе ежедневно мрут с голоду до 20 человек.
— Ну, ежели сам Буонапарте… Ежели так… Массена вырвется, — твердо сказал Грави.
— Какие новости по России?
— На Петровском театре играется опера «Венецианская ярмарка».
— Федор Карпыч, кажись, вы говаривали, что близко знались с сенатором и сочинителем Державиным?
— Что-нибудь о нем?
— Извольте, прочту: «В книжную лавку купца Калчугина, что на Никольской улице, вступило в продажу новое сочинение г. Державина под названием «Переход в Швейцарии через Альпийские горы Российских Императорских войск под предводительством Генералиссимуса». Книга в бумажной обложке, ценою сто пятьдесят копеек, а с пересылкою два рубли».
— Верно, что-то стоящее! — уверенно сказал Коцебу. — Если бы заполучить сию книгу, то можно бы было ее перевесть на немецкий язык.
— Какой россиянин не слышал о сем подвиге армии Суворова! — судья щелкнул пальцами.
— О том много в прошлом годе писали, — заметил Ванюша Соколов.
— А вот из Тобольска, — сказал Бурченинов.
— О, весьма любопытно!
— В самом деле, о чем?
— О том, что в Тобольской губернской школе ученикам испытание было. Ученики всех четырех разрядов и класса татарского языка вопрошаемы были по преподаваемым учебным предметам. А присутствовали при сем сенаторы Ржевский с Левашовым и губернатор Кошелев с горожанами. Корреспонденция большая.
— Андрей Васильевич, разрешите взглянуть? — попросил Коцебу.
Он самым внимательным образом перечитал газетный текст. В разделе «Объявления» узрел, что вышло в свет еще одно сочинение Гаврилы Романовича Державина «Памятник герою» ценою в 30 копеек.
— Я имел честь познакомиться с Матвеем Петровичем Ржевским и Федором Ивановичем Левашовым на обеде у губернатора. Сановники весьма достойны уважения…
Седьмое июля. После стоявшей жары чуток поостыло. Утро было сырое и туманное. Коцебу встал до солнышка, скотину еще не выгоняли. Прохладной тропкой дошел до старицы. На небольшом мыску, среди плотных вербных зарослей, разделся. За ночь вода, казалось, еще более потеплела. Легкий рваный туман стоял над рекой. У травяного подмытого берега плескалась рыба. Тишь стояла немыслимая.
Раза два-три окунулся. На дне вода была много прохладнее, и потому пока он плескался и плавал, почувствовал даже небольшой озноб.
Как-то совсем незаметно выкатилось из-за города солнышко, будто огненными струями, оно залило все окрест, и туман исчез, верно, сама река поглотила его. Откуда ни возьмись, с криком появились чайки. В прибрежных кустах зашумели воробьи, зацвикали какие-то птички. Послышались стук калитки, хлопанье пастушьего кнута. В Шаврино замычали коровы. И тут вдруг давно забытая мысль нечаянно озарила. Да, да, он вспомнил. Циммерман, «железный лоб» Бардта, Ревель, ночной полумрак церкви Олевисте… Там, отрешенному от всего земного, вдруг открылась ему вместе со святостью некая изначальная истина бытия. Да, да, хотя и били его в Германии, напускали псов гончих, улюлюкали, травили, обвиняли во всех грехах смертных, но да простит им господь их злую волю. А что касается до него, так это, может, все к лучшему: не давали благодушествовать, почивать, пользоваться розовыми очками. Может быть, они даже больше были ему нужны, нежели он им, — как приправа, горчица, перец.
Одним словом, враги острят нашу мысль и тренируют мускулы!..
Росси уже собирал на стол, когда Коцебу вошел в комнату.
— Сеньор, я поздравляю вас!
— С чем ты меня поздравляешь, Пьетро?
— Как? Неужто вы не рады такому чудесному дню? Не рады, что бодры, здоровы и, смею думать, даже счастливы?
— Да, вот если бы чуток счастья… Впрочем, ты прав. Вот когда давеча я купался, знаешь, подле Шавринского мыска, вышел из реки, растерся полотенцем, помолился на солнышко, и впрямь, Пьетро, так хорошо стало, легко и… радостно! Черт знает от чего бы? Но это так. Было!
— Я вам уже не однажды говорил, что счастье сидит в нас и только от нас и ни от кого более зависит — дать ему малость порезвиться с нами или же загонять еще глубже вовнутрь. Только и всего!
— Ну, допустим, не только… Впрочем, чем ты сегодня, сударь, будешь нас потчевать?
— Трепанги, сеньор, отменяются, ибо они, как правило, подаются под ущерб луны или новомесячье с молодым хересом. А посему сегодня у нас будет королевский завтрак: яичница с кофием.
— Брависсимо, Пьетро!
По обыкновению, с утра Коцебу занимался своими Записками, когда около десяти часов к нему зашел Грави. Схватив лежавшую на столе колоду карт, он принялся раскладывать гран-пасьянс.
«Этим он нередко выводил меня совершенно из терпения, потому что нужно было целые часы оставаться свидетелем столь бесцельного занятия. Этот милый человек не подозревал, чтобы в Кургане кто-либо мог дорожить временем, а тем более ссыльный. Он занимался раскладыванием пасьянса до одиннадцати часов.
В глубоком молчании и со сдержанным неудовольствием я ходил взад и вперед по комнате, ожидая, когда он кончит. Вдруг Грави спросил, не хочу ли я что-нибудь загадать на карты?
— Спросите оракула, скоро ли я увижу мою жену?
По картам получилось, что Христина Карловна вскоре должна приехать ко мне в Курган. Чему, наверное, более, чем я сам, радовался этот большой и простодушный ребенок…»
Через час после ухода судьи в дверь проскребся Росси.
Коцебу, не выпуская пера, недовольно обернулся.
— Сеньор, есть новость.
Коцебу поморщился. Опять о каком-нибудь своем любовном похождении, которых, кстати, у него было уже не менее дюжины.
— Пьетро, я же запретил тебе заходить, когда я работаю!
— Из Тобольска приехал драгун, чтобы вас взять.
Коцебу онемел. Свет померк для него. В Тобольск? Зачем? Неужто погонят далее, воглубь, в рудники, может, даже на Камчатку?
Первое желание, скорее инстинктивное, — бежать, не даться. Он машинально ладошками прошелся по поясу, холщового мешка с деньгами на нем не было. А в крайнее окно уже увидал возбужденную толпу, приближавшуюся к дому. Впереди — Грави, за ним — драгун с пером на шляпе. Росси, подперев косяк, закрыл дверь. Поздно. Обложили.
Коцебу отпрянул от окна. Метнулся по комнате туда-сюда. Снова к окну. Но что это? Заметивший его Грави машет рукою и улыбается. Наконец, судья поспешно вбегает в комнату.
— Федор… Федор Карпыч, вы свободны! — старик бросается ему на шею.
— Ваше благородие, вам депеши от губернатора. — Драгун вручает Коцебу несколько писем и кипу газет.
Коцебу пытается вскрыть конверт, но руки дрожат, а сургуч держит крепко. Наконец, голубой листок в руках. Свою записку губернатор писал по-французски.
«Сударь!
Радуйтесь, но умерьте свое восхищение; слабое ваше здоровье того требует. Предсказание мое сбылось. Я с приятным удовольствием объявляю вам, что всемилостивейший государь император желает вашего возвращения.
Требуйте все, что вам нужно, — все будет вам доставлено и о том уже приказано.
Поспешите и примите мое поздравление.
Ваш покорнейший слуга Д. Кошелев.4 июля».
— Что будете делать? — спросил Грави.
— Как что? Ехать!
— Когда?
— Сию минуту.
— Так надобно же собраться.
— Пьетро, шибай все в мешок!
— Хорошо, — с улыбкой сказал Грави, — насчет лошадей я распоряжусь.
Но вскоре судья вернулся.
— Федор Карпыч, у нас сегодня престольный праздник. Это очень большой праздник города. Будет крестный ход, в коем я обязан принять участие. Настоятельно прошу и вас почтить сие присутствием… Знаю, чувствую, понимаю! Времени это много не займет. Ну каких-то полчаса. Что значат эти несчастные тридцать минут и… вечность?
— Ах, милейший Федор Иванович, Федор Иванович. Полагаю, что мое присутствие с вечностью не сравнить, но…
— Вы обязаны это сделать. Это зачтется вам вместо напутственного молебствия. Троица — заступница ваша…
— Сеньор, все одно лошадей нет и едва ли скоро будут.
Скрепя сердце, Коцебу согласился. Вот что впоследствии он записал об этом в своей записной книжке:
«Истинный смысл и значение этого праздника я никогда не мог постигнуть. Форма же его была такова. В семи верстах от города, подле развалин старинного городища, стояла деревня Курганная, куда мы однажды с Ванюшей ходили на охоту. В деревне той была часовня, в коей хранилась икона божьей матери. Эту икону выносили из часовни и несли в город. Из города выходили ей навстречу, неся с собою тоже образ святого. И затем, встретив, сопровождали первый образ в городскую церковь. А вечером его уносили обратно в деревенскую часовню.
…Мы встретили деревенский образ около городской черты. Его несли шесть девушек, очень красивых, со священником впереди. Все пели и крестились.
Образа двух святых преклонили один перед другим, затем мы все пошли обратно в город и поставили деревенский образ в городскую Троицкую церковь. После этого я побежал домой, чтобы окончить приготовления к отъезду…»
У дома он увидал Соколова. Тот сидел на скамеечке, обхватив голову руками.
— Ванюша, — тихо позвал его Коцебу.
Потом он забежал в дом и вынес ружье с охотничьей сумкой и всеми принадлежностями и припасами.
Соколов молча принял подарок. В его положении подарок был сей щедр, но, казалось, он его не радовал.
— Прости, брат… Так уж случилось. Понимаю, обнадежил, предал тебя, дружбу нашу… Но что делать? Я прошу, я умоляю тебя, Ванюша, напиши хотя бы несколько строк семейству своему. Клянусь всеми святыми, я доставлю твое письмо в руки…
Соколов отрицательно покачал головою.
— Побойся бога! Три года твои ничего о тебе не знают…
— Не могу! Не могу! Не могу! Я дал слово не искать побочных путей общения… — прошептал Ванюша и отошел, но при этом так посмотрел, так посмотрел… Это был взгляд умирающей собаки, которая знает, что умирает, но сказать о том не может.
Подали лошадей. Грави вручил драгуну казенную бумагу. Она дошла до нас. Вот ее полный текст:
«Правящего должность городничего города Кургана де Грави Тобольскому гражданскому губернатору и кавалеру Кошелеву
Рапорт
Ордер Вашего Превосходительства, от 4 июля под № 237-м, с изъяснением имянного Его Императорского Величества повеления об отправлении в немедленном времени состоящего в присмотре г-на Коцебу с нарочным рядовым Деевым в Тобольск в 7-й день июля получен.
Во исполнении повеления Вашего Превосходительства означенный г-н Коцеба с нарочным Деевым при сем к Вашему Превосходительству представляется.
Что же касается до снабжения его для дороги нужными потребностями, на это г-н Коцеба отозвался мне, что он ни в чем надобности не имеет. О чем Вашему Превосходительству и доношу.
В должности городничего уездный судья
Федор де Грави.Июля 7-го дня,
1800 года».
Драгун Деев, с кривой саблей на боку и с перьями на шляпе, был недоступен и снисходителен, как генерал. Он с важным видом прохаживался перед раскрытыми воротами дома, небрежным, на отлете, жестом подкручивал усы и, казалось, совсем был безучастен к тому, что творилось подле заложенной кибитки.
— Вы уж, Федор Карпыч, не обессудьте, — говорила старуха Пластеева, подавая ему еще горячие, завернутые в широкие лопухи и холстинку, пироги.
— Бабушка! — пытался протестовать Коцебу.
— Не маши, не маши на меня, дорога, чай, вон какая далекая…
— Петя, милок, нако вот вам жареных карасиков. Уж до чего хороши, дьявол их возьми! Жирные, как индейки, вот те крест!
— Данилушка, да тебя сам бог послал! — Росси дружески хлопает Хворостова по плечу, принимая у него плетенку с карасями.
Михаил Егорович Бочагов принес приготовленных в горчичном соусе цыплят; Иван Гаврилович Ионин — копченый окорок.
Чуть в сторонке, у коновязи, Коцебу увидал Степаниду Маеву. В белом платочке, сарафан в широкую красную полосу, а на ногах — красные башмачки с медными пряжками. Она стояла с каким-то узелком в руках, не смея подойти ближе.
— Степка? — позвал ее Коцебу.
Девушка подошла и, не глядя на него, протянула тяжелый узелок.
— Что это? — удивился Коцебу.
— Тут… это, ну, корчажка, вот, — заливаясь краскою, тихо сказала Степанида.
— О! — Сказал Росси, перехватывая узел. — Молоко. Топленое. С пенкой! Молока нет — берем. Мадемуазель, целую ваши ручки! — И ведь изловчился и поцеловал, но не красные, изработанные и загорелые девичьи руки, а упругие порозовевшие щечки.
Грави сам положил в передок возка коробку с белым хлебом и несколькими фунтами масла.
— Ни хлеба, ни тем более масла такого вам, Федор Карпыч, более не едать. Нет! Бывал я в Европе, знаю. Однако же такого разнотравья, как тут, в Европе не найти. А коровка, божье создание, языком красна.
Кто-то настойчиво предлагал взять вяленой рыбы, кто-то горшки с огурцами и вареной картошкой.
Чуть позже на одной из почтовых станций, Коцебу достанет свой дорожный дневник и появится вот такая запись:
«Едва я был в состоянии благодарить жителей Кургана за выказываемое ими мне расположение. Мне бы пришлось идти пешком около кибитки, если бы я взял с собою все предлагаемые мне подарки.
Да благословит вас бог, русские люди!..»
Откуда ни возьмись, появился Иуда Никитич с пуншем. По русскому обычаю все присели. Кружка с пуншем пошла по кругу. Поцелуи, напутственные слова, клятвенные обещания. Наконец, ямщик ударил вожжами по гладкому крупу лошадей. Толпа провожающих расступилась.
— Ванюша! Где Ванюша? — закричал Коцебу.
Соколова кликали, искали, но не нашли.
Грави сел подле Коцебу. Добрый старик непременно желал проводить за городскую черту. Проехав мост через Быструшку и потом еще с версту длиною, лошадей остановили. Грави трижды расцеловался со своим узником и пошел в город. Но тут же вдруг опять вернулся, с жаром пожал руку Федора Карпыча, перекрестил, сказал: «С богом!» И пошел, уже более не оглядываясь и не останавливаясь. Но теперь Коцебу не трогался с места. Он глядел на маленькую фигурку старика и видел его еще долго, пока тот не достиг моста.
В погожем летнем небе над городом шли светлые облака, как обещание ожидаемой радости.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
И вот она снова Москва! Теперь уже не на каком-то казенном подворье остановился наш пилигрим, а подъехал прямо к двухэтажному зеленому дому Шмита, что на Никольской улице. Окна нижнего этажа были раскрыты. В одном из них на миг мелькнуло чье-то лицо, и вскоре на крылечке появился молодой человек в белом байковом сюртуке нараспашку. Был он росту выше среднего, черноглаз, нос довольно длинен, лоб обширен, на щеках румянец, бакенбарды густы.
Коцебу поспешно спрыгнул с подножки экипажа, с заметной робостью представился…
— А-а, наконец-то! — живо воскликнул молодой человек и с великой простотою и радушием обнял своего гостя и повел в комнаты.
Хоть и взволнован был Август этой давно ожидаемой встречей, все же его внимательный взгляд отметил уют и порядок у молодого хозяина. В средней комнате, выходившей окнами во двор, он невольно замедлил шаги — простенки были завешаны портретами итальянских и французских писателей. Тут были Метастазио, Тасс, Франклин, Буфлер, Дюпати…
Карамзин уселся в стоявшее подле широкого стола вольтеровское кресло, обитое красным сафьяном, указав Коцебу на низкий, не более шести вершков от полу, диван…
Время было расписано по минутам. Днем хозяин знакомил своего гостя с московскими редкостями и стариною московской. Вечерами сидели в его «ученой» комнате с тремя столами, заваленными папками с документами, старинными фолиантами, архивными выписями, свежими журнальными гранками. Уже в то время будущий историограф российский готовил себя на великое поприще.
— Я человек обреченный. По уши влез я в историю российскую и теперь, чую я, нет мне возврата назад. Во сне все Никоны да Несторы…
Говорит Карамзин скоро и жарко, а потому и убедительно. Русская речь его обильно пересыпается французскими и немецкими словами и речениями. И при всей доброте и кротости его характера иногда в высказываниях своих кажется резок, если не сказать… груб. Но только в разговоре, на словах, а не на бумаге. Он вообще почитает не ввязываться в полемику, считая это для себя неприличным.
— Право, затрудняюсь назвать причину, однако недоброжелателей у меня больше, чем об этом можно подумать. Говорят, из зависти пошлостью и грязью обливают. Не знаю… Вот один из недавних анонимных образчиков…
Карамзин порылся на столе и из-под журнальных гранок извлек некий синий листок. Коцебу прочел:
Был я в Женеве, был я в Париже, Спесью стал выше, разумом ниже.— И это за ваши знаменитые письма русского путешественника? — поразился Коцебу.
— Вот видите, а вы, Август, жалуетесь на свирепость немецких критиков! — засмеялся Карамзин.
— Но ведомо ли вам, что ваши письма нашей публикой читались с интересом особым. Ведь то, что увидели вы, путешествуя по Европе, нам живущим, это не увидеть. И все-таки, Николай Михайлович, что больше всего поразило вас в наших краях?
— Охотно отвечу, Август. Больше всего меня поразила непримиримость иезуитов и католиков с протестантами. Откуда эта вражда? Зачем она? И вообще, что несет вражда людям? Благо это или зло? История отвечает: зло! И вообще я считаю, что человечество стоит еще на самой низкой ступени цивилизации, ибо несет в себе такой разрушительный молох, как вражду. Да, да, дорогой Август, цивилизация определяется не машинным прогрессом, а отношением людей друг к другу. Попросту говоря, мы — дикари. Где искать, у кого искать терпимости, коль сами философы, сами просветители, как они себя называют, ненавидят тех, кто думает иначе, чем они сами?
— Человек враждует… изначально… Впрочем, это большой и, мне думается, неразрешимый вопрос.
— Ну, а теперь я спрошу, Август: что более всего поразило вас в Сибири?
— Не знаю. Может быть, доброта людская. Как-то остановились на ночлег в одной деревне. И вы бы только видели, как нам старались услужить. Хозяйка, женщина еще молодая, все причитала: вот, мол, хорошие люди приехали, а у нас и угостить как следует нечем. Знали бы ранее, мы бы приготовились…
Видел я — лучший кусок нам, последнее готовы отдать совершенно случайным и чужим людям. И никакой платы брать не хотят. Вот такое бескорыстие… в таком проявлении… более я нигде не встречал.
А еще просторы земные, немереные, наводящие ужас своею циклопичностью, но и восторг перед Творцом мироздания. Нигде до толи я не видал столь красоты неизъяснимой, как дорогою через Каменный Пояс… Помнится, не однажды клал на себя крест, благодарил Всевышнего за доставленную мне радость небесную.
— Готов, Август, подтвердить слова твои. Нонешнее лето я провожу в деревушке Кунцево, что неподалеку от города. И вот облюбовал я для своих занятий высокий берег Москвы-реки, где у меня под тенью вековых лип место особое есть. Оттоль открывается чудный вид на обширную равнину, которая под горизонтом ограничивается рощами и пригорками: это место когда-то было подарено царем Алексеем Михайловичем отцу Наталии Кирилловны, и мнится мне, что едва ли в окрестностях Москвы есть что-либо подобное этой красоте.
Ну и что? Хозяин мой живет в Петербурге, а я гуляю тут, рву ландыши на его лугах, отдыхаю под сенью его древних дубов, пью чай на его балконе!.. Вот я и говорю: свет принадлежит тому, кто им наслаждается, и сие мирит меня с Провидением и с недостойными богачами…
Разговор коснулся покойной императрицы.
— Вы раздражены, что она не допустила вас до себя? Но, Август, разве вы не знаете, что она была весьма разборчива и умеренна на новые знакомства. Ах, Циммерман! Но не забывайте, что он был не только доктором, но почти и другом короля.
Ах, Гримм! А вы знаете, что послужило одним из побудительных мотивов знакомства Екатерины с Гриммом?.. Так я вам скажу: ей хотелось через Гримма заполучить рукопись Рюльера, описавшего ее восшествие на престол, которая хранилась у последнего в Париже… И хотя Рюльер отказался продать рукопись, однако же дал слово не публиковать ее при жизни императрицы…
Он ждал, он готовился к этой встрече. И все-таки встреча эта произошла для него неожиданно.
Был промозглый декабрьский день, когда на квартиру Коцебу явился посыльный генерал-губернатора Петербурга графа Палена.
— Господин Коцебу, граф просит вас явиться к нему…
Пален встретил его приветливо, провел в свой обширный кабинет. Холеное лицо его, умные, выразительные глаза и чувственные губы излучали доброту и благоволение.
— Август, знаешь ли ты, что государь отличил тебя и поручает тебе весьма… весьма… необычное дельце?
— Граф, затрудняюсь даже помыслить…
— Слушай и разумей. Государь, исполненный рыцарского благородства, решил прекратить войны, а ежели у кого имеются какие-либо притязания друг к другу, то сие разрешать не кровопролитием подданных, что не согласуется с христианской моралью, а в личных турнирах монархов! — Пален поднял указательный палец и замолк, внимательно наблюдая за Коцебу. И Август готов был поставить 99 против одного, что граф издевается над своим повелителем — столько скрытого сарказма стояло за этими сладенькими, с негаснувшей улыбочкой сказанными словами. Мог ли он тогда даже подумать, что перед ним хитрый и изворотливый глава заговора, который три месяца спустя едва ли не силой вложил российский скипетр перепуганному мальчишке, любимому внуку Екатерины — Александру?
— Таким образом, наш государь решил послать вызов или, если хотите, приглашение на турнир всем монархам Европы и их министрам. При этом он указал на вас, как на человека, который смог бы это приглашение напечатать во всех европейских газетах. Желательно, чтобы барон Тугут был особенно подвергнут жестоким нападкам и сильному осмеянию…
Да, вот еще что, — Пален указал на записку Павла, написанную карандашом и лежавшую у него на столе. — Перед самым вашим приходом принесли. Государь выразил пожелание, чтобы генерал Кутузов и Пален, то есть я, были его секундантами.
Через два часа Коцебу принес свое сочинение графу, тот сказал, что вызов довольно мягок.
— Садитесь, Август, за мой стол и напишите другой. И перцу, перцу подпустите. Вырвите из себя синдром страха…
— О граф, ежели бы это было возможно!..
Когда явились во дворец, Павла не было. Сказывали, что он уехал куда-то верхом. Долго ждали в приемной. Наконец, вернулся.
Граф вошел к нему. И казалось, все замерло и жизнь остановилась: часы, дни, столетия протекли прежде, чем Пален показался в дверях кабинета императора. Он был явно не в духе и чем-то расстроен.
— Приходите ко мне после обеда, вызов все еще недостаточно резок.
Однако едва успел Коцебу дойти до дома, как прибежал к нему камер-лакей государя с приказанием немедленно вернуться во дворец.
Первая мысль: прощаться с Христиной, с детьми? Или сделать вид, что он уезжает к генерал-губернатору по служебным надобностям?..
Он запомнил этот день навсегда. Вечерело. Мела поземка. Перед подъемными мостами горели фонари. Часовые в тулупах с длинными ружьями стояли подле полосатых будок. Его провели прямо в кабинет государя. За боковым столом он увидел сидящего Палена, а справа, от камина, заметил шагнувшего к нему какого-то человека в камзоле, в высоких лакированных сапогах и с легкой шпагой на поясе. Человек сей поднял тупой подбородок, и оттого нос его казался сплющенным. Он сделал один, второй шаг и поклонился.
— Господин Коцебу, я должен прежде всего помириться с вами.
И тогда только, наконец, до него дошло, что с ним разговаривает император России. Первый порыв — пасть на колени и поцеловать руку. Но Павел поднял его, сам поцеловал в лоб и без обиняков сказал на отличном немецком языке:
— Вы — европеец! Вам, как никому другому, известны тамошние повадки прессы; вы хорошо знакомы со светом и имеете свой взгляд на современные политические события и на то участие, которое я в них принимал. Не так ли?
Коцебу в смущении не знал, что ответить.
— Полноте, господин Коцебу, я был наслышан о вас еще ранее, в иные времена… Конечно, политика — вещь скользкая, и я, как на духу, признаюсь вам, — при этом Павел заразительно и простодушно рассмеялся, — что часто поступал неловко, а посему справедливость требует, чтобы я был за это наказан. Я сам определил себе и наказание. Я желаю, чтобы это, — Павел показал державшую в руке бумагу, — было напечатано в «Гамбургской газете» и других журналах. — При этом он взял Коцебу под руку, подвел его к окну и прочитал текст, написанный им на французском языке: — «Из Петербурга нам сообщают, что Российский император, видя, что европейские державы не могут прийти к взаимному между собой соглашению, и, желая положить конец войне, опустошающей Европу в течение одиннадцати лет, возымел мысль — назначить место для поединка и пригласить всех прочих государей прибыть туда и сразиться между собою, имея при себе секундантами-оруженосцами и судьями поединка своих самых просвещенных министров и самых искусных генералов, как, например, гг. Тугута, Питта, Бернсторфа, сам же он намеревается взять с собою генералов Палена и Кутузова.
Неизвестно, насколько вероятен этот слух, во всяком случае, он не лишен, по-видимому, основания, так как в нем проявляется то, в чем часто обвиняли государя».
При последних словах Павел заразительно засмеялся. Коцебу тоже не мог сдержаться.
— А вы чему смеетесь?
— Тому, ваше императорское величество, что вы имеете такие подробные обо всем сведения.
— Вот вам текст, переведите его на немецкий и приходите ко мне.
Конечно, такому опытному литератору, как Коцебу, перевести представленный текст несложно. Но… но тут особый случай. Как перевести? Важны оттенки, нюансы. Вот, к примеру, слово taxé, должен ли он передать его немецким словом, соответствующим accuse (обвинять)? Не покажется ли государю это слишком резким или даже оскорбительным. Может быть, от греха подальше, прибегнуть к небольшой уловке и просто написать: «к чему его часто считали способным» (dont on l’a souvent jugé capable)…
И вот он снова во дворце. Граф Кутайсов незамедлительно ввел его в кабинет, в котором Павел находился один.
— Сюда, сюда вот садитесь. Садитесь же!.. — недовольно повторил Павел, видя, что тот не осмеливается садиться. — А теперь дайте мне французский оригинал и прочтите ваш немецкий перевод.
Коцебу сидел за одним столом с императором, едва не касаясь его руки. Читал медленно, как если бы он диктовал, бросая из-за бумаги взгляды на государя. Павел простодушно засмеялся, когда переводчик дошел до слова en champ clos (место, арена). Впрочем, время от времени он покачивал головою, выражая свое одобрение, пока Коцебу не произнес слова taxé.
— Считали способным? (jugé capable), — сказал он. — Нет, это не то. Вы должны были передать слово taxé.
— Осмеливаюсь заметить, ваше величество, что в немецком языке слова taxer означает определять цену какого-либо предмета или поступка.
— Очень хорошо! Но слова «считать способным» не передают значения слова taxer.
Наш бедный переводчик, глубоко вздохнув и мысленно трижды перекрестясь, отважился, хотя и тихим голосом, сказать:
— Это слово можно перевести как… как обвиняют.
— Чудесно! Это именно так: обвиняют! — Он несколько раз повторил это слово. Таким образом, перевод был окончен, а уже через два дня, к величайшему изумлению россиян и иноземцев, заметка сия была опубликована в столичных и московских газетах, что вызвало переполох среди почтенной публики в голубых мундирах.
Президент Российской академии наук, получивший текст странной заметки, тот час же отнесся к генерал-губернатору Петербурга графу Палену: нет ли тут какого-либо недоразумения? В Риге, Москве и других городах империи газеты с крамольным вызовом успели выйти, но бдительность полиции оказалась на высоте — все тиражи с непотребной информацией сгоряча были конфискованы…
На следующий день Коцебу получил от Павла табакерку, украшенную бриллиантами стоимостью в две тысячи рублей. Никогда более он не получал столь щедрого гонорара за несколько строк перевода.
Императрице Марии Федоровне Павел сказал, что с Коцебу помирился и он теперь его самый преданный подданный…
Павел назначил Коцебу описать сокровища только что построенного им Михайловского замка, что дало возможность ему беспрепятственно бывать во дворце где угодно и когда угодно, а также войти в сношения и знакомства со многими сановниками, окружавшими императора, в том числе и с участниками заговора…
Семьдесят два года спустя, сентябрьским вечером, в удобной голубой гостиной Ливадийского дворца, за бокалом хереса непринужденно беседовали два человека. По случаю необычайно теплой погоды одеты были по-домашнему в цивильные платья — чесучовые костюмы и белые парусиновые ботинки. На первый взгляд даже трудно было себе представить, что один из них император России, а второй новороссийский и бессарабский генерал-губернатор, член Государственного совета Павел Евстафьевич Коцебу, сын нашего героя.
Накануне Коцебу передал государю подлинную рукопись своего отца на немецком языке о дворцовом перевороте и убийстве его деда, Павла I[24].
Несомненно, рукопись представляла собой весьма острый, скажем так, исторический интерес, поскольку написана человеком, близко знавшим тех, кто прямо сопричастен был к событиям мартовской ночи.
— Я вам уже говорил, ваше величество, что поначалу Павел выслал моего отца в Сибирь, но вскоре вернул и щедро наградил…
— Да, об этом говорится и в рукописи. Кстати, он пишет, что сослан был в Курган. А знаете ли, Павел Евстафьевич, что я тоже бывал в Кургане? Это было в 1837 году, в мое первое большое путешествие по России. Там я впервые увидал их… Ну тех, с Сенатской площади… До этого я только слышал о них. И все более, как о кровожадных злодеях и разбойниках.
А тут увидал… обыкновенные страждущие… Помнится, еще дорогою Василий Андреевич Жуковский, рассказывая о Кургане, поведал и о ссыльном Августе Коцебу — впрочем, преподнес это как литературный анекдот.
Однако мы забежали вперед. После убийства Павла, Коцебу покидает Петербург. Вопреки клятве, данной себе и Соколову в Кургане, что, вырвавшись из Сибири, он начнет новую жизнь, Коцебу, попав в родную стихию литературных и политических дуэлей, тотчас же забыл и о коровах, которых он собирался пасти, и о пчелах, которых намеревался разводить, и о дровах тоже забыл. И вообще его уже не прельщала первозданная мудрость сельской жизни.
Казалось бы, после его философской комедии «Гиперборейский осел», направленной против Фихте и Шлегеля, он должен успокоиться. Увы! Он основал для борьбы с романтиками специальный журнал «Свободомыслящий», в котором поносил своих литературных недругов без оглядки на ранги. И при этом у него хватает дерзости вопрошать почтенную публику: «Почему у меня так много врагов?»
«Мои противники, — писал он, — суть все мистики, святоши, поклонники средневековья и его поэзии, слепые почитатели Гете, — одним словом, все те, которые приписывают себе более высокие, более тонкие, более нравственные чувства и считают меня тем, что они называли низменной натурой».
Кстати, свойственная подлинному гению широта мышления не позволила Гете унизиться до обывательских суждений и гостиных сплетен. О Коцебу он высказался хотя и кратко, но довольно определенно.
Так, например, с похвалою он говорил о его комедиях:
«Живость диалога, занимательность интриги, веселость и неистощимое остроумие, изумительное богатство сюжетов, которыми еще долгое время будут пользоваться драматурги, пока не исчерпают всего до конца», —
все это суть компоненты, без чего нет настоящей комедии.
«Если бы этот Коцебу проявил надлежащее усердие в развитии своего таланта и в обработке своих произведений, то он мог бы сделаться нашим лучшим комиком».
И тут же, как удар хлыста:
«Коцебу, при всем его превосходном таланте, обладал известною долею ничтожества, которое его мучило и принуждало все прекрасное унижать, чтобы самому казаться прекрасным».
Наш герой не мог простить великому поэту, что последний, управляя придворным Веймарским театром, охотно брал для постановки его пьесы (из 600 — 87 принадлежали Коцебу), но решительно не допускал его в свой интимный дружеский кружок.
Война с Наполеоном всколыхнула патриотические чувства Коцебу. Он издает журналы «Пчела» и «Сверчок». Можно себе представить жало «Пчелы», если в официальном органе французского правительства «Journal de l’Empire» можно было прочитать вот такие слова:
«Коцебу одержим манией преследовать и унижать все, что исходит из Франции и ее союзников. Он избрал театром своих инсинуаций журнал «Пчела», выходящий ежемесячно в России, и, надо думать, что просвещенная полиция русского правительства положит предел этим зажигательным сарказмам».
Во время войны в 1813 году прикомандированный к армии графа Витгенштейна Коцебу издавал на средства русского правительства «Русско-немецкий народный листок».
В этом же году он был назначен русским генеральным консулом в Кенигсберг, где пробыл три года. Позже он был причислен к Коллегии Иностранных Дел. В письме к графу К. И. Нессельроде Коцебу просил министра исходатайствовать у государя для него место, соответствующее его способностям.
«Все мои помыслы направлены к маленькому городку Ревелю, где бы я хотел жить и умереть среди семьи, но пока там откроется ваканция, я желал бы послужить государству на другом поприще. В Германии печатается ежегодно тысяча книг и брошюр, касающихся политики, статистики, финансов, военного дела, народного просвещения и т. п., и которые составляют сумму идей, циркулирующих в стране.
Я полагаю, что русскому правительству было бы важно ознакомиться с этими идеями, с их развитием, ибо, во-первых, из идей вытекают факты, и, зная первые, можно предвидеть последние задолго до их осуществления, и, во-вторых, идеи — суть наиболее ценные продукты страны и притом единственные продукты, которые никогда не теряют своего значения и которые другие страны могут присваивать себе без всяких затрат. Но ни государь, ни министр, при всем их трудолюбии, не в состоянии прочесть всего, что им нужно было бы знать, а потому мне думается, что человек, который взял бы на себя труд представлять ежемесячно отчеты о новых идеях, несомненно, принесет реальную пользу государству.
Конечно, не все сведения, сообщаемые этим лицом, могут быть немедленно использованы правительством, но составитель отчетов в данном случае походит на искателя жемчугов, который почитает себя вполне вознагражденным, если в числе сотни простых жемчужин окажется хоть одна, достойная украсить собою диадему».
И далее наш герой — о, да простится ему сия слабость человеческая! — полностью раскрывает свои сокровенные карты, свои тщеславные устремления, свои давнишние мечты: он напоминает министру, а через него и государю, что, исходя, мол, из вышеприведенных соображений, он готов сыграть роль, аналогичную той роли, что сыграл Гримм в царствование Екатерины II. А посему он просил назначить его литературным комиссаром Коллегии Иностранных Дел, с причислением к миссии В. В. Ханыкова (чрезвычайный посланник и полномочный министр в Саксонии и одновременно представитель при Ганноверском, Веймарском, Ольденбургском и Мекленбургском дворах).
Граф Нессельроде в докладе императору Александру счел возможным «проект Коцебу» принять, но с условием, чтобы его деятельность не носила официального характера. Таким образом, «литературный комиссар», принятый на службу в министерство иностранных дел, подчинялся, как и полномочные послы, непосредственно только Нессельроде и графу Каподистрии, которые в это время совместно управляли вновь созданным министерством.
Вскоре наш герой получил пространную инструкцию, в которой, в частности, будущему составителю бюллетеней рекомендовалось обратить особое внимание на сочинения о религии, морали, законодательстве, политике, военном деле, педагогике, науке и литературе.
«Государь высказал желание, чтобы вы во всех ваших трудах не упускали из вида моральную и христианскую цель… Современные идеи и мнения, — поясняется в инструкции, — касаются, главным образом, двух вопросов: 1) верховной власти и представительного строя и 2) общей политики».
Любопытно, что, хорошо зная драчливый характер своего сотрудника, Нессельроде от себя выражает надежду, что к столь важному делу Коцебу отнесется со всевозможной осторожностью, спокойствием и… без излишнего усердия (?!).
Избрав для своей деятельности родной Веймар, он прежде всего начал издавать «Литературный еженедельник», первыми подписчиками коего оказались император Александр и руководитель австрийской политики князь Меттерних. На страницах своего еженедельника Коцебу подверг осмеянию идею германского единства, а свободу печати (играя словами) называл… наглостью печати. С невероятным упорством вел он борьбу со студенчеством.
Впрочем, студенты не остались в долгу. На Вартбургском празднике они на площади подвергли аутодафе (сожжению) несколько книг реакционного содержания, среди которых была и «История Пруссии» Коцебу.
В донесениях резидента русскому правительству весьма любопытен их политический отдел. Прямо Коцебу не осуждает народное представительство и не отвергает его. Но общая тенденция, подборка цитат и комментариев сделана так, что каждому, кто прочтет этот отчет, станет понятно, что вся шумиха из-за конституции поднята всего лишь либеральными журналистами. Коцебу сооружает настоящий обвинительный акт против прогрессивных журналистов:
«Им дозволили теперь развязно декламировать против правительства и зарабатывать кусок хлеба, возбуждая в народе дух недовольства».
Он обращает внимание правительства на то, что немецкая пресса в целом критически относится и к Священному Союзу, и к постановлению Венского конгресса, возбуждает в немецкой нации чувства неприязни к России.
Всего Коцебу успел отослать шесть бюллетеней. В одном из своих писем графу Каподистрии он прозорливо высказывает мысль, что деятельность немецких журналистов не пройдет бесследно.
«В случае войны, в особенности с Францией, в Германии неминуемо должна вспыхнуть революция, и тогда мы увидим у себя Маратов и Робеспьеров, под топором которых я погибну один из первых. Хорошо знаю, что я только затерянный где-то часовой, но иногда тревога, поднятая этим часовым, бывает не совсем бесполезна».
Какое странное и поразительное сближение: смерть императору Павлу от рук своих подданных предсказал дикий упрямец, прорицатель-монах Авель, за что был схвачен и заточен в темницу. Коцебу сам пророчествует себе кончину. А в роли Авеля выступила родная мать. В письме к Меркелю она высказала тревожащее ее предчувствие, что ее единственный сын, любимец Август, умрет насильственной смертью…
Крах зрел и крах наступил.
Однажды ноябрьским вечером переписчик Коцебу что-то не разобрал в черновой рукописи очередного бюллетеня своего патрона и обратился за разъяснением к проживавшему в одном с ним доме редактору «Оппозиционного листка» Линднеру. Этот Линднер, уроженец Курляндии, был французским разведчиком, работавшим против Пруссии. Завладев очередным донесением русского резидента, он оценил важность попавшего в его руки документа, снял с нее копию и передал профессору Йенского университета Лудену, одному из непримиримых врагов Коцебу. Последний поспешил передать бюллетень в два других журнала. Узнав о провале, Коцебу обратился за содействием к Веймарскому министру Эдлингу. Статья в журнале Лудена «Немезиды» была захвачена в корректурных листках, но зато успели выйти в свет два журнала: «Изида» и «Друг народа» — с материалами о разведывательной деятельности Коцебу. Общественное мнение, подогретое журналами и газетами, заклеймило его презренным именем шпиона и изменника.
Да, конечно, Коцебу русский подданный и состоит на русской службе. Но все-таки он немец, его родина Веймар, и даже то, что его творчество популярно среди немецкого народа, — все теперь было поставлено в вину этому изменнику, ренегату и отщепенцу!
Ему бы остановиться, примолкнуть, исчезнуть. Но не таков Коцебу! Он снова ринулся в полемику, не утруждая себя заботой по части дипломатических выражений. С бесшабашным отчаянием он рубил сук, на котором сидел.
Впрочем, Коцебу тоже не оставляли в покое. Он постоянно жаловался на неприязненные выходки буршей: то разобьют окна в квартире, то устроят ночной кошачий концерт. По этому поводу Шарлотта Шиллер писала:
«Коцебу по обыкновению злится и мстит неблагородно. Ему недавно разбили окна. В этой проделке он тотчас же обвинил студентов и в своем «Литературном листке» разразился на них бранью. Я лично нахожу невероятным, чтобы студенты нарочно для этого пришли из Йены в Веймар. Это, наверное, сделали какие-нибудь уличные мальчишки».
Многие современники Коцебу предвидели возможность печального исхода.
«Коцебу с своим «Литературным еженедельником» приготовил себе ложе под злейшим осиным гнездом, и я боюсь, вскоре испытает от этого самые неприятные последствия», — писал Бертух.
А пророчества Гете не уступают, наверное, самому монарху Авелю:
«Произойдут еще, наверное, неприятные последствия теперешнего пребывания Коцебу в Веймаре. Что дело кончится плохо, всякий может это предвидеть, каким образом это свершится, к сожалению, уже ясно».
Нельзя сказать, чтобы Коцебу не понимал своего положения. И если его еще и «заносило», то это был не какой-то политический расчет, а скорее инерция однажды взявшего старта.
Дабы погасить бушевавшие вокруг него страсти, он покидает Веймар и переезжает в Мангейм. Но и тут не может найти себе спокойного пристанища. Тогда он пишет графу Каподистрии письмо с просьбой исходатайствовать ему у государя разрешение вернуться в Россию.
Россия, ко всему прочему, была родиной его старших сыновей. Александр Коцебу — известный русский художник-баталист; Мориц Коцебу — воспитанник 1-го кадетского корпуса, генерал лейтенант, участник войны с Наполеоном; Отто Коцебу — капитан 1-го ранга, известный путешественник, обогативший отечественную географическую науку многими открытиями. Его имя носит залив в Беринговом проливе; уже упоминавшийся Павел Коцебу окончил знаменитую Муравьевскую школу колонновожатых в Москве (его однокашниками были известные впоследствии декабристы), он долго служил на Кавказе, в том числе и в корпусе А. П. Ермолова, в Крымскую кампанию защищал Севастополь… Наконец, старший из братьев, Вильгельм Коцебу, георгиевский кавалер, подполковник свиты его величества, в 26 лет геройски пал на Бородинском поле в тот же час, когда смертельно был ранен и его командующий князь Багратион.
«Я стар (Коцебу шел 57 год), мое здоровье расстроено вконец, я боюсь умереть на чужбине… Только в Ревеле я найду душевный покой, который я не в состоянии обрести среди бесноватых, наводняющих Германию и преследующих меня за умеренные принципы. Пора бросить перо. Меня подняли до небес, теперь меня втаптывают в грязь. Все культурные народы перевели мои сочинения на свои языки. Мое самолюбие было попеременно то удовлетворяемо, то оскорбляемо. Я, наконец, осознал, что литературная слава столь же ничтожна, как и все другие славы. Только душевное спокойствие даст счастье и только Бог и мой монарх могут мне его даровать…»
Александр разрешил своему «литературному комиссару» возвратиться в Россию. Но вместо губернаторства, которое просил Коцебу, он предложил ему в Ревеле продолжать занятия «по ученой части». При этом полностью сохранялось его заграничное содержание.
Все эти последние дни, когда Коцебу уже начинал упаковывать чемоданы, предчувствие неотвратимой беды все более и более завладевало им, и, наконец, он даже стал сам ждать ее, но еще не мог определиться, откуда, с какой стороны.
Она пришла к нему в образе молодого человека, с продолговатым бледным ликом святого и горящими светлыми глазами фанатика. Ранним погожим утром 9 марта 1819 года студент Карл Занд покинул Йену, захватив с собою два кинжала, Евангелие от Иоанна, томик стихов Кернера и свою рукопись. На первой странице ее было начертано:
«Смертельный удар Августу фон Коцебу».
Он шел налегке, пешком через Эрфурт, Вартбург, Франкфурт и Дармштат.
Утром 23 марта он миновал городские ворота Мангейма и, осведомившись о местожительстве Коцебу, пришел к нему в дом. В прихожей его встретила служанка.
— Господина нет дома, как прикажете доложить ему?
— Я из Митавы. У меня к господину Коцебу пакет. Зайду попозже.
Днем Занд осматривал достопримечательности города. Обедал в гостинице за общим столом, где принял живейшее участие в споре о философии и об искусстве Возрождения. А в пять часов пополудни он уже вновь звонил в знакомый дом. Его провели в кабинет, куда почти одновременно вошел и хозяин.
— Я Гейнрихсом из Митавы.
Коцебу молча поклонился, с любопытством рассматривая юношу.
— Ваши знакомые просили меня передать вам пакет…
Коцебу принял конверт, показав молодому человеку, чтобы тот устраивался на диване. В это мгновение Гейнрихсом как-то странно присел и вдруг с полуоборота вонзил ему под сердце кинжал…
Впоследствии, на суде, он скажет, что более всего его поразили глаза Коцебу, которые бешено вращались, обнажая пустые белки…
Закричала, случайно вошедшая в кабинет маленькая девочка, дочь писателя.
Закричала появившаяся служанка.
Все дальнейшее можно было бы посчитать за фарс, если бы не было столь трагично. Убийца с окровавленным кинжалом выбежал на улицу и, воздев руки к небу, закричал: «Изменник умер! Благодарю тебя, Боже, что ты помог мне совершить это дело!» — и, упав на колени, нанес себе кинжалом удар в грудь… Впрочем, удар оказался неопасным. Позже Занда судили и по приговору суда на Мангейской дороге при стечении множества народа ему отрубили голову.
По-разному восприняли весть об убийстве Коцебу в Европе и в России. Не было ни одной газеты, которая бы не оповестила своих читателей об этой трагедии.
«Российско-императорский статский советник Август фон Коцебу окончил вчера жизнь свою в Мангейме от руки убийцы», —
так начинались корреспонденции в русских газетах. Более месяца читателям рассказывали о подробностях следствия, знакомили с биографией убийцы.
Хотя и с большим опозданием, но узнали об этой трагедии и в Кургане. Равнодушно посудачили о превратностях жизни, на том и забыли. Лишь одна молодая женщина заказала в Троицкой церкви панихиду по убиенному рабу божию Федору.
Как же памятливо и благодарно женское сердце! Ведь он всего лишь один раз поцеловал Степке руку, когда однажды она принесла ему молока…
КЮХЕЛЬБЕКЕР В КУРГАНЕ
Позади десять лет одиночки. Позади Баргузин, Акша, и это небесное создание, «ангел-утешитель», Аннушка Разгильдяева — тоже позади… Ощущал ли он конечность своего пути? Если говорить об Аннушке, то да, понимал. Потому-то тяжким ноябрьским вечером у него и вырвались на страницы дневника вот такие слова: «Я любил тебя со всем безумием последней страсти… Теперь прилечь бы и заснуть…» Но торжество жизни в ее оптимизме. Значит, еще была надежда поправить судьбу? Банальный ход: бежать, бежать, бежать… И начались хлопоты о переводе в Курган. Задействованы влиятельные родственники, высокие сановники. Но почему в Курган? Курган — мечта многих. Сюда в свое время намеревались попасть и братья Бестужевы, и Муравьевы, и Трубецкой… Курган — самая южная оконечность Сибири, к тому же — ближайшая к России, а значит, короче переписка, удобнее общение «с попутным людом», «вощиками», купцами, с людьми, приезжающими «по казенной надобности», короче — удобнее пользоваться негласной почтой…
А. Х. Бенкендорф, шеф III отделения, запросил данные: сколько поселено государственных преступников в Кургане? Ему доложили — пятеро: Басаргин, Бригген, Башмаков, Повало-Швейковский и Щепин-Ростовский.
«Меж тем высочайше повелено озабочиваться, чтобы в одном месте не находилось более двух таковых преступников».
Генерал-губернатор Восточной Сибири В. Я. Руперт — Бенкендорфу:
«Кюхельбекер изъявил желание поселиться в Смолинской слободе Курганского округа… В этой слободе не водворено ни одного государственного преступника…»
Слева на полях — резолюция царя, писанная карандашом:
«Можно».
Более восьми месяцев тянулся он из Акши до Кургана. Торопиться некуда. Останавливался в городах у друзей-соузников, отдыхая душою и сердцем в родном окружении. И вот ближе к вечеру 22 марта 1845 года два казенных возка минули небольшой деревянный мосток через Быструшку и выехали на окраину Троицкой улицы Кургана. На минуту остановились. Путаясь в полах длинной шубы, неспешно ступил он на землю курганскую, распрямился, шапку поправил, посмотрел окрест. Улица пряма и пустынна, деревянные крестьянские домики, серые, глухие заборы. Вдали, на этой же улице, голубели купола церквушек, а на изрытой полозьями саней подтаявшей дороге деловито копошились вороны.
Он стоял, приставив свою широкую костлявую ладонь к слезившимся глазам, тяжелый, молчаливый и будто ко всему безучастный, как библейский пророк. Подле него нетерпеливо топтался жандармский унтер-офицер с длинной саблей на боку. Может, от того и казалась сабля длинной, что был он собою мал и тщедушен. А позади, во втором возке, сидела Дросида Ивановна с Мишей и Тиночкой. Наконец Вильгельм опустил ладонь, глубоко вздохнул, с недоумением посмотрел на унтер-офицера и, махнув вознице, не оглядываясь, пошел впереди. Возки тронулись за ним. Позже он скажет, что не въехал, а вошел в город…
Вошел! Это обязывало. Так и быть, с любовь покончено, не привыкать, но жизнь не кончается. У него дети, у него его любимая поэзия, которая ему еще не изменяла. Ах, какой он неисправимый романтик! Какой простодушный мечтатель! Дитя. Ребенок. «Блажен, кто верует». Он так и решил: все! Хватит! На новом месте он начинает новую жизнь: содержательную, умную, деятельную, правильную (имеется в виду распорядок дня).
Неделю спустя после приезда Вильгельм достал из своего сундука новую тетрадь и на синей обложке пометил: «1845 год». А на первой странице — первая запись:
«г. Курган, 29 марта. Постараюсь ныне, когда для меня, так сказать, в новом месте началась новая жизнь, быть в ведении своего дневника точным, добросовестным и, сколько то возможно по теперешнему состоянию моей души, искренним».
И далее Вильгельм излагает целую программу своей будущей жизни, а точнее, программу ведения записей. И в конце итожит сказанное:
«Вот мое предисловие к дневнику новому, кургановскому, который, вероятно, мало будет похож на прежние».
Позвольте, позвольте, как же так, ведь Кюхельбекер определен на жительство в уезд, в деревню Смолино, а из дневника мы видим, что он живет в Кургане? Странно. Впрочем, ничего странного. Ну, приехал. Деревня есть деревня, не враз поди и квартиру найти, да тем более для такого семейства — сам четвертый. Вот и остановился где-то в самом городе, временно, конечно. А там уж, не спеша, подыскивает подходящий домик и переезжает в Смолино. Логично? Пожалуй. Наверное, так и было. Снял ли в аренду, купил ли у кого, но все-таки Кюхельбекер, как видно, поселяется в назначенное ему царем место. Впрочем, зачем гадать, не «как видно», а вполне определенно он жительствует в Смолино. Ведь сохранились же два письма его, написанные им там в один и тот же день. Вот они, фотокопии этих писем. Одно письмо он адресует шефу III отделения графу Алексею Федоровичу Орлову, который после смерти Бенкендорфа возглавил это ведомство, а второе — Владимиру Федоровичу Одоевскому, старинному другу своему, служившему в канцелярии царя. Письма эти не оставляют никаких сомнений в том, что живет Кюхельбекер в назначенной ему деревушке, откуда и пишет, ибо в них четко проставлены дата и место: «3 мая 1845 года, Тобольской губернии Курганский уезд, Смолинская слобода». В письмах этих он просит об одном: чтобы разрешили ему жить в самом Кургане.
«Мои болезненные припадки таковы, что требуют беспрестанных медицинских пособий, иногда в ночную даже пору, — читаем мы в письме шефу жандармов. — Между тем Смолинская деревня в полутора верстах от города и отделена от него рекою Тоболом; лекарь же здесь в Курганском уезде и в самом городе только один и посему чрезвычайно занят, и требовать от него, чтоб он во всякое время, когда то для меня необходимо, отлучался за город для подавания мне помощи, — я никак не могу и не смею».
Прошение как прошение. За свою многолетнюю исследовательскую жизнь подобных прошений я прочитал, наверное, не одну сотню. И все-таки обо что-то тут я споткнулся. Вот как если бы шел привычной, изученной, исхоженной дорогой и вдруг ни с того ни с сего — колдобина под ногами! Поначалу я еще сам не понял, что царапнуло меня. Перечитал еще и еще раз. Почерк Кюхельбекера четок, красив, стремителен, почти, как у Пушкина.
Итак, «Ваше сиятельство, милостивый государь Алексей Федорович. Переведенный из Акшинской крепости по причине совершенно расстроенного здоровия в Тобольской губернии в Кургановский уезд, я водворен сего уезда Смолинской волости в деревне того же названия… Смолинская деревня в полутора верстах от города и отделена от него рекою Тоболом…»
Стоп! Вот оно! «В полутора верстах»?! Что за чушь? С каких это пор Смолино так близко «подъехало» к городу? Разве местные жители ему не сказали, сколько верст им приходится топать до Кургана? Да, чай, и сам прошел эти версты, коль сидит там и пишет письма оттуда.
К счастию, сохранились карты-планы того времени. Вот она и старая дорога. В те времена мост через Тобол был примерно на месте нынешнего Кировского моста. Деревянный. Каждый раз перед половодьем его разбирали. От моста дорога вначале уходила в сторону Увала, потом, петляя среди болот и небольших заросших осокой озер, заводей старого русла реки, поворачивала на Смолино. Чтобы окончательно поставить все точки над «i», мне пришлось измерить современное расстояние от Кургана до Смолино. Отсчет я начал с улицы Советской, от дома декабриста Розена, через Кировский мост и потом по прямой асфальтовой дороге до домика Кюхельбекера в Смолино. Получилось ни мало ни много, а почти пять с половиной километров! И это, еще раз подчеркну, по прямой, как стрела, асфальтированной дороге!
Впрочем, не ломимся ли мы, как говорят в таких случаях, в открытую дверь? Ведь в конце концов Кюхельбекер мог элементарно ошибиться, может быть, не расслышал, когда спрашивал о дороге, уточнял версты — тем более, он был туг на ухо, а в последний год глухота особенно стала прогрессировать. Ведь могло же быть так? А разве нельзя допустить, что он сделал описку: услышал одно, а написал совсем другое? Так тоже бывает.
Давайте еще раз как следует, с пристрастием прочтем оба письма, написанные Кюхельбекером в Смолино 3 мая 1845 года. Письмо графу Орлову, как видно по приведенным отрывкам, кратко, продуманно, лаконично. Письмо Владимиру Одоевскому пространно, на четырех страницах большого формата. Это естественно — он пишет другу юности. И что же он ему пишет о своей деревне?
«…Я переведен сюда из Акши. Но в Кургане и во всем уезде один только лекарь; между тем я живу за Тоболом, в полутора верстах от города».
Как? Снова полторы версты! Читаем дальше:
«Главная моя болезнь — паховая грыжа, которая, как разболится, требует немедленного медицинского пособия, а то немудрено и на курьерских отправиться ad patres, как-то раз в 35-м году чуть было и не случилось со мною. Ты столько знаешь медицину, что это поймешь. Легко ли ночью (а по ночам такого роду болезни всего чаще усиливаются) посылать в город за полторы версты за реку к доктору, который и городских своих больных едва успевает обегать в течение дня? Да и кого я пошлю?»
Непостижимое постоянство: снова полторы версты — в третий раз! И это вопреки очевидности и здравому смыслу, наконец, вопреки официальному установлению: в те времена деревня Смолино входила в Троицкий приход. Так вот, от Троицкой церкви, которая до 1959 года стояла на площади перед центральным универмагом, и до Смолино значилось четыре версты. Эти четыре версты фигурируют во всех официальных бумагах. Невольно напрашивается вопрос: зачем? Какой тайный смысл Кюхельбекер вложил в эти «полторы версты»? Теперь уже очевидно, что он намеренно, с каким-то дальним прицелом «придвинул» Смолино к Кургану. Ответа нет…
Помнится, было начало мая. Я дольше обыкновения засиделся за письменным столом. Перед сном вышел на улицу. Светало. Небо было обложено тучами, шел мелкий, холодный дождь и, кажется, даже со снегом. Время от времени откуда-то налетали резкие порывы ветра, обдавая ледяным душем. Плотнее затянув у подбородка капюшон плаща, я вышел к Тоболу у рябининской бани. Вода прибывала. Крутые волны с разгона обрушивались в высокий, глинистый берег, дробя и сокрушая его. Просматривалась пойма, затопленные участки, голые черные ветви деревьев, гнувшиеся под напором воды, гребешки штакетника…
Извилистой тропой, пробитой на скосах высокого и крутого берега, вдоль полусгнивших, вот-вот готовых рухнуть в реку заборов частных домиков пробрался на улицу Красина и вышел к Кировскому мосту. Стальные канаты, обхватившие мост с обеих берегов, ушли под воду, их не было видно. На мосту, по всей его длине, лежали шахматным порядком железобетонные блоки, используемые строителями под фундаменты. Мост еще не залит, но уже кое-где его перехватило.
«Да, — думал я. — Видно, и впрямь, не было в «те времена» у курганцев иного выхода, как только каждую весну, перед половодьем, разбирать его. Да и то сказать: в этом месте Тобол сужался, а потому и мост был небольшим, низким, — рукой до воды доставали. Да и не очень широкий — две повозки едва могли разъехаться».
Долго стоял я так у начала моста. Он слегка как будто подрагивал и дышал; там, под его толстым днищем, клокотала некая утробная, неизмеренная темная сила. Ни души! Я было совсем уже собрался уходить, когда заметил на противоположном берегу длинную, тощую фигуру, одетую в какой-то немыслимый то ли брезентовый, то ли суконный плащ с островерхим башлыком. В правой руке у него была березовая суковатая палка, на которую он опирался, как на посох. Человек не спешно вступил на мост и также не спешно, сосредоточенно пошел по нему. Шел прямиком, по неглубоким выступающим из-под настила лужицам. Он шел едва ли не на меня, вот уж и поравнялся со мною. Под низко нахлобученным башлыком я не разглядел лица его. Разве только на мгновение длинный крючковатый нос да путаная, с густой проседью борода. Он прошел мимо как призрак, не замедляя шаг и не поднимая головы, высокий, сутулый, тяжелый, в глубоких резиновых галошах. Прошел и тут же куда-то исчез, будто его и не было. Сказать правду, мне стало как-то не по себе: что за мистика? Потом я убедил себя: наверное, это житель какого-нибудь из этих вот соседних домов, и что я просто не заметил, как он вошел в калитку. И тут вдруг ни с того ни с сего в башку втемяшилась совсем уж дикая мысль: уж не Кюхельбекер ли прошел мимо меня? В самом-то деле, уж очень похож и осанкой, и статью… Память услужливо подкинула в качестве оправдательного момента какие-то парадоксальные мысли некоего «загадочного старика», первого представителя философского космизма, Николая Федоровича Федорова. Да, да, того самого Федорова, учение которого поражало его знаменитых современников: Достоевского, Толстого, Циолковского… Идея… воскрешения! Воскрешения из мертвых!..
Впрочем, я тут же решительно стряхнул с себя это бесовское наваждение, повернул к дому, заставив не думать об увиденном, и почти преуспел в этом. И когда открывал дверь своего подъезда, уже не мог сказать наверное: действительно ли я видел какого-то человека на мосту или мне это только показалось? Но образ Кюхельбекера, исторического Кюхельбекера, того самого, каким я его представлял себе здесь, в Кургане, в последний год его жизни — этот образ до осязаемости зримо стоял перед моими глазами. А потом… Потом, когда я уже зажег свет, поставил на плиту чайник… Да, именно тогда, хорошо помню, именно в это мгновение вдруг накатило на меня какое-то… озарение, как обвал: «Невозможно! Не может быть! Он там не жил!..»
В самом деле, ведь Вильгельм не Иисус Христос, чтобы мог ходить по воде, не замочив хитона своего. А коли так, то каким же образом удавались ему едва ли не каждый день, а иной раз по два и даже… по три (?) раза бегать из Смолино в Курган и из Кургана к себе в Смолино в самый что ни на есть разлив Тобола? Моста-то ведь не было? Не бы-ло! К тому же, рассуждал я, даже если бы мост оставили, и даже, (допустим и такое), что снесен он не был напором реки, то и в этом случае он был бы глубоко под водой. Да и если бы только в нем одном было дело. А сама дорога от Смолино до Кургана? Она заливалась пойменными талыми водами еще до разлива Тобола! И потом долго, до июньской жары, по ней ни пройти, ни проехать — все тонуло в грязи! Ведь в те времена гидрологический режим Тобола был совсем иной, совсем не тот, что мы наблюдаем в наши дни. Водохранилище в верховьях Тобола, бездумная распашка пойменных земель, уничтожение лесов, мелких водоемов, оврагов — все это резко изменило водный баланс нашей главной реки. И даже при всем этом у нас бывают еще разрушительные наводнения. В те же далекие времена наводнения были, может быть, менее разрушительные, но почти постоянные. И относились к ним спокойно, как к естественной неизбежности: их ждали, к ним готовились.
Итак, если мы все-таки отказали нашему Вильгельму в праве на божественное чудо, то как объяснить успешное форсирование им водных преград? К тому же, как видим из его дневника, не только он сам бегает в Курган, но с таким же непостижимым постоянством и курганцы бегают к нему в Смолино. Каким образом? Нет ответа.
Нужны факты? Пожалуйста. Обратимся к его знаменитому дневнику курганского периода за май 1845 года:
«6 мая. Моим занятиям порядочно мешают милые посетители… Сегодня погода вечером была очаровательна. Бедный Швейковский очень плох».
Каков вывод? Вывод один: из Кургана в Смолино к нему нагрянули «милые посетители», а потом, как видим, он сам отправился в Курган, где навестил больного товарища.
«10 мая. Сегодня в 3 часа ночи скончался на моих руках Иван Семенович Швейковский: при смерти его были фон Бригген и Басаргин».
Теперь представьте себе на минуту, каково было нашему Вильгельму после тяжкого дежурства у постели умирающего, ночью топать к себе в Смолино?
«13 мая. Сегодня похоронили старика Швейковского. …Я было рассердился на Щепина (имеется в виду декабрист Щепин-Ростовский. — Б. К.), но пошел к нему, объяснился с ним и нашел, что этот бедный наш товарищ очень доступен хороших чувств, если только постараться в нем их пробудить».
«15 мая. Провел день не так, как я бы желал, впрочем, довольно деятельно. Фон дер Бригген прочел мне 4 и 5 главы своего «Цесаря»: пятая очень занимательна и в высокой степени оживлена драматическим интересом».
«26 мая. Сегодня день рождения покойного Пушкина. Я сбился с своей колеи; у меня было множество гостей: Бригген, Пейкер, Пассек, Чайковский, Басаргин, Щепин и Башмаков…»
«28 мая. Сегодня в свои именины я получил письмо и деньги от сестры, и Басаргин подарил мне часы. Вечером были у меня гости».
Не хватит ли? И без этого очевидно: не сидится Кюхельбекеру в своей уединенной деревеньке. Да и «милые гости» не остаются в долгу: и днем, и вечерами так и грядут к нему из города. И вот что особенно странно: ни в дневниках, ни в письмах ни звука о том, каким образом осуществляется это столь интенсивное общение? Почему? Ни лодок, ни паромов, ни катеров, ни вертолетов — а гости собираются, гоняют чаи, процеживают наливки, играют в преферанс или бостон, отмечают дни рождения, ссорятся, мирятся, спорят, читают и обсуждают книги, посылают друг другу своих домашних с записочками… Как все это объяснить? И какова в этом случае цена тех сакраментальных слов из писем Вильгельма, написанных им для Петербурга, в которых он жалобится на то, что несподручно-де ему, живущему в деревне, «в полутора верстах за Тоболом», посылать за доктором, особливо ночами?
Ответа нет.
Нет? Ответ есть, если только вопреки всем и всему и, главное, вопреки утверждению самого Вильгельма, перевернуть все с головы на ноги и допустить, что он всех своими письмами, мягко говоря, ввел в заблуждение. А проще сказать — обманул! Всех! Начиная с Бенкендорфа, царя, министров, генерал-губернаторов и кончая исследователями прошлого и настоящего: литераторами, историками, академиками, писателями… Только в этом случае все встанет на свои места.
Тут уместно сказать о характере Вильгельма. Едва ли не с лицейских времен за Кюхельбекером, как хвост за павлином, тянется роскошный шлейф анекдотов и всевозможных несуразностей. Да, неловок, смешон, добродушен; да, тщеславен и темпераментен, умен и вместе с тем раздражителен, увлекающийся, смел, решителен и робок. И вдобавок ко всему — непредсказуемый, склонный к авантюре… Необычайно активно, в противоположность другим декабристам, проявил он себя 14 декабря на Сенатской площади: был на совещании у Рылеева, посещает восставшие полки, ищет диктатора Трубецкого, желая привести его на площадь. Пытается стрелять в брата царя, а затем в генерала Воинова, а «рассеянных выстрелами мятежников старался поставить в строй» и повести в штыковую! Вильгельм один из немногих после разгрома восставших пытался скрыться за границу и едва не преуспел: случайно схвачен уже в Варшаве! Вот вам и неловок! Вот вам и смешон!
И вот озарение, как обвал! Кюхельбекер не жил в Смолино! Никогда! Потому и не надо было ему ночами форсировать на подручных средствах разлившийся Тобол, и не надо месить грязь четыре версты. Ни ему, ни его «милым посетителям», потому как жил он тут же, среди своих друзей и знакомых, в самом городе. А то, что два казенных письма пометил деревней Смолино, — так это же естественно, ведь письма-то идут на доклад царю, который его определил в деревню — глупо и неблагодарно подводить местную власть. Не в Смолино, а в Кургане, на Троицкой улице были написаны выше приведенные письма. Доказательства? Есть. Обратимся снова к дневнику.
«3 мая. Писал письма к гр. Орлову, к Одоевскому и Свистунову, неужто откажут?»
Эвон, оказывается, 3 мая он написал не два, а три письма. В первых двух, как мы знаем, Вильгельм хлопочет о разрешении жить в городе: «неужто откажут?» Ну, а третье — декабристу Свистунову? О чем оно? К счастью, письмо это тоже сохранилось в архивных дебрях ЦГАОР (Архива Октябрьской революции). Писано на двух листках половинного формата. Язык французский. Только приписку от имени жены, Дросиды Ивановны, Вильгельм пишет по-русски. Обычно декабристы между собой, как правило, переписывались на русском языке. Но в данном случае письмо из Кургана в Тобольск, где жил Свистунов, шло нелегально, с оказией.
Итак, вчитаемся. Прежде всего, вверху первого листа, как обычно, Кюхельбекер проставил дату, но уже без указания деревни:
«3 мая. 1845 г. Милый друг! Спасибо Вам за ваше любезное письмо. Мои дела обстоят неважно: губернатор мне отказал. Я вынужден был написать к графу Орлову с просьбой разрешить мне жить в Кургане. Жена моя плакала вчера, как малое дитя. Миша, вообразивший, что мне придется ехать в Смолино одному, сначала подтягивал матери, в особенности же, когда я собрался к исправнику: он был убежден, что я ухожу совсем, и цеплялся за меня, крича во все горло: «И я с тобой!» Любит меня бедный малыш!»
Ба, да что же это такое? Ведь судя по только что написанным двум предыдущим письмам Орлову и Одоевскому, Вильгельм живет в Смолино, сидит в своей избушке и пишет эти письма. А тут: «Миша, вообразивший, что мне придется ехать в Смолино одному…» Зачем ему ехать в Смолино, коль он уже там?
Увы! Повторюсь: для петербургского начальства он в Смолино, а местное и друзья и без того знают, где живет, а потому и нет нужды с ними лукавить.
Понятна теперь и та настойчивость о полутора верстах. Вильгельму было важно внушить в Петербурге мысль, что, по сути, деревня Смолино — это же пригород Кургана, и потому для властей нет принципиальной разницы, где он будет жить — в самом городе или в полутора верстах от него, а лично для него разница большая: каково из-за реки бегать за врачом, да еще в ночное время! И расчет Вильгельма оказался верным. Однако этими письмами он вконец запутал исследователей. Вот, например, как оригинально прокомментировал это письмо в «Литературном наследстве»[25] известный литературовед Владимир Николаевич Орлов. Поскольку, как мы убедились, содержание письма Свистунову недвусмысленно говорит о том, что оно пишется не в Смолино, комментатор совершенно правильно указывает место: Курган. Да, но как в таком случае объяснить те самые злополучные «полторы версты» из письма Вильгельма? И вот что читаем мы дальше:
«По распоряжению высших властей Кюхельбекер должен был поселиться в слободе Смолинской, в трех верстах от Кургана. По прибытии на место (22 марта 1845 г.) он самовольно обосновался в Кургане (собственно, в 11/2 верстах от города, за Тоболом) и сразу же стал хлопотать в губернских инстанциях о разрешении остаться здесь».
А писатель из Тюмени Анатолий Васильев, выпустивший недавно повесть о Кюхельбекере, нимало не сумняшеся, прямо поселил нашего бедного Кюхлю посредине поймы!
«Он облюбовывает для ссыльной жизни своей Курган. Обращается с просьбой к губернатору. А пока, отведя подозрения в попытке неповиновения властям, останавливается посредине: ни в слободе, ни в городе, а в домике на левом берегу Тобола, в полутора верстах от сих пунктов»[26].
Вот какая удивительная метаморфоза! Ни туда, ни сюда! Оно и то верно, откуда им знать, иногородним исследователям, что в полутора верстах за Тоболом у нас никогда горожане не селились, тем более в прошлом веке. Во времена декабристов по ту сторону Тобола, ближе к реке, стояло три-четыре мыловаренных и кожевенных заводика, на которых работало по два-три человека. Причем после половодья они месяцами простаивали, пока не подсыхала пойма. Больше никаких построек там не было.
Итак, Курган. Но известно ли, где и у кого он поселился по приезде сюда, пока не купил и не перешел в свой собственный дом? Известно. Пусть Вильгельм сам об этом и расскажет нам. Вот письмо его из Тобольска от 11 мая 1846 года, писанное к своей племяннице Наталии Григорьевне Глинке:
«Милый друг Наташа!
…Чем долее живу на свете, тем горше собираю плоды человекопознания — и в какое время! Довольно, казалось бы, физических страданий — нет, должны к ним присовокупляться самые живые сердечные. Слегка упомяну тебе о некоторых: жил в Кургане со мной под одним кровом молодой человек, товарищ Н. П. Р.; он был у меня как сын родной, и между тем каждое мое слово передавал особе, не любившей меня; а когда я стал собираться из Кургана, повершил свой подвиг словами: пусть бы уж он по пути на меня сердился, а жаль, что я не украл его дневников…»
Н. П. Р. — это учитель русского языка Курганского уездного училища Николай Петрович Рихтер. Фигура довольно-таки одиозная для Кургана. Именно в его доме, в приходе Троицкой церкви, и поселился временно Кюхельбекер с семейством. Поначалу и вправду Рихтер тесно сошелся не только с Вильгельмом, но и с другими декабристами. Переписывал набело рукописи Бриггена, Фонвизина да и самого Вильгельма. Тем не менее Кюхельбекер правильно раскусил Рихтера, как человека непорядочного. Немного позже Бригген в письме князю Горчакову скажет о нем:
«Рихтер… такой человек, которым даже в Кургане все гнушаются».
Кстати, письмо Вильгельма к своей племяннице несет не только информацию о том, у кого он жил, но и о том, что жил именно в Кургане, а не в Смолино!
Ну, хорошо, скажет дотошный читатель. Допустим, что по приезде в Курган Кюхельбекер временно живет под одной крышей с Николаем Рихтером. А что дальше? Есть ли какие-либо документы, подтверждающие, что ни где-нибудь, а именно в Кургане он покупает себе дом? Ведь таких документов нет? А если бы они существовали, неужели те сотни исследователей, которые в последние сто лет работали над декабристской темой, не смогли бы их обнаружить и пустить в научный оборот?
Признаюсь, вопрос отнюдь не риторический. Недавно одна работница филармонии так и сказала: «Все равно я не верю, что Кюхельбекер не жил в Смолино. Столько лет считали, что жил, а теперь — не жил! Ведь кто-то же нашел там его дом, поди, тоже не дураки были…»
Думается мне, наверно, трудно исчерпывающе ответить на этот вопрос. Рассуждать по этому поводу можно много, и все-таки вряд ли можно что-либо сказать и однозначно и точно, поскольку дело касается категории совести, компетенции и научного подвижничества. Возможно, что мы порой переоцениваем наших исследователей. Бывает, что и задачи у них стоят иные: написать статью, реферат, диссертацию… И делается это, как правило, всегда в спешке, тут уж не о глубине рассматриваемого вопроса думает человек, а о сроках. Причин много. И все-таки повторюсь… тему «Кюхельбекер в Кургане» успешнее всего мог бы раскрыть… местный исследователь, знакомый с топографией города и окрестных деревень.
Однако мы отвлеклись. Как бы то ни было, но в фондах III отделения мне удалось найти столь необходимый нам документ, который как раз прямо и недвусмысленно ставит все точки над «i». Это конфиденциальное письмо генерал-лейтенанта Владимира Андреевича Глинки к управляющему III отделения Леонтию Васильевичу Дубельту. Старший брат этого Владимира, Григорий Андреевич, был женат на сестре Вильгельма, Юстине Карловне. Таково было их родство. Владимир Глинка был в то время главным начальником горных заводов всего Урала. Должность большая, при дворе с ним считались. С самых лицейских лет между Вильгельмом и Владимиром Глинкой установились сердечные, дружеские отношения. В начале 1820-х годов Глинка был добровольным посредником в переписке между Кюхельбекером и Пушкиным, когда временами они «терялись». Не оставлял он его и в крепостях. Вот почему Вильгельм называл его «лучшим, испытанным в счастии и несчастии другом».
В январе 1846 года Глинка оказался в Петербурге и не преминул лично стать ходатаем Вильгельма.
«Милостивый государь Леонтий Васильевич! Невестка моя, статская советница Устинья Карловна Глинка, родная сестра Вильгельма Кюхельбекера… поручила мне ходатайствовать… у Вашего Превосходительства перевести его из Курганского уезда в самый город Курган, где она для помещения семейства брата своего купила небольшой дом.
Такое Ваше ходатайство прошу и я с своей стороны, как личное мне одолжение»[27].
Ключевой документ!
Итак, дом куплен в Кургане. Теперь окончательно все встало на свои места. По приезде в Курган Кюхельбекер живет у Николая Рихтера, а 21 сентября 1845 года «перебрался в свой собственный дом, и вдобавок больной» — так запишет он в своем дневнике. Дом куплен у жены сотника Марии Федоровны Киниженцевой на имя Дросиды Ивановны Кюхельбекер.
Стоит особо обратить внимание в письме Глинки вот на эти слова: «…ходатайство прошу и я с своей стороны, как личное мне одолжение». Это не простая просьба и тем более не форма вежливости. Уральские заводы давали России металл. Юрисдикция главного начальника была столь велика, что, по существу, он являлся наместником края, подотчетным разве только царю. Николай ценил Глинку, благоволил к нему. Личные просьбы подобных своих сановников он, как правило, всегда удовлетворял. Не отсюда ли и такая самоуверенность: официально Кюхельбекер в Курган еще не переведен, а дом ему там уже куплен? Более того, перед нами вообще беспрецедентный случай, когда государственный преступник покупает дом, не испрашивая на то верховную власть, то есть самого царя. А между тем все декабристы, жившие на поселении и покупавшие дома, делали это только с разрешения Петербурга. Это было общее правило. В данном же случае Глинка просто ставит III отделение перед свершившимся фактом: дом куплен!
Не странно ли все это? Нет, не странно, коль скоро в дело вступает Глинка. В досье III отделения на Кюхельбекера я нашел интереснейшие черновики готовящихся для доклада царю бумаг, которые почему-то до сих пор ускользали из поля зрения наших историков. Кратко изложив суть дела о покупке для Кюхельбекера дома в Кургане и о переводе его в самый город, в особой справке дается обоснование о возможности такого перевода. Вот два пункта из этой справки:
«1-е. В Кургане находятся из числа государственных преступников на поселении Щепин-Ростовский и на службе Басаргин и Бригген.
2-е. На основании правил о государственных преступниках водворение их на поселение в одном городе или селении дозволено не более двух человек, но были допускаемы из сего изъятия несколько раз: например в Тобольске состоит на поселении 4 человека и на службе 3».
Как видим, прецеденты названы, допуски обозначены, и не поспеши Вильгельм умереть, быть ему и официально поселенным в Кургане. Причем, готовя бумагу царю, шеф III отделения, граф Орлов, пошел на явный подлог, фальсификацию. В Кургане на рассматриваемый нами момент жило пятеро декабристов. Швейковский к тому времени умер. Осталось четверо. Однако Орлову и этого показалось многовато и, для пущей важности, он указывает… только троих, «забыв» Башмакова. И все это ради «уважения ходатайства Глинки».
Или такой факт. Когда Кюхельбекер совсем уже расхворался, то стал проситься на излечение к докторам в Тобольск. И началась тут длинная, затяжная, без начала и конца переписка через Омск, Тобольск, Петербург. И не вмешайся в эту бюрократическую карусель Глинка, неизвестно, доехал ли когда-нибудь Вильгельм до Тобольска. Но едва в январе 1846 года Глинка появится в Петербурге, как тот же граф Орлов срочно шлет генерал-губернатору Западной Сибири князю Горчакову предписание, в котором пишет, чтобы он, «по уважению ходатайства генерал-лейтенанта Глинки, дозволил бы Кюхельбекеру отправиться на излечение в Тобольск, не ожидая моего разрешения».
Надо полагать, судя по последней фразе, что сие предписание было как бы не совсем официальное.
Вот таков был Владимир Глинка, кстати, в свое время состоящий членом «Союза благоденствия» — ранней декабристской организации. Уже сам факт его ходатайства за государственного преступника говорит о его смелости и гражданской позиции, ибо известно, что некоторые близкие родственники декабристов, чтобы лишний раз не афишировать свое с ними родство, вообще не осмеливались просить за них. Просьбы эти при дворе считались чуть ли не дурным тоном.
* * *
Вильгельму нравился свой дом: четыре больших комнаты да посредине две маленьких. Впервые в сибирском изгнании он заимел отдельный кабинет. Правда, скудно было убранство его, даже по курганским меркам. Единственная достопримечательность — тяжелый, широкий обеденный стол на три доски с круглыми ножками, стилизованными под древнеримскую колонну Траяна — незаурядная выдумка местного столяра. Когда-то, давным-давно, стол был покрашен и, вероятнее всего, в темно-красный цвет. Но краска облезла, а там, где еще просматривалась, то настолько поблекла и выцвела, что походила более на ржавые пятна. Стол этот за бесценок уступил Вильгельму бывший хозяин дома Филимон Алексеевич Киниженцев.
— Смею сказать, Вильгельм Карлович, — доверительно говорил ему отставной казачий сотник, — память это, от сердца рву, но понимаю и потому чту…
Вильгельм смотрел на него растерянно и удивленно, но Дросида быстро смекнула: мужику надо было опохмелиться.
— Память! — еще более понижая голос, вторил сотник. — Он из столовой Михаила Михайловича Нарышкина. После отъезда их… Так-то!
Находившийся при этом торге Александр Федорович Бригген молча улыбался: ему-то как раз и пришлось распродавать кое-какую мебель из дома Нарышкина. Обеденный стол из нарышкинской столовой стоял в его доме…
Однако стол действительно был хорош: неподъемный, а посему устойчив, как монумент, и к тому же обширный, как крокетное поле. Весь день 21 сентября, да и на следующий, несмотря на недомогание, он занимался своим столом. Слева, ближе к простенку, стопками разложены книги. Справа — десть бумаги, бронзовая чернильница с крышкой в виде русского шлема, песочница, пучок заточенных гусиных перьев. И тут же, в резном деревянном пенале, лежала ручка из пожелтевшей кости со стальным пером — дань моде.
Потом из комнаты, в которой обосновалась Дросида с детьми, он принес подсвечник на три свечи и поставил прямо на средине стола. Знаменитый дневник — общая тетрадь в мягкой синей обложке — был уже наполовину заполнен и стихами и прозой, и даже встречались какие-то бухгалтерские подсчеты Дросиды Ивановны — это когда он попадался ей под руку, а чистой бумаги рядом не было.
Еще в кабинете, подвинутая к печке, стояла узкая и низкая деревянная кровать с жестким и тощим тюфяком, покрытым цветным, на вате, стеганым одеялом. Тюфяк, этот, купленный Дросидой Ивановной у генерала Горского в Тобольске, был постоянным яблоком раздора между супругами.
— Ты нарошно подсунула мне эти сучки, — в минуты раздражения кричал на Дросиду Вильгельм. — У меня живого места не осталось!..
Дросида тоже кричала и махала на мужа руками, и говорила, что он изверг, и притвора, и дьявол, погубивший ею младую и невинную душу! Но сердились они недолго, а потом начинали страдать и каяться. В такие минуты Вильгельм целовал ее широкие, огрубелые руки и говорил, что у нее нервы, что ей вредны волнения и что ей надо лечиться, например, поехать в Арлагуль на кислотворные грязи. Дросида расчесывала частым черепаховым гребнем поредевшие, от седины ставшие совсем сивыми, длинные волосы Вильгельма и, поджав губы, сокрушенно кивала головою, соглашаясь с мужем. Но все-таки она при случае заказала в Тобольск, Петру Николаевичу Свистунову, новый тюфяк. Она писала ему, чтобы размером он был не менее как два аршина и три четверти в длину, полтора аршина в ширину и высотою с четверть аршина. Особенно указала на высоту, чтоб Василию Карловичу — так она звала мужа — не «жостко» на нем было. А набит чтобы тот тюфяк был непременно конским волосом. Долго не могла решить цвет и материю для чехла. Но потом вспомнила, что когда проездом останавливались в доме у Трубецких, ей уж очень приглянулся чехол из голубого тика в мелкую полоску. Вот такой она и заказала. И ведь все как есть в точности исполнил Петр Николаевич.
Что еще было в комнате Вильгельма? Несколько стульев вдоль стены с высокими длинными спинками да в уголке сундучок, обитый полосками блестящей жести — святая святых. В нем хранились рукописи поэта.
«Тут не менее как на пятьдесят тыщ», — по обыкновению гордо говорил он Дросиде, когда та начинала жаловаться на их хроническое безденежье.
Справа на стене, среди портретов родных, — отпечатанная красной краской гравюра Пушкина, работа известного Уткина по оригиналу Кипренского. Правду сказать, лист довольно обветшал, края совсем обтрепались; Кюхельбекер получил эту гравюру еще будучи в крепости вместе с альманахом «Северные цветы», к которому она прилагалась бесплатно. И вот столько лет, целую вечность, возит он с собою этот драгоценный лист, и так привык к нему, что и жизни не мыслит без того, чтобы хоть немного, но непременно покалякать с другом о том, о сем — мало ли какие мысли взбредут, особливо когда долгими часами в одиночестве выхаживает он тут свои стихи. Все больше Лицей виделся; юные забавы, обиды не помнились, — ну их! — Петербург. Поэзия, столь же прекрасная, как и романическая, кружит голову. Иностранная коллегия, салон Пономаревой…
Перед столом — медвежья полость, — подарок тестя. Хоть и потерта, и молью повыбита, — да все ногам теплее.
Не успел еще как следует расположиться, а уж посетители тут как тут. Едва ли не самым первым притащился со своей тонкой бамбуковой тростью польский ссыльный Парфирий Михайлович Важинский. Он жил в конце Дворянской, и потому ему пришлось топать через весь город.
— Верста сюда — верста отсюда, вот и моциен! — любил говаривать Важинский.
Кюхельбекер не преминул записать в дневнике:
«22 сентября. Процеживал у меня Важинский наливку и между прочим рассказывал свою историю: это целый роман, в котором покойный полковник Севастианов, убитый потом под Варшавой, играет чудесную роль».
Боже, да кого у него тут не было! Если бы только друзья по несчастию! Но к Вильгельму на огонек шли все, кто хотел. Послушать стихи (не обязательно хозяина), насладиться беседою, поспорить, обсудить политическую и литературную жизнь Европы — в Кургане получали несколько европейских газет. Курганский период жизни был для Вильгельма особенно плодотворен. Именно в эти месяцы он написал свои лучшие в историческом и художественном отношении стихи. А болезнь… Она шла по пятам, стерегла, почти не давала передышки. Как только мог, он пытался избавиться от нее. И диетой, и какими-то сложными лекарствами, якобы кому-то помогшими. Бегать не бегал, а вот ходьба у него была в чести. Бывало так, что, завернувшись в свой видавший виды плащ с капюшоном, он даже в дождь выходил на улицу. Проулком к тюремной площади, пересекал ее по диагонали и выходил на Пресногорьковскую дорогу. Иногда идет себе да идет, а спохватится — ба, уже роща у Царева кургана! Эвон куда ноги-то занесли!
А ближе к зиме совсем худо стало: и грудью ослаб, и глаза вовсе отказали. Собрался местный консилиум: лекарь Дмитрий Прохорович Тарасов, два его ученика — Иванов и Сипович, да в придачу к ним не кончивший курса ветеринар Федор Павлович Иванов. Наложили на глаза Вильгельма глухую повязку, окна его комнаты ставнями заперли, и щели законопатили. Сказали: сиди, чтобы белого света не смотрел. Каково? В каземате и то такого никогда не бывало. Днями, ночами, неделями, как зверь в клетке.
— Миша, сыночек! — кричит Вильгельм. — Садись, дружочек, взял ли перо-то? Сегодня письма писать будем.
Он слышит шелест бумаги, слышит, как посапывает сын и «видит» склонившуюся набок головку его и высунувшийся кончик розового язычка — уж такова у него манера за письмом. Конешно, сейчас он видит его в своем воображении, но что из того. И вот ведь как хорошо — помощник! И зря, конешно, зря он сердился, что латынь у него лучше пошла, чем французский. Бог с ним, с французским. Успел вот русскому обучить… Не то — кого просить? Да ежели к случаю, да в неурочный час?
«Милый мой друг Наташенька! Письмо твое как нельзя более сердцу моему утешение доставило…» Это к племяннице. Поскрипывает перо, посапывает шестилетний писаренок…
Д. А. Щепин-Ростовский — Н. Д. Фонвизиной в Тобольск от 23 ноября 1845 года:
«Вильгельм Карлович Кюхельбекер в эти несколько недель подвержен жестокой глазной боли, до такой степени усилившейся, что до двадцатого числа этого месяца ничего не мог различать — гной истекал из них…»
Басаргин — Фонвизину в Тобольск:
«Курган, 14 декабря 1845 г.
Почтеннейший Михаил Александрович!
…Мы все хлопочем с бедным Кюхельбекером — глаза его чрезвычайно плохи. Вот уже месяц как он не снимает повязки и должен сидеть в темной комнате. С нашими бедными медицинскими средствами не мудрено лишить и совсем зрения».
Каково приходилось Вильгельму — он сам сказал об этом в своем стихотворении «Слепота»:
Льет с лазури солнце красное Реки светлые огня. День веселый, утро ясное Для людей — не для меня! Все одето в ночь унылую, Все часы мои темны, — Дал господь жену мне милую, Но не вижу и жены. Слышу крики ликования, Шум и смех моих детей… Ах, ответ мой — стон страдания: Нет их для моих очей! Так бы и нырнул я в чтение, Им бы душу освежил, — Но мой жребий ведь затмение; Нет мне никаких светил! Жизнь моя едва колышется, В тяжком изнываю сне… Счастлив, если хоть послышится Шаг царицы песней мне!Никогда, наверное, Вильгельм не был так угнетен, как в это время. Разрешения на поездку в Тобольск нет, и неизвестно, разрешат ли. А так бы уж надо! Вольфа туда переместили из Иркутска. Фердинанд Богданович — не чета местным эскулапам — медико-хирургическую академию кончал, искусен и человек свой. К нему и рвется душа. Вон намедни через Фонвизина наказал, чтобы к затылку и вискам пиявицы ставил, а буде не поможет, то надобно к тем же местам приложить шпанских мушек и поддерживать, значит, их действие присыпками али пластырем épispastique.
Боже ты мой! Какие присыпки, какие мушки! Тут клистирной трубки и то днем с огнем не сыскать!.. И вот накатит вдруг такая тоска, такая безнадежность. Однажды увидал себя во сне, как его хоронили. В поту, задохшийся, трясущийся, он закричал, застонал, завыл. Прибежала Дросида.
— Что ты, что ты, батюшко?
— Мишу ко мне! Мишу!
Разбудила ребенка. Привела. Вильгельм отослал жену, крючок не дверь закинул.
— Готов?
— Да, тятенька.
— Ты уж, брат, прости. Надо. Может, помру я скоро… Но-но! Ты мужик, потому и говорю тебе. А они что? Так-то…
Он диктовал письмо Ивану Ивановичу Пущину в Ялуторовск. Письмо получилось отчаянное, большое и путаное. Он звал, просил, требовал, чтобы друг, не мешкая, приезжал в Курган. И вот вьюжной февральской ночью кто-то осторожно поскребся в закрытую ставню. Слепота обострила слабеющий слух. Вильгельм привстал, прислушался. Тихо. Может, ветер снегом обдал, может, еще что… Но в этот момент будто кто-то стукнул по ставне. И не просто стукнул, а как-то особенно, настойчиво стукнул. Теперь уж никаких сомнений — за окном живой человек.
— Друня, — сказал он, входя в среднюю, — гости к нам. Проверь-ка. Он еще слышал, как жена хлопнула входной дверью, как звякнула скоба щеколды в сенцах. А потом, как ему показалось, все смолкло. Кто знает, может, и почудилось. И Вильгельм совсем было уж успокоился и снова, поправив подушку, прилег на кровать. Тогда и отворилась дверь, и кто-то вошел, не свой вошел.
— Виля! — тихо позвал голос.
Вильгельм вздрогнул, давно не стриженные усы его встопорщились, и он, будто собака на стойке, вскочил и замер.
— Виля! — повторил вошедший и направился к нему. И он почувствовал, как обдало его прохладой человека с улицы.
— Жанно! — исступленным шепотом закричал Вильгельм, бросаясь на голос и срывая с глаз ненавистную повязку…
Какая усталость! Какой сон! Проговорили до утра. А едва задремали, прибегает из городнического правления писец Калистрат Васильев с запиской от Антона Антоновича Соболевского.
«Ваше высокородие, Вильгельм Карлович! — пишет городничий. — Ввечеру получена депеша от губернатора: Вам разрешают ехать в Тобольск».
Пущин как нелегально приехал, так и уехал в тот же день с возчиками тобольского купца Самуила Ефимовича Злотникова, приезжавшими в Курган за мукой. Слава богу, кажись, никто его не приметил, сошел за торгующего тюменского мещанина. А Вильгельму не терпится, в Тобольск засобирался. Решил ехать один. Что взять, что оставить — как тут угадаешь?..
Басаргин — Фонвизину:
«Кюхельбекер на всякий случай просил меня списаться с вами об квартире. Вам известно его недостаточные способы: не найдется ли у вас или у кого-нибудь из наших свободного флигелька, хотя бы двух комнаток, где бы он мог поместиться на время своего пребывания в Тобольске. Если ему придется нанимать квартиру, то это его очень стеснит. Ехать ему нельзя будет ближе половины февраля, когда сделается немного теплее. Жаль, очень жаль его, бедного, если он лишится зрения. Это будет для него хуже самой смерти…
Видел солдат, которые повезут Кюхельбекера».
Проще сказать: ехать одному! А вдруг, да что? Стакана воды подать некому. Так. Но опять же — детишки-то малые… Ну, ладно, Михаил большой, шесть годков, а Тиночка… Да! Хотя, что тут? Три года будет в марте — тоже возраст. А все-таки малы дитятки-то. Как уберечь, не заморозить?..
Басаргин — Фонвизину. 26 февраля 1846 г.:
«Почтеннейший Михаил Александрович!
Кюхельбекер не замедлит отсюда выехать, как только кончит свои сборы. Едет он со всем своим семейством, и потому поручил мне покорнейше просить вас приготовить ему удобную хотя и небольшую квартиру. Комнат трех будет ему достаточно. Но только надо позаботиться, чтобы она была тепла и не угарна и чтобы в его комнате в особенности не могло быть сквозного ветра.
Желает он жить на горе и, если можно, поблизости от вас. В Тобольск полагает он приехать дней через семь по отправлении этого письма. Здоровье его чрезвычайно как расстроено. Кроме глазной болезни, он, бедный, весь иссох, кашляет и несколько времени тому назад харкал кровью. Я подозреваю, что у него чахотка, и, признаюсь, не надеюсь, чтобы он выздоровел, тем более, что раздражительность и подавленность жизненного тонуса — необходимое следствие этой болезни — очень мешают лечению. Он в самом жалком положении.
Теперь мы его каждый день прокатываем в возке, чтобы несколько приучить к воздуху.
P. S. 28 февраля.
Кюхельбекер едет сегодня или завтра. Он предполагает быть в Тобольске около воскресенья».
Все так. Он выехал в этот же день. Была среда. Как на грех, день выдался ветреный, со снегом. Возки уже готовы были тронуться, когда Вильгельм опять остановил ямщика и снова, в который уж раз, тихо обошел дом свой. Заглянул в стайку. Теплом и успокоением пахнуло на него. Обе коровы лежали на сухой подстилке и равнодушно пережевывали свою жвачку. «Ну, прощайте», — сказал он и потрепал Пеструшку за ухо. Та потянулась к рукам Вильгельма — он любил подкармливать коров размоченными корочками хлеба.
— Пора, — сказал Басаргин, показываясь в дверях.
— Да, вот еще что, Николай Васильевич, о замене вьюшки у печи в моей комнате я говорил вам? Так. Но вы уж, любезнейший, проследите, чтобы крыльцо-то у дома сделали просторнее. И чтобы закрыто было. Теплое.
— Тамбур.
— Вот и хорошо.
Вроде бы все обговорили, обо всем условились. Наконец, Вильгельм сел в возок. Тронулись. На выезде его ждал в санках Бригген с Щепиным-Ростовским и Башмаковым. Они отъехали версты три, когда Вильгельм остановился.
— Поправляйтесь скорее и приезжайте, — сказал Бригген. Обнялись.
— Друзья! Друзья! — задыхаясь, проговорил Вильгельм. Он каждого похлопал по плечу и пошел к возку. Остановился.
— Я приеду! Надеюсь…
Возки тронулись. Вильгельм сидел, закрытый башлыком и укутанный одеялом, как большая кукла. Провожающие тесной кучкой стояли на средине дороги и смотрели. Дросида Ивановна обернулась раз, махнула рукой. Потом ветер и снег усилился, и белая пелена быстро поглотила и санки, и лошадей.
* * *
Все, что угодно, но только не смерть. Да, да! Ну никак не думал Вильгельм умирать. Надеялся. Он так хотел, так жаждал вернуться в свой благословенный Курган, в свой дом, который он поручил заботам Басаргина! И едва только прибыл в Тобольск, как полетели сюда его письма. И в каждом — о доме. Басаргин давал ему подробные отчеты, уговаривал вообще не возвращаться в Курган:
«Поручение ваше насчет перестройки в доме постараюсь передать надежному исправному человеку. Только я наперед желал бы знать положительно: точно ли вы не можете возвратиться в Курган? С моей стороны, я бы страстно вам это посоветовал: не лучше бы было вам жить в Тобольске или в Ялуторовске… Уведомьте меня, пожалуйста, как вы располагаете в этом случае с домом вашим, а то, что осталось, можно бы было продать, если бы вы решились не возвращаться в Курган».
А потом у Басаргина умерла жена. В 24 года! Это был страшный удар. Вильгельм шлет ему теплые, утешительные письма. В одном из таких писем Николай Васильевич нашел листок со стихами:
Мир праху твоему! Старик больной и хилый, Я плачу над твоей безвременной могилой. Бедняжка, ты под дерн надгробного креста, Под землю спряталась от злобы и гоненья…Ах, Вильгельм! Умеешь же ты душу рвать! А каково мне-то тут ходить по улицам и постоянно оглядываться… Чудится, что будто Машенька моя позади идет и меня кличет! Уехать, не видеть, не слышать!..
«Дорогой мой Вильгельм Карлович, от искреннего сердца благодарю Вас за участие, которое вы принимаете в нашем горе. Душа моя осиротела. Что же делать?.. В Омск хочу, и там начать новую жизнь… До отъезда распоряжусь, согласно желанию Вашему, перестройкой Вашего дома. Если не найду кого-нибудь здесь посвободнее, то поручу Пелишеву. Я уже говорил с ним об этом. Боюсь только одного, что занятия его по мельнице не дадут ему столько свободного времени, чтобы хорошенько смотреть за переделками… Гораздо бы лучше было поручить это такому лицу, которое бы безвыездно жило в Кургане.
Я все-таки, однако, такого мнения, что вам гораздо было бы лучше не возвращаться в Курган. Не понимаю, отчего Дросида Ивановна так желает жить здесь?..
P. S. С Пелишевым я кончил насчет дома и взял с него обязательство. Он благодарен вам за доверие…»
С Михаилом Моисеевичем Пелишевым Вильгельм был едва ли не соседом: он жил от него в квартале (современный адрес — угол ул. Куйбышева и Томина. Нынешнее здание детской библиотеки. В 1840-х годах у Пелишева был здесь деревянный дом).
Похоронив жену, Басаргин перепросился на жительство в Омск. По дороге заехал в Ялуторовск, откуда 5 мая 1846 года и написал Вильгельму свой последний отчет по его дому:
«Ваши дела я перед отъездом, сколько это было возможно, устроил, согласно Вашему желанию. Постройку и переделку в доме поручил Пелишеву, дал ему на первый случай 162 р. и убедительно попросил его исполнить все как можно аккуратнее…
Одну корову вашу передал Пелишеву, хотел отдать и другую, которая до сих пор находилась у немца, но последний выпросил оставить ее у себя на лето. Я согласился с тем, что он отвечает, если паче чаяния она пропадет. Это было сделано при свидетелях, и я счел, что с таким условием можно было удовлетворить его просьбу. Он очень хорошо живет в доме, все у него в порядке.
Оставленные у меня Ваши вещи в сундуке я передал на сохранение Евгенье Андреевне (жена городничего Соболевского. — Б. К.) Одним словом, кажется, все сделал так, как следует, и очень буду рад, если Вы будете довольны моими распоряжениями».
* * *
Все суета и все проходит, написано в мудрой книге. Закопали Вильгельма в Тобольске на Завальном кладбище, подле церкви Семи отроков. Как водится, справили поминки. Все расходы на погребение взяла на себя Дросида Ивановна, наотрез отказавшись от помощи состоятельных друзей мужа. А когда все разошлись и она, наконец, осталась одна с детьми, тут и дала волю своему горюшку. Плакали навзрыд втроем и, уже обессиленные, под утро забылись тяжким сном…
Но что теперь-то делать? Куда идти, куда ехать? Как быть с детьми? Как их воспитывать? Сдюжит ли? Вопросы, вопросы… И вот вдруг пришла ей в голову мысль необыкновенная: а что если вызвать в Курган из Баргузина младшего мужнина брата Михаила? На другой день она сочинила письмо Юстине Карловне. Бесхитростно, с простодушными подробностями она рассказала о кончине друга своего любезного, и потом вот что еще она написала ей в конце:
Любезная сестрица, убедительная к вам просьба: напишите Михаилу Карловичу, чтоб он уж постарался бы перепроситься в Курган. И вас тоже прошу от себя попросить его, чтобы он туда пожелал да и успокоил меня там; да где бы и дети могли найти себе в нем наставника. Там дом наш будет достаточен для всех нас. Есть все принадлежности, и есть оставшееся все платье В. К.»
Хорошо сказать: перепроситься в Курган. Даже ежели бы Михаил Карлович и впрямь пожелал переселиться и на то дано было бы разрешение властей, то один ход деловых бумаг потребовал бы много-много месяцев. А чужая квартира дорога. Тогда и написала она прошение тобольскому губернатору Карлу Федоровичу Энгельке:
«Небезызвестно Вашему превосходительству, что муж мой, Вильгельм Карлович, по высочайшему дозволению приехавший в Тобольск из Кургана для лечения, волею божией 11 августа сего года скончался, и я осталась с двумя малолетними детьми: сыном Михаилом 7-ми лет и дочерью Устиньею 3-х лет.
Прошу усердно, Ваше превосходительство, дать мне возможность возвратиться в Курган, чтобы там распродаться оставшимся домом и пожитками, ибо я заехала сюда не по своей воле, а по воле мужа и с высочайшего дозволения».
Она возвратилась в Курган в конце августа. Осиротел дом, не милы пустые комнаты, не радовало хозяйство. И решила вернуться в Ялуторовск. Все-таки и декабристская колония там покрепче (в Кургане к этому времени осталось трое), да и сподручнее Мишеньке ходить в школу.
М. И. Муравьев-Апостол — С. П. Трубецкому в Иркутск:
«Ялуторовск, 1846, ноября 9.
…Наша маленькая колония увеличилась тремя новыми членами — вдовой и двумя детьми Вильгельма Кюхельбекера. Пущин — признанный попечитель наших вдов. Его чудесное сердце и справедливый ум, обладающий большим тактом, дают ему все возможные права на это. Мы надеемся, что дети нашего покойного товарища будут приняты родственниками, которые остались у Вильгельма Карловича в России. Семилетний мальчик посещает пока нашу приходскую школу, основанную нашим достойным и уважаемым протоиереем, а маленькая девочка играет в куклы, так как еще слишком мала для учения».
В Ялуторовске Дросида Ивановна попала под теплую и ненавязчивую опеку не только друзей Вильгельма, коих было шестеро, но и жен троих из них, да еще жила там вдова декабриста — Александра Васильевича Ентальцева. Впоследствии она часто и с великой грустью вспоминала свое ялуторовское житье среди этих милых и тактичных женщин, с которыми она чувствовала себя ровней! По крайней мере, никогда ни взглядом, ни намеком они не позволили себе, даже случайно, оскорбить свою подругу по несчастью. Но не очень долго продолжалось и это житье. В августе 1847 года в Ялуторовск приехала старшая сестра Вильгельма Юстина Карловна Глинка с дочерью Наташей за детьми брата.
Перед приездом шли тяжелые и бурные переговоры с Дросидой Ивановной. Скрепя сердце, она еще соглашалась отдать Мишеньку, но дочку, кроху в четыре годика!..
— Да разве это можно? Понимаю, ценю, да, да, все мне хотят только добра, понимаю! Но как же отдать вам Тиночку?..
Мария Волконская — Дросиде Ивановне, из Иркутска в Ялуторовск. 3 июня 1847 года:
«Милая Дросида Ивановна, до меня дошло, что вы не хотите отдать вашу дочь родственникам покойного Вильгельма Карловича. Я очень понимаю, что вам жаль с нею расставаться, но вспомните, что вы ее лишите счастья, будущности, хорошего воспитания; вспомните также, что это было желание вашего мужа: по крайне мере, я могу вас в этом уверить, что при прощании со мной, он, говоря о своем совершенно расстроенном здоровии, мне сказал, что вся надежда его на родственников, которые призрят его детей.
Итак, не противьтесь более, добрая Дросида Ивановна, общему желанию покойного мужа вашего и добрых друзей ваших, отдайте Тиночку попечению тетки ее. Вы еще молоды, вам дано еще жить, вы увидитесь с дочерью, будете вместе, в будущности много она вам составит утешений.
Прощайте, обнимаю вас и деток ваших».
Детей увозили по Екатеринбургской дороге. Дросида Ивановна шла рядом с дорожной каретой, садиться отказалась. У мостика через речушку простились. Лошади тронулись. Карета качнулась на мягких рессорах. Она стояла неподвижно и смотрела, но за поднятым кожаным верхом проглядывала только круглая шляпа ямщика. И вдруг Дросида Ивановна сорвалась с места и с криками: «Стойте! Стойте!» — бросилась догонять экипаж.
— Матушка, добрейшая Юстина Карловна, — задыхаясь и проглатывая слова, говорила Дросида Ивановна, подбегая к карете. — Простите меня, я ведь совсем запамятовала, глупая баба! Вы, это, когда Тиночку-то спать будете укладывать, вы уж, сделайте милость, возьмите ручонку ее вот так, за пальчики, и подержите малость. Она к этому привыкшая, а потому не мешкая и уснет. Вы уж не забывайте, голубушка, Тиночка-то привыкшая… Я так вот, бывало, сяду к кроватке и держу ручонку ее… Ах, милая, только уж не забудьте…
Кто мог тогда знать, кто мог подумать, что только через 32 года судьбе будет угодно назначить им первую и единственную встречу…
Лев Николаевич Толстой как-то сказал, что из всех наук самая точная наука — история! И в самом деле, аксиому эту мы особенно остро почувствовали сегодня, в наше великое время переосмысления, когда неоправданные исторические зигзаги, ложь, волюнтаризм, диктаторство, намеренное умолчание одного и не менее намеренное выпячивание другого совершенно сместили акценты, и мы вместо Истории получили отполированный без сучка и задоринки панегирик с одним раз и навсегда утвержденным рефреном: «Аллилуя!» Эта беспардонная аллилуйщина привела к чудовищной деформации нашего сознания и разрушению нравственных основ бытия. И потому стоит ли удивляться, когда накануне открытия в Кургане музея декабристов один партийный деятель заявил: «А зачем нам приглашать потомков декабристов? Да еще, поди, в президиум сажать этих дворянских отпрысков?..»
Что ответить на эту дремучую спесь? Вздохнешь и посмотришь в окошко. Или начинаешь прятаться за широкую спину Владимира Ильича Ленина. А если бы, паче чаяния, у него не было бы всем нам известного высказывания о декабристах, как быть тогда? За кого прятаться? Чьим авторитетом отбиваться?
Вот говорят: «Не все ли равно, где жил Кюхельбекер — в Смолино или Кургане. Для обывателя это совершенно безразлично!» Для обывателя — возможно, для Истории — нет! В противном случае это будет все, что угодно, но только не История. В истории нет мелочей. В ней все важно, все значительно, все взаимосвязано. Сместив одно самое крохотное звено, может быть, такое крохотное и незначительное, что его не сразу и заметишь, как цепь… разрушится.
Мучительно долго искал я какие-либо следы Дросиды Ивановны Кюхельбекер, связанные с продажей своего дома. Коль скоро мы установили, что сестра Вильгельма купила ему дом в самом Кургане, то логично предположить, что после отъезда из Кургана Дросида Ивановна его продала? А где купчая? Или хотя бы какой-либо иной документ, или хотя бы какое-либо косвенное свидетельство об этом. Глухо. А все потому, что в революцию и гражданскую войну очень сильно пострадал городской архив. Ценнейшие документы пачками и тюками выбрасывались на улицу, и ветер носил по городу сотни и сотни листов с двуглавыми орлами на печатях и с грифом «совершенно секретно». Предприимчивые торговцы использовали архивные листы для завертывания селедки и мыла. Например, грозную правительственную бумагу о розыске по России Кюхельбекера использовали в одном доме для проклейки оконных рам.
Так что же делать? Казалось бы, поиск зашел в тупик. Но вот однажды, в который раз перечитывая какую-то купчую крепость, я обратил внимание на то, что когда с купчей брали пошлину, то одновременно брали немалые по тому времени деньги «на пропечатания объявлений в Сенатских Ведомостях обеих столиц».
Эге, подумал я, так, значит, и надо искать эти объявления в этих газетах. Тем более, тогда губернских газет еще не было, всего и было-то две правительственные. Ну, а в других объявлений не давали.
И вот Ленинград, Фонтанка. Я прихожу сюда каждое утро, к этому строгому трехэтажному зданию с великолепным восьмиколонным портиком по центру фасада. По отлогому пандусу, выложенному старым булыжником, захожу под тяжелую аркаду крытого подъезда и открываю массивную дубовую дверь в вестибюль. Роскошная лестница из вестибюля ведет в верхние этажи. Я пытался представить себе, как когда-то по этим лестницам, коридорам взлетали в своих белых, голубых и коричневых платьицах на резвых ножках юные создания — воспитанницы Екатерининского института благородных девиц. Была среди них и известнейшая впоследствии содержательница лучшего в столице литературного салона Сашенька Россет, родная племянница нашего декабриста Николая Ивановича Лорера. Из окон третьего этажа девочки видели, как вдоль Фонтанки увозили в Сибирь на каторгу государственных преступников.
Теперь здесь газетные залы Публичной библиотеки. С утра мне привозят на тележках пудовые подшивки прибавлений к «Санкт-Петербургским Сенатским Ведомостям». А полностью они называются так: «Санкт-Петербургские Сенатские объявления по судебным, распорядительным, полицейским и казенным делам». Вот в них-то и печатались объявления на продажу недвижимого имущества со всей Российской империи! Боже праведный! Да мыслимо ли в этом безбрежном море найти какую-то купчую? К тому же я не знаю не только месяца, но даже и года, когда Дросида Ивановна могла продать свой дом. Выходит, что следует объявить поиск… тотальный.
Поначалу дело у меня двигалось туго. Но прошла неделя, прошла другая, и я почти освоился. Я заприметил, что необязательно просматривать подряд всю подшивку, что купчие на дома надо смотреть в XVIII разряде.
Хорошо помню тот день, 12 июля 1977 года. Был вторник. Еще с утра заприметил я на Фонтанке частые гребешки волн, вздымаемые ветром с Невы. Ближе к обеду солнце и совсем спряталось, небо зараз обложило тучами, и в высокие окна нашего небольшого читального зала застучали редкие капли дождя. Я сидел почти у самого подоконника и методично листал, и листал, и листал. В глазах прыгали строчки, цифры, названия: в Тамбовском окружном суде, в Рижском губернском правлении, в Варшавском воеводстве. Время от времени, чтобы снять ломоту с глаз, я на минуту закрывал глаза пальцами, а потом смотрел на Фонтанку, на небольшой белый однопалубный пароходик с туристами. Он целыми днями ходит тут, потому как и сама пристань-то его была тут же, почти рядом, у Аничкова моста. Еще мелькнула мысль: может, как-нибудь прокатиться на нем? Вроде бы по Неве на острова заходит? Впрочем…
Заканчиваю 4-й том объявлений за 1849 год. Осталось три странички. Грустно. Тягостно. Просмотрено более 43 тысяч! На что надеяться? Ведь Дросида Ивановна в конце октября 1846 года насовсем покинула Курган. Значит, или тогда же или чуть позже она продала дом свой. Выходит, или я просмотрел купчую, или ее надо искать в «Московских Сенатских Ведомостях»…
И вот… И вот… Во мне будто замирает что-то внутри. Читаю!..
«Понедельник, декабря 12 дня 1849 г.
42 500. Тобольской губернии, в Курганском окружном суде.
1849 года июля 7-го совершена купчая крепость на продажу вдовою государственного преступника Дросидою Ивановою Кюхельбекер курганскому мещанину Василию Федоровичу Романову дома, состоящего в Кургане, под которым земли длиннику по улице 19, а поперечнику 28 сажен, ценою за 400 рублей серебром.
Купчая писана на гербовом листе в 1 рубль 80 коп. Пошлин с 400 рублей взыскано 16 рублей и с Акта 3 рубля».
Наконец-то! Свершилось! Я откидываюсь на высокую спинку стула и какое-то время нахожусь в некой прострации. Я даже не заметил, как опустел зал и я остался в одиночестве, как подошла ко мне дежурившая нынче Леночка и, тронув за плечо, с улыбкой сказала:
— Приехали! Закрываем…
— Да, — подыграл я. — У меня конечная станция!
— Оставляете?
— Обязательно. Я хочу еще завтра убедиться: не сон ли…
Вот только когда окончательно все встало на свое место! Только сегодня, только сию минуту! Да, конечно, и до этой купчей было документально доказано, что Кюхельбекер жил в Кургане. Не один, не два, а целый комплекс различных документов, писем, дневниковых записей подтверждают это. Но!? Я не мог с той же документальной точностью указать местонахождение дома, размер усадьбы. А теперь все это определилось само собой, поскольку стал известен покупатель. А суть вот в чем: была найдена еще одна купчая, причем купчая в подлиннике Василия Федоровича Романова, когда, некоторое время спустя, он уже сам продал дом этот дворянке Анне Антоновне Буткевич. Подлинная купчая значительно отличается от той, что печатают в газетах. Она подробна (на 4 листах большого формата). В ней указывают все: и надстройки, и пристройки, и что дом куплен у Д. И. Кюхельбекер, поименно названы соседи справа и соседи слева.
И все-таки, насколько же наше мышление консервативно, как прочно и с какой железобетонной жесткостью мы опутаны стереотипами! Не с каким-то тайным или явным ортодоксом, заведомым душителем свежей мысли, приходится часто бороться, а с собственным предубеждением и косностью! Допуская, что архивные находки дело случая, ну, может быть, терпения, я допускаю и то, что ученые, не будучи знакомы с местной топографией, не смогли правильно «сориентироваться на местности», а потому и правильно прокомментировать письма Кюхельбекера, писанные в канцелярию царя. И, конечно же, не от злого умысла поселили они его в пойме. Все так!
Но опять это «но»! Существуют документы, которые были опубликованы еще в начале нашего века. В них четко и ясно сказано, где жил Кюхельбекер. Об одном таком документе — письме Дросиды Ивановны к тобольскому губернатору Энгельке я уже упоминал. Но есть еще один, еще более интересный для нас. Мне думается, тут будет весьма уместно сказать и о том, что вызвало его появление.
В 1868 году в «Русском Вестнике» появились Записки Н. И. Греча. В это же самое время издатель вновь создававшегося исторического журнала «Русская старина» Михаил Иванович Семевский предложил Юстине Вильгельмовне Косовой (дочери Кюхельбекера) дать что-нибудь в журнал из литературного наследия отца.
«Не скрою от Вас, что Ваше предложение воскресить имя отца моего и восстановить значение его в русской литературе — чрезвычайно меня радует и льстит моему самолюбию, — пишет она в ответном письме. — Особенно оно приятно после недавно напечатанных наглых записок Греча, в ответ на которые я непременно хотела напечатать хотя краткую биографию отца моего с протестом против низкой лжи и клеветы, которыми они заполнены…
До сих пор все попытки сочинения отца разбивались об отказ цензуры».
Юстина Вильгельмовна срочно пишет письмо матери в Иркутск, где она в то время жила, и просит ее написать воспоминания об отце, особенно о его последнем периоде жизни на поселении.
«Любезная моя дочка Тиночка, ты очень порадовала меня приятною вестию, что сочинения твоего покойного отца будут вскоре напечатаны. Правду он говорил мне: вспомнят меня рано или поздно…
Погостивши в Тобольске, через месяц отправились в Курган. В этом городке мы имели собственный дом и достаточное хозяйство. Но как болезнь его доходила уже до сильных страданий и требовала радикального лечения, с этой-то целью мы, оставив Курган, в котором прожили 11 месяцев, снова предприняли путешествие в Тобольск, где проживали в то время друзья твоего отца…»
Свидетельство наиважнейшее!
Как видим, Дросида Ивановна говорит не только о собственном доме в Кургане, но и о том, что прожили они здесь одиннадцать месяцев! А теперь вспомним: прибыли сюда 22 марта 1845, а уехали 28 февраля 1846 года — без недели ровно 11 месяцев! И жили они только в городе, а не мыкались в крестьянских избах в деревне.
Уму непостижимо, но, публикуя в своих книгах такие «свидетельства от первого лица», наши исследователи опять-таки упорно, тупо… глядят и не видят, читают и сами себе не верят, и продолжают талдычить одно и тоже: жил-де, Кюхельбекер в Смолино, потому что он там… должен жить!
Весьма любопытно обратить внимание на такой малоизвестный факт: на дату продажи Дросидой Ивановной Кюхельбекер своего дома в Кургане. В самом деле, почему не раньше и не позже, а именно в середине 1849 года?
Как показывают самые различные документы, поначалу Дросида Ивановна не хотела уезжать из Кургана. Более того, она, как мы уже убедились, намеревалась «перепросить» сюда брата своего мужа, Михаила Карловича Кюхельбекера, да ей и самой, как мы видим из писем Басаргина, жить в Кургане нравилось. Но вот обстоятельства меняются. Михаил Карлович в Курган не едет, сама она с детьми переезжает в Ялуторовск, к друзьям мужа. Как полагали, переезжает временно. А тут еще царь разрешил детей ее взять на воспитание старшей сестре Вильгельма Кюхельбекера, Устинье Карловне Глинке. Это 1847 г. Теперь уже и вовсе ехать в одиночестве на жительство в Курган теряло всякий смысл. Но все-таки дом она пока не продает. Он отдан в найм.
А потом случилось то, что, наверное, и должно было случиться. Здоровая тридцатилетняя баргузинская мещанка попадает под совершенно неотразимое обаяние ее вечного хлопотуна и защитника, элегантного и остроумного, к тому же холостого, Ивана Ивановича Пущина…
21 марта 1845 года Иван Иванович писал бывшему своему директору Царскосельского лицея Е. А. Энгельгардту:
«Три дня прогостил у меня оригинал Вильгельм. Проехал на житье в Курган с своей Дросидой Ивановной, двумя крикливыми детьми и с ящиком литературных произведений. Обнял я его с прежним лицейским чувством. …Не могу сказать Вам, чтоб его семейный быт убеждал в приятности супружества. По-моему, это новая задача провидению устроить счастие существ, соединившихся без всякой данной на это земное благо. Признаюсь Вам, я не раз задумывался, глядя на эту картину, слушая стихи, возгласы мужиковатой Дронюшки, как ее называет муженек, и беспрестанный визг детей. Выбор супружницы доказывает вкус и ловкость нашего чудака, и в Баргузине можно было найти что-нибудь хоть для глаз лучшее. Нрав ее необыкновенно тяжел, и симпатии между ними никакой. Странно то, что он в толстой своей бабе видит расстроенное здоровье и даже нервические припадки, боится ей противоречить и беспрестанно просит посредничества; а между тем баба беснуется на просторе; он же говорит: «Ты видишь, как она раздражительна!» Все это в порядке вещей: жаль, да помочь нечем».
И вот, когда судьба столкнула их tête-à-tête, утонченная натура представителя петербургского beau monde не устояла перед «мужиковатой Дронюшкой»… А после, когда стало очевидным, что наследника Пущину не избежать, состоялся «семейный совет». Дабы не усугублять нежелательные поползновения на «неравный брак», после весьма горячих дебатов было выработано к взаимному согласию компромиссное решение, принятое обеими сторонами: после разрешения от бремени Дросида Ивановна оставляет ребенка на воспитание Пущину, покидает Ялуторовск и возвращается к своим в Баргузин. Именно после этого 7 июля 1849 г. Дросида Ивановна и продает свой дом в Кургане. А 4 октября 1849 года родился мальчик. Несмотря на весь свой демократизм, Пущин не мог побороть аристократические предрассудки своей среды и усыновить его, хотя друзья многажды советовали ему это сделать. Крестил младенца Николай Васильевич Басаргин и, как его крестный отец, отдал ему и свое имя и свое отчество.
В метрической книге сын Дросиды Ивановны и Пущина был записан как Васильев Иван Николаевич. (Так он именовался до записей его в купеческое сословие, когда фамилия Васильева была заменена фамилией Пущина).
Спустя несколько месяцев Дросида Ивановна, согласно уговору, навсегда покидает Ялуторовск. Деньги же, вырученные за дом, она передала Пущину.
Впрочем, вот как об этом пишет сам Иван Иванович в письме Наталье Дмитриевне Фонвизиной от 4 июня 1855 года:
«…Есть письмо от известной вам дамы… Дросиды Ивановны… Когда в 850 году… я отправлял ее с казаком Пежемским в свою сторону… она вручила мне, кроме Вани, свой капитал за десять процентов в год. В продолжении пяти лет я уже процентами уплатил ей половину капитала и делал это в том убеждении, что она беззаботна насчет своей фортуны».
* * *
Итак, краткое резюме. По приезде в Курган Кюхельбекер поселяется в доме школьного учителя Николая Петровича Рихтера, что подтверждается его собственным свидетельством.
Вскоре Юстина Карловна Глинка, сестра Кюхельбекера, покупает ему в городе Кургане, по улице Троицкой, дом, в который 21 сентября 1845 года он и переезжает. Обоснование: дневник Кюхельбекера и подлинное письмо Владимира Глинки к Дубельту о покупке дома в Кургане.
После смерти Кюхельбекера и отъезда Дросиды Ивановны из Кургана, она продает свой дом курганскому мещанину Василию Федоровичу Романову. Обоснование: купчая крепость на дом.
На поселении в самом Кургане (а не в уезде) Кюхельбекер прожил без нескольких дней 11 месяцев, и ни одного дня не жил в деревне. Обоснование: письмо Дросиды Ивановны дочери и официальные документы о приезде и выезде из Кургана.
И последнее. Все-таки, откуда вдруг «обнаружился» в Смолино домик Кюхельбекера? Имеются ли хоть какие-нибудь документальные подтверждения, что именно в этом доме он жил? Никаких. «Определили» дом по слухам. В 1907 году умерла в Смолино одна неграмотная старушка. У нее был внук, которому в год смерти бабки было 9 лет. В 1925 году, к 100-летию восстания декабристов, он и сказал заведующему артелью «Новый быт», на досуге занимавшемуся краеведением, что знает, в каком доме жил в Смолино Кюхельбекер.
— А откуда вы знаете?
— А мне бабка сказывала.
Вот и все. Видите, с какой непостижимой простотою и с каким легкомыслием мы иногда позволяем себе обманываться, соглашаясь выдать желаемое за действительное.
Домик декабриста и поэта В. К. Кюхельбекера чудом сохранился до наших дней. Его современный адрес — ул. Куйбышева, 19. Недавно домик взят под государственную охрану как историко-архитектурный памятник республиканского значения. В нем намечено разместить литературно-мемориальный музей Кюхельбекера.
ВЕЧЕР У ДУРАНОВЫХ
В доме надворного советника Дуранова играли в карты. Шла четвертая неделя великого поста. Мартовские ветры выстудили зимний уют городка. А тут тяжелые шторы из плюша, дрова в печке потрескивают, пахнет кофием и недавно выбитыми на морозе половиками. Над круглым столом — лампа-семилинейка, со стеклом и железным абажуром.
— …Э, не скажи, не скажи, Александр Иванович! — неожиданно и громко, на все зало, сказал Башмаков, дотоле помогавший жене и теще Дуранова раскладывать пасьянс.
— То есть, как это? — вскинулся хозяин от своего столика. — Вы полагаете?..
Взгляд нагловат и значителен.
Падающими шажками Башмаков не спешно подошел к нему сзади, ткнул закопченным желтым пальцем в свежий подбородок.
— Petite misère![28]
— Что? — смешался Дуранов, перебирая карты. Руки тряслись, и толстые враз вспотевшие пальцы не слушались.
— Прикуп? — подозрительно покосился на Дуранова Логинов.
— Беру, — сказал Дуранов.
Столоначальник Земского суда Василий Александрович Поникаровский заерзал на стуле, узкое лицо с бледными губами хищно вытянулось, запавшие глаза забегали.
— Мой ход, — послышался его вкрадчивый шепот.
— А ведь, ей-ей, поймают, Александр Иванович, а? — Это сказал поручик Попов, командир местной инвалидной команды. Он был без карт, на сдаче, и теперь, неловко перегнувшись над столом, напоминал собою поджарого сеттера, взявшего стойку.
— А позвольте-ка теперь по червям! — и в тонких пальцах Поникаровского светлой змейкой сверкнула семерка. Логинов поспешно сбросил туза пик.
— Игра проиграна! — Башмаков закашлялся, долго и шумно сморкался и, махнув комом платка за плечо Дуранова, зашаркал в свой угол.
— Не повезло! — весело заметил Логинов.
— Канальи! — прошептал Дуранов. — Вам только попадись, своего не упустите…
— Как можно-с, Александр Иванович!.. — с притворной обидой заговорил Поникаровский.
Дуранов бросил оставшиеся карты, как кости, вроссыпь, уперся длинным взглядом в прилизанный пробор своего vis-à-vis. И тут ехидная ухмылочка Поникаровского стала куда-то сползать в сторону, в сторону, пока не сгасла в прикусе. И вот уже он строг и почтителен, и глаза его по-собачьи преданно и выжидательно замерли, меж тем как пальцы, длинные, нервные, четко и упруго выхватывали и выхватывали из колоды карты и стремительной струей обдали ими полукружье стола.
— Ну, артист, ну, шулер! — восхищенно сказал Дуранов.
— Что-с? — не понял Поникаровский.
Дуранов наклонился к столоначальнику и, придавив тяжелой волосатой лапой бледные пальцы худенького человечка, зашептал: «Сколько… за Власовское-то дело?.. А? Папкевич, чай, поделился?.. Дельце-то выгодное? А?..»
Поникаровский отшатнулся, чуть побледнел, молча зажевал губами, сказал на выдохе:
— Кхе!..
— Не юли, Поникаровский, перед кем комедь ломаешь!.. — Для всех озорно крикнул Дуранов.
Наступило неловкое молчание. Дуранов насупился, запыхтел, карты не давались в руки. Поникаровский, слегка склонив голову и глядя исподлобья на широкую волосатую грудь хозяина, не находившим нужным как следует запахнуть халат, смиренно пролепетал:
— Готовый-с ко услугам!..
Непонятно было: то ли он приглашал начать игру, то ли о чем другом.
Письмоводитель полиции Александр Матвеевич Логинов с открытой улыбкой постукивал картами по краю стола, щурился, и вдруг невзначай сознался:
— Cus zilibre![29] — Он был философом.
— Экий ты, братец! — изумился поручик и дрыгнул под столом подбитым сапогом.
— Tutti quanti[30], — поддал жару Поникаровский. В глазах игра и насмешка.
Дуранов опал с лица, поскучнел, и один ус, постоянно топорщившийся, свис, как мартовская сосулька. Сказать правду, он земских не любил. Может, потому и не любил, что когда-то сам был тут земским исправником, споткнулся на какой-то взятке, завязался скандал, дошло до суда, дело замяли, но, увы, отставка!..
— Тити-мити! — проворчал Дуранов.
С завистью смотрел он на черного акуленка в обтянутом мундирчике. Да, прошло, прошло его грубоватое и простодушное времечко. Шло иное поколение, с золотыми пуговицами, ломким взглядом и пугающими иноземными словечками. В присутствии ходят петушиной походкой в башмаках с желтыми пряжками, норовят говорить по-столичному, в прононс, и по всякому случаю ссылаются на недавно изданное пятнадцатитомное законоположение в тяжелой черной коже. «А ну-кась, что тут глаголет нам сия статья?» — И ловко так, можно сказать, изящно, пальчиком, с поднизу, ковырк. И вот она, неумолимая, как рок, статья закона: ни обойти, ни объехать. Все это хоть кого способно вогнать в оторопь…
— Бывалоча как, приедешь, плетьми выдерешь — и делу конец. Ни канцелярии, ни бумаг, и все довольны, — сказал сам себе Дуранов.
— Боже, уже вот и Благовещение прошло!..
— А морозец! Ишь, окно забрало!
— Пас! — сказал поручик.
— А ноне бумага все стопорит… Агашка, кофий давай!
— Маменька, вы сидите, я распоряжусь, — заторопилась Анна Васильевна на кухню.
Тут были еще два молодых человека: учителя уездного училища Александр Иванович Немцов и Дмитрий Иванович Летешин, любители поговорить о космогонии, политике или о ширине штрипок. Однако сегодня они не задавали своих хитрых вопросов, вроде тех, в которых и сами богословы не имеют единого мнения, например, в чем смысл странного и таинственного обряда обрезания, установленного Авраамом среди своего народа в скитании к земле Ханаанской? Сегодня спор шел о предопределении судьбы. Кто-то и самою судьбу и самою жизнь уравнивал, а кто-то, наоборот, видел в них совсем разное…
— Опять же надобно иметь в виду земной магнетизм, невидимо влияющий на судьбы наши, то есть — планеты… Все от них!..
— Чепуха! — отмахнулся Дуранов. Все знали, что со времени отстранения его от должности он в церковь не ходил и считался едва ли не безбожником.
— Судьба, закон, все одно… как это… дышло, куды повернешь, туды и вышло… Вы что, Флегонт Миронович, давеча вроде против сказать что-то хотели?
— Оно не то что против, а верно, не согласен я с вами, Александр Иванович, — твердо сказал Башмаков. — Смолоду мы чертаем жизнь свою наперед и приуготовляемся к ней разными способами, и вдруг, как говорят, в один прекрасный день…
— Из полковников попадаешь в государственные преступники! — не без тайного удовольствия съязвил Логинов.
— Ну, Ляксандр Матвеич, право!.. — с укоризной сказала Степанида Александровна, теща Дуранова, старушка тихая, набожная, пропахшая свечками и нюхательным табаком.
— Молокосос! Не вам бы говорить, не мне бы слушать! — Башмаков встал и, цепляясь за половики, мелкими шажками засеменил по комнате.
— Ах, простите, Флегонт Миронович!
Башмаков молча перебежал от стола к фикусу, от фикуса к столу. Остановился у окна, заглянул за плюшевую занавесь, потом уселся на небольшой табурет перед дверцей печи и долго ворошил и стучал кочергой по догорающим угольям.
Его не торопили.
— Вот, извольте, господа, послушать одну историю, — наконец заговорил он, откашливаясь. — В достославном Италийском походе, когда в середине июня при Треббии мы разгромили армию Макдональда, наша артиллерийская бригада расположилась близ какой-то деревушки на холме, — ухо держали востро — впереди нас караулила армия Моро. Жили мы в одной палатке с нашим капитаном Анатолием Штомовым. Высок, статен, лицом бел — был он откуда-то с Пензенской губернии. Отчаянная головушка! Однажды, будучи в наряде, я проверял наши секреты, поставленные впереди батарей, в долине, на старых виноградниках, едва ли не под стенами какого-то старинного францисканского монастыря. Начался рассвет, туман, сырость. Признаться, продрог, спешу в лагерь, вижу, выходит из нашей палатки… ну, прямо-таки привидение. Что-то длинное, светло-серое. И не идет, а совсем бесшумно так, как бы по воздуху, шагает. У меня аж мурашки по спине забегали: что за наваждение! И надо же так случиться, откуда ни возьмись, — полковник наш с денщиком.
— Это что за козырь? — гаркнул он на весь лагерь.
Привидение остановилось, и в этот момент из палатки выскочил мой капитан: одет, при сабле.
— Осмелюсь доложить, господин полковник, лазутчик!
— Взять!
Мы с денщиком бросились к привидению. Но едва денщик прикоснулся к нему рукой, как оно завизжало таким пронзительным женским визгом, что мы едва ли не остолбенели от неожиданности. Привидение бросилось вниз, в долину, мы за ним. Оно неслось, будто на крыльях, перелетая канавы, виноградные лозы, изгороди. Я понял, что оно босое и хорошо тут ориентируется. И пока мы тяжело и неуклюже топали высокими сапогами сзади, падая и поднимаясь, вконец вымокшие от росы, грязные, ушибленные, задохшиеся, наше привидение уже достигло монастырской стены, вот уже оно на стене, на миг остановилось, повернувшись к нам. И тут раздался выстрел. Это к нам бежали солдаты из моего секрета. Привидение звонко захохотало и тут же исчезло, только светлые одежды, как два ангельских крыла, взвихрились за ним и тихо опали за стену-Полковник, видя, что мы тащимся одни, не стал нас ждать, но я слышал его слова капитану:
— Я не потерплю в полку моавитянок!.. Под арест!
Утром увидал я на походном топчане моего израильтянина роскошный женский пояс ручной работы. Штомов, заметив мой взгляд, подмигнул: «Неприятельский трофей!..»
— А что, полковник исполнил угрозу?
— Тут, видите ли, дела повернулись так, что не до того было. В тот же день мы снялись и погнались за Моро. В знаменитом сражении у Нови, когда чаша весов колебалась и его сиятельству князю Александру Васильевичу пришлось лично повести полки в атаку, конная рота капитана Штомова, с малым прикрытием, врезалась во фланг французов, и его единороги едва ли не в упор смели неприятельские орудия… Так-то! Сам Суворов перед строем расцеловал его и приколол на мундир орден Святой Анны…
Слышал я, что будто бы происшествие сие дошло-таки до нашего главнокомандующего и что будто бы Александру Васильевичу понравилась находчивость капитана и он заразительно хохотал, повторяя: «Ну лазутчик! Вот так лазутчик!» Правда, не могу ручаться за это наверное, но слухи таковы были.
Однако же, все это еще присказка, а сказка-то впереди…
Вскоре, как известно, войска были возвращены в Россию. Слава и гордость сердца русского, наш Александр Васильевич, вроде как за нарушение Фридрихова устава, разработанного царем, и коим он не пожелал обременять свою армию, сызнова сослан был в деревушку свою, в то время как многие из офицеров оказались в Санкт-Петербурге.
— Флегонт Миронович, простите, что коли не так, но слыхала я, что будто бы вы состоите в родстве с Суворовым? — спросила хозяйка, Анна Васильевна.
Башмаков пожал плечами, достал платок, помял его в вспотевших ладонях, вздохнул тяжело-тяжело.
— Как сказать?.. Нет у меня никакого родства!.. Нет!.. — И замолчал.
Подали кофий.
— Впрочем, верно, брат мой, Дмитрий Башмаков, был женат на княжне Вареньке Суворовой… Ну, да что о том говорить!..
Зима 1800 года в Петербурге выдалась снежная. На Неве бега устраивали саночные: рысаки в яблоках, сбруя в золоте, молодухи розовые в шубках!.. Но более всего нас поразил некий неожиданный маскерад столицы: это было как раз время успешного гонения на цивильную одежду. Ботинки, жилеты, фраки, шляпы круглые и прочее — все это объявлялось вне закона. Высочайше предписывались ботфорты, камзолы, кафтаны однобортные с высоким стоячим воротом, треуголки…
Как-то ввечеру, помнится, после какой-то утомительной карточной игры и холостой пирушки, едва я встал с постели — голова разламывалась, на душе мерзко, тошнит — смотрю, в окно тростью стучат мне. Тут же открывается дверь и влетает… капитан Штомов.
— Флегоша, — говорит, — едем ко мне, нас ждут!
— Ехать? Оставь меня, Анатоль! Я едва держусь…
— Только-то! — закричал Штомов. Заграбастал меня в охапку и поволок на улицу. Право, я и глазом не успел моргнуть, как очутился в парных санках; лошади рванули; и мы понеслись вдоль Фонтанки. У моста на минуту заскочили в лавочку к общему приятелю нашему, горбатому сидельцу… Впрочем, нет-нет, мы умеренно, ну там по одной, ну по две… Право, не более!
Штомов жил где-то близ Коломны, неподалеку от Большого театра, в котором, к слову сказать, мне единожды пришлось слушать в Итальянской опере божественную мадам Шевалье…
Да, ну приезжаем, в квартире народ, все больше военные, мало мне знакомые. Разве один поручик да штабс-капитан пионерного батальона. Человек шесть-восемь, пожалуй. Сидят, ходят, разговаривают, курят трубки. Меня сразу остановило какое-то неясное, смутное, но все-таки заметное напряжение собравшихся; я бы сказал, некая скованность, какое-то ожидание, что ли. И разговор негромкий, с оглядкой, и загадочные полуулыбки… Едва мы вошли, как в комнате все смолкло и все повернулись к нам. Но через секунду все оживилось, маленький гусарский офицерик с черными усиками подбежал к Штомову, схватил за руку, обрадованно заговорил:
— Наконец-то! Скорее, скорее же!..
— Флегоша, что б ты ни увидел и ни услышал — не удивляйся! — успел мне шепнуть Штомов и куда-то исчез.
Минуту-другую спустя через комнату прошли какие-то люди в шубах с мягкими узлами и тоже скрылись за высокой белой дверью, что заметил я за маленькой портьерой.
— Башмаков, я рад вас видеть! — подошел ко мне штабс-капитан.
— Будьте любезны, объясните мне, что тут происходит? — обратился я к нему.
— Как? Разве вы ничего не знаете? Позвольте, позвольте, но как же так?!
Тут опять я увидал шустрого офицерика с усиками, поспешно тащившего большой медный канделябр.
— Вы, — сказал он мне, на секунду остановившись подле. — Вы будете… свидетелем!
— Что-о?!
— Анатолий просил, — добавил он, и прежде, чем я успел ему что-либо ответить, скрылся за белой дверью.
И в этот момент вбежавший лакей крикнул:
— Едут!
По комнате прошло всеобщее оживление. Все находящиеся разом встали, кто-то бросился к прихожей и широко раскрыл двери. Там раздевались. Послышались возня, вздохи и нежный, испуганный шепот: «Ипполит!..»
Наконец, приехавшие вошли. Впереди шел белокурый мальчик лет двенадцати в белых чулках и коротком зеленом кафтанчике. Он смотрел на всех открыто и весело и всем улыбался. За ним — высокий поручик, с бледным лицом, державший под локоть девушку в белой кисейной накидке.
Поручик на миг остановился, едва заметно поклонился нам и, не задерживаясь, прошел за мальчиком в белую дверь. И тогда все, находившиеся в комнате, устремились туда же.
Едва я переступил порог, как пахнуло ладаном. Довольно большая пустая комната была задрапирована тяжелыми красными коврами. Может, оттого и все тут казалось сумеречно-красным. Одинокий канделябр в три рожка едва освещал передний угол. В тусклых окладах Богородицы и Спасителя плескалось желтое пламя свечей; на темно-красном бархатном лоскутке, коим был накрыт поставец, лежали книги и большое медное распятие. Перед ним стоял поручик со своею дамою, все так же державший ее под локоть. Мы встали чуть позади. Какой-то служка суетился с темным подносом ли, тарелкой ли, не зная, видать, куда сие пристроить. Признаться, я все еще не мог взять в толк, что тут и к чему. Все стоят тихо, благопристойно, разговора не слыхать, чего-то ждут. Я же находил неприличным в этом положении приставать к кому-либо с вопросом. Наконец, откуда-то сбоку, из-за ковра, как бы из самой стены, вышел высокий, представительный священник в богатой ризе. Правда, он был без бороды, да и стрижка коротка, но да в те времена наши священники за границей не носили ни бород, ни волос длинных… И едва только он произнес слово брачного обыска, как ожгло меня скоропалительно мыслию горячей: «Так ведь то же венчание!..»
Смотрю сбоку на невесту, взор потупила, рука со свечой дрожит, бледные губы прикусила — сама не своя. Но в еще больший трепет поверг меня голос батюшки, когда, возвысясь над брачующими, густо пророкотал:
— Имаши ли, Ипполит, произволение благое и непринужденное, и крепкую мысль, пояти себе в жены сию Настасию, юже зде пред тобой видиши?
— Имам, святый отче.
— Не обещался ли еси иной невесте?
— Не обещался, святый отче.
В голосе священника я узнал голос капитана Штомова! Да! Это был он! Теперь и под ризой я опознал его.
— О, господи! Грех-то какой! — всплеснула сухонькими ручками Степанида Алексеевна.
— Пикантно, однако же! — с удовольствием заметил Дуранов.
В комнате на минуту все оживились, задвигались, заговорили, но враз смолкли, едва Башмаков многозначительно кашлянул.
— А меж тем все шло своим чередом. Штомов солидно, я бы сказал, величественно, отправлял свою службу. Голос его то утробно гудел, то стихал в неге и умилении.
— О рабах божиих Ипполите и Настасии, ныне сочетающихся друг другу в брака общение, и о спасении их, господу помолимся!
— О еже благословитися браку сему, якоже в Кане Галилейстей…
И ведь шпарит, мерзавец, свои ирмосы, даже не заглядывая в требник! «О, лицемерец! О, нечестивец! О, диявол в образе человеческом, буде тебе ужо Кана Галилейская!..» — думал я со страхом и с восхищением.
Ну, наконец, мальчик в зеленом кафтанчике подал нашему батюшке блюдце с обручальными кольцами, ну там, как положено, целование распятия и прочее. Молодые тут же уехали — тройка ждала их у крыльца, а мы за сдвинутые столы… Смех, крик, звон бокалов с шампанским!..
Штомов, шельмец, после своего спектакля, сбросив ризу, вышел к нам совершенно невозмутимый, будто бы со стороны зашел и теперь с недоумением взирал на нас: что это мы тут шумим?
Однако же предчувствие меня не обмануло. На другой же день, наверное, половина Петербурга известилась об этом венчании…
— Да как же прознали?! — вскрикнул Летешин, вскакивая со своего стула и подбегая к печи, где сидел Башмаков. Видно было, что рассказ его захватил и взволновал. — Неужто кто из офицеров?..
— Все проще. Мальчик рассказал…
— А невеста? Невеста-то кто была? — не унимался Летешин.
— Голубушка, Анна Васильевна, нельзя ли еще кофию? — Башмаков повернулся к хозяйке, подавая ей пустую чашку.
— Агашка! — крикнул Дуранов.
— Ну зачем, зачем, я сама принесу, — сказала Анна Васильевна и, подхватив руками юбку, поспешила в кухню.
— Невеста? — переспросил Башмаков. — Невеста была дочерью одного богатого то ли откупщика, то ли промышленника, вернувшегося в Петербург из Варшавы. Поручик, недавний сослуживец наш, — я, может, его раз или два всего и видал-то в полку, — влюбился в Настеньку, ну, как мы тогда говаривали, под завязку. Она тоже души в нем не чаяла. А отец против. Не приглянулся ему бедный офицерик. Как быть? А так, как в те времена часто делали: бежать из дому, обвенчаться где-либо на стороне, а уж потом в ноги батюшке с покаянием. Может, так бы они и сделали, но на то тоже нужны были деньги и не малые: не каждый священник возьмет на себя риск на тайное венчание без родительского благословения. Ну, а тут Анатоль Штомов — как же не выручить товарища! Конечно, невеста никакого обману тут не заподозрила, может быть, так бы все и устроилось, но младший братец ее — помните, мальчика-то в зеленом кафтанчике? — он под величайшим секретом рассказал о сем своему гувернеру, ну а далее известное дело… На другой же день откупщик прознал подробности и принес жалобу императору.
— Эвон, дело-то как повернулось! — воскликнул Попов.
— Да, не хотел бы я очутиться на месте капитана, — заметил Поникаровский.
Дуранов, обдав его презрительным взглядом, хмыкнул с усмешкой:
— Да-а, тут уж тебе не рас-с-с-чет!
Башмаков встал, прошелся по комнате, снова сел к печке, потирая свой тонкий, хрящеватый нос и лысину.
— К вечеру на другой день, когда я приехал к Штомову, квартира его была пуста. Никто ничего мне не мог сказать. Только у полкового командира, наконец, немного прояснилось: где-то после обеда, когда Штомов еще изволил почивать, к нему приехал фельдъегерь с корпусным адъютантом, ничего не объясняя, посадили в крытую карету и ускакали.
— Что у вас вчера произошло? — спросил меня полковник.
Я рассказал.
— Впрочем, все это мне уже известно, — тихо сказал он. — Боюсь, что капитану нашему не миновать Сибири.
Дня два-три мы были в совершенном неведении. Потом стороною дошло до нас, что по повелению императора капитан Штомов отдан в монахи.
— В монахи! — раздалось сразу несколько удивленных голосов!
— В монахи, — повторил Башмаков. — Рассказывали, что когда Павлу доложили о сей проделке, он поначалу развеселился. Потом попросил графа Палена оставить бумагу жалобщика-отца и сам несколько раз перечитал ее и тут вознегодовал страшно! Не знаю, что лучше: Шлиссельбург или Сибирь — но и то и другое уже приуготовлено было нашему храброму капитану.
После сего Павел, выйдя из кабинета и проходя вестибюлем, увидал подле мраморной статуи Клеопатры некоего Коцебу, известного в те времена немецкого драматурга. Говорили, будто бы незадолго перед тем Павел высылал его в Сибирь, а потом вернул и наградил щедро. Охотно верю, ибо сие было в натуре нашего монарха. Да, так вот этот Коцебу нес у него при дворце какую-то службу, что-то там описывал…
Павел остановился подле статуи и долго смотрел на нее.
— Я полагаю, что все-таки эта прекрасная копия?
— Несомненно, ваше величество! — ответил Коцебу.
— Смотрите, в ее подножие входят несколько сортов мрамора; каковы их названия?
— Хорошо, я узнаю это.
— Признаюсь вам, что я почасту останавливаюсь перед ней: меня восхищает ее героическая смерть!
— Осмелюсь высказать свое мнение, ваше величество, что ежели бы Август не пренебрег ее прелестями, то едва ли она лишила себя жизни.
— Да? — император более чем внимательно посмотрел на Коцебу и вдруг спросил:
— Господин Коцебу, что вы скажете, если мой офицер самозванно присваивает себе священнический сан и отправляет требы?
— Трудно ответить сразу, ваше величество, потому как подобные проступки столь редки… Но коль скоро все-таки это так, то, наверное, надобно признать в нем… наклонность к сему, ибо ведь не каждый сможет отправлять требы…
— Прекрасная мысль! — сказал император. — Именно так!
Участь Штомова была решена: на докладную записку легла резолюция царя: «В монастырь!»
Наступила пауза. Башмаков устало возился с платком; дворовая девка Агашка убирала кофейную посуду. И в этой нечаянной сумеречной тишине особенно заметно было тяжелое, астматическое дыхание Дуранова.
— Позвольте, Флегонт Миронович, а уж не тот ли это Коцебу, что жил у нас в Кургане? — спросил Летешин.
— Коцебу в Кургане? — удивился Попов.
— Представьте себе, поручик!
— Но каким образом?
— Самым прямым!
— Не совсем прямым, через… Тобольск, — поправил Дуранов.
Тут все присутствующие обратились к Дуранову.
— Матушка, помнишь ли ты, как нам о том Евгений Андреевич Розен читал? Книжка-то была по-немецки, так он нам читал и тут же переводил…
— Батюшки! Так неужто нонешний-то рассказ это о нашем Федоре Карпыче? — до странности оживилась Степанида Алексеевна.
— Какой еще Федор Карпыч! — едва сдерживаясь, почти закричал Летешин. — Август Фридрих фон Коцебу — вот его точное имя. У меня пиесы его есть…
— И, милый, заладил свое — Август, Август! Это, может, по-ихнему там, а мы ево тута Федором Карпычем величали.
— У меня пиесы!..
— Экая невидаль, пиесы! А я по утрам молоко ему таскала!.. Жили-то мы через улицу, насупротив Кузнецовых, у которых он сымал домик, ну вот, бывалоча, матушка как подоит, так я и несу, пока еще теплое… А он меня Степкой звал. Обходительный такой, тихий, все больше у окошка сидел и книжки читал, али гулял подле Тобола. Смотришь, а он идет… В цветном халате, в тапках домашних… И книжка в руке. Остановится, почитает и далее идет… Батюшки, а уж до чего обходительный был! Бывалоча, возьмет меня за руку, в глаза заглянет, спросит:
— Штопка, ты о чем мешталь? — картаво так, ну так картаво, что прямо смех. И расхохочешься! Он спрашивает, а меня смех заводит… Да и то сказать, шешнадцатый только шел — глупа была. Однова пригласил меня в комнату, открыл стол и достал оттудова зеркальце. Говорит: «Штопка, посмотрель себя». Ну я посмотрела… А он говорит: «Штопка, ты красавель!» И вот те крест, взял вот так обеими руками мою руку и поцеловал! Вот как! А подарок-то ево я и по сей день берегу.
Старушка, одушевленная рассказом, помолодевшая, звонкая, как весенняя бабочка, враз снялась со своего кресла и выпорхнула в другую комнату, откуда тотчас же заспешила обратно, боясь, что прервут, не дадут высказаться, али хуже того — отмахнутся.
— Вот, смотрите! — в сухоньких ладошках Степаниды Алексеевны тускло поблескивало прямоугольное зеркальце в широкой медной оправе. Зеркальце пошло по рукам.
— Тут что-то написано, — склоняясь ближе к лампе, сказал Летешин. — Готика!..
— Читайте! — попросил Башмаков.
— Легко сказать, буквы совсем стерты. Вы, Степанида Алексеевна, видать, часто чистили его?
— Дык как часто? Ну, вот как перед праздником самовар чистишь, ну и рамочку чуток толченым кирпичиком…
— Dominus vobiscum, — наконец прочитал Летешин.
— Это латынь, — сказал Башмаков. — «Да будет с вами господь».
— Матушка, а помните ли вы деда Афоню?
Дуранов пытался держаться, но смех захватывал его все более и более, и он, наконец, захохотал в открытую, широко, трясясь всем своим плотным телом и широкой кудлатой головою.
— Батюшки, ну как же дедушку Афоню не знать, он, чай, на войну ходил… Вот уж голова-то старая, запамятовала… Он отоля эту, как ее, ну ихнюю-то, тьфу ты, прости меня господи! Лиду Гамильтошу привез, вот!
— Боже, маменька, какую Лиду? — вступилась Анна Васильевна.
Дуранов совсем упал на стол, обхватив голову, зашелся в утробном, всхлипывающем визге. Еще не зная что к чему, но уже предчувствуя что-то необычное, начали, глядя на хозяина, похохатывать гости.
— Матушка!.. — прорываясь сквозь смех, пытался говорить Дуранов.
— Матушка…а…а! Ну расскажи ты им… Ну про… Лиду-то! Ха-ха-ха-ха! Мавра-то? Бабушка Мавра-а-а!.. — наконец, в изнеможении Дуранов махнул рукой, встал и, захлебываясь смехом, неверною походкою пошел на кухню.
Меж тем Степанида Алексеевна была строга и невозмутима. Она с укоризной проводила глазами зятя и, пряча в ладошки свое драгоценное зеркальце, поджав сухонькие губки, заговорила:
— Что ж тут! Тута каво ни коснись, каждого сумление возьмет. Вот он, этот дед Афоня-то, как пришел с войны, ну в первое дело в переднем-то углу, под образами, и повесь эту Лиду Гамильтошу.
— Маменька! — пыталась было остановить ее дочь, но старушка уже не слушала ее.
— Ну, человек, чай, с войны пришел, народ собрался — цельная горница, и все глаза-то на нее пялят, особливо мужики. Я как прослышала, тоже к им побегла — мы жили-то супротив, чуток так наискось, через улицу, на Береговой. И впрямь, Лида эта — красавица писаная! Платье, что те у царицы, жаром золотым горит, лицо белое с румянами, а глаза — во-о-о-т какие, черные и пронзают сквозь. А шея, что у лебедушки, а в ушах серьги, как сосульки, светятся. Глянула я, так и обмерла, прямо ангел небесный! Внизу что-то писано не по-нашему…
А тут, значит, вот что далее-то произошло. Бабушки Мавры поначалу дома не было. Прибегает, Афоне на шею! Слезы, радость для бабы… Ну в запале-то от счастья глаза застило, никаво помимо Афони не видит, а ближе к вечеру, после гостей уж, когда жар-то первый спал, слышим — шум у Кузнецовых. Покуда подумали что да отчего, видим, несется служивый в одних исподних портах прямо к нам, а за им Мавра с кочергой длинной.
— Алексей, — кричит Афоня, — выручай!
Заскочил в сенцы, дверь на задвижку, а сам на истовку и за трубой притих. Мавра-то баба была в силе, да и годков-то ей тогда всего, может, тридцать али чуть поболее было — это уж потом мы бабкой-то ее звать стали, — вот она как хватит кочергой в дверь — запор в щепы!
— Где он, — кричит, — супостат аглицкий! Я ево вона сколь годов ждала, сколь горючих слез выплакала, сколь молитв за него сотворила, а он, кобель… — тут старушка поперхнулась малость, зарозовела и виновато стихла.
— Да что она взъерепенилась-то? — спросил кто-то.
— Дык вить что? — Степанида Алексеевна поежилась в кресле, развела ручками. — Знамо что. Афоня-то мужик видный собою был. На такова бабы, как пчелы на мед… — Она смущенно улыбнулась. — А тут нате, привез портрет своей… мамзельки! — решительно закончила она и тоже засмеялась, довольная собою.
— Да что же это за мамзелька? — сквозь хохот прокричал Летешин.
— То-то и оно, — успокоительно сказала старушка. — Мавра-то разошлась, Афоню вниз требует, а тот лестницу втянул к себе, кричит батюшке моему, чтоб за исправником бег. Я, говорит, человек казенный, царю служил, и она, говорит, не смеет меня притязать!
Исправником в ту пору у нас титулярный советник Степан Осипович Мамеев был. Дом, что Михаила Михайлович Нарышкин занимал, — его дом, он строил. Ну приехал он, городничий тож. Мавра при начальстве поутихла. Слез Афоня — боже праведный! — в саже, перьями обвалян — там у нас на истовке-то!.. Стали разбираться. Повели Афоню на его подворье. Мавра впереди с кочергой на плече шагает, за ней исправник в блестящих сапогах, а меж исправником и городничим, босой, придерживая порты, семенит Афонюшка и все скороговоркой, скороговоркой что-то все объясняет начальству. Народищу на улице набежалось, как на пожар!
— Ну, где она? — спрашивает исправник.
— Вон, в курятнике! — указала Мавра.
Притащили супостатку, на чурбан к забору приставили, отошли малость, глянули — глаз не отвесть! Куды ни шагнешь в сторону, а она за тобой глазищами-то своими так и водит, так и водит! Вот чертовка какая! — прости меня царица небесная.
Посмотрел исправник, походил-походил да и говорит:
— Ну, вот что, Афанасий, сам видишь, дело твое плохо, супруга в ревности, так и быть, из уважения к служивому — вот тебе целковый, забираю я твою раздору с глаз долой.
Батюшки, как это прыгнет Афоня к портрету, схватит ево обеими руками да как завопит:
— Не дам!..
Ой, ой, что тут поднялось! Мавра-то, Мавра ашь зашлась вся в злорадстве!
— Ага-а-а! Во-о-на! Смотрите, люди добрые! Смотрите! От родной-то жены!.. Клятвопреступник! Иуда Искариотина!.. Не подходи! Во-о-на с маво двора!..
А сама на крыльце стоймя стоит, волосы в растрепе, рукава заскала и черной кочергой на Афоню указует.
Тут в ето самое время, смотрю, народ у калитки раздался, кого-то пропущает. Смотрю, а ето наш окружной судья пришел… Фамилия у ево такая чу́дная, не нашенская, хведская; говорили, что ево родитель еще царем Петром в полон был взят, так вот с тех пор и жили они тута. Степенный был человек, правильный, никово зря не обидит, не ославит… Вот запамятовала…
— Де Грави, Федор Иванович! — подсказал Дуранов.
— Во-во! Он, значит, сам и пожаловал. Грамотный был шибко, газету из Москвы ему присылали. Вот!
Очки этак он надел, строго так посмотрел на всех, подзывает к себе Афоню с портретом. И все это молча, молча. Посмотрел он на нее спереди, потом проверил нет ли что на оборотной стороне, потом опять спереди… А потом как захохочет!
— Ну что вы, право, на мужика напали? Мавра Яковлевна… Никакая это не Афонина мамзеля, а законнейшая жена аглицкого лорда… Гамильтоша!
— Английского лорда Гамильтона! — поправил учитель Немцов, поджимая от смеха тощий животик.
— Ну так! — охотно согласилась старушка. — Это, говорит, известнейшая Лида…
— Не Лида, маменька, я же тебе разъясняла: леди Гамильтон! — почти с обидой, покрывая смех, закричала Анна Васильевна. — Леди! Понимаешь, ну, навроде как у нас… тетенька!
— Ну бог с ней, бог с ней, пущай тетенька! — старушка заторопилась, боясь, что ей не дадут закончить, конец уж был близок, а тут все шумят, что-то говорят, а кому и что — не поймешь.
— Бросай, говорит, Мавра Яковлевна, кочергу, это, говорит, жена аглицкого лорда и… подружка знаменитого адмирала Нельсона! Не тваво Афоню, а, говорит, адмирала Нельсона она обожает!..
Так вить что вы думаете? Обиделась Мавра-то. А что, говорит, мой Афоня хуже тваво Нельсона? Да я, говорит, за десять адмиралов моего Афоню не променяю!.. Вот оно как повернулось-то!
Башмаков уже не сидел, ходил по средине комнаты, заложив руки за спину в своем темно-синем, до неприличия засаленном сюртучке с протертыми локтями, поминутно останавливаясь то перед школьными учителями, то перед карточным столиком, то перед креслом Степаниды Алексеевны, принимая живейшее участие в ее рассказе.
— А Мавра-то, пожалуй, права, — наконец, заговорил он, когда страсти улеглись и шум немного стих. — К тому времени, когда Нельсон познакомился с леди Гамильтон, он был уже без глаза и, кажется, без руки…
— Боже праведный, калека! — воскликнула старушка.
— Пожалуй, так, но он, как и наш Суворов, не проиграл ни одного сражения!
— Постойте, постойте! А зачем это мы об Афоне-то заговорили? — спросил Поникаровский. Все переглянулись. Никто ничего не понимал.
— Ах, да! — спохватился Дуранов. — Так вот этот самый Коцебу в своей книжке пишет об этом портрете леди Гамильтон… Он висел в его комнате… А про хозяина своего, Афоню-то, только и помянул, что от него постоянно несло… луком! Вы представляете! К тому времени Кузнецов вышел в купцы третьей гильдии, а тут!.. На всю Европу ославили!.. До самой смерти не мог он простить своему постояльцу…
— Простить? — как-то нехорошо улыбнулся Башмаков. — Кому простить?
— Вы что, Флегонт Миронович? — спросил Дуранов.
— Зарезали Коцебу!
Женщины вскрикнули, кто-то вскочил. Так неожиданно и жутко прозвучали слова эти.
— Неужто никто из вас о сем не слыхивал? — холодно спросил Башмаков. — Странно! О сем известии писали все европейские газеты… Столько толков было! Император Александр был шокирован, потому как Коцебу числился у него на службе.
— Когда же это произошло и кто убийца? — Поникаровский так и впился взглядом в Башмакова. Наступила полнейшая тишина.
— Убийца?
— Что вы так смотрите? Ну что? Мне интересно?..
— Вы дрожите? У вас озноб? — Башмаков положил руку ему на плечо.
Поникаровский поморщился, дернул плечом, и тут же от Башмакова его взгляд вскинулся на Дуранова. Тот прямо, немигающими тяжелыми глазами смотрел на него и улыбался.
— Нервы, сударь, нервы! Вам нельзя вести… подобные дела, хотя, возможно, они и выгодны!
— Не понимаю-с! — резко сказал Поникаровский. — Я всего лишь столоначальник и соображаюсь с буквою закона-с! И только-с!
— Кто спорит? Я то ж и говорю… — тихо сказал Башмаков.
— Браво, Флегонт Миронович! — хлопнул ладошкой по столу Дуранов.
Наступило неловкое молчание. Каждый по-своему расценил слова Башмакова и реплику Дуранова, все знали о чем речь… Но никто не хотел говорить о деле. Только письмоводитель полиции Логинов, выставив вперед острый, плохо выбритый с крупной бородавкой подбородок, высокомерно оглядел всех и как-то уж очень недобро усмехнулся. И сделал это так явно, что все тотчас же почувствовали в этом какое-то скрытое намерение. Напряжение нарастало с каждой секундой, но тут послышался голос Степаниды Алексеевны.
— Батюшка, Флегонт Миронович, я ведь свечку в церкви за упокой Федора Карпыча ставила… Помнится, места себе не находила, на Тобол убегла и там ревела. А вот как убили, бедного… нешто и вправду зарезали? — подбирая кулачки к подбородку и заглядывая снизу на Башмакова, почти страдальчески заговорила она.
— Представьте… Тут вмешалась и политика и литература в лице некоего студента Карла Занда, из Эрлангена. Замыслив убийство, сей Занд оделся в народное платье и отправился из своего городка в Мангейм, где в то время жил Коцебу. Прямо с дороги, не мешкая, пошел к своей жертве. К нему вышла служанка; он с приятною улыбкою представился ей, сказав, что зовут его… Генрихом Митау. Да, так! Служанка ответила, что Коцебу нет дома и попросила прийти к четырем часам. И что вы думаете? Как потом стало известно, Занд преспокойно отправился осматривать достопримечательности Мангейма, потом его видели в гостинице, где он за общим обеденным столом жарко спорил о реформе Лютера и о прочем. Каково хладнокровие?.. Пообедал и не спеша опять явился в дом литератора. Тут его провели в рабочий кабинет хозяина, куда через минуту вошел и Коцебу. Занд учтиво поклонился ему и сказал в таких случаях общую любезность, вроде того, что, прибыв в Мангейм, считаю долгом засвидетельствовать… Потом неожиданно выхватил из левого рукава кинжал и ударил Коцебу! Вот и все.
Помню, с интересом читал я потом показания юноши. Он говорил, что Коцебу не успел сказать ни единого слова и тут же упал на левый локоть, и только страшно вращались при этом глаза его…
В самое мгновение убийства в другую дверь вошел ребенок… Представьте себе, все сие злодейство было на его глазах. Ребенок страшно закричал… Занд бросился вон из кабинета, дважды пытаясь при этом заколоть и себя, но безуспешно. На крики первыми прибежали лакей и дочь несчастного… На ее руках Коцебу тут же и умер.
— Царствие ему небесное! — с жаром сказала старушка, крестясь.
— А что с Зандом?
— Ему отрубили голову… Казнь свершилась рано поутру на дороге, ведущей из Мангейма в Гейдельберг при огромном стечении народа. Особливо оплакивали его женщины: он был красив и молод! И потом… — Башмаков запнулся, помолчал, добавил с раздумьем: — И потом, принять смерть за идею…
Он покачал своей старческой белой головою, как-то вкривь пожевал губами и замолчал совсем, как будто что-то придавило его.
И все сидели молча. Задумались. И вдруг что-то стукнуло. Где, что? Собравшиеся встрепенулись, удивленно взглянув друг на друга. Стук повторился. Теперь его слышали все. Он шел откуда-то из-за боковой двери, но в то же время чувствовалось, что рожден этот стук не за дверью, а где-то дальше, может, за стеной, на улице.
— Агашка! — крикнул Дуранов.
Агаша, свеженькая, румяная, подвижная, как колобок, лет двадцати, с большими и сильными мужскими руками, накинув шубенку, тотчас же выскочила вон, и слышно было, как она гремит у калитки железным запором. Затем послышался глухой говор, смех, и вот уже чьи-то тяжелые шаги в сенях.
Пришел Лбов, Андрей Иванович, секретарь Земского суда.
— Чегой-то ты скребешься под окнами, как домовой! — проворчала Степанида Алексеевна.
— На огонек! На огонек! Знаю, вечеряете, а калитка-то на запоре-с!..
После шубы, в мундире, он казался моложе своих сорока, хотя уже не в меру раздобрел, раздался, как бы размяк; сизоватый подбородок плотненько так завис на стоячем воротнике, может, оттого и щеки казались размякшими и постоянно вздрагивали, как у лягушки. А вот глаза никак не вязались с этой добродушной физиономией: они жили отдельно — бесцветные и холодные, как мартовский ледок на протайке.
С приходом Лбова завязался общий разговор: вспомянули недавние лошадиные торги; о слухах про рекрутов: будто бы не будут принимать таких, у которых не хватает двух зубов в челюстях и кривых на левый глаз; о делателях фальшивых денег; о журналисте окружного казначейства Иване Степановиче Киновском, коего батюшка Троицкой церкви пометил как троеженца!..
— Господа, мы отвлеклись, ну а как же все-таки быть с предопределением судьбы? — послышался вдруг тонкий голос молодого прожектиста Немцова, в цельный вечер почти не принимавшего участия в разговоре и теперь заговорившего напористо и горячо.
— Кто мне скажет: рождаемся ли мы уже с намеченной некой программой, от коей, как бы мы ни хотели, не суждено уклониться, или же, напротив: покидая материнскую колыбель, с первым же криком входим в мир случайностей и своей воли?..
— Любопытно, весьма: или воля божия, или, простите, Александр Иванович, воля Немцова? Так-с понял я вас? — вкрадчиво спросил Лбов.
Не столько слова, сколько сам тон — уничижительный и высокомерный, — возмутили Немцова, и он, едва сдерживая себя, в тон же ему ответил:
— Любопытно и то, что вы так точно поняли мою мысль!..
— Хе-хе-хе! — в кулачок засмеялся Лбов, но тут же оборвал смех и тем же вкрадчивым полушепотом сказал: — Вы категоричны, молодой человек, это нехорошо-с! Да-с! Нехорошо-с! Вы опасный человек-с!.. Хе-хе-хе!..
— Это вы опасны, Андрей Иванович! Что это за иезуитские приемчики?.. Я вижу, что вы уж готовы предать меня анафеме за богоборчество, а может быть, поставить под сомнение и вообще мое учительство!
— Хе-хе-хе! Очень даже любопытные мысли вы говорите! Не хотел бы, да теперь вот непременно о том подумаешь!.. Горячи-с! Вперед забегаете-с! Хе-хе-хе!..
— А между прочим, я поддерживаю Немцова! — на высокой нотке заговорил Летешин. — Прошу принять во внимание, что я это говорю не потому, что он мой коллега, а исключительно из уважения к истине. Вы вот, Андрей Иванович, изволили выразиться: или бог или Немцов. Оставя на вашей совести столь свободное толкование мысли Александра Ивановича, смею, однако, заметить, что обыденная наша жизнь дает тысячи подтверждений, с одной стороны, как бы некой предопределенности наших поступков и взаимоотношений с нею, то есть с жизнью, а с другой стороны, мы ощущаем все эти возникающие взаимоотношения, как производное от нашей же личной воли, нашего желания, нашего мужества, нашего пристрастия и способностей, и прочее, и прочее! Какова тут связь? Где причина и следствие?.. Вот, к примеру, живут два человека, одинакового рождения, одинаковых способностей и способов к жизни. Однако же один из них становится товарищем министра, а второй так и остается мелким чиновником в провинциальном суде?..
— Гм. Хе-хе-хе! — Лбов был достаточно хитер и опытен, чтобы иначе реагировать на столь очевидный намек: было известно, что его дальний родственник служит при Киевском генерал-губернаторе.
— Судьба-с! — подал голос Поникаровский.
— Ага! Так что же сие такое, судьба?
— Никому не дано проникнуть в промысел божий, — как само собою разумеющееся, мимоходом сказал Лбов.
— Промысел? — Летешин с прищуром посмотрел на Лбова. — Ну а как все-таки быть с личной волей человека, Андрей Иванович? Или она как таковая не существует и в расчет нам ее брать не след?
— А что такое личная воля? Я полагаю — мираж, не более-с! Я понимаю-с и признаю волю государя нашего али повеления их высокопревосходительств, но ваша «личная воля», милостивый государь, Дмитрий Иванович, мне неведома, да-с!
— Поразительно! Поразительно, что самую очевидную мысль вы способны извратить столь… непотребным образом!.. — Летешин пристально посмотрел в глубоко посаженные, бесцветные глаза Лбова и вдруг, понизив голос, спросил:
— Уж не смеетесь ли вы над нами, Андрей Иванович?
— Боже упаси! — с деланным испугом воскликнул Лбов. — Я, может быть, самый твердый приверженец всех этих ваших… э-э-э… префаций! Я, Дмитрий Иванович, правду говоря, вообще не равнодушен к нашей сегодняшней молодежи, да-с! Послушаешь вот так, поговоришь, и будто в баньке попаришься: взбодришься, кровь вскипит-с, будто десяток годков с плеч долой! Хе-хе-хе!
— Оно и видно, что в баньке! — сквозь зубы сказал Летешин. Сомнения не было — он потешался ими.
— Послушайте, Летешин, а может быть, вы, наконец, нам втолкуете, что к чему? — письмоводитель полиции обращался к учителю, но смотрел при этом на Анну Васильевну — такова у него была манера говорить с человеком.
— Да-да! — поспешно подхватил Лбов. — В самом деле, Дмитрий Иванович, вы нам форменный допрос учинили-с! А вот извольте-ка сами ответствовать: как вы, любезнейший, объясните нам, что такое судьба-с?
Все с явным интересом уставились на Летешина. Тот с некоторым раздумьем и растерянностью в лице поднялся от бокового столика, что был придвинут к глянцевито-черному боку фортепиано, и какое-то время молча стоял, заложив руки за спину и вперив взгляд на остывающие уголья в печи. Он был высок, худ, а следственно, и костляв, и это было особенно заметно теперь, когда учитель стоял, слегка сутулясь и расставив ноги.
— Я… Я не знаю, — тихо сказал он.
— Эвон! — воскликнул Лбов.
— Не… Не знаю! — едва слышно повторил Летешин, погруженный в себя, с отстраненным взглядом, с неподвижным, стылым лицом пророка. Также отстраненно, никого не видя, ничего не замечая, с опущенною головою, он прошелся по комнате и вдруг очутился перед Лбовым. Какое-то время он смотрел на него молча и пристально, отчего Лбов потемнел лицом; но Летешин уже отошел от него и, казалось, уже забыл совсем. Он открыл крышку фортепиано, взял несколько аккордов, потом также внезапно захлопнул ее и, вскинув голову, бросил в плюшевую темноту угла:
— Судьба — это жизнь, но… персонифицированная в каждом из нас. А посему, как и жизнь, она неподкупна и ничем не ограничена… И искать ее надобно в самом себе…
Летешин вскочил и, подбирая худые длинные руки, бросился к карточному столику.
— Спаситель наш… жестокий миротворец, но он милосерд!.. Впрочем, искупление греха, еще не путь к оправданию!..
Он вновь замолчал, засунув мешавшие ему руки в глубокие карманы брюк, потом заговорил опять, но уже без рывков, спокойно:
— Судьбу не обойти, не объехать. Кому на роду что написано, так то и будет. Следственно, судьба фатальна, так-с? А коль так, то мы бессильны в ней что-либо изменить. То есть наше сознание и воля бессильны перед Судьбой и не воздействуют на нее. Однако тут надо иметь в виду, что Судьба-то сама по себе складывается как следствие нашего же собственного поступка или поступка другого человека! И зависит она прежде всего от того, как человек сам воспринимает чужое действие и как он реагирует на это действие. Ежели я, к примеру, испытываю какую-либо несправедливость, я могу на это реагировать двояко: или защищаться, отстаивать свое право, а могу и совсем не защищаться. Именно от того, какой путь я изберу: или характер терпеливого страдания или борьбы, — этим и определится моя дальнейшая Судьба. В первом случае — отказ от борьбы, безволие определит мою Судьбу, а во втором, вступив на опасный путь борьбы, я фактически уже подчинился Судьбе, но иной. И тут опять-таки вопрос стоит так: что избрать? Пассивность и терпение? Но в этом случае мы не только не используем, но, напротив, заглушаем нравственные силы, заложенные в человеке, мы как бы сознательно низводим его до положения обреченного. Борьба? Мужество? Да! Ибо мужество всегда выше скорбного терпения, если даже оно будет побеждено — суть не меняется, так как человек сознательно шел на эту борьбу и предвидел возможность поражения. А посему и страдания мужественного человека — это его справедливая Судьба, и она тем предпочтительнее, чем более будет нести в себе полноту жизни!
Осознание своей Судьбы, если это случится, непременно заставит ощутить потерю утраченной жизни, а культивация тоски об утрате может всколыхнуть такие глубинные пласты в душе человеческой, что человек после сего становится или пророком, или… преступником, или… бог знает кем!..
Судьба созидается нашей природой!..
Летешин кончил. Его монолог был нервным, но никто не проронил ни слова. Логинов, повернувшись на стуле, смотрел на учителя с простоватой улыбкой, полураскрыв толстые губы; Дуранов, казалось, был чем-то удивлен; Лбов лениво дремал, прикрыв ладонью глаза; Поникаровский затаился в себе; командир инвалидной команды тщательно подкручивал усы — было видно, что он ничего не понял; старик Башмаков, поблескивая широким лбом, подошел к учителю и с чувством пожал ему руку.
— Может, еще кофию сварить? — наконец, спросила Анна Васильевна.
— Агашка! — крикнул Дуранов.
Летешин стоял подле фортепиано, с подчеркнутым вниманием перебирая плотные листы шопеновских сонат и мазурок — тут были в основном парижские издания Шлезингера и Пробста. На Fis-dur’ном экспромте его привлекла надпись: À belle Tania — Alexandrine de Malvirade[31].
— Что Татьяна Александровна? — спросил Летешин.
— Слава богу! — обрадовалась Анна Васильевна. — Третьего дни весточку получили из Тобольска. Машенька уже на ножках стоит, Петр Николаевич на службе, а скатерть камчатая наша дошла… А все одно — сердце болит… Кто приглядит, кто присоветует… А Таня-то! Таня, знаете ведь, романтичная… В нонешние-то время трудно таким, построже надо быть…
Она говорила что-то еще, на что-то жаловалась, на что-то надеялась. Летешин молча соглашался с нею, кивал, даже отвечал, но уже почти не слышал ее. Он как-то машинально раскрыл ноты, сел к фортепиано… Этот экспромт! О боже!.. Он играл его в тот день, когда из Бордо пришла посылка, а юная Таня, босая, с распущенными волосами, с охапкой росных ландышей, как голубая нимфа, влетела в открытую дверь комнаты и в порыве какого-то бешеного, переполнявшего ее чувства бросилась ему на шею.
— Дмитрий! Дмитрий!.. Я люблю тебя!.. Я всех люблю, всех!.. О боже!.. Ты играй, играй, это божественно! Ах, как это хорошо! Это Шопен? Прошу тебя, Дмитрий, играй! Ты прости, ты не смотри на меня! Да что же это такое, Дмитрий?!. — Он почувствовал на своих губах соленый привкус ее слез; наконец она разжала руки и обернулась. Там, в проеме двери, с улыбкой на устах и с смятением в глазах стоял Свистунов. Он был в высоких сапогах, в дорожном плаще и с ременным хлыстом в руках. Таня резко бросилась к нему, упала перед ним на колени, обхватила его ногу в кожаном блестящем сапоге, прижалась лицом.
— Боже, прости, пощади меня за мое счастье! Я знаю — это сверх меры!.. Молчи, молчи, я точно знаю! За что мне это?! Господи, не оставь меня! Мне страшно! Я боюсь!.. О господи!.. Это же грех, грех — такое счастье!.. Должна же быть и расплата?!.
Петр Николаевич пытался поднять ее, но она не хотела, она ухватила его руку и целовала ее, и плакала, и смеялась, и говорила, и говорила слова большие, слова безумные, и ландыши с еще не опавшей росой валялись у ног их, а у крыльца, кося в дверь фиолетовым глазом, переступала с ноги на ногу не распряженная из тарантаса лошадь, и в ярком пучке скользящего солнечного света, у самой ножки рояля, кружилась нарядная бабочка!..
О небо!.. Как же любил он эту шестнадцатилетнюю девочку! Как любил!.. Чужую жену!.. И как боялся себя! Боялся хоть взглядом, хоть намеком оскорбить в себе это чувство, боялся выдать себя!.. Не дай-то бог!..
Летешин откинулся на высокую спинку стула и закрыл глаза. Длинные руки его едва ли не доставали пола — они висели недвижно, как плети. Он устал! Только теперь он ощутил, как устал сегодня… Он сидел, разбитый музыкой и воспоминаниями, опустошенный, враз потухший и от всего отрешенный…
Агаша, кажется, внесла чашки с кофием; откуда-то появилась длинная пеньковая трубка старика Башмакова; чей-то настойчивый голос не то что-то говорил, не то звал его…
— Дерзок!
«Что это? Кому это?» — равнодушно подумал Летешин.
— …И нет в тебе смирения, господь не простит тебя!..
«Ага, наверное, это Лбов говорит, — снова подумал Летешин, — наверное, это мне…»
— Ханжа! — крикнул Немцов. Летешин вздрогнул: так неожидан и резок был этот крик.
— Фарисействуешь?.. А Боровлянская мельница?.. А подряд с киргизами? Простит ли тебя господь?!
— Господа, оставим, оставим это!
— Выкажем знаки приличия!
— Пожалте, Дмитрий Иванович…
— А? Что? Вы ко мне?
— Пожалте, вот… — почему-то шепотом сказала Агаша, подавая ему чашку кофия и при этом как бы невзначай коснулась его руки и быстро отдернула ее прочь, точно обожглась. Летешин с недоумением взглянул на девушку. Агаша смотрела на него круглыми, по-детски ясными, немигающими глазами, полными сострадания и любви: никто, никогда не смотрел на него так, разве только мама!
— Что ты, друг мой?
— У вас жар, Дмитрий Иванович, — также шепотом сказала она. — Вы бледны… И руки дрожат…
— …и к тому же, я не искусен в этом! — твердо говорил Дуранов.
— Совершенно согласен! — поддержал его командир инвалидной команды.
— Я, матушка, Анна Васильевна, более десяти годов енотовую-то шубу носил, — объяснял Башмаков.
Шел тихий, как бы необязательный, разорванный разговор, может быть, даже нарочно необязательный, мимоходный. И хотя многие старались выказать друг к другу повышенный интерес и внимание, чувство неловкости и нервной настороженности не покидало собеседников: «Как бы нечаянно не сорваться, не захлестнуться!..» Вот почему, когда кто-то спросил Башмакова о дальнейшей судьбе Штомова, все дружно подхватили:
— Да, да! Что же сталось с Штомовым?
— В самом деле, Флегонт Миронович, так и затерялся его след?
— Как в воду канул. Были слухи, сказывали, что его отправили в Сибирь; иные утверждали, что видели его в монастыре на Соловках, но наверное никто не мог сказать.
Прошло, может быть, лет двадцать али более с того памятного дня, служил я на юге, по-прежнему в артиллерии, и как-то по делам службы пришлось мне быть в Новоград-Волынском. Городок хоть и старинный, но небольшой, общества никакого. В первый ли, во второй день мне уже нечего было смотреть, и чтобы как-то скоротать осенний вечер, я попросил денщика принести мне от хозяина гостиницы, где я остановился, книг. Хозяин, глубокий старик, пан Смирнатский, тотчас же пришел и из рук в руки подал мне мягкий, лоснящийся сверток, похожий на облезшую кошку. Когда развязали шнурок, этот сверток оказался растрепанной книгой: право, не помню, то ли пятый, то ли шестой том мемуаров француза Генриха Жомини — я встречался с этим генералом вскоре после того, как он изменил Бонапарту и перешел в русскую службу.
— Опять Жомини! — я расхохотался. Однако делать нечего, и я было совсем смирился с своей участью, как вдруг в дверь моего нумера постучали и входит юное создание — дочь хозяина, пани Юлия — воплощенное смирение и кротость.
— Господин полковник, — говорит она, — вас просит к себе его преосвященство… в монастырь!
— В монастырь? Он что, меня знает?
— Его преосвященство вас видели, когда вы гуляли по монастырю.
— Прекрасно, — обрадовался я, — не составите ли вы мне компанию, пани Юлия?
— Я провожу вас, — просто отвечает девушка. И при этом, как мне показалось, мимолетом улыбнулась. Какое-то смутное подозрение коснулось меня, однако я не выказал своего беспокойства. У подъезда нас уже ждала мягкая парная коляска, обитая красным бархатом. Впрочем, монастырь был недалече, и вот мы уже перед домом викарного епископа. Его преосвященство встретил нас на крыльце. Девушка соскочила, приложилась к холеной руке епископа, усеянной бриллиантовыми перстнями, и вот тут… Когда пани Юлия стояла на коленях и целовала ему левую руку, я заметил, как другой рукой он… ну, ласково, что-ли, ну… фамильярно, что ли, потрепал эдак ее по упругой щечке. Знаете ли, такой жест?.. Преосвященство понял, что я это заметил и как-то уж очень смело и открыто улыбнулся мне, приглашая во внутренние комнаты. А юная плутовка ожгла меня острым, надменным взглядом и тотчас же куда-то исчезла.
Мы прошли в его библиотеку. Признаться, она поразила меня своим богатством: в простенках — великолепные гравюры с картин Буше и Ланке, однако, довольно фривольного содержания, но книги! Думается, что мне до тех пор не приходилось видеть вместе такую россыпь человеческого ума и дерзания, заключенную в темные переплеты прошлых веков!
— Можно посмотреть?
— К вашим услугам!
Я протянул руку… Джозеф Пристли, об электричестве; роскошные издания флорентийца Вазари и немецкого искусствоведа Винкельмона; тома знаменитой французской энциклопедии!.. И, конечно, большое собрание по теологии: тут и Иосиф Флавий, и Филон Александрийский, и Евсевий. Впервые мне довелось держать в руках его «Дневник Иегесифа». Русских книг мало, все больше французский, немецкий языки и латынь.
Разговорились о старине, о недавних раскопках в Помпее, о фресках Геркуланума; незаметно коснулись путешествия к Южному полюсу двух наших шлюпов под командованием Беллинсгаузена и Лазарева.
— Предприятие величайшего значения! Между прочим, я заказал Фаддею Фаддеевичу тотемы австралийских и меланезийских племен… Грешен, имею слабость к предметам языческого культа.
— Как, вы знакомы с Беллинсгаузеном?!
— Не просто знаком, а накоротке… Еще с давних пор, по Санкт-Петербургу! — И опять, как давеча на крыльце, он как-то значительно посмотрел на меня и вновь улыбнулся.
— Любопытно! — сказал я. — Так вы, ваше преосвященство, значит, в Петербурге живали?
Он был высок, строен, лицом бел, русые волосы до плеч и такая же аккуратно остриженная русая бородка. Говорил свободно, уверенно и не спешно.
— Приходилось! — бросив на меня насмешливый взгляд, ответил епископ.
Поведение епископа весьма заинтриговало меня.
— Возможно, и общие знакомые у нас есть? — попробовал я закинуть удочку.
— Весьма даже возможно! — охотно согласился он. — Знавали ли вы, господин полковник, статского советника Гершензона?
— Матвея Абрамовича, на Гороховой?.. Дочка его…
— Премилая Руфиночка!..
— Да, да, все верно! — заплетающимся языком проговорил я. — Но откуда вы ее знаете?
— Ну и чем же завершился ваш с нею… роман, господин полковник?..
Ну, вы понимаете, когда вам вот так, вдруг, выдают такие интимные подробности?.. Причем, кто выдает?.. Я был, прямо скажу, шокирован и растерян. Видать, мой любезнейший хозяин быстро уловил мое состояние и, дабы не вдаваться в дальнейшее относительно Руфочки, тут же спросил:
— А не был ли знаком вам поручик Юрский?
— Юрский? О Юрский!.. Глупый проигрыш на мелок! Дуэль! Стрелялись на Петергофской дороге. Пулей Юрского у меня сорвало эполету — я выстрелил вверх!..
— Так кто вы? — нетерпеливо спросил я, вставая с дивана, где мы беседовали.
— Последний вопрос, господин полковник, — также поднимаясь с дивана, проговорил епископ. — Не скажете ли мне, что сталось с вашим сослуживцем… неким Штомовым? Так, кажется, фамилия этого шалопая?
— Штомов? — прошептал я.
Тут я, наверное, минуту-другую глядел на преосвященного, разинув рот, не в силах вымолвить слово. Лицо его враз как-то зашлось пятнами, наметились желваки, бородка задрожала, и он, сглотнув подступившую к горлу слюну, срывающимся, знакомым мне голосом тихо сказал:
— Что, брат, Флегоша, не узнаешь?
— Анатоль! — вырвалось у меня. Мы бросились друг другу в объятия. Пожалуй, единственный раз я не стыдился слез…
— Боже праведный! — перекрестилась Степанида Алексеевна. — Верно рекут: пути господни неисповедимы!
— Да-а-а! — неопределенно сказал Дуранов.
— После первых сумбурных вопросов-ответов, — продолжал Башмаков, — мы, наконец, спохватились, перешли в кабинет, Штомов приказал слуге принести шампанского, и уже за бокалом прохладного вина до глубокой ночи он обсказывал мне превратности своей необычной жизни!.. Не смею утомлять вас, господа, подробностями, наверное, для вас вовсе и неинтересными, скажу только, что после пострига его в монахи, он, смекнув, что светская карьера для него закрыта напрочно, решил, с свойственной ему дерзостью, попытать счастья в духовной иерархии. Наделенный умом, получивший поначалу прекрасное домашнее воспитание, а потом в шляхетском корпусе, он принялся за переводы богословских сочинений на русский язык. Особливо его привлекла герменевтика и патристика, чем вскоре и обратил на себя внимание владыки…
— А может, Анатоль, все-таки жалеешь, что так вот обернулось? — с какой-то мучительною и тайною надеждою спросил я его напоследок.
Он долго ничего мне не отвечал, рассматривая через искрящийся бокал вина желтое пламя свечи. Потом метнул на меня синими глазами, оправил бородку кулачком, отрицательно покачал головою.
— Нет, не жалею! Да и что жалеть? В наш рациональный и суровый век чистогана и наживы… Я даже не хотел бы быть вашим корпусным командиром! Зачем? Попы водят меня под руки, барыни целуют мои руки, а загляни в мой погреб — от гольдвассера и сотерна до schlosswein’а — едва ли такой найдешь и у его высокопревосходительства!..
Ветер, едва навеваемый поначалу, теперь усилился и даже через двойные рамы и тяжелые драпи слышен был железный скрежет и хлопанье оторванного листа у крыльца. Башмаков остановился перед темно-вишневым пятном настенных часов и долго щурил свои маленькие, белесые глазки на черный графический круг циферблата.
— Однако же, — сказал он, — Анна Даниловна, чай, не заперла бы…
Накинув старую, вытертую до рыжей основы, шинелишку с чужого плеча, он, не прощаясь, направился к двери. Уже приоткрыв ее, он вдруг остановился, бросил через плечо:
— Вот вам, господа, и ответ: судьба ли правит нами, мы ли впрягаем судьбу!..
ПЕРЕД ВОСХОДОМ СОЛНЦА
Она ждала его. Она не могла сказать наверное, почему так, но она ждала его и верила, что предчувствие ее не обмануло…
Та тихая, по-летнему вязкая ночь под Троицын день, в которой спрессовалось томительное беспокойство и надежда, ломила виски и заставляла учащенно биться сердце. Город не спал. Он был подозрительно тих и подчеркнуто несуетлив. Даже собак не было слышно: их еще днем инвалидные солдаты на сыромятных сворах уволокли на Увал, и теперь, если поднапрячь слух, временами можно уловить вибрирующие, едва-едва различимые завывания, падающие, будто с прохладного темного неба, будто слезами скатывающиеся с остывающих звезд.
За глухой садовой оградой усадьбы Розена, со стороны пустыря, чудился говор, мягкий стук молотка; оттуда доносились тяжкие вздохи и томительное полуночное ржание: там, ближе к кладбищенскому рву, в старой кузнице перековывали упряжных лошадей.
На широких наспех сколоченных нарах отставного аудитора Евсеева не спят ездовые и форейторы: молоды, нетерпеливы.
На площади у казначейства, у церковной ограды и деревянного настила гостиного двора, на въезде через Тобол, подле подновленного моста и прямо на утрамбованной и выметенной земле у коновязей присутствующих мест молча лежал и сидел пришлый из деревень народ. Не спал.
Городничий с земским исправником размытыми тенями, будто злые духи, бесшумно толклись подле дома окружного судьи: немо пресекая любое поползновение любопытствующих даже ненароком приблизиться к тесовым воротам. Особливо ревностно нес свой крест исправник: он боялся жалоб… «Отсечь!» — коротко бросал он через плечо унтерам, когда ввечеру кто-то пытался сунуть в каретную глубину высокого гостя белый конверт. «Отсечь, отсечь, отсечь!..» — бодрил он себя придуманной им самим песенкой.
Не спали в доме причта Троицкой церкви.
«О негодующи-и-их, страждущи-и-их, плененны-ы-ых и о спасении и-и-и-их!» — ставил голос свой протоиерей Иосиф.
— Уж как благостно и умиленно, батюшка-а-а! — восхлипывала от собственной жалости попадья.
— Истинно! — гудел диакон. — То-то угода будет царевичу!..
И вдруг, охлестнув тяжелым Моисеевым взглядом выросшего на пороге дьячка, протоиерей негодующе вскинул к нему парчовую руку с указующим перстом.
— Еретик! Гугенот! Опять в курятнике валялся!.. Марья, ножницы!
Миг — и половину дьячковой бороды с репьями и куриным пометом, как перекати-поле, потянуло по полу к открытой двери…
В доме мещанина Филиппа Игнатьевича Абаимова, содержателя свечного заведения, за длинным артельным столом считали деньги. Циклопические медные башенки в причудливых сочетаниях являли макет какого-то вымершего библейского города, со своими улицами и площадями, переулками и тупиками. От сальных свечей, которые трещали, будто березовые поленья, несло удушающим смрадом. Филипп Игнатьевич, все равно что после полка, в исподнем белье, с мокрым полотенцем на медной шее, напряженно шевелил медными губами, достраивая перед собою новый медный небоскреб, затем секунду примерясь медным глазом, уверенно, как шахматист, двигал его по диагонали, блюдя ранжир. И тут же подмедненным осипшим голосом кричал меньшому:
— Счисляй, Прошка! Счисляй!
Акулина бросала медяки в кожаный мешок, и они глухо стучали там, будто удила уздечек.
За свою долгую жизнь такого фарта Филипп Игнатьевич не знал. До чего же хитер и башковит русский мужик! Ввечеру, когда прискакал нарочный и объявил о скором приезде наследника, толпы народа из города и окрестных деревень заполонили Ялуторовскую дорогу, по-домашнему рассевшись по обеим ее обочинам на полынных взгорках и луговинках. И как только стемнело, тут-то и смекнул Филипп что к чему. Нагрузил свечей три телеги — все, что объявилось в наличности, посадил на них сыновей и Акулину свою — да и на дорогу. Впервой пришлось Филиппу Игнатьевичу держать речь перед такой невидимой оравой людской.
— Православные! Станишники! Мужики киргизские! Разве так встречают сына царского? Со свечами встречать надоть-то, с горящими!..
И пока в городе хромой Фохт прилаживал на Большой Прожектированной свои плошки, степь по Ялуторовскому тракту на несколько верст загорелась живым млечным жгутом. Правда, кортеж с высоким гостем припозднился, а потому, когда, наконец, проскакал передовой фельдъегерь, свечи, увы, уже сгорели. Да ведь кто знал, что трех телег не хватит?..
Не спит город. Настороже. Но тих, покоен. Дом окружного судьи, будто нежилой, только пепельным пятном угадываются окна второго этажа, где почивает его высочество, наследник российского престола. Городничий Иван Федорович Бурзанкевич, поеживаясь от тонкой предутренней прохлады, со вздохом перекладывает холодные ножны сабли с колена на колено, вытягивает вдоль бревна затекшие ноги, шепчет: «Господи, убери, пронеси!.. Ни гнева, ни милости!..»
Александр Иванович Дуранов, главная полицейская власть округа, мелко косится на него, в насмешке прикусывает губы. Его мысли заняты домом напротив: там из-за длинных тяжелых турецких штор косыми струями бьет длинный свет. Они все там! Все, как есть! Какая ирония судьбы: второй раз они сходятся так близко. Тогда двадцать пятого, когда по Петровской площади заиграла шрапнель, шестилетний царевич от страха забился под кровать в угловой гостиной Зимнего. А теперь вот… что там у них? Зачем? К чему клонят?..
Она ждала его. Ни тогда, ни после она не умела, да и не смогла бы хоть как-то правдоподобно объяснить то смутное и вместе с тем почти осязаемо-реальное предчувствие, которым было переполнено все ее существо. Оно застало ее в их маленькой гостиной, у распятия, когда, уложив детей, она прошла в узкую белую дверь и стала на коврике перед лампадкой. И именно в тот момент, когда она подняла голову и взглянула на исстрадавшийся лик Спасителя, внезапное понимание чего-то тревожно-светлого, необъяснимо-желанного до дрожи охватило ее. «Он придет!» Она тут же поспешно встала с ковра и решительно вышла во двор. Было тихо и глухо. Какая-то темная птица с легким шумом пронеслась над головой; в стойле фыркнула и переступила ногами лошадь. Она вернулась к детям, села у окна. Она еще несколько раз выходила во двор, смотрела на звезды, вслушивалась в темноту. Наконец, ее как будто кто-то толкнул. Она поднялась, растерянно огляделась: дети спали, тихо светлело окно. «Кажется, я заснула!» — с беспокойством подумала она и, подняв сползшую с плеч пелеринку, выбежала на крыльцо.
Улица была прозрачно-светла, пустынна и чиста. Она не узнавала ее: покрашенные заборы, новые мостки над канавами, красные и голубые ставни с белыми наличниками, веселая оранжево-желтая вязь крылечек и железных флюгеров на крышах. А подвитые чернотою, слегка наклоненные внутрь тротуара полуторааршинные столбы коновязей с белыми макушками более походили на усохших богомольных старушек, группками спешащих к обедне. И вдобавок ко всему так выметена, так выметена, что Анна вдруг жарко покраснела, как будто ее уличили в чудовищной лжи. «Ах, как нехорошо обманывать цесаревича…» — подумала она. И в это время в проулке послышался стук колес и показались дрожки городничего. И тотчас же, едва дрожки вывернулись из-за угла, она узнала его: темный дорожный сюртук, высокая шляпа, белый платок на шее.
— Приехали, ваше превосходительство! — почему-то довольно тихо проговорил кучер, останавливаясь у крыльца.
«Аннушка!» — сказал или это ей послышалось?
Он стоял внизу, она — наверху. Их разделяли три ступеньки…
— Может, в дом… Кофею?..
— Нет, нет! — коротко сказал Жуковский. — Такая ночь!.. И кофей, и чай!.. Лизавета Петровна потчевала… — На секунду он закрыл глаза и провел по лицу белой ладонью.
— Голова трещит! Такая ночь!..
Анна вдруг потерялась, она не знала, как вести себя с ним. Все, что она наметила сказать ему, о чем хотела спросить, она забыла. И потом он был какой-то другой, совсем не тот, кого она помнила и знала и который все эти длинные годы жил как бы отдельно, помимо ее сознания и воли, и все-таки жил в ее памяти и, наверное, в сердце тоже. И все это было так странно и так непонятно. И теперь вот она, жаждавшая этой встречи, совсем смешалась и не знала, куда повернуться, что сделать. Она стояла перед ним с исказившимся от страдания лицом, кусая губы, опустив глаза, в то время как пальцы ее, длинные и худые, перекручивали и рвали нежнейшие золотистые блонды пелеринки.
— Простите!.. — Глаза ее на миг вскинулись и, как благодатный свет, объяли его помятое, усталое лицо, высокий римский лоб и тронутые в теплой улыбке полные губы. Жуковский легко сжал ее руку выше локтя и чуть подтолкнул, как бы повел за собою. И она пошла. Они обошли крыльцо, миновали забор и почти машинально, не спрашивая, Анна открыла садовую калитку. Василий Андреевич рассказывал о проведенной у Нарышкиных ночи, говорил о наследнике, о встречах в Екатеринбурге, в Тобольске. Неожиданно спрашивал о чем-то Анну и снова говорил сам, и опять спрашивал, а временами также неожиданно замолкал, задумывался.
Сад, еще недавно размытый тенями, теперь проявился. Он источал свежесть и прохладу. Вверху, боком вдоль лип, прошлись невидимые сгустки воздуха, отчего листья мелко затрепыхали, издавая ровное шуршание, как если бы женщина расчесывала гребнем свои длинные волосы. Набухшие за ночь сыростью дорожки скрадывали шаги, и проступающий от них горьковатый запах плесени уже начинал забиваться запахами цветущей акации и вишенника.
Жуковский в ходу был широк, свободен, независим. Он ставил шаг степенно и плотно, поначалу выкидывая правой рукою тонкую камышовую трость с небольшим черепаховым набалдашником. Анна никак не могла приноровиться к нему и то на полшага отставала, то забегала вперед.
— Чак-Чику помните? — неожиданно останавливаясь, спрашивает он.
— Чак-Чику? Ах, Ча́кчику! — вырвалось у Анны. Они смеются и идут далее.
В северном конце сада за густыми, одичавшими на приволье буйными зарослями карагача и шиповника увидали небольшую яблоньку, которая будто дымилась, окутанная плотной белой пеной с розоватыми мазками.
Жуковский осторожно поднял цветущую ветку, раскрыл рот и стряхнул в него крупные капли росы.
— Божественно!
Анна улыбнулась и, наклонившись к раскрытому бутончику, слизнула прохладные, чуть горьковатые слезки прямо с лепестков.
— Надо стряхивать, — сказал Жуковский.
— Попробуйте, как я, — ответила Анна.
— Ну-кась, а, с пыльцой…
Анна взглянула на него и вдруг захохотала звонко, чисто, радостно.
— Schlosswein![32] — добавил он и с удивлением оглянулся.
— На носу!.. — показала она рукою.
И тут глаза их встретились, и как будто что-то опрокинуло ее, и понесло, и закружило! И так много, так много увидала она в этих глубоких, чуть раскосых турецких глазах, и такая острая память пронзила все существо ее, что она, будто от огня, инстинктивно отшатнулась от него, закрыв руками лицо…
То было на роскошной дядюшкиной даче в Белозерке, что между Санкт-Петербургом и Павловском. Стояли роскошные июньские вечера с внезапными теплыми грозами. Она сидела за роскошным палисандровым Шредером на веранде, когда прибежал Оська и закричал:
— Дядя Жуковский приехал!
Он появился вместе с Сергеем Львовичем Пушкиным, стремительный и веселый. Кивнул Анне, потрепал на ходу Оську и скрылся в кабинете Павла Федоровича. Она проигрывала французские кадрили из «Гермионы», когда почувствовала, как кто-то положил на ее плечо руку.
— Восхитительно! — сказал Жуковский. — А если вдвоем?
— Тогда лучше что-нибудь из Манфредини или Прача.
— Да, голубушка, однако же, прошу щадить… Меня хоть и натаскивал сам Гесслер, но, видит бог, из борзой я давно превратился в дворнягу…
Они выбрали котильон — танец с вариациями.
— Вы за первую партию, — строго сказала Анна.
— Слушаюсь, сударыня.
Откуда-то вывернулись Лиза с Машан и Андрюша и тут же затеяли танцы. Оська побежал жаловаться — с ним не играли. Зашла тетушка Анна Андреевна. Вскоре, проводив Пушкина, сюда заглянул и Павел Федорович во фланелевом халате, в тапках на босую ногу и с длинной пеньковою трубкой в зубах.
— Не теряйте темп! Здесь моя партия дремлет — мелодия движется триолями…
— Ah, que vous êtes long![33] — в сердцах воскликнула Анна.
Жуковский, откинув длинные фалды тонкого фрака, основательно укрепившись на пуфике, с отчаянной решимостью порхал над клавиатурой своими пухлыми белыми ручками, успевая при этом следить за сердитыми наставлениями своего юного дирижера и посылать воздушные поцелуи кому-то из танцующих. Наконец в благообразно-чопорную мелодию он бросил несколько пригоршней ажурных трелей, сымпровизировал на мягком «туше» и неожиданно оборвал резким аккордом.
— Вы — прелесть! — успел шепнуть он Анне и, вскочив из-за фортепиано, объявил: — Кадриль!
— Марья Васильевна, позвольте вас? — обратился он к Машан. Та, польщенная и радостная, мгновенно отцепилась от Лизы, зачем-то вдруг оглядела себя, ладошками быстро разгладила свои голубые панталончики и бросилась к своему кавалеру. Но, не доходя двух шагов, остановилась и вслед за книксеном не спеша и торжественно подала ему руку с двумя оттопыренными пальчиками.
— А я тоже хочу! — недовольно закричал Оська.
— Фи! — презрительно сказала Машан.
— Ага, а сама?
— Я женщина! — строго сказала Машан. — А ты еще маленький. Вот!
— Маленький? Я на год и три месяца старше тебя! Почему тебе льзя, а мне нельзя?
— Позвольте, позвольте, — вмешалась Анна Андреевна. — А кто меня пригласит на кадриль?
— Тебя? — не совсем уверенно спросил Оська. Тут он всех оглядел и, удостоверившись, что все прочно и ненарошки, вскинул тупой подбородок и, четким гвардейским шагом подойдя к тетушке, стукнул сандалией о сандалию.
— Милостивая государыня, позвольте на танец! — резкий наклон головою, правую руку колечком.
— Непостижимо! — стонал, давясь янтарным мундштуком дядюшка. — Оська, ты же, шельмец, мою даму увел!
— Ага, твою! Я первый!
— Я так этого не оставлю, — горячился дядюшка, — я требую сатисфакции!
Но тут Анна ударила по клавишам, кадриль началась… А потом играли в веревочку. И больше всех водить пришлось Оське с Жуковским. А потом Андрюша предложил играть в прятки, и тут все закричали: «Чур, не я!». А последними закричали «Чур, не я!» опять-таки Жуковский и Оська. И едва успели они это осознать, уже все рассыпались, как воробьи, по сумеречному саду.
— Вот так, брат, — со значением сказал Жуковский.
— Не трусь, — сказал Оська, — я знаю, где они.
— Добро, — ответил Жуковский, и они разбежались.
Он свернул к глухому забору, до половины забранному хмелем, а потом тесной аллеей к пруду. И все время, пока он шел, чувствовал, как за тугим сиреневым валом кто-то крадется.
В конце аллеи он резко метнулся навстречу шагам, и она, не успев увернуться, очутилась в его руках.
Дымчатое платье из перкаля с закрытым воротом, широкий бархатный пояс с перламутровой пряжкой. Незаколотые волосы густо рассыпались по плечам. Тонка и легка, почти невесома. И чувствовал он, как яростно, словно у пойманной птички, колотится ее сердце.
Светлый сумрак был сух, неспокоен и кроток; темная мошка била в глаза и ноздри, и что-то всхлипывало, рвалось и гасло в недвижном блеске пруда. Где-то в стороне от дома то возвышался, то мерк Оськин голос. Душно!
— Ау-у-у! Дети, ужинать! — Анна Андреевна вторила еще и еще, и на минуту в саду вроде бы все затихло: неясный смех, Оська, даже, кажется, пузырьки в пруду перестали лопаться.
Жуковский отпустил прохладную ломкость платья, правой рукою провел по волосам девушки и, едва коснувшись губами лба ее, чуть отстранил.
«Совсем, как тетя, перед сном…» — Со смятением и какой-то неясной скрытой обидой, сжатыми кулачками Анна отшатнулась от его груди и бросилась бежать. Жуковский оглянулся. На берегу, почти у самой воды, подле старой ивы стоял и смотрел на него голубенький эльф. То была Машан.
…За столом, когда он пытался подложить своей vis-à-vis ее любимого земляничного мороженого, она категорично отстранила его руку и отвернулась.
— Марья Васильевна, что с вами? — растерялся Жуковский.
— Я все равно не пойду за вас замуж! Вот! — со слезами в голосе крикнула Машан.
— Помилуйте! — взмолился Жуковский. — За что такая немилость?
— За что?.. А вот не скажу, и все!
— Вот вам, Василий Андреевич, и отставка, — серьезно сказала Анна Андреевна. — Так-то-с, у нас не шутят!
— Осип Васильевич, что ты молчишь? Вступись! — совсем уж растерялся Жуковский.
— А, женщины!.. — философски изрек Оська и махнул куда-то в сторону.
— Все равно не скажу! — Машан отставила нетронутый серебряный стаканчик с мороженым. В это время Анна, сидевшая на противоположной стороне стола встала, сказала тихим голосом: «Я пойду…»
— Да, друг мой, — сказала тетя и, поцеловав ее в лоб, отпустила. С каким-то потерянным смирением смотрела Машан вослед уходящей старшей сестре. Какая-то недетская печаль вдруг вступила в большие светлые глаза девочки, и она вздохнула глубоко-глубоко…
Минуту спустя Машан подвинула к себе прибор с мороженым…
— Так почему все-таки вы меня разлюбили? — пытался говорить Жуковский.
— Потому, что вы жестоки, вот!
— Это я-то?
— А зачем в вашей книжке лесной царь убивает мальчика? Потому что вы жестоки, и вам его нисколечко не жалко. Вот! И потом эти… мертвецы, которые из гробов встают…
— Но я же исправлюсь, Марья Васильевна? Если только это, то даю вам слово… Позвольте поцеловать вашу ручку…
— Я все равно не пойду за вас замуж! — сказала Машан таким тоном, что все почувствовали, что это уже не каприз, а характер, который никакими силами не переломить.
«Аннушка?» — почудилось или позвал? Она стояла у березки, прижавшись холодной щекой к глянцевитому пупырчатому стволу.
— Ах, простите! — обнаженная память, всесильная в своей наготе, как спрут, опустошала душу и туманила мозг; нервным ознобом повело ее худые плечики.
— Простите! — падающим голосом повторила она, пряча руки под косой лоскут пелеринки. — Ваше появление в этой глуши для нас, как сошествие на апостолов святого духа[34]. Видеть и слышать вас больно и радостно…
— Не надо! Ни слова более! — почти крикнул Жуковский. И тут же, словно испугавшись этой громкости, враз потемнел лицом и заговорил мелким, сбивчивым говорком. Но Анна уже не слышала его. Она только видела, как ходит его отяжелевший подбородок и вздрагивает кончик крупного породистого носа. Неожиданно как будто что-то прорвалось:
— Вы же святая! Святая! Святая! — услышала она нервный, глухой шепот. Порывисто припал он к худой, длинной ладошке Анны. И ей показалось, что как будто что-то горячее прокатилось через всю обледенелую ее ладонь, пробежало по пальцу и, секунду замешкавшись на его кончике, упало на сухой прошлогодний лист.
Поспешно, путаясь в старой траве, они выбрались из зарослей и очутились на широкой аллее. Тут было светло, просторно, надежно. Где-то рядом резвились и дрались воробьи. Из густой, непроглядной кроны лип одиноко падал настойчивый, с хрипотцой, крик грача. Звякнула железная щеколда двери коровника, и вскоре оттуда послышались тугие вызванивающие о подойник струи. Теплый запах парного молока остановил их. Анна с удивлением посмотрела на Жуковского и чему-то улыбнулась. И та непонятная и неизмеренная тяжесть, что давила и сковывала ее все это время, разом спала, и она почувствовала какую-то необъяснимую легкость в груди и в шаге.
— С братцем, Иван Васильевичем, в переписке?
— Да, да! — насторожилась Анна. — Он в отставке и живет в Каменке…
— Пушкин… — Жуковский будто поперхнулся, но тотчас же взяв себя в руки, выправился: — Одним словом, я был с ним до последней минуты… Перед кончиной он сказал: «Как жаль, что нет рядом Пущина и Малиновского»…
— Боже!.. Такое несчастие для России! Верите ли, когда мы тут узнали… Я заболела…
Помолчали.
— Они клятву давали…
— Клятву? — Жуковский остановился, пристав на носки острых лакированных башмаков.
— Да, на Охте, на кладбище… Когда гроб с папенькой опустили, Александр подбежал к Ивану и еще у незасыпанной могилы поклялся ему в вечной дружбе…
— А мы с Александром Сергеевичем одногодки, — неожиданно снова заговорила Анна. — Он меня монашкой дразнил…
Где-то совсем рядом будто лопатой по воде ударило раз, другой, и тут же закричал петух.
— Фу ты, дьявол, напугал! — Жуковский погрозил ему тростью.
Анна засмеялась, показывая на серый, под тесовой крышей, птичник, торцом выходивший в сад.
— Вам Самовар-паша[35] просила кланяться…
— Софи?
— Не забыли еще?
— Как можно!..
О, эти чудные, эти почти неправдоподобные вечера у Карамзиных! Они были или, может быть, их не было? Нет, все-таки они были, были, были! В той жизни… В той жизни… Тогда отмечали, кажется, именины Екатерины Андреевны? Нет, нет! То был день рождения Софи. Да, так! Когда он приглашал ее на танец, то по обыкновению говаривал: «Моя прелестница!» А вот помнит ли он, как за какой-то непристойный анекдот, рассказанный им за столом, Екатерина Андреевна выпроводила его к слугам на кухню?..
— Я вам туда мозель носила.
— Шабли, мой друг, шабли! — со смехом поправил ее Жуковский.
— Так что Софи?
— По-прежнему мила и блистает… Она непременно велела вам кланяться. И еще просила передать, что в Ревеле видалась с вашими…
— В Ревеле? — вырвалось у Анны.
— Сказывала, что Энни[36] ваш — премилый и умный мальчик. И весь в маму: и глазками, и обличьем, и, представьте, манерами…
— О господи, не оставь меня!..
Какое-то время они молча стояли, застряв подле парников, в темных стеклах которых уже плескался живой фиолетовый отсвет неба. Вдруг у полусгнившей долбленой колоды, неизвестно как попавшей сюда, Жуковский увидал детскую лейку с белым слоненком на плоском боку. Он поднял ее, оглянулся на Анну.
— Да, да!.. — отвечая каким-то своим мыслям, сказала Анна. И вдруг, схватив его за рукав, потащила за собою: — Пойдемте, пойдемте скорее, я покажу вам детей моих!..
Жуковский склонился над колыбелькой и долго-долго смотрел в румяное, круглое личико, утопленное в белый кружевной чепец. Девочка чуть посапывала крохотным, как пуговка от манжет, носиком и причмокивала губами. Потом она вдруг дернула ручками, раскинула и вновь подтянула их кулачками к подбородку и тогда раскрыла светлые круглые глаза.
— Ну, здравствуй, незнакомица! — срывающимся голосом прошептал он. Девочка повела глазками, что-то промурлыкала и улыбнулась. Жуковский этого не ожидал. С какой-то поспешностью и вместе с тем с той непостижимой осторожностью, которая изобличала в нем новичка, он бережно-бережно, будто папскую тиару, взял ее на руки, левой рукой внизу нашарил концы пикейного одеяльца, подвернул и тихо, закрыв глаза, прижал к себе это теплое трепетное существо…
Анну особенно поразил этот его языческий жест. Она пристальнее, как бы со стороны, взглянула на него: на дряблой белой руке как-то особенно глумливо посверкивал сухим блеском золотой перстень с зеленым гроссуляром, сбитый ком батистового шейного платка, набежавшие на воротник раздавшиеся в нездоровой полноте щеки с уже выступившей седой щетиной, редкая прядь волос, прилипшая к широкому лбу, и эта первобытная молчаливая печаль в глазах!
Боже праведный, как же, должно быть, он одинок и несчастен. Пятьдесят лет! И ни единого близкого человека: ни детей, ни любимой!.. Мыкается по белу свету, что-то все делает, за кого-то все хлопочет… И ни единой сердечной радости!..
Наверное, Жуковский что-то почувствовал: украдкой метнув взгляд на Анну, он положил начавшую капризничать девочку и спешно стал прощаться.
— Я не премину быть всегдашним вашим ходатаем… И мы обязательно встретимся!
Это были его последние слова.
Ямщик гикнул. Лошади рванули. Дрожки мелко подпрыгнули и покатили. Анна стояла и ждала, что он оглянется, но Жуковский не оглянулся. Поджав сухими ладошками грудь, опустилась она на крыльцо. Вставало солнышко. В желто-зеленых аллеях таяла утренняя свежесть.
В первую же ночь в Чумлякской, в тусклом широком доме дьякона, сочинял Жуковский письмо императрице… На белую, с оттенком желтизны, бумагу с золотым Российским гербом при призрачном свете лампадок ложатся странные строки:
«Ни одного из встреченных мною в Кургане я не знал прежде…»
Да простит ему бог сию ложь во спасение!..
«На один миг в лице нашем явилась перед ними Россия, и родные, и погибшее прошлое, и осталось от всего безнадежное будущее. А их дети, оставленные в России или родившиеся в изгнании… Мы исчезли для них, как тени», — он цитировал Анну.
Но самое удивительное даже не это: всех поименовал он в письме своем, прося за них милость божию и царскую. Но вот что странно: нет среди имен этих одного — имени Анны Розен. Нет!..
Под вечер в конце июня 1852 года на взгорке Нарвской дороги, едва ли не против Ивангородской крепости, шли от всенощной две женщины, пожилая и совсем юная, когда нагнала их крепкая тройка, на дрогах коей виделся гроб, обтянутый рогожей.
— Кого везете? — спросила старшая.
— Действительного тайного советника Жуковского! — бойко ответил казенный человек с большою круглою бляхою на груди.
Женщина еще какое-то время стояла и смотрела вслед удаляющемуся возку, а потом медленно-медленно стала оседать в красную придорожную пыль.
— Мама, что с тобою?
«Вот и свиделись!.. До чего ж обязателен был этот человек!..»
ОТЕЦ
«…И вот решился я испытать разумом все, что делается под небом; но это тяжелое занятие дал бог сынам человеческим, чтобы они мучили себя…
И неужели так: кто умножает познание — умножает скорбь?..»
Хотя Андрей и не был обременен условностями великого диалектика духа Екклезиаста, смутно чувствовал тревожащий глубинный смысл слов этих, отграненных и отшлифованных веками человеческого опыта. И все чаще вера в Предопределение, так томившая его в последние дни, вдруг начала ускользать, расплываться, обнажая в душе страшную пустоту, неустойчивость и даже смятение.
«…Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния… И любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более части вовеки ни в чем, что делается под солнцем…»
— Да-с! — решительно сказал Андрей, захлопывая книгу и почти в изнеможении откидываясь на высокую спинку стула…
Он сидел за широким, сколоченным из толстых сосновых досок, некрашеным столом, покрытым камчатою скатертью. На столе — книги, десть бумаги, аккуратный пучок еще не заточенных гусиных перьев, перехваченный шелковою тесьмою, садовые ножницы, склянка с клеем. На столе было что-то еще, что видел и что ощущал он, но все как-то мимолетно, не сознавая, что это и зачем это…
Он сидел, устало откинувшись на тяжелую спинку кресла, перехватив длинными, худыми пальцами переносицу и закрыв глаза. Правая рука его сползла с подлокотника и едва ли не касалась пола.
Почему-то в последние дни чаще обыкновенного память его с жесткой настойчивостью возвращала в детство, но возвращение это несло не щемяще-радостную, светлую грусть, а тяжелое чувство потерянности и скорби. Как в навязчивом горячечном сне, наплывали одни и те же разорванные картины позднего мая, когда тринадцатилетний подросток, худой и длинный, в коротком зеленом сюртучке, перешитом из отцовского мундира, поспешно сбегал по серым каменным ступеням крыльца Нарвского народного училища и, не замечая ни сплетения дикого хмеля, ни рыже-зеленых колючих стеблей цветущего шиповника, мчался, не переводя дух, небольшим пустырем, мимо старой часовни, мимо пожарной каланчи, мимо подворья сапожника Груммеля на торговую площадь, где возчики дальних деревень Ментака и Авинурма уже не спешно укладывали телеги городскими покупками и старыми пустыми бочками из-под вина. И вот уже порожний обоз приминает влажную пыль нарвской дороги. Звяканье удил, скрип телег, глухой клекот дегтя в лагуне, что болтается на роспуске задней подушки. Вечером, когда зажигались летние звезды, где-нибудь на дерновой поляне у ручья обоз располагался на отдых. Жаркий костер, тревожное всхрапывание лошадей в темноте, завораживающие байки бывалых людей. А то вдруг кто-то запоет протяжно: «Ай-ду, ай-ду, ай-ду…» Под грубым и толстым чепаном тепло, покойно. Мальчик скользит пальцами по плотно вспухшему внутреннему карману с деньгами и, успокоенный, засыпает тут же, у костра. А летняя ночь коротка. В низком предутреннем тумане темным бугром вдруг обозначится широкий круп лошади или где-то вынырнет и тут же исчезнет до жути высокая голова ее. Кто-то толкает: «Эй, барич, вставай!..»
Дымится на тихом солнце роса, небо в жаворонках, рощи, озимые поля и серая млечная дорога — все зависает и клубится. Вот уж завиделись в высокой роще крутые скаты мызы Каллины. Боже мой, скоро родимый дом! Дом, который он не видал с рождественских дней. С этого места и до самого Ментака — все тут знакомо до сладостно-щемящей боли! Каждый бугорок, каждый овражек, каждое деревце… — все обегано, все ощупано, и все это с материнской песнею осело в душе его, как слова колыбельные, как интонация речи родимой!.. Он тянет гусиную шею, встает на колени, придерживаясь за крутое плечо мужика. А телега катится, катится, мужик смеется: «Соскучился?!»
Вот уж и взгорок, вот и гром-камень при дороге, с темно-бурой подпалинкой на бугристых боках, в незапамятные времена расколотый пополам молнией. На опушках рощиц осьмиугольные сенные сараи; наконец показались два верстовых столба в виде обломков колонн. Говорят, их поставил батюшка еще до женитьбы — дань масонству!..
Он еще выше, выше тянется на тряской телеге. Ноги дрожат, волнение перехватывает горло: там, меж плотной зеленой завеси старинного парка, уже просвечивались белые стены Ментака. И вдруг он встал в рост, выхватил у возницы вожжи и крикнул с мальчишеским подвизгом:
— Пошел, пошел!..
Замелькали темные стволы лип, позади остались старая рига, конюшня с загоном, тихий пруд, побеленные каменные амбары. Лошади вынесли на широкий открытый двор перед длинным двухэтажным господским домом. Попавший тут встречь древний конюх Валдус, обросший нечесаными космами и более похожий на водяного, сорвал с головы широкую кошмовую шляпу, низко поклонился молодому баричу.
Ему кто-то махнул белым платком с балкона, кто-то выбежал из парадных дверей. Младшая сестренка Каролина уже прыгала подле телеги на одной ноге и что-то кричала, а толстый Юлька важно восседал у входа на каменном льве и свирепо размахивал красной шпагой…
— Редекер доволен тобою, — почти торжественно произнес батюшка после того, как сестры и матушка выпустили, наконец, его из своих объятий, — твои успехи меня радуют…
Как странно, как ново было все в этом доме: и высокие потолки оказались не столь уж и высоки, а напольный канделябр и инкрустированная бронзой конторка как-то сжались, почти до неправдоподобия.
Потом батюшка принес ножницы и сам разрезывал суровые нитки, коим был зашит внутренний карман его сюртучка. Медленно и торжественно тут же, на диване, пересчитывает он деньги, полученные от подрядчика за проданное вино.
— Молодец! — сухо говорит батюшка, и его широкая костлявая ладонь вроде бы случайно ложится на белобрысую голову сына. До сих пор чудится ему тепло сильной отцовской ладони, в которой он ощущал не просто ласку, а что-то большее, что в те времена он еще не мог постигнуть умом и что позже определил как нравственную подмогу…
После обеда по обыкновению отец зовет его в кабинет и перед сном просит читать ему. Большое вольтеровское кресло у окна, тяжелое драпи с золотыми кистями, в голубоватом плафоне потолка порхают розовые купидончики, в углу, в палисандровом шкафу, тускло поблескивают корешки книг. На широком зеленом поле стола — папки, книги, счета; в отдельной стопке получаемый из Парижа «Journal des débats» и Лейпцигский листок — дань давнишней, но непреходящей памяти об учебе в Лейпцигском университете. Университет — слабость батюшки. Прозвания известных и мало кому известных профессоров, наставников, адъюнктов и прочих служителей выговаривались им с подчеркнутою строгостью и изяществом, и поневоле запали в детскую душу так, как если бы он сам учился и общался с ними.
— Во времена царя Моабдара жил в Вавилоне молодой человек, по имени Задиг, прекрасные природные наклонности которого были еще более развиты воспитанием…
Батюшка многозначительно поднимал указательный палец с острым перламутровым ногтем, доверительно выговаривал:
— Вот-с, дружочек, вос-пи-та-ни-ем!..
— Да, батюшка.
Отец удобнее вытягивается на тяжелом кожаном диване, прихватив острым подбородком край шерстяного пледа, закрывает глаза.
— Хотя он был богат и молод, он умел смирять свои страсти…
Батюшка вдруг открывает тонкие, подсушенные веки и косит тусклым глазом на сына.
— Постигнув сие, ты сможешь быть не рабом, а господином страстей своих…
— Все удивлялись, видя, что при таком уме он никогда не насмехался над пустыми, бессвязными и шумными суждениями, грубым злословием, пошлым гаерством, невежественными мнениями и всей той шумихой слов, которая зовется в Вавилоне «беседою». Он узнал из первой книги Зороастра, что самолюбие есть надутый воздухом шар, из которого вырываются бури, когда его прокалывают…
…А охота! Косые стелющиеся тени прохладного солнца, распластанные пестрые клубки собак на зеленях, их срывающийся взвизг и откуда-то отчаянно-горячий крик батюшки: «Крути-и!» И вот он уже сам вылетел из мелколесья на своем огненно-рыжем Тристане, легко и красиво, будто в манеже, взял ручей и, припав к белой гриве, пошел жнивьем наперерез зверю…
А то видится ему Ревель. Тяжелый, древнего камня, подъезд обер-ландгерихта с железными фонарями и темною дубовою дверью с медной оковой. Батюшка входит не спеша, высокий и строгий, как бог, не глядя, сбрасывает на руки седого швейцара широкий плащ и не идет, а шествует, на ходу расправляя кружевные манжеты и поскрипывая высокими лаковыми сапогами…
Но чаще всего наплывал ветреный сумеречный час на сырой, взбитой лошадьми, февральской дороге. Он, счастливейший из смертных, приезжал в Ревель за родительским благословением: накануне было обручение с Аннет Малиновской. Батюшка, выйдя из санок, долго шел с ним рядом, не то держась за него, не то поддерживая его на осклизлых глянцевых сколках, оставленных широкими полозьями тяжелых извозчичьих саней. Потом поспешно обнял, ткнулся жесткой, потемневшей щекой куда-то ему под ухо, хлопнул по плечу: «Не забывай, сынок!..» — только и сказал.
Ему казалось, что он уже отъехал далеко, но, оглянувшись, увидел одинокую фигуру, которая, будто придорожная соломенная вешка, качалась и гнулась под ветром. Хотелось что-то сделать: встать, махнуть рукою, закричать… Но едва он привстал, как лошади рванули и понесли, и он, придавленный скоростью, упал в задок. А когда оглянулся снова, то позади уже никого не было, лишь грязные всклоки угасающей дороги и слабые, только что рожденные огоньки на башне ратуши…
О господи, если бы знать, что прощание это навеки!.. Если бы знать!.. Да, но как же жить тогда? Ведь мы и счастливы-то потому, что не знаем своего завтра!
До Сенатской площади оставалось двести восемьдесят девять дней!..
Андрей отнял от лица руку и глянул прямо перед собою в темную пустоту окна. Накатившийся откуда-то неприятный холодок заставил его съежиться и передернуть плечами. Он поспешно встал и задернул тяжелые, как одеяла, шторы. С некоторых пор он стал бояться… пустых окон. Точнее — с того памятного январского вечера, когда вот так же, как ныне, сидел он за этим же столом, переводил Сисмонди, его историю итальянских республик. Был тот полуночный час, когда казалось, что мир кончился, остановился, затаился в себе и ты остался с ним один на один. Наверное, это самые святые и самые чистые мгновения, когда и душа и мысли — все существо твое живет не в разорванном сомнениями и чувствами времени, а в некой абсолютнейшей гармонии мироздания, когда и ты не случайная, а необходимейшая частичка этого мироздания, когда без тебя нет и не могло бы быть этого мира: этой глубокой, с оранжевым звоном, тишины, и этого колеблющегося фиолетового света за окном, и такого близкого неба с сухими, будто потрескивающими на морозе, звездами!
Шелестели страницы, чуть поскрипывало перо, колебались белые язычки пламени с сизоватыми контурами, отчего у подножия подсвечника на столе темным облачком кружила размытая тень. И вдруг в этот немой полуночный час он явственно услышал голос батюшки: «Андреа, сынок?» Поначалу он не мог, да и не смел поверить. Чушь какая-то, неправдоподобие! Он быстро вскочил с кресла, оглянулся. Зачем-то взял в руки подсвечник, но тут же вновь поставил на стол. «Померещилось», — решил он. Но в этот момент, тут же без всяких сомнений, он точно услышал его голос: «Андреа, сыночек?» И он даже понял, что голос долетел до него через двойные рамы окна, из сада. «Но как же это? Как! Неужели возможно?..»
Он снова схватил подсвечник, и в этот момент послышался настойчивый, глуховатый стук по стеклу. Там за двойными стеклами, забранными по краям подсиненными морозными узорами, он увидал белую костистую руку батюшки с обручальным кольцом на среднем пальце. Она поднялась и опустилась, будто махнуло крыло птицы.
Андрей схватил полушубок, выскочил во двор, вернулся, зажег фонарь и вновь бросился во двор. Он прошел в сад через узкую дверь высокого забора, подле бани. Остановился. Ночь была морозная и тихая. Луна большим красным шаром зависла над трубою Бологовых, расчертив на колючем снегу длинные холодные тени. Замороженные окна, освещенные тусклым уходящим светом луны, жутко белели, будто бельмы слепых глаз… И ни души. Андрей потоптался, поскрипел на снегу валенками, покрутил фонарем, громко кашлянул раз-другой. Было тихо, пустынно.
Обескураженный, с какой-то даже тайною обидою, он вернулся в дом, задул фонарь и долго сидел в прихожей в совершенной темноте. Кажется, что он чего-то ждал. Потом прошел в спаленку, разделся, не переставая к чему-то прислушиваться…
И все-таки вероятнее всего это Мардарий — сторож гостиного двора. Сказывали, что старуха у него заболела… Может, камфоры понадобилось, может, ромашки или горчицы?.. Конечно, время позднее, в дверь стучаться неудобно, а тут видит — окно светится…
Андрей почти уговорил себя и уж совсем было лег в постелю, но одна недавняя мысль тайным намеком держала в напряжении. Он ворочался на своем толстом, набитом конским волосом, тюфяке, закрывал глаза, натягивая на голову стеганое одеяло. Пробовал думать о чем-то другом, но через минуту, едва ослабевала воля, мысли переносили его в Ментак или Ревель… И вновь начинала маячить перед ним белая, усталая рука батюшки с обручальным кольцом…
«Ну пусть так!.. Экая невидаль! Ну и посмотрю, к чему теперь-то? Утром, утром! Спать!..»
И все-таки не было ему сна и покоя; и он понимал, что и не будет, пока не проверит, не удостоверится…
В сад, к его окну, можно подойти или через уличную калитку, или через изгородь с проулка. Но едва ли Мардарий с его комплекцией полез бы через высокую изгородь. И Андрей сразу пошел к калитке. Однако, не доходя еще и десятка саженей, он понял, что калитка, до трети занесенная снегом, не открывалась. Тогда через двор он вновь вышел в сад и, проваливаясь в глубоком снегу, приблизился к окну, поднял фонарь. Снег, слегка всхолмленный от стены, был девственно чист и ровен, лишь от сухой метелки пижмы бежала к завалинке дома мелкая мышиная цепочка. Опустив фонарь, он какое-то время стоял недвижим, почти физически ощущая, как накатывалась на него непонятная, глухая жуть… А месяц спустя, вьюжным февральским вечером, кто-то осторожно поскрежетал щеколдой входной двери. Андрей открыл засов. На крыльце стоял незнакомый российский мужик: чепан с башлыком, широкий кушак, за которым топор и оплетенное сыромятью кнутовище. Лицо худое, борода подковой, глаза тяжелы и сторожны.
— Извиняйте, — сказал он шепотом. — Вы Андрей Евгеньевич Розен? Ну-тко я, значится, к вам…
— Ради бога, пройдемте в комнаты!
— Никак не можно, — сказал мужик. — В извозе мы, да и нельзя, чтобы кто-либо приметил меня тут…
В полутемных сенцах, торопясь и путаясь, разорвал он прокуренными, иззябшими пальцами подкладку своего малахая и осторожно, как птицу, извлек оттуда и подал Андрею большое письмо в черном пергаменте за черною родовою печатью. Принимая его, Андрей чувствовал, как дрожат руки, как недвижно замерло сердце и как слабеют ноги его.
Умер отец!..
…Андрей плотнее задернул шторы, переложил с места на место книги, подправил ладошками бумагу, постоял, накинул полушубок, задул свечу и тихо пошел к задней выходной двери. И там, у двери, он столкнулся с Анной. Она стояла безмолвно, словно привидение, судорожно прижимая к груди худые кулачки, и смотрела на него темными впадинами невидимых глаз.
— Андре! — позвала одними губами.
— ?!
— Андре? Зачем так? Не надо! Зачем?..
Она припала к нему, спрятала на его груди лицо, и он почувствовал ее горячие слезы.
Андрей молча гладил мягкие прямые волосы, отдающие едва уловимым запахом цветущего миндаля.
— Я виноват! О, как виноват я!.. — исступленно зашептал он. — И ты вот тут… И дети наши… Матушка без меня в могилу сошла… А помнишь, тогда, в Ревеле, я на коленях перед Спасителем давал святой обет: где бы-то ни был, приехать, закрыть глаза батюшки… Помнишь?
— На все воля господня! Он не оставит нас, не оставит! Не надо отчаиваться… Андре, пожалуйста, пожалуйста, Андре!..
Но он, казалось, не слышал ее горячего, знобившего шепота.
— А ведь он звал меня, звал!.. — И вдруг совсем отстранился, рукою потеснил к дверному косяку. — Ты-то, ты-то что, душа моя? Иди-иди! Я скоро…
Февральская ночь глуха, расплывчата. Расчищенные от снега садовые дорожки, хрустящие, как вафли, уходят в никуда, упираясь в призрачную темь неба ли, земли ли. Простуженные черные ветви, как длинные обнаженные руки, скрытно махали ему, что-то нашептывали и звали куда-то. И он послушно, верно, почти бежал к ним, бежал. И так кружил и кружил по большому кольцу сада, посреди легких берез и отяжелевших от ледяной накипи лип. Он бежал. Бежал от сомнений, от себя, от отчаяния. Ночь густела вязко, и неба не было; оно вдавилось в землю, в голые, с тонкими нервными узелками кусты акации, в рассеянные по воздуху и похрустывающие сучья, которые временами осторожно трогали его за плечо, руку, пытались то ли что-то сказать, то ли объяснить.
Умер отец!
Месяца за два до этого, смирив гордыню свою, эстляндский ландрат Евгений Розен униженно просил его сиятельство графа Александра Христофоровича Бенкендорфа походатайствовать перед престолом за сына своего, «государственного преступника» Андрея Розена, обретающегося где-то на южной оконечности Тобольской губернии, в каком-то уездном городе Кургане. Он просил даже не за сына, за внуков своих просил, родившихся на каторге: можно ли-де надеяться, что им, малюткам, будут дарованы права деда их, права на наследование его имения?
Старый ландрат намекнул, что христианское милосердие никогда не отказывает в последней воли человеку, стоящему одною ногою на краю могилы… И что он надеется и уповает…
«…Его Императорское Величество высочайше изволил отозваться, что весьма сожалеет, что не может удовлетворить означенной просьбы…
Вашего превосходительства покорный слуга граф Бенкендорф».Казенная бумага эта еще не успела выйти за темные дубовые двери кабинета шефа жандармов, а содержание ее путями неведомыми уже дошло до Ревеля и даже чуть далее — до Нурмса, где жила дочь Евгения Розена Варвара со своим семейством и куда он приехал всего лишь на неделю-другую провести рождественские праздники…
Старик поднялся с дивана, не глядя засунул в широкие тапки холодные высокие ноги с острыми коленками и, накинув тугой ворсовый плед, по обыкновению пытался пробежаться по кабинету. Но ноги его вязли в ковре, и все его большое, сухое тело не слушалось, шаталось и будто поскрипывало от худобы и слабости. И он вместо балансира, широко раскинув руки и пальцами отталкиваясь и поправляясь от угла ли шкафа, или книжной полки, или просто от стены или конторки, путаными шажками все-таки преодолел свою комнату и возвратился назад, к дивану. И цепко, как ребенок, ухватившись пальцами за львиную голову на спинке стула, повис над ним в тяжелом изломе.
— Лина? Лина, ты где? — с надрывом, но тихо вопрошал он свою меньшую, незамужнюю дочь Каролину. — Слышишь ли ты, он со-жа-ле-ет! Бедный царь! Жалко царя! Он так расстроен, он бы всей душой, но вот никак… А уж как бы он желал бы, будь его воля!.. Уж как сожалеет! Ах, какое иезуитство! Какая мерзость!..
И, неожиданно выпрямившись, отбросив с плеч плед, худой и страшный, он взметнул над собою тяжелым резным креслом и ударил им в наборный паркет кабинета.
— Мерзость! — крикнул старик шепотом. Хотел дотянуться до дивана, но его развернуло, и он, все еще продолжая разворачиваться, безмолвно, с удивлением и печалью в лице, рухнул на пол…
В письме есть одна фраза, сказанная отцом, когда он, разбитый параличом, уже наполовину одеревенелый, половиною еще живого лица своего показал гримасою на портрет Андрея, висевшего у изголовья, глухо исторг:
— Верю я! Верю… Время настанет… Будем свободны, счастливы будем!..
Это были последние слова батюшки. Никогда не забудет Андрей слов этих. Много-много лет спустя судьбе угодно будет забросить его к младшей сестре, в благопристойный и чопорный Корншталь, что близ Штутгарта. Здесь, в низкой и пустой мансарде средневекового каменного дома с крутою побуревшею черепичного крышею, длинной ноябрьской ночью 1873 года он разложит на массивном дубовом столе, покрытом скатертью с райскими птицами и томными пастушками, свою обгоревшую рукопись, только что доставленную ему из Парижа… Зоркое, исстрадавшее сердце его в смятении замрет перед этими плотными, обугленными листами, враз перенеся его к обломкам Вандомской колонны, на паперть Пантеона, к серой гранитной стене Пер-Лашез, где на каменных плитах, присыпанных желтым песком, казалось, еще и сейчас дымилась обреченная кровь коммунаров и где в беглых сквозняках средь темных надгробий и обломанных могильных крестов жутким рефреном бьются слова: «Aux armes! Aux armes!»[37]
И вот уже не Пер-Лашез, и не желтый песок, а громада строящегося Исаакия и горячий снег Петровской площади у Сената, и он, поручик лейб-гвардии Финляндского полка, Андрей Розен, бледный и страшный в своей решимости, нервно скосив подбородок и жадно глотая открытым ртом раскаленный воздух, с обнаженной шпагой, встал перед полком, перекрыв своим взводом Исаакиевский мост.
— Н-и-и ша-агу вперед! За-а-колю-ю!..
А за спиной рваный вой картечи, свист пуль, теплый вал конницы, крики и стоны раненых — за спиною гуляла смерть. И вот уже свежим нарывом вспух окровавленный невский лед, обласкивая под собою в тихой воде безгласных солдатушек восставших полков.
Острой болью памяти опалили обугленные листы эти их автора.
«Бесценный друг мой, — напишет он Михаиле Александровичу Назимову в его псковскую деревню. — Провидению было угодно провести меня тут по сновидениям нашей юности и приобщиться святых тайн, вкусив, однако, не тела Христова, а очищающую совесть праведную кровь плебса Парижа… Только что получил я манускрипт моей французской книги, за исключением трех глав, погибших в прометеевом огне 1871 года…»
Холодный дождь тусклым шорохом катится по черепицам, перо не успевает за мыслью, но тяжкий груз лет давит плечи и грудь, туманит сознание… Но он не смел дать себе послабление, не имел права! За ним стояло сто двадцать его товарищей, друзей — соузников, почти все уже ушедшие в иной мир, иные дали… Он должен! Он обязан… высказаться на свободе, коль царь запретил ему высказаться дома, в России. Он торопился, он боялся не успеть… И только однажды, опять-таки в письме старому своему другу, у него вдруг вырвалась жалобная нотка:
«Работа над французским изданием не дает получаса досужего, а силы и глаза уже далеко не те…»
Именно там, в Корнштале, сырой ноябрьской ночью в гулкой мансарде, с яркой подробностью он вспомнит Курган, февральскую ночь 1834 года, тайное письмо из Ревеля и пророческие слова отца своего, сказанные на смертном одре о грядущей свободе, о счастливом времени!..
И если теперь вам, читатель, попадет в руки книга Розена то ли на французском, то ли на немецком, английском или русском языках — во всех изданиях вы найдете последние слова умирающего отца его, Евгения Розена…
Но то будет потом, потом. А сейчас — он и Вселенная! Один на один. Рушится всякая связь, надежда, иссякло терпение. Что-то порвалось в нем. Износилось. И так тошно! И так мрачно! Беспомощность и отчаяние давили, расчленяя душу: жалость ли к себе, страх за детей, жену?.. Мысль, избиенная, изнуряла и сушила разум… И нет выхода!.. Ему вдруг почудилось, что он не в своем саду, а под неким таинственным колпаком, в какой-то глубине, на каком-то дне, и куда ни повернись — ни окон, ни дверей. Все ватное, душное, лохматое. И нет смысла бежать, нет смысла жить — выхода нет!..
На миг всплеснулась в сознании облегчающая душу мысль: все оборвать!.. И вдруг та простота и та легкость, с которой он пришел к этому, и то желание, с которым он так поспешно согласился, — ужаснули его. Нет, нет! Только не это!..
И тогда он остановился. Обхватил что-то белое, лоснившееся блеклым глянцем. И замер, со страхом прислушиваясь к себе, к своему потустороннему сознанию, которое отделилось от него и томилось теперь само по себе, отдельно. Он стал замечать себя со стороны в какой-то тоге схимника, взбиравшегося на свою Голгофу с темной ношей креста, в кровь обивающего о каменья, но не ноги, а душу свою…
Но потом вдруг что-то изменилось. Темный колпак бесшумно сполз куда-то вбок и вниз, и открылись низкие, звонкие звезды. Они были холодны, как пламя на тонких свечах у изголовья матушки. Возможно, это она и папенька посылали ему Оттуда благословение свое… По сути, это такая надежная и простая связь!..
Что-то где-то хрустнуло, вздохнуло. Темная, расплывчатая тень низко плыла над тропинкой, неожиданно вспухая и загораживая собой полмира.
— Андре?
Он вздрогнул — так внезапен был этот голос.
— Пора, — сказала Анна, — скоро утро.
Андрей отпустил дерево, отряхивая варежки, переступил, утверждаясь на тверди земной, протяжно, как ребенок, со всхлипом, вздохнул. Оглянулся. Он стоял в глухом углу сада, что примыкал к вновь нарождающейся улице, неподалеку от старой кузницы. Было еще темно, но на востоке уже наметилась светлая полоска. Чуть слышно прошелся верхом деревьев ветер.
…Власть — сила, а где сила, там Правда с Верой не живут; в ее нечестивых замыслах, как в игрищах Иуды, нет и не может быть опоры!..
— Пора, — шепотом сказала Анна и взяла его под руку.
Они молча шли тропкой к дому, обремененные некой тайной, которую ни рассказать, ни выразить было нельзя.
СТАРЫЙ САД
По чечевичным листьям акаций матовым шелком прокатывалась теплая рябь. Жужжали шмели. У забора в горячей пыли купались куры. Запах гвоздики мешался со смолистым запахом новой сосновой изгороди. На садовых дорожках, косо прошитых белым светом, пестро, как на мостовой. От крайней с проулка липы слышался тупой, настойчивый стук дятла.
Сад был светел, ласков, мудр. Он источал успокоение и вечную надежду. В нем чувствовалась некая гармония, тайная, нерастраченная сила искренности и доброты.
Андрей заметил, что каждый раз, погружаясь в его узкие аллеи, гуляя по заросшим мелкой травою тропкам, он как бы очищается от суетности быта, скверны мирской, и черные мысли, еще недавно безысходным грузом давившие плечи, сменялись просветленной, успокоительной надеждой. Такое бывало с ним и тогда, когда он в вечерние часы или в часы ненастья садился за фортепиано и уплывал в неведомую страну грез и сказок, где один судия, одно божество — совершенство! Возвышенные страдания, возвышенная любовь, даже смерть — и та всеочищающе возвышенна и прекрасна!.. Но он хорошо также понимал и то, что нельзя бездумно поддаваться обаянию этой волшебной феи, ее колдовству, ее обманчивому экстазу, отнимающему иногда разум и волю к сопротивлению…
Впрочем, так ли это было, он не мог сказать наверное. Природа и музыка — сестры, и это — главное, и в этом — правда!
— …Папенька, мулавей! — Атий сидел на корточках с маленькой зеленой лейкой. Сухим стебельком он гнал перед собой крохотного глянцевитого муравья. Муравей был самостоятелен и смел. Он все норовил то ли улизнуть, то ли залезть на стебель, а то вдруг замирал, к чему-то прислушиваясь, поводя едва различимыми усиками.
— Дружочек, пусть он идет домой, видишь, как муравьишко устал! — сказал отец.
— Да, папенька, да. Пусть идет домой, — согласился Атий. Солнышко было высокое и горячее. Над садом кружил ястреб. В кустах вишенника дрались воробьи. К оранжевому цветнику, волоча по траве сачок, бежал Илий.
— А там лягушка! Лягушка там! — кричал он. — Я знаю, где она живет! Я знаю! — кричал он настойчиво.
Садовый домик тихо стоял за малинником, подле темных лип. Старые ветви охватывали плоскую тесовую крышу, терлись о стекла и белые веселые наличники полуоткрытого окошка, в голубоватой тени коего угадывались уют и прохлада. Ночами в непогоду деревья гулко шумели, будили и тревожили душу. Малыши забирались на широкий диван и, укрывшись с головой одеялом, притаившись, со страхом прислушивались, как кто-то ползал, кричал и топал на крыше, скребся у окна, стонал в глубине сада. В такие часы Андрей сказывал им сказки. Поправит подушки, подвернет сползшее на пол одеяло, усядется на краешек в ногах и зашепчет:
— …И вот пошел Песочный человечек с мешком, да как начал палкой стучать, да глазками туда-сюда зыркать…
— А может, злая Гера? — пробует так же шепотом уточнить Атий.
— Нет, злая Гера спит, она ночи боится.
— Ага, боится, — догадывается Илий и хватает отца за руку. — А почему Песочный человечек не боится?..
Разговоры эти могут быть долгими. И жутко, и хорошо лежать так в тепле, сухости, слушать тихий голос отца и знать, что ни злая Гера, ни Песочный человечек в домик их не пройдут…
Андрей и сам любил тихие часы эти, теплое дыхание ребят, светлые глаза их, в которых и страх, и любопытство, и нетерпеливое ожидание, и вечный вопрос: «А почему?»
Сказки свои он нашептывал экспромтом, а потому они могли переходить одна в другую — до бесконечности. А поскольку их приходилось повторять, а слушатели его обладали незаурядной памятью и тут же могли уличить в обмане, неточности, сказочник, едва только ребята засыпали, бежал в большой дом и поспешно записывал их в амбарную книгу с всевозможной тщательностью. В книге этой были и повести, и рассказы, и переводы… А всего таких книг набрался целый сундук, стоявший в их маленькой спаленке…
…Часам к пяти после пополудни на город набрела одинокая тучка. Она пригасила горячее солнышко, неприметно стушевала резкие тени в саду. Прохладой прошелся по верхам берез легкий ветер. И все замерло в неясном ожидании. И сад был звонок этой внезапной тишиною. Ударит ли крылом птица, хрустнет ли ветка под тугой лапкой петуха — все отзывалось в его потемневших углах.
А небо меж тем лиловело, все тяжелело и лениво, нехотя уже начинало погромыхивать. Андрей торопил детей. Едва добрались до охотничьей избушки — так называли они садовый домик, — как низом в лицо ударили мелкие тугие вихри, взметывая пыль, куриные перья, листву прошлогоднюю. И тут же в лопухах глухо и крупно застукало, зашелестело в густоте акаций.
— Дождик! Дождик! — закричали дети.
И в ту же минуту над садом зависла огненная петля, высветив все вокруг мертвенно-голубым светом. Андрей бросился к раскрытому окну, но прежде, чем успел захлопнуть его, почувствовал, как внезапно обдало его каким-то прохладным сгустком, и вмиг прервало вдох, как если бы вокруг образовалась пустота. И в ту же секунду где-то совсем рядом, с перекатом, пришелся страшный удар.
— Илья Пророк! — весело закричал Атий.
— Папенька, я боюсь! — Илий вцепился ручонками в брюки отца.
Андрей плотно закрыл ставни и зажег свечу. Пламя колебалось, расплывчатые тени метались по избушке, отражаясь в иссиня-черных стеклах окна и тусклом сколыше чайника на столе. На улице еще слышались раскаты грома, но они все слабели и слабели, а дождь усиливался. И вот уже потоки воды хлестали по тесовой крыше, враз заполнив бочку, что стояла на углу под скатом, и слышно было теперь, как она ручьями лилась через замшелые зеленоватые края.
Атий и Илий, притихшие и уставшие от долгого дня, поджав ноги, сидели на диване. Потом Илий потянулся к подушке, обхватил ее ручонками и закрыл глаза. Вскоре и Атий прикорнул рядом. Андрей укрыл ребят старым суконным пледом и взял книгу. Но читать не хотелось: все думы… О починке изгороди на поле со стороны городского выгона у Башняговского озера; о гималайском ячмене — что-то опять не идет в рост, и дожди вроде были, и тепло… О том, что не худо бы амбар поднять на фундамент…
Почему-то вспомнился родимый дом в Ментаке, с широким, как корабельные ростры, балконом в парк и со львами у парадного входа. Львы были добродушны, с ленивым прищуром, похожие на дворовую собаку садовника. Они лежали и грелись на припеке на низких гранитных подставках, с темной отполированной гривой, на которую кухарка любила вешать на просушку тряпки. Вспомнился большой, как лес, старинный парк с темными сырыми аллеями из лип и дуба, с глухими полянами, с тревожными заблудившимися голосами детей. В парке этом были пруды с глубокими омутами, русалками и водяными… Страшные рассказы об утопленницах!.. Длинный низкий подвал, еще издали отдающий запахом лежалых яблок и меда; прокопченные серые камни винокуренного заводика; густой с молодым осинником лес за горой, и на ее вершине — родовая каменная часовня с высоким тусклым крестом и узкими каменными ступенями, запорошенными плесенью, круто ведущими в склеп…
Хорошо думается в такие минуты, бередишь душу забытым, и горька боль эта, и сладка, и хочешь остановиться, а не знаешь как, и терзаешь сердце все новыми и еще более щемящими подробностями детства, когда так же, как и Атий с Илием, нежданно засыпал в вечерние сумерки в гостиной или в беседке у пруда, и сквозь шум ветра или густой говор взрослых пробивался далекий голос матери: «Ласточка моя, ангелочек мой небесный, давай отнесу я тебя в кроватку, голубочек ясненький». Воркотня матушки убаюкивала и расслабляла, и уносила куда-то далеко, за тридевять земель, в иные города и царства…
В дощатых сенцах металлически скрипнули половицы, и слепые руки, в поисках скобы, начали ошаривать дверь. Андрей поднялся, но тут дверь подалась, и на пороге возникла темная большая фигура в глухом башлыке и длинном брезентовом плаще.
— Батюшка, Андрей Евгеньевич, ой, страсть-то какая, ой, страсть!.. — мелко, сбивчиво заговорили под башлыком.
Это няня, старушка набожная, совестливая и великая постница. Со стуком скинув с себя брезент, она оказалась худенькой, с острым подбородком и добрыми, мягкими руками.
— Прибегла Марфуша, бают, у почтаря, Михаила Васильевича-то, корову громом убило!.. О, страсть-то господня! Отродясь такой грозы не видывала!.. А касатики мои почивают… Не емши, чай… Анна Васильевна вот послала меня проведать вас тут… Страсти-то господни!.. За грехи, видать, наказывает нас.
— А что, Арина Павловна, дождь не стихает?
— Убавился. Вроде бы и небушко посветлело, потоп, как есть потоп…
Когда Андрей вышел из домика, дождя уже не было. Остывший сад, отяжелевший, потрепанный, мокро блестел, а дорожки — густо усеяны сбитым листом и мелкими ветками. Предвечернее небо по горизонту еще озарялось немыми всполохами, и вспышки эти холодным блеском ложились на темные лужи, ртутно светились в косых рамах теплицы. Настойчиво, со всех сторон, его обступали запахи мятого листа, флоксов, железной окалины…
Дышалось легко. И шаг был свеж и пружинист. Он вышел на среднюю аллею, когда вдруг по саду туманом разошлись тугие, низкие звуки. Они возникли и сгасли бесследно. Андрей остановился. И в ту же секунду звуки эти родились вновь, настойчивые и мощные…
То была «Missa Solemnis» Бетховена. Он узнал ее тотчас же, потому что не далее как третьего дни принес от Нарышкиных ноты.
Раскрытое окно, белый, с темной складкой занавес, Анна, Бетховен, вечерний сад и эти эдемские зарницы!..
Он прислонился к косяку двери. Он видел ее в профиль, на фоне окна. Она была бледна и строга, как пред алтарем. Библейским откровением лежала перед ней россыпь клавиатуры, по которой, страдая и мучаясь, совершала она свое утомительное паломничество…
Безгрешные, святые звуки!..
Наконец руки Анны упали в аккорде и… она уже не в силах была поднять их — так и замерла, неподвижная, как изваяние.
Окно вспыхивало слабым лампадным светом, обнажая часть фортепиано с подсвечником, худую левую кисть Анны и грозный лик Спасителя в углу на стене.
— Душа моя! — совсем тихо позвал Андрей. Но Анна молчала и была так же неподвижна, а когда, наконец, повернула к нему продолговатое бледное лицо, по нему скатывались слезы… Она улыбнулась ему тихой, покорной улыбкой. Он все понял. Эта «Missa Solemnis» предназначалась… Энни. Их кровиночке, далекому, неведомому, незнакомому Энни.
Боже, как же любил он ее в эту минуту, как любил! Только бы достало сил его, разума его вынести эту тяжкую ношу!..
Примечания
1
Вы слишком широко поднимаете ноги! Тут вам не Веймар, а Россия! (нем.)
(обратно)2
Простите, ваше высочество! (нем.)
(обратно)3
Доброе утро, Август! (немец.)
(обратно)4
Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку (латин.).
(обратно)5
Здесь зарыта собака (буквальный пер. с немец.).
(обратно)6
Главная героиня романа Мариво «Жизнь Марианны».
(обратно)7
Твоя дикция делает тебе честь, Август (немец.).
(обратно)8
«Русский царь Дмитрий Иванович». (немец.)
(обратно)9
Ассистент, ученый служитель при профессоре (латин.).
(обратно)10
Поговорим с господином Циммерманом по-немецки (немец.).
(обратно)11
Очень хорошо, господин Бардт, очень хорошо! (франц.)
(обратно)12
Главная улица Берлина Унтер-ден-Линден.
(обратно)13
Доктор Бардт с железным лбом, или Немецкий союз против Циммермана (немец.).
(обратно)14
Виланд Кристофор-Мартин — поэт и романист.
(обратно)15
К публике от А. фон Коцебу (немец.).
(обратно)16
Темное, не совсем законное дело (франц.).
(обратно)17
Густав III, шведский король, правил в духе «просвещенного абсолютизма». В 1788 году начал крайне непопулярную войну против России.
(обратно)18
То есть преданностью прусскому королю Фридриху Вильгельму.
(обратно)19
Где был убит его отец, император Петр III.
(обратно)20
Будущая императрица, жена Александра I.
(обратно)21
Прошедшие времена, прошлое (итал.).
(обратно)22
26 августа и 2 сентября 1800 года она была поставлена на сцене Петербургского театра.
(обратно)23
Не помогло, Мамеев-таки отбил у своего бывшего коллеги жену, что породило в городе множество пересудов и вызвало даже разбирательство губернатора.
(обратно)24
Опубликована в сборнике «Цареубийство 11 марта 1801 года. Записки участников и современников», СПб, 1907.
(обратно)25
Литературное наследство, М., 1954. Т. 59. С. 476.
(обратно)26
А. Васильев. С надеждою быть России полезным… Свердловск. 1986. С. 137.
(обратно)27
Архив III отделения собственной его императорского величества канцелярии. ЦГАОР, ф. 109, 1 эксп., 1826, д. 61, ч. 52, л. 170.
(обратно)28
Карточный термин, означающий игру без взяток (франц.).
(обратно)29
Искаженное от cause célèbre — сенсационное, замечательное судебное дело (франц.).
(обратно)30
Здесь употребляется в смысле: «И прочее, и прочее».
(обратно)31
Баронесса Александра Николаевна Мальвирад — сестра Свистунова, жившая во Франции.
(обратно)32
Сорт вина (франц.).
(обратно)33
Ах! Как вы медлительны! (франц.)
(обратно)34
Намек на праздник Троицы.
(обратно)35
Шуточное прозвище С. Н. Карамзиной.
(обратно)36
Евгений — сын Анны Розен, оставленный ею при отъезде в Сибирь на руках младшей сестры (Машан).
(обратно)37
К оружию! (франц.)
(обратно)
Комментарии к книге «Узник гатчинского сфинкса», Борис Николаевич Карсонов
Всего 0 комментариев