«Женщины для вдохновенья (новеллы)»

1191

Описание

Они вдохновляли поэтов и романистов, которые их любили или ненавидели — до такой степени, что эту любовь или ненависть оказывалось невозможным удержать в сердце. Ее непременно нужно было сделать общим достоянием! Так, миллионы читателей узнали, страсть к какой красавице сводила с ума Достоевского, кого ревновал Пушкин, чей первый бал столь любовно описывает Толстой… Тайна муз великих манит и не дает покоя. Наташа Ростова, Татьяна Ларина, Настасья Филипповна, Маргарита — о тех, кто создал эти образы, и их возлюбленных читайте в исторических новеллах Елены Арсеньевой…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Женщины для вдохновенья (новеллы) (fb2) - Женщины для вдохновенья (новеллы) 1230K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Елена Арсеньева

Елена Арсеньева Женщины для вдохновенья (новеллы)

От автора

Их глаза глядят со страниц романов, их смех звенит в строках стихов… Они вдохновляли поэтов и романистов. Их любили или ненавидели (такое тоже бывало!) до такой степени, что эту любовь или ненависть просто невозможно было удержать в сердце, ее непременно нужно было сделать общим достоянием. Благодаря им болезнь любви или ненависти заражала читателей. Их мало волновало, конечно, чьи коварные очи презираемы Лермонтовым, кого ревнует Пушкин, чьими страстями упивается Достоевский, чьим первым поцелуем украдкой любуется Толстой, кого всю жизнь нежно обожает Тютчев и к чьим ногам слагают сердца герои Тургенева… Главное — глубина чувств, тайна, а не праздное любопытство!

Ну что ж, а мы — мы полюбопытствуем и заглянем в эту глубину, приподнимем покров этой тайны: любви или ненависти творцов к своим музам.

Банга-Любанга (Любовь Белозерская — Михаил Булгаков)

В стеклянную дверь под огромными светящимися буквами, которые складывались в два слова: «Folies Bergеrеs», — одна за другой вбегали девушки. И все, как чудилось Любе, прехорошенькие, все дорого и модно одетые. Меховые воротники, задорные шляпки и шапочки, низко надвинутые на лоб, перестук каблучков, бодрое качание сумочек в руках… Неужели всем этим девицам тоже нужна работа? Или они уже приняты? Поэтому так нарядны, так уверены в себе…

Люба тряхнула головой, пытаясь стряхнуть с волос меленькие колючие снежинки. Снег в Париже — это такая редкость! Дождило целую неделю, а тут вдруг… Но не холодно, совсем не холодно — даже без шапочки, без перчаток, даже в простеньком драповом пальтишке без всяких мехов. Снег в любую минуту может растаять: вон на углу Фобур Монмартр застыл художник с мольбертом, торопится запечатлеть чудо природы.

Любе захотелось вернуться и посмотреть, как он изображает Париж под снегом, но стоило переступить, как в туфлях ощутимо захлюпало.

Нет, некогда ей картинки разглядывать. Надо решиться — и войти в эту стеклянную дверь, куда то и дело вбегают разодетые красотки. Ей нужна работа, нужна — побольше, чем им! На мужа, кажется, нет надежды… уехал в Берлин, прельщенный слухами, что там открылась какая-то большая газета для русских эмигрантов, — и как в воду канул. Ни денег, ни вестей. Может быть, он уже бросил ее?

Не то чтобы Люба жалела об этом необузданном ревнивце, которому во время одной из кошмарных и совершенно беспочвенных сцен дала кличку Пума. Но все-таки… какой-никакой, а муж. Женщина непременно должна быть за кем-нибудь замужем! Непременно нужен какой-то человек, к которому можно прислониться в трудную минуту! Неужели снова, как там, в Киеве, когда ее бросил Финк, она останется одна? Но ладно, в Киеве подвернулся Илья Василевский, журналист, известный Любе еще по Петербургу и писавший под псевдонимом Не-Буква. А здесь, в Париже, что-то никто и никак не подворачивается… С другой стороны, кто может обратить на нее внимание, когда она бежит в этом простеньком пальтишке, в поношенных туфельках по тусклым улицам Пасси, где селятся одни лишь безденежные русские эмигранты? И шляпка у нее только летняя, соломенная, с дивными голубыми незабудками (знакомый художник Михаил Линский написал пастельный портрет Любы в этой чудной шляпке!), но какие могут быть незабудки в январе?! Нужно заработать денег, приодеться, приобуться. Нужно получить эту работу!

А может быть, она уже опоздала? Может быть, набор закончен и мест больше нет?

Люба, мелко перебирая замерзшими ножками и прижимая к себе свой сверточек, перебежала улицу и рванула стеклянную дверь с такой силой, что показалось — позолоченная ручка вот-вот оторвется.

— Поосторожней! — буркнул швейцар, грузно сидевший на стуле, с трудом поднимая глаза от газеты. — На просмотр? Проходите… Да не туда! — прикрикнул он досадливо, когда Люба нерешительно затопталась перед широкой мраморной лестницей, устланной ковром. — Под лестницу идите. А там по коридору и наверх. — И швейцар неодобрительно пожевал губами, глядя на мокрые следы, оставшиеся на мраморном полу.

Люба промчалась по коридору кенгуриными прыжками, стараясь как можно реже касаться пола, и на миг замерла перед дверью, за которой слышался оживленный девичий говор и звуки музыки.

— На просмотр? — выглянул на ее робкий стук тощий юнец в очках, сдвинутых на лоб. Люба улыбнулась ему, как старому знакомому, но он смотрел не слишком-то приветливо. Не узнал? Или просто так сильно озабочен? — Проходите, переодевайтесь — вон там.

Люба очутилась в просторном зале, видимо, репетиционной комнате. Ряды стульев были сдвинуты к одной стене, а на свободном пространстве под звуки пианино танцевали девицы в самых причудливых нарядах. Около маленького столика сидели тощая чопорная дама в черном, господин, похожий на английского пастора, и рыжий толстяк с неприятным лицом.

— Чего же вы стоите? — прошипел между тем юнец. — Быстро переодевайтесь, Квазимодо не любит ждать.

Потом Люба узнает, что Квазимодо прозвали рыжего — соглядатая, бывшего правой рукой дирекции.

— Да я просто так пришла, — вдруг испугалась Люба. — Просто посмотреть. Я не готовилась…

— Ничего, — нетерпеливо махнул юнец. — Нескольких тактов будет достаточно. Тут люди понимающие.

— Платье я принесла, а туфель нет, — покаянно пробормотала Люба. — А в этих я не смогу.

Юнец взглядом знатока окинул ее ноги, понимающе кивнул и показал в сторону:

— Вон там целая корзина туфель. И поскорей, поскорей!

Рядом без всякого стеснения переодевались девушки. Чем-чем, а стеснительностью Люба тоже не отличалась. Поэтому она спокойно стянула юбку, джемпер и натянула пышное шелестящее платье. Подобрала по размеру шелковые туфельки… Как давно она не танцевала!

Вообще-то зал ее разочаровал. Вестибюль и швейцар — да, выглядели солидно, внушительно, а танцзал… так себе. Впрочем, главное — сцена, а она в «Фоли-Бержер», говорят, великолепная.

Девушки выходили на площадку, показывали свои номера — все, на взгляд Любы, удивительно хорошие. Впрочем, у господ, сидевших за столом, было свое мнение: некоторых девушек обрывали на полутакте, других заставляли протанцевать до конца музыкального отрывка и даже повторить.

— Откуда вы? — отрывисто спросила дама в черном, когда Люба подошла к столу. — Где работали раньше?

— В типографии на линотипе, — нерешительно проговорила она.

Брови у всех трех членов комиссии одинаково взлетели. Люба нерешительно оглянулась на юношу в очках. Может быть, надо было соврать? Сказать, что танцевала в каком-нибудь ресторанчике? Но она подумала, что он ее все-таки узнал, этот юнец, который позавчера приносил в их типографию рекламную листовку о том, что знаменитое варьете «Фоли-Бержер» набирает для очередного ревю балетную труппу. Любе уже до смерти осточертело работать на линотипе, хотя раньше ей это очень даже нравилось, да и наборщица из нее получилась хорошая: никаких ошибок, набор без переливок… Нет, он ее не узнал. Надо было соврать!

— Ну хорошо, а танцевать учились где? — спросила дама.

— В Петербурге, в частной школе братьев Чекрыгиных, — уже совсем робко пролепетала Люба.

— А, русская… — уже снисходительнее проговорила дама. — Титулованная? Княжна? Графиня? Или, мон дье, великая княжна?

В голосе ее звенела насмешка.

Люба призадумалась.

Может, хоть тут соврать? Фамилия Белосельских-Белозерских — знаменитая, есть (вернее, были!) и князья с такой фамилией… Любин отец, Евгений Михайлович, происходил из младшей, захудалой ветви прежде могущественного семейства. Он был дипломатом, блестяще образованным знатоком восточных языков, а матушка, Софья Васильевна, урожденная Саблина, училась в Москве, в институте благородных девиц. Сказать, что ли, будто они князья, да грамоты на княжество затерялись?

А вдруг они тут, в «Фоли-Бержер», все республиканцы, как большинство французов? И им дороже всего либертэ, фратернитэ и прочие глупости, которые так страшно аукнулись теперь в России?

— Нет, просто дворянка, — решительно качнула головой Люба.

— Ну и слава богу, — искренне вздохнула дама. — А то, куда ни взгляни сейчас в Париже, наткнешься на русских графов и князей. Графы служат швейцарами, князья — таксистами…

«В восемнадцатом веке, когда французишки драпали от своей революции, ваши графы и маркизы у нас в России учителями танцев да гувернерами служили: не было самого захудалого помещика, где бы не жил в людской свой маркиз!» — зло подумала Люба, но вслух ничего такого не сказала, конечно.

— Что танцевать будете? — перебил заболтавшуюся даму Квазимодо. Не то чтобы он сжалился над Любой — просто в дверь входили новые и новые претендентки, а время уже близилось к полудню, пора и пообедать.

— Сыграйте начало вальса из «Коппелии», пожалуйста, — попросила Люба, не особенно надеясь на успех: ведь все предыдущие девушки танцевали веселенькие мелодийки шлягеров, ну, в лучшем случае — танго.

Однако субтильный, похожий на малокровного мальчика, чернявый пианист не моргнул и глазом — заиграл мелодию Делиба. И Люба, мысленно перекрестившись, протанцевала вальс, как помнила — как учили у братьев Чекрыгиных.

— Вы нам подходите, — с милой улыбкой сказала дама в черном платье, едва замерла музыка. — Походите в статистках и «ню», но одновременно начнете готовить парный номер на музыку Крейслера. Слышали о таком? — спросила она как бы в скобках, и Люба решительно закивала: о чем она только не наслушалась от мужа и его образованных знакомых! — Вопросы имеются?

С языка так и рвалось: «Неужели мне придется танцевать голой?!» — но Люба так же решительно замотала головой. Мол, нет, вопросов не имеется.

— Пройдите вон в ту дверь в канцелярию и подпишите контракт, — скомандовал Квазимодо. — И имейте в виду — у нас железная дисциплина. Никакого флирта! Никаких поклонников на рабочем месте! Штраф за каждое нарушение. Впрочем, Жако вам расскажет подробнее.

Жако — тот самый юноша в очках — широко улыбался Любе:

— А я вас сразу узнал! Я так и думал, что вы придете на просмотр, — уж очень у вас глазки горели, когда вы нашу рекламу читали. И не сомневался, что вас примут: вы такая хорошенькая!

— Имейте в виду, я замужем, — чопорно сказала Люба.

Он не сомневался… скажите, пожалуйста! А ведь и виду не подал, что узнал, хитрец этакий. Хорошо, что она не соврала про линотип!

Так Люба Белозерская, не то чтобы княжна, но «барышня из приличной семьи», супруга некогда известного журналиста Ильи Василевского-Не-Буквы, стала статисткой «Фоли-Бержер». Впрочем, на дворе стоял 1921 год, русских в Париже было и впрямь предостаточно, даже больше, чем нужно. И если великая княжна Мария Павловна или морганатическая супруга великого князя Гавриила Кирилловича, балерина Анастасия Нестеровская, не гнушались открыть в Париже свои les maisons de couture, то есть модные дома, а родовитые, по-настоящему родовитые княжны шли в манекены к Шанель, Ланвен, Пуарэ, то уж лучше в «Фоли-Бержер» танцевать, чем подвизаться проституткой в одном из многочисленных русских кабаков на Пигаль.

Вскоре Люба стала отлично разбираться в структуре Большого Парижского Ревю.

1. «Звезды» — «ведетт» (гвоздь ревю, vedette).

2. Несколько «боте» — красавиц. Они не обязаны быть ни актрисами, ни певицами, ни танцовщицами. Les beauts созданы для того, чтобы ими любоваться.

3. «Les lgantes». Хорошая фигура обязательна. А также обязательно умение носить платье. И само собой разумеется — внешняя привлекательность.

4. «Ля коммер» — la commre («кумушка»). Обязательная артистка, скорее характерная, умеющая все делать, а главное — играть. Она как бы конферансье спектакля. Обычно приглашается из драматического театра на время, пока идет ревю. Не обязана быть ни красавицей, ни «элегант».

5 и 6. Статистки. Просто толпа «ню» (обнаженные). Вся тяжесть ложится на последних. Они переодеваются (скорее — раздеваются) раз по десять-пятнадцать за вечер и присутствуют на сцене в течение всего спектакля. Они — декоративная оправа всего ревю.

7. Балет. Вводные номера. Чаще всего американки с каким-нибудь балетным трюком. И кордебалет.

8. Герлс, девочки от десяти лет (всего их двадцать пять — тридцать). Загримированы под взрослых герлс, в тех же костюмах, что и актрисы. Участвуют в первом отделении. По контракту к десяти часам должны быть уже свободны. Живут все вместе, пансионом. Все это она опишет подробно потом, много-много лет спустя…

Любе понравилось в «Фоли-Бержер».

К счастью, совершенно обнажаться ей приходилось редко. Правда, вальс Крейслера танцевать пришлось в полупрозрачных штанишках, украшенных маленькими ромашками, и с едва прикрытой грудью. Еще был пикантный номер с очень тонко выверенной эротикой: на сцену под нежную музыку выходили девушки в черных шляпках и платьях в стиле 40 — 50-х годов XIX века: закрытых по горло, с кринолинами, отороченными белым мехом; в черных перчатках, да еще и с белыми муфточками. Вид был очень строгий. Но вот девушки поворачивались… и в зале раздавался единодушный стон: спинки у танцовщиц оказывались голенькие, а ниже талии, вдобавок ко всему, вырез в виде большущего сердца! Полуобнаженные попки поражали зрителей в самое сердце!

Для главного шоу всем статисткам сшили великолепные костюмы: серебряный лиф, юбка из страусовых перьев двух тонов: в основе ярко-желтых, на концах, где самый завиток, — оранжевых. Самых хорошеньких девушек (в их числе и Любу) для рекламы сфотографировали в знаменитой мастерской Валери: в свое время здесь делали фотопортрет самого Тургенева! Тогда Люба, конечно, этого не знала — узнала потом, что Тургенев, кстати, остался не слишком-то доволен портретом. А Любе ее фото очень даже понравилось. И не только ей: плакат с ее изображением долго висел на рекламном щите на Grands Boulevards, на Больших Бульварах.

Да, работа была очень приятная. Однако вот беда: платили статисткам мало (Люба по-прежнему едва сводила концы с концами), в число же «ведетт» выбиться никак не удавалось. А тем не только платили хорошие деньги — у них было гораздо больше возможностей обратить на себя внимание! С «ведетт» происходили поразительные приключения.

Например, в ревю «Безумство из безумств» роль Клеопатры исполняла Мари Франс — яркая блондинка невероятной красоты. Ее любовника играл негр, и вдвоем эта пара смотрелась ослепительно. И вот однажды Мари не явилась на представление и не представила в дирекцию никаких объяснений. В последний момент на сцену выпустили дублершу, смуглую брюнетку, и сцена сразу потеряла выразительность. И вдруг в разгар представления в дорогой ложе появилась Мари Франс в роскошном туалете, невероятных мехах и в сопровождении какого-то молодого японца в смокинге!

С трудом все дождались антракта. Лишь только вспыхнул свет, Квазимодо тяжелой походкой проследовал в ложу и провозгласил:

— Мадемуазель, нарушение контракта без уважительных причин…

Мари вскинула руку, прерывая его, и проговорила, чуть повернувшись к своему спутнику:

— Принц…

— Сколько? — спросил японец.

— Двадцать тысяч франков, — назвал Квазимодо несусветную сумму.

Не поведя бровью, японец подписал чек на двадцать тысяч франков.

Что творилось за кулисами! Девушки умирали от зависти:

— Эта Мари ничего собой не представляет! У нее такое глупое лицо! Дайте мне принца, и я буду красавицей!

«Это правда, — грустно думала Люба. — Я, может быть, еще красивее, чем Мари, но где он, мой принц? Где?! Я получила золотую медаль в гимназии и поступила в балетную школу, грезила о сцене, мечтала, что мне повезет, как повезло Кшесинской и Нестеровской, но началась война. Я окончила курсы сестер милосердия и пошла в лазарет, мечтая, что стану ухаживать за раненым геройским генералом, отпрыском богатейшего семейства… но началась эта проклятая революция! Генералы бросились в бегство от взбесившейся солдатни. Попался было под руку Финк, да разве это принц? А чем лучше безумно ревнивый Пума?! Правда, он вывез меня из обезумевшей от страха перед красными Одессы в Константинополь, но если вспомнить, как мы там жили, перебиваясь с хлеба на воду, в кишащих крысами каморках, — это же кошмар! И снова — ни одного принца, даже турецкого!»

Люба сокрушенно покачала головой. В самом деле — с турецкими принцами ей не везло. Хотя многие хорошенькие русские блондинки пристроились очень удачно — богатые турки охотно брали их в свои маленькие гаремы и даже продавали арабам, которые с ума сходили по светловолосым красавицам. Ах, Люба с удовольствием пожила бы немножко в гареме, только бы не думать больше о завтрашнем дне, который будет таким же голодным, как нынешний… Но на нее как-то не клевали турецкие донжуаны и бонвиваны. Может, потому, что у Любы были волосы темно-русые и довольно коротко остриженные? Или это Не-Буква с его африкански-свирепым взглядом отпугивал от нее поклонников?

Ей очень хотелось хоть на минуточку ускользнуть от его надзора и посмотреть, что же из этого получится. Вдруг немедленно откуда-нибудь возьмется восточный принц — совершенно такой, как в сказках «Тысячи и одной ночи»? К счастью, скоро Не-Буква нашел работу, у Любы появилось побольше свободного времени, чтобы искать принца. Как-то раз она приехала в Сан-Стефано, знаменитый тем, что здесь был подписан в 1878 году мирный договор России и Турции. Здесь стояли французские войска. Побродив по унылому городу, Люба вышла на берег моря. Было жарко-жарко! Она вспомнила, что турецкие женщины и даже маленькие девочки купаются всегда в закрытых длинных рубахах. Берег был пуст… Она скинула платье и пошла было к морю, как вдруг услышала топот и увидела бегущего к ней французского офицера.

Люба так и замерла. Может быть, это генерал, восхищенный ее красотой?! Богатый генерал…

Впрочем, ни форма, ни погоны не были похожи на генеральские. Да и физиономия офицера выражала не восхищение, а подлинный ужас. Он выкрикнул:

— Не купайтесь здесь. Уходите скорей! Вон там наша казарма. Я командую черными, они вырвутся, и я не смогу их удержать!

Разумеется, Люба бросилась наутек.

Вот вам и принцы…

Ее ожидание счастливого случая в «Фоли-Бержер» тоже ни к чему не привело. Прежде всего потому, что вернулся муж. Он сказал, что центр литературной жизни перемещается в Берлин, где теперь издается газета «Накануне», и увез Любу с собой в Германию. Немалую роль в ее согласии сыграла новая черная шубка «под котик» на золотистой шелковой подкладке, которая была сделана, как сказал Пума, из древесных опилок. Это был один из первых образчиков синтетической ткани, в производстве которой Германия опередила Францию.

Конечно, шубке было далеко до мехов Мари Франс, но все же…

Правда, оказавшись в Берлине, Люба поняла, что Пума ее просто-напросто подкупил этой шубкой. До настоящего успеха и богатства по-прежнему оставалось как до неба. В Германии царила жуткая инфляция, припеваючи жили одни «шиберы» — спекулянты разных мастей. У них только и было, что деньги да мертвая деловая хватка, но ни ума, ни чести, ни совести, ни, конечно, образованности. Про «шиберов» рассказывали самые нелепые анекдоты. Вот пример. Один любитель приврать и прихвастнуть говорит другому: «Ехал я на трамвае номер 25 в Грюневальд и, представьте себе, встречаю художника Рембрандта!» — «Что вы такое болтаете! — возмущается второй „шибер“. — Номер 25-й не ходит в Грюневальд!»

Люба тосковала по Парижу, по «Фоли-Бержер» — в Берлине варьете были грубее, примитивнее, да и устроиться на работу в них было невозможно, — тосковала по театрам, по прекрасным парижским улицам, по бистро и кафе, где все пили модный «Дюбонне» или кофе, по длинным белым булкам — багетам, которые носили из булочной под мышкой, по живым, улыбчивым, приветливым лицам французов. Берлин показался ей красивым, но очень угрюмым, немцы — грубыми, немки — отвратительными ханжами, пансион на Курфюрстендамм, где поселились Люба с мужем, — неуютным, шумным и холодным, пища — вовсе неудобоваримой. Например, что это за еда — Biеrsuppe, суп из пива?! Разве мыслимо проглотить его русскому человеку? А «Himmel und Erde» — «Небо и земля», сочетание (вернее, несочетание!) яблочного пюре и картофельного?!

Впрочем, Василевский оказался прав в одном: русская культурная жизнь в Берлине в 1922 году оказалась весьма насыщенной. Кого здесь только не было! Алексей Толстой с Натальей Крандиевской, Сергей Есенин и его экстравагантная жена — Айседора Дункан, знаменитый Владимир Бурцев, некогда разоблачивший провокатора Азефа, оказавшегося агентом царской охранки… Приезжал Маяковский со своей повелительницей Лилей Брик. Она показалась Любе довольно страшненькой и к тому же дурно воспитанной: увидев молодую и красивую жену Не-Буквы, Лиля вдруг возмущенно спросила, тыча в нее пальцем: «Кто это?!», напомнив смешливой Любе княгиню Тугоуховскую из «Горя от ума». Маяковский засмущался и спешно увел недовольную Лилю. В Берлине работали подлинные лидеры эмиграции: Ю. Ключников, Н. Устрялов, С. Лукьянов, А. Бобрищев-Пушкин… Они втихомолку мечтали о возвращении в Россию и вполне разделяли мнение Алексея Толстого, что в «эмиграции — тоска собачья». Все чаще с ними соглашался Не-Буква.

Люба отмалчивалась. В Россию ей не хотелось. У нее было полное впечатление, что люди веселые и интеллигентные забились там по укромным углам, а господствует «торжествующий хам». Она слишком хорошо помнила «красный Питер», «красный Киев», «красную Одессу» и не верила в какой-то там нэп, который якобы так много обещает. Василевский чуял ее настроение, а потому о возможном возвращении говорил осторожно.

— Толстой уезжает в Россию, — сообщил Пума как-то раз. — Зовет меня с собой, посмотреть, что и как. Я еду. А потом вызову тебя, если захочешь.

«Я не захочу», — подумала Люба, но ничего мужу не сказала: он был так опечален разлукой! Он вел себя идеально — не ревновал, не устраивал сцен, он предложил Любе, чтобы развеяться, поехать на курорт Ханенкле в Харц. Ей бы насторожиться, ей бы почуять недоброе…

Василевский уехал, и лишь потом, уже спустя несколько дней, Люба обнаружила, что он увез с собой ее паспорт и все документы, нужные для оформления советского гражданства.

Но она еще не чуяла ничего недоброго, она не знала, чем это для нее чревато, она еще наслаждалась Германией, которую успела полюбить, новыми знакомствами с интересными людьми, благодаря которым она и сама становилась гораздо интересней… Было у Любы это свойство: она, как зеркало, отражала всех людей, которые были рядом с ней, и всегда что-то да перенимала от этих запечатленных в ней отражений. Она как бы училась всю жизнь — не только у жизни, но и у людей.

Она наслаждалась впечатлениями каждого дня, курортом Ханенкле, чудным романом, который у нее там завязался с хозяином отеля, болгарином Калевичем — красивым, добрым, любезным. У него было только два недостатка: иногда к нему приезжали родичи и подолгу пели унылые народные песни, при звуке которых Любе хотелось убежать в горы и заблудиться там; а еще Калевич был женат на какой-то добропорядочной немке, но Люба верила, что это ненадолго. Он ведь любит Любу! И клянется, что расстанется с женой и поселится с Любой в Берлине.

Конечно, это не долгожданный принц, но все-таки…

Кстати, именно в Берлине Люба наконец-то побывала на концерте Франца Крейслера — того самого, о котором ее спрашивали в «Фоли-Бержер»! Американский скрипач и композитор оказался сутулым немолодым человеком. На сцену он почему-то вышел не во фраке, а в пиджаке. Лицо его постоянно меняло выражение: он явно по-молодому волновался. Казалось бы, ему это уже не к лицу, с его-то баснословной славой, но это волнение трогало зрителей, а уж музыка… Тот концерт Люба запомнила навсегда — тем более что это было последним счастливым впечатлением от Берлина.

Что и говорить, Пума поступил с ней коварно… Жить в Берлине без документов было нельзя, а тут пришел вызов в Россию. Как быть? Ехать или нет? Может, поехать ненадолго — чтобы посмотреть? Говорят, нэп — это почти возвращение прежних времен… Или лучше не ехать?

Не ехать оказалось нельзя: она теперь была гражданкой иностранного государства, ее могли выдворить из Германии насильно.

— Поезжай, — сказал любимый. — Разведись с мужем. А я тем временем тоже разведусь и пришлю тебе вызов.

Разумеется, после его слов Люба просто-таки ринулась в Россию! И обнаружила, что нэп — действительно хорошее время. Червонец держался крепко, магазины завалены снедью… И впрямь как раньше! Василевский не возражал против развода, более того — он его жаждал, потому что нашел себе другую. Он даже дал Любе некоторые деньги — как бы в искупление того, что обманом утащил ее из Германии. Она поселилась у своих московских дальних родственников, Тарновских, в ожидании вызова. И вот тут-то обнаружилось, что ждать нечего…

То ли немка оказалась слишком уж добропорядочна и не захотела давать развод, то ли еще что-то приключилось с любимым, однако вызова он не прислал, а прислал прощальное письмо. И Люба с ужасом поняла, что мечта о принце не сбылась в очередной раз и что нужно или оставаться одной в стране, которая уже сделалась для нее чужой, или… или искать другого мужчину.

В общем-то, мужчины роем вились вокруг нее. Особенно литературные, интеллигентные (Люба уже не могла, да и не хотела расстаться с этим кругом). Красивая, великолепно одетая (все-таки из Парижа она кое-что привезла!), «дыша духами и туманами» (парижскими), умная, образованная (зеркало ее ума и души отнюдь не было кривым, она знала множество стихов, прекрасно читала их, могла поддержать разговор на любую тему), артистичная, очень чувственная и раскованная (все-таки «Фоли-Бержер» не мог не оставить никакого следа!)… Вот писатели и распушили вокруг нее хвосты. Хотя у Любы понятия были суровые. Писатель — это Достоевский. Лев Толстой — писатель. А эти… так, литераторы…

Но делать было нечего, приходилось им подыгрывать в их тщеславии, и постепенно она привыкла, что нынче в России писателем себя называет всяк кому не лень.

Сначала у Любы наклевывался роман с неким Юрием Потехиным, тоже недавно вернувшимся из эмиграции, но дело не сложилось. Потом ее внимание привлек Юрий Слезкин, писатель, знаменитый еще с дореволюционных лет, петербургско-петроградский любимец. Он был автором нашумевшего романа «Ольга Орг». У героини углы рта были опущены, «как перевернутый месяц», и девушки нарочно делали плаксивую гримасу, чтобы походить на модную Ольгу Орг. Роман был экранизирован, главную роль играла знаменитая балерина Вера Коралли. Уже при новой власти, в 20-е годы, вышло собрание сочинений Слезкина… Об успехах его у женщин ходили легенды. Он был ладный, темноволосый, с живыми черными глазами, с родинкой на щеке — на погибель дамским сердцам… Правда, рот его показался Любе не слишком-то приятным: каким-то лягушачьим. Люба словно чуяла, что связь с ним не принесет ей счастья. Так и вышло! Однако хорошие отношения со Слезкиным сохранились у нее надолго. К тому же он сыграл и впрямь важную роль в Любиной жизни: познакомил ее с новым начинающим писателем — с Михаилом Булгаковым.

Это было на вечере, устроенном редакцией газеты «Накануне» в честь Алексея Толстого. Любу на вечер по старой памяти пригласил Пума.

Люба уже и прежде слышала о Булгакове: он печатал в «Накануне» «Записки на манжетах» и фельетоны. Все, что он писал, Любе очень нравилось. И она с интересом на него уставилась, даже не подозревая в первую минуту, что ее «духи и туманы» могут оказать на Булгакова погибельное действие…

«Передо мной стоял человек лет 30 — 32-х; волосы светлые, гладко причесанные на косой пробор, — вспомнит она потом эту встречу. — Глаза голубые, черты лица неправильные, ноздри глубоко вырезаны; когда говорит, морщит лоб. Но лицо в общем привлекательное, лицо больших возможностей. Это значит — способное выражать самые разнообразные чувства. Я долго мучилась, прежде чем сообразила, на кого же все-таки походил Михаил Булгаков. И вдруг меня осенило — на Шаляпина!

Одет он был в глухую черную толстовку без пояса, „распашонкой“. Я не привыкла к такому мужскому силуэту; он показался мне слегка комичным, так же как и лакированные ботинки с ярко-желтым верхом, которые я сразу вслух окрестила „цыплячьими“ и посмеялась. Когда мы познакомились ближе, он сказал мне не без горечи:

— Если бы нарядная и надушенная дама знала, с каким трудом достались мне эти ботинки, она бы не смеялась…

Я поняла, что он обидчив и легкораним. Другой не обратил бы внимания…»

Люба была недурным психологом. «Лицо с большими возможностями», «легкораним» и… видимо, легко управляем.

Булгаков хорошо сыграл на рояле вальс из «Фауста». Видно было, что он редкостно начитан — его изобличало каждое его слово. Как и талантливость оно изобличало, между прочим…

— Между прочим, он женат, — шепнул на ушко заглядевшейся Любе ехидный Слезкин.

— Я тоже недавно была замужем, — ответила она не моргнув глазом (она вообще никогда не лезла за словом в карман) и улыбнулась сидевшему за роялем Булгакову.

Женат? Люба была проницательная особа и сразу чувствовала тех мужчин, для которых «жена не стена».

Что же за «не стена» была у человека, к которому наша «парижанка» сейчас присматривалась — пока еще не строя никаких долгоиграющих планов, но все же не без интереса?

Вскоре Люба познакомилась с Татьяной Николаевной Булгаковой и узнала историю ее одиннадцатилетней семейной жизни.

В девичестве ее звали Тася (уменьшительное от Татьяна) Лаппа. В 1908 году она приехала из Саратова в Киев — погостить. Тетушка познакомила ее с сыном своей подруги, студентом-медиком по имени Михаил Булгаков, и попросила его показать Тасе Киев. Эти совместные прогулки кончились бурным романом и страстным стремлением пожениться. Вся родня была против — рано! — однако молодые влюбленные все же обвенчались и зажили очень весело, не считая денег (тем паче что небольшие деньги водились у них от случая к случаю), то и дело закладывая в ломбард Тасины кольца или золотую цепь, но при случае выкупая их вновь. Длилось это блаженство до войны 1914 года.

Михаил стал работать в госпитале, а спустя два года его направили в Смоленскую губернию — работать врачом в земскую больницу. Об этом времени он потом напишет в «Записках юного врача», только о Тасе не упомянет. А между тем она всегда была рядом: читала мужу вслух учебник во время операций, когда он терялся и не знал, что делать, ассистировала, как умела, выхаживала выздоравливающих, а главное — спасала Михаила от опасного увлечения морфием.

Жизнь с наркоманом… Он требовал морфия — Тася делала уколы. Муж предлагал попробовать и ей, но молодой женщине хватило ума отказаться. К зелью он пристрастился так, что просто пропадал, становился невменяем. Между дозами он впадал то в депрессию, то в агрессию: как-то швырнул в жену горящий примус.

По совету отчима Тася украдкой стала разбавлять морфий дистиллированной водой, а потом вообще впрыскивала Михаилу одну воду. И он забыл о гибельном увлечении, признавался в письме к матери: «Таськина помощь для меня не поддается учету!»

Тем временем Россия встала с ног на голову: революция, Гражданская война… Булгаковы вернулись в Киев, и за полтора года, которые они прожили там, в городе шесть или семь раз менялась власть. Большевики, петлюровцы, немцы с гетманом, вновь петлюровцы, опять большевики, деникинцы… Младшие братья Михаила, Николай и Иван, оба юнкера киевских военных училищ, — участвовали в боях, и однажды Николай лишь чудом избежал расстрела.

В Киеве Булгаков открыл венерологический кабинет, и опять Тася ассистировала ему. На прием шли солдаты и всякая голытьба, богатые люди редко болели этими болезнями.

Булгаков изо всех сил увиливал от мобилизации, но осенью 1919 года все же оказался в составе деникинских войск в качестве военврача и был направлен во Владикавказ. Тася уже через полмесяца была рядом с мужем.

Это было ужасное время. Зимой 1920 года Михаил заболел тифом. И выжил только благодаря Татьяне: она нашла врача, продавала кусочки все той же золотой цепи на рынке, чтобы добыть камфару для уколов, чтобы кормить выздоравливавшего Михаила. Тогда же продала и обручальные кольца…

Михаил лежал в бреду, когда из города уходили деникинцы. И он все не мог простить жене, что она не увезла его, хоть бы и в беспамятстве, от красных. Но что Тася могла сделать? Врачи мрачно твердили ей: «Нельзя его везти, умрет в дороге! Что же, вы хотите довезти его до Казбека и похоронить?»

Когда Михаил Афанасьевич поправился, жизнь во Владикавказе была уже иная — новая. Он устроился на работу в культурный подотдел (под начальство, между прочим, не к кому иному, как к Юрию Слезкину). Тот предложил Булгакову делать вступительное слово перед спектаклями. Татьяна стала работать там же — в театре, статисткой. И оба они очень боялись — вдруг кто-нибудь расскажет красным, что Булгаков печатался в белогвардейской прессе, служил у деникинцев. Решили на всякий случай покинуть Владикавказ и любыми путями пробраться в Москву.

Именно тогда Булгаков и сказал себе: «Довольно глупости, безумия. В один год я перевидел столько, что хватило бы Майн Риду на десять томов. Но я не Майн Рид и не Буссенар. Я сыт по горло и совершенно загрызен вшами. Быть интеллигентом вовсе не значит обязательно быть идиотом… Довольно!»

Он начал писать, начал печататься. Но оба они с Татьяной понимали, что любовь их умерла, что судьба их брака предрешена.

Татьяна Николаевна — высокая, худая, в темных, скучных платьях — держалась так неприметно, так ненавязчиво, будто чувствовала себя посторонней в его жизни. И в литературе она ничего не понимала… Часто приходил ей на память один случай.

Когда Булгаков писал «Белую гвардию», он прочел жене молитву Елены к Богоматери: выпросить у Бога жизнь Алексея Турбина. Взамен Елена готова была навсегда расстаться с Тальбергом. А Татьяна не умела воспринимать литературную условность. Она знала, что все Булгаковы — атеисты, да и не такие они темные, чтобы верить, будто от молитвы кто-то выздоровеет. Поэтому сцена романа, которую прочел муж, показалась ей до того неправдоподобной, что она сказала Михаилу:

— Ну зачем ты это пишешь?

Ох, как он рассердился:

— Ты просто дура, ничего не понимаешь!

Он очень быстро забыл, как это было: когда писал «Белую гвардию», любил, чтобы Тася сидела около него, шила. Это было ночами. Вдруг у него начинали холодеть руки, он говорил жене:

— Скорей, скорей… горячей воды!

Татьяна грела воду на керосинке, Булгаков опускал руки в таз.

Это было что-то нервное. Возможно, от переутомления, от возбуждения. Татьяна не понимала, но воду грела быстро, подавала вовремя.

Ну да, она очень многого не понимала в его жизни, в его предназначении. Вообще она была просто мужняя жена — заботливая, домовитая, озабоченная только благом Михаила. Ребенка-то не было: еще в молодые годы, в пору увлечения мужа морфием, сделала аборт — Булгаков боялся, что ребенок родится больным, — ну и обрекла себя на бездетность. Михаил был ей и муж, и сын! Ради него она продавала вещи на рынке, стояла в очередях с карточками, что-то умудрялась готовить — и уставала так, что ей было не до литературных споров, не до любви.

Почему продавала вещи? Ну, Михаил Афанасьевич был ведь еще и игрок, так что денег в доме вечно не хватало.

Он был одержим манией игры. Например, будил жену в час ночи:

— Идем в казино — у меня чувство, что я должен сейчас выиграть!

— Да куда идти? Я хочу спать!

— Нет, пойдем, пойдем!

Проигрывался, разумеется. Наутро Татьяна все собирала, что было в доме, — несла на Смоленский рынок.

То есть она любила мужа как умела. А ему было нужно совсем иное. Она просто изжила себя в его жизни, Тася Лаппа…

Вокруг Михаила Афанасьевича всегда крутилось много прекрасных дам. Вовсе не обязательно — любовниц, а просто так — милых подружек. Он вообще легко общался с женщинами, чувствовал себя с ними лучше, смотрелся выигрышней… Жена знала их всех! Он часто говорил: «Тебе не о чем беспокоиться — я никогда от тебя не уйду!»

Но вот Булгаков привел в дом новую знакомую — Любовь Белозерскую. Она была элегантна, нарядна… Татьяна при виде ее присмирела, как никогда раньше.

В принципе, Люба ей понравилась. Да та и старалась понравиться, даже пыталась научить Татьяну танцевать фокстрот… Татьяна только ахала, путая шаги: ну какая из нее танцорка?! Люба жаловалась на бросившего ее Не-Букву, на берлинского любовника, красиво, картинно вздыхала на злую судьбу:

— Мне остается только отравиться.

Потом Люба перестала ходить в этот дом. Поняла двусмысленность и нелепость ситуации, да и начала ревновать Михаила Афанасьевича к Татьяне, к «стене», которая никак не хотела отодвигаться. С другой стороны, она твердо верила в истину: мужчина уходит не к другой женщине. Он уходит от жены.

Строго говоря, Люба влюбилась в Булгакова первая. И гораздо сильнее, чем он. Но она жила у родственников, Михаил — с женой. Им и встречаться-то не было места! Михаил Афанасьевич ходил, ходил к ее родственникам, пока тем не надоело: мало того, что живет Люба, так еще и кавалер (притом еще и женатый!) тут же пристраивается. Вскоре Любе стало невмоготу в том доме, тем более что вернулся муж ее двоюродной сестры, в комнате которой Люба жила.

Она не обиделась, когда пришлось уехать. Но куда же податься?

Люба и не знала, что в это время Михаил Афанасьевич уже начал «подготовительную работу» с Татьяной:

— Пусть Люба живет с нами.

— Как же это? В одной комнате? — изумилась жена.

— Но ей же негде жить! — запальчиво ответил Булгаков.

Разговоры такие велись, велись… И переходили порой в неприятные стычки. Потом, в апреле 1924 года, они развелись.

— Это ничего не значит, — уверял Михаил Афанасьевич. — Мне просто так удобнее — называть себя холостым. А мы будем жить как жили.

Ну конечно — «не значит»! Как бы не так! Татьяна уже предчувствовала, что скоро останется одна, и ругательски ругала себя, что продала когда-то обручальные кольца. Ведь потерять их или продать — очень плохая примета. Но не продай она кольца — Михаил умер бы… Теперь она раздумывала одинокими ночами, которые муж часто проводил неизвестно где (известно, известно — с другой женщиной!): а что бы ей было легче пережить — смерть мужа или его предательство?

На этот вопрос она так и не нашла ответа: не успела. Однажды в ноябре Булгаков попил утром чаю, а потом сказал Татьяне:

— Если достану подводу, сегодня от тебя уйду.

Оделся, вышел. Она сидела у окна, словно прибитая к месту. В голове — ни единой мысли.

Через несколько часов муж вернулся:

— Я пришел с подводой, хочу взять вещи.

— Ты уходишь? — спросила она, как будто только что осознала это.

— Да, ухожу насовсем. Помоги мне сложить книги.

Татьяна услужливо, суетливо помогала. Отдала ему, конечно, все, что он хотел взять.

Потом еще долго квартирная хозяйка удивлялась:

— Как же вы его так отпустили? И даже не плакали!

Вообще в доме все не верили, что Булгаковы разошлись: никаких скандалов меж мужем и женой не было, как же так?..

К тому же Михаил частенько заходил, приносил деньги, продукты. Через некоторое время начал каяться: «Меня за тебя Бог накажет!»

Почему же он каялся? Или плохо ему теперь жилось?

Между прочим, нет. Не плохо. Совсем наоборот! «Парижанка» оказалась отличной хозяйкой: она мигом уловила, что Михаилу Афанасьевичу нужна в одном лице и подружка-болтушка, и не то маменька, не то старшая сестра. Жена-товарищ, как говорили в те боевые времена. Именно таким товарищем и заботливой подругой Люба и стала. А еще — опутала мужа своей нежностью, страстностью, которая и прежде притягивала к ней мужчин, которая и сделала бедного Не-Букву таким ревнивым…

Люба не знала, что муж ее записал в дневнике вскоре после свадьбы: «Подавляет меня чувственно моя жена. Это и хорошо, и отчаянно, и сладко, и в то же время безнадежно сложно: я как раз сейчас хворый, а она для меня… как заноза сидит… что чертова баба завязила меня, как пушку в болоте, важный вопрос. Но один, без нее, уже не мыслюсь. Видно, привык».

Да нет, тут дело было не в привычке!

«Это ужасно глупо при моих замыслах, но, кажется, я в нее влюблен. Одна мысль интересует меня. При всяком ли она приспособилась бы так же уютно, или это избирательно для меня?»

Если бы он спросил Любу, она ответила бы: только для тебя, дорогой!

Она и в самом деле так думала — и вила свое гнездо, как умела.

Сначала они жили где придется: на антресолях в школе, бывшей гимназии на Никитской, где преподавала сестра Михаила, Надежда Афанасьевна Земская, потом сняли комнату во флигеле по Обухову переулку. Дом этот они называли голубятней.

Поначалу приезжающие в Москву родственники Михаила Афанасьевича были немало скандализованы тем, что именно чувственность Любы играла в их совместной жизни такую огромную роль.

Варвара Афанасьевна, Варенька Булгакова, приехала на Рождество 1925 года в Москву и остановилась, конечно, у брата. С круглыми глазами Варенька рассказывала потом родственникам, что молодожены большую часть суток проводили вместе в кровати, раздетые, хлопая друг друга пониже спины и приговаривая:

— Чья это жопочка?

Иногда Михаил говорил сестре с тяжким вздохом:

— Люба — это мой крест!

Разумеется, если Люба его слов не слышала…

Конечно же, это гротеск, с которым вообще описывали жизнь все Булгаковы, наделенные особенным, саркастическим ее восприятием (еще совсем юному Михаилу инспектор гимназии говорил с укором: «Ядовитый имеете глаз и язык!»). Скорее всего, его, утонченного интеллектуала, смущало откровенное жизнелюбие жены, которая, строго говоря, относилась с великим презрением парижанки, этуали, светской штучки «ко всем этим провинциалам» (киевляне, москвичи, питерцы, саратовцы, да вообще все были для нее на один салтык!) и расхожее мнение, приличия ни в грош не ставила. Однако она была не только чувственна, но и очень умна. Заметив, что муж тяготеет к внешней порядочности — даже несколько буржуазной добропорядочности! — Люба мигом спохватилась, умерила свое молодое буйство и изменилась. И постаралась сделать свой дом и быт именно образцом этой чуточку патриархальной, старомодной благопристойности.

После нового брака у Булгакова появились новые великолепные друзья, интереснейшие люди. Михаил Афанасьевич тянулся к народу утонченному, хотя литературную и театральную среду того времени уже сильно теснила-таки «рабоче-крестьянская масса». Самыми близкими были филолог Николай Николаевич Лямин и его жена, художница Надежда Ушакова. Познакомились они у писателя Сергея Заяницкого, где Булгаков читал отрывки из «Белой гвардии». В дальнейшем все или почти все, что было им написано, он читал у Ляминых: «Белую гвардию», «Роковые яйца», «Собачье сердце», «Зойкину квартиру», «Багровый остров», «Жизнь господина де Мольера», «Консультанта с копытом», легшего в основу «Мастера и Маргариты»…

Все это было создано, когда его женой была Люба Белозерская. На чтениях у Ляминых она сидела рядом и в десятый, в двадцатый раз слушала волшебные слова, рожденные ее мужем. Многие из них были записаны ею под его диктовку. Ей это нравилось: «писать вместе» — Михаил всегда изображал в лицах то, что диктовал. Он был необычайно артистичен. Но чаще он писал все же один, по ночам, когда ничто не отвлекало, когда не звонил телефон. Люба частенько болтала по телефону слишком долго, и муж пенял, сдвинув брови:

— Я же работаю!

— Ты же не Достоевский! — наивно ответила она однажды.

Потом это вошло у них в поговорку, стало просто шуткой. Если бы Люба знала, как ей однажды аукнется эта шутка…

Не скоро. Пока-то все было в их жизни просто прекрасно!

В доме Ляминых на чтениях Булгакова бывали известный шекспировед Михаил Михайлович Морозов, филолог-античник, преподаватель римской литературы в МГУ; поэт и переводчик Сергей Васильевич Шервинский; режиссер и переводчик Владимир Эмильевич Мориц и его обаятельная жена Александра Сергеевна; искусствоведы Андрей Александрович Губер, Борис Валентинович Шапошников, Александр Григорьевич Габричевский, позже член-корреспондент АН, архитектор; писатель Владимир Николаевич Владимиров (Долгорукий); Николай Николаевич Волков, философ и художник; Всеволод Михайлович Авилов, сын писательницы Лидии Авиловой… Бывала там и Анна Ильинична Толстая, внучка великого писателя. Булгаков говорил о ее внешности: «Вылитый дедушка, не хватает только бороды!» Часто появлялись актеры (ведь Булгаков писал пьесы!): Иван Михайлович Москвин, Виктор Яковлевич Станицын, Михаил Михайлович Яншин, Цецилия Львовна Мансурова и другие…

Булгакова все они слушали внимательно, юмор схватывали на лету. Читал Михаил Афанасьевич блестяще: выразительно, но без актерской аффектации, к смешным местам подводил слушателей без нажима, почти серьезно — только глаза смеялись…

В числе приятелей Булгакова было множество молодых, только пробующих себя поэтов и писателей. Маяковский — этот уже был признанный, заслуженный, почитаемый. Они с Булгаковым недолюбливали друг друга. На бильярде играли с удовольствием, но не более того. Хаживал к Булгакову вместе с Олешей, Багрицким и прочими тогда еще и впрямь молодой, но уже популярный прозаик и журналист Валентин Катаев. Спустя много лет он напишет блистательную книгу — как бы мемуары — «Алмазный мой венец». И каждому из своих старинных знакомых воздаст по заслугам — со свойственной Катаеву наблюдательностью, злоязычием и образностью. Всем сестрам по серьгам…

Вот как опишет Катаев образ жизни Михаила Афанасьевича, которого называет «синеглазый», уточняя: «Он не был особенно ярко-синеглазым. Синева его глаз казалась несколько выцветшей, и лишь изредка в ней вспыхивали дьявольские огоньки горящей серы, что придавало его умному лицу нечто сатанинское».

«Синеглазый немножко играл роль известного русского писателя, может быть, даже классика, и дома ходил в полосатой байковой пижаме, стянутой сзади резинкой, что не скрывало его стройной фигуры, и, конечно, в растоптанных шлепанцах.

На стене перед журнальным столиком были наклеены разные курьезы из иллюстрированных журналов, ругательные рецензии, а также заголовок газеты „Накануне“ с переставленными буквами, так что получалось не „Накануне“, а „Нуненака“».

Впрочем, здесь Катаев изображает Булгакова, еще женатого на Татьяне Николаевне, которая «была добрая женщина и нами воспринималась если не как мама, то, во всяком случае, как тетя. Она деликатно и незаметно подкармливала в трудные минуты нас, друзей ее мужа, безалаберных холостяков».

Катаев в принципе был убежден, что место жены писателя — на кухне… но не на его творческой кухне. Любу, которая отнюдь не желала варить «наваристые борщи» для голодных и полуголодных гениев и молчать в тряпочку, а сама обожала читать стихи, норовила вмешаться в каждый спор и обо всем имела свое мнение, Катаев не больно-то жаловал! Ну и Булгакова, который подпал под ее влияние, тоже попинал:

«В нем было что-то неуловимо провинциальное. Мы бы, например, не удивились, если бы однажды увидели его в цветном жилете и в ботинках на пуговицах, с прюнелевым верхом… Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател, наши предположения насчет его провинциализма подтвердились: он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом и даже, что показалось совершенно невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз монокль, развелся со старой женой, изменил круг знакомых и женился на некоей Белосельской-Белозерской, прозванной ядовитыми авторами „Двенадцати стульев“ „княгиней Белорусско-Балтийской“.

Синеглазый называл ее весьма великосветски на английский лад Напси».

Почему Напси?! В своих воспоминаниях Любовь Евгеньевна Белозерская-Булгакова ни о какой Напси ни словом не обмолвилась…

Впрочем, господь с ней, с Напси. Это не суть важно. Не исключено, что Катаев тут малость приврал — так, ради красного словца. Да, кстати, — сам-то он был еще более провинциален, поскольку родом из Одессы. Киев, родина Булгакова, — все-таки столица…

Для богемного и безалаберного Катаева было дичью то, что для Булгакова казалось нормой: «Восстановить норму — квартиру, одежду, книги». Однако великая ценность для Булгакова новой подруги была не только в том, что она разделяла его пристрастие к утонченному и надежному домашнему уюту, не только в ее заботливости: Люба всегда была весела, смешлива и легка на подъем, разделяла его страстную любовь к розыгрышам. Вообще тогда такая была жизнь — смешенье трагического с комическим. Казалось, в этой стране, где «кто был никем, тот стал всем», люди постоянно друг друга разыгрывают.

Михаил Афанасьевич работал в отделе фельетонов газеты «Гудок», известной тем, что через нее прошли очень многие литературные знаменитости того времени: Катаев, Олеша, Евгений Петров (младший брат Катаева) и другие. Он писал под псевдонимами Крахмальная Манишка, ЭМ, Эмма Б., М. Олл-Райт и т. п., а сюжеты брал, конечно, из писем рабкоров. Ну как не написать фельетон вот о таком случае: как-то на строительстве понадобилась для забивки свай капровая баба. Требование направили в главную организацию, а оттуда — на удивление всем — в распоряжение старшего инженера прислали жену рабочего Капрова. Ну, строго говоря, она и впрямь была капровая баба…

Как-то раз в Мисхоре, где Булгаковы жили на курорте, кто-то из соседей по столику спросил писателя, что такое — женщина бальзаковского возраста. Он стал объяснять по роману: тридцатилетняя женщина выбирает себе возлюбленного намного моложе себя, и для наглядности привел пример — вот, скажем, если бы Книппер-Чехова увлеклась комсомольцем… Только он произнес последнее слово, как какая-то особа, побледнев, крикнула: «Товарищи! Вы слышите, как он издевается над комсомолом. Ему хочется унизить комсомольцев! Мы не потерпим такого надругательства!» Насилу тогда Булгаков с Любой «отбились» от политических обвинений.

Потом, после Мисхора, они отдыхали под Москвой, на даче семьи Понсовых. Здесь-то собрались люди все «одной масти» — если и не «бывшие», то явно к ним тяготевшие. Ну и развлекались даже без намека на «новые социалистические отношения».

По вечерам все сходились в гостиной. Уютно под абажуром горела керосиновая лампа — электричества-то не было. Здесь центром служил рояль, за который садилась хорошая музыкантша Женя Понсова или композитор Николай Иванович Сизов, снимавший в селе комнату.

Однажды гость Петя Васильев показал, как в цирке говорят, «силовой акт». Он лег ничком на тахту и пригласил компанию, собравшуюся в гостиной, лечь сверху, что все с радостью и исполнили. Образовалась куча мала. Петя подождал немного, напрягся и, упираясь руками в диван, поднялся, сбросил всех на пол.

Булгаков сказал:

— Подумаешь, как трудно!

Лег на диван тоже ничком, и все весело навалились на него. Через несколько секунд он повернул бледное лицо (Люба клялась, что никогда не могла забыть его выражения, враз несчастного и смешного!) и произнес слабым голосом:

— Слезайте с меня, и как можно скорей!

Все ссыпались с него горошком и попадали на пол от смеха.

Пусть «силовой акт» не удался, но в шарадах Михаил Афанасьевич был асом! Эта забава, вот уж точно перешедшая из «прошлой жизни», и веселила, и вселяла в сердца тоску по былому… Но уж больно смешон был Булгаков!

Вот он с белой мочалкой на голове, изображающей седую шевелюру, дирижирует невидимым оркестром. (Он вообще любил дирижировать. Иногда брал в руку карандаш и воспроизводил движения дирижера — эта профессия ему необыкновенно импонировала, даже больше — влекла его.) Здесь он изображал прославленного дирижера Большого театра по фамилии Сук (это был первый слог шарады).

Затем тут же в гостиной двое изображали игру в теннис, ведя счет и произнося термины, как и положено меж профессионалами, по-английски:

— Аут, ин, сетин…

«Ин» — это был следующий слог.

Второе слово — «сын». Изображалось возвращение блудного сына. А все вместе… С террасы в гостиную сконфуженно вступал, жмурясь от света, лохматый большой пес Буян: сукин сын.

В другой шараде Булгаков изображал даму в полосатеньком капоте хозяйки дома, Лидии Митрофановны, и был необыкновенно забавен, когда по окончании представления деловито выбрасывал свой бюст: диванные подушки…

Однажды затеялся спиритический сеанс. Особую остроту забаве придавало то, что в атеистической стране, которой сделалась теперь Советская Россия, это было почти запрещенной игрой.

Уселись за круглый стол, положили руки на столешницу, образовав цепь, затем избрали ведущего для общения с духом — художника Сережу Топленинова. Свет потушили. Наступила темнота и тишина, среди которой раздался торжественный и слегка загробный голос Сережи:

— Дух, если ты здесь, проявись как-нибудь.

Мгновение… Стол задрожал и начал рваться из-под рук. Сережа кое-как его угомонил, и опять наступила тишина.

— Пусть какой-нибудь предмет пролетит по комнате, если ты здесь, — сказал медиум.

И через комнату тотчас же из угла пролетела, шурша, книга.

Атмосфера накалялась. Через минуту раздался чей-то крик:

— Дайте свет! Он гладил меня по голове! Свет!

— Ай! И меня тоже!

Теперь уж кричал кто-то из женщин:

— Сережка, скажи, чтобы он меня не трогал!

Дух вынул из чьей-то прически шпильку и бросил ее на стол. Одну, другую… Вскрикивали то здесь, то тут. Зажгли лампу. Все были взъерошены и взволнованы. Делились своими ощущениями. Медиум торжествовал: сеанс удался на славу. Все же раздавались скептические возражения, правда, довольно слабые.

Потом состоялся второй сеанс, и непонятные явления продолжались: на стол вдруг полетела редиска… Все были в невменяемом состоянии!

Но тем же вечером Люба невзначай подслушала такой разговор своего мужа с силачом Петей Васильевым:

— Зачем же вы, Петька, черт собачий, редиску на стол кидали?!

— Да я что под руку попалось, Мака, — оправдывался тот.

Люба так и закричала:

— А! Я так и знала, что это вы жульничали!

Оба обмерли. Потом Михаил Афанасьевич попытался «подкупить» жену (не очень-то щедро: он предлагал ей три рубля за молчание). Но она соглашалась молчать, только если они расскажут все про сеанс «черной магии». Пришлось заговорщикам сознаться. А дело оказалось простым: Петя садился рядом с Булгаковым, освобождал его правую руку и свою левую. Заранее под пиджак Михаил Афанасьевич прятал согнутый на конце прут. Им-то он и гладил лысые и не лысые головы, наводя ужас на участников сеанса.

— Если бы у меня были черные перчатки, я бы вас с ума свел! — хвастливо сказал он жене, предварительно заручившись ее обещанием молчать.

Впрочем, сомнения уже бродили, «зрительская масса» требовала объяснений.

Одна из гостий, Елена Никитинская, настигла Петю Васильева и стала допытываться, не имеет ли он отношения к явлению духа.

— Что вы, Елена Яковлевна! — открещивался тот.

Но она настаивала:

— Дайте слово, Петя!

— Даю слово!

— Клянитесь бабушкой!

Эта старая дама была единственной, кого Елена Яковлевна знала из семьи Васильевых.

И тут раздался жирный, фальшивый голос Пети:

— Клянусь бабушкой!

Слышавшие этот диалог Булгаковы едва не задохнулись от тайного смеха и потом еще долго, когда подвирали, клялись бабушкой.

Вообще они жили весело. Беспрестанно давали всем забавные прозвища. Например, маленький Любин чемодан, в котором Булгаков стал носить рукописи, звался Щенок. Жену Михаил Афанасьевич именовал Любанга или просто Банга. Как-то он вспомнил детское стихотворение, в котором говорилось, что у хитрой злой орангутанихи было три сына: Мика, Мака и Микуха. И добавил:

— Мака — это я.

Удивительнее всего, что прозвище — с его же легкой руки — очень быстро привилось. Уже никто из друзей не называл Булгакова иначе, а самый лучший его друг, филолог Николай Лямин, говорил ласково — Макин. Сам Булгаков часто подписывался «Мак» или «Мака». А любимую кошку называли уж заодно Мукой.

Как-то раз в отсутствие Любы Булгакову стало скучно. Тогда он позвонил приятельнице жены, Зинаиде Николаевне Дорофеевой, и угасающим голосом сказал, что ему плохо, что он умирает. Зика (так Дорофееву звали дома) и ее подруга заканчивали перманент. Не уложив волос, обвязав мокрые головы полотенцами, они обе, не чуя ног, бросились на Пироговскую, где жили тогда Булгаковы. Там их ждал веселенький хозяин и ужин с вином. Вернувшаяся Люба изумилась, увидев рядом с мужем небрежно одетых дам в чалмах из полотенец…

Увы, жизнь состояла не только из милых, приятных сцен!

Тогда Булгаков только написал «Собачье сердце».

В один прекрасный вечер («Так начинаются все рассказы!» — иронизировала потом Любовь Евгеньевна), да, однажды вечером в голубятню Булгаковых постучали, и на Любин вопрос: «Кто там?» — голос хозяина, у которого Булгаковы снимали комнату, бодро ответил:

— Это я, гостей к вам привел!

На пороге рядом с ним стояли двое в штатском: один в пенсне, другой невысокого роста. Это были следователь и его помощник — с обыском. Хозяин жилья пришел в качестве понятого. Булгакова в тот момент не было дома, и Люба забеспокоилась: как-то примет он приход «гостей», — и попросила не приступать к обыску без мужа, который вот-вот должен прийти.

Все прошли в комнату и сели. Хозяин квартиры, развалясь в кресле, в центре. Личностью он был примечательной — на язык несдержан, особенно после рюмки-другой… Воцарилось молчание, но длилось оно, к сожалению, недолго.

— А вы не слышали анекдота? — начал понятой. «Пронеси, господи!» — подумала Люба. Но тот все же начал рассказывать: — Стоит еврей на Лубянской площади, а прохожий его спрашивает: «Не знаете ли вы, где тут Госстрах?» А еврей и отвечает: «Госстрах не знаю, а госужас — вот…»

И сам рассказчик раскатисто засмеялся. Люба бледно улыбалась. Следователь и его помощник безмолвствовали. Опять наступило молчание — и вдруг раздался знакомый стук.

Люба бросилась открывать и сказала вошедшему Булгакову шепотом:

— Ты не волнуйся, Мака, у нас обыск.

Но он держался молодцом. Следователь занялся книжными полками. Помощник стал переворачивать кресла и колоть их длинной спицей.

И тут случилось неожиданное. Булгаков сказал:

— Ну, Любаша, если твои кресла выстрелят, я не отвечаю.

Кресла были куплены Любой на складе бесхозной мебели по три рубля пятьдесят копеек за штуку. И на обоих Булгаковых напал смех. Может быть, нервный. Обыск продолжался.

Под утро зевающий хозяин жилья спросил:

— А почему бы вам, товарищи, не перенести ваши операции на дневные часы?

Ему никто не ответил… Найдя рукопись «Собачьего сердца» и дневниковые записи, «гости» тотчас же уехали. И только приблизительно через два года по настоянию Горького «Собачье сердце» было возвращено автору…

Эти «реалии жизни», конечно, пугали, раздражали, бесили, но… деваться от них было некуда. С ними приходилось как-то сживаться. До той губительной «обструкции», которая будет устроена Булгакову с санкции правительства, было еще далеко. К тому же Михаил Афанасьевич и Люба были молоды, они любили друг друга, а значит, все страшное казалось вполне переносимо.

Булгаковы много ездили. Дешево — в плацкарте, конечно. Да и курорты дорогие были им не по карману даже в самые лучшие, самые «гонораристые» времена. Зато, прельстившись дешевизной пансиона, они однажды провели лето у Волошина в Коктебеле, на Карадаге. Там познакомились не только с хозяином, экзотическим Максимилианом Александровичем, истинным «парнасцем», но и с поэтом Георгием Шенгели, художницей Анной Остроумовой-Лебедевой и ее мужем Сергеем Васильевичем Лебедевым — химиком, позднее прославившим свое имя созданием синтетического каучука, а главное — с писателем Александром Грином, загорелым, молчаливым, похожим в своей белой фуражке на капитана небольшого парохода. Проницательная Люба так описала потом ту встречу: «Вот истинно нет пророка в своем отечестве. Передо мной писатель-колдун, творчество которого напоено ароматом далеких фантастических стран. Явление вообще в нашей „оседлой“ литературе заманчивое и редкое, а истинной удачи и признания ему в те годы не было…»

Волошин обожал Коктебель и Карадаг, потухший вулкан, ставший неописуемым по красоте горным массивом:

Из недр изверженным порывом, Трагическим и горделивым, Взметнулись вихри древних сил…

Конечно, гости Волошина постепенно отравились волшебным ядом Карадага, без устали бродили по его склонам.

Старинным золотом и желчью напитал Вечерний свет холмы. Зардели, красны, буры Клоки косматых трав, как пряди рыжей шкуры, В огне кустарники, и воды как металл…

Ну а потом все заболели типичной для Коктебеля «каменной болезнью». Сердоликов, агатов, нефритов и прочих «кремушков» море выносило на берег тонны! Собирали камешки в карманы, в носовые платки, считая их по красоте «венцом творенья», потом вытряхивали свою добычу перед Максом, а он говорил, добродушно улыбаясь:

— Самые вульгарные собаки!

Среди найденного ими был низший класс — собаки, повыше — лягушки, а высший — сердолики.

Но самым развлекательным для Булгакова занятием была ловля бабочек. Жена Волошина, Марья Степановна, снабдила гостей сачками. Взбирались на ближайшие холмы — и начиналась потеха.

Михаил Афанасьевич загорел розовым загаром светлых блондинов. Глаза его казались особенно голубыми от яркого света и от голубой шапочки, выданной той же Марьей Степановной.

Он кричит:

— Держи! Лови! Летит «сатир»!

Люба взмахивает сачком, но не тут-то было: на сухой траве скользко и к тому же на склоне покато. Она сползает куда-то вниз, глядя, как на животе сползает в другую сторону Булгаков. Оба они хохочут, а «сатиры» беззаботно порхают вокруг…

Люба обожала животных, и дома у Булгаковых жила кошка Мука с котенком Аншлагом (ну все-таки хозяин пьесы писал, которые имели успех!). Котик потом был отдан друзьям дома, родил у них котят и был из Аншлага переименован в Зюньку.

Как-то раз, в самый разгар работы Булгакова над «Кабалой святош», пьесой о Мольере, Люба, которая переводила для мужа много материалов из французских книг, устала, проголодалась и пошла в соседнюю лавочку (в то время Булгаковы уже переехали на Большую Пироговскую, в первый этаж старинного особнячка). Там она увидела человека, который держал на руках лохматого большеглазого щенка. Щенок доверчиво положил ему лапки на плечи и внимательно оглядывал покупателей. Люба словно почуяла недоброе — cпросила хозяина щенка, что он будет делать с собачкой, если ее никто не купит.

— Что делать? — равнодушно проговорил тот. — Да отнесу в клиники.

Люба ахнула. Ведь это означало — для опытов в отдел вивисекции! Попросила мужчину подождать минутку, а сама вихрем влетела домой и сбивчиво рассказала мужу про уличную встречу.

— Возьмем, возьмем щеночка, Макочка, ну пожалуйста! — умоляла она.

Так в доме появился пес, названный в честь слуги Мольера Бутоном. Он быстро завоевал все сердца, сделался общим баловнем и даже участником шарад. Со временем он настолько освоился с жизнью этого дома, что стал как бы членом семьи. Люба даже повесила на входной двери под карточкой «Михаил Булгаков, писатель» другую карточку, где было написано: «Бутон Булгаков. Звонить два раза». Это, кстати, ввело в заблуждение пришедшего фининспектора, который вежливо спросил Михаила Афанасьевича:

— Вы с братцем живете?

Визитная карточка Бутона с двери была снята, однако домработница Маруся продолжала относиться к Бутону почтительно и даже называла его «батюшка».

Кстати, эту Марусю Булгаковы считали своим человеком, очень любили ее стряпню и даже при гостях пили за ее здоровье. Так уж вышло, что во многих произведениях Михаила Афанасьевича домработнице отводится роль члена семьи: в «Белой гвардии» это Анюта, выросшая в доме Турбиных; в «Собачьем сердце» горничная Зина и повариха Дарья Петровна настолько прочно вписаны в быт профессора Преображенского, что без них жизнь дома даже и не мыслится. В пьесе «Адам и Ева» — это Аня. В «Мастере и Маргарите» — Наташа, не то домработница, не то наперсница Маргариты…

Маруся вышла замуж за слесаря Агеича, который, подвыпив, называл Любу «богиня»:

— Богиня, вы послушайте!

Это обращение тоже перекочевало в «Мастера и Маргариту».

Озорник из озорников, кот Филюшка, которого Люба однажды принесла с Арбата, — прототип Бегемота с его притворным смирением: «Не шалю, никого не трогаю, починяю примус…»

А Банга, пес пятого прокуратора Иудеи, всадника Понтия Пилата… Что это за имя, как не сокращенное прозвище Любы — Любан, Любанга, Банга? К тому самоотверженному псу обращены слова Воланда: «Тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит!»

Эти слова — кредо всех жен Булгакова, в том числе и Любы. Но об этом немного погодя…

Жену свою за ее любовь к животным Булгаков также называл кошечкой и писал ей смешные записки:

«Дорогая кошечка, на шкаф, на хозяйство, на портниху, на зубного врача, на сладости, на вино, на ковры и автомобиль[1] 30 рублей.

Кота я вывел на свежий воздух, причем он держался за мою жилетку и рыдал.

Твой любящий.

Я на тебя, Ларион, не сержусь…»[2]

Впрочем, не стоит думать, что Люба — веселая, умная, красивая женщина — только и знала, что украшала собой жизнь писателя Булгакова. Эта жизнь была всякая, ну очень всякая, и Люба оказывалась верным другом в самые тяжелые минуты. «Другу моему, светлому парню Любочке», — напишет Булгаков на сборнике «Дьяволиада», и слов этих ну никак не выкинуть из истории их отношений, ибо, что написано пером, не вырубить топором, а рукописи, как известно, не горят…

Не просто так, не за одни лишь красивые глаза Булгаков посвятил Любе роман «Белая гвардия», повесть «Собачье сердце» и пьесу «Кабала святош». Все, что было написано Булгаковым в их годы, с 1924-го по 1933-й, так или иначе связано с Любой — одобрено ею, навеяно ею, подсказано ею…

Книгу воспоминаний «У чужого порога» Любовь Евгеньевна Белозерская-Булгакова спустя много лет начнет так: «Две ступеньки ведут к резной овальной двери в кабинет Михаила Афанасьевича на Большой Пироговской улице. Он сидит у окна. В комнате темновато (первый этаж), а я стою перед ним и рассказываю все свои злоключения и переживания за несколько лет эмиграции, начиная от пути в Константинополь и далее.

Он смотрит внимательными и требовательными глазами. Ему интересно рассказывать: задает вопросы. Вопросы эти писательские:

— Какая толпа? Кто попадается навстречу? Какой шум слышится в городе? Какая речь слышна? Какой цвет бросается в глаза?..

Все вспоминаешь и понемногу начинаешь чувствовать себя тоже писателем. Нахлынули воспоминания, даже запахи.

— Дай мне слово, что будешь все записывать. Это интересно и не должно пропасть. Иначе все развеется, бесследно сотрется.

Пока я говорила, он намечал план будущей книги, которую назвал „Записки эмигрантки“. Но сесть за нее сразу мне не довелось.

Вся первая часть, посвященная Константинополю, рассказана мной в мельчайших подробностях Михаилу Афанасьевичу Булгакову, и можно смело сказать, что она легла в основу его творческой лаборатории при написании пьесы „Бег“…»

Так оно и было. Люба стала для Булгакова бесценным консультантом!

Пера, главная «европейская» улица Константинополя, шумная, крикливая, разноголосая, с трамваями, ослами. С автомобилями, парными извозчиками, пешеходами, звонками продавцов лимонада, завыванием шарманок, украшенных бумажными цветами… Ее так и видишь, так и слышишь за окном дешевых комнатенок, где мучаются герои «Бега».

«Большой базар» — «Гран-базар» — «Капалы Чарши» в Константинополе поражал своей какой-то затаенной тишиной и пустынностью. Из темных нор на свет вытащены и разложены предлагаемые товары: куски шелка, медные кофейники, четки, безделушки из бронзы. Трудно отделаться от мысли, что все это — декорация для отвода глаз, а настоящие и не светлые дела творятся в черных норах. И если туда попадешь, то уж и не вырвешься… В «Беге» на этом базаре торгует резиновыми чертями генерал Чарнота, который не в силах покинуть Константинополь в финале пьесы.

У Василевского и Любы в эмиграции был знакомый — очень богатый человек Владимир Пименович Крымов. Он стал прототипом Корзухина в «Беге», а с его жены, миловидной украинки, списана веселая «непотопляемая» Люська, бывшая любовница Чарноты. Булгакова насмешил рассказ о том, как Крымов учил своего лакея по фамилии Клименко французскому языку. Этот лакей Антуан тоже возникнет в «Беге».

Люба вспоминала и о том, как, по наивности, однажды села играть с прожженным картежником Крымовым и, конечно, продулась в пух. На другой день Крымов приехал на собственном автомобиле за долгом… Булгаков в «Беге» очень своеобразно «отомстил» Крымову за то, что тот потребовал деньги с полунищей соотечественницы (женщины!), заставив Корзухина проиграться дочиста опытному игроку Чарноте.

Булгаков в свое время не мог простить первой жене, что не увезла его, больного, вместе с отступающими белыми из России. Он страстно мечтал о загранице, а Париж вообще был городом его снов. В Париже жил брат — Николай Афанасьевич, доктор медицины, бактериолог, бывший прототипом Николки из «Белой гвардии» и «Дней Турбиных»… На книге первой романа «Дни Турбиных» (под таким названием парижское издательство «Конкорд» выпустило в 1927 году «Белую гвардию») Михаил Афанасьевич написал: «Жене моей, дорогой Любаше, экземпляр, напечатанный в моем недостижимом городе. 3 июля 1928 г.». Рассказы Любы о Париже были для него пьянящим «медом воспоминаний». И самым неожиданным образом некоторые из них отразились потом в невероятных сценах «Мастера и Маргариты».

Эти статистки-ню из «Фоли-Бержер», украшенные перьями, манящие, сверкающие глазами… Не их ли мы увидим на балу у Воланда, где вместе с мужчинами-«фрачниками» присутствуют нагие красавицы в лаковых туфельках, с маленькими нарядными сумочками и с прическами, украшенными перьями?

А вот что рассказывала Люба о своей последней репетиции в «Фоли-Бержер»:

«В картине „Ночь на колокольне Нотр-Дам“ участвовала вся труппа. По углам таинственно вырисовывались химеры. Зловещий горбатый монах в сутане стоял над громадным колоколом, простирая руки над вырывающимся из-под его ног пламенем. Из пламени медленно поднималась фигура лежащей женщины. Черный бархат скрадывал железную подпорку, и казалось, что женщина плывет в воздухе (не отсюда ли полет нагой Маргариты в ночном небе?). На колоколе, привязанная гирляндами цветов, висела совершенно обнаженная девушка. В полутьме мерцало ее прекрасное тело, казавшееся неживым. Голова в потоке темных волос была безжизненно запрокинута.

Под звуки глазуновской „Вакханалии“ оживали химеры. Ведьмы хороводом проносились вокруг монаха. Вдруг одна из них крикнула: „Она умерла!“ — и остановилась. Произошло смятение. Задние наскочили на передних.

— Где? Кто? — Оркестр продолжал играть. — О! Умерла!

— Тихо! — крикнул режиссер. — Без паники!

Артистку сняли с колокола. Она была в глубоком обмороке. Впопыхах ее положили прямо на пол. Появился врач, запахло камфарой. „Она закоченела, — сказал он. — Прикройте ее!“ Монах набросил на девушку свою сутану…»

Тут можно разглядеть многое. И мнимую смерть Маргариты, отравленной Азазелло, и широкий черный плащ, которым она прикрывает свою наготу, и общую бесовщину всей сцены, которая стала в романе истинной дьяволиадой…

Кстати, Воланд на крыше Пашкова дома сидит в позе химеры на Нотр-Дам. Фотография этой химеры, которую Люба привезла из Парижа, долго стояла на письменном столе Булгакова.

Да и сам замысел великого романа свершился в присутствии Любы. Общая приятельница Булгаковых, художница Надежда Ушакова-Лямина подарила Михаилу Афанасьевичу книжку, которую она оформляла для какого-то издательства. Это была фантастическая повесть неизвестного в то время автора — профессора Алексея Васильевича Чаянова с затейливым названием: «Венедиктов, или Достопамятные события жизни моей. Романтическая повесть, написанная ботаником Х, иллюстрированная фитопатологом У. Москва, V год республики».

Надежда Ушакова была поражена, что герой, от имени которого ведется рассказ, носит фамилию Булгаков. Не меньше оказался поражен этим совпадением и Михаил Афанасьевич.

Все повествование было связано с пребыванием сатаны в Москве, с борьбой Булгакова за душу любимой женщины, попавшей в подчинение к дьяволу. Повесть изобиловала необычайными приключениями, очень тонкими описаниями.

Вот сатана под фамилией Венедиктов в Москве. Происходит встреча его с Булгаковым в театре Медокса… На сцене прелестная актриса, неотступно всматривающаяся в темноту зрительного зала «с выражением покорности и страдания душевного». Булгакова поражает эта женщина: она становится его мечтой и смыслом жизни.

Перед кем же трепещет актриса?

«…Это был он!.. Он роста скорее высокого, чем низкого, в сером, немного старомодном сюртуке, с седеющими волосами и потухшим взором, все еще устремленным на сцену… Кругом него не было языков пламени, не пахло серой, все было в нем обыденно и обычно, но эта дьявольская обыденность была насыщена значительным и властвующим…»

По ночной Москве герой повести преследует зловещую черную карету, уносящую Настеньку (так зовут героиню) в неведомую даль, а сам видит спящий город и «уносящуюся ввысь громаду Пашкова дома».

Судьба сталкивает Булгакова с Венедиктовым, и тот рассказывает о своей дьявольской способности безраздельно овладевать человеческими душами.

«Беспредельна власть моя, Булгаков, — говорит он, — и беспредельна тоска моя, чем больше власти, тем больше тоски…» Он повествует о своей бурной жизни, о черной мессе, об оргиях, преступлениях… «Ничего ты не знаешь, Булгаков! — резко остановился передо мной мой страшный собеседник. — Знаешь ли ты, что лежит вот в этой железной шкатулке?.. Твоя душа в ней, Булгаков!..»

Связь между повестями Чаянова и романом Михаила Булгакова очевидна. Особенно четко она прослеживалась в ранних редакциях «Мастера и Маргариты». Первый вариант назывался «Консультант с копытом».

По мнению Любови Евгеньевны, «вещь была стройней, подобранней: в ней было меньше „чертовщины“, хотя событиями в Москве распоряжался все тот же Воланд с верным своим спутником, волшебным котом. Начал Воланд также с Патриарших прудов, где не Аннушка, а Пелагеюшка пролила на трамвайные рельсы роковое масло. Сцена казни Иешуа была так же прекрасно-отточенно написана, как в дальнейших вариантах романа.

Из бытовых сцен очень запомнился аукцион в бывшей церкви.

Аукцион ведет бывший диакон, который продает шубу бывшего царя…».

Именно Люба предложила Михаилу Афанасьевичу ввести в роман женский образ, чтобы «разбавить» мрачно-гротескную атмосферу. Он вспомнит этот совет потом, много лет спустя, уже женатый на другой женщине, которая — не без оснований — будет считаться основным прототипом Маргариты. Но, кроме сути ведьминской, колдовской, буйной, была у Маргариты еще и суть жертвенная, страдальческая. Некоторые современные исследователи романа считают: Маргарита при Мастере — то же, что пес Банга при Пилате. Мастер не любит Маргариту так, как она любит его, — он принимает ее жертвы.

Своей самоотверженной любовью Маргарита заслуживает право если не на жизнь, то на общее с Мастером посмертие. «Тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит», — говорит Воланд, глядя на Пилата в его одиночестве и на пса, дремлющего рядом. И его слова относятся к Маргарите настолько же, насколько к Банге.

Именно Бангу мечтает позвать Пилат, когда его терзает мучительная головная боль: «Ты не можешь даже и думать о ком-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты привязан…» Но вспомним, кому сначала принадлежало это имя. Любанга, Банга… Уж она ли не разделяла участь того, кого любила? Не она ли могла утешить его, как никто другой?

Тот давний ночной обыск следователя с помощником в присутствии хозяина квартиры, где жили Михаил Афанасьевич с Любой, был просто мелочью по сравнению с травлей, которая обрушилась на писателя Булгакова в один отнюдь не прекрасный момент его жизни. Даже монокль, столь любимый Михаилом Афанасьевичем, вызывал озлобление, и кое-кто был даже склонен рассматривать его как признак ниспровержения революции. А что говорить о его творчестве, об этой «белогвардейщине», которую писатель воспевал?

Да, кончился нэп. Некогда он навеял многим, очень многим беспочвенные надежды, выманил в Советскую Россию Любу. Кончился нэп — и иллюзии тоже кончились.

«Дни Турбиных» (подобно «Багровому острову» и «Зойкиной квартире») шли во МХАТе с аншлагами и огромным успехом («В зале все как заколдованные были!»), но критикой пьеса была названа «Вишневым садом» белого движения за то, что белогвардейцы предстали здесь «трагическими чеховскими героями». Критик А. Орлинский упрекнул автора за то, что все командиры и офицеры живут, воюют, умирают и женятся без единого денщика, без прислуги, без малейшего соприкосновения с людьми из каких-либо других классов и социальных прослоек. На что во время диспута в театре Мейерхольда Булгаков ответил: «Я, бывший в Киеве во время гетманщины и петлюровщины, видевший белогвардейцев в Киеве изнутри за кремовыми занавесками, утверждаю, что денщиков в Киеве в то время, то есть когда происходили события в моей пьесе, нельзя было достать на вес золота».

Нарком культуры Луначарский отзывался в своем программном докладе о Булгакове так: «Ему нравятся сомнительные остроты, которыми обмениваются собутыльники, атмосфера собачьей свадьбы вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля…»

Обрушились на Булгакова не только официальные критики, которым это, так сказать, по должности было положено, но и свои — как бы братья-писатели. Вернее, поэты.

Александр Безыменский провозглашал, что его брат Бенедикт был убит в «Лукьяновской тюрьме в Киеве, в 1918 году, при владычестве гетмана Скоропадского, немцев и… Алексеев Турбиных… Булгаков чем был, тем и останется: новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной струей на рабочий класс и его коммунистические идеалы… Художественный театр от лица классовой правды Турбиных дал пощечину памяти моего брата».

Ретивее всех распинался Маяковский. Он даже написал стихотворение «Лицо классового врага. Буржуй-Нуво», где не преминул куснуть Булгакова:

…На ложу в окно театральных касс тыкая ногтем лаковым, он дает социальный заказ на «Дни Турбиных» — Булгаковых.

«Он» — это новый буржуа.

В 1929 году вышла пьеса Маяковского «Клоп». Одно из действующих лиц, Зоя Березкина, произносит слово «буза». И далее идет реплика профессора: «Товарищ Березкина, вы стали жить воспоминаниями и заговорили непонятным языком. Сплошной словарь умерших слов. Что такое „буза“? (Ищет в словаре.) Буза… Буза… Бюрократизм, богоискательство, бублики, богема, Булгаков…» Вот в какой ряд автор ставит имя писателя! Маяковский таким образом предсказывал писательскую смерть и забвение Булгакова.

Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно.

«Не уны… — писал Михаил Афанасьевич шутливую записочку жене. — Я бу боро…» Гордо защищался, как мог: сфотографировался с моноклем в глазу и дарил это фото друзьям и знакомым.

Флаг был прибит гвоздями к мачте. Но это не помогло.

«Дни Турбиных», «Бег» (уж конечно, как апология эмигрантства), «Зойкина квартира» (апология мещанства), «Багровый остров» (тоже апология чего-то там) были в конце концов сняты с репертуара, попали под запрет. Булгакова перестали печатать. Его никуда не брали на работу, не только репортером, но даже типографским рабочим. Во МХАТе Булгакову в работе тоже отказали. Он стал «персоной нон грата» в жизни России. И в писательской, и в политической. Это называлось — гражданская смерть.

Люба пыталась устроиться на работу в издательство — не взяли. Из-за происхождения.

То было настолько тяжелое время в жизни Михаила Афанасьевича, что… вот эти слова написаны будут потом в «Мастере и Маргарите» воистину «со знанием дела»: «Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами. Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна успокоит его».

Неудивительно, что в письме Сталину, в котором Булгаков требовал справедливости, он заявлял почти ультимативно: «Дайте писателю возможность писать. Объявив ему гражданскую смерть, вы толкаете его на самую крайнюю меру».

Точнее, письмо это было адресовано «правительству СССР». Булгаков подчеркивал, что получает — «несмотря на свои великие усилия стать бесстрастно над красными и белыми — аттестат белогвардейца-врага, а получив его, как всякий понимает, может считать себя конченым человеком в СССР». Писатель просил, обращаясь «к гуманности советской власти», «великодушно отпустить на свободу», поскольку он «не может быть полезен у себя в отечестве». Автор письма особо выделил следующее: «Я прошу правительство СССР приказать мне в срочном порядке покинуть пределы СССР в сопровождении моей жены Любови Евгеньевны Булгаковой».

Писатель предлагал и другой вариант своей судьбы: «Если же и то, что я написал, неубедительно и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу Советское Правительство дать мне работу по специальности и командировать меня в театр на работу в качестве штатного режиссера… Я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный Театр — в лучшую школу, возглавляемую мастерами К.С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко».

И вот однажды…

Булгаков лег после обеда отдыхать, но тут же раздался телефонный звонок, и Люба его подозвала, сказав, что спрашивают из ЦК.

Михаил Афанасьевич решил, что это розыгрыш («друзья» не стеснялись с ним такое проделывать), раздраженно взялся за трубку и услышал:

— Михаил Афанасьевич Булгаков?

— Да, да.

— Сейчас с вами товарищ Сталин будет говорить.

— Что? Сталин? Сталин?

Михаил Афанасьевич так громко и нервно крикнул: «Любаша!», что Люба опрометью бросилась к телефону (у них были отводные от аппарата наушники).

И тут же они услышали знакомый всем голос:

— Да, с вами Сталин говорит. Здравствуйте, товарищ Булгаков. Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами…

Сталин сказал, что Булгаков может устроиться во МХАТ (и на другой день его приняли туда на работу ассистентом-режиссером). А если он и в самом деле хочет уехать за границу… Но Булгаков благоразумно отказался.

Бог весть, что подействовало на «Правительство СССР». Может быть, то, что Сталину очень нравились «Дни Турбиных». Может быть, подействовала зловещая статистика, о которой невольно напомнил Булгаков своей «крайней мерой»: в 1925 году покончил с собой Сергей Есенин; в 1926-м — писатель Андрей Соболь; в апреле 1930-го, когда обращение Булгакова уже попало к Сталину, застрелился Маяковский. Право, неудобно было бы, если бы еще и Михаил Булгаков пополнил этот мартиролог…

А в феврале 1932 года в письме своему другу, философу и литературоведу П.С. Попову, писавшемся целый месяц, с 25 января по 24 февраля 1932 года, Булгаков сообщал: «15-го января днем мне позвонили из Театра и сообщили, что „Дни Турбиных“ срочно возобновляются. Мне неприятно признаться: сообщение меня раздавило. Мне стало физически нехорошо. Хлынула радость, но сейчас же и моя тоска. Сердце, сердце!

Предшествовал телефону в то утро воистину колдовской знак. У нас новая домработница, девица лет 20-ти, похожая на глобус… 15-го около полудня девица вошла в мою комнату и, без какой бы то ни было связи с предыдущим или последующим, изрекла твердо и пророчески:

— Трубная пьеса ваша пойдеть. Заработаете тыщу.

И скрылась из дому. А через несколько минут — телефон.

С уверенностью можно сказать, что из Театра не звонили девице, да и телефонов в кухнях нет. Что же это такое? Полагаю — волшебное происшествие… Ну, а все-таки, Павел Сергеевич, что же это значит? Я-то знаю? Я знаю: в половине января 1932 года, в силу причин, которые мне неизвестны и в рассмотрение коих я входить не могу, Правительство СССР отдало во МХАТ замечательное распоряжение: пьесу „Дни Турбиных“ возобновить. Для автора этой пьесы это значит, что ему — автору — возвращена часть его жизни. Вот и все».

Сущая дьяволиада, конечно!

А вот, кстати, на ту же тему… В народе говорят: первая жена от Бога, вторая — от людей, третья — от дьявола. Татьяна Николаевна — Тася — при всей своей скромности была, конечно, ангелом-хранителем Булгакова: она ведь жизнь ему не раз спасала. Любовь Белозерская была прекрасная женщина, в которой сочеталось возвышенное и земное. Благодаря ей Булгаков ощутил себя прочно стоящим на земле. Но, быть может, тот, кому он посулил в тяжелую минуту свою душу (подобно однофамильцу из романа Чаянова, узнавшего, что его душа уже лежит в дьявольской шкатулке), решил, что должен оторвать Булгакова от всех его земных привязанностей, чтобы Мастер как можно более гениально описал его, дьявола, его — Воланда — пришествие в Москву? Видимо, в «Консультанте с копытом», написанном, когда рядом с Мастером была «Любовь земная», недостаточно пахло серой. И тогда Воланд послал Мастеру его Маргариту.

…Ее часто называли ведьмой. В ней и впрямь было нечто ведьминское, колдовское. Само описание знакомства Михаила Булгакова с Еленой Шиловской наводит на мысль о ворожбе, о привороте. На Масленицу 1928 года Булгаковы обедали в одном из московских домов. Зеленоглазая красавица, жена генерала и соседка по столу, попросила Михаила Афанасьевича ей помочь — завязать распустившийся шнурок ее рукава. И словно бы привязала его к себе навсегда.

Сначала она подружилась с Любой, а потом… Забавно, что и новая любовная история развивалась по прежней схеме: когда-то Люба учила Татьяну Николаевну танцевать фокстрот, потом увела у нее мужа, теперь Елена Сергеевна болтала с Любой о модах, а потом…

Люба знала о завязавшемся романе. И смотрела на него сквозь пальцы, потому что понимала многовалентную природу творческой натуры. Она помнила, что вокруг Булгакова всегда крутились какие-то «литературные девушки», которые видели в ней, жене писателя, препятствие к своему «возможному счастью». Однако для Булгакова и Шиловской их «романчик» обернулся несчастьем. Именно этим словом называлось в доме Булгаковых то, что генерал Шиловский, муж Елены Сергеевны, узнал о романе. Любовники дали слово не видеться, и слово это какое-то время держали. Ну как не сдержать, если Шиловский грозил пистолетом… А он был горяч и лих, ведь в свое время увел Елену Сергеевну от первого мужа.

Все это время Булгаков сохранял с Любой наилучшие отношения. Хоть Елена Сергеевна потом много чего недоброго говорила о втором браке Михаила Афанасьевича, однако он ничего не имел ни против увлечения Любы верховой ездой, ни против обучения на автомобильных курсах, ни против ее веселого, по-прежнему озорного нрава. И все же они начали отходить друг от друга… Женщину не может не ранить сознание, что муж по уши влюблен в другую, да еще такую яркую даму, как Шиловская. А если муж — человек творческий, которому любовный допинг необходим, как воздух…

Между супругами разное бывает, но, когда отношения обостряются, всякое лыко ставится в строку. То, что раньше умиляло, теперь раздражает, кажется непереносимым. Если бы они знали, что никуда не денутся друг от друга, временное охлаждение отношений переносилось бы легче. Но когда где-то есть другая, которая, кажется, все понимает гораздо лучше… ценит по достоинству… готова на любые жертвы… которая нигде и никогда, даже в шутку, не обмолвится: «Но ведь ты не Достоевский!» Тогда мужчина начинает думать: а не сменить ли подругу жизни, музу?

Летом 1932 года Елена Шиловская и Булгаков встретились вновь — и отношения возобновились. Вспышка их страсти была ослепительна, она выжгла и уничтожила все вокруг. В том числе — семьи.

Елена решила уйти от мужа, Михаил Афанасьевич — от жены.

По мере сил он пытался не ранить Любу слишком больно, хотя какое уж тут — не ранить… Писал ей утешительные записки: «Чиша! Не волнуйся ты так: поверь мне, что всем сердцем я с твоими заботами и болью. Ты — не одинокий человек. Больше ничего не умею сказать. И звери тоже. М. Приду, если не будешь спать, поговорить с тобой».

Далеко не все просто было в его новой любви, она была не такой уж безоглядной. Рвать прежнюю связь было для Михаила Афанасьевича очень тяжело. Любовь Евгеньевна записала сразу после этого судьбоносного разговора:

«Мы поговорили. Боже мой! Какой же был разговор. Бедный мальчик… Но я все поняла. Слезы лились между его пальцев (лицо загородил руками)».

Она все поняла: его самого пугала та сила, которой привязала его к себе Шиловская. Пугала… Но оторваться он был не в состоянии.

Люба согласилась на развод. Одновременно сдался и Шиловский.

Булгаков добился для Любы комнаты в том же доме, где они до этого жили.

Теперь, после того как они вместе перенесли самое тяжелое время и дела Булгакова вроде бы начали налаживаться, ей нужно было рассчитывать только на себя. Хорошо, хоть на работу устроилась наконец-то.

С 1933 года она работала редактором в редакции «ЖЗЛ». Их общие с Булгаковым друзья продолжали оставаться ее друзьями. Вскоре она стала литературным секретарем и другом Евгения Тарле, академика, автора знаменитых литературных исследований. Она была рядом с Тарле до самой его смерти.

Это был замечательный человек, который, конечно, дал безмерно много ее уму. Любовь Евгеньевна благодарила судьбу за встречу с ним. Но про себя все время пыталась разгадать, какой же смысл вкладывал Булгаков в слова, обращенные к верному, преданному псу, который носил ее прозвище — Банга: «Тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит!» И не переставала себя мучить вопросом: а все-таки не сделала ли она что-то не так? Не она ли виновата в их разрыве?

Кто знает! Это навеки осталось между ними двумя — Бангой и Макой. Тайна их любви, их жизни, их разлуки…

Медная Венера (Аграфена Закревская — Евгений Боратынский — Александр Пушкин)

Брать крамольников решили ближайшей ночью. Ведь человек, приславший военному генерал-губернатору Москвы графу Закревскому анонимное послание, настаивал: заговорщики, которые ставят себе целью истребление всей царской фамилии и свершение государственного переворота, очень осторожны и при одном лишь намеке на опасность могут сменить места встреч. Тогда ищи их свищи! Нет, всенепременно надобно поспешить. И разумеется — последовать совету благонамеренного верноподданного: послать на конспиративную квартиру злоумышленников вооруженный до зубов наряд полиции. Ведь и крамольники являются на свои губительные сборища с полной боевой оснасткой, ежеминутно готовые к убийству государя императора Николая Павловича и августейшего семейства.

Ну что ж, не зря говорится: кто предупрежден, тот вооружен! А премудрые римляне еще и присовокупляли к сему: «Periculum in mora!»[3]

Посему решено было не мешкать, а действовать.

И вот она настала — ночь, назначенная для того, чтобы выжечь осиное гнездо, как выразился граф Арсений Андреевич Закревский, который, несмотря на суровую внешность и безупречный послужной список, порою любил добавить в речь чего-нибудь этакого, образного и где-то даже пиитического. Не напрасно знаменитый столичный стихотворец Евгений Боратынский, некогда служивший под его началом — в бытность Закревского генерал-губернатором Финляндии, — вспоминал это время как наиболее вдохновенное и волнующее в своей жизни! Да и еще более знаменитый Пушкин был своим человеком в доме Закревского…

Выжигать упомянутое гнездо были наряжены люди самые надежные и проверенные.

Вот они добрались до указанного в письме домика. Ишь, затаился в глубине старого, заросшего сада близ Арбата, яко тать в нощи… Боковая калиточка, как и сулил в своем письме благонамеренный доброхот, оказалась заранее приотворена. Бесшумные полицейские тени скользили по траве: дабы не производить лишнего бряцания, генерал-губернатор распорядился снять аксельбанты и отстегнуть шпоры, а накануне выхода наряда оснастку его лично проверил и своими руками отстегнул аксельбанты с забывчивого обер-полицмейстера.

Проникли в притон злодеев с черного крылечка, откуда они опасности не чуяли и где, согласно доносу, караулила одна только старуха. И точно — бабка клевала носом над вязаньем. Вскинулась было при скрипе двери, разинула рот — подать сигнал тревоги, да где там! И пикнуть не успела, как на нее коршуном налетели добры молодцы, забили кляп в рот, повязали, сунули в угол — и, держа на изготовку штыки и пистолеты, подступили к двери, из-за которой слышались пылкие мужские голоса. Слов разобрать было невозможно, однако наверняка произносились призывы к свержению существующего строя: чего бы им еще произносить, крамольникам-то, с этакой пылкостию?!

— Пойте, соловушки, поглядим, как в Нерчинске запоете! — злорадно ухмыльнулся обер-полицмейстер и дал знак самому ражему из своих подчиненных.

Тот шагнул вперед и занес ногу. Этой ногой он на спор сшибал дубовые заборы, поэтому дверь, пусть даже запертая изнутри, не должна была сделаться для него серьезною преградою.

— Давай, Пятаков! — скомандовал обер-полицмейстер.

Пятаков ка-ак дал!.. Дверь, правда, оказалась крепка: с петель не сорвалась, но засов не выдержал, створка распахнулась настежь.

— В сторону! — рявкнул обер-полицмейстер, и Пятаков покорно шарахнулся, не имея ни малого желания подставлять себя под пулю разъяренного крамольника.

Обер-полицмейстер — слуга царю, отец солдатам! — первым шагнул в ярко освещенную комнату, да так и замер на пороге.

Причем замер он настолько внезапно, что подчиненные, готовые с боевым задором бить, хватать и тащить, по крайности — держать и не пущать, ткнулись в его спину и едва не втолкнули начальство в комнату, словно застрявшую в бутылочном горлышке пробку. Не удалось им сделать этого лишь потому, что обер-полицмейстер словно окаменел, вцепившись обеими руками в косяк и уставившись ошалелым взором на крамольников.

Их было в комнате числом три, что уже изобличало неблагонамеренное сборище, ибо установленный законом порядок гласил: больше двух не собираться. Видать, разгорячившись при обсуждении ниспровержения основ самодержавия, злодеи совлекли с себя всю одежду до последней нитки, ну а заодно раздели находившуюся тут же даму.

Канделябров в комнате было достаточно, чтобы нагое тело сей особы видно было во всех подробностях. Любой и каждый мужчина, будь он хоть младой пиит, хоть обер-полицмейстер преклонных лет, не пожалел бы эпитетов для восхвалений сего роскошного смугло-розового тела! Да и лицо дамы отличалось красотой замечательной, хоть она была уже вовсе даже не первой молодости. Впрочем, сей недостаток с лихвой возмещался юными летами ее сообщников.

Обсуждение ниспровержения упомянутых основ происходило на огромной кровати. Даже обер-полицмейстер, не говоря о нижних чинах, ничего подобного в жизни не видал! Кровать была воистину что вдоль, что поперек, поэтому на ней вполне удобно распростерся один из крамольников. Дама сидела верхом на нем и лихо при этом подпрыгивала. Для сохранения равновесия она держалась обеими руками за оружие… вернее будет сказать — за орудие второго злодея, который, судя по выражению его лица, ничего не имел против, а даже наоборот.

Впрочем, и лицо дамы было исполнено восторга… Но лишь до того мгновения, как ее блуждающий, затуманенный взор не остановился на остолбенелой фигуре господина обер-полицмейстера.

Небось целую минуту оторопевшая дама и ошалевший полицейский чин смотрели в глаза друг другу, а потом дама, не прекращая упоительной скачки, прокричала во весь голос:

— Негодяи! Мерзавцы! Кто посмел?!

— Великодушно из… — заикнулся обер-полицмейстер, ощутив, что у него подогнулись ноги. — Великодушно из…

— Вон отсюда! — с яростью завопила дама, и обер-полицмейстер отчаянным движением сдвинул когорту навалившихся на него подчиненных, прохрипев:

— Осади назад! Великодушно из…

Полицейских словно метлой вымело из дому. Начальство вынесли на руках. Его не слушались ни ноги, ни язык. Он только и мог что икать, беспрестанно повторяя:

— Великодушно из… ик! Великодушно из… ик!

Наконец Пятаков стукнул обер-полицмейстера по спине, и тот перестал икать. Перевел дух, огляделся, обнаружил, что злодейский притон остался далеко позади, и с глубокой горечью проговорил:

— Что ж я его сиятельству-то скажу, а?

Потом подставил лицо свежему ночному ветерку и тихо, скупо, сурово, по-мужски всхлипнул.

А между тем граф Закревский в нетерпении мерил шагами кабинет. Ночь шла к исходу, и он понять не мог, отчего столь долго не возвращаются подчиненные. Неужели крамольники оказали сопротивление? Злодеи! И своя жизнь им не дорога, и чужой не жалко. Нет ли раненых средь храбрых полицейских?

Внезапно генерал-губернатору послышался какой-то шум в приемной. Широкими шагами он пересек кабинет и толкнул дверь. Пречудна’я открылась пред ним картина: дежурный адъютант чуть ли не за руку волок к кабинету обер-полицмейстера, а тот упирался, отмахивался, отнекивался и бормотал:

— А может, позже? Может, погодя? Лучше я завтра зайду…

При виде изумленного лица графа Закревского он, впрочем, бормотать перестал, страшно покраснел и на деревянных ногах промаршировал в кабинет.

— Дозвольте дверку притворить, ваше сиятельство, — попросил чуть слышно, и после этого обуреваемый любопытством адъютант, как ни прижимал ухо к малой щелочке, услышать ничего не мог довольно долгое время, пока вдруг не раздалось сердитое восклицание генерал-губернатора:

— Нашел чем удивить! Да мне сие давно известно!

Наконец дверь распахнулась (адъютант едва успел отскочить), и вновь явился понурый обер-полицмейстер. Не глядя по сторонам, он прошел через приемную, а потом вдруг обернулся, покачал головой и выдохнул с лютым выражением:

— Ох, потаскуха, прости, господи! И когда она только угомонится?

Вслед за этим он испуганно зажал рот рукой и поспешно вышел вон.

Адъютант непонимающе похлопал глазами и оглянулся на приоткрытую дверь губернаторского кабинета. Он увидел графа Закревского, который стоял около огромного книжного шкафа и перелистывал небольшую книжку. Заглавия видно не было. Перелистав несколько страниц, генерал-губернатор вперил взор в какие-то строки, прочел их, а потом с размаху швырнул книжку в угол и вышел в приемную, приказав:

— Вели подать мой экипаж.

Когда граф отбыл, изнывающий от любопытства адъютант мышкой прошмыгнул в его кабинет и поднял с полу растрепанный томик.

Это были стихи. На обложке значилось имя автора: Евгений Боратынский.

Имя сие адъютанту ровно ничего не говорило, однако генерал-губернатор читал же почему-то творения сего пиита! Адъютант поворошил страницы и вскоре наткнулся на стихотворение, отмеченное резким росчерком начальнического ногтя. Называлось оно «Делии» и гласило:

Зачем, о Делия! сердца младые ты Игрой любви и сладострастья Исполнить силишься мучительной мечты Недосягаемого счастья? Я видел вкруг тебя поклонников твоих, Полуиссохших в страсти жадной: Достигнув их любви, любовным клятвам их Внимаешь ты с улыбкой хладной. Обманывай слепцов и смейся их судьбе, Теперь душа твоя в покое; Придется некогда изведать и тебе Очарованье роковое! Не опасаяся насмешливых сетей, Быть может, избранный тобою Уже не вверится огню любви твоей, Не тронется ее тоскою. Когда ж пора придет и розы красоты, Вседневно свежестью беднея, Погибнут, отвечай: к чему прибегнешь ты, К чему, бесчарная Цирцея? Искусством округлишь ты высохшую грудь, Худые щеки нарумянишь, Дитя крылатое захочешь как-нибудь Вновь приманить… но не приманишь! Взамену снов младых тебе не обрести Покоя, поздних лет отрады; Куда бы ни пошла, взроятся на пути Самолюбивые досады!..

Дежурный адъютант не принадлежал к числу любителей поэзии и со скукою прикрыл томик, не дочитав стихов. К тому же его куда сильнее занимал вопрос о судьбе крамольников. Выходит, и крамольников никаких не было? Выходит, налгал аноним? Зачем, спрашивается?

Адъютант с недоумением пожал плечами, а потом присел к своему столу и открыл папку с инструкциями. Сие чтение было его душе куда ближе!

Ей-богу, наш служака был бы гораздо внимательней к непонятным поэтическим строкам стихотворца Боратынского, когда бы знал, кого подразумевал поэт под именем «бесчарной Цирцеи». Волшебница Цирцея лишала мужчин разума и воли, обращала их в животных чарами своей красоты и сладострастия. Совершенно такой же была всегда, с ранней юности, и оставалась теперь, прожив чуть не полвека, женщина, которую нынче застал обер-полицмейстер в самый разгар ее, выражаясь пиитическим штилем, вакхических забав. Это была притча во языцех обеих столиц: Аграфена Федоровна Закревская, супруга генерал-губернатора, а также бывшая любовница поэта Евгения Боратынского. Бывшая любовница, бывшая любовь и бывшая его муза.

* * *

Когда девятнадцатилетнюю Грушеньку Толстую выдали в 1818 году за генерала Арсения Закревского, многие петербургские мамаши завистливо завздыхали. Генералу едва исполнилось тридцать два года, и он был весьма обласкан государем Александром Павловичем, в числе адъютантов коего состоял: император самолично сватал за него очаровательную невесту. Арсений Андреевич всего в жизни достиг своим трудом и вовремя найденной протекцией: происходя из небогатых дворян Тверской губернии, Отечественную войну провел при штабе Барклая-де-Толли, во время заграничного похода за деловитость был особо отмечен императором и вскоре стал служить при нем. И это несмотря на незнатность рода! А Толстые… Ну что ж, имя громкое, род древний, да не всяк старый колоколец ладно звенит. Кузена Грушеньки, Федора Петровича Толстого, прозвали за причуды и склонность к безумным путешествиям за океан «русским американцем». Ну, он хоть был при этом порядочным скульптором и живописцем, автором серии медальонов, посвященных Отечественной войне 1812 года, а впоследствии сделался даже вице-президентом Академии художеств. Отец же Грушеньки, Федор Андреевич, был, как в ту пору говорили, не дальнего ума и прославился своим бессмысленным прекраснодушием: обожал собирать старинные рукописи, не имея ни образования, ни самостоятельно приобретенных знаний. Всякому торговцу старьем было известно, что этому невеже можно любой список всучить, приплетя к нему какую-нибудь диковинную историю. Толстой был легковерен до глупости: как-то раз приятели разыграли его, подсунув ему современное письмо, написанное женской рукой, и выдав сей «документ» за автограф Марии Стюарт. И что же? Федор Андреевич на проделку сию охотно купился и потом еще долго хвалился в свете редкостным приобретением.

Жена его, belle Stephanie, прекрасная Степанида (урожденная Дурасова), относилась к тому немалому числу русских барынь, которые, найдя в муже покорного потатчика всем своим причудам, немедленно начинают ноги об него вытирать. Однако идет время, никакие новые и новые капризы им уже утехи не приносят, постепенно сами причуды сходят на нет, любовники и наряды не радуют, и дамы с тоски и скуки начинают хворать. Вдобавок с течением лет муж от супруги так устал, что предпочитал общение со старинными бумажками общению с ней.

Хворь госпожи Толстой выражалась в припадках самой дикой истерии. Ее бы, эту самую belle Stephanie, высечь, как сечет в деревне мужик свою жену-кликушу, однако Федор Андреевич был человек мягкосердечный и предпочел передать жену на попечение докторов. Те ее и заморили, врачуя болезни, коих у нее в жизни не бывало.

Грушенька, портрет маменьки, была к ней чрезвычайно привязана и видела в ней образец того, как до’лжно вести дом (а именно — никак), как обращаться с мужем (держать в черном теле) и как развлекаться (иметь побольше тайных и явных любовников). Впрочем, последней премудрости Грушеньку и учить не было надобности, ибо уродилась она необычайно страстной особою. Еще до замужества тянуло ее к плодам запретным, однако belle Stephanie сумела соблюсти дочь и выдать ее замуж прежде, чем та познала бы сладость греха с каким-нибудь обворожительным конюхом, смазливым лакеем или хорошеньким гвардейским офицериком, очередной причудою самой Степаниды Алексеевны.

Впрочем, в том, что Грушеньку выдали замуж все же девицею, была заслуга не столько матери с отцом, сколько бабушки-староверки. Еще и много лет спустя будет графиня Закревская страдать от раздвоения собственной воли: зачитываться любовными романами (и заводить их бессчетно!), а после этого слезно молить об искуплении грехов, творя двуперстное, старообрядческое крестное знамение.

Арсений Андреевич был, конечно, служака ретивый, однако принадлежал к числу тех мужчин, которые супружеские обязанности исполняют именно что по обязанности. Разохотив молодую жену, он ее ни в коем случае не удовлетворял, а впрочем, судить его за то трудно, ибо сия задача всяко была б ему не по силам — с его-то возможностями. К тому же он, бедолага, и знать не знал, что женщина в постели тоже должна кое-что получать… и это отнюдь не деньги за доставляемое удовольствие. И вот постепенно начала у дочери belle Stephanie развиваться та же болезнь, что развилась некогда у маменьки, а именно: истерия на почве хронической неудовлетворенности. Болезнь эта усилилась после кончины Степаниды Алексеевны.

Нервические припадки Грушеньки очень беспокоили ее мужа, который вступил на тот же скользкий путь, что и его тесть: всячески потворствовал капризам жены и словно в упор не видел, что в их доме толчется чрезмерно много молодых и красивых мужчин. То есть они как бы приходили выражать сочувствие больной прелестнице — ну а что выражалось сие сочувствие исключительно в ее будуаре, так ведь больная и должна лежать в постели…

Увы, лежать там одна Аграфена решительно не хотела! И частенько мужчина, явившийся ее навестить (запросто, по-дружески, даже где-то по-товарищески!), бывал в сию постель (в постелю, как говаривали в описываемое время) увлечен. Как правило, воспринималось сие с удовольствием, потому что Аграфена, повторимся, была собою прекрасна, истинная la belle. Однако кое-каких слабаков ее любовная ненасытность пугала. В их числе оказался и некто Шатилов, в которого наша чаровница внезапно влюбилась, да так, что пожелала давать ему доказательства своей привязанности по нескольку раз на дню. Более того — еще настаивала, чтобы он тайно, с помощью верной горничной, проникал к Аграфене Федоровне и ночью. Вскоре Шатилов уже на ногах не стоял, исхудал, побледнел и на службе совершал такие оплошности, от которых его карьера вскорости должна была сойти на нет. А вот Аграфена явно повеселела, поздоровела и беспрестанно вела разговоры о том, что им с любовником нужно встречаться чаще. Предчувствуя свою неминучую погибель, в помрачении сознания, Шатилов однажды при встрече с генералом Закревским разрыдался и чуть ли не в ножки ему кинулся, каючись в грехе прелюбодеяния и… умоляя спасти его от домогательств Аграфены Федоровны!

История сия сделалась известна, но никого особенно не удивила: о похождениях Аграфены Федоровны уже давно втихомолку судачили. Арсений же Андреевич оказался в ситуации непростой, из которой предпочел выйти с каменным выражением лица, сделав вид, будто ничего не случилось.

Он очень любил жену, вот какая беда! Говорят, у каждого человека непременно сыщется в жизни особа, против коей он бессилен, чарам коей не может противостоять. Таким человеком для Арсения Андреевича была его жена… Так что в доме Закревских ничего не изменилось, ну разве что Шатилова велено было не принимать. Да, впрочем, он и сам обходил сей особняк стороной, не ленясь лишний раз давать порядочного крюку, лишь бы не попасться на глаза ненасытной Аграфене.

В числе приятелей Закревских, принятых в их московском доме, был некий Александр Яковлевич Булгаков, чиновник и приятель, к слову сказать, Петра Вяземского, Александра Тургенева и Василия Львовича Пушкина. Господин Булгаков был завзятый сплетник и частенько сообщал своему брату Константину Яковлевичу из Москвы в Петербург все самые свежие новости, касаемые светской жизни.

В ноябре 1821 года А. Булгаков писал брату о болезни Аграфены Федоровны: «Закревская все так же; только я не одобряю, что всех к ней пускают. У нее нервы расстроены ужасно, я видел это во время смерти матери ее, а всякий к ней входит, все с ней болтают, а главное для нее лекарство — покой и покой. Этого мало. Она все читает, и что же? Романы! А тут одно трогает, другое сердит, третье пугает, и все тревожит. Она себя очень расстраивает этим».

А спустя несколько дней господин Булгаков сообщал: «Закревской все то лучше, то опять припадки. По моему суждению, у нее просто падучая болезнь. Припадки делаются вдруг, и пресильные. Кажется, и добрый наш Арсений подозревает это. Его очень убивает положение жены его. Утешение иметь детей, кажется, у него отнято».

Этот прелестный эвфемизм означал, что Арсений Андреевич отлучен от супружеского ложа. Аграфена Федоровна сделалась невыносима, просилась уехать. Доктора смотрели на сие предприятие благосклонно: припадочная красавица с ее причудами им изрядно осточертела. Поразмыслив, Закревский решил отправить жену в Италию на лечение, хоть ради этого пришлось залезть в долги — в счет доходов будущего года.

Разумеется, и речи не шло о том, чтобы супруг сопровождал ее: с Аграфеной Федоровной отправился отец. Толстой был просто в восторге и предвкушал покупки очередных антиков. Отправив в сентябре 1822 года жену, Закревский вернулся в Петербург, и теперь уж Константин Яковлевич Булгаков отписывал брату: «Закревский болен. Я вчера долго у него был. Он при мне получил письмо из Венеции от жены. Тесть дорогой нашел средство и там купить три манускрипта. Хвалит, как все дешево. Дочь его удерживает от покупок, хорошо, как бы и пример ему показывала собою, но этому мудрено поверить».

Ох, прозорлив оказался Булгаков!

Belle Аграфена под южным солнцем расцвела и распустилась вполне, как истинная северная роза (так итальянцы настойчиво называли всех без исключения русских красавиц). Однако вспомним, что слово «распустилась» в русском языке многозначно…

Очень скоро до Петербурга доползли слухи о том, что у Аграфены Закревской завязался бурный роман с графом Леопольдом Кобургским.

В описываемое время младшему сыну герцога Саксен-Кобургского было чуть более тридцати, но по сравнению с положительным, уравновешенным, немногословным, сдержанным, а проще сказать — занудным Арсением Закревским он был само сверканье мужского очарования, беззаботности, легкомыслия и удачливости. Бонвиван, папильон, жуир, ловелас… et cetera, et cetera! При этом — умнейший человек. Граф Леопольд находился в дружеских, а не служебных отношениях с самим императором Александром Павловичем и даже сопровождал его на Эрфуртский и Венский конгрессы; он был женат на Шарлотте-Августе, дочери принца Уэльского Георга IV и вероятной наследнице английского престола… Правда, жена его умерла спустя год после свадьбы, не оставив детей, однако британцы продолжали прекрасно относиться к графу Саксен-Кобургскому: особым парламентским актом он был натурализован в Англии, сделан фельдмаршалом и членом тайного совета.

Блага жизни и любовь прекрасных дам просто-таки сыпались на очаровашку Леопольда, поэтому он ничуть не удивился, что очередная северная роза решила осыпать его своими благоуханными лепестками. Он охотно принял все, что решилась ему отдать восхитительная Агриппина (графу Кобургскому нравился именно этот, латинизированный и, конечно, куда более изысканный вариант имени его новой пассии), однако довольно скоро ее экзальтированность и безумства стали его угнетать. Не то чтобы Леопольд был принципиально против сцен ревности… Пожалуй, они даже льстили его мужскому самолюбию. Но когда твоя тайная любовница вдруг на бале, посреди множества народу, начинает хлестать тебя по щекам перчаткою (пусть даже сшитой из тончайшего лилейного шелка, пусть даже облегающей самую совершенную и нежнейшую на свете ручку!) и выкрикивать своим мелодическим, чарующим голоском какие-то жуткие слова (пусть даже совершенно непонятные, пусть даже на чужом языке, но ведь порою выражение лица может с успехом заменить толмача)… это, воля ваша, как-то не вполне совместимо с титулом графа, с положением отпрыска знатного рода и, строго между нами, будущего короля…

Да, уже в ту пору начали поговаривать о блестящем будущем графа Кобургского, коему предназначено не что-нибудь, а трон короля Греции! Правда, пока это были только прожекты. И вообще (заглянем в грядущее), от шаткого греческого престола Леопольд откажется… чтобы затем сделаться королем Бельгии и править этой страной ни много ни мало, а тридцать четыре года.

Итак, идиллия между Аграфеной-Агриппиной и Леопольдом окончилась довольно скоро, и вот уже один из братьев Булгаковых, этих завзятых сплетников, отписывает другому: «Ох, жаль мне Закревского! Я давно об ней слышу дурное; все не верил, но, видно, дело так… И теперь, говорят, много проказ… Все уверены, что она сюда не будет вовсе, а останется в Италии. Я слышал, что на бале во Флоренции Кобургский объявил А.Ф., что не может ехать за нею в Ливорно; она упала в обморок и имела обыкновенные свои припадки».

Федор Андреевич Толстой, на коего Закревский возлагал надежды как на дуайена, доверия решительно не оправдал. «Много про него рассказывают проказ, — пишет далее Булгаков. — Накупил пропасть всякой дряни, картин, манускриптов и проч. Право, пора им возвратиться, а ему не быть посмешищем иностранцев. Как все это должно огорчать бедного нашего Арсения! Он чувствовал, что от сей поездки добра не будет. Он заслуживает лучшей участи!»

То же самое в конце концов подумала про себя и Аграфена Федоровна. Нет, ей-богу, она заслуживает лучшей участи, чем быть ославленной на всю Италию как отставная любовница графа Кобургского! Не то чтобы она так уж заботилась о своей репутации… (Забегая вперед, можно сказать, что Аграфена всю жизнь придерживалась принципа: чем хуже, тем лучше.) Но если бывший любовник вдруг окружил себя ражими телохранителями с внешностью истинных bravi,[4] которые выступают вперед при одном твоем появлении в поле зрения Леопольда, прикрывают его своими широкими плечами и угрожающе кладут руки на унизанные кинжалами пояса… это, воля ваша, выглядит просто смешно! Прослыть распутной Аграфена Федоровна в жизни не боялась, но оказаться в смешном положении страшилась пуще смерти. К тому же в московском и петербургском свете ее явно заждались, пора и там блеснуть этакой сверкающей кометою! А главное, папенька прокутил на свои дурацкие манускрипты все деньги, а жизнь в Италии вовсе не так дешева, как обыкновенно расписывают…

Словом, спустя год после отъезда Аграфены Федоровны, 11 октября 1823 года, господин Булгаков явился навестить своего приятеля Закревского, как вдруг… ба, знакомые все лица!

«Только вхожу к Арсению, первый предмет, который я встретил, была его жена. Ну целоваться, здороваться… — немедленно отписал он брату. — Агр. Фед. свежа, как розан, несколько подобрела; очень весела и довольна, что здесь. Не поверишь, с каким я удовольствием рассказывал о сем возвращении всем кумушкам… Кажется, все такая же ветреная, говорит о десяти предметах в одно время, просит есть, одеваться, ложу в московскую оперу, разбирать, что навезла, а еще лошади не отложены».

Словечко «подобрела» означало в те поры — поздоровела, пополнела, а вовсе не то, что вздорный нрав графини Закревской исправился. И в этом смог в полной мере убедиться Арсений Андреевич, как только жена узнала, что ей не придется блистать ни в московском, ни в петербургском свете, а предстоит приготовиться к ссылке черт знает куда — в заснеженную Финляндию!

Строго говоря, это была вовсе не ссылка, и причиной ее стала вовсе не какая-нибудь оплошность генерала Закревского по службе. Просто-напросто у него начались стычки со знаменитым Аракчеевым, всевластным военным министром, который очень ревниво относился ко всем, кому царь дарил свою благосклонность. В результате аракчеевских интриг Закревский и был удален из Петербурга. Впрочем, «в возмещение ущерба» он получил графский титул и новое назначение — генерал-губернатором Финляндии…

Что собой представлял в то время этот сумрачный, загадочный край, всего лишь в 1809 году присоединенный к России? Поэт Евгений Боратынский позднее назовет Финляндию «отчизной непогоды», «печальной страной», где «мрачен вид нагой природы, безжизненна весна». Знаменитый водопад Иматра на реке Вуоксе мог, конечно, поразить воображение, но города Гельсингфорс, Роченсальм, Фридрихсгам, Вильманстранд и прочие были, увы, уныло-провинциальны. Чем хорошо было служить в Финляндии, так это тем, что офицеры здесь со скуки часто уходили в отставку, а потому производства в следующие чины ждать было недолго. А вскоре в полках бурею пронесся слух о том, что жена у нового генерал-губернатора обладает невероятной красотой, а также истинная этуаль. L’toile по-французски — звезда, но сим словом легкомысленные галлы обозначают не только небесное светило, но и особу не слишком нравственного поведения. Генерал-губернаторша, впрочем, вполне отвечала обоим смыслам этого слова.

Судьба оказалась к новоиспеченной графине Закревской благосклонна и немедленно после прибытия в «ссылку» послала ей утешение. Сие утешение звалось Николай Путята. Окончив школу колонновожатых и послужив три года прапорщиком в свите его императорского величества по квартирмейстерской части, в ноябре 1823 года он был переведен в лейб-гвардии конно-егерский полк с назначением адъютантом к командиру Отдельного Финляндского корпуса генерал-адъютанту графу Закревскому. По долгу службы Путята часто виделся с Аграфеной Федоровной, которой не стоило труда соблазнить его — да и самой соблазниться им. Впрочем, ни о чем, кроме самого обыкновенного плотского влечения, здесь речи не шло: Путята, несмотря на то что был моложе любовницы на три года, был человек по сути своей ироничный и даже циничный, в «чувствия» совершенно не верил; его влекло роскошное тело графини — и не более того. Аграфена Федоровна, при всей своей истеричности и экзальтированности, дурой тоже никогда не была, а главное, повторимся, ненавидела выглядеть смешной. Поэтому она охотно встречалась с Путятой лишь для увеселения своих и его чресел, однако душа ее, душа любительницы французских романов, жаждала именно «чувствий». И жажда сия была вскорости удовлетворена. Путята познакомил ее с Евгением Боратынским, который служил в Финляндии с 1819 года.

Он настаивал, чтобы называли его именно Боратынский, а не Баратынский, уверяя, что род их происходит из польской местности Боратынь, а значит, фамилия должна писаться через «о».

Что о нем знали тогда? Что он не чужд изящной словесности, а посему протекцию ему оказывали знаменитый поэт Василий Андреевич Жуковский, а также не менее знаменитый не только на пиитической стезе, но и воинской доблестью (его не зря прозвали «Анакреонт под доломаном»!) Денис Давыдов. Слово «протекция» применительно к службе в Финляндии звучало для многих нелепо, однако следовало учитывать обстоятельства Боратынского, которые и вынудили гусара-поэта Давыдова в марте 1824 года писать к своему давнему знакомцу графу Закревскому: «Сделай милость, постарайся за Боратынского, разжалованного в солдаты; он у тебя в корпусе. Гнет этот он несет около восьми лет или более, неужели не умилосердятся? Сделай милость, друг любезный, этот молодой человек с большим дарованием и верно будет полезен; я приму старание твое, а еще более — успех в этом деле за собственное мне благодеяние».

Что же это был за «гнет», о коем упоминает Давыдов?

В письме Василию Андреевичу Жуковскому Евгений Боратынский так повествовал о своей участи: «В судьбе моей всегда было что-то особенно несчастное, и это служит главным и общим моим оправданием: все содействовало к уничтожению хороших моих свойств и к развитию злоупотребительных. Любопытно сцепление происшествий и впечатлений, сделавших меня, право, из очень доброго мальчика почти совершенным негодяем.

12 лет вступил я в Пажеский корпус. Начальником моего отделения был некто Кристафович (он теперь уже покойник, чем, на беду мою, еще не был в то время), человек во всем ограниченный, кроме страсти своей к вину. Он не полюбил меня с первого взгляда, обращался со мной как с записным шалуном и был особенно груб со мною. Несправедливость его меня ожесточила, и я решился отмстить ему. Большими каллиграфическими буквами написал я на лоскутке бумаги слово „пьяница“ и прилепил его к широкой спине моего неприятеля. К несчастью, некоторые из моих товарищей на меня показали, я просидел три дня под арестом.

Я был уже негодяем в мнении моих начальников. Я не сделал еще ни одной особенной шалости, а через год по вступлении моем в корпус они почитали меня почти чудовищем. Я сказал сам себе: буду же я шалуном на самом деле! Разбойная жизнь казалась для меня завиднейшею в свете, и я задумал составить общество мстителей, имеющих целью сколько возможно мучить наших начальников. Нашему инспектору мы однажды всыпали толченых шпанских мух в табакерку, от чего у него раздулся нос; всего пересказать невозможно.

Нас было пятеро. Мы сбирались на чердаке каждый вечер после ужина. По общему условию, ничего не ели за общим столом, а уносили оттуда все съестные припасы, которые возможно было унести в карманах, а потом свободно пировали в нашем убежище.

Мы давно замечали, что у одного нашего товарища водится что-то слишком много денег; мы вошли к нему в доверенность и узнали, что он подобрал ключ к бюро своего отца, где большими кучами лежат казенные ассигнации, и что он всякую наделю берет оттуда по нескольку бумажек. Овладев его тайною, мы стали пользоваться и его деньгами. Мы ели конфеты фунтами, а когда он получил отпуск, то оставил несчастный ключ мне и родственнику своему Ханыкову.

Мы пошли очень весело негоднейшей в мире дорогою… Похищение наше не осталось тайным, и нас обоих выключили из корпуса с тем, чтобы не определять ни в какую службу, разве пожелаем вступить в военную службу рядовыми.

Не смею себя оправдывать; но человек добродушный сказал бы: вспомните, ему было 15 лет. Что его побудило к такому негодному делу? Корпусное молодечество и воображение, испорченное дурным чтением. Из сего следует то единственно, что он способнее других принимать всякого роду впечатления и что при другом воспитании, при других, более просвещенных и внимательных наставниках самая сия способность, послужившая к его погибели, помогла бы ему превзойти многих из своих товарищей во всем полезном и благородном…»

Общественное мнение было, в принципе, снисходительно к молодому человеку. Каждый подумал втихомолку: ну кто ж без греха, особенно в такие молодые годы?! К тому же первые стихотворные опыты Боратынского снискали ему успех; русское общество тогда было помешано на поэзии, строк не рифмовал только ленивый, ну а мало-мальский талант превозносился до небес и считался самым извинительным на свете обстоятельством. Вдобавок Боратынский был красив: он обладал весьма модной в то время (да и в последующие, если на то пошло!) романтической внешностью и печальным, даже трагическим обаянием, которое обращало к нему сердца. Именно этим и объясняется тот интерес, с которым нашкодившего, но раскаявшегося мальчишку (назовем вещи своими именами!) встречали новые товарищи по службе.

Очень любивший его сослуживец, поручик Н.Д. Коншин, так описывал первую с ним встречу: «Осенью 1819 года командир нашего полка, полковник Лутковский, получил извещение от родных об определении к нам Боратынского. Я узнал, что он сын известного добросовестностью генерала Абрама Андреевича Боратынского, человека, взысканного особенной милостью императора Павла, что он был сначала в Пажеском корпусе, но отсюда, в числе других напроказивших детей, исключен; кончил образование дома и принят был рядовым в лейб-егерский полк.

Я услышал, что в Петербурге первыми литературными трудами он обратил на себя внимание просвещенного круга; что он интересный юноша; имеет воспитание, называемое в свете блестящим, милую наружность и доброе сердце.

Я с нетерпением ждал его.

Мы стояли в Фридрихсгаме.

Однажды, пришед к полковнику, нахожу у него за обедом новое лицо, брюнета, в черном фраке, бледного, молчаливого и очень серьезного.

В Финляндии, краю военных, странно встретить русского во фраке, и поэтому я при первой возможности спросил: что это за чиновник? Это был Боратынский…

Я не видел человека, менее убитого своим положением: оно сделало его опытным, много выше его лет, а благородная свобода, примета души возвышенной и гения, сама собой поставила его далеко выше толпы, его окружающей. Он был всеми любим, но, казалось, и не замечал этого, равно как и своего несчастья. Глаза его, кажется, говорили судьбе слова бессмертного безумца: Gettate mi ove volere voi… che m’importa!»[5]

Вполне подтверждает этот психологический пассаж Коншина стихотворение Боратынского «Безнадежность», написанное в 1822 году:

Желанье счастия в меня вдохнули боги; Я требовал его от неба и земли И вслед за призраком, манящим издали, Жизнь перешел до полдороги. Но прихотям судьбы я боле не служу: Счастливый отдыхом, на счастие похожим, Отныне с рубежа на поприще гляжу — И скромно кланяюсь прохожим.

Очень мило и убедительно. Однако не зря же мудрые люди советуют: не зарекайся. Никогда не говори — никогда! Ведь Судьбу хлебом не корми, только дай похохотать над нашими зароками и разбить вдребезги наши самые благие намерения. Именно это она и проделала с зароками и благими намерениями Евгения Боратынского.

Николай Путята познакомился с ним весною 1824 года, когда генерал-губернатор делал инспекторский смотр некоторым войскам, расположенным в Финляндии, в том числе Нейшлотскому пехотному полку, в котором Боратынский в то время служил унтер-офицером. Обратимся вновь к его воспоминаниям.

«Я шел вдоль строя за генералом Закревским, когда мне указали на Боратынского. Он стоял в знаменных рядах. Боратынский родился с веком, следовательно, ему было тогда 24 года. Он был худощав, бледен, и черты его выражали глубокое уныние. В продолжение смотра я с ним познакомился и разговаривал о его петербургских приятелях».

Подружившись с Боратынским, Путята сделал его невольным поверенным своих тайных встреч с графиней Закревской. Боратынский вовсе не был ханжой: его нравственность не возмутили сношения приятеля с замужней дамою, тем паче — с супругой начальника. Его вообще ничто не возмутило, ибо невозможно же растревожить мертвеца, убитого и вновь воскрешенного к жизни неким колдовским, вернее, ведьминским усилием, совершенно покорного воле ведьмы, порабощенного ею всецело! Боратынский был убит наповал при первой же встрече с Аграфеной Федоровной. Отныне никто, кроме нее, более не существовал ни в сердце его, ни в мире. Она одна определяла отныне его воззрения на мир, его моральные принципы, и нравственно было лишь то, что способствовало этой внезапно вспыхнувшей страсти.

Меж мудрецами был чудак: «Я мыслю, — пишет он, — итак, Я, несомненно, существую». Нет! любишь ты, и потому Ты существуешь: я пойму Скорее истину такую, —

напишет он потом, признавая и подтверждая право возлюбленной определять его судьбу, владеть им и властвовать по своему произволу.

Картина этой неожиданной, сокрушительной, сногсшибательной страсти, поразившей внешне холодного, разочарованного в жизни поэта, была настолько очевидна и настолько потрясла Путяту, что он немедленно устранился из постели и из сердца своей любовницы и чуть ли не с раскрытым ртом принялся наблюдать развитие ее нового романа.

Что характерно — Путята даже ревности не чувствовал! Обуревало его нечто, враз похожее на страх и умиление — да, вот такие вроде бы взаимоисключающие чувства… Умилялся он тому выражению девичьего, даже девчоночьего счастья, которым вдруг засияли прекрасные черные глаза Аграфены Федоровны. Такого выражения он у нее прежде не видал и втихомолку, как человек склада лирического (Путята и сам не чужд был музам: пописывал стишки, прозу, занимался историческими исследованиями, знался с поэтами), даже завидовал Боратынскому, который возжег такой огонь. Завидовал — и в то же время страшился за него, ибо в не менее прекрасных и не менее черных глазах нового своего друга, к которому истинно привязался, видел выражение обреченного безумия.

Да уж, умела голубушка Аграфена рвать в клочки мужские сердца! Теперь все признания, обращенные к каким-то там прелестницам в былые времена, казались Боратынскому лишь пустым сотрясением воздуха. Все стихи, написанные до встречи с ней, не существовали, ибо лгали. Имели значение лишь те строки, которые вызвала к жизни Закревская, лишь они казались правдивыми. Все, что было в его жизни прежде, — ложь, не существует ничего, кроме страсти к Альсине, Магдалине, Фее — так называл он Аграфену Федоровну, пытаясь прикрыть хоть легким флером приличия обуревавший его пламень.

Но флер тоже сгорел в этом пламени, вот беда-то какая…

Сей поцелуй, дарованный тобой, Преследует мое воображенье: И в шуме дня, и в тишине ночной Я чувствую его напечатленье! Сойдет ли сон и взор сомкнет ли мой — Мне снишься ты, мне снится наслажденье! Обман исчез, нет счастья! и со мной Одна любовь, одно изнеможенье.

Существует такое расхожее выражение: она так и просится на полотно! На полотно красота Аграфены Федоровны и впрямь просилась, тому свидетельство известный портрет кисти английского художника Доу,[6] написанный, правда, уже в 1827 году, но вполне дающий представление об удивительной, нет — уникальной красоте графини Закревской и о власти ее чар.

Она изображена в виде античной богини, а может быть — жрицы любви: с роскошными формами, в небрежной и в то же время царственной позе. Лицо ее прекрасно, обольстительно, надменно… Невольно вспоминается прозвище, которое Закревской дал поэт Петр Вяземский, тоже покоренный ее красотой и чувственностью. А назвал он Аграфену Федоровну «медной Венерой».

Ох, как много скрыто в этих двух словах… Восхищение влюбленного — и в то же время обида отвергнутого любовника, очарование поистине божественной красотой любовницы и ароматом ее темно-рыжих, искристых волос — и в то же время мелкая мстительность мужчины, который считает всякую женщину, предпочитающую ему другого, непременно продажной, готовой отдаться за медную полушку…

Есть здесь и еще кое-что. В то время среди литераторов и России, и Франции был очень популярен античный автор Лукиан с его произведением «Любитель врак». Среди этих самых «врак» можно отыскать страшноватую историю о статуе, губящей людей. Проспер Мериме, который был в России весьма известен и любим (Пушкин даже переводил его), написал по мотивам Лукиана поразительный рассказ «Венера Илльская». Это история о том, как в некоем итальянском селении случайно выкопали старинную древнеримскую бронзовую статую Венеры с надписью на пьедестале: Venera Turbulenta, то есть Венера буйствующая. Была там и вот такая надпись: Cave amantem, что означает: «Берегись любящей». Однако некий молодой человек накануне своей свадьбы, играя в мяч, надел на палец статуи кольцо, предназначенное его невесте, а снять не смог. Ему показалось, что статуя согнула палец! И вот в брачную ночь в спальне молодоженов появилась бронзовая Венера и удушила в своих объятиях неосторожного юношу, который вздумал подшутить над ней — богиней! — и надел ей на палец кольцо с многообещающей надписью: Sempre ab ti, то есть «навеки с тобой»…

Что страсть к Закревской может быть поистине смертельна, Боратынский понял очень скоро. Чувствия, так сказать, чувствиями, однако воздыхания влюбленного поэта не могли утолить ненасытной плоти Аграфены Федоровны. Она вновь стала нервной, раздражительной, глаза ее сверкали не любовью, а яростью, она обращалась с прежним идолом своего сердца все небрежней, и вот однажды Евгений, «любви слепой, любви безумной тоску в душе своей тая», увидел рядом с ней нового фаворита. И еще одного. И другого, и третьего…

И все его жалкие мольбы о возвращении в прежний рай были напрасны.

Страдаю я! Из-за дубравы дальной Взойдет заря. Мир озарит, души моей печальной Не озаря. Будь новый день любимцу счастья в сладость! Душе моей Противен он! что прежде было в радость, То в муку ей. Что красоты, почти всегда лукавой, Мне долгий взор? Обманчив он! знаком с его отравой Я с давних пор. Обманчив он! его живая сладость Душе моей Страшна теперь! что прежде было в радость, То в муку ей.

Да уж, помучиться Боратынскому пришлось… И, как и полагается отвергнутому мужчине, он принялся мстить владычице своего сердца. И, как и полагается отвергнутому поэту, мстил он ей, разумеется, в стихах, справедливо рассудив, что эта месть переживет и его, и прекрасную даму, и свидетелей их страсти, что эта месть останется в веках и будет позднее восприниматься как некая пиитическая истина в последней инстанции. Что написано пером — не вырубить топором, а насколько сие изречение правдиво… Ну, спустя пару-тройку веков кому какое будет дело до истинного «морального облика» Магдалины-Альсины-Феи? К тому же Закревская ведь и сама исповедует принцип — чем хуже, тем лучше…

Порою ласковую Фею Я вижу в обаянье сна, И всей наукою своею Служить готова мне она. Душой обманутой ликуя, Мои мечты ей лепечу я; Но что же? — странно и во сне Непокупное счастье мне: Всегда дарам своим предложит Условье некое она, Которым, злобно смышлена, Их отравит иль уничтожит.

Или вот это — еще злее, еще трагичнее, еще горше:

Как много ты в немного дней Прожить, прочувствовать успела! В мятежном пламени страстей Как страшно ты перегорела! Раба томительной мечты! В тоске душевной пустоты, Чего еще душою хочешь? Как Магдалина, плачешь ты, И, как русалка, ты хохочешь!

Этот загадочный, обольстительный русалочий хохот надолго отравит потом русскую поэзию и откликнется даже в прозе — вспомним Веру из гончаровского «Обрыва» с ее русалочьим смехом… А впрочем, бог с ней, с Верой! Но это факт, что именно Боратынский, обуреваемый мстительной страстью и ревностью, ввел в русскую литературу образ этакой la femme fatale, как сказали бы французы — роковой женщины, сокрушительницы судеб, разбивательницы сердец, бессердечной, грешной красавицы. Воистину, Аграфена Федоровна просилась не только на полотно, но и в стихи!

Ну что ж, просилась — вот и допросилась…

Для начала Боратынский предсказал ей — злобно предсказал, с ненавистью! — участь «бесчарной Цирцеи». Предсказание, к слову сказать, не сбылось, потому что Аграфена Федоровна Закревская до последних дней своих затмевала других женщин красотой и обворожительностью. Стареть-то все стареют, вопрос лишь в том, как это происходит…

Боратынский в литературном кругу был уже прославлен как певец Финляндии суровой. Поэма «Эда» принесла ему славу сугубо романтического, возвышенного пиита. Трогательная история «финляндки Эды», соблазненной веселым русским гусаром, восхитила столичных стихотворцев, в том числе и Пушкина. Остается лишь руками развести, дивясь мужскому лицемерию этих записных гуляк (кто из них и когда хоть строку написал на трезвую голову?) и распутников (как насчет прилежного изучения «науки страсти нежной, которую воспел Назон, за что страдальцем кончил он»?), которые с видом праведников читали обличения Боратынского (бывшего воришки, бывшего любовника замужней дамы, к слову сказать!), писавшего о грехопадении Эды так:

Заря багрянит свод небес. Восторг обманчивый исчез; С ним улетел и призрак счастья; Открылась бездна нищеты, Слезами скорби платишь ты Уже за слезы сладострастья!

Восхитила и собратьев по перу, и читателей смиренная кончина бедняжки Эды, брошенной (конечно же!) вероломным любовником. Этот нежно-пошловатый набор был вполне в духе русского литературного сентиментализма, плавно перетекшего в романтизм. Однако новая поэма Боратынского — «Бал» заставила снисходительных поклонников его таланта насторожиться. Слишком много было в ней оскорбленной гордости, слишком много живой жизни, слишком много сходства с реальностью, чтобы поэма сия могла считаться вполне романтической. А ее героиня, княгиня Нина… Да ведь это же Закревская! Это ее портрет! Ее натура! Ее манеры, ее грехи, ее любовники, ее причуды… Чтобы ни у кого не оставалось на сей счет сомнений, Боратынский скромно — так и видишь его добродетельно поджатые губы! — сообщил в письме к Путяте: «В поэме ты узнаешь гельсингфорские впечатления. Она моя героиня».

Это, кстати, и без его подсказки уловили все. И особенно Пушкин, писавший рецензию на «Бал» и заметивший некую заданность в сюжете поэмы.

Да как же иначе? Да разве же могло быть по-другому, если каждое слово здесь, выражаясь упомянутым нежно-поэтически-сентиментально-пошловато-романтическим штилем, написано просто-таки не чернилами, а кровью разбитого сердца?! И если поэт даже смеется, то это смех сквозь слезы:

…Меж умниц и меж дур Моей княгине чересчур Слыть Пенелопой трудно было. Презренья к мнению полна, Над добродетелию женской Не насмехается ль она, Как над ужимкой деревенской? Кого в свой дом она манит: Не записных ли волокит, Не новичков ли миловидных? Не утомлен ли слух людей Молвой побед ее бесстыдных И соблазнительных связе’й? Но как влекла к себе всесильно Ее живая красота!..

Да уж. Внимателен был влюбленный поэт и, конечно, не мог не заметить, с какой легкостью разбивала Аграфена Федоровна мужские сердца. А как истово-неистово завидовали ей дамы и барышни всех возрастов! Такова же и княгиня Нина из поэмы «Бал»:

Какая бы Людмила ей Своих лазоревых очей И свежести ланит стыдливых Не отдала бы сей же час За яркий глянец черных глаз, Облитых влагой сладострастной, За пламя жаркое ланит?.. Как в близких сердца разговорах Была пленительна она! Как угодительно нежна! Какая ласковость во взорах У ней сияла! Но порой, Ревнивым гневом пламенея, Как зла в словах, страшна собой, Являлась новая Медея! Какие слезы из очей Потом катилися у ней!

Переменчивая, капризная, обольстительная, лживая, блистательная, опасная… Как не влюбиться, как не потерять голову?! Ведь и сам Боратынский разбил себе сердце на сем поприще. Бедолага провидел явление тех, кто последует его губительному примеру (имя им легион!), и настойчиво предостерегал их, словно надеясь отвратить (и тем, видимо, уменьшить количество счастливых соперников) от femme fatale Грушеньки, этой «заразы страстной»:

Страшись прелестницы опасной, Не подходи: обведена Волшебным очерком она; Кругом ее заразы страстной Исполнен воздух! Жалок тот, Кто в сладкий чад его вступает: Ладью пловца водоворот Так на погибель увлекает! Беги ее: нет сердца в ней! Страшися вкрадчивых речей Одуревающей приманки; Влюбленных взглядов не лови: В ней жар упившейся вакханки, Горячки жар — не жар любви.

Насчет жара упившейся вакханки — это сильно сказано. Очень сильно… «Круто!» — воскликнули бы потомки поэта, наши с вами, читатель, современники. Даже не сказано, а выкрикнуто, прорыдано! Ну что же, в Закревской этот жар, может быть, и впрямь пылал. Не исключено. Но в Боратынском — уж точно! — пылал не в меру разгоревшийся, ревнивый, мстительный жар, который и заставит поэта вульгарно прикончить свою героиню. Да, княгиня Нина покончит с собой, но для начала влюбится — впервые в жизни — в человека, сердце которого принадлежит другой. Причем эта другая — «малютка Оленька» — воплощает собой именно ненавистные Нине «ужимки деревенские» женской добродетели. Когда ее любовник сделался счастливым супругом какой-то там дуры Пенелопы, Нина отравилась. Свершилось возмездие… Ох уж эта патологическая страсть литераторов сводить счеты со своими врагами и возлюбленными на страницах своих произведений!

Ладно, счеты сведены. Однако сделался ли Боратынский счастливее и спокойнее? Нет. Он еще сильнее растравил свою рану, а Закревская прочла поэму с пятого на десятое, пожала плечами, усмехнулась — и отбросила не до конца разрезанную книжку, в следующую минуту вовсе забыв о ней. Так что все маневры отставного любовника пропали втуне.

Между тем жизнь гвардейская шла своим чередом. Все-таки Боратынский не только любовью занимался и стихи писал, но и в службе военной состоял! Весной 1825 года его произвели в офицеры, о чем сообщил ему друг, наперсник и вообще товарищ по несчастью Путята. После этого Нейшлотский полк, в котором Боратынский служил, отправился в Петербург — для содержания там караулов.

Здесь же оказались и Закревские. Деваться бывшим любовникам друг от друга было некуда… и, видимо, Аграфене Федоровне захотелось испытать, по-прежнему ли властна она над сердцем Боратынского.

Испытала. Оказалось, что да — властна. Ну и что дальше?

«Аграфена Федоровна обходится со мной очень мило, — с горькой иронией писал Боратынский Путяте. — И хотя я знаю, что опасно глядеть на нее и ее ощущать, я ищу и жажду этого мучительного удовольствия!» Он уверял и друга, и самого себя, что может защитить себя с помощью поэзии, ибо только она удерживала его «от волшебных сетей искушения»: «Поэзия — волшебный талисман. Очаровывая сама, она обессиливает чужие вредные чары».

Увы, это был всего лишь самообман. На какой-то миг прозрев, Боратынский понял, что жить без Аграфены Федоровны он не может, а жить с нею вместе невозможно — место занято! Играть же по ее правилам: согласиться на случайные, по ее прихоти, встречи, проявлять терпимость к соперникам и мирно уживаться с ними в одной постели — это значит довести себя прямиком до самоубийства или докатиться до смертоубийства жестокой кокетки, которая вновь — в который уже раз! — открыто, нисколько не считаясь ни с чувствами мужа, ни тем паче с чувствами какого-то там Боратынского, эпатируя общество, завела себе нового любовника, выбрав оного среди иностранных посольских чинов. Свет уже устал вести счет этим прихотям своенравной Магдалины!

И тогда, в последнем усилии удержаться на поверхности жизни, а не кануть на дно безумия, Боратынский решил подать в отставку, а потом, возможно, и жениться. Правда, последнее было еще вилами на воде писано, у него и прежде возникали такие идеи насчет спасения в унылом браке от чрезмерной, смертельной любви, — а вот просить отставки решил он окончательно и бесповоротно.

Уехав в отпуск в Москву, он подал начальству прошение, которое вскоре было удовлетворено. Кстати, не без помощи его прежнего покровителя Дениса Васильевича Давыдова, который по этому случаю написал графу Закревскому благодарственную записочку: «Благодарю тебя от души за отставку Боратынского, он весел, как медный грош, и считает это благодеяние твое не менее первого».

Насчет медного гроша — очень интересное совпадение с медной Венерой! Но Боратынский и впрямь был счастлив отставкою и, по выражению Вяземского, vise au sublime. Это означало, что он пытался отрешиться от прежней «низменной» любви. Теперь для Закревской у него остались только эпитеты если не осуждающие, то самые снисходительные, не сказать — пренебрежительные.

«Фея твоя, — пишет он Путяте, — возвращается уж в Гельсингфорс. Князь Львов провожал ее. В Фридрихсгаме расписалась она в почтовой книге таким образом: Lе prince Chou-Cheri, hritier prsomptif du royaume de la Lune, avec une partie de sa cour et la moiti de son srail.[7] Веселость, природная или судорожная, нигде ее не оставляет!»

Результатом этого «отрешения» от Закревской стало великолепное по своей печали стихотворение «Дорога жизни» — может быть, одно из лучших, написанных Боратынским:

В дорогу жизни снаряжая Своих сынов, безумцев нас, Снов золотых судьба благая Дает известный нам запас. Нас быстро годы почтовые С корчмы довозят до корчмы, И снами теми роковые Прогоны жизни платим мы…

В это время до Боратынского дошли через общих с Закревскими знакомых, прежде всего через Булгаковых, вести, которые заставили его разразиться вот таким письмом Путяте: «В Москве пронесся необычайный слух: говорят, что Магдалина беременна. Я был поражен этим известием. Не знаю почему, беременность ее кажется непристойною. Несмотря на это, я очень рад за Магдалину: дитя познакомит ее с естественными чувствами и даст какую-нибудь нравственную цель ее существованию. До сих пор еще эта женщина преследует мое воображение, я люблю ее и желал бы видеть ее счастливою».

Слух о ее беременности подтвердил уже известный нам А. Я. Булгаков, когда описывал в письме к брату свой визит к Закревским. И он, и его жена Наталья сочли, что Аграфена Федоровна изменилась к лучшему, исчезла ее прежняя вздорность: «Она говорит и рассуждает вполне разумно. Меня это очень порадовало. Наталья дала ей советы по поводу ее живота». А вскоре Булгаков сообщил брату о благополучном разрешении Аграфены Федоровны от бремени и о появлении в семье Закревских дочери, которую назвали Лидией. Видимо, Аграфене Федоровне не нравились ни ее собственное не слишком-то изысканное имя, ни простонародное имя ее матушки, вот она и выбрала имя, в ту пору самое модное. Далее Булгаков пишет: «Императрица сама вызвалась и объявила Арсению, что она с Императором изволит крестить новорожденную его Лидию Арсеньевну. Аграфена Федоровна бодра, как ни в чем не бывало, сидит и ходит».

Да, она пришла в себя более чем быстро — и вскоре добрейший Арсений Андреевич мог нащупать на своей многострадальной макушке новые, только что пробившиеся рожки… Недаром Боратынскому чудилось «нечто непристойное» в беременности Магдалины! Нет, очевидно, граф Закревский не сомневался в своем отцовстве, но все же, все же, все же… А впрочем, очень может статься, причиной такого ощущения Боратынского было свойственное очень многим мужчинам брезгливое, высокомерное отношение ко всему, что связано с беременностью и женскими недомоганиями. Типичный мужской шовинизм, короче говоря.

Так или иначе, весть о беременности Магдалины подействовала на Боратынского раскрепощающе. Он мигом почувствовал себя свободным от прежней любви и очень мудрым. Настало время воплотить в жизнь и вторую часть задуманного им. Что и говорить, Москву не зря во все времена называли ярмаркой невест. Сыскалась суженая и для нашего пиита, который твердо решил вручить свое разбитое сердце добродетельной женушке, чтобы она наложила на него заплатки вечной любви.

Разумеется, невеста должна была стать полной противоположностью жестоконравной Закревской! Отыскивая идеал, Боратынский и сам попытался сделаться идеальным: всепрощающим, незлопамятным… С поистине стариковской грустью импотента обменивается он с Путятой нравоучительными замечаниями о бывшей любовнице:

«Вспоминаю общую нашу Альсину с грустным размышлением о судьбе человеческой. Друг мой, она сама несчастна: это роза, это царица цветов, но поврежденная бурею — листья ее чуть держатся и беспрестанно опадают. Боссюэт сказал не помню о какой принцессе, указывая на мертвое ее тело: „Вот что сделала из нее смерть“. Про нашу Царицу можно сказать: „Вот что сделали из нее страсти“. Ужасно! Я видел ее вблизи, и никогда она не выйдет из моей памяти. Я с нею шутил и смеялся; но глубокое унылое чувство было тогда в моем сердце. Вообрази себе пышную мраморную гробницу под счастливым небом полудня, окруженную миртами и сиренями — вид очаровательный, воздух благоуханный; но гробница все гробница, и вместе с негою печаль вливается в душу: вот чувство, с которым я приближался к женщине, тебе еще больше, нежели мне, знакомой».

Как красиво, щемяще-трогательно… Однако сей набор романтических фраз очень уж напоминает общеизвестную басню о лисице и винограде, который зелен, зелен… Безнадежно зелен, черт бы его побрал!

Между тем московские свахи сделали свое дело, и Боратынский летом 1826 года сделался супругом Анастасии Энгельгардт, дочери вельможи екатерининских времен, автора известных «Записок». Нечего и говорить, что она была полной противоположностью Аграфены во всем: от добродетельного поведения до ничем не примечательной — не сказать невзрачной! — внешности.

Ну-с, вот и она, «малютка Оленька»! Не заставила себя ждать! Явилась на арену жизни, словно сойдя со страниц «Бала». Явилась, сделалась счастливой супругой счастливого супруга… Однако «Нина» и не подумала травиться с горя! Ей было откровенно не до того: нужно было кружить головы мужчинам. Весть о свадьбе Боратынского заставила Аграфену Федоровну лишь вздернуть брови:

— Женился? Кто? Ах, Боратынский? Да что вы говорите?! А знаете, во французской лавке на Кузнецком появился такой бархат… лиловый… Ну просто цвет траура французских королей! Как вы думаете, милочка, будет ли он мне к лицу? Не станет ли бледнить? Или придется прикупить румян?

И Боратынский вместе с его «малюткой Оленькой» (вернее, Настенькой, но какая, в сущности, разница?) оказался погребен где-то между аршинами бархата «цвета траура французских королей» и обсуждением цены на новые румяна.

Предсказанный сюжет остался на бумаге, жизнь взяла свое.

А кстати, о сюжете… Так ли уж счастлив был «счастливый супруг»? Вот мнение его друзей-приятелей на сей счет.

Ехидное — Софьи Дельвиг (вдова поэта А. Дельвига и будущая жена брата Боратынского — Сергея), которая пишет своей подруге А. Карелиной: «Боратынский пишет нам, что он женится; его невеста — барышня 23 лет, дурная собою и сентиментальная, но в общем очень добрая особа, до безумия влюбленная в Евгения, которому нет ничего легче, как вскружить голову, что друзья девицы Энгельгардт и не преминули сделать, чтобы ускорить этот брак».

Предположим, что женщины априори пристрастны… Но вот гневное письмо Льва Сергеевича Пушкина, обращенное к их общему с Боратынским приятелю — Соболевскому: «Все это время я проклинал тебя, Москву, московских, судьбу и Боратынского. Нужно было вам, олухам и сводникам, женить его! Чем вы обрадовались? Для того, чтобы заняться сватовством, весьма похвальным препровождением времени, вы ни за грош погубили порядочного человека! Боратынский в течение трех лет был тридцать раз на шаг от женитьбы; тридцать раз она ему не удавалась; en tait il plus malheureux?[8] Он ни минуты, никогда не жил без любви, и, отлюбивши женщину, она ему становилась противна. Я все это говорю в доказательство непостоянного характера Боратынского, которого молодость не должна была быть обречена семейственною жизнью. Ты скажешь, что он счастлив. Верю, mais attendon la fin[9] говорит басня, а тяжело заплатить целым веком скуки и отвращения, много, за год благополучия. Боратынского вечно преследовала мысль, что жениться ему необходимо; но кто же из порядочных верил ему? Не говоря об характере Боратынского, спрашиваю тебя, обстоятельства допускали его до такой глупости? Какую он выбрал себе дорогу? Как хочет себя устроить? Я не разумею под этим денежных его обстоятельств: он может быть Шереметевым, но должен на чем-нибудь утвердиться. Для поэзии он умер: его род, т. е. эротический, не к лицу мужу, а теперь из издаваемого собрания своих сочинений он выкидывает лучшие пьесы,[10] по этой самой причине, а исключить Боратынского из области поэзии — это шутка Эрострата[11] тебе подобает слава сия — радуйся. Что ж ему остается? быть помещиком, и в этом случае нужно было очень подождать вступать в брак. Да черт возьми, дело или безделье (но не безделка) сделано, и говорить нечего. Довольно трех страниц, которыми морю тебя. Я этим заставил тебя искупить грех твоего сводничества».

Вот унылое мнение всегдашнего острослова Петра Вяземского, высказанное в письме к А.С. Пушкину: «Что ты давно ничего не печатаешь? А „Цыгане“? А продолжение Евгения?[12] Ты знаешь, что твой Евгений захотел продолжиться и женится на соседке моей Энгельгардт, девушке любезной, умной и доброй, но не элегической по наружности…»

И под занавес — приговор самого Александра Сергеевича в ответном послании к Вяземскому: «Правда ли, что Боратынский женится? Боюсь за его ум. Законная — род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит… Брак холостит душу».

Как всегда, лучше Пушкина не скажешь. И до чего милы эти пять черточек, обозначающие словечко, принадлежащее к инвективной лексике… Как выразились бы мы, насмешливые потомки, no comments!

По большому счету, Пушкин оказался прав. На какое-то время Боратынский с головой ушел в «шапку с ушами» и писал друзьям вот этакие полусонные послания: «Я живу потихоньку, как следует женатому человеку, и очень рад, что променял беспокойные сны страстей на тихий сон тихого счастия. Из действующего лица я сделался зрителем и, укрытый от ненастья в моем углу, иногда посматриваю, какова погода в свете».

Однако даже самые сильнодействующие лекарства бывают бессильны против смертельной болезни. Даже брак с девицею «не элегической наружности»! Иначе почему Боратынский вдруг, в судорожном порыве откровенности, начал писать всепонимающему Путяте: «До сих пор еще эта женщина преследует мое воображение, я люблю ее и желал бы видеть ее счастливою».

А потом он взял да и доказал, что ошибался, ох, ошибался Лев Сергеевич Пушкин, заявивший, что Боратынский умер для поэзии! Он по-прежнему пишет и подтверждает эротический род своей поэзии, потому что самые лучшие, самые трогательные стихи его — по-прежнему о любви. Собственно, это не столько стихи, сколько крики отчаяния, обращенные к той женщине, которую он и презирал, и одновременно мучительно желал (итак, «шапка с ушами» оказалась несостоятельна для человека, удостоенного изощренного распутства Закревской и отравленного им на веки вечные!), но которая отныне была для него дважды недоступна: как чужая жена — для чужого мужа.

Нет, обманула вас молва: По-прежнему дышу я вами, И надо мной свои права Вы не утратили с годами. Другим курил я фимиам, Но вас носил в святыне сердца; Молился новым красотам, Но с беспокойством староверца.

Но уж если и в былые времена Аграфену Федоровну мало волновали и сам Боратынский, и его пиесы, то теперь она вообще не удостоила вниманием этих строк. Что ей какой-то Боратынский! Для нее теперь писал влюбленные стихи сам Пушкин!

Да, «солнце русской поэзии» упоенно ласкало «медную Венеру» своими лучами и всем прочим, имеющимся в наличии.

1828 год выдался для Александра Сергеевича не слишком-то радостным. Он обратился к Бенкендорфу с просьбой отпустить его в Париж и исхлопотать на это разрешение у императора. Разрешения Пушкин не получил, а вместо вояжа на Запад забрезжила угроза отправки «прямо, прямо на восток» — в очередную ссылку, ибо до властей дошло «дело» об озорной, не сказать — пакостной, «Гаврилиаде».

«С самого отъезда из Петербурга не имею о тебе понятия, — писал ему Вяземский 26 июля 1828 года, — слышу только от Карамзиных жалобы на тебя, что ты пропал для них без вести, а несется один гул, что ты играешь не на живот, а на смерть. Правда ли? Ах! голубчик, как тебе не совестно».

Безудержно играть Пушкин начинал, когда дела решительно не шли на лад. Тяжко было у него и на сердце, которое он делил между двумя женщинами: Анной Алексеевной Олениной и… графиней Закревской. Причем сами дамы и его отношение к ним были настолько различны, что обе любови вполне могли развиваться параллельно.

С весны 1828 года Пушкин стал постоянным гостем в петербургском доме Олениных и на их даче в Приютине. В это же время Арсений Андреевич Закревский вступил в должность министра внутренних дел, и Аграфена Федоровна, столь давно лишенная возможности царить в блестящих салонах, с упоением завертелась в вихре светских увеселений. Она и прежде-то была весьма популярна в обществе (дамы сплетничали о ней, мужчины увивались вокруг нее), но теперь «госпожа министерша» сделалась особенно часто приглашаема всеми подряд. Лето она кочевала с одной дачи, где проводила время столичная знать, на другую. Где-то на этих дачах она и пересекла путь Пушкина, и вскоре ее античная фигура уже была начертана на полях его рукописей.

В мае 1828 года «двойной роман» поэта уже вовсю обсуждался его друзьями. В том числе и Боратынским, который поспешил заверить Пушкина в своей полнейшей холодности к «Магдалине». Африканские страсти тут так и кипели, ревность Пушкина была жгучей, как расплавленный свинец. Ссориться с ним Боратынский не хотел, поэтому поспешил расставить точки над «i»:

Поверь, мой милый! Твой поэт Тебе соперник не опасный! …………………………………………….. Счастливый баловень Киприды! Знай сердце женское, О! знай его верней, И за притворные обиды Лишь плату требовать умей. А мне — мне предоставь Таить огонь бесплодный, Рожденный иногда воззреньем красоты, Умом оспаривать сердечные мечты И чувство прикрывать улыбкою холодной.

Что же там такое происходило, почему Боратынский поспешил рассыпаться в заверениях «благонадежности»?

Князь Петр Вяземский писал жене: «День 5 мая я окончил балом у наших Мещерских. С девицей Олениной танцевал я попурри и хвалил ее кокетство… Пушкин думает и хочет дать думать ей и другим, что он в нее влюблен, и вследствие моего попурри играет ревнивого. Зато вчера на балу у Авдулиных совершенно отбил он меня у Закревской, но я не ревновал».

Оленина сообщает всем, кому не лень, что Пушкин ухаживает не только за ней, но и за Закревской. «Приехал по обыкновению Пушкин, или Red-Rower, как прозвала я его, — писала она. — Он влюблен в Закревскую. Все об ней толкует, чтобы заставить меня ревновать, но притом тихим голосом прибавляет мне разные нежности».

В Анну Оленину — Аннету, как ее обычно звали, — Пушкин и впрямь был влюблен, но в его восприятии она была всего лишь «ангел чистый, безмятежный». «Живая красота» Аграфены Закревской делала с ним обычное дело — «влекла всесильно».

«Я пустился в свет, потому что бесприютен, — писал он Вяземскому, намекая на то, что в Приютино, к Аннете, ему путь закрыт, ибо и родня ее, и она сама были против его ухаживаний. — Если б не твоя медная Венера, то я бы с тоски умер. Но она утешительно смешна и мила. Я ей пишу стихи. А она произвела меня в свои сводники…»

Ну, свела-то Закревская Пушкина прежде всего с самой собой. У нее все романы начинались в постели — поэт не стал исключением. Да он, впрочем, и сам не намеревался тратить время на пустые воздыхания перед женщиной, для которой главным было голое распутство. И уже вскоре он весьма фривольно обсуждал в письмах к Вяземскому свои новые отношения — вернее будет сказать, сношения, — а жуткий циник Вяземский, который и сам некогда — очень недолгое время! — был любовником Аграфены Федоровны, давал ему недвусмысленные сексуальные советы «с ученым видом знатока»: «Я уже слышал, что ты вьешься около моей медной Венеры, но ведь ее надобно и пронять медным благонамеренным. Спроси у нее от меня: как она поступает с тобою, так ли, как со мною: на другую сторону говорит и любезничает, а на мою кашляет».

Между тем оная Венера, как ей по чину и положено, зацепила не только плоть Пушкина, но и душу его уязвила. Ничего подобного он в жизни не видал, не испытывал, а ведь был куда искушеннее, чем скромно-эротичный Боратынский.

Закревская не шла в сравнение ни с одной из былых возлюбленных Пушкина. Вообще во всем мире не было женщины, подобной ей! Что он и удостоверил восхищенно, страстно, потрясенно — в стихотворении «Портрет»:

С своей пылающей душой, С своими бурными страстями, О жены cевера, меж вами Она является порой И мимо всех условий света Стремится до утраты сил, Как беззаконная комета В кругу расчисленном светил.

Беззаконная комета… «Звезда хвостатая», воплощенная опасность для народов! И для каждого отдельного человека — особенно если он по сути своей чудовищно, африкански страстен и ревнив, а она, как никакая другая женщина, умеет давать повод для ревности. Вернее, поводы! Однажды Аграфена Федоровна до того довела нового поклонника, что он прилюдно вцепился ногтями (как известно, «быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей», вот Пушкин и думал, отчего ногти сии были у него предлинные) в ее обнаженную до плеча руку и оставил на ней приметные следы.

Раздрай, который эта женщина внесла в душу Пушкина, вполне выражен в его письме к Елизавете Михайловне Хитрово, его всегдашней почитательнице и преданной защитнице. Пушкин был настолько взбаламучен той бездной чувств, в которую ввергла его Закревская, что писал без экивоков и приличных эвфемизмов, очень резко: «Хотите, я буду совершенно откровенен? Может быть, я изящен и благовоспитан в моих писаниях, но сердце мое совершенно вульгарно, и наклонности у меня вполне мещанские. Я по горло сыт интригами, чувствами, перепиской и т. д. и т. д. Я имею несчастье состоять в связи с остроумной, болезненной и страстной особой, которая доводит меня до бешенства, хоть я и люблю ее всем сердцем. Всего этого слишком достаточно для моих забот, а главное — для моего темперамента».

Для его темперамента — достаточно, да. Сверх меры. Но что касалось темперамента Закревской… Для нее не существовало ничего, кроме удовлетворения собственных страстей. Она как бы даже и не заметила, что карьера ее супруга чуть было не завершилась бесславно!

В 1830 году в России началась страшная эпидемия холеры. Министр внутренних дел Закревский боролся с ней по привычному принципу «держать и не пущать»: установил строжайшую систему карантинов; население зараженных районов, по сути лишенное всяких связей с внешним миром, обрекалось на вымирание. Подобные драконовские меры привели в ярость императора Николая Павловича, тем более что побороть холеру таким образом оказалось невозможно. К эпидемии прибавились возмущения, волнения, бунты и прочие беспорядки. В 1831 году Закревский получил отставку и надолго остался не у дел.

Аграфена Федоровна лишь плечами пожала — это была ее обычная реакция на все и всяческие неприятности. Ее романы с Пушкиным и K° были в разгаре, ничто иное ее не волновало!

Именно в это время в стихах поэта, а главное — в его прозе и набросках возникает образ ненасытной Клеопатры, которой мало одного любящего мужчины, одного постоянного любовника: ей нужно изобилие, ей нужен выбор, а то и несколько мужчин на ложе враз.

Для начала Клеопатра промелькнула в восьмой главе «Евгения Онегина», в той сцене, где Онегин видит на балу новую, преображенную Татьяну:

Она сидела у стола С блестящей Ниной Воронскою, Сей Клеопатрою Невы; И верно б, согласились вы, Что Нина мраморной красою Затмить соседку не могла, Хоть ослепительна была.

Нина, снова Нина… Это лживое, неуловимое, мстительное, холодное имя, весьма напоминающее имя волшебницы Наины из «Руслана и Людмилы», немедленно заставляет насторожиться читателя. Ведь Ниной звалась героиня поэмы Боратынского «Бал»! А кто был ее прообразом — нам тоже известно… Вдобавок Вяземский в своих письмах к Пушкину называл Закревскую не только медной Венерой, но и Клеопатрой. Так что никаких недомолвок тут не было и не могло быть: Нина Воронская — это Аграфена Закревская. Ее мраморная краса…

Потом появился неоконченный роман «Египетские ночи», одной из главных героинь которого была именно Клеопатра, царица Египетская. На страницах этого романа мелькнули многие светские знакомцы Пушкина, например, Долли Фикельмон, изображенная в виде той непосредственной дамы, которая выручила растерявшегося итальянца-импровизатора в трудную минуту и согласилась помочь ему определить тему выступления. В самом итальянце, с его бледным челом и печальными черными глазами, можно увидеть и Боратынского, романтическая внешность которого всегда была предметом тайной зависти Пушкина, как известно, отнюдь не страдавшего красотой. Тема, предложенная импровизатору: «Cleopatra e te amanti» — «Клеопатра и ее любовники», с некоторых пор чрезвычайно волновала самого Пушкина, а именно — с тех самых пор, как он познакомился с Закревской и был не только допущен к ее прекрасному телу, но и сделался участником ее тайных оргий.

Самоуверенность этой дамы (Клеопатры-Закревской) не знала предела:

Скажите: кто меж вами купит Ценою жизни ночь мою? — Рекла — и ужас всех объемлет, И страстью дрогнули сердца. Она смущенный ропот внемлет С холодной дерзостью лица, И взор презрительный обводит Кругом поклонников своих… Вдруг из толпы один выходит. Вослед за ним — и два других…

Что происходило дальше — известно всем прилежным читателям Пушкина. Три храбреца поплатились жизнью за любовь египетской царицы, но мало похоже, чтобы смерть могла оказаться слишком дорогой ценой для других соискателей ее неистовой страсти.

Примерно в это же время Пушкин пишет два наброска будущих произведений: «Гости съезжались на дачу», «Мы проводили вечер на даче…» Главная героиня обоих набросков — Закревская, снова она. Правда, здесь ее зовут Зинаида Вольская. Имя Зинаида — не менее змеиное, медное, опасное, чем Нина, разве что в нем появляется некая грозная неумолимость. Увы, даже отъявленный бесстыдник и хулиган Пушкин спасовал, оробел, ощутил, что слаб в коленках перед этой эгоцентристкой, эксгибиционисткой и распутницей, которая получала явное наслаждение, эпатируя окружающих. Вот уж воистину — Вольская, все она делала лишь по своей воле!

Тема Клеопатры возникает здесь вновь. От светской болтовни о причудах египетской царицы разговор переходит к замыслу Зинаиды Вольской, решившей уподобиться Клеопатре («Мы проводили вечер на даче…»). Разговор гостей заходит сначала о том, кого следует почитать первой из женщин. Наперебой звучат имена мадам де Сталь, Орлеанской девы, английской королевы Елизаветы, мадам де Ментенон, мадам де Ролан или «бесстыдницы» Жорж Санд. Наконец называют Клеопатру — как символ наивысшей степени разгула натуры и страстей. Один из гостей спрашивает Вольскую («вдову по разводу», как уточняет ее статус-кво Пушкин):

«Вы думаете, что в наше время, в Петербурге, здесь — найдется женщина, которая будет иметь довольно гордости, довольно силы душевной — чтоб предписать любовнику условия Клеопатры?»

Зинаида без колебаний отвечает:

«Думаю — даже уверена».

В этот прозаический набросок Пушкин вновь вставил стихотворные строки о Клеопатре:

И кто постиг в душе своей Все таинства ее ночей?.. Вотще! В ней сердце томно страждет — Оно утех безвестных жаждет — Утомлена, пресыщена, Больна бесчувствием она…

Ну да, даже Пушкину неловко было признать, что ни он, ни кто другой вообще не интересует Закревскую как человек, как личность, как мыслящее существо — ее волнует только то, что у мужчин, пардон, ниже пояса. Это была даже не дама, не мать семейства, не матрона — она на всю жизнь осталась непосредственной девочкой с чрезмерно развитой чувственностью, так и не повзрослевшей, играющей с мужчинами в постели… в куклы, а вовсе не в любовь. Эта натура оказалась непостижима изощренному психологу Пушкину, вот он и запутался в попытках создать портрет современной Клеопатры: то в ней, видите ли, «сердце томно страждет», то «больна бесчувствием она»… Но ведь одно исключает другое!

Закревская была истинной разрушительницей душ. Она сломала поэта, вынудила его признать не только свою мужскую несостоятельность, но и слабость духа. Не сводником сделала она его, а наперсником! Поверенным своих страстей, своих неудовлетворенных желаний, своих безумных замыслов… которые, увы, он не смог осуществить, как не смогли иные-прочие, отвергнутые этой неистовой куртизанкой.

Счастлив, кто избран своенравно Твоей тоскливою мечтой, При ком любовью млеешь явно, Чьи взоры властвуют тобой; Но жалок тот, кто молчаливо, Сгорая пламенем любви, Потупя голову ревниво, Признанья слушает твои.

Это он о себе писал, о себе, бедолаге, который не смог поддержать славу африканского жеребца и скатился на роль какого-то добродушного Конька-Горбунка при этой Царь-девице! Это он был жалок в своей покорности, в своей потерянной строптивости, утраченной гордости, в своем страхе: а вдруг не удастся вырваться из этого чувственного плена?..

Твоих признаний, жалоб нежных Ловлю я жадно каждый крик: Страстей безумных и мятежных Как упоителен язык! Но прекрати свои рассказы, Таи, таи свои мечты: Боюсь их пламенной заразы, Боюсь узнать, что знала ты!

Боюсь их пламенной заразы… Что-то напоминает эта строка, не так ли? Кругом ее заразы страстной исполнен воздух!..

Ну конечно! Привет от Боратынского! Встретились в поэтическом времени и литературном пространстве два несостоятельных любовника одной и той же Музы — и поняли: никто из них не купит ценою жизни ночь ее. Жизнь дороже, чем вдохновение, которым пламенно и страстно заражает Клеопатра, медная Венера, некающаяся Магдалина!

В отличие от расставания с Боратынским, о котором Аграфена Федоровна больше ничего даже знать не хотела — нет, не по злобе, не оттого, что сердилась на него, — просто утратив к нему всякое подобие интереса, — она была бы не прочь сохранить добрые отношения с Пушкиным, обойдясь без трагического разрыва. И уж если графиня снисходительно закрыла глаза на попытку публичного отмщения ей, которую в свое время предпринял Боратынский, то она даже не узнала о том, что Пушкин тоже не устоял от соблазна подстроить ей такую мелкую пакость. Ведь эта попытка стала явной только после его смерти. Да и едва ли Закревская, с ее-то «любовью» к чтению, когда-нибудь вообще узнала о литературных набросках под названием «Гости съезжались на дачу» и «На углу маленькой площади».

В «Гостях…» полным-полно раскавыченных цитат из житейских разговоров Пушкина и Закревской. Отношения Зинаиды Вольской и некоего Минского — это отношения Аграфены Федоровны и Пушкина, как они были ранее обозначены поэтом в письме к Вяземскому. «Я просто ее наперсник или что вам угодно, — отвечает Минский на вопрос случайного собеседника. — Но я люблю ее от души — она уморительно смешна».

То и дело встречаются аллюзии со стихами Пушкина — особенно с «Портретом».

Петербург описан как цитадель внешней благопристойности, холодных приличий: здесь «женщины боятся прослыть кокетками, мужчины уронить свое достоинство. Все стараются быть ничтожными со вкусом и приличием». Съезд гостей на дачу — именно что «круг расчисленный»: «Мало-помалу порядок установился. Дамы заняли свои места по диванам. Около их составился кружок мужчин. Висты учредились».

Приезд Вольской — подлинное явление «беззаконной кометы»! «Мужчины встретили ее с какой-то шутливой приветливостью, дамы с заметным недоброжелательством; но Вольская ничего не замечала, она рассеянно глядела во все стороны; лицо ее, изменчивое, как облако, изобразило досаду…» Она не намерена соблюдать даже подобие приличий: находит Минского, единственного человека, который ее в данный момент интересует, и удаляется с ним на балкон, где проводит время до рассветного часа, между тем как гости не могут очнуться от подобного неприличия. Это явно умиляет Пушкина: по его мнению, душе Зинаиды Вольской по-прежнему было четырнадцать лет, и то, что было «неожиданными проказами и детским легкомыслием», свет казнил жестоким злословием.

Здесь только предпринята попытка отмщения: Зинаида влюбилась в равнодушного и пресыщенного Минского. Что было дальше — неведомо! Но годом позднее, когда Пушкин уже понял, что ему нужно или расстаться с Аграфеной Закревской, или продолжать играть при ней роль этакого арапчонка, карлы, шута, он отомстил ей так, как только может мстить отвергнутый мужчина. Вернее, отвергнутый поэт. Уподобившись — опять же! — своему предшественнику Боратынскому, Пушкин в наброске «На углу маленькой площади» тоже изобразил Аграфену Федоровну в роли «бесчарной Цирцеи». Первая молодость этой прекрасной дамы (вновь по имени Зинаида) уже далеко позади, но однажды она решила полностью изменить свою жизнь, последовав зову страсти.

«Полюбив Володкого, она почувствовала отвращение от своего мужа, сродное одним женщинам и понятное только им. Однажды вошла она к нему в кабинет, заперла за собой дверь и объявила, что она любит Володкого, что не хочет обманывать мужа и втайне его бесчестить и что она решилась развестись… Она не дала ему времени опомниться, в тот же день переехала с Аглийской набережной в Коломну и в короткой записочке уведомила обо всем Володкого, не ожидавшего ничего тому подобного».

Увы, возлюбленный Зинаиды давно пресытился ее страстью и не может скрыть раздражения таким поворотом дела. Отныне он навещает Зинаиду лишь изредка, подъезжая к ее деревянному домику на окраине в роскошной карете. Пока длится свидание, кучер спит на козлах, а форейтор играет в снежки с мальчишками: они готовы в любой момент увезти своего господина из докучного места.

Ну, на счастье свое (и, может быть, Пушкина!), Аграфена Федоровна так и не узнала об этой на диво мещанской (право, Боратынский оказался гораздо более романтичен, хоть и более злобен!) попытке любовника свести с нею счеты. Она смотрела на Пушкина лишь как на милого забавника, а в общем-то, гордилась тем, что некогда делила ложе с всероссийской знаменитостью. Когда тело убитого поэта оставили до дня погребения в склепе при Конюшенной церкви, Аграфена Федоровна вместе с некоторыми другими дамами провела ночь у гроба, втихомолку сладострастно обсуждая дорогие ее сердцу подробности их отношений (или, вернее сказать, сношений)…

А что же Боратынский? Неужели совершенно канул в Лету?

В сердце Аграфены Федоровны — да, безусловно. Наяву же…

После женитьбы он служил в Межевой комиссии. Пережил холеру в Казани (втихомолку проклиная бывшего своего начальника и мужа прежней любовницы, ибо Казань входила в пресловутый карантинный список, определенный Закревским), затем воротился в подмосковное свое имение, увлекся жизнью помещика и архитектурой, заботился о своих крестьянах, как отец родной. С Путятой он по-прежнему дружил, тем паче что имения старинных знакомцев граничили. В Москве ему было непроходимо скучно, он собирался жить в Петербурге, но для начала решил совершить путешествие за границу. Анастасия Львовна, покорно перетерпевшая период неизбежных метаний супруга, теперь наслаждалась плодами своей победы над его некогда мятежным духом. Безусловно, она была милая, добрая, верная подруга, Боратынский ее наконец-то оценил — настолько, что, когда в Неаполе Анастасия Львовна вдруг занемогла, он и сам занемог от тревоги за нее. Да еще климат итальянский, для многих благотворный, оказался ему решительно противопоказан… Жена-то выздоровела, а вот Боратынского настиг лихорадочный припадок, который в одну ночь свел его скоропостижно в могилу…

Это случилось в 1844 году. А спустя четыре года граф Закревский был вновь затребован на государственную службу. Началась эпоха европейских революций, император Николай был встревожен — и вспомнил своего стойкого министра и его твердую руку. В 1848 году Закревский был назначен генерал-губернатором Москвы.

В те годы Москва была городом ленивым и веселым. Здесь уже не одно десятилетие сидели генерал-губернаторами люди под стать старой столице: мягкие, ленивые, добродушные вельможи — князь Д.В. Голицын, князь А.Г. Щербатов. Николай I в этой веселости и распущенности Москвы и москвичей справедливо усматривал проявление опасной независимости. «Москву надо подтянуть», — решил государь в это тревожное время. Закревский был именно тем человеком, который был здесь нужен. Доверие Николая I к Закревскому было беспредельным. Сразу после этого назначения император с облегчением сказал: «За ним я буду как за каменной стеной».

Полномочия новому генерал-губернатору были предоставлены самые широкие. Ходили слухи, что царь вручил ему некие бланки со своей подписью. Достаточно было вписать в этот бланк любое имя, чтоб сей несчастный без суда и следствия отправился в Сибирь на неопределенный срок. Впрочем, Закревский ни разу ими не злоупотребил, он никогда не высасывал политических дел из пальца. Напротив, убедившись в том, что в Москве «спокойно», он под свою ответственность постоянно заявлял об этом царю, входя иной раз в конфликт с Министерством внутренних дел, которое придерживалось другой точки зрения.

Теперь, когда судьба воздала ему должное, он был воистину счастлив, и его полная и в то же время осанистая фигура, гладко выбритое лицо с римским профилем и брезгливо выпяченной нижней губой выражало полное довольство. Ну, или почти полное. Мешали две вещи: во-первых, Закревский имел «чело, как череп голый», однако на самом затылке он каким-то чудом сохранил единственную прядь волос. Эта длинная прядь ежедневно завивалась парикмахером, и конец ее, завитый колечком, каким-то образом укреплялся на самой макушке. Забота о том, чтобы прядка не сорвалась и не повисла, немало досаждала генерал-губернатору.

Второй проблемой была жена, которая никак не желала угомоняться.

Да, теперь слух людей был воистину утомлен «молвой побед ее бесстыдных и соблазнительных связе’й» — как и предсказывал некогда Боратынский.

Впрочем, сам Закревский привык смотреть на ее шалости сквозь пальцы и, продолжая ее безмерно обожать, в глубине души даже как бы признавал право несравненной Грушеньки быть не такой, как все. Правда, его бесило, когда кто-то тыкал ему пальцем на поведение жены. А еще его безумно раздражали стихи, посвященные ей. И все же он держал томики Пушкина и Боратынского в своем кабинете, нет-нет, да и перечитывал их порою, испытывая какое-то извращенное удовольствие и от прославления, и от уничижения своей прекрасной жены. О слове «мазохизм» в ту пору и слыхом не слыхали…

Правда, и Боратынский, и Пушкин в ту пору уже пребывали на небесах и лишь оттуда, не то укоризненно, не то восхищенно покачивая головами, могли наблюдать за похождениями былой подруги дней своих веселых. Аграфена Федоровна нипочем не желала уняться! Ей уже сравнялось полвека, однако она не утратила ни красоты своей, которая напоминала теперь пышноцветущую розу, ни буйства плоти.

Кстати, эту самую плоть она щедро демонстрировала всякому желающему. О ее приключениях с охочими до острых ощущений юнцами люди бесстыдные с удовольствием сплетничали, а добродетельные отцы семейств (вроде С.Т. Аксакова) писали возмущенные письма: «Про супругу Закревского рассказывают чудеса, цинизм ее невозможен к описанию». Одно из таких «чудес» описывает графиня Л.А. Ростопчина, которая однажды летом была в гостях у Закревских в их подмосковном имении. По случаю необычайно жаркого дня Аграфена Федоровна принимала гостей «в белом кисейном капоте, надетом только на батистовую рубашку, так что все тело до мельчайших изгибов сквозило на солнце сквозь прозрачную ткань». «Я была очень удивлена равнодушием графа, не обращавшего на это никакого внимания», — чистоплотно добавляет Ростопчина.

Да почему же «не обращавшего»? Очень даже обращавшего! Но… Как и полагается мудрому супругу, Арсений Андреевич всегда обращал на свою жену только восхищенное внимание. Именно это и позволило ему пользоваться ее расположением до конца дней своих.

А впрочем, у него было теперь множество других поводов для тревог. Подросла Лидия… яблочко, которое упало очень недалеко от яблоньки. И она тоже возбуждала воображение литераторов. Правда, не русских, а французских. И об этом, право слово, стоит немножко поговорить!

Выданная замуж за молодого дипломата графа Дмитрия Нессельроде (сына знаменитого русского канцлера), который был секретарем русского посольства в Константинополе, а потом в Берлине, она вдоль и поперек изъездила Европу, побывала на всех модных курортах и отчаянно заскучала от исполнения протокольно-светских обязанностей. Муж категорически не понимал ее метаний и со свойственной всем Нессельроде категоричностью (мир тесен — именно его отец был одним из официальных неприятелей Пушкина и поощрял Дантеса-Геккерна, а также его приемного отца!) пытался урезонить молодую жену.

По этому поводу ее свекровь рассуждала в одном из писем родственникам: «Дмитрий писал мне из Берлина только один раз. Ему выпала нелегкая задача, а он полагал, что все будет очень просто. Он не учел, сколько понадобится терпения, чтобы удерживать в равновесии эту хорошенькую, но сумасбродную головку. Если он не будет смягчать свои отказы, если устанет доказывать и убеждать, это приведет к охлаждению, чего я весьма опасаюсь. Повторяю, их отношения очень беспокоят меня. Я пишу ему об этом, но это все равно, что бросать слова на ветер».

Не послушал Дмитрий маменьку, и между супругами настало-таки предсказанное ею охлаждение. Его не сгладили даже роды Лидии… Чтобы немного утешиться, Лидия приехала в Париж, поселилась на улице Анжу, что близ площади Конкорд, и принялась со страшной силой тратить деньги. Устроив однажды бал, она только на цветы для украшения особняка потратила 80 000 франков! На туалеты вообще уходили деньги несчитаные, но самым экстравагантным приобретением Лидии Закревской-Нессельроде была нить жемчуга длиной в семь метров. Украшенная этим жемчугом, на балу в своем особняке она познакомилась с неким молодым человеком по имени Александр Дюма… Правда, это был не Дюма-пэр, а Дюма-фис, то есть не знаменитый отец, а сын, но все же писатель, уже довольно известный автор «Дамы с камелиями». Прекрасная Лидия, впрочем, была представлена и отцу, который потом описывал в своем «Семейном трепе» новую любовницу сына — «в расшитом муслиновом пеньюаре, розовых шелковых чулках и казанских домашних туфельках… лежавшую на узорчатой кушетке из бледного шелка». Опытный ловелас, Дюма-пэр немедленно заметил «по гибкости ее движений, что на ней не было корсета… Три ряда жемчугов обвивали ее шею, украшали руки, волосы…

— Знаешь, как я называю ее? — спросил Александр.

— Как?

— Дама с жемчугами».

Лидии было посвящено несколько стихотворений Дюма-сына, а потом… потом идиллия закончилась. Приехал взбешенный Дмитрий Нессельроде и увез грешную жену в Россию. Александр пытался преследовать их, надеясь отбить возлюбленную силой, но на границе был остановлен и задержан. После нескольких недель бесплодных споров с пограничниками он был вынужден повернуть обратно… чтобы обрести утешение в объятиях другой русской красавицы по имени Надежда Нарышкина. Но это уже, так сказать, совсем другая история.

О Лидии можно сказать еще, что верной женой Дмитрию Нессельроде она так и не стала и скоро нашла замену Дюма-фису, влюбившись в князя Друцкого-Соколинского. Роман выдался таким бурным, что Закревский заставил ее обвенчаться с князем, еще не получив развода от Нессельроде. При живом муже! Об этом скандале Закревский доложил императору Александру II только после отъезда дочери за границу.

Скандал послужил одной из причин его отставки. После этого граф Закревский вместе с Аграфеной Федоровной покинул Россию и поселился во Флоренции, где и умер в 1865 году. Жена пережила его почти на пятнадцать лет и скончалась в 1879 году. До конца дней своих она предавалась милым воспоминаниям о двух великих поэтах, пылко любивших ее и мелко мстивших ей, а также живо радовалась похождениям дочери, о которых можно сказать словами одного великого писателя, произнесенными ровно через сто лет после описываемых событий:

«Как причудливо тасуется колода! Кровь!..»

Муза мести (Екатерина Сушкова — Михаил Лермонтов)

Однажды в некий дом, где жила девушка, бывшая, как говорится, на выданье, принесли письмо. Оно пришло по городской почте, и лакей подал его этой девушке, потому что на конверте стояло ее имя. Она взглянула на почерк — он показался смутно знаком. Она начала читать — и в глазах у нее потемнело.

Вот письмо от слова до слова:

«Милостивая государыня Екатерина Александровна!

Позвольте человеку, глубоко вам сочувствующему, уважающему вас и умеющему ценить ваше сердце и благородство, предупредить вас, что вы стоите на краю пропасти, что любовь ваша к нему (известная всему Петербургу, кроме родных ваших) погубит вас. Вы и теперь уже много потеряли во мнении света — оттого, что не умеете и даже не хотите скрывать вашей страсти к нему.

Поверьте, он недостоин вас. Для него нет ничего святого, он никого не любит. Его господствующая страсть: господствовать над всеми и не щадить никого для удовлетворения своего самолюбия.

Я знал его прежде, чем вы. Он был тогда и моложе, и неопытнее, что, однако, не помешало ему погубить девушку, во всем равную вам и по уму, и по красоте. Он увез ее от семейства и, натешившись ею, бросил.

Опомнитесь, придите в себя, уверьтесь, что и вас ожидает такая же участь. На вас вчуже жаль смотреть. О, зачем, зачем вы его так полюбили? Зачем принесли в его жертву сердце, преданное вам и достойное вас?

Одно участие побудило меня писать к вам; авось еще не поздно! Я ничего не имею против него, кроме презрения, которого он вполне заслуживает. Он не женится на вас, поверьте мне; покажите ему это письмо, он прикинется невинным, обиженным, забросает вас страстными уверениями, потом объявит вам, что бабушка не дает ему согласия на брак; в заключение прочтет вам длинную проповедь или просто признается, что он притворялся, да еще посмеется над вами, и — это лучший исход, которого вы можете надеяться и которого вам от души желает вам неизвестный, но преданный вам друг NN».[13]

Читая эти ужасные слова, сокрушавшие все ее надежды, девушка — ее и в самом деле звали Екатерина, Екатерина Сушкова — так изменилась в лице, что дядюшка, мирно игравший в карты с гостями, почуял неладное. Он вскочил, выхватил письмо из рук племянницы и принялся читать его вслух, ничего не понимая, не осознавая, что позорит племянницу перед гостями, которые слушали его с жадным любопытством и уже мерили девушку презрительными и даже подозрительными взорами. Дядюшка — он был человек не злой, да вот беда — умом недалекий — только удивлялся, с чего это какой-то аноним так заботится о судьбе племянницы.

— А кто это — погубленное сердце? — вопрошал он с видом туповатым. — А кто таков этот злодей коварный? А кого он погубил? А кто такой NN?

Гости втихомолку потешались. Наконец они разошлись, и тут к Екатерине подступила разгневанная тетушка Марья Васильевна. Она была гораздо умнее и язвительнее своего супруга, а уж позлонравничать над племянницей, жившей у нее в доме на положении бедной родственницы, ей всегда было в радость, хлебом не корми! Сколько раз она измывалась над Екатериной по самым ничтожным выдуманным поводам, ну а тут дала себе волю. Что была принуждена вытерпеть Екатерина — брань, колкости, унижения!

Девушка защищалась как могла, уверяла, что знать не знает и понимать не понимает, о чем может идти речь.

— Вероятно, письмо это написал какой-нибудь отверженный поклонник, чтобы навлечь на меня неприятность! — воскликнула она наконец. — Но за что ж меня бранить?!

Тетушка слегка поумерила пыл — мысль показалась ей вполне вразумительной. И тут вдруг младшая сестра Екатерины, Лиза, существо тихое, но весьма приметливое, проговорила с видом совершенно невинным и даже немного глуповатым:

— Ой, мне кажется, я знаю, о ком пишет этот NN…

Екатерина похолодела. Конечно же, она тоже знала всех персонажей анонимного послания, но от этого ей было не легче. Слишком тяжелые обвинения возводились на того, кого она любила до безумия, любила смертельно, и ей ничего так не хотелось, как развеять подозрения родственников, остаться одной и обдумать полученное письмо. Вернее, уверить себя, что все в нем — грязная клевета на кумира ее сердца. Неужели Лиза ее выдаст? Она ведь и впрямь знает, кому Екатерина недавно отказала и в кого она влюблена!

Да, Лиза не пощадила сестру. С тем же наивным видом она рассказала, что человек, которому отказала Екатерина, чем и разбила его сердце, это Алексей Лопухин, ну, тот самый, который то и дело езживал к ним прошлым годом, да и месяц назад был в Петербурге, а потом исчез, бесследно пропал. Ну а злонравный искуситель — не кто иной, как молодой Лермонтов, ну этот стихоплет, забавный юнец, Мишель! Сделала ли Лиза свое признание по глупости или потому, что завидовала прекрасным черным глазам старшей сестры и ее успехам в свете, — это теперь не суть важно.

Боже ты мой, что началось после ее рассказа! Открыли стол Екатерины, перешарили все в ее шкатулке, перелистали все ее книги и тетради… Ничего не нашли и от этого разгневались еще пуще. Дядюшка с тетушкой поочередно допрашивали всех лакеев, всех девушек, не была ли Екатерина в переписке с Лермонтовым, не целовалась ли с ним, не имела ли с ним тайного свидания? Екатерина то краснела от стыда, то вскипала от ярости, потому что родственники чернили боготворимого ею человека, возводили на него позорную напраслину и совершенно не желали слушать о том, что их с Лермонтовым помыслы были чисты, чисты, чисты!

— Дыма без огня не бывает, — только и твердили они, и взгляды тетушки уже стали такими пронзительными, словно она желала проникнуть под платье племянницы и проверить, а не располнела ли она в талии.

Ночь прошла в слезах. Екатерину стерегли, и утро не принесло облегчения: с ней не говорили, на нее не смотрели (хотя и зорко караулили), ей не позволили обедать за общим столом, как будто ее присутствие могло кого-то осквернить и замарать.

Конечно, это ее ранило, но не слишком. Она ждала одного: чтобы появился возлюбленный, чтобы успокоил, уверил в любви. Если все обвинения ложны, если Мишель любит ее по-прежнему — она все, все вытерпит!

И он появился. Появился, словно услышал ее зов.

Лакей доложил: приехал-де господин Лермонтов.

— Не принимать! — заявила тетушка.

Однако Лермонтов, словно почуяв неладное, настаивал, начал шуметь в лакейской, говорил, что не уйдет, не повидавшись с Екатериной Александровной. Тетушка решила отвадить его и велела передать, будто все уезжают в театр. На Екатерину надели шубу и вывели в прихожую. Чудом удалось влюбленным перекинуться несколькими словами.

— Анонимное письмо… меня мучают… нас разлучают… мы не едем в театр… я все та же и никогда не изменюсь… — твердила Екатерина, словно в бреду.

Он был бледен, молчалив. Только и спросил:

— Как нам видеться?

— На балах, когда выйду из-под домашнего ареста.

Мишель учтиво извинился перед тетушкой и уехал.

И началась для Екатерины самая грустная, самая пустая пора ее жизни. Теперь ей некого было ждать, и она с умилением вспоминала то время, когда он наезжал каждый вечер. Казалось невероятным жить и не видеть его, и она вспоминала, как проводили они вместе длинные вечера: уедет, бывало, а ей останется отрадой припоминать и додумывать всякое движение его руки, значение улыбки, выражение глаз, повторять всякое слово Мишеля, разгадывая его. Екатерина со слезами вспоминала, как, проводив Мишеля, с нетерпением возвращалась в комнату, садилась на то место, где сидел он, с упоением допивала чай из его чашки, благоговейно целовала все, что он держал в руках своих…

Господи, как же она его любила! Теперь ей казалось невероятным, что когда-то она могла жить, не любя его, да еще и насмехаясь над его ухаживаниями! И страдание, которое Екатерина претерпевала сейчас, в разлуке с ним, было самым мучительным переживанием ее жизни, а ведь когда-то ей казалось, что и вся та жизнь состоит из одних только страданий…

Она и впрямь мало радости знала с самого детства. Сначала Екатерина была разлучена с родителями, потому что отец состоял на военной службе, а мать, урожденная княжна Долгорукова, ездила с ним. Брак ее был мезальянс, свершенный по страстной любви, и счастья ей не принес. Потому что избранник оказался игрок, игрок неистовый! Натура его была бешеная. Как все игроки, он беспрестанно переходил от нищеты к богатству, от отчаяния к восторгу, и матушка Екатерины всегда была равно несчастна и грустна.

Современник вспоминал о нем: «Александр Васильевич Сушков был страшный игрок и вообще бесшабашного характера. Когда ему в картах везло, он делал себе ванны из шампанского и выкидывал деньги горстями из окна на улицу, а когда не шло — он ставил на карту не только последнюю копейку, но до последнего носового платка своей жены. Нередко его привозили домой всего в крови после какого-нибудь скандала или дуэли. Понятно, что жизнь молодой женщины при таких условиях была по временам невыносима и содействовала развитию аневризма, который доконал ее».

Однажды он заподозрил жену в измене! Состоялась дуэль, потом настояниями отцовой родни она была отлучена от воспитания маленькой Кати. Правда, другую дочь, Лизу, ей оставили, однако для Кати, которая страстно любила мать, это было горем всей жизни. Многие годы провели они отдельно друг от друга, встречаясь украдкой, воровато, тайно, с помощью добрых людей или подкупленных слуг, обманом. Даже переписываться им не дозволялось, а портрет матери был изорван отцом в клочья… Часы, проведенные с матерью, были самыми счастливыми в жизни Екатерины.

Как-то раз мать, переодевшись крестьянкою, прокралась к дому, где с отцом и бабушкой жила дочь. Няня была в сговоре: лишь только все в доме улеглись, она вынула девочку из кроватки, наскоро одела и отворила окно, под которым стояла мать. «Мы протянули друг к другу руки, — вспоминала позже Екатерина, — двое людей помогли ей влезть на окно; часа два пробыла она со мной; мне кажется, что ни она, ни я не проговорили ни одного слова, а только плакали и целовались».

Екатерина подрастала и кочевала по родственникам: жила то у одних, то у других… Много времени провела она у одной из своих бабушек, Прасковьи Васильевны Сушковой. Та ее воистину жалела и любила, жить у нее было привольно, да вот беда: если она дремала днем, то Екатерина должна была сидеть рядом, не шелохнувшись, ну просто не дыша.

«Я сидела не шевелясь и вытверживала почти наизусть имена иностранных принцев в календаре, отмечала крестиками тех, которые более подходили ко мне по летам; начитавшись без разбору романов и комедий, я возмечтала, что когда-нибудь вдруг предстанет передо мной принц — и я тоже сделаюсь принцессой; стыдно признаться, что подобная фантазия занимала меня с десятилетнего возраста до вступления в свет, и когда только я не думала о матери своей, то всей душой предавалась созерцанию моего принца: то представляла его беленьким, хорошеньким, то вдруг являлся он мне грозным, страшным, убивал всех, щадил меня одну и увозил в свое государство».

Больше всего на свете это заброшенное дитя мечтало о любви. Единственное утешение, что она была красавица: черные глаза, черные волосы до пят… И, конечно, она была кокетка, с ее-то броской внешностью. И хотя потом, повзрослев, Екатерина пеняла своим воспитателям: «Нехорошо, если рано втолкуют девочке, что она почти красавица: не понимая вполне, что значит быть красавицей, считаешь себя во всем лучше других, а тем заготовляешь себе для будущего много разочарований и горя», — а все же очень любила наряжаться, не отходила, бывало, от зеркала, любуясь собой… Это ее утешало так же, как мечты о принцах. А редкие встречи с матерью по-прежнему происходили украдкой.

После смерти Прасковьи Васильевны Екатерину определили в дом к тетке, Марье Васильевне Сушковой. Она лишилась единственного ребенка и обещала воспитывать Екатерину как родную дочь, однако это воспитание выражалось в основном в насмешках, жестокой тирании да напоминаниях о собственном благодеянии, которого Екатерина не ценит и не способна оценить. Муж ее, Николай Сергеевич, был у жены совершенно под каблуком, да и умом, как уже было сказано, особенно не отличался.

Здесь, в их доме, Екатерина получила известие о смерти матери. Эта весть была тем тяжелее, что Екатерине была обещана встреча с ней… И вот теперь выходило, что встретиться им суждено лишь в ином мире.

«Странно родилась моя бедная мать, — в горе записывала потом Екатерина. — Бабушка моя так страдала перед тем, чтоб разрешиться, что впала в летаргию; три или четыре дня ее и младенца ее считали мертвыми; день, назначенный для похорон, наступил; она лежала уже в гробу, ждали духовенство, псаломщик читал псалтырь, как вдруг стол подломился и гроб упал; от сотрясения бабушка очнулась и тут же, в гробу, родила бедную мою мать; и точно, жизнь, начавшись таким ужасным образом, тяготила ее до последней минуты. Жизнь эту можно рассказать в немногих словах: родилась в гробу, прострадала весь свой век и скончалась в чужом доме, не имея никого из ближних подле себя, даже горничной своей, которая приняла бы ее последний вздох, передала бы мне ее последнее слово!..»

Между тем Екатерина подросла настолько, что ее понадобилось вывозить в свет. Ее спасало то, что тетушка пуще всего боялась, как бы никто ее не попрекнул, что она-де плохо воспитывает племянницу. Поэтому после долгих ворчаний было сшито Екатерине белое кисейное платье a la greque, и ей казалось, что не было никого на свете наряднее ее.

Она чувствовала себя так неуверенно, что мечтала протанцевать хотя бы один танец. Однако кавалеры беспрестанно подбегали и говорили:

— Lа premier, la deuxième, la troisième cоntredanse![14]

Один из кавалеров во время кадрили спросил:

— Танцуете ли вы мазурку?

— Конечно, — ответила Екатерина высокомерно, обидевшись, что ее считают не умеющей танцевать то, что умеют все.

Что же вышло? Заиграли мазурку, все разошлись попарно, и вышло, что у Екатерины нет кавалера. Тот молодой человек подлетел к ней, взбешенный от обиды:

— Как же вы мне сказали, что танцуете мазурку?

— Да, — подтвердила Екатерина.

— И где же ваш кавалер?!

— Меня никто не позвал.

— Я вас звал, а вы сказали, что танцуете.

— Ах, боже мой, я сказала вам правду: я умею танцевать мазурку!

Окружающие расхохотались, и наивность Екатерины упрочила ее триумф в тот вечер. Кавалер для нее немедля сыскался — им оказался сын хозяйки дома, Александр Хвостов, чиновник Министерства иностранных дел, ставший с этого вечера одним из вернейших поклонников и обожателей Екатерины Сушковой.

Кавалеры единодушно начали за ней ухаживать, к ней начали свататься. Воображение молодых людей поражали ее прекрасные черные глаза, за которые ее прозвали в свете miss Black eyes. Очень скоро тихая, затравленная барышня сделалась веселой хохотушкой — исправлению ее натуры немало содействовали успехи в свете. Ее даже стали считать кокеткой, что ее немало обижало.

«Не знаю, — писала она в своих записках, — отчего многие считали меня кокеткой, — это клевета, чистейшая клевета. Кокетка хочет нравиться всем без исключения — и старому, и молодому, и умному, и глупому, и женатому, и холостому, и к тому же старается удержать в своих оковах всех пленных, а я, напротив, и танца, бывало, не дам тому, кто мне ничем не нравился. До сих пор я удивляюсь, до какой степени я была ветрена и необдуманна и как много себе позволяла; бывало, дома распоряжусь, с кем танцевать, запишу себе в книжечку и, приехав на бал, не дожидаюсь приглашения, а лишь только окружат меня мои верные кавалеры, ждавшие меня всегда у дверей, я как награды раздаю им поочередно танцы; они так к этому привыкли, что встречали меня принятой между ними фразой: «Какой танец вы мне сегодня назначили?» Как не пришло в голову хоть одному из них проучить меня, а нечего сказать, хорошо бы сделали».

На одном из балов Екатерину заметил великий князь Михаил Павлович и сказал:

— Она очаровательна, ее манеры безукоризненны.

Ах, как засуетилась вокруг нее тетка…

— А всем, решительно всем ты мне обязана! — приговаривала она племяннице. — Я одна тебя воспитала, образовала, вот и пошла ты в люди. Если бы не я, ты бы пропала, как былиночка.

Это было любимое сравнение Марьи Васильевны. Однако когда она была недовольна Екатериной, то сравнивала ее с червяком, которого всякий может раздавить, придиралась к ней бесконечно, выставляя перед людьми свои благодеяния и унижая не только Екатерину, но и ее покойную матушку, чего Екатерина, конечно, не могла перенести.

— Не велю дать тебе есть… Ну скажи, пожалуйста, где ты возьмешь кусок хлеба? Не велю девушкам служить тебе, ну кто же тебя оденет? Я не попрекаю тебя, я только хочу растолковать тебе, как я добра и как ты должна быть мне благодарна!

Один раз Екатерина вздумала сказать:

— Но вы же отняли меня от матери. Ни она, ни я не просили об этом!

Ах, что тут же обрушилось на бедную голову девушки, какие попреки!

Ей доставалось за всякую провинность. И даже за лучшие качества ее натуры! За то, например, что была верна в дружбе. Однажды Екатерина получила записку от подруги своей, Катеньки К., и в записке этой был намек на чувства девушки к одному бедному адъютанту. Тетка потребовала показать ей записку, однако Екатерина предпочла проглотить бумагу, только бы не выдать секрет подруги. Увы, ничем хорошим это не кончилось — подруг разлучили.

Словом, вполне понятно, что Екатерина только и мечтала избавиться от постоянного невидимого, но рассчитанного гонения своей «благодетельницы». Сделать это девушка могла только одним образом: выйдя замуж. Нечего и говорить, что к ней сватались, однако идти за кого ни попадя она ни за что не хотела. Искала того, кого полюбит и кто будет истинно любить ее, а пока находила утешение в дружбе.

В 1830 году тетка приехала в Москву, где Екатерина сдружилась с Сашенькой Верещагиной. Затем они вместе переехали в Середниково. У Сашеньки был кузен по фамилии Лермонтов (имение его бабушки Арсеньевой было неподалеку), но все называли его просто Мишель: неуклюжий, косолапый мальчик с умными и выразительными глазами, со вздернутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой. Ему было лет пятнадцать или шестнадцать, то есть на три года меньше, чем Екатерине. Он учился в университетском пансионе, однако его ученые занятия не мешали ему быть почти каждый вечер кавалером у девиц, когда они выходили прогуляться. Екатерина прозвала его своим чиновником по особым поручениям и отдавала ему на сбережение свои шляпу, зонтик, перчатки. Но Мишель перчатки частенько терял, и Екатерина грозилась отрешить его от вверенной ему должности.

И вот однажды Сашенька сказала ей, что Лермонтов не теряет перчатки, а прячет их у себя как драгоценный сувенир, потому что он страстно влюблен в Екатерину. Разумеется, Екатерина подняла Мишеля на смех и посулила ему конфет в обмен на перчатки. Он был для нее сущий мальчишка, она и думать не думала, что насмешки могут обидеть его. Точно так же обращалась с ним и Сашенька, и это бесило его до крайности. Он мечтал, чтобы его считали если не взрослым мужчиной, то хотя бы юношей, декламировал девицам Пушкина и Ламартина и был неразлучен с огромным томом Байрона.

«Ходит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сентиментальные рассуждения, а мы, чтобы подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятым и неоцененным снимком с новейших поэтов». Таким было в ту пору отношение Екатерины к юному кавалеру.

Вообще подруги веселились над Мишелем ужасно. Пользуясь тем, что он был ужасно неразборчив в еде, как-то раз подсунули ему булочки с опилками, три из которых он съел. Съел бы и больше, да Екатерина и Сашенька его остановили, пожалев. После этого он несколько дней с девицами не разговаривал, да потом все же смягчился.

И вот однажды во время прогулки к ногам Екатерины упала свернутая бумажка. Развернув ее, она прочла стихи, написанные мелким, неуверенным почерком Мишеля:

Черноокой Твои пленительные очи Яснее дня, чернее ночи. Вблизи тебя до этих пор Я не слыхал в груди огня; Встречал ли твой волшебный взор — Не билось сердце у меня. И пламень звездочных очей, Который вечно, может быть, Останется в груди моей, Не мог меня воспламенить. К чему ж разлуки первый звук Меня заставил трепетать? Он не предвестник долгих мук, Я не люблю! Зачем страдать? Однако же хоть день, хоть час Желал бы дольше здесь пробыть, Чтоб блеском ваших чудных глаз Тревогу мыслей усмирить.

Разумеется, Екатерина показала стихи подруге, но умоляла не насмешничать над отроком-поэтом. На другой день она непрестанно ловила на себе настороженный взгляд Лермонтова, который словно бы ожидал в любую минуту издевок, однако так и не дождался. И вот на колени Екатерине упала новая свернутая бумажка!

Она тотчас угадала, что там новые стихи:

Благодарю! Благодарю!.. вчера мое признанье И стих мой ты без смеха приняла; Хоть ты страстей моих не поняла, Но за твое притворное вниманье Благодарю! В другом краю ты некогда пленяла, Твой чудный взор и острота речей Останутся навек в душе моей, Но не хочу, чтобы ты мне сказала: Благодарю! Я б не желал умножить в цвете жизни Печальную толпу твоих рабов И от тебя услышать вместо слов Язвительной, жестокой укоризны: Благодарю! О, пусть холодность мне твой взор укажет, Пусть он убьет надежды и мечты И все, что в сердце возродила ты; Душа моя тебе тогда лишь скажет: Благодарю!

Екатерина была особа начитанная, она прекрасно понимала, что перед ней еще начальные поэтические опыты, не изобличающие в авторе особого мастерства. Из чистого сочувствия она предсказала Мишелю будущее великого поэта, однако спустя несколько дней поняла, что снисхождения ему не надобно, что будущее его и впрямь предопределено.

Случилось это, когда вся компания отправилась на богомолье в Лавру. Путешествовали превесело! Мишель всячески увивался вокруг Екатерины, а она называла его своим пажом.

На церковной паперти стоял слепой нищий. В его деревянную чашечку девушки положили мелких монет, и нищий, услышав звон их, сказал:

— Спасибо, люди добрые! А вот намедни приходили сюда господа, да были они шалуны, насмеялись надо мною — наложили полную чашечку камушков. Бог с ними!

Эти слова, видимо, поразили Лермонтова… Когда вошли в столовую, он встал на колени перед стулом и принялся что-то писать. Все уже уселись за стол, а он все строчил карандашом по бумаге. Наконец-то закончив, он передал Екатерине листок со следующими строками:

У врат обители святой Стоял просящий подаянья, Бессильный, бледный и худой От глада, жажды и страданья. Куска лишь хлеба он просил, И взор являл живую муку, Но кто-то камень положил В его протянутую руку. Так я молил твоей любви С слезами горькими, с тоскою, Так чувства лучшие мои Навек обмануты тобою!

Екатерина была в недоумении. Мишель писал так, словно она и впрямь подавала ему надежды, словно разбила сердце… А ведь он был для нее всего лишь милый мальчик, не более!

— Какое странное удовольствие вы находите так часто напоминать мне, что я для вас ничего более, как ребенок! — оскорбился Мишель и вдруг так посмотрел на Екатерину, что она вспыхнула и дала себе слово быть впредь с этим «ребенком» осмотрительней. Ведь взгляд его был вовсе не детский!

Лето кончилось, но Мишель продолжал появляться в обществе подруг, и скоро Екатерина должна была признать, что именно он оживляет их общение. А стихи его становились все лучше и лучше, в них уже просвечивал гений, и Екатерина искренне радовалась им.

По небу полуночи ангел летел, И тихую песню он пел, И месяц, и звезды, и тучи толпой Внимали той песне святой. Он пел о блаженстве безгрешных духо́в Под кущами райских садов, О Боге великом он пел, и хвала Его непритворна была. Он душу младую в объятиях нес Для мира печали и слез, И звук его песни в душе молодой Остался — без слов, но живой. С тех пор неизвестным желаньем полна Страдала, томилась она, И звуков небес заменить не могли Ей скучные песни земли.

Сашенька и Екатерина первые преклонялись перед талантом Мишеля и пророчили ему, что он станет выше всех его современников. С тех пор Екатерина много думала о нем и его грядущей славе. А он продолжал осыпать ее стихами, и поводов к их написанию находил множество. Вот почудилось ему, что Екатерине по нраву лесть, а правды она не любит, — и он написал:

Зови надежду — сновиденьем, Неправду — истиной зови, Не верь хвалам и увереньям, Лишь верь одной моей любви! Такой любви нельзя не верить, Мой взор не скроет ничего, С тобою грех мне лицемерить, Ты слишком ангел для того!

Рассказала ли Сашенька кузену о том, как за Екатериной ухаживал кавалергард Александр Пестель, — тотчас явились новые стихи с новыми упреками:

Взгляни, как мой спокоен взор, Хотя звезда души моей Померкнула с давнишних пор, А с ней и думы лучших дней. Чем ты украсишь жизнь мою, Когда ты обратила в прах Мои надежды в сем краю — А может быть, и в небесах?!

У Екатерины были необыкновенные, роскошные черные волосы. Как-то раз она побилась об заклад с добродушным старым князем Лобановым, что у нее нет ни единого фальшивого волоска в прическе. Закладом был пуд конфет. И вот после ужина знакомые барышни растрепали и расплели Екатерине прическу, однако не обнаружили ни накладок, ни подкладок, ни шиньонов. Чудные волосы покрыли ее с головы до ног, точно черный плащ, и Мишель злобно проворчал:

— Какое кокетство!

Право, в каждом ее движении, поступке, каждом слове он видел только злонамеренность, во всем искал обиду. Даже ее красота казалась ему оскорбительным искушением, и это он тоже выразил в стихах, полных упреков. Правда, на другой день молил о прощении… разумеется, тоже в рифмованных строках. Каждая мелочь становилась творческим поводом, и, что греха таить, это льстило Екатерине.

В тот год в Москве свирепствовала холера, и Сушковы вознамерились уехать в Петербург. Каждый день Екатерине приносили новые и новые стихи Лермонтова, полные беспрестанных упреков в измене, предательстве, холодности, рассчитанном кокетстве. И в конце концов она поняла, что Лермонтову враз хочется попасть в трагические герои и в погубители сердец, вот он и выдумал себе жестокую страсть.

Когда Екатерина уже села в карету и дверцы захлопнулись, провожавшая подругу Сашенька бросила ей в окно вместе с цветами и конфетами исписанный клочок бумаги — это были прощальные стихи Лермонтова:

Итак, прощай! Впервые этот звук Тревожит так жестоко грудь мою. Прощай! Шесть букв приносят столько мук, Уносят все, что я теперь люблю! Я встречу взор ее прекрасных глаз, И может быть… как знать… в последний раз!

Сказать по правде, Екатерина простилась с Мишелем не без облегчения. Однако с его стихами распроститься ей не удалось. Сашенька прислала ей в подарок альбом, в который все московские подруги и друзья Екатерины написали добрые пожелания. Не обошлось и тут без Мишеля:

Я не люблю тебя! страстей И мук промчался прежний сон, Но образ твой в душе моей Все жив, хотя бессилен он. Другим предавшися мечтам, Я все забыть его не мог. Так храм оставленный — все храм, Кумир поверженный — все Бог!

Стихи ей показались прелестны, и стало даже немножко жаль, что им предшествуют холодные слова: «Я не люблю тебя!»

Ну что ж, не любит — и не надо, подумала Екатерина. И… на время позабыла Мишеля, потому что на ее пути появилось множество новых кавалеров, один из которых влюбился в нее так откровенно и принялся ухаживать так настойчиво, что стало ясно: намерения у него очень серьезные.

Это был конногвардеец Николай Головин. Вообще-то он не слишком нравился Екатерине, однако на какое-то время она искренне поверила, что это ее суженый: ведь именно он приснился ей на святки, в ту ночь, когда девушки гадают о суженом-ряженом. Екатерина поверила, что Головин — ее судьба.

Настойчивость и страстность молодого человека поразили ее. Тетка о нем и слышать не хотела и принялась притеснять племянницу еще сильнее. Спасение от домашнего гнета Екатерина видела в том, чтобы бежать с Головиным, который на этом настаивал, и венчаться тайно. Дело было почти улажено, однако в самый день побега Екатерина поняла, что может совершить роковой, ошибочный шаг, и написала Головину записку:

«Забудьте меня, разлюбите меня, но только не презирайте и не считайте кокеткою. У меня недостает духу бежать и сделать огласку. Может быть, со временем вы бы меня попрекнули этим поступком, и тогда мы оба были бы несчастны, и навсегда несчастны. Будьте, будьте счастливы, а для себя я надеюсь, что мне недолго осталось жить!»

За этим романтическим многословием скрывалась главная причина нежелания мадемуазель Сушковой сделаться мадам Головиной: она не любила своего поклонника.

Точно так же Екатерина не любила и другого посватавшегося к ней человека — князя Друцкого-Соколинского. Между прочим, спустя полгода после ее отказа он умер от чахотки, и Екатерина долго упрекала себя, винила себя в его смерти… И все же брак без любви, только по выгоде, оставался для нее немыслим. Одна из ее кузин выходила за богатого жениха, любя совсем другого человека: такой возможности Екатерина тоже не понимала, о чем и не преминула записать в своем дневнике.

И вот как-то раз в доме Сушковых появился молодой человек по имени Алексей Лопухин. Это был кузен Сашеньки Верещагиной, родственник и приятель Лермонтова. Екатерина встретила его как друга, они мигом разговорились так, словно знакомы были всю жизнь, и с этого дня Алексей под всякими предлогами стал бывать в доме. Причем он прекрасно понимал, что тетка сживет племянницу со свету, если заподозрит очередное ухаживание, а потому держался в ее присутствии очень сдержанно и едва разговаривал с Екатериной. Однако наедине с ней не мог скрыть любви, а Екатерина… ее это не радовало. Она ждала той минуты, когда сама сможет наконец полюбить! В те дни в ее тетради появились такие записи:

«О, как бы я любила! — говорила я себе. — Но кого же любить? Любовь и самоотвержение вышли из моды, точно так же, как древние монеты и древние дорогие вещи; никому их почти не нужно; где же и я для моего сокровища найду знатока-антиквария? — подожду».

Лопухин между тем следовал за нею как тень. И это наконец было замечено тетушкой Марьей Васильевной, которая поняла, что приятный гость, оказывается, ухаживает за неприятной племянницей. Насмешкам и пересудам не стало конца, и Лопухин попал в ту же опалу, что и Головин. Его это, впрочем, не остудило: он каждое утро проходил мимо окна, у которого сидела Екатерина, норовя перемолвиться с нею хоть словом, а если кто-то еще был в тот момент в ее комнате, то хотя бы приветливо раскланяться. Порою они виделись у Сашеньки Верещагиной, которая тоже переехала в Петербург, и любовь Лопухина становилась все более очевидной.

Ну а Екатерина?

Сашенька уверяла, что они с Лопухиным влюблены друг в друга, только она, Екатерина, сама еще этого не понимает.

— Сашенька, по-моему, любить и влюбиться — две разные вещи, — отвечала та подруге. — Влюбляешься на время и в хорошенькое лицо, отлюбуешься им, а потом и забудешь. А любить… любить можно только раз в жизни, но любить беспредельно, бесконечно, с самозабвением, не рассчитывая на взаимность, не давая себе отчета, почему и зачем любишь. Вот как я понимаю любовь, вот как я хочу любить.

Лопухин в этот миг вошел в комнату и слышал последние слова. С тех пор он так и норовил заговорить с Екатериной о любви — не о своей, а о любви вообще. И намекал, что хотел бы жениться, но… не рано ли ему? Поскольку Лопухин был младше Екатерины на два года, она с уверенностью отвечала, что да, рано.

Между тем Сашенька порою напоминала подруге о Лермонтове и приносила его новые стихи, каждое из которых казалось ей лучше прежних. И лучше не только чисто поэтическим мастерством, но и мудростью, которая, казалось ей, свойственна Мишелю, несмотря на его еще очень молодые годы. Было среди них и это:

Еврейская мелодия Я видал иногда, как ночная звезда В зеркальном заливе блестит, Как трепещет в струях — и серебряный прах От нее рассыпаясь бежит. Но поймать ты не льстись и ловить берегись — Обманчивы луч и волна, Мрак тени твоей только ляжет на ней — Отойдет и заблещет она! Светлой радости так бесконечен призрак Нас манит под холодною мглой, Ты к нему — он шутя убежит от тебя, Ты обманут — он вновь пред тобой!

Лопухин все чаще заговаривал с Екатериной о своих чувствах; возник откуда ни возьмись отвергнутый Головин; приехал из Персии Александр Хвостов. Екатерина заболела, и Александр часто навещал ее, читал ей вслух, подавал лекарства, и Екатерина чувствовала, что он ей большой друг. Потом его отправили в Америку. Перед отъездом он поклялся Екатерине в вечной преданности, и она ему поверила больше, чем другим. И затем, когда она разочаровывалась, или ошибалась, или подмечала пустую похвальбу в своих поклонниках, то мысленно говорила себе: «Хвостов не поступил бы так!»

Между тем у Лопухина умер отец; Алексей получил громадное наследство и уехал в деревню. И вот спустя некоторое время Сашенька Верещагина начала намекать Екатерине, что он скоро приедет и станет просить ее руки, но хочет знать, любит ли она его.

Екатерина впервые поглядела на Алексея как на возможного жениха и решила, что, пожалуй, могла бы его полюбить. Такое решение было уже половиной дела, и Екатерина оказалась на полпути к любви. Тогда она написала Сашеньке, что готова принять предложение Алексея.

Таким образом она стала считать себя помолвленной с ним.

Именно в это время на каком-то балу она вновь встретилась с Лермонтовым.

После их разлуки прошло уже четыре года, но Мишель не очень изменился — возмужал немного, но не вырос и не похорошел и был почти все такой же неловкий и неуклюжий. Однако глаза его смотрели с большей уверенностью, и невозможно было не смутиться, когда он устремлял на Екатерину неподвижный взгляд.

Он заговорил о Лопухине, начал намекать на его любовь к Екатерине, чем смутил ее. Потом развеселил, начал читать стихи и намекать уже на свои чувства, вовсе не остывшие… Затем он стал всеми правдами и неправдами проникать в дом Сушковых, напрашивался на вечеринки и непрерывно танцевал с Екатериной, читал стихи, веселил ее и заставлял сердиться, гадал по руке…

Мишель серьезно и внимательно рассматривал линии и черты на ладони Екатерины, но молчал.

— Ну что же? — не выдержала она.

— Эта рука обещает много счастья тому, кто будет ею обладать и целовать ее, и потому я первый воспользуюсь, — последовал ответ.

С этими словами Мишель поцеловал ладонь.

Екатерина выдернула руку, сконфузилась, раскраснелась и убежала в другую комнату.

Что это был за поцелуй! Чудилось, если Екатерина проживет еще хоть сто лет, она будет вспоминать его… И потом еще долго-долго ее волновало воспоминание о прикосновении жарких губ Мишеля. А уж в ту минуту с ней истинно сделался мгновенный, непостижимый переворот — сердце забилось, кровь так и вскипела, она вдруг почувствовала трепет тела и ликованье души. Через мгновение ей стало стыдно, словно сей мимолетный поцелуй был изменой Лопухину. Мишель не должен был целовать ее руку так!

Она думал об этом весь вечер, держалась серьезно, задумчиво, рассеянно… однако она была непомерно счастлива.

Сердце болело от этого счастья, всю ночь Екатерина не спала, целовала свою собственную ладонь, сжимала ее… И на другой день едва не со слезами принуждена была умываться: она боялась смыть след поцелуя. Но нет, он остался в памяти и волновал ее по-прежнему.

На другой день они как бы случайно встретились на балу у адмирала Шишкова, где Екатерина очень любила бывать. Однако Лермонтов сразу стал ей пенять:

— Вы не цените себя! Вы — олицетворенная мечта поэта, с пылкой душой, с возвышенным умом, — и вы заразились светом! И вам необходимы поклонники, блеск. Шум, суета, богатство, и для этой мишуры вы затаиваетесь, заглушаете ваши лучшие чувства, приносите их в жертву человеку, которого вы не любите и не сможете полюбить!

Екатерина оборвала Лермонтова, сказав, что у него нет права читать ей проповеди, а сама почувствовала себя и впрямь в чем-то виноватой…

— Да, я решаюсь выйти за него без сильной любви, — проговорила Екатерина, — но с уверенностью, что буду с ним счастлива. Он так добр, благороден, неглуп, любит меня, а дома я так несчастлива. Я так хочу быть любимой!

— Боже мой! — отчаянно вскричал Мишель. — Если бы вы только хотели догадаться, как вас любят! Если бы вы хотели только понять, с какой пылкостью, с какой покорностью, с каким неистовством вас любит один молодой человек моих лет!

— Я знаю, что вы опять говорите о Лопухине, — лукаво ответила Екатерина. — Я именно ему и вверяю свою судьбу, потому что уверена в его любви, потому что я первая его страсть.

— Отвечайте мне на мой вопрос, — настаивал Лермонтов. — Если бы вас в одно время любили два молодых человека… Один — пусть это будет Лопухин, он богат, счастлив, ему все улыбается, все пред ним преклоняется, все ему доступно единственно потому только, что он богат. Другой же молодой человек далеко не богат, незнатен, не хорош собой, но умен, пылок, восприимчив и глубоко несчастлив. Он стоит на краю пропасти, потому что никому и ни во что не верит, не знает, что такое взаимность, что такое ласка матери, дружба сестры. И если бы этот бедняк решился обратиться к вам и сказать вам: спаси меня, я боготворю тебя, ты сделаешь из меня великого человека, полюби меня, и я буду верить в Бога, ты одна можешь спасти мою душу!.. Скажите, что бы вы сделали?

Екатерина не знала, что ответить, не понимала своих чувств. Как-то так случилось, что все ее помышления были о Лермонтове. Она вспоминала малейшее его слово, везде видела его жгучие глаза, поцелуй его все еще горел на ее ладони и отдавался в сердце, но она никак не решалась признаться себе, что любит его.

А Мишель преследовал ее и уже откровенно, неистово твердил:

— Я люблю вас! Да, я вас люблю! Нам с Лопухиным нет места вдвоем на земле! Я люблю вас, да и вы меня любите, или это будет непременно. Бойтесь меня, я на все способен и никому вас не уступлю, я хочу вашей любви!

Он измучил Екатерину, сбил ее с толку. Она боялась возможной дуэли, но боялась не за жизнь Лопухина, а только за жизнь Лермонтова. Сердце ее то неистово трепетало, то замирало, оно жило одним только им. И на очередной упрек она ответила сгоряча:

— Я страдаю за вас, готова сейчас заплакать, а вы попрекаете меня в кокетстве!

Мишель снова поцеловал ей руку и прошептал:

— Я счастлив!

За ужином он сидел около Екатерины и никогда не был так весел, так оживлен.

— Поздравьте меня, — сказал он, — я начал славное дело. Оно представляло затруднения, но по началу, по завязке, я надеюсь на блестящее окончание.

— Вы пишете что-нибудь?

— Нет, но я заготовляю материалы для многих сочинений. Знаете ли вы, что будете почти везде героиней?

Екатерина считала его гениальным. Его любовь небывало возвысила ее в собственных глазах. «Наконец-то я люблю! — восхищалась она. — Мало того, я нашла идола, перед которым не стыдно было бы преклоняться перед целым светом».

Она дала отставку Лопухину, а влиянию Лермонтова совершенно покорилась. Впрочем, это была настоящая тирания! Гладко причесанные волосы не шли Екатерине — он требовал, чтоб она всегда причесывалась только так. Она носила нелепые наряды, которые ему почему-то нравились, с замиранием сердца вспоминая слова Мишеля: «Что вам до других, если вы мне так нравитесь?» И как она ревновала! Всякую молодую девушку (даже истинную уродину) Екатерина ненавидела за один взгляд, брошенный на нее Мишелем, за самое незначительное его слово, обращенное к ней. А при своих поклонниках гордилась им, была с ними неучтива, едва отвечала им, потому что ей хотелось сказать: «Оставьте меня, вам ли тягаться с ним? Вот мой алмаз-регент, он обогатил, он украсил жизнь мою. Вот мой кумир — он вдохнул бессмертную любовь в мою бессмертную душу!»

Итак, она жила полной, но тревожной жизнью сердца и воображения и была счастлива до бесконечности. Лермонтов уверял, что через две недели он объявит о свадьбе, что бабушка его согласна. Он клялся, что стал другим человеком, будто перерожденным, что верит в Бога, в любовь, в дружбу, что все это благородное, все высокое ему стало доступно лишь благодаря любви Екатерины, любовь ее совершила чудо…

Лопухин уехал в Москву. Екатерина этому только обрадовалась: по ее мнению, теперь не было никаких помех Лермонтову просить ее руки.

Однако вместо визита желанного соискателя ее руки в дом Сушковых явился почтальон и принес страшное письмо неизвестного доброжелателя NN…

Находясь под домашним арестом, Екатерина думала лишь о Мишеле: «Как выдержит он это испытание? Устоит ли его постоянство? Преодолеет ли он все препятствия? Что будет со мной, если деспотическое тиранство моих гонителей согласуется с его тайным желанием отвязаться от моей пылкой и ревнивой страсти? Любит ли он еще меня?!»

Она не могла вообразить, кто таков этот «доброжелатель». Скорее всего, Лопухин, который так низко отомстил за отказ, за пренебрежение… А может быть, какой-то другой поклонник, давно отвергнутый Екатериной. Впрочем, этот вопрос ее не слишком занимал. Все мысли ее были о Лермонтове.

Между тем в петербургских домах начали тревожиться, куда это пропала мисс Черные глаза? Тетушка Марья Васильевна, которая к мнению света была весьма чувствительна, забеспокоилась и решила все-таки вывезти Екатерину на бал.

Лермонтов оказался там же, и Екатерина едва не упала без чувств, увидев его. В глазах ее потемнело, однако тетушка так ущипнула племянницу, так грозно посулила немедленно увезти домой, если девушка не перестанет выставлять себя на смех перед людьми, что Екатерина мигом пришла в себя. Хотя танцевать им было запрещено, они уселись рядом и могли говорить сколько угодно. Мишель сказал, что все происшедшее не удивляет его, что он давно предугадывал, что ему повредят во мнении родных Екатерины, но что теперь ему все равно, потому что ее-то мнение о нем остается непоколебимым.

Да и впрямь — ее любовь была так сильна, так искренна, что не могла укрыться под личиной светского равнодушия и тем возбудила почти общее сочувствие. Все знакомые, как бы сговорясь, охраняли ее и прикрывали от зорких глаз Марьи Васильевны. Тетушка на вечерах всегда садилась играть в карты, тогда Екатерина и Мишель танцевали вместе или уходили говорить в другую комнату. Но когда партия заканчивалась, многие прибегали предостеречь влюбленных.

Таким образом Екатерина прозябала от вечера до вечера и считала жизнью только те минуты, когда видела Мишеля. Он старался поддержать в ней надежду, но все больше настаивал на бегстве, на тайном браке… Екатерина восставала против такого решения проблемы, хотя и страшно боялась, что у Мишеля недостанет терпения вечно ждать ее.

В этих мучениях и терзаниях миновала зима, настала весна. Но в самый день Светлого Христова Воскресения ударил мороз и началась такая вьюга, такая метель, что десятки людей погибли на улицах, занесенные снегом. Екатерина была так настроена, что во всем этом увидела грустное предзнаменование для себя.

И сердце ее не обмануло…

На ближайший бал она приехала раньше. Екатерина танцевала, когда Мишель появился. Прошел мимо… и не заметил ее.

Ну, видимо, действительно не заметил, решила она. И попыталась подать ему знак. Глаза их встретились — он отвернулся… и потом уже не замечал Екатерину совершенно откровенно, даже демонстративно.

Ее подруги переполошились:

— Что с тобой? Что с вами обоими сделалось?

Екатерина не знала.

Сашенька Верещагина чуть не силой подтащила к ней Лермонтова на мазурку. По правилам, к даме подходили два или три кавалера, называя свои девизы, и она называла понравившееся слово, выбирая таким образом кавалера наудачу. Никто не мог быть обижен.

Лермонтов явился с двумя товарищами и сказал девизы:

— Ненависть, презрение, месть.

Приятели смотрели сконфуженно, и Екатерина поняла, что они к выбору этих слов никак не причастны.

Она выбрала месть как самое благородное из названных чувств — и угадала Лермонтова. Начался танец.

— Мишель, не мучьте меня! Скажите прямо, за что вы сердитесь?

Екатерина вполне искренне считала себя в чем-то виноватой…

— Имею ли я право сердиться на вас? — проговорил он равнодушно. — Я доволен всем и всеми. И даже благодарен вам, за все благодарен…

Екатерина не сомкнула ночью глаз, пытаясь доискаться до смысла его слов.

Чем она его прогневила? С той самой минуты, как она отдала свое сердце Лермонтову, она жила им одним или воспоминаниями о нем, все вокруг нее сияло в его присутствии и меркло без него.

В эту грустную ночь Екатерина истощила все средства, чтобы найти причины его перемены, его раздражительности — и так и не нашла. Как странно… неведомый NN оказался прав! Лермонтов действовал в точности с его предсказаниями! «Уж не испытание ли это для меня?» — мелькнуло у нее в голове, и сия благодатная мысль несколько успокоила ее.

«Пускай испытывает меня сколько хочет, — сказала Екатерина себе, — я не боюсь. При первом же свидании я расскажу ему, как я страдала, как терзалась, но скоро отгадала его злое намерение испытания, и что ни холодность его, ни даже дерзость его не могли ни на минуту изменить моих чувств к нему».

Как она переродилась, эта гордячка Екатерина Сушкова, эта неотразимая miss Black eyes! Куда девались ее самоуверенность, ее насмешливость! Она готова была встать перед Лермонтовым на колени, лишь бы он ласково взглянул на нее!

Долго ждала miss Black eyes желанной встречи и дождалась. Но Мишель не глядел на нее, и не было никакой возможности заговорить с ним. Так прошло несколько невыносимых вечеров. Наконец удача улыбнулась Екатерине.

— Ради бога, — взмолилась она, — разрешите мое сомнение, скажите: за что вы сердитесь? Я готова просить у вас прощения, но выносить эту пытку и не знать, за что, — это невыносимо. Ответьте, успокойте меня!

— Я ничего не имею против вас, — ответил он скучным голосом, однако глаза его злорадно сверкнули. — Что прошло, того не воротишь, да я ничего уж и не требую. Словом, я вас больше не люблю. Да, кажется, никогда не любил.

Екатерина позже удивлялась, как это она не умерла на месте после его слов.

— Вы жестоки, Михаил Юрьевич… — пробормотала она с трудом. — Вы жестоки!

— Не более, чем вы были жестоки со мной, — промолвил он холодно и ушел, даже не поклонившись.

Екатерина раньше думала, что ее прежняя жизнь была полна страданий. Истинные страдания начались для нее только теперь, потому что она никак не могла понять их причины. Девиз «месть»… Слова: «Вы были жестоки со мной»… Когда была она жестока? В ту пору, когда он был неуклюжим мальчиком, а она ветреной хохотушкой, которая называла его своим пажом? Да неужели можно вообразить себе столь длительную, столь тщательно рассчитанную мстительность?! И как странно, что о начале охлаждения Лермонтова ее предупредило письмо неизвестного доброжелателя…

Неизвестного?

Она прокралась в тетушкин кабинет и отыскала в секретере то злосчастное анонимное письмо. В самом деле, почерк не зря показался ей в первую минуту знакомым. Она уже видела его раньше. Нет, не совсем так наклонно стояли буквы, но…

Тут же, в отдельной пачке лежали все письма подруг Екатерины, ее поклонников, ее родственников, которые тетушка при обыске «изъяла» у провинившейся племянницы. Екатерина поспешно разложила их на столе и принялась сличать буквы. Ее немного раздосадовало, что на почерк Лопухина почерк анонима оказался совершенно не похож. А на чей похож? Кто пишет так же меленько, убористо, с таким же большим расстоянием между словами? Она рылась в бумагах, путала листки, и вдруг на одном увидела строки…

У врат обители святой Стоял просящий подаянья…

Но ведь это стихотворение Мишеля — еще давнее, юношеское, написанное в ту пору, когда он был для нее всего лишь забавным мальчишкой! Еще задолго, задолго до поры их любви… И вот он, этот почерк! Теперь Мишель пишет иначе, а тогда… меленький, убористый, большие расстояния между словами…

Зачем злобный NN подделал руку Лермонтова?!

«Никто ничего не подделывал, — ответило наконец-то прозревшее сердце. — Это письмо написал сам Лермонтов. Этот NN — твой Мишель. Это письмо — его месть!»

Истина казалась очевидной, однако Екатерина еще много лет не могла в нее поверить…

Она кое-как смирилась со своим горем, вышла замуж за верного своего поклонника Александра Хвостова. Она была счастлива в семейной жизни и воспитала двух дочерей, а сама все еще надеялась на то, что обманулась тогда, что возлюбленный не мог ее предать и поступить с нею так низко…

Напрасно надеялась.

А впрочем, есть натуры, для которых лучше ослепленье, чем прозренье. На счастье Екатерины Александровны Хвостовой, в девичестве Сушковой, роман Лермонтова «Княгиня Лиговская» увидел свет уже после ее кончины, и ей не пришлось вспоминать намек Мишеля про то, что он на деле заготовляет материал для многих сочинений. Екатерина Александровна так и не узнала, что была для Лермонтова не только объектом низкой мстительности, но и этим самым материалом, неким подопытным существом, на котором он просто отработал сюжет задуманного им романа об очередных пакостях «героя нашего времени» — Григория Александровича Печорина, бывшего во многом alter ego самого Лермонтова…

Итак, «Княгиня Лиговская».

«— Там будет mademoiselle Negouroff… какие у нее глаза! прелесть!

— Как уголь, в горниле раскаленный!..

— Однако сознайся, что глаза чудесные!

— Когда хвалят глаза, то это значит, что остальное никуда не годится…

Последний намек на mademoiselle Negouroff… заставил Печорина задуматься; наконец неожиданная мысль прилетела к нему свыше, он придвинул чернильницу, вынул лист почтовой бумаги и стал что-то писать; покуда он писал, самодовольная улыбка часто появлялась на лице его, глаза искрились, — одним словом, ему было очень весело, как человеку, который выдумал что-нибудь необыкновенное. Кончив писать, он положил бумагу в конверт и надписал: «Милостивой гос. Елизавете Николаевне Негуровой в собственные руки»; потом кликнул Федьку и велел ему отнесть на городскую почту — да чтоб никто из людей не видал».

«Возле пустой ложи сидели Негуровы, отец, мать и дочь; дочка была бы недурна, если б бледность, худоба и старость, почти общий недостаток петербургских девушек, не затмевали блеска двух огромных глаз и не разрушивали гармонию между чертами довольно правильными и остроумным выражением. Она поклонилась Печорину довольно ласково и просияла улыбкой.

«Видно, еще письмо не дошло по адресу!» — подумал он…»

«Лизавета Николавна велела горничной снять с себя чулки и башмаки и расшнуровать корсет, а сама, сев на постель, сбросила небрежно головной убор на туалет, черные ее волосы упали на плеча; но я не продолжаю описания: никому не интересно любоваться поблекшими прелестями, худощавой ножкой, жилистой шеею и сухими плечами, на которых обозначались красные рубцы от узкого платья, всякий, вероятно, на подобные вещи довольно насмотрелся.

…Для Лизаветы Николавны наступил период самый мучительный и опасный сердцу отцветающей женщины… Она была в тех летах, когда волочиться за нею было не совестно, а влюбиться в нее стало трудно…»

«…Полтора года тому назад Печорин был еще в свете человек довольно новый: ему надобно было, чтоб поддержать себя, приобрести то, что некоторые называют светскою известностию, то есть прослыть человеком, который может делать зло, когда ему вздумается; несколько времени он напрасно искал себе пьедестала, вставши на который, он бы мог заставить толпу взглянуть на себя; сделаться любовником известной красавицы было бы слишком трудно для начинающего, а скомпрометировать девушку молодую и невинную он бы не решился, и потому он избрал своим орудием Лизавету Николавну, которая не была ни то, ни другое. Как быть? в нашем бедном обществе фраза: он погубил столько-то репутаций — значит почти: он выиграл столько-то сражений…»

«Лизавета Николавна… нетерпеливо бросила книгу на столик и вдруг приметила письмо с адресом на ее имя и с штемпелем городской почты.

Какое-то внутреннее чувство шептало ей не распечатывать таинственный конверт, но любопытство превозмогло, конверт сорван дрожащими руками, свеча придвинута, и глаза ее жадно пробегают первые строки. Письмо было написано приметно искаженным почерком, как будто боялись, что самые буквы изменят тайне. Вместо подписи имени внизу рисовалась какая-то египетская каракула, очень похожая на пятна, видимые в луне, которым многие простолюдины придают какое-то символическое значение. Вот письмо от слова до слова:

«Милостивая государыня!

Вы меня не знаете, я вас знаю: мы встречаемся часто, история вашей жизни так же мне знакома, как моя записная книжка, а вы моего имени никогда не слыхали. Я принимаю в вас участие именно потому, что вы никогда на меня не обращали внимания, и притом я нынче очень доволен собою и намерен сделать доброе дело: мне известно, что Печорин вам нравится, что вы всячески думаете снова возжечь в нем чувства, которые ему никогда не снились, он с вами пошутил — он недостоин вас: он любит другую, все ваши старания послужат только к вашей гибели, свет и так указывает на вас пальцами, скоро он совсем от вас отворотится. Никакая личная выгода не заставила меня подавать вам такие неосторожные и смелые советы. И чтобы вы более убедились в моем бескорыстии, то я клянусь вам, что вы никогда не узнаете моего имени.

Вследствие чего остаюсь ваш покорнейший слуга: Каракула».

Ну и так далее… Довольно доказательств. А впрочем, как станут говорить спустя лет сто после написания романа, царица доказательств — признание обвиняемого. Вот оно, признание обвиняемого Мишеля Лермонтова…

А вот еще одно его признание: уже не прикрытое флером романтической выдумки, откровенное, циничное и жесткое:

«Теперь я не пишу романов — я их делаю!»

Это строка из письма Мишеля Лермонтова к Сашеньке Верещагиной, бывшей поверенной многих его тайн, участнице его интриги, со сладострастным наслаждением водившей за нос свою простодушную подругу.

«Если я начал за нею ухаживать, то это не было отблеском прошлого, — писал Лермонтов той же Верещагиной зимой 1835 года. — Вначале это было просто развлечением, а затем стало расчетом… Вступая в свет, я увидел, что у каждого есть какой-нибудь пьедестал: хорошее состояние, имя, титул, связи… Я увидел, что, если мне удастся занять собою одно лицо, другие незаметно тоже займутся мною, сначала из любопытства, потом из соперничества.

Я понял, что m-lle S. (читай — Сушкова), желая меня изловить … легко себя скомпрометирует со мною. Вот я ее и скомпрометировал, насколько было возможно, не скомпрометировав самого себя. Я публично обращался с нею, как если бы она была мне близка, давал ей чувствовать, что только таким образом она может покорить меня. Когда я заметил, что мне это удалось, но что один дальнейший шаг меня погубит, я прибегнул к маневру. Прежде всего, в свете я стал более холодным с ней, а наедине более нежным, чтобы показать, что я ее более не люблю, а что она меня обожает (в сущности, это неправда). Когда она стала замечать это и пыталась сбросить ярмо, я первый открыто ее покинул. Я стал с нею жесток и дерзок, насмешлив и холоден, стал ухаживать за другими и (под секретом) рассказывать им выгодную для меня сторону этой истории. Она так была поражена неожиданностью моего поведения, что сначала не знала, что делать, и смирилась, а это подало повод к разговорам и придало мне вид человека, одержавшего полную победу; затем она очнулась и стала везде бранить меня, но я ее предупредил, и ненависть ее показалась друзьям (или недругам) уязвленною любовью. Далее она попыталась вновь завлечь меня напускною печалью; рассказывала всем близким моим знакомым, что любит меня, я не вернулся к ней, а искусно всем этим воспользовался… Не могу сказать вам, как все это пригодилось мне; это было бы слишком долго и касается людей, которых вы не знаете. Но вот смешная сторона истории. Когда я увидал, что в глазах света надо порвать с нею, а с глазу на глаз все-таки еще казаться ей верным, я живо нашел прелестное средство: написал анонимное письмо: «M-lle, я человек, знающий вас, но вам неизвестный… и т. д., предупреждаю вас, берегитесь молодого человека: М.Л. Он вас соблазнит, и т. д. Вот доказательства (разный вздор) и т. д.». Письмо на четырех страницах… Я искусно направил это письмо так, что оно попало в руки тетки. В доме — гром и молнии… На другой день еду туда рано утром, чтобы наверняка не быть принятым. Вечером на балу я с удивлением рассказываю об этом ей самой. Она сообщает мне страшную и непонятную новость, и мы делаем разные предположения, я все отношу на счет тайных врагов, которых нет; наконец, она говорит мне, что родные запрещают ей говорить и танцевать со мною; я в отчаянии, но остерегаюсь нарушить запрещение дядюшек и тетушек. Так шло это трогательное приключение, которое, конечно, даст вам обо мне весьма лестное мнение. Впрочем, женщина всегда прощает зло, которое мы причиняем другой женщине (сентенция Ларошфуко). Теперь я не пишу романов, я их делаю…

Итак, вы видите, я хорошо отомстил за слезы, которые проливал 5 лет тому назад из-за кокетства m-lle S. Но мы еще не расквитались! Она терзала сердце ребенка, а я только помучил самолюбие старой кокетки, которая, может быть, еще более… но, во всяком случае, я в выигрыше: она мне сослужила службу».

«Служба», как нам уже известно, — это материал для романа «Княгиня Лиговская». Однако Лермонтов (вместе с Ларошфуко!) изрядно промахнулся-таки, заявив, что женщина всегда прощает зло, которое мужчина делает другой женщине. Женщина по имени Судьба его все-таки не простила… Мы не говорим о его ужасной судьбе, судьбе всеми гонимого, одинокого демона. Речь лишь о том, что роман «Княгиня Лиговская», роман, ради которого было разбито столько сердец, вряд ли можно считать творческой удачей Лермонтова. Так себе — школа злословия, не более того.

Зато стихи, написанные юным Мишелем, до слез влюбленным в обворожительную кокетку Екатерину, — эти стихи поистине прекрасны…

Паутина любви (Татьяна Кузьминская — Лев Толстой)

Странное это было для нее время… Казалось, жизнь кончена.

Она была молода, красива, талантлива, богата и всеми обожаема. Она только что — со всеобщего одобрения — отказала человеку, которого любила больше жизни и который страстно любил ее. Отказала потому, что у него была другая женщина, и дети у них были, и он метался между прежней привязанностью и новой любовью, и не знал, что делать, и эта его нерешительность оскорбляла ее до глубины души.

Тоска, безвыходная, безнадежная тоска владела ею. Чем ей было тяжелее, тем меньше она старалась выказывать это, чтобы с нею не говорили о больном, а главное, чтобы не жалели ее.

«Умереть, умереть… — единственный выход», — говорила она себе. Но как? Где? Какое найти средство?

Однажды, случайно проходя мимо девичьей, она увидела, как старшая горничная Прасковья всыпала в стакан порошок.

— Что это ты делаешь? Ты больна? Это лекарство?

— Нет, что вы, Татьяна Андреевна! — ответила Прасковья. — Это яд, он выводит всякие пятна. Я вот салфетку замывать должна.

— А он очень ядовит?

— Все руки объест, беда какой! — отвечала Прасковья. — Надо его спрятать. Это квасцы.

Прасковья поставила стакан с квасцами и коробочку на полку между своей посудой и ушла.

Татьяна взяла стакан, прибавила в него порошку и в раздумье держала его перед собой. Ни страха, ни раскаяния она тогда не чувствовала. Скорее всего, она ни о чем не думала тогда, а просто машинально исполняла то, что ее мучило и точило все это время. Услыхав шаги, она сразу выпила жидкость из стакана. И ушла к себе в комнату, легла, прислушиваясь к своим ощущениям и тихонько молясь.

И вдруг в прихожей раздался звонок. Минут через десять дверь в комнату Татьяны отворилась и вошел Александр Кузминский — ее кузен, ее первая любовь, ее бывший жених, ставший ей теперь просто другом.

— Откуда ты? — слабым голосом спросила Татьяна.

— Из Ясной Поляны, — отвечал он. — Соня, Лев Николаевич и Сергей Николаевич приедут дней через пять в Москву.

Соней звали сестру Татьяны. Лев Николаевич — это был ее муж, а Сергей Николаевич…

Значит, он приедет! Значит, еще не все кончено?

Татьяна отправила Кузминского пить чай в столовой, а сама прошла в комнату матери. Она уже чувствовала сильную боль…

— Мама́, я отравилась, — тихо сказала она. — Надо меня спасти; я хочу его видеть.

Мать побледнела и едва не упала без чувств. Тяжело села прямо на пол:

— Чем? Когда?!

Татьяна отвечала ей и в эту минуту вдруг поняла, какое низкое безумие совершила по отношению к своим родным. Как прав был Лев Николаевич, писавший ей: «Кроме твоего горя, у тебя, у тебя-то, есть столько людей, которые тебя любят (меня помни)…»

В доме поднялась суматоха. Татьяне давали противоядие. Страдания были настолько сильные, что ее уже ничего не интересовало. Много позже она узнала, что Кузминский задержался с прибытием к месту назначения из-за ее болезни, а Сергей Николаевич… он так и не приехал.

Она встала после болезни другим человеком. Она поняла для себя невозможность счастья и желала бы забыть эту преступную глупость свою. А впрочем… впрочем… мужем ее сестры и ее ближайшим другом и наставником был не кто иной, как Лев Николаевич Толстой, а значит, Татьяна могла не сомневаться: рано или поздно она вновь лицом к лицу столкнется с историей своей любви, со своим грешным поступком… на страницах его романа.

Сколько Татьяна себя помнила, имя Толстого часто звучало в доме ее отца, Андрея Евстафьевича Берса, московского врача. Он был женат на своей пациентке, Любови Исленьевой, которая выросла вместе с будущим знаменитым писателем и всегда считала его своим другом. Их детство, их родственники, даже горничная Мими были изображены им в «Детстве» и «Отрочестве».

У Татьяны было две сестры и брат Саша. Самая старшая, Лиза, была девица серьезная и необщительная, знай все книжки читала. Одна Таня умела ее растормошить и развеселить. Средняя сестра, Соня, имела характер живой, но легко предавалась грусти и сентиментальности. Такая уж у нее была натура! Она как будто не доверяла счастливым минутам, не умела пользоваться ими. Ей все казалось, будто что-то сейчас помешает ее счастью. Сия черта осталась у нее на всю жизнь, оттого она так и любила младшую сестру, свою полную противоположность, «с этим удивительным, завидным даром находить веселье во всем и во всех».

Когда Тане исполнилось десять лет, она получила в подарок куклу с картонной головой, раскрашенным лицом и почти одного роста с именинницей. Таня была счастлива подарку дедушки и назвала куклу Мими. Конечно, тогда она и вообразить не могла, что эта кукла тоже сделается персонажем романов! В тот день ее гораздо больше занимал другой подарок, от крестной: четырнадцатилетняя крепостная девочка Федора, которая должна была стать частью приданого Тани… Да уж, такие диковинные подарки были очень в порядке вещей в то время, в конце 50-х годов XIX века.

Сестер Берс воспитывали, как и полагалось воспитывать девочек из хорошей семьи, а значит, для них были обязательны субботние танцклассы. Вместе с ними занимались трое детей Марьи Николаевны Толстой, и часто вместе с племянниками приезжал Лев Николаевич. Тане казалось, что он был какой-то очень весь «расчесанный и парадный». Все бывали чрезвычайно рады его приезду. Он вносил еще большее оживление в этот очень веселый дом, учил детей какой-нибудь роли, задавал задачки, делал с детьми гимнастику или заставлял петь, а потом вдруг глядел на часы — и торопливо уезжал. Ему очень нравилось, как поет Таня. У нее и впрямь был превосходный голос, все говорили, что ей надо учиться пению.

Тогда он был просто очень приятный взрослый друг, и Таня, конечно, и подумать не могла, что когда-нибудь напишет в своих воспоминаниях о Толстом: «Какая счастливая звезда загорелась надо мной или какая слепая судьба закинула меня с юных лет и до старости прожить с таким человеком, как Лев Николаевич! Зачем и почему сложилась моя жизнь? Видно, так нужно было.

Много душевных страданий дала мне жизнь в Ясной Поляне, но много и счастья.

Я была свидетельницей всех ступеней переживания этого великого человека, как и он был руководителем и судьей всех моих молодых безумств, а позднее — другом и советчиком. Ему одному я слепо верила, его одного я слушалась с молодых лет. Для меня он был чистый источник, освежающий душу и исцеляющий раны…»

Лев Николаевич отвечал ей взаимностью. Впрочем, Таню любили все. Даже серьезная сестра Лиза всегда смеялась с ней. Даже мама́, всегда такая строгая со старшими детьми, была с нею особенно ласкова. Стоило ей на что-то рассердиться, как Таня бросалась к ней на шею и кричала:

— Мама́ делает строгие глаза — и не может!

И мама́ оттаивала.

В доме всегда было много молодежи, приятелей брата Саши и его тезки, кузена Кузминского. Тот был студент-правовед, всегда с конфетами, элегантный, он поражал детей своей треуголкой.

— У тебя шляпа как у факельщиков, — со смехом дразнилась Таня, и самолюбивый Кузминский не обижался.

Да, Татьяна из него веревки вила. Как-то раз она задумала сыграть свадьбу своей куклы Мими и назначила женихом именно Кузминского. Лиза будет свахой, посаженым отцом станет Митрофан Поливанов, Митенька Головачев — священником. В женихи Митенька не годился.

— Он такой неуклюжий, квадратный, — пояснила Таня. — А женихи должны быть… знаете, они такие узкие, длинные… с легкой походкой… говорят по-французски…

Кузминский был именно такой — «узкий, длинный, с легкой походкой». Однако быть женихом Мими не хотел.

— Вот еще! Уговаривать его! — сердито закричала Таня. — Он должен венчаться, когда его просят!

Кузминский молчал, и Таня поняла, что обидела его.

«Что я сделала? Он такой самолюбивый! Я должна помириться с ним. Я кричала на него при всех и при всех должна мириться».

— Саша, — сказала она. — Ты же не захочешь расстроить нам все, ты ведь понимаешь, ты ведь знаешь, что я хочу сказать, — путалась она в словах, — я же прошу тебя, ты же согласен, да?

Кузминский повернулся к Тане, которая ласково заглядывала ему в глаза, с улыбкой поглядел на нее и молча кивнул. Ну разумеется, он ни в чем не мог ей отказать! Потому что был влюблен в нее, кажется, с самого детства и всегда надеялся на то, что она когда-нибудь станет его женой. Ни о ком другом он и думать не мог, именно поэтому его так рассердила эта шуточная свадьба с куклой. Когда дошло дело до поцелуя с «невестой», он опять заартачился:

— Нет, я такого урода не поцелую!

Все засмеялись.

— Нет, ты должен, — сказала Таня, держа перед ним куклу.

— Не могу, — с мученическим выражением повторил он.

— Мама́! — плаксиво закричала Таня.

— Таня ночь спать не будет, что ты делаешь, Саша, — сказала, смеясь, мать.

Кузминский сделал гримасу и, приблизясь лицом к кукле, громко чмокнул губами воздух.

Таня, впрочем, не отстала от него с этим поцелуем. Как-то раз поздно вечером они вдвоем пошли в спальню за накидкой Любови Александровны. На кровати сидела бедная Мими. Таня опять начала твердить Саше:

— Поцелуй ее.

И даже обвила куклиными руками шею Кузминского.

— Ну, целуй ее!

Вместо этого он поцеловал Таню…

Потом воцарилось неловкое молчание. Наконец Кузминский сказал:

— Через четыре года я кончаю училище, и тогда…

— Мы женимся? — перебила Таня.

— Да, но теперь «этого» делать не надо.

— Мне будет тогда 17, — сказала Таня. — А тебе 20. Так, наверное?

— Да, наверное!

Когда Кузминский уехал в Петербург, Тане было разрешено с ним переписываться. Она писала по-французски брульоны, то есть черновики, а сестра Лиза поправляла орфографические ошибки. Поэтому письма Тани жениху были всегда очень приличны — так же, впрочем, как и его корректные ответы.

Когда впоследствии Лев Николаевич узнал про свадьбу Мими, он огорчился:

— Отчего вы меня не позвали?

Впрочем, потом он все подробно выспросил про эту свадьбу и тоже описал ее в «Войне и мире». Как и сцену поцелуя с Кузминским. Впрочем, Александра Лев Николаевич не слишком-то долюбливал и всегда считал, что тот Татьяны не стоит. А оттого изобразил его в романе в виде пренеприятнейшего человека — Бориса Друбецкого, расчетливого карьериста. Очень может быть, что по сути своей Кузминский был именно таким, однако, когда речь заходила о Тане, он никогда не мог совладать со своими чувствами.

Между тем Толстой все чаще ездил в дом Берсов. С Лизой он говорил о литературе, с Соней играл в шахматы и на рояле в четыре руки, а с Таней школьничал, как с подростком: сажал к себе на спину и катал по комнате. Он участвовал в домашних спектаклях, читал вслух, пел и невероятно наслаждался этой суматошной и такой веселой жизнью. Его посещения вызывали в доме особый интерес. Он был не такой, как другие, и не походил на обыкновенного гостя. Его не надо было занимать в гостиной. Он был как бы всюду. И этот интерес и участливость он проявлял и к старому, и к малому, и даже к домашним людям.

— Как граф приедут, всех оживлят, — говорили про него в людской.

Частые посещения Льва Николаевича вызвали в Москве толки, что он женится на старшей сестре. Эти толки дошли до Лизы и очень ее воодушевили, хотя ни слова нежного Львом Николаевичем ей никогда не было сказано, а приметливая Татьяна увидела совершенно другое: внимание Толстого к Соне, которая той весной 1862 года очень похорошела, расцвела. Ей шел 18-й год…

В мае семья Берсов переехала на дачу. Приезжал туда и Толстой. Он сильно похудел, кашлял. Ему советовали ехать на кумыс. В то время кумысом лечили больные легкие.

Как-то раз Соня была особенно грустна. Таня наблюдала за ней и вдруг спросила словно по какому-то наитию:

— Соня, ты любишь графа?

— Я не знаю, — тихо ответила сестра, но вопрос, казалось, ее нисколько не удивил.

А Тане этот неопределенный ответ открыл очень многое…

Вообще тем летом в доме все было полно любовью. Клавочка, воспитанница одной из родственниц Берсов, была влюблена в Сашу Берса и страшно ревновала его к соседской барышне, Юлечке Мартыновой. Эту запретную любовь Толстой потом опишет как любовь бедной воспитанницы Сони к Николеньке Ростову.

Приехал и Кузминский. Как-то раз Таня обидела его, когда предпочла другого партнера в живых картинах. Александр принял надменный вид и собрался уезжать. Держал себя так холодно, что Таня не выдержала и разрыдалась.

Вероятно, Кузминский был из тех мужчин, которые не могут выносить женских слез. Таня увидела растроганное выражение его лица и поняла, что он не уедет, поняла, что он любит ее, может быть, даже сильнее прежнего, ну а потом… потом Кузминский привлек Таню к себе, и они изменили данному себе слову и преступили запрещенное «это», запрещенное ими же самими два года назад…

И все же главным событием этого лета было объяснение Льва Николаевича и Сони.

Вернувшись с кумысного курорта, Толстой нарвался в Ясной Поляне на обыск. Правда, вскоре после этого государь император прислал ему свои личные извинения, однако нервов Льву Николаевичу потрепали немало. Он чаще бывал с Соней, и все недоумевали, припоминая зимние слухи о том, что Толстой ухаживает за Лизой.

Как-то раз собрались гости. Таню просили петь, а петь ей не хотелось. Она убежала в гостиную и спряталась под рояль. И через минуту в комнату вошли Соня и Толстой и уселись за ломберный стол.

— Пойдемте в залу, — сказала Соня. — Нас будут искать.

— Нет, подождите, здесь так хорошо.

Толстой что-то чертил мелком по столу.

— Софья Андреевна, вы можете прочесть, что я напишу вам, но только начальными буквами? — сказал он волнуясь.

— Могу, — решительно сказала Соня, глядя ему прямо в глаза.

И тут Таня стала свидетельницей переписки, которая затем стала всем известна по роману «Анна Каренина».

Лев Николаевич писал: «в.м. и п.с. с…» и т. д.

Соня по какому-то вдохновению читала: «Ваша молодость и потребность счастья слишком живо напоминают мне… мою старость и невозможность счастья». Некоторые слова Лев Николаевич подсказывал ей. «В вашей семье существует ложный взгляд… на меня и вашу сестру Лизу… Защитите меня вы с Танечкой».

Когда наутро Соня рассказала Тане об этой переписке, та призналась, что подслушивала и подсматривала.

Да, ложный взгляд надо было объяснить, но это было совсем не просто.

Тане удалось поговорить с матерью, ну а спустя несколько дней Соня получила письмо от Толстого с объяснением в любви и предложением руки и сердца. Вслед за письмом явился сам Толстой и сидел в дальней комнате, забившись в угол, вне себя от страха перед ее решением. Прочитав письмо, Соня пошла к нему и сказала:

— Разумеется, да!

Очень опасались, что отец будет злиться. Да он и впрямь сердился, обижался за Лизу, говорил, что негоже младшую дочь прежде старшей замуж выдавать. Однако у Лизы хватило сил скрепиться, она высказала подлинное душевное благородство и заявила, что против судьбы не пойдешь, а она сестре желает только счастья. Так была решена свадьба.

Накануне собрались у Берсов друзья жениха, его родня. Приехал и Сергей Николаевич Толстой, его брат. Долго ужинали, потом пели, музицировали, болтали… Таня от усталости задремала на диване. Открыла глаза — перед ней, улыбаясь, стояли Соня, Лев Николаевич и его брат.

Таня очень мучилась потом, что уснула при всех, и донимала сестру:

— Соня, что, рот был открыт?

— Открыт, открыт!

— Ну как ты не разбудила меня?!

— Я хотела тебя разбудить, но Сергей Николаевич сказал: оставьте. И потом сказал графу: Левочка, подожди жениться, мы женимся с тобой в один и тот же день, на двух сестрах.

— Ты глупости говоришь, Соня! — отмахнулась Татьяна.

Ну да, тогда ей это казалось сущими глупостями…

После свадьбы молодые уехали в Ясную Поляну. Соня писала сестре: «Мы очень хорошо живем. Он все уверяет, что никогда в Москве не мог меня и в четверть так любить, как здесь. Отчего это, Татьяна? И вправду, как любит, ужас…» А в другом письме сестра делилась: «Девы, скажу вам по секрету, прошу не говорить: Левочка, быть может, нас опишет, когда ему будет 50. Цыц, девы!»

Так долго ждать не пришлось. И заставила Льва Николаевича поспешить с этим описанием не кто иной, как Татьяна, юная жизнь которой была полна захватывающих сердечных приключений.

Видя, что младшая дочь заскучала в Москве без любимой сестры и подруги, Андрей Евстафьевич Берс взял ее в Петербург. Для начала матушка прочла Тане целый ворох нотаций: «Если ты будешь вести себя, как дома, бегать, скакать, визжать и отвечать по-русски, когда с тобой говорят по-французски, то, конечно, тебя не похвалят. Ты должна быть очень осторожна. С Кузминским веди себя как следует…»

Однако заботливая маменька не предусмотрела главного: что Таня в Петербурге совершенно потеряет голову при виде красавца Анатоля Шостака.

Он смотрел на нее совершенно не так, как другие мужчины. Под этим взглядом она чувствовала себя взрослой и… слишком легко одетой. А может быть, даже и вовсе раздетой. И глупой, очень глупой, бессловесной, испуганной… Словом, это было очень волнующее смешение чувств. А его комплименты!

«Вы прелестны с вашей строгой откровенностью!» — говорил он, а Таня слышала только одно: «Вы прелестны!»

«Вы прелестны сегодня, эта прическа так идет вам!»

«Вы прелестны… вы прелестны…»

«Не уходите, дайте мне хотя бы несколько минут любоваться вами!»

«Любоваться вами…»

Анатоль касался ее рук, а когда укутывал в теплую накидку, то и обнаженных плеч. Таня чувствовала его руки и совершенно не понимала, что с нею происходит.

Кузминский насторожился. Он был взрослее, опытнее, он многое замечал, даже то, что было скрыто от Тани. И боялся за судьбу их любви.

Анатоль и не думал скрывать свое увлечение. Даже его матушка, графиня Шостак, как-то сказала Тане:

— Мой сын увлечен тобою и хочет следовать за тобою в Ясную.

— Я уверена, что Лев Николаевич и Соня будут очень рады познакомиться с вашим сыном, — старательно ответила по-французски растерянная Таня.

И, между прочим, Анатоль и в самом деле примчался в Ясную Поляну! Кузминский тоже был там. Что за комиссия, создатель!..

Неловкость испытывали все. Лев Николаевич, принужденный изображать радушного хозяина, сердито шипел:

— Таня, ты что это в большую играешь?!

А она ничего не могла с собой поделать. Ухаживание Анатоля, как и ее увлечение им, стало всем заметно. Таня, впрочем, никогда не умела скрывать своих чувств. Да и не старалась. Она шла в сад, потому что знала — он пойдет за ней. Когда ей подавали оседланную лошадь, Таня знала, что именно его сильная рука подсадит ее в седло. Она слушала его льстивые любовные речи, она верила им, и ей казалось, что только он один, этот блестящий, умный, красивый человек, оценил и понял ее. К тому же ему-то уж точно очень нравилось, что Таня «играла в большую»!

Кузминский замкнулся совершенно. Таня плакала, но не сделала ничего, чтобы наладить с ним отношения. Анатоль покорил ее окончательно.

«Почему он так завладел мной? — писала она в своем дневнике. — Когда я с ним, мне и хорошо, и страшно. Я боюсь его и не имею сил уйти от него. Он мне ближе всех! Господи, помилуй и спаси меня!»

А спасать, кажется, было от чего…

Как-то раз на верховой прогулке они остались одни в лесу. У лошади Татьяны, Белогубки, ослабела подпруга. Анатолий снял Таню с седла — и уже не выпускал из объятий:

— Таня, ты не хочешь понять, как я люблю тебя, как я давно хочу сказать тебе это и не могу. Все влечет меня к тебе, ты мила, очаровательна…

Лесть кружила голову.

— Если бы у меня были средства, я был бы счастлив жениться на тебе, хотя бы ты и немного любила меня…

Они забыли о времени. Солнце зашло. Месяц поднялся на небо… «Таня, смотри, не будь большой!» — неожиданно вспомнились ей слова Льва Николаевича, и Таня очнулась. Бросилась к лошади, сама — с пенька, без помощи Анатоля — взобралась в седло.

— Поедемте, боже мой! Что подумают о нас?!

Подумали, конечно, всякое. Кузминский даже не смотрел на Таню. Бывший здесь же Сергей Николаевич Толстой поглядывал испытующе. Брат его был в ярости, тем паче что Таня, пытаясь оправдаться, пересказала ему все признания Анатоля.

— Ах боже мой! Говорить тебе это! И вести себя так!

На другой день Лев Николаевич велел заложить лошадей, а Соня сказала Анатолю, что ввиду ее скорой болезни (она должна была вскоре родить) она думает, что ему лучше уехать.

Он был печален и пристыжен… Таня плакала и злилась на Толстых, но делать было нечего. Анатоль отбыл восвояси, и в следующий раз они встретились лишь через шестнадцать или семнадцать лет. Забавно было Татьяне увидеть предмет своего увлечения почтенным семейным человеком! Впрочем, на страницах «Войны и мира» он так и остался обворожительным, легкомысленным, молодым Анатолем. Это имя настолько подходило ему, что Толстой просто не смог его изменить!

Отец Тани очень доверял зятю. И верил, что только Лев Николаевич способен держать младшую дочь в узде. Он писал:

«Насчет Татьянки делайте как знаете, но вы вряд ли ее удержите от разных безумств. Я потерял к ней всякую веру. Она проучила меня в Петербурге. Голова набита разными глупыми грезами…

Я прошу тебя серьезно, мой добрый друг Лев Николаевич, принять ее в руки; тебя послушает она скорее всего, почитай ей мораль. Вам все кажется, что это не нужно, а я говорю вам, что это необходимо; вы поверьте мне. Веселость в девице всегда приятна и уместна, но ветреность и верченость не красят девицу, а, наоборот, делают ее несчастие…»

Знал бы Андрей Евстафьевич, что, желая оберечь свою любимую дочь, он оставляет ее там, где она переживет самое ужасное потрясение в своей молодой жизни…

Шло время, и Таня постепенно забывала Анатоля. Любовь к нему не пустила глубоких корней в ее сердце. Это беззаботное, молодое увлечение, как волна в прибое, захлестнуло ее — и тут же отхлынуло.

Правда, этому освобождению способствовали частые приезды Сергея Николаевича. Он приезжал на день, а оставался на два, на три, потому что не в силах был уехать, как сам объяснял. Лев Николаевич очень любил брата и говорил о нем: «Сережа — исключительный человек, это — тонкий ум в соединении с поразительной искренностью».

Всем было известно, что Сергей Николаевич пятнадцать лет жил с красивой цыганкой и имел от нее детей. Однако для Тани, которая во многом была еще очень наивна, незаконная связь была чем-то нереальным. Цыганку она совершенно не могла воспринимать как соперницу. Был бы Сергей Николаевич женат, Таня старалась бы держаться с ним поосторожнее. А так, чувствуя его интерес к ней, его сочувствие… Он любил говорить: «Вы не знаете себе цены!» И глядел так горячо и ласково…

— Ты смотри, Таня, опять влюбишься! — почти сердито предостерегла ее мать, которая как раз гостила в Ясной.

— Мне так хорошо, так весело на душе! — твердила Таня. — Я так счастлива! Я вас так люблю!

— Таня, боюсь я за тебя, ты слишком сильно в твои годы хватаешься за жизнь, — грустно сказала Любовь Александровна. — Будь осмотрительней, мой друг.

Вскоре все были приглашены в имение Сергея Николаевича — в Пирогово, что в сорока верстах от Ясной Поляны. Только вошли в дом, как грянула гроза. Таня боялась грозы, и Сергей Николаевич не отходил от нее. Она чуть не плакала от страха, он взял ее руки и попытался успокоить. Когда гроза кончилась, Таня, все еще очень возбужденная, вдруг начала рассказывать о своих ощущениях, о чувствах. Описывала красоты Ясной Поляны, природа которой ее трогала необычайно, путалась в словах, стеснялась…

— Вы не понимаете, — волновалась она, — я не умею рассказать!

— Нет, я все понимаю, все, что только вас касается. Но не всем дано счастье знать и понимать вас, — сказал он.

В этот вечер без объяснения в любви они чувствовали ту близость и единение душ, когда и без слов понимаешь друг друга. Сердце Тани было переполнено счастьем, но не той детской радостью, которую она испытывала с Кузминским, не той испуганной, грешной страстью, которую внушал ей Анатоль. Она чувствовала, что сейчас переживает нечто особенное. Любовь ко всему миру переполняла все ее существо. И прежде всего — любовь к человеку, бывшему рядом с ней.

Лев Николаевич с беспокойством смотрел на эту картину любви, которая разворачивалась перед его глазами. Он любил брата, любил Таню — «оба хорошие люди, и оба красивые и добрые; стареющий и чуть не ребенок». Однако разделяющие их годы, а главное — обязательства Сергея Николаевича брат его понимал гораздо лучше, чем Таня и чем даже Соня, которая была все же еще молода.

Однако Таня бросилась в эту блаженную любовь, точно в омут. Лишь только заслышит бубенцы тройки, на которой приезжал Сергей Николаевич, — бегом по аллее. Вскочит на скамейку и делает вид, что летит.

— Летим, летим вместе! — кричала она всем, кто был в эту минуту рядом.

Что и говорить, Сергей Николаевич знал, что и как ей сказать, чтобы не остудить ее молодой пыл.

Как-то раз одна девушка, гостившая в Ясной, попросила у Тани адрес портнихи, придумавшей фасон ее платья.

— Она просит адрес портнихи? — усмехнулся Сергей Николаевич, слышавший этот разговор. — А я говорю, надо взять адрес у господа бога, где вас творили, а не портнихи, платье тут ни при чем!

Такого рода разговоры, конечно, только усиливали чувство Тани. И снова эта любовь была так и написана у нее на лице.

Лев Николаевич сокрушался: «Сереже надо уехать. Туман у него в голове…»

А туман сгущался… Иногда, увидев, как Таня среди подруг, таких же юных девочек, бегает по аллеям, Сергей Николаевич особенно остро ощущал разницу в их возрасте. Но справиться с собой все же не мог, тем более что браки такого рода были в те времена в обычае. Между ними стояло другое. Но оба они так хотели убедить себя в том, что никакой преграды на самом деле нет…

Как-то раз они пошли в библиотеку, находившуюся в отдельном флигеле, чтобы выбрать Тане журналы для чтения. Доставая книги с высоких полок, Таня забралась на стол.

— Таня, вы упадете, не подходите к краю стола! — предостерег ее Сергей Николаевич.

Эти простые слова, его голос вдруг почему-то сказали ей, что сейчас в ее жизни должно свершиться что-то очень важное, значительное, и робость, и счастье переполнили ее душу. Она забыла об осторожности — и свалилась со стола прямо в его объятия.

— Таня… — голосом, какого она еще у него не слыхала, сказал Сергей Николаевич. — Когда я был у вас в Москве — помните этот вечер? — вы заснули в зале на диванчике… Я глядел на вас и говорил брату, хотя тогда еще шутя: погоди жениться, мы будем венчаться в один день на двух родных сестрах. Теперь я вас прошу: хотите быть моей женой?

Ни Соня, ни Лев Николаевич не удивились предложению Сергея Николаевича, однако было решено ждать до свадьбы год. Это напугало Таню до слез.

— Вы так молоды, — говорил Сергей Николаевич, целуя ей руки, — вам еще нет семнадцати лет, с моей стороны было бы преступлением жениться, не давая вам обдумать и испытать своего чувства.

— Меня испытывать не надо!

— Я должен устроить свои дела. Это тоже возьмет много времени.

Первые, самые счастливые Танины минуты были омрачены. Сергей Николаевич по-прежнему молчал о своей побочной семье, и Таня не осознавала тогда, какие это может вызвать осложнения.

Сергей Николаевич уехал в свое имение в Курскую губернию — уговаривать цыганку, которая жила там с детьми. Настала осень. Толстой и Таня часто выезжали на охоту. Лев Николаевич не расставался с записной книжкой, в которой, уже скрываясь, записывал все подряд, в том числе Танины словечки, связанные с ней сцены. И только на охоте он забывал обо всем.

Как-то раз у Тани ослабла подпруга седла. Она продолжала скачку, хотя седло съезжало на сторону. И вдруг потеряла равновесие и повисла на правом боку лошади, запутавшись в длинной амазонке и не в силах соскочить. Подтянуться и сесть она тоже не могла.

«Боже мой! — испугалась Таня. — Если Белогубка тронется, я пропала!»

Внезапно невдалеке раздалось:

— Ату, ату его! — А через несколько секунд мимо Татьяны пронесся заяц, большой русак. Его преследовали вытянувшиеся в струнку борзые. За ними рванулись и Танины собаки, однако Белогубка, на счастье, не тронулась с места.

— Левочка! Падаю! — закричала Таня, когда Толстой пронесся мимо на своей белой лошади.

— Душенька, подожди! — проскакав мимо, закричал он.

Таня понимала, что он не мог поступить иначе в своей охотничьей страсти, и покорно висела на боку тихой, тоже все понимающей Белогубки… При этом она думала: «А проскакал бы он мимо меня?» И мысли ее улетели к Сергею Николаевичу, от которого так давно не было вестей…

Настал сентябрь 1863 года, и в Туле должен был состояться бал, посетить который собирался наследник престола, цесаревич Николай Александрович.

Тане сшили новый бальный наряд, весь белый. Это был ее первый настоящий бал…

Свет, блестящая, нарядная толпа смутили Таню. Но вот заиграли вальс Штрауса. Закружились пары. Запели скрипки. Тане хотелось танцевать, но, окинув залу взглядом, она не нашла ни одного знакомого лица.

«Зачем же я приехала сюда? Зачем же весь этот наряд? — думала она, чуть не плача. — Никто и не заметит меня!»

Но вот Лев Николаевич подвел к ней князя Оболенского, и после этого Таню приглашали наперебой… совершенно как Наташу Ростову на ее первом балу.

Настали зимние холода. Таня простудилась и заболела. У нее был бред. Чудилось ей бесконечное поле, покрытое белой густой паутиной. Куда бы Таня ни шла, паутина ползла за ней, опутывала ноги, грудь, шею, не давала дышать.

— То-то ты все повторяла в бреду: «Тянется… тянется, снимите с меня…» — сказал потом Лев Николаевич. — А Соня спросила: «Что снять?», а ты такая жалкая была и опять повторяла: «Тянется, тянется…» — а про паутину не сказала.

Этот бред Толстой вложил в уста князя Андрея в романе «Война и мир». Потом сколько раз, бывало, когда он плохо себя чувствовал и его спрашивали, что с ним, он слабым Танечкиным голосом отвечал: «Тянется… тянется…»

Приехал Сергей Николаевич. Он говорил Тане, что венчаться надо в Курске и что он, бывши там, об этом думал. Однако о цыганке Маше и ее детях он опять не сказал ни слова, вот Таня и не предполагала никаких затруднений. А между тем Марья Михайловна, у которой было уже трое детей, была в ожидании четвертого…

В последний день перед предстоящей долгой разлукой Таня и Сергей Николаевич почти не расставались, и его отношение к ней рассеяли все ее сомнения, если они даже и существовали.

Однако сомнения-то исчезли, а вот препятствия — нет.

В мае 1864 года Сергей Николаевич появился в Ясной и сообщил, что надо венчаться как можно скорее. Поднялась некоторая суматоха. Таня требовала, чтобы отец как можно скорее прислал ее бумаги. Отец, крайне всем этим недовольный и знавший обстоятельства Сергея Николаевича, советовал венчаться без шума, объяснял, почему сам не может быть на бракосочетании. Все-таки почти семейную жизнь жениха с другой женщиной не скроешь, мог быть скандал.

Только теперь Таня толком узнала о том, о чем все это время молчал Сергей Николаевич. А вскоре стало ясно, что скорого венчания не будет: Сергею Николаевичу придется сначала продать курское имение, чтобы обеспечить семью… иначе сказать — откупиться от бывшей любовницы.

Таня была потрясена его ложью. Она и предположить не могла, насколько серьезно положение!

— Зачем он не говорил со мной об этом? — спрашивала она Льва Николаевича.

— Он боялся тебя расстроить. Ты так еще молода. Он все надеется устроить. Но, Таня, все это будет очень трудно и сложно.

— Так что же мне делать? — с тоской спрашивала она.

— Ждать, если ты его любишь. Но знай, что там пятнадцать лет длится связь…

Оставшись одна, Таня схватилась за голову: «Что я делаю? Я должна отказать ему. Должна стыдиться, что, хотя временно, отвлекла его от семьи, отняла у той, которая жила с ним пятнадцать лет. Зачем он не сказал мне этого раньше? Зачем обманывал меня, как ребенка? Обращался, как с хрупкой игрушкой, которую можно разбить. Да он и разбил меня своими обманами…»

Но стоило вспомнить все, что было между ними, и свою любовь, и то чудное состояние духа, которое она испытывала рядом с ним, и счастье его любви, как Таня слабела: «И все это отойдет от меня, и я все-таки останусь жить?»

Ее отвезли в Москву в надежде, что домашняя обстановка поможет Тане развеяться. На какое-то время она и впрямь отвлеклась. К тому же сестра Лиза наконец-то собралась замуж. Толстому сделали в Москве операцию, и он, чуть поздоровев, начал читать самым близким слушателям первые главы «Войны и мира». Таня с восторгом узнавала события своего детства, юности, своих близких и друзей…

Но вот Лев Николаевич уехал к жене, которая должна была скоро рожать, и Таня снова запечалилась. Да и новости о Сергее Николаевиче не могли порадовать…

Ее все раздражало. Она не находила себе места, не находила для себя правильного решения.

Случайно она услышала, как горничная Прасковья рассказывала молоденькой прислуге о том, как ее знакомая полюбила женатого и семейного.

— И он, значит, ее полюбил, — говорила Прасковья. — И она, окаянная, обошла его, да так, что он и жену, и детей всех бросил для нее.

— Ну, такой разлучнице Бог счастья не пошлет, — говорила няня.

«Да ведь это я такая, — подумала Татьяна. — Это мне Бог счастья не пошлет! За что мне такая гадкая судьба стала?»

Она надеялась, что новый год принесет ответ. И в самом деле, в первых же числах января пришло письмо от Льва Николаевича:

«Как я смотрю на ваше будущее? Сережа сказал раз: „Надо все кончить так или иначе, женившись на Маше или на Тане“. Я жалею Машу больше тебя по рассудку, но, женившись на Маше, он, пожалуй, погубит и ее и себя… Я ничего не знаю и ничего определенного для вас не желаю, хотя люблю вас обоих всеми силами души. Что для вас обоих будет лучше, знает один Бог. В душе перед Богом тебе говорю, я желаю — да, но боюсь, что — нет… Прощай. Молись Богу, это лучше всего…»

Облегчения письмо не принесло.

Слова Сергея Николаевича, что он должен жениться или на Маше, или на Тане, оскорбили ее. В чем решение, раз она, Татьяна, его невеста и об этом знают все? Или он считает ее пустой девчонкой, ведь она уже в третий раз в своей жизни влюблена?

И, как всегда в затруднительных случаях, Таня обратилась к матери:

— Мама́, прочтите письмо Левочки и скажите, что мне делать.

Любовь Александровна, прочитав письмо, задумалась.

— Таня, — сказала она наконец. — Напиши ему отказ. Женившись на тебе, он сделает несчастие свое, всей семьи, а стало быть, и твое. Он любит Машу.

Вечером того же дня Таня написала короткий и категоричный отказ, не отрывая пера от бумаги, не задумываясь и не переделывая ни слова:

«Сергей Николаевич! Я получила письмо от Левочки. Оно многое открыло мне, чего я прежде не знала. Может быть, и не хотела бы знать. Оно заставило меня возвратить вам ваше слово. Вы свободны! Будьте счастливы, если можете».

Она не ждала ответа, однако Сергей Николаевич написал: «Вы дали нищему миллион, а теперь отнимаете его!» Дальше он писал, что надо устроить дела, что это так сложно и требует времени, что теперь болезнь Марьи Михайловны мешает что-то предпринять, и т. д.

Это письмо показалось Тане неискренним. Она сожгла его, ничего не ответив. Она уже не верила в возможность брака, в возможность своего счастья. Она не верила в то, что сможет дальше жить. И тут ей на глаза попалась старшая горничная Прасковья с этими квасцами. А потом… а потом Бог послал ей для спасения Кузминского.

Сначала Таня жалела, что поправляется — боли изнурили ее! — но потом смирилась с тем, что жить все-таки придется. И, может быть, даже придется быть счастливой.

Толстые снова забрали ее к себе в Ясную Поляну. Татьяна сдружилась с их друзьями Дьяковыми, жившими по соседству, и как-то раз туда приехал Афанасий Фет с женой. Таню попросили петь. Она давно уже не чувствовала себя настолько «в голосе», как тем вечером.

Уже стемнело, и лунный майский свет ложился полосами на полутемную гостиную. Соловьи, когда она начинала петь, перекрикивали ее голос, словно сочли ее своей, такой же певучей птахой, как они. Первый раз в жизни она испытала это.

Наутро Фет подошел молча к Тане и подал ей исписанный листок бумаги:

— Это вам в память вчерашнего эдемского вечера.

Заглавие было — «Опять». Произошло оно оттого, что в 1862 году, когда Лев Николаевич был еще женихом и Фет был в гостях в Москве у родителей Тани, он просил Таню спеть. Она сначала отказывалась, потом согласилась. С тех пор прошло четыре года. И вот вчера она пела ему — опять.

— Афанасий Афанасьевич, прочтите мне ваши стихи, вы так хорошо читаете, — попросила Таня, поблагодарив его.

И он прочел:

Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали Лучи у наших ног в гостиной без огней. Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали, Как и сердца у нас за песнею твоей. Ты пела до зари, в сердцах изнемогая, Что ты одна — любовь, что нет любви иной, И так хотелось жить, чтоб, звука не роняя, Тебя любить, обнять и плакать над тобой. И много лет прошло, томительных и скучных, И вот в тиши ночной твой голос слышу вновь, И веет, как тогда, во вздохах этих звучных, Что ты одна — вся жизнь, что ты одна — любовь, Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки, А жизни нет конца, и цели нет иной, Как только веровать в рыдающие звуки, Тебя любить, обнять и плакать над тобой!

Дело было, конечно, не только в голосе Татьяны, не только в ее красоте и обаянии. Она была живым олицетворением тех слов, которые когда-то, еще в молодости, записал в своем дневнике Лев Толстой: «Да, лучшее средство к истинному счастью в жизни, это: без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, цепкую паутину любви и ловить туда все, что попало, и старушку, и ребенка, и женщину, и квартального».

Но он был слишком громоздкий, слишком тяжелый, слишком сложный человек. А вот Татьяна Берс и впрямь ловила всех и заражала их своим внутренним, священным огнем. Она понимала, что в жизни есть один смысл — любовь.

Именно поэтому и списывал с нее Толстой свою любимую героиню, идеал женщины — Наташу Ростову.

* * *

Кузминский, который увидел волю Провидения в том, что спас жизнь своей первой любви, больше не оставлял Татьяну. В 1867 году состоялась их свадьба.

Ирония судьбы! Когда Татьяна и Александр Кузминский ехали к священнику назначать срок венчания, их карета встретилась на проселочной дороге с каретой Сергея Николаевича Толстого и Марьи Михайловны, которые ехали венчаться. Седоки раскланялись — и разъехались, не сказав ни слова…

Это, конечно, тоже сцена для романа, но она, увы, так и не нашла своего воплощения ни в одном из них.

Проклятая цыганка (Полина Виардо — Иван Тургенев)

11 апреля 1859 года в германском городке Веймаре (том самом, который навеки овеян именем Гёте) состоялась премьера оперетты «Последний колдун». Великий герцог Саксен-Веймарский, и его двор, и все общество Веймара были на представлении и рукоплескали стоя обворожительному Принцу, партию которого пела известнейшая певица Франции, и, конечно, колдуну. Его играл высокий, красивый актер с благородным челом и неискоренимым добродушием в повадках.

— Улыбки герцога и придворных точно так же холодны, как блеск их бриллиантов, — пробормотал один из зрителей, стоявший в ложе для прессы и вяло шлепавший ладонью в ладонь. — Да, всем ясно — «Колдуна» придется опустить в могилу. Полный провал! Слышите? — спросил он своего собеседника, делая многозначительное лицо.

Тот понимающе кивнул: из партера все отчетливей доносилось шиканье «простой публики», не связанной ни светскими условностями, ни личными отношениями с великой певицей и ее благородным другом.

— Боже мой, боже мой, какое падение! — пробормотал первый журналист, презрительно разглядывая Принца. — Она впала в детство, а он покорно идет у нее на поводу…

— Посмотрите на это с другой стороны, — якобы примирительно, а на самом деле — с еще более ядовитым ехидством откликнулся другой журналист. — Музыка аранжирована самим Листом, поют лучшие голоса Франции и Германии, автор пьесы и исполнитель роли колдуна — величайший писатель нашего времени. К тому же у него недурной драматический талант… правда, нет голоса, но за сценой за него поет прекрасный бас…

— Он покорно идет у нее на поводу! — не слушая, повторил в отчаянии первый журналист. — Он сошел с ума, коли согласился написать такой вздор! Он отдал этой цыганке свою жизнь и свое состояние, она распоряжается всем этим, но он хотя бы мог распорядиться своим талантом!

И оба уехали, не дожидаясь конца спектакля, чтобы успеть дать в свои газеты разгромные рецензии на премьеру «Последнего колдуна». В них исполнители главных партий были названы своими именами: Принц — знаменитая певица Полина Виардо, Колдун — русский писатель Иван Тургенев…

* * *

— А надо признаться, хорошо проклятая цыганка поет! — не удержавшись, выкрикнула Варвара Петровна Тургенева с мрачным, угрюмым восхищением — и воровато оглянулась, стыдясь себя и этого своего предательского, как она считала, восхищения. Конечно, только ненависть, одну только ненависть должна была бы вызывать у нее эта худосочная, сутулая, бледная, горбоносая чужеземка, которая… из-за которой…

Сегодня Варвара Петровна побывала на утреннем концерте заезжей певички, которую невесть с чего вдруг сделали примадонной Итальянской оперы в Петербурге. Послушала ее, сохраняя надменное выражение лица, удостоила не аплодисментами, а лишь пренебрежительным пожатием плеч и отбыла в свой петербургский дом. К обеду ждала любимого сына, Ивана.

Иван не приехал. Варвара Петровна обедала одна, не проронив за все время ни слова, и это ее молчание было ужаснее самой лютой ругани, и приборы издавали отчетливый звон в руках дрожащих от страха лакеев.

Конечно, сын сейчас — у нее, у этой… Слухи ходят, Иван у своей певички днюет и ночует! А ведь она замужняя дама, муж у нее тоже актер, но ради карьеры жены отступился от своей карьеры и сделался ее импресарио. Охотится вместе с Иваном, восхищается русским гостеприимством и вообще Россией, которая с таким восторгом принимает его жену… Французы отлично умеют денежки считать, в том числе и в чужих карманах! Этот актеришка мигом смекнул, что богатый и красивый русский барин с одного взгляда голову потерял из-за его жены.

Смекнул — и что? Решил пустить ее в оборот, состояние на ней нажить?

Но Иван-то… как он мог? Так себя забыть!..

Варвара Петровна обреченно покачала головой. «Забывать себя» в страсти, поддаваться внезапному, неодолимому влечению — это в крови у них, у Тургеневых. Да и у нее, урожденной Лутовиновой, — тоже в крови.

…Она всю жизнь помнила, как поздней осенью 1815 года к ней в имение вдруг заехал, спасаясь от непогоды, двадцатитрехлетний сосед Сергей Николаевич Тургенев. Конечно, Варвара Петровна понимала, что влекло его прежде всего любопытство: какова она, эта внезапно разбогатевшая наследница Спасского? Слухи об ее экстравагантных вкусах, о невероятных деньгах уже прошли по округе и привлекали гостей не только из ближних Тулы и Орла, но и из Москвы…

Ну что ж, Варвара Петровна не разочаровала заезжего гостя своим видом. Алое платье, какой-то невероятный чепчик, больше похожий на экзотический цветок… Собой, правда, не больно-то хороша, да и на семь лет старше гостя, ей уже под тридцать, зато сколько шику, сколько элегантности! А какой живой разговор ведет, как начитанна, образованна! Да, не зря говорят, что порою сам Жуковский наезжает к ней поболтать и играет в ее домашних спектаклях.

Сергей Николаевич смотрел на владелицу Спасского, ну а она… она смотрела на него. И видела перед собою не просто красивого, но поистине обворожительного человека, которому ничего не стоило вскружить голову любой женщине. Его знаменитый сын потом, спустя много лет, так опишет Сергея Николаевича Тургенева: «Отец мой был красавец… Он был очень хорош — настоящей русской красотой. Он обыкновенно держал себя холодно, неприступно, но стоило ему захотеть понравиться — и в его лице, в его манерах появлялось что-то неотразимо очаровательное. Особенно становился он таким с женщинами, которые ему нравились. Он действовал на женщин, как магнит. Был ласково-настойчив и всегда достигал того, чего никогда нельзя достичь, не зная сердца женщины».

Впрочем, эту опытность и уверенность в себе Сергей Николаевич мгновенно растерял перед холодновато-приветливой хозяйкой Спасского. Откуда ему было знать, что Варвара Петровна влюбилась в него с первого взгляда и ночь не спала, ощущая, до чего же он — близко, в соседней комнате, и гадая, как заманить его к себе: не только в постель, но и в жизнь…

Впрочем, она не зря слыла незаурядной натурой, эта бывшая затворница, нелюбимая своей родней, старая дева, а теперь богатая, разборчивая невеста! Утром она затеяла игру в карты. Смотрела на азартного гостя с тонкой, насмешливой улыбкой, которая лишала его, любимца и любителя женщин, уверенности в себе. Этой уверенности осталось еще меньше, когда Сергей Николаевич понял, что проигрывается в пух и прах. Однако остановиться не смог — ну и проигрался, конечно.

Тогда Варвара Петровна с той же тонкой улыбкой предложила простить ему долг… разумеется, в том случае, если он возьмет в придачу все Лутовиново вместе с его хозяйкою.

С нею вместе!

Итак, она сама сделала Тургеневу предложение, и ему ничего не оставалось, как его принять.

Кстати, с восторгом…

Что это было, как не мгновенная вспышка взаимной страсти? Но если Варвара Петровна загорелась на всю оставшуюся жизнь, то пламень в сердце Сергея Николаевича вскоре угас. После того как он привык к обожанию и богатству жены, она перестала для него существовать как женщина… даже учитывая, что Варвара Петровна родила ему двоих сыновей и продолжала его исступленно любить. «Мой брак бесплоден навсегда, — запишет она в своем дневнике, словно позабыв, что родила в этом браке детей, ведь для нее имело значение прежде всего не материнство, а супружество! — Вечная пропасть между моим ложем и ложем человека, имя которого я ношу…» Она не снимала браслета с портретом Сергея Николаевича, а он в это время сходил с ума от страсти к молодой княжне Екатерине Шаховской. Их сыну, Ивану Тургеневу, было пятнадцать. Он готовился к вступительным экзаменам в университет, когда семья сняла дачу в Нескучном, напротив полуразвалившегося дома, где жила обедневшая, можно сказать, обнищавшая семья Шаховских.

Победы над княжной Екатериной — этой красавицей и умницей, талантливой поэтессой (критики всерьез обсуждали ее стихи, а Варвара Петровна в письмах называла ее «поеткой», изнывала от ненависти: «Злодейка писала к нему стихами!»), бесприданницей, кокеткой — Сергей Николаевич добился легко. Уже через месяц об их бурном романе судачила вся Москва. Именно поэтому, несмотря на свой блеск, княжна Шаховская никак не могла найти жениха. Но если кто-то ожидал, что Екатерину постигнет участь всех предыдущих — весьма многочисленных! — брошенных любовниц Сергея Тургенева, тот очень сильно ошибался. Прожженный ловелас и повелитель разбитых сердец влюбился до умопомрачения. Более того, перед тем, как умереть от обострения «каменной болезни» (его жена дожила жизнь в неискоренимом убеждении, что смерть его была насильственной, а возможно, и самоубийством помешавшегося от любви человека), он начал письмо к Ивану: «Сын мой, бойся женской любви, бойся этого счастья, этой отравы…» А сын потом расскажет всю эту историю в совершенно правдивой, автобиографической («Ни слова в ней не выдумано!» — станет уверять он) «Повести о первой любви». И разыщет на петербургском кладбище могилу княжны Екатерины Шаховской (ненадолго пережившей своего любовника, Сергея Тургенева и похороненной неподалеку от него), на которой прочтет эпитафию: «Мой друг, как прекрасно, как сладко любить! Весь мир так прекрасен, как лик совершенства!..»

Ненавидя соперницу до истерической дрожи, Варвара Петровна продолжала пылко любить мужа. Однако слишком горда она была и слишком сильно Сергей Николаевич оскорбил ее изменой, чтобы жена не попыталась отомстить ему. Вдобавок, семейная жизнь с таким страстным, обворожительным мужчиной разбудила в ней жажду плотской любви… и результатом этого стало появление в ее судьбе и постели Андрея Евстафьевича Берса. Строго говоря, этот молодой медик, сын московского аптекаря, разорившегося во время войны 1812 года, начал служить домашним доктором у супругов Тургеневых и даже сопровождал их в Париж.

Отношения у них были странные… Скорее всего, Берс не был истинно влюблен в самовластную и привередливую госпожу, но он великолепно умел внушить ей, что сгорает от страсти и готов жизнь отдать за свою прекрасную даму. А именно это и нужно было тогда Варваре Петровне, чтобы почувствовать себя отмщенной, чтобы вновь ощутить вкус к жизни. «Вымуштруй же себе пса, как я вымуштровала своего, — самодовольно писала она подруге. — Он лежит у моих ног, глядит мне в глаза, целует мне руки. Любить! Любить — это так прекрасно!»

От «вымуштрованного» Берса Варвара Петровна родила дочь — вне брака родила, поэтому представляла всем Вареньку как свою воспитанницу. Варенька носила символичную фамилию Богданович — Богом данная. А отношения с Андреем Берсом продолжались… правда, однажды Варвара Петровна записала в сердцах: «Берс глуп!»

Ну конечно, он показался ей глупым, если всерьез полагал занять в ее жизни и сердце место обожаемого мужа. Конечно же, такого не случилось. Варвару Петровну влекло к Андрею Берсу лишь томление плоти. Впрочем, она была искренне благодарна этому «псу», который много лет целовал ей руки и глядел в глаза, и оставила ему по завещанию немалую сумму денег, а также выписала на его имя вексель для Вареньки.

(Заметим в скобках: как удивительно пересекаются судьбы людские! Андрей Евстафьевич Берс был любовником матери Ивана Тургенева, а его дочь Софья Андреевна станет женой Льва Толстого. Младшая же дочь, Татьяна, станет другом великого писателя — и будет любима им настолько, что именно с нее он нарисует портрет Наташи Ростовой…)

Да, что и говорить, неистовство страсти было у супругов Тургеневых в крови. И родители щедро наделили этим наследством своих детей. Старший сын, Николай Сергеевич, по гроб жизни влюбился в камеристку матери, Анну Яковлевну Шварц, лживую, распутную, скандальную (в девичьей у нее было прозвище Зажига за умение ссорить слуг и настраивать против них барыню); прижил с нею, несмотря на ее измены, трех детей и счастья без нее не мыслил. Варвара Петровна, конечно, мучилась и лютовала, однако как бы не всерьез: сердце ее безраздельно принадлежало младшему сыну Ивану. А он вроде бы не обладал наследственным сердечным безумием и слыл среди соседей (а главное — соседок!) сущим увальнем. Варвара Петровна записывала в своем журнале-дневнике: «Я знаю его, как саму себя… Сердце у него предоброе… а страсти, страсти готовы им завладеть, и он поддается им, хотя когда бы завладели, умел бы хладнокровно их покорить… Но! — ему это трудно, и он опустил руки…»

И правда, Иван Сергеевич своего сильного, целеустремленного отца напоминал лишь отдаленно — безудержным своим очарованием, которое, впрочем, пока ни на кого не было направлено. А если он и сошелся с белошвейкой, нанятой Варварой Петровной, так что ж в этом особенного? Спасибо, хоть не с крепостной! И дитятко родилось от этой коротенькой связи премиленькое… Ну, был мимолетно влюблен в Татьяну Александровну Бакунину («старую деву и материалистку!»), так ведь и в этом нет ничего страшного. Юнцы вечно влюбляются во взрослых дам, особливо ежели те столь же умны и красивы, как Татьяна Александровна. Опыт, бесценный опыт для ума, а не для сердца, — вот что такое был этот «идеальный роман»!

И все-таки что-то опасное чудилось матери в затаенной молчаливости «увальня». Она совершенно твердо знала, что яблочко от яблоньки недалеко падает, а потому пеняла сыну: «Иногда мне кажется, что, как первая твоя любовь натурально началась матерью, бледною, желтою, нервическою, то ты и привык любить желтеньких. Это хорошо в любовных интрижках, а жена желтенькая не очень вкусна. Тем более что видишь ее, целуешь ее без покрова шведских перчаток… Кстати, не затейся свести знакомство с актрисами в Берлине…»

Про актрис — тут Варвара Петровна как в воду глядела! А как насчет первой любви к матери? Что-то в этом было, конечно… в том смысле, что мать была по натуре владычицей, а ее любимый сын оказался истинным рабом своей любви… по сути дела, таким же псом, о котором писала Варвара Петровна, и всю жизнь лежал у ног единственной женщины, глядел ей в глаза, целовал ей руки… Любопытная и ненарушимая вещь — детские психологические впечатления!

Знала своих детей Варвара Петровна, знала… Поэтому ее слова, произнесенные с пророческой тоской, относимы что к старшему сыну, что к младшему: «Жаль мне вас: вы не будете счастливы, вы оба однолюбцы, то есть всю жизнь будете привязаны к одной женщине».

Так и случилось…

Впрочем, даже Варвара Петровна с ее несомненным провидческим даром не могла вообразить, что роковая привязанность «однолюбца» Ивана будет длиться четыре десятка лет, что он даст своей возлюбленной клятву в вечной верности: «А вы будьте вполне уверены, что в тот день, когда я перестану нежно и глубоко любить вас, я перестану и существовать!» — и сдержит эту клятву.

Такое Варваре Петровне и в голову взойти не могло! И поэтому в тот дождливый петербургский денек, когда она ждала к обеду Ивана, а сын не появился, открыто предпочтя общество заезжей певички (а живет-то эта певичка в каком-то трактире и, говорят, скряга несусветная) обществу матери, которую всегда так любил, уважал, почитал, Варвара Петровна еще пыталась быть справедливой и, подавляя в себе ревность, восклицала:

— А хорошо проклятая цыганка поет!

Она как бы оправдывала сына, который так откровенно потерял вдруг голову, а про себя не переставала презрительно повторять: «Вот уж полюбится сатана пуще ясна сокола… Ну что он в ней нашел?!»

Именно этот вопрос будет задавать себе каждый, увидевший певицу Полину Виардо и знающий о неугасимой любви, которую питает к ней Иван Тургенев. Этот вопрос задаст себе и каждый, кто посмотрит на ее портрет. Впрочем, ни один портрет никогда не дает истинного представления о красоте женщины, потому что подлинная красота заключена не в классике черт, а в их гармонии, чаще вообще в выражении лица. Это выражение и есть очарование, которое составляет суть красоты. Тот самый огонь, мерцающий в сосуде! Поймать игру того огня, а главное — запечатлеть его на полотне почти невозможно. Более или менее передает колдовскую игру ее черных глаз портрет Неффа, где Полина изображена двадцатидвухлетней. Она уже была знаменита в это время, она уже знала себе цену… она уже привыкла к тому впечатлению, которое производит ее голос… голос сирены. А между прочим, сирены, девы-птицы, были тоже неприглядны, если не сказать больше — страшны, однако их чарам, магии их пения никто не мог противиться.

В 1843 году, когда в Петербурге устроили Итальянскую оперу и на роль примы пригласили молодую певицу Полину Виардо, не то француженку, не то испанку, не то и впрямь цыганку, знаменитый французский поэт Теофиль Готье еще не написал своего стихотворения «Кармен». Однако полное впечатление, что портрет Кармен списан им с Полины:

Она худа. Глаза как сливы; В них уголь спрятала она; Зловещи кос ее отливы; Дубил ей кожу сатана! Она дурна — вот суд соседский. К ней льнут мужчины тем сильней. Есть слух, что мессу пел Толедский Архиепископ перед ней. У ней над шеей смугло-белой Шиньон[15] громадный черных кос; Она все маленькое тело, Раздевшись, прячет в плащ волос. Она лицом бледна, но брови Чернеют и алеет рот; Окрашен цветом страстной крови Цветок багряный, красный мед! Нет! С мавританкою подобной Красавиц наших не сравнять! Сиянье глаз ее способно Пресыщенность разжечь опять. В ее прельстительности скрыта, Быть может, соль пучины той, Откуда, древле, Афродита Всплыла, прекрасной и нагой![16]

В самом деле — очень похоже! В жилах Полины ведь и правда текла цыганская кровь.

Отец ее, Мануэль Гарсиа, родился в цыганском квартале Севильи, однако голос у этого цыгана был такой, что от его песен сходила с ума вся Испания. Он имел ангажемент в Париже, и сам Россини говорил с молитвенным выражением, слушая Мануэля: «Наконец-то я нашел своего певца!» Его таланту поклонялись все, кто его слышал. И не случайно крестной матерью Полины стала русская княгиня Прасковья Голицына — одна из поклонниц Мануэля, давшая его дочери свое имя.

Жена Мануэля Гарсиа, Хоакина Сичес, была актрисой. Обе их дочери и сын унаследовали и драматический талант матери, и голос отца. С самого детства они гастролировали семейной труппой, имея немалый успех: особенно в Южной Америке, где Гарсиа нажил целое состояние. В Америке же старшая дочь вышла за богача Малибрана — и со временем прославила эту фамилию своим чудесным голосом.

Если голос Полины и не был от рождения столь великолепен и эффектен, как у старшей сестры, то она сделала его таким, а потом и превзошла сестру — с помощью неустанного, упорного труда, за который ей дали прозвище Муравей. Впрочем, сначала она хотела быть не певицей, а пианисткой, и в этом ее поддерживал не кто иной, как Ференц Лист, бывший ее педагогом. Однако чем дальше шло время, тем яснее становилась истина: Полина Гарсиа рождена, чтобы петь. Ее уже называли «второй Малибран», а потом, после внезапной смерти сестры, она стала первой и единственной. Она дебютировала в Париже и Брюсселе, потом отправилась с гастролями по Германии. Затем она вышла на сцену Театра Королевы в Лондоне в партии Дездемоны — и настоящий триумф.

Восприятие Полины Гарсиа обычными людьми было таким: уродливая красота или чарующее уродство. Но голос, ах этот голос!..

В Лондоне ее услышал один из директоров Итальянской оперы в Париже — Луи Виардо. То есть он знал Полину и раньше, потому что был поклонником и другом ее сестры, роскошной, сверкающей Малибран, но в ту пору младшая из «девочек Гарсиа» не впечатляла его. И вот тут-то он понял, что перед ним воистину — алмаз не ограненный, не отшлифованный… и задумался: а почему бы ему, Луи Виардо, не сделать бриллиант из этого алмаза?

Что характерно, не он один мечтал об этом. Охотников за этим алмазом было немало! В числе их оказался, между прочим, знаменитый писатель Альфред де Мюссе. Однако в это время Полина познакомилась с не менее знаменитой Жорж Санд… Эта столь же обворожительная, сколь и циничная дама не поскупилась, расписывая достоинства и недостатки своего бывшего любовника и делая упор, разумеется, на последних. Она уверяла, что справиться с этим инфантильным эгоистом и распутником сможет только женщина опытная, а вовсе не юная и неопытная девушка вроде Полины, для которой важнее всего собственное искусство и которая не может, не имеет права им пожертвовать. Она только сердце себе разобьет да руки обломает понапрасну, а де Мюссе все равно не удержит, ибо скользок он, словно угорь, не поймать его никакой женщине… Скорее всего, мадам Дюдеван[17] не могла перенести мысль, что ее любовник, пусть и бывший, окажется мужем другой женщины. А впрочем, она была однозначно права вот в чем: Полина не имела права жертвовать своей артистической карьерой, она принадлежала прежде всего искусству, а значит, ей был нужен супруг не поработитель и мучитель, а верный и надежный друг. Желательно, конечно, красивый, эффектный и также принадлежащий к блестящему артистическому миру. По мнению свахи Авроры-Жорж, на роль мужа новой звезды идеально подходил Луи Виардо.

Полина в то время всецело находилась под влиянием старшей и куда более опытной подруги, которая открыла ей больше тайн в отношениях мужчин и женщин, чем начинающая певица могла бы подсмотреть за кулисами Итальянской оперы… а также Французской и Английской. Девушка послушалась, отдала свою руку Луи Виардо — и, между прочим, никогда не пожалела об этом, хотя с годами даже Жорж Санд признала, что супруг блистательной Полины «печален, как ночной колпак».

С другой стороны, сделаешься тут печален, исполняя прихоти этой легкокрылой бабочки… столь же бессердечной, как всякое насекомое, и пытаясь упорядочить ее нелепую жизнь! Луи Виардо навсегда остался другом и покровителем жены, понимая и прощая ее даже в самые эпатажные моменты жизни, а Полина никогда не забывала, что если в других странах (например, в России) Луи — муж великой певицы, то для французов мадам Виардо — всего только жена мсье Виардо, то есть существо изначально второстепенное…

Кстати, если Жорж и Полина рассчитывали, что пост одного из директоров Grand Ope?ra откроет юной мадам Виардо путь на сцену Большой Оперы, то они ошиблись. В знаменитом театре началось яростное противодействие явлению новой звезды, которая обещала походя заткнуть за пояс всех примадонн вместе и каждую по отдельности. Луи подал в отставку, но и это не помогло. И именно в это нелегкое время пришло приглашение от тенора Рубини, который формировал состав Итальянской оперы в Петербурге.

Ну что ж, в Россию так в Россию. Если семье Гарсиа повезло в дикой Аргентине, то уж, наверное, Россия окажется достаточно дикой, чтобы там повезло семье Виардо…

О да, повезло. И степени этого везения не мог тогда вообразить никто — ни практичный, расчетливый Луи, ни Полина, мечтательная и пылкая, однако ничуть не менее практичная и расчетливая. Действительность, впрочем, превзошла самые смелые ее мечты.

Что за вер-до, что за вер-до, — Напрасно так певицу называют. Неу?жели не понимают, Какой небесный в ней кадо?[18] Скорее, слушая сирену, Шампанского игру и пену, Припомним мы. Так высоко И самый лучший вев Клико[19] Не залетит, не унесется, Как песнь ее, когда зальется Соловушкою. — Э, времан[20] Пред ней водица и Креман! Она в «Сомнамбуле», в «Отелло» — Заткнет за пояс Монтебелло, А про Моет и Силлери Ты даже и не говори!

Это восторженное стихотворение написал о молодой певице мало нам известный поэт Мятлев (автор, между прочим, строки «Как хороши, как свежи были розы в моем саду…», которая подвигла Ивана Сергеевича Тургенева на создание одного из прелестнейших его стихотворений в прозе).

Крупноватые черты лица и неказистая фигура певицы имели значение только в первые мгновения выхода ее на сцену: «Некрасива!» Но стоило ей повести огромными черными глазами, стоило запеть… «Божественна!» — был единогласный приговор.

«Меня всегда поражали ее черные испанские глаза — вот такие два колеса, — со смесью негодования и восхищения напишет о ней современник. — Да вся-то она была — «сажа да кости».

Как-то пела она романс Чайковского:

Нет, только тот, кто знал Свиданья жажду, Поймет, как я страдал И как я стражду… Гляжу я вдаль, нет сил, темнеет око… Ах, кто меня любил и знал, — далёко!

Когда она произносила слова «я стражду», меня мороз пробирал по коже, мурашки бегали по спине. Столько она вкладывала экспрессии. Ее глаза. Эти бледные впалые щеки… Надо было видеть публику!..»

На какое-то время Петербург просто-таки свихнулся на заезжей приме.

Доходило до смешного: увидев Полину в «Орфее» (а успех ее в опере Глюка был поистине грандиозен!), в облачении прекрасного поэта, в лавровом венке, с длинными темными локонами, некая девица из богатой семьи влюбилась в нее (то есть в него) и едва не зачахла от этой выдуманной, но очень сильной страсти. Полина с беспощадной изобретательностью вернула девушку из мира иллюзий в мир реальный, появившись перед ней в домашнем платье и папильотках. Влюбленная особа едва не захлебнулась в рыданиях — но рассталась со своим бредом.

Поэт и переводчик Н.В. Берг так описывал произведенное Полиной Виардо впечатление:

«Сверх необыкновенного голоса и высокой драматической игры эта артистка обладала такими достоинствами, которые даются не многим: она была образованна, как самая высшая аристократка, обладающая большими средствами; говорила на многих языках и отличалась чрезвычайным изяществом приемов. В салонах и на сцене ей прощали всё; никто не видел, что она далеко не красавица, худощава, сутула, что черты ее лица чересчур резки. Пройди она по улице тысячу раз мимо самого наблюдательного ловеласа — он бы ее не заметил. А в театре, когда она играла, стоном стонал весь партер; большего сумасшествования и восторгов, казалось, до сих пор не видано. В особенности действовала на зрителей необыкновенная страстность ее игры…

Известно высказывание Рубини, обращенное к ней после одного из спектаклей:

— Не играй так страстно. Умрешь на сцене…»

Но ведь именно в страстности, именно в неистовости игры был залог ее успеха у северной — сдержанной, но отнюдь не хладнокровной — русской публики. Simits simiti gaudet.[21]

Она была осыпана деньгами и подарками. Билеты на ее концерты и на спектакли с ее участием купить было невозможно — только у перекупщиков, которые заламывали за них несусветные цены. И при этом…

При этом она была всего лишь актриса. Актерка, как говорили в то время.

Ее много приглашали первые богачи и знатные люди Санкт-Петербурга. Приглашали петь… но если «божественная Виардо», к примеру, оставалась на танцевальные вечера, ее никто и никогда не приглашал. Князь Мещерский однажды пригласил ее на кадриль (по просьбе чрезмерно любезной хозяйки дома, где происходило дело), нашел, что мадам Виардо танцует очень грациозно, хотя и немножко вприпрыжку («Как танцуют обыкновенно все француженки!» — пояснил он в мемуарах), а потом он вдруг заметил, что все маменьки, привезшие на вечер своих дочерей и сидящие вдоль стен, рассматривают его как человека, допустившего жуткий моветон. Оказалось, они были невероятно скандализованы танцем князя с актеркой!

К тому же, когда прошел первый угар восторга, о ней стали судачить. И теперь всякое лыко было в строку. К примеру, ее называли скупой, словно еврейка. Как-то раз князь Воронцов-Дашков давал у себя вечер и пригласил певцов из Итальянской оперы. Получив приглашение от такого видного лица, актеры сочли это благодеянием и даже не подумали предложить ему условия — все, кроме мадам Виардо, которая потребовала 500 рублей за выступление. Эту ситуацию совершенно дивно описала знаменитая литературная дама А.Я. Панаева, любовница Н.А. Некрасова: «Хозяин и хозяйка очень любезно разговаривали со всеми итальянскими певцами; но с Виардо ограничились поклоном; как только она окончила свое пение, то лакей принес ей на подносе пакет с деньгами, и ее не пригласили остаться на вечер, как других артистов. Это происшествие быстро разнеслось по Петербургу, все удивлялись бестактности Виардо. Да я думаю, она и сама досадовала, потому что все, кто пел у князя Воронцова-Дашкова, получили подарки тысячи по две».

А я думаю, что следовало удивляться не «бестактности» Виардо (кстати, в чем она состоит?), а великосветскому хамству князя Воронцова-Дашкова. Его скандализировало — что? Что женщина, которая живет своим трудом, осмеливается требовать денег за этот труд — у кого?! У него, у князя! Ах, какой пассаж!..

Главное, что ни у князя, ни у его супруги не хватило элементарного такта, чтобы не унизить женщину, пусть она даже и совершила, с их точки зрения, оплошность. Ох уж эти русские баре с их гнусным презрением ко всем, кто сам, своими руками или своим искусством, зарабатывает себе на жизнь… А что до его подарков актерам, то еще неизвестно, что они собой представляли и был ли из них какой-нибудь прок для одаренных. Полина Виардо знала цену деньгам, знала цену себе — чем же это дурно?!

Кстати, вместе с Рубини и Тамбурини она дала в России девятнадцать бесплатных концертов в пользу нуждающихся русских музыкантов. Но это недоброжелательный свет и столь же недоброжелательная интеллигенция не сочли возможным заметить.

Почему?

Да потому, что в это время русское околотеатральное и окололитературное общество уже было обуреваемо лютой, лютейшей ревностью к «проклятой цыганке», которая походя причаровала к себе красивейшего, богатейшего, молодого и уже с пробивающейся известностью писателя, будущую гордость России, — Ивана Тургенева.

Он как раз окончил курс Берлинского университета. Год провел у матери в Спасском, пережил сначала плотский роман со своей белошвейкой, потом «идеальный» — с Татьяной Бакуниной и уверился в своей мужской неотразимости. Начал писать: издал рассказ «Параша», подруживший его с Белинским и Некрасовым. Поступил на службу в канцелярию Министерства иностранных дел, но вскоре подал в отставку: он искал службы легкой, которая давала бы ему возможность заниматься литературой и ездить за границу, а начальник (им был Владимир Иванович Даль, будущий автор «Толкового словаря живого великорусского языка») требовал и впрямь дело делать. В обществе, впрочем, Тургенева успели полюбить («Что за человек!.. Поэт, талант, красавец, богач, умен, образован, двадцать пять лет — я не знаю, в чем природа отказала ему!» — отзывался о встрече с ним Достоевский), жизнь улыбалась ему… Но вот в 1843 году в своем «Мемориале» Иван Сергеевич записал: «Встреча с Полиной» — и рядом нарисовал крест: такой, какой ставят на могилках. Словно похоронил все, что было с ним до нее.

В своей «Переписке» он совершенно четко обрисовал то состояние, в которое повергла его любовь к Полине: «С той самой минуты, как я увидел ее в первый раз, — с той роковой минуты я принадлежал ей весь, вот как собака принадлежит своему хозяину… Я… я уже не мог жить нигде, где она не жила; я оторвался разом от всего мне дорогого, от самой родины, пустился вслед за этой женщиной… В немецких сказках рыцари часто впадают в подобное оцепенение. Я не мог отвести взора от черт ее лица, не мог наслушаться ее речей, налюбоваться каждым ее движением; я, право, и дышал-то вслед за ней…»

И так будет всегда, всю жизнь.

Едва новая звезда взошла на петербургском оперном небосклоне, как немедля сыскались многочисленные «астрономы», желавшие поближе рассмотреть светило и поклоняться ему. Среди них были сын директора Императорских театров Гедеонов и молодой Иван Тургенев.

С помощью всемогущего Гедеонова при Оперном театре было устроено небольшое теплое помещение, где Полина Виардо могла отдыхать между репетициями. Это было нечто вроде святилища, куда вход был открыт только этим поклонникам, сообщество которых получило в Петербурге название «Четыре лапы». И вот почему. Словно нарочно, все поклонники Полины оказались завзятые охотники, причем не только охотники до прекрасного пола, а в прямом смысле — на дичь и на зверей. И как-то раз они поднесли повелительнице своих сердец огромную медвежью шкуру — их общую добычу. Полина велела позолотить на ней когти, и теперь при каждой лапе сидел один из ее поклонников, а она восседала в центре шкуры, одетая в кружевной пеньюар, и внимала забавным охотничьим байкам или изъявлениям чувств — вполне невинным, впрочем.

Что и говорить, трое и впрямь вполне невинно ее «обожали». Четвертый, Тургенев, был влюблен страстно, однако целый год не получал от дамы своего сердца совершенно ничего, кроме легких знаков внимания. Например, однажды Полина натерла ему виски одеколоном (у него болела голова), и он явился к Некрасову в полном экстазе, подробно описывал свои ощущения, когда ее пальчики касались его лица…

Ну это правда, что сначала Тургенев был для Полины просто одним из многих. Он так смущался в ее присутствии, так робел, так терялся… Просто очередной русский увалень! Как это ни смешно, привлек внимание Полины к Ивану Сергеевичу не кто иной, как Луи Виардо. Он сделался в России страстным охотником и на этой почве сдружился с Тургеневым. Тот пользовался любой возможностью приблизиться к своей диве и согласен был даже с ее мужем поболтать об утках, зайцах, лисах и борзых псах.

А практичный Виардо уже трезво оценивал успехи своей жены в России. Да, огромные деньги (они дали возможность супругам купить Куртавнель — очаровательный замок недалеко от Парижа), да, подарки — драгоценные вазы, браслеты, кольца, подвески, всяческие изящные, баснословно дорогие безделушки. Да, овации — на одном из представлений Полину вызывали восемнадцать (!!!) раз. Но они по-прежнему — всего лишь игрушки для высшего общества, всего лишь «актеришки». Свет не принимает их всерьез. А вот Тургенев… Он отлично образован, именит, богат и щедр до умопомрачения, у него возвышенный ум и скромное сердце, он талантлив, наконец! Аристократ с открытым сердцем, которое он готов бросить к ногам Полины по первому ее знаку… Такого человека хорошо бы иметь в своем близком круге.

Разумеется, муж не подталкивал Полину в объятия этого русского. Просто намекал, что вот именно с ним надо быть поприветливее… Грядущего пожара чувств ничто не предвещало, Луи был совершенно спокоен за свое имя и честь.

Началось с того, что Тургенев — по протекции мсье Виардо — начал давать Полине уроки русского языка. Она оказалась очень способной и уже через несколько недель, на гастролях в Москве, спела романс Алябьева «Соловей» по-русски. И произвела фурор. В те времена романс на стихи Дельвига пелся почти полностью, он еще не подвергся музыкальной редукции, еще не свелся к одним только эффектным фиоритурам, поэтому неудивительно, что отличный выговор Полины был отмечен слушателями восторженно.

На эти московские гастроли Тургенев, разумеется, помчался вслед за Виардо, и вот тут-то супругом было замечено, как смотрит Полина на своего учителя, когда поет:

Соловей мой, соловей, Голосистый соловей! Ты куда, куда летишь, Где всю ночку пропоешь? Кто-то бедная, как я, Ночь прослушает тебя, Не смыкаючи очей, Утопаючи в слезах?..

Ох уж эти отношения между учителем и ученицей… Сколько сердец они разбили, сколько бед принесли… И сколько счастья!

Как ни готовил себя Луи Виардо к появлению поклонников в жизни жены, как ни поощрял обожание Тургенева, а все же он ненавидел двусмысленные положения и потому очень быстро почувствовал себя в суровом русском климате нездоровым (он вообще был чрезвычайно мнителен и свое здоровье берег истово) и отбыл во Францию.

Полина осталась, окруженная неистовым поклонением Тургенева. И вот как-то раз она ощутила, что удовольствие и гордость от его поклонения сменились в ее душе желанием отдать себя в его власть. А может быть, она захотела упрочить плотской связью собственную власть над ним? Это только иллюзия, будто актеры живут в мире призрачном, выдуманном. Они навязывают этот мир своим зрителям, а сами очень четко проводят границу между игрой и реальностью… Так или иначе, они стали любовниками и не смогли скрыть этого от людей и света. Вернее, не сочли нужным скрывать.

«Здоровое, бодрое сердце Ивана Сергеевича было тогда полно очаровательной испанкой, мадам Виардо, — вспоминал о том времени художник Илья Репин. — И я был свидетелем этого беспримерного очарования этого полубога, каким был Тургенев.

Однажды утром Иван Сергеевич особенно восторженно-выразительно объявил мне, чтобы я приготовился: сегодня нас посетит м-м Виардо.

Звонок!.. И я не узнал Ивана Сергеевича — он был уже озарен розовым восторгом! Как он помолодел! Он бросился к дверям, приветствовал, суетился — куда посадить м-м Виардо. Я был уже заранее инсценирован — как мне кланяться, что говорить — не много, по моим знаниям языка… М-м Виардо действительно очаровательная женщина, с нею интересно и весело. Но на нее не надо было глядеть анфас — лицо было неправильно, но глаза, голос, грация движений!.. Да, эта фея была уже высшей породы … Как есть: это уже высшая порода!»

Именно в эти дни Варвара Петровна Тургенева ездила в оперу, платя за ложу в бельэтаже безумные, бешеные деньги — восемьдесят рублей, и безуспешно ждала сына к обеду. С нескрываемой ненавистью констатировала она в письме своей приятельнице Карповой:

«Всегда весь театр полон. Здесь все от нее без ума, кроме меня. Собою безобразна. Но полюбится сатана лучше сокола для иного. Я много имела неудовольствия!»

Ревнивой матери удалось перевести дух с неким подобием облегчения, когда «цыганка» в конце театрального сезона уехала во Францию, где ее ожидал муж. «Может, образумятся?» — от души надеялась она. А ее сын, проводивший это время в Парголове вместе со своим новым другом Виссарионом Белинским, знал про себя: нет, он не образумится никогда. И Тургенев от души надеялся, что Полина тоже не образумится. Письма его сдержанны, спокойны, приличны со всех сторон, откуда ни взгляни, но полны намеков, полунамеков, намеков на намеки… Такое ощущение, что Тургенев боялся чужого глаза, который может прочесть эти строки:

«…Что касается меня, то я со времени Вашего отъезда веду очень спокойную жизнь, работаю много и с достаточным успехом. Если Вы не приедете зимой в Россию, то я надеюсь, что буду иметь удовольствие встретить вас где-нибудь в Европе в будущем году, так как собираюсь туда отправиться.

Вспоминайте иногда обо мне во время прогулок близ Куртавнеля. Ich bin immer der seide und werde es ewig bleiben.[22] Возвращайтесь к нам такой, какой уехали. Здесь вы найдете все таким же, каким оставили. Итак, до свиданья, рано или поздно».

Самое откровенное выражение этого послания трогательно спряталось за немецкий язык, которого, впрочем, в те поры в обществе только уж самые неучи не знали. Вообще все сохранившиеся письма Тургенева весьма благопристойны. И, читая их, даже странно представить себе, что он был всецело подвластен этой неистовой страсти, которая четыре десятилетия, до последнего дыхания, держала его в плену. Да, мадам Полина слишком старательно заботилась о своей репутации, она уничтожила огромное количество дневников и писем Ивана Сергеевича — все, что выходило за рамки обывательской морали, было предано огню, пропало навсегда. Намеки, полунамеки, намеки на намеки — вот что осталось нам на память об этой великой, невероятной любви.

Впрочем, довольно и того, чтобы узнать… но не понять. Как ни странно, осторожность Полины сыграла против нее же: в последующих поколениях сохранился образ «проклятой цыганки»: жадной и расчетливой, которая чуть ли не колдовством держала при себе великого русского писателя и медленно, но верно обирала его, а после его смерти прибрала к рукам даже и наследство; образ равнодушной женщины, которая холодно владела пылким, влюбленным сердцем…

Ну так вот: опровергнуть это мнение помогает элементарная логика — в холоде такой человек, как Тургенев, не продержался бы и полугода. Между ним и его возлюбленной и впрямь были годы охлаждения, когда оба они словно бы отворачивались друг от друга, пугаясь неодолимой любви, которая властвовала ими, и желая во что бы то ни стало найти ей замену. Искренне пытались сделать это, но убеждались в неосуществимости благих намерений — и снова кидались друг другу в объятия, размыкать которые потом уже и перестали. Но это мы забежали чуть-чуть вперед. А тогда…

Осенью 1844 года Полина вернулась в Петербург. Возобновились выступления, возобновились отношения влюбленных, а ведь Варвара Петровна только поверила, что Иван образумится… Нет! И когда зимой 1846 года Полина, заболев, немедленно покинула Россию по настоятельному требованию врачей, он ринулся следом.

Это был ужасный удар для Варвары Петровны — она предчувствовала, что увлечение «проклятой цыганкой» может продлиться дольше, чем она надеялась, чем хотелось бы. «Иван уехал отсюда дней пять с итальянцами, располагает ехать за границу с ними же или для них», — холодно обмолвилась она в письме приятельнице, а сама решила хоть как-то заполнить пустоту, образовавшуюся в сердце.

До сего дня Варвара Петровна не желала видеть детей своего старшего сына Николая, прижитых от ее ехидной камеристки Анны Яковлевны. Но тут вдруг велела прислать к себе их портреты. Долго смотрела на них — а потом вдруг начала швырять в стену. И… в тот же год все они вдруг умерли один за другим, и Николай Сергеевич уверял, что свело детей в могилу проклятье Варвары Петровны.

Ивана же Сергеевича мало заботили переживания матери. Он был неистово влюблен, он был любим, а в придачу Судьба одарила его удачей творческой: рассказ «Хорь и Калиныч» (который позднее войдет в «Записки охотника») имел огромный успех в Петербурге. И все же ему пришлось ненадолго вернуться: мать перестала посылать деньги. Состоялся тяжкий разговор — Варвара Петровна предъявила ультиматум: или он остается, или уезжает, но тогда пусть живет, как хочет, без ее поддержки. По сути, дело обстояло так: я — или она, мать — или «проклятая цыганка».

Иван Сергеевич в тот раз ничего не ответил. Он уехал из Спасского в Петербург, откуда написал Полине:

«…Чтобы покончить с моей особой, сообщаю, что все это время я провел как настоящий сельский житель и что в остальном я все тот же, ибо, к моему счастью или несчастью, я не умею меняться.

На другой день по приезде в Петербург я пошел в Итальянскую оперу… Когда я вошел в театр, у меня болезненно сжалось сердце — вы легко можете представить, почему.

В настоящее время я много работаю и почти никого не вижу. У меня три большие комнаты, где я живу с моими книгами, которые мне наконец удалось собрать отовсюду, — моими надеждами и моими воспоминаниями.

До свидания в один прекрасный день; ах, уж конечно, он будет прекрасен, этот день…»

Друзья уговаривали его пожить в России, но сердце-то рвалось прочь, оно не могло жить без Полины, поэтому Тургенев объявил матери о своем намерении уехать и жить пока за границей.

Итак, он сделал свой выбор.

Варвара Петровна и глазом не моргнула. Глядя на сына с неподвижным лицом, она сказала:

— Уедешь, Иван, — не получишь от меня больше ни копейки. С голоду умирать будешь — не дам ничего, покуда не воротишься и не станешь жить при мне.

Иван Сергеевич был сыном своей матери — в лице его тоже ничего не дрогнуло.

— Ну, быть по сему, — сказал он покладисто и вышел вон, бросив через плечо небрежно: — Прощайте, матушка.

Это была первая жертва, которую Иван Сергеевич Тургенев принес в жертву своей любви.

Итак, про?клятый сын уехал в Париж — к про?клятой цыганке.

Тургенев тогда не слишком-то представлял, что его ждет… В жизни не испытывал он нужды в деньгах, даже не представлял, что это такое! И это была серьезная проверка для их с Полиной чувств.

Первым побуждением Луи Виардо было указать на дверь русскому поклоннику, совершенно не оправдавшему возложенных на него надежд, однако Полина воспротивилась: Тургенев останется у них в Куртавнеле. Она не укажет ему на дверь. Она не расстанется с ним.

Луи встревожился. Его так и подмывало предъявить ультиматум жене, которая сошла с ума… Урезонить ее удалось, только напомнив о контрактах, заключенных с оперными театрами европейских столиц. Но и то — урезонить лишь для определенной цели. Ехать на гастроли Полина, конечно, согласилась — а куда деваться? заработанные в России деньги скоро иссякнут! — однако бывший русский богач останется ждать ее в Париже или Куртавнеле, это уж как ему захочется. И все. Баста! Говорить больше не о чем.

По мнению Луи, говорить было о чем… однако он благоразумно воздержался от дальнейших споров и отбыл с Полиной в Берлин, надеясь на всемогущее время.

К сожалению — или к счастью, — однако время оказалось не на его стороне…

Накануне этой поездки, повинуясь заботе о своем драгоценном здоровье, Луи отправился спать пораньше. Иван Сергеевич сидел в амбразуре окна одной из башен, глядя на гаснущий закат. Вдруг позади послышался шелест платья, на плечи легли легкие руки. Силясь овладеть собой, он сначала поцеловал мягкие ладони, тонкие пальцы… потом вдруг резко вскочил, прижал к себе молодую женщину… она едва доставала ему до плеча своей гладко причесанной черноволосой головой…

Стемнело… Рассвело…

Она уехала.

«Париж, 19 октября 1847 г.

Итак, вы в самой глубине Германии! Надо надеяться, что эти добрые бюргеры сумеют заслужить свое счастье. Не вчера ли мы еще были в Куртавнеле? Время всегда быстро проходит, будь оно наполнено или пусто, но приходит оно медленно… как звон колокольчика русской тройки».

«Париж, 14 декабря 1847 г.

Браво, сударыня, браво!.. Еще одна большая победа! Вы совершили ее в Дрездене и Гамбурге, а затем вы, подобно Цезарю, отправитесь на завоевание Великобритании…

Всю эту неделю я почти не выходил из дома; я работал усиленно; никогда еще мысли не приходили ко мне в таком изобилии, они являлись целыми дюжинами. Я чувствовал себя, как бедняк-трактирщик в маленьком городке, на которого вдруг наваливается целая лавина гостей; он наконец теряет голову и не знает, куда размещать своих постояльцев…

Издатели моего журнала, наверно, вытаращат глаза, получив один за другим объемистые пакеты… Что за прекрасная вещь — труд!

…Помните тот день, когда мы глядели на ясное небо сквозь золотую листву осин?..»

«Париж, 1 мая 1848 г.

Я провел более четырех часов в лесах — печальный, растроганный, внимательный, поглощающий и поглощенный. Странное впечатление производит природа на человека, когда он один… В глубине этого впечатления есть ощущение горечи, свежей, как благоухание полей, полной меланхолии, ясной, как пение птиц. Вы понимаете, что я хочу сказать. Вы понимаете меня гораздо лучше, чем я сам себя понимаю.

…Теперь же протяните мне ваши милые и дорогие руки, чтобы я мог сжимать их и долго-долго целовать. В особенности — правую, ведь ею вы пишете? Все, что думают, говорят и ощущают хорошего, думаю, говорю и ощущаю ныне я. Будьте же счастливы, самое лучшее, любимое существо».

Полина ездит по Европе — работает. Тургенев заперт безденежьем в Куртавнеле — Париж ему уже не по карману. Что же это за замок, который сыграл такую большую роль в его личной судьбе, в его литературной судьбе, в судьбе русской литературы?

Афанасий Фет так рисовал его в своих воспоминаниях:

«Пепельно-серый дом или, вернее, замок с большими окнами, старой, местами мхом поросшей кровлей, глядел на меня с тем сурово-насмешливым выражением старика, свойственным всем зданиям, на которых не сгладилась средневековая физиономия, — с выражением, явно говорящим: эх, вы, молодежь! Вам бы все покрасивее да полегче, а по-нашему попрочнее да потеплее. У вас стенки в два кирпичика, а у нас в два аршина. Посмотрите, какими канавами мы себя окапываем; коли ты из наших, опустим подъемный мост, и милости просим, а то походи около каменного рва да с тем и ступай…

Кроме цветов, пестревших по клумбам вдоль фасада, под окнами выставлены из оранжерей цветы и деревья стран более благосклонных. В зеленую воду рва ветерок ронял беспрестанно листы тополей и акаций, позлащенные дыханием осени. Легкие, очевидно, в позднейшие времена через него переброшенные мостики вели под своды дерев парка. Тишина, не возмущаемая ничем».

Нет ничего более далекого от России, более чуждого ей, чем эта средневековая, чуточку замшелая Франция. А между тем Куртавнель стал для Тургенева, заточенного в его стенах безденежьем, примерно тем же, чем стало для Пушкина Болдино, где он был заточен холерой.

«Начать с того, что вот этот Куртавнель, — объяснял Тургенев Фету, — есть, говоря цветистым языком, колыбель моей литературной известности. Здесь, не имея средств жить в Париже, я, с разрешения любезных хозяев, провел зиму в одиночестве, питаясь супом из полукурицы и яичницей, приготовляемыми мне старухою-ключницею. Здесь, желая добыть денег, я написал большую часть своих «Записок охотника»…»

Их диктовала Тургеневу тоска по родине. И тоска по ней.

«Куртавнель, 19 июня 1849 г.

Нынче утром погода хорошая и очень мягкая. Во время прогулки я разрабатывал мой сюжет и думал о многом. Здесь все исполнено воспоминаний — все… Что вы делаете в эту минуту? Вот вопрос, который мы задаем себе каждую четверть часа. Вы должны теперь думать обо мне, потому что все это время целиком погружен в воспоминания о вас — любимая, дорогая!»

И хотя Полина писала ему нежно-пристойные письма (Тургенев даже пенял ей, напоминая, что «вы обещали мне заставить молчать скромность в ваших письмах»), но и самого легкого намека на ее чувства было ему довольно, чтобы ощутить себя на пике любви и вдохновения.

Впрочем, самые смелые признания он по-прежнему прячет за немецким языком, словно опасаясь оскорбить свою сдержанную возлюбленную переизбытком пыла. Но мы их все же приведем в русском изложении:

«Сегодня в течение всего дня я был словно погружен в волшебный сон. Я был здесь один. Все, все, все происшедшее, все, что случилось, представилось душе моей столь неодолимым… Я весь… я весь принадлежу, я полностью принадлежу моей дорогой властительнице. Тысячу раз да благословит вас Бог!»

«Милое, самое дорогое существо. Каждое мгновение думаю о вас, о наслаждении, о будущем. Пишите мне хотя бы на маленьких клочках бумаги — вы знаете, что…

Вы — лучшее, что имеется на этой земле. Целых два месяца — это очень длинный срок».

«Тысяча благодарностей за ваше милое письмо и за лепестки, но Бога ради — будьте здоровы — мои губы ни на мгновение не отрываются от ваших ног. Я весь там, как никогда…»

Наконец она вернулась! И казалось, что теперь ничто, никакие гастроли не заставят расстаться этих влюбленных, на которых отставленный супруг Луи Виардо смотрел уже не ревниво, а снисходительно, как глубокий старик (ему было всего пятьдесят, но он чувствовал себя именно глубоким, пережившим свои желания стариком) смотрит на юных любовников. Полина безрассудно отказывалась от самых заманчивых концертов, только бы не расставаться с Тургеневым ни на день. Но однажды он нерешительно сказал, что слышал во сне зовущий его голос матери, что ему надобно воротиться в Россию.

Порыв ее горя, ее любви, ее песен (она пустила в ход все свои «колдовские» средства) был таков, что Иван Сергеевич еще год провел в Куртавнеле и Париже, и губы его по-прежнему не отрывались от ее ног. Но все же Тургенев решился уехать, как только почувствовал, что Полину начинает утомлять почти семейная жизнь, которую они начали вести. Она снова стремилась на сцену, Луи Виардо перестал устраняться и заговорил о ее будущем, о возможной потере голоса, о том, что надо использовать, а не тратить время… Трезвость возобладала. Полина дала согласие на новый гастрольный тур. Однако провести в одиночестве еще год в старинном замке, пока возлюбленная будет порхать по Европе, Иван Сергеевич не захотел. Пора, пора было навестить матушку и Россию… а может быть, остаться там.

Полина отправилась в Берлин. Тургенев некоторое время помучился в Париже, потом сорвался в Германию — проститься с обожаемой женщиной.

Он не исключал, что прощается с Полиной навсегда, ибо физически ощущал: ему нет места в той жизни, которую вела она. Место мужа при ней было занято, а роль этакого венецианского кавалера-сервента, турецкого чичисбея, русско-французского приживалы наскучила ему до смерти.

Нелегко ему было разомкнуть на своей шее эти легкие руки, которые цеплялись за него так отчаянно. И даже потом, даже в России его не оставляло ощущение, что Полина все еще держит его, тянет к себе, что не отпустит его до смерти. Так оно и было, так и будет, вот только Иван Сергеевич этого пока еще не знал.

Встреча с матерью была такой радостной, что оба, словно по уговору, моментально забыли о прежних ссорах. Привыкнув жить лишь делами и заботами Вареньки, своей полупризнанной дочери, Варвара Петровна с восторгом любовалась сыном — светским человеком, барином, уже знаменитым писателем. Правда, иллюзия счастья длилась недолго: Иван Сергеевич осмелился попросить назначить ему и женатому брату хоть какой-то доход.

Варвара Петровна возмутилась: если они оба не желают жить по ее указке, так какое же имеют право требовать от нее денег? Для нее одно было неразрывно связано с другим. Но сыновья почему-то думали иначе.

Снова последовал разрыв — теперь уже окончательный, Иван Сергеевич уехал в Петербург, предварительно отправив в Париж, к Полине на воспитание, свою дочь от той хорошенькой белошвейки (он только теперь узнал о существовании этой девочки). Варвара Петровна отбыла в Москву, но перед этим сожгла дневники и письма.

16 января 1850 года старая барыня умерла, зовя любимого сына. Николай Сергеевич с женой и Биби (так дома звали Вареньку) задержали депешу, так что Иван Сергеевич явился уже после похорон. Николай Сергеевич присвоил все бриллианты и столовое серебро, Варенька устроила скандал, стала настраивать его против Ивана… Оказалось, что Варвара Петровна вскормила истинную «маленькую змейку», как назвал ее Иван Сергеевич в одном из писем к Виардо. Даже отец Вареньки, Андрей Евстафьевич Берс, с ужасом отказался от предложения взять дочь к себе. Впрочем, у него уже была своя большая семья… С великим трудом — и большим приданым! — удалось выдать Вареньку замуж, а братья уладили свои наследственные дела так: Иван Сергеевич оставил себе только Спасское, Николай взамен потребовал и получил все остальное. Впрочем, оба они были разделом довольны и вполне могли считать себя богачами.

Особенно довольным чувствовал себя Тургенев, ибо разве это не чудо: у него был дом, он мог писать не ради заработка, а только ради удовольствия, когда творческие позывы становились поистине невыносимы…

Однако немедленно приключилось так, что этот столь долго чаемый дом сделался для него местом заключения — в буквальном, а не переносном смысле слова. «Записки охотника» показались цензуре проникнутыми не столько русским патриотическим, сколько французско-вольнодумским, даже где-то революционным духом. Тургенева посадили на гауптвахту. Однако он сделался слишком модным заключенным, каждый день улица перед гауптвахтой оказывалась забита экипажами, посетители к нему валом валили, — и молодого писателя выслали в Спасское под надзор полиции на неопределенное время.

Вот это был удар! Сначала перенести его помогали творчество, письма к Полине и от нее, потом… потом этого стало Тургеневу мало. Все же он был мужчина, он не мог любить только бесплотно…

Он влюбился.

Однако без чудачеств не мог обойтись и здесь. Потому что влюбился… в крепостную своей кузины. Красавицу — она и впрямь была красавица чисто испанского, столь милого сердцу Ивана Сергеевича, типа! — звали Феоктиста, Фетиска. И чтобы заполучить ее, Тургенев уплатил семьсот рублей. Это были деньги безрассудные, баснословные! Пятьдесят рублей в те времена и то считались чрезмерными за крепостную душу. Заламывая такие деньги, кузина откровенно смеялась над Иваном Сергеевичем и надеялась отвратить его от безрассудной сделки. Однако куда там! Если этому человеку шлея под хвост попадала, его уже ничто не могло остановить. Так было — и еще будет — с Полиной. Так же сталось и с Фетиской.

Печальнее всего в этой истории, что только внешне Фетиска была похожа на испанскую аристократку. В душе она оказалась закоренелой мещанкой и капризной тиранкой — ну хуже некуда. Поэтому вскоре Иван Сергеевич с превеликим облегчением сплавил ее с хорошим приданым замуж за какого-то чиновника.

И тут вдруг новость — Полина Виардо снова приезжает в Россию!

А Тургенев заперт в Спасском полицейским надзором…

Разумеется, это его не остановило. Он ринулся в Москву с чужим паспортом, нанял комнаты где-то на окраине, у вдовы-купчихи, которая осталась в убеждении, что поселился у нее никакой не купец (именно за купца выдавал себя Тургенев), а мошенник первого сорта.

Впрочем, ему было наплевать, кто и кем его считает. Главное, что они снова увиделись с Полиной, снова дали друг другу — как писали в викторианских романах — «все возможные доказательства своей любви и страсти». И Тургенев, вернувшись в Спасское, написал ей, словно клятву дал: «То чувство, которое я вам посвятил, окончится только с моей жизнью…»

Жизнь, впрочем, с удовольствием проверяла его клятву. Всякие там Фетиски могли только на время увлечь его плоть, а вот душу зачаровать… Тут надо было летать повыше!

Летом 1853 года Иван Сергеевич познакомился с сестрой Льва Толстого, Марьей Николаевной. Ей было двадцать три года, она жила недалеко от Спасского, в Покровском, и вскоре кучер Тургенева перестал спрашивать своего барина, куда ехать, когда тот внезапно приказывал подавать коляску: ясно, что в Покровское!

Она «не походила на обыкновенных русских барышень: на ней лежал какой-то особый отпечаток. Меня с первого раза поразило в ней удивительное спокойствие всех ее движений и речей. Она, казалось, ни о чем не тревожилась, не хлопотала, отвечала просто и умно, слушала внимательно.

Кому бы она не понравилась? Удивительное создание! Проницательность рядом с неопытностью ребенка, врожденное чувство красоты, постоянное стремление к высокому и понимание всего, даже порочного, даже смешного, — и надо всем этим, как белые крылья ангела, тихая женская прелесть.

В восторг она ни от чего не приходит: все шумное ей чуждо; она тихо светится вся, когда ей что-то нравится».

Так описывает Тургенев в «Фаусте» Веру Ельцову, целиком срисованную с графини Марьи Николаевны Толстой.

Это было лето не просто приятных встреч, не просто намека на любовь. Это было лето возможного выбора. То есть Марье Николаевне так казалось: что будет, если Тургенев вдруг оторвется от своего чувства к Полине Виардо?.. Правда, Марья Николаевна была замужем, но ведь и Полина замужем…

Графиня не зря была умна, не зря предпочитала точные науки и не любила стихов: она прекрасно понимала, что влечет Тургенева как полная противоположность пылкой, страстной, избыточно эмоциональной певицы, которая жила больше сердцем, чем умом. И Марья Николаевна старалась усиливать это впечатление обволакивающего покоя, словно белой паутиной оплетала человека, которого во что бы то ни стало хотела оторвать от той, другой, от иностранки…

Она перестаралась. Она сама влюбилась до полной потери рассудка. До того, что не могла больше жить с мужем и рассталась с ним. А между Тургеневым и Львом Толстым вспыхнула ссора, едва не дошедшая до дуэли, потому что Иван Сергеевич остался в этом несостоявшемся романе всего лишь наблюдателем: не захотел взять предложенного, понял, что выбора для него нет, что на всем свете для него существует только одна женщина. Однолюб — он и есть однолюб.

Приговор окончательный и обжалованию не подлежит!

Однако опять разлука и вынужденное заточение пошли на пользу Тургеневу — стали для него новой «Болдинской осенью»: в Спасском, «невыездной», как сказали бы мы, он написал или задумал лучшие из своих повестей и романов — «Фауст», «Первая любовь», «Дворянское гнездо», «Отцы и дети».

И тем не менее Полина Виардо, которая пристально, внимательно читала и собственнически — как свои творения! — любила все, написанное Тургеневым, терпеть не могла именно «Фауста». Уж ее-то было не провести. Уж она-то понимала, что едва не потеряла тем летом любовь своей жизни…

Не потеряла, однако…

В декабре 1853 года Иван Сергеевич неожиданно получил свободу и разрешение проживать в столицах. Он пригласил управляющим в Спасское своего родного дядю, Николая Николаевича Тургенева, положил ему сверхщедрое содержание (две тысячи в год, себе оставив три с половиной) и ринулся в Петербург. Ему было тридцать пять лет, он был богат и до смерти хотел наглотаться тех светских впечатлений, которых так долго был лишен. Этот вихрь едва не закружил его!

«Кого бы ты не узнал — это меня, твоего покорного слугу, — пишет он другу этой зимой. — Вообрази ты себе меня, разъезжающего по загородным лореточным балам, влюбленного в прелестную польку, дарящего ей серебряные сервизы и провожающего с ней ночи до 8 часов утра! Не правда ли — неожиданно и не похоже на меня? И между тем оно так. Но теперь я объелся по горло — и хочу снова войти в свою колею — а то — в мои лета — стыдно дурачиться!»

Да уж, дурачился он без рассудка! Все причуды богатого-тороватого, холостого-неженатого барина были испробованы — надо полагать, для остроты ощущения жизни и коллекционирования всех тех впечатлений, которые непременно понадобятся писателю в его работе. А между прочим эти поиски вдохновения едва не завели Ивана Сергеевича под венец.

В Петербурге на Миллионной улице жил дальний родственник его, тоже Тургенев, с дочерью Ольгой (крестницей, кстати, Жуковского!). Она великолепно играла на фортепьяно. До того великолепно, что Лев Толстой хаживал в этот дом слушать Бетховена в ее исполнении. Здесь бывали Дружинин, Анненков, Панаев, Некрасов — все друзья Тургенева. Они восхищались этой умной, талантливой, живой и миловидной (красавицей Ольга Александровна не была) девушкой и просто-таки заклинали Тургенева жениться на ней, уверяя, что лучшей партии и быть не может, что если он лишится ее, то его надобно предать анафеме в Казанском соборе… Ну и, конечно, она была влюблена, бедняжка!

«Сегодня Иван Сергеевич принес в рукописи «Муму» для прочтения. Чувствуя, что глаза мои полны слез, я боялась заговорить, но, почувствовав на себе испытующий взгляд Ивана Сергеевича, который всегда просил меня первой высказывать мое суждение, я вместо слов, не удержавшись, ответила слезами, которые неудержимо катились по моим щекам. Иван Сергеевич, глядя нежно и ласково на меня, сказал мне: «Ваши слезы, дорогая Ольга Александровна, лучше слов передали мне, что «Муму» вам понравилась». Мне стало так хорошо, так радостно на душе, я почувствовала, что между нами установилась новая, более тесная связь и понимание друг друга».

К несчастью, Ольга Александровна, так же, как прежде Марья Николаевна, как «прелестная полька» и прочие, подобные ей (имя им было если не легион, то все-таки множество), принимала желаемое за действительное. Какая там связь? Тургенев просто поиграл с ее доверчивым и нежным сердцем — точно так же, как играла с его сердцем далекая и недостижимая Полина. Страдание ведь — разменная монета: получив ее от кого-то, мы немедля пускаем ее в оборот…

А «богатство страдания» было ему, словно в отместку за любовные шалости, отмерено щедрой мерою: до него дошел слух, что у Полины бурный роман с принцем Баденским — настолько бурный, что ему, Тургеневу, и не снилось…

Это был удар… Страдая, ревнуя, он немедля написал Полине — и… и получил от нее не от ворот поворот, как можно было надеяться, а наоборот: самые нежные уверения в любви.

Значит, слухи были ложны?

Моментально поверив в это, он объяснился с Ольгой Александровной:

— В мои лета смешно оправдываться необдуманностью своих порывов, но другого оправдания я не могу представить, потому что оно одно истинно. Когда же я убедился, что чувство, которое во мне было, начало изменяться и слабеть, — я и тут вел себя дурно, не уехал…

Словом, кругом виноват, простите — не исправлюсь. Такова моя судьба…

Кстати, он вдруг с горечью задумался об этой своей судьбе. Первый раз задумался. И Тургенев написал своей приятельнице, графине Екатерине Ламберт, — написал, не то ища сочувствия, не то отрекаясь от него: «В мои годы уехать за границу — значит, определить себя окончательно на цыганскую жизнь и бросить все помышления о семейной жизни. Что делать! Видно, такова моя судьба. Впрочем, и то сказать, люди без твердости в характере любят сочинять себе «судьбу», это избавляет их от необходимости иметь собственную волю — и от ответственности перед самим собою».

Конечно, он размышлял — такой тонкий психолог, как Тургенев, не мог об этом не размышлять! — что за путы, что за узы держат его рядом с Полиной? И пришел к выводу, что каждый находит в этой жизни то, что ему нужно. Вот ему, Тургеневу, к примеру, нужна не любовь милой, доброй, порядочной женщины. Ему нужно иное!

Это иное он попытался разъяснить Фету:

— Она давно и навсегда заслонила от меня все остальное, и так мне и надо… Я только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит мое лицо носом в грязь.

Ну что ж, очень скоро он этой «грязи» хлебнет досыта: когда окажется, что связь Полины с принцем Баденским не просто имела место быть, а имела также и последствия. Проще говоря, Полина была от него беременна.

Луи Виардо не то что смотрел на это снисходительно — просто зажмурился, рукой махнул, не в силах помешать венценосному поклоннику, который сильно-таки — хоть и ненадолго — вскружил голову его жене. Да, Луи Виардо пришлось на склоне лет признать эту простую и очевидную истину: он — всего лишь слепой, глухой и терпеливый рогоносец-муж блистательной мадам Виардо.

Однако Тургенев еще не был готов к роли терпеливого, слепоглухонемого любовника, чье чело увенчано рогами! И, едва приехав в Париж, бросился вон оттуда. Он мотался по Европе, пытаясь успокоиться, излечить раненую гордость, пытаясь забыть «изменницу» — и с ужасом понимая, что не может этого сделать.

Есть такое страшное слово — никогда.

«Я люблю ее больше, чем когда-либо, и больше, чем кого-либо на свете. Это верно», — лаконично признавался он в письме к Льву Толстому. С Анненковым был щедрее на слова и эмоции: «О себе много говорить нечего: я переживаю — или, может быть, доживаю нравственный и физический кризис, из которого выйду либо разбитый вдребезги, либо… обновленный. Нет, куда нам до обновления — а подпертый, вот как подпирают бревнами завалившийся сарай. Бывают примеры, что такие подпертые сараи стоят весьма долго и даже годятся на разные употребления».

Друзья пытались его образумить, отлично понимая, что возвращение к Виардо будет означать потерю Тургенева для России. Он и сам это понимал. Он уже боялся этого рабства, без которого, кажется, не мог жить. А потому, заглянув все-таки в Куртавнель, вновь сорвался оттуда — в Рим, в Петербург, в Спасское — да куда угодно! Лишь бы избавиться от наваждения.

Спасение давало творчество… Или иллюзию спасения, иллюзию независимости? Сублимация, конечно, дело хорошее, но бескровное, бездуховное, безжизненное. Бессердечное.

Тургенев писал «Первую любовь», писал «Дворянское гнездо», пытаясь вынести себе приговор — и в то же время оправдаться перед собой, перед друзьями, перед читателями.

«Сын мой, бойся женской любви, бойся этого счастья, этой отравы…»

Это отцовские слова из «Первой любви». А вот — из «Дворянского гнезда»:

«Вот когда я на дне реки, — думает опять Лаврецкий. — И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь жизнь… кто входит в ее круг — покоряйся: здесь незачем волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою тропинку не торопясь, как пахарь борозду плугом… На женскую любовь ушли мои лучшие годы… пусть же вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и я умел не спеша делать дело.

В то самое время в других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам; и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его душе, как весенний снег…»

Скорбь о прошедшем, может быть, и таяла в душе Лаврецкого, но в душе Тургенева она отнюдь не таяла. И таять, похоже, не собиралась. Ежегодно он ездил в Куртавнель, надеясь, что вот случится нечто, что даст ему возможность получить хоть какие-то права на возлюбленную женщину. Но что должно было случиться? Благодаря неусыпным заботам Луи Виардо о своем здоровье оно было великолепным… Да и не желал, не мог желать Тургенев смерти человеку, которому Полина фактически обязана своим превращением из талантливой цыганочки в знаменитую певицу своего времени, в поистине великую актрису. В конце концов, именно ее муж добился того, что перед Полиной Виардо — наконец-то! — открылась сцена Grand Ope?ra. Она пела «Орфея», вслушивалась в овации, однако в грохоте аплодисментов слышала зов своей судьбы. Уже не раз срывался голос… приходилось отменять концерты. Такое бывает с кем угодно, но отчего-то недоброжелатели мгновенно и радостно начинали распространять слухи о том, что к титулам великой Виардо теперь применима приставка «экс». То есть она теперь «бывшая великая».

Вышла в тираж.

Ну нет, она не доставит удовольствия своим соперницам похихикивать над собой! В 1862 году Полина Виардо объявила о своем намерении уйти со сцены. Голос ее никогда не звучал так сладостно, так проникновенно… так чувственно, как сейчас. И, упоенно слушая вопли друзей и недругов, единогласно сокрушавшихся о нелепости уходить именно сейчас, когда она поистине вознеслась на пик славы, мастерства и таланта, Полина лишний раз хвалила себя за силу, за решимость. Она откроет школу — дорогую школу для желающих учиться петь. Это даст ей возможность всегда быть в форме и всегда смотреть на людей свысока. Нет, не с высоты подмостков — на сей раз всего лишь с высоты своего непререкаемого авторитета.

Теперь она просила у Бога, чтобы дал сил решиться на еще один шаг — столь же судьбоносный и бесповоротный.

Жан… Иван… Тургенев! Нужно было что-то решать с ним, что-то сделать с их отношениями. Продолжать это межеумочное существование, которое они ведут, — просто преступление. Она почти с ужасом читала в «Отцах и детях» описание бессмысленной жизни Павла Петровича Кирсанова — так похожего, ну так похожего на Ивана Сергеевича Тургенева: «Весь его облик, изящный и породистый, сохранил в себе юношескую стройность и то стремление вверх, прочь от земли, которое большей частью исчезает после двадцатых годов.

Он вернулся в Россию, попытался зажить старой жизнью, но уже не мог попасть в прежнюю колею. Как отравленный, бродил он с места на место; он еще выезжал, он сохранил все привычки светского человека; он мог похвастаться двумя-тремя новыми победами; но он уже не ждал ничего особенного ни от себя, ни от других и ничего не предпринимал. О женитьбе он, разумеется, не думал. Десять лет прошло таким образом бесцветно, бесплодно и быстро, страшно быстро. Нигде время так не бежит, как в России…»

А времени любви Полины и Ивана Тургенева прошло больше, куда больше, чем десять лет. Они уже двадцать лет мучают друг друга!

Зачем?

Из головы Полины не шли слова знаменитого Эдмона Гонкура, касаемые творчества ее друга, ее любовника, ее жертвы и ее властелина: «Все говорят о Тургеневе и его историях: начало их как будто возникает в тумане и не сулит на первых порах ничего интересного, но потом мало-помалу они становятся такими увлекательными, такими волнующими, такими захватывающими. Словно что-то красивое и нежное, медленно переходя из тени на свет, постепенно и последовательно оживает в самых своих мелких деталях».

И вот это «красивое и нежное» принадлежит не только ей, Полине Виардо, но и всему миру. Прежде всего — миру. Прежде всего — России. Так не честнее ли с ее стороны будет отпустить от себя — вернее, оттолкнуть от себя! — Тургенева, вернуть его родной земле, родной литературе, той жизни, по которой он тоскует во Франции, снова пересадить на родную почву выдернутое оттуда вихрем любви растение…

Посещали, посещали такие мысли Полину. Посещали не раз, и сомнения разъедали ее душу… А результатом этих мыслей и сомнений стало решение, в непререкаемой форме высказанное многострадальному, терпеливому, уже ко всему готовому… Луи Виардо: отныне Полина и Тургенев будут жить вместе. Если Луи против, это его трудности. Если он не станет возражать, то может остаться в их доме. В конце концов, у Полины растут две его дочери. В конце концов, он был добрым отчимом сыну Баденского принца, Полю Виардо…

Скрипя зубами и скрепя сердце, Луи вынужден был согласиться. Замок в Куртавнеле продали, квартиру на улице Дуэ (парижское пристанище Виардо, а частенько и Тургенева) отдали в наем, а сами переехали в Баден, куда 3 мая 1862 года приехал, вернее, прилетел на крыльях любви Иван Сергеевич… счастливый, ошалевший от нового витка этой нескончаемой любви, щедрый…

«Ну что ж, — подумал Луи Виардо (старый мудрый Луи Виардо!), с привычной, полуугасшей ревностью наблюдая пылкое сверканье очей своей жены и страстный огонь в глазах Ивана Сергеевича. — Говорят, все, что ни делается, все к лучшему. Ну что там дают эти уроки Полины? Гонораров за концерты и спектакли больше нет, а он… он только за этих своих «Les pe?res et les enfants»[23] получил от издательства десять тысяч рублей… Да и имение дает стабильный доход…»

И Луи Виардо мысленно махнул своей старческой, исхудалой, перевитой синими венами рукой.

Так началась эта странная — странная и такая счастливая! — жизнь, которая длилась семь лет. Полина вставала в шесть утра и начинала занятия со своими детьми, которым сама преподавала музыку, рисование и языки. Потом у нее начинались музыкальные уроки с ученицами. Комнаты виллы Виардо, выстроенной в швейцарском стиле, не слишком-то подходили для вокальных упражнений, и в саду уже строилось здание музыкального театра, в зале которого должен был стоять концертный рояль и даже орган. Тургенев занимался своими делами… вместе с Луи. Между ними неожиданно завязалась дружба. Вдобавок, вездесущий, всех знающий и в самом деле очень умный француз оказался весьма полезен Ивану Сергеевичу при переводах его книг на французский (автор писал по-французски сам, Виардо только правил, придавая тексту необходимую точность), заинтересовал его творчеством крупнейших издателей и книготорговцев. Париж был тогда не избалован иностранной литературой, к Тургеневу было привлечено самое пристальное внимание. И если семья Виардо жила отчасти на гонорары Тургенева, то Луи делал все возможное, чтобы эти гонорары были как можно выше.

Они и впрямь были велики — до того, что Иван Сергеевич задумал строить себе дом на участке, прилегающем к парку виллы Виардо. Он удачно выдал замуж дочь за буржуа из маленького городка; начал писать «Дым». Но музыка, музыка влекла его все сильнее, музыка, которой была проникнута вся их жизнь. Полина увлеклась сочинением мелодий — романсов, даже оперетт, а Иван Сергеевич с восторгом писал к ним либретто. Так появились оперетты «Слишком много жен», «Последний колдун», «Людоед». Началось все с домашних спектаклей, которые стали потом публичными и декорации и костюмы для которых заказывали в самом Париже. В зале собирались королева Августа, герцоги, кронпринцессы, старый король Бельгии Леопольд, король Голландии, страстный меломан, сияли нарядами фрейлины… А на сцене царили Он и Она, Полина и Тургенев, смотрели друг на друга, пели, произносили монологи, снова и снова, устами своих героев, признаваясь друг другу в своей неиссякающей любви… Иван Сергеевич смотрел в эти полные жизни, сияющие черные глаза, которые светили ему ярче солнца — всю жизнь светили, всю жизнь освещали! — и думал: как же странно, что его — судя по его книгам! — считают непревзойденным знатоком женщин, ловеласом, а ведь он всю жизнь любит только одну женщину. Говорят: он-де показал нам, что такое русская женщина, какие сокровища таятся в ее сердце и уме. Но ведь он, Тургенев, описывал всегда только Полину, одну ее, он пытался именно этот экзотический цветок пересадить на любимую русскую почву! А что до знания женщин… Он знал только Полину, и этого ему было вполне довольно.

Как-то раз литературный критик Н. Страхов, который Тургенева недолюбливал, язвительно заметил, что во всех его романах один молодой человек хочет — и никак не может жениться на одной молодой женщине. Ну да, это так: ведь Тургенев всю жизнь любил одну женщину и не мог жениться на ней.

«Я очень хорошо понимаю, что мое постоянное пребывание за границей вредит моей литературной деятельности, — писал он Я. Полонскому, не без кокетливости писал, ибо Тургенев оставался Тургеневым, где бы он ни был: за границей, в России, у черта на куличках… ну невозможно перестать быть Тургеневым! — да так вредит, что, пожалуй, и совсем ее уничтожит: но и этого изменить нельзя. Так как я — в течение моей сочинительской карьеры — никогда не отправлялся от идей, а всегда от образов … то при более и более оказывающемся недостатке образов музе моей не с чего будет писать свои картинки. Тогда я — кисть под замок — и смотреть, как другие подвизаются».

Он писал — образы, но видел перед собой только один-единственный образ. Она, всегда и везде она.

Когда-то, в споре с Н. Некрасовым, избегавшим аристократического общества, Тургенев сказал:

— Одного таланта мало. Талант надо шлифовать. И без светских женщин тут никак не обойтись. А ты ведь понятия не имеешь о светских женщинах, они одни только могут вдохновлять поэта. Почему Пушкин и Лермонтов так много писали? Потому что постоянно вращались в обществе светских женщин. Сам я испытал, как много значит изящная обстановка для женщины и для нас — писателей. Сколько раз мне казалось, что я до безумия влюблен в женщину, но вдруг от ее платья пахне?т кухонным чадом — и вся иллюзия пропала. А в салоне светской женщины ничто не нарушит твое поэтическое настроение, от каждого грациозного движения светской женщины ты вдыхаешь тончайший аромат… вокруг все дышит изяществом…

Он был помешан на красоте. И Полина об этом знала. Знала, что всегда, со времен первой влюбленности, лицо ее казалось Тургеневу таким совершенством красоты, что он не хотел бы изменить ни единой точки. И она хотела, чтобы это восприятие сохранилось навсегда.

О, умная женщина много может способствовать этому!

Любимый мужчина не только не мог увидеть Полину непричесанной и в заношенном капоте (к слову, она ненавидела старые вещи — при всей своей бережливости). Он даже не знал, что ее пение — это тяжелый труд. То есть знал, конечно… однако, видя ее всегда счастливое лицо, думал, что ошибается, что она, его красавица, поет как птица — от природы.

Какое счастье, что он по-прежнему видит в ней только совершенство. Какое счастье, что они вместе, что пока хватает денег вести эту великолепную, роскошную, расточительную жизнь, что от ее платья никогда не могло пахну?ть кухонным чадом!

Но время идет, идет, и многие источники, казавшиеся бездонными, рано или поздно иссякают…

Дядя, которому Иван Сергеевич с безоглядной доверчивостью поручил управление Спасским, разорил его, пустив в ход неосторожно подписанный Тургеневым вексель. Чтобы спасти Спасское, пришлось заложить дом в Бадене. Оперетты Полины не имели успеха — того, которого от них ждали, и как-то раз, играя султана Зулуфа в оперетте «Слишком много жен», Иван Сергеевич уловил легкую, но тем не менее презрительную усмешку на губах кронпринцессы.

«Что-то во мне дрогнуло, — напишет он своему другу, немецкому поэту Людвигу Пичу, — даже при моем слабом уважении к собственной персоне, мне представилось, что дело зашло уж слишком далеко. При всем том — спектакли эти были чем-то хорошим и прелестным!»

Они представлялись «чем-то хорошим и прелестным» только ему, влюбленному и любимому, а еще небольшой группе добрых друзей Полины. В газетах все чаще и все откровенней говорилось — особенно после представления «Последнего колдуна» в Веймаре! — что рекламировать довольно средние пассажи бывшей примадонны недостойно великого писателя, что «Колдун» нигде не сможет иметь серьезный успех, что текст много потерял в переводе, а музыке не хватает глубины…

Это был тяжелый удар для Полины, которая мечтала возродить свою артистическую карьеру, взойти на новый трон пусть уже не оперный, а хотя бы опереточный. Но самое ужасное, что крушение надежд совпало с крушением всей жизни. Летом 1870 года началась франко-прусская война, а в августе французская империя уже пала. Баден стал местом бурных торжеств победителей, и теперь ни Тургенев, ни Полина не могли смотреть на этот такой трогательный и такой романтический прежде городок. Заложенный баденский дом был уже окончательно продан. Они уехали в Лондон, потом в Эдинбург, потом окончательно поселились в Париже. На улице Дуэ.

И что? Теперь Тургенев мог бы воскликнуть, подобно Лаврецкому: «Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!»

Да, жизнь идет, идет… и кончается. И многие источники, казавшиеся бездонными, рано или поздно иссякают… Только не любовь.

* * *

Умирал Тургенев (от саркомы позвоночника) во Франции, в сельском местечке Буживаль. Его перевезли сюда, чтобы дать покой (в квартире на улице Дуэ с утра до вечера звучали голоса учениц Полины) и надеясь, что на природе ему станет легче. Когда уже совсем стало ясно, что надежды нет, Полина с дочерью Клоди тоже уехала в Буживаль и ухаживала за ним до последней минуты его жизни. К ним были обращены последние слова Ивана Сергеевича:

— Прощайте, мои милые…

Много было тоскливых писем написано и продиктовано Тургеневым в то время… Ну что ж, умирать — невеселое занятие, а уж умирать на чужой земле — и того пуще. Много написано и о том, как он умирал, и как его отправили хоронить в Россию — даже и это было поставлено в упрек семье Виардо, хотя все знали, что никак нельзя поступить иначе. Полина, конечно же, могла похоронить его в семейном склепе Виардо, но она прекрасно понимала, что это вызвало бы уж вовсе страшный скандал. А потому дождливым днем гроб с телом Тургенева отправился с Восточного вокзала Парижа — прощальную речь от лица французских литераторов говорил Жюль Ренан — через Ковно, Вильно, Динабург в Петербург. Эти похороны стали событием национального значения. Не то проводами таланта, не то встречей блудного сына. Россия любит любить потом.

А впрочем, касательно Тургенева это несправедливо — его ведь и при жизни любили. Но теперь, когда на похоронах не оказалось Женщины Его Жизни, его как бы простили, его пожалели… Россия любит жалеть потом. Все шишки потом посыпались на бедную Полину. В чем ее только не упрекали! Писать об этом тошно, не мое это дело — судить любящую и любимую женщину, унижая вечную любовь, о которой сам Тургенев говорил: «Мое чувство к ней является чем-то, чего мир никогда не знал, чем-то, что никогда не существовало и что никогда не может повториться!»

Между прочим, никто не имел права ее судить.

Полина, не приехав в Россию, поступила очень тактично, а если это кому-то показалось жестоким — то это была жестокость вынужденная, проявленная во имя памяти Тургенева.

К тому же это ведь был его завет! Она поступила в точности с его предсказанием из одного уничтоженного стихотворения в прозе:

«Ты оборвала все цветы моей жизни, но не принесешь ни одного на мою могилу».

Ну да, он угадал… И все, что она могла, — это до конца жизни писать все свои письма только на бумаге с траурной каймой и отсылать их в таких же траурных конвертах.

Прощальный поцелуй (Амалия Крюденер — Федор Тютчев)

— Ну что, отбыл Крюденер? — спросил Николай Павлович, поигрывая ложечкой в чайной чашке.

Чудилось, он смотрел именно на эту позолоченную ложечку с вензелем, на тончайший, сквозящий на солнце веджвуд, покрытый тонкой цветочной паутиной изысканного рисунка, однако краем глаза отлично видел, как напряглись лица Бенкендорфа, сидевшего напротив, и дочери Ольги. Жены, Александры Федоровны, сидевшей от него слева, император видеть не мог, однако отчетливо ощутил, что напряжение исходит и с этой стороны.

А ведь вопрос — вроде из самых что ни на есть обыденных. Интересуется государь, отбыл ли к месту прохождения службы — в Стокгольм — новый русский посланник, Александр Крюденер. Но вы только посмотрите, сколько вызвал сей невинный вопрос потаенных чувствий! Какие эмоции, какие, с позволения сказать, страсти воскипели за скромным чайным столом! Того и гляди, веджвуд поверх паутинок цветочков-ягодок пойдет трещинами от воцарившегося кругом напряжения!

Ну, что Бенкендорф сделался не в себе — так ему и надо. Что за, понимаете ли, шутки — настолько голову терять из-за бабы… пусть даже ослепительной красавицы, пусть даже кружившей голову самому государю! Потерять голову, напортачить в делах… напортачить во вред державе, между прочим!

Ну а дамы почему онемели? Почему молчат? Вопрос был задан простейший. Ну и где ответ?

Оч-чень занятно!

— Так что там насчет Крюденера? — настойчивее повторил Николай Павлович. — Уехал он?

— Он-то уехал, — пробормотала Ольга. — Он-то уехал…

— Так, — сказал Николай Павлович, почуяв что-то неладное. — Он уехал, а…

— Его супруга осталась, — сухо договорила Ольга. — Его супруга занемогла. У нее… корь.

— Корь?!

— Корь, mon pe?re,[24] — повторила Ольга. — И болезнь сия требует шестинедельного карантина.

— Шестине… — Николай Павлович осекся.

Шесть недель. В неделе семь дней. Шестью семь — сорок два. То есть еще полтора месяца эта особа, которую совершенно не переносит его семейство и от которой у Сашки Бенкендорфа делаются нервические содрогания, будет здесь?..

— Корь? — проворчал Николай Павлович. — Откуда взялась эта корь? Я не замечал в ней никаких признаков болезни. Она не побледнела, не похудела…

— О нет, не похудела, скорее — напротив, mon pe?re, — почтительно произнесла Ольга.

Но что-то почудилось Николаю Павловичу в этой почтительности, и в этом кивке, и в этом мертвом молчании, которое вдруг воцарилось на лице Бенкендорфа…

— Молока мне налей, Федор, — не оборачиваясь, кивнул Николай Павлович лакею, стоявшему, точно ангел-хранитель, за правым плечом. И вмиг, словно из воздуха, возникла перед ним большая фаянсовая кружка (император молока почти не пил, ну а если пил, то непременно из тяжелого, даже грубого, белого петербургского фаянса), полная ровно до половины — больше молока его организм не принимал.

Молоко требовалось для минутной паузы. Пауза требовалась для передышки. Передышка — для обдумывания.

— Напротив, значит? — повторил с вопросительной интонацией Николай Павлович, спрятав эмоции под той же безразличной маской, которую хранили все окружающие.

Молчание.

Молчание — знак согласия…

— Эва-а! — протянул император со смешком. — И кто виновен? Кто же к сей полноте причастен? О супруге, как я понимаю, речи нет, давно нет… Тогда кто-с? Его высокопревосходительство? — Движение выпяченным подбородком в сторону графа Александра Христофоровича Бенкендорфа.

Того аж передернуло, но он ни звука не издал. Однако император почувствовал, что и его, и общее молчание на сей раз следует истолковать как знак не согласия.

— Ну, стало быть, Владимир Федорович?

Имелся в виду министр императорского двора Владимир Федорович Адлерберг.

Вновь последовало молчание, и смысл оно имело все тот же.

— Ну и кто ж тогда-с? — спросил император не без угрюмости. — Ники, что ли?

Легкое движение Ольгиной брови он приметил еще до того, как дочь успела подавить чувства.

Ага. Значит, в точку.

Молчание вновь стало единодушным знаком согласия.

Ну, господа… Ну, дамы… Ну, дамы и господа…

А впрочем, какая разница, с чьей помощью располнела мадам Крюденер. Главное, что ее внезапную полноту не приписывают соучастию государя-императора!

А ведь могли бы…

— Федор, — сказал Николай Павлович, не поворачивая головы, и почувствовал, как стоявший за плечом лакей склонился ниже, — ты вот что, голубчик, ты сделай милость, поди в мой кабинет и принеси мне книжечку. Синенькая такая тоненькая книжечка, лежит на моем письменном столе. Закладкою заложена.

Приступ книгочейства, внезапно овладевший императором в разгар чаепития, отчего-то встревожил всех сидящих за столом. Дочери и императрица втихомолку переглядывались, у Бенкендорфа был такой вид, словно выпитый чай уже встал ему поперек горла. Небось догадался Сашка, что за книжечку сейчас подадут! Хоть голову он из-за Амели Крюденер явно потерял, однако ж дураком из-за этого не стал.

Федор вернулся и с поклоном положил на стол синенькую книжечку с закладкою.

Стихотворения Федора Тютчева — было начертано на обложке.

Николай Павлович взял сборник и обвел взглядом своих дам. Ох, как они поджали губки! Николай Павлович обожал семью, однако ему порою доставляло удовольствие позабавиться над дочерьми и женой.

Он открыл книжку и, несколько отставив ее от себя, чтобы видно было лучше, прочел своим высокомерным, холодноватым голосом:

Я помню время золотое, Я помню сердцу милый край. День вечерел; нас было двое; Внизу, в тени, шумел Дунай.

Остановился, оторвался от книги, окинул взглядом общество. Дамы были скандализованы. Бенкендорф… ну, на этого лучше было вообще не глядеть. Его сейчас хоть медицинским студентам предъявляй в качестве иллюстрации к начальной стадии апоплексического удара!

Небось решили, что государь издевается над ними. Ведь это стихотворение Тютчева посвящалось не кому-нибудь, а вышеупомянутой скандальной баронессе Крюденер.

Однако дело было не только в издевках. Просто именно с этой встречи на Дунае все и началось! И если бы тогда жизненные обстоятельства и люди не разлучили двух молодых влюбленных, вряд ли русский двор имел бы сейчас то, что имеет теперь: проштрафившегося министра, уязвленного императора, сосланного в шведскую глухомань дипломата, рассерженных дам… а главное — эту опасную, очаровательную, распутную, пленительную Амалию.

А ведь раньше, судя по только что прочитанным стихам, она была совсем другая. И только Тютчев, он один знал ее в то золотое время их первой любви, которая весь мир приукрашает…

Я помню время золотое, Я помню сердцу милый край. День вечерел; нас было двое; Внизу, в тени, шумел Дунай.

Дунай шумел где-то близ Мюнхена, в сердце Баварии. Шумел, пробивая себе дорогу через восточные склоны Шварцвальда. Сюда, в Мюнхен, в середине 1822 года прибыл секретарь русского посольства — нетитулованный дворянин Федор Тютчев, ничего особенного собой не представляющий и не записанный даже в штат дипломатического корпуса. Тютчев только начинал дипломатическую карьеру и был должностью своей премного доволен.

К тому же он сразу обратил на себя внимание умом, проницательностью, остроумием, образованностью и утонченной начитанностью. Лишь недавно он закончил Московский университет. Поговаривали, что уже с четырнадцати лет он состоит членом Общества любителей российской словесности и не только пописывает стишки, как и положено всякому образованному дворянину, пусть даже и не титулованному, но и печатает их. Впрочем, ему едва минуло восемнадцать лет, так что доброжелатели допускали: все у него еще впереди: и дипломатическая карьера, и литературная.

Забегая вперед, можно сказать, что доброжелатели оказались правы.

Новый сотрудник посольства — пусть и не блещущий богатырской статью, но прелестный танцор, остроумный собеседник, к тому же поэт — сделался желанным гостем и в придворных кругах Мюнхена, и у литераторов, музыкантов и ученых. Он общался с Шеллингом, с Генрихом Гейне, изучал немецкую философию и первым начал переводить на русский язык Шиллера и Гёте.

И вот однажды в одном из самых утонченных и светских обществ он увидел девушку поразительной красоты.

И на холму, там, где, белея, Руина замка вдаль глядит, Стояла ты, младая фея, На мшистый опершись гранит, Ногой младенческой касаясь Обломков груды вековой; И солнце медлило, прощаясь С холмом, и с замком, и с тобой. И ветер тихий мимолетом Твоей одеждою играл И с диких яблонь цвет за цветом На плечи юные свевал.

Младую фею, на которую одновременно загляделись Тютчев и закатное солнце, звали Амалия фон Лерхенфельд. Ее красота была и впрямь блистательной, но в то же время проницательный взгляд Федора Тютчева отметил, что этот блеск сопровождался легкой тенью некоей тайны. Ну что ж, недаром он назвал ее феей!

Тайна заключалась в происхождении Амалии… Впрочем, это была скорее не тайна, а так — секрет Полишинеля. Ее рекомендовали как дочь графа Максимилиана фон Лерхенфельда, дипломата во втором поколении, баварского посланника в Берлине и Вене, однако все в обществе знали, что Амалия лишь воспитывалась в семье графа и пользовалась всеми привилегиями родной дочери. Там ее называли Амели, на французский лад. На самом же деле она была дитятею прусского короля Фридриха Вильгельма III и владетельной немецкой принцессы.

Роковая любовная связь прусского короля и принцессы, его кузины, случилась пятнадцать лет назад, и, таким образом, при первой встрече с Тютчевым Амалии было всего четырнадцать с небольшим. Поэтому плечи ее и впрямь были юные, юные, юные…

Молва нисколько не вредила репутации «младой феи». Ее происхождение было не позором, а привилегией. Голубая, тем паче — королевская кровь много значила, и среди степенных графов и князей некоторые гордились, если могли отыскать в себе хотя бы несколько капель ее. Амалия же, откуда ни взгляни, была отпрыском королевской фамилии, а также двоюродной сестрой принцессы Шарлотты, будущей русской императрицы Александры Федоровны, жены Николая I.

Граф Максимилиан воспитал «дочь» великолепно — она не ведала отказа в желаниях, она получила блестящее образование, красота ее была заботливо взлелеяна и облачена в самые что ни есть дорогие одеяния и драгоценности… неудивительно, что юный Тютчев потерял голову с одного взгляда на эту красоту!

Ты беззаботно вдаль глядела… Край неба дымно гас в лучах; День догорал; звучнее пела Река в померкших берегах. И ты с веселостью беспечной Счастливый провожала день; И сладко жизни быстротечной Над нами пролетала тень.

Слово «тень» оказалось здесь не случайно: ее поэт ощутил вещим сердцем. Это была тень над их будущим. Они ведь влюбились друг в друга — Амалия фон Лерхенфельд и Теодор Тютчефф, как его называли на немецкий манер. Однако — увы! — принцы и принцессы, пусть даже побочные, не властны ни в желаниях своих, ни в велениях сердец. Все, что могли себе позволить Амалия и Теодор, это обменяться шейными цепочками (причем дядька Тютчева, Никита Афанасьевич Хлопов, отписывал своей хозяйке, Екатерине Львовне Тютчевой: Феденька-де «вместо своей золотой получил в обмен только шелковую»), а затем Амалии было предписано выйти замуж за секретаря русской дипломатической миссии барона Александра Сергеевича Крюденера.

Строго говоря, «отец» Амалии, граф Максимилиан фон Лерхенфельд, наверное, думал: а какая разница? Тот по дипломатической части — и этот. Тот служит России — и этот. Вся разница в должности и в годах. Тот — мальчишка, юнец, ничем себя не зарекомендовавший. Этот — с положением, титулом, в возрасте.

Мальчишка-юнец тяжело переживал потерю. Ведь он был совершенно убежден в любви Амалии! Она сама призналась ему, что любит!

Сей день, я помню, для меня Был утром жизненного дня: Стояла молча предо мною, Вздымалась грудь ее волною, Алели щеки, как заря, Все ярче рдея и горя! И вдруг, как солнце молодое, Любви признанье золотое Исторглось из груди ея… И новый мир увидел я!..

И вдруг… О боже! Она отдана другому! Теодор немедленно и тайно вызвал барона Крюденера на дуэль. Счастливый жених отказался, придравшись к какому-то незначительному нарушению дуэльного кодекса. Что он, ненормальный, стреляться с каждым-всяким? А если пуля в лоб?

На самом деле Александр Сергеевич был стрелок отменный. И скорее Тютчеву следовало беспокоиться о своем лбе, а не ему. Барон Крюденер больше заботился о своей карьере. Ну и прекрасную Амалию, которую он в самом деле крепко любил, невозможно было огорчить неминучей гибелью этого мальчишки, ее детского увлечения. Прекрасные девы часто отдают свои сердечки восторженным поэтам, однако у нее должно хватить ума, чтобы понимать: житейское счастье может дать только солидный мужчина, имеющий ответственную должность.

Ума понять это у Амалии тоже хватило, что и обидело Теодора больше всего. Рассудочность, расчетливость… мыслимо ли это в таком юном, просветленном создании? Он искренне пытался отринуть от себя всякое воспоминание об изменнице.

Ниса, Ниса, Бог с тобою! Ты презрела дружный глас. Ты поклонников толпою Оградилася от нас. Равнодушно и беспечно, Легковерное дитя, Нашу дань любви сердечной Ты отвергнула шутя. Нашу верность променяла На неверность, блеск пустой, — Наших чувств тебе, знать, мало… Ниса, Ниса, Бог с тобой!

Ну что ж, Амалия со слезами простилась со своей несбывшейся мечтой, с поэтом, музой которого она уже стала, и предоставила ему бесплодно взывать к небесам и врачевать свое разбитое сердце стихами.

В конце концов, такова участь всех поэтов!

Твой милый взор, невинной страсти полный, Златой рассвет небесных чувств твоих Не мог — увы! — умилостивить их — Он служит им укорою безмолвной. Они сердца, в которых правды нет, Они, о друг, бегут, как приговора, Твоей любви младенческого взора, Он страшен им, как память детских лет. Но для меня сей взор благодеянье; Как жизни ключ, в душевной глубине Твой взор живет и будет жить во мне: Он нужен ей, как небо и дыханье. Таков горе?духов блаженный свет; Лишь в небесах сияет он, небесный; В ночи греха, на дне ужасной бездны, Сей чистый огнь, как пламень адский, жжет.

Спустя год после свадьбы Амалия родила сына. Конечно, она от души желала счастья человеку, ставшему ее первой любовью. И все же была слегка изумлена, когда муж, словно невзначай, преподнес ей слух: Тютчев, оказывается, тайно обвенчался со вдовой русского дипломата, поверенного в делах в Веймаре, Александра Петерсона, Элеонорой. Она старше почти на шесть лет, у нее трое детей…

Крюденер сообщил Амалии, что князь Гагарин, мюнхенский начальник Тютчева, весьма недоволен. Распространяется о том, что браком своим молодой человек поставил себя в «неприятное и ложное положение».

Амалия только глаза опустила, выслушав сие известие. Отчего она решила, будто Теодор станет хранить ей вечную верность? Правда, он мог бы погодить и не бросаться так стремительно в другие объятия. Впрочем, может быть, он искал в них врачевания разбитому сердцу? Эта мысль несколько примирила Амалию с потерей. И, пожалуй, даже хорошо, что женился он на этой старухе (Элеонора Петерсон была на одиннадцать лет старше Амалии… разумеется, когда тебе пятнадцать, можно считать, что в двадцать шесть лет жизнь давно и безвозвратно прожита!), а не на какой-нибудь молоденькой красотке. Амалия не сомневалась, что память о первой любви, о ней будет вечно властвовать в сердце Теодора!

Между прочим, она не слишком-то ошибалась. Правда, слово «властвовать» здесь не совсем точно. Вернее сказать, память о первой любви, нежность к Амалии будет мирно уживаться в сердце поэта с другими страстями, каждая из которых, очень сильная, бурная, однако не всепоглощающая, оставит в сердце крохотные, укромные уголки, в которых и сохранится память о былом. Вообще у Тютчева была подходящая наследственность для того, чтобы прослыть человеком сильных страстей! Недаром он потом напишет: «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет…» Его дед был некогда возлюбленным помещицы Салтыковой, известной в истории как Салтычиха. Он бросил любовницу, из-за чего, собственно, та несколько повредилась в уме и дала волю своей жестокости. Ну а дед Тютчева буйствовал со своими крепостными девушками (не избивая их, конечно, а просто любя бессчетно), а по ночам выезжал вместе с отрядом подручных добрых молодцев (тоже крепостных) на большую дорогу и грабил там всякого прохожего-проезжего, укрепляя тем самым благосостояние рода своего.

Впрочем, господь с ними со всеми.

Итак, Теодор метал пылкие взоры в сторону Амалии Крюденер, с которой, конечно же, встречался то здесь, то там (мир и вообще-то тесен, а уж мир дипломатический тесен до безобразия!), показывал ей новые стихи и обменивался книгами (он очень ценил ее острый, пожалуй, не женский ум) и даже пытался заигрывать с нею (так, легонько, по старой памяти), страдая, когда она оставалась холодна, и высоконравственно покачивая головой, когда молодая женщина (а она оказалась очень пылкой штучкой!) вдруг решалась поддержать игру:

Ты любишь, ты притворствовать умеешь, — Когда, в толпе, украдкой от людей, Моя нога касается твоей, Ты мне ответ даешь и не краснеешь! Все тот же вид рассеянный, бездушный, Движенье персей, взор, улыбка та ж… Меж тем твой муж, сей ненавистный страж, Любуется твоей красой послушной. Благодаря и людям и судьбе, Ты тайным радостям узнала цену, Узнала свет: он ставит нам в измену Все радости… Измена льстит тебе. Стыдливости румянец невозвратный, Он улетел с твоих младых ланит — Так с юных роз Авроры луч бежит С их чистою душою ароматной. Но так и быть! в палящий летний зной Лестней для чувств, приманчивей для взгляда Смотреть, в тени, как в кисти винограда Сверкает кровь сквозь зелени густой.

Тайно вожделея Амалию, Тютчев в то же время восхищался своей женой, о которой писал родным так: «…Эта слабая женщина обладает силой духа, соизмеримой разве только с нежностью, заключенной в ее сердце… Я хочу, чтобы вы, любящие меня, знали, что никогда ни один человек не любил другого так, как она меня… Не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня!»

Спустя некоторое время Элеонора готова будет умереть не за любимого мужа, а из-за него, но это еще впереди…

Между нами говоря, как ни были влюблены Амалия и Теодор, но они были еще слишком юными для совместной жизни. Конечно, Тютчев был старше на шесть лет, однако он был при этом еще сущее дитя. Ему необходима была женщина более опытная, которая стала бы ему и супругой, и матерью одновременно. За ним нужен был глаз да глаз! Вот только один пример тому.

На каком-то рауте в Мюнхене Федор Иванович вдруг потерял сознание. Придя в себя, он так объяснил случившееся своему приятелю, князю Ивану Гагарину, племяннику того Гагарина, который начальствовал над Тютчевым:

— Ваш дядя пригласил меня на обед. Я думал, что к шести часам, и явился в ту самую минуту, когда вставали из-за стола. Поэтому я не обедал. На другой день жены моей не было дома и некому было заказать обед; я обошелся без обеда. На третий день я потерял привычку обедать, но силы мне изменили, и я упал в обморок…

Прошло шесть лет. Крюденер был отозван из Баварии в Россию, и накануне отъезда Амалия встретилась с Теодором. Они не знали, увидятся ли вновь… они только и могли, что дать друг другу прелестную клятву не забывать друг друга, помнить ту любовь, которая их некогда связывала, оставаясь при этом друзьями. В доказательство этой дружбы Тютчев доверил Амалии рукопись стихов, которые он хотел бы видеть опубликованными в «Современнике» Пушкина, но опасался посылать по почте. Нет, отправленные вместе с дипломатической перепиской стихи не пропали бы в пути, однако Тютчев опасался, что Пушкин оставит их без внимания. Другое дело, если стихи будут переданы из рук в руки.

Амалия поклялась исполнить это поручение — и исполнила его, скажем, забегая вперед, блестяще. Да она все в своей жизни делала блестяще!

Конечно, она не преминула заглянуть в пакет. С довольной улыбкой перечла стихи, касаемые их с Теодором первой встречи:

Я помню время золотое, Я помню сердцу милый край. День вечерел; мы были двое; Внизу, в тени, шумел Дунай, —

перелистала несколько переводов из Гёте и Гейне, но больше всего ее поразило короткое, всего из двух четверостиший, стихотворение под названием «Видение»:

Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья, И в оный час явлений и чудес Живая колесница мирозданья Открыто катится в святилище небес. Тогда густеет ночь, как хаос на водах, Беспамятство, как Атлас, давит сушу; Лишь Музы девственную душу В пророческих тревожат боги снах!

Это были не просто великолепные стихи. Они изобличали гениальность своего создателя. Амалия была и в самом деле очень умна. Именно тогда ее посетила пророческая мысль, что, быть может, спустя много-много лет, даже десятилетий, о ней, обворожительной баронессе Крюденер, люди будут вспоминать лишь постольку, поскольку к ней было обращено несколько стихов этого гениального поэта… Чувства ее к Теодору еще усилились. И она дала себе слово, что все-все сделает для него, а уж добьется публикации его стихов — непременно. Даже если для этого ей понадобится повергнуть Пушкина к своим стопам.

Впрочем, она не сомневалась, что особенно стараться ей не придется.

Нет, право, она обладала даром предвиденья!

На первом же балу в Петербурге Амалия немедленно обратила на себя внимание.

Такая красота была редкостью даже при императорском дворе, даже в России, где в принципе красивы все женщины! Князь Петр Вяземский, любивший фиксировать все светские новости в дневниках и письмах, сообщал жене: «Была тут приезжая Саксонка, очень мила, молода, стыдлива…»

Правда, Вяземский, на слово вострый, старался не забывать, что жена его ревнива и не следует ей давать поводов для ненужных переживаний, а потому отзывается об Амалии несколько свысока, как бы негодуя оттого, что существует же на свете этакая красавица: «У нас здесь мюнхенская красавица Крюденерша. Она очень мила, жива и красива, но что-то слишком белокура лицом, духом, разговором и кокетством; все это молочного цвета и вкуса…» Или это: «Вчера Крюденерша была очень мила, бела, плечиста. Весь вечер пела с Виельгорским немецкие штучки. Голос ее очень хорош».

Вяземский, впрочем, интересовал Амалию лишь постольку, поскольку был мужчиной, а всякого мужчину надлежало очаровать. Главной же целью ее убийственных глаз был Пушкин. Ну что ж, эти глаза не знали промаха!

Вяземский записывал: «Вчера был вечер у Фикельмонов. Было довольно вяло.

Один Пушкин palpitait de l’inte?rе?t du moment,[25] краснея взглядывал на Крюденершу и несколько увивался вокруг нее». Кстати, из-за этого l’inte?rе?t du moment Наталья Николаевна дома устроила супругу такую сцену ревности, что Пушкин позднее жаловался Вяземскому, у его-де мадонны «рука тяжеленька». Но для Амалии все это не имело значения, главное было — передать стихи Теодора. Пушкин их принял с таким выражением, которое говорило яснее слов: даже если это сущая ерунда, она будет опубликована.

Ну что ж, он был приятно изумлен. Ничего себе — ерунда! Пушкин был в восторге. Все привезенные Амалией стихи были опубликованы за скромной подписью Ф.Т. То есть она могла считать долг дружбы исполненным и заняться своими делами, которых у нее сделалось как-то неожиданно много. Правда, дела эти были весьма однообразны: кружить головы всем встречным мужчинам. Имя этих мужчин было — легион. А возглавлял сей легион нe кто иной, как сам государь-император. И уж тут-то головокружительная Амалия встретила достойного противника!

Его не зря называли первым кавалером Империи. Отлученный от супружеского ложа не равнодушием жены, которая его обожала, не собственным к ней равнодушием, ибо и сам искренне любил ее всю жизнь, а приговором врачей, предрекавших, что новая беременность будет иметь для его «маленькой птички» роковые последствия, Николай Павлович был вынужден искать привязанностей на стороне. Большой любовью его жизни была фрейлина Варвара Нелидова, однако это не мешало ему иногда срывать милые цветочки на стороне. Не столь часто, сколь ему приписывали слухи, в которых он назывался «сатиром на троне». Ему нравились игра, флирт, однако не всякая дама, удостоенная его ухаживаний, пожиманий ручек, даже поцелуев в каком-нибудь укромном закоулке дворца, была приглашаема в его постель или имела удовольствие принять его в своей постели. Нет, далеко не каждая!

Между прочим, Амалия ничего бы не имела против, потому что женского счастья она от мужа видела не много, а об императоре ходили таки-ие слухи… Однако вскоре она поняла его игривую, но отнюдь не действенную натуру. Вот как описывает это ехидная особа по имени Александрина Смирнова-Россет, придворная сплетница, которая склонна была преувеличивать свою роль в происходящем и жестоко унижать всех прочих женщин, имевших несчастье быть красивее ее и пользоваться расположением государя дольше, чем пользовалась она:

«В Аничковом дворце танцевали всякую неделю, в Белой гостиной; не приглашалось более ста персон. Государь занимался в особенности баронессой Крюденер, но кокетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми. Я была свободна, как птица, и смотрела на все эти проделки, как на театральное представление, не подозревая, что тут развивалось драматическое чувство зависти, ненависти, неудовлетворенной страсти, которая не переступала границ единственно из того, что было сознание в неискренности государя. Он еще тогда так любил свою жену, что пересказывал все разговоры с дамами, которых обнадеживал и словами и взглядами, не всегда прилично красноречивыми.

Однажды в конце бала, когда пара за парой быстро и весело скользили в мазурке, усталые, мы присели в уголке за камином с баронессой Крюденер; она была в белом платье, зеленые листья обвивали ее белокурые локоны; она была блистательно хороша, но невесела. Наискось в дверях стоял царь с Е.М. Бутурлиной, которая беспечной своей веселостью более, чем красотой, всех привлекала, и, казалось, с ней живо говорил; она отворачивалась, играла веером, смеялась иногда и показывала ряд прекрасных белых своих жемчугов; потом, по своей привычке, складывала, протягивая, свои руки, — словом, была в большом смущении. Я сказала мадам Крюденер: вы ужинали вместе с государем, но последние почести сейчас для нее. «Он чудак, — сказала она, — нужно, однако, чем-нибудь кончить все это, но он никогда не дойдет до конца — не хватит мужества, он придает странное значение верности. Все эти уловки с нею не приведут ни к какому результату».

Да, сказано было со знанием дела! «Эти уловки» государя с нею, с Амалией, уже не привели «ни к какому результату», но вряд ли ее это огорчало. Любовь императора… ну, она и сама была отпрыском точно такой же любви, побочным отпрыском, поэтому произвести тайно на свет очередного побочного отпрыска — эта перспектива ее не слишком-то привлекала. К тому же Шарлотта, то есть императрица Александра Федоровна, была ее кузиной… У Амалии были не слишком строгие понятия о нравственности, однако какие-то все же были. И вообще, есть мужчины, с которыми лучше поддерживать платонические отношения!

При мысли о платонических отношениях ей невольно вспомнились письма Тютчева, которые ей показал князь Иван Гагарин, недавно получивший эти послания из Мюнхена. В первом были такие строки: «Мне до смерти хочется ей написать, госпоже Амалии, само собою разумеется, но препятствует тому глупая причина. Я просил ее об одном одолжении, и теперь мое письмо могло бы показаться попыткой о нем напомнить».

— О чем же это он вас просил? — полюбопытствовал князь Иван с намеком на кокетство.

— Передать стихи в «Современник», — не моргнув глазом, соврала Амалия.

О нет, речь шла не о стихах! Они уже были опубликованы, и Тютчев великолепно знал об этом. Просьба же его состояла всего лишь в том, чтобы Амалия порою, хоть изредка, вспоминала Теодора.

В другом письме, которое показал ей Гагарин, об этом говорилось уже без околичностей:

«Скажите ей, чтоб она меня не забывала, мою особу, разумеется, одну мою особу, все остальное она может забыть; скажите ей, что, если она меня забудет, ее постигнет несчастье: выступит морщинка на лбу или на щеке, или появится прядка седых волос, ибо это было бы отступничеством по отношению к воспоминаниям о ее молодости. Боже мой, зачем ее превратили в созвездие! Она была так хороша на этой земле!»

Превратили в созвездие, скажите на милость! Видимо, до него дошли слухи, что государь увлечен баронессой Крюденер сверх всякой меры. Ну и что?! И эти смешные угрозы: морщинка-де выступит, прядка седых волос… Она-то верна воспоминаниям об их первой взаимной любви! Она не полюбила мужа, она не полюбила государя, ей безразличен граф Владимир Адлерберг так же, как и Александр Христофорович Бенкендорф, а между тем оба этих всесильных вельможи оспаривают друг у друга ее любовь, ее благосклонность. Но она только играет с ними, шутит, кокетничает. У нее и в мыслях не было ничего иного, хотя… хотя, наверное, ее оборона будет держаться недолго и скоро она откроет врата тому или другому осаждающему. А может быть, и обоим. Какая разница, кому, если человек, которого она считала верным и любимым, снова изменил ей! Снова! И на сей раз не с безопасной «старушкой», а с молодой красавицей. И пишет стихи теперь уже для другой… И какие стихи!

Да, слухи о скандалах, связанных с поведением дипломата Тютчева, время от времени доходили до Амалии. Муж ревновал ее к прошлому и не пропускал случая сообщить жене о похождениях ее былого увлечения.

В том же году, когда баронесса Крюденер отбыла из Германии, ее неутешный поклонник познакомился на одном из балов с сестрой его приятеля, баварского публициста Карла Пфеффеля. Ей было двадцать два года, она была замужем за немолодым бароном Дернбергом, и звали ее Эрнестиной. На балу этом случилась странная, почти мистическая история: сам Дернберг почувствовал себя дурно и, уезжая домой, сказал Тютчеву, который танцевал с Эрнестиной: «Поручаю вам мою жену». Спустя несколько дней он скончался, а Тютчев принял это прощальное поручение как-то очень уж близко к сердцу…

Да, роман развернулся такой, что о нем судачили все, кому не лень. И при этом Тютчев всячески пытался уверить жену, что отношение его к ней не изменилось, что он по-прежнему любит ее и только ее. Результатом этих доказательств стало рождение у Элеоноры двух детей именно в 1834 и 1835 годах, то есть когда Теодор и Эрнестина переживали апогей своей любви.

Право, мужчины — очень странные существа, угрюмо думала Амалия. Сказать «странные люди» у нее почему-то язык не поворачивался — даже о Тютчеве, даже о лучшем, самом возвышенном из мужчин…

Ничего себе — возвышенный!

Теперь она сочувствовала «этой старухе», которую раньше тайно ненавидела. И не смогла сдержать слез, когда стало известно, что Элеонора едва не сошла с ума от горя и даже пыталась покончить с собой. Узнав доподлинно, что обожаемый муж отправился на свидание к любовнице, она схватила какой-то кинжал, лежавший на его письменном столе, и несколько раз ударила себя им. На ее счастье, кинжал оказался от маскарадного костюма и не причинил глубоких ран. Впрочем, кровь все же хлынула. От ужаса Элеонора окончательно потерялась и кинулась на улицу, где и лишилась сознания. Соседи принесли ее домой. Вернувшийся Тютчев был потрясен. Он понял, что пора остановиться. И дал клятву жене никогда больше не видеться с Эрнестиной. Чтобы уберечься от искушений, он увез семью в Россию, однако от должности он ведь не был отставлен, а посему ему пришлось вернуться в Мюнхен, а оттуда проследовать в Сардинию, куда он был назначен временным поверенным в делах России.

О, конечно, конечно, перед отъездом он подтвердил свою клятву, однако Элеонора слишком хорошо знала натуру своего пылкого супруга. В России она ни одной минуты не чувствовала себя спокойно, а потому вдруг сорвалась вернуться в Германию. Она отправилась из Кронштадта в Любек на пароходе, и уже близ Любека на судне вдруг вспыхнул пожар. Понимая, что в море погасить пожар не удастся, капитан направил пароход к берегу и посадил его на мель. Пассажиры с трудом снялись с судна, которое сгорело дотла. Погибли пять пассажиров.

О нет, семья Тютчева не пострадала, однако сгорели документы, вещи и очень большие деньги, которые везла из России Элеонора. А главное, она пережила такое страшное потрясение! Довольно было бы и той несостоявшейся попытки самоубийства, чтобы не выдержало сердце, а тут еще опасность, угрожавшая детям… Спустя три месяца она умерла от пустячной простуды.

Тютчев в одну ночь поседел от горя и так описывал свое состояние в письме к Жуковскому: «Есть ужасные годины в существовании человеческом… Пережить все, чем мы жили — жили в продолжении целых двенадцати лет… Что обыкновеннее этой судьбы — и что ужаснее? Все пережить и все-таки жить…» Получив это письмо, Жуковский записал в дневнике недоуменную реплику: «Он горюет о жене, которая умерла мучительной смертью, а говорят, что он влюблен в Мюнхене».

Элеонора умерла в августе 1838 года, а в декабре того же года состоялась тайная помолвка Тютчева и Эрнестины Дернберг.

Вот уж воистину: «и всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет»!

Когда известие об этом дошло до Амалии, она лишь плечами пожала — своими изумительными, белыми, белопенными плечами, которые Тютчев некогда видел еще совсем юными, видел в то золотое время, когда ветер свевал на эти плечи яблоневый цвет… Как ни странно, она больше не гневалась на былого возлюбленного, больше не ревновала. Во-первых, потому, что и сама была не без греха — стала любовницей Бенкендорфа. А во-вторых, Амалию примирило с Тютчевым его письмо к тому же Ивану Гагарину: «Видаете ли вы когда-либо госпожу Крюденер? У меня есть некоторые основания полагать, что она не так счастлива в своем блестящем положении, как я того желал бы. Какая милая, превосходная женщина, как жаль ее. Столь счастлива, сколь она того заслуживает, она никогда не будет. Спросите ее, когда увидите, не забыла ли она еще, что я существую на свете».

Боже мой, сколь мало нужно чувствительной — да еще и в самом деле несчастной! — женщине, чтобы иллюзия любви вновь возникла в ее сердце, чтобы она простила того, кто этим сердцем владел так давно… и все еще владел!.. Эти несколько строк, это тайное, почти стыдливое признание значило для нее бесконечно много. С тех пор она никогда не снимала тоненькой цепочки, которую некогда получила от Теодора.

А над ним нависла новая беда. Российский министр иностранных дел Нессельроде отстранил Тютчева от должности временного поверенного в Сардинском королевстве. Мотивировалось это скандальными обстоятельствами, при которых умерла его первая жена. Тютчев был переведен в русскую миссию в Турин. Но беда состояла не в этом! В суматохе свадьбы с Эрнестиной, которую должны были играть в Швейцарии, Тютчев самовольно отлучился из Турина, а при этом… при этом потерял ключи от миссии, важные документы и дипломатические шифры…

После этого Федор Иванович был отрешен от должности, хотя и остался жить за границей. И тогда-то он…

Нет, сначала об Амалии.

Она процветала при дворе, обретая там новых друзей и врагов. Иначе и быть не могло, слишком уж она была яркая личность, яркая женщина, невероятно умевшая кружить головы мужчинам! Ольга Николаевна, дочь императора Николая Павловича (тогда еще не ставшая королевой Вюртембергской), по свойству своей любопытной, поистине сорочьей натуры, была посвящена во все дворцовые тайны. Она очень интересно описывала пребывание в Петербурге баронессы Крюденер, этой загадочной и обворожительной особы, которую она, Ольга Николаевна, разумеется, не переносила… разумеется!

«Странная женщина! Под добродушной внешностью, прелестной, часто забавной натурой скрывалась хитрость самого высокого порядка. При первом знакомстве с ней даже мои родители подпали под ее очарование. Они подарили ей имение «Собственное», и, после своего замужества с Максом Лейхтенбергским, Мэри[26] стала ее соседкой, и они часто виделись.

Она была красива, с цветущим лицом и поставом головы… Без ее согласия ее выдали замуж за старого и неприятного человека. Она хотела вознаградить себя за это и окружила себя блестящим обществом, в котором она играла роль и могла повелевать. У нее и в самом деле были повадки и манеры настоящей гранд-дамы. Дома у нее все было в прекрасном состоянии; уже по утрам она появлялась в элегантном неглиже, всегда занятая вышиванием для алтарей или же каким-нибудь шитьем для бедных. Она была замечательной чтицей. Если ее голос вначале и звучал несколько крикливо, то потом она захватывала своей передачей. Папа? думал вначале, что мы приобретем в ней искреннего друга, но Мама? скоро раскусила ее. Ее прямой ум натолкнулся на непроницаемость этой особы, и она всегда опасалась ее».

Опасность Амалии была не в «непроницаемости», а в переизбытке красоты и очарования, которые сначала так взволновали (пусть даже и платонически) императора, потом вскружили голову графу Владимиру Адлербергу, бывшему намного старше Амалии, ну а потом окончательно лишили разума Александра Христофоровича Бенкендорфа и растопили его ледяное сердце.

По этому поводу Ольга Николаевна выразилась следующим образом:

«Служба Бенкендорфа очень страдала от того влияния, которое оказывала на него Амели Крюденер, кузина Мама?… Как во всех запоздалых увлечениях, в этом было много трагического. Она пользовалась им холодно, расчетливо распоряжалась его особой, его деньгами, его связями, где и как только ей это казалось выгодным, — а он и не замечал этого…»

Ну, наверное, да. Определенно Александр Христофорович не был в состоянии здраво рассуждать, когда однажды возлюбленная явилась к нему на свидание в дом, где они обыкновенно встречались, и ультимативно сообщила, что он должен — обязан! — принять инкогнито явившегося в Петербург опального дипломата и поэта Тютчева. У него-де имеются соображения, касаемые идеологических диверсий в европейской печати. Это поможет нам — Амели так и сказала: нам, потом поправилась — России, — формировать общественное мнение западных стран в пользу России в противовес официальному курсу, взятому Францией и Германией.

Мало кто из реальных и предполагаемых любовников Амалии Крюденер знал, что она заразилась в дипломатическом кругу, в котором вращалась с юных лет, страстью к ведению политических интриг. А Бенкендорф это знал, потому что Амалия не единожды была полезна ему своими советами. Знал он также и об ее всегдашнем участии в судьбе Тютчева, этого дипломата-поэта, который сейчас находился не у дел. Кроме того, Бенкендорф знал о блистательном уме этого человека. Идеологическими диверсиями частенько занимались англичане и французы, а также это было любимой игрушкой австрийского канцлера Меттерниха. Модная игра… и если ее тонко повести…

— Что предлагает Тютчев? — спросил Бенкендорф.

— Вам лучше выслушать его самого, — сказала Амели.

— Придется вызвать?

— Не придется, он здесь.

— Где, в России? — удивился Александр Христофорович.

— Да нет же, — терпеливо, как маленькому, пояснила Амалия. — Здесь, в доме. В приемной ожидает, согласитесь ли вы его принять.

Как будто Бенкендорф мог не согласиться!

Он угрюмо кивнул, дивясь наглости этой женщины и своей моральной распластанности перед ней. Какая у нее белая, душистая шея! Как нежно обвивает эту шею тоненькая золотая цепочка!

— Просите, — буркнул он, отводя глаза, однако Амалия не тронулась с места. — Ну что же вы? — спросил он отчужденно. — Господин Тютчев ждет!

— Подождет минуточку, — прошептала она, вдруг оказываясь близко-близко и беря в ладони его сердитое лицо. Тонкие ароматные пальцы запутались в рыжевато-седых бакенбардах. — Минуточку… подождет…

Опальный дипломат был принят спустя полчаса, а после трехчасовой встречи вышел, получив приказание приехать завтра в поместье Бенкендорфа для более доверительного и подробного разговора.

Они встречались несколько раз, были и во дворце, и Тютчев получил карт-бланш на ведение этой тонкой игры. Он уехал, увозя с собою благословение и нежный взор Амалии.

«Вы знаете мою привязанность к госпоже Крюденер, — писал он другу. — И можете легко себе представить, какую радость доставило мне свидание с нею. После России это моя самая давняя любовь. Ей было четырнадцать лет, когда я увидал ее впервые. Она все еще очень хороша собой, и наша дружба, к счастью, изменилась не более, чем ее внешность».

Однако… однако все вышло не совсем так, как того хотели Амалия, Тютчев и Бенкендорф (Нессельроде был, кстати, против этой игры). У Николая Павловича — у России — не сыскалось достаточно денег на осуществление тютчевского проекта. Конечно, Федор Иванович был восстановлен на должности чиновника Коллегии иностранных дел, однако воплощать в жизнь свой проект ему пришлось, рассчитывая только на себя. Поддержка Бенкендорфа без материальной помощи оставалась не более чем духовным благословением. То есть никаких обязательств на Тютчева не накладывала. И он вел эту работу так, как считал нужным, ни перед кем не отчитываясь.

А между тем было нечто, о чем не знали ни Бенкендорф, ни даже Амалия. Уволенный Нессельроде от должности, Тютчев сблизился со знаменитым славянофилом и панславистом С.С. Уваровым. Истинный европеец по своим привычкам, по образу жизни, Федор Иванович преобразился — в его стихах зазвучали совершенно новые мотивы национального славянского единства!

Вековать ли нам в разлуке? Не пора ль очнуться нам И подать друг другу руки, Нашим кровным и друзьям? Веки мы слепцами были, И, как жалкие слепцы, Мы блуждали, мы бродили, Разбрелись во все концы… Иноверец, иноземец Нас раздвинул, разломил: Тех обезъязычил немец, Этих — турок осрамил…

Чешские панслависты (Ганка, Палацкий, Шафарик и др.) совершенно вдохновили поэта идеей Всеславянской империи во главе с Россией. Увлеченный тем новым, что открылось ему, он принялся весьма смело и вдохновенно формировать общественное западное мнение не в пользу России, существующей реально (худо-бедно принимаемой в Европе), а в пользу России иной, воображаемой, властвующей всем миром… миром по преимуществу славянским…

Статьи Тютчева (он блистательно владел французским языком, лучше иных французов) 1840-х годов, анонимно опубликованные на Западе как секретные материалы, добытые из кабинета русского императора, произвели во Франции, Англии и части Германии впечатление поистине устрашающее. Эти государства стали готовиться к войне. Несколько заигравшийся Теодор был разоблачен журналистами Пьером Лоранси и Жюлем Мишле как «агент императора». Таким образом, под удар попали русский государь и канцлер…

Бенкендорф от потрясения серьезно заболел. Правда, оставался открытым вопрос, чем вызвано потрясение: провалом их с Амалией совместного проекта или изменой Амалии…

Да, она изменила. И с кем?! Все время их связи Бенкендорф бесился от ревности к министру двора Владимиру Федоровичу Адлербергу. Он был много старше прелестной Амели, но страшно добивался ее, страдал… Когда Бенкендорф начинал допытываться у возлюбленной, интересует ли ее Адлерберг, она отводила глаза и отвечала странным голосом:

— Фамилия Адлерберг меня очень интересует. Но Владимир Федорович тут совершенно ни при чем.

Бенкендорф знал, что его подруга любит шутить загадочно, однако выяснилось, что шутками здесь и не пахло. У Владимира Федоровича был сын… Его звали Николаем, он был на одиннадцать лет младше Амалии. Нике — его предпочитали называть именно так — был флигель-адъютантом императора. И вот девятнадцатилетний баловень судьбы и тридцатилетняя красавица-интриганка…

Боже мой, все считали Амалию рассудительной, даже рассудочной, умной и благоразумной, холодной и даже, очень может быть, бессердечной, а она настолько потеряла голову из-за этого мальчишки, что даже не постаралась как-то позаботиться о безопасности их связи! Никто же не знал, что рядом с Нике Амалия вновь становилась юной девушкой из того золотого времени, о котором никак не могла забыть. Бог ее знает, может быть, она даже пыталась разглядеть в чертах Нике черты незабываемого Теодора…

Ну что ж, эта тайна осталась в глубине ее сердца. Во всяком случае, Нике был убежден, что его любят ради него самого. Возможно, кстати, так оно и было, кто их разберет, этих светских женщин!

Но вернемся к итогам той интриги, замышленной Тютчевым и Амалией. Почти разом грянули удары над Тютчевым, снова удаленным от дел, над Бенкендорфом, который был отставлен якобы по болезни и уехал «на лечение» за границу, над Крюденером, отправленным посланником в Стокгольм, и над Нике Адлербергом, который принужден был отбыть в действующую армию на Кавказ…

Амалия родила сына, и хотя муж ее не позаботился признать ребенка (она демонстративно называла сына так же, как отца — Нике), жила в Стокгольме, твердо веря, что сердце ее юного любовника будет принадлежать ей безраздельно и рано или поздно они будут вместе.

Что и говорить, эта поразительная женщина хорошо знала свою власть над мужчинами!

Нике Адлерберг весьма отличился в боевых действиях на Кавказе в 1841–1842 годах, а затем и в венгерской кампании 1849 года. Он получил чин штабс-капитана и золотое оружие, а потом и чин полковника. В 1852 году он был уволен от военной службы — в связи с болезнью — и переведен в гражданскую, с причислением к Министерству внутренних дел и с пожалованием в звание камергера двора его императорского величества.

Что-то все болели, болели… Как правило, это была лишь официальная причина какого-нибудь действия. Однако некоторые даже и умирали. Бенкендорф, например, скончался, возвращаясь после заграничного лечения, на пароходе, подходившем к Ревелю.

Николай Павлович, узнав о смерти того, кого он называл «другом не императора, но империи», произнес свою историческую фразу: «Он ни с кем меня не поссорил, а примирил со многими».

Амалия… Амалия при этом известии только опустила свои прекрасные темно-голубые глаза, но не удостоила кончину бывшего любовника и вздохом. Бенкендорф был ее прошлым, причем прошлым, связанным с немалым конфузом. О таком она предпочитала не думать. Она вообще жила только своим младшим сыном и связанными с ним надеждами.

И они сбылись! В 1851 году Александр Сергеевич Крюденер умер. Спустя год баронесса Крюденер стала графиней Адлерберг, и Николай Владимирович немедленно усыновил маленького Нике. В свои сорок с лишним лет[27] Амалия обрела наконец-то счастье, о котором мечтала с юности, с тех самых пор, как ее разлучили с первой любовью.

До конца жизни Николай Владимирович хранил нерушимую верность жене и относился к ней с обожанием и преклонением. Да и она вполне оставила прежние метания… Право, Тютчев был единственным из ее прошлого, воспоминаниям о ком она предавалась с нежностью!

Кстати, Тютчев недолго страдал в опале. После отставки Нессельроде он вернулся к своему любимому занятию — разработке идеологических диверсий: создал проект борьбы с печатью Герцена и за это получил должность председателя комитета иностранной цензуры.

Итак, его общественный статус упорядочился, ну а в личной жизни… в ней по-прежнему царила немалая неразбериха. Едва женившись на Эрнестине, Тютчев начал ей изменять направо и налево. В частности, у него была связь с некоей Гортензией Лапп, у которой от него родилось двое сыновей. Тютчев выплачивал им небольшой пенсион. Эрнестина удочерила его трех дочерей от Элеоноры, потом родила сыновей Дмитрия и Ивана. А связь с Еленой Денисьевой, которая началась совсем вскоре после женитьбы на Эрнестине? Елена была еще воспитанницей Смольного института, когда вспыхнула меж нею и поэтом эта безрассудная любовь. Итак, не одна Амалия пыталась поймать призрак былого, когда соблазнила Нике Адлерберга, — Теодор тоже искал призрак тех же «юных плеч»… При этом он понимал, что не достоин такой самоотверженной любви, какой пылала к нему эта институтка, чуть ли не девочкой родившая ему ребенка: «Пускай она мое созданье — но как я беден перед ней…»

Эрнестина простила ему и эту связь, и возвращение с повинной головой после смерти Елены в 1864 году.

О, как убийственно мы любим, Как в буйной слепоте страстей Мы то всего вернее губим, Что сердцу нашему милей! Он губил всех, кого любил… Нет. Не всех!

В 1870 году Тютчев лечился в Карлсбаде: привез туда свою подагру. Там отдыхала вся европейская знать. Здесь же оказалась и графиня Адлерберг.

Сердце поэта встрепенулось, ибо над его первой любовью время было не властно. Он смотрел на Амалию с гордостью и умилением: все женщины, которых он любил, были достойны тех стихов, которые им посвящались в свое время. Но эта — эта заслуживала самого великолепного, самого сверкающего венца! За свою красоту. За свою нежную дружбу. За помощь и бесстрашие. За свое загадочное, так и не понятое никем, много раз осмеянное сердце.

И вот поэтический венец был готов и водружен на ее золотоволосую — по-прежнему золотоволосую, без единой сединки! — голову:

Я встретил вас — и все былое В отжившем сердце ожило; Я вспомнил время золотое — И сердцу стало так тепло… Как поздней осени порою Бывает день, бывает час, Когда повеет вдруг весною И что-то встрепенется в нас, — Так, весь обвеян дуновеньем Тех лет душевной полноты, С давно забытым упоеньем Смотрю на милые черты… Как после вековой разлуки Гляжу на вас, как бы во сне, — И вот слышнее стали звуки, Не умолкавшие во мне… Тут не одно воспоминанье, Тут жизнь заговорила вновь, — И то же в вас очарованье, И та ж в душе моей любовь!..

Они думали, что это будет их последней встречей. Однако…

В 1873 году Тютчева настиг апоплексический удар. Врачи не оставляли надежды, и Амалия узнала об этом. В это время Николай Владимирович Адлерберг был генерал-губернатором Финляндии, и Амалия жила в Гельсингфорсе. И все же 31 марта она приехала навестить Тютчева.

Вошла. Постояла над ложем, которому предстояло сделаться смертным одром ее первой любви. Наклонилась, поцеловала в лоб… и услышала то, что только и имело значение для них одних:

— Я помню время золотое…

В эту минуту и ему, и ей казалось, что никто из них никогда и никого не любил так, как они любили друг друга в том давно, давно прошедшем золотом времени…

Тютчев писал дочери Даше в предпоследнем письме:

«Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствие моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюденер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и проститься со мной. В ее лице прошлое лучших моих лет явилось дать мне прощальный поцелуй».

О последних годах Амалии написала все та же Ольга Николаевна, королева Вюртембергская. Написала впервые без колкостей и язвительности, написала со сдержанным восхищением — но не без легкой дамской зависти, конечно: «Теперь еще, в 76 лет, несмотря на очки и табакерку, она все еще хороша собой, весела, спокойна и всеми уважаема и играет то, что всегда хотела, — большую роль в Гельсингфорсе».

Эту роль Амалия играла до 1888 года, пока не умерла на руках у мужа, который любил ее до последнего дыхания — ее и своего. Такая уж это была женщина, что все ее мужчины любили ее до последнего дыхания! И прощальный вздох одного из них греет нам душу по сей день.

Роман в стихах и письмах о невозможном счастье (Мария Протасова — Василий Жуковский)

— Это жестоко, сестра! Маша и я… мы предназначены друг для друга!

— Даже говорить такое — кощунство! Как это — предназначены? Вы родня. Ты дядя, она племянница. Это кровосмешение! Это грех, грех! Маша должна выйти замуж за Мойера, а ты, Василий, иди своей дорогой, не смущай ее сердца. Не впервые тебе это говорю, и еще хоть сто раз повторю — оставь мою дочь в покое!

— Катя, сестра, ты губишь две жизни, и мою, и Машину. Упрямства твоего не постигаю! Ты словно не слышишь меня! Патриарх, сам патриарх Филарет убежден, что в нашем браке не будет греха. Мало, что мы с тобой сводные брат и сестра по отцу лишь, а не по матери, так ведь я даже имя другое ношу. Ты — Бунина урожденная, я — Жуковский, ты — Афанасьевна, я — Андреевич. Люди и знать не знают, что мы с тобой от одного отца рождены.

— Патриарх? Что мне патриарх! Он на твоей стороне? Я стыжусь за него! Люди? Да что мне люди! Довольно того, что я знаю: мы с тобой одного семени. Довольно этого! И поди прочь, Василий Андреевич, не надрывай мне душу. Это не я тебя не слышу — ты сам не слышишь доводов разума, пристойности и веры. Маша не выйдет за тебя — вот мое последнее слово!

Жуковский, сверкнув исподлобья черными глазами, вышел вон, тяжело хлопнув дверью. Катерина Афанасьевна так же исподлобья, мрачно, глядела ему вслед. Вот теперь точно было видно, что они брат и сестра, потому что именно так смотрел, бывало, озлясь, помещик Афанасий Бунин, их отец.

Ишь, разошелся, яростно подумала Катерина Афанасьевна. Да пусть спасибо скажет, что она жалеет его, не приводит еще одного, самого весомого довода в противность этого брака! Василий, конечно, сделался человеком образованным, тонким, даже прославился своими поэтическими способностями, ему пророчат блестящее будущее, а все едино: нанять его учителем к своим дочерям Катерина Афанасьевна считала возможным и приличным, но выдать Машу за родственника, да вдобавок незаконнорожденного … за выблядка, по-русски говоря… Да никогда в жизни!

Ни-ког-да!

В 1770–1771 годах русские ходили против турок, и ходили весьма успешно. Мещане города Белева, что в Тульской губернии, и крестьяне окрестных сел ездили за нашей армией маркитантами. Один из мужиков села Мищенского начал просить своего барина, Афанасия Ивановича Бунина, также отпустить его в маркитанты.

— Ну иди, бог с тобой, — сказал барин, который как раз пребывал в благодушном настроении. — А с войны привези мне какую ни на есть пригоженькую турчанку. Моя старуха мне уже опостылела, да и сварлива стала — спасу нет!

Упомянутая «старуха» к тому времени уже успела родить своему господину и повелителю одиннадцать деток, из которых лишь один был мальчик. Девочки не больно-то заживались на свете, и у помещика Бунина и его жены Марьи Григорьевны, урожденной Безобразовой, вскоре осталось в живых только четыре дочери и сын. Небось начнешь сварливиться от таких житейских передряг, небось постареешь! Однако сам Афанасий Иванович стареть нипочем не желал, а оттого появление в своем доме двух турчанок (исполнил, исполнил свое обещание признательный маркитант!) воспринял с превеликим интересом.

Обе смуглянки попали в плен при взятии Бендер. Были они родные сестры, звались Фатима и Сальха. Маркитант прихватил сразу двоих просто на всякий случай, от житейской практичности: рассудил, что при суровой русской зиме эти нежные цветы могут быстро померзнуть. И как в воду глядел: Фатима вскоре умерла, ну а Сальха была взята в барские покои. Ежели кто ждал, что она руки на себя наложит при поругании своей девичьей чести, то ждал он сего напрасно: у восточной женщины свои резоны. Сальха, несмотря на свои всего лишь пятнадцать лет, уже была не девица, а женщина замужняя, и муж ее погиб. Разумеется, она была счастлива попасть под крылышко новому покровителю, да еще такому доброму и заботливому, как Бунин. А то, что он неверный… знать, такова воля Аллаха всемилостивейшего! И вместо того чтобы коснеть в своем природном магометанстве, Сальха, не чинясь, приняла православную веру и отныне стала зваться Елизаветой Дементьевной.

Вздорный, скорый на расправу Бунин не зря казался ей добрым и заботливым. Когда в его постель попала эта юная и обворожительная черноглазая красавица, он словно переродился. И вместо того чтобы злословить о «распутной басурманке», дворня только благодарила ее за то, что она преобразила барина к лучшему.

Разумеется, в этих восхвалениях ни барыня Марья Григорьевна, ни ее ближние горничные участия не принимали. Бунинский дом как бы разделился на две половины, и когда дочери Сальхи (сиречь Елизаветы Дементьевны) одна за другой начали помирать во младенчестве, в барыниных покоях не то чтобы злорадствовали (все же грех это — смерти детей радоваться!), но полагали, что Господь начал вершить справедливую месть. Однако вскоре, а именно в январе 1783 года, Сальха родила сына. Бунин не мог усыновить его, не мог жениться на Сальхе (при живой-то жене!), а оттого домашний бунинский приживал, обедневший дворянин Андрей Григорьевич Жуковский крестил мальчика и дал ему свою фамилию. Назвали же ребенка Василием. И предписано было Буниным ни в чем, никогда и никому не делать различия между ним и родными барскими дочерьми.

Марья Григорьевна, конечно, восприняла бы появление в доме черноглазого младенца в страшные штыки, но два года назад умер ее взрослый, любимый сын, студент Лейпцигского университета. Эта страшная беда научила ее смирению, она разрешила дочери своей Варваре крестить маленького «басурманчика», позволила принести его на свою, прежде строго отделенную, половину дома — и словно бы усыновила его в сердце своем. Теперь в доме Буниных полновластно царствовал этот веселый мальчишка, ну а Сальха, Елизавета Дементьевна, тоже сделалась ближайшей подругой и верной наперсницей барыни. Отныне они обе махнули рукой на общего мужа (дело свое он сделал, а больше на что надобен?) и жили душа в душу, старшая жена и младшая жена, согласно воспитывая Василия. Одним словом, в конце концов законы гарема восторжествовали в этом патриархальном доме — ко всеобщему благополучию, кстати сказать.

Рос и воспитывался Василий преимущественно в обществе женском. Его окружали вновь народившиеся племянницы, внучки Марьи Григорьевны, все его обожали и баловали, и первым серьезным столкновением с несовершенствами мира было для него появление немца-гувернера. Как и большинство иноземных воспитателей, которые в те времена со страшной силой плодились и размножались в русских помещичьих домах (мода на «маркизов» достигла к концу XVIII века апогея!), ни о воспитании, ни о педагогике он не имел никакого представления. Да и маркизом он не был, а всего лишь портным. При попытке высечь воспитанника за какую-то провинность Яким Иванович (так звали немца) был немедленно спроважен восвояси. Однако избалованный Васенька все ж не вырос неучем. Его забрала к себе крестная мать и сводная сестра Варвара Афанасьевна Юшкова, муж которой служил в Туле. Здесь тоже общество было преимущественно дамское (пятнадцать девиц всех возрастов и только один мальчик!), но уж вовсе не провинциально-убогое. В доме Юшковых собирались все обыватели Тулы и окрестностей, имевшие притязания на высшую образованность. Сама Варвара Афанасьевна была женщина по природе очень изящная, с необыкновенным дарованием к музыке. Она устраивала у себя литературные вечера, где читались и обсуждались новейшие произведения школы Карамзина и Дмитриева. С восторгом пели романсы Нелединского. Музыкальные вечера у Юшковых превращались в концерты. Варвара Афанасьевна занималась даже управлением тульского театра.

Такая обстановка рано заставила Василия Жуковского осознать себя литератором, ну а недолгая служба в гусарском полку, куда он был записан чуть не с рождения, а потом и обучение в пансионах прошло как бы мимо него. Правда, Московский благородный пансион подружил его с братьями Александром и Андреем Тургеневыми и усугубил его влечение к литературе. Уже служа в Соляной конторе, он жил только литературными интересами, и друзья его были — литераторы: Кайсаровы, Мерзляков, Родзянко, Соковнин, Воейков… Этот последний вскоре сыграет роковую роль в жизни Жуковского, но пока они были друзья, и дружба их была вполне безоблачна.

Воспитанный в женском обществе, Василий Андреевич имел нежную, чувствительную душу и был, разумеется, влюбчив. До такой степени, что первую любовь свою отдал враз двум женщинам! Одна из них была племянница Жуковского, дочь его сводной сестры Натальи Вельяминовой. Сей предмет обожания Жуковского звался Марией и был замужем за неким Свечиным. Вторая дама сердца звалась Анна Соковнина и была сестрой приятеля Василия Андреевича по «Дружескому литературному обществу». Романы Василия были теснейшим образом связаны с романами его друзей Тургеневых: Александр был тоже влюблен в Анну Соковнину, Андрей же — в ее сестру Екатерину. Впрочем, все увлечения носили характер платонически-сентиментальный и давали себе выход не столько в редких встречах, сколько в пылких посланиях. Честно говоря, женское, восторженное, возвышенное общество, в коем Василий Жуковский произрастал, сыграло с ним дурную шутку: он привык к роли баловня судьбы и женщин, а между тем судьба готовила ему пресерьезный удар.

В 1805 году его сводная сестра Катерина, бывшая замужем за отъявленным картежником Андреем Протасовым, овдовела, с великим трудом выплатила долги мужа — и поняла, что не может дать двум своим дочерям, Маше и Саше, приличное образование. Василий Андреевич, которому отчаянно наскучила и служба в Соляной конторе, и затянувшиеся романы, предложил свои услуги в качестве домашнего учителя и вскоре приехал в Белев.

Вообще страсть к наставничеству была в Жуковском сильно развита. Он был прирожденный учитель, а эти милые, доверчивые девочки (Маше двенадцать, Саше десять лет) как нельзя лучше подходили для того, чтобы сеять в них разумное, доброе, вечное… а также нежное.

Любопытная все-таки штука: детские впечатления! Доселе Жуковский был этакой мягкой игрушкой в руках девочек, девушек и женщин, пусть ненамного, но все же старше его, а значит, вполне сформировавшихся. И каждая хотела изменить «Васеньку» по своему образу и подобию. При встрече с Машей Протасовой Василий Андреевич вдруг понял, что видит ее не такой, какая она есть, а какой она будет, какой может стать: пришла пора ему самому воспитать для себя идеальную подругу, «вылепить» себе жену, создать ее, как Пигмалион создал Галатею… Можно сколько угодно продолжать нанизывать метафоры, но факт останется фактом: Маша Протасова оставалась еще сущим ребенком, когда Жуковский, бывший на десять лет старше племянницы, влюбился в нее и втихомолку решил жениться на ней.

«Я не требую слишком многого, — запишет он в дневнике в июне 1805 года, только приехав в Белев и поселившись в доме Протасовых. — Хочу спокойной, невинной жизни. Желаю не нуждаться. Желаю, чтобы я и матушка были не несчастны, имели все нужное. Хочу иметь некоторые удовольствия, возможные всякому человеку, бедному и богатому, удовольствия от занятий, от умеренной, но постоянной деятельности, наконец, от спокойной, порядочной семейственной жизни. И — если бы дал бог! — общество верного друга или верной жены будет моим отдохновением. Избави меня боже от больших несчастий, и я не буду искать большого счастья!»

Маша была не столь ослепительно красива, как младшая сестра, однако даже и это влекло к ней Жуковского. Она была именно такова, как нужно, — как нужно Василию Андреевичу для одушевления всех тайных и явных его идеалов, которые вдруг нашли свое воплощение в милых чертах Машиного лица, в ее мягком голосе, в ее неярком очаровании, в самоотверженном и пылком нраве… так в капле воды вдруг отражается все, вообще все солнце.

«Я был бы с нею счастлив, конечно! — напишет Жуковский на другой странице дневника. — Она умна, чувствительна, она узнала бы цену семейственного счастья и не захотела бы светской рассеянности».

Писал он не только в дневнике — писал он и стихи. С каждым годом все больше стихов. И в них начинали все четче обрисовываться его идеалы, его мечтания, навеянные любовью к Маше:

Младенцем быть душой; Счастливо созревать; Не тела красотой, Любезностью пленять… Быть в дружбе неизменной; Любя, душой любить; Супруги сан священный, Как дар небес, хранить…

Любовь воодушевила его. Он пишет много, возникает новое для него желание: не от случая к случаю, а постоянно жить в состоянии творческом, поэтическом, смотреть на это не только как на высшее удовольствие, но и как на средство потешить свое тщеславие (ну кто из людей без греха?!), а также получить нечаянные деньги (которых, как известно, никогда не бывает достаточно). Он стал редактором журнала «Вестник Европы», который уже начал было терять значение, кое приобрел некогда при Карамзине, и теперь интерес к изданию вспыхнул в обществе с новой силой. Немалую роль сыграли здесь и стихи самого Жуковского, на которые читатели просто-таки набросились с жадным интересом, разглядев в их авторе новое явление в русской поэзии. Написаны «Стихи, сочиненные для альбома», «Песня», «К Нине», «К Филалету» и другие, сделаны многочисленные переводы, в том числе из Шиллера и Гёте, появилась на свет знаменитая «Людмила», аллегорические повести «Три сестры», «Видение Минваны»… Печатает Василий Андреевич и множество критических и полемических статей, среди которых наиболее интересна статья «Кто истинно добрый и счастливый человек?». То, что милый женский образ возникает в каждой его поэтической строке, — понятно, объяснимо. Но его любовь к Маше Протасовой, его желание счастья с ней видны и в этой серьезной статье (ведь она — панегирик семейной жизни: «Кто истинно добрый и счастливый человек? Один тот, кто способен наслаждаться семейственной жизнью!»), и прежде всего в «Песне»:

Мой друг, хранитель-ангел мой, О ты, с которой нет сравненья, Люблю тебя, дышу тобой; Но где для страсти выраженья? Во всех природы красотах Твой образ милый я встречаю; Прелестных вижу — в их чертах Одну тебя воображаю. Беру перо — им начертать Могу лишь имя незабвенной; Одну тебя лишь прославлять Могу на лире восхищенной: С тобой, один, вблизи, вдали. Тебя любить одна мне радость; Ты мне все блага на земли, Ты сердцу жизнь, ты жизни сладость…

Психологом Василий Андреевич оказался замечательным — он верно угадал натуру Маши Протасовой. Юная девушка была чиста, благородна. Она пылко влюбилась в своего наставника и не мечтала ни о чем другом, как о замужестве с ним. Казалось бы, вот она, полная гармония душ и сердец! Но боги ревнивы к такой гармонии и очень любят выставлять на пути влюбленных множество препятствий. Порою неодолимых… Жестокость небес состоит в том, что человек до последней минуты не осознает, что может хоть голову разбить, хоть сердце из груди вырвать, а неумолимых богов ему не умилосердить и воли судеб не изменить. Странно, что еще в 1808 году, когда мечты о счастье были совершенно безоблачны, он уже провидел печальное будущее и в стихотворении «К Нине» (так он называл Машу, еще пытаясь скрыть свое юношеское чувство к ней) пророчил полное крушение всех своих надежд.

…Сей пламень любви Ужели с последним дыханьем угаснет? Душа, отлетая в незнаемый край, Ужели во мраке то чувство покинет, Которым равнялась богам на земле? Пророчил — ну и напророчил…

В 1811 году Жуковский первый раз посватался к Маше, и Катерина Афанасьевна Протасова дала решительный отказ. В письмах к близким и друзьям она, женщина неглупая и не чуждая известной светскости, пыталась писать об этом с юмором: «Тут Василий Андреевич сделался поэтом, уже несколько известным в свете. Надобно было ему влюбиться, чтобы было кого воспевать в своих стихотворениях. Жребий пал на мою бедную Машу».

Однако в жизни было не до смеха ни Катерине Афанасьевне, ни бедным влюбленным. Она была если и не фанатична, то все равно — очень религиозна, церковные уставы были для нее святы и неоспоримы. Брак между родственниками невозможен! Все доводы и мольбы Жуковского разбивались о неколебимую стену ее запретов. Она не только отказала наотрез, но и запретила брату даже думать о любви к Маше, запретила надеяться на счастье.

Как будто можно запретить надеяться! Разумеется, нельзя. Особенно если ты видишь, что любимая тоже тебя любит. Особенно если она дает тебе клятву вечной верности и девизом ваших отношений становятся слова: «Твоя и за могилой!»[28]

Итак, Василий Андреевич продолжал жить верой в будущее. И вскоре убедился, что даже намек на это вызывает у Машиной матери сильнейшее раздражение и ярость. 3 августа 1812 года, на дне рождения у Плещеева, друга Жуковского, куда были приглашены все окрестные помещики, Жуковский спел свой романс «Пловец» — стихи были положены на музыку Плещеевым.

Самый пристрастный взор не нашел бы в «Пловце» ни одной строки о любви. Но в намеке на трех ангелов, помогающих пловцу, Катерина Афанасьевна усмотрела намек на три чувства, одушевлявшие влюбленного поэта: веру, надежду, любовь. Нашла в том нарушение ее запрета — и разбушевалась страшно! Невзирая на присутствие многочисленных гостей, она устроила ужасную сцену (после чего невинные чувства Жуковского и Маши, увы, сделались достоянием самых неприглядных пересудов, ибо всяк, как известно, мерит своей меркою), а вслед за тем удалилась восвояси, хотя из Черни, куда гости съехались к Плещеевым, до Белева лежал путь не близкий. Василий Андреевич тоже уехал в свой Холх, лежавший за сорок верст от Черни, и впервые это милое имение, купленное для него двумя его матерями, родной и названой, обустроенное в надеждах поселиться там с Машей, показалось ему совершенно невыносимым для житья… тем паче одному.

В это время войска Наполеона уже вступили в пределы России; Жуковский с самого начала войны просился в действующую армию, однако особой настойчивости не проявлял: Маша едва не умирала при одном намеке на опасности, которые могут грозить ее милому. Но после безобразной сцены у Плещеевых Василий Андреевич немедля уехал в Москву и уже 12 августа был зачислен в ополчение в чине поручика. Во время Бородинского сражения ополченцы в составе Мамоновского полка находились в тылу главной армии, и Жуковский позднее, уже спустя много лет, так живописал этот день: «Мы стояли в кустах на левом фланге, на который напирал неприятель; ядра невидимо откуда к нам прилетали; все вокруг нас страшно гремело; огромные клубы дыма поднимались на всем полукружии горизонта, как будто от повсеместного пожара, и, наконец, ужасною белою тучею обхватили половину неба, которое тихо и безоблачно сияло над бьющимися армиями. Во все продолжение боя нас мало-помалу отодвигали назад. Наконец, с наступлением темноты, сражение, до тех пор не прерывавшееся ни на минуту, умолкло. Мы двинулись вперед и очутились на возвышении посреди армии… Но мы не долго остались на месте: армия тронулась и в глубоком молчании пошла к Москве…»

Вскоре Василий Андреевич был из ополчения переведен в штаб Кутузова, зачислен в канцелярию (он составлял деловые бумаги для фельдмаршала, за что и был прозван «златоустом). В начале октября, в лагере, Жуковский написал поэму, которая принесла ему поистине всероссийскую известность и славу: «Певец во стане русских воинов». В первой публикации было сделано примечание автора: «Писано после отдачи Москвы перед сражением при Тарутине». Императрица Мария Федоровна, мать Александра Павловича, пришла в восторг от этих стихов и пожелала иметь автограф автора. Разумеется, ее, да и всех других женщин воодушевляла не только патриотическая идея! Среди громокипящих строк, написанных, полное впечатление, еще во времена Бояна:

Наполним кубок! меч во длань! Внимай нам, вечный мститель! За гибель — гибель, брань — за брань, И казнь тебе, губитель! —

среди перечисления имен вождей и полководцев, живых и павших, вдруг возникали слова, одушевленные самой нежной любовью. Они-то и поражали читателя в самое сердце. Не только отчаянный патриотизм принес успех этим стихам, но прежде всего то, что каждый слышал в них отзвук своей любви, каждый видел отсвет своего счастья, к которому удастся воротиться, нет ли — одному Богу ведомо. Но Маша-то Протасова знала, что здесь каждая строка, каждое слово навеяно ею, обращено к ней:

Любви сей полный кубок в дар! Среди борьбы кровавой, Друзья, святой питайте жар: Любовь одно со славой. Кому здесь жребий уделен Знать тайну страсти милой, Кто сердцем сердцу обручен, Тот смело, с бодрой силой На все великое летит; Нет страха; нет преграды; Чего-чего не совершит Для сладостной награды? Ах! мысль о той, кто все для нас, Нам спутник неизменный; Везде знакомый слышим глас, Зрим образ незабвенный; Она на бранных знаменах, Она в пылу сраженья; И в шуме стана, и в мечтах Веселых сновиденья. Отведай, враг, исторгнуть щит, Рукою данный милой; Святой обет на нем горит: Твоя и за могилой! О сладость тайныя мечты! Там, там за синей далью, — Твой ангел, дева красоты, Одна с своей печалью, Грустит, о друге слезы льет; Душа ее в молитве, Боится вести, вести ждет: «Увы! не пал ли в битве?» И мыслит: «Скоро ль, дружний глас, Твои мне слышать звуки? Лети, лети, свиданья час, Сменить тоску разлуки». Друзья! блаженнейшая часть: Любезных быть спасеньем. Когда ж предел наш в битве пасть — Погибнем с наслажденьем; Святое имя призовем В минуты смертной муки; Кем мы дышали в мире сем, С той нет и там разлуки: Туда душа перенесет Любовь и образ милой… О други, смерть не все возьмет; Есть жизнь и за могилой.

Они оба так хотели в это верить… И судьба какое-то время лелеяла их надежды, их любовь.

Избежав гибели в бою, Жуковский заразился было тифом и, находясь между жизнью и смертью, был оставлен в госпитале в Вильно. Маша, которая работала в Орле сиделкой в лазарете (все дочери дворянских семей считали для себя честью ухаживать за ранеными солдатами!), не получала от него ни строки два месяца. Ей уже виделась самая ужасная участь «милого Базилио», она не осушала слез и не спала ночей, спа?ла с лица, и, может быть, именно тогда подступила к ней чахотка, которая потом, спустя много лет, проторит ей путь в могилу… Александр Тургенев, один из ближайших друзей Жуковского, с ног сбился, разыскивая пропавшего по всем фронтам, по всем лазаретам и госпиталям. Наконец Василий Андреевич дал о себе знать: в начале 1813 года он получил бессрочный отпуск по болезни и возвратился с орденом св. Анны 2-й степени и в чине капитана в имение Муратово, которое досталось ему от Марьи Григорьевны…

До Белева были считаные версты. Ничто не стоило преодолеть их! Счастье Маши при встрече окрылило его. Откровенная злоба Катерины Афанасьевны низвергла с небес на землю, да что там — открыла пред ним бездны преисподней…

В эти тяжелые дни, когда Жуковский вновь переживал невозможность счастья и крушение всех своих надежд, приехал навестить его старинный товарищ — Александр Воейков.

Это был человек весьма своеобразный, умевший производить на людей самое благоприятное впечатление, — и при этом эгоист отъявленный, обладающий громадным самомнением, поддержанным случайным успехом. Человек умный, начитанный и образованный, воспитанный на классиках и философах XVIII века, острослов, обладающий даром убедить кого угодно в чем угодно, он в полной мере обладал тем, что называется отрицательным обаянием: некрасивый, он умел привлечь к себе доброжелательное внимание и понравиться, умел вскружить дамам голову льстивыми разговорами и тотчас перейти к интересной молчаливости, подпустить в разговор толику разочарованности, намекнуть на давно и прочно разбитое сердце… Этого было довольно, чтобы дамы и барышни моментально начинали жалеть его и все как одна желали излечить это сердце. Некрасивость, даже уродство Воейкова в такие минуты были незаметны. Его насмешливые глаза, его загадочная полуулыбка довершали дело. Никто и никогда не мог быть уверен в искренности его чувств, никто и никогда не мог бы сказать, что видит Воейкова насквозь… На самом деле окружающие его, люди в большинстве своем тонкие и деликатные, просто не могли поверить, что видят пред собою воплощенное зло, воплощенное коварство и воплощенное лицемерие.

Василий Андреевич рассказал ему о своей любви к Маше и спросил совета. Воейков, который казался искренне расположенным к старинному приятелю («В Жуковском обнял я утраченных друзей!»), ответил, что ему нужно посмотреть на эту семью. Желание вполне объяснимое, и поэт ввел его в дом к Протасовым.

Едва ступив на порог, Воейков влюбился в Сашу Протасову. Ему было тридцать шесть, ей — пятнадцать. Он был уродлив, она — прелестна. Вот словесный портрет, написанный женщиной-современницей, и в этом описании (хотя дамы редко бывают беспристрастны друг к другу) читается искреннее восхищение: «Молодая, прекрасная, с нежно-глубоким взглядом ласковых глаз, с легкими кудрями темно-русых волос и черными бровями, с болезненным, но светлым видом всей ее фигуры, она осталась для меня неземным видением моего детства». Маша далеко уступала по красоте сестре. Даже Жуковский, любя старшую сестру, писал о «милом, восхитительном ребячестве» младшей, называл ее «милой Грацией».

Нет ничего удивительного, что Воейков мгновенно потерял голову при виде ее лазоревых очей! Удивительно другое: та радость, с которой Катерина Афанасьевна встретила его сватовство, и та готовность, с которой Жуковский помогал сестре предать красавицу в руки чудовища. А ведь он-то прекрасно знал и моральную распущенность Воейкова, и его склонность к винопитию, и сварливую натуру, за которую литературные друзья прозвали его «дымной печуркой», и жадность его. А слухи о том, что у Воейкова где-то есть внебрачный ребенок, доходили и до Жуковского… Ну что ж, видимо, здесь сыграла свою роль пресловутая мужская солидарность и глубокая убежденность всех мужчин, даже сего возвышенного пиита: мужу дозволено все, жене — ничего. Жених до брака должен пройти искус, все испытать, перебеситься, так сказать, а невеста должна оставаться белой голубицей. Муж может позволить себе адюльтер, жена должна хранить святость домашнего очага… et cetera, et cetera! То, что мы нынче возмущенно называем мужским шовинизмом, в те приснопамятные времена господствовало во всех слоях общества и принималось как нечто само собой разумеющееся.

Вообще в этом деле у каждого был свой расчет. Воейков (конечно, говорить об этом человеке, что он потерял голову от любви, — не более чем поэтическая вольность!) откровенно вожделел Сашеньку Протасову и не прочь был сорвать с цветком ее невинности также и приличное приданое. Кроме того, породниться с Жуковским, а через него и с Карамзиным (семьи Буниных и Карамзиных были в родстве, и Воейков всю жизнь твердил потом: «Жена моя — родная племянница Карамзина и Жуковского… ребятишки мои — родные внуки великого нашего историографа и славного песнопевца!»), стать ближе к людям, принятым при императорском дворе, было для него невероятно лестно.

Катерина Афанасьевна была им всецело покорена, считала человеком богатым (он и был не беден, да беда — скуп до тошноты), положительным и достойным. Кроме того, она надеялась сделать из Воейкова своего союзника против Жуковского.

Василий Андреевич, в свою очередь, рассчитывал на пособничество Воейкова, а оттого, откровенно плюнув на нежелание «милой Грации» выходить замуж за неприятного ей мужчину, принялся интриговать в его пользу всеми способами. В самом деле, просто поразительно, насколько ему была безразлична, по сути говоря, участь Саши Протасовой, насколько безразлично было также и мнение возлюбленной Маши. Он уши прожужжал всем в доме Протасовых, выставив Воейкова воплощенной добродетелью и вместилищем всех достоинств. И добился своего! Саша взглянула на жениха более благосклонно, маменька им покорилась, ну а Маша никак не могла поверить, что «милый Базилио» способен на подлость.

И вот в феврале 1814 года Василий Андреевич уже писал приятелю: «Приезжай, приезжай! Наши дела идут сильно к развязке, ничего не испорчено, хотя и могло бы испортиться, струны только более натянуты; или они лопнут, или будет совершенная гармония. При всей трусости верю более последнему… Твои дела идут хорошо: говорят о тебе, как о своем, списывают твои стихи в несколько рук».

Короче, Жуковский хлопотал за Воейкова как мог. И убедил-таки Катерину Афанасьевну согласиться на этот брак. Примерно в то же время Воейков, который страстно мечтал получить профессорскую кафедру в Дерптском университете, добился желаемого. То есть судьба благоволила ему, и Василий Андреевич вполне мог ожидать ответной помощи от более удачливого приятеля.

Не тут-то было! Воейков сделался горячим пособником Катерины Афанасьевны Протасовой, стал на ее сторону, принялся отговаривать Машу от брака с Жуковским, да и к самому поэту начал относиться с надменностью, как к низшему существу. Он понимающе кивал, когда Катерина Афанасьевна бросала «в сторону» намеки на происхождение Жуковского (а ведь тот никогда и ни от кого этого не скрывал, хотя и не афишировал, разумеется), он поддерживал возмущение будущей тещи тем, что патриарх Филарет принял сторону Жуковского в споре о родстве, он всячески укреплял нетерпимость Протасовой, и результатом его стараний стал новый отказ Жуковскому.

«Я посматривал исподлобья, — с горечью напишет Василий Андреевич после своего очередного неудачного сватовства, — не найду ли где в углу христианской любви, внушающей сожаление пощады, кротости. Нет! Одно холодное жестокосердие в монашеской рясе и с кровавою надписью на лбу: должность (выправленное весьма искусно из слова суеверие) сидело против меня и страшно сверкало на меня глазами».

Увы, Жуковский был еще слишком легковерен и наивен, он не усмотрел еще, откуда Катерина Афанасьевна получает теперь поддержку. Он еще не видел коварства Воейкова.

Катерина Афанасьевна доверяла Воейкову полностью и потребовала, чтобы Жуковский не показывался в их доме до возвращения жениха Саши, который находился сейчас в Дерпте. Новое крушение надежд отразилось на творчестве поэта самым губительным образом. В письмах к друзьям он с искренним недоумением восклицает: «Как же велеть душе летать, когда она вязнет в тине? Как иметь стихотворные мысли, когда все погибло?»

Для человека творческого любовь и вдохновение неотделимы, и невозможность писать была такой же трагедией, как и очередной отказ Протасовой. Василий Андреевич разуверился в будущем счастье, разуверился в своем таланте до такой степени, что не скрывал: «Самое живое и приятное желание и надежда мои были в то время на смерть».

Маша, лишенная возможности видеть «милого Базиля», писала ему непрестанно, уверяла в своей любви. Впрочем, в чем-чем, а в этом Жуковский не сомневался. Но если раньше ему было необходимо еще и обладание любимой женщиной, то постепенно надежда на счастливое будущее гаснет в его душе. Он начинает смиряться с тем, что переубедить Катерину Афанасьевну не удастся никогда, что он обречен любить Машу только платонически. Мысль искать поддержки своему сватовству у друзей сановитых, даже в царской семье, сильно к нему расположенной, раз явившись, больше не тревожит его воображения. По сути своей Василий Андреевич не был борцом — что и говорить, нежное женское окружение, воспитание среди множества любящих дам сыграло свою роль. Привыкнув легко получать то, что хотел, он не умел неотступно добиваться цели. И теперь отчаяние его начинает постепенно стихать. Ему уже довольно самого факта любви — любви к милой, идеальной, любящей Маше. Он дает ей клятву вечной верности и надеется на такую же верность с ее стороны. Он готов жить только чувствами и мечтами о несбывшемся. Может быть, потом, когда-нибудь…

Короче, Жуковский, не в силах справиться с реалиями жизни, начинает смиряться с поражением, придавая ему видимость нравственной победы: «Даю тебе слово, — пишет он возлюбленной, — что убийственная безнадежность ко мне уже не возвратится… Для меня теперь одно занятие, и это занятие будет троякое: читать — собирать хорошие мысли и чувства; писать — для славы и пользы; делать все то доброе, которое будет в моей власти. Милый ангел, еще жить можно! Хорошо мыслить и чувствовать — не есть ли всегда быть с моей Машей, становиться для нее лучшим? О! Я это часто, часто испытывал: при всякой высокой мысли, при всяком высоком чувстве воспоминание о тебе оживляется в моем сердце! Я становлюсь как будто знакомее с тобой и дружнее. Где же разлука? Разве не от меня зависит быть всегда с тобою вместе? Слава имеет теперь для меня необыкновенную и особенную прелесть — какой, может быть, и не имела прежде. Ты будешь обо мне слышать! Честь моего имени, купленная ценою чистою, будет принадлежать тебе! Ты будешь радоваться ею, и обещаю возвысить свое имя. Эта надежда меня радует. Приобрести общее уважение для меня теперь дорого. О! Как мне сладко думать, что сердце твое будет трогаться тем уважением, которое будут мне показывать… Быть добрым на деле значит для меня любить Машу. Я мало, слишком мало добра сделал. Теперь много имею причин сделаться добрее. Всякое доброе дело будет новою с тобой связью».

Как все это мило, как идеально и возвышенно… Так и хочется без конца цитировать письмо, умиленно восклицая вслед за Жуковским: «О!» Что и говорить, унылый сентиментализм был в ту пору чрезвычайно в моде. А уж романтизм-то!.. Однако ведь и Пушкин был неисправимый романтик, что не мешало ему тешить свою плоть и осчастливливать чуть ли не всех встречаемых им женщин старым дедовским способом, а вовсе не с помощью словесной пыли… пусть даже золотой, даже алмазной, но — словесной!

На интересную же жизнь обрекал Василий Андреевич Жуковский свою возлюбленную! Право, лучше он бы выкрал ее из маменькиного дома и тайно обвенчался с ней, рискнув подвергнуться анафеме! Это было бы более человечно и по отношению к себе, и по отношению к ней. Что его останавливало? Только ли порядочность? Или боязнь утратить расположение сановных покровителей? Да бог его разберет, Жуковского! Одно бесспорно: он вполне преуспел в своих стараниях сделать из Маши Протасовой образ свой и подобие, то есть создать существо незлобиво-бесполое. Это видно по ответным восклицаниям «бедной Маши» — разумеется, тоже эпистолярным:

«Цель моя есть — делаться лучше и достойнее тебя. Это разве не то же, что жить вместе? Счастье впереди! Вопреки всему, будь его достоин, и оно будет твое. Одного только я бы желала: бо?льшую доверенность на Бога и беспечность младенца: тот, кому все поверишь, все и сделает».

«О!»

И еще раз: «О!»

«Сделаться лучше и достойнее» друг друга эта пара решила, для начала «устроив счастие» Сашеньки Протасовой с Воейковым. Маша всячески поощряла увлечение сестры другом «милого Базиля», решительно не желая видеть в нем никаких дурных черт и запрещая Саше предаваться мало-мальским сомнениям. А Жуковский… Жуковский, можно сказать, своими руками вырыл могилу «гению чистой красоты» (да-да, именно он впервые употребил — по отношению к Саше Протасовой — эту метафору, которую позднее повторил и обессмертил Пушкин!), а заодно — и своей любимой Маше.

Странно, что именно в те годы он написал очередное свое стихотворение — из числа тех, которые словно бы изменяли его будущее и судьбу любимой им девушки. Новое пророчество — роковое, страшное:

Не узнавай, куда я путь склонила, В какой предел из мира перешла… О друг, я все земное совершила: Я на земле любила и жила…

Как раз в это время Провидение (не единожды здесь поминаемое), похоже, устав от слепоты и прекраснодушия неразумных чад своих, решило дать им последний шанс образумиться и увидеть Воейкова таким, каков он есть на самом деле. Накануне уже объявленной свадьбы жених вдруг обнаружил, что будущей теще не удается подготовить в срок приданое, да и вообще — оно оказывается не столь большим, как было обещано. Спохватиться бы Протасовым и Жуковскому, дать бы Воейкову отставку, так нет же: прекраснодушный Базилио не нашел ничего лучшего, как продать свое именьице Холх и, оставшись без крыши над головой, отдать одиннадцать тысяч рублей в качестве приданого Саше.

«О!»

И еще раз: «О!»

В придачу Жуковский написал прелестную балладу «Светлана», в которой героине мнятся всякие ужасы касательно жениха и которую автор посвятил юной невесте. И какой же злой насмешкой обернулось для нее искреннее пожелание учителя:

О! не знай сих страшных снов Ты, моя Светлана…

Жизнь Сашеньки с Воейковым стала воистину страшным сном — благодаря, увы, стараниям Жуковского, ибо благими намерениями вымощена дорога в ад.

Пока, впрочем, это казалось нашим героям совершенно нереальным. Василий Андреевич принял приглашение своей племянницы Авдотьи Петровны Киреевской давать уроки в поместье Долбино ее сыновьям, Петру и Ивану (между прочим, будущим знаменитым этнографам и славянофилам). И тут — новая новость! Катерина Афанасьевна Протасова решила ехать вместе с молодоженами в Дерпт. Само собой разумелось, что туда надлежало отправиться и Маше. И, видимо, одиннадцать тысяч рублей были именно тем средством, которое хоть на время, но размягчило гранит ее сердца: она позволила Жуковскому сопровождать ее семью в Дерпт, приезжать туда, когда ему заблагорассудится, снова и снова встречаться с Машей!

Нет, о браке по-прежнему и речи не шло. Но в нем ожила надежда.

Это показалось влюбленным помилованием перед казнью, а на самом деле — было только временной отсрочкой приведения приговора в исполнение. Но Василий Андреевич преисполнился невероятной радости: «Милый ангел, кто бы мог ожидать такой перемены! Маша, дай мне руку на счастье. Мы будем вместе! как мило это слово после двух месяцев мысли, что мы расстались…»

И моментально все наладилось в жизни, и стихи рванулись на бумагу, словно только и ждали ее мгновения: баллады «Старушка», «Варвик», «Ахилл», «Эльвина и Эдвин», «Алина и Альсим», «Эолова арфа», многие другие стихи… Случайно ли они посвящены разлуке любящих сердец? Кроме того, он написал «Послание к императору Александру I», после чего Карамзин по просьбе императрицы Марьи Федоровны представил Жуковского ко двору. Следствием этого будет роскошное издание «Послания…», немалые заработки и успех при дворе.

Вообще 1815 год начинался очень удачно для Жуковского. Кроме всего прочего, летом в Царском Селе Василий Андреевич познакомился с 16-летним Пушкиным, и дружба, завязавшаяся между ними, сохранилась до конца дней. А осенью в Петербурге возник «Арзамас» — веселое литературное сообщество молодых талантливых поэтов: К. Батюшкова, П. Вяземского, Д. Давыдова, В.Л. Пушкина, Д. Дашкова, Д. Блудова, Ф. Вигеля, А. Тургенева, юного Александра Пушкина и других. «Арзамас» отражал литературную борьбу того времени: столкновение «шишковистов», стилистических «староверов», и «карамзинистов», новаторов. Душой сообщества был Жуковский… но у него самого душа снова была не на месте.

Мечты о дружбе с Катериной Афанасьевной, о ее вразумлении оказались, увы, мечтами… Василий Андреевич метался между Долбином, Петербургом, Дерптом, делал придворную карьеру, сдружился с профессурой Дерптского университета, но больше всего сил прилагал для убеждения матери Маши. Тщетно.

«Чего я желал? — писал Василий Андреевич своей недостижимой возлюбленной. — Быть счастливым с тобою. Из этого теперь должно выбросить только одно слово, чтобы все заменить. Пусть буду счастлив тобою. Право, для меня все равно — твое счастье или наше счастье. Поставь себе за правило все ограничивать одной собою, поверь, что будешь тогда все делать и для меня. Моя привязанность к тебе теперь уж точно без примеси собственного, и от этого она живее и лучше».

Старая песня на новый лад… Но, видимо, Провидению надоело наблюдать это незлобивое смирение — оно уготовило Жуковскому сильный удар.

Катерина Афанасьевна решила раз и навсегда прекратить надоевшие ухаживания, надрывающие, как она полагала, сердце ее дочери. Воейков познакомил ее с профессором хирургии Иоганном Мойером. Он был зажиточен, имел большую практику, успешно преподавал (кстати, у него учились ставшие впоследствии знаменитыми Владимир Даль и Николай Пирогов). Катерина Афанасьевна сочла Мойера самым подходящим женихом для Маши, в которую тот мгновенно и без ума влюбился, чего было трудно ожидать от этого флегматичного, положительного, разумного немца.

Это была уже вторая попытка Воейкова устроить судьбу Маши. Сначала он навязывал ей брак со своим старинным знакомцем — генералом Крассовским. Но тогда между Машей и ее матерью возникло редкостное единодушие — жених был отвергнут.

Впрочем, Маша все отчетливее понимала, что семейного счастья с «милым Базилио» ей уже не светит. Не хотелось прозябать пустоцветом… а еще пуще не хотелось оставаться в доме Сашеньки, жизнь которой Воейков уже сделал невыносимой. Она знала, что никогда не перестанет любить Жуковского. Но ей хотелось жить живой жизнью, хотелось узнать счастье! И вот между злополучными влюбленными начался обмен письмами, читать которые невозможно без сочувствия и без злости на их отчаянное нежелание бороться за наше счастье, за непротивление злу, за смиренную готовность разойтись на счастье только твое и сугубо мое.

Маша — Жуковскому:

«Я имела случай видеть его (т. е. Мойера) благородство и возвышенность его чувств и надеюсь, что найду с ним совершенное успокоение. Я не закрываю глаза на то, чем я жертвую, поступая таким образом; но я вижу и все то, что выигрываю. Прежде всего я уверена, что доставлю счастье моей доброй маменьке, доставив ей двух друзей. Милый друг, то, что тебя с ней разлучает, не будет более существовать. В тебе она найдет утешителя, друга, брата. Милый Базиль! Ты будешь жить с ней, а я получу право иметь и показывать тебе самую нежную дружбу, и мы будем такими друзьями, какими теперь все быть мешает. Не думай, ради Бога, чтобы меня кто-нибудь принуждал на это решиться… Я потеряю свободу только по имени; но я приобрету право пользоваться искренней дружбой твоею и оказывать тебе ее. Мой добрый друг, я в самом деле верю, что найду счастье и успокоение с Мойером; я очень уважаю его; у него возвышенная душа и благородный характер».

Совершенно однозначно, что бедная девушка просто-напросто изуверилась в возможности столь долго чаемого счастья, потеряла надежду на «милого Базиля». Но Жуковский-то считал ее такой же бесчувственно-бесполой, каким был сам. Поэтому мало сказать, что он был потрясен признанием Маши. Он был в самом настоящем шоке! Он не верил в искреннюю измену возлюбленной и предполагал козни Катерины Афанасьевны.

Впрочем, на стилистике его размеренных писем это потрясение не слишком-то сказалось. Ну что ж, литератор-профессионал!

«Послушай, мой милый друг, если б твое письмо было написано хотя бы полгода позже, я бы подумал, что время что-нибудь сделало над твоим сердцем и что привязанность к Мойеру, произведенная свычкой, помогла времени; я бы поверил тебе и подумал бы, что ты действуешь по собственному, свободному побуждению; я бы поверил твоему счастью. Но давно ли мы расстались? Ты знаешь то, что я чувствовал к тебе, а я знаю, что ты ко мне чувствовала — могла ли, скажи мне, произойти в тебе та перемена, которая необходимо нужна для того, чтобы ты имела право перед собою решиться на такой важный шаг?.. Нет, милый друг, не ты сама на это решилась! Тебя решили, с одной стороны, требования и упреки, а с другой — грубости и жестокое притеснение!.. Ты бросаешься в руки Мойеру потому, что тебе другого нечего делать!.. Я знаю настоящее расположение твоего сердца, и маменька знает его (знает перед своей совестью и перед Богом — что бы ни думали люди) — как же могу поверить, чтобы с таким расположением писанное тобою было язык твой, свободный, непринужденный? Нет! Это язык маменьки!.. Боже мой! Религия запретила ей согласиться на наше счастье: и та же религия не может ей запретить принудить тебя к нарушению всего святого: таинства и клятвы!»

Что же это за грубость и жестокое притеснение, о которых упоминает Василий Андреевич? Имя им было — Воейков…

От безграничной власти над этими тремя женщинами: женой, тещей и свояченицей — тот совершенно обезумел и счел, что ему все на свете дозволено. Любовь Маши к Жуковскому бесила его до чрезвычайности; не меньше бесили и заставляли ревновать нежность и уважение, которые питала к наставнику и другу Александрина (так друзья называли Сашу Протасову-Воейкову). Для начала он сделал все, чтобы уничтожить Жуковского в глазах Катерины Афанасьевны и склонить ее дать согласие на брак Маши с Мойером. Ну что ж, это удалось сделать довольно скоро. И тут Воейков спохватился. Во-первых, он лишался теперь доходов с приданого Маши; во-вторых, тут имела место быть обычная, вернее, патологическая ревность мужчины-неудачника, который начал завидовать Мойеру: ведь Маша если и не была влюблена в него, то относилась к профессору с уважением и доверием. Воейков решил разрушить брак, которого сам же и добивался. Он примчался в Петербург, встретился с Василием Андреевичем и принялся рассказывать жуткие истории о принуждении, которому подвергается его возлюбленная. Все это выглядело очень правдоподобно… Убедившись, что Жуковский готов сойти с ума от горя, Воейков немного успокоился и вернулся в Дерпт. Теперь следовало завершить картину содеянного им же разрушения. Попытки жены урезонить его закончились тем, что Александрина была жестоко избита. Воейков напился до безобразия и принялся угрожать самоубийством, если Маша выйдет за Мойера. Пытался вызвать его на дуэль, уверяя, что об этом просил его Жуковский.

Приезд Василия Андреевича разъяснил ситуацию. Воейков был принужден утихомириться. Жуковский объяснился в очередной раз с сестрой, с Машей, встретился с Мойером… О господи, он в очередной раз понял, что у него не было другого выхода, как смириться. Хорошо было одно: он убедился, что Мойер — человек воистину порядочный и жизнь готов отдать за то, чтобы Маша Протасова была счастлива!

И вот унылое «благословение», которое дал Жуковский своей возлюбленной и ее жениху:

Счастливец! Ею ты любим. Но будет ли она любима так тобою, Как сердцем искренним моим. Как пламенной моей душою.

Какое там — «ею ты любим»… Но Жуковский очень хорошо умел себя успокаивать стихами. А впрочем, что ему еще оставалось, бедолаге, если та, которую он любил «как жизнь», в 1817 году стала женой другого?

Каков же он был, супруг Маши Протасовой? Как они смотрелись вместе?

Примерно в это время в Дерпте проездом побывал известный злоехидец того времени — и при этом умнейший человек! — по имени Феликс Вигель. Симпатии его обычно бывали привлечены к мужчинам (таков уж он был, Вигель!), и нужно было оказаться воистину незаурядной женщиной, чтобы заслужить такой отзыв, какой Феликс Феликсович оставил о Маше:

«Я не могу здесь умолчать о впечатлении, которое сделала на меня Мария Андреевна Мойер… Она была совсем не красавица, разбирая черты ее, я находил даже, что она более дурна; но во всем существе ее, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ее улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность и смирение. Начиная с ее имени, все в ней было просто, естественно и в то же время восхитительно. Других женщин, которые нравятся, кажется, взял бы да и расцеловал, а находясь с такими, как она, все хочется пасть к ногам их. Ну, что она была как будто не от мира сего… И это совершенство сделалось добычей дюжего немца, правда, доброго, честного и ученого, который всемерно старался сделать ее счастливой, но успевал ли? В этом позволю я себе сомневаться. Смотреть на сей неравный союз было мне нестерпимо… Эту элегию никак не умел я приладить к холодной диссертации».

Ну что ж, Вигель был наблюдательный и тонкий психолог. Невозможность приладить элегию к диссертации Пушкин позднее обрисует более точными словами:

В одну телегу впрячь не можно Коня и трепетную лань.

Увы… И как ни старался Иоганн Мойер сделать Машу счастливой (Вигель и тут оказался прав), ему это не удалось. А он старался, воистину! Она тоже тщилась что было сил быть добродетельной женой добродетельного мужа. Мойер работал в общественной больнице, средств на содержание которой отпускалось очень мало. Маша не только помогала мужу ухаживать за больными, но и солила для них капусту, делала другие заготовки летом, вставала ни свет ни заря, чтобы сварить бульоны и напечь пирогов в дополнение к скудному казенному рациону. Она начала изучать медицину, чтобы не только помогать Мойеру по хозяйственной части, но и уметь заменить его при надобности, и таланты ее в этой области были замечательны.

Студент И. Вилламов в 1819 году писал В.К. Кюхельбекеру: «Хотя я здесь коротко знаком с одним домом, т. е. с семейством Е.А. Протасовой, но я не желаю других знакомств. Скучно мне? иду к почтенной этой госпоже и милой дочери ее, Марье Андреевне Мойер, и уверен, что возвращусь довольный собой и временем, которое у них провел. Грустно мне? пойду к ним и забуду грусть: у них обыкновенно отборное общество; веселятся без шуму, разговаривают без церемоний, смеются от сердца, радуются от души. Какая жизнь!»

Словом, Маша могла быть довольна и горда своим духовным подвижничеством, домом, который создала, своей репутацией. И если бы еще душа ее была на месте, если бы не рвалось на части сердце…

Совершенно прав был Жуковский, когда упрекал Катерину Афанасьевну:

Зачем, зачем вы разорвали Союз сердец? Вам розно быть! — вы им сказали. Всему конец!

Счастье кончилось для Маши в тот день, когда она вышла замуж за нелюбимого мужчину.

Вот строки из ее писем двоюродной сестре, Авдотье Киреевской:

«Я решилась не желать ничего и не делать планов, так всего легче… Дуняша, не требуй, чтобы я водила тебя по закоулкам сердца. Это — лабиринт, я сама часто теряюсь в нем… Бог хотел дать мне счастье, послав Мойера, но я не ждала счастья, видела одну возможность перестать страдать. Можно и должно жизнь сделать чем-то важным без счастья, без восхищения, а с должностью просто… Я люблю мужа как моего благодетеля, как человека, который обеспечил мне покой, постоянное и прочное счастье, который избавил меня от всего дурного и который, кроме того, дал покой маме… Я не решаюсь говорить ему о том, что происходит в глубине сердца, но сколько раз я думала про себя: «Я счастлива, видя тебя довольным, позволь же мне быть печальной, это все, что я желаю».

А Жуковский? Что же он?

Он изредка появлялся в Дерпте, но сколько же можно сыпать соль на открытую рану! «Мне везде будет хорошо — и в Петербурге, и в Сибири, и в тюрьме, только не здесь… Прошедшего никто у меня не отымет, а будущего — не надобно», — признался он доброму другу своему, Александру Тургеневу. В это время на полях его рукописей, в которых возникало имя Маши или стихи о любви, все чаще оказывается нарисован могильный крест. Это был крест на могиле желаний и мечтаний Жуковского («Роман моей жизни закончен!», «У меня уже ничего не осталось. Мне кажется, я все потерял!»). Но каким страшным пророчеством это обернется вскоре…

Когда я был любим, в восторгах, в наслажденьи, Как сон пленительный, вся жизнь моя текла. Но я тобой забыт, — где счастья привиденья? Ах! счастием моим любовь твоя была!

Между тем судьба, словно решив сжалиться над Жуковским, посылала ему утешение за утешением. Правда, они в основном лежали в сфере иной, далекой от сердечного трепетания, — это были припарки для тщеславия и честолюбия, однако мужчина ведь не может жить только сердцем, он более живет умом. Ум Жуковского в это время всецело занят новым видом деятельности: преподаванием русского языка и литературы невесте великого князя Николая Павловича (будущего императора), прусской принцессе Шарлотте, окрещенной Александрой Федоровной. Это была очаровательная юная женщина, которая искренне старалась полюбить Россию и немало в этом преуспела с помощью Жуковского. Он был доволен и ученицей, и новой деятельностью вообще — он ведь был прирожденный наставник, — и творческий дух вновь ожил в нем: Василий Андреевич много переводил, много писал.

Он собирал деньги для парализованного и полуслепого поэта Ивана Козлова (того самого, который написал великолепные строки: «Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он…»), отпустил на волю всех своих крепостных, добился для Пушкина замены ссылки на перевод в Бесарабию чиновником Коллегии иностранных дел. Именно в это время, прочитав только что написанную поэму «Руслан и Людмила», Василий Андреевич пришел в такой восторг, что послал Пушкину свой портрет с надписью: «Победителю-ученику от побежденного учителя»…

А теперь и о сердце Жуковского.

В 1819 году при дворе он познакомился с графиней Софьей Александровной Самойловой, фрейлиной императрицы Марии Федоровны. Софи Самойлова была женщина редкой любезности, спокойная, но неотразимо очаровательная. Ей равно покорялись мужчины и женщины. В ее глазах и пленительной улыбке были и чувства, и мысль, и доброжелательная приветливость. Она была умна не мужским, холодным, ироничным, а ясным женским умом, вдобавок начитанна, образованна. Словом, это была воистину прелестная дама, в которую Василий Андреевич влюбился неожиданно для себя.

И… испугался этого. Прежнее чувство, которое стало ему привычным как жизнь, кончилось. Софи была совсем другой женщиной, чем милая простушка Маша. Она меньше всего желала бы жизни эпистолярной, платонической, неопределенной, бесполой — всего того, что тешило такого нерешительного, робкого и не больно-то страстного мужчину, как Жуковский. Долгоиграющим возвышенным романом тут было не обойтись, и только Жуковский уже начал подумывать о приличном отступлении, как ему повезло. Приятель его, Василий Алексеевич Перовский, бывший адъютантом Николая Павловича, тоже влюбился в очаровательную графиню и признался в этом Жуковскому. Сохраняя на лице выражение благородной печали и с трудом сдерживая вздох нескрываемого облегчения, поэт совершил отступательный маневр, который произвел большое впечатление на окружающих и закрепил за Василием Андреевичем репутацию человека редкостно самоотверженного. А на день ангела графини Софьи ей было преподнесено очень милое, хоть и несколько назидательное стихотворение с пожеланиями всяческого счастья. Эта душевная встряска несколько развеяла уныние Жуковского, вновь полились стихи… Ну а когда великую княгиню Александру Федоровну доктора послали за границу для поправления здоровья, Жуковский отправился туда же в ее свите.

По пути удалось заехать в Дерпт: повидаться с Машей. Он знал, что молодая женщина ждет ребенка, и считал, что этот дружеский визит необходим.

С каким бы тяжелым сердцем ни ехал Василий Андреевич в Дерпт, он даже и вообразить не мог, какое впечатление произведет на него и Машу эта их встреча. Она оказалась воистину судьбоносной… даже в самой потайной глубине своей возвышенной, вернее, восторженной души Жуковский больше не мог отыскать и тени прежнего чувства, некогда воодушевлявшего его и доставлявшего столько мучений. Теперь он мог смотреть на прежнюю любовь если не равнодушно, то всего лишь с нежностью доброго дядюшки — на милую, хорошенькую, вдобавок неудачливую племянницу. Созерцание беременной женщины производит на слабых, женственных мужчин воистину разрушительное впечатление, потому что именно разрушает образ возлюбленной, созданный их воображением. Таков неизбежный результат столкновения любви платонической и материальной, и, увы, можно не сомневаться, что это разрушение непременно произошло бы тотчас после женитьбы Жуковского на Маше (ежели она состоялась бы). Капот, чепец, небрежно причесанные волосы, стоптанные туфли, смятая сорочка, созерцание неизбежных женских неприятностей, которые производят на некоторых мужчин впечатление отталкивающее… И как бы ни убеждал себя Василий Андреевич, что Маша Протасова — его вечная любовь, он, как человек тонко чувствующий и привыкший точно анализировать свои чувства, не мог не отдавать себе отчет: любовь умерла. Он любил, истинно, пылко, по-прежнему любил ту, прежнюю Машу, однако ничего не находил от нее в измученном лице и расплывшейся фигуре этой новой Маши — чужой жены, будущей матери.

Конечно, он постарался сохранить хорошую мину при плохой игре. Однако забавно и в то же время грустно читать его письмо к родственнице, Авдотье Елагиной, касаемое этой встречи с Машей:

«Я был в Дерпте и рад тому, что был там. Видел Машу, говорил с ней о ней и доволен — это поэзия. Мы говорили о нашей утопии. Она непременно должна огромаздиться, но когда? Будем ждать и надеяться перед затворенной дверью. Пока то пускай будет нашей радостью, что мы все сбережены друг для друга. Судьба прогремела мимо нас, поколотив нас мимоходом, но не разбив нашего лучшего: любви к добру, уважения к жизни и веры в прекрасное. Все остальное — шелуха. A propos de[29] прекрасное. Я никогда не говорил вам о великой княгине: это прекрасное в живом образе передо мной…»

И далее он писал уже только о великой княгине Александре Федоровне, которой продолжал давать уроки.

Вот так-то. A propos de прекрасное, вернее, а propos de любовь…

А что же Маша? Что чувствовала она?

Беременность — странная штука… Женщина углубляется в себя, начинает воспринимать себя иначе. Кого-то осознание себя как вместилища для будущего младенца радует, кого-то — раздражает. Это полное подчинение себя, прежде свободной, независимой, веселой, оживленной, какому-то неведомому существу, которое сделало тебя сонной, вялой, слезливой, неповоротливой, неприглядной, привередливой в еде, беспрестанно мучимой тошнотой… о, поверьте, что разные женщины воспринимают свое новое состояние по-разному. Некоторые не умиляются зрелищу своего живота, а стыдятся его. Особенно если встречают при этом мужчину своей несбывшейся мечты.

Теперь Жуковский был для Маши недоступен в тысячу, в миллион раз больше, чем прежде. Не только потому, что она была женой другого, будущей матерью, а для него так уж святы были узаконения света и церкви. Просто она ясно видела на дне его темных и вроде бы непроницаемых глаз искреннее дружеское, вернее, братское… равнодушие. И это убило ее наповал, потому что супружеская жизнь разбудила в ней женщину, но не дала удовлетворения телу, потому что мечты ее о Жуковском из розовых снов невинной девочки обратились в истинную страсть зрелой женщины — страсть безнадежную… Ее любовь усилилась стократно, а его — умерла. И эта краткая, очень печальная встреча ясно показала Маше, что никого, даже своего ребенка, она не будет любить так, как любит Жуковского.

Страстно и безответно.

С этих пор в ее письмах к нему и появилась та нотка страстного отчаяния, которая делает чтение их поистине невыносимым.

«Ты не можешь вообразить, как ты мне бесценен и как дорого для меня то чувство, которое к тебе имею…»

«Милый друг, я опять в нерешительности, посылать ли тебе мои бредни. Скажу тебе одно: никогда мне не бывала твоя «Нина» так понятна, как теперь, я думаю вопреки твоему молчанию, что ты держишь то, что в ней обещал. Когда мне случится без ума грустно, то я заберусь в свою горницу и скажу громко: «Жуковский!» И всегда станет легче…»

…Сей пламень любви Ужели с последним дыханьем угаснет? Душа, отлетая в незнаемый край, Ужели во мраке то чувство покинет, Которым равнялась богам на земле?

Именно эти строки вспоминала Маша, пытаясь утишить боль, которая разрывала ее сердце. Потом родилась дочь…

«Милый ангел! какая у меня дочь! Что бы я дала за то, чтобы положить ее на твои руки…»

«Ангел мой, Жуковский! Где же ты? Все сердце по тебе изныло. Ах, друг милый! Неужели ты не отгадываешь моего мученья?.. Бог знает, что бы дала за то, чтоб видеть одно слово, написанное твоей рукой, или знать, что ты не страдаешь. Ты мое первое счастие на свете… Катька мне дорога, мила, но не так, как ты. Теперь я это живо чувствую!..

Ах, не обрекай меня!.. Это естественно, бояться до глупости, когда любишь так, как люблю тебя я. Не вижу, что пишу, но эти слезы уже не помогают! Я вчера ночью изорвала и сожгла все письма, которые тебе написала в течение этого года. Многое пускай остается неразделенным!.. Брат мой! Твоя сестра желала бы отдать не только жизнь, но и дочь за то, чтоб знать, что ты ее еще не покинул на этом свете!»

Возвращаясь из Берлина в Петербург, Жуковский на четыре дня снова остановился в доме Мойера, и Маша писала в восторге своей родственнице: «Даша, ты можешь вообразить, каково было увидеть его и подать ему Катьку! Ах, я люблю его без памяти и в минуту свидания чувствовала всю силу любви этой святой».

Лето 1822 года Мойеры и Катерина Афанасьевна провели в Муратове, родовом имении Буниных. И снова сердце Маши разрывалось от несбывшейся, вновь подступившей любви:

«Везде в других местах я умела подчиняться рассудку, но здесь, в Муратове, в ваших комнатах, — признаюсь тебе! Сердце отказывалось даже верить происшедшему! Оно чувствовало себя настолько покинутым, что не осмеливалась обращать глаза на прошедшее… Я знала, что? я тебе была!..»

Василий Андреевич отозвался на этот крик души нежным письмом, и Маша снова почувствовала себя счастливой:

«О милый! Твое письмо возвратило мне все! И прошедшее, и потерянное в настоящем, и всю прелесть надежды… твоя комната с письмом твоим в руках есть мой рай земной!»

Но вот что странно: именно в этом месте, в Муратове, так живо напомнившем ей несбывшееся, Маша вдруг ощутила некую тень грядущей беды. Чудилось, на новые страдания, да и на радости тоже, у нее уже не осталось сил. Сидя в беседке на берегу Оки, Маша писала в дневнике:

«Стадо паслось на берегу, солнце начало всходить, и ветер приносил волны к ногам моим. Я молилась за Жуковского, за мою Китти! О, скоро конец моей жизни, — но это чувство доставит мне счастие и там. Я окончила свои счеты с судьбой, ничего не ожидаю более для себя».

Весной следующего года Маша тяжело — ведь была не очень здорова — переносила вторую беременность. Василий Андреевич, проведший подле нее неделю, записал в своем дневнике: «Мы простились. Она просила, чтоб я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку…»

Вернувшись в Петербург, Жуковский получил известие, что Маша родила мертвого ребенка, а вскоре умерла сама. Потерявшись от горя, он немедленно снова сорвался в Дерпт.

«Последние дни ее были веселы и счастливы, — потом описывал Василий Андреевич. — Но не пережить родин своих было ей назначено, и ничто не должно было ее спасти. В субботу 17 марта она почувствовала приближение решительной минуты. Ребенок родился мертвый, мальчик. Она потеряла память, пришла через несколько времени в себя; но силы истощились, и через полчаса все кончилось! Они все сидели подле нее, смотрели на ангельское спящее помолодевшее лицо, и никто не смел четыре часа признаться, что она скончалась. Боже мой, а меня не было!..

Я опять на той же дороге, по которой мы вместе с Сашей ехали на свидание радостное… Ее могила — наш алтарь веры, недалеко от дороги, и ее первую посетил я. Покой божественный, но непостижимый и повергающий в отчаянье. Ничто не изменяется при моем приближении: вот встреча Маши! Но право, в небе, которое было ясно, было что-то живое. Я смотрел на небо другими глазами; это было милое, утешительное, Машино небо».

«Печаль моя светла», как напишет спустя много лет Пушкин… Воистину, у Жуковского больше не было сил на горе — только на светлую печаль. И такой же светлой печалью было исполнено прощальное Машино письмо, которое вручили Василию Андреевичу, когда он стоял на этой укромной могиле:

«Друг мой! Это письмо получишь ты тогда, когда меня подле вас не будет, но когда я еще ближе буду к вам душою. Тебе обязана я своим живейшим счастьем, которое только ощущала!.. Жизнь моя была наи-счастливейшая… и все, что ни было хорошего, — все было твоя работа… сколько вещей должна я была обожать только внутри сердца, — знай, что я все чувствовала и все понимала. Теперь — прощай! Одна мысль, которая меня беспокоит, есть то, что я не довольно была полезна на сем свете, не исполнила цели, для которой создана была. Но это чрезмерное желание, которое во всю жизнь меня не покидало, — делать что-нибудь полезное, — неужели оно ни во что не причтется?..»

Письмо на этих словах обрывалось, но… «сей пламень любви ужели с последним дыханьем угаснет?».

Отсвет сего пламени еще долго озарял жизнь людей, близких Маше. Жуковский среди множества дел, которыми он был разрываем на части: воспитание наследника (будущего императора Александра II); дружба с лучшими поэтами, художниками и музыкантами того времени — Гоголем, Пушкиным, Батюшковым, Боратынским, Лермонтовым, Алексеем Кольцовым, Глинкой, Мицкевичем, Брюлловым, Венециановым, Александром Ивановым, Тарасом Шевченко и другими и помощь им; покровительство, которое он оказывал своей «Светлане» — Александре Воейковой, по-прежнему глубоко несчастной в семейной жизни, но ставшей любимой музой для Александра Тургенева и Николая Языкова, а потом, после ее смерти, забота о ее четверых детях; поддержка своей гонительницы, Катерины Афанасьевны Протасовой (ну не ирония ли судьбы!); ну и творчество, конечно, — часто вспоминал Машу, и Пушкин с особенным вниманием слушал рассказы о ней. Можно предположить, что именно с Маши «образован Татьяны милый идеал» в «Евгении Онегине»… не зря вслед за этой строкой идет печальное восклицание: «О много, много рок отъял!» Муж Маши, Иоганн Мойер, так и не смог утешиться после ее смерти. Все последующие годы он провел в одиночестве и умер, повторяя в предсмертном бреду имя любимой, незабываемой жены.

Ну а Жуковский… Он все-таки женился!

Ей было девятнадцать, ему — пятьдесят восемь, ее звали Елизавета Рейтерн.

С отцом Елизаветы, немецким художником Гергардтом Рейтерном, Жуковский был знаком много лет. Именно благодаря протекции Василия Андреевича Рейтерн стал придворным художником, получавшим жалованье от российской казны. Лизхен Жуковский знал с детства, так что неудивительно, что она полюбила этого, пусть уже немолодого, но по-прежнему обворожительного человека.

В апреле 1840 года состоялась помолвка. Жуковский подал в отставку и спустя год обвенчался с Елизаветой в православной посольской церкви в Штутгарте. Они поселились в Дюссельдорфе, где впоследствии будет подолгу гостить Гоголь, ставший ближайшим другом Василия Андреевича, где и сам Жуковский примется за монументальный труд: перевод на русский язык гомеровской «Одиссеи».

Вскоре у Елизаветы родилась дочь, которую назвали Александрой (то ли в честь любимой крестницы поэта Саши Протасовой-Воейковой, то ли в честь любимой его ученицы, великой княжны, теперь императрицы Александры Николаевны). Но неожиданно у Елизаветы началась тяжелая нервная болезнь, то, что в наше время называется «послеродовой депрессией». Вылечиться ей удалось только беззаветной любовью мужа. Болезнь отступила, но… не ушла совсем.

Через три года у Жуковского родился сын Павел, который станет впоследствии известным художником. Благодаря ему для истории сохранены все архивы Василия Андреевича, его письма, дневники, рисунки… в том числе карандашный портрет Маши Протасовой, написанный в пору их великой любви. И после рождения Павла Елизавета снова заболела. Бесконечная, изматывающая нервная болезнь жены — черная меланхолия, смерть дорогого друга Александра Тургенева, а потом и самого близкого ему в духовном смысле человека — Гоголя, революции в Европе… — все это мучило, обессиливало поэта, и самого-то его приводило в состояние настоящей «черной меланхолии»: «Вся моя жизнь разбита вдребезги, — напишет он в один из таких моментов. — Если бы я не имел от природы счастливой легкости скоро переходить из темного в светлое, я впал бы в уныние… Тяжелый крест лежит на старых плечах моих; но всякий крест есть благо… Того, что называется земным счастием, у меня нет… Того, что называется обыкновенно счастием, семейная жизнь мне не дала; ибо вместе с теми радостями, которыми она так богата, она принесла с собою тяжкие, мною прежде не испытанные, тревоги, которых число едва ли не превышает число первых почти вдвое. Но эти-то тревоги и возвысили понятие о жизни; они дали ей совсем иную значительность».

Ну что же, великому человеку — а ведь Василий Андреевич Жуковский им был воистину! — и подобает с достоинством встречать даже и разрушительные итоги своей жизни.

12 апреля (в Светлое Христово Воскресенье!) 1851 года он скончался, оставив чудесное, возвышенное предсмертное письмо жене:

«В мысли, что мой последний час, может быть, близок, я пишу тебе и хочу сказать несколько слов утешения. Прежде всего, из глубины моей души благодарю тебя за то, что ты пожелала стать моей женою; время, которое я провел в нашем союзе, было счастливейшим и лучшим в моей жизни. Несмотря на многие грустные минуты, происшедшие от внешних причин или от нас самих — и от которых не может быть свободна ничья жизнь, ибо они служат для нее благодетельными испытаниями, — я с тобою наслаждался жизнью в полном смысле этого слова; я лучше понял ее цену и становился все тверже в стремлении к ее цели, которая состоит не в чем ином, как в том, чтобы научиться повиноваться воле господней. Этим я обязан тебе; прими же мою благодарность и вместе с тем уверение, что я любил тебя, как лучшее сокровище души моей».

Лучшее сокровище души моей…

Ну что же, может быть, Елизавета воистину была достойна этих слов. Но искренне ли писал Жуковский? Не было ли в последнем, прощальном письме больше милосердия, чем той всепоглощающей горечи прощания, которая некогда отзвучала в последних стихах, посвященных Маше Протасовой, и которая сделала несбывшееся между этими двумя людьми — достоянием вселенской сокровищницы вечной любви?

Ты предо мною Стояла тихо. Твой взор унылый Был полон чувства. Он мне напомнил О милом прошлом… Он был последний На здешнем свете. Ты удалилась, Как тихий ангел; Твоя могила, Как рай, спокойна! Там все земные Воспоминанья, Там все святые О небе мысли. Звезды небес, Тихая ночь!..

Та, что поет в соловьином саду (Любовь Андреева-Дельмас — Александр Блок)

В один декабрьский день 1913 года — обычный петербургский был денек, с запоздалым мокрым снегом, ветреный, промозглый, — какой-то господин в длинном пальто остановился перед витриной писчебумажной лавки на Литейном. Лавочка эта недавно открылась, и витрина ее была полна самых заманчивых предметов: портфелей и папок, ручек-вставочек и автоматических перьев, пузырьков с чернилами, карандашей, ластиков, тетрадей, блокнотов, затейливо раскрашенных книжных закладок… Имелись кошельки и сигаретницы, а также карманные портсигары и даже зажигалки. И конечно, тут было несчетно открыток: пасхальных, рождественских, именинных. Было множество модных новинок: портретов членов императорской фамилии, а также писателей и поэтов, актеров и актрис, как театральных, так и синематографических. Да не рисованных портретов, а фотографических карточек! Стоили они, конечно, недешево, однако любопытных к витрине приманивали. Заглядится дама, к примеру сказать, на знаменитого своей красотой киноактера Ивана Мозжухина, а потом, словно невзначай, падет ее взор на хорошенькую записную книжечку в шагреневом переплете или шелковую закладочку с какой-нибудь там горой Фудзи и журавликом над ней, и зайдет дама в лавочку, и купит то, и другое, и третье. А также, глядишь, прихватит карандашик с золотым перехватиком, особенный карандашик, с одной стороны — синий, с другой — красный, чудо науки, совершенно невозможно понять, как сия новинка сделана, — а то и еще что прикупит…

«Ну давай, ну заходи скорей! — торопил молодой приказчик господина в длинном пальто, который слишком долго торчал перед витриной, словно все никак не решался выбрать вещицу по душе. — Денег за погляд, конечно, не берут… а жаль-с!»

Наконец, словно вняв его мольбам, господин оторвался от своего оцепенелого созерцания, и дверной колокольчик оживленно звякнул, оповещая о приходе долгожданного покупателя.

— Бонжур! — радостно воскликнул приказчик, неприметно потирая руки. — Чего изволите-с?

Господин — был он роста среднего, худощав, имел тонкое неправильное лицо с большими, очень светлыми, но в то же время мрачными глазами — стоял молча, сунув руки в карманы, не позаботясь даже отряхнуть мокрый снег с мягкой фетровой, весьма щегольской шляпы, и разглядывал стойку с открытками.

«Я его где-то видел», — подумал приказчик, переминаясь от нетерпения с ноги на ногу.

— Вот это будьте любезны, — ткнув пальцем в одну из открыток, проговорил господин хрипловатым голосом.

«Ноги, что ли, промочил?» — подумал приказчик, а потом поглядел на выбранную покупателем открытку. Это была фотографическая карточка какой-то актрисы в разнообразных юбках, с распущенными волосами. Она стояла, подбочась, с розой в руке. Гребни с трудом сдерживали буйство ее кос, глаза сверкали…

Фотография по моде того времени была раскрашена, и видно было, что косы эти рыжие, роза — красная, юбки — темно-малиновые, передник, туго-натуго обтянувший высокую грудь, — черный, кофточка — оранжевая… Экое цыганское буйство!

Пока господин расплачивался, приказчик полюбопытствовал, что за цыганка такая запечатлена на открытке. Оказалось — артистка Петербургского музыкального драматического театра Любовь Андреева-Дельмас в роли Кармен.

Имя Любови Дельмас приказчик отроду не слышал, ну а про Кармен знал. Испанка, а может, цыганка, убил ее ревнивый любовник, которому она рога наставила.

— Какая же это Кармен? — пробормотал он. — У Кармен небось косы должны быть, как ночь, черны, а у этой — рыжие-с.

И осекся. Как бы не обиделся покупатель! Вон глаза у него какие сделались безумные! Наверное, поклонник той самой Дельмас. Обожатель. Правда, задержался он что-то в своем увлечении, обыкновенно гимназистики юные актрисочек обожают. А этот — человек уже почтенный, лет тридцати. И все ж они, обожатели, старые или молодые, все малость ненормальные, они за своего кумира… ого-го!

— Это — рыжая ночь твоих кос? — непонятно спросил вдруг господин обожатель.

— Чего-с? — не без испуга переспросил приказчик, решив, что ослышался.

— Это — музыка тайных измен? — еще более непонятно молвил покупатель. — Это — сердце в плену у Кармен?

После столь непонятных слов, странно прозвучавших в лавке вопросов, он немедленно ушел. Ушел, не простясь, уставившись на карточку так, словно его вообще ничто в мире больше не интересовало, кроме изображенной на ней рыжей актрисы. Ни на какой товар и не взглянул, а приказчик даже не стал нахваливать ему новые портмоне. Без толку, сразу видно!

Когда утих разочарованный звон дверного колокольчика, приказчик вернулся к стойке с карточками и какое-то время еще разглядывал Любовь Андрееву-Дельмас, артистку Музыкального драматического театра, изображавшую Кармен. Потом пожал плечами, решив, что некоторые ровно ничего не понимают ни в искусстве, ни в женской красоте, положил портрет в стопку… и тут взгляд его упал на другую фотографию.

Приказчик остолбенел.

На снимке был изображен лохматый молодой человек в сюртуке, застегнутом под горло, с худым неистовым лицом, точеным ртом и мрачными, слишком светлыми глазами.

Приказчик растерянно моргнул.

Быть того не может!

Быть того не может, однако… это ведь портрет того самого господина, который только что вышел из лавки!

Приказчик недоверчиво взял фотографию и прочел на обороте: «Поэт Александр Блок».

Покачал головой. Поэт, ишь ты! Тогда понятно. У них, у поэтов, у всех мозги набекрень. Вот ведь, нашел себе предмет для обожания! Рыжая Кармен… Как это он сказал: «Рыжая ночь твоих кос?»

Поэт! А сам фотокарточки актрисок покупает, словно гимназист…

Непостижимо уму-с!

* * *

Да уж… Она была и впрямь непостижима уму — эта страсть, рухнувшая на Александра Александровича, словно тот библейский огонь, который рухнул в незапамятные времена на Содом и Гоморру и сжег их дотла, ничего не оставив для памяти. Вот и в его памяти из прошлого не осталось ничего с тех самых пор, как он явился в новый театр на премьеру и на сцене увидел эту рыжую, в ворохе юбок, в ворохе рыжих кудрей. Нет, не рыжих — золотых!

Еще когда заиграли увертюру, с ним вдруг что-то начало происходить… странное. Такое бывало, когда он хотел женщину и знал, что получит ее. И воображал себе, как все это произойдет в первый раз. Странно, но он всегда знал заранее, будет ли она непокорна или послушна, начнет изнурять застенчивым кокетством или станет изображать разнузданную вакханку, маскируя назойливой откровенностью почти девическую застенчивость весталки. Прекрасные дамы, начиная с той, самой первой, самой любимой, которая стала его женой и платоническое влечение к которой он воспевал (и исповедовал наяву!) целых четыре года их брака, находя успокоение у проституток, — о, эти прекрасные дамы в постели были далеко не так поэтичны, как на страстном ложе его стихов. И он насмехался над теми, кто считал его образцом поклонения чистому чувству, кто упивался строгой музыкой распутного стиха:

Вхожу я в темные храмы, Свершаю бедный обряд. Там жду я Прекрасной Дамы В мерцаньи красных лампад…

Красные лампады! Красные зазывные фонари вертепов! Бедный обряд, который он вершил, ощущая под собой продажное тело…

Он разочаровывался в женщинах — и увлекался ими вновь, потому что не мог уйти от своей леденяще-пылкой природы. Неудовлетворенные желания мучили его — ох уж эти необузданные желания самца, который ищет распаленную, дерзкую самку, вновь и вновь обретая лишь писклявую, сюсюкающую самочку, — однако обычай, который, как известно, деспот меж людей, требовал возводить похоть на котурны неземной любви и облекать неудовлетворенность в золотые тоги изысканного разочарования. Он хотел грубо брать женщин, грубо иметь, грубо отшвыривать от себя, насытившись… Счастливы звери, счастливы львы в своем необузданном плотском порыве, который выше (или ниже, но это не суть важно!) наших условностей!

Все это — былые разочарования и новые надежды — промелькнуло перед ним при звуках увертюры. Словно душа обнажилась под порывом музыки. Так ветер срывает листву с деревьев перед запоздалой, внезапной, небывалой осенней грозой.

Как океан меняет цвет, Когда в нагроможденной туче Вдруг полыхнет минувший свет, — Так сердце под грозой певучей Меняет строй, боясь вздохнуть, И кровь бросается в ланиты, И слезы счастья душат грудь Перед явленьем Карменситы.

Слышал он, слышал оперу «Кармен», восхищался рассказом Проспера Мериме и музыкой Бизе! Какие-то актрисы выходили на сцену и пели… актрисы, да! Он всегда знал, что они лишь играют, лишь поют… Партия Кармен, голос — меццо-сопрано. Эта не играла, не пела. Это вообще была не актриса. Сама Кармен! С золотом кудрей червонно-красных, с голосом, звучащим, как рокот зимних бурь. Демон. Воистину — гибельный для мужчин демон! Дразнящий, возбуждающий. Пугающий.

Ее малиновая юбка была сшита из такой тонкой ткани, что сквозь нее просвечивали сильные стройные ноги. И как же она, та юбка, вилась при ходьбе вокруг этих ног и меж них…

С отчаянием он понял, что ее даже красавицей назвать нельзя. Но в ее очаровании было нечто гораздо большее, чем красота. У него возникло странное ощущение, будто эту женщину он знал всю жизнь. Как будто оба они из одной стаи…

Сердитый взор бесцветных глаз. Их гордый вызов, их презренье. Всех линий — таянье и пенье. Так я Вас встретил в первый раз. В партере — ночь. Нельзя дышать. Нагрудник черный близко, близко… И бледное лицо… и прядь Волос, спадающая низко… О, не впервые странных встреч Я испытал немую жуткость! Но этих нервных рук и плеч Почти пугающая чуткость… В движеньях гордой головы Прямые признаки досады… (Так на людей из-за ограды Угрюмо взглядывают львы…) О, не глядеть, молчать — нет мочи, Сказать — не надо и нельзя… И Вы уже (звездой средь ночи), Скользящей поступью cкользя, Идете — в поступи истома, И песня Ваших нежных плеч Уже до ужаса знакома, И сердцу суждено беречь, Как память об иной отчизне, — Ваш образ, дорогой навек…

Первый акт прошел как во сне. В антракте Блок вышел в фойе, встал у стены, опустив глаза, нарочито избегая взглядов общих знакомых. Где-то здесь была жена, Любовь Дмитриевна, с кем-то из своих новых любовников, может быть, даже с тем актером Давидовским, от которого она рожала ребенка, умершего спустя девять дней… Он не судил тогда жену, однако не жалел и умершее дитя, чужое дитя, но сейчас, в этом ровно-возбужденном гуле фойе, вдруг задрожало сердце при воспоминании о невинном страдавшем дитяти. И Любовь стало так жаль… жену, его первую любовь, его Офелию, его Прекрасную Даму…

Да что такое? Что всколыхнулось в душе?

Музыка виновата? Или она, та рыжая… нет, золотая?..

Как ее зовут?

Он засмеялся. Явился на премьеру слушать какую-то новую диву, прибывшую чуть ли не из провинции петь Кармен в Петербурге, а имя забыл. Забыл имя той, которая всю душу ему перевернула!

Вороватым взглядом, стараясь ни с кем не встречаться глазами, отыскал капельдинера. Купил программку, нашел нужную строчку.

Кармен — г-жа Андреева-Дельмас.

Ну, это имя ему мало что говорит. Андреева, кстати, — фамилия знакомая. Есть солист Мариинки Андреев… не его ли жена? А что такое — Дельмас? Полька? Еврейка? Француженка? Или, господи спаси, испанка?

— Как имя госпожи Дельмас? — спросил Блок самым что ни на есть равнодушным тоном у капельдинера, который по-прежнему стоял рядом и так и ел глазами знаменитого поэта. Блок иногда гордился своей славой, иногда она ему была, как ярмо. Вот сейчас — ярмо. Даже шею натирала, чудилось! Не до славы было ему, не до поклонения. Одно интересовало в жизни — как зовут певицу.

И тут же до него дошла вся нелепость его праздного любопытства. Как могут звать Кармен?!

— Любовь, — послышался голос капельдинера. — Имя их будет — Любовь Александровна.

Кровь застучала в голове. Любовь!

Нет, в самом деле — ну как еще могут звать Кармен?!

С этого мгновения что-то переменилось. Как будто именем своим она дала ему некий сигнал, некий тайный, лишь им двоим понятный знак. Теперь он не только сидел в третьем ряду партера, в девятом кресле, — он одновременно был там, на сцене, в казармах и тавернах, не вмешиваясь в ее трагическую игру с Хозе и опасное кокетство с Эскамильо, но постоянно соучаствуя в них:

Бушует снежная весна. Я отвожу глаза от книги… О, страшный час, когда она, Читая по руке Цуниги, В глаза Хозе метнула взгляд! Насмешкой засветились очи, Блеснул зубов жемчужный ряд, И я забыл все дни, все ночи, И сердце захлестнула кровь, Смывая память об отчизне… А голос пел: Ценою жизни Ты мне заплатишь за любовь!

Он только этого и ждал — любви, которая стоит жизни!

Скоро сумасшествие поэта стало полным. Он не только ходил на все спектакли и непременно посылал актрисе розу особенного червонно-красного цвета — «эмблему красоты и счастья обладания», — посылал молча, без записки и карточки. Не только покупал открытки с ее изображением и держал их у себя под подушкой, зная, что хотя бы ночью, хотя бы во сне будет любодействовать с обладательницей этого пленительного лица и роскошного тела — любодействовать с Любовью, с Кармен! Он бродил под окнами ее дома на Офицерской улице, смотрел на ее окна, горящие то от утренней зари, то от вечерней: дом стоял углом, был обращен и на восход, и на закат. Он слонялся у артистического выхода из театра, ожидая ее после спектакля, стараясь замешаться в толпу поклонников. Смотрел издали, пряча лицо в тени полей шляпы, под башлыком, если морозило, или под козырьком студенческой фуражки, которую иногда нарочно надевал для маскировки. Как-то раз зимним мглистым вечером он вдруг оказался совсем близко у кареты, в которую певица садилась, и едва удержался, чтобы не пасть к ее ногам. Потом клял себя: зачем удержался, зачем не воспользовался случаем открыться? Он что, в самом деле какой-то прыщавый студентишка, на которого даме и посмотреть тошно будет? Он знаменитый поэт!

Он не чувствовал себя знаменитым, известным, почитаемым. Внезапная любовь словно бы превратила его в ничто. И это унижение приводило его в особый, утонченный, мучительный восторг.

Или то было унижение, которое паче гордости?

Среди поклонников Кармен, Спешащих пестрою толпою, Ее зовущих за собою, Один, как тень у серых стен Ночной таверны Лиллас-Пастья, Молчит и сумрачно глядит, Не ждет, не требует участья, Когда же бубен зазвучит И глухо зазвенят запястья, — Он вспоминает дни весны, Он средь бушующих созвучий Глядит на стан ее певучий И видит творческие сны.

Он боялся ее, словно опасного, свирепого, затаившегося зверя. Боялся — а сам с терпением охотника, подстерегающего добычу, разузнал о ней все, что можно было разузнать.

Оказалось, Любовь Александровна, урожденная Тишинская, и впрямь была замужем за актером Андреевым из Мариинского оперного театра. А Дельмас — это сценический псевдоним, по фамилии матери, не польки и не еврейки, и даже не испанки, а француженки. Родом певица из Чернигова. Там отец ее Александр Амфианович был видным общественным деятелем, однако скончался, едва она окончила гимназию. Музыкой Люба увлеклась благодаря матери, бывшей ее первой учительницей пения и игры на фортепьяно. У всех в семье были хорошие голоса, но Любе все твердили, что такой талант, как у нее, грех в землю зарывать. Она и сама грезила о театре и после гимназии поступила в Петербургскую консерваторию, блестяще выдержав конкурс. Еще во время учебы спела партию Ольги в «Евгении Онегине», а потом ее пригласили в Киевскую оперу, и там она впервые спела Кармен. На дебюте едва не произошел скандал. Представитель местных клакеров (театральных вымогателей) потребовал с нее деньги за этот спектакль и за будущие, угрожая иначе освистать певицу и провалить спектакль. Дело было, увы, обычное: клакеры садились в первом ряду и… Однако молодая певица так возмутилась, что решила обратиться в полицию, чего до нее почему-то никто не делал. Дебют прошел блестяще!

Спустя несколько лет она вновь приехала в Петербург — спеть в Народном доме. Потом вместе с самим Шаляпиным участвовала в заграничном турне и исполняла партию Марины Мнишек в «Борисе Годунове». Тогда же познакомилась со своим будущим мужем, тоже певцом. Потом Любовь Дельмас пела в «Риголетто», «Пиковой даме», «Аиде», «Снегурочке», «Парсифале», «Царской невесте» и, наконец, в «Кармен» — это была ее любимая, ее лучшая партия. И вот лишь весной прошлого, 1913 года ее пригласили в Музыкальную драму — театр молодой, пытающийся сказать новое слово в искусстве.

«Новое слово в искусстве» интересовало Блока лишь постольку, поскольку было связано с его любовью. В смысле, с Любовью. В смысле, с Кармен. В отличие от других актрис, певших эту партию, она была одета подчеркнуто просто: в конце концов, Кармен — всего лишь работница с какой-то там табачной фабрики. И никто не требует от нее ни вкуса, ни благопристойности, именно поэтому певица была одета до нелепости ярко и вызывающе легко. Черный нагрудник передника лишь слегка прикрывал низкий, распутно-низкий вырез блузки, а уж насквозь просвечивающая юбка…

Это не женщина — влекущая колдунья.

В ней было что-то от распутных героинь Достоевского, которых он обожал, которые его возбуждали, как не могла возбудить никакая реальная женщина.

Нет, теперь эта женщина, кажется, появилась!

— Вы заметили, она не носит панталон! — долетел до него как-то раз задыхающийся, возмущенный дамский шепоток, и с этих пор ему чудилось, что он из своего третьего ряда видит сквозь легкие юбки родинки на ее бедрах.

— Между прочим, она любит петь голой, — сказал кто-то на другом спектакле, и первым движением было ринуться к этому человеку, отвесить пощечину, а потом… потом любопытство и вожделение связали его по рукам и ногам. Блок сидел, молчал, жадно слушал перешептывание двух каких-то мужчин. — Да-да, клянусь! — продолжал шептать первый. — Собирает гостей, выходит перед ними… правда, та часть комнаты затянута прозрачной тканью, но ведь все равно — все видно… У нее веснушки на теле и родинки на ягодицах…

Исступление дошло до предела. Значит, ему не почудились родинки на этих вожделенных бедрах?!

Об увлечении поэта уже прознали некоторые самые близкие друзья. Среди них нашлись общие знакомые с Дельмас. Предлагали познакомить его с «прынцессой гишпанской», как прозвал ее пародист Давыдов, — он отказывался. Однако после этого разговора намекнул одному из приятелей, что — согласен.

Нет, хватит ждать, что она вдруг бросит ему цветок, словно Кармен, и он, будто Хозе, поймает его! Ждать больше невозможно. Надо действовать.

Между тем Любовь Александровна и сама заметила в толпе поклонников еще и этого — молчаливого, ни на кого не похожего. Уже знала, кто он, и никак не могла понять, отчего же поэт таится. Хочет пробудить в ней интерес? Пробудил, и еще какой! Возбудить ее хочет своим отстраненным поклонением? Возбудил, да еще как!

Наконец актриса Веригина, добрая знакомая Блока, пообещала ему, что после окончания оперы проведет его в гримерную Любови Александровны и наконец-то познакомит их. Поэт в волнении и священном ужасе «ломал пальцы» весь спектакль, а потом… сбежал из театра. Однако оставил у швейцара артистического подъезда не только традиционную червонную розу, но и свой номер телефона, попросив передать его госпоже Дельмас.

Весь вечер Блок метался по квартире, смотрел на молчавший телефон, ждал звонка, терзался: почему не звонит? Ей не передали номера? Не хочет звонить? Вернулась домой и легла спать?

Ты — как отзвук забытого гимна В моей черной и дикой судьбе. О, Кармен, мне печально и дивно, Что приснился мне сон о тебе. Вешний трепет, и лепет, и шелест, Непробудные, дикие сны, И твоя одичалая прелесть — Как гитара, как бубен весны! И проходишь ты в думах и грезах, Как царица блаженных времен, С головой, утопающей в розах, Погруженная в сказочный сон. Спишь, змеею склубясь прихотливой, Спишь в дурмане и видишь во сне Даль морскую, и берег счастливый, И мечту, недоступную мне. Видишь день беззакатный и жгучий И любимый, родимый свой край, Синий, синий, певучий, певучий, Неподвижно-блаженный, как рай. В том раю тишина бездыханна, Только в куще сплетенных ветвей Дивный голос твой, низкий и странный, Славит бурю цыганских страстей.

Во втором часу ночи мертвый телефон ожил.

— Это… я, — раздался голос, сопровождаемый не то смущенным, не то распутным смешком. — Завтра, ах нет, уже сегодня вечером я буду в Тенишевском училище на диспуте о комедии масок. Веригина тоже там будет… как и нынче. Приходите и вы.

И повесила трубку.

«Будет Веригина… как и нынче». Это намек на несостоявшееся знакомство, к которому ее подготовила Веригина? Она жалеет, что встреча не состоялась? Наверное, да — наверное, жалеет, иначе не позвонила бы, не сказала о завтрашнем, ах нет, уже сегодняшнем вечере!

Диспут в училище народного творчества (это училище патронировала княгиня Мария Тенишева, оттого оно и называлось Тенишевским) шел своим чередом. Веригина вышла на сцену — и сразу увидела в первом ряду своего друга Блока, сидевшего рядом с Любовью Дельмас.

Итак, знакомство все же свершилось, пусть и без ее участия. Она вспомнила, как несколько дней назад приглашала Александра Александровича на этот диспут, и тот шутливо пригрозил: сядет, мол, в первом ряду и будет ее пугать. А потом равнодушно сказал, что вовсе не пойдет на вечер. Ну надо же, пришел-таки! Но похоже, судьба комедии масок его вовсе не интересует — он совершенно поглощен своей соседкой! А что это они делают? Записочками обмениваются, что ли? Скажите, пожалуйста! Ну совершенно Китти и Левин, роман графа Толстого «Анна Каренина»! Тут Веригина спохватилась, что стоит молча уж слишком долго, и поспешно заговорила о пресловутых итальянских масках.

А те двое продолжали стремительную переписку:

«Не могу слушать. Вас слышу. Почему вы каждый день в новом платье?» — «Пришла Тэффи». — «Надо пересесть?» — «Теперь уже неловко». — «Все это я вижу во сне, что вы со мной рядом…» — «Вы даже не вспомните об этом…» — «А если это будет часто?..»

После диспута он проводил ее домой. Пешком, не пожелав брать извозчика — чтобы продлить встречу. Она не настаивала: покорно шла рядом.

Постояли на углу Офицерской. В окне ее квартиры горел свет — значит, кто-то был дома.

— Мне пора.

— Да.

— Прощайте.

— Да.

Он молчал, глядел под ноги. Вдруг она схватила его руку, сжала пальцы… ну а он в ответ сжал ее в объятиях.

Целовались, словно студент с гимназисткой, словно сумасшедшие. Уж и раздевать друг друга начали! Но ветер, зимний сырой ветер… Кое-как нашли в себе силы расстаться. Было уже четыре утра.

Он шел домой, чувствуя себя брошенным, забытым, потерянным. Чудилось — она уехала куда-то далеко, а он остался на пустом берегу. Ждать неизвестно чего. Или известно? Сдержит ли она слово, которое дала на прощанье: «Нынче вечером…»?

Вернувшись, он посмотрел в зеркало. Губы, шея были испятнаны ее помадой; его руки, которые она стискивала, пахли ее духами…

Он записал в дневнике: «Дождь, ванна, жду вечера…»

Они договорились вечером встретиться. И никогда, чудилось, ни один день в жизни не тянулся для него так долго. Иногда он вдруг пугался: нет, не может быть, не может! Только аромат ее духов вселял надежду на то, что все сбудется.

О да, любовь вольна, как птица, Да, все равно — я твой! Да, все равно мне будет сниться Твой стан, твой огневой! Да, в хищной силе рук прекрасных, В очах, где грусть измен, Весь бред моих страстей напрасных, Моих ночей, Кармен! Я буду петь тебя, я небу Твой голос передам! Как иерей, свершу я требу За твой огонь — звездам! Ты встанешь бурною волною В реке моих стихов, И я с руки моей не смою, Кармен, твоих духов… И в тихий час ночной, как пламя, Сверкнувшее на миг, Блеснет мне белыми зубами Твой неотступный лик. Да, я томлюсь надеждой сладкой, Что ты, в чужой стране, Что ты, когда-нибудь, украдкой, Помыслишь обо мне… За бурей жизни, за тревогой, За грустью всех измен, — Пусть эта мысль предстанет строгой, Простой и белой, как дорога, Как дальний путь, Кармен!

Следующий вечер он провел у нее, и ночь тоже. И еще одну ночь, и еще одну, и еще… И всякий раз, уходя на восходе, смотрел на это окно, теперь уже, по его мнению, «горящее не от одной зари», и думал, что за стеклом все еще виднеется тот пламень, который сжигал их обоих. От этого огня и пылало окно!

Любовь Дельмас, страстная по сути своей, по всем повадкам, по ролям, даже по огню своих волос, не могла поверить, что этот холодноватый Гамлет с отстраненным взором и надменным ртом способен так любить, как любил он, так желать — и так воплощать свое желание в любовное действо. Ну а уж так облекать это самое желание в слова вообще не мог никто в мире, в том Любовь Александровна была совершенно убеждена, снова и снова перечитывая его записки: «…Я не мальчик, я знаю эту адскую музыку влюбленности, от которой стон стоит во всем существе и которой нет никакого выхода… Я не мальчик, я много любил и много влюблялся. Не знаю, какой заколдованный цветок Вы бросили мне, но Вы бросили, а я поймал…»

В ответ она посылала ему ячменные колосья, потому что как-то раз он сказал, будто волосы ее жестки, словно колосья, посылала вербу, потому что уже была весна, их первая весна, посылала розы — они непрестанно обменивались розами того особенного, жаркого цвета, который он грубо называл рыжим, чтобы снова и снова вспомнить о ее волосах, о ее теле, покрытом вуалью веснушек и родинок, которые он обожал целовать.

И она пела для него обнаженной — без всяких там полупрозрачных материй, без стыдливых покровов: пела — тело к телу, пела — губы к губам.

Вообще это была какая-то иная жизнь, иная реальность, иная судьба.

Вербы — это весенняя таль, И чего-то нам светлого жаль. Значит — теплится где-то свеча, И молитва моя горяча, И целую тебя я в плеча. Этот колос ячменный — поля, И заливистый крик журавля, Это значит — мне ждать у плетня До заката горячего дня. Значит — ты вспоминаешь меня. Розы — страшен мне цвет этих роз, Это — рыжая ночь твоих кос? Это — музыка тайных измен? Это — сердце в плену у Кармен?

Роман поэта и актрисы сделался общеизвестен. Дошли вести и до Любови Дмитриевны Менделеевой, жены Блока. Она отнеслась к новости довольно спокойно: еще одна связь, их уже было-перебыло. Она завидовала сопернице и тем образам, которые та навевала влюбленному поэту. Когда-то она одна была его музой… Но про себя пожимала плечами: ну, родится еще один цикл стихов… может быть, даже не один. Однако конец-то все равно ясен.

И Любовь Дмитриевна с облегчением вернулась к своему собственному, уже завершившемуся было роману с Кузьминым-Караваевым. Это дало ей повод окончательно разъехаться с мужем, и теперь не было никаких причин для того, чтобы Любовь Дельмас не могла приходить к нему, когда ей вздумается.

Те, кому доводилось их видеть в ту пору вместе, в фойе ли театра, на концерте или на улице, с удивлением отмечали, как они поразительно подходят, гармонически дополняя друг друга. Особенно это ощущалось, когда они выступали вдвоем со сцены. На литературном вечере, состоявшемся в годовщину их знакомства, Блок читал свои стихи, Любовь Александровна пела романсы на его слова. «Как сияли ее мраморные плечи! — вспоминала их общая знакомая актриса Веригина. — Какой мягкой рыже-красной бронзой отливали и рдели ее волосы! Как задумчиво смотрел он в ее близкое-близкое лицо! Как доверчиво покоился ее белый локоть на черном рукаве его сюртука».

И писалось ему так легко, так вдохновенно, что он просто захлебывался от клубящихся вихрей этих стихов.

История любви Блока к Кармен запечатлена в его письмах и многих стихах: ей посвящены циклы и книги, многочисленные записи в дневниках и записных книжках. Поэт подарил Любови Александровне поэму «Соловьиный сад», которую завершил осенью 1915 года, с надписью: «Той, что поет в Соловьином саду».

Странная это была поэма… Начатая в разгар их любви, на пике их страсти, в январе 1914 года, она совершенно четко рисует всю дальнейшую историю романа автора с певицей, как если бы она была исчислена Блоком с холодком и рассудочностью, как если бы он заранее знал, что из всего этого выйдет… Вернее, что не выйдет из всего этого ничего … кроме новых стихов.

А может быть, он и в самом деле это знал?

Я ломаю слоистые скалы В час отлива на илистом дне, И таскает осел мой усталый Их куски на мохнатой спине… Крик осла моего раздается Каждый раз у садовых ворот, А в саду кто-то тихо смеется, И потом — отойдет и поет… Или разум от зноя мутится, Замечтался ли в сумраке я? Только все неотступнее снится Жизнь другая — моя, не моя… Каждый вечер в закатном тумане Прохожу мимо этих ворот, И она меня, легкая, манит И круженьем, и пеньем зовет… А уж прошлое кажется странным, И руке не вернуться к труду: Сердце знает, что гостем желанным Буду я в соловьином саду… Правду сердце мое говорило, И ограда была не страшна. Не стучал я — сама отворила Неприступные двери она. Вдоль прохладной дороги, меж лилий, Однозвучно запели ручьи, Сладкой песней меня оглушили, Взяли душу мою соловьи… Опьяненный вином золотистым, Золотым опаленный огнем, Я забыл о пути каменистом, О товарище бедном своем. Пусть украла от дольнего горя Утонувшая в розах стена, — Заглушить рокотание моря Соловьиная песнь не вольна!.. Я проснулся на мглистом рассвете Неизвестно которого дня. Спит она, улыбаясь, как дети, — Ей пригрезился сон про меня. Ка?к под утренним сумраком чарым Лик, прозрачный от страсти, красив!.. По далеким и мерным ударам Я узнал, что подходит прилив… И, спускаясь по ка?мням ограды, Я нарушил цветов забытье. Их шипы, точно руки из сада, Уцепились за платье мое…

В июне 1914 года Блок должен был ехать в свое имение Шахматово. Любовь Александровна собиралась к себе на родину, в Чернигов. Расстались с обещанием писать друг другу. Они и писали, правда, с большими перерывами. Разлука для любви — что ветер для костра. Навязшая в зубах, прописная истина. Почти пошлость. Увы — абсолютная точная истина и уныло верная пошлость.

Но разве они мало любили друг друга, что достало двухмесячной разлуки, чтобы почувствовать охлаждение?

Нет, в том и беда, что любили — много. Особенно она.

Блок желал обладания Кармен — недоступной, дерзкой, насмешливой, даже, пожалуй, стервозной. Что обрел? Пылкую страсть женщины — обычной женщины, пусть при этом и невероятно талантливой актрисы. Он искал неуловимую чаровницу, а получил обычную любовницу, которая желала иметь его всего, владеть им без остатка. Оплела его руками, днем и ночью ей снился сон их любви. Но главным в жизни для него было — ломать слоистые скалы стихов на илистом дне поэзии, возводя из этих обломков некое волшебное здание. Счастье, покой — это не для него. Страдание — вот что очищает и возвышает душу. Если жизнь страдания не приносит, значит, надо его сотворить для себя самому. «Таков седой опыт художников всех времен», — уверял Блок. И писать надо! Только труд, каждый день — только труд, вот что главное. Иногда кажущийся постылым, надоевшим — тем слаще было к нему возвращаться, пусть даже приходилось вырываться из объятий, пусть даже шипы всех на свете червонно-алых роз цеплялись при этом за его сердце, норовя удержать.

Блок с горечью понял, что им с Любовью пришла пора расставаться, но расстаться трудно, если она не понимает причин. «Никогда, никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга».

Ну вот, выяснилось, что вместе они были только телом, а духом — врозь.

«Я не знаю, как это случилось, что я нашел Вас, не знаю и того, за что теряю Вас, но так надо. Надо, чтобы месяцы растянулись в годы, надо, чтобы сердце мое сейчас обливалось кровью, надо, чтобы я испытывал сейчас то, что не испытывал никогда, — точно с Вами я теряю последнее земное. Только Бог и я знаем, как я Вас люблю».

Некоторое кокетство отчетливо звучит в этих туманных словах, примириться с которыми не может никакая нормальная женщина. Но как сказать, что в твоих чертах любовник искал черты другие? Что в твоем лице — видел лицо неземной Кармен?

Она навсегда останется недостижима. Ее он будет любить всегда. И, клянясь в том, что любовь останется жить в его сердце, Блок не скрывает: это любовь не к актрисе Дельмас и даже не к ее сценическому образу, это любовь к той неуловимой, которую он сейчас называет Кармен, а раньше называл Прекрасной Дамой, Офелией, Незнакомкой, Снежной Маской, Фаиной, Валентиной… Неважно — как! К той, кем он жаждет обладать… на самом-то деле совершенно не желая этого.

Но в какие красивые слова облечено расставание! Вновь настало время котурн и золотых тог.

Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь. Так вот что так влекло сквозь бездну грустных лет, Сквозь бездну дней пустых, чье бремя не избудешь. Вот почему я — твой поклонник и поэт! Здесь — страшная печать отверженности женской За прелесть дивную — постичь ее нет сил. Там — дикий сплав миров, где часть души вселенской Рыдает, исходя гармонией светил. Вот — мой восторг, мой страх в тот вечер в темном зале! Вот, бедная, зачем тревожусь за тебя! Вот чьи глаза меня так странно провожали, Еще не угадав, не зная… не любя! Сама себе закон — летишь, летишь ты мимо, К созвездиям иным, не ведая орбит, И в этот мир тебе — лишь красный облак дыма, Где что-то жжет, поет, тревожит и горит! И в зареве его — твоя безумна младость… Все — музыка и свет: нет счастья, нет измен… Мелодией одной звучат печаль и радость… Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен!

Жестоко, рассчитанно-жестоко он хотел обвинить Любовь Александровну в собственном охлаждении, а для этого приписывал ей свои собственные побуждения и мотивы. Свидания еще были — но только по ее просьбе, иногда даже мольбе: «Л.А. Дельмас звонила, а мне уже было не до чего. Потом я позвонил: развеселить этого ребенка… Как она плакала на днях ночью, и как на одну минуту я опять потянулся к ней, потянулся жестоко, увидев искру прежней юности на лице, молодеющем от белой ночи и страсти. И это мое жестокое (потому что минутное) старое волнение вызвало только ее слезы….» Но вот однажды…

Однажды он достал забытый «ящик, где похоронена Л.А. Дельмас», и начал его разбирать. Там оказались груда сухих лепестков, розы, ветки вербы, ячменные колосья, резеда; какие-то листья шелестели под руками.

«Боже мой, какое безумие, что все проходит, ничто не вечно. Сколько у меня было счастья с этой женщиной», — думал он, готовясь подвести последний итог. И наконец-то подвел: «Бедная, она была со мной счастлива…»

Как самодовольно и равнодушно…

Любовь Александровна получила по почте смертный приговор:

«Ни Вы не поймете меня, ни я Вас — по-прежнему. А во мне происходит то, что требует понимания, но никогда, никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга… В Вашем письме есть отчаянная фраза (о том, что нам придется расстаться), — но в ней, может быть, и есть вся правда… Разойтись все труднее, а разойтись надо… Моя жизнь и моя душа надорваны; и все это — только искры в пепле. Меня настоящего, во весь рост, Вы никогда не видели. Поздно».

Кто-то печально и верно сказал, что все, что случается в жизни, вплоть до самой жизни и смерти, для поэта — только повод к написанию новых стихов.

Увы… увы, это так. Лучшие строки поэта — репортаж с места чужого страдания, им же и причиненного.

Превратила все в шутку сначала, Поняла — принялась укорять. Головою красивой качала, Стала слезы платком вытирать. И, зубами дразня, хохотала, Неожиданно все позабыв. Вдруг припомнила все — зарыдала, Десять шпилек на стол уронив. Подурнела, пошла, обернулась, Воротилась, чего-то ждала. Проклинала, спиной повернулась И, должно быть, навеки ушла… Что ж, пора приниматься за дело, За старинное дело свое. Неужели и жизнь отшумела, Отшумела, как платье твое?

Потом от этой великой любви остались только небрежные строчки в дневнике: «Несчастная Дельмас всеми способами добивается меня увидеть». «Ночью — на улице — бледная от злой ревности Дельмас». «Ночью — опять Дельмас, догнавшая меня на улице. Я ушел. Сегодня ночью я увидал в окно Дельмас и позвал ее к себе…»

Он бросал ей себя иногда, словно корку хлеба голодному, словно грош — нищенке. Странным, невероятным, трагическим образом отзовется ему потом это жестокое равнодушие — отзовется истинным милосердием любящей женщины. Именно об этом запись, исполненная почти предсмертной тоски: «Л.А. Дельмас прислала Любе письмо и муку по случаю моих завтрашних именин».

Письмо и муку… Возвышенное и земное.

На дворе 1921 год… близка кончина, о которой Блок, конечно, знать не знает. Он озабочен мыслями о том, что «личная жизнь превратилась уже в одно унижение», и, конечно, не знает, что Кармен будет любить его до конца дней своих, доказав таким образом, что она воистину была «всех ярче, верней и прелестней».

Таким образом, поэт снова угадал!

Была ты всех ярче, верней и прелестней, Не кляни же меня, не кляни! Мой поезд летит, как цыганская песня, Как те невозвратные дни… Что было любимо — все мимо, все мимо, Впереди — неизвестность пути… Благословенно, неизгладимо, Невозвратимо… прости!

Кармен — неведомо, ну а Любовь — любовь простила ему все.

Фуриозная эмансипантка  (Аполлинария Суслова – Федор Достоевский)

Шумная компания студиозусов вывалилась за кованые ворота Сорбонны – вечного святилища, многих славных альма-матер! – и ринулась в сторону набережной. Они были еще вполне трезвы, однако знали, что не пройдут и квартала, как отыщут уютное местечко, где можно утолить многочасовую жажду, и там смоют из глоток книжную пыль, и унылые складки у ртов сменятся широкими, безмятежными улыбками.

– Мадлен! – крикнул, проходя мимо галантерейной лавки, один из студентов, удивительно красивый брюнет, похожий на испанца-тореадора, с великолепными черными глазами и длинными, по плечи, вьющимися волосами. – Мадлен, приходи ко мне нынче ночью!

Хорошенькая приказчица, на мгновение выглянувшая из лавки, послала красавцу такую улыбку, что всем сразу стало понятно: эту ночь он вряд ли проведет в одиночестве.

– Везет Сальватору! – проворчал невысокий рыжеватый студент с внешностью закоренелого неудачника. – За что только его любят женщины?!

Красавец оглянулся, блеснул улыбкой и похлопал себя по сгибу мускулистой руки, международным чисто мужским жестом ответив тем самым на вопрос… Рыжий попытался повторить жест, но, обнаружив, что его рука в два раза короче и худее руки Сальватора, уныло понурился, пробормотав:

– Бык испанский… Чтоб тебя черти взяли!

Остальные студенты, впрочем, пришли в восторг от столь выразительного ответа и принялись шумно хлопать находчивого приятеля по плечам, приветствуя его бесстыдными воплями и подначивая:

– Сальватор! А ну, задери-ка юбку вон той красотке! Успеешь поиметь ее, пока я сосчитаю до ста? Или достаточно будет сосчитать до пятидесяти? Начинаем, Сальватор!

Прохожие возмущенно, испуганно жались к стенам, барышни и дамы норовили перебежать на другую сторону узкой улицы. И только одна невысокая, но замечательно сложенная русоволосая молодая женщина, шедшая в глубокой задумчивости, рассеянно вертя в руке кружевной зонтик, вдруг вскинула голову и уставилась на Сальватора, который и впрямь пытался схватить за юбку какую-то юную мидинетку. Впрочем, та ничего не имела против, и вот уже парочка закружилась по неровной мостовой, причем широкие юбки девушки служили Сальватору плащом, которым он дразнил воображаемого быка с грацией истинного тореро…

Наконец мидинетка, панталоны и нижние юбки которой уже были выставлены на всеобщее обозрение, вырвалась, мешая хохот с проклятиями, и со всех своих хорошеньких ножек припустила прочь от самоуверенного юнца. Он стоял, уперев руки в бока, вскинув черноволосую голову, неотразимый в своей самоуверенности, разглядывая проходящих женщин, и можно было бы поклясться, что каждая хоть на миг, да возмечтала оказаться схваченной его крепкими руками и…

Нет, не каждая. Русоволосая женщина смотрела на Сальватора с таким выражением, словно мечтала обломать о его дерзко вскинутую голову свой зонтик. Точеные черты ее прелестного лица исказились ненавистью, а из груди вырвался стон, словно шипенье разъяренной змеи. Из грации она вдруг сделалась истинной фурией!

Неведомо, услышал Сальватор это шипенье, несмотря на царящий вокруг галдеж, а может быть, его уколол исполненный злости взгляд, однако он повернул голову и посмотрел на женщину. И тотчас знатоки античной мифологии могли понаблюдать живую иллюстрацию к мифу о Медузе горгоне, потому что красавец истинно окаменел.

– Полин?.. – выдохнул наконец Сальватор, а потом круто развернулся – и бросился наутек.

– Значит, тиф?! – возмущенно выкрикнула русоволосая дама. – Да будь ты проклят со своим тифом!

Она бросила вслед убегающему Сальватору последний убийственный взгляд и направилась в сторону бульвара Сен-Мишель. Дойдя до небольшого отельчика на углу улицы Суфло, она спросила у портье, дома ли русский постоялец из седьмого нумера.

– Мсье Теодор Достоевски? – уточнил портье. – Да, мадам, четверть часа назад мсье вернулся с прогулки. Прикажете доложить?

Не велев докладывать о себе, дама поднялась по лестнице, тесноватой для ее кринолина, во второй этаж (по-русски он бы звался третьим) и вошла в дверь с цифрой «семь», не постучав. В полутемной комнате на застеленной, смятой кровати ничком лежал человек, вполне одетый – создавалось такое ощущение, что он только пришел с улицы и вдруг рухнул без сил. Ему было лет сорок с небольшим. Высокий лоб, бородка, умное, бесконечно усталое лицо. Усталое и печальное… Да и во всей его позе было что-то безнадежное, сломленное.

Молодая женщина стояла над спящим и вспоминала, как третьего дня, вот в этой самой комнатке, он обнимал ее колени, смотрел снизу вверх с искательным, молящим выражением и твердил:

– Я потерял тебя, я это знал! Ты по ошибке полюбила меня…

– Да, жаль, что ты не получил моего письма, – сказала она равнодушно. – Не нужно было приезжать.

И тогда человек, стоящий перед ней на коленях, зарыдал и выкрикнул:

– Может быть, он красавец, молод, говорун. Но никогда ты не найдешь другого такого сердца, как мое!

Он говорил о сердце, о душе, о своей светлой любви, но молодая женщина чувствовала его руки, которые шарили по ее телу, норовя пробраться под юбки, стряхивала эти руки, словно докучливых насекомых, и ядовито усмехалась, думая о том, что все мужчины одинаковы, всем им нужно от нее одно, только одно – то, что у нее под юбками! Ну а коли так, то не лучше ли отдать это сокровище самому лучшему, тому, кто даст ей взамен наслаждение и любовь… Или хотя бы иллюзию любви, ибо, несмотря на свои довольно молодые годы, она уже давно изуверилась в истинности этого чувства… а может быть, и вовсе никогда в его истинность не верила.

И нынешний день доказал ей, что она правильно делала, что не верила мужчинам! Сальватор, ее молодой любовник, студент-медик, которым она так увлеклась и так тосковала в разлуке с ним, о котором она так беспокоилась, узнав, что у него тиф, – Сальватор вульгарно обманул ее! Насчет тифа – было самое гадкое вранье на свете! Трудно представить себе физиономию, более пышущую здоровьем, чем та, которая сейчас на улице нагло скалилась, изображая тореро! Сальватор кичился тем, что был родом из Севильи, что отлично знает все приемы истинного тореро. Ее юбками он точно так же играл, как только что юбками той дешевой шлюхи, и приговаривал: «Тореадор плачет, убивая быка!» Он был великолепен, этот юный красавец с его вьющимися волосами до плеч и сияющими черными глазами, а теперь он ее бросил, бросил! Он выдумал тиф, чтобы отвязаться от нее!

Дама издала сдавленный стон, и мужчина на кровати пробудился от своей дремоты. Он уставился на молодую женщину так, словно не верил своим глазам.

– Аполлинария? – прошептал он, но тотчас умолк и лежал затаясь, словно боялся спугнуть чудесное видение.

Видение, впрочем, вело себя довольно бойко. Оно отшвырнуло зонтик и сняло маленькую кокетливую шляпку. Тотчас стало видно, что видение острижено по самой что ни на есть экстравагантной моде, следовать которой, впрочем, позволяли себе только наиболее смелые эмансипантки. Пристроив шляпку на туалетном столике и задорно тряхнув кудрями, видение отстегнуло кружевные воротничок и манжеты и положило их рядом со шляпкой. И при этом хранило подчеркнуто безучастное выражение лица.

Затем русоволосая женщина расстегнула маленькие пуговки на блузе и сняла ее.

При виде белых холмиков, вздымающихся над корсетом, мужчина резко сел. Дама, которую называли то Полин, то Аполлинария, развязала юбку и спустила ее на пол. Две нижние юбки вместе с кринолином последовали туда же. Перешагнув через бесформенное нагромождение ткани и китового уса, дама расстегнула корсет и осталась в кружевной сорочке и коротких панталонах. Белые ажурные чулки были схвачены подвязками чуть выше тонких колен.

Затем она, не снимая башмаков, стала на колени на постель и подползла к мужчине. Медленно провела тонкими пальцами по его плечам, стягивая пиджак…

С хриплым криком он стиснул красавицу в объятиях и опрокинул на постель. Любовное неистовство его было таким самозабвенным, таким всепоглощающим и одновременно таким трогательным, что равнодушное лицо Аполлинарии смягчилось, глаза повлажнели.

«Тореадор плачет, убивая быка!» – вдруг вспомнилось ей. Лицо ее исказилось от боли, и она впилась в губы своего любовника таким крепким, таким жестоким поцелуем, что оба почувствовали вкус крови.

Впрочем, ему было чем хуже, тем лучше. Он и не это стерпел бы, только бы вновь и вновь держать ее в объятиях – эту женщину, которая разбила ему сердце, задурила голову, измотала душу, которая стала его навязчивой идеей, его la femme fatale… роковой женщиной его книг.

Ну да, книг. Ведь этот обуреваемый страстью мужчина был не кто иной, как русский писатель Федор Достоевский, а его распутная муза тоже была русской и звалась Аполлинарией Сусловой…

– Позвольте спросить, богиня, зачем вам вся эта политика? – ухмыльнулся седой розовощекий профессор новейшей истории. – Вы прекрасны, как Афродита, вам бы…

Он не договорил, потому что лилейная ручка хлестко – очень хлестко! – с оттягом приложилась к его бритой щеке. Вслед за тем Афродита гордо повернулась и вышла из аудитории.

Жаль, размышляла она, стуча каблучками по ступенькам широкой лестницы, теперь на лекции этого профессора уже не попасть… Ну отчего мужчины такие однообразные монструозные идиоты?! Отчего не способны допустить, что женщина желает послужить Отечеству и народу? Отчего, завидев хорошенькую мордашку, немедленно начинают – все как один! – говорить пошлости? И отчего убеждены, что ежели оную мордашку обрамляют не туго заплетенные косы, а облачко стриженых кудрей, то обладательница их – доступная женщина?

Хорошо сестре Надежде: она тоже стриженая, однако мужчины глядят на нее с уважением и даже не слишком-то косоротятся, узнав, что мамзель Суслова-младшая намерена сделаться врачом. Белый халат ее напоминает непробиваемые латы, правда, несколько выпирающие на груди, но никто даже не думает протянуть руки, чтобы испытать эту грудь на упругость. А все дело в том, что Наденька, между нами говоря, страшна, как смертный грех. Поэтому ее отчаянное нежелание беречь какой-то там домашний очаг не слишком-то эпатирует общество. Ну разве что какой-нибудь злословец назовет ее «синим чулком»… Да что ж в том дурного? Это ведь скорее комплимент!

Хорошо Надежде. А вот мамзель Сусловой-старшей приходится отдуваться за двоих. Отчего-то все так и норовят если и не щипнуть ее за вызывающе выпяченный бюст, то хоть пошлым комплиментом одарить. Думают, ежели барышня остриглась, начала курить и записалась в университет вольнослушательницей, то она желает не образовываться в одной аудитории с мужчинами, а просто жаждет расстаться с девичьей честью так же легко, как рассталась с косой – девичьей красой.

Неужели это желание у нее на лице написано?

Аполлинария воровато оглянулась, словно боясь, что ее мысли кто-то подслушает, и покрепче прижала к боку свой простенький портфельчик. Бог с ними, с лекциями по новейшей истории. Надо надеяться, в редакции журнала «Время» она встретит по-настоящему передовых личностей мужского пола. Уж наверняка редактор этого журнала, господин Достоевский, далек от амурных шалостей, как небо от земли.

Известный писатель, окруженный ореолом мученичества, всего год назад вернувшийся из ссылки, был в Санкт-Петербурге невероятно популярен, а среди студенческой молодежи пользовался огромным авторитетом. Он непременно должен одобрить повесть Аполлинарии «Покуда». Да-да, она сразу начала с довольно объемного произведения. Привыкнув лукавить даже с собой, Аполлинария не желала признаться: она «обратилась к литературе» лишь потому, что сестрица Надежда уже напечатала в «Современнике» какой-то жалкий рассказишко, почему-то одобренный Некрасовым и Чернышевским.

Да ладно, что эти двое понимают в литературе! Вот Достоевский…

У Надежды рассказ, а у Аполлинарии – повесть. И повесть Сусловой-старшей должна быть опубликована у Достоевского. Должна!

Впрочем, нет. Она не подпишется настоящим именем. Надо выдумать какой-нибудь эффектный псевдоним… Жорж Занд, быть может? Аполлинария хихикнула. Это очень претенциозно. Лучше подписаться просто: «А. С-ва». Звучит интересно, даже загадочно…

У нее даже и мысли не было, что ее может ждать неудача. Аполлинария Суслова была довольно самоуверенной особой.

Ну что ж, не зря говорят: нахальство – половина успеха…

И вот в ноябре 1861 года вышел в свет 5-й номер семейного журнала братьев Достоевских «Время». Читатели с изумлением обнаружили между 8-й главой «Записок из мертвого дома» и романом в стихах Якова Полонского «Свежее предание» довольно беспомощную повесть «Покуда», подписанную «А. С-ва». Кто такая? – удивился читающий Петербург. Откуда взялась? Почему Достоевский, который известен своей суровостью к авторам, напечатал эти бредни?

…Ему было сорок. Позади первая литературная слава, а также – восемь месяцев заточения в Петропавловской крепости, ссылка в Тобольск, которой лишь в последнюю минуту была заменена «смертная казнь через расстреляние», затем «мертвый дом» в Омске… Позади надрыв души, дошедший до предела, усугубленный женитьбой на Марье Дмитриевне Исаевой, «вдове надзирателя по корчемной части», полубезумной, больной… смертная скука поселения в Твери… Он спасался только работой, своим писательским трудом, а также острым, патологически острым увлечением – карточной игрой. Не раз она будет потом воспета в его романах с тем же пылом, с каким поэт воспевает любимую женщину.

Впрочем, и любимой женщине в его романах тоже сыщется место.

Как влекло его женское тело! Как влекла плотская любовь! Нет, Достоевский не мучился от вынужденного воздержания, жена всегда была к услугам (зачем бы еще он женился-то, а?), да вот беда: жизнь с ней, больной физически и душевно, лишь разъедала и без того уязвленный разум и душу самого Федора Достоевского. Обладая женой, которая по долгу супружескому обязана была ему отдаваться, он чувствовал себя преступником, насильником. А хотел иного, а мечтал о другом – об ответном пожаре чувств, о взаимной страсти.

Боже ты мой, да какой же мужчина об этом не мечтает?! Но неужто одни только проститутки способны изображать огонь в постели? Неужели все женщины смотрят на мужей своих, как на мучителей и палачей? Неужели каждая из них убеждена, что удовольствие в постели получает только мужчина, а женщина должна терпеть его натиск, стиснув зубы и сжав колени?

Достоевский был измучен этими вопросами, измучен своими темными желаниями, и ему показалось, что он второй раз в жизни пережил минуту опустошительного счастья – состояние помилованного в последнюю минуту, – когда заглянул в серые глаза той стриженой особы с независимым носиком и надменно вздернутыми бровями, которая притащила ему в редакцию свое беспомощное рукомесло. Он и не вчитывался в строчки, написанные корявеньким почерком, который выдавал отнюдь не любительницу чистописания. Гораздо больше он смотрел на высокую грудь, обтянутую темным сукном… Вдох-выдох, вверх-вниз… Пушистые ресницы, серые глаза…

О господи, какая мука!..

Забегая вперед, можно сказать, что долго мучиться ему не пришлось. Начинающая писательница относилась к автору «Униженных и оскорбленных» и «Белых ночей» с экстатическим восхищением. Что могло быть лучше, чем отдаться (ну наконец-то, ах, наконец-то она познает безумие страсти!) этому великому человеку и изведать наслаждение в его объятиях!

Однако Аполлинария была не только хороша собой и чувственна, словно растение росянка, а еще и бесовски умна. Она мигом поняла суть натуры своего измученного жизнью, неурядицами, невзгодами и желаниями любовника: он не способен быть абсолютно счастливым, он мучительно желает счастья горького, ядовитого, разъеденного ссорами, и сама страсть должна быть вечно на изломе раскаяния, мучения, разлуки… Ну что ж, это вполне отвечало тайным желаниям Аполлинарии, которая и сама-то была изрядная мазохистка, хоть слова такого в обиходе еще не было и Леопольд-Захер Мазох еще не написал свою знаменитую «Венеру в мехах», а лишь набирался по мере сил жизненного опыта, который и ляжет в основу прославившего его произведения.

А видимо, носилось, носилось-таки что-то этакое в воздухе золотого девятнадцатого столетия…

Впрочем, бог с ними, с воздухом, столетием, Леопольдом и Венерой. Великий русский писатель и его юная возлюбленная (Аполлинария была на двадцать лет моложе Федора Михайловича) и впрямь были чрезвычайно хороши! Они обожали осыпать друг друга упреками, клясть связывающие их отношения и, буквально лишь поднявшись с постели, бежали (ну ладно, шли!) каждый к своему письменному столу и строчили эпистолы соответствующего содержания: Аполлинария – о том, что Достоевский обманул ее девичье доверие, раскрыл ей грязную тайну, разбудил в ее юной душе темную силу мстительности, разбил в ее душе образ «Сияющего», каким она хотела его видеть… Достоевский – о том, что да, он совсем-совсем плохой и еще гораздо хуже, что она его еще не знает, что… что… что…

Взаимное отвращение любовников дошло наконец до того, что они решили соединить свои судьбы. И тут вдруг Федор Михайлович вспомнил то, о чем успел подзабыть в угаре страсти. Он-то ведь, оказывается, женат, вот какая история! Жена Марья Дмитриевна с пасынкой Пашей жила в это время во Владимире. Больная женщина…

Развод невозможен, как бы ни хотела его Аполлинария. Невозможен!

Ох, как она была оскорблена… Ссоры и сцены ревности Достоевского (в отместку Аполлинария кокетничала со всеми подряд) становились все более пылкими и пробуждали все более темные стороны мужской натуры. Слово «сладострастник» было уже слишком мягким для описания пожиравших его демонов и потребностей.

К тому же он ведь был картежник, заядлый игрок, больной этой страстью так же, как он был болен страстью к женскому телу. Иногда именно за карточным столом он находил отдохновение от телесных мучений, иногда, наоборот, бело-розовое тело Аполлинарии казалось приманчивее зеленого сукна.

Интересно, что произошло бы, если бы он вздумал обладать Аполлинарией на зеленом сукне карточного стола, под крики крупье: «Делайте ваши ставки, господа! Карта бита!»

Видимо, вот тут-то им и было бы суждено испытать то самое несказанное удовольствие, к которому оба стремились, душевно и физически истязая друг друга.

Однако Аполлинария вдруг ощутила, что любовная история, которая длится уже два года, начинает ее слегка утомлять. К тому же ревность – необоснованная в то время – Достоевского возымела противоположный результат и разбудила новые фантазии Аполлинарии, наведя ее на мысль, что с другим мужчиной она испытала бы куда более сильный чувственный угар. И вообще – почему бы не подогреть остывающий костер новой растопкой?

Она вообразила себя в объятиях нового любовника… может быть, даже не одного… Где ж найти столько раскованных мужчин?

Где-где… В Париже, разумеется!

Аполлинария объявила о своем намерении ехать в Париж и изучать иностранные языки. Желание это встретило горячее одобрение в семье, и вот почему.

Правительство вдруг запретило женщинам посещать университетские лекции, и мечта Надежды стать доктором, казалось, рухнула. Однако отец ее, раньше очень не одобрявший эмансипированности дочерей, внезапно одумался. После долгих советов и споров батюшка выделил своей умной дочке деньги, вполне достаточные для изучения медицины в Швейцарии. Правда, швейцарцы оказались весьма консервативны: в тот день, когда Надежду зачислили в университет, толпа студентов, отнюдь не признающих женского равноправия, а может быть, просто женоненавистников, устроила жуткую демонстрацию под окнами квартиры, которую сняла для себя Надежда. Свист, улюлюканье, выбитые стекла… Однако Надежду этим было не пронять. Она училась, училась, училась… а между лекциями писала старшей сестре нравоучительные дидактические письма. Как правило, все они служили растопкой для камина, однако отец, который на старости лет словно с печки упал – сделался горячим поборником женского образования, хоть тресни! – все уши старшей дочери прожужжал: он готов дать деньги на пансион и лекции, только учись!

И непременно в Париже…

Ну и пожалуйста!

Она в два счета собралась и уехала, немножко досадуя, что не удалось на прощанье как следует рассориться по этому поводу с Достоевским: то-то переживаний было бы, то-то приятных эмоций! Но, во-первых, он был теперь занят тем, что люто ревновал Аполлинарию к своему собственному брату, совладельцу «Времени», а также к поэту Якову Полонскому, и был даже рад, что она уезжает; во-вторых, он надеялся и сам вскоре присоединиться к любовнице в Париже, где, говорят, на каждом шагу казино, да и до Монте-Карло рукой подать… Они решили съездить туда вместе, а потом побывать и в Италии. В третьих, «Время» вот-вот должно было приказать долго жить, и Достоевский не хотел присутствовать при погребении этого некогда столь дорогого ему литературно-художественного трупа.

Он поспешил свернуть дела и уехать, убежденный, что в Париже его ждет Аполлинария. Но его ждал большой и не слишком-то приятный сюрприз…

27 августа 1863 года Достоевский был уже в Париже. Он примчался к Аполлинарии в отель – и увидел ее отчужденные глаза. И услышал:

– Я думала, ты не приедешь.

– Почему?!

– Потому что я написала тебе письмо.

– Какое письмо?

– Чтобы не приезжал.

– Отчего?!

– Оттого, что поздно.

Она и в самом деле написала такое письмо: «Ты едешь немножко поздно: все изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я не скоро смогу отдать свое сердце. Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверений, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя, но хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый!»

…Первое время Полин действительно посещала в Париже лекции по литературе и истории, общалась с жившими здесь русскими, даже встречалась с Герценом (это было модно, особенно среди юных эмансипированных нигилисток!), с Тургеневым, к которому у нее были рекомендательные письма от Полонского… Потом вдруг случайно на улице познакомилась со студентом-медиком Сальватором.

Познакомил их ветер, который вдруг принялся непочтительно играть юбками женщин, проходивших близ почтенного здания Сорбонны. Одна из юбок была вздыблена чуть ли не выше хорошенькой стриженой головки… По чистой случайности и юбка, и стрижка принадлежали одной и той же даме – Аполлинарии, или Полин, как ее принялся называть Сальватор.

Достоевский, обезумев от ревности, позднее назовет Сальватора «не серьезным человеком, не Лермонтовым», «молодым красивым зверем». Ну что ж, он таким и был. А Аполлинарии только этого и нужно было, если честно сказать. Сначала она была восхищена и взбудоражена новыми ощущениями, которые испытывала в горизонтальном положении, потом вдруг поняла, что влюбляется не на шутку. Здесь все было просто, конечно: без душевных надломов, психологических вывихов и прочих интеллигентских штучек (не Лермонтов, вот уж точно!). Однако без мазохизма не обходилось и с «тореадором из Севильи»: разойдясь или подвыпив, испанец легонько поколачивал Аполлинарию, а ей это безумно нравилось.

К несчастью, Сальватор отлично знал цену своей красоте и мужскому пылу и был убежден, что сто’ит гораздо больше, чем ему может давать эта русская – очень хорошенькая, конечно, и великолепная любовница, но довольно-таки стесненная в средствах. Хорошеньким имя легион, пылких штучек тоже полным-полно, а вот найти даму с кошельком, тугим и в то же время щедро распахнутым…

Сальватор пользовался кошельком Аполлинарии, пока ему не открылся другой – побогаче. Однако «эта русская» оказалась очень привязчивой, не сказать – навязчивой. Он без околичностей намекнул на скорую разлуку, дескать, прости, мон амор, но мой дядя самых честных правил не в шутку занемог в Америке и уважать себя заставил, поэтому я должен буду вскоре уехать, чтобы с больным сидеть и день и ночь, не отходя ни шагу прочь… Какое низкое коварство полуживого забавлять, не правда ли?!

То есть все это было преподнесено на испано-французский манер, конечно, однако Аполлинарию все равно не впечатлило. Она не в силах была отстать от Сальватора, потому что впервые в жизни осознала: мужчина существует вовсе не для приватной болтовни, а для постели. В постели же лучше не тратить время на психоанализ, а заниматься тем, для чего эта постель и расстелена. Чем дольше заниматься, тем лучше! Поговорить же можно и с соседкой по табльдоту в пансионе.

А Сальватору окончательно надоел затянувшийся роман. Однако он не стал резать скальпелем по живому (тем паче что в то время анестезия уже начинала входить в моду даже между самыми радикальными хирургами), а послал к милой Полин закадычного друга. Тот явился в пансион к «этой русской» и с приличным выражением, чуть ли не роняя слезы, наплел: Сальватор-де тяжко болен, у него тиф, поэтому в ближайший месяц или даже в ближайшие два месяца он не сможет с вами встречаться. Нет-нет, навещать его ни в коем случае нельзя: тиф заразен!

Сальватор посчитал, что месяц, тем паче два, более чем достаточный срок, дабы угасла самая пылкая страсть. Может быть, он не ошибался, может быть, Полин утешилась бы… Однако он не учел, что «эта русская», снедаемая тоской, отправится бродить по Парижу и притащится именно туда, где начиналось ее счастье, – к древним стенам Сорбонны…

Жизнь состоит из потрясающих совпадений: эту истину враз постигли два человека – Сальватор и Аполлинария Суслова.

В первую минуту ей ничего так не хотелось, как убить коварного негодяя, этого изменника, этого… этого… Во вторую минуту она поняла, что для разбитого женского сердца существует единственный склеивающий материал: ощутить свою власть над другим мужчиной. Попросту сказать, клин клином вышибай!

В то время под рукой был единственный клин – Федор Михайлович Достоевский. И Аполлинария со всех ног устремилась к нему.

Вернее, в его постель, которую они даже не потрудились расстелить, чтобы отпраздновать примирение.

* * *

Увы, идиллия меж ними длилась недолго. Да и никакой идиллии не было!

Как только самолюбие было утешено, Аполлинария поняла, что нервные объятия Достоевского – это не то, что ласки Сальватора. Она мигом раскаялась в своем порыве и стала отказывать любовнику в новых ласках… Достоевский почти силой заставил ее поехать с ним в Италию – рассеяться, развлечься. Он рассчитывал вернуть прошлое, хотя поклялся перед отъездом, что будет ей только «как брат».

Заехали в Баден-Баден, потом отправились в Турин, Рим, Неаполь. Федор Михайлович беспрестанно играл в рулетку. В первую же игру Достоевский выиграл громадную сумму – больше 10 тысяч франков. Это примерно около 2500 рублей, и он почувствовал себя Крезом. Правда, из десяти с лишком тысяч франков он все же половину спустил-проиграл – ну, совершенно случайно! Строго говоря, в рулетку никто не умеет играть. Ну, разве два-три человека. А остальные всё проигрывают дотла.

Вот и он: проигрывал и писал умоляющие письма в Россию – брату, родным. И все с просьбой выслать денег, якобы «на писанье романа». В гостиницах они с Аполлинарией селились в разных номерах, Достоевский сидел с ней допоздна, гладил ее руку, утешал, слушая бесконечные рассказы про неверного, но незабытого и любимого, ах как сильно любимого Сальватора… Но вот Аполлинария собиралась спать – и Достоевский демонстративно пытался держать слово и быть братом. Но ведь страдание – разменная монета… Аполлинария не хотела страдать одна. И она издевалась над любовником как могла. Медленно раздевалась, глядя ему прямо в глаза недобрым взглядом, который возбуждал его до крайности. А распалив желание, она гнала жаждущего прочь, после чего слушала, как из соседней комнаты доносятся его плач, вой, досадливые удары тростью в стену… Это возбуждало ее, она распахивала дверь, распахивала объятия, а наутро оба ненавидели друг друга за «слабость» и едва разговаривали. Каждый считал, что другой ему чего-то недодал, чем-то обманул, в чем-то предал… Другой был во всем виноват!

«Куда девалась моя смелость? Когда я вспоминаю, что’ я была два года назад, я начинаю ненавидеть Достоевского, он первый убил во мне веру…» – так думала Полин. Что думал Достоевский, можно узнать из писем, которые он позднее писал сестре Аполлинарии, Надежде Сусловой, с которой был в дружеских отношениях: «Аполлинария – больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям».

Те же черты мы найдем у всех героинь романов Достоевского, которые, без преувеличения сказать, списаны с Аполлинарии. Тайные психологические мотивы этой любви-ненависти можно обнаружить в «Записках из подполья», в «Идиоте» и даже в «Исповеди Ставрогина».

А дальше в том письме к Надежде Сусловой прорывается крик души доведенного до полного отчаяния человека: «…Ведь она знает, что я люблю ее до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай…» И невольно вспомнятся и Настасья Филипповна, и Катерина Ивановна из «Братьев Карамазовых», а также и другие героини-мучительницы: Авдотья Романовна Раскольникова («Преступление и наказание»), Аглая Епанчина («Идиот»), Ахмакова («Подросток»), Грушенька («Братья Карамазовы»), но в первую очередь – Полина из «Игрока» (тем паче что здесь описаны обе патологические страсти Достоевского: к игре и к Аполлинарии).

О степени отчаяния писателя в ту пору можно догадаться, читая именно этот роман. Вот одно из мимолетных замечаний: «…Генерал так влюбился, что, пожалуй, застрелится, если mademoiselle Blanche его бросит. В его лета так влюбляться опасно…»

Именно в лета Федора Михайловича так влюбляться было опасно. Это ему впору было застрелиться!

Правда, в «Игроке» истинный alter ego Достоевского – не генерал. Это Игрок. Он носит имя Алексея Ивановича, и ему лет двадцать. Он тоже влюблен в Полину до полусмерти и грозит, что покончит с собой. Алексей Иванович настойчив, даже агрессивен в своих признаниях-домогательствах, он на эту карту (вот уж и впрямь!) сделал ставку немалую – свою жизнь.

«– Я действительно считаю себя вправе делать вам всякие вопросы… именно потому, что готов как угодно за них расплатиться, и свою жизнь считаю теперь ни во что.

Полина захохотала:

– Вы мне в последний раз, на Шлангенберге, сказали, что готовы по первому моему слову броситься вниз головою, а там, кажется, до тысячи футов. Я когда-нибудь произнесу это слово единственно затем, чтоб посмотреть, как вы будете расплачиваться, и уж будьте уверены, что выдержу характер. Вы мне ненавистны – именно тем, что я так много вам позволила…»

Потом Игрок пытается разобраться в своем отношении к Полине: «И еще раз теперь я задал себе вопрос: люблю ли я ее? И еще раз не сумел на него ответить, то есть лучше сказать, я опять, в сотый раз, ответил себе, что я ее ненавижу. Да, она была мне ненавистна. Бывали минуты (а именно каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить ее! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в ее грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге, на модном пуанте, она действительно сказала мне: „Бросьтесь вниз“, то я бы тотчас же бросился, и даже с наслаждением. Я знал это…»

А между тем Полина, вернее, ее прототип – Аполлинария, тоже была обуреваема подобными мыслями!

Федор Михайлович писал Надежде о том, что Аполлинария «вечно будет несчастна». Но ведь именно запутанные, мучительные отношения с Достоевским, а не только измена Сальватора чуть не довели эту вроде бы сильную, независимую, эмансипированную женщину до самоубийства. Об этом свидетельствует документально-мемуарная повесть Сусловой «Чужая и свой»: героиня ее, Анна Павловна – alter ego Аполлинарии, – бросается в реку…

Однако Достоевский «друга верного» (так он назовет Аполлинарию спустя несколько лет) от самоубийства удержал. Каким образом – неведомо. Кто знает, быть может, не обошлось без тех резонов, которые приводил один из героев «Униженных и оскорбленных», князь Валковский:

«Все для меня, и весь мир для меня создан. Послушайте, мой друг, я еще верую в то, что на свете можно хорошо пожить. А это самая лучшая вера, потому что без нее даже и худо-то жить нельзя: пришлось бы отравиться. Говорят, так и сделал какой-то дурак. Он зафилософствовался до того, что разрушил все, все, даже законность всех нормальных и естественных обязанностей человеческих, и дошел до того, что ничего у него не осталось; остался в итоге нуль, вот он и провозгласил, что в жизни самое лучшее – синильная кислота. Вы скажете: это Гамлет, это грозное отчаяние, словом, что-нибудь такое величавое, что нам и не приснится никогда. Но вы поэт, а я простой человек и потому скажу, что надо смотреть на дело с самой простой, практической точки зрения. Я, например, уже давно освободил себя от всех пут и даже обязанностей. Я считаю себя обязанным только тогда, когда это мне принесет какую-нибудь пользу… Люби самого себя – вот одно правило, которое я признаю. Жизнь – коммерческая сделка… Идеалов я не имею и не хочу иметь; тоски по ним никогда не чувствовал. В свете можно так весело, так мило прожить и без идеалов… я очень рад, что могу обойтись без синильной кислоты. Ведь будь я именно добродетельнее, я бы, может быть, без нее и не обошелся… Нет! В жизни так много еще хорошего. Я люблю значение, чин, отель; огромную ставку в карты (ужасно люблю карты). Но главное, главное – женщины… и женщины во всех видах; я даже люблю потаенный, темный разврат, постраннее и оригинальнее, даже немножко с грязнотцой для разнообразия…»

Короче, живы остались и тот, и другая. Но это взаимное выворачиванье душ наизнанку и погружение туда по локоть грязных рук, это «путешествие мазохистов» окончательно отвратило их друг от друга. Осенью того же, 1863 года Аполлинария вернулась в Париж, а Достоевский отбыл в Петербург.

И вот тут-то она вполне претворила в жизнь советы своего наставника. Давно забыты были прежние намерения («Буду честной, буду с кем-то только по любви»). «Грязнотца» пришлась по вкусу. Ее дневник переполнен именами поклонников и возлюбленных: лейб-медик, Робескур, Валах, поляк, грузин, Утин, молодой граф Салиас, русский доктор, французский доктор, господин из библиотеки… Аполлинария не без удовольствия обнаружила, что обладает изумительной способностью сводить мужчин с ума, что она самая настоящая femme fatale – холодная, насмешливая, сдержанная, но при этом – манящая, распаляющая воображение… Да, пришлось признаться, что она любит любовь, но по сути натуры своей она была не способна этому радоваться, а до самой смерти упорно и горько продолжала винить Достоевского в том, что именно он разбудил в ней алчную, ненасытную чувственность. «Я чувствую, что я мельчаю, погружаюсь в какую-то тину нечистую и не чувствую энтузиазма, который бы из нее вырывал, спасительного негодования!»

Ну да, разве возможно не мельчать в таком ужасном городе, как Париж, столица мирового порока!

«До того все, все продажно в Париже, все противно природе и здравому смыслу, что я скажу в качестве варвара, как некогда знаменитый варвар сказал о Риме: „Этот народ погибнет!“ Лучшие умы Европы думают так. Здесь все продается, все: совесть, красота… Я так привыкла получать все за деньги: и теплую атмосферу комнаты, и ласковый привет, что мне странным кажется получить что бы то ни было без денег…

Я теперь одна и смотрю на мир как-то со стороны, и чем больше я в него вглядываюсь, тем мне становится тошнее. Что они делают! Из-за чего хлопочут! О чем пишут! Вот тут у меня книжечка: шесть изданий вышло за шесть месяцев. А что в ней?.. восхищаются тем, что в Америке булочник может получить несколько десятков тысяч в год, что там можно выдать без приданого, сын 16-летний в состоянии сам себя прокормить. Вот их надежды, вот их идеал. Я бы их всех растерзала!»

Эта бурная ненависть к «торгующим во храме жизни» объяснялась просто. Бытие по-прежнему, как и всегда, определяло сознание!

Постигая в Париже «науку страсти нежной», Аполлинария окончательно забросила все прочие науки. Деньги отца таяли, как снег, утекали, как вода, струились, как песок меж пальцев… А между тем Надежда с блеском защитила в Цюрихе диссертацию, получила диплом и лавровый венок с надписью: «Первой в России женщине – доктору медицины». На защиту сестры съехалась самая знаменитая профессура Европы. Она покорила европейский ученый мир. А кого покорила в это время красавица Аполлинария?

Даже Достоевский, с которым она рассталась, испустив громкий вздох облегчения, женился на «какой-то Брылкиной», как она пренебрежительно переименовала его жену Анну Григорьевну Сниткину. Женился ради «дешевого необходимого счастья»! Себя Аполлинария считала выше подобных пошлостей.

Обиднее всего, что она не сразу узнала об этом браке и в 1867 году отправила Достоевскому письмо… довольно откровенное и нежное. Это послание было перехвачено Анной во время свадебного путешествия и повергло ее в ужас. «Прочитав письмо, я была так взволнована, что просто не знала, что делать. Я дрожала и даже плакала. Я боялась, чтобы старая привязанность не возобновилась и чтобы любовь Феди ко мне не прошла. Господи, не посылай мне такого несчастья!» – писала Анна Григорьевна.

У Федора Михайловича дрожали руки и на глазах стояли слезы, пока он читал письмо Аполлинарии. Бог знает, что он вообразил в это мгновение, на что вдруг понадеялся… Но у Аполлинарии и в мыслях не было к нему возвращаться, она была всецело поглощена собой, тем, что ей не повезло в жизни. Замуж она не хочет, любить не может, дети ее раздражают… к тому же она и не способна родить из-за женской болезни… нет худа без добра, короче.

В своих литературных талантах она разочаровалась, повести как-то не писались. Впрочем, в 1870 году вышла книга М. Минье «Жизнь Франклина» в ее переводе, и рецензенты оценили перевод как «великолепный», но Аполлинария после этого оставила литературу. Скучно, утомительно, требует слишком большой усидчивости… Это же как любовь к одному и тому же мужчине! Немыслимо, невозможно!

Впрочем, жизнь сложилась так, что довольно долгое время даже «одного и того же мужчины» у нее не было.

Россия и особенно Москва разочаровали Аполлинарию, как прежде разочаровал Париж: «Я думала в Москве встретить людей, у меня здесь есть разные знакомые, прежние студенты, а теперь мировые судьи, юристы и прочая. Но все, кого я встречаю, мужчины и женщины, – необыкновенно мелочны и пусты. Всякий раз я возвращаюсь из общества в отчаянии и убеждаюсь, что лучше читать Филаретов катехизис, чем рассуждать с моими знакомыми».

Ну что ж, она была искренна, когда признавалась своему другу Полонскому: «Я научилась отличать высокое от низкого, я вижу все недостатки, все умею критиковать, но у меня нет таланта, который позволяет подняться над этим и переносить пошлость и скуку жизни!»

Если мир так пошл и обыкновенен, Аполлинария решила удалиться от него. Она уехала к родителям, которые поселились в глухом селе Иванове Тамбовской губернии. Отец давно был уволен с должности и почти разорен, так что семья проживала последние деньги.

И тут Аполлинария вспомнила те устремления, которые некогда привели ее «в стан погибающих за высокое дело любви». Да нет, не плотской любви, а наоборот – высокодуховной… Феминистическое движение ведь начиналось с намерения непременно пострадать за народ. Теперь Аполлинария решила пострадать тоже, сдав ради этого экзамен на звание учительницы.

Она готовилась к экзамену, а утешение от непроходимой скуки деревенской жизни находила в… беседах с Бланкой Кастильской. Аполлинария жила в маленькой, с низким потолком комнатке с окнами в сад, и в сумерках (это было ее любимое время суток) воображала, что из-за деревьев выступает Бланка, французская королева начала XIII века, а следом за ней ее супруг Людовик VIII, известные своей похотливостью. Именно о таком мужчине и мечтала Аполлинария, так что ей было о чем поболтать с Бланкой, которая ни от кого не скрывала стати и способности супруга. Вот это была воистину передовая женщина! Еще та эмансипантка! Ее сын, Людовик IX, Аполлинарии тоже очень нравился…

Влияние Бланки Кастильской оказалось для Аполлинарии благотворным. Она сдала экзамен и даже открыла в Иваново-Вознесенске «пансион для приходящих девиц» – первое образовательное заведение в селе. Но вскоре в пансион вдруг ворвался какой-то господин, представившийся смотрителем училищ из Шуи, и грубо отобрал у Сусловой разрешение на открытие училища, не предоставив объяснений. Позднее выяснилось, что в столице вспомнили: девица Суслова некогда грешила нигилизмом, была за границей, встречалась с Герценом, а кроме того, «она носит синие очки, а волосы у нее подстрижены, в сужденьях слишком свободна и никогда не ходит в церковь».

И надо же так случиться, чтобы в это самое время, когда она предавалась совершенно не эмансипированному, а сугубо бабьему отчаянию, судьба преподнесла ей сюрприз. Довольно приятный. В виде влюбленного мужчины. Правда, молодого… очень молодого… На семнадцать лет моложе Аполлинарии…

Ну и что?! Подумаешь, молодой любовник! Подумаешь, это не принято! У нее и должно быть все не как у всех!

Да, ей был сорок один год, ему – двадцать четыре. Он был студентом, только что закончившим курс, и звали его Василий Розанов.

Встретились они в Нижнем Новгороде. Здесь жил брат Аполлинарии, сюда же перебрались ее старенькие родители.

Розанов давал уроки. В доме у его ученицы Аллы Щегловой его и «ушибла» с первого взгляда Аполлинария Суслова.

«Вся в черном, без воротничков и рукавчиков – со следами былой (замечательной!) красоты… Взглядом опытной кокетки она поняла, что „ушибла“ меня, – говорила холодно, спокойно. И, слово, вся – Екатерина Медичи… Говоря вообще, Суслиха действительно была великолепна, я знаю, что люди были совершенно ею покорены, пленены. Еще такой русской я не видал. Она была по стилю души совершенно русская, а если русская, то раскольница бы „поморского согласия“, или еще лучше – „хлыстовская богородица“».

Ох, как же он увяз, бедный, в этой женщине… как в болоте увяз! Камнем в нее канул!

Впрочем, красота, молодость, пылкость Розанова пробудили в Аполлинарии прежнюю чувственность. Она с удовольствием вернулась к роли эмансипантки, которой наплевать, что скажут, что подумают: она сама шепнула Василию в гостях, чтобы приходил к ней ночью. Опытная женщина, которая «любила любовь», и юнец, не знающий женщин… Финал был предрешен: он влюбился, влюбился, влюбился, он превратился в ее тень.

Три года длился этот безумный роман. Потом Василий за делом уехал в Москву – и получил там письмо от возлюбленной с предложением расстаться… Возможно, до нее дошел оскорбительный слух, пущенный вдовой Достоевского, Анной Григорьевной Сниткиной (в отместку сопернице, перед которой она всегда дрожью дрожала, которую люто ненавидела): Розанов-де женился на немолодой (это эвфемизм, Анна Григорьевна выражалась куда более грубо!) Аполлинарии Сусловой, потому что всю жизнь преклонялся перед Федором Михайловичем и буквально фетишизировал все, чего тот ни касался. Ну а уж Сусловой-то великий писатель и впрямь касался, причем неоднократно…

Конечно, это было оскорбительно, хотя и глупо донельзя. Но Аполлинария решила покончить с двусмысленным положением и объявила любовнику о грядущем расставании.

Розанов, умирая от ужаса, занял где-то пятнадцать рублей на дорогу и примчался из Москвы в Нижний – объясняться, биться головой о стенку, целовать руки, падать в ноги… и ноги он ей тоже целовал… И добился своего!

«Совершенная безвыходность положения, но в какие-то три-четыре секунды произошло измерение душ, переоценка всего прошедшего, взгляд в будущее, – и мы упали друг другу в объятия…» – так описывал он позднее эту сцену. И продолжился уже не роман, а семейная жизнь: теперь они были женаты, они были повенчаны. Розанов готов был цепями ее к себе приковать, не то что венчальными кольцами, хотя скандалище был, конечно, еще тот… Вскоре молодожены переехали в Брянск, куда Розанова направили учительствовать.

Конечно, молодого мужа держало рядом с этой женщиной не только неуемное плотское влечение, которое она умела возбуждать в нем, как никакая другая особа ее пола. Ах, это удивительная женщина! Вот его собственные слова: «Меня она никогда не любила и всемерно презирала, до отвращения – только принимала от меня „ласки“. Без „ласк“ она не могла жить. К деньгам была равнодушна. К славе – тайно завистлива. Ума – среднего, даже небольшого. Но стиль, стиль…»

Ох уж этот стиль…

И между прочим, Розанов безумно ценил беседы с ней, ее безупречный литературный вкус, оригинальные суждения. Однако при этом Аполлинария была весьма бесцеремонна: когда будущий знаменитый философ засел за свой первый большой труд «О понимании», Аполлинария почему-то назвала его писания «глупостью».

Вообще она ждала и от него, и от жизни с ним чего-то другого…

Аполлинария и прежде-то была не слишком высокого мнения о семейной жизни (нагляделась, как живет в Петербурге ее сестра Надежда со своим супругом профессором Голубевым!), ну а теперь просто ужасалась. Она хотела привычной, ничем не ограниченной свободы. Ну, предположим: не желает она встречаться с мужем трижды в день во время трапез, так почему должна делать это? А если у нее голова болит и она вовсе не желает ни с кем видеться целую неделю? А если она вдруг увлечется каким-нибудь молодым человеком, она что же, должна прятаться от мужа и притворяться?

Насчет молодого человека – это сказано не слова для…

«А.П. Суслова 43 лет влюбилась в студента Гольдовского (прелестный юноша), жида, гостившего у нас летом. А он любил другую (прелестную поповну)…» – писал Василий Розанов знакомым А.С. Глинке-Волжскому, митрополиту Санкт-Петербургскому и Ладожскому Антонию. И что же Гольдовский? Он не так легко относился к возрастным предрассудкам, как влюбленный Розанов, и отверг Аполлинарию. Но он жестоко за это поплатился: «Его одно неосторожное письмо ко мне с бранью на Александра III она переслала жандармскому полковнику в Москве, и его посадили, да и меня стали жандармы „тягать на допросы“. Мачеху его, своего друга Анну Осиповну Гольдовскую, обвинила перед мужем в связи с этим студентом Гольдовским и потребовала, чтобы я ему, своему другу – ученику – писал ругательские письма. Я отказался. Она бросила меня».

Да, после нескольких лет мучений Аполлинария бросила молодого мужа с тем, чтобы никогда больше не возвращаться. Так называемая «семейная жизнь» ей до смерти осточертела.

А ему?

«Я помню, – писал Розанов, – что, когда Суслова от меня уехала, я плакал и месяца два не знал, что делать, куда деваться, куда каждый час времени деть».

Ну, поплакал и перестал. Ему захотелось иметь настоящую семью: с милой женой и веселыми детками. Он, как тогда говорили, «сошелся» с очаровательной девушкой, Варварой Дмитриевной Бутягиной, – но жениться-то не мог «от живой жены». И принялся умолять Аполлинарию о разводе, да еще настаивал, чтобы она взяла на себя вину их разрыва.

Аполлинария только расхохоталась в ответ. Василий Васильевич был настолько разъярен, что завязал бурную переписку со вдовствующей Анной Григорьевной. В этих письмах Розанов крыл бывшую свою возлюбленную всякими нелестными эпитетами – определение «фуриозная» из них самое мягкое! – и очень старательно перемывал ей косточки. Анна Григорьевна охотно вторила.

Впрочем, негодование Василия Васильевича было понятно: ему до зарезу нужен был развод. Он тайно обвенчался со своей второй женой: ведь Варвара Дмитриевна была верующей. Если бы все открылось, Розанов понес бы кару как двоеженец не только по церковным, но и по гражданским узаконениям. Он был бы разлучен с женой, детьми, сослан…

Однако Аполлинарию это волновало очень мало: почти до конца ее жизни в 1916 году Розанов засылал к ней своих друзей, адвокатов, просителей с просьбами о разводе – но зря, попусту, напрасно…

Потом она вдруг смилостивилась (на восьмом десятке лет) и дала свободу бывшему мужу. А вскоре после этого умерла, словно не смогла себе простить того, что уподобилась обычной женщине, перестав быть самой собой – фуриозной эмансипанткой.

Примечания

1

Любовь Евгеньевна обучалась на курсах вождения, что в те времена было верхом эпатажа.

(обратно)

2

Фраза из «Дней Турбиных»: Мышлаевский говорит ее Лариосику.

(обратно)

3

Промедление опасно! (лат.)

(обратно)

4

Так итальянцы называют наемных убийц.

(обратно)

5

Бросьте меня куда угодно — мне безразлично! (итал.)

(обратно)

6

К сожалению, этот портрет до нас не дошел. И составить о нем представление мы можем лишь по сохранившейся гравюре Е.И. Гейтмана, сделанной с него.

(обратно)

7

Принц Шу-Шери, предполагаемый наследник Лунного королевства, с частью своего двора и половиной своего сераля (франц.).

(обратно)

8

Разве был он оттого более несчастлив? (франц.)

(обратно)

9

Но подождем конца (франц.).

(обратно)

10

В описываемое время пьесами, или пиесами, часто называли стихи.

(обратно)

11

Т.е. Герострата. В конце XVIII и начале XIX в. было принято писать иноземные фамилии, которые начинались с латинского непроизносимого Н, так же, как они произносились на французский манер, т. е. начиная с гласной: Омир (Гомер), Эрострат (Герострат) и т. д. Герострат, уроженец города Эфеса, из честолюбия, чтобы обессмертить свое имя, сжег храм Артемиды Эфесской, который считался в античном мире одним из семи чудес света. Отсюда пошло выражение «слава Герострата» как символ некоего разрушительного деяния.

(обратно)

12

Т.е. романа в стихах «Евгений Онегин».

(обратно)

13

Здесь и далее все тексты (в т. ч. и стихотворные) цитируются по альбомам, дневникам и мемуарам Екатерины Сушковой (прим. авт.).

(обратно)

14

Первая, вторая, третья кадриль (франц.).

(обратно)

15

Шиньон — от франц. le chignon — собранные на затылке волосы; низко уложенный пучок.

(обратно)

16

Перевод В. Брюсова.

(обратно)

17

Настоящее имя Жорж Санд — Аврора Дюдеван.

(обратно)

18

От французского le cadeau — подарок, дар.

(обратно)

19

От французского la veuve — вдова.

(обратно)

20

От французского vraiment — поистине, правда.

(обратно)

21

Подобное подобному радуется (лат.).

(обратно)

22

Я все тот же и вечно останусь тем же самым (нем.).

(обратно)

23

«Отцы и дети» (франц).

(обратно)

24

Отец мой (франц.).

(обратно)

25

Трепетал сиюминутным интересом (франц.).

(обратно)

26

Сестра Ольги, великая княжна Мария Николаевна.

(обратно)

27

Кстати, год рождения Амалии точно не установлен: или 1808-й, или 1810-й, или 1811-й.

(обратно)

28

Это строка из баллады Жуковского «Людмила».

(обратно)

29

Кстати о… (франц.).

(обратно)

Оглавление

  • От автора
  • Банга-Любанга (Любовь Белозерская — Михаил Булгаков)
  • Медная Венера (Аграфена Закревская — Евгений Боратынский — Александр Пушкин)
  • Муза мести (Екатерина Сушкова — Михаил Лермонтов)
  • Паутина любви (Татьяна Кузьминская — Лев Толстой)
  • Проклятая цыганка (Полина Виардо — Иван Тургенев)
  • Прощальный поцелуй (Амалия Крюденер — Федор Тютчев)
  • Роман в стихах и письмах о невозможном счастье (Мария Протасова — Василий Жуковский)
  • Та, что поет в соловьином саду (Любовь Андреева-Дельмас — Александр Блок)
  • Фуриозная эмансипантка  (Аполлинария Суслова – Федор Достоевский) Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Женщины для вдохновенья (новеллы)», Елена Арсеньева

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства