Антонин Петрович Ладинский Слоны Ганнибала (сборник)
От издательства
Отечественному читателю, несомненно, известно имя писателя, автора исторических романов Антонина Петровича Ладинского(1896–1961).
Судьба А. Ладинского достаточно драматична. В 1921 году подпоручик Ладинский с отступавшими частями белой армии покинул родину и более тридцати лет – до 1955 года – жил на чужбине. Жил – и писал. Писал много: романы, рассказы, очерки, стихи… Стал одним из наиболее известных писателей русского зарубежья. И вот парадокс: обширное и многообразное наследие Ладинского-изгнанника доныне не собрано, не издано и, проще говоря, забыто…
В нашей стране широкое признание получили лишь те романы, которые были написаны и опубликованы уже после возвращения на родину: «Когда пал Херсонес», «Ярославна – королева Франции», «Последний путь Владимира Мономаха».
Книга, Которую издательство предлагает вниманию читателей, – первая в нашей стране попытка исправить эту несправедливость. Составители ее стремились представить эмигрантское творчество Ладинского как можно шире и многообразнее. Здесь роман «XV легион» (1937) об упадке Рима в III веке до нашей эры, второй роман, «Голубь над Понтом» (1938), о Византии и России в X веке. К романам органически примыкает цикл рассказов, которые удалось найти в труднодоступных, сохранившихся в небольшом количестве журналах: «Воля России» (Прага), «Иллюстрированная Россия» (Париж), «Новоселье» (Нью-Йорк), «Русские записки» (Париж), «Современные записки» (Париж), «Числа» (Париж), а также в парижской газете «Последние новости». С прозаическими произведениями перекликается и поэзия Ладинского, в частности, его главная книга – «Стихи о Европе», тоже включенная в настоящий сборник. Наконец, помещены в книге и два очень ценных отзыва о творениях Ладинского и его жизни в изгнании; их авторы – русский философ Георгий Федотов и поэт Юрий Терапиано, хорошо знавшие Ладинского и разделявшие с ним тяготы жизни в чужой стране.
Таким образом, творчество Ладинского в эмигрантский период жизни представлено в данной книге с полнотой, близкой к максимальной. Публикуя неизвестные на родине произведения А. Ладинского, издательство делает попытку ввести их в современный круг чтения. С такой надеждой трудились и составители, разыскивая в архивах и библиотеках преданные забвению сочинения соотечественника, сумевшего сделать столь многое вдали от России и по возвращении на родину.
Слоны Ганнибала
Кажется, ни в одном государстве не соседствовали так странно меркантильные интересы и подвиги, как в Карфагене. С одной стороны, жадность торгашей, меняльные конторы, проценты, с другой, – военный гений таких полководцев, как Ганнибал, его боевые слоны, его походы, альпийские тропы, облака, бессмертие. Появившись на полях сражений, слоны внесли переворот в тактику эпохи, смятение в ряды римских легионов. В воздухе запахло серой фалариков. Разгоряченные вином, в которое примешивались одурманивающие специи, слоны с ревом бросались на неприятельскую пехоту, топтали ее, разили клыками. «Облака, таящие в своем чреве рев бури», – сказал о слонах греческий поэт III века. Так, на полях Соммы, в тумане зимнего рассвета появились впервые перед траншеями чудовищные танки.
Но кто, кроме гимназистов, в нашем мирном городке думал о Ганнибале? Тогда и в голову не приходило, что удастся посмотреть на Карфаген, жадный и меркантильный город, вернее, на те холмы, залитые солнцем и поросшие бурьяном, в могильных зияниях, в ямах раскопок и в обломках римских колонн и черепков, на которых стояли некогда башни и храмы Карфагена, его бани и казармы наемников, базары, конюшни для слонов, торговые склады, военные кузницы и фабрики снаряжения – свинцовых шариков для балеарских пращей и каменных ядер для баллист, доставлявшихся в огромном количестве на галерах под стены Сагунта. Но в случайном путешествии, в один ветреный, но жаркий день, на берегу божественно-синего и радостно-круглого залива привелось все-таки взглянуть на эти могилы и черепки, на эти превратившиеся в лужи гавани, которые во времена Магонов были забиты кораблями с елеем, испанским серебром и массилийским вином, с рабами и слоновой костью африканских экспедиций.
Потом были, конечно, более трудные положения, и людям нашего поколения пришлось кое-что пережить, но тогда казалось, что это самый страшный день в жизни. Предстоял экзамен по латинскому языку. Городское, омытое ночным дождем, утро сияло, полное беззаботной прелести, а мы шли в гимназию, как на казнь, завидуя спокойствию встречных людей. В желудке была неприятная пустота, сердце слегка замирало, а навстречу попадались равнодушные чиновники, бабы с корзинами, веселые маляры, красноносые рассыльные с пакетами, в которых жизнь была пронумерована, разнесена по графам или, по крайней мере, обезврежена канцелярской отпиской.
По дороге надо было замедлить шаги около одного незабываемого дома. Может быть, она еще спала в своей узкой девичьей постели, в комнате с цветочками обоев, с кисейным туалетом, с фотографией Максимова на стене? Нет, она не спала. Открылось окно. В одной руке она держала сдобную булочку, другою дружески махала. Ее утренние глаза необыкновенного цвета были прозрачны и влажны, как обсосанный леденец. Голос был музыкой из другого мира.
– Страшно? Это очень трудно, латынь?
Еще вчера вечером мы провожали ее с молодым офицером из городского сада. Тогда пехотные офицеры только что получили право носить вне строя сабли и наполняли бряцанием весь город. Когда речь зашла об экзаменах, о латыни, офицер, картинно опираясь на саблю, победоносный и неотразимый, весело рассмеялся:
– Латынь? Квоускве тандем, Катилина… Чепухиссима!
Казалось, ничего нельзя было поделать в мире против этих самоуверенных людей, которым все в жизни кажется простым и ясным. Они беззаботно смеются, напевают веселые мотивчики, щелкают пальцами и говорят:
– Пусть неудачник плачет!
Провалиться на экзамене и значило быть одним из таких неудачников, погибнуть в ее глазах, стать посмешищем всего мира. Во что бы то ни стало, надо было победить, преодолеть все препятствия, разрушить козни врагов. Ведь это был в некотором роде выход на жизненную арену, со всеми затаенными мечтами и планами, а впереди лежало любимое поприще. Канны или крушение всех надежд.
Не в пример другим экзаменам, выпускное испытание по-латыни происходило в актовом зале, куда на один день переносились ученические парты. Они стояли, как в пустыне, в огромной зале. На стенах висели портреты императоров. В Преображенском мундире, опираясь на бронзовую пушку, с развевающимися на ветру кудрями стоял Петр, а за его прекрасной головой переливались штормовые облака, виднелись на рейде голландские корабли. Павел, с мальтийским крестом на пурпурном далматике, курносый и надменный, самодержавно выставил носок лакированного ботфорта.
Сторожа принесли книжки Тита Ливия. Придерживая стопки подбородком, чернобородые, как палачи, они хитро подмигивали нам, обреченным на заклание. В эти книжки страшно было заглянуть. Какие дебри периодов! Казалось, что никогда в жизни не удастся распутать эти темные тексты с декламацией речистых полководцев, с утомительными перечислениями обстоятельств, причин и следствий.
Явился латинист. В руках у него была пачка бумаги казенного образца, каждый лист которой был пронумерован и скреплен гимназической печатью. На минуту сверкнула звезда на синем вицмундире директора. Послышался чей-то вздох. Потом зашелестели страницы, робко скрипнуло перо, отважившееся вывести первую строку, хоть тут же ее пришлось зачеркнуть. Для каждого был предназначен доставшийся по жребию особый текст. Мне досталась та страница, на которой описывается переход Ганнибала через Альпы и все злоключения этого замечательного марша, доставившего столько хлопот и треволнений нерасторопным римским консулам. Это было почти символическое напутствие в жизнь, мужественное напоминание.
Вторая пуническая война была в полном разгаре. Под Сагунтом скрипели рычаги метательных машин. Как привидения, в дымном чаду смоляных котлов двигались на катках осадные башни. Тараны упрямо долбили бараньими лбами крепкий камень стен. Рим посылал в Африку посольство за посольством, негодуя, протестуя, требуя уважения к договорам и возмещения за убытки, причиненные римскому народу. В карфагенском совете «ста четырех» разыгрывались драматические сцены: «мир или война?» Римский посол, ныне в сонме героев, увенчанный лаврами, прославленный классическими авторами, а по существу упрямый мужик, скряга и хороший хозяин, весьма волновавшийся о том, усердно ли обрабатывает его раб с парой волов, оставленный в Италии, участок в семь югеров, поднял и опустил полу тоги. Это означало разрыв переговоров. Как пшеница на италийских полях, вырастали новые легионы…
Важно было начать, уловить ритм латинской фразы, выяснить в этом хаосе слов и запятых главное предложение. События развивались с катастрофической быстротой. Они достойны были бы крикливых заголовков, если бы в ту эпоху существовали вечерние газеты. Ганнибал двинулся из Нового Карфагена в Италию сухим путем, ведя за собой 50.000 наемников, 9.000 нумидийских конников, обоз на мулах и 37 слонов. Чтобы преградить путь нашествию, Консул Сципион, красавец в белоснежной тоге, кинулся на кораблях навстречу страшному африканцу. Но когда он высадился в Массилии, Ганнибал уже перешел Рону. Консул повернул назад и поспешил вдогонку за неприятельскими войсками, а перед Ганнибалом уже голубели покрытые вечными снегами, ужасные для человеческого взора Альпы.
Растянувшись в долине длинной лентой, со слонами и вьючными животными, предшествуемая бойкими проводниками, африканская армия начала подъем. С Альп на нее веяло холодом смерти. Но это были наемники и профессионалы. Им были обещаны в Италии славившиеся непорочной красотой женщины, серебро городов Великой Эллады, мешки с медной монетой сенаторов. С шутками и смехом воины стали подниматься по узким горным тропам.
Подобно кручам, преграждающим путь в Италию, на пути стоял первый латинский период, его герундивы и подразумевающиеся сказуемые. Медленно и осторожно, точно надо было тащить за собою слонов и мулов с поклажей, перо поднималось со строки на строку. Армия Ганнибала всползала к облакам. Ее осыпали стрелами горцы, вносившие ужасное смятение в растянувшиеся колонны африканских наемников. Иногда они сбрасывали с отвесных утесов костедробительные камни. С шумом и грохотом, неуклюже прыгая со скалы на скалу, камни неслись в пропасти, наполняя ужасом сердца солдат. Иногда слоны не выдерживали и, поскользнувшись на крутой тропе, срывались с огромной высоты в провалы, оглашая воздух горных ущелий ревом гибели, увлекая за собой не успевших посторониться людей. За ними летели мулы, разбивая ставшие на вес золота амфоры с вином.
В одном месте проход был прегражден утесом. Здесь не могли пройти слоны. Воины, окончательно выбившись из сил, в апатии остановились. Но тотчас же среди них появился Ганнибал, сын Гамилькара, не знавший страха вождь. Его черная квадратная борода была в завитках. На плечах был обыкновенный солдатский плащ. Он спросил:
– В чем причина остановки?
Воины показали на скалу.
– Товарищи, – сказал Ганнибал, – неужели такая малость может остановить вас? И это после того, как вы перенесли столь великие опасности и лишения? За этими горами вас ждет заслуженный отдых, обильная пища, добыча войны и бессмертная слава! Вперед, товарищи!
Воины собрали скудное в этих местах топливо, рубили мечами кустарник, росший в расселинах скал, подбирали помет вьючных животных и зажгли костер. Когда скала раскалилась от жары, ее полили уксусом, чтобы вызвать в камне трещины. Потом расширили проход кирками и двинулись дальше…
Страшный латинист, заложив руки за спину, поблескивая, очками, поглядывал на гимназистов, чтобы не появился у кого-нибудь под партой латинский словарик. Перья скрипели, как в лихорадке. Еще раз блеснула звезда директора…
На девятый день, потеряв почти половину людей, африканская армия взобралась на альпийские кручи. Ганнибал дал воинам двухдневный отдых. Завернувшись в плащи и овчины, положив под себя щиты, воины уснули мертвым сном в снегах горной метели.
Но спуск был не менее труден, чем подъем. Единственный уцелевший слон осторожно ставил столпообразную лапу, нащупывая тропу. Нумидийская конница потеряла треть состава. Почти все мулы были съедены или погибли в пропастях. Люди глотали горстями снег, чтобы утолить жажду. В ушах шумел страшный звон горной высоты. У многих померзли руки и ноги. Но, преодолевая все препятствия, развлекая себя солдатскими шуточками и ругательствами, воины уже спускались в благословенные долины Этрурии, где их ждала награда за подвиг, а может быть, смерть в первом же сражении.
Последний период благополучно распутывался, и перо скрипело с похвальной поспешностью, закругляя фразу, передавая всю точность латинского предложения, из стилистического кокетства заменяя обыкновенное и повседневное «потому что» торжественным «ибо». Конечно, это не была классическая строгость Тацита или штабной лаконизм Цезаря, но все-таки это была латынь, язык Фабрициев и Регулов, их, сохраненных Титом Ливием, приказов, которыми они карали медлительность в воинской деятельности, нерадивых и малейшее отклонение от дисциплины. Такой язык достоин был уважения.
Все трудности, заоблачные скалы и тропы, были уже позади. Перед умственным взором открывалась Италия, шумела пшеничными полями, зеленела виноградниками и оливковыми деревьями. На лбу висели мелкие капельки трудового пота. Впереди открывалась жизнь, полная воздуха и борьбы. Лицо пылало, как от альпийских метелей. Впереди были Канны – любимое поприще, удачи и поражения или гибель в страшных пропастях нашей эпохи.
1939
Анна Ярославна и ее мир
То, что нам достоверно известно об Анне Ярославне, можно уместить на одной книжной странице, и каждое событие в ее биографии вызывает недоуменный вопрос. Все в ее жизни – сомнение, зияние, загадка. Но мир, в котором Анна жила, дышала, радовалась и печалилась, наполнен вполне реальными историческими образами. Этот мир, с его королями, епископами, аббатствами, синагогами, мытными уставами, звериными ловами, прейскурантами товаров, замками, бревенчатыми городами и ландышами по обеим сторонам лесной дороги в Санлис – реален, как хорошо обжитый историей, обкуренный дымом деревенский дом, полный забот и женских голосов. От этого мира остались хроники, романские порталы и хрупкие чашечки цветов, и листья дуба, и бабочки, такие же, как и тысячу лет тому назад…
Вы перелистываете хронику XI века, и один за другим возникают эти недоуменные вопросы. Еврейские купцы, у которых иногда ломалось колесо в пути, как это случилось с Авраамом Шайя в 1050 году, накануне субботнего отдыха, возили перец, пряности и византийские миткали из Херсонеса в рейнские города и в Париж по дороге, проходившей через Острогом, Линц и Ратисбону. Может быть, по этому пропахнувшему бакалеей и скорняжьим товаром пути и приехала Анна во Францию?
Дети Анны носят традиционные капетинговские имена: Роберт, Гуго, Эмма. Но почему своего первенца, будущего короля Франции, она назвала Филиппом, таким странным на французский слух именем?
В санлисских дубравах были такие же звериные ловы, перевесы, дубы с радужными паутинками и голубым пометом на листьях, как и в милом Вышгороде. Так же куковали кукушки, ворковали горлинки. Так же трубил охотник в окованный медью рог. Так же целомудренно и упоительно пахли ландыши, эти почти метафизические цветы европейских лужаек. Но не потому ли Анна русским именем и по-русски подписывала хартии, что всю жизнь тосковала по другим лужайкам и дубравам?
При каких обстоятельствах похитил ее граф Рауль де Валуа? В какой стране и в каком аббатстве покоится ее бренный прах?
Когда пытаешься ответить на эти вопросы, попадаешь в черный мир XI века, и это путешествие так же увлекательно, как путешествие херсонесских купцов мимо Ратисбоны и Майнца на ярмарку в Сен-Дени.
У Ярослава, как у сказочного короля, было три дочери. Это были красивые и гордые принцессы, но в русских летописях им не уделено ни одного слова. Однако в скандинавских сагах сохранились даже стихи, посвященные Елизавете, а об Анне латинские хронисты упоминают около 40 раз, и в позолоченных томах «Галлиа Кристиана» можно прочитать письма, которые писал ей из Рима папа Николай.
Анна приехала во Францию в возрасте около 25 лет, короновалась в Реймском соборе, и с этой коронацией связано таинственное Реймское евангелие, вероятно, принадлежавшее св. Прокопию из Сазавы. Анна стала королевой Франции и супругой Генриха I, трудившегося как вол на государственной ниве, и разделила его заботы и дела. Ее сын Филипп, прославленный своей тучностью, цинизмом и непослушанием Риму, был умным и проницательным королем. Другой сын, граф Гуго де Вермандуа, умер от ран, полученных в первом крестовом походе и похоронен в Тарсе Киликийском, под пение псалмов и лицемерные вздохи императора Алексея Комнина.
По городам, которыми датированы подписанные Анной королевские хартии, легко можно представить себе передвижения Анны и в какой-то степени и ее жизнь. В те бездорожные дни французский двор переезжал из одного города в другой и, как саранча, пожирал запасы хлеба и вина, истреблял курятники и уничтожал тучных тельцов и агнцев, потому что удобнее было двору, развлекаясь флиртом и игрой на лютне, переезжать с места на место, чем перевозить на неуклюжих скрипучих телегах это огромное количество пищи и вина.
Из французских городов Анне, по-видимому, больше всего понравился Санлис. Может быть, потому, что он напоминал пейзажи Вышгорода, где прошло ее веселое детство, или потому, что по соседству стояли высокие и мрачные замки Рауля де Валуа и де Крепи, которые она озарила своей женской улыбкой.
Когда король умер, Анна переселилась в Санлис. Здесь ее похитил граф Рауль, надменный феодал, не боявшийся, по его словам, ни королевского гнева, ни небесных громов церкви, жестоко подавлявший крестьянские восстания, сжегший Верден, когда верденский епископ не доставил ему нескольких быков положенной дани, но, как зверь, запутавшийся в нежных тенетах женского очарования. Ведь легко можно представить себе, что по сравнению с грубоватыми графинями той эпохи Анна была изысканным цветком византийской культуры, любила книги, одевалась как константинопольская патрицианка и знала секреты восточной косметики. Она наполнила мрачные, сырые, пахнувшие дымом и псиной замковые залы в Крепи шумом шелковых платьев и шорохом византийских, осыпанных жемчужинами башмачков.
В 1075 году в последний раз встречается подпись Анны на одном из королевских документов, дарственной аббатству Нотр-Дам де Понлевуа, и с этого момента следы ее теряются. Образ Анны как бы растаял в воздухе, на берегу прозрачной и струящейся по камешкам реки Ноннетт, или где-то по дороге в Данию, где еще могла жить в те годы ее сестра Елизавета, или даже в самом Киеве, о котором королева не могла забыть за всю свою французскую жизнь.
Анна как бы растаяла в воздухе. Но, перелистывая страницы русских летописей и латинских хроник, явственно видишь этот образ – византийскую принцессу в парчовой и опушенной мехом мономашке, в одеянии богатой патрицианки, но с русской улыбкой и с русской душой. Иногда даже слышится ее подлинный голос, хотя бы в той латинской хартии, написанной, конечно, каким-нибудь клерком, в которой Анна, в первом лице, как бы беседует с нами:
– Я, Анна, помыслила в сердце своем о том, что написано о счастливых, позванных на пир Агнца…
Хартия очень подробно перечисляет дары аббатству св. Викентия. Голос Анны теряется, затихает вдали:
– Все угодья, с разрешения моего сына, Божьей милостью короля Франции, и с согласия советников его королевства, я отдаю в дар сему храму, дабы в нем, в тишине и в умиротворении, иноки, отказавшиеся от благ сего мира…
Голос умолкает.
Эти угодья: водяная мельница в Гувье, земельный участок в Блан-Мезаль, недалеко от Бурже, какое-то сервитутное средневековое право в Санлисе…
Изучая жизнь Анны, лучше понимаешь тот странный воздух, которым она дышала, и встречаешься в этом мире с людьми, с которыми никогда бы, вероятно, не столкнулся на книжных дорогах, если бы не эти хроники, не писательский интерес к полузабытой королеве, не поездка в залитый солнцем, деревенский, пахнущий лесом Санлис.
Но шуршат страницы, и в трепетном свете свечей, дымных факелов, костров и росистых рассветов возникает средневековая жизнь. Павлиньим византийским сиянием встает киевская св. София. И если вы хотите пережить несколько незабываемых минут, сверните с большой дороги, когда вы будете в Италии, от Боттичелли и Рафаэля в Равенну, побывайте в ее кирпичных церквах и баптистериях, и там, в залитом розоватым светом мавзолее Галлы Плацидии Августы и особенно в церкви Сан-Витале, вы поймете восторг наших далеких предков, русских купцов, привозивших в Константинополь меха, мед и воск, ночевавших по приезде в предместьях св. Мамы, а утром, под надзором греческого спафария, без оружия и с широко раскрытыми от изумления глазами посещавших храм св. Софии и не знавших при виде этого прекрасного зрелища, где они находятся, на небесах или на земле. Нечто подобное можно видеть в Сан-Витале, где Юстиниан и Феодора, епископы и анонимные византийцы смотрят на вас какими-то особенно усталыми, огромными и надменными глазами, а мозаики и фрески переливаются зелено-синим и золотым.
В таком же храме, на церковной галерее, в так называемой «кафизме», в помещении, где слушала церковное богослужение семья Ярослава, молилась Анна и, отодвинув пурпуровую завесу, смотрела на людей, стоящих внизу, на своих современников, на новгородских гостей, княжеских отроков, норманнских ярлов, среди которых довольно часто встречалось имя Филипп.
Но в этих сумерках трудно рассмотреть черты Анны. У нас нет ее портретов, кроме той условной фрески, что недавно обнаружили в киевском храме Маргилевский и Жуков, так как под написанной позднее иконой Софии, Веры, Надежды и Любви оказался семейный портрет – Индигерда и три ее дочери: Елизавета, та самая «дева с золотым ожерельем», которой посвящены стихи «о корабле, миновавшем Сицилию», Анна и Анастасия.
Мы тоже смотрим как бы из «кафизмы», и среди людей, пребывающих в мире Анны, видим знакомцев еще со школьной скамьи. Среди них таинственный Илларион, с такой легкостью и изяществом игравший метафорами византийской риторики, что логична догадка о его пребывании в константинопольском университете. Рядом с ним стоит Вышата, ослепленный византийцами во время одной трагически закончившейся экспедиции в пределы империи ромеев. Более в тени – Лука Жидята и простодушные люди, впервые узнавшие о существовании на земле вавилонских башен, смуглых дщерей фараона, пальм, львов и элефантов. Еще один яркий образ, иллюстрация из знаменитого «Изборника», – брат Анны усатый Святослав, в синем плаще и в зеленых сапогах, большой книголюб, любитель музыки, красивых вещей и серебряных сосудов, которыми он однажды удивлял послов германского императора, вспыльчивый человек, рычавший как лев на блаженного Феодосия, когда этот смиренный монах помешал ему веселиться во время одной пирушки под звуки арф и свирелей. Может быть, среди этих людей стоял Баян, вдохновенный поэт, тоже современник Анны и тоже, может быть, названный в монашестве Филиппом. От его стихов до нас не дошло ни одной строки. Но не из его ли песен попало в летопись это гениальное описание ночной битвы под Лиственом? Помните, когда поспевали рябины, как сказано в летописи, и голубые молнии озаряли на краткое мгновение качавшиеся в руках знамена и поднятые в воздухе мечи…
А дальше уже дымятся бревенчатые города: Ладога, Новгород с его громыхающими деревянными мостовыми, Тмутаракань, где полощут паруса греческих кораблей, пахнущий грибами и ландышами пленительный Плесков, розовые башни и солеварни Херсонеса и Киев, на прекрасных горах, с четырьмя бронзовыми конями трофейной квадриги, снятыми с триумфальной херсонесской арки и привезенными в Скифию, со сладостным доместиковым пением и с облаками фимиамного дыма, который так опьянял Иллариона.
Никогда, может быть, не пришлось бы встретиться с этими людьми, но читаешь латинскую хронику и попадаешь на пир, где добрый французский король Роберт бросает под стол нищему жирные куски мяса. Рауль Глабер, стихоплет, книжник и непоседливый человек с дурным характером, бродит по дорогам Франции, и на его пути возникают города, замки, чудеса, кометы и пироги с человечьим мясом. На такой же книжной дороге встречаешься с другим таинственным персонажем – с русским монахом Филиппом, который в 1097 году написал книгу под странным названием «Диоптра, или Плачеве и рыдания инока грешна и странна…»
Но вот загадки в жизни Анны. Одна из них – имя ее сына. До дней Анны такое имя в святцах французских королей не встречается, так как имена обычно передавались новорожденным по наследству от предков. Некоторые предполагают, что королева назвала своего сына в честь Филиппа Македонского, считавшегося родоначальником Македонской династии. Но Ярослав был сыном Рогнеды, а не греческой царевны, и в жилах Анны не текла греческая кровь, и было бы странно, если бы об этом не знали при французском дворе, где уже входили в моду гербы и генеалогии. И почему бы тогда Анне было не назвать своего сына Александром в честь героя, о блистательных подвигах которого знал каждый школьник и каждый читатель романа под названием «Александрия». Соображение, что Филипп был назван во имя апостола Филиппа, просветителя Фригии, расположенной не так далеко от русских пределов, притянуто за волосы.
Но здесь бросается в глаза одно странное обстоятельство. В скандинавских сагах, то есть в том мире, в котором жила Анна в молодости, часто встречается имя Филипп, как, например, в «Саге о Магнусе Добром». Дочь Елизаветы Ярославны тоже вышла замуж за Филиппа, короля свевов. Это имя должны были часто носить и люди, с которыми Анна проводила время на пирах, сидела рядом за столом и даже пила из одной чаши вино, по древнему скандинавскому обычаю, с которым гневно боролась церковь. Не воспоминание ли об одном из людей, которые носили это имя, заставило Анну назвать своего сына Филиппом?
Вторая догадка – по поводу похищения Анны в санлисских рощах. Об этом рассказывает Мезере. Но историк не знает, было ли совершено это похищение с согласия самой Анны, или Агнесы, как ее называют латинские хронисты, и это сомнение очень интересно для нас.
Дело в том, что в связи с этим великосветским скандалом, о котором много говорили в Риме, в Майнце и, может быть, даже в Константинополе и в Киеве, вспоминается византийский роман «Девгениево деяние», русский список которого был найден в том самом сгоревшем в Москве сборнике, где было обнаружено «Слово о полку Игореве».
Анна могла читать роман в ранних списках XI века. Это – история мусульманского эмира, который влюбляется в гречанку, похищает ее, а после всяких приключений принимает крещение от самого патриарха и дает родителям невесты выкуп в виде 300 верблюдов. Его сын Дивгенис до 12 лет изучает науки и литературу, а потом с увлечением предается охоте, когда однажды медведь бежал от него в «тростие». Дивгенис встречает прекрасную Евдокию, дочь стратега пограничной фемы, и тоже похищает ее, хотя и тут дело благополучно кончается браком и подарками, в число которых входят на этот раз пардусы, соколы, меч Хозроя и шатер с золотыми кистями. Не это ли двойное похищение вызвало у Анны желание испытать подобное же приключение, чтобы походить на героев ее любимого романа – ее, возможно, настольной книги?
Можно было бы привести здесь и загадку о могильной плите Анны, на которой она якобы была изображена в головном уборе, «какие носят электоры империи», то есть напоминавшем опушенную мехом мономашку, как изображена Анна и на рисунке из коллекции Радзивилла, сделанном с киевской исчезнувшей фрески. Очень соблазнительна эта мономашка. Но здесь пришлось бы тогда пуститься в ученые доказательства, приводить цитаты, научные ссылки на источники и примечания комментаторов. Не лучше ли на этот раз ограничиться смутными догадками и подышать немного тем неуловимым, но плотным воздухом, в котором жила Анна, любившая книги, подписывавшая русскими буквами хартии и приобретающая для нас, благодаря этим обстоятельствам, особенно романтичный характер.
О последних днях Анны мы знаем только, что она подарила аббатству в Сен-Дени, где был похоронен Генрих I, драгоценный яхонт, «пред тем, как покинуть Францию», как об этом рассказывает Сюже. Мезере говорит, что она покинула Францию и возвратилась на родину. Однако комментаторы считают, что ей уже не было смысла возвращаться в Киев, так как все ее родные умерли. Но, может быть, она уехала не в Киев, а к одной из своих сестер, скорее всего в Данию к Елизавете, вышедшей после смерти Гаральда за Кнута, короля Дании. Недаром из этой страны приехала потом на Русь английская принцесса Гита, чтобы стать женой Владимира Мономаха.
Но это была темная эпоха, и ничего нельзя разобрать в черных лесах ранней Европы. Это было суровое и жестокое время, когда в замках текла грубая жизнь, а в хижинах не переставали литься слезы, когда сеньоры и даже аббаты делили не только взрослых сервов, но даже детей в колыбелях, как приплод скота.
Отличалась ли Анна чем-нибудь от этих людей? Она много читала. В русском «Златоструе», который должен был лежать на полке, где она хранила свои книги, писатель в обращении к богатому говорит: «Вот ты зажег свечу в церкви от светила, но придет вдовица, обиженная тобою, и своим вздохом погасит ее…»
Анна читала эти христианские ламентации, и, может быть, они сделали ее душу более нежной, чем души окружающих. Но все было мрачно вокруг, плыли по небу зловещие кометы, камни падали с небес на землю, люди продавали на базарах человечье мясо, и где-нибудь в непотребном месте, в латринах, дьявол запросто беседовал с людьми. Было очень темно в этом мире, и трудно на рисунках «Мартынианы» рассмотреть Генриха и знакомых Анны. Только сто лет спустя над Францией взойдет солнце «Часослова герцога де Берри», залившее таким ослепительным светом на миниатюрах розовые замки, дубравы и нивы, что можно видеть каждый листок; каждый желудь, каждый василек среди колосьев. Но тогда уже забыли об Анне, и только санлисские монахи еще хранили память о ней и в годовщину ее смерти, падавшую «на следующий день октавы торжества св. Августина», устраивали в аббатстве св. Викентия трапезу для бедных вдов, в память королевы.
Анна, как горлинка на сухом дереве, оплакивала смерть любимого человека. Но мы никогда не узнаем, был ли это король, или граф Рауль, или какой-то случайно встреченный на жизненном пути человек, которого звали Филиппом.
Необитаемый остров
О необитаемом острове, о райском одиночестве среди его отмелей, пальм и скал я мечтал с Детских лет. Само собою разумеется: Робинзон Крузо, повторительный курс цивилизации, от одежд из звериных шкур до мыслей о величии Творца, и еще этот кусок поваренной соли, предусмотрительно подброшенный автором Робинзону, чтобы приправить на многие годы пещерную кухню невольного анахорета. Но как были ярки картинки детских книг, необыкновенная голубизна их небес и зелень растительности! Почему увяли эти краски? Ослабела чувствительность сетчатки или с годами выцветает анилиновая химия?
Какие корабли плавали в южных морях! О, эти сорокапушечные корабли в пороховом дыму салютов и сражений! Голубые с золотом. Резные Нептуны, трезубцы и нимфы на корме, балюстрады капитанских мостиков, золоченые решетчатые фонари, хлопанье парусов и свист ветра в снастях. Они плавали в другом, не нашем, свежем, как детское утро, климате, возили в Европу ром, индиго, перец или имбирь. Капитаны, в пудре и кружевных жабо, в красных камзолах и черных треуголках, с могучими икрами, обтянутыми шелковыми чулками, с медными пряжками на башмаках, смотрели в длинные подзорные трубы на пахнущие цветным одеколоном острова. Но уже ни один торговый дом на свете не торгует теперь индиго.
Именно таким я представлял себе необитаемый остров: песчаная отмель, пальмы, выброшенные морем на песок розовые раковины и медузы, а в глубине голубоватые, покрытые лиано-экзотической растительностью, горы и шум падающей со скалы воды – источника жизни, над которым порхают, точно вырезанные ножницами из разноцветной бумаги, гигантские бабочки. И еще невыносимый для глаз свет солнца, яркость южных морей. А потом – дымок на горизонте, корабль, идущий из одной, населенной людьми, страны в другую, равнодушный дым, тающий, как последняя надежда, под неописуемое отчаянье потерпевшего кораблекрушение, который столько лет мечтал о возвращении домой, в какую-нибудь уютную Голландию, к своей старушке в чепце, к верной, если не слушать кумушек, невесте, или, скажем, в кирпичный, заросший плющом, домик в одном из пахнущих пенькой и элем портов дождливой Англии.
Принадлежавший Ост-Индской торговой компании корабль «Благое Предприятие» шел из Батавии в Европу с грузом индиго, ванили и мускатных орехов… Сказать по правде, это был не бриг «Благое Предприятие», а грязный коммерческий пароход «Бонифаций Бромлей», который вез из Мельбурна в Нью-Йорк прозаический груз австралийской шерсти. Этакий типичный карго, с желтой трубой почти на корме, с неуклюжими мачтами, напоминающими все что угодно, даже подсвечники, но не мачты. Много дыма, шесть узлов.
Когда мы проходили мимо Маркизовых островов, капитан, пьяница и картежник, вынул трубку изо рта и сказал:
– Месяца три тому назад где-то здесь пошел ко дну пароход американской линии «Ауризония». Никто не спасся. А на нем было триста пассажиров, не считая команды.
Мы держали курс на Панаму. В те дни судьба сделала меня матросом. В третий раз я проделывал рейс Мельбурн – Нью-Йорк. Экзотика Океании уже приелась. А на борту – пьяница капитан, богохульник первый помощник и второй, читающий каждый вечер Библию, грубые ребята в кубрике и китаец на должности кока.
Все случилось так неожиданно, что мало кто успел подумать о душе, прежде чем пошел ко дну. Раздался грохот взрыва, старенький карго переломился пополам, как кусок пирога, и камнем стал тонуть в кипении водоворота. Едва занимался рассвет, люди спали внизу, на палубе был только я да плотник Майкл Брукс. Я успел схватить спасательный пояс. В голове была единственная мысль: возможно дальше отплыть от страшного водоворота. Последнее, что я увидел, была черная корма, вдруг поднявшаяся над водой; и свежая красная краска киля. Какой-то человек, раскинув ноги и руки, летел в воздухе. Я узнал его, это был плотник. Все остальное увлёк за собой в пучину пароход: людей, шлюпки, груз. На море остались только маслянистые пятна и пустые плетенки. Я был жив, но почти сходил с ума от потрясения.
Еще можно было бороться за жизнь, надеяться, ждать счастливого случая. Но предпринимать было нечего. Может быть, подберет проходящий невдалеке пароход? Только бы не акулы! Вот метнется в воде сильная тень, перевернется вверх нежно белеющим жирным брюхом, и тогда конец. Акул не было, но были долгие муки жажды, голод, как трезубцем вспарывавший внутренности. Мне хотелось кричать, проклинать весь мир. Сознание с каждым часом покидало меня, начиналась апатия, предвестие смерти…
Земля оказалась такой, какой ее рисуют в детских книжках. Песчаная отмель, кокосовые пальмы, розовые раковины на сглаженном волной песке. Земля. Значит, я спасен.
Около меня стояла на коленях, опираясь ладонями о песок, загорелая девушка. Ее растрепанные светлые волосы свешивались на лицо, голубые глаза с безумным страхом смотрели на меня. Она была боса, а разорванное во многих местах платье едва прикрывало ее худенькое тело. Увидев, что я открыл глаза, она отскочила в испуге. Пересохшими губами я спросил:
– Где я? Что со мной?
Девушка стала что-то говорить на незнакомом языке. Потом закрыла руками лицо и заплакала. Я приподнялся и оглянулся вокруг. Все было ясно: меня выбросило на берег морское течение. Девушка повторяла:
– Ауризония! Ауризония!
Я вспомнил о словах капитана. Но жажда сжигала меня. Я показал рукой на кокосовый орех. Девушка догадалась, лицо ее стало серьезным. С нетерпением я ждал, пока она разбивала о камень орех и принесла мне его черепки с белой сочной мякотью. Я наслаждался пищей, радовался спасению. Потом заплакал, стал целовать руки моей спасительницы.
Ее звали Лайла. Она была норвежкой, но немного говорила по-английски. Когда с «Ауризонией» случилась катастрофа, успели спустить только одну лодку. Но в шлюпке было столько людей, что она перевернулась. Когда лодка снова приняла нормальное положение, в ней остались только толстый пастор и Лайла. Потом приплыли еще три женщины и раненый матрос. Остальных затянуло в глубину. Матрос умер в тот же день, а во время скитаний погибли от жажды и остальные. Лайла сбросила их трупы в море. Вот почему у нее в глазах светилось безумие.
К месту гибели спешили другие суда, но течение уносило лодку и прибило к берегу этого острова. В ту ночь, насытившись кокосовым молоком, Лайла спала на песке, а лодку, к сожалению, снова унесло в море. С тех пор прошло три месяца. Лайла питалась кокосовыми орехами, спала на пальме и каждый день плакала.
Я слушал ее рассказ, прерываемый слезами. Потом снова пил кокосовое молоко.
Несколько дней я едва мог ходить от слабости. Потом мало-помалу силы вернулись. Опасаясь диких зверей, я смастерил примитивное оружие, привязав к куску пальмового дерева острый камень. Но Лайла уверяла, что на острове никого нет, кроме бабочек и птиц.
Несколько раз мы обходили вокруг острова по пляжу, в надежде увидеть на горизонте дымки пароходов. Но море было пустынным. Так мы и ходили, она в остатках белого платья, я обнаженный до пояса, обросший бородой. В том месте, где была небольшая бухта, мы открыли однажды в зарослях хижину. Увы, она оказалась пустой. Много лет тому назад ее построил из ветвей какой-нибудь случайно попавший на остров рыболов. Но в хижине мы нашли подобие ложа из пальмовой трухи, а на полке медную кастрюлю, заржавленный нож с костяной рукояткой и вилку о двух зубцах. Третий был сломан.
Мы поселились в этой хижине, жили в ней долгие месяцы, спасаясь от разразившихся над островом тропических дождей. В глубине острова, среди скал и неприступной растительности, поднималась гора, вероятно, потухший вулкан. Может быть, его кратер служил резервуаром для стекавшего в бухточку ручья.
Если бы на моем месте оказался Майкл Брукс, наш пароходный плотник, грубый и дикий человек, Лайле пришлось бы плохо. А я учился в университете, всю жизнь мечтал написать книгу о человеческой душе в понимании гностиков. Для меня Лайла была воплощением несчастья. Но на острове стояли такие томительные лунные ночи.
В одну из этих ночей я впервые услышал ее смех. Тогда я на подходящем для такой работы камне отточил старый нож до остроты бритвы и снял бороду. Лайла всплеснула руками, увидев меня утром без бороды.
– Мы с тобой как в раю, Лайла, – сказал я, когда мы лежали на песке и по привычке смотрели на горизонт.
Она закрыла глаза.
– Какое у тебя нежное лицо, Лайла, – опять сказал я.
– О, я уже не помню, какая я.
– Посмотри на себя в воду.
Она спустилась к бухте, опираясь на руки, смотрела в воду, пытаясь поймать там свое отражение, порозовевшая от прилива крови. В воде покачивалось от невидимого волнения ее загорелое лицо, светлые пряди волос.
Потом… Никто никогда не узнает, что случилось в ту ночь в тропической хижине. Не допытывайтесь, вы не поймете, вы не были в раю.
Текли блаженные дни. Мы собирали на зиму кокосовые орехи, укрепили хижину в ожидании нового периода дождей. Но случайно мне удалось смастерить из железной вилки огниво. Блеснула кварцевая искра, закурился мох. С того дня мы устроили на прибрежной скале костер из сухих пальмовых ветвей и стали с особенным волнением смотреть на горизонт. Никогда я не забуду того выражения лица, с которым Лайла прибежала ко мне однажды и упала без сил ва песок.
– Там… С другой стороны… Я видела дым. Пароход…
Я думал, что у меня разорвется сердце, пока я бежал по пляжу. Далеко на горизонте поднимался пароходный дымок. Трясущимися руками я выбил огонь и зажег костер. Он вспыхнул в мгновение ока, почти без дыма, потому что был полдень, а дым поднимается от костров только под вечер. Лайла ломала руки, но пароходный дым, равнодушный и слепой, постепенно таял, уходил, исчез.
Месяц спустя снова на горизонте показался дым. На этот раз мы подгладывали в костер сырые ветки, чтобы было больше дыма. Он стлался над скалами белыми клубами, молил о спасении, поднимаясь тихим ангельским дымлением к небесам. Лайла опустясь на колени, сложила для молитвы руки, молилась, как ее учила мать в дни детства, когда она ходила с молитвенником в руках в деревенскую церковь над фьордом.
Нельзя было не выбить огонь, не зажечь костер. Слишком большая ответственность лежала на мне в ту минуту. Но я тогда еще не предвидел многих вещей. Если бы знал… Ведь нам хватило бы счастья на всю жизнь, хватило бы кокосовых орехов, крабов, чтобы варить суп, воды.
Не верилось глазам. Дым приближался к острову. Мы уже могли видеть очертания парохода. Нас заметили и спускали шлюпку. Спасение приближалось. Уже мы видели, как сутулятся над веслами широкие спины матросов в полосатых тельниках. Гребцы с нетерпением оглядывались на берег. Лайла побежала к ним навстречу.
На пароходе щелкали целый день кодаки, снимая Лайлу и меня. Особенно, конечно, Лайлу. Она была прелестна в своих лохмотьях, загорелая Миньона. Ее окружала толпа молодежи. Дамы несли ей подарки – платья, чулки, белье, и Лайла рылась в этих тряпках с детской радостью. Меня тоже облачили в слишком широкий для моей фигуры белый костюм.
Вечером на борту белоснежной «Навзикаи» был организован по поводу нашего спасения бал. Конечно, я был смешон в своем костюме с чужого плеча, а тот молодой человек, сын мельбурнского фабриканта мясных консервов, красавец и танцор, не отходил от Лайлы ни на шаг. Но я не думал, что она так жестоко поступит со мной. С восторгом окунулась Лайла в привычную атмосферу. Потом мне говорили, что в австралийской газете было напечатано объявление, в котором меня разыскивала какая-то особа. Может быть, то была Лайла? Не знаю, я не нашел объявления, хотя и перерыл все мельбурнские и сиднейские газеты.
1938
Приключение
Было прекрасное июльское утро… Так начинались старомодные рассказы, но события, о которых будет рассказано ниже, происходили в начале XVIII века; рассказ старомоден, как эпоха парусных кораблей, с приключениями и счастливым концом, а утро было, действительно, прекрасное в тот день.
Такие райские утра бывают только в Атлантике, на пороге Нового Света.
Принадлежавший ливерпульской компании «Вулеворт и Сын» трехмачтовый корабль «Пути Провидения», под командой старого Горация Никольби, пересекал океан, имея на борту 22 человека команды и семь пассажиров. В числе последних были два священника с женами, клерк компании и адъюнкт Гарри Брей, которого сопровождала в этом далеком и небезопасном путешествии восемнадцатилетняя дочь Руфь. Ученый плыл в Новый Орлеан, чтобы изучить на месте колониальные эпизоотии. Первым помощником Горация Никольби был Патрик Чельмсфорд. Груз корабля составляли гвозди и шерстяные материи.
Путешествие приходило к концу, и это обстоятельство отражалось на настроении мореходов. Руфь с особенным удовольствием смотрела на сияющие пространства океана и ликовала, когда на горизонте появлялся какой-нибудь остров. Если корабль проходил мимо него на близком расстоянии, можно было видеть райские пальмы, флору иного мира, и Руфи казалось, что это и есть рай.
В пути никаких событий не произошло. Люди на борту были здоровы, и кэп Гораций Никольби уже мечтал о кабачках Нового Орлеана. На траверсе одного из островов они встретили двадцативосьмипушечный корабль его величества «Андромеду», который прошел так близко, что можно было рассмотреть серебряные галуны на синих мундирах королевских офицеров. Офицеры смотрели на «Пути Провидения» в длинные подзорные трубы и, может быть, с удовольствием обнаружили на борту торгового корабля белокурую головку Руфи, которая махала им кружевным надушенным платочком.
Встреча напомнила, что плавание в здешних водах полно опасностей. Протекционизм, который проводили в коммерческой политике метрополий, заставляя свои колониальные владения покупать отечественные товары, привел к тому, что развелось пиратство. Колонисты охотнее покупали товары у пиратов по более низкой цене, и это обстоятельство толкало жадных до легкой наживы людей на опасное ремесло. Многочисленные и плохо обследованные острова с укромными бухтами давали убежище пиратским кораблям. Но, с другой стороны, присутствие такого красивого корабля, как голубая с золотом «Андромеда», успокаивало путешественников всеми двадцатью восемью жерлами ее громоносных пушек.
Руфь с восторгом смотрела на величественный корабль, и старый Пат, первый помощник, объяснял ей различные особенности военного кораблестроения, а также расположение пушек.
Три часа спустя на горизонте появился еще один корабль, который шел им навстречу под всеми парусами.
– Хороши идет, Пат, – сказал Гораций Никольби.
Патрик Чельмсфорд, первый помощник, вынул изо рта трубку и покрутил головой.
– Хотел бы я знать, что это за корабль, – промычал он, – может быть, это возвращается «Бостонская Дева»?
– Или старая посудина Длинного Джона, – высказал свое предположение капитан.
Но корабль, резавший им нос, не походил ни на один из знакомых судов, которые плавали в водах Вест-Индии. Уже можно было рассмотреть золоченого Нептуна под бушпритом, и даже дымок над камбузом, как вдруг на мачте взвился страшный черный флаг, на котором был изображен череп и две скрещенные берцовые кости. Пухлое облачко порохового дыма возникло над бортом пиратского корабля и поплыло по ветру в сторону. Грянул оглушительный пушечный выстрел. Ядро со свистом пролетело над «Путями Провидения» и плюхнулось в воду.
Гораций Никольби бывал во всяких переделках. Первой его мыслью было пустить в ход две бронзовые пушки, которые были на корабле на всякий случай. Но о сопротивлении нечего было и думать. «Андромеда» была далеко. Ничего не оставалось делать, как убрать паруса.
От черного корабля отвалила лодка, в которой сидели вооруженные до зубов люди. Прошло еще несколько минут, томительных, как перед казнью, и над бортом показались такие омерзительные рожи, что при виде их хотелось плюнуть и помянуть всех чертей. Пираты, обвязанные красными платками, обросшие щетиной, с пистолетами и абордажными палашами в руках, загнали экипаж на корму и поставили против сбившихся, как бараны, людей заряженную картечницу. Потом предводитель, рыжий одноглазый человек, спросил у капитана:
– Что везете?
– Вы ответите по всей строгости закона, – начал было капитан, – за нами идет военное судно…
– Ладно! Не говори слишком много. Гвозди и мануфактуру? Эй, оставить гвозди, а сукно тащите в лодку!
Пока лодка сделала три или четыре рейса, на палубе Путей Провидения» произошел еще один разговор.
– Нет ли у вас лекаря? – спросил «циклоп».
Капитал ответил, что лекаря на борту не существует.
– Вот незадача, – почесал голову пират, – у нас болен капитан. Во что бы то ни стало надо найти врача. А это кто такой?
Никольби объяснил, что это ученый, который едет по надобностям науки в колонии.
– Ученый? – протянул пират. – Тогда он должен понимать толк в медицине.
– Я никогда не занимался врачеванием, – отговаривался Брей, – животных приходилось лечить, людей – никогда.
– Животных? Тогда вы нам подходите, сэр. Наш капитан большая скотина.
Участь адъюнкта была решена. По минованию надобности в его медицинских познаниях, пираты обещали доставить адъюнкта в какой-нибудь населенный пункт. Но Руфь решительно отказалась отпустить отца одного и требовала, чтобы пираты взяли и ее. Напрасно отец приводил резоны, уговаривал, молил продолжать путь в Новый Орлеан, где жила сестра ее покойной матери, вышедшая замуж за французского коммерсанта. Руфь стояла на своем.
С пиратского корабля снова грянула пушка. Очевидно, там торопились. Пираты потащили адъюнкта и плачущую девушку в лодку.
Корабль, на котором она совершила такое счастливое путешествие, стал уменьшаться в размерах, а навстречу, среди сияющего океана, медленно подплывала громада черного пиратского судна. Брей прочел название. Это была «Несравненная Каролина».
Но больного на борту не оказалось. Адъюнкт увидел его только на рассвете другого дня, когда «Несравненная Каролина» подошла к покрытому тропической зеленью островку и через замаскированный пальмами вход проскользнула в небольшую бухту. На берегу бухты стояло несколько бревенчатых хижин. Это было пиратское гнездо. В одной из хижин лежал на сухих пальмовых ветвях больной капитан.
Адъюнкт осмотрел свалившегося с луны пациента и предложил пустить кровь. Пираты с уважением отнеслись к его предложению, потому что привыкли ценить врачей, спасавших их от гангрены и тропической лихорадки. Но операция пускания крови не помогла.
Ночью, когда ученый пришел из отведенной ему хижины навестить больного, капитан стал бредить. Они с удивлением слушали с Руфью, как больной говорил о каких-то бочонках с золотом, о трех пальмах, о сражениях. Потом была целая связная фраза:
– Джо, положи сверху красный камень. Так будет хорошо! И запомним – три пальмы, три пальмы…
Несмотря на пускание крови, капитан к утру умер. Пираты мрачно смотрели на труп начальника и богохульствовали. Адъюнкт понял, что не стольку любовь к капитану, сколько какие-то другие соображения заставили этих грубых людей отнестись с таким вниманием к болезни капитана. Обо всем ему рассказал кок, приносивший в положенные часы пищу и почему-то привязавшийся к Руфи. Он сообщил, что вместе с капитаном ушла в могилу тайна одного сокровища. Два года тому назад пираты захватили корабль бостонской банкирской конторы, который вез из Англии ценный груз золота в слитках и разменной монете. Экипаж отчаянно сопротивлялся и немногие из пиратов уцелели после абордажного боя. До поры до времени они зарыли добычу на каком-то уединенном острове, а потом Джо утонул, Большого Тома зарезали в драке, двое умерли от горячки, а Блэк попал на виселицу. Таким образом, один капитан знал о местонахождении клада. За ним следили; но он не желал поделиться своей тайной с новой командой «Несравненной Каролины». Пираты боялись, что с его смертью окончательно будет потеряна надежда найти клад. Это и было причиной, почему к больному привезли Брея.
Разбойники ходили мрачные, сквернословили, пили в огромном количестве ром. Плотник Билл поминал дьявола и всех святых:
– Я вам говорил, дурачье, что надо было его попытать. Все бы рассказал, если бы ему пятки поджарить.
Ром лился рекой. Над этим райским островком сгущались черные тучи. Одноглазый Клифф не спускал глаза с Руфи, ломился пьяный в ее хижину. Пиратская дисциплина была суровой. Жестоко карались порча оружия, курение трубки в неположенном месте на корабле, пользование зажженной свечой без фонаря. Точно распределялась добыча, особая часть полагалась капитану, его помощнику, корабельному плотнику, пушкарям и, первому взошедшему на атакуемый корабль. Пиратский регламент гласил: «Всякий, который учинит насилие над свободной женщиной, повинен смерти». Но то было на корабле, в плавании, а здесь Брей опасался самого худшего.
Тогда ему пришла в голову мысль сообщить пиратам тайну, которую ему открыл в бреду капитан, и потребовать в награду свободу для себя и дочери. Пираты охотно поклялись на Библии, что исполнят обещание.
– Как мы не догадались сами! Конечно, это остров трех пальм! – кричали возбужденные открытием разбойники.
В крайнем волнений они вышли ночью в море, захватив с собою пленников. Они были так уверены в нахождении клада, что с удовольствием выполнили обязательство и оставили адъюнкта с дочерью в открытом море, в лодке, снабдив их бочонком воды и припасами, пока несчастных не подберет какой-нибудь корабль. Затем «Несравненная Каролина» ушла в неизвестном направлении.
Вода уже была на исходе, когда на лодку наткнулся тот самый корабль его величества «Андромеда», который охотился в здешних водах за пиратами. Целый месяц он искал остров трех пальм и «Несравненную Каролину», но безуспешно. Удалось только, основываясь на указаниях Брея, найти тот остров, где было убежище пиратов. Две недели «Андромеда» поджидала хозяев, а потом ушла в Бостон, сжегши хижины на берегу бухты.
Что сталось с экипажем «Несравненной Каролины», и удалось ли ее людям найти сокровище, осталось неизвестным до конца. Но было и счастливое событие во всей этой авантюрной истории. Дочь адъюнкта Руфь сочеталась законным браком с командиром «Андромеды», Ею командовал лейтенант Генри Каллиган, друг Роберта Лайнарда, того самого, который, командуя «Жемчужиной», разгромил в 1717 году Эдварда Тича, грозу вест-индских вод. Уже без всяких приключений молодая чета совершила обратное путешествие в Англию на том же самом корабле «Пути Провидения», на котором Руфь впервые увидела пальмы своего нового райского мира. Каллиган вышел в отставку, и они поселились в его родовом замке в Норфолке, недалеко от рыбачьего порта Кингс-Линн, где пахнет морем, корабельной пенькой и смолой.
1939
Рай
Из широких заводских ворот, над которыми поблескивала золотыми выставочными медалями вывеска «Завод натуральных вин А. С. Мухина и С-ей», то и дело вылезали тяжелые возы. Огромные ломовики, мотая от напряжения головами, вытаскивали их в гору, и под тонкой блестящей кожей коней играли и перекатывались желваки гигантских мускулов. У подвод шли бородатые извозчики в фартуках и, понукая лошадей, вертели концы вожжей.
За деревянным забором стоял никогда не продуваемый ветром кисловатый яблочный запах. В погребах звякали гроздья бутылок. В кирпичном сарае веселые бабы перемывали пустую посуду. В узкие горлышки влезали, топорщась, щетинистые щетки, в изобилии лилась вода из кранов, и черные блестящие бутылки хрустели в корзинах. В разливочном отделении их наполняли реки пахучего вина. С утра метался по заводу хозяин, купец Мухин, грузный полнокровный человек с черной бородкой, и колдовал в погребах над бочками главный винодел Мартын Францевич Седлячек, обрусевший чех, давным-давно позабывший свою золотую Прагу. Рабочие сновали по двору Хозяин, не терпевший медлительности, кричал конторщику Пузыреву:
– Поторапливайся, поторапливайся, Митрич, почту отправлять надо! Да на станцию ехать пора – экстракты прибыли.
Пузырев, тихий и покорный, оставлял белые пахучие ящики, на которые он старательно наклеивал заводские ярлыки, и шел в контору писать адреса на привычных конвертах, украшенных фантастическими виноградными лозами и яблочными плодоносными ветвями. Потом он трясся на подводе на вокзал, исполнял всякие поручения и снова шуршал бумагами в сырой грязной конторе. Часами просиживал он за обитым ветхой клеенкой конторским столом, вел торговые книги, аккуратно получал шестнадцать рублей в месяц, не считая наградных, никогда не хворал, ни разу не опоздал на работу за всю свою службу, и так продолжал многие годы. И никому не приходило в голову, что такая жизнь не удовлетворяла его.
Как это ни странно, но полуграмотный конторщик по своей натуре был созерцательным человеком. Ему была противна заводская суета, до смерти опротивели его конторские книги, и никто не знал, что за этим лысоватым лбом бродили беспокойные и возвышенные мысли. Все чаще и чаще задумывался он над смыслом своего бедного существования, но у него не хватало нужных слов, чтобы формулировать свои сомнения в ценности этой бренной жизни. Только иногда решался он робко выдавить с тяжелым вздохом:
– Живем, живем, а для чего живем – неизвестно…
На что счетовод, жизнерадостный и румяный человек, неизменно отвечал:
– Живем – хлеб жуем.
И снова в комнате скрипели перья, тарахтели костяшки на счетах.
Однажды Пузырев решил обратиться к виноделу:
– Мартын Францевич, вот вы образованный человек, австрийский подданный…
– Ну? – удивленно поднял брови винодел.
– Хочу я вас давно спросить…
Винодел вынул изо рта копеечную сигару и приготовился слушать.
– Скажите мне, Мартын Францевич, как в образованных странах, за границей, насчет загробной жизни полагают. Всякие там ученые и профессоры. В смысле научных открытий.
– Загробная жизнь? Безусловно, загробная жизнь существует. Об этом говорит нам не только религия, но и наука, и многие первоклассные филозосы.
И винодел с важным видом посмотрел на Митрича.
Но в это время в дверях появился хозяин.
– Мартын Францевич, поди-ка сюда, – позвал он винодела.
Винодел вышел. Бухгалтер посмеивался.
– Какие вопросы решать вздумал. Не нашего ума это дело. Эх, ты… Спиноза.
– Каждый обязан об этом подумать, – мрачно возразил ему Пузырев, – барахтаемся мы здесь без всякого призору, как щенки, а наступит смертный час; мы же и в ответе. Нет, все это надо заранее выяснить.
– Помрем – узнаем, – отмахнулся бухгалтер.
Оборвавшийся разговор больше не возобновлялся, но, должно быть, беспокойные мысли продолжали мучить Пузырева. Какое-то тайное беспокойство распаляло его мозг. Разговаривать в конторе на эти темы он уже не решался. Но часто он задумывался, отвечал невпопад, путал поручения.
– Чего это с ним? – удивлялся хозяин.
Никто на заводе не знал, что Пузырев в своей холостяцкой каморке в посаде у Николы-на-Юру читал по вечерам Библию. С трепетом раскрывал он таинственную книгу: эти страницы напоминали ему далекие школьные годы, когда он зубрил Священную Историю – десять казней египетских, переходы через Черное море, Иону во чреве Кита, пророка Илию, взлетающего на небо на огненной колеснице… Припоминались красивые картинки на стенах школы – белые кубические дома с маленькими окнами, пальмы и верблюды, – далекий сказочный пейзаж, в котором жили и действовали благочестивые герои Библии. Пузыреву они снились иногда в страшных и непонятных сновидениях. Иногда среди ночи он вдруг просыпался и вспоминал, что, только что слышал какие-то страшные голоса и синайские громы…
– Да никак ты, Митрич, с ума спятил, суешь мне реестр за прошлый год! – сердился бухгалтер.
– А? Что?.. – спрашивал Пузырев.
Он точно просыпался и, ничего не понимая, смотрел на бухгалтера. За его спиной сослуживцы качали головами и стукали пальцами в лоб.
– Что ты там бубнишь? – спрашивали его.
– А?.. – отрывался от своих мыслей Пузырев.
– Я говорю, что ты там бубнишь?
– Я ничего…
– Как же «ничего»? Бубнит и бубнит.
В контору приходил иногда хозяйский сын, гимназист. По секрету от отца он таскал своим приятелям бутылки вина.
– Вот, – как-то обратился к нему бухгалтера – не знаю, что с нашим Митричем делается. Все о каких-то высоких материях думает, о загробной жизни.
Гимназист только что прочел тощие образцы материалистической литературы и с убежденностью неофита махнул рукой:
– Все это ерунда. Какая там загробная жизнь.
Пузырев необычно встрепенулся.
– То есть как это – ерунда? – с какой-то даже мукой в голосе спросил он.
– Конечно, ерунда, – продолжал гимназист, – есть одна материя и больше ничего.
Пузырев ничего не ответил. Слово «материя» укололо его с необъяснимой дьявольской жестокостью. Он сумел понять молодую убежденность гимназиста, и что спорить здесь не о чем.
Больше никаких событий в конторе не происходило. Но что-то осталось в душе Пузырева от уверенных слов молодого Мухина, грубым посторонним телом вошло в его смутный мир. Однажды он явился на завод без шапки, дико размахивая руками. В контору он не зашел, покружился немного по двору, изумляя баб в перемывочной, и опять вышел за ворота. Размахивая руками и что-то бормоча себе под нос, он направился по улице и завернул за угол.
– Ишь, какой веселый, с утра нализался, – сказал с завистью и уважением проезжавший извозчик.
Пузырев завернул за угол и продолжал свой путь. Потом он почему-то остановился перед полицейским участком. Постояв минуту, он решительно поднялся по ступенькам и вошел в канцелярию.
Было еще рано. Пристав пил чай у себя на квартире, городовой побежал в лавочку за папиросами, письмоводитель запоздал – в канцелярии не было ни души. Пузырев обвел мутным взглядом комнату. Вдруг он нахлобучил на голову полицейскую фуражку, висевшую на вешалке, надел на правую сторону шашку пристава и сел за стол.
Он схватил перо и стал лихорадочно писать: «Ангелы и архангелы, возьмите моего хозяина Мухина с сыном в рай и кормите его белым хлебом, предварительно помазав хлеб медом». И подписался с лихой закорючкой: «Член рая Пузырев».
Когда изумленный пристав появился в дверях, а в других – перепуганный городовой, Пузырев с важным видом подписывал полицейские бумаги: «Член рая Пузырев», «Член рая Пузырев»…
Сильные руки схватили его. Он почувствовал страшную усталость и не сопротивлялся. Потом он трогательно и нежно улыбнулся – над ним веяли прохладой огромные призрачные деревья, и ангельские уже голоса доносились из голубоватой чащи райского леса…
Артистка
Каждый вечер, когда работники возвращались с поля, Мишка запрягал Серко в старенькие дрожки и отправлялся на станцию за почтой. За эти поездки его прозвали в имении почтмейстером. Так его называли – Почтмейстер. Попутно ему поручали делать в станционном поселке разные хозяйственные закупки. Там была такая лавчонка с горделивой вывеской: «Торговля бакалейными и колониальными товарами Прохора Красильникова и С-вей». Необыкновенно вкусно пахло в ней крепким букетом селедок, керосина и мятных пряников.
Чтобы Мишка не забыл чего-нибудь и не напутал, так как по своему характеру отличался большой мечтательностью и ротозейством, Полина Александровна писала на бумажке, что надо купить.
На этот раз список был длинный:
керосину 5 фунт.
муки аваевск. 10 ф.
горчицы сух. на 5 к.
желатину разного 1/4 ф.
цикория 1/2 ф.
Мишка с уважением посмотрел на записку, хотя прочесть не мог за неграмотностью, сунул в шапку, а шапку напялил по самые уши. Затем отправился в путь.
В столовой в это время садились ужинать. Вся семья была в сборе. Полина Александровна, супруг ее Иван Васильевич, он же владелец Белогорского, две дочери-гимназистки, в веснушках, курносые, рыженькие, третьеклассник Тоша и приставленный к нему репетитором студент Сергей Владимирович Тарашкевич. Над лампой летали и бились ночные бабочки.
Ели долго и много! Сначала окрошку, от которой сладостно пахло укропом, затем куриный бульон, потом творог со сметаной, яичницу с ветчиной, оладьи, простоквашу, блинчики с вареньем. Полива Александровна все беспокоилась, что студент мало ест.
– Да что вы ничего не берете? Асенька, положи Сергею Владимировичу блинчиков.
Тоша глубокомысленно сказал:
– А я бы мог съесть все блинчики на свете, особенно с малиновым вареньем.
– Ты у нас такой, – поддержал его отец.
Обыкновенно к концу ужина прибывала почта. Газета, очерёдной номер «Нивы» с приложениями, сельскохозяйственные каталоги Мак-Кормика с заманчивыми канареечными машинами на красных колесах или семенные с анютиными глазками в три цвета. Иногда приходили письма.
Иван Васильевич надевал на нос золотые очки, разглаживал бороду и принимался за чтение газеты. Очень было занятно читать в деревенской глуши о том, что говорит министры, куда двинулся британский флот, какие прения были по этому поводу в Думе. Барышни набрасывались на «Ниву». Но Тоша, оттирая их локтями, первый рассматривал иллюстрации.
– Не лезьте, дуры, сначала я. Альма Тадема… «Цезарь и Клеопатра». Интересно! «Друзья». Спуск нового миноносца…
В статейке «К рисункам» он читал: «На нашей картине изображены кот и собака. Посмотрите, как уютно они устроились в корзине для провизии. Очевидно, рассказы о вражде собак и кошек не совсем соответствуют действительности…»
За окнами стояла летняя теплая ночь. Керосиновая лампа сияла. Над ней метались бабочки. Где-то голосисто пела на петлях дверь. Загремели дрожки.
– Почта! Почта! – заволновался Тоша.
На этот раз, кроме газет и каталогов, было получено письмо в длинном голубом конверте. По почерку все догадались, что письмо от тети Саши.
Иван Васильевич надел на нос очки. Барышни заглядывали в письмо через его голову.
– Тетя Саша приезжает!
Студент понял, что приезд незнакомой особы – событие. Девицы прыгали от радости. Тоша изобразил губами марш.
– Вот увидите, какая у нас красивая тетя, – сказала Ася, – влюбитесь.
– Теперь вы пропали, Сергей Владимирович.
Тетя Саша, младшая сестра помещицы, была артисткой. Несмотря на двадцать восемь лет, ее имя стояло большими буквами на афишах. О ней писали в газетах, ей преподносили охапками цветы. Говорили, что в «Гедде Габлер» она потрясает театр. И вот эта знаменитость приезжает в их медвежий угол.
После ужина Тарашкевич отправился к себе во флигель. Жить в усадьбе было приятно. Кормили тут как на убой. Все милые, внимательные, деликатные. Ученик, вопреки всем ожиданиям, оказался не стопроцентным болваном. Барышни… Особенной красотой они, конечно, не отличались, но симпатичные, рыженькие, в веснушках. Он еще не знал, в которую влюбиться. Всегда так: то ни одной, то сразу две.
Приезд артистки его волновал мало. Что для него Гедда Габлер? Приедет этакая особа, будет закатывать глаза, говорить о служении искусству и тому подобные пошлости. Нет, Асины веснушки лучше.
Александра Александровна приехала спустя два дня. Встречали ее радостными восклицаниями, поцелуями. Студент видел из окна, как она распутывала шелковый шарф, за которым сияли радостные серые, не такие, как у других людей, глаза. Казалось, тарантас привез их из какого-то другого мира.
Сразу же дом наполнился суетой и смехом. Даже в деревню артистка приехала с чемоданами, с какими-то круглыми картонками. Барышни тут же разворошили их, вытащили платья, прикладывали их к себе и смотрелись в зеркало, ахая от восторга. А в покачивающемся на шарнирах туалетном зеркале колебались цветы, горошины и полоски материй, кружева, банты, а вместе с ними пылающие глаза и веснушки деревенских барышень. Потом наступила очередь шляп, огромных, романтичных, прямо из Парижа.
– Ах, какая прелесть!
Встретился Сергей Владимирович с новой гостьей за столом. В первые минуты он даже не решался взглянуть на знаменитую артистку. Но, не глядя на нее, он чувствовал, как распространяется вокруг этого необыкновенного существа томительное очарование. Чувствовалось, что судьба дала этой женщине много всего: здоровья, нежности, страсти, физической красоты, подарила бархатный голос, породистые руки. А душа? Кто знает, какая у нее душа.
Александра Александровна едва успевала отвечать на вопросы. Ее спрашивали, в каких пьесах она выступала, довольна ли критикой, какая погода в столице, какие моды. Только один раз студент успел вставить слово в разговор, и она взглянула на него сияющими своими глазами:
– Вы совершенно правы.
Разговор шел о пустяках, но Сергею Владимировичу было приятно, что с ним так легко и горячо согласились. Точно его погладил этот грудной голос.
– Красивая у нас тетя? – приставала Ася.
– Не говори глупостей, – рассмеялась артистка.
Одним словом, к концу завтрака студент уже был влюблен по уши. Теперь все в мире показалось ему совсем другим. Все посветлело, наполнилось музыкой, затрепетало.
Разве можно было забыть, как они компанией гуляли по дороге к погосту. Грустно было сидеть рядом с нею на кладбищенской скамье. Грустно, потому что вокруг бесились девицы, приставал с глупыми вопросами Тоша. Александра Александровна подняла к небу свои прекрасные глаза и вздохнула:
– Боже, как у вас хорошо, как тихо…
Она прикрыла рукой глаза, вспоминая что-то. Что она могла вспоминать, кого? Смешно было думать, что в ее жизни никого не было. Вообще глупо было строить какие-то планы, на что-то надеяться. Но ведь целый месяц он проведет с нею, будет слышать ее голос, дышать одним воздухом. Сам не зная почему, он сказал:
– А я бы хотел бурь, волнений.
Ася не выдержала и продекламировала:
– А он, влюбленный, ищет бури.
Как будто в буре есть покой…
– Не влюбленный, а мятежный, – поправила Александра Александровна.
– Нет, влюбленный.
Это было невыносимо. Девчонки хихикали, перешептывались.
– Как хорошо, – опять вздохнула молодая женщина, – поля, нивы…
– Много и здесь печального. Хлеба не хватает до весны. Смертность среди детей большая. Много тут еще предстоит работы, чтобы людям жилось хорошо.
– Ах, вот вы какой, – взглянула на него с удивлением артистка.
Потом, когда им удалось остаться наедине, они говорили часто о жизни, о том, что такое счастье, любовь. Однажды вечером, в беседке, она погладила его волосы и сказала:
– Какой вы хороший.
Ей нравилось, что он простой, здоровый, не похожий на тех людей, что окружали ее в театре – господа с безукоризненными проборами и изъеденные честолюбием актеры и литераторы.
Тарашкевич не ожидал такой ласки. Припав к руке, он закрыл глаза и весь погрузился в тот мир, что наполнен был запахом ее духов, шорохом ее платья, теплотой ее дыхания.
– Не надо! Глупости…
Александра Александровна убежала по аллее, в конце которой светились окна в доме. Спустя мгновение кто-то взял на рояле несколько аккордов. Потом все затихло.
Он пошел к речонке, что протекала за садом в ракитовых кустах. Луна стояла на небе, и ее серебро отражалось в воде. В душе у него торжественно играла музыка. Всегда он привык считать, что в его жизни не будет ничего необыкновенного. Что его ждет? Окончит университет, женится на скромной барышне, получит место следователя, вот и все. Ни бурь, ни страстей. Бури для таких, как Александра Александровна. Для нее слава, аплодисменты, поклонники. И вот он встретил на своем пути такое необыкновенное существо. Ему казалось, что все в мире нарастает – тревога, музыка, любовь. Завтра должно будет случиться что-то необычайно прекрасное. Что, он боялся подумать…
Когда утром Тарашкевич вышел из дому, во двор въехал наемный тарантас со станции. Из неуклюжего экипажа вылез не без труда толстый человек в сером городском костюме и в панаме с красно-черной лентой. Вежливо приподняв шляпу, он спросил студента: – Это здесь я могу видеть госпожу Полянскую?
– Здесь, – ответил Тарашкевич, недоумевая, что все это значит.
– Позвольте представиться: Сташевский. Антрепренёр.
Но растворилось окно в доме, и Александра Александровна, в японском халатике, утренняя, свежая, уже махала ручкой:
– Какими судьбами, Михаил Казимирович! Что случилось?
Толстяк воздел драматически руки к небесам, изобразил на своем актерском лице отчаянней произнес:
– Стрельская нарушила контракт. Без ножа зарезала. Выручайте, голубушка.
– Да вы пройдите в дом. Может быть, умыться хотите с дороги. Я сейчас.
Обращаясь к студенту, Сташевский сказал:
– Тут, знаете, не до умываний.
Артистка и толстяк долго о чем-то говорили, запершись в кабинете Ивана Васильевича. Потом Александра Александровна вышла и заявила, что ей надо экстренно уезжать.
За столом все выяснилось окончательно.
Сташевский шаркал ножкой и всем говорил:
– Очень приятно! ооо-чень приятно!
Несмотря на любовь к трагическим позам, аппетит у него был завидный. Но антрепренер все волновался, когда уходит поезд. В доме началась суета. Александра Александровна, уже во власти другой жизни, повторяла:
– Ничего не поделаешь, надо уезжать.
Провожали ее всей компанией. Артистка стояла на площадке вагона I класса и махала платочком. За нею виднелось круглое, как луна, лицо Сташевского. Клубы дыма вырвались из паровозной трубы. На перроне, важно выставив вперед ногу, красовался жандарм. Вагоны уплывали…
– Вот и уехала тетя Саша, – сказал Тоша.
А студенту казалось, что весь мир посыпан пеплом, и он стал каким-то серым, перестал звучать. В тот вечер он уже писал артистке длинное письмо, рвал, снова начинал и опять рвал…
Но лето медленно катилось своими сенокосами, жатвами, грибными урожаями. Стояли запахи сена, спелой ржи, яблок. Студент перерешал с гимназистом все задачи о трубах и бассейнах. Молодость живет сегодняшним днем, не любит копаться в воспоминаниях. В беседке его обнимали нежные загорелые руки Аси. В саду гулко падали с деревьев яблоки. Может быть, прекрасные глаза и грудной голос только приснились? Где-то там, в огромном городе гремели аплодисменты, бушевала буря. Жизнь, ты – море…
Теплица юных дней
Псковская губерния… Одна из самых русских губерний. Ее северные болотца, рябины, осинники и дубы взлелеяли семь первых глав «Евгения Онегина».
Но ты, губерния Псковская, Теплица юных дней моих…[1]Как высмеял поэт псковских барышень, их провинциальное жеманство и не всегда безупречные зубы! Может быть, мстя за зимнюю Михайловскую скуку, за дурные дороги, на которых он ломал брички, а Онегин коляски – «изделье легкое Европы». Или за ночные проигрыши на почтовой станции, за скучные разговоры почтенных помещиков о сенокосах и псарнях, за их пристрастие к похоронным яствам, за альбомы с голубками и пронзенным сердцем. Хуже горькой редьки надоели ему эти альбомы с бойкими стишками армейской музы! Но вот – «Вновь я посетил тот уголок земли…». Самые нежные строфы о псковской природе, о пажитях и нивах. Уже потом, десять лет спустя, как будто предчувствуя расставанье.
Теперь, когда весь мир говорит о Пушкине, вспоминается поездка в Михайловское, путешествие на тряском тарантасе и облако пыли, отнесенное ветерком далеко в поле, слепни и нервно вздрагивающая блестящая кожа на лошадиной шее, по которой стекала струйка темной крови. Мимо бежали «нивы и пажити», голубоглазый лен, березовые рощи, деревушка с журавлем колодца, «копанцы» – вонючие пруды, где мужики мочат осенью лен, загаженные гусиным пометом и пухом сырые луга. Иногда попадалась усадьба. Тянулась длинная ограда из деревянных копий и каменных столбов. Многозначительно шумел липовый или березовый парк – «приют задумчивых дриад». За деревьями виднелась сельская церковь, построенная трудами крепостных зодчих, корявая, под цвет яичного желтка, но непременно каменная, с колокольней – эхо екатерининских пышных соборов в деревенской глуши, а в другом конце сада – деревянный господский дом с «ампирными» колоннами, с пионами в цветнике перед окнами, за которыми стояла чернота пустых зал, – пушкинский воздух.
Эти липовые парки с аллеями и урнами, дома с претензиями на «анфилады», с антресолями и львами – бледные отголоски Версаля в псковских болотах и осинниках – или скромные домишки с зальцами и диванными, с золоченными канделябрами (Версаль! Версаль!) и кафельными лежанками были тем миром, в котором дышал Пушкин. Когда тарантас гремел в облаке пыли мимо такого «гнезда», приходило в голову, что Пушкин ведь мог бывать в этом доме. Что, может быть, еще сохранился где-нибудь на чердаке под этой высокой крышей обтрепанный клеенчатый диван, на котором после обеда в гостях поэт отдыхал с трубкой в руке? Или запыленная пустая бутылка из-под лафита, которым угощали залетного гостя бригадиры в отставке? Может быть, еще лежали где-нибудь на огороде черепки того кувшина, из которого он пил брусничную воду, или осколки его стакана, разбитого неловкой дворовой девчонкой. Что ей было за такое преступление? Оттаскали в людской за волосы. Потом купили новый стакан. Из него пил чай капитан-исправник. И этот стакан давным-давно кончил свое стеклянное существование. А ведь тот – из толстого мутноватого стекла, на граненой ножке – из которого утолял жажду поэт, мог бы стоять в музейной витрине, и мы смотрели бы на него с благоговением.
У дороги косцы косили высокую траву. Тот, что был поближе, гигант с седою бородой, снял соломенную шляпу и низко поклонился проезжавшему тарантасу. Может быть, старик решил, что едет начальство. Но от поклона повеяло забытой стариной. Места здесь были глухие. В некоторых медвежьих углах чуть „ли не до самой революции мужики называли помещика «боярином». Косцу было лет под восемьдесят. Наверное, он уже плакал в курной избе, при свете лучины, когда Тургенев вез с жандармом по сугробам, на перекладных, мимо деревни гроб с убитым поэтом. Должно быть, страшная была картина! Один престарелый генерал видел в детстве это путешествие в Святые Горы и вспоминал о нем с ужасом;
– Гроб-то был большой, а Пушкин маленький, колотился в гробу…
Жуткая подробность, такое трудно придумать. Стояли огненные морозы. Жандарм выпивал на остановке шкалик сивухи, чтобы согреться. Россия лежала в оцепенении, в которое повергла ее смерть Пушкина.
Тарантас проехал по деревенской улице. Баба доставала из колодца воду. Может быть, из этого дубового колодца ямщики поили коней Пушкина? Деревня-то горела с тех пор не один раз. Но колодец мог уцелеть. А нам везде и во всем чувствовался, чудился воздух поэта.
Проезжали Новоржевом.
Есть на свете город Луга Петербургского округа, Хуже б не было сего Городишки на примере, Если б не было на свете Новоржева моего.Городок сонный, деревянный, похожий на деревню. Где ни стоишь, отовсюду видны в просветах улиц поля и луга с гусиными стадами. Желтый собор и красное управление. На главной улице, мощеной чудовищным булыжником, торговые ряды с лавками, где торговали дегтем, хомутами, галантереей и скобяным товаром. Так и представилось: грохот колес, бричка, поэт в цилиндре и в плаще с пелериной едет с визитом, насвистывая мелодию из милого петербургского балета. У полосатой будки усатый инвалид с алебардой нюхает из рожка табак. Солнце блестит на орле кивера.
Но это только игра воображения. От пушкинского Новоржева не осталось никаких следов, ни почтовой, станции, где Пушкин бранился с почтмейстером и проигрывал заезжему сыну Марса очередную пачку ассигнаций (гонорар за «Нулина»), ни ресторации, где он распивал со случайным знакомым бутылку Клико, ни кузницы, где чинили его бричку, ни полосатой будки. Картежная игра, крепкое словцо, владелец такого-то количества крепостных душ, а все-таки он был здесь единственным европейцем среди этой ленивой и сонной чепухи. Но пожар слизнул все, как корова языком. Да и бывал ли поэт в Новоржеве?
В самом Пскове тоже осталось немного от наездов Пушкина. На тогдашней Сергиевской улице (теперь Карла Маркса?) стоял длинный серый дом. На доме была прибита памятная неказистая доска, гласившая, что в этом доме останавливался А. С. Пушкин. В нижнем этаже было что-то вроде заведения фруктовых вод. Наверху жил обремененный семейством учитель музыки. Странно, но дочь его называлась Музой. Не шутливое прозвище, а христианское имя, выкопанное в каких-то святцах.
Одна из улиц называлась, конечно, Пушкинской. Тихая, чистенькая, в садах. В городском театре, тоже называвшемся пушкинским, стоял среди пыльных пальм бюст поэта. В местном музее лежал под стеклом бильярдный кий, которым, по преданию, играл Пушкин, а в другом частном музее, рядом с масонскими лентами и «очаковскими медалями», хранился первый слепок смертной маски, стакан поэта и еще какие-то принадлежавшие ему вещи. Больше ничего. Еще предание, что Пушкин любил бывать в «детинце», как назывался Псковский кремль, и смотреть с развалин башни Кучекромы на Великую, на плывшие по ней барки с огромными парусами, на сады Запсковья, на церкви.
Тарантас миновал гремучий деревенский мост. Как в бытовом старомодном романе, бородатый возница обернулся и показал кнутовищем на далекую церковь на горе.
– Вон и Святые Горы! Монастырь…
Приближались пушкинские места.
С тех прошло около тридцати лет. Трудно было бы найти теперь дорогу к тем местам. Где сворачивает дорога в Михайловское? Туман, пыль, стена сосен. Какие-то осины встают в памяти, какая-то каменная угловатая лестница, а потом сельское, залитое солнцем кладбище Святых Гор, и там, в тихом царстве ганнибаловых надгробий, деревянных крестов и провинциальных памятников, у самой церкви, под деревьями, которые как-то невыразимо грустно шумят в этой стране, – небольшой каменный обелиск за железной оградой, и чувство, что вот здесь лежит Пушкин, слава России, всероссийское горе, одна из самых дорогих могил на земле. Такая простота вокруг! Но от этой простоты еще прекраснее казалась пушкинская слава. Он хотел лежать так, поближе к милому пределу. Милый предел… Над белой церковью, в которой Пушкин служил панихиду по Байрону, летали ласточки.
В Михайловском старого, закапанного чернилами пушкинского дома давным-давно уже не было. Построенный на месте «опального домика» дом сына Пушкина тоже сгорел в одну летнюю грозу, как сгорали в деревянной России гумна, дома и посады, с черным столбом дыма, с набатным звоном, среди бабьего воя, икон и рассохшихся водовозных бочек. Грустно было при мысли, что не существовало больше тех стен, за которыми Пушкин слушал зимнюю непогоду, тех деревенских комнат, озаренных утренней холодной зарей, в которых он писал «Онегина», играл сам с собой на бильярде, до третьих петухов беседовал с Пущиным, слушал рассказы Арины Родионовны, в «горячке рифм» смотрел в окно или грелся у кафельной печки, оставшейся на картине Ге.
На месте сгоревшего дома стоял другой, недавно построенный для музея, копия старого, с четырьмя колоннами в стиле «деревенского ампира». На земле еще валялись угольки пожарища – остатки псковской Трои. Было грустно. Казалось, что только что сгорел «тот» дом.
Вынырнувший откуда-то человечек в каламянковом костюме, в пенсне, с бородкой, с записной книжкой в руке, сказал:
– Не уберегли пушкинское жилище! А почему? Наша некультурность. Плакать хочется…
Должно быть, это был писатель. Мы смотрели на него с подобающим уважением.
В деревьях стояли и другие постройки – новые флигели для устроенного в те дни общежития для престарелых литераторов. С балкончика одного из флигелей открывался вид на Сороть. Река извивалась по лугам. За нею лежала деревушка. Мечты Пушкина! Но самым теплым местечком в усадьбе был «домик няни». Уютный домишко, обитый тесом, самая что ни на есть плотницкая работа, но по углам отделанный тесинками наподобие каменной кладки – ухищрение мелкопоместных. Так шкафы разделывались под орех, а стены расписывались под мрамор. Дворянская бедность. Говорят, домик стоит и теперь. Во время революции крестьяне разгромили усадьбу. Не пощадили и домик (факт трагический, что и говорить), но командир расквартированной по соседству красноармейской части, какой-то калмык – «и друг степей калмык» – восстановил драгоценную реликвию.
Потом ходили смотреть на пушкинские места, опять любовались на Сороть. Все здесь было от Пушкина. Те же пейзажи, холмы и пыльные дороги, по которым бродил и скакал на коне неугомонный поэт, та же скромная псковская природа, воспетая и прославленная. Может быть, даже крестьянские гуси были потомками того пушкинского гуся, который осторожно ступал красными лапками на лед и из крыла которого выдергивали перья для чернильницы поэта? Может быть, соловей в Михайловском саду был потомком того соловья, что пел здесь в начале прошлого века? Птичья память, помнишь ли ты тот росистый вечер, когда влюбленный поэт был здесь с красавицей Керн? Это чудное мгновенье…
Пушкин возникал живым и близким человеком. Это уже была не школьная хрестоматия, из которой надо было бойко заучивать «Прибежали в избу дети». Казалось, что голос поэта, этот «дивный голос, шуму вод подобный», как писала Керн, едва-едва умолк среди рощ и полей. Еще чудилось его дыхание. «Сентиментальное путешествие» было поездкой в гости к поэту. Но дом был пуст. Даже дома не было, а были только «угольки» и «воздух».
И только теперь, в далекой разлуке, до конца стало понятным то чувство невозвратимой потери, которое возникает при словах: Россия, Пушкин…
На одной станции
Варя, восемнадцать лет, ямочки на щеках и сияющие на солнечном свете волосы, которые она закручивала в кудряшки над чистым и безоблачным своим лбом, послюнив палец, уткнувшись в зеркало близорукими глазами: утро русской девушки, росистое и радостное русское утро, когда уже солнце взошло над синим лесом и пригревает, и птицы поют, и кукушка считает в далекой роще годы счастья, а обильная, рожденная из небытия ночи, роса еще голубеет на траве, лежащей пластами под тяжестью алмазных капель, на овсах, на межах, на лесной землянике. Это – румянец, вспыхивающий при малейшем волнении, беспричинные вздохи над книгой и чистое дыхание, это – голос в соседней комнате, в саду, мечтательная поза у косяка, когда в гостиной кто-то играет на рояле, и луна встает над деревьями, освещает странным светом посыпанные гравием дорожки, каменные строения и подстриженные деревца, и стеклянный шар на звездообразной клумбе сверкает магическим сиянием. Это – готовность отдать свою душу до последней капли какому-то принцу, беззаботная щедрость юности, ожидание и слезы, а принц медлит, и хочется бежать по темной аллее к пруду, плакать там от счастья, что так прекрасен и сложен томительный мир любви и музыки.
Рядом с нею Зина казалась куском мрамора, таинственное и молчаливое создание, которому скучно на нашей обыкновенной земле. Когда она опускала ангельские свои ресницы, на ее лицо падали трепетные тени, и если бы ее видел в эти минуты художник, мечтавший об Италии, о чем-то возвышенном и романтичном, о парке, где под Луной стоят мраморные статуи и черные кипарисы… Она шла, скрытная, может быть, равнодушная к своей неизвестной судьбе, и никто не знал, о чем думает ее высокий и холодный лоб. Зина была на год моложе Вари. Наде было пятнадцать, этой большеротой девочке, у которой вечно падала черная прядь и которая все «обожала»: шоколад, трубочки с кремом, классных дам, Андрея Болконского, артиста из фильма «Огонь в камине».
Четвертым в этой семье был Саша, гимназист третьего класса, получивший в тот год две переэкзаменовки: по латыни и истории.
Летом они жили на большой узловой станции, где отец, инженер путей сообщения, занимал пост «начальника дистанции». Станционный поселок раскинулся широко – чистенькие, распланированные по линейке улицы, обсаженные подстриженными липками, домики машинистов и дорожных мастеров в том игрушечно-швейцарском стиле, к которому чувствовали у нас пристрастие железнодорожные строители. Рядом с этой культурой и чистотой казалась необыкновенно грязной торговая площадь соседнего посада, с лужами после дождя, с навозом, с телегами приезжавших за керосином и сахаром мужиков, с лавчонками и трактирами. Но главный пейзаж поселка составляли, конечно, вокзальные здания, кирпичная водокачка, товарные навесы, под которыми прятались от дождя кубы прессованной соломы или канареечно-карминовые плуги и сеялки. Далеко во все стороны тянулись разветвления залитых маслом, а кое-где поросших зеленой травкой подъездных путей, молчаливые составы товарных вагонов стояли, исписанные мелом, а в стороне, все в копоти и саже, возвышалось красное депо, из арок которого выпирали железные груди паровозов в ремонте. Царила здесь особенная жизнь, точная, как ход часов, особенный воздух стоял над станционными палисадниками, над декоративными клумбами и стеклянными шарами, запах паровозного дыма, масла и железа. В положенные часы служащие поездных бригад, в шинелях внакидку, медленно шли по путям с сундучками и хрустально-медными фонарями, трубили рожки стрелочников, а к вечеру зажигались красные и зеленые огни и семафоры. В десять часов проходил мимо станции ярко освещенный столичный экспресс, свидетель другой жизни, и тогда буфет первого класса сиял начищенным самоваром, накрахмаленными скатертями и гранеными стаканами, и к этому часу выходили погулять на платформе станционные барышни в белых платьях и в мордовских костюмах, ходили, обнявшись, стайками, смотрели с волнением на проезжего офицера с усиками.
На эту станцию приехал гимназист Юра Деминский, чтобы приготовить за лето к «поверочным осенним испытаниям» ленивого и медлительного Сашу. Инженер ему сказал:
– Вы с ним построже. Самому мне некогда этим заниматься, а вы уж, пожалуйста, грейте его и в хвост и в гриву.
Гимназист смотрел из окна вагона на незнакомый вокзал, на прихотливые, сделанные из жирноватых красных и зеленых растений клумбы, на блистающий зеркальный шар, в котором как в обезумевшей миниатюрной вселенной отражалось в искаженном виде все небо, все движение, закрученные в оптическом вихре вокзальные здания, деревья и плывущие мимо желто-сине-зеленые вагоны поезда. Начальник станции, маленький человек с козлиной бороденкой и толстым носом, важно стоял на платформе, заложив за спину руки.
– Где тут живет инженер Скарповский? – спросил его гимназист.
– А, – оживился начальник станции, – вы, значит, репетитор будете? Поджидают, поджидают. Вот барышни Скарповские. А с ними и Саша…
Три барышни смеющимися глазами следили за ним из-за изгороди палисадника, в прозрачной тени вокзального клена. Саша смотрел мрачно, очевидно, не предвидя ничего хорошего от нового знакомства. Стучал телеграфный аппарат.
Деминский впервые выступал в роли репетитора и к своим новым обязанностям отнесся со всем пылом молодого идеалиста. Ему хотелось пробудить в этом доверенном ему существе интерес к огромному миру, который только что возник для него самого из книг и размышлений, а не ограничиться учебой «отсюда досюда». Но ученик сопротивлялся всеми способами. На утренних уроках он сидел сонный и равнодушный, ни в какой степени не желая интересоваться ни книжным миром, ни точностью латинских склонений, и оживлялся иногда только по поводу совершенно не относящихся к чистой науке вещей. Вдруг заявлял:
– А я умею ушами шевелить. Вот, смотрите!
В самом деле, уши шевелились сами по себе непонятным и необъяснимым образом. Этому высокому искусству его научил Степка, приятель, сын дорожного мастера Петухова. Саша уходил с ним удить рыбу на речку, над которой висел железный легкий мост, и там обучался более интересным вещам, чем латинские склонения.
– Глупостями занимаетесь, – строго обрывал его репетитор, – что у нас сегодня по истории? Призвание князей? Ну, рассказывайте!
Саша уныло тянул:
– Тогда новгородцы решили призвать князей. Тогда Рюрик, Синеус и как его…
– Трувор, – подсказывал учитель.
– Трувор… пришли в Новгород…
В соседней комнате звенел смех Вари. Мать играла по утрам экзерсисы. Вдруг появлялась, как тень, молчаливая Зина, опускала ресницы, презрительная и непонятная девушка. В саду, где на веревках развевалось белоснежное от солнца белье, легкие девические одежды, на которые было немножко стыдно смотреть, Надя, покачиваясь на качелях, читала запоем «Войну и мир», и черная прядь упрямо падала ей на глаза. В другое окно была видна насыпь железнодорожного пути. Маленький паровоз составлял поезд. Он толкал товарный вагон, и тот, по-игрушечному мелькая колесами, катился по незаметному для глаз склону, и это движение казалось непонятным, как Сашино шевеление ушами. Потом слышался Надин голос:
– Мама, скажи Варе, чтобы она отдала передник! У нее своей есть…
Волновали опущенные Зинины ресницы, эта тайна на челе, таинственный мир девушки, которая шла навстречу судьбе, ни с кем не желая поделиться своими мыслями. Варя была сама свежесть. Он смотрел в окно и думал, что это, может быть, ее лифчики и целомудренное белье висят на веревках под солнцем. Даже челка и блестящие косы Нади вызывали в нем нежность и странное любопытство. Любовь витала над этим домом, но сердце, никак не могло решиться сделать выбор.
Недели текли за неделями. Уже наводнили Русь татары, дымились развалины русских городов, неслышно было человеческого голоса от скрипа повозок и криков верблюдов, стрелы затмили солнце. Латинские диктовки становились все труднее и труднее.
В июле был в доме семейный праздник – именины матери. К обеду в тот день съехались гости. Два инженера с женами, земский врач, тоже с женой, судебный следователь, сосед-помещик. Инженеры были краснолицые и массивные люди, а жены их худенькие и смешливые. Доктор в пенсне, похожий на Чехова, мрачно пил рюмку за рюмкой, высказывал вещи, которые говорили о его крайне левых убеждениях, и с ним спорили помещик и судебный следователь. Напротив гимназиста сидела докторша, южанка, обстоятельствами брачной жизни заброшенная на холодный север. У нее было смугловатое лицо, красивые глаза и прелестно вырезанные губы. Звали ее Клавдия Фадеевна. Такие лица и такие бюсты бывают на коробках с шоколадом, перевязанных голубой или розовой лентой.
Она смеялась мелкими беленькими зубами, подтрунивала над Деминским, что он не умеет пить водку, что у него молоко на губах не обсохло. Гимназист краснел от стыда и от того, что на него издевательскими глазами смотрели барышни, для которых он был до сих пор непререкаемым авторитетом во многих делах и в литературных разговорах.
Вечером, после ужина, гуляли шумной толпой по станции, опять пили шампанское, но уже в вокзальном буфете, где всю компанию угощали приезжие инженеры. Только доктор остался дома, завалился спать на диване, не дочитав газеты.
– А там что такое? – спросила Клавдия Фадеевна.
– Там река. Там в роще соловьи поют.
Клавдия Фадеевна обвела красивыми глазами, исподлобья, наклонив маленький лоб, как у нее была привычка смотреть, разгоряченных вином, смеявшихся собеседников, которым в эту минуту бородатый помещик рассказывал смешную историю про мужика, жаловавшегося, что у него жена-ведьма, и шепнула:
– Хотите, пойдем туда?
Они побежали по деревенской дороге к мосту, и руки сами нашлись, встретились в темноте. Так они бежали, держась за руки, и сердце билось от вина, от движения, от предчувствия чего-то страшного и сладкого…
Потом над их головами прогремел по мосту освещенный поезд, замедляя ход на опасном закруглении. В окнах были видны люди, чемоданы в сетках, искры шибко летели из паровозной трубы.
– Десять часов, – сказал Деминский, – это экспресс.
Клавдия Фадеевна поправляла прическу, сидя на траве. Вода журчала под мостом, потому что в этом месте было много белых камушков. Слышно было, как затихал за рощей поезд. Никаких соловьев в тот вечер не оказалось.
В полночь гости разъехались. Инженеры с женами на паровозе в соседний городок, помещик и Клавдия Фадеевна с сонным мужем на лошадях. Прощаясь, она крепко пожала Юре руки и опять шепнула, как тогда:
– До свидания, милый мальчик.
У Деминского опять забилось сердце.
Но, когда он шел в свою комнату, в темном коридоре его поджидала Варя. Коридор был освещен только светом через стеклянную дверь, выходившую на террасу, где горела лампа. На Варе был розовый халатик и волосы заплетены в косы, перед сном. Одну минутку она стояла перед Юрой и вдруг заплакала, прижимаясь к нему, обнимая его за шею голыми прохладными после умывания руками. Она говорила сквозь слезы:
– Вы мерзкий! Я ненавижу вас! Я все знаю…
Потом она вырвалась, убежала по коридору, и за нею развевалось легким облачком розовое одеяние. Где-то стукнула дверь. Но еще долго у него оставалось какое-то неповторимое ощущение прохладности ее нежных рук.
1939
План 12-а
– Итак, вы нас покидаете, дорогой полковник?
– Да. Во всяком случае на несколько дней.
– А как же поездка в замок Шонвальден, охота на лосей и прочее?
– К моему глубокому сожалению, я буду лишен удовольствия провести время в вашей компании, любезный майор.
– Жаль, очень жаль.
Майор фон Ловенау вскинул монокль.
Его собеседник, хозяин маленькой квартирки на Кронштрассе, российский военный агент, полковник Матвеев был довольно высокий человек, блондин с подстриженными усами, затянутый в зеленоватый сюртук с серебристыми аксельбантами генерального штаба. Майор фон Ловенау, первого королевского полка, тоже был в форме – в пепельном мундире с золотыми звездочками на воротнике. Красивый, слегка лысоватый, слегка полный, он был настоящим сыном этой легкомысленной и изящной дунайской столицы, где люди понимают толк в хорошем вине, лошадях и в остром слове, любят свою певучую музыку и своих красивых нарядных женщин. Как-то случилось, что оба они, офицеры разных и нельзя сказать, чтобы очень дружественных армий, стали приятелями, вернее, проводили время за бутылкой старого токайского.
– Итак, выпьем за ваше путешествие и благополучное возвращение!
Майор грациозно поднял стакан.
– Если будете в Петербурге, – сказал он, – не откажите передать мой привет вашему предшественнику и намекните его прелестной супруге, что я до сих пор страдаю. У нее ледяное сердце. Она настоящая северная красавица, которую так и не могли согреть наши легаровские вальсы.
– Ну, едва ли я буду в Петербурге. Ведь вы же знаете, что я еду в отпуск как частный человек, я не видел своих стариков три года.
– Как называется ваше поместье?
– Загоры.
При мысли о том, что он скоро увидит своих, старый дом в Загорах, засыпанный снегом сад, где он еще мальчиком бегал по тенистым липовым аллеям, у Матвеева екнуло сердце, и он остро почувствовал то, что называется тоской по родине.
Ловенау расспрашивал, есть ли в загорских парках охота, водятся ли медведи и олени и нет ли случайно в замковой галерее обожаемых им итальянских кватрочентистов. А Матвеев представлял себе маленький домик, запах материнских пирогов и огромные звезды над сугробами загорского сада.
Вторая бутылка приходила к концу. Со стены из дубовой рамы улыбался хрустальными глазами худенький фельдмаршал, усыпанный алмазными звездами и снегом альпийских метелей – кумир хозяина, который в душе гордился, что у него такие же жестокие глаза.
– Когда же вы уезжаете? – спросил майор, прощаясь.
– Завтра утром. Я уже и телеграмму своим послал.
Действительно, в одном из огромных и таинственных кабинетов некоего военного учреждения, на столе лежала отпечатанная на машинке копия этой семейной телеграммы.
«Приеду двадцать второго вечерним поездом целую Андрей».
Сбоку синим карандашом было помечено: справка – 127 и еще несколько условных значков.
Телеграмма побывала во многих холеных руках, и в одном месте ее даже немного запачкал сигарный пепел.
Когда Ловенау ушел, Матвеев начал укладывать вещи. В большой чемодан – форменную одежду (он решил ехать в штатском), в малый – туалетные принадлежности, подарки для матери, две-три книги по военным вопросам и четыре томика «Войны и мира», своей любимой книги, с которой он никогда не расставался.
Все приходилось делать самому, потому что его камердинер Корольков схватил воспаление легких и лежал в больнице.
«Нужно же было ему захворать», – думал Матвеев.
Дело было не в одной укладке вещей. Корольков иногда исполнял более ответственные поручения, и отсутствие его в данную минуту связывало полковника по рукам и по ногам.
– Анхен, Анхен… – напевал он легкомысленную песенку, которую в те дни напевала вся столица.
Анхен, Анхен, Ваше маленькое сердце…Но, несмотря на то, что ему вспомнились веселый мотив и голубые глаза опереточной красавицы, чувство беспокойства нависло над ним. Он чувствовал себя затравленным зверем в притаившемся лесу.
В это же самое время в другом конце города, в том самом кабинете высокого военного учреждения, где лежала на столе мирная телеграмма Матвеева, заканчивался очень важный разговор между двумя военными, из которых один называл другого «Ваше Высокопревосходительство», а второй просто прибавлял иногда к фразе корректное «господин полковник».
Разговор был настолько важным и конфиденциальным, что даже в тиши и в безопасности ампирного кабинета, куда и заслуженным генералам было так же трудно проникнуть, как верблюду пройти через игольное ушко, даже окруженные стенами, внутренней и внешней охраной, собеседники понижали иногда голос до осторожного шепота.
– Смею напомнить, Ваше Высокопревосходительство, что Рессель вне подозрений, а кроме него и вашего сына…
– Да, да, я это прекрасно знаю. Но ведь и Галлерс не идиот. Он знает, что говорит.
– Как бы то ни было, распоряжения сделаны. Карл поставлен в известность.
– Да, да. И немедленно дайте знать агенту номер шесть.
– Будет исполнено.
Выслушивая приказания своего высокого начальника, полковник почтительно наклонился.
– Понимаю, понимаю… будет исполнено…
– Еще вчера Его Высочество выражал мне свое восхищение. Вы подумайте, какая блестящая работа! И, вдруг все может пойти прахом!
Возможно, что они говорили о новом мобилизационном плане 12-А, который только что был разработан начальником генерального штаба и который нужно было беречь от чужого глаза, как спасение души. Достаточно было бы любознательной руке перелистать эту не очень толстую пачку бумаг, и огромная стройная работа, где все было предусмотрено вплоть до последней пуговицы на солдатских штанах, рассыпалась бы, как карточный домик. Пришлось бы перемещать целые корпуса, переносить грандиозные боевые склады, менять расписание поездов, тратить новые миллионы. Опять – шум в парламенте во время бюджетных прений, отставки и громы монаршего гнева. Еще хуже, если врагу известны все детали, сняты все копии, а оригиналы спокойно лежат, где им следует лежать. В таком случае война грозит неминуемой катастрофой.
Всячески хотелось, чтобы подозрения оказались ложными.
Когда рано утром Матвеев ехал в таксомоторе на вокзал, и мимо него плыли уже многолюдные улицы, безлистные аллеи лип и окутанный утренним туманом купол св. Стефана, телеграфные аппараты яростно стучали, передавая кому следует шифрованные приказания, и десятки людей готовы были следить за каждым словом, за каждым жестом г-на российского военного агента.
На вокзале Матвеева встретил его заместитель и помощник Огаревский, явившийся сюда прямо из одного очень фешенебельного игорного клуба, где он почему-то частенько проводил ночи напролет, хотя в России он не брал карт в руки.
До отхода поезда оставалось несколько минут. Пассажиры спешили занять места. Сновали носильщики. Паровоз уже кипел от нетерпенья, как высокогрудый и застоявшийся конь, и кругом царило то веселье, бодрое и возбуждающее оживление, какое бывает на больших вокзалах с поездами дальнего следования.
Матвеев и Огаревский курили пред расставанием и лениво обменивались словами.
– Значит, ты Витковского не увидишь?
– Нет, старик разрешил мне в Питер не заезжать. Да и надобности особой нет. Рапортом отделаюсь.
– Так, так…
– А впрочем, у него семь пятниц на неделе.
Мимо пробежал служащий в кепи с галунами, размахивая пачкой каких-то бумаг. Торопились какие-то запоздавшие пассажиры.
– Ну, всего хорошего, – сказал Огаревский.
Они поцеловались. Целуя друга, Огаревский успел шепнуть:
– Храни тебя Бог!
Поезд медленно выходил из-под стеклянного потолка вокзала. Матвеев видел, как поплыл назад Огаревский, размахивавший шляпой, как отлетел в сторону вокзал. Поезд загремел по лабиринту стрелок и наконец, наддав ходу, помчался мимо бесконечных вагонных составов, мимо семафоров и сигнальных будок на волю из этого шумного города.
Матвеев стал располагаться в своем купе. Вынул книги. Развернул утреннюю газету. Ни на одну минуту не расставался на вокзале со своим чемоданом, и на это уже кое-кто обратил внимание.
Впрочем, ведь ничего страшного не было в том, что российский военный агент уезжал на Святки в отпуск, в Россию, где он не был уже три года. Но некоторые обстоятельства заставляли беспокоиться высокие военные учреждения столицы, и вот почему Матвеев был опутан сетью наблюдений. В тот вагон, в котором он ехал, сели люди с какими-то специальными заданиями. Даже проводник был сменен другим за четверть часа до отхода поезда. Может быть, всего этого и не знал Матвеев, но о многом догадывался. Когда на первой же остановке в дверь постучали, он с досадой подумал: «Ну вот, начинается».
Проводник с тысячами извинений просил показать билет, чтобы проверить номер, потому что на это же купе претендовал новый пассажир. За проводником стоял добродушный красноносый толстяк в очках и в тирольской шляпе с пером, не то охотник, не то помещик, с кучей саквояжей и свертков в руках.
– Я не желаю беспокоить пассажиров, – гремел он. – Потрудитесь дать мне свободное купе.
– Произошла ошибка, – лепетал проводник, – у меня нет ни одного свободного купе. Я очень прошу господина, – обратился он к Матвееву, – позволить остаться им до следующей станции.
– Пожалуйста, но только до следующей станции, а там я прошу вас выяснить это недоразумение.
– Да, на следующей остановке мне и слезать, – заявил толстяк. – Очень вам благодарен. Очень вам благодарен… Идиотские порядки, – ворчал он, устраиваясь в купе, – приходится беспокоить любезных людей.
– Пожалуйста, – сухо ответил Матвеев и продолжал читать.
Газету он заменил книгой. Потом раскрыл чемодан, достал из портфеля блокнот и стал писать письмо.
– Простите меня великодушно, вы иностранец? – спросил его спутник.
– Да, я иностранец, я – русский, – ответил любезно Матвеев и опять раскрыл книгу, показывая этим, что продолжать разговор он не желает.
Вагон мягко покачивался на рессорах. За окнами шел дождь пополам со снегом. Он хлестал хрустальные стекла косыми брызгами. Виноградники, прелестные буковые рощи на холмах завесились голубовато-молочным туманом.
Все-таки пришлось со спутником поговорить и обменяться сигарами. Матвеев даже вышел на минутку в коридор, оставив тирольца в одиночестве.
В коридоре Матвеев заметил очень красивую пассажирку. Прислонясь к окну, она смотрела на пролетавшие дождливые пейзажи и не обращала никакого внимания на Матвеева. Матвеев успел рассмотреть, что у незнакомки матовое лицо, какие бывают у женщин на картинах испанских художников. Сделав эти наблюдения, он вернулся в купе. Все было в порядке. Незамкнутый, но закрытый чемодан спокойно лежал в сетке. Спутник читал газету. На первой же остановке тот слез. Матвеев видел в окно, как по уходе поезда – поезд стоял одну минуту, – тиролец немедленно же направился к двери, над которой стояло: «Телеграф». Никаких лошадей, о которых говорил ему тиролец, на вокзальном дворе не было. Может быть, они опоздали к поезду.
Матвеев, конечно, не мог знать, что со станции полетело несколько шифрованных телеграмм, в которых говорилось о его желтом чемодане, пахнущем настоящей желтой кожей и об его спокойном, по меньшей мере, отношении к этому чемодану.
Впрочем, сам полковник Матвеев вскоре дал блестящее подтверждение этому предположению, когда он, даже не дожидаясь звонка кельнера, отправился в вагон-ресторан и сел за столик у окна, коротая время в ожидании обеда за чтением какой-то русской книги. Вскоре стали собираться и другие пассажиры. Соседом Матвеева по столу оказался молчаливый рыжеусый человечек, который за все время обеда не проронил ни слова и усиленное внимание оказывал вкусным и обильным яствам. Только когда Матвеев встал, забыв по рассеянности книгу на столе, сосед, вытирая рыжие усы салфеткой, движением головы показал на забытый томик. Матвеев поблагодарил, захватил книгу и вышел. Он был уверен в полной безобидности рыжеусого человека. Но что касается некоторых других лиц, например, прелестной брюнетки, которая сидела в одиночестве через столик от него, и которую он видел раньше в коридоре своего вагона, этой уверенности у него не было. Стройная брюнетка, колыхая ресницами, перебирала гроздь винограда и смотрела в окно на голубоватые отроги лесистых татрских гор. Вдруг она вскинула глаза на Матвеева, точно впервые заметила его и точно на его лице нашла нечто, что ее удивило, Может быть, даже очаровало. Матвеев сделал вид, что тронут таким вниманием.
«Начинается московский Художественный театр, – подумал он, – посмотрим, что будет дальше».
Привыкший вести большую и тонкую игру и, безусловно, мужественный человек, Матвеев держал себя в руках, спокойно выжидал событий. Он знал, что он рискует многим, не говоря уж о своей голове, но игра стоила свеч. По некоторым признакам он заметил, что кто-то успел побывать в его купе и очень интересовался содержимым чемодана. Наедине Матвеев вел себя совершенно так же, как и на людях: в соседнем купе могла быть узенькая, как лезвие ножа, щель. На всякий случай он дал возможность наблюдателю удостовериться, меняя задумчиво синий галстук на черно-серый, что у него под рубашкой нет кожаной сумки, какие носят обыкновенно офицеры, исполняющие особенно секретные задания.
«Посмотрим, посмотрим, что будет дальше», – думал он.
А дальше было то, что длинные черные ресницы опять колыхались в коридоре, недалеко от открытой двери его купе.
Он опять вышел в коридор.
Незнакомка по-прежнему стояла у окна. На этот раз она повернула к Матвееву свою голову и потом продолжала смотреть в окно, уже улыбаясь каким-то приятным мыслям. Матвеев ответил ей корректной улыбкой.
«Погибельная твоя красота, – думал Матвеев, – кого ты погубила?..»
Очевидно, он хотел кого-то уверить, что у него нет никаких дел, кроме возможности провести несколько дней под родительской кровлей, потому что он смело принял вызов незнакомки и первый заговорил с нею.
Она изумленно посмотрела на него.
– Я не понимаю, – сказала она по-французски. – Монсеньер говорит по-французски?
И, узнав, что он говорит, страшно обрадовалась. Оказывается, это была французская опереточная певица, на днях подписавшая ангажемент с владельцем «Виллы Родэ» в Петербурге. Не прошло и полчаса, как они уже по-дружески разговаривали и смеялись. Говорили о России, о петербургской театральной жизни, даже о петербургской дороговизне.
– Уверяю вас, – говорил ей Матвеев, – что вы будете там блистать. С вашей красотой вы быстро покорите петербургское общество.
– Ах, боюсь, что это только милый комплимент.
– Уверяю вас.
Когда заговорили о медах, она, смущаясь, попросила разрешения поправить его черно-серый галстук.
– Вы меня конфузите, мадам, – сопротивлялся полковник.
– Нет, нет, он у вас совсем неплохо завязан, – щебетала она, но ее пальчики уже суетились, ослабили узел, снова стянули его и расправили пышно бант. Матвеев раза два-три чувствовал прикосновение этих нежных пальчиков к своей груди. Тяжелые черные глаза были в каких-нибудь десяти сантиметрах от его лица. Под гипнотизирующим взглядом трудно было оставаться спокойным. Сердце Матвеева билось учащенно, – он понимал, что развертывается яростная борьба, в которой его могут смять.
Поезд подходил к границе. Они условились, что до Варшавы они будут вместе, но на границе, когда началась таможенная горячка, опереточная артистка как сквозь землю провалилась. Замелькали фигуры огромных русских жандармов. Всюду чувствовалась тяжелая рука суровой власти. Было бы вполне естественно, если бы российский военный агент, полковник Матвеев, имел бы какой-нибудь разговор с комендантом пограничной станции, но, очевидно, у Матвеева особой надобности в этом не было. Только бородатый смазчик мелькнул на мгновение перед купе Матвеева, куда тот пересел на границе, И после этого у военного агента очутился в руках маленький конверт. В комендантской комнате под зеленым служебным абажуром усатый полковник разорвал другой пакет. Уже несколько часов подряд через границу перелетали в Варшаву какие-то семейные телеграммы, в которых подробно сообщалось о ходе болезни обожаемой бабушки. Одну из этих телеграмм в Варшаве расшифровали так, что из невинного сообщения: «Опасность миновала, температура нормальная, улучшился аппетит», – получилось лаконичное приказание: «Исполните пункт пятый инструкции В.». Должно быть, во исполнение этой инструкции в вагоне поезда Граница-Варшава появились подозрительные личности. Артистка исчезла. Проводники бегали с запечатанными пакетами белья – пассажиры готовились спать. Матвеев заперся в своем купе. Он видел, как в окне летели потоки паровых искр и погибали в ночной черноте над печальными польскими полями с огромными крестами у сельских дорог.
«На нашей территории меня, пожалуй, и ухлопать могут», – пришло ему в голову, и он осмотрел еще раз браунинг. Он чувствовал, что невидимые жестокие руки тянутся к нему, залезают в его чемодан, забираются за подкладку его пальто, ловкие руки людей, которые рискуют крепостью, тюрьмой, даже виселицей, и для которых чужая жизнь – копейка. Матвеев не очень опасался за себя, он знал, что теперь он не один, но ему страстно хотелось, чтобы борьба закончилась, не разрушая его планов.
Потоки золотистых искр неслись за окном. Паровоз кричал долго и тревожно, как зверь, летящий за любовью. Мелькали освещенные вокзальчики станций, на которых поезд не останавливался, и пропадали зелеными и красными огоньками в ночной тишине.
Матвеев подумал: «Россия, Россия, я буду тебе служить до последнего дыхания!»
В коридоре слонялся и не мог успокоиться какой-то старикашка. Голова его была обвязана шарфом. У него болели зубы, и он приставал ко всем с расспросами, есть ли зубные врачи на станциях, больно ли, когда рвут зубы, не может ли у него быть воспаления надкостницы.
– И болит, и болит, ноет и ноет, – жаловался он пассажирам.
Всем он уже успел надоесть.
– Да вы бы ложились спать, – говорил ему какой-то человек, быть может, коммивояжер большой фирмы, с легким иностранным акцентом и с явным раздражением в голосе.
– Уверяю вас, что лучшее, что вы можете сделать, это лечь спать и постараться уснуть.
Старикашка, похожий на купца из староверов, слушал коммивояжера как оракула.
– Вы говорите, господин, постараться уснуть?
– Конечно, это лучшее средство.
– Ох-хо-хо, – поплелся старикашка в свое купе.
Коммивояжер остался в одиночестве. Через несколько минут в коридоре появился другой субъект такого же международного типа, и они обменялись несколькими словами.
Колеса выстукивали: да, это так, да, это так…
Тускло горели электрические лампочки.
Один из господ международного типа вдруг подошел к двери Матвеева и вынул из кармана аппарат, напоминающий медицинский шприц. Он наклонился к замку, прислушался и, обнаружив в замке крошечное отверстие, вставил в него шприц. В руках другого джентльмена блеснул ключ, какими проводники отпирают вагонные двери. Но в это мгновение дверь соседнего купе отскочила, и старикашка, страдавший зубной болью, зашипел довольно властно:
– Руки вверх! Убью, как собаку! – Он прибавил грубое русское ругательство. В руках у него сверкал револьвер.
Тотчас же из другого купе выскочили два человека с поднятыми револьверами. Из дальнего конца вагона бежал великан-проводник. Все они набросились на джентльменов. Шприц упал и разбился. В воздухе запахло каким-то газом с легким миндальным запахом. Борьба продолжалась одну минуту. Звякнули наручники. Нападавшие потащили схваченных людей в купе и захлопнули дверь. Открылась еще одна дверь купе, и заспанный пассажир выглянул в коридор.
– Извольте закрыть дверь! – набросился на него старикашка.
– Хальмоненко, не позволяй никому выходить в коридор, – приказал он проводнику и постучался к Матвееву.
Щелкнул замок, и в дверях появился Матвеев. Старикашка, с несвойственной ему ловкостью, скользнул в купе.
– Чистая работа, – говорил он, сидя у полковника, – на товарной станции, на остановке у семафоров, мы их сплавим, и все будет в порядке. Личности пассажиров в вагоне удостоверены. Не извольте беспокоиться. Счастливо оставаться.
Всего хорошего.
На остановке у семафора большой станции группа людей покинула вагон под предводительством старикашки, у которого зубная боль окончательно прошла.
На другой же день два полковника и Матвеев работали в одной из самых секретных комнат Главного Штаба. Щеки их лихорадочно горели.
– Андрей Павлович, который час? Мои что-то отстают.
Матвеев отодвинул обшлаг сюртука над ручными часами.
– Три часа без десяти.
– Ого, заработались.
– Скоро кончим.
Один из полковников, в пенсне, с подстриженной бородкой, прочел вслух: «… и мысль, что его могут убить или ранить, не приходила ему в голову. Напротив, ему становилось все веселее и веселее. Ему казалось, что уже очень давно, едва ли не вчера, была та минута, когда он увидел неприятеля и сделал первый выстрел, и что клочок поля, на котором он стоял, был ему давно знакомым, родственным местом…»
– Это прекрасно, – прибавил он в восхищении.
– Да, это прекрасно…
Офицеры продолжали работать. Первый том «Войны и мира» был разорван, для ускорения работы, на три части. Некоторые буквы матвеевской книги были отмечены микроскопическими уколами. Наклоняя книгу, чтобы при помощи света лампы уловить эти уколы, офицеры списывали буквы на листы бумаги. В комнате стлался голубоватый дымок папирос. Снаружи, должно быть, шел снег.
Дубовый листок
Чем ближе к фронту, тем более был насыщен воздух катастрофой, бедствием, военными тревогами, усталостью. Усталость была на лицах, в мужицких глазах бородатых солдат, в понурых головах обозных лошадей, в ругательствах станционных комендантов. Но это была напряженная жизнь, где люди умели ценить каждый лишний день. Здесь груди дышали глубже, учащеннее бились сердца, быстрее выкуривались папиросы. На запад шли переполненные солдатами и военными припасами длинные составы расхлябанных теплушек, на восток летели пахнущие йодоформом санитарные поезда. На запасном пути стоял прекрасный штабной поезд с часовыми у синих и желтых вагонов. Седоусый генерал в аксельбантах презрительно смотрел сквозь салонное окно и курил трубку – дань военной обстановке. Мимо прополз товарный состав. На одной из платформ лежал изуродованный немецкий «таубэ» с черным крестом на хвосте. В станционных зданиях царила невообразимая суета – солдаты с сундучками и мешками, офицеры с чемоданами, санитары, врачи. Иногда мелькали монашески миловидные лица сестер в косыночках, в кожаных тужурках, в мужских сапогах.
На последней станции с красной башней водокачки, разбитой аэропланной бомбой во время последнего налета, уже гулял полевой ветер. Вдали гудели глухие громы орудий, придавая какую-то торжественность разговорам. От станций далеко вперед уходила обсаженная столетними белорусскими липами шоссейная дорога. По дороге погонщики из ополченцев по-мужицки хворостинами гнали стадо замученных коров. У коров был жалкий обреченный вид. Взад и вперед сновали зеленые грузовики, санитарные повозки. Штабные мотоциклисты – все в коже – летели с треском и грохотом. Тарахтели двуколки с унылыми возницами в топорщившихся шинелях. Маршевая рота будто месила грязь…
Только что сошел снег. Придорожные липы, даже расщепленные бомбами, были в набухших почках. За плывущими навстречу деревьями лежали черные поля с пятнами снега, с весенними лужами. Необыкновенно приятно пахло землей, прошлогодней листвой, немного конским навозом, дымком махорки. Валерьян Бочкин вместе с двумя другими прапорщиками трясся на просторной интендантской телеге. Один из них, маленький грузин, весело скалил зубы. Другой, интеллигентного вида, с бородкой, задумчиво смотрел сквозь очки на деревья, на бледное небо, на медленные облака. Слева ухали пушки, все трое молчали…
В гимназии у Бочкина был особенно нескладный вид. Щетинка стриженных под второй номер волос, оттопыренные уши, унылый нос. Вылезающие из коротких рукавов гимназической куртки большие руки. Длинное туловище, косолапые ноги. Весь он был какой-то вялый, несуразный, и такая же была вялая у него голова, с большим трудом одолевавшая гимназические науки. Была у него еще привычка при разговоре закрывать рот рукою, старомодная гоголевская манера говорить, растерянная улыбка.
– Я, знаешь… того, урока-то не выучил. То да се, так и не успел… – шептал он на уроке, а учитель русского языка, ехидный старичок, то и дело бегавший на согнутых ногах в дальний угол классной комнаты отхаркнуть мокроту, уже вызывал:
– Бочкин! Валерьян!
Бочкин уныло плелся к кафедре, без нужды оправляя пояс.
– Что это такое? – допытывался педагог.
Что это было такое, Бочкин не знал. Вообще в такие минуты весь мир погружался в странный туман. Казалось, стоит только сделать маленькое усилие, и все будет в порядке, но не хватало воли его сделать. Все рушилось и погибало. А педагог издевался:
– Соберутся маменьки и рассуждают. Разве так надо наших мальчиков спрашивать? Спроси как следует, он и ответит. Что это такое? Что за вопрос!
И, сбегав еще раз к плевательнице, ехидно подсказывал:
– Не суффикс ли это неопределенного наклонения?
– Ага! – простодушно соглашался Бочкин.
– Вот! Мальчик-то, оказывается, и знает.
Класс гоготал, отдавая на расправу товарища. Ночью, когда Бочкин сидел в своей комнатушке над книгами, к нему приходил отец, седоватый, щупленький, в стареньком халате, письмоводитель на копеечном жалованье у городского нотариуса.
– Ну как, сынок?
Бочкин бил кулаками голову, плакал и сквозь слезы говорил:
– Ничего у меня не выходит. Учу, учу, и все из головы вылетает. Лучше уж пошли меня коров пасти.
В голове стоял сплошной туман. Путались триумвираты. Неизвестно было, с кем делил власть «незначительный Лепид», и причем тут был Красс, потерявший в Парфии легионные орлы?
– Ничего, – утешал его отец, – ты лучше ляг, поспи, а завтра встань пораньше и еще поучи. Утречком, знаешь, голова свежее… Ох-хо-хо… Грехи наши тяжкие…
Так хотелось сделать из сына человека, избавить его от незавидной отцовской доли. А за стеной спала мать, затомившаяся за день со своими постирушками, починками и беготней.
В год войны класс покинул стены гимназии. На фотографии выпуска, где в гирляндах и виньетках из дубовых ветвей помещены были овалы – директор, старичок со звездой, прививший юным варварам любовь к Риму, преподаватели и гимназисты, можно было видеть в самом углу и Валерьяна Бочкина. На его долю тоже досталось несколько дубовых листков. Хотя его едва-едва не загубила зародившая в гимназических душах мечты о прекрасном, но жестокая и бесполезная в жизни латынь. И он был в числе сорока самодовольных юношей с выпускными жетонами на груди. На этом довольно нелепом сооружении доморощенный график изобразил дорические колонны, сфинкса, за сфинксом лучи восходящего солнца, наверху развернутую хартию, на хартии птицу, не то орла, не то сокола.
Как все это было далеко: и триумвиры, и суффиксы! Какими они казались теперь пустяками! Переменив классический воздух гимназии на ветерок учебного плаца, Бочкин переродился. Куда девалась его косолапость и простодушие! Это был теперь подтянутый и высокий прапорщик. Все по уставу – коротко подстриженные на четыре пальца от околыша волосы (впрочем, под фуражкой вольность – косой пробор), по уставу замотанный около эфеса темляк.
Давно кончилась обсаженная липами дорога. Унылый проселок вел прямо на позиции. В штабе полка, приютившемся в блиндажах за горушкой, на которой еще росли изуродованные обстрелом сосны, Бочкина встретил командир, тучный полковник, чернобородый, похожий на боярина. Приняв от него стоя «рапорт о прибытии», полковник пожал руку, сказал: «Очень приятно», – и, порывшись в тощей папке с бумагами, назначил его в пятую роту. Бочкин удивился, что в землянке, в полуверсте от окопов, один писарь бойко тарахтел на пишущей машинке, а второй, седой старик с бородой и в очках, методически щелкал на счетах, водя пальцем по какой-то ведомости. Что он подсчитывал, убитых или сапоги?
– Может быть, желаете закусить? – предложил любезный адъютант. – У нас есть холодные котлеты. И рюмка водки найдется. Знаете, а ля гэр, ком а ля гэр.
– Покорно благодарю.
– Вот и отлично. А золотые погончики вам придется снять. Вас живо на мушку возьмут.
Бочкин выпил непривычно крепкой водки и по оврагу, а потом по извилистому ходу сообщений отправился на участок своей роты. Впереди вестовой нес на плече его, обитый парусиной и железками, чемодан и показывал дорогу. Уж был вечер. На фронте стояла тишина.
Затишье продолжалось несколько дней, и за это время прапорщик Бочкин успел познакомиться со своим ротным командиром, поручиком мирного времени, деловито расхаживавшим по траншее, заложив руку за борт шинели, присматривался к обстановке, к своим обязанностям. Все было ясно, определенно и точно указано в инструкциях, в уставе, в неписаном кодексе офицерского поведения. К остальному можно было привыкнуть.
Высовываться из окопа не рекомендовалось, но Бочкина с непреодолимой силой тянуло взглянуть в ту сторону, где длинной рыхлой линией протянулись германские окопы. Подняв край перископа над блиндажом, он жадно смотрел на ряды колючей проволоки, на болотце, на все подробности почвы, по которой рано или поздно суждено идти к немецким окопам с гранатой в руке. Пока все было спокойно.
Спустя три дня случились большие события. Как-то ночью немцы начали артиллерийскую подготовку. Тяжелые батареи били по тылам, нащупывая резервы, легкие батареи громили первую линию, проволочные заграждения. Люди отсиживались в блиндажах. Накаты то и дело содрогались над головой.
– О, Господи… – вздыхал какой-нибудь солдат. – И чего наши-то молчат! Все-таки веселее было бы.
Но наши батареи молчали как проклятые. Между тем на рассвете немцы перешли в наступление. Первая атака была отбита ружейным и пулеметным огнем. Командир полка каждые пять минут справлялся о положении.
– Держаться до последней возможности! Ни в коем случае не оставлять окопов!
В обед немцы возобновили обстрел. Перед окопами, как привидения, возникали на мгновение черно-бурые столбы земли и хрупко рассыпались. Пронзительно блистал на дневном свету огонь разрыва. Взлетали на воздух колья заграждений.
– Если досидим до вечера, придется опять ставить проволоку, – сказал поручик.
Поручик не дождался до вечера. Один из разорвавшихся над самым бруствером снарядов убил его наповал и перекалечил десяток солдат.
– Носилки! Носилки! – сквозь стоны и вопли кричал чей-то голос.
Один из раненых гладил волосы рукой и смотрел на нее с искаженным лицом, – на руке была кровь. По окопу пробежал грузный, как медведь, фельдфебель и матерно ругался.
Бочкин принял роту, других офицеров не было. Как раз в это время немцы перешли вторично в атаку. Дело доходило до гранат. Солдаты, черные от грязи, в криво сдвинутых набок фуражках, с перекошенными лицами, дышали, как выброшенные на песок рыбы, стреляли, натыкались друг на друга, иногда падали с коротким вздохом. Бочкин бегал по окопу, следил за «питанием патронами», исправлял задержку в пулемете, охрип от криков. В трубке полевого телефона пел более страшный, чем немецкие атаки, голос:
– Голубчик, держитесь! Скоро сменю…
Немцы дошли до проволочных заграждений и там залегли. Кое-где валялись их распластанные трупы. Бочкину не было страшно, только сердце сжимала невыразимая тоска, и, может быть, это и был страх. Казалось, что ничего не было в мире, кроме этого кусочка поля, болотца и корявых кольев заграждений, грохота и трескотни. Но положение было ясным, как день, – нужно было уничтожить людей в серых мундирах, залегших перед окопами.
Вечером, воспользовавшись темнотой, немцы уползли к себе. Опять возобновился обстрел. Осколком одного из снарядов Бочкину пробило ступню. Точно ударило раскаленной палкой. Боли не было никакой, но он свалился, как подкошенный. Солдаты на шинели потащили прапорщика на перевязочный пункт, находившийся в овраге.
Когда фельдшер разрезал сапог и перевязал рану, Бочкин потребовал, чтобы его отнесли назад в окопы. Он не хотел покидать в тяжелую минуту остатки своей роты. Там уже опять начиналась перестрелка и таканье пулеметов. Гигант фельдфебель встретил его с кривой улыбкой:
– Ваше благородие, да как же вы с ногой-то…
В ту же ночь прапорщик был убит шальной пулей, а спустя час пришла смена – наполовину поредевшие роты сменил первый батальон.
Имя прапорщика Бочкина было напечатано в газетах.
У него было мужественное сердце, как у многих других. Едва покинув школьную скамью, они становились мужами. Их мужеству позавидовали бы те римляне, дела и стихи которых в свое время доставили им столько хлопот. Буря разметала дубовые листки.
1939
Как дым
Степан суетился вокруг телеги и, приподнимаясь на носки, разгребал и уминал узловатыми руками солому, чтобы мне было удобнее сидеть. Заботился он о моем удобстве не потому, что чувствовал ко мне особенную симпатию, и не из желания подслужиться, а потому, что так принято было в деревенском обиходе – заботиться о спутнике, которого послал Бог. Но, глядя на хлопотливые движения мужика, я испытывал какое-то непривычное умиление и чувствовал себя одиноким, бесприютным. С озабоченным лицом Степан еще раз переложил свои городские покупки – бутылку с постным маслом и пахучий сверток бумаги, в котором, очевидно, были завернуты селедки, и торопливо подошел к лошади, чтобы поправить упряжь. Пузатая крестьянская лошадь, белая, но пожелтевшая от старости, одна из тех классических лошадок, которых любили изображать представители нашей гражданской живописи на всяких «Первопутках» и «Порожняком», стояла, понурив голову, и ее ресницы, редкие пушистые ресницы старой лошади, вздрагивали, как будто кто-то невидимый махал рукой перед ее глазами. У лошади был такой безнадежно печальный вид, точно она понимала, что на всю жизнь обречена таскать эту неуклюжую телегу. Вероятно, она уже давно позабыла, что была когда-то веселым жеребенком, что звал ее теплый и обеспокоенный материнский голос, когда, задрав хвост, она кружилась в поле или легкомысленно отставала от обоза.
– Почему не доедем, – бодро возразил на мои сомнения Степан, – доедем, за милую душу доедем.
Я бесцельно бродил по двору, смотрел на этого бородатого мужичонку в заплатанном тулупчике несмотря на летнюю пору, разглядывал лошадь, ее покорные глаза н ветвистые вены на животе, неуклюжую телегу и ремешки упряжи, и мне казалось, что все это я уже видел где-то – именно такого мужика, именно такую лошадь, такие же вены на ее животе.
На крыльце стоял хозяин, в доме которого я провел эту ночь. В сравнении с маленьким замухрышкой Степаном у него был упитанный и внушительный вид. Он успел надеть поверх белой рубахи жилет с серебряной цепочкой часов, которые он тут же не без удовольствия завел и, приложив к уху, послушал – хорошо ли они идут. По всему было видно, что у него много всяких забот и, судя по тому, как озабоченно пощипывал он свою густую черную, как смоль, бороду, одна из этих забот заключалась в том, чтобы поскорее сплавить нежданного гостя.
Жизнь на дворе уже просыпалась. Из полуоткрытой двери сарая, за которой еще стоял ночной мрак, вышла озабоченная курица и тотчас же принялась за поиски пищи, смешно разглядывая землю то одним, то другим глазом. Но рыжая лохматая собака лежала у ворот, положив голову на лапы, и, очевидно, спала после ночной службы. Ночью сквозь сон я слышал, как она лаяла, перекликаясь с городскими псами.
Стало уже совсем светло, и я мог теперь видеть архитектурные подробности того дома, где я ночевал – резные наличники на окошках и игривые сердечки в зеленых ставнях. В одном из окошек, среди гераней и еще каких-то цветов в глиняных горшках, я успел заметить женскую фигуру в рубашке. Поймав любопытными бабьими глазами мой взгляд, женщина спряталась за простенком. Это была жена Ивана Петровича. Вчера, когда я неожиданно явился к ним глухою ночью, она принесла мне красную пухлую, как облако, подушку и сшитое из разноцветных лоскутков одеяло и устраивала меня на ночлег. В разговорах моих с Иваном Петровичем она участия не принимала, все позевывала и после каждого зевка вздыхала:
– Ох, Господи, прости нас грешных!
Степан закончил наконец свои приготовления к отъезду.
– Ну вот, – сказал он весело, – можно теперь и ехать.
– Поезжай, поезжай, Степан, – озабоченно подтвердил Иван Петрович, – дай Бог засветло добраться.
– Прощевайте, – протянул ему руку Степан, – теперь, значит, до Покрова мне уже не бывать, а там что Бог даст.
– Ну-с, желаю счастливого пути. Не стоит благодарности, помилуйте, – провожал меня хозяин. Собака нехотя отошла с дороги.
Степан вывел лошадь на улицу, вскочил боком на телегу, и мы загремели по варварской мостовой. Позади Иван Петрович, широко расставив руки, уже затворял ворота.
По обе стороны улицы стояли сонные домишки с закрытыми ставнями. Редкие прохожие, бабы с заплечными корзинами, какие-то мещане в фуражках, нищий в солдатской шинели с котомкой, равнодушно глядели на нас и шли своей дорогой. Скоро мы завернули за угол, и телега перестала греметь, потому что здесь улица уже не была вымощена. Здесь домишки ничем не отличались от деревенских изб. Кое-где в палисадниках краснели осенние росистые георгины, придавая унылому деревянному пейзажу лачуг и заборов еще более скучный и захолустный вид. Мой возница решительно ни на что не обращал внимания, занятый своими мыслями. Я же с любопытством смотрел на непривычные картины – на домики, на георгины, на деревянные узкие дорожки вдоль улиц, на пузатую бочку водовоза. После петербургских улиц все казалось мне странным, как сон, все походило на декорацию какой-то старомодной оперы, для которой малоодаренный композитор написал серенькую и скучную музыку. Я не понимал, зачем живут здесь люди, какие могут быть у них интересы. И не было ни малейшего признака, что в двадцати верстах бушует гражданская война. Впрочем, чувствовалась какая-то тревога в воздухе, как в доме, где лежит тяжело больной, где не спали много ночей подряд.
– А раньше-то вы были в Должанах? – спросил Степан.
– Нет, никогда не бывал. Красивое место?
– Да ничего. Анбар каменный. Речка есть, все, что надо. Верст двенадцать от нас будет. Переночуете у нас, а завтра утречком доставим как-нибудь.
– Но-о! – подбодрял он свою лошаденку.
– Я вам за все заплачу, – сказал я, с трудом выговаривая слова, потому что телега тряслась на неровной дороге.
– Это вы уж с бабой посчитаетесь, – ответил Степан.
Когда лошадь вновь пошла шагом, он решил завести серьезный разговор. Мы уже проехали слободу, которой кончался городишка. За слободой тянулись огороды. Солнце было где-то за облаками, и его торжественный восход в это утро не состоялся. Уже открылись широкие пустынные поля – скудный и лирический пейзаж. Степан обернулся и после некоторого раздумья сказал:
– Скажите вы мне на милость, что же это теперь будет?
Я понял, о чем он меня спрашивает. Но что я мог ему сказать? Меня самого крутило в этой буре, под напором которой качалась наша жизнь.
– Революция, – сказал я.
– Леворюция, – повторил он, и я понял, что мы говорим на разных языках и никогда не поймем друг друга.
Ах, этот черный ветер революции! Это он выгнал меня из моей привычной норы на Пятой линии, это он заставил меня штурмовать теплушки, ночевать на заплеванных вокзалах, с опаской оглядываться по сторонам, бояться за свое бренное существование.
Впрочем, Степан не решился продолжать разговор на такую скользкую тему с малознакомым человеком. Времена теперь такие, что всего надо опасаться.
– А вы, что же, сродственником им будете, должанским-то? – опять спросил он.
– Родственником, – соврал я, – двоюродным братом.
– Двоюродным братом, – повторил он, и хотя выговорил все буквы, но слово у него прозвучало по-иному, чем у меня, и я опять подумал, что мы говорим на разных языках.
Некоторое время он не возобновлял разговора, и я мог спокойно смотреть по сторонам, любоваться бедной и печальной русской землей, дышать прохладным утренним воздухом, который напоминал мне почему-то о детстве, о тех временах, когда меня возили на дачу. Тогда я впервые начал рисовать меловыми красками. Я вспомнил свои первые попытки передать красоту мира. Это была жалкая мазня, но такой же детской мазней мне показались и мои академические картины, за которые меня очень хвалили критики. Двадцать лет тому назад отец впервые подарил мне первую коробочку дешевеньких красок – два десятка разноцветных квадратиков, в которых скоро появились ямочки с коробочками по краям, потому что кисточка была в неопытных руках. Ее часто приходилось мыть в стакане с водой, и вода делалась то дымно-красной, то нежно-голубой. Почему-то было приятно вспоминать о детских вещах. Но мои мирные воспоминания были прерваны глухим громом с той стороны, где остался фронт.
– Стреляют, все стреляют, – покачал головой Степан, – это все народные денежки на воздух пущают. Разорится Россия.
А-ах! А-ах! – вздыхали вдали пушки.
– Стреляют, – повторил Степан.
Между тем, мы уже подъезжали к какой-то деревушке. Кругом лежали нескончаемые поля, унылое сырое жнивье. На горизонте голубела полоска далеких лесов. Когда мы подъехали поближе к деревушке, я увидел, что работа там в разгаре. На огуменках шевелились люди. Над овинами курились дымки. По деревенской улице медленно полз воз снопов. Рядом шли два мужика в зеленых солдатских рубахах. Но мы свернули в сторону и снова затряслись по корявой сельской дороге. По-прежнему на горизонте голубели таинственные леса. Где-то там, за этими лесами, витала ледяная прекрасная душа Елены.
Все мое сознание было заполнено ею, точно она была рядом со мной. Мне казалось, что я должен быть благодарным Елене уже за то только, что она существует на свете – такие сладкие легкие мысли вызывала она во мне. А она жила за лесами и не знала, что я еду к ней, чтобы сказать ей, что я не могу без нее жить. Я приеду и скажу: «Я не могу без вас жить». Сотни раз я повторял эти слова, и от них сердце наполнялось сладкой нежностью к самому себе; о том, как отнесется Елена к моему неожиданному появлению, я старался не думать. Мне казалось, что самое главное, чтобы она узнала, что я ее люблю.
Я видел ее, как будто она была перед моими глазами. Ветер шевелил ее черное платье, в котором она обыкновенно приходила ко мне с сестрой на Пятую линию, когда у меня собирались по вечерам студенты и художники. Она молчала во время самых жарких споров. Причин для споров было много. Жизнь кипела, как разворошенный муравейник. Одним революция казалась прекрасной, как греческая трагедия, другие просто мечтали о хорошем правительстве. Я не знал, с которыми из них была Елена. Она была ничуть не глупее, чем ее шумливые подруги, но какая-то женственность мешала ей спорить, утверждать свое мнение, точно она предоставляла решать положение вещей более сильным, чем она. Может быть, поэтому она всегда с особенным вниманием слушала мужчин. Впрочем, я ничего о ней не знал. Я знал только, что у нее молодое несильное воздушное тело, которое казалось мне драгоценным.
Елена очень нравилась мне в то время. Мне было приятно, что она приходила ко мне, почти всегда со своей сестрой Александрой Александровной, веселой, но некрасивой барышней, у которой лицо было шире, чем лоб, и которая, в противоположность сестре, была блондинкой. С Шурой можно было смеяться и шалить, с Еленой нужно было молчать. Было в ней что-то такое, что заставляло выбирать слова в разговоре с нею.
В те дни я чувствовал к ней только грустную нежность, какую обыкновенно испытывают молодые люди к хорошеньким, но суровым барышням. Но теперь мне казалось, что она необыкновенное существо, что она богиня, живущая среди варваров, которые не знают, что ей нужно поклоняться. Она была богиня, очеловеченная каким-то людским недугом. Может быть, верхушки ее легких были уже затронуты туберкулезом, и, может быть, поэтому у нее были такие большие глаза и несильное, точно прозрачное тело. Мне казалось иногда, что только я один сумел оценить ее прелесть, и мне было обидно, что она со мной даже более сурова, чем с другими. Только когда Елена уезжала из Петербурга к тетке, в эти самые Должаны, куда теперь направлялся и я, она как-то особенно посмотрела на меня и просила меня не забывать ее. К ее словам я отнесся легкомысленно. На ее проводах я был даже особенно весел, потому что ее внимание польстило мне, но после ее отъезда я понял все. Тогда я, понял, что люблю Елену.
Как меня тянуло на Церковную улицу посмотреть на дом, в котором она жила до отъезда в Должаны, у подъезда которого я говорил ей обычное «до свидания». У меня не было ни ее карточки, ни единой строчки, написанной ее рукой. Даже наши общие знакомые, с которыми мне было приятно встречаться, потому что с ними можно было говорить вслух о Елене, куда-то разъехались, разбежались в разные стороны. Я остался в Петербурге один как перст. Зима была трудная и скучная, предстояли еще более трудные времена, и тогда я решил уехать к своим в Ростов-на-Дону. Меня подкрепляла мысль, что по дороге я могу увидеть Елену. Я махнул рукой на работу в Академии, достал мифическую командировку раскапывать какие-то скифские курганы, хотя сам никак не мог понять, кому нужны в такое время скифские курганы, и отправился на юг к обильному белому хлебу. После всяческих приключений я приближался к своей цели. Должаны были уже недалеко.
Все время мы ехали проселочными дорогами – кратчайшим путем, как объяснил мне Степан. Изредка нам попадались встречные подводы с бабами и мужиками. Некоторые из них здоровались с нами и провожали нас любопытными взглядами. Однажды в стороне проехали всадники.
– Кто это? – спросил я.
– А кто их знает, – прищурился Степан, – похоже, что казаки.
Всадники проехали и скоро скрылись за холмами. Справа все время доносились глухие громы.
– Когда мимо нас фронт проходил, – сказал Степан, – все поле за деревней изрыли; хорошо, что хлеб вовремя убрали.
– А страшно было? – спросил я.
– Не сладко, – согласился Степан. – Два дни сражения продолжались. Потом ушли.
Когда я собирался уезжать из Петербурга, фронт был еще далеко. Теперь он уже отрезал меня от Елены. На последней станции – дальше шли только воинские поезда – я провел несколько дней, не зная, что предпринять. Я ночевал в теплушке на запасных путях, бродил среди паутины рельсовых путей, ходил за молоком в соседнюю деревню, разговаривал с красноармейцами. Нужно было переходить фронт, но я не знал, как это сделать. Станция была запружена военным людом. В станционных комнатах трещали телефонные звонки и стучали телеграфные аппараты. Все время проходили воинские эшелоны, теплушки с солдатами, с зарядными ящиками и повозками, прикрытыми брезентом. Вдали, около маленького леска, дымился серый бронепоезд, и днем можно было разглядеть на нем мотающийся на ветру красный флаг. Иногда в открытое окно теплушки неожиданно высовывалась розовая морда молодой лошади, точно поинтересовавшейся узнать, где она находится. В больших лилово-черных глазах можно было ясно прочитать изумление.
По другую сторону вокзала находилась грязная, заваленная навозом площадь и тянулся скучный, как долгая болезнь, поселок. Несколько чайных с уцелевшими старорежимными вывесками были вечно набиты красногвардейцами, которые пили там чай, вынимая прямо из карманов грязные кусочки сахара. Иногда и я отправлялся в поселок в надежде что-нибудь узнать о дороге в Должаны.
– Александр Андреич! – окликнул кто-то меня.
Я обернулся с некоторым страхом, так странно было встретить здесь знакомых. За мною стоял Гребнев, мой знакомый по Петербургу.
– Вы какими судьбами сюда попали? – спросил меня Гребнев, сверкая зубами, как деревенская молодка.
– Да вот… командировка, – промямлил я. – А вы, что же, воюете? – спросил я, в свою очередь.
– Да… мобилизовали, – показал он на кобуру.
Не сговариваясь, мы пошли в сторону от поселка по дороге, уходившей в поля. Там мы разговаривали более откровенно, и все кончилось тем, что он дал мне адрес своего родственника в Н., откуда легче было перейти через линию фронта, так как военные действия происходили главным образом вдоль железнодорожных путей.
Наше путешествие проходило без всяких приключений. Степан дремал с вожжами в руках. Никто нас не остановил, никто не спрашивал наших документов, и было уже совсем темно, когда мы приехали в Дворницы – так называлась деревня, где жил Степан, и где мне нужно было переночевать.
Кое-где светились тусклые окошки – мужики ужинали. От этих окошек стало еще темнее на деревенской улице. Иногда свет отражался в широких черных лужах, по которым бесстрашно ползла наша лошадь. Неожиданно откуда-то вынырнула кавалькада всадников. Лужи весело захлюпали под копытами.
– Никак казаки? – удивился Степан. – Казаки и есть.
Хмурые всадники проехали мимо нас. На их шинелях я увидел погоны. Я впервые видел добровольцев.
Между тем наша лошадка уже сворачивала на свой двор. На крыльце избы, два окна которой тоже тускло светились в темноте, стояла баба. Маленький мальчик сбежал к нам навстречу.
– Дождь-то тебя не захватил в дороге? – спросила баба вместо приветствия.
– Не… – ответил Степан, – никакого дождя и не было.
– А у нас-то, – жаловалась баба, – целый день лил, лил… Значит, полосой прошел.
– А это кто же будет? – изумилась она, увидев, что Степан не один.
– А вот гостя привез, от Ивана Петровича, – сказал Степан.
Баба низко поклонилась.
– На, прими, – передал ей Степан покупки.
– Идите в хату, – предложил он мне, я только коня распрягу.
В избе все было готово к ужину. На столе лежал каравай черного хлеба, горка зеленых огурцов и деревянные ложки. На выступе печки стояла жестяная лампочка и наполняла комнату трепетным полумраком. Хозяйка поставила на стол миску дымящихся щей и хмуро сказала:
– Садитесь нашего ужина покушать!
Мне очень хотелось есть, но я стеснялся ужинать у чужих людей и отказался:
– Спасибо, я не хочу.
– Чего там, – точно угадала мои мысли, смягчила она голос, – у нас ведь не покупное.
За ужином Анна рассказала, что под вечер в село пришли кадеты. Офицеры остановились у попа, а солдаты по избам, только с другого края, за церковью. В такт ее певучему рассказу мухи кружились и гудели под потолком.
– Скоро подохнут, – философически сказал Степан.
– Тять, а тять, – спросил мальчик, – а казаки убивают мужиков?
– Зачем им мужиков убивать, они солдат убивают, красных.
– Неужто опять война будет! – ужаснулась баба.
В это время в избу вошел рыжебородый рослый мужик.
– Хлеб да соль, – сказал он, не снимая фуражки.
– Милости просим, – пригласил его Степан.
Но пришедший и не подумал присесть к столу, слова о хлебе-соли и приглашение Степана были только формулами деревенской вежливости.
– Что в городе слышно? – спросил он и, не ожидая ответа, точно заранее знал, что Степан ничего интересного рассказать ему не может, прибавил: – Говорят, в Кучареве тоже кадеты стоят. С аглицкими пушками. Должно, завтра опять пальба будет.
– Пропасти на них нет, – вздохнула Анна.
У мальчика горели глаза.
– Конец пришел коммуне, – сказал рыжебородый, – Васька Мохин убег, боится казаков, говорят, вешают советских.
– Вот я гостя из города привез, – переменил разговор осторожный Степан, – от Ивана Петровича, в Должаны едут.
– В Должаны? – заинтересовался мужик. – Проезжал я там под Спас. Еду мимо усадьбы, гляжу, должанские барышни картошку копают. Симпатичные барышни.
– Вы видели барышень? – набросился я на него.
– Картошку копали за усадьбой, – повторил мужик. – Раньше-то этого не было, чужим горбом больше жили.
Мне хотелось расспросить его подробно обо всем, как Елена и Шура выглядели, как они были одеты, но я сдержал себя, покоробленный резкостью его разговора.
Елена копала картошку, как деревенская баба. Я представлял себе блеклые грядки картофельной ботвы, слабые руки Елены, и мое сердце наполнялось нежностью. Бедная Елена!
– Значит, барышни здоровы? – все-таки спросил я.
– А чего им сделается, – равнодушно ответил рыжебородый, – девки здоровые.
– По делу какому едете? – поинтересовался он.
– Я их родственник, – опять соврал я.
– Сродственник, – протянул мужик, и прибавил: – Ну, прощевайте, пойду коней посмотрю.
Мальчик уже спал на положенном прямо на пол сеннике. По моей просьбе меня уложили спать не в избе, а в маленькой пуньке, где остро пахло свежим сеном. Провожал меня туда Степан. Мы шли огородом, и какие-то таинственные, нереальные деревья шелестели в сырой темноте под каплями дождя.
– Не запалите сено только, – сказал Степан и ушел.
В соломенную крышу мерно барабанил дождь. Под этот шорох у меня смыкались глаза…
Бабочка живет один день. Несколько часов эфемерной жизни и – смерть. Поэтому у них, как у ангелов, нет кишечника. Об этом писал Яков Беме. Такие мысли приходили мне в голову, когда, проснувшись, я лежал на сене и почему-то медлил вставать. Мне было грустно, точно мой убогий ночлег напомнил мне о бренности существования, о привратностях судьбы. Сияли прекрасные глаза Елены. Дождь, очевидно, перестал. В щелях между бревнами светился день.
Первый, кого я встретил, был маленький Ваня.
– Сколько солдатов идут! – сказал он мне, сжимая от волнения кулачонки.
– Какие солдаты?
– А по деревне идут.
За плетнем огорода я увидел проезжавших всадников. Деревья, показавшиеся вчера таинственными и прекрасными, оказались корявыми яблонями без плодов. На маслянистых капустных листах блестели, как брильянты, крупные капли воды. Отсыревшая земля грядок чернела, как бархат. Стараясь не наступать на овощи, я пошел к плетню.
По деревенской улице двигался длинный ряд крестьянских подвод. На телегах сидели солдаты с черными погонами на плечах. Такие же черные погоны, но бархатные и с белыми звездочками, были и у офицеров. Солдаты были одеты плохо, но кое на ком были френчи нерусского образца и фуражки с черным околышем и белым верхом. «Должно быть, полк смерти», – подумал я. Я слышал, что у Деникина есть такие полки.
Мимо тарахтела походная кухня. За нею двигалась артиллерия. Шестерки мулов, хлопая в такт шагу ушами, тащили три или четыре пушки. В рессорной коляске ехали два офицера. Один из них, с длинной белокурой бородой и с закрученными усами, напоминал мне тех генералов, что сражались в Тридцатилетнюю войну в войсках Валленштейна на скудных полях протестантской Германии. Вероятно, с таким же любопытством смотрели на проходившие войска какие-нибудь вестфальские или бранденбургские мужики. Вероятно, так же бедно были одеты ландскнехты императора и лигистов, и такие же соломенные деревушки стояли на дорогах.
– На Ворошилино идут, – объяснил мне подошедший Степан, – не знаю, как и доберетесь теперь.
Добровольцы сворачивали за церковью, синяя маковка которой виднелась на краю села за прозрачными березами. Видно было, как обозы поднимались в гору и потом скрывались за холмами. На деревенской улице снова стало тихо. Где-то поблизости пел петух.
Я не мог оставаться здесь, раз цель была так близка. Произошло совещание со Степаном. Особенно ценные советы мне давал тот мужик, что приходил накануне за городскими новостями. Самым подробным образом мне рассказали о дороге, объяснили, где надо переходить железную дорогу, что говорить, если у меня будут спрашивать документы. Впервые в своей жизни я узнал, какие хитрые люди наши мужики. Расчувствовавшись, я подарил Степану запасные брюки. Рыжебородый Федор тоже одобрил мой подарок.
– Матерьяльчик первый сорт.
Я двинулся в путь. Вдоль церковной ограды, за которой чернели сотни мокрых крестов, я свернул на Кайенское, как меня учили мужики. У какой-то избы на меня набросилась собака. Потом исчезли последние овины и пуни, и я зашагал по проселочной дороге, радуясь, что выглянуло солнце из-за молочных облаков.
Кругом снова раскинулись поля, безлюдные и сырые. Только в одном месте унылый пейзаж оживляло пестрое стадо коров, которое медленно брело по жнивью. Все это было так мирно, что не верилось, что в России пылает гражданская война. Непривычные слова «гражданская война» напомнили мне о Риме. Рим тоже пылал гражданскими войнами, которые мы изучали в гимназии как что-то скучное и чужое. Мне стало грустно при мысли, что и все наши грандиозные события уместятся на каких-нибудь двух-трех страницах растрепанного учебника в сумке будущего школьника, который будет ненавидеть нас за туманные и непонятные события и перепутает имена и даты. И никто никогда не узнает, что бедный художник в это смутное и страшное время любил девушку с прекрасными глазами.
Дорога привела меня в лес, сырой, пахнущий грибами. В те дни начиналась осень. Прозрачные осинки трепетали на ветру, точно зябкие барышни. В лесу было тихо, как в церкви. Кое-где синели на кустах волчьи ягоды. Иногда попадались незнакомые розовые грибы на хрупких ножках. Дорога была размыта, приходилось обходить широкие лужи.
Мне было очень хорошо при мысли, что сейчас я увижу Елену.
Приятно было идти по незнакомой дороге и дышать свежим сырым воздухом. Может быть, так и нужно было жить: не писать скучные картины, не читать книги, а бродить по деревенским дорогам и каждый день ночевать на новом месте.
Лес, очевидно, кончался. Стало светлее, и вдруг я услышал глухой мерный шум.
«Поезд, – подумал я, железнодорожное полотно».
Действительно, через несколько минут я уже мог видеть серые телеграфные столбы, высокую насыпь пути и маленький мостик с железными поручнями. Слева приближался поезд, выпуская из трубы волюты бурого дыма. Помня наставления рыжебородого мужика, я остановился: поезд мог быть воинским, а военные не любят, когда посторонние люди шатаются на железнодорожном полотне. Поезд – это был закованный в сталь броневик – медленно прополз мимо. Я мог рассмотреть паровоз, на котором был нарисован трехцветный круг и какие-то слова славянской вязью, два серых вагона и блиндированную платформу с огромным, задравшим ствол, орудием. Впереди паровоза легко катилась обыкновенная платформа с грудой шпал. Какой-то длинноногий человек беззаботно шагал по ней, и я видел, как он закурил папиросу.
Я подождал, пока поезд не скрылся за поворотом в редких деревьях. Некоторое время я еще слышал его грохот, потом все затихло, вероятно, поезд остановился. Тогда я решил, что можно перейти линию. Тускло блестевшие рельсы убегали в обе стороны двумя параллельными линиями и закруглялись вдали. Телеграфный столб, у которого я задержался на минутку, музыкально гудел. Только теперь я заметил с другой стороны пути маленький кирпичный домик-сторожку. Босой человек в синей рубахе стоял у насыпи и, прикрывая глаза рукою, смотрел вслед ушедшему бронепоезду. Я направился к домику, чтобы спросить о дороге.
– Здравствуйте, – сказал я.
Сторож обернулся и, не отвечая на мое приветствие, подозрительно меня осмотрел. Его серая бородка была аккуратно подстрижена, и на большом носу перевивались красные жилки, как у человека, который любит выпить.
– Скажите мне, пожалуйста, как отсюда пройти на Должаны? – спросил я.
– Чего изволите? – переспросил он.
Я повторил свою просьбу.
– Да вот по этой дороге и идите, все прямо, так и упретесь в Должаны, – показал он рукой.
Я хотел уже продолжать свой путь, но сторож махнул рукой в ту сторону, куда прошел поезд, и сказал:
– Сейчас из пушки палить будут.
– Это бронепоезд добровольцев? – спросил я.
– Ихний. «Симеон Гордый».
– Разве фронт так близко? – удивился я.
– По ту сторону полустанка уже красный броневик ходит. «Роза Люксембург» называется.
В это время за деревьями ахнул тяжелый выстрел, и многократное эхо покатилось по лесу.
– Так и есть, стреляют, – обрадовался сторож, что его предсказание исполнилось.
– Сейчас с той стороны палить будут.
Точно в подтверждение его слов вдали прогремели два выстрела.
– Видите? – хитро подмигнул он глазом, – целая баталия.
Снова загремело тяжелое орудие «Симеона Гордого». Сердце мое забилось учащенно. Мне совсем не было страшно, но меня взволновала романтическая простота этой дуэли. Противники, как две стальных черепахи, ползли навстречу друг другу, и я чувствовал зависть к этим людям, которые умеют стрелять из пушек. Мне казалось, что очень уютно сидеть за стальной броней и двигаться навстречу врагу.
Я угостил сторожа папиросой и опять подумал, что приятно встречать простых людей, курить с ними и наблюдать жизнь. Мы прислушивались к выстрелам, и орудийные громы подчеркивали своим дыханием красоту жизни. Думая о «Симеоне Гордом», я представлял себе скупого и хитрого московского князя, обнесенную тыном Москву и смутный летописный рассказ о свече. Умирая, князь плакал и просил сыновей, чтобы эта свеча не погасла. Роза Люксембург была, кажется, видной немецкой коммунисткой, но, когда я произносил ее имя, я представлял себе – слова всегда вызывали у меня посторонние ассоциации – цветок в руках женщины и какое-то крошечное германское королевство, где стоят домики, крытые черепицей. Оно напоминало мне также о легкомысленной оперетке, о пахнущем женскими духами театре и о дирижере, размахивающем руками над буйной пшеницей смычков. Его манжеты вылезают из рукавов, развеваются фалды фрака, а на сцене убогая роскошь полотняных стен колышется от театральных сквозняков.
А-ах! а-ах! – вздыхали пушки.
– Шестидюймовое орудие, – с видом знатока сказал сторож.
По всему было видно, что стрельба его очень интересовала. Он, очевидно, научился относиться к жизни, как к очень занятному представлению.
– Когда здесь в первый раз фронт проходил, – продолжал он, точно сравнивая театральные постановки, – вот это стрельба была! Аж в ушах звенело! Один снаряд вон там разорвался, за осинами. Можете посмотреть, яма аршина три глубины. Огромная сила.
– А вы не боялись, что вашу сторожку разнесут?
Вероятно, одного снаряда было бы довольно, чтобы эта кирпичная хибарка рухнула, как карточный домик.
– Казенный, – ответил он. – А если и меня заодно убьют, то невелика беда, плакать по мне некому – я вдовый, а сына на Карпатах убили в шестнадцатом году. Артиллеристом был…
– Прямым сообщением к нему и направлюсь, – печально улыбнулся он.
Выстрелы прекратились. Опять послышался глухой шум поезда. Очевидно, броневик продвигался вперед.
– Так вы говорите, в Должаны идете? – вспомнил старик о моем первом вопросе. Волнение его улеглось. Теперь он уже мог обратить на мою особу все свое внимание.
– В Должаны.
– Зачем же вы туда направляетесь, позвольте спросить? – недоумевая, опять спросил он.
– Там мои знакомые живут, – удовлетворил я его любопытство.
– Знакомые?
И неожиданно прибавил:
– Растащили мужички усадьбу-то. Ничего там теперь не осталось.
– Как ничего не осталось? – задохнулся я, – что вы говорите!
– Да так, ничего и не осталось. Кто кресельце, кто зеркало, так и разобрали все до последней нитки.
– А где же… – я не знал, как назвать Олениных, – где же дамы?
– Скрылись в неизвестном направлении, – махнул он рукой.
Это была обычная в те дни история. Сторож рассказал мне, что у Олениных во время боевых действий остановился белый разъезд. Барышни поили офицеров чаем, и об этом кто-то донес, когда разъезд удалился. Со станции явился комиссар, чтобы арестовать контрреволюционерок. Олениным удалось скрыться, но после их отъезда соседние мужики разгромили оставленное без присмотра имение. Были унесены даже рамы и двери. Куда скрылись помещицы, никто не знал.
– Что же мне теперь делать, – ухватился я за голову, – где же мне их искать? Ведь я к ним из самого Петрограда ехал, – взмолился я сторожу.
– Затрудняюсь вам это сказать, – ответил старик.
Я сел на шпалы, груды которых лежали около сторожки. На заборе висела красная рубаха, она отвлекала мои мысли от Елены. Я отвернулся, чтобы ничто не мешало мне обдумать положение. Но думать было не о чем. Мы расстались с Еленой, может быть, навсегда.
При этой мысли мир показался мне огромным. Печальная музыка наполняла его – странное смешение нежных вздохов, глухих урчаний и шума ветра. В такт этой смутной музыке стучало мое сердце, слабея, теряя желание биться.
– Да вы не убивайтесь, – сказал сторож, – говорю вам, барышни скрылись вместе со старой барыней.
– Куда же они уехали, вы не можете мне сказать? – спросил я.
– Я не знаю, я их не спрашивал.
Тогда я решил, что пойду в Должаны. Может быть, кто-нибудь мне скажет там, куда уехали помещицы.
– Прощайте, – сказал я, – я пойду.
– Прощайте, – ответил он равнодушно.
Но не успел я сделать десяти шагов, как он меня окликнул:
– Постойте, постойте-ка на минутку!
Я остановился.
– Куда же вы идете?
– В Должаны.
– Да говорю вам, там теперь нет ни души. Так вам мужики и скажут. Еще бока наломают, очень просто.
Все-таки я направился в Должаны. Так я шел среди полей. Я никогда не думал, что Россия такая пустынная страна. Слева опять тянулся березовый редкий лес. Но я уже не смотрел ни на что. Природа казалась мне чужой и враждебной. Деревья казались мне теперь нарисованными, как декорации к какой-то печальной драме, в которой Елена играла первую роль. Поля и голубоватая линия горизонта были для меня теперь только непрочным задником: подует ветер, и все закачается, рухнет, обратится в пыль.
«Вот Должаны», – подумал, увидев за деревьями красную крышу и бревенчатые строения. К ним вела березовая аллея. Оттого что березы были посажены рукой человека, у них был какой-то особенно важный и умный вид, точно они знали, для чего растут.
Небольшой деревянный дом под высокой крышей зиял дырами черных окон. Двери тоже были сняты с петель. Кругом стояла кладбищенская тишина. Ни одной телеги в сарае, ни одной курицы на дворе.
Я вошел в дом, где было холоднее, чем снаружи, и стал ходить по комнатам. Они были оклеены полосатыми обоями, кое-где споротыми с потолка до пола. На некоторых местах, где раньше висели картины и зеркала, остались более яркие прямоугольники. В одной из комнат на полу лежали черепки разбитой тарелки с узеньким золотым ободком. В другой – ворох старых бумаг в углу. Это были длинные листы из счетоводных книг с записями расходов и сельскохозяйственных продуктов. Записи были сделаны чей-то незнакомой рукой. Листы пожелтели, только вертикальные линии, которыми разграфляют конторские книги, были розовыми, как будто их напечатали вчера. Больше ничего в том доме, где жила Елена, не было. Ничего от нее не осталось.
Я кривил губы, надеясь, что потекут слезы, и что так будет легче. Но слезы не текли. Я обнимал воздух, потому что он напоминал мне о тонком теле Елены. Но воздух ускользал из моих объятий. Мир таял, как дым. Я цеплялся за этот мир руками, но он уходил от меня, как туманный и печальный сон.
Париж, 1930
Бумажная звезда
В той комнате, где спят дети, обои – в розовых гроздьях вишен, и окно выходит на тихую улицу парижского предместья. Рано утром дети слышат сквозь сон, как за стеной грохочут грузовики. Дедушка спит в столовой на диване. Старшие уходят утром на работу и возвращаются только поздно вечером, усталые и сердитые, а дедушка уже не работает. Впрочем, у него много всяких забот: ему поручают детей, он ходит за провизией, в булочную, приготовляет чай. Детям не верится, что их дедушка, который не может ходить без палочки и, поднимаясь на четвертый этаж, долго отдыхает на каждой площадке, был когда-то военным, воевал с японцами и даже получал за храбрость кресты и медали.
В будущем году Володя и Таня поступят в школу, а пока с ними занимается иногда тетя Вареньку и терпеливо учит их читать. Кроме того, у Володи большая страсть – рисование. Когда старшие уходят в гости или в кинематограф и дети остаются одни с дедушкой, Володя тащит в столовую свои карандаши и листики бумаги, которые ему приносит со службы тетя Варенька, и садится рисовать. Дедушка шуршит газетой. Таня с напряженным вниманием следит за неопытным карандашом Володи. Он рисует кривые домики, из труб которых валит спиралями обильный дым, автомобили, на которых видны все четыре колеса, длинноносых людей с зонтиками в руках и много других вещей. Фантазия его неистощима. Дедушка косит глаза из-под очков на рисунок, над которым сопит Володя, и говорит:
– А почему же у птицы четыре лапы? Где же ты видел птиц на четырех лапах!
Но Володя не смущается. Он деловито объясняет:
– Это чтобы она могла скорее бегать, понимаешь?
– Ну-ну, – удовлетворяется объяснением дедушка и снова шуршит газетой.
Когда наступают холодные дождливые дни, в столовой начинают топить голубую «Саламандру». Печкой заведует дедушка. Кряхтя, вздыхая от воспоминаний, он растапливает печурку, и дети чаще слышат от него смутные непривычные слова: зима, снег, сугробы.
Тогда они расспрашивают его о русской зиме.
– Но откуда же падает снег, с неба?
Дедушка объясняется, как умеет. Он рассказывает детям о русской зиме, о далекой стране, где в зимнее время ездят на санях и одеваются в шубы, чтобы не замёрзнуть на трескучем морозе, когда случается, что летящая птица вдруг падает замертво на землю. От дедушки дети слышат чудесные рассказы о русских городах, погребенных под пушистыми сугробами, о бородатых веселых мужиках, с топором за поясом уходивших в лес рубить рождественские елки и потом продававшие их на городских базарах, где неожиданно вырастали целые хвойные рощи, и где похожие в своих тулупах на медведей, мужики похлопывали рукавицами на морозе, а потом долго пили чай в трактирах из чайников, на которых были нарисованы водянистые кузнецовские розы. Дедушка рассказывал им о рождественской елке, украшенной парафиновыми свечами, золотыми и серебряными орехами и апельсинами, и здесь опять было много незнакомых слов.
– А что такое хлопушка? – удивленно спрашивала Таня.
Но, кажется, самое большое впечатление на детей произвел рассказ о рождественских звездах, которые русские мальчики устраивали из разноцветной бумаги в память той звезды, что привела восточных магов в Вифлеем, к яслям Младенца. Они зажигали в этих звездах свечи и ходили с ними по сугробам в морозную ночь, когда снег хрустит под ногами и в окнах богатых людей переливаются огнями и мишурным золотом зажженные елки. Засыпая, Володя видел себя на снежных улицах этого города, где жил мальчиком дедушка, и на снегу розовые нежные тени бумажной звезды. Как это было хорошо!
Когда в доме заговорили о Святках, Володя пристал к дедушке, чтобы тот сделал ему звезду. Дедушка долго отнекивался, ссылаясь на трудность предприятия, но потом уступил и принялся за дело. Из розовой и глянцевой прозрачной бумаги, картона и проволоки он смастерил огромную звезду и водрузил ее на палке от сломанной швабры. С рогов свешивались пышные кисти из папиросной бумаги.
Володя и Таня были в восторге. Вечером, когда в комнатах еще не вспыхивало электричество, они зажигали в бумажном фонаре свечу и ходили по всей квартире под зорким наблюдением дедушки, который побаивался, чтобы дети не устроили пожара. Но это было не то. Это совсем не походило на путешествие русских мальчиков по улицам зимнего города. Володю тоже тянуло на улицу. Он всегда был большим фантазером, и Таня слепо следовала за братом во всех его проделках, но тут и она воспротивилась такому дикому плану: разве можно ходить по здешним улицам со звездой.
– Здесь это не принято, – убеждала она брата, – ажан может даже в полицию забрать.
Однажды вечером, когда дедушка ушел в булочную, и дети остались одни, Володя опять предложил Тане отправиться на улицу. Таня была на год старше брата и понимала, что она делает глупость, за которую потом придется, может быть, расплачиваться, но на нее нашел какой-то туман, и она уступила.
– Мы только немножко походим, – упрашивал ее Володя.
Они жили в глухом парижском предместье, где на оживленных в рабочие часы и безлюдных вечером улицах тянулись редкие дома, на сотни метров заборы, дровяные и угольные склады и мрачные мастерские. За углом лежал огромный пустырь, на котором собирались возводить какое-то грандиозное здание. На этом пустыре дети иногда гуляли с дедушкой, и сюда они решили отправиться со звездой. Они напялили на себя пальтишки, нахлобучили синие береты с мышиными хвостиками и кубарем скатились по лестнице мимо злющей консьержки. На улице уже было темно. Редкие прохожие с удивлением смотрели на детей, в руках которых был какой-то странный фонарь на палке, и торопились дальше. Дети завернули за угол и побежали на пустырь. Но здесь, среди штабелей каменных глыб, в жуткой тишине безлюдного места, дети поняли всю несостоятельность их фантастического предприятия. Здесь было страшно и скучно.
– Пойдем домой, – сказала Таня.
Володе стало обидно, что из его плана ничего не получилось.
– Зажжем все-таки на минутку, – предложил он. – Дай спички.
Таня протянула ему коробку спичек, которую она сжимала в руках. Волнуясь, они зажгли свечу, и розово-лиловый свет озарил их лица. Так они прошли несколько шагов, и, должно быть, нести в руках этот рогастый фонарь доставляло большое удовольствие, потому что Володя рассмеялся. Совсем как на сугробах по сырой земле за звездой тянулись розовые пугливые тени. Но странный фонарь, плывущий по пустырю, уже привлек чье-то внимание. К детям направлялась какая-то черная фигура.
– Это что за демонстрация, – сказал человек по-французски.
У детей душа ушла в пятки. Незнакомец, пьяный как сапожник, сделал два шага вперед, шаг назад, покачался, балансируя руками, на одной ноге и весело захохотал. Таня вскрикнула. Они побежали прочь с пустыря. Сердца их бились и стучали, как молотки. Воздух свистел в ушах. Свеча погасла, но звезду Володя из рук не выпустил.
Они повернули за угол и продолжали бежать. Погони никакой не было. Они остановились.
– Вот дурак, – сказал Володя и опять засмеялся.
Таня тоже рассмеялась. Вдруг им стало весело от этого неожиданного приключения. Они вспомнили, как беспомощно покачивался на одной ноге пьяный человек, размахивая руками. Но веселое настроение исчезло как дым, когда они сообразили, что попали не на ту улицу. Еще раз они завернули за угол и поняли, что заблудились – перед ними открылась темная, совсем незнакомая улица. На другом тротуаре прошла компания рабочих, но после приключения на пустыре дети побоялись подойти к этим людям. Они повернули назад и остановились под фонарем, не зная, что делать. Прохожих больше не было – все уважающие себя люди в этот час сидят за столом. Только вдали прогремел нагруженный железом грузовик.
– Что же теперь делать? – плаксиво спросила Таня.
Володя ничего не отвечал.
Таня заплакала.
– Это все ты виноват, дурак!
Володя недовольно сопел, приготовляясь тоже заплакать, но в это время из-за угла появился автомобиль, осветил печальную группу и плавно остановился у фонаря.
– Скажи ему, чтобы он нас отвез домой, – сказала Таня.
Шофер с любопытством осматривал их из машины.
– Так вы русские? – спросил он тоже по-русски, – что вы тут делаете?
– Мы заблудились, – ответила Таня тоненьким голоском.
– Отвезите нас домой, вам дедушка заплатит.
– Да никак вы со звездой! – изумился шофер.
Он выскочил из машины и подошел к детям, которые со страхом и надеждой смотрели на него, как маленькие зверьки.
– Со звездой! – продолжал изумляться шофер. – Что за история? Откуда у вас звезда?
– Нам дедушка сделал, – всхлипывая объяснил Володя.
– Так вы заблудились. Где же вы живете?
– № 25, rue Voici, – в один голос ответили дети.
– Rue Voici, – соображал шофер, – да это в двух шагах. Садитесь в машину. Сейчас я вас доставлю домой. Ах вы разбойники этакие! Давно вы так бродите?
Впрочем, разговаривать долго было некогда. Они отправились на улицу rue Voici. Гудок весело трубил на поворотах. Дети в полном молчании и довольно мрачном настроении сидели на замшевой скамье такси. Ноги их не достигали пола. Володя держал в руках помятую звезду с поникшими кистями. Таксомотор остановился около дома № 25.
– Здесь, что ли? – спросил шофер.
– Здесь! Здесь! – радостно закричали дети.
– Ну, вылезайте.
Дети видели, что шофер еле-еле сдерживался, чтобы не рассмеяться.
– Дедушка вам заплатит, – повторила Таня.
– Не в этом дело, – сказал шофер, – а просто я хочу вас сдать из рук в руки. Пойдемте.
С замирающим сердцем дети стали подниматься по лестнице.
– Вот влипли в историю!
Мать смеялась сквозь слезы. Дома уже поднялся переполох. Тетя Варенька бегала к Андреевым, спросить, не у них ли дети. Уже собирались послать в полицию. Шофер рассказал, как он нашел горе-путешественников.
– Мы хотели со звездой ходить, как в России, – объяснял Володя и ревел белугой.
– Ах, чудаки, чудаки, – качал головой дедушка.
Мать смотрела на шофера, как на избавителя, и оставляла его обедать…
Все это случилось в прошлом году. Теперь снова наступает Рождество. В больших магазинах выставлены роскошные игрушки, целые кукольные сцены, залитые электрическим светом. Парижские дети смотрят на них, открыв рты. Но о северном Рождестве больше напоминают веточки хвои, на которых лежат устрицы на углах, где стоят шумные кафе и где дымятся жаровни с горячими каштанами, тоже напоминающими о рассказах Диккенса, о немецких сказках.
В этом году у детей есть маленькая елка. Ее купил Андрей Иванович, тот самый шофер, который нашел их со звездой, а теперь полноправный дядюшка. На правах дядюшки он часто теребит Володю.
– А помнишь, как ты со звездой путешествовал по парижским улицам?
Володя конфузится. Ему стыдно за свою детскую глупость.
– Ничего, брат, – успокаивает его Андрей, – и очень хорошо сделал, что путешествовал.
Тетя Варенька улыбается.
1929
Через улицу
Мы пришли в Александрию на заре. Оповещая о своем прибытии туманный и еще сонный город, пароход затрубил прекрасным грудным голосом. Из медной глотки парового гудка вырывались торжественные и страстные, почти по-человечески печальные крики и мгновенно замирали. Может быть, на заре земной жизни такими голосами призывали из зарослей гигантских бамбуков своих медлительных подруг доисторические левиафаны. Когда-нибудь остынет земля, холодеющее солнце повиснет над нею огромным розовым цветком, все умрет, и только железные гиганты с металлическими сердцами будут бродить по океанам и призывать друг друга нежными голосами. Разве не могут, в конце концов, эти гениальные машины превратиться в огромные пылающие страстями сердца, как превратился комочек мускулов в бедное человеческое сердце?
Из открытого иллюминатора веяло утренним холодком. Мой сосед по каюте, мосье Конакис, веселый греческий коммивояжер, спал, повернувшись лицом к стене. В таинственных трюмах стучали машины. Я потянулся к иллюминатору и ахнул от удивления: на фоне золотой зари уже поднималась Александрия. Как на туманном футуристическом плакате, там стояли розоватые и лиловатые кубы домов, а над ними кое-где застыли кроны пальм, впервые увиденных пальм. Все это было так необычно, так чудесно, что я вслух сказал:
– Пальмы! Пальмы!
Было в этом пейзаже что-то райское, что-то виденное в детских снах или в позабытой детской книге на картинках, какими иллюстрировались Притчи о Добром Самаритянине и Блудном Сыне. Но сосед продолжал похрапывать, и его полосатые жалкие красно-черные носки напомнили мне, что мы находимся на земле, где все просто и обыкновенно, где странствуют ловкие и юркие коммивояжеры, и бывают всякие затруднения с портовыми властями. Я наскоро оделся, захватил свой чемодан и бросился наверх.
В эту минуту я особенно почувствовал, что волей судьбы я стал бродягой, у которого ничего нет за душой, но которого каждый день ждут всякие неожиданности. Теперь я новыми глазами смотрел на мир, известный раньше только по книгам. Открывалась новая жизнь, необычная и неверная.
В коридорах, по которым я пробирался на верхнюю палубу, сломя голову бегали матросы. Большинство пассажиров было уже наверху. Я тоже поднялся по обитой медью пароходной лесенке, и меня поразила необыкновенная свежесть и чистота воздуха. Прошло всего несколько минут с тех пор, как я покинул каюту, но за эти минуты береговой пейзаж изменился, как будто пароход успел сделать десятки миль. Над зеленоватой водой носились чайки. Сквозь белые кружащиеся стаи я увидел на берегу город, о котором мечтал всю жизнь. Он уже не казался теперь райским видением: я мог видеть молы и волнорезы, десятки судов в порту, мачты парусных кораблей, лениво дымящиеся трубы пароходов и стройный, но скучный маяк. Но воздух был чист, как в раю, и его не могли замутить несколько жалких кочегарных топок.
Пароход опять затрубил, и навстречу нам из порта вылетел портовый катер. Офицеры в своих романтичных белых костюмах стояли на мостике. Среди пассажиров, придерживая шляпу обеими руками, стояла та молоденькая мисс, которую я заметил накануне. Ветер трепал ее белую юбку, и молодая барышня улыбалась томно и стыдливо под этой нежной и ангельской лаской. Кто ждал ее в этом городе?
Потом я увидел на мутной, радужной от нефти воде апельсинные корки, танцующие пробки и бутылки, выброшенные каким-то честным и привередливым коком помидоры и весь тот мусор, что плавает в больших торговых портах. На пристанях стояли бесконечные пакгаузы, горы мешков и пирамиды бочек. Среди железной путаницы подъездных путей возвышались сложные сооружения паровых кранов и подвесных вагонеток. А на берегу меня поразила шумная грязная восточная толпа, белоснежные мундиры и выщербленные оспой бесстрастные лица полицейских и невиданные до сих пор костюмы-халаты, тюрбаны, фески и больше всего – библейские древние глаза. Оглушенный этим гамом и шумом, ослепленный солнцем и блистающей водой, я выбрался наконец из ворот таможни в город, который начинался тут же за высоким портовым забором. Здесь дребезжали пыльные трамваи, щелкали длинные бичи оборванцев извозчиков и гудели автомобили, пробивая себе дорогу в человеческой толпе; в автомобилях, развалившись, как паши, сидели тучные господа в фесках и поджарые розовые англичане. Один из пыльных трамваев повез меня на улицу Эль-Маср. Там находился пансион госпожи Михаилидис, куда меня направил ее добрый знакомый, а мой спутник по путешествию на пароходе, мосье Конакис.
Не без труда нашел я нужную мне улицу с экзотическим названием и в недоумении остановился перед домом номер двадцать два.
У ворот стоял старый араб с бельмом на глазу, в необыкновенно грязном халате и, почесывая одну босую ногу другой, смотрел на меня со спокойным любопытством.
– Здесь живет мадам Михаилидис? – спросил я его.
Араб с еще большим любопытством посмотрел на меня, но ничего не ответил.
– Мадам Михаилидис здесь живет? – повторил я.
Теперь он залопотал что-то по-арабски, и настала моя очередь смотреть на него, открыв рот.
На мое счастье в дверях показалась тучная женщина в европейском платье и с железными очками на носу. Это и были госпожа Михаилидис, владелица ночлежки на улице Эль-Маср.
– Я ищу комнату, – сказал я.
Хозяйка сложила руки на своем объемистом животе и склонила голову набок.
– Вы ищете комнату, – сказала она с таким участием, точно я искал не комнату, а нечто весьма редкое на земле.
– У вас есть недорогая комната? – спросил я, несколько удивленный ее равнодушным отношением к предмету разговора.
– У меня есть недорогая комната, как раз то, что вам нужно, желаете посмотреть? – все тем же равнодушным и печальным голосом предложила она.
Вслед за нею я стал подниматься по темной и грязной лестнице. Где-то плакал ребенок. Место было мерзкое, но мне было приятно, что какая-то почва уже есть у меня под ногами.
– Прекрасная комната, – говорила хозяйка, задыхаясь от астмы на шестиэтажной лестнице, – вы останетесь довольны.
Останавливаясь иногда на площадках, чтобы передохнуть, она рассказала мне, как тяжело жить на этом свете, как она страдает от астмы и какой уважаемый человек был ее покойный муж, который торговал двадцать лет галантереей, а потом простудился и умер.
– Вот комната, – сказала она, трогательно поддерживая рукой свое, закрытое горами жира, усталое от житейских неприятностей сердце.
Комнату никак нельзя было назвать прекрасной. Все ее убранство состояло из железной кровати, маленького столика в углу, плетеного стула и розового фарфорового кувшина, но при моих скромных средствах помещение было самым подходящим для моего жилья.
Я выглянул в окно. Дом стоял как-то боком, и внизу была видна вся улица, узкая и кривая. На другой стороне улицы возвышались такие же унылые дома, те дома, в каких везде обитает городская беднота. В окошках было развешено после стирки жалкое тряпье. В одном из окон висела клетка с неизвестной для меня зеленой птичкой – утешением какой-то бедной жизни. Откуда-то крепко пахло жареным луком, и этот назойливый пронзительный запах больше, чем пальмы, напоминал мне о востоке, о жирных блюдах и тучных женщинах. Внизу около своей тележки расхаживал бродячий торговец и предлагал какие-то товары. Никогда в жизни я не слышал таких страстных и модулирующих рулад, да еще по такому прозаическому поводу. Можно было подумать, что это не продавец орешков или помидоров, а меланхолический восточный поэт, распевающий свои газеллы под окнами любимой. Маленький ослик терпеливо ждал, когда можно будет двинуться дальше, и потом тоже заревел, восторженно и хрипло…
Так началась моя александрийская жизнь.
– Посмотрим, что будет дальше, – сказал я сам себе, укладываясь на новом месте.
Весь день я бродил по городу. От солнца и жары у меня болела голова, земля еще качалась под ногами, и в ту ночь мне снились дорожные и морские сны – кружились лиловые Циклады, качался и отплывал русский берег. Какие-то женщины в платках стояли на берегу и равнодушно смотрели на уходивший пароход, на людей, которые пускаются в далекое и неведомое странствование. И когда я проснулся, я долго не мог понять, почему я очутился в этой незнакомой комнате. Сквозь ставни пробивалось солнце. Я подошел к окну и приоткрыл ставню.
Улица была залита светом. К моему удивлению, я увидел, что в одном из окон противоположного дома молодая женщина выбивает коврик с изображением восточного города, пальм и минаретов. Чтобы не дышать пылью, она отвернула с гримаской голову, но я отлично мог видеть ее тонкое смугловатое лицо, похожее на лица тех ангелов, которых рисуют на пасхальных открытках – преувеличенно большие глаза и маленький рот, похожий на полураскрытый, запекшийся от жажды цветок. Ее ресницы были так черны и так длинны, что я через улицу видел, как они колыхались, как падали от них синеватые тени на щеки.
Вытряхнув коврик, она с любопытством заглянула вниз и скрылась в глубине комнаты.
День опять пролетел быстро. Я успел познакомиться с обитателями нашего довольно странного «пансиона».
Моя комната находилась на чердаке, в пристройке, а этажом ниже жили другие постояльцы: два итальянца, которые целыми днями играли в карты, развалившись на постелях и высоко держа над головами веера засаленных карт. Иногда игроки вступали в шумные споры, и тогда имена Мадонн и святых мешались с громом и молниями, но через минуту все успокаивалось, и приятели, как ни в чем не бывало, снова сдавали карты. В другой комнате жил со своею супругой чудак-англичанин. С утра он уходил в город и, бродя по шумным александрийским улицам, читал вслух Евангелие. Его супруга в черном до подбородка платье ходила за ним, скромно опустив глаза. Так они проповедовали Слово Божие в городе, где интересовались всем, чем угодно, но только не проповедью евангельских истин. Третья комната пустовала, в ней обвалился потолок.
Вечером я сидел у окна и слушал таинственный гул, стоявший над огромным городом. Сверху трепетали пушистые звезды. Где-то за домами вспыхивали волшебные огни трамваев. На нашей улице горели фонари у дверей весьма легкомысленных заведений. Мимо сновали люди – арабы и подозрительные европейцы, молодые портовые рабочие и уличные зеваки. Иногда в свете фонарей можно было рассмотреть полосатые фуфайки и синие каскетки матросов. Раскрашенные женщины в одних розовых рубашках выбегали из дверей и тащили прохожих в свой пахнущий дешевой пудрой рай. Каждые полчаса завязывалась минутная ссора и так же быстро затихала. Через улицу я видел в освещенных окнах бедную и безнадежную жизнь: усталые лица женщин, плачущих детей, жалкую еду на столе, тряпье неопрятных постелей.
Я поискал глазами ту особу, которую я видел утром. Окна ее квартиры были освещены, и я мог видеть убогий и жалкий комфорт мещанской обстановки: круглый стол, покрытый розовой клеенкой, висевшую над ним бронзовую лампу с затейливыми украшениями и белым абажуром, на стене – две увеличенные фотографии, а на комоде – будильник и бумажные цветы в копеечных вазочках. Вероятно, здесь жила семья какого-нибудь трамвайного кондуктора или приказчика из маленького магазина. По комнате ходила та молодая женщина, которую я видел утром. На ней было то же самое ситцевое платье в голубых цветочках, а на босых ногах домашние с меховой оторочкой туфли.
Она медленно, точно во сне, бродила по комнате, уходила и возвращалась, занятая приготовлением ужина. В открытую дверь кухни я видел горящий примус и кастрюли. От нечего делать, заинтригованный прекрасной незнакомкой, я наблюдал, как она лениво накрывала на стол: поставила тарелки, принесла графин с водой и бутылку вина. Потом она подошла к окну и, облокотившись на подоконник, застыла черным силуэтом. Может быть, она заслушалась хриплой арией граммофона, который неожиданно завели в соседнем доме. Это был старинный вальс из какой-то итальянской оперы, мелодичный и пошловатый, как счастье неаполитанского любовника.
Наконец пришел тот человек, которого она ждала к ужину, высокий толстяк с красным лицом и подстриженными черными усиками над большим и пухлым ртом. Он тяжело отдувался и, не говоря ни слова, бросил свое канотье на комод, снял чесучовый пиджак и развязал, мотая головой, розоватый галстук. Затем он заменил ботинки туфлями из красной кожи и, оставшись в розоватой помятой рубашке с лиловыми подтяжками на жирных и круглых плечах, сел за стол. Женщина, вероятно, его дочь, как я подумал в первую минуту, принесла из кухни большую миску и поставила на стол. Мужчина наложил на тарелку горку помидоров и с жадностью принялся за еду. Насыщался он торопливо, облизывая пальцы, по которым стекал помидорный сок, от усердия высоко поднимая брови. Мне казалось, что я слышу чавканье его рта, что я вижу, как шевелятся во время еды его уши. Справившись с помидорами на тарелке, он стал есть прямо из миски, и за все это время, кажется, не сказал ни одного слова. Его партнерша тоже молча сидела с другой стороны стола, подперев голову рукой. Точно нехотя, она жевала кусок хлеба.
Когда помидоры были уничтожены, она снова пошла на кухню и принесла суповую миску, от которой валил горячий пар.
Мне надоела эта фламандская картина, и я решил, что нужно пойти в город, посидеть в каком-нибудь кафе: в комнате было душно, как в аду.
Но такая же духота стояла и на нагретых дневным солнцем улицах. В многочисленных кафе, на открытых террасах сидели дородные эфенди и с дорогими сигаретами в руках потягивали из маленьких чашечек кофе. К ним приставали, предлагая почистить обувь, уличные чистильщики – маленькие арабчата, похожие на вывалянных в грязи ангелочков. Они умоляющими глазами смотрели на клиентов, понимая, что за каждый непринесенный с работы пиастр их ожидает дома жестокая порка, побои и крики суровых отцов.
Молодые, преждевременно жиреющие люди, бездельники и юркие дельцы сновали по улицам, спорили о чем-то в кафе, размахивали руками и отмахивались от назойливых египетских мух бумажными метелками. Среди этого оживления я особенно сильно почувствовал свое одиночество и бесприютность.
По утрам я уходил из дому. Почему-то меня тянуло в порт, к пароходам, к суете на пристанях, к запахам пароходного дыма, морской воды, канатов и брезентов. С замиранием сердца я прислушивался к тоскливым гудкам. По количеству золотых галунов на рукавах капитанов и шкиперов я судил об их мореходных способностях. Мне нравились эти потрепанные скрипучие пароходы, которые возили по голубым волнам Средиземного моря поэтические, древние, как история Александрии, грузы: маслины и оливковое масло, пшеницу и виноград, вино и шерсть, критский лук и прекрасных, точно выточенных из дерева, античных македонских быков.
Я переходил от парохода к пароходу и разбирал на кормах золотые буквы названий. Так поступали герои давно прочитанных и позабытых книг. Позвякивая в кармане последними пенсами, они тоже бродили по набережным тех романтичных городков с трудными английскими названиями, где в кирпичных, заросших обильным плющом домиках жили отставные адмиралы и арматоры, а избежавшие виселицы в лондонских доках одноглазые и хромые пираты держали кабачки и картежные притоны с огромными очагами, с дубовыми табуретами и оловянными кружками в пинту эля, с зелеными, привезенными из далеких путешествий, попугаями. Так бродили юные непоседы по набережным, смотрели на корабли, нагруженные драгоценным грузом индиго, сандалового дерева и кофе, золотом и табаком, и мечтали уехать юнгами на каком-нибудь трехмачтовом бриге Ост-Индской Компании.
Я завидовал бродягам, морякам и авантюристам и с грустью думал, что мне не хватает чего-то, чтобы быть таким же, как они, как этот пароходный кок, который с трубкой в зубах смотрел мечтательно и равнодушно на берег, облокотившись о поручни своего грязного парохода «Богемия», и время от времени флегматично поплевывал в зеленоватую воду. Видно было, что он презирает все на свете, кроме своего годового жалованья, кроме приятной возможности пропить это жалованье в каком-нибудь баре, где лихих моряков обнимают пышные руки испытанных в любви красавиц.
Я никуда не собирался уезжать, и мне некуда было уезжать из этого города, где как-то нужно было устраивать свою жизнь.
По вечерам я часто оставался в своей комнатушке и, сидя у окна, слушал, как гудит город, как заливаются на все голоса многочисленные граммофоны нашей веселой и легкомысленной улицы. Иногда я был свидетелем семейных сцен у моих соседей.
Каждый вечер я наблюдал одну и ту же картину. На стол ставились тарелки и стаканы, медлительно двигались маленькие смуглые руки, шумел на кухне примус. Потом приходил угрюмый и молчаливый толстяк и, разоблачившись, садился за стол.
Сначала я думал, что молодая женщина, почти девочка по внешнему виду, его дочь, но однажды я убедился в другом. Однажды они забыли повернуть планки ставен в соседней комнате, и через щели я мог видеть, что там помещается спальня. Половину комнаты занимала огромная кровать с никелированными украшениями и пышным стеганым одеялом.
Толстяк был уже в постели, и под красным одеялом возвышалась гора его внушительного живота. На ночном столике стояла лампа, и при ее свете он читал газету, лениво почесывая волосатую грудь. Молодая женщина убрала со стола посуду, перемыла на кухне тарелки и, погасив в столовой свет, перешла в спальню. К моему удивлению, я увидел, что она начала раздеваться, стянула чулки и, оставшись в одной сиреневой дешевенькой рубашке с желтыми кружевцами, легла в постель и отвернулась к стене. Толстяк продолжал читать газету, потом зевнул, положил газету на ночной столик и что-то сказал жене. Та уже уснула или притворилась спящей, потому что она ничего ему не ответила. Тогда муж потрогал ее за плечо. Свет в комнате погас.
Мало-помалу у меня стали завязываться знакомства. В городе было много русских. В маленькой русской столовке я познакомился с Аней.
Моя кепка, которой я так гордился, была выброшена в сорный ящик, и свой видавший виды пиджак я заменил белоснежным костюмом, в котором мне было не стыдно бывать с элегантной Аней.
Было в ней какое-то обаяние молодого и сильного тела, которое сказывалось в блеске ее глаз, в ее плавной походке, в манере высоко держать голову. Когда она улыбалась, хорошо блестели ее ровные зубы, обильно смоченные слюной. Ее руки прекрасно и золотисто загорали, и вся она розовела от солнца, от жары, от александрийских сквозняков. В те дни женщина еще казалась мне таинственной и запретной страной.
Теперь я уже не видел семейных сцен у моих соседей. Вечера я проводил вместе с Аней. Иногда было приятно просто посидеть в каком-нибудь кафе, где перед нами ставили на столик две маленьких чашечки кофе и стаканы с ледяной водой и оставляли в покое. Чаще всего мы посещали террасу кафе на набережной, откуда был виден весь старый круглый порт, форт Каит-Бея, флотилии рыбачьих шхун и время от времени медленно проходившие на горизонте каботажные пароходы с трубами почти на корме и маленькими уродливыми мачтами. Аня мечтательно и нежно смотрела, как за фортом Каит-Бей угасает ранняя египетская заря. Одна за другой рыбачьи лодки поднимали паруса и уходили в открытое море на рыбную ловлю.
Она прекрасно умела слушать, большое достоинство в моих глазах, потому что в те дни меня распирало от впечатлений и поэтических воспоминаний. Я рассказывал ей об Александрии, о Каллимаке и буйном Арии, и мне было приятно, что я открываю ей неизвестный для нее мир, населенный древними тенями. И когда я показывал ей пустыри с обломками колонн, под которыми когда-то размахивал руками и брызгал слюной Арий, она гладила рукой прохладный гранит потонувшего мира и смотрела перед собой расширенными глазами, точно в самом деле под ними шумела буйная александрийская чернь, клокотал огромный и страстный александрийский мир, крепко заправленный аттическою солью, восточными специями и острым иудейским чесноком. Что она знала об Арии? Только то, что его судили за ересь на каком-то Никейском соборе и отлучили от Церкви, и вот она стояла на том месте, где полторы тысячи лет тому назад поднимались прохладные портики св. Марка.
Мне нравилась в Ане эта чисто женская восприимчивость, способность понимать на полуслове при полном отсутствии всяких творческих способностей. Ей трудно было написать самое обыкновенное письмо, и они выходили у нее наивными, как у ребенка, но в книгах она умела останавливаться на самых ценных страницах а в стихах находить самые прелестные строки.
Увы, я ничего не мог ей предложить, кроме этих рассказов, почерпнутых из случайно прочитанных книг. Только изредка я покупал ей у назойливых уличных торговцев десяток свежих красных роз. От этих роз веяло прохладой и немножко парфюмерным розовым маслом. Иногда Аня давала мне две-три розы из букета, и это было единственным украшением моей конуры.
Однажды утром я бросил одну из этих роз в окно своей соседке. Я видел, как она подняла розу с пола, удивленно понюхала цветок и подошла к окну. Нахмурив брови, она осматривала окна верхних этажей, не догадываясь посмотреть на маленькое окошко пристройки. Так, держа розу в руках, она постояла у окна, еще раз посмотрела на окна и скрылась. Ничего она интересного в этих окошках, кроме своих тучных соседок, чудака-англичанина и развешенного после стирки белья, обнаружить не могла.
На другое утро я опять повторил свою шутку. На этот раз я обернул стебель розы бумажкой, на которой было написано: «Vous etes belle».
К счастью, она догадалась эту бумажку развернуть, и мне было видно, как покраснели ее щеки, когда она читала мой неуклюжий комплимент. Она опять подошла к окошку и внимательно рассматривала окна моего дома. Но и на этот раз она не подняла глаз на мой чердак, где за выступом соседнего дома еле-еле можно было видеть мое окно. Мне некогда было в то время наблюдать за моей соседкой. Было воскресенье, по воскресеньям мы ездили с Аней в Абукир купаться. Туда бегал каждые полчаса маленький поезд с паровозом времен королевы Виктории.
Слева голубело море, с другой стороны тянулись пески, среди которых кое-где зеленели маленькие рощи пальм, теперь таких привычных и знакомых.
– Это вечная история, – сказал я, когда Аня вспомнила, глядя на пальмы, о своих вологодских елках, – это вечная тема: пальма и сосна. Может быть, одна из причин, почему северные варвары так охотно принимали христианство, была в том, что в Евангелии говорилось о пальмах. Если бы в этой книге говорилось о липах и березах, в ней не было бы того романтизма, который побеждал наивных германцев и славян. Помните, как нам нравились пейзажи в Церковной Истории. Правда, они напоминали нам о рае?
– У нас в гимназии были развешены такие картинки в красках по коридорам. Совсем, как арабские деревушки.
– Вот видите, – обрадовался я, – ведь правда, эти картинки казались вам чудесными пейзажами? А теперь, когда вы видите эти грязные деревушки и пыльные пальмы, вам захотелось елочек.
– Да, эти пальмы что-то больно напоминают наши вокзальные, знаете, в буфетах.
– Да, да, с окурками, я помню.
– Все мы мечтатели, – сказал я.
– А я не умею мечтать, – засмеялась Аня.
– Умеете, – махнул я на нее рукой, – еще как умеете. Без этого нам не прожить. Все мы мечтаем о чем-нибудь. Кто о любви, кто о смерти.
– Вот уж не желаю мечтать о смерти! Смерть – потом!
В самом деле, зачем ей было мечтать о смерти, когда в жизни ее ждало много всяких неизведанных вещей. Смерть будет потом. И было странно думать, что настанет время, когда эти прелестные полные женские руки сделаются пищей могильных червей, что она увянет, что на ее лице появятся морщины и выпадут один за другим ее белые ровные зубы.
– Не умирайте, – сказал я. – Правда, глупо умирать? Живешь, живешь, а потом хлоп, и все конечно. Ужасная бессмыслица.
– О, да, – заторопилась она, – ужасная бессмыслица. Я хочу жить. Долго, долго. Я не хочу умирать.
– Если бы не было смерти, не было бы и желания жить. Понимаете, не с чем было бы сравнить жизнь. Когда на улице везут гроб, жизнь кажется особенно ценной. Не хотел бы я быть гробовщиком.
– Страшно. Или еще, когда кадят над покойником. Кадило звякает. Поют… как это…
– Надгробное рыдание?
– Да, да. И что-то такое про прах. Я боюсь покойников. А пахнет нехорошо.
Но все в этом мире было бренно и непрочно, все ускользало и уплывало, и нечем было удержать время, замедлить его лет к смерти, к уничтожению. Когда-нибудь умрет и земля, и солнце повиснет над нею огромным розовым цветком. Тогда ничего не останется ни от меня, ни от этих пальм, ни от Ани. И мне казалось, что я слышу, как летит время, уносится в небытие. Мне казалось, что единственной защитой для меня осталась вот эта веселая и румяная барышня, которую я случайно встретил в русской столовке.
Мерно постукивали колеса поезда – любимая музыка влюбленных и мечтателей. Я заглядывал в синие и влажные глаза, и Аня смущенно отворачивала голову. Она смотрела на пролетавшие мимо пустынные пески. Как песок между пальцами ускользало время.
На Абукирском берегу стояла блаженная тишина. Справа горячими волнами поднимались нагретые солнцем песчаные холмы, поросшие скудной травой. Они закрывали маленький поселок с красной сельской мечетью и старым кладбищем, где среди колючих кактусов бегали юркие ящерицы. Было приятно, что холмы закрывали и безобразные ангары авиационного парка. Там целый день копошились маленькие зеленые солдаты, розовые, чисто выбритые, смешливые, вкусно пахнущие английским табаком.
Море было прекрасно, как божественная олеография. Такие берега были, должно быть, в поэмах Гомера – пустынные, с выброшенными мертвыми рыбками, с белыми парусами галер на горизонте. На холмах бродили пастухи – старые и молчаливые арабы в белых бурнусах с библейскими посохами в руках. Козы, прижимаясь друг к дружке, щипали траву, и от них пахло козьим сыром Илиады. Эти козы напоминали о гомеровских временах, блаженных и далеких, когда здесь стояли маленькие греческие городки, зеленели виноградные лозы, шумели над белыми домиками классические оливковые рощи. Сюда приплывали счастливые любовники, но даже прекрасно заплаканные глаза Елены не тронули суровых городских старцев.
Мы брали с собой огромный тетин зонтик, от которого на песке лежала голубоватая тень, когда мы его раскрывали, чтобы под этой импровизированной защитой Аня могла раздеться и натянуть купальный костюм. Размахивая руками, она бежала в море. Тогда переодевался и я, и меня волновало, что на песке лежит Анино белье и чулки, стыдливо прикрытые белым платьем.
Около старых турецких фортов мечтали о славе и вспоминали громы сражений, накаленные солнцем старинные армстронговские пушки. Разложенные на песке сети пахли арбузом. Солнце медленно склонялось к западу, к далекому горизонту, где маячили паруса рыбачьих шхун – там занимались рыбной ловлей отважные итальянские рыбаки из Калабрии…
Дома я бывал редко. Но как-то утром я опять увидел мою соседку. К моему удивлению, на ней было теперь нарядное платье, розовое в белых цветах. В нем она напоминала пестрое олеандровое деревце. На ее шее я увидел кокетливое ожерелье из красных бус. Я не верил своим глазам. «Собирается в город», – подумал я. Она стояла у окна и, держа в руках маленькое зеркало, поправляла прическу. Она улыбалась сама себе и задорно откидывала хорошенькую головку, чтобы лучше видеть себя в зеркале.
Я думал, что я увижу, как она выйдет из дому. Но как будто никуда она не собиралась, и я еще один раз мельком видел ее в окне.
В этот день ко мне должна была придти Аня.
– Боже мой, в какой трущобе вы живете, – сказала Аня, раскрасневшись от высокой лестницы, по которой нужно было взбираться в мое неказистое жилище.
– Да, нужно будет переменить квартиру, – согласился я, чуть ли не впервые рассматривая стены, покрытые выцветшими обоями.
– Мне неудобно здесь принимать таких нарядных дам, как вы, – смеялся я.
Она взглянула на меня печально, как будто удивляясь, что я могу смеяться в такую минуту, как будто предчувствуя, ожидая, что сейчас случится что-то большое и непоправимое.
Она подняла прекрасные загорелые руки, чтобы снять широкую шляпу.
– Я снимаю шляпу, мне жарко.
Мы говорили о жаре, как будто не было других, более интересных тем для разговоров.
От жары у меня самого пересохло в горле. От Ани пахло солнцем, духами и здоровым женским потом. Я обнял и поцеловал ее шею. Аня отворачивала голову, и я заметил, как высоко поднимается ее грудь. Под этим белым платьем начиналась буря, может быть, первая буря в ее жизни.
Она встала, но так мне было удобнее обнимать ее, и я крепче прижал лицо к ее пахучему платью.
Аня закрыла глаза. Губы ее скривились так, как будто бы она собиралась заплакать. Она улыбалась сквозь слезы. Так улыбаются перед смертью героини греческих трагедий.
– Аня! Аня!.. – шептал я, – милая Аня…
– Сергей, не надо… я сейчас уйду…
Тихие райские пальмы веяли над нашими головами. Веяли черные крылья рока. У меня кружилась голова. Не выпуская из рук ее теплое и нежное тело, я прикрыл ставни.
Через несколько дней я переехал на другую квартиру, поближе к морю. Но один раз я еще видел свою соседку. Я проходил по нашей улице и встретил ее у дверей ее дома. Очевидно, она возвращалась с базара, потому что в руках у нее была клеенчатая сумка, в каких женщины носят провизию. Она поднялась на ступеньки крыльца. На меня она даже не взглянула – для нее я был случайный прохожий, – но я прекрасно видел, что прежде чем открыть дверь, она обернулась и, остановившись на минуту, внимательно и печально посмотрела на противоположный дом, окинула взглядом окошки верхних этажей и потом вошла в дом.
Когда я проходил по улице, в одном из окон заплакал ребенок, страстно и бесконечно, точно он уже знал, что жизнь страшна и непонятна.
Иван Иванович Фенимор
Мало кто из современников Алексея Фомича имел возможность прожить спокойную жизнь. Одних водили на расстрел, другие нюхали, чем пахнет германский порох, неслись на конях сквозь ветер по пшеничным русским полям, и по ним били из тяжелых орудий медлительные бронепоезда, то «Слава России», то «Роза Люксембург». Одни с опасностью для жизни переходили границу, ночью, когда над головой поют нежные пули, другие погибали на фантастических кораблях, цеплялись за буфера тифозных поездов. Алексей Фомич умудрился избегнуть этих романтичных приключений. На военную службу его не взяли из-за крайней близорукости. Даже эвакуировался он по всем правилам, чуть ли не с заграничным паспортом с двуглавым орлом на печати. Такова была его судьба. И было что-то необыкновенно аккуратное и чинное во всей его фигуре – бритое худощавое лицо, котелок, пенсне, кашне, подержанное, но приличное пальто, фибровый чемоданчик в руке…
Кабинка лифта зловеще поскрипывала. С непреложным однообразием вниз уходили лилово-желтые окна лестницы, двери, спираль ступеней, красная дорожка ковра. Внизу Алексею Фомичу сказали, что на седьмом этаже тоже живут русские, и он с привычным равнодушием готовился к очередной встрече с клиентами. Он называл это – «путешествовать в житейском море». И, как всегда в скучные минуты жизни, мысленно повторял:
– Боку навиге… апрэ мурю!
Отрывок из подслушанного где-то анекдотического разговора русского матроса с тулонской красавицей о трудностях мореходной жизни, вахтах и кораблекрушениях:
– Кэ мотр ви? Тужур – дежур. Боку навигэ… апрэ мурю!
На двери седьмого этажа Алексей Фомич прочел на визитной карточке: «Иван Иванович Фенимор». «Странная фамилия», – подумал он и скромно позвонил.
Когда дверь отворилась, он по профессиональной привычке сунул в нее чемодан: так полицейский ставит на порог свой окованный железом ботинок, чтобы злодей не мог затворить дверь. Перед ним стоял румяный человек в полосатой пижаме.
– Здравствуйте, – заторопился Алексей Фомич, – не угодно ли вам носков? Замечательные носки. Не желаете посмотреть… очень недорого. Такие носки в магазине…
– Нет, не надо, – перебил его человек в пижаме.
– Очень недорого… великолепные носки! Позвольте показать.
Фенимор даже порылся в чемоданчике, но под конец заявил, что носков ему не нужно, что он покупает только английские, в магазине на авеню Мадлен, даже придумал тут же какую-то фантастическую марку, что-то вроде «Инглиш Эвершарп».
Собственно говоря, носки ему были нужды до зарезу. Но те две стофранковые бумажки, которые лежали в бумажнике, необходимо было сегодня же отнести в одно место, иначе можно было ожидать крупных неприятностей. С другой стороны, не хотелось обидеть этого приличного человека.
– Почем же вы их продаете? – спросил Фенимор.
– Есть на разные цены, – оживился увядший было Алексей Фомич, – вот, например, эти…
– А сколько вы продаете в день пар?
– Бывает, что и ни одной пары.
– Как же вы живете?
– А вот так и живу.
У Фенимора было доброе сердце, а всякие мысли и планы приходили ему в голову с необыкновенной легкостью и быстротой. Он задумался только на мгновение.
– Знаете что? Мне ваших носков не надо. Но я дам вам адрес одного своего приятеля. Возьмут дюжину. Это я вам гарантирую. Еще вчера он меня спрашивал. Не знаешь ли, говорит, где бы можно было купить недорогие носки?..
– Очень вам благодарен.
– Сейчас я поищу адрес. Куда запропастилась моя книжка? Вот что! Лучше я туда сам вас свожу. Это недалеко. Присядьте, я только побреюсь. Это я в одну минуту.
Алексей Фомич вошел в указанную ему комнату, присел на стул у дверей и окинул взглядом обстановку – заваленный книгами стол, книги на полках, кожаные кресла и гравюру, изображавшую вдохновенного упрямолобого Бетховена за роялем. Книги на полках носили на корешках чудовищно-научные названия, книги на столе оказались детективными романами.
Алексей Фомич стал ждать. Ему пришло в голову, что все-таки в его профессии есть своеобразная прелесть. Сколько неожиданных положений! Сколько встреч с самыми разнообразными людьми, разговоров и наблюдений! Во всяком случае, один день не был похож на другой… Это вам не бухгалтер в конторе, ничего не видящий, кроме своего стола. Однако господин Фенимор замешкался. Иногда из глубины квартиры доносился его голос:
– Сейчас! Сейчас! Бритва сломалась…
Потом снова наступала тишина. Алексей Фомич рассматривал книги, заглянул даже в окно на двор, где зеленел газончик величиной с почтовую марку.
«Чего он там копается? Пропадает рабочее время». Фенимор явился, и после этого десять минут искал какую-то запонку. Наконец они очутились на улице.
– Знаете что? – сказал Фенимор, – зайдем по дороге в русский ресторан, тут у меня есть знакомые.
Алексей Фомич уже потерял свободу действий. Фенимор засасывал, как болото. Приходилось торговать носками и в ресторанах. В ресторан так в ресторан. Но, к его удивлению, Фенимор начал с того, что усадил его за столик.
– Я обедаю дома… У меня… – замялся Алексей Фомич.
– Пустяки! Пустяки! Поедим наскоро и побежим. Успеем! Времени вагон.
К столику уже подплыла жеманная кельнерша – губы бантиком, крашеные волосы. Фенимор потирал руки, успел сказать кельнерше комплимент, что у нее сегодня особенно изумительные глаза, заказал водки, две рубленых селедки, борщ и кучу всяких других вещей.
– Жить на земле не так плохо, как кажется на первый взгляд, – потирал Фенимор пухлые ручки. – Правильно?
– Это верно, – подтвердил Алексей Фомич.
– А кофе мы будем пить через улицу в бистро. Там патрон для старых клиентов держит деревенский арманьяк. Огонь!
И не успел Алексей Фомич опомниться, как уже стоял за цинковой стойкой бистро, припоминал веселые анекдоты, пил необыкновенный «орин», хлопал Фенимора по плечу. Патрон, как драгоценность, держал в руках длинную бутылку, внутри которой в благородной жидкости арманьяка можно было рассмотреть деревянную лесенку.
– А лесенка зачем? – удивился Алексей Фомич.
– А это чтобы смешнее было, – ответил Фенимор.
Арманьяк чертовски бросался в голову. Фенимор сдвинул котелок на затылок.
– Живем! Как это вы сказали? Боку навигэ, апрэ мурю!
А дальше события стали развертываться с необыкновенной быстротой. В комнате, куда они явились, нагруженные по дороге бутылками, хрипел граммофон, табачный дым стоял голубым облаком. Смуглая особа в красном свитере, не выпуская изо рта папиросы, кружилась с долговязым молодым человеком в сером костюме под гнусавые звуки танго:
В бананово-лимонном Сингапуре…Другая дама, блондинка, полулежала на диване, высоко заложив нога на ногу в ослепительных чулках. Над ее головой на полке сиротливо жались друг к дружке пяток замусоленных книжонок, и стояли копеечные репродукции с нотр-дамовских химер.
– Фенимор! Фенимор! – закричали присутствующие в радостном волнении.
– Душечка Фенимор!
Граммофонная пластинка продолжала вращаться с тошнотворной быстротой. С ее бугров чей-то голос не унимался:
В бананово-лимонном Сингапуре…Когда захлопали пробки, и шампанское пеной полилось в чайные чашки, за неимением более подходящей посуды, все пришли в восторг.
– Да здравствует Фенимор!
Фенимор крутился, как волчок, целовал дамам ручки, в десятый раз представлял своего «старого друга», заставлял его танцевать с Юлечкой танго. Алексей Фомич совсем размяк. Все перемешалось – граммофонная музыка, смачный смех пышной Евгении Карловны, лисьи зубки Юлечки, шампанское в чашках. Липкий, сладковатый туман застилал сознание. Но, улучив минуту просвета, он все-таки спросил шепотом:
– Кто же они такие?
– Артистки, – отвечал Фенимор.
– Иван Иванович, а как же с носками? Пропал рабочий день.
– А ну вас, – махнул Фенимор рукой, – надоели с вашими носками. Носки, носки. Завтра успеем… времени много. Юлечка, поставьте опять «В бананово-лимонном Сингапуре».
И он тыкал позолоченным горлышком тяжелой бутылки в чашку.
Потом все сидели в такси и ехали в какой-то кабачок. Шел дождь. За автомобильным окном пролетал ночной Париж, то мертвенно-крикливые огни кинематографов, отраженные на черном мокром асфальте, то нежные женские платья в освещенных витринах, то лицо усатого полицейского в синей пелерине на перекрестке. В темноте сверкали лисьи зубки Юлечки.
Алексей Фомич подумал, что, может быть, так и надо – напихать события, как яблоки в корзину, ни о чем не думать, ни на что не надеяться. Может быть, это и есть жизнь. А если каждый день в один и тот же час вставать, в один и тот же час выходить на улицу…
– Что притих, – обратился к нему Фенимор, – все о носках думаешь?
– О каких носках? – удивилась Юлечка.
– Помилуйте, это он так. Причем здесь носки? – отбивался Алексей Фомич.
К его удовольствию, вопрос о носках был исчерпан.
1934
Гренада
Палуба поднималась отвесно, как высокая крыша, хотя даже намека не было на бурю, на морскую качку. Среди этой странной погоды, в каком-то райском и счастливом климате, повинуясь неведомому еще закону притяжения, сухие и ровные доски, разделенные смолой безупречных пазов, дыбились в воздухе. Но мачты, нарушая прямой угол, все-таки стояли вертикально, целый лес мачт, стройных, огромных, монументальных, отполированных ветром, морской солью и шершавыми руками матросов. Вверху, в голубом небе, – чтобы смотреть на него, надо было со смехом запрокидывать голову, – висели на снастях тяжелые реи, шумел ветер, хлопали и щелкали, как пистолетные выстрелы, серые паруса.
Лезть по палубе было трудно, но весело. С таким радостным чувством подъема над окружающим миром мы лазали мальчишками по сараям, гоняя голубей. Голубей, к сожалению, не было, но дышать было, как и тогда, легко. Я ухватился за основание мачты и посмотрел за борт, каким-то чудом висевший передо мной. За ним открывался круглый залив, такой синий, точно в его воде распустили целые тонны синьки. Или, может быть, это были синие чернила? На берегу залива, обегая его финиковыми черными пальмами и домами, лежал незнакомый город. Пальмы симметрично склонялись, одни в одну сторону, другие в другую. Я запомнил некоторые здания – дворец восточной архитектуры или мечеть, с крошечными окнами, с зубчатой стеной, с высоким минаретом на углу, рядом с ним – другой дворец, с тяжелым белым куполом, а еще дальше – розовый дом, увенчанный железно-стеклянным фонарем, похожим на радужный мыльный пузырь.
Мне стало радостно, как будто бы я увидел то, о чем мечтал всю жизнь. Корабль населяли смутные и неуловимые люди, но я спросил, указывая рукой на этот тихий город:
– Что это такое?
Женщина в пышном розовом платье, сшитом из воздушных воланов, – мне кажется, что я видел где-то такое платье, может быть, в каком-нибудь фильме с Катрин Хепберн или в модном журнале, в окне магазина, – отвечала:
– Это Гренада!
Гренада! Даже во сне я вспомнил, что Гренада не морской город. На столе лежит Ларусс, с одуванчиком на корешке. Конечно, Гренада расположена в испанских горах. Все равно. Это была Гренада, мечта всей моей жизни. Именно о таком городе я мечтал, когда хотел представить себе необыкновенное путешествие. Плыть, чувствовать сырость морской воды, ощущать скользкость рыб в морской глубине, розоватость раковин и студенистость, и вдруг увидеть прекрасный город – цель путешествия.
Корабля уже не было, а был странный город, весь в аркадах гулких улиц, похожих на те бумажные кружева с фестонами, которыми старательные хозяйки украшали у нас кухонные полки с посудой. Видение было хрупким и мимолетным. Было в нем нечто арабское, перемешанное с улицей Риволи. Среди этой непрочности возникло бетонное грубое здание. От него пахнуло сыростью. Так пахнут известью недостроенные дома в Париже. Какие-то люди ходили в его полумраке. Многие из них были в русской военной форме, в зеленых гимнастерках, с неуловимыми лицами, с беззвучными голосами. Кое-кого из них я узнавал, хотя они давно были покойниками, убиты на войне. Становилось страшно. Я делал усилие, чтобы проснуться. Но липкое летаргическое оцепенение сковывало меня по рукам и ногам. И вот уже вилась среди нежно-зеленых, залитых солнцем, ажурных деревьев знакомая глиняная тропа. Я узнавал и ее, смутно припоминая, что уже ходил по ней однажды, может быть, бежал в минуту опасности. Даже припомнился шум моего дыхания, разгоряченного бегом. Потом была парижская комната, тепло постели, кирпичная стена и гора угля в окне…
Я самый обыкновенный человек, из тех, кому не очень-то повезло в эмигрантской жизни. Может быть, вам приходилось видеть таких скромных соотечественников, где-нибудь в «пятнадцатом», на улице Конвансьон, ночью, в шоферской шинели или в демисезонном пальтишке, идущих с работы или неизвестно откуда, засунувших глубоко руки в карманы, втянувших в плечи шею, сутуловатых, позабывших о военной выправке и о русских морозах. Парижская мерзлая слякоть и двадцать лет невеселой жизни легли на их лица землистым налетом, собачьими морщинами около рта. Зубы пропали, пропал смех, исчезла куда-то беззаботная или добрая улыбка, язык огрубел. Другие еще не желают сдаваться, сжимают зубы, а они… Они даже не вспоминают о прошлом. О каком прошлом? Ну, хотя бы о том поезде, что уходил из их города в солнечный морозный день, в клубах розового паровозного дыма, или, скажем, о том утре, когда на зубах хрустел сочный арбуз, красный, с карими семечками, который в тех милых местах, пахнущих полынью и мятой, называют кавуном, а рядом лежала на грядке пахнущая ружейным маслом винтовка, и загорелая девушка, повязанная белым платочком, брала белыми зубами бусины своего шумного ожерелья. Еще тогда выполз из далекого леска тяжелый и медленный бронепоезд, и люди вскочили на коней, и рубаха пахла молодым здоровым крепким потом, а огромное орудие так прекрасно било и потрясало воздух. Только разве за выпивкой, когда подогревает кровь первый литр красного вина, вдруг начинаются рассказы о далеких подвигах и сражениях. Рассказывают не об этих подробностях, а о перипетиях боев, одни привирая, другие с циничным равнодушием по-настоящему смелых людей, и даже в таких неумелых рассказах к пьяной грусти примешивается другая грусть, грусть молодости и разбитых надежд. У каждого свое одиночество, ушедшая жена, болезни, скука. Почему же в этом мире может все-таки присниться такой сон?
В то утро я проснулся с радостным чувством, что случилось нечто необыкновенное, нарушившее течение серенькой жизни. В комнате еще оставался воздух моего сна, легчайшая дымка его фантастических туманов. Еще тянулись паутинки от синего залива, от мачт и пальм к этим обыкновенным вещам, к глупым букетам отельных обоев. На одну секунду меня охватил восторг, радостное и грустное ощущение в одно и то же время. Значит, не очень уж простая штука жизнь, если могут присниться такие сны.
День был праздничный, не надо было идти на работу. Но хлопот предстояло немало. Сходить к сапожнику, съездить по делу в Биянкур. Вечером обещали зайти приятели, Федор Иванович Теплов и Сухожилкин. Теплов, грустный человек с одышкой, не дурак выпить, болтун и лентяй, служил некогда начальником станции в нашем захолустном городке. Сухожилкин тоже был из наших мест, сухонький и подслеповатый старикашка, вечно обмотанный шарфом, любитель почитать газетку и послушать церковное пение. Теплову нужен был слушатель для его разглагольствований, и Сухожилкин состоял при нем неотлучно, пользуясь крохами тех денег, доставать которые Федор Иванович был великий мастер. Оба были старше меня по годам и называли меня по имени, Сашей, помнили мальчишкой.
День прошел в хлопотах и суете, в беготне по лестницам и переходам метро. Вокруг толкалась воскресная толпа, приодевшаяся по случаю праздника, парижане читали газеты, орали молодые люди в кепках, целовались парочки. Угловые шумные кафе были полны народу. Трещали звонки залитых электрическим светом кино. Бродили стайками неуклюжие голубые солдаты – румяная деревенщина, вертелись карусели, жизнь била ключом.
Иногда она гримасничала, строила рожи. Поезд вылетел из тошнотворной теплоты подземелья на свет и воздух, загремел на железных столбах виадука. Мимо побежали, стали валиться на бок, серые дома. В одном из них я увидел в раскрытое окно черный гроб, в изголовье которого горели дневным страшным светом погребальные свечи. Очевидно, там готовились к выносу тела. Этажом ниже многосемейная семья сидела за столом. Отец, полный черноусый человек в подтяжках, рассказывал что-то жене, держа на весу ложку с едой, жена слушала, дети повернули головы к отцу. На столе стояла суповая миска, черная бутылка с вином. А в окне верхнего этажа женщина, может быть, только что вернувшаяся с какой-нибудь танцульки, снимала через голову нелепое розовое платье. Все мелькнуло на одно мгновение – гроб, свечи, суповая миска, лиловые подтяжки, Легкомысленное бельецо, но от этого успело передернуть. К счастью, широкая, разлившаяся от зимних дождей, Сена уже струилась по обе стороны сотрясающегося моста. На реке дымил черно-красный буксир и тащил нагруженную углем шаланду. Холодная вода Сены опять напомнила другую воду, теплую, синюю, арабскую.
Вечером явились земляки. Федор Иванович солидно расселся, закурил, стал рассказывать о том, что происходит в Китае и в Испании, хотя я и сам читал об этом в газете. В предвкушении выпивки он старался сказать мне что-нибудь приятное, хлопал меня по коленке:
– Ну, что, Сашка! Процветаешь?
В маленьких глазках Сухожилкина поблескивала зависть.
Я поставил на стол бутылку водки, закуски. Выпили, закусили. Федор Иванович стал говорить о том, как надо настаивать водку. Сухожилкин слушал его, сложив на, животе ручки, моргая ресничками.
Мне хотелось хоть им рассказать про свой сон, но разговором овладел Теплов. Наконец, уловив подходящий момент, я стал рассказывать о синем заливе, о странном корабле, который мне приснился, о Гренаде, даже о женщине в розовом платье.
– М-да… – протянул Федор Иванович, – бывает…
– Воду хорошо видеть во сне, – заметил Сухожилкин.
Федор Иванович налил рюмку водки, выпил, сделал рот похожим на горлышко бутылки, закусил селедкой, зажевал, зачавкал, зачмокал, и в такт жвачки у него зашевелились усы и бороденка. Пережевывая, тупо глядя перед собой, он сказал:
– Хорошо видеть какую-нибудь гадость, или хотите знать… ордюры. К деньгам.
– К деньгам – хлеб, Федор Иванович, – пискнул Сухожилкин, – собак тоже хорошо видеть. Собака – друг.
– Смотря какая собака, – икнул Теплов, – большая – хорошо, маленькая – ни к чему. А для меня нет лучше, как снег. Увижу снег, обязательно деньги откуда-нибудь придут.
Федор Иванович увлекся, стал рассказывать о том, какие у него были случаи с вещими снами. О моем сне, вероятно, забыли. Я попытался напомнить. Опять Теплов протянул:
– М-да… бывает…
Потом они ушли. На столе осталась пустая бутылка, на тарелке селедочный хвост. В комнате стоял сизый табачный дым. Чтобы проветрить, я погасил свет, открыл окно. Как раз мои гости проходили внизу по тротуару. Я услышал, как Федор Иванович отхаркнул, скверно выругался и сказал:
– Тоже… Гренада ему снится… подумаешь!
– Задается на макароны, Федор Иванович, – с готовностью поддержал его Сухожилкин.
– Дать хорошенько в морду, так не будет задаваться.
– А что вы думаете, Федор Иванович, и очень даже просто, не важничай!
– Скажи пожалуйста! Гренада… аркады…
– Прямо даже смешно, Федор Иванович.
Шаги удалялись в ночную темноту улицы. У одного грузные, у другого с подшаркиванием. Слышно было, как плевал Федор Иванович. Ясно было, что они обиделись, но почему – я никак не мог понять.
На балу
Как было условлено, Коркушенко в десять часов приехал за дамами, чтобы везти их на бал. Такова участь влюбленных, если судьба сделала их шоферами: везти куда-нибудь и с кем-нибудь, может быть, даже со счастливым соперником, предмет своего сердца, а потом кружить по улицам, скрипеть зубами от злости, переругиваться с неловкими «собственниками», перелетать на авось перекрестки, в жесткой ярости перекручивая колесо руля. Собственно говоря, никому о своей влюбленности Коркушенко не заявлял, и, может быть, никто о ней и не догадывался, но авторы обладают возможностью забираться в души своих персонажей, копаться там и наделять людей такими чувствами, которые им и не снились. Автор столкнулся с этим шофером в вагоне метрополитена. Шофер, должно быть, возвращаясь после работы домой, стоял в своей синей неуклюжей шинели у дверей вагона и читал русскую газету, скромно сложив ее в небольшой комочек, чтобы не мешать соседям и не раздражать их иностранным шрифтом. И по тому, как сложена была газета, можно было сразу увидеть, что это был за человек. Люди, складывающие так газету, с такими сероватыми лицами, с морщинами у краев рта, с безвольно очерченными губами, чуть сгорбленные и улыбающиеся на первое приглашение улыбнуться, без внутреннего сопротивления, должны любить безнадежно. Иначе жизнь была бы слишком прекрасной, а ведь она жестокая, несправедливая и трудная. Есть что-то женское и капризное в жизни. Но не надо сердиться на нее, она есть такая, какая есть, все-таки прекрасная, даже в своей жестокости, и ее нечем нам заменить.
Ничего не зная о том, что может случиться с ним в этот же вечер, ровно в десять часов, с точностью влюбленного, Коркушенко остановил машину на тихой пустынной улице у желто-красного дома, стоявшего сплошной кирпичной стеной. В этом доме жила Светлана Сергеевна, которая казалась ему самым необыкновенным существом на свете, хотя другие находили ее и вульгарной, и ломакой, и даже некрасивой. Но жизнь очень сложная штука, скажем лучше – шутка, как выразился великий поэт, и, не приводя знаменитого двустишия, предоставив этот прием ораторам и людям с хорошей памятью, – скажем просто, что сплошь и рядом шутит она жестоко и глупо. Конечно, существуют общие непреложные законы, но они не всегда считаются с беззащитным человеческим существом. Все играет роль – сильная воля, убедительное здоровье, какие-нибудь там еще не открытые наукой токи человеческого тела или еще что-нибудь, но вот случается некое приходящее обстоятельство, и жизнь идет не так, как хотелось бы, все больше и больше отклоняется в сторону, а потом уже все равно.
Эти строки – уклонения от главной темы. Впрочем, не совсем. То, что происходило в душе ничем не примечательного человека, обреченного на безнадежную любовь, отразилось на жизни других людей. Человеческая душа, назовем так для удобства внутренний мир человека, и то, что в ней происходит, в известный момент важнее всех мировых событий, что бушуют где-то там, за стеной. В душе этого скромного человека – поэты называют для нашего утешения каждую душу бессмертной – происходила буря. Теперь уже трудно проверить, кто был виноват во всем, да никто и не станет этим заниматься, но душа корчилась от страданий. Если бы можно было отметить их какими-нибудь чувствительными приборами, они показали бы кипение дантова ада. События, которые происходили в ней, были так же достойны слез, удивления, во всяком случае, внимания, как и самая гениальная шекспировская драма. Они родили бы самые высокие мысли о человеческой судьбе, если бы кто-нибудь захотел над ними склониться, понять их, пожертвовать собой. Впрочем, теперь уже ничего нельзя сделать.
Отворилась сквозная чугунная дверь, и появилась Светлана Сергеевна – худенькое изящное существо в золотых завитушках. Она была в длинном бальном платье из белого атласа, в блестящих складках которого казались таинственными и волнующими тонкие стройные ноги. Соединение представлений о женской зябкой и уже чуть-чуть увядшей коже и о шелковистости чулок и вызывало у Коркушенко ощущение слабости и женственности, как он их понимал. Он немножко ненавидел ее в эту минуту, доступную для других, недоступную для себя, но когда он услышал знакомый голос, хрипловатый и глухой, все прошло. При свете уличного фонаря возникло худенькое лицо в вечернем гриме, с маленьким накрашенным ртом, с голубоватыми веками, с подчерненными ресницами. Для него это были не разноцветные карандаши, сритушеванные сумраком улицы, а реальность. Буря утихла. Он снова улыбался беззащитной улыбкой, как будто бы в мире вновь наступила тишина. Это не было притворством, таким было его переживание в ту минуту.
Тихая безлюдная улица, на которой живет много русских, на некоторое время наполнилась смехом и громкими голосами. Было непривычно видеть на ней длинные бальные платья, серебряные туфельки, отблеск на лакированных башмаках, так эта улица была связана с базарными кошелками и дневной суетой.
На бал отправлялись Светлана Сергеевна, Ольга Константиновна и Леночка. Напротив сели Сергей Ксенофонтович и Митя. Каждый ехал со своими мыслями и настроением, которое удалось создать. Светлана суетилась и вертелась даже в машине, смотрелась в зеркальце, поправляла кудряшки. Ольга Константиновна улыбалась блаженно, что ехала на очень радостный праздник. Леночка, предвкушая танцы, по молодости еще чувствуя в них физическую потребность, напевала модный фокстрот, а Сергей Ксенофонтович, скажем прямо, счастливый соперник, особенно бледный от пудры и смокинга, с черными усиками, болезненный, но цепкий, как природный делец, хотя делами стал заниматься только в эмиграции, в чем ему помогала способность устраиваться в жизни, развитая еще в прежней жизни на всяких тыловых, хозяйственных и адъютантских местечках, вообще-то уверенный в своем превосходстве человек, охотно называвший других дураками и шляпами, находился в том перманентном состоянии тревоги и неуверенности, на которые обрек его долгий роман с переменчивой Светланой. Митя, кажется, ни о чем не думал, а только регистрировал впечатления, которые возникали перед ним в том или ином случае жизни, и делал из них соответствующие заключения. Одно было хорошо, другое плохо. Но в общем, ничего.
Ольга Константиновна улыбалась таинственно и блаженно. Бал был в ее жизни давно испытанным переживанием. Столько было хлопот и забот!
Материю для платья выбирали вместе со Светланой в одном, известном небогатым эмигрантским дамам магазине, ездили туда, как в некую экспедицию, не лишенную опасностей. Перерыли все и остановились на темно-синей тафте. Материя была недорогая и красивая.
– Чудно! Чудно! – говорила Светлана, прикладывая к лицу подруги кусок шумящего шелка.
Платье шили сами. Светлана была портнихой, Ольга Константиновна работала у нее в качестве помощницы. Тут же родилось и розовое платье Леночки, племянницы Сергея Ксенофонтовича.
Много волнений доставили также поиски sovtie de bal. Наконец смастерили для Ольги беленькую меховую накидку. У Светланы была малиновая бархатная кофточка.
Светлана и в такси все еще прихорашивала Ольгино платье, не без гордости считая его одним из самых удачных своих творений, а потом вступила в привычные препирательства с Сергеем Ксенофонтовичем.
– Вы дверь-то на ключ заперли?
При других они говорили друг другу «вы». Сергей Ксенофонтович для приличия считался квартирантом, хотя платил за всю квартиру.
– Разумеется, запер.
– Ничего вы не заперли.
– А я вам говорю, что запер и два раза ключ повернул.
– Вот заберутся воры, тогда узнаете. Вечно у нас что-нибудь не так, как у добрых людей. Сколько раз я просила, чтобы вы сделали американский замок. Ну, скажите мне, почему не позвать слесаря и не сделать хороший замок? Дверь на честном слове держится…
– Ладно, ладно.
– Нет, не ладно. Всегда так. У вас на все ответ найдется…
Ольга Константиновна овдовела два года тому назад. Муж умер в санатории для туберкулезных. Хворал он долго и тяжело, измучил ее своей раздражительностью, больными капризами, все еще любимый, хотя бы по тем воспоминаниям, которые связывали их со времен жениховства, когда все казалось таким радостным и необыкновенным в жизни, эти прогулки под руку, прижавшись друг к другу, нога в ногу, по улицам солнечного крымского города, поцелуи под кипарисами запущенного татарского кладбища, лунные ночи на море. Еще теперь в ее ушах стоял еле слышный, но такой грустный звон его шпор, припоминался кожаный запах его поскрипывающей кобуры, вся страшная и необыкновенная атмосфера мужчины, в которую она попала восемнадцатилетней девочкой. Как было страшно и сладко! А потом болезнь мужа, его физическая и душевная расслабленность, обычный эгоизм больного человека, страх смерти в глазах и все то, что открывалось в нем понемногу, дурной запах изо рта, незамечаемая раньше манера поднимать брови с каждой подносимой ко рту ложкой супа, отчего лицо делалось тупым и неумным. Многое другое…
Она закрыла глаза. Хотелось застонать тихонько. Прошло два года, а жизнь еще не утряслась. За два года она успела износить несколько черных платьев, нигде не бывала, кроме соседнего кинематографа и чаепитий у знакомых. Вокруг были малоинтересные люди, хотелось иногда счастья, ведь приближалось тридцать лет, но ничего не было. А вот теперь она ехала на бал в хрустящей вокруг ног тафте, и было что-то грешное в этом шумном платье, широком, наполненном пустотой, точно оно не скрывало, а подчеркивало ее наготу. Ольга не обманывала себя: она ехала с удовольствием, в ожидании и предчувствии новых встреч, того необыкновенного, чего ждет всякая женщина от бала и музыки. Ею овладело знакомое с гимназических лет чувство бальной тревоги. Ее щеки запылали, когда ей на голые плечи повеял особенный бальный воздух, его теплота, смешанная с запахом пудры.
В вестибюлях отеля, в котором эмиграция обычно устраивает свои балы, стояли кадки с лавровыми деревьями, господа во фраках священнодействовали за столом, продавая входные билеты. По лестнице спускались и поднимались, придерживая длинные платья, молодые и старые женщины, мелькали голые спины, пластроны смокингов и фалды фраков. Из нижней залы уже доносилась негритянская музыка. Сердце Ольги забилось учащенно. Это волнение мешало ей заметить, что, собственно говоря, некоторые смокинги уже потерлись и не модного уже покроя, что у многих людей грустные и усталые глаза.
Сергей Ксенофонтович приступил к хлопотам о столике. Столик был найден, отбит, можно сказать, завоеван не без небольшого столкновения с толстым господином в старомодной и неуместной в данном случае визитке. На эстраде малолетние балерины из студии знаменитой танцовщицы, в ангельских хитончиках и в веночках из крошечных разноцветных розочек, обреченные на хореографические мучения честолюбием энергичных матерей, топали ножками и поднимали с бледной улыбкой тоненькие детские руки. Дамы уселись за столик, оглядели соседей. Над Сергеем Ксенофонтовичем склонилась розовая лысина лакея, и тот, вскинув в воздухе монокль, нахмурился над картой вин и яств.
Малолетних балерин сменила очень полная певица, заставившая мощным голосом умолкнуть разговоры. Потом начались танцы, и в верхней зале заметались в девическом беспокойстве продавщицы лотерейных билетов, а на столиках меховщиков и биржевиков появились ведра с бутылками шампанского во льду.
Ольга Константиновна была очень мила в своем синем тафтяном платье, чуть откинувшаяся назад в тонкой талии, с большим вырезом на спине, подчеркивавшем прелестную худобу. Тогда, шесть лет тому назад, ей было тридцать лет. Танцевала она мало, только с Сергеем Ксенофонтовичем и с Митей. Юноша, впрочем, больше интересовался буфетом.
Отправившись на поиски знакомых, которые могли оказаться на балу, Ольга Константиновна решила спуститься в нижний зал. В дверях, где по русскому обычаю столпилась публика, ей пришлось остановиться. Немного в стороне, у буфетного стола, стояли с рюмками в руках два господина, подобревшие по такому случаю, растроганные своей добротой и благожелательством, и смотрели друг на друга.
– Ну-с, так за что же мы выпьем?
– Да, надо за что-нибудь выпить.
Но в голову ничего не приходило.
– Ну, так за ваше здоровье!
– Дай Бог, чтобы…
Старик с розоватым лицом и белоснежной бородой, очевидно, попавший на этот бал по какой-нибудь общественной обязанности, поблескивая золотыми очками, разговаривал с другим человеком, который стоял к Ольге спиной. Судя по фигуре, собеседник был молод.
– Кто же руководил раскопками? – спросил старик.
Молодой назвал какую-то английскую фамилию.
– Таковы и результаты. Любительская работа.
– Все-таки они открыли в Сирии двадцать семь погребений. В глиняных сосудах. Наподобие гигантских орехов из двух створок. Утробная поза.
– Обычный способ. А как ориентированы погребения?
Ольгу Константиновну поразил этот разговор на балу, под негритянскую музыку, среди полуобнаженных женщин и бокалов с вином, о погребении в утробной позе. Ей захотелось посмотреть на лицо молодого. Где-то там, в другом мире, существует жизнь, о которой она только тогда начала догадываться. Ей представились скелеты, лежащие в утробной позе в глиняных сосудах, сирийское солнце, осторожный стук лопат. Молодой человек повернул голову в ее сторону, заметил ее, и их взгляды встретились. Она не могла сказать, был ли он красив или нет, хотя в эту минуту ее наполнила неожиданно теплая волна радости. Это чувство продолжалось всего одно мгновение, но спускаясь по лестнице, она еще переживала мимолетную немую встречу. Было приятно вспоминать этот явно восторженный взгляд, по крайней мере, оценивший ее. Она это чувствовала.
Потом, вернувшись к своим, она искала молодого человека глазами в толпе, но не находила. К столику подошли Семеновский и Анна Мироновна, большеносая, веселая, добрая. Семеновский, в узеньких старомодных брюках, с вылезающими из рукавов худыми руками, кинулся к Светлане.
– Божественная! Позвольте поцеловать эти исколотые иголкой пальчики! Гордость трудовой эмиграции!
Он тоже считался поклонником Светланы.
– Я же с поручением. Американец хочет познакомиться.
– Со мной? Какой американец? – оживилась Светлана.
– И с вами, конечно. Разрешите привести?
– Да скажите толком, какой американец? Откуда он взялся?
– Останетесь довольны. Пресимпатичный господин. Родился в России. Я сейчас его доставлю.
– Ну, какой я американец, – говорил Робертсон, – родился в России, кончил русскую гимназию, только случайно сохранил американское гражданство. Теперь, это, конечно, пригодилось.
– А вид у вас американский, – кокетничала с ним Светлана.
Плотный, светлоглазый, выбритый до блеска, с крепкими зубами и непоколебимым здоровьем пятидесятилетнего мужчины, Робертсон улыбался.
– Мой отец занимался в Ростове экспортом пшеницы. Там мы и жили до революции.
– По-русски вы говорите очень хорошо, – похвалил Сергей Ксенофонтович.
– Еще бы! Лучше, во всяком случае, чем по-английски. Русский акцент все-таки остался.
– Вы теперь в Париже живете?
– Нет, приехал по делам. Я занимаюсь археологией. Копаюсь на раскопках в Сирии.
– Как интересно! – склонилась почти к коленям Светлана.
– Да, я люблю это дело. Между прочим, мой секретарь – русский. Он мне помогает. Очень милый молодой человек.
– А… – начала Ольга Константиновна и умолкла.
– Виноват? – обернулся к ней Робертсон.
– Нет, ничего… – смутилась она.
– Я думаю, что это замечательно – находить в земле всякие мумии и гробницы, – изгибалась Светлана.
Она явно хотела нравиться американцу. Сергей Ксенофонтович ревновал, но ревность скрывал под маской равнодушия. Ничего не замечая, Светлана продолжала изливать на Робертсона голубые потоки своих, действительно, красивых глаз. Но странно, американец чаще смотрел не на нее, а на Ольгу Константиновну. Очевидно, желание познакомиться с нею и привело его к их скромному столу. Видимо, ради нее он с тактом деликатного человека заказал шампанское. Первое, кого он пригласил танцевать, была тоже Ольга Константиновна. Несмотря на свои пятьдесят лет, танцевал он безупречно.
Светлана поняла его поведение и переменила тактику.
– Будешь дурой, – страстно шептала она подруге, – если не подцепишь такого. Не видишь, что ли, что он в тебя втюрился. Везет же дуре!
– Да ты с ума сошла! – отбивалась Ольга Константиновна.
– Ничего не сошла. У американцев это всегда так. Сколько раз читала.
– Глупости.
Но Ольге Константиновне было приятно, что их столик привлекал внимание соседей. Подошли пестрой толпой цыгане и предложили богатому иностранцу спеть «Чарочку». Он галантно показал рукой на Ольгу Константиновну. Цыгане запели. Старый седоусый цыган держал перед ней на гитаре бокал с шампанским.
– Я не могу! Я так много пила сегодня!
Но Робертсон весело смеялся. Цыгане пели:
Пей до дна! Пей до дна!..Запрокинув голову, она выпила бокал до последней капли. Робертсон, вынув из кармана брюк две стофранковые бумажки, совал их в круглое отверстие гитары.
– О, как трудно… – рассмеялась и Ольга Константиновна.
– Ничего. Хотите танцевать?
– Я упаду.
– Со мной не упадете, – сказал он и с особенной нежностью обнял ее за талию.
Музыка теперь казалась необыкновенно приятной, ритмичной. Как в тумане Ольга слушала то, что говорил ей Робертсон. Он говорил чудовищные вещи, а между тем не допил даже своего стакана. Нет, конечно, он не был пьян. Такого убедительного голоса не бывает у пьяных. Но почему он говорил такое? Что ему надо?
– Семеновский рассказал мне про вас все. Я вас знаю, как будто мы десять лет знакомы. Не удивляйтесь моим словам. Конечно, я русский человек, но уже привык жить по-американски. Такой век, иначе нельзя. Бог знает, что будет завтра? Так вот…
Она со страхом посмотрела в его светлые глаза.
– Хотите быть моей женой? Ради бога, не отвечайте сейчас, я буду ждать, не надо теперь, потом, подумайте… Именно такую я искал. Я знаю, что не ошибся. Мне сорок девять лет, я еще не старик, у меня приличное состояние, меня уважают…
У Ольги Константиновны громко билось сердце. Нельзя обижаться, если нелепые слова говорят таким убедительным тоном, с такою простодушною серьезностью.
– Не считайте меня сумасшедшим или дураком. Уверяю вас, это не имеет значения. Можно знать человека годы и ошибиться. И можно в один час принять верное на всю жизнь решение.
Она опять откинулась назад, чтобы взглянуть ему в лицо.
– Но ведь это же несерьезно. Вы обижаете меня. Я уже не девчонка, с которой можно так говорить. Вы не имеете права…
– О, не обижайтесь, – взял ее руки в свои Робертсон, – не сердитесь на меня. Поймите, что я ничего не прошу сейчас.
Они перестали танцевать, остановились посреди залы, мешая другим парам. На них налетали танцующие, толкали со всех сторон.
– Потом, потом. Но я хочу, чтобы вы ответили мне, что вы согласны. Я буду терпеливо ждать. Сколько хотите времени. Я сделаю все, чтобы заслужить вашу любовь. Я окружу вас вниманием. У вас будет спокойная и навеки обеспеченная жизнь. Не бойтесь, у меня нет американских родственников, отец умер пять лет тому назад, а мать русская, херсонская помещица. У вас есть мать? Она будет любить вас, как родную дочь…
– Послушайте, мосье Робертсон…
– Меня зовут Владимир Степанович. Видите, даже имя русское.
Может быть, это произошло потому, что она пила сегодня непривычно крепкое шампанское? Но то, что он говорил, уже не удивляло ее. Женским чутьем она чувствовала, что жизнь ее на этом балу переломилась. Она не испытывала никакой радости. Только волнение. Очевидно, случается и так, в первую же встречу. Ну, что же! Значит, бывает и без влюбленности, без прогулок под кипарисом татарского кладбища, без поцелуев. Ее обнимала крепкая и сильная рука. Неужели в самом деле все уже решено? Не завтра, не потом, а сейчас, в диком американском темпе, как на пожаре? Нет, это невозможно…
– Надо танцевать, мы мешаем, – сказала она печально.
Откинувшись назад, она обвела глазами залу, танцующих, точно искала кого-то, кто бы захотел спасти ее, вырвать из этого смутного состояния, в котором она неожиданно очутилась. Где-то в толпе мелькнуло лицо того молодого человека, который разговаривал с седобородым стариком. Незнакомец смотрел в другую сторону, не видел ее немого призыва. Почему его лицо показалось таким милым? Почему ее наводнила сладостная теплота, когда их взгляды встретились?
– А вот и Александр Максимыч, – сказал Робертсон, – куда вы исчезли? Я вас искал, искал. Позвольте вам представить моего сотрудника.
Это был тот самый. Ольга Константиновна протянула руку. Она поняла, что уже теперь не будет сладостной теплоты. Увы, уже ничего нельзя было поделать. Любовь опоздала на несколько минут. Спасения уже не было. Это было видно по равнодушному взгляду молодого человека. Она ошиблась.
В это самое время на пустынном бульваре произошло столкновение страшного грузовика и той машины, в которой сидел Коркушенко. Несмотря на тишину ночного города, к месту катастрофы сбегались люди. Полицейский что-то записывал. Второй побежал к уличному телефону. Тут выяснили, кто был виноват. Рыжий шофер с грузовика кашлял кровью, Коркушенко лежал подле своей опрокинутой исковерканной машины. Для него уже не имел значения вопрос, кто был виноват. Буря человеческой жизни кончилась.
Когда на другой день Ольга Константиновна узнала о несчастье, она поняла, что эта нелепая смерть страшным образом напомнила ей о беззащитности ее собственной жизни. Она была единственным человеком, который плакал на панихиде. Она плакала, и ее платочек был влажным от слез. Робертсон стоял за ее плечом, серьезный, печальный, корректный. Может быть, эти слезы сблизили их больше, чем все его уговоры.
Счастье
Это случилось в Европе, в добротной Европе, с ее столетними навыками и порядками, с благополучием и уважением к труду. Амстердам славится производством брильянтов, не так, как воспетый поэтами Амстердам без подслеповатого философа Спинозы, без романтики, без упрямой средневековой борьбы за свободу человеческого мышления, но это вполне культурный и европейский город, благоустроенный, с королевскими полицейскими в белых перчатках.
Собственно говоря, ничего особенного не случилось. Произошло то обычное, что каждый день происходит с людьми. Они встретились случайно в кинематографе, в темноте душного зала, в котором в тот вечер показывали нашумевшую картину из жизни знаменитого музыканта. Фильм назывался «Симфония счастья».
Сидели рядом. Матильда – без всякой задней мысли, конечно, – уронила и рассыпала папиросы, и в тесноте кресельных ножек, где поблескивали в полумраке туфельки на ее стыдливо поджатых ногах, он помог собирать на коврике белые мягкие палочки сигарет. Одним словом, целый ряд случайных совпадений и обстоятельств. В антракте он угостил ее пивом, потому что над городом стояла летняя жара и хотелось пить. На другой день она позвонила в ту контору по продаже электрических лампочек, в которой работал упаковщиком Жолобов, и вечером они встретились на террасе нарядного кафе, ели мороженое и разговаривали о разных вещах.
Она была прелестна в тот вечер в своем синем тэйоре, в белых узких перчатках, с белой шелковой розой на груди, с изящной лакированной сумочкой под мышкой, высокая, полногрудая. На ее белокурых волосах, завитых у парикмахера на несколько месяцев, легко и воздушно держалась маленькая черная шляпа, от которой казалось особенно нежным и свежим лицо, освещенное белозубой улыбкой, озаренное голубоватыми большими глазами. Жолобову доставил большое удовольствие тот вечер, проведенный в обществе Матильды в приличном кафе, за столиком, на который лакей принес в металлических матовых вазочках украшенное цукатами и кремовыми завитушками мороженое. В глазах молодой девушки, в ее позе, целиком обращенной к нему, как будто бы никого в этот вечер не существовало на свете, ни кафе, ни других, сидевших за столиками, людей. Жолобов чувствовал, что находится в центре ее внимания. А ведь странно: еще вчера они даже не знали о существовании друг друга. И уже над ними занималось то волнующее сияние влюбленности, которое так украшает жизнь людей.
В сентябре они поженились и занялись устройством новой жизни. Это устройство всецело взяла на себя Матильда. О, она была умницей! Сам он ходил как в тумане, улыбался, щурил глаза от удовольствия, от ворвавшихся в его жизнь бурным потоком перемен. Матильда нашла уютную квартирку Правда, без ванны и без горячей воды, как бы им хотелось, но с приличным «входом», из трех комнат, недалеко от места их службы и очень дешево. Она же выбирала обои и занялась мебелью.
Жолобов ни во что не вмешивался, пользуясь каждым удобным случаем, чтобы чмокнуть это раскрасневшееся от хлопот и беготни лицо. Но Матильда отбивалась от таких глупых и неуместных, по ее мнению, нежностей. Сейчас было не до того. Все в свое время. А продавцы обоев, кухонной посуды или постельных принадлежностей улыбались, глядя на эту милую влюбленную парочку, и глаза молоденьких продавщиц становились томными от зависти или от каких-то смутных мечтаний.
Обмеблировали квартирку довольно удачно. Правда, в салоне пришлось поставить родительскую мебель, которую старики уступили Матильде, – диван, кресла и стулья, обитые зеленым плюшем, довольно потертым, но она смастерила кружевные салфеточки и приколола ромбиками на спинки кресел и стульев. Получилось довольно мило и даже нарядно. На стенах появились увеличенные фотографии родителей в черно-золотых рамках, вышитая гарусом на черном бархате кошка и раскрашенная лилово-голубая фотография южного пляжа, а на окнах они повесили кисейные занавески с летящими птицами и тюльпанами. Меблировку малой столовой составили стол на шесть персон и обитые кожей и медными гвоздиками шесть стульев. За стеклом буфета засиял подаренный дядей Генрихом сервиз в незабудках. Вообще, не считая плюшевых кресел, все в квартире было новое и радостное, как и их неожиданное счастье. Очень украсила столовую подаренная сослуживцами Матильды хрустальная на металлической ножке ваза. Ручки ее, из того же металла, который трудно отличить от серебра, изображали двух наяд. Одна из них держала в руках мандолину, другая – теннисную ракетку. Вокруг ножки шел приятный орнамент, на котором чередовались мотыльки и велосипедисты. В вазу положили искусственные груши и яблоки.
Лампа в салоне тоже была из дорогих – мраморный круг, вокруг которого висели в голубой стеклярусной бахроме шесть ампул. Еще из подарков можно отметить подаренные дядей Генрихом молодожену часы. На крышке охотник, с острой бородкой и в шляпе, стрелял в кролика, а в кустах бежала длинноухая собака и профессионально поджимала лапу. Только с ковром получилось неудачно. Он был слишком ярок и изображал купола и минареты какой-то мечети. Но ковер убрали подальше от посторонних глаз, в спальню, где стояла новенькая кровать лимонного дерева и такой же шкаф, весь изогнутый модернистическим искусством. На камине появились часы. На золоченых колонках циферблата сидела в антично-версальском костюме бронзовая женщина с гусиным пером в руке. Она, очевидно, только что писала на серебряном свитке, на котором была отмечена гравировкой дата подарка. Часы подарили родители Матильды, как и радио и другие полезные вещи.
Для Жолобова настала новая жизнь. Время оторванных пуговиц, незаштопанных носков и смятых воротничков безвозвратно миновало. Его брюки были теперь безукоризненно выутюжены, рубашки сияли чистотой, а галстуки завязаны по-человечески. Даже в конторе обратили внимание на перемену в его внешности и, может быть, поэтому перевели служащего в экспортный отдел, где писались счета и рассылались каталоги. Это было приятнее, чем укладывать ампулы в ящики. Но самое приятное ждало его дома – красиво сервированный стол, дымящаяся миска с супом, а главное, сама Матильда, ее нежные локотки в ямочках, ее кокетливый передник, под которым торжественно, как у богини, вздымалась молодая грудь.
Отправив мужа на работу и наградив его традиционным поцелуем, Матильда весело принималась за уборку дома, выбивала коврики, вытирала пыль, успевала сбегать на базар, где нужно было знать, что покупать в текущий момент сезона, когда зеленые бобы, а когда цветную капусту, и потом сама бежала на службу – стучать на счетной машинке. С переменой ее положения за ней стал приударять сам директор, – она вдруг стала необыкновенно заманчивой для мужчин, – однако начальник встретил вежливый, но твердый отпор, а предприимчивый клерк даже получил пощечину.
Жизнь их была безоблачна. В мелочной лавочке, где судачили кумушки, в молочной, у зеленщика, о них говорили: «Прелестная парочка! Как голубки!»
Жизнь текла, как приятный и заслуженный праздник. По четвергам они ходили в кино, ели «эскимосы», пили лимонад, а по воскресеньям уезжали на трамвае к родителям Матильды. У стариков в пригороде был дом и булочная, и наследницей этого предприятия являлась та же Матильда, единственная дочь. Ее выдали за иностранца без большого удовольствия, уступая слезам влюбившейся девчонки, но потом мало-помалу привыкли к зятю и нашли, что он вполне порядочный и достойный доверия человек. Сближению помогали разговоры за столом во время обильных завтраков и обедов. Дед, смотревший на все и всех радостно-идиотскими глазами, в беседах участия не принимал, зато папаша считал своим долгом расспрашивать зятя о России. Собственно говоря, Россией он ни в какой степени не интересовался, но раз зять был русским, надо было из вежливости расспрашивать об этой огромной и непонятной, покрытой снегом стране. Впрочем, вопросы были всегда одни и те же. Булочник спрашивал, подливая зятю вина:
– Ну, как у вас там, в России? Все еще сидят большевики?
Не дожидаясь ответа, он тут же выяснял политическое положение. С завидной самоуверенностью он утверждал:
– Собственно говоря, в чем всегда была слабость России? В отсутствии культуры. Мужики жили в избах, подыхали с голоду, а князья пировали в дворцах. То же самое с армией. Почему Россия изменила союзникам? Потому что оказалась колоссом на глиняных ногах.
Одним словом, он излагал своими словами все то, что успевал прочитать в своей газетке. Не спуская глаз с горлышка графина, чтобы не пролить на скатерть вино, он философствовал:
– Возьмем эпоху Наполеона. Что его погубило в ваших степях? Его погубили, если вам угодно знать, морозы…
Булочница, вся в каких-то старомодных тряпочках, старалась перевести разговор на более житейские темы. Ведь рано или поздно хозяином булочной будет зять, и надо было приучить его к сознанию, что это занятие – ответственное и почетное дело. Поэтому она рассказывала о клиентах, о различных сортах муки, о том, как надо следить за кондитерами.
Муж перебивал ее:
– Вам надо пополнеть. Первое дело, чтобы булочник был полным. У худого булочника никогда хлеб не будет вкусным…
Сам он был толстый, красный, добродушный. Обедал всегда без пиджака, в полосатых подтяжках, потому что задыхался от жары и астмы.
Вечером молодожены возвращались домой, и Матильда потягивалась перед зеркалом, купленного в рассрочку и почти выплаченного шкафа, загадочно улыбаясь, прижимая голову к плечам.
Но, к своему удивлению, она стала замечать, что с некоторого времени на лице мужа появлялись облачка задумчивости. Подпирая голову кулаком, он смотрел ничего не видящими глазами куда-то вдаль, мимо обоев с розовыми цветами, мрачный и молчаливый. Иногда принимался ходить из угла в угол, неслышно ступая клетчатыми теплыми туфлями.
– Что с тобой, милый, – спрашивала обеспокоенная Матильда, – может быть, ты нехорошо себя чувствуешь? У тебя что-нибудь бо-бо?
Жолобов отвечал, что у него здоровье в полном порядке.
– Может быть, у тебя какие-нибудь неприятности на службе? – допытывалась она.
Но на службе все было благополучно, даже обещали прибавку.
– Почему же ты такой странный? Ничего не понимаю. Может быть, случилось что-нибудь?
– Ничего не случилось. Не могу же я смеяться целый день, – оправдывался он.
– Но ты любишь меня, Серж?
– Конечно, люблю.
– Очень любишь?
Жолобов целовал жену, и она обвивала его шею своими полными приятными руками.
– Но все-таки ты стал какой-то странный, – прибавляла она, – иногда у тебя такой скучный вид, точно ты чем-нибудь недоволен.
– Чем же мне быть недовольным? Напротив, я очень доволен, – отвечал муж.
– Это оттого, что ты переутомился, – решила она, – вот завтра пойдем в кино. Знаешь, какой фильм идет?
– Какой?
– О, мне давно хотелось это увидеть. С Мириам Гревс. Чудный фильм! Эмма видела его со своим женихом и страшно хвалила. А потом скоро и воскресенье. Поедем к мамочке. Ты отдохнешь там. Все-таки перемена воздуха. И там тебя так любят! Мама мне говорила в прошлый раз, что у меня прекрасный муж. Иди, я тебя поцелую, мой маленький. Только не будь таким печальным, а то твоя бедная Мати будет плакать. Не будешь? Вот и хорошо…
Жолобов подошел к радиоаппарату, повертел кнопки, и в комнату прилетела откуда-то из пространства грустная и незнакомая музыка.
Примечания
1
Из черновиков IV главы «Евгения Онегина».
(обратно)
Комментарии к книге «Слоны Ганнибала», Антонин Петрович Ладинский
Всего 0 комментариев