Павел Зальцман Щенки Проза 1930-50-х годов
В оформлении использованы графические работы Павла Зальцмана
Составление, послесловие и примечания – И. Кукуй
Подготовка текстов – П. Казарновский, И. Кукуй («Щенки»), И. Кукуй (рассказы, «Memento»)
Змея и львенок (Щенок). 1963. Б., тушь, перо. 42x51
Щенки роман
Часть I
Маленькая площадь. 1937. Б., графитный кар. 19x28
I
В Соснах летит ветер. Он гонит косые капли, срывает паутину с обрызганных иголок и уносит за скользкий бугор, на колеи грязи. Дорога бежит на тридцать верст в трясущемся ельнике до полотна, а там, за столбами дождя, подымаются сопки.
Туман заполнил под ними долины, дождь расчищает в нем просветы и роет овраги под растущим небом. Вода несет пену. Короткие разрывы в тучах светятся солнцем. Навстречу ему мигают, отражаясь в каплях, ружейные огни.
Путь раскаленной пули из черного дула в закипающий дождь, через взлетевшие песчинки в срезанные стебельки, со свистом над норкой суслика, в дрогнувшую березу, раздробленную кору. Пуля вбита в твердый ствол, обтекающий сок мертвеет каменной коркой.
Одна забита, за ней летит сотня. Кузнечики сложили крылья. Сосновые шишки влипают в глину или бороздят песок. Трава, расходясь, свистит под прямыми дорожками. Суслик зигзагом катится в норку. Разбитый туман ложится и стекает в окопы, и дождь редеет. Солдаты напрасно ищут, скользя в глине. Разбуженная сова улетает в мокрую чащу.
Деревня залита Удой до окон. На рассвете вода выбивает стекла, вымывает из щелей паклю, сбивает горшки герани и кружит пену по избам. Телята бьются в темноте, но в хлевах, выше глаз, всплывают кучи сена. На холм, увязая в грязи до насыпи, семьи перетаскивают что осталось. Дети прижимают кур, застывших вытянув лапы. Бабы, подоткнувши юбки, с мокрым зерном на ладонях, гонят коров под сосны. Там настилают ветки на крутые жерди шалашей и разводят самовары.
Мокрые от дождя блюдца среди набитых впопыхах черепков наполняются кипятком. Капли срываются с вянущей хвои на шеи и в чай с плеском. Сквозь загар на суставах пальцев проступает желтизна. А деревня – Дубровка, о которой поется в песне «над деревней над Дубровкой низко ходят облака», – снимается с места крышами и плывет по Уде вниз.
Стога разодраны на сено лошадям, заборы разбиты. Льют дожди. Собаки гложут жерди.
* * *
В тьму ночную, в холод и злобное одиночество, назревши, падают капли. В мокрой палатке лежат два черных щенка. С лепестков сосновых шишек капает; песок под ними шипит, а те повизгивают, сжавшись, уткнувшись мордой под хвост. Палатка пустует, от четырех углов до средней обгрызенной стойки сквозь щели натекает, а кое-где из кирпичного пола уже пробилась трава. Железные кольца стучат о брезент, светящийся под быстрой луной. Когда она показывается, мчась, щенки во сне завывают слабыми голосами на весь оставленный лагерь.
* * *
По долине над Удой, по щиколотку в воде, задевая со звяканьем за черные кольца, в воздухе на веревках, штыками, бросая их тени на сосновые турники, нагибаясь к холкам от ударов веток;
мимо палаток в бегущих пятнах, мимо белой кузницы с разбитой стеной;
разгоняя тучи синих мух, мимо вытянувшей ноги, с белым гноем в прорезах глаз, павшей лошади с жадными мухами в ноздрях, ползающими у глаз, по животу и вокруг хвоста;
объезжая ее осторожно колесами в воде;
оставляя за собой падающий берег, огибая низины, по дворам на горе;
по каменной дамбе, сбиваясь рядами в затылки, наезжая оглоблями в задки;
через зыбкий мост, пока не снесло…
По сигналу трубача щенки выбегают на солнце, провожают солдат до воды, но боятся течения.
По утренней улице, разбрызгивая грязь, разбивая беленую церковную стену колесами на зыбкие кирпичи, навстречу ручьям, несущим ветки; мимо сорока телег на базаре, мимо круглого цирка из серых досок идут солдаты, на возах сидит пехота в сапогах, музыканты дуют в сияющие трубы.
По крутой дороге вверх ветки хлещут в бока лошадей. Спицы срывают листья с кустов, колеса прыгают по корням, и гремят кухни, качаясь черными трубами. Это за высокой сопкой слышен уходящий топот.
А беленая столовая в лагере рассыпается. Выплеснутый борщ высыхает, жир на костях съедают мухи, щенки подбирают узкие корки, отыскивают носами по траве дорогу к погребу и царапают дверь. Одна доска проломилась. Там пусто. Кирпичный пол крошится. Они оглядываются и видят, что крыша со стропилами завалилась, столбы расшатались в гнездах и известь обвалилась с досок.
II
Они влачат тяжелую жизнь. Еще в темноте их будит холод, они дрожат под черной шерстью, поднимают головы и зевают, открывая длинные зубы. Утром они стараются крепче свернуться, крутятся, продвигают морды к задним ногам, закрывают ушами и щурят веки, глядя исподлобья на широкие тучи. Если печет солнце, они выползают из палатки, тянутся, выпрямляя лапы, и чешут за ухом блох, обходят друг друга, принюхиваясь, и грызутся в духоте светящейся палатки или поднимая желтую пыль; потом, лениво лежа на спине, подняв лапы и отвернувши головы от противника, обводят заплывшим кровью карим глазом песчаные места.
Торчащие из елок дощатые будки, беленые заборчики и рухнувшие ивовыми крышами конюшни. Притворно с яростью, обхватывая лапами, влезая на загривок, они валятся на землю, открытым ртом в песок, вскакивают и набрасываются, опять перепрыгивая друг через друга.
Утомительное солнце гонит их в тень, в траву; раздвинув бедра, обтянувши мускулы кожей, они лежат и часто дышат, высунув языки.
Вечером, покрутившись у пустой койки с провалившимся сырым матрасом, оба бегут к реке.
Погружаясь когтями, как в воду, в мягкую траву, вынюхивая пищу, они налетают на гнезда грибов, лапами по навозу, на рой брусники в темноте и, закрывши глаза, плетутся назад к палатке. Животы подводит, и ребра становятся железными.
Свернувшись на кирпиче, они чувствуют язык в горячем жиру. Перебирая лапами, обнимают землю, но в тишине различают только шелест воды. Она уносит берега и с шипением наполняет их все выше. Пища прячется в гнездах в клейком пуху, в трухе; завернутый в лист лопуха со следами зеленых жил, лежит кусок слепого сливочного масла. А в гнездах так же неподвижно лежат, моргая, птицы. Щенок, шевелясь во сне, видит, что из-за колышка палатки поднялся серый птенец, но не успел разглядеть, там хлопнула сверху шишка, птенец покатился, и оказывается – его нет.
Щенок закрывает глаза, но вдруг нечаянно замечает, как что-то шевелится на том же месте. Он приподнимает голову, но это прижалось к земле и пропало. Он остается лежать, и опять показался птенец, еле различимый, как земляной комок; только щенок двинулся, он исчезает. Это снится всю ночь.
В начале ночи из песчаной норки вылезает бурундук[1] и на острых коготках пробегает мимо палатки. У коновязей он подбирает просыпанный овес и на рассвете, растолстевший, уползает обратно.
А второй щенок, касаясь нижней губой, с розовой кожей под белой шерстью вытянутых лап, приглядывается сквозь сон к треугольнику входа, к темному небу. Безглазый, с опухшими ноздрями, он лежит неподвижно и чувствует всей кожей приближающийся рассвет.
* * *
Все чаще нечего есть. С опущенными носами они бродят по дну землянок и натыкаются на битое стекло. У погреба в пятый раз обгладывают голые кости с присохшими сухожильями, часто подходят к кухне, но дверь закрыта.
Все сильнее холод, а утром тошно глядеть на воду. С неохотой лакая из реки, глотая с трудом, щенки отрываются, голодные. Они проползают в дыру заборчика и обходят столовую, влезают со скамеек на столы, ищут крошек хлеба – ничего нет. Первый щенок глядит на закрытую заслонкой дыру с подоконником – это окошко в кухню. Отсюда дают тарелки борща, и рубленые листки капусты в огненных на языке жировых кружках выплескиваются на пол; дают мясо, а после него остаются тонкие кости, косые, бараньи, как сабли с бахромкой мяса по острому краю. Вне себя щенок лезет к заслонке, но не может достать. Лопатки движутся, лапы и шея тянутся вверх – слишком высоко – опустился. Прыгнул бы – не так просто. Он прыгает на скамейку, со скамьи на стол у окна и скулит неслышно. Наконец бросается носом в заслонку, больно ударился, выбивает и падает в кухню. А второй, влезши на стол, глядит сквозь окошко и тоже летит. Чуть не сорвался, но, царапая задними лапами, взбирается на подоконник и спрыгивает на кухонный стол.
Там было пусто. Только в баке на плите высохшие остатки – вроде картофельного соуса. Оба влезают в бак с головой; так как им поместиться трудно, становятся на передние лапы и, головами вниз, подбирают что есть. На последнем куске они не дерутся, каждому достается по сухой картошке.
Выбираясь из бака, они переворачивают его и, когда он падает на пол, заглядывают внутрь и видят, что стенки чистые.
Первый щенок выбирается из кухни под столами, по траве к дороге, в первый раз перебегает канаву, задевая дикие маки на черных мохнатых стебельках, и продолжает вперед. Второй за ним.
Оба оставляют лагерь и бегут на запад.
* * *
Один идет быстро, а другой отбегает в стороны. один гонится за сусликом, а другой ловит птицу. один бросается вперед, а другой пропадает в соснах. один слизывает языком бруснику, глотая по ягодке, а другой старается набрать в рот побольше, чтоб проглотить сразу. один лает весь день, а другой стонет во сне. Один тянет налево, а другой – направо.
Пройдя через сосновые леса, через сопки, каменоломни, две долины и три речки, пробывши вместе несколько дней, они решают расстаться.
Ночью, сидя у воды и поднявши головы вверх на луну, они поют друг другу песни, которые слышали в лагере: «За рекой барана режут, я баранины хочу…» и т. п.
После этого первый взбирается вверх, а второй лезет на холм, в ельник, ложится и засыпает.
III. О первом щенке
Первый щенок до вечера карабкается когтями по корням, под высотой. У перевала на вой снизу он выглядывает, обрызгиваясь, из мокрых листьев и видит море. А на земле, в темноте, между крышами поселка, различает беготню. По холмистому берегу под черным телом щенка солдаты тащат из разбитых стен, звенящих стеклами, через ворота вещи; перебрасывают через заборы сено, волокут на веревках телят, и головы у телят выставлены вперед.
А дальше, на воде, вытянув шею в складках, щенок видит десяток барок в огнях. То к одной, то к другой в беспорядке подходят лодки и толпятся вокруг, поднимаясь на воде. Люди в них мостятся к бортам, перебрасывают и втаскивают наверх мешки, живых овец и телят с ревом, и гребут обратно.
Щенок, ища сухого места, навостряет уши на крики и опять смотрит, опираясь о стволы, царапая кору.
Внизу в деревне темнеет. Сыпятся из окон стекла, солдаты выбивают рамы, продирают мешки в осколках; мятый самовар катится в канаву. Старуху волокут на сундуке. В двух концах мигнули выстрелы. Вслед за их стуком зашумел крик. Солдаты подбираются через овраги и тащат на спинах мясо, путаясь в высокой траве, – ободранных овец с окостеневшими ногами, пестрых как фасоль, с разрывами жира, – и валят на брезенты, в лодки. Не отрываясь от них, щенок вертится в опавших листьях у обрыва, проваливаясь лапами. Яма под ним глубиной в рост. Крест-накрест, торча из ее боков, висят обросшие землей корни, а на самом дне блестит вода.
Он заглянул туда, нет ли пищи? Только он лег, чтоб заснуть, как по тонкой косе – видно по песку – замелькал бегущий в белой рубашке, а за ним, растянувшись, трое в шинелях.
Четверо со скачущим промежутком приближаются к подъему. Рубашка лезет в сосны босыми ногами и руками, хватаясь левой, опираясь на локоть правой, в которой что-то крепко держит. Солдаты еще внизу, последний отстает и кричит вдогонку; зовет; махнул и побежал обратно.
Второй на крик оглянулся вниз, зашатался, прыгая на ребрах сапог, хватаясь равновесия, поскользнулся на хвойных иглах и поехал назад по склону в ветках, сбивая капли; ударился о ствол и минуту сидит, ругаясь вслед, задравши ноги из скомканной шинели.
А первый почти догнал, живо дыша, ломая сучья – руками сквозь листья, – паренька, всползающего без оглядки.
Тот слышит за собой и кричит на помощь каким-то ржавым писком, но не перестает взбираться наверх, царапаясь пальцами в мокрой земле, почти до самого щенка.
Уже видна у него под носом сопля, закрывшие лоб волосы и побледневшее лицо в веснушках с испуганными глазами. А в руке голый петух без головы. Тут солдат поймал его за ногу и потащил вниз; сучок под рукой обломился, а солдат, утвердившись на уступе, закрутил воротником шею так, что откинутая голова треснула и мальчик вытянулся всем телом. Солдат – натянулась кожа на сгибах пальцев, кости побелели на кисти – закручивает сильнее мокрый ворот, вытянув ситец, под ногтями ткань разошлась треща, и парнишка вылез плечом, выдираясь руками из рубахи, но закручена у горла. Солдат держит левой рукой, правой всаживает ему в рот петуха. Мальчик отклоняется, туго ворочая головой, но петух норовит в рот, мажет по зубам. Он отталкивает рукой и хрипит, и хватает солдата за рукав. Оба только дышат тяжело. Наконец солдат, замахнувшись, дает ему еще по голове петухом и говорит сквозь одышку:
– Вот тебе, б...., сука, а теперь кушай, кушай, не воротись!
Он отставляет руку, которой держит пойманного, чтоб было побольше размаху, и удачно попадает петухом в нос и в зубы.
Мальчик откидывается и кричит, как у колодца ворот, особенно от страха. У него из разбитой губы и из носу, перевивая соплю, вытекает кровь, он вырывается. Однако солдат зажал крепче и, тряхнувши, задел за ветку, разорвал по ребру сучком, а на крики вверх между сосен вылез кусочек неба. Издали только птица. Это тебе не шишки, не столько пить, сколько лизать капли. Лукаво в пыли выбирать желтый цвет из зелени, венки на заборе, по шее со слезами в сметану, и опять петухом, так что совсем осипло.
Мальчик перебирает босыми ногами и рвет рукав шинели. Солдат дает широкой горстью последний раз, бросает на землю и сбивает сапогом на несколько шагов вниз. Мальчик упал удачно на руки, полуползет, вскакивает и поднимается бежать. Тогда оставивший было это дело солдат опять прыгает за ним, только чтоб крикнуть для страху. Но мальчик, ошалев, босиком легко взбирается по стволу кривоватой сосны и там – с ветки на ветку.
Солдат, держа петуха, спускается не торопясь к дереву и, задравши голову, кричит:
– Где Настя? Куда вы ее девали?
А мальчик, захлебываясь плачем, с напряженным лицом расчистил ветки, плюнул сверху и кричит ему:
– Сам вор, дерьмо, я тебе попомню!
На это солдат остановился, взялся за сосну и с трудом полез. Мальчик кричит: «А что я, я не знаю, где Настя!» – и лезет выше и выше, выглядывая, где тонкие сучья, а солдат бормочет: «Подожди, я тебе дам духу», и совсем от него близко, качаясь со стволом, тянет руку за его ногой. Мальчик подбирает ноги и у самого неба отползает от ствола по ветке.
Солдат глядит вниз на плетенку сучьев, пробует ветку, бьет сапогом, чтоб сломать, вытягивает руку, не может достать, нет ножа, чтоб срезать. Молчащий мальчик глядит на него, выпучив глаза, мало что понимая.
Вдруг он съежился, глаза изменились; не меняя места, он глядит назад за спину солдата. Он вытянул руку, показывая на что-то сзади, и завизжал своим скрипучим голосом, с ужасом глядя туда так страшно, что солдат оглянулся, выпустив ствол из рук, рванулся опять уцепиться, но сапоги соскользнули с ветки, и, ударяясь о нижние, он пролетел через иглы, в последний раз схватился за одну из ветвей, но силой удара сорвал шелуху и упал на землю с коротким хрустом. В этот момент он крикнул и продолжает стонать.
Щенок, унюхав петуха, оставленного тут же под деревом, нерешительно вылез из ямы, спускается к петуху, но сверху ему в спину попадает большая шишка.
Он, не выходя из кустов, испуганно поджимает зад и видит, что мальчик, качаясь наверху, метит шишками в солдата: они то попадают, то вокруг хлопают мимо. Солдат подтягивается к стволу, отдыхая, носом к земле.
«Зачем ногой?» – он сжимает рукой пучки травы, пальцы работают; от плеча к лопаткам без боли; приподнимается на локтях и хочет встать. «Только бы вернуться, надо бежать», – но неподвижную ногу защемило, как клин, колодой; он не верит боли, но ползти нельзя, и напрасно пробует подняться.
Мальчик, сидя над ним, попал несколько раз ему в голову, но слезать боится, так как солдат косит вверх, лежа у самого дерева. Иногда кажется, он без сознания, но вдруг говорит, найдя его в просвете:
– Колька, беги, позови ребят, я тебе отдам ремень.
Мальчик послушно лезет вниз и прыгает на землю возле солдата. Тот поворачивает голову и пробует достать до него, но останавливается и довольно долго и со стоном переворачивается навзничь. Испуганный мальчик отпрянул и, видно, хочет идти вниз, но задерживается и потихоньку оглядывается вокруг. Солдат уговаривает:
– Только приведи наших, дам ремень, и обойму дам, только приведи наших. Ну, беги.
– С патронами? – спрашивает мальчик.
– С патронами.
– А бить не будешь?
– Что, не веришь? Не видишь, ногу сломал.
Мальчик наклонился над ним, слушая. Солдат поворачивает на него глаза. Мальчик глядит ему на руки, нагнув голову, и видит уже давно лежащего рядом с ним петуха. Он быстро хватает за лапу и прыгает назад, но солдат успел поймать его ногу, подкосил, подтянул к себе, так что он проехал спиной по земле, и шепчет:
– Ты так! Так я ж тебя расшибу о ствол…
И он душит мальчика петух выпадает из рук, и, напрягши силы, поднимает его, чтоб ударить об дерево. Мальчик кричит ему:
– Пустите, дядя, я приведу, ей-богу приведу солдат!
Солдат останавливается. Мальчик с плачем спрашивает:
– А ремень дадите?
Это его убеждает, он отпускает мальчишку и хлопает рукой по ремню. Хочет сказать «дам!», но вместо этого стонет.
Мальчик убегает вниз, но возвращается, берет петуха, лежащего далеко от солдата, и говорит ему, следя и как будто чего-то ожидая:
– Снимите ремень, а то я не пойду, может, еще врете.
Солдат лезет под шинель и убеждает плачущим голосом:
– Ты что, дурак, не понимаешь? Человек ногу сломал. Знаешь, чего стоит своя жизнь? На хуя мне сдался этот паршивый петух. Я тебя вижу как в первый раз. Беги в деревню, чтоб сейчас же шли. А ремня мне сейчас не снять, – и бормочет про себя, сжимая руку под полой. – Скажи, человек умирает.
Мальчик отступил и, подумавши, говорит:
– Нет, лучше я пойду себе с петухом, а вы тут, дядя, как хотите. А ремень бы я взял. Я б вам поверил, если б вы мне поверили, я бы десять раз сбегал. – И он опять выжидательно смотрит. Тогда солдат, расстегнув кобуру, направляет на него черное дуло и говорит:
– Стой, дерьмо!
Побледневший мальчик убегает, не сходя с места. Солдат спрашивает:
– Где Настя?
– Пропала Настя, не знаю.
– Скажи где, а то убью! Это видал?
– Не знаю я… наверху…
– Где еще наверху? Здесь?
Мальчик улыбается:
– Нет, откуда здесь. Там, на чердаке.
Солдат говорит мальчику, что и сам уползет, только трудно. И если он не позовет, то там, в деревне, он его порешит, а Настю и сам найдет. Солдат сжимает зубы и скрипит ими:
– Беги, приведи их! Пойдешь?
– Пойду…
– Нет, сволочь, не пойдешь! – И солдат стреляет в мальчика.
С железным звоном и криком тот падает на живот и корчится, коленки к подбородку. Солдат пробует ползти. Боль одолевает его, он еще тянется и переворачивается, то же делает и мальчик, повторяя его движения, подползая к нему и пищит:
– Дядя, за что вы меня убили, – и зарывается телом в землю.
Солдат, не замечая его, старается уползти вниз и разглядеть в сумерках, что делается в деревне, волоча ногу, упираясь руками в землю: кричать напрасно, он шарит в траве, а затем припадает и уткнулся рядом, видно, без сознания.
Вдруг с шорохом мальчик удивительно прытко прыгает к нему хватает лежащий в траве револьвер, рукояткой, охваченной светлой сталью, бьет солдата по голове и отскакивает, потом подходит опять, заглядывая в глаза вытянувшемуся солдату и, наведя дуло для верности на его грудь и держа револьвер обеими руками, стреляет четыре раза, разглядывая после каждого – что случилось? Мальчик долго нажимает пятый раз, но патроны израсходованы. Затем быстро подбирает, шаря в темноте петуха, отыскивает гильзы и убегает, ссыпаясь вниз по склону.
Солдат. 1936. Б., графитный кар. 30x17
Щенок выползает из листьев, обнюхивает солдата; грязные широкие пальцы окостенели; щенок обходит его руки и ноги, слышит запах петуха и давится голодной слюной.
Внизу на улице сверкнули огни и задвигались сквозь качнувшиеся ветки. На его шерсть капнула капля. Совсем потемнело, и зашумел дождь.
Повертевшись, он задрал ногу и попал струей в ладонь убитому. Он побежал вниз.
Дождь усилился. Продрогший щенок заполз под куст, свернулся, больно касаясь спиной твердых сучков, и заснул под лапой ели, где сухо, иглы, мох и паутина.
Глубокий сон прерывается холодом, а может, криками снизу. Это с фонарями к осевшим бортам подходят последние лодки. Вверх по наскоро сколоченным мосткам тянут четырех коров за рога веревками, подпирая в бока шестами. Поверх уложенных мешков, распертых картошкой, натягивают брезент, барки закрываются низким от дождя дымом, лодки плещут веслами, и в двух местах скрипят лебедками самодельные стрелы. В темной деревне тихо. А на мостках, выдающихся в море, толкутся фонарные огни.
Дождь притих. Щенок вылезает из куста. В слабом свете поверх черных сосен желтеет открытое море необычайно глубокого и холодного вида. Щенок моргает белыми бровями. Он лижет, с трудом отыскав, красную бруснику по капле и пробует спуститься, но в темноте оступается лапой в пустоту, кое-как цепляется задними ногами и пятится. Сжавшись от холода, вдавивши дряблые кости, он досыпает остаток ночи. Скоро вскакивает и ждет, не решаясь.
Глядя сквозь туман на холмы, на разрытую землю внизу, на то, как стало тихо, на барки, едва различимые перед восходом солнца, он вынюхивает пищу. Она представляется ему. У него глаза блестят от жадности, язык валится из пасти, слюна стекает в глотку. Невниманье закрывает крутизну, нетерпение укрепляет когти.
Он спускается в оползающую глину, падает на передние лапы, скользит по стеклянной коре лежащих берез – чем ниже, тем холоднее сырость, но он этого не чувствует. Он спешит на запах от походных кухонь, которые дымят на барках, и входит в воду по щиколотку.
Между источенных камней водоросли бьют и путаются вокруг его лап, покрасневших сквозь белую шерсть. Пот стекает с красных пальцев и уносится водой, грудь вмещает бочку воздуха, ноздри дрожат, так как туман понемногу поднимается, и щенок видит барки, наполненные людьми, с массой составленных повозок, ящиков, мешков и так далее, с дымящими кухонными трубами, их то и дело закрывает бегущая на него вода. Он плывет вперед к близкой барке, часто загребая лапами в прозрачной воде.
Он выбивается из сил, перебирающие лапы мертвит и ломит холод. Барки не приближаются, вдруг ему видится, что две задвинулись за выдающиеся в море мостки у поселка, за ними третья. Все меняют положение, отодвигаются в море и, растянувшись, опять показываются, но уже далеко.
Щенок догоняет через воду, вытягивая вверх морду. На секунду он выскакивает, поднатужась, грудью из воды, собрав все силы, на четыре лапы, чтоб бежать по поверхности. Но этого не случилось. Он тонет в глубину и в ужасе – «выбраться!» – отталкивается ногами, вверх.
Только его вынесло на свет, волна переворачивает его навзничь и относит назад. Он направляется к берегу с одним желанием вернуться, добраться, не хлебнуть.
Помутненный, он царапается по песку под ледяным дождем до жидких кустов и трясется всем телом.
Ненадолго глянуло слабое солнце. Из поселка, закрытого холмом, ничего не слышно. Видно, солдаты уплыли и там разбираются, что осталось.
IV. О втором щенке
Расставшись с первым, спотыкаясь на подъеме, – «войди в меня вся ты», – второй щенок ложится в бруснику отдохнуть: «С твоей разлившейся рекой, черной, с горами и солнцем, белым, садящимся за облака».
Оно освещает хвойный лес по крутизне вниз. Там он редеет, белеет песок, и зеленеют полосы невызревшего хлеба.
Через стебли цветов в четыре роста, качающихся под самым носом, второй щенок осматривает небо в тучах, задом к долине. Он обернулся на шорох ветра и заметил, глядя на серый разлив, что по воде плывут деревянные крыши. Река выбегает из тумана; там, зажатая берегами, она дрожит рябью с грохотом – здесь не слышно, и некоторые крыши на его глазах разворачиваются торчащими досками и зарываются в воду, а вверх вылезают щепы и несутся дальше. А дальше блестит затопившая долину золотая грязь на сорок верст. Между островками, торчащими как камушки макушками деревьев, крыши застревают как кочки.
По стеблям разлился черный сок. Огненные языки прорезали тучи. Ветер и вечерний холод знобят тело. Прислушиваясь к усиливающемуся шуму, щенок следит, как на западной стороне гаснут пятна солнца. Темные сопки плывут, омертвев, в затылок вокруг долины. Ветер приносит бегущий шум. Щенок вскакивает с места и уходит выше.
Он дошел до поворота. Перед ним открылся обрыв с лежащими внизу стволами. За пропастью краснеет западная стена следующей сопки. Тучи набежали на землю, вокруг щенка оседают капли, так что на камни и на мох не сесть. Вода сочится под ним по камням и стекает в темные ямы каменоломни. Щенок оглядывается по сторонам и вверх. Над ним на каменной площадке из высоких желтых стеблей в цветах с оббитыми дождем лепестками торчат четыре ствола, и дощатый красный флюгер застыл в безветрии.
Вдруг он вздрагивает и со скрипом поворачивается, блеснув в тумане под лучом низкого солнца. И туман вокруг, и самая земля светят красным светом щенку в глаза. Он не решается – по краю обрыва или вернуться вниз в лес. Он с любопытством, дрожа от холода, сидит и ждет, следя ушами за шумом, который усиливается. Внезапно ударами ветра сбивает с хвои капли, и снизу подымается до ушей бегущий вой – это крик десятка голосов. Щенок вскочил и убегает вверх, сторонясь обрыва, мелькая черным телом сквозь торчащие из камней стебли. Не считая в страхе впадин, ни толчков мордой о землю, карабкаясь навстречу воде, он выдирается из крутой хвои с рассеченной черной кожей, с проступившей кровью.
Ветер задувает снизу и обрушил ливень. На площадке клубится дым, и от земли светятся насквозь огнем прямые струи. Дождь окатывает навес из веток на трех прислоненных к дереву столбах четырьмя стенами искр. Костер открыт с четырех сторон и для шипящих капель – сверху – сквозь щели в соломе и листьях.
За спиной водяная темнота. В хвое, стучащей, скользкой на крутизне, глина бороздилась когтями. Щенок ложится на брюхо в бегущую воду, ощупывая подушками лап брусничные плотные листики, и, ослепленный костром, неотрывно следит за ним.
Две женщины сторонятся от огня, налетающего снизу по земле, с каждым порывом ветра отклоняются внутрь и в стороны или тянутся к нему, разнимая руки – согреть, в постоянном беспокойстве, отстраняясь от струек сверху, выказывая колени из-под юбок.
Постарше стоит на коленях, опираясь о пятки мокрым задом, касаясь земли голенью и верхней частью согнутой стопы, и выглядывает за огонь в темноту, плача от дыма. Другая сидит на фанерном чемодане, опустив вниз мокрую голову. Щенок подползает в три приема и, оставив тело под слабеющим дождем, высовывает голову за их спинами к огню, глотая дым.
На зерна клея натекают капли с концов иголок; внизу бушует речка, – в красном ухе склеенные волосы, глубиной десять сантиметров, – в каменном ложе, кидаясь как маятник, но вперед и вниз.
Молоденькая стягивает раскисшие и продранные чулки в грязи, обнажая ноги, встает, вытирает их и расправляет пальцы, выминая из травы чавкающую воду, и протягивает сперва одну к огню – согреть, потом другую, касаясь согнутой спиной потолка, дрожа от капель воды сквозь щели. У щенка промерз живот, он прыгнул к огню и отряхивается, обрызгивает голые ноги без волос; женщины закричали, – вторая нагнулась за веткой, – и отступили от огня с испуганными лицами высоко в темноте. Но, рассмотрев щенка, придвинулись, а он лег. Шерсть сделалась теплой и сухой.
Они уже спят, подстелив из корзины сухое серое одеяло, прислонившись плечами, глядя в темноту закрытыми глазами. Щенок засыпает тоже. Ему приснился сон.
Он проснулся и видит – никого вокруг. Дождь перестает. Солнце встает под ногами сквозь зелень, за стволами. Вокруг открыто всюду. Он на самом верху сопки. А женщин нету. Дождь размыл следы. Туман рассеялся, щенок бросается искать, скользя в глине, спускается по камням до обрыва, и, кажется, далеко внизу мелькают две светлые фигурки.
V. Сон щенка
Деревня лежит в долине. Она занесена снегом. «Голубой разрыт у окон. Значит, кто-нибудь есть? – Нету. Надо через десять стен из камней по садам». Каждый камень из ракушек, ноздреватый, обмерз льдом, поржавел от летних дождей и блестит под светом из горящих окон.
Скатившись с высокой насыпи, щенок упал в сугроб и еле выбрался, оставляя глубокие следы до мостовой; когти бьют со звоном, и пальцы кусает холод. Ему захотелось есть, а для того чтоб попить, надо глотать колючий снег. Он бежит без шерсти, голый, с дрожащими ребрами, стеснительно, с сухими глазами, на кожу тихонько падают снежинки, прожигая. Он подбегает к воротам тонкими ногами, подпрыгивая, и приникает носом к щелям под воротами, стараясь высмотреть, скребется, встает у окон на задние лапы, ищет женщин, но не видит сквозь ледяные звезды, там ли обе, а главное – молоденькая. Но чем темнее, тем больше ожидает их где-нибудь тут же и томится надеждой.
Местечко. Пустой город. 1970. Б., тушь, перо. 44x60
Вдруг в окне за спинами домов зажегся огонь. Там, кажется, две фигуры. Он побежал к ним через заборы, путаясь в сухих стеблях бурьяна. Стены улицы растворились. За воротами снег окружает воду. У незамерзших колодцев открытые двери ведут к лестницам и в комнаты, тесно уставленные сундуками и столами, в дверях кадки, в сенях клетки со спящими курами, на плитах в кастрюлях вчерашний борщ, языки горячего перца на веревочках, за замерзшими окнами сковородки. «Тут кто-нибудь должен быть. Но никого нету». Ни души. Ни ее, ни подруги. На середине дороги он вылез на верх стены, спотыкаясь в снегу, по камням, и не знал, как оттуда слезть. Под ним глубоко качались верхушки деревьев, ему хотелось оторваться, он ступил вперед и полетел над землей, вытянув лапы, двигая ими, с трудом, стремясь все выше, над темными низинами, над черным спуском глубоко, над массой голых веток торчком, кружащихся направо, направо. Белый снег уносится мимо, искрясь на ветках все пушистей и мягче. Свет бежит внизу полосами и сменяется черными выемками. Ветер с крыш сметает снег и сыпет глубоко вниз. Все мелькнуло и провалилось неощутимо. У самого дома он бежит к окошку и видит в середине комнаты молоденькую с открытой шеей, нагнувшуюся над плетеной корзинкой. Видно, она собирается в дорогу. Она подняла голову и серые глаза к нему и бросилась от окошка. Он слышит босые шаги за забором. Калитка открывается. Там стоит девушка. Это она и есть. Зовут ее Лидочка. На этом он проснулся.
VI. О совенке и Лидочке
На полустанке у трех кирпичных домиков стоит высокий столб, врытый в землю. Два немытых, в тряпках, мальчишки с тонкими раскрытыми ртами оббегают, прыгая, вокруг столба и возносятся на веревках в воздух.
Ветер открывает холодное солнце, свистит травой до реки и гонит чистую воду вспять через широкие камни. Вода срывает с них только успевшие прорасти семена, оголяя и стачивая ребра, и выносит с шумом на отмели сухими, как белые кости.
Лидочка спустилась по ступенькам из вагона в желтом платье, за нею Петька в кожаной тужурке. Они укрепляются в петлях и бегут вокруг столба. Он широким шагом, а потом прыжками, разнося ноги. Ее сбивает вниз к земле, она задевает краями платья за острые кончики травы. Теперь он готов налететь на нее. Его штаны разглажены в складку, и острый нос с глазами улыбается красным ртом с торчащими врозь зубами. Он щелкает твердым языком и прыгает вверх, как кузнечик в горячий вечер. Она скользит вкривую над землей со сжатыми ногами, обнаженными ветром, ее прибивает к столбу, она безвольно смеется. Один из мальчишек глядит на нее с пристальным восторгом, подходит ближе, следит за ней.
Вдруг ударил колокол. Лидочка освобождается и бежит что есть мочи с трещащим под ветром шелком к насыпи и взбирается по ступенькам в вагон. За ней Петька, обнимая в тамбуре плечи.
Мальчишки прыгают по траве. Лидочка выглядывает из окна и видит, как оба высоко перелетают вокруг столба.
По свистку поезд трогается и со стихающим грохотом уносится в лесную глубину. Когда за деревьями скрылся последний вагон, оба мальчика, обогнув столб на уровне его верхушки, лежа на воздухе, перекатываясь с живота на спину, выпускают петли веревок и с силой разлетаются в разные стороны, на лету расправляя крылья, и, сомкнувши тонкие рты, выпучив круглые глаза, пропадают над лесом.
По скучным местам гремит вода. Реки кидают камни в гранит быков под мостами, летят на корни берез, и тонкие стволы трещат и гнутся. Льет ливень, подпрыгивая за маленьким окном трясущегося купе в тысяче неровных скатывающихся капель. По всей долине, покрытой изодранной рухлядью, с каменных пластов в снежных рубцах разливается светлая вода и катит в траву неотесанные куски еще живого камня. Они обрастают на третий день. Вода оббегает их, разделившись на две струи. Вдруг ударяет третья и катит вперед, перемалывая на отмелях между гремучей галькой.
Под вечер небо очищается. Появилось заходящее солнце. На разъезде Солзан Лидочка спрыгивает в мокрую траву рвать цветы до свистка. Она собирает вот что: синие, крохотные, ковыряясь розовыми пальцами с длинными ногтями в мокрой земле, стараясь захватить побольше коротенького стебелька, мохнатого, увенчанного массой глубоких чашечек. Высоко торчат два красных петушьих гребешка с длинными, кривыми как сабля, разделенными лепестками. Внизу под насыпью растет шиповник. Она сбегает. Отсюда шагах в десяти блестит желтый мак. Лидочка торопится к нему не опоздать, но у самого мака в траве видит расправленное крыло и маленькое туловище совенка, уставившегося клювом в землю. Перья поломаны. Лидочка хватает его, выпустив из рук сломанный мак, суетясь, подбирает свои цветы, не замечая других, и опрометью бежит к поезду. Когда вошла, прижимает к себе совенка и шепчет ему в клюв, вытягивая губы.
Поезд тронулся. Он бросает Лидочку в стенку лицом, совенок бьет здоровым крылом, вырывается, слетает на нижнюю скамейку и переваливаясь прыгает в угол за одеяло. Сверху Вера, Лидочкина сестра, свешивает босые пятки, раскачивая белыми икрами над совенком, разбрасывая ноги, уносимые поездом. Она нагибает голову, касаясь грудью колен, еще ниже, ложась, подбирая ноги снова на полку, ленясь соскочить, но в любопытстве. На крики Лидочки она уставилась покрасневшим лицом, серыми глазами на совенка, представшего перед нею вверх ногами, глядя ответно ей в глаза. Развлеченная развернутым крылом и блестящими глазами совенка, она, опираясь руками о полку, со свалявшимися русыми волосами, выставляет торс, так что груди свешиваются над ним соска́ми, и старается схватить его рукой, держась другой, вытянутой, за противоположную полку, сползая все больше, болтая ногами над головой. А Лидочка подвигается к нему бочком и достает со столика у окна, залитого опять потоками дождя, бутылку молока и, наливши в чашку, не пролив ни капли, подносит ее к клюву. Вера спрыгивает вниз босая, хватает совенка в руки, тычет его головой в чашку, но он отряхивается и не пьет. Тогда она раскрывает клюв, а Лидочка крошит белый хлеб и, макнувши в молоко, с падающими каплями глубоко опускает кусочки в красный рот между острым языком и небом. Совенок глотает.
По рельсам вода, и колеса в глубокой, разрезая со стоном на две стены бегущих брызг, неотличима от наполненного падающим дождем воздуха – в погруженную траву венчая пузырьками острие.
На сухом местечке заяц, очумелый, сгорбившись, дрожит, с оглядкой сползает в низину и дает стрекача.
Вокруг совенка в вагоне столпились люди, нагнувшись, водя его пальцем. Петька наблюдает ползанье по полке; с трудом, так как черные следы, как когти под крылом, вонзаются, разделяя тело, разрывая связки, в жару, и сладкий кусок глотает насильно, противясь, неподвижен, убегая, спотыкается. Остановился проходивший проводник в синем кителе, нагнув шею, бойко попробовал пальцем снизу когти и открыл клюв, погладил перья, протягивая руку из-за стоящих перед ним, и поглядывает быстрыми глазами, немного навыкате, видно, близорук.
Наконец у всех его отнимает Лидочка себе одной. Взявши за обе ноги, свернувши пальцы с когтями внутрь, она приближает клюв к губам, дует ему в глаза, раздувая в стороны пух, толкает его шагать по скамейке и рассматривает со всех сторон.
Когда все разошлись, она говорит о доме:
– Скоро мы приедем, ты будешь за дверью пугать подруг, глядеть в окно на снег и прикасаться к шее теплым. Я научу тебя летать по комнате осторожно – стекло на буфете; звеня о рюмки, садиться на плечо. Я буду с тобою танцевать, вертеть над головой на крыльях и опускаться мне на палец. Мы с тобой заживем, – и она его целует в закрытый клюв. – Вечером гулять вместе. Не улети без цепочки.
Укладываясь спать, она сажает его на одеяло у ног. Поезд укачивает ее; постоянно под ней дрожит скамья. Темнота за окном поблескивает, как смола, зигзагами капель по стеклу. Лидочка засыпает и слышит сквозь сон, как совенок шевельнулся в ногах.
Вера лежит спиной на трясущейся полке над сестрой. Она открытыми глазами вверх глядит на темный потолок и в черное окно. Проносятся белые березы по шесть и больше из одного корня, за ними, кривясь, бежит земля, и медленно движется горизонт. Дождь учащается и светлеет.
Когти расслабляются, разъединенные кости, смещенные связки, хрупкие прослойки жира, раздавленные или смятые, – все притягивает горячую кровь; отработка, не находящая выхода, медленно уносимые частицы скапливаются и оволакивают воспаленное место. Мясо вокруг пронизано ими. Все вспухло. Под взъерошенными перьями, под черными сгустками набито желтых оттеков – песок мешает двинуть широко раскрытым крылом.
Вагон бросает в стороны. Из открытой в тамбур двери, через перескоки и гром колес слышен шум игры.
– Пшик ему!
– Да! Пропали вини!
– По козыри. Загубили его.
– Почему у меня три? Додай еще.
– Сейчас ход отдал бы, и все в порядке.
– Десять бубен, десять крестей.
– Нет, бери, какой тут интерес. Идет с правой руки?
– Значит, по-твоему, мне надо было отброситься?
– Иппонский городовой! Вот она и берет…
Веселый проводник сдает, карты ложатся на серую салфетку, задевают бумажку с солью, полбутылки, зеленые огурцы и две консервные банки с разрытой перочинными ножами рыбой в томате. Четверо проводников в служебном тянутся к картам, закрывают веера из пяти, поворачивают к свету. Один из них срезает кожу с огурца язычками. Проводник, мигая белыми ресницами, говорит:
– Огурцов завал. Везу три сотни солить. Остальные поберегу на масло.
– Продают в листьях.
– Будет течь.
– А на что корзинки из лыка?
– Тут надо смотреть на каждом полустанке, чтоб не пропустить кедровых орехов дочкам.
– А веники дальше.
– Под Москвой ведрами яблоки, и груш в этом году урожай.
– Никогда так карта не приходила, как сейчас.
– А мы ее побьем!
– После поездки всего отдыха неделя. Да, надолго не соберешь, не такая работа, опять пропадать – приходится думать об семье.
Махорочный дым из двери проникает в вагон, голоса путаются. Неподвижно. Не слышно. Ни шороха сверху. Вера, как лежала, забылась, засыпает.
Совенок сидит, качаясь. Помятое крыло, вывихнутое, тянет тело вбок и назад, голова бессильно склоняется клювом, глаза закрываются голубой пленкой, и шаги сбиваются. Он слушает, глядя на белую кожу Лидочкиного лица, на тихонько дышащее, подобрав ноги, тело, укутанное тонким одеялом, и подходит на слабых ногах по краю скамьи к ее затылку в белокурых завитках.
«Выросла огромной, маленькая, милая, не моя, не добраться самому до полки вверх, махая крылом; не моя; не пошевелить, не сдвинуть, и спит, закутавшись в белое, не слыша. Не в листьях, не на жизнь, не до смерти, за просветы, залито солнцем; пробегая ночью по сучьям, доищусь до следов и слез. Кому же ты достанешься, беленькая, ни когтей, ни клюва, без сил и волоча крыло, отыскать в сырости под деревом сухую дыру, один, уберусь, пока не убили. Не по силам, вынесем, поспешим, вырастем. Отплачу когтями, разыщу в листьях. Не догнать вовеки. Добиваясь не добьюсь, не увижу. Кто же тебя так полюбит? Кто же мне тебя заменит, не бледнее перед первой, привычной? Будь он проклят».
Клюнув носом в пол, совенок шепчет: «А я убегу».
Он дополз до двери и взглянул, выворачивая с болью шею, наверх на играющих, упершихся плечами в стены, а головами в потолок, и когда они нагнулись над банком, проковылял мимо, спрятался за плевательницу и ждет, когда откроют двери из тамбура на площадку.
В это время, хлопаясь о косяки, шатаясь от сна, в уборную проходит Таня. Скоро за ней из глубины вагона, спотыкаясь, бежит старик с бородой и пробует дверь – закрыто. Пока Таня осторожно поднимает платье и опускает рейтузы, вздрагивая от холодных пальцев, карабкается на стульчак и садится на корточки, держась одной рукой напряженными пальцами за наличник матового окошка, и с отвращением, нагнув шею, глядит на разлитую на цементном полу дрожащую воду, старик переминается с ноги на ногу и в нетерпении постукивает ручкой. Таня мучится тряской, чуть не падает, пальцы цепляются за косяк, она слышит стук, и это совершенно мешает ей. Наконец старик соображает выйти на площадку. За ним успевает проскочить совенок. Старик открывает наружную дверь вагона и опускается, держась одной рукой за поручень, на ступеньку.
Приблизившегося совенка охватывает вихрь. Старик бережно старается направить струю по ветру; рвет на капли, бросает вверх и вниз, то в сторону, то прямо в мчащийся синий бок, то в стекла веером, то на самого старика. «Нехорошо мочиться в бурю».
Ветер прибил совенка к стене. Страшно прыгнуть с больным крылом. Замерзший старик выплевывает бороду изо рта, поднялся, захлопнул дверь и так торопился спать, что совенок не успел обратно в теплый тамбур и остался один.
Хорошо различая через стекло дверей небо, за железными боками он не видит – пролетающие овраги, суживающиеся вверх в огромные долины, покрытые лесом, а справа, за стеной дождя, поднявшееся высоко, шумящее море.
Капли крови то здесь, то там в хрупких сосудах замерзают. Из каких-то щелей, из-под дверей, из окон проносятся вихри, раздувая перья до кожи, проникающие в тело.
Полчаса совенок леденеет в тамбуре, все ниже никнет головой, сжимается, покрывается крылом. На остановке его находит проводник едва живым и, опустив фонарь, несет к себе, кладет на столик и сам ложится на скамью на полосатое бумажное одеяло; поглядывает на мешки огурцов и на совенка и бормочет: «Привезем жене и дочкам».
Лидочка проснулась, трясясь на полке, свалилось одеяло; восемь часов, сестра храпит сверху. «Разбудить ее?» – только мычит, быстро открывает глаза и с ворчанием поворачивается спиной.
В уборной холодно, и железо и дерево мокрые. Вода из грязного выгнутого крана долго стекает каплями на красные зазябшие руки. Лидочка трет лицо перед зеркалом, нос покраснел; от дорожной грязи на лбу, под губой справа и на щеке – три белых прыща. Бледное лицо выглядит плохо. Губы побелели. Дороги четыре дня, еще впереди шесть. Бока болят на жесткой скамье. Вокруг утомительно возникают незнакомые места. И Лидочка пробует мечтать, уговаривает себя заснуть – на шесть дней дороги, не ощущая ее, чтоб проснуться дома. «В постели у окна над чистым полом, у стола в клеенчатой скатерти, голубой, под низеньким потолком; за зеленой ширмой. Двигать голыми ногами под одеялом, свободно ворочаться и вытягиваться на спине».
Нет ни постели, ни дома. Лидочка томится без дела. В девять часов проводник приносит совенка, но тот сидит неподвижно, едва живой, при толчках качается, у клюва выступила какая-то жидкость. Молоко он не глотает, оно стекает по перьям. Мякиш белого хлеба в молоке вываливается изо рта.
Вечером на мокрой платформе толпятся крестьяне с раскрытым тряпьем. В нем шишки. Голодные рты открыты, на губах висит шелуха кедровых орехов. У окон вагонов дети просят корки хлеба, тощие руки берутся за железные поручни. Двери закрываются всюду – даже во втором вагоне, далеком от станции. Проводник спрыгивает с мешком и бежит к толпе у кое-где открытых окон, лихорадочно рвущей объедки из рук и отдающей шишки. Он захватил два десятка огурцов, что были сверх мешков – «в дороге можно продержаться», – и выменял на них две сотни шишек. Поезд трогается, быстрее, толпа бежит то там, то здесь за окном; те, что половчее, съедают корки, а старики на земле ковыряют шишки.
Высыпав орехи в лубяную корзинку обрадовать дочек, проводник отбирает поплоше десять штук и несет их Лидочке. Она сидит мрачная, нахмурясь, от нечего делать беспокоясь о прыщах. Проводник ей показал орехи и предлагает за совенка: «Видно, он скоро подохнет и пойдет на чучело дочкам». «Отдавать его жаль. Но в ожидании приезда, с каждым днем нетерпеливей перед радостью, все, что составляет настоящее, кажется противным, если требует забот. Не надо всего, только бы быть дома. Чтоб очиститься от окружающего и перенестись; быстрей, вперед, на несколько дней». Лидочка забирает орехи и отдает совенка. Она уже принялась за них и не отрывается.
Совенок сидит с пеной у клюва не на ногах, а на заду в углу, тараща глаза. Проводник забирает его одной желтой рукой и уносит к себе. Пугая в мыслях детей, он протягивает глазастое чучело с желтыми пуговицами, с расправленными крыльями на зеленом пеньке. «Будет из тебя чучело что надо», – говорит он совенку. В теплом служебном на столике у окна тот отходит понемножку от холода и оживает, но, ослепленный светом, сидит неподвижно в ужасе. Проводник обхватывает его ногу, твердую, собранную в желтые морщины кожу, веревочкой: «Ни на шаг», – тянет, заставляет падать клювом в дерево столика, чтоб привязать к кронштейну.
«Через пять дней начнется чучело – какое слово! Как же? Головой об стену? Трясущуюся…» – а лес так близко, вечерний, за окном; все открыто далеко вглубь срывающимися неровностями, и мелкий ельник скачет за дождем под насыпью. Остановка. Все сметено снова, пошло мелькать – «…или, может, душат веревкой, сняв с ноги, или перерезают шею перочинным ножиком».
Вот взрезанные банки консервов. Совенок со страху взлетает вверх одним крылом. Проводник хватает его неловко за больное, он рванулся из рук. Нечаянно вывих вправляется. Он падает пластом на столик. Проводник подбирает конец веревки привязать, разглядывает своими белыми глазами, но медлит, так как, видно, птица издыхает, держа оба крыла раскрытыми.
Внезапно от вагона к вагону пробегает толчок, останавливаются в темноте; проходят проводники; этот тоже выскочил за дверь. В купе говорят. Взбудоражен весь сонный вагон. С ропотом паровоз толкает состав назад и пятится с версту. Проводника нет.
Полверсты от красного огня – песок под рельсами размыт, глубокие колодцы дождевой воды между шпал, кое-где они висят над землей. Дождь смывает землю с травой ползущими ручьями, уносит с насыпи песок на прибрежные камни; поднявшаяся вода подтачивает насыпь снизу, и вот, оползая, заваливая кучами мокрой земли с пластами травы и кусками кварца, она ложится в воду, с торчащими, разъединенными рельсами, с частоколом шпал, а дальше их линия висит, прогнувшись, качаясь в воздухе на двадцать метров, – легкий мост над глубокой дырой, над летящей кружась из оврага водой; через остатки глины и камня, врываясь в замутненное море.
По десять человек на подножках в вагон и из него, разбегаясь и снова к поезду, толкутся, спрашивая, отвечая вопросами. Окна светят через разбитые ливнем кусты, через полный водой овраг с торчащими из чернот желтыми глыбами камня, на отвесный бок горы. Немногие убегают, сторонясь обрыва справа на сто метров вниз, шириной до горизонта за темнотой, бегут к голове поезда, дальше по освещенным шпалам, оглядываясь назад, ища красного огня. Не добежав до потока версту, они останавливаются и на свет за поворотом бросаются назад сразу же во весь дух, задыхаясь, когда огни сверкнули из-за ребра горы, не веря проводникам о долгой стоянке. Им кажется, что поезд пятится. Отставшие падают, поскользнувшись на шпалах, и кричат: «Подождите!» Они наконец добегают. Проводники исчезли как один. С фонарем появляется внезапно какой-нибудь, отвечает: «Стоим по обвалу», – и уходит.
Под окнами загорается дождь. Люди возвращаются, разнося грязь, и разделяются на кучки. А очнувшийся совенок, поводя нечаянно вправленным крылом, срывается со столика и забивается под скамью. Проводник проходит перед ним сапогами и садится усталый, обтирая рукавом и рыжую щетину на щеках, и красные морщины на шее, от него пахнет дождем и потом. Через полуоткрытую дверь видно – пробегают поглядеть Петька и Лидочка, закутанная в макинтош, в туфлях на босу ногу. Петькины голые ноги светятся в темноте. Когда хлопнула дверь в тамбур, совенок выскочил из-под скамейки и вприпрыжку пролетает в темную отверстую дыру, а в тамбуре открывается наружная; между Лидочкой и Петькой он бросается под дождь; не выдержав силы его, от боли падает у края оврага в траву, ползет с полметра в открытой темноте и снова летит через воду до ската горы и вверх за стволы, не оглядываясь, сколько хватает сил, до какой-то еловой поляны, зарывается в лиственную труху под выступом белого кварца и краем глаза видит далеко вправо неподвижное зарево стоящего поезда. Опускает голову клювом в мох и, поджимая лапы от воды, лежит, бессонно плача.
VII. Табор
Молитва:
«Господи, помоги, дай нам сегодня хлеба, или редиски, или мяса, лучше бы мяса. Не дождя, а теплой пыли. Боже, не суди нас страшно. Найти в стороне, помилуй, откопать в земле, вырвать из рук.
Винимся в грехах, отпусти нам, – пустая слюна не дает сказать, уверуем без страха – не по прошлым винам.
За зло накажи сухим годом, растяни руки работой, задуши в дыму, спали огнем – потом, не сейчас, позднее; смилуйся, после, со временем, погодя; накорми хлебом; покажи под конец, когда придет время; дай сегодня есть, нету сил, Господи, или мясом».
Рябая курица днем на веревке клюет червяка из мокрой земли. Ее стерегут босые дети под косыми жердями с соломой поверх наваленной хвои. Сестра говорит брату:
– Ваня, уже поздно, скоро ночь и утро; может, зарежут завтра?
– Крылышка захотела?
Ей голодно, стало темно в углу на коленях; лапка во рту из жирных рук, на зубах мясо, обжигая щеки. Она очнулась от капель и говорит:
– Я возьму сама.
Она тянет курицу веревкой, осторожно, чтоб, стерва, не взлетела, сжимает ее руками. Ваня говорит:
– Я сложил хворост под крышей в землянке у столба, там нет воды. Неси ее туды.
Она поднимается с ношей:
– А вдруг огонь увидят? Знаешь что, беги за углем, говори, что залило. Собери отовсюду понемногу на железный поднос.
Брат надевает сапоги в углу:
– Тише, не разбуди. Завтра идут на сусликов.
Сестра прижимает курицу к груди. Та, сперва податливая во сне, начинает тревожно шевелиться. Она стискивает крепче, со страхом и злобой на неспокойную птицу. Курица мешает ей, старается выскользнуть, выбиваясь крыльями. Она готова раздавить ее и, пока та не закудахтала, торопясь выходит из-за досок, обходит спящих на цыпочках и бежит, скользя на мокрых лысинах глины, к землянке, уцелевшей от старого лагеря.
Над лесом летит сова. Она следит сверху за девочкой. Та зазябла. В темноте под тонким платьем у нее посинела кожа. Она бежит быстрее и спускается в землянку. Сова слетает в траву и только хочет проползти за ней, как появляется брат, обходя кустики ельника с подносом, полным горящих углей. И брат, и сестра нагнулись к огню и греются. Тепло опалило кожу. Сестра говорит:
– Я ее буду держать, а ты прируби, или резать будешь? А потом я почищу.
Он старается уложить голову на камень. Сестра сжимает лапы. В темную дырку обвалившейся крыши заглядывает сова, а курица рвется, вертит головой, но сестра маленькими руками крепко держит ноги.
«Вот какой представился случай. Дать ей полакомиться? Но, поевши, они свернутся и заснут. Но что здесь найдешь – а внезапно из лесу, веселясь, нырну, вырвав, не обворую с собой, оставлю с ней. Следует разбор на тонкую грудь, а будет здоровая баба и околичности – надо торопиться, чтоб успеть дотащить кого-нибудь в эту ночь до рельс. Вон их! Я видел ее у шалаша, того, что между кривой, раздвоенной вилами сосной и перед землянкой с остатками трубы из четырех досок, с двускатным навесом от дождя». И сова улетела. Она летит к шалашу и, раздвинув когтями и клювом хвою, вдруг поднимает тревогу; царапает солому, гукает, стонет и с шумом бьется крыльями.
Спящие в шалаше просыпаются. Мать натыкается на узлы, на самовар, ищет курицу и видит, что ни ее, ни детей нет. Она выбегает на шум. Сова тяжело подымается и летит в темноте. Женщина с криком за ней. Уморившиеся на сборах шишек соседи машут рукой и засыпают.
Сова падает в траву невдалеке. В надежде отнять курицу женщина подбегает, но сова взлетает с трудом и, падая и поднимаясь, опять уводит ее к землянке.
Поднос подставлен под куриную голову, чтоб было тверже, угли сгребли к другому концу. Тут дети вспомнили, что не захватили ножа и курицу нечем резать; забыли топор; нет острого железа – ни скобы, ни крюка. Только битые стекла валяются, затоптанные в землю. Брат говорит:
– Я убью ее камнем.
Он идет за ним, но все малы. Наконец он приносит с кулак и бьет им по куриной шее.
Поднялся шум, хлопанье крыльями и клохтанье. Сестра вырывает камень и пробует сама, но курица бьется и кидается; удачный удар ломает шею, она вырывается еще сильней, не видя мутными глазами. Таня держит одной рукой обе ее ноги, растерянный брат отгребает в сторону угли, прыгающие, задетые крыльями, а Таня бьет сильней, покрасневши от злобы, по голове, выбивает у курицы левый глаз и ломает клюв. В землянке не прерывается крик. Наконец ей удается расквасить голову совершенно.
Разделенные мозги выдавливаются на поднос, кровь обрызгала Танины руки. Пока она вытирает их об мокрую траву у входа в землянку и высушивает над жаром, курица перестает водить ногами и, как приклеенная сплющенной головой к камню, застывает. Уголья потускнели.
Таня, торопясь, начинает ее ощипывать, а брат разводит огонь. Он вытаскивает из вязанки три жерди, ставит, связав вершинами, скрепляет разорванными сырыми сосновыми ветками и, пока сестра ощипывает, разводит под ними огонь, нагибаясь и раздувая, вспыхивая лицом, и вешает полный котелок. На ветках проступает клей, вялое куриное тело на черном листе розовеет, огонь разгорелся. Сестра ошмаливает, наполняя землянку запахом горелых перьев, и кое-как осколком стекла потрошит, чистит и опускает в воду. Черная печень выскальзывает из собранной в лодочку руки, она бережно обмывает ее. Оба наклоняются над едой, ежеминутно пробуя пальцем в горячей воде. Они погружены в ожидание. Постепенно возносится запах. У Тани слабеют ноги, ей плохо. Она опирается руками об одну из трех жердей и склоняет веснушчатое лицо с маленьким носом над огнем. У нее загорелся нечесаный кончик косы. Брат его тушит:
– Ты чего в котелок полезла?
Она откидывается на его руки спиной, прислонившись головой к его ногам. В это время сова исчезает во тьме у самого входа, и мать, на огонь в пустой землянке, почуяв пищу, подходит к отверстию и видит детей. Ослабевшая Таня, открыв глаза на мгновение, видит длинную фигуру матери, нагнувшуюся во входе, и в страхе хватается за жерди и котелок и переворачивает их, разбрасывая огонь. Она кричит, обжегшись. Мать сбегает вниз к котелку, а брат вскочил и топчет ногами костер, затаптывает расползающийся огонь, отбрасывая перевернувшийся котелок с курицей, прыгая по горящим веткам сапогами, потеряв голову. Разбитый костер притухает. Мать идет в наступившей темноте, нагнувшись к поднимающейся дочке.
Во входе ползет сова. Она хватает горячую курицу, отлетает с ней и садится на пороге землянки, над полуобвалившимися ступеньками, держа в загнувшихся когтях, и косится от огоньков на фигуры в глубине. Мать оставляет Таню. Брат бросился было к сове, но остановился, испуганный. Мать подскакивает к ней, но она, зажавши крепко ощипанное белое тело, отлетает на двадцать шагов и, как раньше, падает.
Тогда и мать, и дети – Таня впереди всех, крича на сову, чтоб она уронила курицу, – пускаются за ней. Во тьме им белеет куриное тело. Брат ищет палку, но боится вернуться, чтоб не отстать и не упустить своего куска. Все трое бегут, перепрыгивая через светлеющие лужи к оживающему востоку. Сова подпускает их близко, как будто ослабевая; но когда они вот-вот хватают куриную лапу, она с трудом срывается и летит все прямо и прямо. На минуту она растерялась и закружила – Таня падает на колени и ложится всем телом на землю. Мать, отчаявшаяся, готова уже остаться, но Таня, пробужденная мыслью о курице, догоняет, опять бежит, но скоро садится под горой на белый камень. Она уже не может бежать, а мать и сын по-прежнему гонятся. Сова торопится, так как рассветает, и только разок оглядывается на оставшуюся Таню.
Встречный дождь оббивает перья, все, что налетает, выносит вверх, но невольная грусть с рассветом сжимает любую душу. Сова бормочет: «В эту ночь на станции я следил за двумя стариками-бурятами. Один был похож на меня – круглолицый, с острым носом, в красной высокой шапке. Другой вырывал у него мешок; там, может быть, вещи? Оба, разрывая пальцы, стали раскрывать, вцепились; не раскрыв, подрались – я гляжу и вижу, как оба падают, встает один – а может, там была пища? Жалеть об этом смешно, зато теперь мне больно». Сова продолжает тихо: «Она умрет. Я бросил бы ей кусок из нежных побуждений – нарастить на бедрах мяса, отпустить в садок на ле́ске. Когда я был чучелом, я видел: в живорыбный садок, в которых я знаток, такая птица должна понимать в рыбах, вы спросите, что это за птица, с берега сходни, а на воде поплавок, такой садок на Фонтанке у Щукина рынка – в мутной воде за решеткой набито разной рыбы с черными спинками. Она уходит вниз, и спины тускнеют, а белых боков не видно вовсе. Вы вылавливаете любую. Вот. Подай, друг, упакуй этого карпа. А это что? – Сазан. На постном масле. И кухарочки на кухне издают не этот постный запах, а скорее скоромный, нескромный. Когда выбирается рыба, если полагают для услуг, то зоркий глаз определяет пригодность. Так и здесь: маленький нос и веснушки. Правда, бледность и желтизна. Зато – новизна. Здесь лучше, здесь интереснее. Эти мокрые кусты, эта пустая темнота и вдруг – находка. Так идут по грибы. Маринованные белые под осенним снегом… И вечерний свет в чужом окне… Находка в листьях. Вырвать отсюда и унести. Это прекрасно. Я взволнован». И сова улетает дальше. О, эти счеты с Богом – всего не унести. Вздохнувши в светлеющую темноту, наполнив вылупленные глаза чуть ли не слезой, сова отрывается и шепчет: «Надо торопиться, но я вернусь».
VIII. Станция
Перед рассветом поезд движется еще назад две версты до станции; по коридорам насквозь прошли проводники и объявили обвал, о дождях, задерживаясь на испуганные расспросы; пассажиров высаживают. Звон, когда вагон ударяет о вагон, рывок – и пассажир пробужден, а кажется, что спал секунду. Не очнувшиеся от сна пересчитывают вещи, в смятении вытаскивают под дождь на крупный песок, скрипящий под шагами, спотыкаясь через рельсы, огибая вагоны, к светящимся окнам станции. Оттуда дунуло привычной клозетной вонью, краской и рогожей. Кое-кто бежит ругаться в голову поезда; расспрашивают машиниста и неподвижных проводников. По концам вагонов происходит шепот с проводниками. Они обещают. Кто-то задерживает вещи в поезде, не понимая, – проводники объясняют; следуют расспросы о месте. Счастливцы топчутся у вагонов, боясь уходить. Женщины сидят на перроне и стерегут корзинки, перехваченные веревками в узлах. Молодые бегут за кипятком с привычной быстротой. Большинство проникает в освещенный заплеванный зал со спертым запахом колбасы с чесноком и массой комканой бумаги по углам и устраивается досыпать остаток ночи.
К сидящим на перроне сходятся голодные. Отовсюду поднимаясь от стен багажного склада, у палисадника с земли под елками, из-под навеса над кранами для кипятка; разбуженные гревшиеся в самом помещении кипятильника, между печками, обмазанными глиной с вделанными в них кубами, поднимаясь с примятых полушубков, подвязанных сыромятными ремнями или скрученными тряпками, поддерживающими за пазухами кедровые шишки, голодные сходятся отовсюду и медленным шагом переходят от одной группы пассажиров к другой. Простаивают перед каждой полминуты и просят хлеба.
Кого-то из голодных проводники расспрашивают о деревне. «Дома разбиты, вещей нет, все добро забрали солдаты. Соленый сыр, лук, муку, солонину, рыбу и скот – все подчистую. Там еще проходят части, грузятся на барки и уплывают. А сети потопили – за то, что мужики убили двоих».
Проводники с фонарями спешат в конец станции узнать о дрезинах, разыскали и собрали из частей за спирт и сухари в ремонтной мастерской еще одну. Дело устраивается просто: «Не возвращаться, а пять проводников и семь пассажиров да вещи на три дрезины». «Это по четыре человека, не много». Даже решают прихватить еще, кроме троих сторожей, которые должны доставить дрезины обратно. Двое отлучаются к пассажирам и собирают с испуганных на уговоры станционных хозяев. Скоро рассвет. До следующей ночи вещи пролежат в багажном. Общими усилиями сносят туда, втаскивают на тележках по отлогому трапу и запирают. Там из черных дырок в дощатом полу выползают худые крысы и окружают корзинки. Проводники, пока не рассвело, отправляются за двумя дрезинами на разъезд за три версты до обвала.
Когда дрезины в утренней тишине пробегают по мертвой насыпи, приближающийся грохот будит сову, ночующую в корнях четырехствольной березы. Она выползает. Проводники сговариваются и спорят. Сова пролетает низко над ними, провожает их, делает круг и заползает снова под корни. Ночью поезд уходит назад на восток с открытыми окнами, со сквозняками в вагонах. Несколько оставшихся проводников трясутся на своих скамьях. Пассажиры поднимаются с перрона и тащат вещи. Они заполнили зал.
Лидочка с Верой мерзнут у высокой печки под одним из окон. Начинается серый рассвет за рядом товарных вагонов. Некоторые открыты и устланы соломой. Через двери насквозь видно поле и взлезающие тропинки. Сестры борются со сном и клюют носом. Петька, в оцепенении сидя на чемодане, заложив руку за борт тужурки, охваченный сонливостью, другую держит в кармане, сговаривается с соседом по вагону о подводе до разбитого Танхоя, где, говорят, берут на баржи, можно устроиться и морем добраться до Узловой.
На станции становится тише. Последнее шарканье шагов голодных на перроне кончилось. Звук ушедшего поезда замолк в лесу. Пассажиры тянутся, спускаются, кладут головы на корзинки, женщины на колени, дети вытягивают руки и ищут головами место помягче в примятых узлах. Кое-кто храпит. Падает крышка чайника. Веки сестер стягиваются, они склоняются друг к другу. Лидочка, сложив руки на груди, уткнулась головой в колени сестре, а та нагибается к ней и валится направо в угол к печке, сидя на связанных в пледе подушках, так что колени торчат до головы.
Проводники в служебной, пахнущей масляной краской, при электрической лампочке закусывают огурцами – разрезают надвое, запершись, посыпают солью, складывают и хрустят, молча озираясь на дверной крючок. Двое молодых сидят на полу, опершись о балясник, отделяющий телеграф от кассы, свесив жирные, металлически блестящие под лампой головы.
Кто занял скамьи – уже спит, подобрав ноги. За дверьми в коридоре, между служебной и залом, постукивая через полчаса в закрытое окошечко билетной кассы, стоят трое с помятыми лицами – из тех, что условились о выезде. Еще двое беспокойно, борясь с сонливостью, ходят взад и вперед, натыкаясь на площадку десятичных весов. А в глубине коридора у закрытой двери вповалку спят голодные. Под утро поднимается один и цедит из крана бака для питья воду кривой и тонкой струей в жестяную кружку. Вода течет у него по подбородку, он не выпивает и четверти и бросает кружку качаться на цепочке. Вода выливается на пол. Он идет к двери, но, не дойдя до окошка билетной кассы, валится на пол, прислоняется к стенке, отбрасывает голову назад и вытягивает ноги. Пассажиры нагибаются, трогают его за плечо. Один из них с силой стучит в окошечко, часто барабанит не прерывая. Три минуты, все сильнее и кулаками и ладонями, пока заслонку не отодвигают. Высунувший голову проводник, сжимая и широко раскрывая веки в песке, узнает своих, а тот торопится спросить о дрезинах, заискивая, долго ли через обвал, удостовериться в спасении. В оправдание он показывает вниз на голодного. Тот сидит, качаясь, под ногами столпившихся, наваливаясь на спину первого из пассажиров, тянущихся к окошку, переспрашивая время. Проводник отвечает всем, что поедут, как стемнеет сегодня, подозрительно оглядывая темный коридор. Пассажиры, шатаясь, отходят, тихо говоря об отъезде, забыв о лежащем у стены. Он неподвижен, рот у него открыт, руки, сложенные на животе, сцеплены пальцами с выдающимися суставами. Голова склонилась направо. Он спит, но глаза открыты и глядят на пассажирские ноги. Внезапно над ним отодвинулась заслонка и сверху падают в изобилии огуречная зеленая кожа, рыбьи кости, кожура редиски, обломки каменного пирога с картошкой, золотая кожица колбасы и еще какая-то мелочь. Все свалилось ему на голову, на плечи, на колени, в руки. Они разжимаются, все тело переворачивается с быстротой и жалобным стоном, становится на колени, опираясь руками об пол и ползая, подбирает рукой то и дело в рот все, что попадается первым. Остальное тут же левой сгребается в кучку, защищенную нагнувшимся туловищем, и голодный, уткнувшись лицом в плинтус стены, не оглядываясь, съедает торопливо все довольствие – все кучки, куски, объедки, что упало из уже закрытой кассы, выброшенное со стола вместе с газетой одним комом.
На стол взбирается проводник и, поджав колени к голове, подкладывает под нее руку, кулак ладонью вверх, и, передвигая голени, размещаясь помягче, засыпает.
Уже начинается движение. Сбитые с толку люди распаковывают пищу украдкой, с трудом двигаясь в общей тесноте. Многие вытаскивают узлы на перрон и идут искать уборную и воду. Большинство собирается в деревню за подводами до Вахмистрова. Петька и попутчик первыми, не пивши чаю, огибают врытые вагоны и уходят в гору. Из-за поваленных заборов на стук лают собаки, просовывая морды и кончики лап из-под ворот, пытаясь заглянуть на улицу. Дождь косит бревна стен, напитывает зеленые лишаи, каплями дрожит на ржавых болтах затворов, висящих вниз от наличников. Они заглядывают в темные окна, машут руками, зовут, стучат в калитки. Калитки скрипят, открывают щели, но всюду подвод нет. Изнутри задвигаются деревянные засовы.
Попутчик и Петька, лоснящийся тужуркой, идут через гору до кладбища. Сквозь частый дождь мелькают белые столбики, плиты плашмя и стоя; между ними собираются маленькие лужи, отражая темные знаки. Низкие стены упираются в длинный бревенчатый сарай с крохотными окнами. Под ними широкие ворота, дальше крыльцо в десять ступенек, маленькая дверь, рядом под навесом три бочки, лоханка, два ведра с золой, три кастрюли вверх днищами; под крышей на веревке тряпки, сбруя, сваленная у стены. Кнут стоит у самой двери с оборванным войлоком. От навеса качается тонкая бечевка с привязанной тряпочкой – видно, для котенка. Два дырявых мешка затыкают щель между дверью и порогом. Это дом кладбищенского сторожа и извозчика. Тут находят лошадей.
После долгих уговоров уславливаются завтра рано: «На ночь трудно, развезло дорогу». Хозяева, старик с сыном, берутся везти до деревни, так как может совсем затопить и надолго нельзя отлучаться, а в деревне легко достать лошадей дальше.
К вечеру, потратив день на поиски и едва поев, Петька возвращается на станцию. Соскучившаяся Лидочка бросается за пищей. Но он ничего не успел захватить. Доедают то, что осталось от консервов. Вера засыпает, рядом с ней дремлет Лидочка, а Петька от голода и беспокойства долго не может заснуть.
IX. Дорога
Только настала ночь, проводники открывают магазин – выносят к дрезинам вещи, которые не успели провонять смазочным маслом, тавотом, какой-то рогожей, и грузят, понукая пассажиров. Издали, сидя вдоль темных стен, на них поднялись головы некоторых голодных. Через любое масло запах муки из мешков вынюхивают – проникает в желудки. Они поджимают животы, передвигаются, всматриваясь, но скоро одна за другой громоздкие дрезины, освещенные фонарями, с вещами, проводниками и пассажирами, хватающимися руками, убегают по рельсам.
Голодные засыпают, другие бродят, ища глазами по земле платформы: «Вдруг что-нибудь!..» Кое-кто пробирается в вонючий кипятильник. Там спят на спине, головой вниз, тяжело дыша, но зато тепло. Пришедшие устраиваются в углах за баками обогреться и долго слышат, поднимаясь на локтях, как ночью гремят колесами дрезины, унося запрятанную в чемоданы, мешки и узлы пищу. Дрожащие на досках ящики раскрываются, бегущие ноги доносят жадные руки, и они уцепились за крышки. Дрезины останавливаются. Толпа окружает поодиночке лакомые вещи, и голодные шепчутся сквозь храп.
В это время в дверях манит рукой веснушчатый, наевшийся объедков Холодай. Кажется, он подкрепился… Он божится догнать, заботится поднять тех, которые посильней. Повсюду, снизу, прислушиваясь, встают, других будят. Набралась живая куча. Он передает, что говорил проводник из окошка о том, что через воду перетягивать на руках до утра – и вот по шпалам, мелкими шагами, молча вышли голодные, и за ними, догоняя первых бегом, незаметно в темноте, оставшиеся поднимаются, отстающие томятся ревнивой завистью, и мокрыми рваными ногами каждый торопится оставить за спиной едоков. Последним бежит худой старик с опущенными веками, ощупывая шпалы длинной палкой. Только первые потерялись в темноте – с робостью остановились, вслушались в шум шагов, побежали к отставшим, первые опять заторопились, голоса за спиной ободрили, не теряя их, стремятся от них. А дрезины далеко, добегают до обвала.
Мимо лиц мелькают тени столпившихся деревьев, ветер с легким дождем прохватывает их, люди кивают, засыпая в такт движущимся рукам, фонари секут мелькающие шпалы. Дрезины работают, разожглись… Часам к шести утра, считая версты, дрезины постукивают реже. Скоро в серых потемках мерещится провал, все видят глубокий овраг, пересекающий насыпь; на дне его шумит мутная вода, перебивая друг через друга камни. Рельсы над ней провисли, качаясь на шпалах. Проводники столпились у края обрыва глубиной в пятнадцать метров. Пассажиры заглядывают через их плечи, подавая советы, потом корзины сдвигают, натужась, с дрезин, стаскивают на руках вниз к самой воде в мокрую траву, на мокрые камни, их обдает брызгами. «Ох, эта серая ночь!..» Поднимаются за ними много раз, тяжело карабкаясь, скользя.
В это время наверху со склона горы слева от насыпи сорвалась сова с ощипанной курицей в когтях. Сова, улетая вверх, разжимает когти и упускает вареную добычу. За упавшей на край горы курицей бросаются две фигуры, нагибаются в траву и сидят в ней, согнувшись над пищей, отрывая лапы. Сова исчезла над лесом. Женщина и сын объедают кости, разжевывают их и смотрят вниз, замечают людей и дрезины. Мать запрятала кусок мяса на плоской кости к себе за пазуху. Она подходит к самому обрыву над насыпью и разглядывает людей – их пятнадцать. Одни спускаются измерить глубину потока, другие пилят сосну у воды. Кое-кто отдыхает у вещей, снявши с дрезин последние. Молодой проводник, озорничая, ползет по висящим в воздухе шпалам. Ему кричат и машут руками, чтоб он не трепался, а шел пилить. Женщина сверху рассматривает насыпь, дрезины, овраг и кучу узлов, чемоданов, корзин и мешков и несущуюся воду. Она свесила вниз любопытствующее лицо, желтое как из глины, с острым носом. Рядом с ней ее сын высовывается над откосом. Она его тянет назад и, быстро шагая то в гору, то вниз, бегом с холма, уходит через лес, через густую траву; за ней бежит мальчик. Сестра не приходила в табор. Мужики ушли за шишками. Табор пустует. Женщины сторожат трех лошадей, пережевывающих желтыми зубами полную воды траву.
Кладбищенский сторож с утра наполняет телегу сеном. Лидочка тащит чайник и узелок с остатками консервов, кутаясь в макинтош, а сестра – портплед с подушками; мужчины складывают вещи. Хозяева сидят впереди. Правит кривой сын старика. Петька и попутчик на задке, а сестры в середине. У Лидочки слипаются глаза, кончики рукавов промокли, макинтош защищает от дождя, но чулки прилипают к ногам. Пальцам холодно, они побелели в туфлях. Телега бросает, удары отдаются в боку. Это длится час, они катятся вниз. Лидочка засыпает. Ее разбудил ливень и голод. Брезент, накинутый им на головы, промок и провис; лицо и волосы мокры, губы озябли. В страхе холодных прикосновений трудно заставить себя двинуться, чтоб отодвинуть острый угол корзины, режущий ногу. Мужчины сдвинулись плечами. Телега все скачет, мокрые руки напрасно хватаются за края. Все старания устроиться удобно напрасны. «Хоть кусочек бы мяса. Кажется, болит сердце». Капли грязи запятнали руки. Внутренности дрожат от тряски. В желудке у Лидочки бурчит, и сердце рвется. Сестра доедает рядом остатки орехов на ее долю: «За суетой не запаслись пищей, но скоро должна быть деревня. Там сало. За этой горой». Передвигаясь под косым дождем то на правый, то на левый бок, привставая на коленях, с напряжением вытягиваясь, несмотря на холод, стараясь не дышать, чтоб не так больно, Лидочка сжимает руки и стискивает зубы. Терпеть все труднее, она побледнела: дурно. Телега взобралась на гребень холма к самому небу. Она переваливает вниз, и люди видят вместо деревни далеко вокруг несущийся разлив и несколько обвалившихся черных крыш, торчащих из воды.
Кривой натягивает вожжи, останавливает. Мужчины вылезают и глядят. Лидочка переводит дух и дышит, раскрывши рот, зажимая бок рукой.
Из-под ног им слышны крики. Это с деревьев сыпятся шишки. Не расслышать, что кричат, не видно людей, мужики трясут ногами ветки, сидя в хвое, другие подбирают. Под лесом едва видны шалаши – это табор. Три лошади пасутся между редких сосен.
Река залила дорогу, приходится гнать через сопку. Мужчины сели: «Это недолго – три версты; там же дорога к морю». Снова в бок садится нож. Платье поднято, тихонько раздвинуто, материя растянута по белой коже, и нож до ручки с каждым толчком движется в боку, каждое движение натыкает на лезвие новые части мяса. Он внутри перерезает жилы. Лидочка стонет и просит остановить, подождать. Она слезает с телеги и идет за ней, спотыкаясь на камнях, по лужам, через корни.
В это время доехали до верха сопки. Лидочка садится на корень за разветвлением дороги. Подвода стала. Старик говорит, что отсюда направо дорога к морю: «До табора – налево – две версты, но не проехать – все размыто. Что положено, все исполнили сполна». Он с сыном принимается разворачивать телегу. Лошадь, пятясь, надвигает задок на Лидочку. Она встает с трудом и отходит назад, ступая по глубокой хвое. Петька приступает к старику ехать до табора: «Может, лошадей не достать, тогда на станцию обратно». Тот медлит; Кривой с молчаливым недовольством заносит задок, выправляет телегу: «Езды не долго, если можно проехать». Решают попробовать налегке.
Лидочка не может дальше. Под дождем остается у дерева. Мужчины не знают, как быть, боятся упустить неохотную готовность хозяев. Тут вверху замечают торчащий столб и красный дрожащий флюгер. Никто не знает, что там под столбом уцелел навес. Возчики торопят: нужно стащить вещи – большая грязь. Их складывают под навесом и, найдя сухие ветки, разводят костер. Сидят, запах завораживает сестер. Вера остается с Лидочкой.
«Мы скоро будем». Телега спускается вниз и, въехав в глубокую грязь, исчезает за стволами. Минуя колесами выбоины, она кружит по дороге, но скоро доезжают до табора. Там никого нет. Пять худых женщин встречают и говорят, что мужики скоро вернутся и довезут куда нужно. Попутчик остается ждать, а Петька на телеге возвращается обратно.
Возчики на разветвленье придерживают для расчета, слезают, крутят газетные обрывки и склеивают слюной козьи ножки. Петька торопится заплатить – «скорей наверх, к навесу». Телега тарахтит и пропадает быстро. Он бросается наверх, как будто бы уже все сделано и дальше дело пойдет. Он находит женщин у столба, дрожащих живых молодых женщин, а особенно девочку. Дождь прекратился, и как будто посветлело. Они сидели, терпеливо ожидая и прислушиваясь; ожившая Лидочка бежит за пищей. Петька заставляет кончить консервы, уверяет, что в таборе поел, роется в карманах, выколупывает из мусора два-три кедровых орешка и съедает. Подводы нет. В беспокойстве он решает пойти навстречу. Сестры ждут с нетерпением, его долго нет. Им становится неспокойно. Они боятся идти на поиски. Лидочка к вечеру расплакалась.
Настала ночь, а мужчин все нет. Дождь учащается. Пламя шипит по земле. Внезапно сестрам слышится шум сзади. Они оборачиваются с радостью, но вместо Петьки на освещенную землю вбегает черный щенок. Он отряхивается от дождя и глядит на них. От криков он не уходит, а устраивается рядом с Лидочкой и закрывает глаза. Сон клонит головы сестер. Дождь поредел. Костер задушил их дымом и мало греет, скорей опаляет, но сухие одеяла их угрели, а угольки побелели на рассвете. Они засыпают обе.
X. Драка
Вор у вора веревку украл
С длинных веток сыпятся хвоинки на железо рельс, на песок, пожелтевши. Быстрым шагом, нюхая шпалы, по насыпи бежит первый щенок. Остановившись, он трогает рельсу носом, слизывает капли дождя с выбоин шпал и опять торопится, вынюхивая за далеким поворотом пищу. Ели по бокам опускаются клином, насыпь взбегает вверх. В конце сквозь зелень белеет вода; над нею шумит ветер, к нему примешан грохот. Щенок одновременно видит впереди мелькающих людей, проеденную водой насыпь и мост из висящих рельс. Он спускается направо, проваливается в залитую траву и, выпрыгивая на бок насыпи, прячась, чем ближе, тем старательней, за сухие кусты, добегает до людей. С той стороны перетаскивают дрезину через поток по колени, замерзши; вещи переправлены и сложены кучей на верху насыпи. Две дрезины на рельсах по эту сторону – одна еще там. У вещей никого.
«Наконец-то запах пищи». Здесь пахнет вот чем: зелеными огурцами – сквозь дождь; и солнце выглядывает коротко; соленым сыром – ломти крошатся на зубах, с ними язык ощущает жир колбасы; нестерпимый запах переворачивает желудок; глаза устремляются к пище. Щенок выходит открыто на бок насыпи и по траве наискосок взбегает до корзинок. Обнимая одну обеими лапами, он просовывает нос под крышку в щель и зубами хочет отодрать, торопится, оставляет, перебегает от чайников к узлам, сбивая их с места под брезентом. Наконец, поосмотревшись, он приходит в себя и кидается за большую корзину, выглядывая огромными глазами, не заметили ли его. Но внизу все заняты дрезиной. По четырем стволам, через каменный хребет, торчащий разделяя поток, ее осторожно тащат до новых четырех стволов, упирающихся в этот берег, поддерживая толстыми палками. Часть людей в воде, другие ступают по стволам, избегая счищенных сучьев с проступившем клеем.
Щенок на животе отползает от корзинки и, просунув когти в тесный узел из двух концов платка, растягивает; погруженный в свою работу, он чувствует лапами банки консервов, твердые тела вяленых рыб и носом – грудинку; когти дырявят платок, нос роет тонкое белье и уткнулся в плетеную стенку. Внутренности узла ворошатся. Внезапно над ним, вокруг, отовсюду, руки вылезли, тянутся, корзинки сдвинулись, их поднимают – кряхтят в воздух бородатые люди. Они сгибаются и тащат, припадают от тяжести, шепчут хриплые слова, известные щенку по лагерю: «Давай эту… сухоребрую тащи… и другие тащи, ее мать…». Щенок упал с узла и отскочил из-под ног в сторону.
Снизу кричат все пятнадцать человек, и все пятнадцать, выскакивая из воды, оставив дрезину, балансируя на стволах шажками и добегая в три последних прыжка до берега, спешат, махая заранее руками, подбирая палки. Они оступаются и карабкаются, кричат: «Стой!»
Дальние фигурки, обняв вещи, бегут к повозке за деревьями по размытой дороге, в темноте под каменным склоном. Оставшиеся торопясь сыпят вещи под откос. Набегают запыхавшиеся проводники и сразу палками. Первый удар по ногам, за коленями, нагнувшегося валит мужика задом в хряснувшую корзину. Руки выпускают веревку. Второй – по шее и по уху, оглушив, одновременно носком в колено, а третий – палкой по плечу. Неловкий мужик зажал ногу в сапоге выше колена. Проводник отбрыкнулся в зубы. Мужик не выпустил, рванул обеими руками, палка ударила концом в песок; и покатились с насыпи двое, срывая стебли; на ходу, хотя и под пятьдесят, но с широкой костью, вдавил проводнику ребро, внизу навалился и вмял глубоко в траву, выдавив покрывавшую воду, – она влилась в рот, так что после долгого крика только раз булькнуло, – и поднялся с колен один. Сверху еще падают, роя локтями землю, над ними танцуют, крутя палку, пока мужики со стороны не валят камнем по голове. Камнем вышло сильней, чем палкой. Другого освободившийся проводник хватил за шею сзади и гнет назад; голодный, не сопротивляясь, пробует ногами бежать, руками рвется в сторону, но падает на спину; проводник ступил на ухо коленом и, навалившись, душит, вырывает из зубов лоскут шерсти; сверху свалился топор и пробил ему череп; он падает на хрипящего мужика, тот выползает, выплевывая песок, на коленях и тянет, хрустя зубами, за отступающие ноги. На тело садится второе. Отбежавший щенок визжит; случайный камень ударил рядом и прыгает дальше. Щенок припадает от желания скорей бежать – страшно и любопытно. Мужики отчаялись на помощь, но не выпускают вещи, из лесу бегут трое. Снизу уже взобрались; отставшие вмешиваются, наступая на топчущиеся ноги. Сверху по головам в прорванной рубахе на холоде камнем в крови бьет сухой старичок; в толчее, раздвигая опоры, падают два пассажира. Он оббегает вокруг толпы и, защищаясь руками, вытаскивает из-под тела разорванный чемодан, залезает седой головой в сторонке, выбрасывает белье, тетради и копченую рыбу, роет рукой и быстро ест.
Пассажиры разделились, увидели себя каждый одним, оставляют вещи и бегут, натыкаясь. Раскрытые рты у самых глаз отрываются. Первый роняет узел под ноги второму, тот споткнулся в босую пятку, без глаз, повис на шее вскочившего старика, на скрученном пиджаке, на вытянутой руке; затрещали полы, сжал шею, под ушами борода задралась вверх, и кусок, зажатый в глотке, вылез в рот. Старик упал, обхватив пассажира, тот в ярости хрипит; освободившись, вскакивает и кидается на страх на мужика, подбирающего раскрытый чемодан. Перед ним четверо встающих из земли вверх по косогору. Он замер на миг и затем вдруг прыгает с насыпи вперед, катится к воде, по ней, сбиваемый ею, на четвереньках, добирается до того берега, на насыпь, всползая с быстротой в траве, и, не зная как, встал, еще хрипя, не убегая, а преследуя, через две шпалы несется в дождевой темноте, пока не падает. Без движения, руками в воде, головой между шпал, тяжело дыша. Вдруг впереди возникает топот, спешное движение многих людей, которые поторапливаются; поднимаются издали фигуры, он скатывается с насыпи, и толпа навстречу проносится, отставшие догоняют и одинокие ковыляют вслед.
Щенок находит на склоне насыпи колбасу, вылетевшую из узла; он откусывает кусок, пережевывает со ртом, полным слюной, захлебываясь, вонзая зубы глубоко в твердое мясо с пузырьками белого жира, чавкая, глотая большими глотками. Он тянется снова к ней. Его отбросил сапог. Мужики собирают вещи, чтобы перенести к телеге. Но там уже идет дележ, они оставляют тяжелые корзинки под откосом и бегут к лесу. Щенок за ними. Побитые лежат у колес. Кое-кто мочится на пораненные широкими ногтями проводников пальцы или разминает горло. У вещей сидят, отдыхая. Два узла развязаны, все собираются у пищи, делятся, не выпуская схваченного, и едят где были, опускаясь на корни, локтями опираясь о борт повозки, сидя на земле. Забытые раненые напоминают просьбами, другие водят в беспокойстве головой, одни добираются сами до своей доли. Лучшее приберегают для детей. Двое побитых пассажиров в траве издали стонут, остальные не слышны. Молодой в сапогах и бородатый старик из ящика проводника достают игральные карты, салфетку за пазуху, там уже мыло, скомканная рубаха – все, что удалось до дележа. На дне ящика зеленые огурцы и кедровые шишки для дочек. Пока трое поднимаются за оставленными корзинками, старик прикидывает молодому короля. Те пропадают долго. Наконец, усталые и мокрые, возвращаются без вещей. Искали вокруг по воде, не нашли, набрели на побитых и одного, рассерженные пропажей, потоптали. Оставшиеся не верят и идут искать сами. Старик на корточках, опершись о сосну, с молодым не отстают от карт, перекидываются и бьют, отрывая зубами куски копченой рыбы: «Еще хорошо эту воблу побить о ребро ящика, оклеенного внутри бумагой», – старик молодого учит, ободряет в неудачах и объясняет.
Карты разложены на крышке ящика, как это делали проводники. Они всматриваются в фигуры в сгустившихся дождевых сумерках и тычут пальцами, споря; молодой соглашается. Побитые ждут ушедших. Те разбрелись и шарят в высокой траве, засматривают за кусты и понемногу сходятся к месту драки. Корзинок действительно нет. На насыпи трое убитых; уходя, их прикрыли брезентом. Собравшийся дождь лужами провис в выемках между телами.
Дождь усилился. Обозленные мужики побродили по насыпи не оставить чего-нибудь, ничего не нашли и, не отдохнувши, спускаются скользя и вдруг увидели, что из воды, где переброшены стволы для дрезин, выходят люди. Бегом спускаясь с того берега, хватаясь друг за друга в потоке, человек тридцать, по бревнам качаясь, за ними еще отставшие, первые влезают на берег, со штанов и полушубков течет вода, и по холодной земле черными босыми ступнями бегут на мужиков.
Мужики глядят на них сверху в страхе, сбегают с насыпи, крича в лес, расплескивая воду, по лужам. На крик выходят ожидавшие.
Голодные поворачивают к лесу и за деревьями видят телегу. Мужики, торопясь, заносят задок и, оставив испуганных лежащих, уползающих в кусты выглядывая из-за деревьев, мечутся, стаскивая и бросая в телегу последние вещи. Под проливным дождем голодные припускают, собрав силы, на поляну, спотыкаясь в темноте, и, слева и справа окружая, бегут еще; разглядев вещи в руках у мужиков, подходят к ним, а те отступают, тащат под уздцы лошадь, креня телегу на вымоинах.
Вдруг свистнула брошенная палка, ударила в плечо и затылок мужика, свалила и прыгнула по уходящим ногам. Набежало двое голодных. За ними бросилась вся куча; они вырывают вещи за углы, корзины за веревки, тянут дерюгу мешков, рвут, по трое наваливаются на каждого мужика, окружают телегу и жадно облепляют, отстраняя руками испуганные лица сгрудившихся. Сидящий на вещах с вожжами отбивается, каблуками выбивает зубы и отталкивает руки, его тянут за ноги, стаскивают с телеги, сбрасывают корзины и разбивают их об землю, помогая ногами; отрывают крышки. Несколько мужиков продираются сквозь трещащий ельник. Голодные под дождем сносят пищу под сосны и с шумом собираются на еду. Телегу отводят на край поляны, чемоданы оставлены в ней. Вокруг никого не видно. Щенок подбегает к высоким колесам.
Вдруг из чащи справа, из-за молоденьких елок, вылетает серая сова и тихо садится на телегу. Она охватывает когтями ручку чемодана, как какой-нибудь дачник свой багаж, поднимается с ним вверх и улетает.
Под одной из сосен четверо голодных бросают на мокрую землю корзину боком, тянут замки, разорвали сломанные ушки, крышка отошла. Ее перевернули вверх дном и вытряхивают из нее белье, железную коробку с зубным порошком, эмалированную кружку, нож и ложку, отдельный узелок с вареными яйцами вкрутую, они рассыпались, и целый хлеб. Старик с опущенными веками, с кровью на пятке – нога соскользнула со шпалы на камень, – не выпуская длинной палки, вытянув шею, хрустит скорлупой на зубах, выплевывает, часть проглатывает, рукой упирается в землю, шаря, спешит скорей добраться до желтка, чтоб не упасть, так как ест впервые с прошлого утра. Он нащупал хлеб, обеими руками отламывает ломоть, остальное разбирают трое. Он вклеивает зубы в мякиш.
Щенок, выставив морду из кустарника, следит за совой. Она показалась снова над лесом и летит через сопку с красной прогалиной на вершине: там горело.
В телеге пусто. Он бежит к унесшим корзину. Все вывернуто, пища в руках у ртов. Щенок подскакивает к старику, положившему на колени длинную палку, опачкав когти в крови на ноге, и хватает кусок хлеба у его рта. Зубы глубоко уходят в ржаную корку, хрупкую вверху и мягкую внизу; стряхивая муку, он вырывает кусок из рук и убегает с ним, расширив рот, опрометью в лес. Старик бросается за ним на шум и, споткнувшись, падает.
XI. Сова
Сова летит над сопкой и несет корзину на вытянутой веревке. Украденные во время драки вещи сложены в ельнике близко от насыпи. Три чемодана, три корзины, четыре мешка, пять узлов и один портплед. Тяжелая корзина подхватывается крыльями. Слева под собой между плоских макушек сове показался огонь. Она повисла в воздухе, корзина опускается. Сова освобождает когти и тихо идет в траве к тлеющим угольям. Костер почти погас. Две женщины спят под навесом. Обеим холодно. Вытянув лапы, спит щенок. По открытому глазу ползет муравей. Сова глядит на Лидочку сверху, на Веру, любуется спящими и приближается к Вере. «Кажется, они погодки?»
Под дождем, высматривая издали, не едет ли навстречу телега, Петька доходит до табора, удивляясь тишине; между высоких камней он спустился в овраг, шаг за шагом дальше от леса, на каждом – готов назад, он оглядывается, выбирает, колеблется, но торопит себя вперед, чтоб скорей вернуться, в овраге его сбивают торчащие камни и глубокие лужи. По крутому холму в сумерках он поднимается к ряду шалашей. Людей не видно, дождь шуршит по хвое.
Сквозь ветки горит огонь, ослабевая. Четыре женщины сидят у входа лицами внутрь шалаша.
«Нужно скорей обратно. Значит, туда?» Петька подходит и нагибается, всматриваясь в темноту. Там он видит спящего попутчика. Одна из женщин обернулась, все вскочили и расступились.
Петька разбудил его. Попутчик поднялся, с трудом потягиваясь, и сел на улежанных хвойных ветках, покрытых овчиной.
– Что же они не приходят?
– Черт их знает, я здесь заснул. Подождем.
Ветер в щели гонит свет по бокам самовара, по двум ножам на доске для теста с ободранным деревом. Мужчины сидят на ветках, выглядывают из входа, но сквозь дождь ничего не видно. Попутчик засыпает снова, съежившись от свежести, уткнувшись носом в руки, затекшие на смолистых ветках. Женщины, тесно усевшись, кивают головами. Только мужчины двинутся, они поднимают глаза. Петька отсчитывает последние пять минут. Согнувши спину, подняв колени, он прислушивается, ожидает и слышит с сопки крик. «Нет, этого не может быть, подменено слово; значит, все спокойно? Я ее увижу». – Ушей достигает сонный шепот, рук касается плечо. Под пальцами шевельнулись губы.
Лидочка просыпается, сучки, угольки, красные нитки рассыпаются у ног; сверху, насквозь обнимая руки под мышками, скользя по плечам, проносится холод. Кровь замедляется в жилах и стягивается к сердцу. Она видит его. Оно сжимается, кровь его наполняет, выкачивают вены. Оно представляет лицо в движении. Наливается, синеет, дышит широким плоским носом, растекающимся в губы; глаз нету вовсе, а вместо шеи трубка из колец, накипевшая кровью. Лицо гримасничает быстро, неравномерно сжимаясь и разбухая. Лидочка чувствует колотье и хватается за сердце. Она стоит на коленях, глядит в темноту и ждет без ответа. Сестра дышит рядом грудью вверх. Никто не приходит.
Лидочка сгребает веткой такие пушистые рассыпающиеся шишки, как комья шерсти: «Когда он вернется, настанет утро, есть будем вместе, вещи понесутся из этой, тоже пушистой темноты. Она просветлеется. Затем зимой по синему снегу, за темным окном горит плита, за дверью, оббитой войлоком, висит морозная шерсть. Мы встретимся, я кидаюсь к нему, и поцелуемся три раза».
Петька свесил голову у огня и дремлет, то и дело просыпаясь в беспокойстве. Он видит сон. Слетает сова. Это так кажется, а на деле только лицо. Лоб вспотел и посинел, он сжимается. Голова как две человеческих, без туловища, с плоским растекшимся носом. На губах выступает кровь и слюна. Лицо краснеет, надуваясь, потом вокруг глаз опадают морщины. Сова, слетевши бесшумно, садится возле Петьки, глядит улыбаясь и начинает доверчиво болтать. Петька, разозлившись, с отвращением ударил ее кулаком в лоб. Он мягкий и поддался. Она не ожидала, глядит ему в глаза и падает, икнувши на полуслове. Она не может понять предательского удара, беззвучно смеется и опять, бессвязно уже, болтает; но вот вздрогнула и замолчала. Кровь струйками тянется по ее мягким зубам, а она все скалит их, смеясь.
Его разбудило движение. Женщины выбегают под дождем вниз к черному шалашу; сквозь стены светит огонь, его перекрывают люди. Троих кладут на землю. Другие опускаются возле. Женщины стоят над ними. Мужчины видят побитых: у одного расквашен нос; уведя, промывают выбитый глаз, со стонами, скрипя зубами, уговаривая в тесном шалаше; осколки зубов в деснах подпираются кулаком; обманутый надеждой на помощь, в тесноте, со сломанной рукой, в жару, протискивается к выходу. Пальцы насильно трогают раздавленную палкой на рельсе ступню в облипшей портянке.
– Там осталось несколько. Троих тащили. Еще придут…
– А телега?
– Тоже осталась там.
Мужчины напрасно подбивают и сулят. Мужики слушают внимательно и не отвечают.
В это время голодные там собирают последние выроненные куски, уводят лошадь под уздцы через воду и уходят к морю.
На Петькины увещанья мужики спрашивают, где корзины, и обещают завтра из остатков собрать какой-нибудь драндулет. Петька торопит сейчас. Никто не идет.
– Тогда мы уходим.
– Что же уходить? Вокруг лошадей нигде нету.
Мужики стали у входа. Несколько садится вокруг, и многие дремлют. Только мужчины пробуют подняться, трое заслоняют выход. Только двинутся – сидящие поднимают на них глаза.
Оба ложатся до утра. Петька вытянулся, голова на руках, не вертясь в муках, не прося, не торопясь на сопку, притворяясь спящим. Скоро мужики засыпают, кроме двух, поочередно. Избитые по своим углам в одиночестве, прислушиваясь к жалобному бормотанию женщин, стонут, осторожно перекладывая свернутые шеи и руки. Петька очнулся от сна в холоде и не поднимаясь смотрит.
Не успела Лидочка улечься – щека подперла веки, – сова разбудила Веру, ущипнувши клювом рукав. Сестры поднялись и отодвинулись в испуге. Сова предлагает обеим еду и говорит: «Не бойтесь! Вы видите, это сон». Она обещает пищу в теплом доме. Им видится накрытый стол. У окороков заморожен жир, он отогревается губами и пронизан морозными трещинами. Ветчина хрустит под ножом. «Каждая получит что хочет. Это длится мгновенье, так как вам это только снится».
Лидочка: Я очнусь для свидания; в крови, осененной перышками, проснется веселье от теплоты.
Щеки краснеют. Глаза блистают. У сестры во рту язык движется в слюне. Сова обещает им окорока, бутылки и раскрывает в ветках недалеко – во сне – корзину до дома. Сестрам мелькнул свободный сон, его нельзя вернуть, они жалеют, но вот сова возвращается с пищей. Она обнимает Веру крылом, поднимает ей подбородок и подносит ее руку с воблой к открытому рту. Голодная Вера ест, ее руки прячутся в теплых перьях, и, подкрепившись во сне, сестрам приходится встать. Сова им машет крыльями – они идут за ней через ельник – и говорит: «Я наброшу скатерть на стол, наскоро разрывайте прямо руками, раскрывайте рты, огурцы горят на концах зубов, вы можете пить, вам будет еще теплей. Костер вздувается, ломти сыра подогреты, живые куски выскакивают в масляных пятнах на скатерть, не роняйте на них виноградин, ловите губами на шее; на ладонях ловите гранатные зерна. Все – до утра без страха, так как утром вы проснетесь».
Лидочка (утром): Пока я засну – для такого приятного сна. Для свиданья. Я тебя увижу. Пока что, осторожно сквозь елки. Время сна не твое.
Она начинает уставать и наколола себе ноги. И обе позволяют сове перенести их. Она доносит на себе Лидочку до лужайки, опускает возле краденых чемоданов и прилетает за Верой. Та успела заснуть с воблой в руке, вернувшись к навесу с неподвижным щенком. Она поджала ноги и скорчилась от холода. Руки под головой. Сова обходит костер; последние уголья гаснут. Темнота открывается. Щенок продолжает спать. Сова разбудила Веру от сна. Объявляет, что в сон. Вера переступает по холодной траве босыми ногами. На шее чувствует руки, на груди пальцы, шаря и открывая холодному ветру. Руки опускаются, колени овевает холод, она садится в траву. Юбка поднялась выше колен. Икры в воде. Она дрожит, и вместе с холодом ног касается тепло. Затылок ложится на сучья, волосы растрепались по траве. Она ворочается, чтобы встать… Сова сжимает и тянет ее к себе. И под утро бредут – царапая острой хвоей голые ноги, сонные, с портпледом в руках, а сова впереди, умело пробираясь. Впрочем, Лидочка нравится больше. Только они спустились к заснувшей Лидочке, загорелся рассвет, и сова улетает.
Среди ночи Петька и попутчик крадутся, сводя дыхание, не касаясь спящих. Петька миновал последнего, дверь отошла, он проснулся. Попутчик воззрился в раскрывшиеся глаза, брыкает вскакивающего мужика ногой и бросается бежать. Его догоняют длинными руками. Решительное безумие гонит Петьку далеко между камнями без оглядки вопреки удушью. Упавшего попутчика топчут ногами, он отплевывается и с яростью тянет руки за Петькой. Наконец он говорит, где сложены корзины, с трудом шевеля рассеченным языком.
Петька от дороги на четвереньках всползает на гору, торопясь увидеть и увести. Он узнает костер. Их нет. Внизу мелькает черное тело бегущего щенка. Петька кричит и, начиная сначала, обегает десятый раз прогалину, ища обмана. Смотрит в чащу, в темноту, вверх на сопки, не может оторваться от места, где они были, и вдруг в просвете мерещатся две белые фигурки. Он напрягает глаза, но не может различить. Все-таки он бросается вниз, напрасно ища следов; между расщепляющимися деревьями открываются новые; устремляясь всюду, перебивая себя и вдруг с тоской, верно вспомнив о том, что́ оставил под навесом, побежал обратно в гору, на каждом шагу крича, прислушиваясь, надеясь найти тут же, боясь прервать тишину, в которой роится ответ, торопясь кричать, чтоб заглушить молчание.
Из чащи, опережая друг друга, выходит пять мужиков: «Наконец дошли до пищи, и себе в охотку, и ребятня сыта будет». Каждый запускает руку, роет глубоко. Попутчик, оставленный на краю каменного обрыва, спрыгивает и катится вниз. Никто не обернулся. Мужики вывертывают корзины и шарят. Лежат одни объедки. Всей пищи нашелся узел с огурцами и воблой.
Взобравшись по каменной гряде, Петька увидел согнувшихся. Их глаза пятнают лес просветами жара. «Огонь, упади в сухую труху, высуши воду, задуши в гнездах, заглуши шепот по углам шалашей, заткни уши криками». Пустые руки ломают бессильно гнилые сучки. Нахлынувшая кровь отлила от поднявшихся голов, в них звенит голод. Обманутые встают навстречу оглядывающемуся Петьке. Не успел разобрать – внизу мелькающий лоскут, поймали его рукав, срывают такой предмет, как тужурка, валят и колотят рваными сапогами. «Боги безответные!» Пятная лицо глиной с плевками, усталые, двигая в переносицу, разбивая губы, вбивают зубы в глотку, заставляя глотать с кровью, и, протащив по траве вообще-то живое тело, сбрасывают в каменный овраг. Шатаясь, мужики возвращаются к вобле. Между корзин на земле, спиной к ним, сидит отставший больной и, колдуя над куском хлеба, вяло пережевывает, держа у мокрых усов. Им кажется, что остатков убыло. Один из них подходит и рвет из рук полуобглоданную воблу. Нет сил его свалить, раскрыть его руку, прижатую с рыбой к животу. Зубы готовы разгрызть сжавшиеся пальцы. Подошедшему в ворохе белья показался хлеб. Другие нагибаются за ним. Его прячут в глубину карманов, за пазухи, в пояса, и все вокруг находят пищу и забирают ее себе, а он ищет ее в руке, в зажатом кулаке. Опущенное лицо покраснело. Он вытянул двумя пальцами сапожный нож, обмотанный почерневшей дратвой, с треугольным лезвием и бьет им в затылок согнувшегося и отталкивает его. Тот падает на спину, сажая нож глубже. Ударивший раскрывает его сжатую руку и, пока мужики таращат глаза, поднимается и уходит с рыбой. Все уходят за ним не оборачиваясь. Раненый, севши, двигаясь, касается пальцами шеи, настойчиво натыкается на боль, дергает левой рукой подвижную ручку и глядит искоса на отброшенное светлое лезвие; выплевывая красную слюну, он ощупывает затылок, дрожа, все ближе походит к ране, наталкиваясь на текущую кровь, и, чувствуя ее, в ужасе отнимает руку, видит, что вся ладонь в красной, стекающей между пальцами крови, и от страха падает и кричит, зовя на помощь, пробует бежать и ползет за ушедшими.
Он тащится, убегая от крови, оставаясь на месте до вечера. Рана покрылась клейким белым налетом и едва содрогается при движениях. Много раз он падает лицом в землю, но дождь пробуждает его. «Вот тихое логовище в листьях. Мне устелили землю острые листки и красная брусника, за которой облака. Нет ни человека. Здесь безопасно. Просветы уводят в чащу без страха. Это каменоломня».
Он свалился, не может и не хочет подняться и с облегчением, не меняя положения, оглядывается, так как кровь остановилась. Земля обошла вокруг его головы. Он уткнулся лицом в траву, свободно вытянулся всем телом, разложив руки по швам ладонями вверх, и, успокоившись, остался неподвижным.
Под горой в ямке лежит Таня, уснувшая от голода, с закрытыми глазами и сжавшимся лицом. Весь день ее ищет мать со спрятанным куриным крылом, бродя вокруг табора. С наступлением темноты сова налетает на Таню, рассеянно и полушутя опускает ей из клюва помятый кусок хлеба. Она, любопытствуя, задерживается. Таня, разобравшись, хватает, не веря счастью, и поедает дальше. Вдруг махнув крылом, сова улетает, пока та подбирает крошки с землей вместе. Таня поднимается и ползет домой.
Лидочка с Верой весь день сидят на лужайке, не отходя от вещей. Вера не говорит ни слова, не зная, чего ожидать, передумывая, и гадает о сове.
Лидочка не ест весь день. Наступает вечер. В овраге шевелится Петька. Он выползает наверх и натыкается на труп мужика. Его удивляет странное положение тела. Он лежит вытянувшись, но голова запрокинута и заведена так, как будто ее кто-нибудь выломал из шеи. Верхние веки обвалились вниз, заведенные глаза уперлись зрачками в камни. Петька встает со звоном в голове, еле движется и зовет Лидочку.
Только стемнело, прилетает сова. Она уносит Веру. Ее нет долго. Наконец она возвратилась. Лидочка сидит, опустив глаза, и прислушивается, не идет ли Петька. Вокруг нее лежат объедки и нетронутая пища, но ей уже голодно. Как только сова приносит ее к себе мимо пригородов, где кое-где огоньки, все обещанное лезет в глотку. Ее одолело любопытство, так как они сидели за столом в теплой четырехугольной комнате, половину которой заполнила своими криками сова.
Полночи они с сестрой не отрываются от еды. Им тепло, они откинулись назад и запивают тем, что наливает сова. Наконец под утро Лидочка в темной комнате становится коленом на мягкую постель, падает головой глубоко в подушку, растягивается под одеялом и расправляет руки и ноги, не разглядев комнаты.
По деревянной галерее дома, тихонько ступая, пробирается сова до маленькой двери. Ночной франтовый костюм, свежие кальсоны и сорочка, пахнущая духами «Шипр». Открывает и входит. Она поднимает одеяло только что уснувшей, гладит и трогает ее. Та проснулась, садится в испуге и в темноте отталкивает. Она закричала. Сова обнимает тонкие руки, ломает их и ласкает, вспоминает быстрыми словами о пище и, не уставая говорить, заговаривает крики и просьбы. Кидающееся тело вжимается в постель. Сова шепчет над лицом с широко раскрытыми глазами: «Не кричи от боли и страха». Удерживает вырывающуюся, и скоро та засыпает с мокрыми щеками.
Петькина молитва:
«Боже мой! Молюсь тому, кто исполнит молитву. Руки побиты сапогами. Пошли в лесу хлеба не в пищу, а для жизни. Возврати ее, дай отыскать. Не прошу ни о чем – только это. Пусть потом отплатится горем. Боже мой, умоляю тебя, окончи мои мученья. Сделай так, чтоб мы были вместе. Я согласен на все после. Пусть умру, как не умер. Пусть не спасусь от голода, после, не теперь. Дай прожить вместе. Дай найти. Дай ее увидеть».
Шляпа на шесте. 1933. Б., тушь, перо. 22x22,5
Часть II
Застолье. Иллюстрация в журнал «Перелом». 1932. Б., тушь. 13x19,2
I. Обед
С темнотой сова ожидает гостей. Внизу над рекой гудят шмели. Сова сидит на перилах балкона. Из колючих кустов выходит первый щенок. Издали увидев сову он бежит в пыли. Садится под балконом и лает. Он говорит вот что:
– Я вас нашел с трудом. Тут столько дыр. Дорога и вверх и вниз. Вокруг ни листка, торчат колючки. У меня ободрана шкура. Я видел, как вы таскали из телеги корзинки, и решил вас найти и просить в нужде.
Сова: О чем?
Щенок: Покушать. Перенять от вас несравненное уменье, чего и не знаю. Поучите меня. А я умею бегать, кусать, находить.
Сова: Значит, уже мастер! Это не первый раз. Если ты бегаешь быстро, я тебя возьму для охоты. Обглоданная кость, но тонкие ноги из железа. Такому лучше железную цепь.
Щенок: Вот через дверь на день только пусти во сне обломаю клюв и без глаз отгрызу когти корзинному вору и упадешь с балкона как засохшая шишка только бы пустил поесть.
Сова: Не оброс бы мехом, выкруглив спину на вогнутых лапах, как я, расправляя крылья.
Щенок: И язык у меня высунут, и дышу часто – устал.
Сова: Начиная с первых полетов, шатаясь, крылья крепнут. Далеко ему. Пока можно сделать ему счастье.
Щенок: Откроете?
Сова: Пустить? Ладно, открою и накормлю, чтоб не прогрыз дыру.
Сова, слетев, отпирает, пропускает щенка и поднимается за ним по ступенькам. На последнем шагу она себе шепчет: «Уйти от греха. Вот зарежут в старости дурака и не без моей помощи. Но этого никому не решить. На что он годится?» Ведет щенка к столу: «Сиди здесь и жди обеда. Скоро сойдутся гости».
Они собираются вокруг стола. Щенок вслушивается. Вошедшая сова ведет к дверям и отпирает. Гости следуют, сходя по трем ступенькам. Щенок просовывает морду в дверь, но плохо видит в темноте. Там слабо светятся окна на запад без стекол. А в смежной комнате, расположенной еще ниже, огонь. Оттуда проносятся смешанные запахи ветчины, сала, шепот гостей, рыбы и лимона, укропа, слышны капли на камень, несколько брызг окропило нос щенка, он облизывается, морщась. Гости проходят мимо, выделяясь на меркнущих окнах. Их опережают низкорослые слуги. На столе вырастают темные кучи еды. У самого конца блестит холодец с чесноком, с кусками свинины. Щенок придвинулся. Половину съедает один из гостей. Щенок кончает остальное. Свернутые свиные шкурки мелких кусков гость оставляет на скатерти. Другие едят, отделив ножами, шлербая губами свежую зернистую икру. Сова: «Это днестровская».
Те, что кончили, не дождавшись мешкотных слуг, сбегают вниз за грибами, неся на блюдцах. Белые расползаются в скользком маринаде. Их ловят длинными пальцами. В центре стола на широком блюде, пожелтевшем в середине, опутанном паутинкой трещинок, распластанная камбала. Гости давят лимоны ей на бок. Двое тихо говорят, звеня стеклом. Щенок не слышит слов. На другом конце кто-то лезет за вином с глубоким стаканом. По столу прыгают крохотные корнишоны, пущенные ударом двух пальцев. Их ловят ртами на лету. На зубах хрустят салатные листья, сметана с уксусом каплет на скатерть. Листки красной капусты прочищают глотку, мелко нарезанные зеленые куски оболочки фаршированного перца ее сжигают. Доедают обрывки красной семги или срывают толстую кожу с балыка. Одни сосут кусочки жира твердой охотничьей колбасы, другие на корки хлеба накладывают кружки кровяной. Вносят горячие блюда. Языки слизывают подливку с бахромы шампиньонов или высасывают, чмокая, красные клешни раков, рты втягивают их со свистом. Гости раскрывают створки пахучих мидий, роняя на скатерть рис; закрыв глаза, глотают желтые комочки и с бульканьем запивают, откинувшись на высоких стульях. Некоторые медленно, уткнувшись носом, копошатся в холодной птице под белым соусом. Большинство кончает еду и прополаскивает рты вином. Щенок сидит на табуретке, упершись лапами в скатерть. Он не может оторваться от запеченной ветчины. То скусывает сало с краев и глотает полосками вместе с тестяной коркой, то обмакивает в горчицу сухие куски середины и лижет с тарелки крошки.
Внизу, освещая стены, забивая крохотные дырки окон, под железом горит огонь и булькает жир. Трое слуг выносят вверх в темноту покрасневшего гуся и сорок яблок к нему на двух листах. Сова на мгновенье подходит к щенку и садится на спинку соседнего стула. Она говорит:
– Завтра ночью пойдем на грабеж.
Щенок запел, подпрыгивая и качая головой.
Сова: Чего ж ты радуешься? Что ты представляешь? Лучше веселись здесь.
Щенок: Я устал в колючках, царапая глаза и язык, слизывая бруснику. Я ждал, что встречу бурундучка; это то же, что суслик.
Сова: Ты разве не встречал зайцев?
Щенок: Мне совестно.
Яблоки срослись боками и треснули. Их разделяет пена, ее роняют на скатерть. Гости набивают ими рты, заливая горькой подливкой к сладкому гусю. Цепь пирожков разрывается на белых боках, на отдельные с капустой, с печенкой, с грибами, с мясом. Их запах расходится над столом. От бульона поднимается пар. Гости обсасывают тощие лапки рябчиков. Большие куски гусятины в глотках с трудом проходят. Затем подается лангет, разбитое перченое мясо в оболочке из сухарей, языки, терпуг, и пьют густое красное вино.
Щенок отрывается от пищи и вслушивается в разговоры. Кусая мягкий пирожок, гость говорит другому:
– …к вечеру на угол Разъезжей. Проходит женщина в пальто. Я ей кричу: стойте – пальто, ваше пальто покраснело. Спина оторвалась. Она оглянулась, кружится, чтобы увидеть спину. Я гляжу ей в глаза, сдираю. Красавица, дочка Балана.
Сова морщится.
– Жаркий снежок. Мой нос горит. Не успел я оглянуться, я говорю ей: у меня тоска. Я один. Смотрите, какая теплая шерсть, какие острые уши. Уши просвечивают. Еще два года, и я разорву когтями деревцо. Грудь дрожит от частого дыхания. Как тихо кругом. Падает свет на голубые крыши, стены желтые, как зимняя вода. На востоке наводнение. Неестественно в этом возрасте ходить одному. Мне не пальто, мне с вами. Мне с вами надо на лед, на цыпочках, на стальных когтях, на кривых коньках скользить вниз под деревья. Роняют снег. Будет весело и чудно. Я вас умоляю, идемте вместе. Она пожелтела от страха. Щеки черные, их раздражает воротник. Блестящие глаза и иней на волосах. Комната опрыскана духами. Мой мех пропах; окно занавешено поверх стекла от вихря и снега. Она говорит: идемте. Да! Бедный дядя!
– А что?
– Он бросился в реку; но, говорят, впрочем, не утонул.
Вокруг затихли, слушая. Гусь оставлен, жуют кусочки пирожков или корки, отвалившиеся от окорока, в рассеянности. Теперь, когда он кончил, головы поднимаются, рты собирают со стола пищу. Начинается общий говор. Щенок, склонивши голову набок, наморщив нос, грызет гусиную кость, пуская слюну. («Неудобно, я ем больше всех. Нет, это только кажется»). Кости гремят о тарелки; наступая на них, отрывают мясо. Окна скрылись. Только легкие дуновения свежести указывают их место. Сова поднимает рюмку, стуча и звеня ею по клюву. Она кричит в темноте:
– Солнце в тумане; в лесу теряешь дорогу. Всюду глаза на свету без черных век. Я избираю для охоты ночью прямые дорожки к крышам. Они проторены. А что не теряется – это аппетит.
Гость с конца стола отвечает:
– Поздравляю со счастьем и покоем! Дураки ограждаются голодом, а у зайца за лист капусты от большого голода палкой перебили лапы. К счастью, мы не воруем капусты. Кто же о нас скажет плохо? Охота – благородный спорт.
Другой, омочив края зубов в вине и опустив в высокую рюмку длинный язык, говорит соседу сквозь шум:
– Ветер сушит мне шерсть, поднимается пар. Я вижу, совенок спустился к большой норе – в ширину вашего открытого рта – и ждет поесть, а сам совсем маленький, как шишка. Из норы выходит заяц. Порядочный. Заметил и прыгает. Я был сыт. Совенок ударил сверху и запустил когти под шкуру между лопатками. Тот прыгнул. Я уже задрал голову, так как быстро. Совенок взлетит и клювом по затылку, – пробьет. Заяц повиснет, дрыгая длинными лапами, – смешно. Нет. Заяц падает. Совенок силится взлететь, хлопает крыльями, не может вырвать когтей, – я побежал за ними; заяц мчится, взбесившись. Ветром совенку ломает крылья. Наконец он вырывает когти правой лапы. Заяц донес до насыпи. Тут он замедлил, припадая, и остановился, вертясь, рассмотреть совенка. Тот освобождает когти левой, чтобы опять напасть, но заяц подпрыгивает на задних лапах и падает на спину. Он подмял под себя совенка, поднимается и вдруг прыгает на расставившего крылья и на месте сочленения левого крыла танцует. Кажется даже, я слышал хруст. Он отходит. Совенок ползет, стараясь уползти. Что же бы вы? Заяц бьет его задними лапами, царапает, срывает перья. Я не успел оглянуться, совенок лежит без движения. А заяц отбегает и хочет снова бить. Вне себя я встал, чтоб покончить с этой тварью, и уже занес; мне казалось, что я его не стану есть. Но вдруг загрохотало, под ногами сверкнул огонь, тень оторвалась от тела, меня унесло от земли и бросило. Я вскочил и бежал с версту в страхе. Когда я вернулся утром, там были рельсы и пусто. Видно, заяц удрал, а совенок уполз куда-нибудь недалеко. Я не стал его искать, так как было светло.
Сова:
– Небезызвестная история.
Гости кончают еду с сильным шумом. Некоторые ложатся, растянув лапы, положив морды на блюда, не имея сил поднять голову, другие вытягиваются животами по столу за остатками мяса, роняют кости телячьих отбивных на пол; слуги под столом грызутся из-за них. Соприкасаясь шкурами, подбирают со скатерти куски, покусывая друг друга в губы и в нос, иногда ворча и хрипло дыша от натуги. Выпивка притупила вкус. Кушанья теребят в беспорядке. Кое-кто, свернувшись, заснул под столом. Кое-кто влез на стол и бродит, наступая на грызущие морды, отыскивая куски полакомей.
Большинство разлеглось по стенам на боку, расправив хвосты и крылья, зажмурив глаза и благодушествуя, тяжело дыша, с раздувшимися животами.
II. Щенок и заяц
Сбрасывая утренней дрожью капли росы со шкуры, заяц сидит у кочана капусты.
Не обращая внимания на огородное чучело с угольными глазами и подписью «Есть нельзя», он, закрывши тонкими губами твердые листья, со сдержанным хрустом отправляет за щеку и уплетает, косясь и облизывая губы. Эй, ты, несчастный, плачь! Будешь сегодня съеден.
Под вечер сова проснулась и говорит щенку:
– Подождешь на месте. Беги к реке. Оттуда по краю поля, до двух муров[2]. Там ты увидишь хутор – и вверх по оврагу до вишневого сада. Прячься в кукурузе в огороде – и через низкий перелаз во двор.
Щенок: Кто там?
Сова: Мимо курятника, от него налево – между муром и стеной конюшни; не наступи на грабли.
Щенок: Теленок?
Сова: Тут спрячься и жди меня. Под навесом нет никого. Лежит жернов. Да поменьше ходи по папшойной шелухе[3].
Щенок: Корова?
Сова: Дурак. Я буду как стемнеет.
Щенок: Стадо!
Сова: Мы обойдем дом к сараю. Там куры; в погребах на бочках камни. Ты их сбросишь, чтоб достать окороков, моченых помидор и брынзы.
Щенок (отступая): Вот как?
Сова засыпает снова. Она лежит сопя, с открытыми глазами, поднявши лапы, беспокойно, со слюной на клюве. Щенок проходит несколько комнат, бредет по коридору, выходит на галерею над долиной и садится поглядеть вниз. Вдруг он увидел в кустах серого зайца. Через колючки усталый катит осторожно большую голову капусты, оглядываясь с опаской. Когда он поравнялся с галереей, едва заметный сквозь ветки, щенок кричит ему вниз: «Эй ты, стой!» – и лает.
Заяц: Мысли о норе прерваны. Заклюет. Он видит на свету!
Щенок: Гав-гав! Слечу кругами, не уйдешь – беги!
Заяц: Не донесу капусты. Меня трясет. Она голодная. Отнялись ноги. Назад!
Щенок: Лечу! (вскакивает на подоконник и делает вид, что хочет прыгнуть. Заходится лаем.) Беги!
Заяц: Чтоб у тебя сломались крылья! Клювом в затылок. Ноги… Наконец… Бегу…
Хочет бежать, вдруг замечает: «У него нет крыльев! Капуста…» Он медлит, толкает голову, шепчет: «Круглая, зеленая, холодная. Катится… Скорей! Донесу».
Разбуженные шумом сова и три гостя выходят на галерею.
Щенок: Стой!
Заяц: Какой голос, дрожат ноги после страха… Неприятное чувство зависимости. Что вам нужно? (кланяется.) Я ведь в стороне, чего вы меня сверху облаиваете!
Щенок: Ты что, с ума сошел? Как смеешь, падаль! (Большой, какие когти…) Вот я слечу!
Заяц (нашел кочан): А крылья?
Присматривается со злобой: «Маленький…».
Щенок: Гав-гав-гав! Разорву!
Заяц: А ты меня не серди и не гавкай, а то смотри, морду порвешь. И не визжи. Не пускай слюны.
Щенок: Вот я слечу, тогда…
Заяц: Да, слетишь! Крылья прицепи. Слетишь на хвосте, сядешь на жопу. (Садится перед ним.) Тоже, путаник, – язык не вырони из глупой морды. (Передразнивает.) Гав, гав, гав, гав…
Щенок: Вот слечу…
Гости: Что за зверь? Что он несет? Откуда у вас дурак – летающий щенок?
Заяц: А ну лети, а ну?
Гости: А косой-то худой! (хохочут.)
Сова (щурится): Ничего не вижу.
Гости: Да и мы плохо после обеда.
Щенок взлезает четырьмя лапами на широкий барьер и хочет прыгнуть.
Гости: А! Смотрите-ка!
Щенок приседает, вытягивает морду вниз и долго глядит.
Щенок (заходится): Ого-го… слечу!
Заяц: Посмотрим! Ну-ка, ну… испугай, дерни! (поглядывает в лес.)
Щенок (отступает, щетинясь): Гад… подожди, я тебе покажу!
Заяц свистит. Гости хохочут.
Сова (улыбаясь клювом): Он жестокий!
Щенок внезапно заметил гостей, убегает.
Щенок: Скованность, беда. Пусть бы мне верили. Добыча срывается с места, и я лечу. Но если свистят и смеются, тут черт полетит, или колодка. У них, видно, нет ушей. Я хочу быть страшнее их. Сова сидит по спинкам и машет крыльями. Мне бы такие. Перегрызу горло.
Он чувствует себя удрученным. Неудача лишает вкуса к дальнейшему. Возвращать потерянное – не работа. Ему противна самая мысль об охоте. Вечер. Надо собираться.
III. Жалость
Компания из четырех друзей, выпив, возвращается домой. Все бьют друг друга в бок, поют кто в лес кто по дрова и затевают ссору.
Племянник: За окном стоят вдвоем Таня и дядя, обнявшись. Вы меня мучили по ночам. Но я не думал, что можно угадать. Я видел, как она приблизит лицо, будет глядеть и поцелует. А ты делал то, что я делал в мыслях. Как я мог поверить этому разу…
Дядя (не слушая): Я бы пошел к реке.
Первый: А не опять в местечко? Положим, что купаются и вечером, но я не допил.
Племянник: Идем домой, к реке – там я останусь один. Оказывается, я пьян. Пьяные надежды! Ты бы мог сделать это попозже. Например, завтра.
Второй: Скорей в пивную! Я понимаю, ты совершенно обязан ненавидеть хотя бы из обиды.
Первый: Кажется, что так.
Второй: В пивную. Забудешь, где зудит и как чешутся. Но, кроме легкости забыть, у тебя будет впечатление свободы. Обязательства слагаются: бить в морду, грызть зубами, чтоб не уступать через силу – можно, но не обязательно. Лучше выпить.
Дядя: Зачем такая мрачность, я надеюсь на счастье и даже предпринимаю. Когда Таня была так близко, положительно мне показалось, что ее спина притягивает мои руки. Еще немного, и я освобожусь от жены.
Племянник: Вряд ли. Разве ты уезжаешь? Мне жаловалась твоя жена. Желаю так же застать ее. А твои дела – игрушки.
Дядя: Проклятый! Она нас увидит с Таней. Я рассчитываю на ревность.
Племянник: И что же тогда?
Дядя (шепча): Тогда жена меня полюбит…
Племянник: Для этого? Я не верю…
Первый (к дяде): Как раз об этом деле. Меня уполномочил старик. Дело в том, что подвода, кажется, вышла.
Второй: Ни о каком деле. Свернем под железную крышу. Обсудим, как пропустить твое дело между пальцами.
Дядя: Да, да. Опять. Требуется понемногу. И для смеха и для страха. Пока что нам нужно. Что там, едет желтый шелк?..
Первый (улыбаясь): Много новостей необходимо для наших дам.
Дядя (внезапно): Значит, нет? На этом разе осекся… И теперь я вспоминаю такие вещи.... (Останавливается.)
Первый: Ну что ты?.. Вот лавка.
Дядя: Впрочем, очевидно, я беззаботен. Таня была так близко. Я ее полюблю и освобожусь. Может быть, и иначе… А что? Чем это плохо? (Он подмигивает племяннику.)
Они переходят улицу к железной крыше. Она висит над белеными стенами лавки. Горе углубляется. Бузина окружает мокрую площадь. Кое-где блестит вода. Вход завешен полосатой, вырезанной уголками парусиной-тентом. Они уселись за стол в глубине.
Племянник: Я вижу со страхом, что горе углубляется. Откуда неугомонность? Мне ее во что бы то ни стало.
Дядя: А если не дать?
Племянник: Мне с нею. На слезы и смех постоянно. Одно привлекательней другого. Больно от ее смеха. Не хочу лишиться боли.
Второй: Ты безумно отдыхаешь.
Племянник: Когда голова расколота, ничто не идет. Столько вытекает крови – вытекает струями, опустошает, разносится ободьями, дробится подковами, услужливо и, наконец, на каждом шагу – с трудом иссякает и ко всему прилипает. Затем мне завтра с ней. Сплю в слезах, просыпаюсь в счастье. И эти все чертовы телеги приносят все до капли. Пусть будут прокляты все другие.
Первый: Тише, тише, у каждого свое.
Племянник: Жестокость. Ты, дядя, пережрал. Тебе нужна минутная юбка, необходима! А для меня она на все дни. Подлая твоя манера – грабить без толку, без разбора. Вырывать кусок в набитое брюхо из щелкающего рта. Зачем она тебе?
Дядя: А не я ей? (жеманясь.) Но я еще не ее.
Племянник: Уже поздно. Оставь себе. Милая, милая. Я тебя убью, если ты ее не оставишь.
Второй: Ну, что же?
Дядя (мрачно): Давно желаю сбыть тебя в состоянии, так сказать, годности к употреблению. Что я говорю! Не оставлю.
Племянник: Она под бузиной. До неба. Все небо. Выступает кровь на щеках. Блестят глаза, а рот смеется. Мне страшно. От реки до горы. Под ним земля. Ясно, что ее на меня хватит.
Второй (про себя): Каков – на такой, как клоп на перине, даже не вижу, что тут хорошего…
Племянник (к дяде): Я буду подзадоривать себя, и ты, конечно, поможешь. Маленькая, Таня, Танечка! Хорошо, я уступаю, я ее не обману. Я уступаю, только бы с ней, близко. (Мне ее во что бы то ни стало).
Дядя: Ну, а если нет?
Племянник: Повешусь.
Дядя: Да, она хороша. Я понимаю, что от нее невозможно отказаться.
Первый: Ладно, знаем, на это вы все мастера, не уступать, хоть лопни. Я бы уступил. Я устал от ожиданий и от чужого страха. Вы знаете хлопоты старика. Навязался он мне на шею. Я не виноват в их несчастьях. Я ведь то же, что вы.
Второй (смеется): Что ты, Саша, выбираешь?
Первый: Он с ума сошел. Но, сказать по правде, меня пугает и счастье. (Указывая на племянника.) Когда он разевает рот, полный жалоб…
Второй: Смотри, берегись.
Дядя (пожимая плечами): Привязались к минуте.
Второй (смеясь): Да, в самом деле стоит подождать.
Дядя: Такие дела не ждут. И, конечно, они опасны. Не только для меня. Я жалею всех нас. Но черт с ними со всеми. Мне жалко тебя, но, говоря откровенно, мне нужно. Необходимо.
Первый: Я знаю тебя, ты такая же скотина, как мой старик.
Дядя: А ты дурак.
Первый: От дурака слышу.
Племянник: Дай ему в морду, не то я сам.
Второй: Лучше уйти от вас, еще и мне попадет. (Возвращается.) Нет, останусь – дождь. Ладно. Вы помешались. Опомнитесь. Что толку спорить чем дальше, тем больше, до потери сил? Вы слышали об нашем Балане? Так его дочь… подождите, не деритесь, дослушайте…
Первый: Что? Дона? Моя жена? Что он расскажет?
Второй: О ее поклоннике. Дама оказалась с норовом, а сопротивление рождает настойчивость. Он полез, как медведь на дерево. Бревно его толкнуло, тихо, для начала. Он отбросил. Оно крепче по морде. Он рычит. Мед благоухает. Как поется в песне:
«Мадам хохочет Поручик хочет…»Трое (подхватывают): «А мы все пили, пили, пили, пили ром».
Второй: Подождите петь – слушайте! Он бьет лапой, рыло в крови, когтями, дерево отлетает. Не видя перед собой, разевая рот; раз… и его столкнуло вниз. Выходят люди внизу и снимают шкуру с медведя, если он не прекратит беситься. Образумьтесь и пожалейте свои носы.
Дядя: Не лазьте за медом, а берегите шкуру? А может, отдать и шкуру, чтоб не бояться ее лишиться?
Первый: Мне очень жалко.
Дядя: Жалко у пчелки. Раз твое бревно помяло шляпу, ты, конечно, можешь жалеть… (Второму.) Ты советуешь оставить? Но мне нужна жена, а ей нужны наряды, вот и дела.
Племянник: Ты советуешь забыть о Тане?
Второй: Сколько перемен в вашем доме! Я тебе советую сделаться любовником дядиной жены. То-то станет легко и дяде, и Тане, и ей, и тебе. Или подстрели дядю. Подстрели его. Это даст кому-нибудь повод подстрелить тебя. Справедливость в лице какого-нибудь нового мерзавца покарает тебя, и тебе придется плохо. Не от него… Но кто-нибудь тебе свернет шею. Кому это будет нужно. Я вам, впрочем, советую – убейте всех, кто вам может свернуть шею. Устраните их! (Влезает на стол и простирает руки.) Это не жестокость, это необходимость.
Первый: Слезай!
Второй: Я продолжу. Что мы засели в этой лавке и воюем? Вознаградим заботы. Пусть появится еда, сладкие кусочки, утоляющие боль. А лютые душевные гадины пусть заснут, чтоб набраться сил. А у тех, кто здоров и весел, охотничья колбаса зашибет солитера, и он выйдет сдохшим с отработанной убийцей. Хозяева, ведите домой! Там навалены груши, смяты прикосновеньем стружек красные яблоки, грозди винограда, огоньки на горлышках, искры на синих шляпках, звездочки коньяков. Лимоны, с блеском бронзы, апельсины благоухают по́рами толстой кожи. Возвышаются восковые дыни, корки расходятся под тяжестью рук, выбились семена и сладкий пахучий сок течет по языкам – скачут медовые куски, взапуски. Рвутся арбузы, как стальные ядра с огнями на боках. Красные гранаты одеты твердой кожей, их царапают розовые ногти. С веселыми каплями кольца блестят на белых пальцах. Ах, как это хорошо! И там, где бессилен перец, мою душу прожигают глаза. Вот это – необходимость! Вот это – необходимость! Торты бывают шоколадные, ореховые, миндальные, кремовые, розовые, песочные, земляничные… какие еще?
Четверо местечковых мальчишек явилось за забором. Подкравшись к окошку лавки, зажавши в грязных руках куски холодной мамалыги[4], они смеются и шумят, любуясь пьяными; машут объедками, бьют в ладоши и детскими голосами орут, передразнивая: «Необходимость, необходимость, необходимость!»
Все исчезает.
Второй (слезая со стола): Спрячьтесь. Камень летит в витрину. Голодные жрут, а сделавшись сытыми, продолжают жрать и убивать. Не подвернитесь под камень. Берегитесь.
Племянник (представляя, что хочет втащить его на стол): Что же делать?
Второй (шепотом ему на ухо): Отдай жену дяде, а сам иди к б… (Громко.) Веселиться!
Первый (в порыве откровенности): Признаться вам – я не вчера женился, но у меня радость. Только жена плачет. Сегодня мы узнали, что, как его, вы его знаете – ее знакомый… (в смущении и со смехом) …утопился.
Они выходят из пивной и возвращаются домой.
IV. Медведь
В спячке, бездейственно, освободясь от голода, медведь у берега поднимается из воды горбатой спиной и выходит на глину. Не оживляясь полным дыханием, нечувствительный к холоду; ни дня охоты и жажды, как это было прежде; тяжело через хворост; в поисках по оврагам, вглядываясь в поле, по следам намеченной цели; вместо всего над рекой вечерний туман и спокойно, вовне – кусты лозняка и небо под ней темнеет.
Оставляя глубокие следы; с него стекают струи со свисшей длинной шерсти и ручейками убегают в реку; он замечает сквозь белые листья летящую сову, но, нагнувши голову к самым когтям, маленькими глазами наблюдает ползанье муравьев и норки тарантулов на сухих холмах.
Без ожиданий следит за лозняком. В мирном покое оставляет зайцев мчаться мимо. Без трудов догнать, без риска упустить. Но всем, что уносится, на бегу овладевают догоняющие мысли.
Сова летит над вербами. Из дома выходит щенок. Он думает: «Хочется спать». Листья вокруг шуршат. Каждому когтю подстилка на два дюйма. Черные лапы спотыкаются, гнилые ветки, отваливаясь, падают через дорогу. А когда выглядывает солнце – последний свет – скоро восемь часов – блестит на мокрых листьях. «Боюсь охоты, и надо к дому».
Бока задевают кору. Увядшие дзардзары[5] падают в траву. Щенок проходит рощу и выбегает на свет. Дорога спускается, извиваясь; под обрывами бежит река. Спасаясь от холодной глубины, речные мидии на отмелях чертят песок.
В темноте засветились свечки, они кружатся в воде и останавливаются в заливе. В густой бузине под толстыми ивовыми стволами в грибах зияет дыра, и перед ней разложены книжки. Над ними светят гнилушки. Заблудившись в кустах, щенок увидел медведя. Его огромный рост, мокрая шерсть и тяжелый взгляд до того ужаснули щенка, что он встал на дыбы, повернулся, упал на четвереньки и бросился бежать. Но, скрывшись за лозняком, в любопытстве остановился поглядеть из-за прутьев.
Медведь заметил его. «Эй, живая душа, остановись! для чего? не обеспокоит. Нет нужды. Ни бывшей не осталось. Теперь я доволен. Я не вспомню живо, не буду биться о камни и не проснусь от усталости для боли. Меня подменило время. Неудачника смерть уничтожает, вырастает из мяса совладелец опытной мысли. Я как разбегусь с обрыва и в реку больно вниз головой – утопиться, но оказалось – поплыл. Как будто здесь родился. Моя шерсть побелела, и я жив в воде. А если какой дурак и бежит мимо… Пусть бегут и летят. Мне остаются мысли. Они покорно рвут мясо, послушно ломают кости. Задирают крупных зверей и приносят. Я мысленно их съедаю. Ветер приносит запахи. Воздух звучен. Река приносит мокрые книжки. Их освещают гнилушки. Вокруг все тусклее и спокойно, но я читаю и в сумерки. А если осенью станет темно – я достану свечей ночью на хуторах».
Он следит за совой. Она исчезла в лозняке и летит над заросшей дорогой. Щенок тихо пятится и уходит. Медведь вытягивает голову и глядит на запад. Он высматривает за островами, по всей длине реки за обрывом поворота кукурузное поле в косом свете, белые пятнышки домиков или заборов и неприметное движение между ними.
Щенок, далеко обходя местечко, видит за мурами закутанных женщин, уходящих в дома. Двери плотно закрыты темнотой, окна стеклами. Головы платками, а плечи рукавами, и только лица и быстрые взгляды открывают светлые окошки. Он поглядывает на движущихся издали и, понурив голову, уходит.
Он спускается в овраг и попадает в кучи опавших прошлогодних листьев. Пробиваясь, он проваливается в них, дышит их запахом, раскрывает ноздри на гнилую траву под ними, освобождает следами случайные стебли, сгнившие корни и ветки. Запах скоро овладевает им, и он засыпает. Над ним на табачном поле ветер качает обнаженные стебли. «Чтоб не бежать на грабеж и не дрожать от страха; мне хочется спать; можно удивить, нет, лучше забыть, чем срамиться. Вот удачно ускользнул в тихую дыру». Не выбиваясь из сил, весь зарываясь в листья, он вползает в двери, задевая гнилые доски на петлях, и видит сон. Его поразила находка. Он владеет один. Ослепленный теснотой листьев, сжатых, мокрых и сухих, забивших шерсть трухой, он попал в пустую землянку где напасают сушеню[6]. Щедрый сон готов ее наполнить.
Ни света, ни звука – тепло и мягко. Покой и сон. «Без конца, – думает щенок, – буду спать». Прислонившись к земляной стене, он свернулся, положа морду на ноги, и закрыл уже глаза. Внезапно дверь отскочила от удара настежь. Крик: «Разорвем! Разорвем!» Вбегают девушки и за ними врываются, лая, сорок штук черных щенков. Виляя хвостами, прыгают, встают на дыбы, грызясь. Из отверстия двери светит свет. Он зажегся в стеклянных окнах и в обступивших дверях, играя в зрачках щенка. Его толкают. Звенит стекло, и в глотки льется питье.
Все тянутся к милым. Их появилось немало, в разноцветных платьях – тонких, полных, на низких ногах, стройных, сидящих парами, черноволосых, сероглазых, улыбающихся, кричащих перебивая. Девушки мечутся по сторонам, их волокут к столам, спотыкаясь в листьях, склоняясь к лицам, лижут языками в открытые губы. Слышны рычание и смех. Орут: «Веселей!» – и задувают огни в окнах. Стремясь остановить, увлечь, щенок зубами ловит, обрывая шерсть, бегущих, задевает ребрами – не чувствуют. Никто не увидел. В веселой толкотне у девушек избрав свою, ему незаметно, втихомолку, по стенам, все рассыпались, избегая встреч, и, бросаясь от группы к группе, ловя их всех, щенок остается один. А тихий шепот по углам, угасший свет и теплое дыхание отовсюду, сбрасывают на него с голых плеч черные платки…
Возросли смех и шум, посыпались стаканы. Осторожно, когтями в осколках, он ловит глазами чужие лица, приближается; опять его не видят и убежали парами в другие концы, и сверху сыпятся стекла темных окон ему на голову. Грохот идет от рам, они падают. Окруженный диким шумом, щенок не знает, на что глядеть, кого ловить. Поверх голов ветер носит листья, свет во внутренних дверях погас. У тесного выхода толпятся, торопясь, убегающие, и все исчезло. Щенок не находит окон. Опустивши хвост, он прячется в угол, садится на листья и плачет.
Как в палатке над головой, холодные капли; поднявши морду в невидимый потолок, он вскакивает с поджатым хвостом, кружится стесненно на месте, ищет вокруг следов, но нет никаких. В землянке посветлело, это ветер сорвал хворост, заваливавший вытяжную дыру сушилки. Против двери щенок видит деревянные закрома, разделенные двумя столбами. Шелестя листьями на полу, он их обходит и находит несколько сморщенных кислых винных яблок в белых крапинках. Съедает два, играет третьим и прислушивается. Ни шума, ни смеха. Он оставляет яблоко и воет. В тишине слышен запах яблок. Он бросается прочь, пробивает лбом толщу листьев; на небе звезды; не видит; разинув рот и задыхаясь в страхе и нетерпении – охота, веселый обед, ожидаемый вечер, он опоздал; нагнать! Он бежит к реке на запах по берегу; на ходу он проснулся; во всю прыть, перескакивая, скатываясь вниз, через поле, ломая кукурузные листья, к дому.
V. О втором щенке
В поисках второй щенок проходит по песку и траве, разбивая стебли, через овраги, лижет бруснику и высматривает, голодный до сна, короткие дни. Стало сухо. Солнце блестит. Не успело взойти – закатилось. Настает холодная ночь. Последние пушинки слетают с цветов. Трава увяла, гнилые сучья крошатся. Больше не мелькают платья; ни рыжей шкуры, ни черных ног, все вымерло. Кто-то спит – видимо, под землей.
«Где их искать? Нигде. Ни лица, ни глаз. Всюду, вверх и вниз, – трава и лес. Видно, мне их не найти. Я хочу увидеть брата».
Щенок старается отыскать дорогу к Уде. Небо покрывают тучи. Лес качается до земли. Щенок проскакивает под деревьями. Его подхватывает ветер и несет по воздуху. Он скатывается с гор, всползает на горы и прячется для сна под камни.
Лакая из речки и грызя траву, он добирается до лагеря; закрывши глаза, проходит торчащие столбы и рухнувший хворост и не находит никого. Что за проклятое безлюдье! Нет ли вверху? Но и в небе ни птицы. Щенок спустился в деревню. Остались низкие срубы. Сорванные крыши унесло. Ни забора, ни стога. Вода ушла, но цепкая грязь не высохла. Щенок оставляет глубокие следы. Далеко на холме он увидел шалаши. Он сел на мерзлом местечке и кричит, зовя брата. Хоть бы где-нибудь откликнулось. Свинцовые тучи ровным слоем лежат на светлых сопках. Что это? Вершины белеют. Сухая холодная пыль касается носа. Ветер приносит блестящие крупинки.
Щенок поднялся на холм к шалашам. Кастрюли почернели. Два старика сидят, прислонившись спинами к сучьям. Женщина у входа. А где остальные? Пошли искать деревню. Щенок подбегает к сидящим. У женщины распухли босые ноги в высоких расшнурованных ботинках. У стариков повисли кожей щеки. Они не смотрят. Они, видно, спят. А женщина зовет щенка. Он медленно подходит. Она вынимает из полушубка и показывает обглоданную куриную кость и уговаривает его: «Ц… ц… Цыган, еще осталось мясо, я ее берегу для дочки, иди понюхай», – и она хватает крепко его голову и тянет его к себе. «Четыре ноги мяса; мясо на костях. И вот мне не страшно. Пусть они приходят. Теперь я их накормлю». Она душит его. Он в изумлении глядит на нее, пятясь. Она кивает головой, заглядывает в шалаш и зовет, то «Таня, Таня», то «Ванька». Никто не приходит. Она все сильнее душит. Один из стариков сзади, проснувшись, ползет, торопясь насколько может, к щенку. Тот не чувствует воздуха, горло сжато. Он тянет голову. Близко сзади старик. Он бьет когтями ее руки, лязгнул зубами мимо сухой кожи, рванувшись, освобождается и отбегает.
Женщина падает за ним и старается ползти на коленях. Напрасно. Тогда она тянется к нему и просит: «Есть, есть…». «Несусветная чушь. Что же, я оторву свою собачью ногу?» – и, понурившись, с ужасом он отходит подальше. Старик остановился на полпути к щенку и повалился, сидя, вперед. Другой все спит. Вдруг ветерок доносит запах снега. Последнее дуновение затихло, и сверху летят одна за другой редкие снежинки. Небо падает вниз, мягко струясь отовсюду.
Люди скрылись за текучим снегом. Щенок глядит, моргая, и в черных елках видит что-то белое. Там движутся белые пятна, как белые платья. Это Лидочка. Сквозь снег появилось лицо, мелькнули розовые ладони и белые руки – над блестящим репейником.
Верхушки шалашей побелели. Вот беда, небо потемнело. Не различить далеко. Щенок зовет и бежит вниз по полю по белой земле. Шалаши потерялись. Когда он вбежал в лес, стало совсем темно. «Успею, скоро догоню, увижу ее». Его подхватывает ветер, и он летит над лесом, не глядя. Потом он падает, плетется в снегу и поднимает голову: «Милая, где ты», с просьбами ее увидеть.
VI. Жалость
На дворе потемки. У окна сидит Таня. Над нею стоит дядина жена. Сквозь листья дикого винограда, окаймленные красным светом, видно кукурузное поле и дорогу. Таня говорит:
– Зажги свечу.
Жена: Ты пробудешь до октября? Подождала бы нас.
Таня: Мы увидимся в городе.
Жена: Там? Я думаю, там мы не будем друг другу нужны. Тебе не кажется, что дядя должен ехать?
Таня: Он не уедет без тебя. Вот племянник может увязаться; тогда я останусь.
Жена: Ты избегаешь утешений. На что же ты надеешься?
Таня: Утешения? Племянник? Он уверяет в близости. Но все забывает свои хитрости. Он утешает несчастьем. Но вот что из этого выходит: «Я прыгну вниз и упаду, но неизменно – стану на ноги»; и, избавившись от страха, он задирает голову и начинает: «Я сделаю такие усилия, я не знаю какие. Дождь идет – милая, чудная. Я дождусь такого дня. Я не знаю какого. Воробей пролетел, дорогая, золотая. Я буду хорошим. Одним словом, утешу». Но чем же? «Счастьем – своим счастьем!» И кого? Он любит не меня.
Жена: Что же он хочет вместо тебя?
Таня: Такой и сякой, писаный, немазаный, мелкая душонка. Стоит ли об этом говорить? (Жена смеется.) А ты заметила отношения с дядей?
Жена: Ты найдешь, наверное, в дяде много хорошего?
Таня: Он появляется без желаний, спокойный, сверху. Я невольно, однако, должна потупиться. Впрочем, чудно глядеть на него. Мне нравятся его годы.
Жена: И это он?
Таня: Конечно.
Жена: Ты знаешь, чего хочешь!
Таня: У него в кармане все, о чем болтает молодой. И что же, ничуть не хвастает. Уступи место. Тот должен вытянуться и дрожать. (Она показывает.) Фу, стыдно, а потом, конечно, рвется с кулаками. С ним опасно. И это все, чем он может быть опасен. А он соблазняет муками. Чердачный кот.
Жена: Дурак. Я с тобой согласна. Надо думать, мук нет.
Таня: Нет? Никто ему не позавидует. Он действительно со мной, но только, знаешь – до кровати.
Жена: И это тебе противно?
Таня: Да.
Жена: Еще, еще, обмани себя вернее! Ты этого не хочешь?
Таня: Боже мой!
Жена: То-то! Ты говоришь, дело не в тебе? Это правда. Мне кажется, ему никого не обязательно, но волочись за ним растянутая на кольцах, будь ему подстилкой, и тогда он может не понять, что разницы нет.
Таня: А для тебя: между ним и другим?
Жена: Видишь ли, есть род удовольствий, недоступных для меня.
Таня: Ты, видно, в них не понимаешь.
Жена: Да. На моем муже сидишь как на гвозде. Если твой зад создан для таких ощущений… А с меня довольно. Он тебе жаловался?
Таня: Да.
Жена: Ну, за жалобу он потерпит от своей остроты.
Таня: Значит, он обратится к чему-нибудь другому.
Жена: Пожалуй. К деятельности, то есть к злобе. Так как никак не получит, чего он хочет.
Таня: Мне казалось, что он очень занят.
Жена (наклоняясь над ней): Хочешь, я расскажу тебе кое-что? Он подходит ко мне и жмется, тянется, позволь… и видно, как все мысли направлены в одну щель, не сознавая, измышляя в восторге бескровные глупости, и скачет, ломаясь, как тень по углам. А я ему высовываю язык: чего вы хотите, не понимаю. И через недельку начинает эту деятельность на сторону. А ты знаешь, что это за деятельность? Или валандаться по людям. Больше ему ничего не нужно.
Таня: Это ты виновата. Я бы не так.
Жена: Да, ты бы так: я всегда готова, милый, по мечтам, по ожиданьям, в любой момент. Но так его не хватит и на неделю, и он займется чем-нибудь другим.
Таня: Это он.
Жена: Будь он проклят. Увези его.
Таня (сжимая лоб): Я не понимаю – очень уж ты хитришь. Кого ж тебе оставить? Какого кузнечика-прыгуна?
Жена: Как ты несправедлива! Что ты мелешь? Ты хочешь меня оскорбить?
Таня: Пусть бы отстал от меня.
Жена: Чтоб пристал мой муж. Да, он мне немножко муж, то есть был мужем.
Таня (смеется): Как темно!
Жена: И очень хочет быть мужем, и ежедневно хочет, и надоел.
Таня: Скоро они придут.
Жена: И опять начнутся приставанья.
Таня (отходит от окна, зажигает свечу): Как, ведь он сейчас занят другим… он мне говорил о Балане.
Жена (глядит на нее улыбаясь): Уже бросил. Разве ты не видишь? Уже вчера сидел, уставив на меня глаза – в рот, как будто и зубы его, и язык его, и мысли, и вот вытащит одно за другим. Касался руками плечей, норовил обнять, что же, придется уступить.
Таня (ставит палец на огонь свечи): За несчастья плачу. А тот меня убеждает, надоедает с пеной у рта, что стоит напиться, оторваться, и станет как бочка без дна, что будет, а может, закрывши глаза, заменит, при этом ревет. А он бы рад забыть, напиться, чтоб утопить, и тянется, и тянется. (Она хватает пальцами пламя, отнимает их от огня со стоном.) Нет, это слишком безнадежно для тщеславия. Он ведь меня почитает как собака палку, то есть хозяйскую палку. Но теперь довольно. Это первый встречный на глазах. Он получит нечаянно.
Жена: Что ты хочешь сделать?
Таня: Пусть захлебнется слюной.
Жена: У меня на ладонях следы ногтей. (Глядит на руки и прижимает их к стеклам, скрипнув зубами.)
Обе молчат.
Жена: Кто-то идет.
Таня: Где?
Приходят четверо. Кричат:
– Дайте свечей! Что за потемки! – В доме забегали. – Тащите стол на веранду!
Жена: Где вы пропадали?
Первый: Вот мы и дома с дамами. Разрешите представить соседа. Он сказал нам такую грязную речь, что мы пили, а чертям тошно стало.
Дядя: И ему (показывает на племянника) тоже.
Первый: Но сам он чист как стеклышко.
Второй: Как целая бутылка.
Таня: Из него несет как из бочки.
Дядя (подталкивая племянника): А из него как из погреба. (Жене.) Грозил повеситься (берет ее за руку.)
Жена (вырываясь): Не жми, пусти.
Дядя (таща ее к свету): Ой, прости, дай (хочет поцеловать руку).
Племянник: Таня!
Таня: Что?
Племянник: Я решил уехать.
Таня: Слышала. Как кузькина мать собиралась помирать.
Племянник (смеясь): Ну, теперь я уеду. Вы увидите. (Берет ее за руку.)
Таня (воет): Пусти… пустите…
Племянник: Что с вами?
Таня корчится от боли и вырывает руку.
Дядя (увидев след ногтей): Что это?
Племянник: Что с пальцем, милая, тебе больно? Он красный!
Второй: Ну вот и бросили. Хозяева, где же стол? Будем ли, наконец,веселиться?
Дядя и племянник (оставляя женщин): Ну, что поделаешь! – будем.
Слуги тащат стол на веранду. Она узка, и стулья у концов стола коснулись стены и перилец.
Таня (вынося свечи): Тут ветер. Да вы все, кажется, ничего не выпили. (Племяннику.) Хоть напились бы раз в жизни.
Ветер гасит свечи.
Жена: Нельзя. Я принесу лампу.
Дядя: Мало света. Танечка, поставьте в окно побольше свечей. (Беря ее за плечи, медлит и отпускает.) Ну, идите, займитесь этим делом. А что тут кричали о пальце – перевяжите палец.
Таня уходит. Слуги ставят за окном пятнадцать свечей. Все озаряется постепенно блестящим светом.
VII. Дом
Из норы выходит заяц с вечерним холодком. Он, вставши на белые ноги в траве под луной, осматривает поляну; спускается в нору проститься и танцует вокруг жены. Мягкая, с чутким носом мордочка обводит грудь и лапы. Уши стригут на шумы сверху; они ласкаются теплыми шкурками и в углу съедают вместе остатки утренней капусты. На мягкой подстилке в глубоком тепле лежат, грызя накопленные листья, краденую морковку; весело. Жена в тупичке отгребает остатки синих[7] и спускается с пищей, бережно неся живот.
А сегодня опять из норы в огород над рекой, за папшойной шелухой, гряды с круглой капустой, и, как раньше, сильный муж принесет еду. Жена ласково трогает мордой морду, доверчиво прижавшись телом. Он притащит сверху все, что встретит без охраны в оградах: упавшие яблоки, мимоходом лакомые корни и листья в тишине, из сушилки высушенные груши. О, прельстительны же вы, блага обожаемой жизни! Он вылезает из норки и, как белая тень, щурясь от смеха, несется прыжками по серой траве.
Щенок успел. Высматривает и слушает. Видно, сова не прилетала. Ожидая увидеть в доме черные окна – взамен он видит свет на веранде и людей. Он перебрался через перелаз[8], мимо курятника, между муром и стеной, под навес, шурша папшойной шелухой, и от ворот сарая взбирается на жернов, садится и ждет. Время от времени выглядывая из-за столба навеса, он видит темную стену дома и движущийся свет на столе.
Заяц летит через пень, срывая землю когтями, и нежно жует губами, прыгая, – о жене. «Залечу на страшный двор, проскочу мимо окон в сарай и со сжавшимся сердцем, подбирая зад, но непобедимый голод, впрочем с душой в пятках, однако в нетерпении. Утешаясь в страхах наглостью воровства – для придания отваги и силы жалости – из слабости. Проберусь сквозь кучи сена и утащу для тебя, белая, милая, прелесть моя, и принесу тебе морковки и моченых яблок. Угощу тебя в мягкие губы».
Туман заливает пологий луг. В прудках под ивами и безлистыми кустиками ворошится мелкая рыбка. То ткнется острым носом в ил, то вынырнет в траву. Вильнет направо – и след простыл. Лежит в холодной глубине и роняет вверх с боков пузырьки.
Заяц одним прыжком перемахнул пруд. Запачкал белые лапки серой водой, грязной, и дальше летит в счастье на дальний холмик к полю. А зайчиха спит в норе, уткнувшись мордой в живот. В животе у нее неслышно движутся крохотные дети.
С веранды, залитой светом, люди перебрасываются смехом.
Первый: Так угостимся у светлого окна без страха камня. Что тут у вас?
Дядя: Хозяйка знает. Пошевелись, погляди сюда, поговори со мной. Посадила через стол. Дал бы я тебе за злобу. Не дотянуться. Дай сюда руку, она моя, мой подбородок, мои волосы. Посмотри на меня – разве ты можешь иметь желанья? Ты наполнена моей кровью.
Жена: Ты хочешь сказать, что остаешься. Когда ж ты поедешь?
Дядя: Когда ты меня не ругала, не понукала? В первый день знакомства на подоконнике. К счастью, я не слышал, что ты говоришь, а любовался ртом и целовал до зубов.
Жена (тихо): Пошел к черту с нежностями.
Дядя: Грубая и злая скотина. Я из тебя выжму любовь (смеется), моя кровь. Дурак. Вот это твоя рука. Ее ты можешь целовать (ударяет рукой), можешь делать, что вздумается (в стену с силой, тыльной частью – на сгибах пальцев течет кровь), а вздумаются глупости.
Таня встает, поднимает его и отводит в тень, хватает руку, целует и слизывает кровь.
Дядя (освобождая руку): Довольно, что делать, быть с тобой, увидеть тебя… Да, я клянусь, я даю клятву.
Он гладит ее волосы, а она готова упасть перед ним.
Племянник: Она лижет кровь. Я мечтаю о губах. Приятно полизать дядину кровь с Таниных губ. Они – видишь ты наконец, – они грязные, паршивые, в грязной крови, в морщинках. Прижаться к ним лбом. Лучше лбом в каменную стену. О, если б она дала! Убить сволочь, которая это чувствует. Вырвать глаза, которые это видят. Не надо этого. Милая, сжалься.
Жена: Что с вами? Оставьте их счастье. Ей везет, я сказала бы это.
Таня (смеясь): Довольно? Вам жалко для меня капелек… Слушайте! (Она, запинаясь, произносит.) Вы щедры не со мной. Почему это не хотите от меня больше?
Дядя: Мне не к чему – на простыню.
Все молчат.
Жена: Бери, бери – посмотри на нее.
Дядя (обнимая Таню, жене): Ты мне однажды предлагала – помнишь? Ты сказала так из сочувствия: «Почему вы не влюбитесь? Я бы очень хотела, чтобы вы влюбились в другую».
Жена: Ты же добился, чего хотел!
Дядя (оборачивается к ней): Я помню, нет жизни без исполнения. А ты чего хочешь? Еще год, и я окажусь бессильным и останусь с ней.
Таня: Нет… да, со мной.
Дядя (кричит): Отвечай мне!
Жена: Успокойся.
Дядя: Я пробую нежность – не хочет!
Таня: Хотите, сдеру рукава, хотите – шею, обнимите спину, целуйте грудь; сорвите. Мне без вас скучно.
Жена: Вот и бери. А ты беги в спальню – приготовься. Скоро ты уедешь?
Таня: Не хотите? Придумайте что-нибудь похабное, я не выйду замуж. Мне хочется порадоваться. Тише! Я ничего не говорила. Мне так нравятся ваши… мысли…
Все улыбаются, жена прыскает.
Таня: Разве меня там нет? Если б вы могли быть моим мужем, у нас был бы ребенок. Это все.
Первый (второму): Идем, тут что-то творится. Они наглотались.
Племянник: Это видно, это видно! Сейчас. Но что если ты увидишь во мне? Открой глаза. У нас будет ребенок. Смотри сейчас. Нет, не видит. Бедра разрываются. Не могу. Идем. Как я хочу. Все вы будьте прокляты до конца жизни во всех желаниях.
Первый: Куда я попал!
Второй: Скорей передай гитару с окна. Заглушим крики. Сказать тебе – между нами – мне нравится эта Таня. Играй, мы будем танцевать.
Дядя берет Таню за шею, сжимает ей затылок и рассматривает лицо.
Жена: Скоро они уедут, мы будем одни. Дайте руку.
Племянник (стоит, прислонясь к столбу веранды): Сейчас напьюсь воды, а то чего доброго станет дурно. Прозеваю еще пощечину. Это делается так (пролезает через стул первого к Тане, хватает за ворот, разрывает верх платья; она вырывается и дает ему пощечину).
Племянник: Так.
Первый отходит и играет на гитаре.
Жена (отводит племянника близко к нему): Вот я сделаю, что она предлагала. Таня, дядя тобой займется.
Племянник: Это радостно, на худой конец. Запрокиньте голову. Но мне все равно. Я ничего не вижу. Дядя, погляди на Таню.
Жена: Не подходи! Ты скоро едешь?
Дядя пробует встать.
Жена: Не подходи!
Второй: Надо ее увести. Они с ума сошли. Танечка, потанцуем.
Таня: Что он смотрит? За что он ее любит? Тогда вот так – хотите? Первый встречный (прижимается к нему).
Второй целует.
Таня: Целуйте назло. Целуйте еще, давайте. Первый встречный! Первый встречный!
Племянник (не отрывая глаз от танцующих): Поэтому я покажу вам вот что, дядя. Вы этого давно не видели. (Разрывает ворот жены, стаскивает рукава, берет со стола вилку и бросает обратно.) Поднимите голову выше (сдирает одежду дальше).
Дядя отворачивается, затем лезет на стол.
Жена: Уходи!
Племянник: Я поражен. Я к вам всегда хорошо относился. Ничего не слышно. Какая она худая и белая! Для чего мне это, вы бы убежали.
Жена собирает одежду, показывает дяде язык.
Дядя: Перестань.
Жена: Не подходи.
Дядя: Я выбью себе глаза. У меня в руках осколок стекла. Я разрезаю.
Таня: Хорошо, что первый встречный: сильней, сильней – он глядит.
Второй целует, держит ее.
Племянник: Все пришло в движение. Это тебе. Это конец. (Срывает с жены кусок, лоскутьями, платье бросает на пол висеть.) Худая… затем…
Дядя ударяет по горлу осколком стекла, но разрезал низ щеки. Таня подбегает к нему и, толкнув руку, вырывает стекло из пальцев.
Дядя (зажав шею рукой): Ага, в руке еще остался.
Племянник (Тане): Отойди от него.
Таня прикладывает платье к порезу.
Дядя (поднимает голову): Это не ты. (Жене.) Иди ко мне. Я не могу назвать имени.
Жена (натягивая что-то, приносит йод и вату, передает Тане): Залей. (Та перевязывает, все молчат.) Теперь уходи. Уезжай. Я не могу терпеть.
Дядя: Ты, прикройся.
Жена: Вон, сейчас же и не приходи больше! Я уеду. Я предупреждала тебя.
Дядя: Помню. Я перережу горло. Осколок маленький.
Таня (племяннику): Уведи ее скорей. И сам уходи.
Племянник: Хорошо (берет жену за плечи и тянет к себе, к двери).
Таня (хватает его за руку): Не надо!
Племянник: Ты же хотела (подходит к дяде с бутылкой.) Я разобью для тебя на осколки.
Дядя сидит молча. Жена натягивает остатки одежды.
VIII. Щенок и заяц
Заяц спешит к сараю. Щенок лежит и ждет. Опустивши морду на лапы, язык на холодные когти, полузакрыв глаза. Пахнет душной, сырой кукурузой. Ноздри двинулись; навозом, мукой, пищей, желудок шевелится под кожей. С веранды слышен говор и по-прежнему светит свет. Пробегая мимо стен в темноте по задворкам, заяц скользит как тень сквозь низкий туман. То сожмется, сгорбив спину, чутко; то, как камень, летит с шумом до оврага, как в воду – прерывается звук и сам пропадает в землю. Проползает под желтыми листьями, на цыпочках под стеной, крадучись под яблонями, по взрытым кочкам, виляет следами по тропинкам и вползает в кукурузное поле. Сквозь шелуху горит огонь окон. Он подходит к полосе света. «Нырну, проскочу до тени», – и одним прыжком в пять метров проносится через свет, и ударился мордой о жернов, чуть не коснувшись ушами когтей щенка. Заяц отпрянул, ослепленный белой известковой стеной, и бежит в темноте к сараю. Наконец кончиком носа он толкает тяжелую доску; поджимаясь задними лапами к передним, напрягает спину и шею; доска поднимается, и он проползает под ней, а она на ржавом гвозде ложится вспять.
Тихими шагами следом идет щенок к упавшей доске; поднимает ее и входит в сарай, трясясь от нетерпения, едва удерживаясь поразить. «Вскочу на спину. Клыки сцепятся, сквозь шкуру, на шее; окружатся колечками крови. Язык лизнет соленого. Он расставит лапы, ткнется носом в землю. Я его утащу и разорву». Щенок танцует, ударяясь задом о стенку. Он длит свою радость и не решается прыгнуть. «Вдруг над обмершим зайцем сверкнут мои глаза». Заяц бежит к капусте. Капли сквозь дырки в крыше собрались в хрупких мутно-зеленых листьях, ломающихся, прозрачных и подгнивших. Ему не до капусты. Скорей к своей милой. Уйти и радостно присчитать эту ночь к прошлым, накормить капустой ее и детей в животе, и самому; хорошо в углу, обгрызая кочан до сладкой кочерыжки. Он просовывает голову в ящик. В это время сквозь дырку в крыше вползает, сжавшись, сова. Не найдя щенка на месте – «Можно ли положиться на сукина сына?» – она садится на верхней ступеньке кривой лестницы и видит вот что.
Заяц, обнявши передними лапами мешок с картошкой, на вытянутых задних, перепрыгивая с одной на другую, опускает морду в щель между мешками, старается достать белую капустную голову; затем протискивается туда весь, лезет к ящику с морковкой и вытаскивает одну с трудом. Наконец влезает в ящик. Выбрасывая морковку наверх, он думает о норе. «Сотни раз. Каждый день и ночь вместе. Говорить с тобой, прижимать в холод, целовать шерсть. Бесстрашие украшено тоской». Он отгоняет смутные догадки. «Я благодарен голоду за силу задних лап, за скорость бега и за то, что я забываю страх, когда думаю о них. Только сверху дрожит земля и сыпется песок, я отрываюсь и готов шаткими прыжками на хитрости и на удары, от которых у черноглазой лисы разлетается тонкий череп. Только не преследуйте меня, ожидания. Все неотвратимое ужасно. Я хотел бы таскать морковку в нору потихоньку, бесплотно, срывая как ветер. Под вашими глазами я отказался бы от веселящей злобы. Я полюбил бы если не страх, то смирение. Меня преследует мысль о щенке. Зачем я свистел, нужно было бежать. Сохрани меня, земля, ноги, уши, шорох, свободный луг, от встречи с его бешенством. Не надо смеяться».
Щенок отрывается от стены, спешит и прыгает по мешкам к краю ящика и глядит в глаза зайцу, поднявшему к нему морду. Сова подбирается ближе. Заяц, бросается вправо: стенка! – пятится, прижимается задом к стенке ящика.
Щенок (отодвигаясь на задние лапы, смеется): Ты засел.
Сова: Слепые радуются пище, когда всего их двое. Недомысленная радость. Оба двинутся ею к кровавой драке.
Щенок кусает зайца в нос. Белую шерсть склеила кровь.
Заяц: Я не знал, что кончится этим. Скоро будет снег, расставанье. Ветер свистит в ушах. Сейчас убегу (бросается вправо). Стенка…
Щенок (хохочет): По морде! (Бьет зайца.)
Заяц встает на задние лапы, бросается на щенка и бьет его по глазам. Тот воет от неожиданной боли; ловит зайца, зубами левую лапу, прокусывает. Тот кидается, жалобно пищит и перевертывается, стараясь освободиться задом к щенку, и вдруг при сильном торжествующем хрусте вырывается и хватает его задними ногами изо всех сил по лбу. Щенок покатился без сознания. Заяц прыгает на трех лапах к середине сарая, оставляя кровь, шепчет: «Мордой в доску. Ноздри слиплись внутри; воздух течет сквозь кровь. Темнота разбита на красные огни. В норе милая, в животе ребеночек; на губах капуста» (делает скачок). Сова налетает на него, хватает в воздухе. Заяц: «К земле; теперь я упаду». Падает, увлекая сову. Она бьет крыльями, садится ему на спину. Заяц: «Это не он, меня осеняют крылья; поезд; колесо разбивает череп. Я только шутил; я не хотел ломать». Сова ударяет клювом ему в затылок, впивается когтями в бока. Заяц страшно кричит.
На веранде слышат этот крик.
Первый: Что такое?
Второй: Это у вас ребенок? Что случилось?
Дядя: У нас нет ребенка.
Жена: Это в сарае.
Первый: Там возня. Надо посмотреть.
Второй: Его режут.
Таня: Кого?
Дядя: Я пойду туда.
Таня: Я с тобой. (Убегает за свечами и со свечой в каждой руке идет за ним.) Мы его возьмем к нам.
Дядя: Опять течет кровь (повязка разъехалась). Я посмотрю на того, кто кричал.
Первый: Стойте. Твоя жена принесет ключи (догоняет их).
Племянник: Побежала за ним. Если б он был нищим с порванным горлом! Мне его жалко. Эта безжалостная ее слепота. Но я ее люблю. Я ему отрежу ноги. Я встану и пойду за ними.
Второй: Кто там может быть?
Открывают двери сарая; веет сдавленным теплом.
С последним криком зайца, подцепив его когтями, сова взлетает вверх к отверстию крыши, ползет до ее края в ночной темноте и прыгает с ним вниз, зажав в когтях. Ударила крыльями о воздух, поднялась на них и, неся его, полетела.
IX. Жалость
Вскинув обмякшие лапы и свернув шею, мордой навзничь, лбом на земле, оттянув нижнюю губу, полураскрыв рот, щенок лежит на горбине посреди сарая. Открываются ворота в темноте; волнуются огни свечей. К щенку подходит дядя и толкает его ногой.
Дядя: Он околевает. Кто-то его убил.
Таня: Зачем он сюда пришел?
Дядя: Мне кажется, что у голодных не перерезано горло – очень хорошо быть одному в глубокой дыре и не иметь жены в последний день; завтра его не будет; позавидуешь свободному под ногами; и, издали бессильно глядя, сладко кусать свои руки; только чтоб не бежать, только отдохнуть. Мне совершенно все равно, что делать. (Бьет щенка ногой. Тот очнулся.)
Таня (с беспокойством): Что вы хотите с ним сделать?
Дядя молча наступает щенку на лапу и стоит на ней. Щенок вскочил, спотыкается, падает, изгибает шею и со страшным визгом кусает тяжелую ногу. Дядя стоит неподвижно. Щенок воет и бросается, но не может вырваться.
Таня (подбегая): Перестаньте, бросьте его, отпустите.
Дядя: Не хотите ли и вы сюда, вместе с нами? Вы – моя жена? Мне его жалко.
Не сходя, подносит свечу к морде щенка рассмотреть. Тот ползет от нее на трех лапах и снова рвет ногу зубами.
Таня: Он кусает. Бросьте. Гадина. Кровь течет. Я выбью. (Бьет щенка в бок с силой, он отлетает на пять шагов и, ковыляя, старается убежать.)
Дядя толкнул Таню, идет за ним, протягивая руки, с разбегу в темноте перелетает, оборачивается. В это время щенок прыгает на него и въедается зубами в ногу выше колена.
Таня с умоляющим криком тянет дядю за плечи и вдруг тычет свечу щенку в голову. Свеча погасла. Щенок оторвался, и она бьет и отталкивает его ногами. Щенок с жалобным визгом забивается в угол.
В ворота вносят свечи. Входит жена, племянник и двое гостей. В страхе они стоят вокруг дяди. Жена прошептала, что он взбесился. Щенок, из темного угла, подползает, виляя хвостом, к ногам одного из гостей; боится поднять голову и видит, как входит другой и заслоняет выход.
Быстрые мысли стоящих соединились. Щенок слышит их. Вот их бред:
«Нас свела не свобода. Вот ее непринужденность! Если вы хотите свободы – уходите. Только не торопитесь к месту и к сроку в ногу со страхом. Бросьте все, не бросайте пустоты. Кто один, в палатке, на железной койке, прикованный, лишенный слепых движений, направленный по твердой дороге не в силах упираться, изменить шаги и остановиться. Вот – свобода!
Не иметь желаний значит не иметь бессонных мучений. Не видеть того, что доносят мысли, не сжимать в наказание себе пустого горла, не ломать себе бессильных пальцев, не кричать на себя – потише! – как будто перетягивает веревка, а главное – не подчиняться заговору услужливых ушей и глаз и не видеть у самого рта, под самыми пальцами убегающего счастья».
Дождь трясет брезент, кровь разгорелась при мыслях о ручье, на шерсть сверху, об одиночестве и беспокойстве от незнанья. Начало повторяется; тогда вот что: «Стоит упустить как всегда и иногда наткнуться, задеть локтем помеху – чужого человека в дверях: как хочется дать ему в зубы, повалить, броситься через него, затоптав зеркало, разбивши самого себя, через себя, вырывая мясо щек, выбив глаза у тех, что получше, отрывая носы у тех, что повеселей, и крича так во все горло: мне больно, я взбесился, мне больно».
Дядя: Будьте прокляты! Ты уполз бы, но жаль оставить, жаль не глядеть, видно, пальцы прилипли к горлу. Вот радость! (В оскаленную морду летят камни, чтоб не скалилась. Шарила палка, пузырьки крови окаймили белые зубы.) Он на цепи. Собака рвется вперед.
Щенок: Я отскакиваю, и цепь впивается мне в глотку. Он разрезает себе горло стеклом. С яростным лаем так и въелся бы зубами – окровавленными в тело.
Но по голове хватило камнем.
Он падает грудью в землю и поднимается на дрожащих лапах. Он сошел с ума.
Но уже и мысли нет о том, чтоб вырвать цепь и потянуть за собой, повалив эту сволочь, грызя. Теперь он забился вглубь, потом выбегает с рыданьем, заискивая, но камень рассекает бровь. Он ползет на брюхе по бившим остриям, подползает к палке с высунутым языком: «Перекусить, да нет же, я хочу лизнуть, умолить, чтоб довольно, не била». А она в середине лба вырывает огненный клок, заливая кровью ноздри. «Ползи скорее. Да, я успею спрятаться». Но его настигают последние камни и перехватывают ему спину.
Люди стоят у ворот. Щенку мелькнул просвет. Тут он сразу, с задних лап, достигая головой до подбородка, кинулся на второго, вцепился в грудь зубами, захватив одежду. Отшатнувшись, тот падает, подвернув ногу. Щенку открывается темнота, но он ее не видит. Ярость рождает радость. Щенок, рыча, впивается в его рукава, рвет рубашку и грызет локти, защищающие лицо.
Первый подбегает и бьет его, размахнувшись, по спине граблями-зубцами. Они прорвали шкуру и впились в кости.
У щенка перебита спина. Племянник закричал громко: «Вот как веселится дядя!»
Щенок только шевелит лапами, пытаясь спрятаться. Они кружат его по полу, на брюхе. Забирают все налево и налево. Спина передавлена колесами. На голову падают удары ног. Он кричит.
Только он начал, дядя бросает маленький камень с бочки огурцов ему в бок и слушает горький плач. Он кончил, вытянулся и, кажется, издох.
Дядя: Теперь меня ничто не ограждает. Что бы найти? От чего? Я удивлен. Я не понимаю. Вот щенок.
Племянник: Все это достаточно наглядно.
Дядя: Что вы все засмотрелись? Вы меня ждете? Я занят – как по-вашему? Его надо еще выбросить.
Он поднимает щенка и тащит его за шиворот. Тот только движет головой. У калитки над рекой дядя размахнулся и бросил его с обрыва. То, что нижеследует, длится секунды.
Племянник: Погляди, что в сарае.
Таня: Да, вот что… идем домой.
Дядя (шепчет): Будь ты проклят. Что он понимает… Неужели мне не хватает? Неужели я молю возобновить? – чтоб жить. Что?.. Нет, промелькнул короткий провал, и теперь я вхожу в свой дом, и его населяют неотступные вещи, расставленные по местам. Я здесь, но, Боже мой! я здесь! Я их вижу. Сумасшедший, что я просил? Чего я просил? Нет, проси пустить, проси убежать. Проси свои глаза показать другую такой, какая она есть. Пусть они ослепнут, пусть видят другие. Другую… и другому! А мне ее. Я упаду перед ней и буду умолять. Неужели она не захочет отстранить? Это очень легко. Она отходит!
Таня: Посмотрите на меня.
Дядя: Да, на тебя! Вот живое тело. Спасибо этому дому, пойдем к другому. Слепой дурак. Чужие слова! Неужели в самом деле? Я нашел бы. Кто? – Это не я. (Он перебивает себя.)
Таня: Это ты, милый, мой милый, мой дорогой, это все ты. Удержись, удержись сейчас. Боже мой, я чувствую, это близко. Это близко. Счастье. О, Боже мой, что мне ему сказать!
Племянник: Скажи ему – убей того, кто мешает (смеясь), это значит – брось жену.
Дядя останавливается и смотрит на жену.
Жена (сжимая руку племянника, вдруг бросив ее и опять схватив): Ты все увидел. Я тебе предлагаю… Нет, нет… Я просто хочу быть с тобой.
Племянник кивает.
Жена (обращается к первому): Сосед, вы довезете меня и его до станции?
Первый: Ладно.
Дядя (подойдя к ней): Деточка, деточка…
Жена качает головой. Он сейчас же направляется к дому. Жена вцепилась в руки гостей: «Я не пойду, подождите». Дядя возвращается, выходит из-за высокой кукурузы, подходит к жене и, выпростав запрятанное в рукаве лезвие бритвы и вырвав жену шагов на пять, так что она бросает руки гостей, торопясь, чтоб не помешали, сжимает ее руку, так что она падает перед ним на колени: «Погляди, это ты». Перерезает себе горло и последним движением старается одной рукой, выпустившей падающую бритву, от которой жена отшатнулась, приподнять свою голову, навалясь всем телом на нее, чтоб показать ей рану. Она успевает отскочить, и он падает лицом вниз. Его голова подскакивает.
X. Заяц
Пока баба с печи летит – семьдесят семь дум передумает.
Ужин. Нужен. Сова торопится домой. Она несет зайца через реку. Он движется, очнувшись, старается вырваться. Тогда он чувствует клюв на затылке. Это удар, но до второго он рванулся и с криком срывается в воду. Вот что он видит: «На низком берегу за болотом растет капуста. Сквозь частые стебли тростника белеют головы. Без нее я не вернусь». Тут он пошел ко дну.
«Вода сомкнулась; я спрятан. Глаза открываются на ржавчину. Песок иссечен ползками больших ракушек. Из разрушенных черных створок высоко растет зеленый мох. Пронизывает холод. Вода кружит и быстро выносит вверх на светлую поверхность в гаснущих берегах. Она бурлит под белыми лапами. Круги идут до берега, и с каждым взмахом я уплываю. Сперва дыхание ровное. Теплота ласкает грудь и ноги, но вдруг холодная полоса ударила в ребра. Это толчок течения. Я погрузился, леденею, стал тяжелым, а вода легкой, и я падаю на дно к песку; темное кольцо сжимает плечи, давит горло и закрывает глаза. Я прыгну. Ага, меня выносит. Вода желтеет, и на темной глубине видны колышущиеся тени двух сплющенных желтых лап, мчащихся вверх. Теперь я плыву в тумане. Вода блестит близко, только перед самым носом она уносит то вправо, то влево. Я плыву и остаюсь на месте. Я в ужасе. Скоро ночь, и берег пропал за темнотой. Сквозь нее мне слышны окрики. Веселые голоса. Я не различаю: не из норы, а со двора. Да, огни заблестели. Не зовут назад, а гонят вперед. Значит, это хорошо. Надо схорониться. Да, впереди огород, а сзади нет огней и страшно. Еще усилие, одно за другим, одно выволакивает, влечет другое, а там еще. Удар и еще один. Сперва до ломоты, до боли, потерял ее, без сил, не останавливаясь, повторяю вперед, да, вперед, в тумане, через вздувшуюся воду. Я не знал, как трудно переплыть. Смех, веселая разлука, смелость, уговоры без жалости, нет сил – обман».
Он боится нырнуть, узнать глубину, боится всплыть и старается протянуть еще. Он занимает себя мыслями о жене, ее глаза над ним. Погружаясь, он просит коснуться и прижаться, чтоб быть вместе. Вдруг его коготь задел песок. Ему стало смешно, и он чуть не захлебнулся, фыркнув: наверное, давно тянется мелководье.
Тростник проносится, опутанный ползучей травой, вода проступает на сочных стеблях. Он сгибается, и волны заливают его. Они срывают раскачивающиеся в воздухе стебельки мохнатых ползунков, те вьются по ветру, как длинная шерсть, падают и колышутся в прибрежном болоте.
Заяц карабкается. Безумные надежды на жизнь и возвращение! Песок налип на шерсть, пристал к губам, засыпал глаза. Заяц ложится на него в мелкой воде под черным небом. Острова тростника внизу, на них набегают плоские речные волны и красный высохший тростник, выше его освежает ночной туман. Вверху колодец черного неба, развеваются светлые языки, разрывают туман, черные дыры машут тысячью рук, гнетут его вниз и топят в воде, и вот все небо горит чернотой и яркими звездами. Из них дороже всех одна. Она туманна и бледна. Это капуста. «Вблизи за тростником. Вот тебе капуста, милая. Вот та, самая белая». Тонкий листок упал на траву. Она едва согнулась под ним своими стебельками. Заяц грызет, отрывает и царапает кочан, торопясь вернуться, но от усталости засыпает.
Он проснулся утром. За плоским берегом лежит крутой красный холм, за ним еще – целая лестница; чем выше они, тем чаще лес, чернеющий на них. «Чужие это места, куда я попал? Я не плыл сюда и не хочу быть здесь. Желтеют сосновые стволы с чешуйчатыми ветками. Растут белые выгоревшие березки. Я очень не хочу. Ближе к траве, сквозь утренний туман, ползущий к самому носу, кладущий пальчики на лапы, видны цветы, красные и желтые маки, и осыпи блестящих камушков, и целые ребристые бока проржавевших скал. Шкуру продирает дрожь от этого места. Оставлю это». Туман поднимается кверху. Явилось солнце. Он видит отгрызенный кочан капусты, скатывает его к реке и бросается с головой в холодную воду. Он толкает кочан в воде. «А я думал, что это снилось. Я его принесу! Жди меня в норе, не выходи. Я тихонько, сквозь кусты, прокачу капусту. Смиренно, чтоб не упрекать в наглой смелости. Вот я уже благополучно на берегу. Резче, чем стук саранчи, на меня налетает страх. Я убегу. За мной летит по пятам, не вижу над собой. Без оглядки». Он выпрыгнул, одним ударом расширил красные ветвистые крылья, сухие жилки налились кровью. Она прокатилась под тонкой кожей и проколола ее в тысяче мест.
«Бодрый холод сжал мне тело. Легкость уносит ноги. За спиной поднялась гора. Она оградит. Все отступает, мысли кубарем раскатились по темным дырам. Там их объемлет теплая тишина, и они, запутавшись в корнях, переплетаются со стеблями. Их обрастает теплый мох, на них оседает легкий прах. Солнце их желтит и сушит, они омертвели. И без них скроюсь».
Без памяти от усталости он добегает до хутора. В темноте между кустами на веранде движется вправо и влево огонь. Он приближается и пролетает мимо. На плечи брызжет холодный сноп, то учащаясь, то сходя на капли.
Перед ним все гнется в петли. Заяц сжимается под стенкой. «Саранча налетает на огонь. По ее жилам струится кровь. Они рассыпаются на тонкие волоски, и крылья рвутся с треском и скручиваются словно от жара. И она кричит от боли, и мне ее жалко. Что же ночью за победой?»
Дыхание мягкое, спокойно. Страх уничтожен хвастливой насмешкой. Сон клонит голову. Толкая тихо кочан капусты, заяц пробирается мимо веранды. У запертой двери стоит сторож. Он говорит с кухаркой.
Сторож: Чем сегодня будешь кормить?
Кухарка: А тебе все мясца.
Сторож: Да, мне бы что-нибудь твердое. И поточи ножи.
Кухарка: А чего же мясного? Разве дичи.
Сторож: Хорошо, можно.
Кухарка: Зайца?
Сторож: Хорошо, можно. Не забудь поточить нож.
Кухарка: А зачем его точить?
Сторож думает: «Я зарежусь». Вдруг он подмигивает.
«Но вот они умолкли. Что же мне грустно? Никак не могу вспомнить. Ну да, я еще не в норе. Холодный ветер дует на меня, обдает холодный дождь и ворошит шерсть». Наконец заяц заползает в свою нору. Глаза открылись в темноте. «Наконец я тебя увидел. Нора завалена листьями. Нужно в них закопаться, старательно, усердно; я должен сжать, не выпускать, накормить капустой».
Вдруг в дырку входа просунулась морда, близко к кочану. «Проклятые воры; под носом, кружатся вокруг норы. Я вам переломаю, проклятые воры, крылья. Все добро, свое добро, краденное с трудом, проклятые, будьте прокляты, уносят; я вам не дам. Я когтями сломал крыло; слетается масса проклятых сов. Однокрылая сволочь всползает на насыпь. Мне придется плохо от этого за того. От кого? А, мне видится вечный обман. Так вот для какой чепухи меня душили страхи, для чего я вспоминал преступление. Я наказан за преступление? Тяжелое мое преступление! Я преступник! А, проклятое все! Обманули меня в моем ничтожестве мечтами о жестокости. Я сам… Будь он проклят. Я его не трогал. Я несчастный». Но на этом сова раскроила его череп клювом, вторым ударом.
XI. О втором щенке
По заросшей просеке вечером пробегает второй щенок, с красными глазами, нюхает траву и глину в заснеженных подмерзших ямках, ударяет твердыми когтями задних лап, испугавшись чего-то, по обломкам гнилого дерева и несется версту за верстой, мимо склоненных берез, растущих по пяти из одного корня.
Его гонит страх одиночества и тоска – сквозь густую траву, и справа и слева доходит до лба холодными стеблями. Он бьет ее мордой в две стороны, но она мешает бежать. Он замедляет бег и продирается по вянущим оврагам. Редеет. Просветилось и тут и там темное небо. Он вышел к реке и видит плот. Вокруг четырех костров тесно сидят люди, обернутые чем пришлось, тряпьем, поплотней, сжавшись. Лежащие спят. В котелках на огне закипает вода. В темноте у телеги белая лошадь с обтянутыми ребрами и серыми пятнами грязи, склеившей зимнюю шерсть, заложив копыто задней правой вверх бабкой, опершись на левую ногу. Не шевелится на шорох шагов, на звук голосов.
Люди у огня греют руки и ноги, жмутся, доедают что было луку и орехов; в прорехах и дырах ищут – может, осталось – крошек; ни корок, ни огрызков, и у вывернутых карманов в траве на коленях шарят руками – поднялись с пустыми.
Всю картофельную кожуру, какая осталась, бросили в котелки и следят молча. У них синеют глаза и щеки опалены. Им холодно. У самого огня лежащий концами пальцев тянется на красный свет, а спина у него дрожит, обращенная в холодную сторону к темноте в лихорадке. Глаза горят в песке. Кожура в котелках в речной воде закипает, бурлит и фыркает. Они стерегут ее – по три ложки хлебнуть и подниматься. Кто может, тихонько себе бормочет: «В путь, в путь, пока сил хватит. Перейти реку, найти дорогу, не потеряться. Где же у нас силы? Пристать в пору; по-братски поделимся голодом, придемся ко двору. Нет, нет, просто найти, где счистить с пшеницы ости, набрести на поле, понюхать теплой пыли. Хоть одну бы горсть». А спящие видят, что чужие дороги и реки – раздвинутые ноги и полные руки.
При искрах хвойных веток, под треск, под вой в желудках проснувшийся молодой Холодай привстал, от света закрыл рукой, пялит глаза, высматривая пищу, заползает за огонь, шарит… «Тут котел… ниспослал… страшно». Он падает опять и засыпает. Его не расталкивают. Он встает. И трое, спустившись с трудом под гору к реке, выбирают длинный шест из воды и плот притягивают к берегу. Уже другие, озябшие – пар вылетает на огонь осенними скользкими листьями, – толкают телегу. Вывели на дорогу и спускают. За ней на недоуздке потянули лошадь. Будят спящих, подымают, не оставить ли? Нельзя. Оставили огни: «Еще отдохнем, доспим. Дядя Саша, повернись к огню спиной, не тянись пальцами». Он дышит, и пар осеняет голову. Под утро закоченел и мирно уткнулся головой в рукава обеих рук, без дыхания, едва через белые губы, через ноздри тонкого носа парок, иней на бороде. Ослабел. Его взвалили на телегу в белом овчинном тулупе.
Народ. 1935. Б., графитный кар., цв. кар. 30x21
Щенок придвинулся к огням. Жадно носом водя за следами, трава измята телами. Глаза в темноте, между обуглившимися шишками, ищут, не здесь, а как прежде, до подробностей знакомые, все тут же – и запах, и ощущение гладкой кожи ног, красные ладони рук, испуганный голос; ничто из того, что окружает, не обращает на себя его внимания, и кажется, если б он увидел сестер, он бы их не заметил.
А белая овчина на телеге, внезапно засветившаяся под холмом, привлекла его. Она пропала. Телегу вводят на плот. Он побежал за ней. Старик в овчине без движения, в сене, в согнутых в суставах пальцах зажаты полы тулупа, он лежит смирно, его обделили картошкой. Дали кипятку из котла; в закрытых глазах стоят красные шкурки, развешены, присохши к веревке, и жадно рвутся навстречу, не приближаясь. В сарае сети с рыбой и мелкая дичь. Большие леса полны.
«И то и но за нож в колы́не снежно схватился вырбу глубокие следы. В ноздрях присохли волосы вниз велся, полозья. Громом да порази за рзави. До смеху хиже закинул сеть и есть за щеки костью поцарапал небо и вынул пальцем обтер кровь по ме́ху на слух не за́пер, а в ельнике следками по полям капли крови сгиб лапки. Больно. Нарыки выкипел вор труп уносит за хво́д за о́вод везги везжи летом виро не верую до ро́бленных доро́б. Старик ушел за дичью за сло́нило затемнело и свернул закопал до дождя и смыло за ствол сквор горы под рукой. Одиноко над рекой».
Через листья сыпятся капли снега. Лапы ступили в теплую золу. «Вот сквозь скрип и голос; там, где белело, на телеге. Вот радость. Вся радость в поисках. Выдумка надежды. Сцепление быстрых сходств». Щенок сбежал с холма.
У самого плота он видит: в телеге, собравши рукой крепко на груди овчинный тулуп, полулежит старик, глядит на него и силится крикнуть. Вытянув шею, неподвижно явился щенок, или спросонья. Ослабевший голодный приподнялся, заглядывая через борт, опершись на него подбородком. Он протянул руку и хотел крикнуть, но щенок отбежал и потерялся.
Плот качнулся. Доски вприплотку двинулись. Его оттолкнули и увели. Щенок сидит у воды близко от ожидающих. Холодный дождик цепенит. Прозябшие спины сгорблены: «Понеподвижнее, без движенья, так ни холод спины, ни мокрые рукава, все не тревожит, время без разделенья, ни вода сквозь дыры сапог, ноги не движутся, чавкая не пристает».
Скоро плот увидели опять и притянули к берегу. Остатки веревки, много раз скрепленной из кусков узлами, крепко зажатыми водой, тянут, перебирая покрасневшими руками, быстро втаскивают на мелкие камни, вжимают боком в глину и прямо по воде торопятся, длинной палкой ощупывая дно; спотыкается сухой, протягивая руки, сквозь спущенные веки в темноте, на концах пальцев внизу бревно, а вверху поручень плота. Он накренился; ободранная кожа обрывается деревом, веревками поясов, щеки прижимаются к мокрым спинам кожухов и опять застыли в неподвижности. Уцелевшая створка фонаря хлопает по столбу, грызя древесину. Немногие говорят:
– Живем не мота́м чужого не хвата́м.
– Попадется… сорвется…
– Дожили до моту ни хлеба ни табаку́.
Погрузили шесты. Щенок готов бежать к ним и прыгнуть на плот, так как здесь никого нет.
Вдруг он в испуге повернул обратно. «Не отрываться, через реку. Я ее там не найду. Она останется здесь. Она у огня. Одна. Если я убегу – разойдемся. Скучно, скучно. Не уходить от огней. Там она, верно, ждет».
Щенок бежит по холму. Последние собирают у костра тряпки, напрасно ищут кожуру вылавливая из котла; хлебают горячую воду привязывают к поясам котелки, остывавшие в траве. Только щенок бросился к костру, двое уходящих опрокинули котел с кипятком на огонь. Он задымился и погас. В темноте они подняли котел на палки и ушли к реке. И нигде – от костра к костру быстро расступаются острые ветки, осыпается глина с обрыва – всюду никого. Всматриваясь, он спускается в холодную воду.
«За тенью от огня вместе с ней в темноту, перегнав, за веревкой плота в водяной тишине близко-близко к уходящему дереву, и вот возвысился берег; набегают сверху утренние тучи. На полоске в конце речки еле видно – ветер коснулся воды. Ничего я не вижу толком». Он взобрался на крутой берег. Люди, дрожа, толкутся у телеги и никто его не видит.
«Что же путает ноги, что так стемнело? Ночь. Стоит кинуться вперед, идет снег и побелел путь. За стволами не сугробы, а заборы. Все давно знакомо, меня кружит. Здесь я найду. Все обыскано. Верно, она далеко. Вместо дома – сквозь окно – как больно, как темно». Перед ним глухая деревня. Подножья колодцев залиты льдом. От веток тени на снегу. «Приневолю себя не свалиться, еще продержаться низко под кустами, нет же, добегу. Скорей к окошку. Вот улица. Это та. Тут и дом, сейчас за канавой. Вот ворота, застучали быстрые шаги. А где же она? Я теряю направление и ясность». Щенок кружится в соснах. «Не просыпаясь. Управляет, телом сквозь сон, одно желание ему наперекор. Камень держится в полете. Вот он: что ж ты убегаешь? Ну вот, теперь уже близко». Открылся лес. Он падает вниз. «Нет, ведь я только за этим. Но за каждым ответом и камнем степи и отказы».
Голодные уходят дорогой в мокрую чащу. Щенок бредет за ними. Он высматривает Лидочку в лесу. Когда он засыпает, он видит ее с людьми. «А кто с ней?» Он просыпается в крайнем ужасе. «Кто? Не я». Он сворачивает в сторону и, оставивши голодных, уходит.
А голодные торопятся, спотыкаясь. Мокрый песок в дыры, натирает ноги, раздирает между пальцами кровавые ранки. Один садится, прокалывает иголкой водяной пузырь и наново обматывает ноги тряпкой, хорошенько отряхнувши. С ним поравнялись двое, он встал. Втроем догнали телегу. Он заговаривает об еде. Другой отвечает:
– Над рекой хутора, сараи полны зерна, есть кукуруза. Солнце печет, на баштанах[9] сладкие дыни. Поторопимся, ребята; может, накормят.
– Накормят?
– Поедим – не прогонят. Как прогнать, когда их – пять с двумя верблюдами вместе, а нас до… великого. Поедим. Главное, поесть. Да, будет большое счастье!
На крутизне над рекой стоит Петька. Он бормочет про себя, обращенный лицом к тому берегу, отплевываясь сквозь редкие зубы. Руки мокрые до локтей и ноги до колен. Сбегает вода. На реке лежит брошенный плот.
«Я прошу в страхе, а такие пустяки, как хлеб и мясо – не наше дело. Смело валяй через реки, чтоб у милой целовать руки; заглуши водой, залей! Счастье твое, что голодно. Вот и загвоздка. Если вдруг заняться хлебом? Еще бы, и хлеб и вода и небо и земля – все у меня в кармане. А если все порвется, нитка за ниткой? Нет. Да держите же меня крепко, голод, боль, усталость, я вас прошу, а то вам грозит, что я наемся. Если все порвется, нитка за ниткой, другие… Если не полюбит? Ах, не уходит! Исчезли. Если не найдешь? Пропали, уступили. Ну вы стервы. Но если совсем ничего, ни хлеба с водой? Как теперь за спиной. У людей… Бывает, что и щенок летает. Так вот что: поспать с милой. Ах, нет, жестоко, больно. Я проснулся. Близко-близко коснулась. Так близко, так ужасно. Проснулся. Спасибо».
Вдруг он возвысил голос: «Догоню людей, пойдем вместе. Как мне вас утешить? Чем вам помочь? Дал бы вам от себя, да жаль тратить на сволочь. Лучше вы меня послушайте. Подам надежду. Милосердный грош. Положу предел горю. А в уши вам все лезет, небось, счастье да счастье. Сытая надежда. То месть, то сон, то сладость встречи – руки и плечи; каждый находит свое в доме, в книжке, не хотите – в листьях и в реке, в дупле – может, тогда в обеде. Бога ради! Да, если вам невмоготу, обратимся к надежде, то есть я хочу сказать – к вере и любви. Кто чему подвержен. Но если все порвется нитка за ниткой, ну, предположим, не останется ничего – я понимаю, так не бывает – но, предположим, без жизни, надейтесь на смерть. Разве над мертвым скажут: этого не сделал, не смог – он показал язык, убежал от них и лег. Кто это скажет? У кого охота к спорам? Плевать я хотел. Разве мертвец ревнует к милой, к мясу и живым деткам? Он в тишине и порядке. Я надеюсь, что вместе с паршивым телом любовь умрет и сгинет. Я тебя утешу тем, что его жрут черви. Кого? Радости-то! И вот моя месть! Что это, и здесь колеблется? Нет, уйдите! Если все порвется, если мысли не исполнятся, если тебя сжимает, если тебя целует и ты отвечаешь, глядя не на меня, слушая не меня… Ясно, ясно, надо просто утопиться. Утопись, утопись. Кто голоден, утопись, кому плохо – утопись; кому больно – утопись; кого бьют, кто хочет есть – сюда, сюда в воду. Тихо, осторожно, не свихни ногу. Ногу-то? Мне? Боже мой, Боже. Да зачем она мне, моя нога? Милая, где ты? Сжалься».
Остановившись на середине спуска к реке, он опять бежит, но у самой воды спотыкается и падает, и ушиб колено. От боли падения он вскрикнул и с проклятиями бьет себя кулаками в лицо и по голове, так что у него пошла кровь из ушей и носа. Он встает помутненный и дышит медленнее.
XII. Медведь
Медведь оставляет следы на глине. «Вверх на сухую, где трещины и дырки. Пробуравливая ходы, ползут медведки. Коричневые панцири, прозрачные и извитые хвостики и жала на концах – впиваться в ступни. Это плохо». Медведь шагает в пыль, тряся на спине шерстью. На дорогу слетают листочки яблонь. В окошке сквозь ветки он видит свечи. Далеко, все рвется и рвется. Все ускользает. Затем опять – беготня прекратилась – горят.
Под свесившейся веткой в воде толкутся книжки. На них торчат огарки. Он подкрался к расшатанным в пазах доскам балконных перилец и сквозь щель, просунув острый нос, видит маленькими глазами: в окне масса свечей – двенадцать.
Он ждет внизу не переминаясь, сдерживая дыхание. Над ним слегка шуршат листья дикого винограда, а в доме тихо. Тогда он взошел на ступеньки – они не скрипят, и раздвинул ветки – не хрустнули.
В темном коридоре две двери. Направо закрытая; другая – налево – открыта. За ней в комнате светло и пусто.
На подоконнике свечи, удвоенные стеклом. Круглый стол покрыт белой скатертью. В углу, перед диваном с круглыми спинками – маленький ковер и немного стульев. Из другой темной комнаты, дверь в которую тоже открыта, блестит часть комода и быстро тикают часы.
Он ступил на крашеные половицы из реки, навстречу огням. Никто не встретился. Кто убежал, пусть – не остановленный явно, он услышит издали. «А зачем? Но разве здесь тихо? Совершенно. Разве не идут и вместо свечек… Ах да, ведь я за свечками? Конечно. Тогда гаси, хватай и уноси. Тут так тихо, как будто кто-то ожидает. Надо идти спать. А потом проснусь от усталости… Ага, какая цепкая надежда! Вернуться? Нет, догнать… и встретить? Нет, встретить – никогда… Надо идти. Чего я жду? Верно, вот чего: когда на реке всплывает сало, внезапно блестит; на шерсти виснут льдинки. Поднялся, и скользкие кусочки хрустят и падают с плеском в воду… Я спал и замерз, и вдруг по берегу бежит спотыкаясь; кто это? Я не знаю. Я думаю, что бежит не она. Я настолько в этом уверен, что убеждаюсь равнодушно. А больше некому. Кто же это? Кто-то в кожаной тужурке. Он уселся, сжавшись, на берегу, отражаясь во льду. И оба говорят друг о друге. Больше им не о чем говорить. Не говорить же о себе, раз там пусто. Они говорят друг о друге. И оба переходят под деревья. Обернувшись, они глядят друг на друга, отделившись; все незнакомо и несходно. Один не похож на другого. За вторым. Не здесь ли он? Где найти второго? Он вскочил и убежал под утро от реки за холм. Трудно будет искать, далеко ходить».
Вдруг медведь услышал шум в сенях. Он попятился в темную комнату и только успел спрятаться, как в первую внесли дядю с отвисшей головой; придерживая ее на руке, два человека положили тело на диван, отодвинув стол.
Они убрались в сторону. Один у свечек подвертывает рукав в крови. Дядя уже умер.
Племянник стоит у дивана. Мимо, не глядя на тело, проходит жена. Переступила порог темной комнаты, подошла к комоду и слушает тиканье часов в темноте. Она осталась свободной. Никто не обращается к ней, ничто не висит над ней, ей кажется, что у нее руки пусты.
Вдруг она вскрикнула и приглядывается: в углу блестят глаза медведя, она не верит себе и не сходит с места, но только медведь мигнул и шелохнулся, чтоб глубже спрятаться, она кинулась прочь и на пороге столкнулась с двумя мужчинами. Она вбежала в комнату на свет, к свечам, опрокинув одну на подоконник – она тихонько горит – и дальше от них к углу за труп, но тут увидела, как голова отвисла назад и обнажила рану; полоска разошлась. Там примерещились увядшие сплетения жил. Белый лоб откинут. Глаза закрыты веками, и губы закрыты и побелели. «Это перемена, вот возможны перемены. Это не он». Она увидела, что его правая рука в крови. Только она посмотрела на кровь, ее охватил бессильный ужас. Она боится оглянуться. Мужчины, увидев, что она побежала к телу и глядит на мужа, вернулись с порога и подошли к ней. Но она отвернулась от дивана и вдруг, руками схвативши стенку, спряталась головой и сжалась: без крика, сжигая глазами веки, – но вот, вырвавшись, поворачивает голову и ждет увидеть медведя.
Перед ней стоит один из мужчин с кровью на рукаве, в беспокойстве глядит и шепчет о воде или темной комнате. Он, кажется, слышит шорох. А второй в стороне жадно следит за племянником и Таней.
Племянник стоит у дивана. Таня нагнулась к трупу и прижалась к нему. Племянник: «Она дура. Чего она хочет? Тот изменился. Она дура… Да? Что ж из этого? Она думает, что он остался?»
Таня смотрит в закрытые глаза с несколько припухшими веками, но бледными – только вокруг морщинок обозначается еще краснота – и не понимает того, что поняла жена. Она ищет его руки и сжала так сильно, что если б он был жив, ему стало бы больно. «Ты мой милый, от кого ты ушел? Ты ушел от нее и пришел ко мне. Ты остался, и я не изменюсь. Как же мне не измениться? Вот такое же тело, как это. Это кощунство. Пока ты со мной – и я с тобой. Правда?»
Племянник без слов, без сил все выслушал; отстраняясь, он шепчет: «Я ее обману, обману, только обману». Он чувствует, что надо торопиться, так как земля течет из-под ног. Он закрыл глаза, чтоб не видеть этого. Он подходит к Тане и нежно касается обеими руками ее руки: «Не к чему убегать, зачем выдумывать еще то, что может быть страшным; останься со мной. Не на счастье, а на горе. Ты меня не выпустишь, неужели ты меня боишься? Сохранится горькая память. Я не буду весело, не буду без мысли ни обнимать, ни уходить. Над всем без покоя, отравляя радость, останется память. Разве ты лучше ее продлишь одна? Я тебе помогу. Чего ж тебе еще? Я только поддаюсь твоей силе. Раз ты можешь терпеть, и я буду».
Таня подошла к нему. Она его обняла, повесила голову, не глядя опустила ему на грудь и шепчет: «Потешная страсть. Куда он меня уводит? К темной комнате; страшно – вот его сладость, а я с другим; пусть он плачет, плачет и кричит, когда меня коснется. Я буду шептать ему чужое имя, и думать, и находить… что? что? находить? Вдвоем в закрытой комнате, всегда между нами третий. Втроем… Втроем, а не вдвоем (с этим, третьим). К речам; я слышу не его, и он видит не меня. Пусть он слизывает дядину кровь с моих губ… и слижет, и она иссякнет! Пусть скорей, скорей, чтоб уйти. От чего мне уходить? Бедра разорвутся, и меня не станет. Пусть он меня убьет, так как мне страшно. Тогда не будет страха, и будет… Я вижу тебя! Ты меня обманул! И если я уйду отсюда, я его оставлю. А!» Она кричит: «Пусть будет проклята измена! Я не изменюсь и не дам себе измениться».
Она подошла и нагнулась над телом. «Я не беспамятная, будь спокоен. Чтоб мне не забыть, чтоб не уйти – вот: первый встречный. Противно, страшно». Она говорит про себя, идет к одному из внесших дядю, ко второму, берет его за руку и близко касается его, разглядывая.
Таня: Идемте со мной! Я вам нужна? Смотрите еще. Да что там, хоть за дверью и крик и страшно, ведь вы пойдете. Что вас тронет? Идите за мной.
Второй: Но я немного не понимаю… впрочем…
Таня: Понимаете, понимаете…
Второй идет за ней к темной комнате. Она не оглянулась на крик, так как племянник потерял страшно много: движение, нужные слова, неотразимые убеждения. Ему казалось, что он кричит, он торопит помочь, она пришла поздно. Таня вошла в дверь, второй за ней, он захлопнул, изнутри упал крючок. Неподвижность длится.
«Я не верю. Я буду себя раздирать, пока она не пожалеет. Еще, еще, она увидит; в трусости; не себя – ее». Племянник бросился туда, он молит и умоляет без толку, отрывает дверь. Он готов отпрянуть, так как она выйдет, он ждет ее увидеть. Он слышит, слышит, что это шорох и как будто быстрый разговор, и вдруг ее голос, звук боли, страх и желание освободиться. Он в этом уверен; и крик и возня. Он уничтожает доски, смертельная голова о косяк, он падает под дверью и, улыбаясь, зубами выбивает плинтус, теряет сознание. Перед этим он почувствовал физическую близость, сладость до тошноты и ощутил, что она иссякла и ничто на Земле не могло быть ужаснее этого сознания здорового человека.
Он не пришел в себя. Над ним наклонилась жена, слушает, затаив дыхание, и белыми пальцами показывает дорогу шагом и предостерегает от скрипа. С любопытством. Там стало тихо. За ней стоит в недоумении первый мужчина и тоже безмолвно прислушивается. Вот, наконец, они слышат, как по полу звякнули когти и тяжелым шагом медведь подошел к кровати: «Когда в реке кружился снег, задувал с берегов, сверкнул огонь; там за стеной над крутизной в неведении погружены в сладкий сон в теплом покое; в углу друг другу шептали, обнявшись, гладя руки. Далеко, в реке, я был один. И увидел, как меня убили». Он выходит из угла и, вытянув узкую морду с мокрым черным носом, подходит к кровати и встает.
Темно, голова Тани повернута в сторону и глаза закрыты. Она неподвижна. Теперь не оглядываясь, с раздавшейся душой мужчина шарит по ее груди и ногам и длит еще прикосновения, далеко отделившись от самого себя. Голова опущена над ее головой, и он заглядывает в закрытые глаза, чтоб раскрыть и их. Потому она и закрыла. Медведь занес над ними лапу.
Жена наступила, приникнув к двери, на руку племянника. Она глядит на него. «Дайте ему воды. Идите, на столе есть вода». Первый оборачивается, оторвавшись от двери, на треск за спиной и видит огонь. Занавески в желтом огне. Он изменился и меняется. Он бежит направо вниз, нет, налево вверх, стекло расплавлено, окно раскрылось и раскрасило комнату живым светом. Скрученные свечи растеклись. Обои отстали от стены и чернеют, и черные круги, как подавленные тарантулы, рождают выбегающие и рассыпающиеся светлые острия.
Первая упавшая с подоконника свечка уронила огонь в щель пола. Все, что открыто растущим зубам, оставляет место пробиться. Со свистом в расширениях ветки сливаются в новые стволы. Огонь сплетает корзины, они сжимаются и разбухают. Когда полопались стекла, занавеска взлетает и рассыпает по комнате огонь на черных кисейных тряпках. Медведь слышит крики и опустил взгляд. Дверь засветилась щелью. Блеснула струйка дыма. Он смотрит. Пламя обогнуло почерневшую доску порога и влетело в комнату. Двинулись тени от кровати и рвутся, прикрепленные к ножкам.
Осветились Танины туфли, один на свисающей ноге, другой валяется на полу. И засветился весь красный пол. А там сквозь дверь промчался топот, и комната загорелась светом снизу. То здесь, то там стена растворяется, вокруг чернеют и сыпятся обои, и, роняя их взапуски, языки слизывают дым. Он раздается по потолку и по углам.
Медведь упал на четыре лапы и кинулся прочь. Ударил по крюку сверху вниз и снизу вверх, выбил его и, споткнувшись о тело племянника, порвал ему руку, пробежал по комнате и бросился на холодную землю, на ночную траву, переваливаясь и гася тлеющую шерсть. Племянник встает. Дверь перед ним открыта. Ожидание кончено. Очнувшись, он столкнулся с Таней и увидел второго. Тот, ослепленный дымом, вскочил с кровати, ощупывая спинку. Племянник бросился к нему, чтоб удержать его, и ударил обеими руками. Таня выбежала, задыхаясь, без туфель, в чулках. Племянник поднял еще дрожащий стул. Не успел тот разглядеть, взмахнул, его пиджак загорелся, и ударил. Дерево хрустнуло. Он не мог различить в дыму, доски падали назад вниз к полу, попадало по голове, по рукам; он поднимался, удары сбивали, срывали кожу с защищавших рук – «и лоб и затылок и ухо, голову надо прятать ниже, к полу», – он вскакивает, сбит с ног и пополз. Уже темно. Племянник сорвал руки и, разрывая горло и грудь, наполненные дымом, не перестает бить.
Среда обитания. 1934. Б., чернила. 27x37
Оббитый стул сломался, отлетели ножки, и сиденье раскосилось и рассыпалось ореховыми досками, в руках осталась спинка. Племянник, едва дыша, кусая воздух со стонами, не видит огня глазами в слезах, внутри у него только колючий дым и удушье. Вдруг сам он упал на колени. От пола прыгнули искры. Но в это время он услышал, как будто открылись уши, крики и вой огня и хрип своего дыхания. И пополз, обожженный, пятная колени черным, к двери, но вскочил, вернулся, нашел руку лежащего и потащил его за собой. Тот не цеплялся руками. Его короткие волосы и рубаха, тащившаяся по полу, загорелись. Сзади рассыпался простенок из легких глиняных с соломой кирпичей, штукатурка потолка полопалась и упала, и огонь сверху проел потолок, хрустя дранкой, и слетел в комнату. Давно проникши на чердак, он выбивает искры из крыши вверх, румяня кровельное железо, и мечется, катаясь как по перине, по очеретовому даху[10] пристройки.
Племянник выполз на веранду и, когда надо было разжать руку, чтобы встать и подняться с четверенек, вспомнил и оглянулся на лицо. Оно провалилось, голова торчит над обгоревшей рубашкой в дырках огня, потерявшая обычные очертания, так как кровь успела облипнуть гарью, со сбитыми челюстями, с черными впадинами глаз, с вбитой внутрь скулой и проломленным лбом. Вот это он хочет, хочет видеть. Очевидно, племянник, переползая, уронил его со ступенек, так как он не видит его. Он хочет толкать дальше, не расставаясь с этой цацкой. Но он прекрасно знает, что этого нет. Жар отошел. «Время! Время!»
Племянник ушел и прислонился к стене сарая, тяжело дыша от боли внутри, роняя изо рта длинную липкую слюну. Тошнотворная колючая масса копоти и гари вытекает из горла и висит на губах, он ничего не чувствует. Но от пламени было так жарко, что он побрел, всматриваясь в освещенную темноту. Все колебалось со светом, стены дрожали сквозь нагретый воздух. Огонь пробил колодцы в крыше, пролился с шумом высоко в небо и осветил кукурузное поле и стоящих людей. Стало свободно. Племянник пошел, пробираясь через кукурузу, к перелазу. Там он увидел Таню, ушедшую в тень. Она сидит на земле, прислонившись спиной к стене и вытянув ноги в чулках. Волосы свесились на лицо. Она не взглянула. Племянник подошел. Долгое мгновенье пролетело. Он застонал и отвернулся, чтоб уйти. Она поднялась, опираясь ладонями и пальцами о землю, и подошла к нему. Их глаза встретились на мгновенье. Он протянул к ней руки. Он увидел ее голой, услышал ее голос. Она была близко. Он уверился в догадке. «Вот мы остались вдвоем. Теперь ничто нам не мешает, ничто не произносит между нами слова, так как мы поравнялись». Он хочет ступить и дотронуться до нее. Ему кажется, что счастье его убьет. Его губы не шевелятся. Вдруг он погрозил себе и отступил со страхом.
«Я схвачу себя руками, близко-близко. Поломанная моя. Я не вижу. Жар счастья меня опустошил. Побежденная, покоренная, она дается в руки. Счастье дается в руки. Не возьму. Оставлю». И он уходит.
Часть III
Вечерняя прогулка. 1960. Б., тушь, перо. 42x59
I. Хутор
«Зачерный жук – на коновязи пук, сноп, сбился с пути, в лозняке на боку В высокой воде в осоке. Опутан с головой – над теплой, тихой – лапа с желтыми когтями».
Верблюды за листьями ступают по воде. Не сгибая шеи. Держат вверх и налево, и налево, вверх к жаре.
На горе шумит папшоя. Над крутой глиной за муром из белого известняка стоит хутор. Над каменьями стены свесились ветки с оборванными черешками склеванных вишен; из-под листьев глядят, отражая небо, красные с зелеными мушками, нагретые солнцем. Между низкими стволами ведет дорожка от перелаза к калитке и во двор к заднему крыльцу дома.
Из холодка на солнце перед верандой растут петушки, розовый шиповник и мальвы. Мимо, в сад, в траву ладонями в землю. Но стало жарко. Дона говорит:
– Я принесу платок и вытру пот.
Она встает с травы на высокие ноги и идет на каблуках к дому. Пыль одевает туфли. На половицах она их сбросила и ставит у кровати.
Пыль забилась между белыми пальцами. Она ступает на холодный пол и толкает туфли ногой под кровать и ушибла палец. Прислушавшись к дыханию в соседней комнате, она открывает дверь и разглядывает спящую Таню. Потом, вернувшись, из-под холодной подушки она достает белый платочек и идет, неосторожно, корча ступни на камушках, к саду, к лежащему в траве, и нагибается над ним. Он вытянулся навзничь.
В тени его головы четыре красных муравья ползут между красными внизу, белыми в середине стеблями, зелеными сверху. Из темноты, сцарапывая крохотные пылинки влажного чернозема тонкими ногами, тащат труп большого жука, полупустой внутри – у него выедено брюхо. Все осталось, ничто не изменилось. Шея Саши закинута, круглый подбородок торчит вверх.
Дона провела платочком, прижимая ко лбу, губам, махнула по носу. Он открывает глаза и спрашивает:
– Ты ее смотрела?
– Да, я взглянула, она опять спит.
– Что мы с ней будем делать?
– Пусть она думает сама.
Внезапно Саша ударил Дону под колени, ее ноги подогнулись, и тянет к себе. Она опускается рядом.
По канаве проплывают длинные листики вербы, две рыбки по теченью в тени к Днестру, к глине.
Вокруг верблюдов разлиты лужи. Бородатыми мордами они тянутся к воде.
Нет величественней картины, чем лодка, пристающая к берегу.
Старик выходит в широких штанах. На его голове висит лопух. Он облил голову, сидя в лодке, наклоняясь за борт, придерживая бьющую с брызгами проволоку. Затем он тащит ее из воды, и лодка движется вперед.
Вода струится по шее, по облупленному носу, висит на седых бровях, мутная на желтых усах от табака, на зеленых щеках под лопухом. Глаза глядят на синее небо. Он подходит к верблюдам. Они убыстряют шаги.
Их шерсть торчком стоит на горбах. От солнца сухо в кудельках, в волосах, скрепленных трубками[11] грязи, и в шерстинках протертых лысин.
Душно с пылью без пота, с висящими языками из черных бород, с широкими глазами и ртами и с кровавым кляпом в ноздрях. «Налево, налево, шагами в тишине. Кругами, кругами – так что очень темно».
Вода несется сбоку в зеленую осоку. Лужа по колено. Он снял сапоги и шагает к ним, разгоняя круги. Грязь проступает со дна между пальцами. Опершись на палку, он глядит, как верблюды обходят кругом столба и, ведро за ведром, голубая вода бежит по канавам.
Опуская и поднимая головы, они переставляют ноги. Близко к вечеру.
Старик идет к перелазу. В саду он срывает широкими пальцами две красных цыганки[12]. Подходя к дому, он кричит: «Детка!» Но внучка спит. А Саша и Дона ждут с едой. Над столом висит голубая картина, писанная маслом – две высоких пасхи, облитые сахаром, цветные крашенки на блюде и мисочка с сырной пасхой. На столе стоит тарелка, а в тарелке виноград. Кончили кушать грудинку и едят малай[13] с корицей и медом.
Дона держит в руках два персика, мнет их и согревает, и говорит:
– Завтра будут синие. Оставь, диду, ключ от погреба. Я возьму наверх вина. Велю сварить кукурузу. Будете есть с кагана. Ну, дед, иди спать, а мы с Сашей пойдем гулять.
Он подсадил ее на перелаз, обнял левой, целует глаза, хватает кончики волос зубами, губами – пальчики.
– Тебе сегодня весело?
– А тебе разве нет? Расскажи, чего ты там насмотрелся?
– Да я почти не раскрывал глаз.
Суслик вырос столбиком у норки. Стоит на горе.
– А ну, засвисти, засвети ему камушком – испугай. Не убивай.
Он спрятался. Небо темнеет. Между белеными стволами в местечке зажглись огни.
– Милая, драгоценная детка…
Они подходят к лодке. Тихо спит дочка.
– Ты сыта, Доночка? Стой, у меня в кармане яблоко.
– Саша, откуси, дай мне.
– Дона, домой, стало сыро.
И они открывают дверь и, не зажигая света, подошли к кровати.
Там на спинке мозаикой набран павлин, распустивший хвост. Они садятся рядом на полосатый коврик.
– Сверх меры, медленно, потише, чтоб хватило надолго. Нет. Ну, разгорись, повернись ко мне, наклонись. А ну, ближе. Я до тебе огырком[14], ты до мене…
– Ого-го! Что там за шум?
– Это дед ходит. Дед, тише. Деду, а, деду? Что ты не спишь? Он с лампой выходит на балкон:
– Боже мой, как больно, как больно!
– Кому? Что это?
Старик говорит:
– Капусту покрали. Йисты, йисты! А, чтоб они, прохвосты! Этого мне не хватало…
– Как хочется есть!
– Что это, кому? Что-то сюда вмешалось.
Дона: Ну вот, капуста.
Старик: Чтоб они подавились!
Саша: Да, в самом деле!
Дона: Ну вот, помешали. Я хочу спать. Поговорим завтра.
Старик уходит.
К счастью, вода ударилась в дамбу. Ребра о камни. Прибило щепку, выплеснуло тряпку.
– Что это, что это, откуда?
– Листочки играют…
– Да нет, милый, перестань…
– Ах, доро.. доро… гая, дай, дай язык поглубже, дай лапки. Вот уже пять лет, как медведя нет.
– Как сладко, как сладко.
И оба шепчут:
– Так и будет без конца.
Оца-дрица-оца-ца!
II. О первом щенке
Сложивши лапы на животе, щенок на спине плывет по реке под черным ветреным небом между крутыми берегами три дня и три ночи. А за ним остался сгоревший дом. Уголками, зелеными стрелками пробивается сорная трава, разрывает землю и заполняет двор. Кукурузные стволы опутаны. Тонкий сок из земли оскудевает. Кукуруза сохнет. Никто не снимает, кочаны теряют зерна. Желтые зубы, падая, умещаются в темных ямках и гнездятся под живой, выросшей травой.
Поле глохнет, небо опускается на крыши. Листья кустов редеют, проступают сухие ветки. Ветер их качает с шумом. Окна зияют из черных стен. Вода перекатилась через дамбу. Ребра о камни, щенок раскинул лапы. Подбородок дрожит на жестком, и капли собрались на черном носу.
«Ни мелко, ни глубоко, берега за туманом, и темнеет; почернело под когтями, течение прибрело; покружилось, замерло». Над ним сияет масса звезд; хвост свисает в воду. «Только настанет утро – я встану и пойду». На этом он заснул. Камни уткнулись в спину. «Ворочаться не надо – там острия». Камень скатился и ударил в бок. «Надо тихонько ждать рассвета. Лучше спать. Вот и утро. Наступило». Он побежал со звоном когтей по мостовой к конюшне под деревянной башней и там увидел белых лошадей. Из них один жеребенок стал перед ним у входа и спел ему громко песню:
На высокой красной горе Жеребенок вытоптал дорогу, На дороге у белого камня В будущем мы встретимся с братом.И дальше: на темной площади торчал кол, гладкий столб, и на нем вверху сидела ободранная сова в красных вкусных каплях, полная мяса.
Он полез вверх, раздвинув лапы на аромат, и вдруг неудобно – как высоко!
Сова взмахнула крыльями и, голая, улетела.
Он пробует прыгнуть вверх, выше, задравши голову – ночью сверкают звезды. И упал спиной на острия, и не мог пошевельнуться. «Значит, еще не утро? – так как все болит». Камни уткнулись в спину.
После ночи рассветает. За горой солнце загорелось через черви, листья забелели жаром. «По траве через стебли на́ воду гогот сверху, из кустов лошади на поводу. В воду в брызгах. Пусто б было всем, кому не больно». Кузнечики подняли стрекот, улитки вцепились в стебли и на дорогу – сбивая пыль на лепестки подсолнухов, сухой колючий куст раздвинулся – выходит, продираясь длинными руками, человек в сером ватнике в дырах; калека, видно, голодный, с обвязанной от холода головой, или больной, так как желтая кожа и пепельные щеки, глубокие дыры под бровями и закрытые глаза, глазами – не взгляд, а на ощупь – по бокам. Он ищет петуха или щенка.
А щенок искалечен.
«Сейчас я вскочу. Лучше не пробовать! Во все стороны вода – куда ни глянь, а податься некуда. Светлое небо за берегами. Ни холода, ни неба – страшно».
Телу жарко, нельзя подняться. Он мог бы поползти, но калека повернул к местечку и ушел. «Только бы встать. Ни лисиц, ни зайцев. Я хочу на гору, в листья, в траву. Уйти отсюда. Господи спаси! Добежать до дерева. Доползти. Так в воду же, сейчас в воду к воде, под воду, вниз, вниз, скорей, раскрывши рот. Только бы встать не лишенным движения. Медленно идти, согнувшись вверх, к горе, к бруснике в каплях в серебре, в серебрянке, серебрее, в серых брызгах собирая, что я! Жаться к сторонке. Я б не гнался за зайцами, я бы прятался в листьях. Вечно на тихом донышке на земле, дыша, мне было б хорошо. Я не буду… что? Не буду – меня бить? Меня? – себя? Меня вокруг… А заяц, а сова? Я не буду. Простите, отпусти… Я не могу подняться; как печет солнце!»
И все ни с места. Он не может свалиться в воду. Кости, разъятые, сбиты вниз из ямок круглыми выступами с растянутыми связками, окружены подушками. В пустотах ужасная жидкость. Пространства между сдвинутыми частями заполнены разросшейся желтой тканью. Два острых конца расщеплены, и костные лучики вонзились далеко в расступившуюся, лишенную красной крови полоску мяса, насквозь пронизанного белыми подтеками. «Не сдвигать все это, никак не сдвигать». Только он двинулся – все сместилось, сухожилья вывернулись, натянулись на круглые выступы костей. Кровь проступила в щели до кожи, в разрывы кожи, шкура содрогнулась изнутри, и он кричит от боли.
«Раз по камни не на меть разрешите выть. Разреза реши из воды морда по камню боли боли твердо. Раз бо то перед тем под том под твердым том раз по ту и за него, а потом за листа, листами тонко, тени тень кто за листом полсотни с открытым ртом так и сдохнешь. Смилуйся! – не греши! Не ищи. Не ешь. Нет, пойму, пойму… срал я на тебя. Ох, больно, больно, от страху, любимый. Не жаль, не буду, жаль… Смилуйся».
III. Еда
В рядах дарах рыды из дыр. Из ям. В ямах кочки, чашки; сведены кишки.
До донышка пусто; растет капуста.
Ступи ступи шагами, шагами в тишине ни зги огородом очень темно.
Вырстелем нуям танеем. Сульте ни тульте ниниб никогдаб. Скульти по чулпым. Кули в пакули.
Капусту в зубы арбузы
На капли крови порцыжи
На корки в жмени расскужи
По крустам по кустам расскросьте
По небу поденем хлебом
Дахи вздохи влаз в хутутух
Кух кух горлышко петух. Петушок на огонь без перышок.
Скати скатку, сад в пересад, перелаз за яблони задами за дом.
За калитку открыто прытче чегла; сверкла; свеколка в огороде. Наклонясь над огнем без котла, протянувши руки, очисти бурак, и тонкие красные стебли разорваны вдоль на части. Их пробуют на зуб и морщатся, и свернулись на разломленных, перееденных огнем сучьях. В огонь, растоптавши дым по земле, густой от сыроватых листьев с травой и с землей с корней – на оборванных – молодая картошка. Мимо котелка на золу и туда в воду – забулькала, подбрасываясь. Иногда пузыри сверкают огнем – высоко у стенок, взлетев. Люди в темноте.
Пробуравив последний лист, червяк выползает наружу. Твердая капуста распустилась, зеленое мясо расступилось. Он вертит красной головой на белом теле. Поднимает вверх длинное, сидя на кончике. Уголья рассыпаются. У ног людей гудит огонь. Сучья, листья гнилой капусты шипят и корчатся. А червяка уже сварили. Он прозрачен и распластался. Капустные головы катятся в мешки. Красные руки в черноземе с картошки отряхивают комки земли, черной, как антрацит. На рельсах далеко звенят буферами вагоны. Река шумит за спинами. Наевшись краденой картошки и супа из краденой капусты, голодные ложатся спать.
Утром тихо. Догорел огонь. Один отстал и уснул в кустах, не закрывая глаз, другие ушли через овраги в пустое поле. Запылились ступни. Арбузики царапают толстую кожу, оставляют вмятые следы, и там, где сгибается большой палец на растянутой связи, проводят красные порезы. Они нашли места костров за насыпью и спят до утреннего холода.
Близко от воды отставший проснулся. Темно. За пазухой он нашел стебель укропа. Страшно звать своих. Никого не слышно. Лучше найти их руками в саду, не выходя на дорогу.
Он пополз через бузину. На стволах холодных ив скользкие грибы, там в глубокой темноте лужи. Вдруг рукой он наткнулся на сухую грушу – вот счастье привалило! Он остановился, не поднимаясь, лег на живот и ест.
Но никого нет. Он забыл о них и стал еще шарить, долго, сучки, сухие листья, мокрые поганки, пурховки осыпали желтой пылью. Рассвело, и проснулись птицы. Он их слышит. Ему кажется, как раздуваются их горлышки и бьется кровь. Слышно, как их тонкие лапки стучат об ветки.
Он водит лицо на звуки с жадностью, но все разбегается, и, вставши с четверенек, шаркая ногами, он уходит.
Разлился свет из листьев, сверкнула река, промчался топот. Мимо него пробежали по дороге голые мальчишки. Босыми пальцами – следя, хлопая ступнями по плотной пыли. Она не высоко поднимается и быстро оседает на раннем солнце. Двое гадят на бегу, желтые куски падают на дорогу в пыль. Одному попало выше пятки. Внутренние части ног запятнаны. Другие со смехом перепрыгивают и оббегают. Они остановились над обрывом. Там лежит их одежда.
Они принесли винные яблоки из сада, кислые, в белых крапинках; двойные вишни висят на ушах, как серьги. Они бросают яблоки с откоса в быструю реку, ежась, входят в воду и плывут за ними.
Голодный вышел из ивняка и ощупью, вдоль дороги, перебирается через канаву. Его увидели из воды. Мальчики карабкаются наверх в глиняных пятнах на руках и коленях.
– Смотри, Петька, какой идет, в ватнике – это солдат. Дай-ка твои вишни.
– Зачем тебе?
– Дай, увидишь.
– Ну, бери.
Тот берет и загоняет вишню. Затем, подержав пальцами отошедшие обратно и обтянувшие ее края, отпускает, вишня показалась. Он кладет ее на дорогу и говорит:
– Подождем, он найдет и съест.
Мальчики с любопытством следят.
– Смотри, как он идет.
– Вот споткнулся на камень.
– Что он, в сторону?
– Нет, подходит. Сейчас найдет.
– Видишь – никогда не надо есть с пола.
– Вот штука – наступил на самую вишню и раздавил. А, вот что! Он слепой!
Он уходит по дороге к местечку. За домом вызванивает цепью лохматая собака. На открытом дворе лежит рядно[15]. На нем сидят молодые женщины в длинных юбках, скрестивши загорелые ноги, и чистят подсолнухи. Белые, сыроватые, пустые, плотные и легкие, летят один за другим на солнце под стену рядом с кирпичами кизяка[16]. Посреди рядна большая куча свежих, еще мягких семечек.
Дети подбегают, погружают быстро в черную гору руки и полный кулак с выскакивающими отдельно семечками бегом уносят за ворота. Женщины кричат за ними вдогонку. Соня, внучка Балана, играет с девочками. Они лузгают семечки у высокого столба, топчась по соломе. Одна из них замахала и зовет, все обернулись и побежали к воротам. На солнце в углу под белым муром сидит на земле нищий.
Они столпились вокруг. Он слышит их и просит хлеба. Пришедшие мальчики молча стоят. Один подходит к нему, затаившись, и лозовым прутиком с оставшимся на конце листком достает до шеи и проводит по ней. Слепой отгоняет муху. Мальчик увертывается. Дети смеются. Слепой поднялся, они отшатнулись. Он пошел к ним, они расступились и побежали за ним.
«Шумы кружатся, наткнулся на стену рукой». Наступает босыми ногами на камни: «Медленный звук повозки, быстрые шажки, и пахнет. Вот подсолнухи, вот хлеб. Темно. Через стену». Он пробует взобраться, осыпаются камни. Кто-то из детей подбежал и потянул его за лоскут рубахи, висящий сзади. Он опять уселся посреди проулка. Но он качается, не на что опереться. Он пополз, пока не добрался до стены, руки упираются в твердую глину. Трава торчит из щелей.
«Шумы все обступают». Он поднимает голову лицом высоко и просит:
– Дайте голодному хлеба.
– А ты нам что дашь?
– А я поем земли.
– Ну да! Земли? Зачем?
– Так… Покажу вам.
– Разве это можно?
Один говорит:
– Он брешет. А ну, я сейчас принесу…
Он возвращается с куском холодной мамалыги и подносит. Слепой слышит запах и привскакивает на руках.
– Нет, сперва покажи. А мамалыгу потом.
Тогда слепой роет под муром желтыми пальцами, скребет ногтями и, набравши глины, кладет в рот. Странно видеть, как он мочит слюной, жует пыльную массу и глотает. И возле рта мокрая глина. Дети кричат: «Не надо, не надо!» Другие рассматривают глину и сами пробуют на язык и выплевывают. Мальчиков в этом утверждает его лицо с грязными подтеками у рта.
Внучка Балана Соня тоже тянется пальцем, обмоченным слюной, к пыли у самой своей босой ноги, подносит ко рту, лижет и сморщилась. Вдруг она отвернулась, так как почувствовала слезы. Быстро оглядевшись, не увидели ли этого, она убегает; торопясь пролезает между двумя кустами крыжовника на чужой огород, вырывает белую редиску, надергивает укропу и набирает помидор, топча грядки лука и ломая стрелки. Никого не слышно. Хозяев нет. На дворе шумят у подсолнухов. Вот желтые огурцы. Она задирает короткое платье; шершавые листья, ползучие стебли кабаков царапают ей ноги, когда она приседает.
Она кладет в подол все, что попадается под руку. Быстро, чтоб никто не увидел, бежит обратно и выглядывает из-за стены. Никого нет. Дети разошлись. Слепой доел принесенный кусок. Она подходит, еще не отдышавшись, быстрыми шагами, и высыпает ему на колени из платья. Два зеленых помидора укатились. Она подбирает их. Он загребает к себе за пазуху и вытягивает к ней большое плоское обросшее лицо, но она уже убежала за стену и следит оттуда, как он ест.
Он встает, придерживая рукой пазуху, и прислушивается по сторонам. Она придержала дыхание, и он, нащупывая стену, уходит.
IV. Купанье
Балан спускается к Днестру вдоль мазанок. После вчерашнего дождя пахнут мальвы, белые и красные, махровые, как сердцевина кавуна. На присьбе девочки пекут глиняные плацинды[17] и лузгают семечки, выцарапывая прямо из белого мяса подсолнухов маленькими пальцами с землей под короткими ногтями.
Балан прошел последний дом местечка. Не сворачивая к хутору, он входит по белому муру на крутой спуск и увидел остров.
На деревьях еще висят поздние сливы и засохшие вишни. Между ними светят тусклые листья. Спуск уже покрыт красноватой пылью, изрезанной колеями. Навстречу подымается водовозная бочка. Она только вышла из воды, которой касалась нижним боком, и с нее падают капли, собирая вокруг сухую пыль. У здорового возницы мокрые от купания волосы упали по красному лбу. Он кланяется. Балан пришел на Днестр.
На той стороне в лозняке по узкой тропинке к берегу спускается перевозчик. Лодка на замке у перевоза ждет его. Не выходя к ней из кустов, он разглядывает реку.
В теплой быстрой воде купалось семеро. Кухарка Цонева на простыне вытирает махровым полотенцем с красной вышивкой тощую белую спину в жировых складках. Ее маленькая внучка вместе с Соней бегают голые по берегу. Вымазанные глиной до карих глаз, до черных кос, они устраивают каток. Обе размазывают жирную глину и таскают воду из Днестра горсточками, так что через пять шагов ее почти не остается. Потом они догадались брызгать на берег, стоя по щиколотку в воде; низко нагибаясь, они бьют по ней, задевая локтями ноги; каток лоснится под солнцем и скоро сделается скользким.
Петя, молдаванский мальчик, переплывает на остров, опуская руки лодочкой, выплевывая часто воду и разгоняя ногами желтые круги. Недалеко он останавливается и ныряет, ища чего-то на дне. Потом выходит, цепляясь за ветки, из воды на белых коротких ногах и поднимается к кустам лозняка резать прутья на хлыстики.
Перевозчик глядит дальше. Ниже по течению купается молодой Балан на лошади, а ближе к детям Дона – его жена. Она раздевается. Саша сидит верхом и понукает жеребца дальше. Тот нюхает ноздрями воду и мелко перебирает ногами. Вода коснулась его живота, и свисающие ноги хозяина зарываются в нее и желтеют.
Дона долго ищет мыло среди полотенец и платья. Закутавшаяся в простыню босая Цонева доковыляла до нее, помогает ей и складывает вещи. Дона ждет, повернувшись лицом к острову, и посматривает через плечо, не разгибаясь, не спускается ли кто из местечка. Лицо ее с выступившим потом темное, а на белой груди пятно загара. Высокие ноги, белые у бедер, загорели только до колен. Взявши мыло, она идет к реке, пригнувшись, но тут выпрямилась, пробует воду, ступает и зовет дочку. Девочки не слышат. Разыгравшаяся Соня уселась, смеясь, на глиняный скат и, держась за торчащие лозовые ветки, перепачканные жирной глиной, готовится покатиться вниз и хлопает голыми ногами, разводя их и сводя вместе. Другая из воды зовет ее и торопит. Услышав окрик матери, она выпускает из рук ветки, ударившие назад, и, оставляя за собой сорванные листья, съезжает вниз по гладкому скату и докатывается до воды, лежа на спине.
Она не встала, а ушла лежа в мелкую воду и тонкими руками и ногами, с которых сразу сошла глина, поднимает окутавшие ее брызги. Затем, протирая глаза и неверно ставя ноги в быстрой воде, сбиваемая ею, она бежит к матери.
Дона отошла на пять шагов. Вода стала ей выше колен. Она не решается окунуться, плещет на грудь и плечи, вздрагивает, наконец останавливается и, медленно приседая, погружается; по ней всползает холодное тесное кольцо, широкая рубашка, повязанная под грудью, вздулась и всплыла на воду. В левой руке она держит кусок мыла, покрытого белой пеной, а правой крепко трет спину и поясницу дочки, которая выгнулась, выпятив живот, и отбрыкивается. Ей не удается вырваться. Она упирается в скользкие плечи матери, но Дона, раздраженная ее сопротивлением, прижала ее к себе левой рукой, уронивши в воду мыло. Они слились друг с другом. Видны только черные головы и белые плечи. Дона кончает мыть и отпускает дочку. Та с радостью вылезает на берег. А Дона, взглядывая по временам на мужа, приподымается и опускается в воде. Всякий раз, что она подымается, рубашка ее облипает, а когда садится, вздувается вокруг нее.
Рыжий жеребец вытягивает морду, он уже глубоко в воде. Его голова сильно выдается вперед и напряженно поводит ноздрями. Саша повернул его в быстром теченье и спрыгнул с него в воду. Лошадь шарахнулась в сторону. Но рядом с ней показались плечи хозяина. Его белые руки уцепились за гриву и тянут уздечку.
Балан следит за внучкой, улыбаясь. Он жесткими пальцами вынимает из глубокого, грязного от табака кармана кожаный портсигар и набивает гильзу.
Перевозчик на той стороне опять загляделся на реку. Дона готовится выходить. Никого не видно. Она поднимается из воды во весь рост и идет, осторожно ступая и качаясь, когда попадает на камни, к берегу.
Саша еще возится со своим рыжим. Балан бросает окурок, догоревший до конца, так что хватало места только для двух пальцев – большого и указательного с длинными загибающимися ногтями, изрубленными продольными швами. Он повернулся в сторону местечка, чтобы дать Доне одеться, и отошел. Перевозчик тоже ждет.
Дона уже накинула круглыми руками свою юбку сверх прозрачной и ползущей по телу рубашки, с которой течет вода. Но она боится, что юбка из синей шерсти полиняет, поэтому, придерживая ее левой рукой, собранную на груди, она распускает туго обхватившую материю рубашки и, обернувшись спиной к спуску от местечка, скидывает ее вниз на грубое, постланное по сухой глине рядно, и перешагнула через нее загорелыми мокрыми ногами. Старуха Цонева заслоняет ее от реки.
Она выставила живот на солнце, потом нагнулась и стала вытирать ноги от бедер до колен, выгибая тонкую шею и взглядывая на спуск. Через полминуты она уже накинула сухую сорочку и опустила юбку. Цонева застегивает на ней желтую тонкую кофточку, вздувающуюся от ветра.
Тогда перевозчик выходит к лодке. Топчась босыми ногами по переломленным листьям свежей капусты, валяющимся в воде, заливающей ее дно, он вытягивает из реки блестящую водой и солнцем холодную проволоку и, равномерными движениями отталкиваясь назад, направляет лодку к Балану. Тот подтягивает ее крепкими руками к самой глине и, высоко поднявши ноги, влезает и медленно садится на кормовую скамейку не замечая мокрого пятна от лежавшей в воде капусты, проедающего чесунчу штанов.
Лодка спокойно переходит рукав реки. Перевозчик стоит на носу. При каждом ровном движении кусок проволоки с шипеньем появляется из воды и с него падает вниз масса искрящихся капель, а сзади проволока снова уходит в воду, в глубокую темноту, по мере того как лодка удаляется от берега.
V. Перевозчик
От песка с чертами проползших мидий[18] подымается красная тропа, затененная лозняком. С каждым шагом от Днестра становится жарче. Глина трескается, дорогу переползают арбузики на длинных змеящихся стебельках.
Балан и перевозчик выходят на верх, им становится виден весь остров. Плоские огороды пересечены тремя оврагами и прямыми каналами от колодца, по которым ярко разгорелась зелень. Капустная белая площадка прерывается там, где чернеют кавуны. Близко от колодца под вербой стоит шалаш. Балан направляется к нему по краю острова. Длинные тени лозовых веток пятнают идущих.
Перевозчик думает вот что:
«Я был очень неприятно застигнут, когда старик принес мне платок. Прежний дом стоял над рекой, работали два верблюда. С их ртов падала пена на капустные кочаны, и голубые жилы на руках старика потрескались от жары.
Сперва нужно через перелаз, и начали лаять собаки. У черной красные глаза. Она лежит в конуре за влажной крапивой. Перед конурой стоят две яблони со стволами, вымазанными вапном. Передняя правая нога у собаки перебита, а хвост сухой без шерсти, так что просвечивает красная кожа. Из-за второго забора, сплетенного из засохшего теперь лозняка, отозвалась другая собака. А первую звали Цыган.
На базаре воняли мясо и кровь, собравшие мух. А здесь пахнет рекой. В самом ее истоке на горе, задолго до водопада, когда она еще ручей, бегущий по степи, я видел длинные цепочки лягушечьей икры. Притом несколько теплый туман, сквозь который, как здесь сквозь жару, долетает холод близкой воды. Надо снимать сапоги, и ноги, красные и вспухшие от ходьбы, делаются белыми, если сразу в воду. Она текла под дождем, и еще вчера куры прятались под кусты крыжовника и хохлились от тяжелых капель.
Сами капли похожи на крыжовник. Там он был великолепный.
Пока моя мать услужала старухе, я пошел в сад к кустам. Выглядывая из-за веток, я осмотрел дом за стволами. Крашеные ставни закрыты. На холодных потолках внутри острые лучи от окон. В комнатах не было мух. Здесь за окнами гудели пчелы и дрожали яблони, а с базара шел звон.
Я сел в траву под кустом понезаметней и стал срывать и есть крыжовник. Я торопился, он был кислый, сладкий, волохатый и лопался на зубах. Нельзя было кончить, но я съел много. Тогда, развернувши платок, который мне дали на праздник, и набравши полный, я связал его уголки и понес к муру. Там я положил его в траву у перелаза и прикрыл лопухом. После крыжовника мне захотелось пить. Боясь войти в большой дом, я увидел в сенях, разделяющих хату кухарки на две половины, полное чистое жестяное ведро. Рядом стояла тоже жестяная кружка. На глиняном полу под скамьей было небольшое темное пятно от пролитой недавно воды. Я зачерпнул кружкой, выпил все и черпнул снова.
Вдруг я услышал, что по двору идет старик. Он держал в руке мой платок. Узелок, полный крыжовника. Он спросил:
– Кто это оставил?
Мне было жалко платка, и я ответил:
– Я.
Он подал мне узелок молча и пошел в дом. Зачем мне это? Я спускаюсь к берегу. С чем обратиться к молчащему человеку? Неспрошенный на все, что слышит, должен отвечать молчанием. Я спускался к берегу за листьями молча, дыша тихонько, обнимая не руками, а глазами. Я видел белое голое тело. Я не мог шевельнуть ни ее рукой, ни веками, ни поторопить, ни замедлить, ни приблизить, ни отдалить и не мог сам оторваться.
Будь они прокляты, за кем я тянусь молча, неспрошенный, дыша потихоньку, обходимый молчанием в ответ на крики, молчаливым удивлением, забывчивым, не интересующий. А они мне интересны. Этого я не скажу никому.
Освещенная солнцем Дона входит в воду. Тонкие колени в чужих бегущих пальцах. Теплые слои ласкают кожу выше.
Повороты ее головы, улыбки своим мыслям, касание рук, заплетающих и укладывающих косы, медные, русые вокруг головы, владение своим телом, безраздельное. Легкие части, свободные и подвижные – все вырвано из зажатых рук проснувшегося вора… Не мое, не мое.
Как страшно мысли отгадать свой смертный конец: как ей страшно отдать все, чем владели руки и глаза-слу́ги, и оставить зеленое поле после смерти не свернувшимся и почерневшим, а сразу ощутить взаимосвязь власти навыворот, наоборот. Моя женщина, мной сознанные плечи, мной узнанные слова и моя жизнь через тело – спасительная рука в реке. Что я? Что за мысль? после… Это до меня и после чужие. А сам я молча за листами, их слуга, их блеск, отражение чужой власти и чужой мысли. А, прокля́тая, трижды про́клятая мимолетная мысль старика о слабодушном мальчишке, брошенная и забытая мысль! Я ее отраженье.
У меня в хате топчан и тюфяк, набитый соломой, и молоко в крынках. В казанке картошка, масло в погребе. У глиняной печки моя жена варит картошку на день. Это все они знают. Там дом и резная кровать. Полосатая дорожка ведет в чужие покои. И я их не знаю. Я в господарстве приставлен к месту как веник-голяк к голбцу[19]. Таким винычем, как я, у них увешен чердак. Всем даны чужие лица, и мне дано. На моей жене – маска древесной коры. Морщины усилий отвердели, и борозды на лбу и на душе. Я хотел решить своей рукой, вылепить себе человека, но по своей воле я не могу открыть ни плеча, ни ноги, ни шагу. Дону заслоняют стены, платья, крепкая одежда, силы или кривая старуха. А у меня все открыто. Мне толкнули чужую тварь, как собаке – хлебный шарик, пахнущий скатавшей рукой.
Добуду чистое тело. Обращу к себе, запятнаю своим клеймом.
Новорожденная душа, где ты?
Я удержусь на земле долго, проживу, разбив лицо, разойдясь, впиваясь в души, мне тесно, тесно в этом теле. В обшарпанных штанах, в своих плечах. Почему не в тех, кто пьет, кто поет, кто сжимает? Сколько их? Вот завешенные женщины с каждым шагом уносят от меня груди, головы, ноги, а дома́ закрывают двери. Все – мне, чтоб разлиться по всем, сохранить себя от смерти и тиснуть пальцы на все.
Так стану же я растравлять каждодневно голодную собаку злобой. Увеличатся кости в сотни, голод вырастит расстояния, уменьшит горы до грубок, повернет ко мне целое частями. Только части мне покорятся, но клейменые мною тела не уйдут с моей ненавистной цепи. Я проникну насильно в мысли и стану всюду. И не будет тайной улыбки или плача, этой, моей, скорей! завоюю! без краешка губ и глаз обо мне. Тогда она будет моей. Мне кто-то не дан из сотен тел. Овладел другой моей дорого́й. Она живет в одном. За это я отомщу страшно. То, что мне не выпало на долю из мечтаемой близости, из дружеской сокровенной тайны – пройду по живым, чтоб выискать, и выдеру с кровью в поисках.
Тогда я не умру, не оставлю земли за собой, овладев, наложу свою руку и останусь хранить. Скорей, скорей вырву из ненавистных рук. Ее увели от меня в чужое лицо, в бессознательное счастье. Не хочу представлять себе этого. Освободить от чужой власти, чтоб предать моей. Где покой? Откуда такое слово? А, текучая вода под ногами верблюдов».
Он оглядывается налево и над зеленью видит их горбы, обходящие колодец, и покачивающиеся головы на вытянутых шеях. Скрытые мысли приносят удивительные слова: «Нет, покой беспокоит виденьями больше, чем цель помехами. Как быстро, быстро забываются короткие минутки обещаний, данных из страха. Это хорошо. Потому что иначе она была б не моя. Нет, пусть разобьется форма, как старый глиняный горшок. Из пороха выйдет новый. Я сменю себя и останусь тем же. К переменам! К переменам! А пока ноги вмяты в землю, у тех в свою, а у меня ворована, и каждый мой шаг сгоняет мою ступню с чужой земли».
Когда он опять и опять вспоминает, что сегодня днем и ночью без него совершается счастье, его мучит и жжет незатейливая зависть.
Они дошли до поворота тропинки. Сквозь листья справа заблестела вода, забелела дамба, перевозчик увидел на белых камнях черного щенка. Он не шевелится.
Перевозчик думает, проходя: «Это еще ничего – страшна не боль, а страшно время». Щенок: «Я зову тебя, вступись, услышавший. Все, кто слышит, вступитесь, все услышьте одного. У кого есть глаза, чтоб видеть кусок, нос – чтоб слышать вкус, рот – чтоб есть, живот – чтоб хотеть, как же ему не делать? Нет – ни но́ги, ни уши, ни ум, ни когти – все должно само явиться. Пусть не будет. Отзовитесь и помогите».
Балан останавливается на краю у воды. Оба глядят на щенка. Балан говорит:
– Я его возьму для внучки.
Вдруг они оглянулись на что-то за лозняком. Оттуда слышна ругань. Они повернули туда и быстро ушли.
Тогда щенок поднимает голову и, вставши на передние лапы, подтягивает зад и переползает на другой камень.
И со второго на третий.
VI. Дети
В мучной и кукурузной затхлости, в трухе на чердаке, шелестя папшойными космами, мыши выедают зерна. Прогрызая ходы под стеблями, дыры в хрустящих листьях, позвякивая тонкими пальцами по окоренным жердям и по черепкам, они сбегаются к стенкам ларя, покрытым пшеничной пылью, и вгрызаются в волокна досок.
Неутомимые треугольные зубы, смыкаясь, разрыхляют, острые глаза помаргивают, тонкие хвосты шевелятся, и когти, царапая стенку, громоздят тела до щели между досками и туда. Проскальзывая, пушистые мыши приходят и уходят, засевая муку пометом. В липкой мягкой паутине размельченных тряпочек, разжеванной соломы, склеенных стеблей, вырванной и выскубленной шерсти тычутся и ползают голые розовые тупорылые детеныши – в каждом гнезде десяток.
Из укромных уголков выходят стайки. Сарай кишит мышиными толпами. В гнездах не убывает растущих. Внутренность ларя почернела.
Полосатый котенок, оставшийся на опустелом дворе, выходит из-под ворот, когти быстро впиваются в лестничную жердь. Он взбирается наверх и слушает. Утром он принес из сарая на площадку у молотилки мышь с прокушенной спиной и уронил изо рта. Она поползла к тени от колеса, под него, но он поймал ее, когти проникли ей между ребрами и тронули легкое, она забилась, но боль остановила ее. Котенок ослабил и вытащил когти. Он немного потолкал ее лапой, оставил, прыгнул на колесо на разбросанную солому и улегся, подогнув лапы. Мышь слабо шевелится, он закрывает глаза. Она поднялась и ползет, и вдруг небыстро побежала. Он дал дойти ей до конца бревна и прыгнул на нее, подбросил и ударил об железный обод. Упавши на ноги, она опять двинулась. Он дотронулся до нее лапой, приблизил к ней морду, раскрыл рот и, обхватив ее челюстями, слегка надавил – в бока воткнулись зубы. Она задергалась. Писк оживил пустой двор. Он нажал еще сильнее, ее кости сломались, на шкурке появилась кровь. Тут он разжал зубы и выпустил ее. Она упала смятая, но бросилась убегать, припадая грудью, вскакивая и пища, налетая на камни.
Он загнал ее в угол между мазаным муром и стеной сарая и там опять поймал. На этот раз он рванул ее шкуру когтями, придерживая ее другой лапой, и покатил перед собой, наступая на нее и нюхая мягкую шерсть, обмоченную и слепленную кровью с налепленными сгустками пыли.
Он оставил ее. Она не двигалась. Несколько раз он подбросил обмякшее тело. Она лежит дыша, но откинув голову мордой в землю. Тогда он вспрыгнул на мур, выбрал место между камнями и улегся спать.
Он проснулся, поднял голову, осторожно спрыгнул и пошел к сараю. Он натолкнулся на мышь, которая почти доползла до ворот и теперь полусидела, полулежала, скособочась, поджав под себя две лапы и вытянув две другие. Голова ее на опущенной шее лежала опять зубами в пыли, тело под свалявшейся шкуркой как будто сжалось, как бывает у дохлых животных. Он привскочил над ней и отпрыгнул, поднявши хвост. Потом упал на нее и ударил ее лапой. Она отлетела тяжело и хлопнулась неподвижно. Он притронулся к ней губами. Она была теплая. Тогда он придавил ей голову лапой, запустил когти в затылок и стал разгрызать ей плечо. Тело сделало последние скачки. Под его зубами мышь с прогрызенной в грудную полость дырой и текущей оттуда кровью задергалась и привстала, но он не выпустил ее изо рта и с хрустом продавил ей ребра, так что зубы его почти сомкнулись. Потом он приподнял морду, придерживая ее голову лапой, и шевелящееся тело, соединенное на груди, разорвалось на спине.
Разгрызши кости, он уронил несколько капель крови обратно в живые внутренности. Немного полизавши, он оставил и отошел. Затем он побежал, играя и прыгая с колеса на мур, кружась и отскакивая от плоскости стены, от своей тени.
Вася Буга с тремя мальчиками вечером играли в цурки. Палки были выструганы перочинными ножами. Цурка, одинаково заостренная с обоих концов, шириной в два, а длиной в шесть пальцев, ударялась ребром палки по острому концу, подпрыгивала и ловко поддавалась той же палочкой плашмя и пролетала шагов десять-пятнадцать, а то и двадцать.
Они гоняли ее по всем направлениям по широкому, понижающемуся к саду и гладко утоптанному двору. Но темнота и торопливая усталость начали им мешать. То палка ударяла землю под самым носом цурки, то удар приходился посередине и вбитая цурка не двигалась. Легкость точного удара потерялась. К тому же нагнало тучи и закапал редкий дождь. Они садятся на присьбу у боковой стены дома под единственным заколоченным окном, и Вася Буга говорит:
– Все гадают[20] – шо скоро придут солдаты.
– Ну да? Наберем пуль.
– А эти? что́ на станции делают целый день?
– Они голодуют. Нанимаются работать.
– Хлопцы, давайте бросим кошку в бак.
– Какой бак?
– А для кипятка.
– Давайте! – они обрадовались. – Дохлую кошку!
– Конечно, разве живая будет сидеть.
– А лучше говна.
Вася Буга сказал:
– Да, и говно хорошо.
Степа, самый младший, крикнул:
– Ой, смешно!
Третий покачал головой:
– Нет, лучше кошку – она больше.
Вася сказал:
– Нет, говно.
Третий:
– Нет, кошку.
Вася:
– Где еще взять дохлую кошку?
Вдруг Степа, сын хозяина, обратил внимание на кравшуюся под присьбой, видимо, к двери, и уже зашедшую за угол кошку, серую в темноте как тень. Он говорит:
– Вот кошка, давайте утопим ее.
Вася Буга спросил:
– Разве тебе ее не жалко – это ваша кошка?
– А что ее жалеть. Она никуда не годится, мышей не ловит. Только ворует и смердит. Она старая. А утопить можно в мешке.
– А где взять мешок?
Третий предложил принести. Они нетерпеливо ждут. Он побежал домой и возвратился не скоро и без мешка.
– Нет. Я думал, на чердаке – не нашел. Ну, шо делать?
– Придется так.
– А у тебя веревка есть?
Степа принес веревку:
– Мы ее что, сейчас свяжем, или там?
– Лучше сейчас. Найди камень.
Степа пошел за кошкой. Она лежала в сенях под лестницей на чердак и спала, подогнув лапы, кивая во сне головой с белыми бровями. Он взял ее на руки и торопясь понес во двор. Мальчики подошли к ней. Вася обвил ее задние ноги веревкой вокруг сгиба и привязал к ней продолговатый камень, а длинный остаток веревки аккуратно смотал.
Кошку подняли. Она стала вырываться, передние лапы ухватили когтями рубашку несшего ее Степы и царапали тело. Он сжал ее. Вдруг она вспрыгнула ему на плечо. Когти рванули ему руку. Он стиснул кошку рассерженный, так сильно, что она зашипела и стала биться, ударяя его и задними лапами. Вася Буга помог справиться с ней, поймал ее передние и задние лапы, и так вдвоем они донесли ее, мяучащую и воющую, до воды. Уже сильно стемнело, и они торопились.
Длинная бечевка от камня должна была вытянуть ее труп.
– А как ее бросить – она, сволочь, царапается?
Только Вася отпустил ее, как кошка забилась, выдираясь и спазмами схватывая и царапая Степу, не переставая мяукать.
Он сжал ее руками, чуть не раздавил и шипит:
– Чекай[21], чекай, …твою мать!
Вася Буга вовремя подскочил и поймал ее лапы. Третий зажал задние. Все поцарапаны. Третий говорит:
– Дай я.
Он берет осторожно у Васи передние и, раскачав за ноги, швырнул изо всех сил в реку. Один из когтей успел рвануть глубокую метину на правой руке. Кошка упала с плеском, но голова показалась. Камень недостаточно тянет. Она повернула к берегу и поплыла.
– Что с ней делать? Надо войти в воду.
Вася Буга пошел ей навстречу. Он выловил ее. Она вцепилась в его засученные штаны. Он с трудом оторвал ее и опять, изловчившись, швырнул, на этот раз дальше. Камень тащил ее. Над водой торчала только морда, задранная вверх, но она все-таки плыла. Мальчики растерялись.
– Надо еще камень, – сказал Вася.
Кошка выбралась на берег и пошла, с усилием волоча камень, дрожа всем неожиданно и донельзя худым обмокшим телом. Она уже не царапалась рывками, как раньше, а впилась в штанину Васи, пока ей привязывали второй, более тяжелый камень.
Все торопились, чтоб ей стало легче. Затем Вася вошел в воду и бросил ее в третий раз. Вытянутая морда два раза выбросилась над водой. Растопыренные лапы со стремительностью перебирали. Кошка издала необычное мычание широко раскрытым ртом уже в самой заливавшей воде. Кончик ее морды жадно тянулся еще дышать.
Второпях дети забыли об веревке, на которой должны были вытащить труп.
– Веревка!
– Веревка? Надо туда лезть.
– Вася, иди ты, ты ее бросал.
– Да, я бросил, теперь ты доставай.
– Нет, пусть Степка – это его кошка.
– Я ж не умею плавать, а там глыбоко.
– Вот проклятая! Там ее доставать страшно. Вдруг там раки. Темно.
– Да как ее найдешь, может ее унесло. Лучше завтра – будет светло.
Они подымаются по саду обескураженные.
– Ладно, придем завтра.
Опершись на твердый хвост, в полдень щенок поднимает зад и отрывает морду от твердого грунта, приподымает плечи и, спотыкаясь передними лапами, расставив их, встает. Он только из воды, бегущей вперед без разбора. Выставив три гнилых сучка, бороздя торчащей веткой без листьев, размокшей и гибкой, мягкую глину дна, коряга – ивовый ствол, содранный с берега и давно кружащийся в воде, – толкнула щенка, доползшего до конца дамбы. Он очнулся и лакает теплую воду отмели.
Неожиданный голод затмевает боль. Он делает неверные волочащиеся шаги по берегу и ложится в песок.
– Ого! Щенок!
На том берегу на обрыве двое остановились. Перед щенком Вася, голый из воды, на белых ногах. Он машет руками мальчикам. Они бросают вещи и по-собачьи плывут к щенку.
– Вот такого бы в бак!
– Так он же живой.
– Давайте убьем его.
– Чем?
– Камнем.
– Ну нет, такого хорошего щенка убивать!
– Я его беру.
– Нет, я беру…
Вася прерывает:
– Я его нашел.
– А почему он лежит? Т…т...т..! Цы́ган, Цы́ган!
– Может, он голодный?
– Степка, сбегай к Калистрату в шалаш, принеси чего-нибудь.
– Ой, кажется, он скоро сдохнет.
– Так оставим его здесь и потом придем за ним.
– Да! А если он убежит? Правда, понесем его в шалаш, там покормим и запрем.
– Давайте! А чей он будет?
– Если сдохнет, бросим в бак.
Степка на руках несет щенка, визжащего подняв голову, к шалашу за лозняком. Там тихо. Они открывают плетеную дверь и входят. Вдруг из угла поднимается человек. Это слепой. Он делает шаг к ним. Они с криком отскакивают и, бросивши щенка, убегают.
VII. Западня
По реке дошли до обрыва, в камышах загрязли телеги. Перетащили на себе вещи, половину растерявши. Рваной парусиной пол ветер хлещет воду луж. Под палатками сапоги, скользя, выминают глиняную грязь.
На разбросанных, составленных стенками ящиках, на жидком хворосте, на затоптанном брезенте ведер сидят и лежат без огня, доедая сухие куски мамалыги, лопнувшие помидоры и черствые плацинды, – остатки последней деревни. Вечером поднимаются семеро и уходят к реке искать жилья. Они гуськом идут по глине, облепляет сапоги, по скользкой траве, оступаясь; сворачивают с тропинки прямо по косогору, взбираются до горизонта, выходят на поле, черное и мокрое, и теряются за оврагом – глубокой скрытой дорогой.
В вечернем тумане по чернозему, между скошенными размякшими стеблями хлеба, прыгают в поисках воробьи. Фельдфебель Кашин ведет солдат через овраг мимо сломанного воза, опустившего оглобли в грязь, упавшего на колени с разбитыми колесами, с покосившимися задними, оставленного на дороге вместе с почерневшими клочьями соломы.
Не тут тепло и закуток. Открытое поле. Под возом тесно и низко, но, сгребши солому в кучу, тянет сон залечь на всю холодную ночь. Остановившись, солдаты похлопывают зябко руками, покрасневшими на сгибах пальцев.
Быстрота согревает. Кровь приливает к рукам, но ноги слабеют у всех. Тяжелые сапоги влипают в землю. Солдаты часто срывают травой красное тесто глины. В животах урчит.
Последним, заплетаясь, идет поручик. Справа, за овражком свернувшей дороги, показались жидкие шпалеры туч. Над обрывом на сером небе мелькнула зеленая решетка. Они увидели кладбище и особняком – склеп.
Вниз идет засохший виноградник. За два часа они перевалили через гору, дошли до склона и спускаются по рыхлой земле, сшибая почерневшие тычины. За заросшей дорогой белеет мур. Там поле кукурузы, а за ним поднимается слабый дым и торчат обугленные стены, замешанная в глину солома свернулась, как пошмаленная шерсть.
Они перелезают мур и выходят на пустой двор.
Против выгоревшего строения справа курятник и навес, а слева большой сарай и примыкающая к нему хата целы. Из низкой трубы над соломенной крышей тянется язык сырого дыма. Солдаты остановились. В окне темно. Под навесом в кучах соломы белеют кочаны обгрызенной кукурузы. Живности никакой.
Солдаты стучат в дверь торопясь, так как сверху сыпет дождь и холодно. Там тихо. Они обходят дом. По другой стене два небольших окна – плотно занавешены. Солдаты слушают – не слышно. Дверь заперта изнутри. Они пробуют ее и зовут хозяев. Румянцев трясет дверь. Они выставляют винтовки, слушая. Тишина обходит стоящих. Шорох дождя в соломенной крыше; роится, доносясь с дороги, плеск и стук редких листьев бузины. С далеких холмов ветер приносит пустоту. И на всем свете осталась одна хата. Все выложено туда. Внутри темно и тихо. «Сейчас откроем», – солдаты дружно палят. Трах! – и дым клочьями озаряет колючие ветки и мокрую стену.
Один, нагнувшись, поднял обрезок соленого огурца. Он кусает желтыми заросшими зубами. Кислый. Морщится, а тот хрустит и рвется. Сок течет по щетине подбородка, а другие нагибаются и ищут. Под дверью миска, там еще два огурца. Один забирает поручик, другой, выжимая сок, делят два солдата. Съевши, они поднимают винтовки и подходят к окнам.
Один из неуспевших запускает миской в стену. Миска разлетается. Пули пробивают стекла. Стекла в двенадцати дырах.
Поручик вертит заевший барабан. Над высокими ветками деревьев мечутся оглохшие галки.
Кашин говорит:
– Свалим столб.
Четверо подрывают штыками, тупя их снизу. Затем наверху отгибают столб от балки. Земля с прицепленного острия сыпется в глаза. Они вытирают штыки об полы и рукава. Проступают три круглые лепестка.
Столб валят, солома сползает с крыши, и сама она накренилась. Отошедшие от дождя под навес то внимательно следят, то оборачиваются на дверь, ежась от капель. Порванный и зашитый дратвой ворот шинели режет покрасневшую шею. Нагнувши голову, Ленька Смирнов у сапога видит белую скорлупу. Принявши ее за целое яйцо, он тянет руку, а убедившись в ошибке, топчет ее, затем он подбегает к двери и бьет прикладом. Двое со столбом бегут за ним, но от первого удара дверь легко распахнулась внутрь. Свободно висящий крючок позвякивает об железную ручку. Кашин говорит:
– Чего ж ты ломишься, когда здесь открыто.
Солдаты заглядывают в темноту. Ничто не изменилось. Дверь еще ходит. Они ступают в сени. Их штыки тычутся в стены и сбивают глиняный кувшин. Они растаптывают черепки и останавливаются, слушая. Не видно. Простертые руки сталкивают жестяное ведро с табуретки. Упавши, оно сгибается, хлынувшая вода залила сапоги. Передние подаются назад, налезая на задних, опираются о стены, вапно переходит на шинельные рукава. Усталость затемняет страх, голод их подталкивает.
Споткнувшись о какую-то доску на полу, хлопнувшую с треском, Погонялин, падая, попал головой на плинтус. Переступая через его ногу, кто-то нащупал лопатце клемки. Сени слабо осветились огнем изнутри. Упавший еще слышит движение, а дверь уже захлопнулась, и он остался один.
Солдаты входят. В темной комнате горит кирпичная печка, мазанная глиной, с железной плитой. Кольца огня отброшены на потолок. Нет никого.
Люди падают на колени и ползут в углы. Это из каждого угла тянет пищей. Две мыши быстро ныряют в щели. Поручик, заплетаясь, выбегает под висячую лампу. Он задевает ее. Она долго качается на своем гвозде под балкой. Ее зажигают веткой из печки. Поручик сует револьвер в кобуру. Нога зацепилась за ногу, и он опускается на низкий сундук, вынюхивая мучную пыль из домотканого килыма[22]. Солдаты не чувствуют сапог, натянутых на колодки, ремни не режут тела, смоченного высохшим потом, исполосованного грязью. Они вытягивают шеи, не боясь, что брызнет кровь из натертой кожи. Руки дрожат на гирляндах лука, на мякише хлеба. В казанке на плите кипит картошка. Ветер из разбитых окон шелестит сухими листьями у печки.
Тишина солдат осеняет сном. Не дойдя до двери, двое наткнулись на торчащие из-под мешка с листьями желтые лапки. Они поднимают полуощипанную курицу. Окровавленные перышки разлетаются по полу. Из угла Михайлов тащит, сломавши дверку, растоптав деревянную решетку из нестроганых брусков, кусок свиного сала в крупных зернах соли. Ленька Смирнов, добравшись тонко-острым носом и серыми глазами, выносит горшочек, полный воды. В ней плавает круглый, твердый, плотно скатанный комок масла. Опуская в ныряющий комок пальцы, солдаты чмокают, бросая круглые жирные капли на щетину бород. Сапоги наступают на ноги поручика. Он очнулся и поднимается к столу.
Кашин облизывает черные масляные усы. Он успел нарезать сало – разобрали. Подсыпал листьев в плиту – потемнели и вспыхнули, и с кривоногим Костей ошмаливает курицу и готовит кастрюлю. Собранные с полок, стоят на столе сухая белая соль и золотое подсолнечное масло.
Под толстым слоем земли, прорытой вглубь на двадцать ступенек, холодных летом, а зимой замерзших, в сенях за дверью – лох. Под стекающей водой дождика, под сырой землей гнилые доски – до самого потолка бочки с мочеными помидорами в подернутом белой плесенью рассоле. Тут же моченые арбузы, у входа кадки с кислой капустой и с прижатой тяжелыми камнями слежавшейся белой брынзой, смердящей через двадцать ступенек, через доски потолка из-под пола.
Длинный краснолицый Румянцев, поднявшись от посудного шкафчика, не выпуская винтовки, чавкая обходит комнату, нюхает и осматривает углы. Кроме помятой постели на топчане, замкнутого сундука и стола, нет ничего.
Михайлов окликает его:
– Чего ты смотришь? Кушать пора.
Мирный огонь, закрытая дверь и стол под лампой хранят сонливое спокойствие. Солдаты стягиваются к огню и разбирают картошку. Загоняя хрупкий крахмал под ногти и выжимая его, счищают кожуру, продувают горячую в открытых ртах и, внимательно следя за курицей, уминают вместе с картошкой и оставшееся сало, и хлеб.
Кривоногий Костя ковыляет к окнам и, надергав из мешка листьев, заталкивает в дыры от пуль, веющие холодом. В тех местах, где ударили по две по три, большие куски стены отскочили – «чтоб тепло не выдувало».
Румянцев, вернувшись к углу, повалился всем длинным телом на тюфяк в темноте и вытянулся на мягком, дожевывая хлеб и хрустя своим луком. «Кому охота уходить отсюда». Ленька Смирнов говорит Кашину:
– Видно, дверь была на крючке?
Румянцев из своего угла отвечает:
– Да. Сперва было заперто.
Михайлов говорит:
– Бывает, сам заскочит.
– Это только у моего деда сам заскакивал.
– Кто ж ее запер? Если здесь пусто.
– А ты, Костя, поди оглянь плинтуса, може в щелях что?
Поручик говорит, поднявши голову:
– Дверь оставили открытой?! Быдло…
Ленька Смирнов поднимается:
– Там, кажется, был засов.
Вдруг Кашин, оглядываясь, спрашивает:
– А где Погонялин? Куда дели?
– Погонялин?
– Будто кто-то в сенях упал. Не он ли?
Смирнов открывает дверь и выглядывает в сени.
От запаха брынзы Погонялин очнулся. Он встает на четвереньки. Темнота кружится. Рука попала в щель. Он приподнимает доску – упала со стуком. Это вход в погреб. Он откидывает дверцу. Дунул холод. Густой запах брынзы стаскивает его по обливистым ступенькам. Шумом его слепых шагов заглушен осторожный шорох.
В углу в черноте между бочками один голос шепчет другому:
– Сиди смирно, дядя. Он уйдет, и мы драпанем.
– А если он наткнется на меня?
– Тогда бей его.
– Тебе, байстрюку[23], хорошо – ты в бочке.
– Какое хорошо! Тут рассол. Словно меня обосцали!
– Ну и что же?
– Ничего, – говорит первый, скрипнув зубами, – молчи.
Погонялин остановился у брынзы. Он нащупал камень на бочке, спихнул его и путается руками во влажной тряпке, торопясь добраться до пищи. Пока он пережевывает и глотает терпкие пахучие и острые куски, роняя слюни на землю, его руки тянутся к другим бочкам, сжатым деревянными обручами. Он опускает пальцы в сетку укропа, погружает руку, вылавливая помидоры, и ощупью движется дальше. Несколько раз он останавливается, наевшись огурцов, помидор, брынзы и сливочного масла, спотыкаясь в радостной укромной суете. Вот еще большая бочка. Она не закрыта. Он запускает руку туда, завернув шинель, и бормочет: «Посмотрим, что в этой? Что это за га́рбуз? Что это на него налипло? Укропом они его обкладывают, что ли, или шерстью? А тут что? Ой, черт, что это?»
Рванувшаяся голова сидевшего в бочке ушла из его рук. Он не успевает крикнуть.
Выше ворота шинели шея сжата. Железный крючок вдавился в горло. В лицо дохнул гнилой запах изо рта. Не в близкой темноте, под ногами своих, не в воровском уюте у брынзы, в страшной яме, в чужом доме. Неведомые руки и незрячий страх широко раздирают глотку. Погонялин кричит, но крик не выходит из стиснутой.
– Бросай, бросай его.
Кто-то ударил кулаком в лоб, голова вырвалась из сдавивших рук. Душивший шипит:
– Эх! дядя!
Бессознательно принесенная винтовка вывалилась и упала под ноги. Первый, бросившийся к лестнице, споткнулся и упал с железным звоном. Погонялин перепрыгнул через него, больно ударившись об него носком, и вцепился руками в глиняную ступеньку, нога на мгновенье замерла в чужой темноте. Он один без направления, голос застыл. Он успел закричать. Острый локоть ударил ему в голову, и он упал назад, столкнувши с ног ударившего. Тот всползает со страшной медлительностью. Опрометью к выходу, второй, ловя его пятки, не успевает за ним. В треснувших сенях сверкнули выстрелы. Первый сгибается и прыгает от люка, а второй скатывается по ступенькам вниз. Оба забиваются за бочки.
В сени принесли лампу. Поручик спрашивает:
– Кто же это?
Кашин говорит:
– Не иначе – воры.
Все молча принюхиваются к пахнущему рассолом холоду. Кашин крикнул в колодец:
– Эй, вы, господа, выходи наверх. Отвечай. Стрелять будем! – и говорит Леньке Смирнову: – А ну, ударь.
Солдаты зовут: «Погонялин! Ты здесь?» – и слушают. Становится тихо.
– А где же Михайлов?
– Михайлов под печкой. Залег спать.
Кашин ведет дуло вниз.
– Лучше бросить.
Он шепотом спрашивает:
– Почему?
Костя предложил завалить тяжелым чем – «или забьем и пусть там отсиживаются». Ленька Смирнов заложил засовом и кочергой дверь на улицу. Очень уж тихо. Наступила ночь. Печка светит красным огнем. Под ней храпит Михайлов. Костя придвинулся к черной дыре и заглядывает. Вдруг плита зашипела. Курица выкипает. Кашин и Костя бросились в комнату. Михайлов вскочил.
– Что ж ты, мать твою за ногу заснул! Не видишь, полказанка ушло! Бульон же это, а не что другое!
– Нашел слово – бульон!
Они возятся с едой. Из сеней им кричат:
– Вы там ее не совсем прикарнайте. Чтоб нам осталось.
– А что вас ждать!
– Пойдемте к ним.
Поручик кричит:
– Стой! А здесь?
Румянцев направляет дуло:
– Чего смотреть, надо кончать.
Он стреляет. Ленька вторит ему. Курица еще не готова, ее ставят опять. Михайлов приходит тоже. Все уткнулись в дыру. Грохот разрывает сени. Те начинают кричать, но уже их не слышно. Из разбитых бочек рассол полился на пол.
Что-то упало с хрустом, и закричал человек. Он пробивается внизу, толкая обломки. Поручик кричит:
– Стой!
Но сразу трудно остановиться. Пули внизу вбиваются в глину, разбивают доски и звякают об железо. В погребе кто-то кряхтит. Человек еще прокричал. С грохотом упала бочка, и полилась вода. Они окончили, внизу стало тихо.
– Ну, стрелки, – всех перебили.
– Было сказано – выходи, – говорит Ленька.
– Надо посмотреть.
Костя снимает лампу и лезет первый. Они оступаются и держатся за стены. Погреб низкий, всем трудно поместиться. Мешают разбитые бочки. Под сапогами лопаются соленые огурцы и помидоры. Трещат куски моченых расквашенных арбузов. Хрустят стебли укропа. Михайлов подбирает что можно и кладет в выставленный подол гимнастерки, сразу же промокший, толкаясь руками в остановившихся сапогах. Он на ощупь хватает еще и еще.
Костя поднял лампу и водит, гоняя тени. Солдаты наклонились над Погонялиным:
– Может быть, еще живой?
– Что ты – не видишь?
– Видал, как он его шпокнул?
– Вынести бы его. Погонялина.
– Куда же его нести? И зачем он сюда сунулся… А вот бочки. Что здесь такое?
Они запускают руки и разбивают арбузные корки. Костя опускает лампу на пол.
– Ну куда он ее? Свети.
– А мне тоже интересно, посмотрю, что тут.
Солдаты. Иллюстрация в журнал «Перелом». 1932. Б., тушь. 17,5x9
Поднявший лампу Ленька Смирнов внимательно оглядывает оба тела. И Погонялин, и босяк в ватнике пробиты несколькими пулями. Пустой погреб завален упавшими бочками. Лампа освещает голые стены. Солдаты уносят ее и заваливают лох.
– А ты говорил, воры. Вот так вор! Видал винтовку?
– Это погонялинская.
– А тесак?
– А разве на винтовке был тесак?
– А зачем бы он его стал снимать?
– Ну я не помню. Надо было смотреть.
– И сейчас не поздно. Пойди.
– Что за погонялка нашлась! Сам иди.
– Ладно, куда торопиться, поедим. Курица помягчала.
– А что, поспать здесь?
– Тепло. Постлать шинели на листья…
Черно под столом. Накрывши ножками щели, он ходит от движения сидящих. Печка трещит спросонья. Огнем коптятся горячие донца чайника и казанков. Булькает вода, и сажа нарастает на прямые бока до самых свернутых ручек. В виноградных частых листьях палка о палку стучит ветер. В дыры от пуль влетают тонкие холодки. На вспотевших красных шеях ощущаются движения ветра. Но лица обращены к огню. Натертые ноги ноют. Приклады стоят на носках сапог. Солдаты разуваются. Последние силы поднимают их все реже. Выгорающая лампа трещит. Веки смыкаются. Сердца ублажает покой. Мертвая забывчивость опутывает солдат. Они расползлись, на листья под печку на топчан и просто к огню под стол. Им тепло и тихо.
Когда все заснули, из-за обломков бочки в погребе выползает мальчик, покрытый укропной ржавчиной. Выставив блестящую голову из люка, он прислушивается, сбрасывает засовы, звякнув кочергой, и убегает, коротко прозвенев в растоптанной кукурузе.
VIII. Западня
Семеро посланных не возвращаются. Оставшийся лагерь спит. Вороная шерсть лоснится. Скрипит ременная сбруя. «Гарцуя, опираясь на только отмеренное стремя, заменим брошенное лучшим, с песнями пройдем по легшим». Сырые листья дымят. Ожиданье перемежается чуткими снами. В них проходит полночи. Возвращаются поздно, немногие с охапками листьев в мешках и хворосту для костров, но, сонные, их бросают.
– Не озноб, не пот, не печет, а хлеб в пути, под тучей мух не круп, а хлеб, – они бормочут, просыпаясь. – Не хлеб в руках, а угли впотьмах, золотые соты, веселые налеты солдат на мед. Сдерем рядно, выряди жену. Выроди дочку на ночь на перетычку. Мы вернулись в родимый дом. Дорогие руки разоткнем. Расторкнем ноги, доторкнем до кирпича, не плачь, вытопи горячо печку. Топочет потоп, а не потопом пот течет под пеклом – конечно, нет – трясет озноб. И в холод ближе, чем ночь – голова у синих плеч. Что лито? – слеза забыта с лета, присохла как веред. Что свято? – в зад, что светло? – дым, что тепло? – вонь, что ясно? – сталь, что вырыто? – падаль.
Ну, а все-таки, что коснется, то обернутым приснится. И вот вылетают в небеса орлиные слове-словеса:
Слава – наше стойло. Слава – наше пойло. Слава наша – грабеж, Руби, руби дожж. Слава – наши жены. Господь над ними. Ваши нам в бляди, А пуля – дяде.В середине ночи, не дождавшись семерых, посылают других, и выходят пятеро по их следу. Они идут их дорогой. Следы размыты, невнимательно ищут, зато ожидают жилья, дыму, тепла и светлого человеческого лица, не худого старика, не чужого мужика, а молодой девушки. К тому же дождит. За возом, за туей на горе им светлеет забор. Наверху тихо. Они всходят по глине, ожидая увидеть дом. За низкой каменной оградой разлеглась сырая зелень. За двумя дерновыми холмиками железная решетка. Дверцы висят на одной петле. Там склеп. Дождь припустил. Дверь открыта. Они входят – вниз на две ступеньки, оставив дверь настежь для света. Негде стать.
Сапогами они ломают листья венков. Здесь тесно, а пол завален рухлядью. Разбросанные обрывки крепа, муаровые ленты и осколки икон полузабросаны землей, лежит деревянный крест. Две могилы разрыты. Там труха и остатки досок; из одной наполовину вытащено что-то небольшое, обмотанное белыми лоскутьями. Они нагнулись над этим и рассмотрели золотые волосы, тонкие, раскинутые широко. Они чуть не сорвали их сапогами. Расступились, чтоб осветить, и нашли их живыми и цельными. Если поднять череп, они бы свесились одной мягкой в ширину головы струей. Внизу сыро. Дует холодом. Ничто не оживляет тела, но волосы уложены на землю, видно, на миг, и похоже, что белые руки их поднимут. Солдаты закрывают нечаянно вылезшее черное лицо и разглядывают с недовольством чужое добро, найденное – обманувшее, отнятое.
Четыре окна, не дано и здесь. Они оглядываются. Здесь тесно. Из них остается один с живой в холодных стенах. Согреть, найти под волосами веки. Своими руками поднять чужую. Вот как по ней скорбят: «Была чужой и осталась, схороненная жила своей жизнью. Ей нет до меня дела», – так они ее делят; но она надежно скрыта и зовет догнать и вернуть; раскрыть и увидеть всю, спрятанные руки, локти, грудь, складки живота и души. Разжать улыбки и мысли, забиться в них. Так ей дается жизнь. Найти каждую чашку молока и щепотку соли и каждый угол в чужом доме, жалко быть одним в поле.
«Люди обокрали и выпили наше. Очистили до дна и остатки растоптали ногами по склепу. Где же ждет живая? Я, найдя, не оставлю и волос. Обмотаю ими пальцы и унесу себе».
Они выходят из склепа. Вот под горой виден хутор. Чернеют окна. За ними белое тело. Впотьмах золотые косы, пахнущие землей, обматывают руку. Их отсюда не утянут. Взойдя на двор, они трогают открытую дверь и входят в сени.
Ленька Смирнов нащупал винтовку и поднялся. Лампа погасла. Еще темно. Только печка моргает огнем. Дыры в стеклах вырезают утренний холод. Он пошел к шкафчику, шаря спросонья по стенке, но наткнулся на дверь и вышел в сени. По босым ногам хватило ветром. Из дыры дует. А там в комнате тепло и сперто. Он чуть не сорвался в яму. Он прислушался, в комнате храпят. Он протянул руку, чтобы проверить засовы, и стал ощупью подходить к наружной двери. Вдруг слабо высветилась полоса и стукнуло дерево. Он понял, что дверь открылась. «Это вернулись! Может, один?» Ленька замер, приткнувшись спиной к стене. «Несколько. Быстро в яму. Нет, все обчистено. Надо кричать. Первому смерть». Он пятится к двери.
– Кто тут? – его схватили руки. – Отвечай!
Он вырвался. В комнате проснулись. Державший его угодил в погреб и взлезает по ступенькам. Ленька схватил ручку. Изнутри стукнула задвижка. Он рвет и толкает дверь. И кричит:
– Это я, отчини, здесь чужие!
– Не шевелись!
Удар хватил в плечо. Темнота разбита светом. Ленька и кто-то из тех стреляют. Слетает тяжесть на темя. Он упал под прикладом. Дверь сорвала взвизгнувшую задвижку. Проснувшиеся жмутся к стенкам, сразу по углам сорвались огни. По огням узнают засевших. Люди столкнулись в темноте.
Кашин, как лежал, осторожно скатился за топчан к стене и уставил винтовку на комнату. Спина загородила дуло. Румянцев соскочил на другую сторону топчана, ударил присунувшийся близко штык и развернулся прикладом. Подошедший отлетел на табурет и, сорвавши его, упал на спину.
Чей-то сапог сбоку стукнул Румянцева по руке. Он бьет ногой, но не находит. Попятившись и опершись на свой топчан, он перебрасывается через него, смазав Кашина локтем, и наводит винтовку на дерущихся.
«Кого там убили? Леньку? Их тоже будет шесть. Видно, винтовок нет, или это не наши палят?» В беспамятстве люди не берегутся, а ищут торопясь и расползаются прячась. Это Румянцев из угла бьет по драке. Те из своих, кто разделял надежды, а находкой бы не поделился, падают, ломая ноги. Выходит, все чужие. Кашин вторит ему, указывает путь к углу: «Чем самому пропадать, лучше потом растащить тела». Доска столешницы, запущенная как птица, ударила крылом по топчану. Дверь срывают. «Новые люди?» Кашин долетает до окошка и выбивает летнюю раму. Кто-то валится за ним. Он выпрыгнул, споткнувшись в стеклах. Тот догоняет и кричит:
– Эй, ты, бросай винтовку!
Это Румянцев.
– Да это я, что, своих не видишь?
– Ну, бежим вместе.
– … их мать! Что же это! Все бросили!
Они убегают.
IX. Что ни рожа – то человек
Желто-белый петух с синими, как угли, пятнышками на груди, с тонкой сеткой раздельных перьев в хвосте, расхаживая между рядами поставленных на попа кизяковых кирпичей, натолкнулся на брошенные подсолнечные головы. Он клюет оставшиеся мягкие семечки. Куры окружают его. Он отходит к широким кабаковым листьям и, нагибаясь к земле, впитавшей дождь, ища в тени червей, пересекает огород, сопутствуемый отстающими курами, и, перейдя между лужами дорогу, спускается, поклевывая, в канаву.
У мостков, где за жердями разбросан стог, он видит две человеческие головы, торчащие из сена. Он останавливается, загибает голову на сторону, искоса глядит на них и беспокойно вытягивает шею, подогнув ногу. Один из людей переворачивается, шурша сеном. Блестящие круглые глаза под черными бровями раскрылись на петуха. Чернобородый стал на четвереньки, а петух отбежал и уходит.
– Вставай.
– Чего?
– Поздно, проспали до полдня. Тут дома́.
– Что же делать, может, отлежаться?
– А кушать?
– Здесь негде.
– Пойдем дорогой.
Они сбрасывают сено с плеч и с единственной винтовки и уходят за бугор. Дорога ведет к реке.
– Пошли туда, там огороды.
Снявши сапоги и пожимаясь на острых камнях, они переходят реку, шлепают по отмели и взбираются к лозняку. Они находят кружок кустов, складывают на полянку одну оставшуюся шинель и греются на горячем солнце. Кашин говорит:
– Эх, квартира – сколько еды… Хоть бы луку, сухого хлеба… А ну, что здесь? Кавуны… вот Бог дает! и дыни. Режь стебель. Смотри, какую она вылежала ямину, и бок у нее белый. Не шурши листьями.
– Да тут никого не видно.
– Ну давай ее. Давай еще эту, воск!
Они отползают обратно, разрезают арбуз и чистят дыни.
Румянцев говорит:
– Что же это случилось? Надо возвращаться.
– Пусть только стемнеет.
– А сюда мы еще придем.
– Да, местечко запомним.
– И этого петуха не забудем… хороший петух?!
– Ну, хрен с ним.
– А почему так?
– У меня с петухом уже было дело.
– Какое дело?
Румянцев говорит сумрачно:
– Можно рассказать…
Солнце взбирается на верхушки стеблей, пронизывает дорожки земли между ними. На реке звенят крики и плещутся голые тела детей. Солдаты глядят сквозь ветки на местечко. Румянцев рассказывает:
– Они свои избы убирали чисто. Медные складни так терли мелом, что у святых вместо лиц поделались гладкие пуговицы. На скамьях тканые дорожки, точеные ножки столов истончены мытьем. Двери оббиты свежей, перевитой тряпками соломой. Ну конечно, когда пришлось уходить, жаль было оставлять. Нам объявили в один день, и солдаты кое-что прихватили тамошнего, чтоб не расставаться. А мужики – злые. Тогда рыбаки убили двоих наших ребят. Заперли внизу в сарае и заложили сетями. Жадные они до своего добра. Нашли убитых солдат случайно – как раз изба была рядом с нашей, и вот с утра потащили, торопясь. А все их сети потопили в море. Там такое – не достанешь. Нас в избе было трое – Григорий, Дмитрий и я. А жили хозяин-старик, его баба, у них была дочка Настя и мальчонка-брат. Мы раскрыли сундуки, раскидали платье по всему полу, потому что они вцепились. Дочка больше всех ревет. А эту дочку как раз уложил Григорий на второй же день. Никак не угадаешь заранее. Я и всегда не знал, куда глядеть, – ну, проморгал. Она была такой, что лучшей не придумаешь, хоть спи, хоть… И вдруг я ее увидел. Непонятное дело – это случилось слишком быстро. Он ее, наверно, прижал где-нибудь в сарае, так что ни пикнуть. У них большой сарай, все службы и изба под одной кровлей. А после пригрозил, что сам расскажет отцу либо убьет. А она поверила. Ей было лет шестнадцать.
Кашин: А ты что же?
Румянцев: Подожди. Кто с перебивкой – тому… с перевивкой. Мы все было сунулись, но Григорий нас оттер. Дмитрий еще ходил и посматривал. Я тоже собирался, и мне было неспокойно. Я думал, еще неясно, и вдруг я узнал. На третью ночь я поднялся в сарай, поленившись натянуть сапоги, вышел в сени и хотел было отлить, не дойдя до лестницы. Вдруг слышу, внизу в темноте шушуканье. Я тогда пошел обратно. Хлопнул дверью, как будто ушел, а сам босиком вернулся – как раз они, и все время говорит Настя, просит его отпустить – говорит: «Ну теперь довольно. Пусти ради Бога. Проснется отец, или кто-нибудь увидит, он меня забьет насмерть». А Григорий улещивает ее шепотом и держит. Утром я на нее посмотрел и увидел как в первый раз. И вот в последний день, когда рыбаки убили двух солдат, наши им дали звону. Григорий и Дмитрий захотели кое-чего получить от хозяев. Отец и Настя вцепились. Григорий толкнул старика. Тогда она размахнулась – у нее под рукой случился горшок гвоздики – и долбанула его по морде так, что всего обдала землей. Меня взяла радость, потому что Григорий чуть не заплакал. Но все-таки пока он отлеживался на лавке, а Дмитрий цапался с хозяевами, я загородил ее, скрутил ей руки и говорю: «Брось это, стерва», – и кручу еще. Дальше я смотрю – они разъярились, никто не видит. «Ты от меня не уйдешь», – быстро ее за дверь, наверх по лестнице на чердак и привалил за собой засовом. Она стоит бледная. Темнота не заслоняет светлого лица. Никто сюда не идет, а кто бы пришел, того я б убил. Тут я вспомнил об Григории и прибрал сюда, чего не видел. Она с опущенными руками, зеленая от чердачного света снизу из щелей между крышей и потолком, глядит на меня без улыбки и без плача и говорит: «И ты хочешь?» Я отвечаю – хочу. Так веришь – она сама опускается и задирает юбку. Я не хотел, чтоб она уходила, и не мог придумать, что сделать. Но когда она пошла к двери, я ей сказал: «Подожди, я сойду. А ты оставайся здесь, чтоб никто нас не увидел». Я сбежал по лестнице, чтобы посмотреть и вернуться. В пошарпанной комнате никого. Я услышал стоны и скрежетание. Старик лежит на кровати. У него лицо побито. Он повернулся на шаги к свету. Глаза завязаны тряпкой с проступившей кровью. Его оставили одного. Рядом стоит кувшин с водой, но вода разлита по полу. Я тихонько повернулся – наверх, и столкнулся на лестнице с Настей. Я испугался, не увидели бы нас солдаты, и, шарахнувшись, чтоб закрыть ее и вернуть, споткнулся о ступеньку. Я думал об том, как завалить чердачную дверь. Там, на мягком полу, покрытом пылью, отпечатывающей следы и близко пахнущей, были протянуты длинные сосновые жерди. Я удержался, сбиваясь со ступеньки, за ее ногу в высоком городском ботинке, одетом на босу ногу, без чулка. Она села на лестнице передо мной и шепчет: «Тише, тише» – и трясется, так как я загородил дорогу. Она говорит: «Отец придет». «Нет, не придет». «Не придет?» Она на меня смотрит. «Нет, не придет». И вдруг она встала и так подозрительно спрашивает: «Почему же это не придет?» И толкает меня туда. А я на нее поднялся, не знаю, что ответить, и уже шепчу: «Тише, тише, услышат». «Кто услышит? Где они?» Я ее потеснил наверх и повторяю: «Тише ты, тише ты! Сейчас они придут, если будешь биться». «А почему тихо?» Но тут я опять втолкнул ее и привалил дверь.
В это время слушавший Кашин, переставляя локоть, попал рукой в семечки от дыни. Он вытер ее, ругаясь, об траву. Им слышно, как по кругу вдалеке проходят тяжелые шаги. Рассказчик продолжает:
– Я хотел с ней остаться один. Но кругом пазы раскрылись как щели, и мы не были вдвоем, потому что я вспомнил Григория. Мои руки его держали. Ногти доходили до ладоней. И если теперь ее бросить, то кто-нибудь ее найдет. Она ожидала сидя, вытянув ноги, не глядя, и ночью внизу она тоже молила и просила отпустить ее. Не брошу. Теперь она изменилась, она этого не хочет: «Если я останусь, меня рыбаки убьют». Хорошо, что я ее спрятал. Значит, надо ее оставить? Если не она, то кто-нибудь этого ждет. Нет, я не хотел делиться. Я взял ее за руки. А как только взял, так забыл зачем. Лицо дышит у моего, отворачивается, защищается, как будто повторяет, вспоминая, в угоду мне: «Пусть как сейчас, так и будет». Унесу, не выпущу из своих рук. Некуда. Вдруг она забилась и стала вырываться. Внизу по-прежнему тихо, и не понять, чего она забоялась. Она смотрит на меня похолодевши, как будто я почернел или у меня выросли зубы на вершок. Я и сам испугался и оглянулся назад, думая, что она там что-нибудь видит. Мне стало досадно на ее крик, и я сдержал ее, наложивши ей на рот руку: «Ты хочешь, чтоб сюда пришли – перестань реветь. Я тебя не оставлю». И я успокаивал ее ласковыми именами, гладил и не хотел уходить от нее. Я не видел после дня второго. И подумал, что надо ее убить. Но я стал еще больше ее ласкать, потому что девушка телом, лицом, мягкими волосами – такой не было. И чтоб кончить, я встал и пошел оттуда. Но когда я выпустил ее, она метнулась к двери, открыла и затопотала по ступенькам. Я побежал за ней, так как услышал голоса солдат, и она слышала мои шаги за спиной. Когда она вбежала в комнату, а я сбегал по лестнице, я узнал, что она убита, так как услышал выстрел. Я успел поднять ее уже с пола. Сквозь сатиновую кофточку пальцы входили в мягкое и теплое тело. Мы положили ее на дорожку, которая прикрывала широкую скамью. А потом мы заметили, что и та кровать, на которой лежал старик, была пустая. Григорий сказал: «А я, понимаешь, чищу оружие и надо же такой случай…» А Дмитрий спрашивает, завистливо улыбаясь: «И ты успел?» Мы к ней не подходили, так как она лежала тихо, и ушли на берег. Я прошел мимо нее, и мое беспокойство как рукой сняло. Вечером, после погрузки, мы, проголодавшись, поймали петуха – тот был черный петух, но негде было его сварить. Мы вспомнили, что на нашем дворе стояла каменная печка и котелок. Мы развели огонь. В избу никто не входил. Но как раз когда кончили варить к вечеру, я не утерпел. Меня взяло сомненье, что с Настей. Я испугался хитрости и обмана. Я подумал, что она жива. Я испугался, что ей больно, и подумал, что надо пристукнуть Григория, но сразу же забыл об этом. И пока они возились с огнем и с котлом и чистили, я отошел, я хотел убедиться, что она лежит все там же, улучил минуту, когда они нагнулись, и, зайдя за угол, пошел с задов через клетушки и наверх в сени. Дверь в избу открыта. Я ищу ее и вижу – ее нет. Я бросился под скамьи, под столы, думал, что она свалилась или отползла и лежит где-нибудь. Нигде. Значит, жива, и ей плохо. Я перестал о ней думать. Солдаты тащат овец на барки по улицам – парни по дворам, в темноте последние проводы. Надо ее искать. Я оглянулся. Стоит Григорий и смотрит вокруг. «Зачем ты пришел?» «Ее нет?» «Нет». Мы вернулись во двор. Только мы сели у огня, не выпуская друг друга, появился парнишка Колька, ее брат, и сел тоже. Мы встали. Григорий спросил: «Вы унесли Настю?» Парнишка говорит: «Нет». «Скажи, где она?» «А я почем знаю». «Ты врешь – верно, знаешь». Вдруг он просит: «Дайте поесть. Я весь день не ел». «Пошел отсюда». Он встал. «Подожди, говори, где сестра. Не может быть, чтоб он не знал». Он говорит: «Может, она в сарае?» Мы пошли и сказали ему: «Идем с нами». Там было темно и по всей земле разлита большая лужа, с редкими, лежащими в ней камнями. Только под стенами у входов сухо. Мы осмотрели углы хлева. Мальчик остался у ворот. Я приглядывался к Григорию. Он плохо искал. Я думал: а что если мы найдем? Я хотел не дать ее и боялся, что ей плохо, если она ранена. Дмитрий пошел наверх к развешенным сетям, а Григорий открыл дверцу свинушника и вошел туда. Я пошел за ним. Вдруг мне показалось, что он там крикнул и позвал: «Настя!» – и кто-то ответил ему шепотом, как в первую ночь. Я увидел от двери, будто шевелится что-то в углу. Тогда я ступил шаг в сторону, чтобы быть в тени, при мне как раз осталась саперная лопата, которой я помогал разбивать пристань. И когда Григорий двинулся, я поднял ее. Но он остановился и повернулся. Мне показалось, что он бросится на меня, но он ничего не видел в темноте. Он вытянул руки и сделал шаг вперед. Потом он споткнулся и упал и забрызгал меня грязью, так как там было тоже много воды и гноя. Я прислушался, но кроме его кряхтенья и чертыханья ничего не услышал. Я приглядывался и шарил, раня пальцы, только бы найти ее. Но ее нигде не было, и вот мы сошлись у ворот хлева. Парнишка стоит у котла и, обернувшись в другую сторону, кому-то смеется. Мне показалось, что он знает, где Настя. Он обернулся, мы были за стогом сена, и посмотрел на меня, но, видно, он меня не заметил, так как, прижавшись, схватил петуха и бросился убегать. Тогда я дернул наших и кричу: «Он знает, где Настя! Держи, ребята!» И мы побежали за ним. Но он бежал очень быстро, неся петуха, по песку через кусты до горы, до леса. Дмитрий отстал, а Григорий перегнал меня. Я царапаю глину руками, а она оползает и скользко, еле дышу и боюсь упустить, а потом думаю: «Ясно, она не здесь – это ясно, как она могла сюда взобраться», и вдруг я вспоминаю: она там, она там – наверху, на чердаке. Как я не подумал! Но тут я споткнулся и полетел вниз, далеко, стукаясь о сосны. Я пролежал сколько-то – не помню. Сверху спускался шум – гудел ветер в ветках, и время сквозь сон процарапывалось, как редкий свет. А я торопился проснуться и не мог. Наконец я встал и побежал в село. Уже зажгли огни на наших барках, чтоб рано утром уходить. На улицах было пусто. Народ разбежался. Изба наша темная. Я взял с полки керосиновую лампу зажечь – только повоняла – никак не мог справиться и бросил. И медленно – трудно было дышать – пошел по лестнице вверх на чердак, принюхиваясь к свежим доскам. Что если ее нет? И вот я вошел и увидел ее. Я бросился к ней, крича в голос: «Настя!» Она лежала там, где в первый раз. «Настя!» Я остановился и не мог понять ничего. Она была белая. Она лежала, запрокинув голову, косы были развязаны, юбка задрана вверх до самой груди. Все тело от груди до черных ботинок было заголено и белые ноги широко расставлены. Я пошел к трубе, торчавшей из пола до крыши, и оперся. В то время как я догонял, в то самое время она была здесь. Тут же близко. Если нужно сейчас искать, то что будет после? Предположим, что это нужно. Но вот я теперь вспоминаю: у нее под ключицей было черное пятно, в том же месте, где ударил Григорий. Я не уходил от трубы и не ушел на улицу. Но сошел с лестницы и дальше, колотя руками стены. Наутро я наконец нашел плоскую морду, это был Дмитрий. И бросился. Но меня сбили. Я заметил, что он очень удивлен – я не мог понять почему. И отнесли на барку.
– Ну а Григорий – догнал ее братишку?
– Я его не видел.
Побежденный. 1936. Б., графитный кар., масло. 31x18
X. Слепой
Счастливому ничто деется,
Живет да греется.
Слепой нащупал дорогу от местечка по дамбе через реку. Отяжелевшие лохмотья штанов облепили тонкие щиколотки. Он выстукивает по камням палкой и опирается на нее, вгоняя в щели. Быстрая вода огибает ее журчащей подковой. В конце дамбы лежит щенок. Шевелятся лопатки. Он поводит передними лапами. Когда слепой прошел полпути, он привстает и, замирая, отползает и забивается между камней.
Слепой проходит мимо и сворачивает к острову, нарезаясь босыми ногами на острые раковины мидий.
Тут начиналась дамба. Дальше вброд через рукав реки. Он ищет и не может натолкнуться на дорогу. Все как вчера ночью, когда он за другими ушел от костров собирать еду. Но тогда вели голоса, а теперь и темно и тихо. Он поднимается в лозняк, ища, как обыкновенно, поесть, не находит и, уставший, ложится спать. Подогнувши руки под грудь, положивши щеку в траву, он прохрапел до вечера. Дошедшее солнце разбудило его. Он поднялся и пошел на шум. Ступив в жидкую канаву текучей грязи, он вылез на другую сторону на утоптанную землю и, сообразивши по топоту ног, что это дорога, протянул руку и запел в нос:
– Подайте, добрые люди, проходящие добродеи, убогому на пропитание. Не оставьте слепого, несчастного калеку. Помогите, братья, Христа ради.
Кончивши, он услышал фырканье, проходящее мимо. Никто ему не подал. Но скоро опять послышался шум. Он упрямо выставил палку и, сделавши шаг вперед, начал снова:
– Сжальтесь над несчастным страдальцем. Помогите слепому чем можете. Подайте кусок хлеба голодному. Хоть пару огурцов.
Кто-то вздыхает. Шаги опять проходят мимо. Он выступает еще ближе на дорогу и ждет. Новый шум возобновляет просьбы.
– Пожалейте, братцы, слепого, не будьте такими скаредами. Подайте помидор или редиски или хоть пару огурцов.
Вдруг конец оглобли ударил сбоку и сшиб его с ног. Он в страхе, подобрав палку, отползает. Шаги проходят мимо. Он хочет уходить с дороги, но оступается в воду и с плеском выбирается оттуда; потом он слышит голоса и остается стоять и слушать.
По утоптанной площадке, водя за оглоблю чигирь[24], кружат два верблюда. Колеса в черпаках выносят воду. Баштанный дед Калистрат тихонько ушел из шалаша и, захватив спелую дубровку, пошел зачем-то на базар. Верблюды без него не замедляют шага. Раззевая бородатую морду с засохшей зеленой пеной на длинных губах, один говорит другому:
– Всякая скотина ходит себе свободно и тычется куда хочет… Слышишь, как булькает?
Второй: Чего слушать – вода.
Первый: Болото.
Второй: Там полно лягушек.
Первый: Да она с весны загажена икрой.
Второй: А мокрицы?
Первый: Водяные пауки.
Второй: Тьфу мерзо́та.
Первый: Пусть течет.
Второй: Мой кляп не дает нагнуться.
Первый: Это неспроста сегодня наш старый пердун подтянул мой аркан.
Второй: Скоро будем пить.
Первый: За целый день уплывет вся дрянь. Останется чистое молоко, как из хозяйского погреба.
Второй: Чистый лед с реки. Вот скоро выпадет снег.
Первый: Тогда помои не будут теплыми, а мы еще жаловались зимой, что они холодные.
Второй: Вот черт – вечно мы скулим!
Первый: Холодает. Скоро будет вечер, и мы заляжем спать.
Второй: Хорошо, когда живешь спокойно.
Поднявшийся слепой с удивлением слушает.
Первый: Бывает, что дом сгорит – как соседний хутор.
Второй: Хорошо, когда дома нет.
Первый: Или жену уложат – как опять-таки на соседском хуторе.
Второй: Хорошо, когда жены нет.
Первый: Или дочь уведут.
Второй: Хорошо, когда дочери нет.
Первый: А самому еще глаза выбьют.
Второй: Хорошо, когда глаз нет.
Первый: Недаром нам дед закрывает глаза лопухом и завязывает веревкой.
Второй: Слава Богу.
Слова удаляются, потом опять тихий говор яснеет. Слышнее замерло вокруг и потухло. Голосам в темноте просторно. Слепой поджимается ближе и слушает, не упуская до самых дальних шагов. Кроме связных слов, бессвязных мест, он видит и вставляет чего недостает. То тут, то там в разрывы входят, как крепкие клинья, быстрые воспоминания и, подступая, еще не нарушив темноты, протягивают к чуткому вниманию близко глухое беспамятство. Он думает, что над ним смеются.
Верблюды не переставая загребают колесом; мотают головами и говорят вслед поднявшемуся слепому.
Первый: А мы еще жаловались, что ходим кругом.
Второй: Я давно смекнул, что дед нам заклепал глаза, чтоб мы думали, что идем прямо.
Первый: Вот и иди прямо – иди и нащупывай, не попадется ли кто.
Второй: Дорог много.
Первый: Не дай Бог и в самом деле встретишь.
Второй, раскрывая широко губы, фыркает.
Первый: Что же тогда делать?
Второй (толкая его головой): Иди-иди, не зевай.
Они кружат, спотыкаясь.
Слепой сердито тычет палкой, уходя. Каждое слово из слуха прямо нарезает, упавши, перешло на сухой язык.
Ни под руками, ни в лозе, ни на земле, ни на небе нет ни ножа, ни огня, ни сырой земли, чтоб залить, втоптать, вырвать ресницы из кровавых век. Он уходит от них к лозняку и натыкается на солдат. Кончивши рассказ, они едят дыню. Слыша их чавканье, он требует хлеба:
– Дайте хлеба, братцы!
Кашин толкает Румянцева и смеется:
– Смотри, какой сухоребрый пришел занимать фуража. Мы, отец, и винтовку потеряли, так нам для тебя никак не устрелить дичи.
– Вы кто будете?
– Солдаты. А тебе чего?
– Хлеба дайте. Дыни?
– Ты и сам на баштане.
– Сорвите вы для меня. Я не вижу.
– А мы что, виноваты, что ты не видишь?
– Чего стал? Тебе сказали – иди.
Он подходит к сидящим вплотную. На темном небе на вытянутой шее обросшая голова со сморщенными впадинами глазниц.
Солдаты отодвинулись. Он нащупывает кривой лозовой палкой с расщепленным зеленым концом.
Кашин встает:
– Ну чего смотришь?
– Ничего не смотрю…
– Так и слушать нечего. Иди.
– Твоя земля, что гонишь?
– Тише, не кричи.
– А ты не гони. Не тронь. Хочу и стою.
– Тише. Мало что глаз нет, хочешь, чтоб уши оборвали?
Румянцев говорит:
– Да плюнь на него. Пойдем.
Слепой протягивает руку, хватает рукав и кричит:
– Постой!
– На, ешь! – Кашин, сердито выставив раздвоенную бороду, вырывает рукав, схватывает корку дыни и проводит объеденной стороной по губам и по носу слепого. Тогда тот замахивается палкой и со свистом бьет. Солдаты отскакивают. Палка ударяет в лозовые листья, и слепой, не удержавшись, падает, но успевает схватить за ногу Кашина. Тот бьет его другой. Тогда слепой впивается зубами в голень и рвет кожу и мясо, комкая узловатыми пальцами рукава бьющихся рук. Второй солдат отрывает его и, бросивши на землю, хватает его же палку. Но слепой опять поймал первого и, вцепившись ему в уши и шею, свернувши голову, вминает его в кусты, ломая ветки. В это время на шум явилось двое. Балан и перевозчик хватают слепого сзади и кое-как оттаскивают. Он садится на землю и воет. Оба солдата подходят к нему. Балан останавливает их и удерживает:
– Что вы здесь делаете? Кто это такой?
– Бешеный!
– А вы откуда сюда попали?
Балан уходит к лодке. Солдаты спускаются к дамбе, а перевозчик возвращается к слепому. Он сидит на том же месте. Перевозчик окликает его:
– Отец!
Тот поднимает голову.
– Пойдем со мной, поговорим.
Перевозчик ведет его к шалашу и вводит, оставив открытой плетеную дверь на толстой лозовой рамке:
– Садись.
Слепой опускается, ощупывая руками подостланное сено. Перевозчик разрезает дыню и протягивает ему ломоть:
– Ешь.
Слепой ест, вздрагивая, роняя изо рта на вонючую рубаху сладкий сок.
Перевозчик спрашивает:
– Ваши где?
– За рекой.
– А много?
– Сорок.
XI. О первом щенке
Купанье кончено, и вода утекает уже новая, не касаясь тел. Им нечего бы жалеть потерянного, если б не было так приятно купаться. Но дальше было бы невозможно, и вода бежит напрасно. Они глядят с сожалением на невысохшую реку. Дона, одетая, торопит дочку и окликает мужа, который на вымытом жеребце, играющем с солнцем лоснящейся шкурой, поднимается от реки к спуску. Они устремляются к солнцу, дыша телом после купанья, и в тени от листьев Саша въезжает на улицу и разглядывает висящие в глубине на деревьях красные яблоки. Они закрывают реку и утешают переменой. Все новые стволы проходят мимо, и он не оборачивается и не слышит. Пока старуха Цонева одевает Соню, Дона говорит над рекой:
– Хорошее купанье. Скоро конец – осень. Напрасно мы не убедили пойти с нами Таню – я ее вспомнила, кстати.
Цонева: Вы, барыня, говорили – она не слушала, потому что оглохла. Она и есть не хочет.
Дона: Ну, это все пройдет. А купанье ей бы помогло, потому что вода вымывает напасти – даже такая мутная.
Цонева: Конечно.
Дона (улыбаясь): А солнце высушивает.
Цонева: Еще бы! Когда ее барин привез – я привела ее в темную комнату и сразу сказала – надо помыться, взяла из комода свежее полотенце и отвернула занавеску. Так я аж присела: вся покрыта жирными трубками сажи, платье обгорело, рукава в пятнах грязи и земли и даже в кукурузных волосах, как чучело. А весь низ мокрый, как будто она всю жизнь проплавала в болоте, как качка. Глиняные пятна только начали подсыхать, она так и завалилась прямо в постель. А когда я ее подняла помыться и убрала волосы и одела ваше зеленое платье, так она стала приличной барышней – прямо ехать в новые гости. Только глядит до сих пор зверем. Конечно, ей далеко до нашей барыни, таких больше на свете нет. А помоем и посушим еще, так и совсем заблестит.
Дона оглядывается и хочет крикнуть мужу, но он уже на верху спуска и исчез. Она встает и уходит за ним, а старуха, дотянувши бант, торопит Соню. Но она усаживается в чистом платье на край дороги и говорит:
– Я буду ожидать деда.
Она оборачивается к острову:
– Вот он уже садится в лодку. Он что-то мне везет.
Балан, приблизившись, говорит:
– Вот тебе щенок. Весь черный, как наш Цыган.
Балан хочет поднять его, но он сам вытягивает голову, расставив лапы на бруске борта. Соня подбегает к лодке босыми ногами по воде, обрызгивая платье, и, увидевши щенка, вскрикивает от радости, ласкает его и целует в крутой лоб. Вывалившись на песок из лодки, не считая высоты, он воет от боли, но встает на лапы и, доковылявши до ее загорелых ног, тычется в них, поднимает к ней морду и шевелит хвостом.
XII
Рано утром, спустившись по холму на прорытую в овраге дорогу, к местечку бежит белобрысый мальчик. Он бежит уже полтора часа без передышки и остановки, оставляя глубокие следы. Еще издали с поворотов дороги он уследил движение около брошенной подводы с разрытым сеном. От нее отходят две низкие фигуры и убегают. Еще не вполне рассвело, и нельзя разглядеть, кто это. Подбежавши, мальчик остановился и с любопытством глядит, засунув палец в рот. От воза поднимается фигура – высокий старик в чесучовом пиджаке и фуражке, надвинутой на лоб, нос острый, глаз круглый, и окрикает:
– Эй, хлопчик, куда ты бежишь?
– В местечко.
– А почему так быстро?
– А я бегу рассказать, что на том хуторе, который сгорел, подрались солдаты и поубивали друг друга.
– А сам ты кто?
– Я самый.
– Ого, какой перченый.
Мальчик (подозрительно): Почему перченый?
Старик: А откуда пришли солдаты?
Мальчик: Ая почем знаю?
Старик: А знаешь, что с такими, как ты, делают?
Мальчик: А что?
Старик: Долбают клювом по голове. (Он смеется.) Не бойся, малый. (И кладет мальчику на голову руку, крепко нажимая. Он удивленно поднимает брови и, щурясь, присматривается к мальчику. Тот сердито поводит головой, освобождаясь.) А что это у тебя на плече?
Мальчик натягивает рубашку на плечо. Старик хочет сбить с плеча стебелек укропа, окруженный ржавым подтеком, и звонко звякает о плечо ногтями. Мальчик удивленно смотрит на него.
Старик: Ну, а как же они напали друг на друга?
Мальчик: Они подумали друг на друга, что это голодные, которые за рекой.
Старик: Значит, они за рекой?
Мальчик: Да.
Старик: И много их?
Мальчик: Сорок.
Вдруг мальчик кричит:
– Куда вы, дяденька? Что вы, сдурели? Стойте!
Они подошли к разбитым мосткам через овраг, и старик, не заметивши его, ступил в пустоту. Но ему удалось повернуться в воздухе, и он вернулся на берег.
Он откликается:
– А что такое?
Мальчик: Да вы, только что…
Старик: Что только что?
Мальчик: Ничего.
Старик: Слушай, пистолет, скажи мне только вот что: ты не видел где-нибудь одного длинного голодранца в ватнике, а с ним маленького байстрюка?
Мальчик: Нет, не видел, а что?
Старик: А понимаешь – когда вчера вечером на этой подводе везли кой-какое добро, так у них колесо сломалось. Вот только теперь мои люди перетащили кое-что в мой дом.
Мальчик: А где ваш дом?
Старик: А вот там.
Мальчик глядит, но слева все закрывает косогор.
Мальчик: Ну а что же голодранец?
Старик: А видишь – когда колесо сломалось, то оказалось, что кто-то тут проковырял дыру. И несколько человек крутилось возле. Но тут случились мои люди, и эти дурни испугались и попрыгали вон с той горы и переломали себе шеи и ноги. А вот эти двое убежали.
Мальчик: Нет, не видел, не знаю…
Старик: Ага. Тогда скажи мне еще: что это такое? Смотри. (Он протягивает мальчику закрытую ладонь и открывает ее.)
Мальчик (смотрит с любопытством, вытянув шею, и отворачивается): Не знаю.
Старик: Кто-то обронил – тебе не нужно?
Мальчик: Та не.
Старик: Ну как хочешь. (Он засовывает в карман.)
Мальчик: Дяденька, если вам не нужно – дайте мне.
Старик: А зачем тебе?
Мальчик: Ножа у меня, дяденька, нет, так я бы им перегрызал стебли у дынь на баштанах.
Старик: Стебли? Напильником?
Мальчик: Да.
Арки. 1937. Б., графитный кар. 21x30
Старик (стукает его напильником по плечу и говорит улыбаясь): Ну, бери. Но будь здесь осторожен. Лучше ночью сюда не ходи, а то тут обрыв, рви себе дыни на баштане у Балана. Слышал?
Мальчик (повторяет): Слышал.
Старик (щурясь): Совсем становится не видно. А? Как по-твоему? Ну, ладно, беги себе, хлопчик.
Мальчик убегает вниз по дороге. Сильно рассвело, и скоро взойдет солнце. Старик взбирается на темное поле, доходит, спотыкаясь, до обрыва над широкой долиной, заросшей колючим кустарником, и прыгает туда, не касаясь земли. Он торопится, пока не взошло солнце, и бормочет себе под нос, улыбаясь: «Гроб Балану». Выждавши некоторое время, вернувшийся мальчик взбирается с дороги, переходит осторожно поле и долго стоит над обрывом, рассматривая колючие кусты. Но взошедшее солнце поднимает над долиной белый туман, и он ничего не видит.
Часть IV
Новый порядок. Из цикла «Не забывать». 1968. Б., тушь, перо. 59,7x83,8
I. Верблюды
Господи, Господи, убей того до смерти,
У кого хата бела, у кого жинка мила.
Настал ночной отдых. Только болят ноздри. Но сон нисходит. Стоя. Другой опустился на колени, промял камышовую подстилку выжал гной и коснулся носом колючего сена.
Тяжело дышат бока, возвышаясь над глиняным забором. Шерсть оборвана камнями, висит клочьями. Голова ложится. Нижняя губа погрузилась в черную жижу. Втянутая глотками, пузырясь на зубах, в глотку втекает вода. Верблюд во сне фыркает и перекладывает голову. А у первого она на длинной шее тихонько ходит с боку на бок, как вага у журавля.
После краденой капусты за ночь дыры наполнились водой. К утру похолодало и по земле проступила белая изморозь. Вечером, перейдя реку, прыгая в хрустящих колеях, над обрывом стучат колеса; скрипят в ободьях оси, и сдержанные голоса указывают остановки. Сквозь облепившую подводы грязь мерцает известковая белизна. Видно, прежде на них возили камень с карьеров. А теперь сложены мешки с картошкой, капустой, кукурузой и мукой. Кое-где торчат то корзина с синими, то черный в темноте кавун. Или уложенную бережно пару гусей полуприкрывает рыжий чухай.
Три собаки, обросшие грязью, неотступно трусят следом. На мешках лежат косы и палки от цепов и грабель, связанные шмотьем. У задков торчком поставлены топоры. Несколько досок, прихваченных на случай, образуют сиденья. Еще не высохшие листья табаку прямо на продергивающей бечевке аккуратно растянуты поверх мешков и прикрыты от дождя дырявым рядном. Ведро с налипшим овсом отмеривает толчки звяканьем об висящую с борта колодезную кошку, попавшую сюда вместе со своей гнилой веревкой, а на другой подводе стучат друг об друга стремена казачьего седла.
На широком темном дворе под горой люди останавливают лошадей. Он обнесен с двух сторон стеною из глиняного кирпича с обвалившейся штукатуркой. Задняя часть выходит на сквозной пакгауз с железным навесом для камня. Приподнятая над землей площадка под крышей еще завалена осколками, белеющими в темноте. Справа во весь двор идет магазин с крепкими воротами и высоким чердаком, а слева стоит разрушенная халабуда с настилом для взвешивания подвод и короткая коновязь с вбитыми в бревно подковами. За пакгаузом виден меловой овраг, дальше крутой обрыв, а на его вершине поле. У самого края торчат оставшиеся редко кукурузные огрызки, шумящие под ночным ветром.
Набравши по двору сметья и сена, прозябшие люди разводят два костра. Поставив подводы и распрягши коней, вся громада разбивается на кучки и размещается на поздний сон. Немногие у огня, грея руки, говорят:
– Теперь шабаш. Уже не придут. Это их там кончили на хуторе, который погорел.
– Вот, наверное, был огонь.
– Погреться бы.
– Там погрелись! Выпили и расходились. По стульям и стенам, как обезьяны, скрипя зубами.
– Вот жизнь. Это жизнь!
– Ничего, веселые свечки высушили им слезки… Иху в душу мать!
– А для чего такие страсти, если в ихней власти сколько угодно жить удобно. Селедки и водки. А не дашь – перережу глотку и себе и вам. А я не дам!
– А какие гладкие бабы! А сколько белого хлеба!
Слушающие роняют слюни.
– Ну и здесь кое-что есть.
На двор входит перевозчик. От костров поднимаются двое, старик и молодой – Холодай. Перевозчик подходит к ним.
«Лампа, густая тень за стволом. За стеклом редкие цветы. Днем за узкой розовой пяткой, раздвинувшей песок, остался след. Он уже высох. Ничего не видно просто. А сквозь щель между брусков рамы задувает ночной ветер. Там не на ком остановиться. А здесь в комнате последим за пауком в щели. Разошлись занавески. Не сведены вместе. Стрекочут сверчки».
Верблюды заснули, выудили из колодца воды напиться на неделю и настолько же наели хозяйского добра из помойного ведра с отрубями. Травы и хвороста за муром и колючих кустов с желтыми цветами, белыми языками в занозах, разнося по грядам воду из своей дыры.
«Вот ими я и достану. Уткнувшись мордами в горбы, теперь и они не спят, а видят, как ворота раскрылись и к ним натекает молока. Верблюдам неуместно все, что вкусно. Им уместно впроголодь. Но ради Бога, как бы попробовать, потрогать раненым языком. Другое дело об камень. Осторожно выстояв в темноте – я раскрываю – почему опять занавески? Что мне нужно от себя и от них? Что-то приближается ко мне… Ну так закрой глаза и не перебивай».
Они поднимаются в ворота, волоча цепь, и ломают кольца об камни. За окнами они слышат шепот и глухие ласковые слова. Там освещены люди. На полу разбросанные вещи. Они наступают босыми ногами.
«Разбейте стекло. Вытяните шеи, протянитесь под полом и достаньте зубами. Волоките за косы, за шелковую сорочку. Парочку в ночь. Как нарочно в черную осень. И за ней его из окна головой вперед. И он и она на земле у присьбы. Наступи ей ногой на грудь. А ее ищут губы. Постой, их надо на привязь. Их нет. Крепкие цепи не сложены. Они нас опять одели. Зачем, зачем мы их видели? Так вот зачем: занавеска отброшена для верблюдов и также для меня. И я это увижу. Я увижу счастье с ног до головы. Если я их увижу они погибнут. Однако я пришел сюда, чтоб начать, а там я кончу».
Он подходит к поднявшейся громаде и, выслушавши жалобы на голод, говорит:
– Это все правда. Поэтому я к вам и пришел. Делайте то, что я скажу, – я вам заплачу щедро. Наш богатый хозяин Балан нанимает вас на работу. Как вы думаете, что вам придется делать?
Старший из громады: Что хозяин велит, то и будем делать.
Перевозчик: У нас есть две работы: одна работа – тягать воду, полоть огород, выгонять скот, не спать ночь – стеречь добро. А за эту работу получите одну хату на всех, получите хлеба, соли и воды до воли. А вторая работа другая, выбирай, кто хочет: не воду тягать, а огнем спалить хозяйский дом. Не полынь полоть, не за скотом ходить, а побить хозяев, а добро забрать. А за эту работу получите по горло пшеницы, коней, овец, денег как половы и всю Баланову землю. Ну, какую работу выбираете?
Старший из громады: Ты, хозяин, шутишь?
Перевозчик: Сейчас я не хозяин, а вот спалим хутор – все будем господарувать.
Старший: Ну что ж, твое дело хозяйское. Ты научи, а уж мы…
Громада: Да мы трафим…
Перевозчик: Ну, слушайте. Начинайте работать помаленьку. Будете ломать здесь камни, а жить в этой вот конюшне. Скоро вам напекут плацинд и устроят полдник. Вас посадят в конюшне за длинный стол. Смотрите, приходите все. Вот ты, старик, и ты, Холодай, вы им расскажете, что делать. Я с вами увижусь и сговорюсь. Кстати, не забыть – надо будет вам дать несколько ломов.
Он уходит.
«Не дойдя до светлого окна, я ее вижу в темноте. Кажется, я иду на радость? Она разошлась на всю ночь, напрасно от нее прятаться. Я ее увижу голой. Меня так распалила жажда, что я готов сосать грязь. Я не вижу себя. Мне было приказано идти. Не для меня. Я исполню». Вдруг он усмехается. «Ты что-то очень согласен». Он останавливается.
«Если я обуздаю себя еще – я буду только больше торопиться. И мое наслаждение никуда не денется. Значит, я себе это разрешил и воспользуюсь…» Скрипнув зубами, он простонал и прибавляет шагу.
II. Таня
Перейдя в темноте двор, перевозчик привстает на высокую присьбу, приставляет лицо к стеклу одного из освещенных окон и заглядывает внутрь. В низких плетеных креслах сидят Дона и Таня, но сквозь узкую щель между занавеской и рамой виден только угол комнаты, спинка кресла, в котором сидит Дона, и ее голый двинувшийся локоть. Пройдя мимо темных окон, перевозчик поднимается на заднее крыльцо, толкает открытую дверь и входит в сени. Дона поворачивается в кресле и смотрит через плечо в черное окно. Она пожимает открытыми плечами и спрашивает:
– Значит, все исчезли?
Таня: Да, жена уехала в город и племянник… Мне тоже нужно туда. Как вы думаете?
Дона: Нам этого не нужно. А вам нужно смыть с себя несколько дней совсем.
Таня (смеясь): Какой вы вышли из купальни?
Дона: Но, может быть, вы думаете о ком-нибудь?
Таня: Нет, я думаю только о себе.
Узкая комната, кончающаяся одним окном, занавешенным кисейной занавеской и бриз-бризами, занята широкой кроватью, высоким шкафом и умывальником с синим прямым кувшином, стоящим на мраморной доске.
Дона продолжает:
– Конечно. Мне не хочется опять будить старуху. Мы займемся примеркой завтра. Неужели вас перестало веселить, что день начнется с восьми часов и будет до ночи?
Она подходит к Тане, расстегивает сзади у ворота пуговицы зеленого платья и отгибает воротник, открывая смуглую шею.
– Посмотрите, я думаю, хорошо будет так.
Таня подходит к зеркалу над умывальником.
Дона: Вот такое платье.
Таня: Хорошо.
Дона: Завтра длинный день, а пока я вам оставлю это. Оно шито прежде и поуже. Вы одевайтесь и приходите к нам.
Дона уходит по коридору, слышно удаляющееся постукивание легких каблуков. Таня закладывает края платья у во́рота вовнутрь и оглядывается, но глаза не останавливаются. Ее пальцы дрожат. Она льет воду из кувшина в чашку и моет лицо. Убравши падающие волосы, она прислушивается, но в коридоре тихо. Она снова садится в скрипнувшее плетеное кресло, испытывая, велика ли усталость. Нет, теперь нужно еще одеться, потому что на постели лежит зеленое платье.
«Милый мой, любимый, на кого ты меня оставил. Пусть бы я приказывала хоть своим снам. Я тебя взяла бы за руку, я ушла бы в другую комнату, и мы были бы без страха измениться. В этой комнате пустая ночь. Почему мы разорваны и кровь из нас вытекает? Неужто его уже нету? Для чего же я его видела? Чтоб узнать, что его нет. А если я не одна, если я мешаю, если я себя вспоминаю с жалобой, с плачем и проклятием – для чего же я не видела той, которая со мной? Почему мне не дано выбора? Почему все упало вниз лицом перед безрассудной волей? Где ты, мой любимый? Для тебя все упало вниз лицом, все закрыло глаза, кроме меня одной, и вот я одна. Пожалей меня, не ходи к другим. Нет, не то. Боже, я вспомнила. Ты – мой. Но тогда иди ко мне. Появись сюда сейчас, сейчас же. Я не могу ждать. Я знаю: если тебя не будет – поднимутся чужие глаза, проясненные сбежавшей кровью. Я хочу быть одна с ним. Уведи меня с собой. Теперь я требую. Проклятая пустая комната. Я требую. Бессильно… ужасно… Чего же бояться? Что? Что я хочу сказать? Тоска меня убивает. О чем же? Я боюсь понять – о чем я плачу. Что же я еще потеряла? О, проклятая, проклятая! Я тебя вижу. Уже глаза раскрылись и кровавые веки высохли. Я узнаю. Я убью тебя! Я тебя задушу своими руками. Петлей, этим поясом. Тогда я не останусь одна».
(Таня стоит на середине комнаты.)
«Она уже вошла. Другая уже ушла. Я знаю, о ком я плачу. Я знаю, кого я ненавижу. Я плачу не о нем, а об себе. Я ненавижу ту, которая ушла. Ту, которая меня убила. Милый мой, любимый, на кого ты меня оставил. Ведь я твоя, я теперь твоя. Я еще твоя. Помоги мне, пока не поздно. Иначе меня не станет».
III. Поручик
– Иван Степанович, добрый вечер. Тише, все полегли спать.
– Спать? А ты нет? Все работаешь?
– Я только убралась – пол мыла. Еще свежий. А потом для вас подкинула в плиту, тут у меня в судке жаркое. Думала – вдруг вы придете.
– Балан в гостиной?
– Да, с поручиком жрут курицу с рисом – сама утром резала – и пьют вино. Ну, я не дура. Отлила немножко. Что они видят, дураки?
– А хозяин и Дона?
– Что ей делать? Вертела задницей перед своим трюмо. Мерила новые платья, которые сегодня привезли из Кишинева. А потом опять позвала мою мамашу – затеяла мыть волосы к завтрашней примерке, и руки от загара. Душилась.
Перевозчик: Это все дрянь и ничтожество.
Кухарка: Конечно, дрянь, мусор. А потом одевала по-шарпанную ободранную барышню, которую хозяин привез неделю назад на своей двуколке с хутора Вельчепольских, который сгорел. Отвели ей пустую комнату. Поставили белую постель. Я такого белья припасла для дочки, а она влезла с ногами в одном туфле, все смяла и ломает пальцы. Я все про нее узнала – это у нее любовь. Скажите, какое горе! Что же вы не берете чашку, может, вы нами брезгаете?
– Нет, дорогая Настасья, спасибо – просто я только что из дому. Мне надо бы узнать, что там делается у Балана.
– Мне пойти?
– Нет, проводи меня, только тихо, к дверям около печки. Они еще завешаны дорожками?
– Да.
– И оставь там. Ты часто ходишь в буфетную?
– Как же – меня теперь как раз поставили экономкой.
– Все-таки лучше, чтоб не слышали, что ты там.
– Нет, замок очень аккуратный.
– И ложись себе спать. А я сам выберусь. Ведь надо идти по коридору налево?
– Нет, направо. Налево упретесь в маленький коридор, который ведет ко второму черному крыльцу.
– Ну так не все ли равно?
– Нет, там теперь забито. Туда выходят комнаты Доны.
– А! Это дверь слева?
– Да, первая дверь – пустая комната, последняя – в их спальню. А средняя в ее убиральню. Скажу вам, Иван Степанович – ну и вещей же там, ценностей! Одно зеркало со столиком что сто́ит?! Стекло – утюга просит. Шкафчики, кушетки – каждый день перетирай. Только за подсвечники, на которых сидят девки и дуют в дудки, наверное, можно построить хату. А вам, как выйдете, надо идти направо, и сразу же упретесь в этот коридор и прямо на крыльцо мимо кухни. Я на всякий случай оставлю из своего чулана дверь открытой, так что, если вам понадобится, вы…
– Хорошо. Спасибо, милая Настасья Сергеевна, спасибо. А вы идите.
– Что вы, Иван Степанович? За что благодарить? Я для вас этот дом с радостью не то что, а поджечь могу.
Она уходит вперед. Перевозчик, идя за ней, тихо плюет на пол и шепчет:
– Вонючая баба, чистый сметник.
В светящейся щели за столом сидят Балан и поручик. Балан наливает вино в бокалы. На столе стоит блюдо с куриным пилавом, холодные кабачки в масле и фаршированный перец. Балан проводит пальцами по усам книзу, сцеживая с них вино в рот. Поручик забирает вилкой с голубой тарелки несколько кабачковых кружков, но, поднеся ко рту, возвращает и обмакивает их в густое масло.
Балан говорит:
– А вы вместе с перцем – вот, горячо рекомендую – этот. Видите, у него кончик красный, как собачий хрен.
Поручик: Благодарю и удивляюсь. Такая пища и тишина…
Балан: Что, вас испугали на хуторе?
Поручик: Я потерял шесть человек. Но это было напрасно, так как мы победили.
Балан (выпивая): Какой смысл?
Поручик: Среди ночи занимают сени. Атакуют, выбивши дверь. Мы отстреливаемся. Они тоже, залегли за печкой и под столом. Потом я кричу: «Ребята! что, нам здесь было плохо? Бейте их!» Тогда пошли в рукопашную, и я кричу: «Что вам, жизнь надоела? – Отступайте». Я это кричал тем, но два наших дурака не поняли и выскочили в окошко. И я остался один.
Балан: Как один?
Поручик: Да, все были перебиты. Кроме Кости, денщика, который всегда бывает при мне. Он залез за сундук. Боясь, что придут новые, мы вернулись в лагерь. Я им говорил – не надо нажираться.
Балан: Ага!
Поручик: Но вы не можете себе представить, до чего они падки на пищу.
Балан: Не угодно ли зраз?
Поручик: Что?
Балан (кричит): Настасья! подай зраз.
Настасья: Зараз.
Балан: Только повыдергивай нитки, а то ты всегда забываешь.
(Настасья там у себя тихо отлаивает в угол.)
Поручик: Боже мой! Там тоже было тихо.
Балан: Вы, наверное, видели над местечком меловые обрывы. Там у нас были свои карьеры и известковые печи. Я вас думаю поместить на дворе возле пакгауза. Там есть и конюшня для коней.
Поручик: Слушаю.
Балан: А теперь скажите, пожалуйста, – чего же мы добились в результате изнурительной борьбы с Совой?
Поручик: Я уже вам сообщал. Все, что было, мы увезли с собой. Так что весь край совершенно голодный. Ей нечего уже там было брать, и она тоже улетела.
Балан: Где же это все?
Поручик: Что?
Балан: То, что вы увезли.
Поручик: Давно съели.
Балан: Это я знаю. Она сейчас у себя. У меня уже поклевана вся кукуруза. Ах, хорошо бы победу!
Поручик: Я думаю.
Балан: Вы не допускаете, что на хуторе вы столкнулись с Совой?
Поручик: Нет, это были голодранцы, которые бродят за нами.
Балан: Да-да, это одно и то же.
Поручик: Ну, это знаете… Это она их и привела?
Балан: Да-да, очень возможно. Меня грабят. Вы наткнулись в поле на брошенный воз? Я принужден под сеном прятать платья, которые везут по моей земле для моей дочки. Вот на что я пускаюсь! Поэтому я предлагаю вам: на горе за дорогой есть еще меловые обрывы. А под ними долина, заросшая волчьей ягодой. Там стоит каменный майдан Совы, который надо сжечь. Я не хочу, чтоб моя дочь ходила голой.
Поручик: Так ведь их сейчас грабят голодранцы?
Балан: Это все равно, его нужно сжечь.
Поручик: Как же его сжечь, если оно каменное?
Балан: Ну, там есть деревянные балконы, лестницы и мало еще что…
Поручик: Если мы сожжем одни балконы – какой же толк?
Балан: Нечего рассуждать, надо его уничтожить.
Поручик: Ну и жгите сами. (Поет.)
Он был поручик, чином поручик, Для дамских ручек был генерал.Балан: Сжечь как можно скорее. Чем меньше там успеют сожрать дичи и выпить вина, тем больше нам достанется. Кроме того, я боюсь за свою сушеню – ничего нельзя оставить.
Поручик: Позвольте, а голодранцы?
Балан (машет рукой): Всю капусту перепортили. (Он отодвигает стакан и поднимается.) Понимаете, вместо кочешков – целые грядки дырок!
Перевозчик за дорожками делает движение, но сдерживается и остается на месте.
Поручик: Мы не можем оставить неприкрытый тыл.
Балан: Срака.
Поручик: Что?!
Балан: Сера воли, патру бой,
срака голи – марш домой!..
Поручик (обиженно): Я не понимаю. (Привстает уходить.)
Балан: Подождите. Вот зразы – кушайте; их можно не разворачивать, а прямо резать.
Поручик (обиженно): Нет, мне интересно, что в середине?
Балан: Рис, укроп, щавель, помидоры и еще что-то… Тогда надо сделать то, что советует мой управляющий. Сейчас они заняли пакгауз. Мы их всех берем на работу. Половину посылаем с хлебом в Резину, остальных ставим на огороды и кормим для начала как своих батраков. Они уже столько наворовали, что их можно бы и не кормить… Но если они будут продолжать, тогда в ближайшее воскресенье мы созовем их всех в конюшню. Там внутри можно накрыть стол. Когда они рассядутся, я вас пущу наверх – на чердак. Там у меня теперь сушится макух для верблюдов на зиму. В потолочном настиле есть щели. Ворота запрут, и вы их перестреляете.
Перевозчик (за дорожками): Ничего не скажешь…
Балан: Я старик. Мне желателен покой.
Поручик: Я считаю, что разумно сперва избавиться от этих бандюг.
Балан: Хорошо… если они будут воровать…
Поручик: Вы допускаете, что они когда-нибудь перестанут?
Балан: К двум часам в воскресенье все будет готово. На всякий случай не шумите. Идите от Воронкова. Вас встретит управляющий у железнодорожного моста.
Поручик откланивается. Пришедшая из буфетной Настасья провожает его.
Некоторое время Балан сидит один. А потом оборачивается на шум.
IV. О первом щенке
Соня, пятясь, входит в дверь и манит щенка к холодной кафельной печке: «Смотри, дедушка, он поправился». Щенок обнюхивает пол и подходит к закрывающим дверь дорожкам. След уводит его обратно, но останавливает шорох. Насторожившись, он вслушивается в темноту за открытой дверью. Соня идет за ним. Он повертывает к ней голову и виляет хвостом. Потом опять направляет взгляд на завеси и подходит к ним, низко опустив морду и рыча.
Балан встает на сухие ноги и следит с удивлением, не нарушая молчания. Щенок делает еще осторожный шаг к дорожкам и, припадая на передние лапы, скалит белые зубы. Соня шепчет:
– Дедушка, что там такое?
Балан говорит:
– Кто там может быть? Не знаю.
Соня отступает. Щенок оглядывается на нее. Вдруг он останавливается. Что-то привлекает его внимание. Он принюхивается к новому следу на полу и тревожно водит носом. Постепенно он отходит от двери в буфетную и приближается к той, у которой стоят Балан и Соня. У самого порога он останавливается. Ничего не слышно, но он вздрагивает, скалит зубы и, неподвижно глядя на дверь, пятится, потом, стуча когтями о натертые доски пола, бросается к третьей двери – в коридор. Она закрыта. Он жмется к ней, съежившись и глядя на ту дверь, от которой бежал в страхе.
Соня ухватила руку Балана. Она следит за щенком и поглядывает на вторую дверь. Там тихо. Она говорит:
– Что с ним такое?
Балан подозрительно оглядывается. А в доме, как нарочно, ни звука.
– Дедушка, я ему открою.
Она нерешительно оглядывается на вторую дверь, подходит к третьей, но не успела открыть, жавшийся у двери щенок снова замирает и отодвигается, и вдруг у него поднимается дыбом шерсть. Расширив черные глаза, в которых горят лампы, он отрывает их от Сони и направляет на эту последнюю дверь.
Связанный, без движенья, он стоит несколько секунд и, вздрогнув, бросается ко второй двери. Там послышались шаги. Он отскакивает от нее и в отчаянии без звука мечется по комнате, минуя неподвижных Балана и Соню. Он прижимается к стене и по ней ползет, касаясь ее боком, к завешенной двери в буфетную. Вот он сейчас отпрыгнет от нее. Соне кажется, что секунда может расти и длиться. Она срывается с места. Балан не успевает удержать ее. Она с криком бьет ковровые портьеры и, пробивши темноту, вбегает в буфетную. Щенок кидается за ней. Там пусто. Быстро она возвращается, в это время вторая дверь открылась и входит Таня. Кровь прилила к Сониным щекам, ей стало жарко. За третьей дверью шаги. Все обернулись; в комнату вошел Сонин отец. Соня кричит щенку:
– Что с тобой, глупый? Где ты?
Отец говорит Соне:
– Что у тебя такое испуганное лицо? Что ты тут делаешь?
Соня:
– Я ищу своего щенка.
К счастью, дверь из буфетной была открыта, и в надежде, что густая темнота и выступы сундуков, покрытых ковровыми дорожками, и углы платяных шкафов, пахнущих пылью, с паутиной у стен, его охранят, и даже жестяные листы, набитые под дверцами печек, под когтями не звякнут, щенок пробирается по длинному коридору мимо закрытых дверей. Возле каждой он останавливается, прислушиваясь. Когда он подошел к третьей, его охватил ужас воспоминания. Ему представилось, что вытянутая шея и опущенная морда, то, как стоят лапы, и то, как рисуется угол сундука и движение в глубине за дверью, и то, что он сейчас поднимет голову и побежит дальше, – все это в точности происходило в той же связи, как и теперь, хотя этого не было, и что в то время, как это происходило в первый раз, он знал, что это будет второй раз. И затем быстро возникло несколько мелочей или ощущений, связывающих оба события, но как только он захотел отвалить крышку, он увидел закрытую дверь. Когда же дверь открылась, он все потерял, так как там пошло все по старому порядку и его ждали собственные страхи. Мелькнувшая ясность исчезла. Невыразимо странное чувство сохранялось еще некоторое время. Он уже бежит дальше. Совершенно ясно, что это не то, что было только что в столовой, так как здесь неуловимая связывающая мысль – это не страх, а надежда. Ниспослано как утешение. Двери пока закрыты. Во всяком случае, щенок знает, кто вошел в комнату и кого еще нет. «Если за каждой дверью этого дома сидит один из тех, которые меня били, то в какую дверь бежать, чтобы выбраться? Их было, кажется, шесть человек».
Портрет дочери. 1943. Б., графитный кар., акварель. 27,5x30,8
Он простаивает по минуте у двери, и чем тише за ней, тем больший страх вызывает притаившееся присутствие. Когда он, поднявшись на задние лапы, хочет толкнуть одну, он видит за порогом пол сарая и отпрыгивает к следующей. Добежавши до тупика, он ждет у последней двери.
Густая темнота смежает веки. Несмотря на чуткий страх, тишина распинает и удерживает ожидание. Шорохи под полом, само постоянство света, вслушиванье и всматриванье в неизменные и неподвижные очертания недостаточно оживляют их движением. Щенок полудремлет и забывает о секунде опасности. Усталость успокаивает его оцепенением и сном. Он говорит себе: «Мне сейчас хорошо – то, что будет, может не быть». Это он повторяет несколько раз. «Я не знаю. Значит, то, что я спокоен, – это вполне статочное дело». Все вещи поворачиваются неожиданностью, а немногие приносят радость догадками. Потому что он желает только неподвижного покоя. Это его окрыляет. «Там, где я искал, мне было плохо. Так буду же я сидеть неподвижно и буду безопасен». Эта сонная недолгая хитрость совсем успокаивает его, и он оживает. Его глаза заблестели, и, как только он уверился в покое, его тело напряглось и он обеспокоился надеждами. Он обратил глаза на двери и почувствовал, что проголодался.
Когда в конце коридора он услышал шаги Сони, он ожидал в ее руках хлеба и отозвался.
– Чего же ты хочешь? Выходи ко мне из угла, пойдем со мной в кладовую.
В темноте надежно бежать за розовым платьем, широким внизу и узким вверху, быстрыми шагами и цепкими когтями. Соня подходит к узкой двери в закутке за ситцевой занавеской, достает с полки большое красное деревянное яблоко в полосках и, скрипнув створками, открывает его. Там лежит ключ от кладовки. Она это делает тихо, чтоб никто не услышал, и, внося керосиновую лампу, пускает щенка. Он поднимает голову и видит ее открытые плечи под черными косами и голые ноги. Они в коротких белых карпетках. Когда она поднимает ногу на табурет, она потеряла туфель и раздвинула широкое платье. Щенок следит за тем, как оно открывает белую кожу все выше, и нагибает голову. Он хочет, чтоб это длилось и чтоб платье ползло еще дальше. Соня влезает на табурет и тянется за миской с холодными перцами, которая стоит высоко. Это ее любимое блюдо. Пока она, запустивши руку, достает для себя один зеленый с просачивающимся в трещины красным фаршем и ест его, щенок видит, как платье, натянувшись складками на пояснице, еще всползло, обнаживши ноги. Там под ним темно. Он удерживает ее глазами. Она спрыгнула и бросает ему на пол перец. Он жадно съедает его и давится. Горло жжет, он кашляет и, облизываясь, поднимает голову за пищей. Он хочет, чтоб она снова стала на табурет. Но она достает ему снизу мяса и, севши на корточки и подернув платье на колени, следит за тем, как он ест. Он опускает морду и поднимает глаза. Когда, соскучившись, она уходит, он, забегая, старается ее вернуть и провожает ее по коридору. Оставшись, он ждет два часа, прячась и выходя. Но она не приходит. Он возвращается, скребется, выслушивая Соню и, не отрываясь от кладовки, проклинает запертую дверь.
Решив протанцевать, щенок едва не сбился с ног. «Заплывшие зеленым жиром щеки у всех живущих и до земли без складок руки, выпростав в бока, – они меня наблюдают».
Щенок устремился по движущимся доскам – скользко-холодные без заноз – на кончиках пальцев, обмотавши хвост вокруг вытянувшихся ног. Над ним по балкам потолка в дыры глядели каменные змеи. По потолку легко, без ног катился, следовал комок.
Глотая жадно теплый пар от жареных в траве горячих камешками в воде в свернувшейся сметане бородами сдвинувшись завидуя смертельно из щелей негодуя подглядывали гады уползали в балки в дыры в дерево и плакали. А он и Соня близко в кладовке вдоволь ели горелые голени хрустели без остатка обматываясь сладко слюной по подбородку голубей по углам.
V. Сон об игрушках
Вошедший Саша улыбается Тане и спрашивает:
– Ну как? Наконец пришли в себя?
«Обратиться к торопливым поискам в тысяче лиц – вот ее затененное лицо, мелькнувшее навстречу и неподвижное. Щелкающие каблуками шаги остановились. Она принесена в дар – вся ее прелесть мгновенному взгляду и мысли, унесшей крупицу. Она так же отдана мне, как другие, а не я ей. Все торжествует, быстрый розовый блеск из-под нависших волос и торопливые изменения… Ловля черт и насмешка – пустое утешение бессильных. Я не слышу, кстати, упреков и толчков, корчащейся земли подо мной. Крысиная беготня и крысиные вспышки, острые глаза, царапающие мне подошвы, все с шорохом уступает глухим шагам, и я торжествую. Мне скучно».
Таня: Я сейчас уеду в город. Вы дадите мне двуколку, на которой меня привезли?
Балан: Не надо. Да. Мы вас не пустим.
Таня: Почему?
Балан: (добродушно смеясь и проводя по усам): Нам вас жалко.
Таня: Зачем я вам?
Балан: Нет, видите ли, барышня, сейчас опасно. В лесу босяки. И, кроме того, по ночам Сова таскает девушек. Разве вы не знали?
Саша: Гм, и много она натаскала?
Балан: Будь уверен. У этой птицы страсть к бесконечной жизни.
Саша (смеясь): Приятно послушать о вечной жизни.
Таня: Мне нужно в город.
Саша: Кто вас ждет?
Балан: Сейчас мы вас не повезем.
Таня: Я хорошо правлю.
Балан: Нет, нет. Да и лошадей жалко. Вчера ограбили нашу подводу. Сейчас война.
Таня: Что же мне терять?
Саша (вяло): Прекрасный вопрос. Нужно Сову, чтоб это перечислить… Во всех видах… Вас искала Дона. Я пришел сюда на шум, думал, что она здесь.
Таня: А я заблудилась.
Саша: Идемте к ней. Мне кажется, у вас волосы гораздо темнее, и я хочу посмотреть рядом.
Таня: И тогда вы меня отпустите?
Саша (удивленно): Я думал, что вы заняты своими мыслями?
Таня (улыбаясь): Все, что к этому относится.
Они нашли Дону в спальне. Она встает им навстречу и говорит Саше:
– Смотри на меня в этом новом платье – как я изменилась.
Теперь они стоят рядом. «Хорошо, что я ее сюда привел. Безо всякого сомнения, Дона гораздо лучше. У нее красивые волосы. Я не затем привел ту, что ее волосы не распущены. Я бы не думал о Доне, а это, конечно, нужно. Если не будет Доны, не будет никого, потому что она лучше всех. Но ее волосы разъяты. У нее ноги стройнее и плечи белее и грудь выше и руки жарче. К сожалению, это платье подчеркивает все. Я легко узнаю под ним и узнал бы из тысячи. Она не права. Она похожа на себя. Но как же и чем мне может помочь та, если я и теперь вижу, что Дона лучше? А у этой нет ничего, кроме желтых длинных щек и чудных глаз, которые закрыты… Но я не любопытен. Я не любопытен…»
Он уходит. Пройдя по темному коридору мимо белых печек, он, не зажигая света, ложится у себя на клеенчатый, покрытый ковром диван и дремлет. За окном почернело. Ему сначала мерещится беготня его дочки за щенком. Вдруг он представил себе, что это тот щенок, которого убили на сгоревшем хуторе. Потом он засыпает. Ему приснилось, что Дона – его сестра и что они оба – дети. И их комната полна игрушек.
«Первые самые детские игрушки. Следы пальцев на покрытых лаком плоских боках деревянных петухов и кур, мутные жилки и следы дыхания, как на стекле. Озабоченно склоненная девочка, укутывающая их в одеяльца и качающая на груди – моя сестра – мы с ней живем в мире. Спускается вечер. Она не хочет заснуть; комнаты за коридором пустуют. Взрослые ушли, мы остались одни.
Я ухожу туда. Испугавшись одиночества и темноты, она бежит за мной. Нет, сестричка, не мешай мне. Там просторнее разложить рельсы. Мне недавно привезли из города новую забаву – складные рельсы и поезд.
Тут мы поссорились из-за игрушек. Из темного угла я выкатываю паровозик. Под насыпью за складом известняка медленно вращается паровозный круг. Я раскладываю рельсы, но они не помещаются в комнате и выходят в темный коридор. По ним катятся, царапая руки и блестя железными частями, вагоны. Вот в котле сверкнул огонек, как от зажженной в третьей комнате спички. Вдруг ударила серая струйка света, и вот тяжелые рельсы сами тянутся вверх по коридору и гремят. Сестры не слышно, но она следит издали, видимо, завидуя новой игрушке.
Потом она убежала.
Маленькие плоские вырезанные люди тянутся к составу толпами под дождем. Вдалеке под кроватью переливаются и дрожат огоньки города. Поднятые игрушки оцепенело движутся. Комната раздалась. Рельсы загудели под колесами. В тумане за поваленным железом еще торчит кружевной угол моей постели.
Только, ради Бога, осторожней. Мы тихо тянемся через порог моей комнаты и бежим по коридору. Я тороплюсь, опасаясь, что сестричка готовит мне пакость. Вот торчат листы и доски. За ними в темноте чернеют ямы. На границе наших комнат засветился тускловатый незаметный свет. Я оставляю своих деревянных солдатиков здесь и хочу бежать за новыми. Каждая настороженная мысль приводит новые страхи. Каждый ответ увеличивает злобу. Темнота и бережет, и тревожит меня. Мне надо добраться до своей кровати, до города. Ближе всего идти, не огибая угол по коридору, а прямо через две комнаты сестрички. Там в углах ее игрушки – красивые куклы, домики, пестрые коровки и овцы в специальных коробках с загородками и зеленой травкой, и серебряные ангелы на ленточках. Эти вещи обливает какой-то сладкий запах, который я хорошо помню.
Вдруг ко мне подбегает мой любимый песик, ковыляя на обрезанных деревянных лапах и оставляя круглые пятна крови: "Не тронь, не тронь – все отравлено". Я гляжу на ровные круглые черные следы, которые он оставляет, ковыляя за мной, и бегу от него. Он со стуком догоняет меня и остерегает: "Не ходи сейчас дальше. Во второй маленькой комнате тебя ждет сестричка. Она приготовила железный ключик, которым защелкнет за тобой замок. Она уже разожгла маленькую синюю плитку, от которой ты угоришь. У тебя вывалится язык. Не ходи, не ходи, мой дорогой". Он ковыляет за мной, а за ним остается след черных пятнышек. Нет, я хочу посмотреть, что она там делает. А что это за шум сзади?
"Разве ты не знаешь, что твои паровозы столкнулись с мертвыми куклами? Они теперь корчатся. А оставшиеся в живых люди бегут и не могут выбраться из куч железа и свернутых рельс. Иди скорей в свой город". Но я бегу сквозь дождливый зыбкий туман к третьей комнате сестрички, прислушиваясь к грохоту. А теперь что там делается? Сзади как будто что-то ползет с жужжанием или рассыпается. "Это идут солдаты из твоего города. Они волочат те железные цепи, которые у тебя недавно. Я знаю, что ты их достал из колодца. Они перекатывают их, а куклы твоей сестрички их очень боятся". Ага! Естественно. Попади только ногой в звено. Я хмурюсь. Кажется, им будет трудно разобраться в такой темноте. "Разберутся", – песик, ковыляя, постепенно отстает от меня и ложится. Я потерял дорогу назад и притаился, так как сзади шум приближается. Это уже бегут сестричкины куклы. Многие же почему-то легли на землю и через рельсы тянутся и воют – куда-то в темную дверь. Что это их тянет? Ах да! Это мои железные цепи. Они исковерканы, с переломанными костями, целые толпы их движутся лежа, захваченные кольцами. Их ноги связаны, а лица разрезаны надвое через нос, щеки и уши. И они глотают свою кровь, а холодный дождик смешивается с ней, втекает в рот и носоглотку и охлаждает их. Через эту ползущую назад шеренгу перескакивают убегающие, спотыкаясь. Вот я раздавил одного ногой. Теперь разумно поторопиться в ее город к их домишкам. Там они могут все выкрасить своей липкой краской, к которой нельзя прикоснуться, которая выедает глаза. Я бегу. Вот третья комната. Странно, сестрички здесь нет. Все убежали. Я не буду прикасаться к двери. Я скорее соберу все ее игрушки. Ну, ты наплачешься. Вот ее домики, скорее их на подоконник. Оттуда выбегают люди. Нет. Я их давлю. Пусть сидят. И вместе с людьми я переношу домики и ставлю, сваливая кое-как, на мраморную доску. Я собрал огромную кучу. Люди пробуют выбраться оттуда. Я подношу спичку. Окно ползет вверх, освещаются красные капли и полоски дождя. Над огнем склонилась моя любопытная голова. Вот они все и сгорели. Теперь у сестрички нет ни одной игрушки. Зато детская острая радость и детское любопытство к ней меня трясут жадной лихорадкой. Я все передавил, вот здорово!
А, что это? Рассветает. Она, побледневшая от бессонной ночи, лежит в соседней комнате. Ее голова на согнутой шее прислонена к спинке, а раскинувшееся туловище на диване. Сестричка без сознания. Я подбегаю к ней и ударил ее ногой в бок. Она даже не вздрогнула, тело неупруго поддалось. А, вот что. Я опускаюсь на диван руками, склоняюсь над ней. Я все разбил, у тебя ничего нет. Я сделаю с тобой все, что захочу. Ага! Возьму и ударю. Но тело горячее и мягкое. Смуглая шея свернута. Она, кажется, проснется, и я сжимаю ее. Ты вся моя. Нежна же ты, моя сестричка. Это мне награда. А тебе будет больно».
Саша просыпается со щемящею тоской.
VI. Перевозчик
Перевозчик отскочил от коврика и на цыпочках вышел в коридор. Он пошел налево, натыкаясь рукой на печи, выступающие из стен, переступая через заготовленные дрова.
Вот третья дверь. В щель видно, что комната пуста. Он взялся за ручку двери в спальню, так как там было тихо, но не решился открыть… Нужно ждать.
Он втиснулся и поместился в угол между сундуком, покрытым полосатой дорожкой, и высоким платяным шкафом с отбитыми уголками карнизов в дырочках жучка. И прислонился к стене, чтоб быть понезаметней. В комнате достаточно темно, чтоб видеть, но твердая непроницаемая стена и хлопоты спрятаться дают ему отдохнуть и набраться сил.
Вдруг открылась дверь, но вошла Таня. Она нагнулась к нижнему ящику шкафа и вынула оттуда платок. Потом она остановилась в углу у туалета. Она взяла с доски баночку, перевозчик не мог разглядеть, что это за баночка, и стала натирать кремом, как он подумал, ладонь правой руки. Он видит ее лицо в зеркале, и ему показалось, что она улыбается. Он не может понять чему. И, не особенно стараясь, ждет с нетерпением. Скоро она уходит и сталкивается в дверях с Доной. Перевозчик забивается, а Дона говорит:
– Пришли наши вещи. Подвода завтра будет здесь. Мне кажется, что это было вчера и что я сошла уже в новом платье.
Таня: Тогда я вас оставляю.
Дона (улыбаясь): Милая, добрая девушка! Вы очень добрая, а вы не подумали, что я хотела бы переодеться в ваше платье?
Таня, заглядевшись, спрашивает:
– А это вам доставило бы удовольствие? Но вы можете доставить себе еще большее – нарядить меня в ваше.
И она опять улыбается. Перевозчик вглядывается в обеих, прислушиваясь.
Дона: Вы смазали себе ожог?
Таня: Да, только что. У меня уже не болит, и я очень отдохнула.
Дона: То есть вы пришли в себя?
Таня: Скоро я вполне приду в себя. Но я хочу вас оставить. Спокойной ночи.
Дона садится было в кресло, но в нетерпении подходит к зеркалу и долго смотрит в него. Перевозчик некоторое время видит ее плечи, и отражение закрыто. Потом оно внезапно отодвигается, и он видит уголок ее лица. И его спину пробегает дрожь страха. Ему показалось, что из зеркала на него смотрит Таня.
Дона разбирает волосы и мастерит из них узел, как у Тани, потом она достает из шкафа зеленое платье и уходит в спальню, оставляя открытой дверь. Перевозчик слышит шелест и шаги. Не представляя продолжения, он видит ее ноги и пальцы рук и не понимает, почему он не делает движения и не идет к ней. Все только что сказанное наполняет его мучительно сжимающим сердце ревнивым любопытством ко всему, что делается в той комнате. И то, что чужое свободное тело не по его слову пришло и ушло, а по своей воле, пронизывает его болью почти до наслаждения. Но, растерянный и бессильный, он не представляет в эту секунду ничего другого, но еще до того, как он услышал в коридоре шаги, он сделал движение уйти и тянет. «Я этими игрушками могу себя чересчур ублажить и вывернуть на пол завтрашний день. Я прольюсь… Лучше поберечь для кого-нибудь другого. Нет, я все-таки, может, буду…»
Но в это время входит Саша. Он держит руки в карманах и насвистывает. Потом, остановившись у туалета и обращаясь в открытую дверь, он спрашивает:
– Любите ли вы лысых?
Дона отвечает, смеясь:
– Я лысых обожаю.
Перевозчик злобно упрекает себя в трусости, так как боль надвинулась неотступно и ему некуда отклонить скорчившееся тело. «Но неужели я недостаточно завидую? Я боюсь. Я не боюсь сегодня, так как я буду завтра. А! что ты еще скажешь! Скажи что-нибудь презрительное, как для кухарки. Вот когда она тебя оплюет своей слюной… Только не раскрывай так рта с жадностью на эту сладость… Ты действительно пришел сюда наслаждаться… Но это можно… можно… Это уже я тебе разрешаю пользоваться этим вечером… по-своему. Но что останется от меня наутро? Вот в этом-то и штука. Я хочу ее пить и понять обоих, так как это сейчас, потому что я слышу их и мои руки заложены в веревку, и мне это приятно». Он закрывает глаза, качает головой как пьяный, потому что стены раскрываются и он видит спальню. В эту секунду он страшным усилием хочет оторваться от стены.
Саша удивленно смотрит на Дону, остановившись, и берет ее руку, а когда она поворачивается к нему, одетая в зеленое платье, спрашивает:
– А ты не боишься меня толкать?
Дона: Золото мое, все это шутки и пустяки…
Саша (весело): И, по-твоему на большее…
Дона (убежденно): Как ты меня знаешь, большее вряд ли имеет смысл… что может быть сейчас еще большего?
Саша: Да, да, конечно.
«Теплый вечер. Каждый миг – новый. Прошедшие здесь забылись. А отысканы одно за другим чужие лица, чужие слова и голоса, и всем чужим, что видят глаза, владеют сжимающие руки. Подогнутые ноги, сучья яблони, упавшие сливы, все находится. Каждый миг – новый. Может быть, так же, как все вокруг, и взгляды, и слова, и прикосновения глубоко напоминают, но торопись – некогда искать. Достаточно дуновений. Это счастливцы – только напоминают. Зачем торопиться? Если вечер жаркий – скинь платье. Да, жарко, но слишком ярко. Солгу словами – нет, не так уж жарко. Скинь, скинь. Все складки тела, кожа под солнцем или вдруг еще не близко – вдруг гладкие круглые плечи и руки, обтянутые светлой кожей, крепко натянувшейся на живое мясо. Вдруг еще, высоко поднявшись на ноги, – разделенные свободные члены и все движения только на эту секунду. Вдруг… Да! Конечно… Так скинь же, скинь скорее. Разве мы думаем о чем-нибудь другом? Все живое прекрасно. Поры с капельками пота. Поры с вьющимися волосками. Сдвигаемая шагами тонкая кожа. Ямочки над локтями, шевелящиеся пальцы, широкие шаги, разошлись… Ей самой тоже хочется скорей все это изведать. Скинь же, скинь, мы готовимся войти в воду. Каждый миг – новость. Что-то еще охватило, мешает. Сладкая, сладкая новость. Что-то останавливает у шага, у порога, у начала движения. Но скоро я двинусь. И тогда слетят с рук, с плеч; из яркой ткани сверкает кожа, ниже, ниже. Обнажилась широкая спина». Она обернулась к нему.
В это время перевозчик на цыпочках, качаясь на ногах, ушел из комнаты от этого пекла, чтоб спасти тело необожженным.
Два верблюда у колодца подняли головы, теряя зеленую пену. Судорога подгибает их задние ноги, они закружились, путая ремни, и вдруг, оступившись, ломая планки длинного волнующегося подъемного колеса, повалившись на него боком, один из них срывается с места, рвет упряжку и, отбрасывая следами грязь, раскачивая с хрипом головой, бежит через огород к реке, и другой за ним с ревом, пеной брызгая по сторонам. Они ломают ноги в камнях, поднимаются от брода на берег и, роя пыль, набегают на каменный мур. Соединенная ярость всех дней, всех водяных солнц, всей бегущей, невыпитой воды и всех колючек в языке встает на них каменным забором. Они бьют в него длинными головами, широко раскрывая глаза, обагренные кровью, и, разбивши головы, падают.
Перевозчик уходит к двери. «Скорей, скорей, чтоб спасти холодный ум, чтоб остановиться до времени, пока не будет сломана стена. Не нужно больше». Он ловит свет, звуки, все, что может отвлечь от белых в темноте тел, от одного и от двух. «Скорее! Их двое. Ну что же?!» Он ощупывает рукой стены и самодовольно улыбается, потому что, крепко прикрыв глаза, выдавливает обоих в карман, откуда когда захочет, тогда и вынет. Вещи стали отчетливо видны, и он спускается по ступенькам к коридору в кухню. Вдруг, пройдя шагов пятнадцать, он замечает, что до сих пор идет на цыпочках, и, одернувшись, продолжает уходить, ступая на полную ступню.
Когда он подходил к кухне, он чуть было не вспомнил того, что крутилось у него в голове, но так и не мог сообразить, что это такое, не различая ничего, кроме настойчивой тоски. Это раздражало его, так как мешало ему соображать, и он боялся, что надолго. Он отодвинул тонкую задвижку кухонной двери, чуть пахнущую керосином, и потянул. Видно, дверь забита туго. Он взялся за ручку и убедился, что дверь заперта, а ключа не было. «А! вонючая баба! Что она, забыла, что я здесь? Придется идти за ключом». Под кухонной дверью светилось. Он постучал. Никто не ответил, тогда он открыл дверь и вошел. Раздался стон, так как кухарка сидела над эмалированной миской с водой и мыла ноги. Юбка была задрана, и она даже не сообразила сразу опустить ее. Перевозчик, избегая взглядом миски с очень чистой водой, что его удивило, спросил:
– Извини, Настасья, что я так нечаянно, я не знал, что ты моешься. Ты забрала ключ от двери.
Кухарка, топнувши мокрой ногой не на пол, а на разостланное на полу чистое полотенце, полезла за пазуху, но там ключа не было.
– Что же вы стоите, Иван Степанович? Приседайте, сейчас найду. Как же это я?! Совсем забыла! Сейчас.
Она стала надевать новые ботинки на низком каблуке с длинной шнуровкой. В это время перевозчик заметил, что она и в новом платье, открывающем красные ключицы. А она, прерывая себя просьбами не смотреть на нее, продолжала:
– Иван Степанович, садитесь же, присядьте к столу. Попробуйте моей стряпни, если не брезгуете нами. Не обидьте, пожалуйста.
Перевозчик увидел, что стол накрыт очень нарядно. Даже стоит, несмотря на висящую на гво́здике над столом керосиновую лампу с жестяным кружком-рефлектором, свеча в начищенном подсвечнике. Он подумал: «Как у хозяев». На столе стоял чугунный судок с шипевшей свининой в картошке, две чашки компота и бутылка вина. Постель была убрана тоже очень бело и нарядно, поперек одеяла лежала длинная ночная рубаха, отделанная кружевами и розовыми лентами.
Настасья искала ключ, разводя руками и приговаривая:
– Куда он запропастился, ей-богу. А вы покушайте, Иван Степанович, а то кушанье остынет.
– Я очень спешу, дорогая Настасья.
Но тут она подошла к нему странной походкой и сказала:
– А куда вы спешите, Иван Степанович?
– Да все дела, Настасья.
– Какие же ночью дела, Иван Степанович. Уже спать пора.
– Ну да, и спать…
– Так вы и оставайтесь здесь, а?
Тут он почувствовал, что у него пересохло в горле. Он поднялся и вдруг увидел миску, тоже эмалированную, но более глубокую, засунутую под занавеску, полную грязно-черной воды. Его затошнило, но он решил, что остаться необходимо. Тут он сообразил, о чем думал в коридоре, и, севши за стол, стал деятельно есть картошку, обмакивая ее в растопленный свиной жир.
VII. Дети
Мальчик бежит по темному полю, над которым висят тучи. В красных ямках, выползая из них по склонам, нагибаясь к траве, карабкаются овцы. По краю луга над дорогой стоит холодная пыль. Заходящее солнце окрашивало известковые обрывы. Через луг ведет тропинка. Ногам хорошо ударять, глубоко уходя в мягкий грунт. Тихо растеклась белая река, утонувшая в тени от крутого правого берега. В местечке дымят две кузницы и слышен торопливый звон. На паровой мельнице стоит мучная пыль, широкие ворота бросают розовый свет. Дорога от них загибает сразу за бугор по берегу. Между мешками внутри движутся и о чем-то говорят. Под травой еще держится теплый воздух от нагретой за день земли.
Под мостом, прислонясь к зубчатому, дико отесанному камню, облицовывающему проезд, сидят три мальчика и ждут. Это пастух Коля, Вася Буга и Степа. Коля играет, надувая щеки на бузинной дудке с вибрирующей, как стрекозиное крылышко, и звенящей перепонкой, умело оставленной в прорезанных отверстиях. Вася Буга осторожно срывает по кусочку запекшуюся плотную корку с одной из царапин на руке. У него от прилежания навернулась и капнула слюна. Увлекшись в нетерпении, он снимает большой кусок корки, на тонкой нежной коже царапины проступила кровь. Тень от насыпи дошла до конца луга. Увидав бегущего мальчика, сидящие встают. Он спрашивает:
– Ну, что слыхать?
Коля отвечает:
– Ничего. А что у тебя звенит в кармане?
– Напильник.
– Покажи! Какой цековый. Зачем он тебе?
– Лучше скажи – ваш балагула не приезжал?
– Нет.
– И подвода из Воронкова не проходила?
– Так подводу ж разбили голодранцы.
– Какие там голодранцы.
– Тебе лучше знать, ты сам голодранец.
– Я?
– А шо, нет?
Пришедший, помолчав, говорит:
– Значит, Ицика не видно?
– Нет.
– А жена плачет?
– Нет, не плачет.
– Вы что? видели?
Степа говорит:
– Я сам видел.
Вася Буга перебивает его:
– Я видел. Я смотрел через стекло с лестницы. Она гусей чистит.
– Ну?
– Ей-богу!
Степа говорит:
– И песню поет.
– Песню? Какую?
– «Зунтаг бульбе, мунтаг бульбе».
– Зунтаг, что ж это такое? Постой, а сколько она чистит гусей?
– Двух.
– А кто у них дома? Много народу?
– Нет. Оба сына с Ициком. А дома она одна.
Пришедший мальчик вздыхает:
– Значит, Балан схитрил.
– Как схитрил? – спрашивает Вася Буга.
– Очень просто. Вы скажите мне, с Воронкова на хутор одна дорога?
– Конечно одна, через местечко. Вон, видишь?
Тут пришедший мальчик протягивает руку и спрашивает:
– А это что?
– Где?
– А там под самой горой, под обрывом.
– А то старая дорога. По ней никто не ездит.
– А ну-ка, пойдем наверх, посмотрим.
Мальчики поднимаются вверх по откосу насыпи и разглядывают открывшуюся местность. Пришедший мальчик, влезший последним, спрашивает:
– Это чьи овцы?
Коля отвечает:
– Наши, Балановы.
– Где же эта старая дорога?
– А вот – поднимается наверх коло пакгауза, а потом идет по-над самым полотном.
– А что за домик там за пакгаузом?
– Это полустанок.
– А кто в нем живет?
– Сторож.
– Куда ж идет эта дорога?
– А тут раньше были карьеры, она туда и ведет.
– Ну а дальше она идет?
– Дальше? Да, идет.
– Куда?
Вася Буга, подумавши, говорит:
– Она и идет до самого Воронкова. Только по ней не ездят.
– Почему?
– Потому что она долгая, а ездят по той вон, видишь – она идет прямо через гору.
– А вот в пакгаузе, который около дороги, что сейчас?
– А ничего, там Балановы службы.
– Ага! Вот что, хлопцы, пойдем со мной на полустанок.
– Зачем?
– Увидите.
– Нет, ты скажи, а то ты и так обещал повести нас к разбитой подводе и что там можно пошукать чего-нибудь. Ты опять обманешь? Скажи, что там будем делать?
Мальчик, показывая пальцем в сторону полустанка, говорит:
– Там и будет подвода.
– Какая подвода?
– Как какая – настоящая, с добром, которую везет еврей Ицик. А кто там идет?
Коля смотрит вниз на тропинку:
– Управляющий. Иван Степанович.
Мальчик быстро говорит:
– Ну, я скоро вернусь. Вы не говорите ничего. – И он сбегает с другой стороны насыпи. Коля спускается на эту сторону. К нему подходит перевозчик и спрашивает:
– Почему не гонишь овец?
– Я зараз, Иван Степанович.
– Постой, слушай… Это что за байстрюки наверху, приятели?
– Да, Иван Степанович.
– Мне показалось, что там вас было больше.
– Не, это с местечка.
– Ага! Завтра ты стадо уже не гони домой.
– А как же?
– Гони в пакгауз рано, к полднику. Знаешь, где карьеры? Теперь помещение будет там. Я тебе покажу.
– Хорошо, Иван Степанович.
– Да, вот что. Прихвати с собой своих байстрюков, человек трех. Пусть они помогут тебе устроить все как следует. Там завтра будет праздник. Наварят мамалыги. Напекут плацинд. Хозяин угощает новых рабочих, которых наняли. Уже наготовили колбасы и две бочки моченых кавунов там. Батраки не будут работать, а хлопцев и тебя там накормим.
– Добре, Иван Степанович, и плацинды будут?
– А как же! Значит, ты приведи с собой их штук пять. Как погонишь стадо через местечко, так и захвати их.
Перевозчик уходит. Коля машет рукой стоящим на насыпи, описывая круги. Вместе с ними сходит снова явившийся мальчик. Коля собирает овец в кучу. Маленькие овцы держат в мягких губах мокрую траву. Их розовая кожа под мягкой шерстью движется в складках, и жир трясется над сухими подобранными ножками. Им холодно. Останавливаясь, сбиваясь и снова двигаясь, они одеваются низким облаком редкой пыли и тесной кучкой заворачивают под мост. Когда Коля рассказал об завтрашнем угощении, Степа и Вася спрашивают:
– А нас возьмешь?
– Хорошо, возьму.
А третий, задумавшись, ковыряет и царапает в носу и говорит:
– Ладно, и я пойду. От полустанка до пакгауза близко. Только мы сперва пойдем на полустанок.
– А куда ж девать овец?
– Куда хочешь, туда и девай. Не хочешь, не ходи и подводы не увидишь. Мы сами пойдем, – и он толкает Васю Буга.
Вася говорит:
– Да, пойдем. Так куда же стадо?
– Ничего, придумаем. Овец у тебя кот наплакал. Смотри.
Колька глядит и видит ушедших вперед овец, завернувших вдоль мура.
– Смотри, какие они!
Действительно, овцы тесной кучкой проходят под бузиной в тени, потом между большими лопухами и полностью скрываются в плотнеющей темноте за кучкой выбитых из бруковки камней.
Степа говорит:
– Пока мы будем искать подводу, там на полустанке есть под лестницей вроде кладовки для кизяка. Мы их туда всех и всадим.
* * *
«Мы бежим до полустанка. Под рельсами, под костылями растут шампиньоны. Ветер упирается в босые ноги. Мы высоко над местечком, на него наползает туча. Базар завонял гнилым арбузом. Здесь трава почернела в ожидании дождя. Мы подбавляем ходу и прыгаем через шпалу, а которые быстрей и мельче перебирают ногами, те шпарят между рельс по всем. Капли бьют по спинам, приклеивая рубашки. Вокруг полустанка бузина. Он обнесен зеленым забором-пилой, во дворе под белой шелковицей сарай и навес для сена. Занавески окон задернуты, и оттуда слышен звук разговора. К нам выбегает сторожихина дочка. Когда мы убираемся от дождя под навес, Вася Буга толкает нового голодранца и спрашивает:
– Хочешь увидеть птичку?
Тот новый и засматривает ей под юбку. Она рассказывает, как хорек душит у них кур. Вдруг мы расслышали придушенный храп. Когда мы обошли сено справа и слева, осторожно выглядывая хорьками, мы увидели семь пар обутых ног в солдатских сапогах. Солдаты спали. В это время во двор вошло стадо маленьких промокших овец, которых пригнал пастух Колька. Они съежились в прилипшей белой шерсти и стали посреди двора, с блеянием поматывая головами и глядя во все стороны. Голодранец, который спрятался подальше от дождя, замахал им руками из сарайчика для кизяка из темноты, и Колька вогнал туда стадо. Но шорох и плеск по лужам разбудил солдат, и мы попрятались.
Голодранец нам говорит:
– Ну, теперь скоро будет подвода.
– Откуда ты знаешь?
– Спросите у нее, кто сидит у сторожихи в доме?
Девочка говорит:
– У нас сидит поручик.
– А еще кто?
– Балагула.
Голодранец нам объясняет:
– Это сын балагулы».
В то время, как балагула в брезентовом пальто с капюшоном правит под горой парой лошадей, его старший сын Моня бежит по горе, поглядывая, нет ли чего-нибудь вокруг. Но никого не было. А младший сын Нема наоборот, забежав вперед, сидит на полустанке у сторожихи.
Подвода везет вапно для побелки, а под вапном было пять ящиков с вещами из Кишинева. Туча проползла через базарную площадь и закрыла тенью местечко. Жена балагулы услала прислугу а сама кончает уборку выносит ведро с арбузными корками, дынными потрохами и окровавленными гусиными перьями и опорожняет его у стены под лестницей. Ночные туфли шлепают, сбиваясь с тонких ног, а поднявшееся толстое лицо на короткой шее покраснело. Поставив пустое ведро на место, она глядит на косые часы в резном футляре, раскачивающие маятник между двумя портретами, и ожидает приезда подводы. Услышав стук шагов по ступенькам, она выбегает, но это прислуга Фаня, хромая, принесла с базара продукты.
«Когда подвода остановится, надо посмотреть и сообразить, нельзя ли что-нибудь придумать. Вот странно, – думает мальчик, пережидая дождь в сарае, – и тут солдаты, – и он почесывает со скрипом свои бока и плечи. – Ну, они здесь, верно, стерегут подводу с Балановым добром. А зачем же на станции тоже солдаты? Хорошо. А около водокачки я тоже видел десять человек. Чего они ждут? Подождем и мы».
Короткий дождь перестал. Во двор полустанка въезжает подвода, из дома, скользя, выбегает Нема и выходит бережно поручик, за ним сторожиха. Балагула, вытирая лицо, спрашивает, какие есть распоряжения от Балана и нет ли напиться горячего чаю. И говорит сыну:
– Ты побудь около подводы.
Поручик перебивает его:
– Поезжай, поезжай скорей! Господа ждут. Садитесь оба.
– А вы, господин поручик?
– У нас будут дела здесь.
Когда подвода выезжает, поднявшиеся было солдаты уходят под навес и опять ложатся. Мальчики вместе со сторожихиной дочкой выбегают за ней, и Степа прицепляется к задку. Тогда голодранец, смеясь, кричит:
– Дядя, сзади! Дядя, сзади!..
Балагула, обернувшись, машет на Степу кнутом, и тот спрыгивает и возвращается.
– Ну что ж, – говорит детям голодранец, – пойдем к пакгаузу – на праздник.
Коля выводит овец из клетушки и гонит их к пакгаузу.
VIII. Смерть Балана
«Если Дона вздумала найти другую, можно ее развлечь целой телегой платьев. Только я один и поднимаю своих солдат. И сегодня – поручик прав – мы избавимся от голодранцев. Все что надо – сделается».
Плотно поевши жареного мяса, Балан некоторое время дремлет, но спохватывается и, вызвав перевозчика, делает распоряжения. «Вот только угнать Сову, и если не дочь, то внучка получит не телегу, а целый воз. Надо заказать большой портрет в рост». Балан глядит в трюмо, поправляет воротник косоворотки и проходит по темному коридору к уборной. Опустившись на стульчак, он тужится и с досадой вспоминает, что вечером опять не ел ни ржаного хлеба, ни овощей, а ел одно мясо и пил рюмку коньяка. Поэтому он решает предоставить течь самому собой. Но хитрую прямую кишку не перехитришь. Жопа сжимается, и ничего не выходит. «Конечно, нужно забыть об этом». Тут ему в голову приходят лихорадочно все спешные дела. С досадой он решает подняться и уйти, но готовящийся праздник и событие радости, подарок – телега – требуют свободного и легкого самочувствия. Решительный день, подтянутые войсковые силы, Сова, голодранцы с наведенными на них дулами, телега в поле, огонь, запертые ворота магазина – все это является с чрезвычайной быстротой, вспышками с размаха, подталкивая и торопя. Балан хочет как можно скорее кончить и подняться. Непреклонная воля, такая же невольная, как летящий камень, не столько желает, сколько, навязавшись, заставляет его делать упрямые и по сути бессмысленные усилия, такие же ошибочные, как все усилия, толкающие на деле жизнь к уничтожению. Он с яростью тужится. А неотложные воспоминания, вспыхивая с быстротой, делаются еще настойчивее, прямо срывая его с места. Перевозчик, поручик, его дети, Соня – все это как будто кричит, торопя его к той же решительной борьбе и такому же решительному утверждению того, что он считает необходимым, как это бывает обычно. Он пробует опять схитрить и установить перед глазами неподвижный предмет, который бы дал возможность забыться, не мешать природе разойтись и делу пойти естественным образом. Но сколько он ни пристает к полу уборной, двери или дверному крючку ничто не стоит, а сразу утекает.
Тогда он пробует двигаться и в упрямстве взлезает на стульчак и садится орлом. От движения ему кажется, что тяжесть должна разрешиться сама собой, нужно только на минуту перестать думать. Но эта минута потеряна, он дрожит от странного гнева и, обманывая себя тем, что хочет поймать еще ее за хвост, делает неимоверное усилие, которое совершенно зажимает выход. Он продолжает с ненавистью, как будто она направлена против Совы, голодранцев, против всего, что ему мешает. Она направлена в утверждение его самого, его сегодняшнего желания, такого, какое есть сейчас и какое он думает сохранить вечным, того желания, которое он думает, что создает, а на самом деле того, что создается уже подлежащим смерти.
Так или иначе, он ерзает и корчится, меняет положение и делает еще и еще усилия, отсчитывая. Вдруг у него темнеет в глазах и голове, он начинает слышать то, что внутри, а не то, что снаружи, но вместо того чтобы прекратить, страшась повторения всего сначала, он делает еще усилие, чувствуя, что скоро он добьется того, что нужно. Тогда он на покосившихся ногах падает вниз и, несмотря на то, что ударяется лбом о дверь, чуть не сорвавши ее с крючка, остается лежать в нелепой и ужасной позе. Когда через полчаса Дона, придя из сада, идет в уборную, она находит закрытой дверь. Несколько минут ждет, окликает и стучит, зовет Сашу и прислугу. Дверной крючок под напирающей тяжестью вырывают, и Балан вываливается оттуда лицом вниз уже похолодевший.
В то время как Ицик-балагула проезжает мимо своего дома и невольно останавливается у булочной нижнего этажа, чтоб купить себе, как ему кажется, пеклеванную булку, по местечку скачут двое посланных за врачом, и все узнают о смерти.
Тогда балагула, побледневши, как повапленная стенка, юркнув с телеги, поворачивает ее и втаскивает в ворота своего двора и в сарай. Затворивши и замкнув сарай и чуть ли не обнюхав его стены, он сам отводит выпряженных лошадей в конюшню, ложится полураздевшись, в кальсонах и жилете, под ватное одеяло, велит выставить вокруг бутылки из-под чернил, подсолнечного масла и банки с гусиным жиром и, съежившись, не говоря ни слова, дрожа как в лихорадке, лежит и дрожит так целый день.
IX. Расстрел
Вашему пономарю нашего пономаря
не перепономаривать стать.
Наш пономарь вашего пономаря
перепономарит перевыпономарит.
Под самым боком известковой горы к высокой каменной стенке магазина примыкает сарай, недавно переделанный в хлев. Пройдя в угол этого сарая и поплевав на руки, трое копошатся под стеной:
– Вот здесь. Давайте-давайте, а то светает.
– Тише, тут грунт известковый.
– Не надо глубже, теперь разбирайте сверху, выламывайте камни, а! тут не камни, а какой-то саман.
Часа через два дыра готова.
– Ребята, вот доски.
– Теперь землей.
– Только бы не было дождя.
Они уходят.
Рано утром Холодай разбудил спящих. Открыли широкие ворота магазина. Пришло трое краснолицых молдаван. Они втащили два стола из конторы, настлали на них тонкие доски и покрыли их четырьмя скатертями. Потом повытаскивали из плетеной корзины, привезенной утром, румяные пшеничные хлебы. На дворе разложили кизяковые костры, подсыпая сухих листьев, закололи и ободрали двух баранов, а Коля-пастушонок пригнал еще целое низенькое стадо, сбившееся во дворе с шумом. Его загнали в хлев.
К полудню приехал перевозчик. Две бабы, наварив кабака, у низенькой печки под муром заворачивают плацинды, как на новоселье. Прошел короткий дождь. Батраков ввели и рассадили. Свет падал из открытых ворот. Молдаване выставили водку. Все сорок, наевшись, радовались и сдержанно разговаривали, оглядываясь на открытые ворота и поярчавший свежий свет за ними, щуря глаза.
Холодай поднялся и, выйдя во двор, крикнул:
– Эй! Хлопчики! Идите и вы. Вас покормят.
Коля-пастух, Вася Буга, Степа и новый мальчик-оборванец, сидевшие около печки, вошли в магазин, ощупью двигаясь после солнечного двора. Скоро их глаза привыкли и там увидели длинный стол и сидящих. Им дали место на скамейке. Тогда новый мальчик спросил старика рядом:
– А что, дядя, – солдаты тоже сюда придут?
– Какие солдаты?
– А тут вокруг. Я сам видел, как они шли с водокачки. Вот послушай, даже слышно, как топочут. Они уже около самого двора.
Старик прислушался и оглянулся, но сквозь говор ничего не различил.
– А что это там на потолке шевелится? – спросил мальчик.
Вдруг ворота магазина захлопнулись, и засов задвинулся снаружи. Несколько овец, оказавшихся здесь, в темноте жалобно закричало. Люди повставали. Холодай подошел к воротам и крикнул:
– Эй, кто там озорничает? Отчини!
Несколько человек в темноте, держась стены, тихонько двинулось к углу магазина. Над ними по потолку быстро пробежали сапоги. Они заметались, ударяя в ворота и в стены, стараясь шуметь побольше. Но сверху сверкнул огонь и треск, и раздался крик настоящей боли. Тут Холодай и Вася толкнули доски, закрывавшие дыру в стене, и те, которые собрались возле нее, первыми пролезли в хлев. Здесь Холодай их удерживает. Взамен ушедших в дырку они схватывают по две овцы и пропихивают в сарай. Там не прекращается шум, так как оставшиеся по ту сторону стены выбрасывают овец под пули. Он слышен отчетливо сквозь камни и через дырку. Навстречу овцам не успевшие выбраться продираются головами вперед со всех четырех рук и ног, ревя тем больше, чем они ближе к хлеву. Собравшиеся вокруг Холодая первыми разобрали несколько винтовок, привезенных утром вместе с хлебом и сложенных здесь же. Они не задерживаются у ворот, так как увидели, как трое молдаван, сбившись вокруг часового, выставленного у печки с зажатой во рту плациндой, ходят с ним одним большим комом, блестя своими красными затылками. Скоро они разошлись, оставивши его тело.
Тогда, держась забора, батраки обогнули магазин и за дорогой увидели на баштане часть солдат, которым перевозчик указал ожидать здесь. Солдаты расселись, прислушиваясь к ружейной трескотне на чердаке магазина, по прорытым для воды канавкам, покрытым широкими выцветшими листьями кабаков и дынь. Человек десять разбрелось по полю, собирая оставшиеся перезрелые дыни, так что с места навести дула, как черные зрачки, и выбрать согнувшиеся спины нетрудно. Нагнувшийся затылок не выпрямлялся, спина не разгибалась; не подняв лица, солдат зарывался в канаву. Первый треск, сопровождавшийся криками, спугнул остальных. Разбивая локтями арбузы, расквашивая теплые дыни, роя пальцами глину, оставляя следы ползущими коленями, выбранные падали. Все вскочили, оглядываясь во все стороны и никого не видя. На бегу они летели вниз, пропадая в листьях, или просто спотыкались об арбузные стебли, а упавши, затаивались и ползли осторожно, не отрывая голову от земли. Туда, где ходила зелень, летели пули. На краю баштана фигуры нескольких солдат метнулись к обрыву и срываются вниз.
Между тем выползающие из магазина, давя ногами и бросая обратно овец, по которым сверху сквозь доски продолжает трещать огонь, забывши разогнуться, с трясущимися руками и ногами бегут к наружной стене магазина, отнимают деревянную лестницу от чердачного балкона и приваливают к нему наготовленное под навесом сено. Огонь из печек втыкают в сухие листья папшои, обе пекшие плацинды бабы подносят еще огня. Всюду, где он падает в кучу, он переедает почерневшие соломинки, сливается в растущий прозрачный клочок, распадается, пропадает внутри стога, оставляя темный дым, выпирает сразу в пяти местах и обнимает всю кучу. Кольцо, окружившее магазин, вбивает клинья в доски верхней его части, и движущиеся батраки, оглушенные огнем, из которых некоторые до сих пор не сознают разогнуться, ожидают с нацеленными вилами и оглоблями, выдернутыми с ночи.
Прибегают те, что стреляли по баштану, и ожидают, что будет. Им мешал треск огня, но слышен непрерывный грохот выстрелов внутри сарая. Там, видно, стоят на местах и ничего еще не слышат. Из-под ног стрелявших не прекращался вопль и беготня. Это кричали овцы, четверо мальчишек и несколько раненых батраков, не успевших выбраться из магазина. Кое-кто заполз в углы и звал на помощь. Несколько человек, оставленных в хлеву возле дыры, выталкивали овец, суя доски. Когда, продравшись через стадо, из дыры вылез человек, они, разглядевши его, затолкнули обратно. Еще один послышался за ним, но этот вбился в дырку с той стороны, не пуская. Тогда его просунули вперед досками, и было слышно, как новый ударил его и отбросил в середину сарая. Выстрелы сверху щелкают все чаще, так как сумятица в темноте внизу не прекращается. Топот и рев овец, прошиваемых пулями, четверо мечущихся мальчишек и нескольких раненых батраков так звенят снизу через доски чердачного настила, что солдаты наверху срывая кожу рук с сочащейся живой кровью, в бешенстве утроили быстроту, разрывая доски в центре пола, которые, кажется, уже дымятся в полусвете, от которых летят белые осколки, прилипающие к стенам.
Мелкие люди. 1935. Б., чернила. 20x15
Видя, что все стадо напирает на выход, те, которые ждут в хлеву, обращают усилие против оставшихся внутри. Им удается снаружи задвинуть откуда-то взявшуюся и очень ловко пришедшуюся между двух как нарочно врытых столбов жердь. Трое не успевших добраться до дыры, забиваются в угол, норовя подлезть друг под друга. Потом они бросаются к заложенной дыре, и двое, добежав, стараются вырвать доски, загоняя под толстую кожу черные занозы. Охрипши, схоронив головы от пуль, они вжимаются, давя друг друга. Чью-нибудь ногу или спину пронизывает огонь. Съежившийся, лежавший как прежде, влепясь в дыру и держась за жердь, подбирается под тело одного из прибежавших, и это его спасает. Дело житейское.
Мимо Колиного лица землю бьют не овечьи копыта, а пули. Одна уже как гвоздем пришила ногу. По его телу скачут овцы, как воробьи, и валятся на дощатый пол магазина. Их скользкое прикосновенье ему противно. Он здоровой ногой вышибает доски пола и волочится. Он почти дополз до стены, когда вторая пуля пробила ему голову и ушла в сосновую доску. Вася Буга убит, а Степа с пробитым плечом доскочил до стенки и притулился, зажав глаза. Когда он услышал в углу у дыры крики и давку, он хотел проскочить туда, но его повалила пуля, и он дополз до стены и лег там, опустив подбородок в выплюнутую им лужу и забываясь в шуме. А новый мальчик, съежившийся в углу и закрывший голову руками, подвернув под себя как от дождя штук пять еще горячих плацинд, жует и кряхтит, ругаясь, когда его шлепает сверху, и сбрасывает с себя расплющенный свинец. На его плечах остаются белые следы, которые он скребет со скрежетом, оставляя царапины на коже.
Неожиданно, оставив стоящих вокруг магазина, вспотевший Холодай оглядывается, как бы считая народ, срывается и бежит к дыре и стал заглядывать туда сквозь жердь, но было темно, и слушать. Пробивая гул изнутри, вдруг у самого его лба, обдавая слюной глаза, выкрикнул невидимый лежащий так близко, что он отшатнулся. Ругаясь, он отодвинул жердь, и человек вылез, и только поднялся, как вцепился в темноте в одного из стоящих у жерди. Холодай разнял их, и вполз еще один с пробитыми ногами. Больше не было никого. Все овцы перебиты.
С горящего чердака сквозь проломанные огнем щели прыгали обгоревшие солдаты. Их ударами наотмашь по голове бросали на землю и протыкали им вилами и штыками животы, груди и плечи. Выползший из магазина одним из первых слепой близко к огню приткнулся к вышедшим последним оглушенным и трясущимся, для которых только что сверкнул огонь и свет. Они, налезая в нетерпении на огонь со слезящимися глазами, сбились в тесную кучку. В дальнем углу крыши, проломив доски над самым муром, спрыгнуло два солдата, но, падая, один сломал ногу, другой, бросившись вслед за ним, остался лежать у мура. Слепой услышал их и, дрожа от нетерпения и бешенства, направляясь палкой и чувствуя по меняющемуся месту дыхания, что солдат ползет, зовет к нему, но, не дождавшись, бьет его палкой, слышит треск, но солдат вырывает ее и отвечает ему, тыча горячим дулом так, что он летит на землю всем костлявым телом.
Вдруг в толпе раздается общий вой, что-то страшное рухнуло сверху и зашевелилось под топчущими ногами и ударяющими руками. Оглянувшись на это, Кашин переметывается через мур и заваливается в известковый мусор. А старик бросается, жалобно хрипя, на второго ползущего солдата, но его отбрасывает Холодай. Старик слышит, как они возятся, как трещат кости от ударов, что-то рвется, звякает и входит. Из его пустых глаз готовы закапать слезы. Он ищет палку, шарит, но не может ничего найти и по-детски лепечет: «Холодай!» – который его не слышит, а, наступив ему на ногу, уходит от убитого солдата. Старик дрожащими руками ощупывает помятое тело, натыкается случайно на свою палку и, поднявшись с четверенек, идет наобум, не обращая внимания на перебегающих. Холодай кричит: «Айда на хутор!» Сорок человек батраков спускаются в местечко, по опустевшим улицам они добегают до садов, их число очень увеличилось.
То тут, то там с порога замершего дома срывается человек, бросив за собой ходящую дверь или бережно защелкнув замок, а потом без оглядки бежит за толпой. Дети бегут по бокам, весело крича. Кое-кто тащит мешок или рваный килим для добра, черные фигуры женщин подскакивают за мурами и задами тоже спешат к хутору. В местечке, запирая двери лавок, сапожных и парикмахерских, из-за стеклянных дверей говорят друг другу:
– Теперь Балану таки уже гроб.
X. Таня
Когда перевозчик поспешил уйти, Таня рано заснула, долго не просыпалась, но проснулась среди ночи отдохнувшая, со свежим телом и головой. Раскрывши глаза в темноту, она потянулась, а потом села на кровати, вслушиваясь в тишину. Она была одна и осознала это, но иначе, чем раньше. Можно сказать, что у нее было лихорадочно нетерпеливое хорошее настроение. Она ревниво следила за тишиной и отсутствием, боясь, что свет нарушит его малейшей вещью. Странное настроение в ее положении. Но все было спокойно. Она не догадалась даже, что Дона, которая хотела быть похожей на нее, и Саша, который ничего не имел против этого, спят недалеко в спальне. Она торопливо ожидала, ни о чем не торопясь думать. Все-таки кое-какие обрывки были: «Милые смешные минутки, собранные в этом теле, кто вас уловит, кто осудит, раз теперь настанет последнее и я все вижу и ничего не боюсь». А новое, в первый раз приходящее чувство говорит ей: «Еще немного, и скоро будет то, чего ты хочешь» – и она почти что с тошной сладостью ожидает этого.
«Смешные заблуждения, неужели только теперь, и вот где я снимаю одежду и становлюсь голая, такая как я есть, и только теперь, предчувствуя радость, я вспоминаю то, что было частями, что улыбалось одним глазом, одним взглядом, таким кривым, таким неумелым, что говорило с зажатым ртом, коверкая мысль так, что веселый смех превращался в плачущий лепет. Видно, недостаточно видеть, мало ощутить правду и поднять ее, чтоб на каждом шагу, забывая цель и закрывая дверь во внутренний черный колодезь, не ронять ее; ронять, опять находить. И, наконец, только теперь. Мне не грустно».
Она бессознательно сворачивает и стискивает складки простыни и слышит шум приближения, то есть возрастания. Руки ее висят, и пальцы уже сведены.
И последние, потухающие, еще не начавшиеся слова твердят: «Вот, наконец, вся я. Вот, наконец, мы вместе. Вся я твоя от начала до конца. Вполне твоя, – она говорит вслух по-детски, в подушку, – как велит все мое существо. Все, кроме этого, – обман. Я же не обманута. Я всегда одна. Я довольна этим». Ее тело замерло, и откинутая голова висит высоко на подушке над широкими тонкими плечами.
Безумное, несознаваемое блаженство наполнило ее так, что она в оцепенении поднимается над временем. На своей постели она, достигая своего, свиделась с самой собой, слилась с той, с которой была разлучена. Племянник не порадовался бы, услышав то, что она слышит.
Все, что могло явиться в мечтах, было осуществлено, все, что не было, – явилось. Она требовала его, и он пришел к ней. Все сомнения и богохульства, все, что убивало ее самое своими руками, было растоптано и свалилось как грязная рвань с плеч, ее желание свободно над упорством косности. Она в жару, неподвижная телом, шутя и улыбаясь, рвала себя за измену, выламывая из суставов пальцы и выделывая вещи, каждая из которых была вроде ножа, гвоздя и огня, бесновалась и плакала так, что могла потопить в слезах целые иные годы, но самая жестокая боль была как минута в цепи и еще больше опьяняла ее счастьем и неизвестной, никогда не испытанной ею сладостью. Все, что могло разлиться на всю жизнь длительно нежного, подбрасывало ее вверх гигантскими руками, все, что переходило бы в тоску и грусть, вырывало у нее сердце. Миллионы поцелуев, каждый из которых улетал бы почти не пойманным, соединялись в один, вбирающий всю ее от головы до напряженных вытянутых пальцев. Но она поднялась так высоко, что, казалось, уже не могла опуститься.
Только иногда сознание яснело и блаженный свет усталости заливал его, чтобы снова бросить ее в новую темноту и в кипящее, разрывающее податливое тело, пронизывающее его насквозь, победное, целующее ее наслаждение. Это были ее постоянные слова, то, что было до этого и после этого, – почти не было.
Так она и заснула обессиленная, без мысли о том, что светает и наступит день. Она проснулась под утро и сразу же вспомнила все, но только мертвым отголоском, и увидела всю себя в чужом свету и чужими глазами. Она лежала съежившись, боясь двинуться.
Она опять села и спустила ноги с кровати. Она знала о ночном наслаждении. Вокруг было пусто. Никого не было, она с бьющимся сердцем даже прислушалась: «Так пусть оно наступит». Но ничто ей не ответило. Она поняла всем телом, чего она лишена, между тем она физически отдохнула и ей вернулись дневные силы. «На что мне надеяться? На прошедшую ночь? Но я все вижу. Я не хочу этого. Я живу своими глазами. Меня обманывает все. Кого же мне слушать? Я даже не одна…» Малодушные слезы она вытирает о подушку и простыню. И засыпает с ними опять.
Ее разбудило горячее солнце или бегущий по коридору топот и громкие звуки разговоров. Во дворе с криками и фырканьем запрягались лошади, и вдруг появившийся голос закричал: «Не надо, не надо, не поедут». Потом проскакало двое верховых. Она с опущенными глазами бессознательно оделась и, не обращая на все это особого внимания, вышла в столовую, но никого не застала там. Стол был накрыт, но брошен. Она села и рассеянно стала есть – съела несколько бутербродов, отрезая себе все новые куски с таким видом, как будто торопилась на купанье или на прогулку верхом. За окном ярко светило солнце, а потом пришла дождевая туча.
XI. О первом щенке и Соне
Выглядывая из темноты на беготню, выставив острый нос, щенок видит быстро выходящего во двор Сашу. Он прячется глубоко, но утренний голод и запах пищи привлекает его в столовую. Там пусто. Никто не мешает ему вскочить на стул и сорвать со стола несколько ломтиков ветчины. Он дрожит от страха и глотает торопясь, потом опять подскакивает к столу, но слышит шаги и оборачивается. В столовую входит Таня. Он пятится и, всунувшись задом за коврик, выбегает в буфетную и на солнечный двор. И, обегая высоких лошадей, запряженных в легкую бричку, уходит через сад к местечку. Он не видит ничего, кроме сарая на хуторе и вбежавших людей со светом – тех же, которые тут. Этим-то объясняется – так он понимает – то, что он бежит отсюда. Никакая пища не может его удержать. Небо за деревьями темнеет. Расширяется и вырастает туча, закрывая солнце. Холодный ветер, шумящий над темной травой, больно сжимает сердце. Те же качающиеся стебли, которые ему знакомы, убегающие от него как прежде, указывают ему дорогу. Он перебегает бруковку с первыми каплями, собирающими пыль на идущих по ее бокам тропинках, и чувствует, что начинаются долгие дожди, которыми наконец и здесь должно кончиться лето.
Несмотря на эти дожди, он решает убежать из дома и вдруг, взобравшись на высокий холм, вспоминает, что оба в доме видели его: Саша в коридоре, а Таня в столовой, только не обратили на него внимания. Но это остается незамеченным и не имеет никакого отношения к тому, от чего он убегает. Объяснивши направление краткими каплями, голодом, теплом или страхом, он выбирает необъяснимый путь, который остается от него скрытым, как это бывает всегда.
После завтрака Соня собирается в сад, зовет и ищет щенка. Не найдя в коридоре, она осматривает двор и уходит к пустым кустам крыжовника, а потом влезает на яблоню поискать, нет ли сладких сухих цыганок. Со двора до нее доносится шум. Потом она замечает на краю сада мелькнувшее черное туловище щенка. Она соскакивает, зовет его и бежит за ним. Но он, не оборачиваясь, убегает. Тогда она, рассерженная и покрасневшая, гонится за ним и кричит ему остановиться, хлопая себя по ноге.
Взбежавши за дорогой на холмик, он садится, оборачивается к ней и виляет хвостом. Когда она, подойдя, полушутя-полузлобно бьет его ладонью по голове, он вытягивает голову и тычется в ее ноги, но когда она хочет вернуть его домой, он отказывается и уходит дальше.
Раздраженная его сопротивлением, она ищет, не найдется ли веревки, и, заметивши под меловым обрывом над ручьем кусты лозняка, решает сплести ошейник. Пока она занимается этим, щенок вскарабкался на верх оврага, где начинается кукурузное поле. Она идет по тропинке за ним и видит закрывшую солнце тучу. Холодный ветер ударяет ей в голые руки и ноги. Накрапывает дождь. Она, догнав щенка, хочет приладить ошейник, но у нее ничего не выходит, он расплетается.
Боясь, что ноги, обутые в туфельки, начнут скользить и нагребут грязи, она оглядывается и видит недалеко полустанок. Она зовет щенка за собой, и оба бегут туда под косыми каплями. Зашумел дождь, и потекли белые пенистые ручейки. Они укрылись от дождя, не дойдя до полустанка, под дощатым навесом для сушки сена.
Скоро выглядывает солнце. Синеет светлое небо, блестящие рельсины томительно уходят по насыпи. Щенок, оглядываясь с тоской, чувствует начало осенних дождей. Убежав от Сони в каменоломню, он садится за кучей камней и, пока она его ищет, быстро, царапая задними ногами, забрасывает камешками. Вдруг, остановившись и подняв глаза на высокие стебли перед самым носом, он чувствует опять повторение такого же странного предвиденья, как то, которое было недавно в коридоре. Все, что происходит сейчас, было видено давно, и тогда было известно, что это будет, и в подтверждение этого ощущения вдруг издали слышатся несколько выстрелов, а потом непрекращающаяся трескотня и гул. Обеспокоенный, он прижимает голову и осторожно вылезает из ямы, и видит на ее краю наверху улыбающуюся Соню, с удивлением повернувшую голову к выстрелам. Она держит в правой руке свои связанные шнурками туфельки, и пальцы ее ног, неловко стоящих на известковых камнях, шевелятся, меняя положение. Увидя щенка, она бьет себя по ноге над коленом, зовя его, приговаривая:
– Ту…ту…ту… Пойдешь ты наконец? Упрямый черт!
Упрямый черт – этому она научилась у Балана. Но выскочивший из ямы щенок с отвращением и тоской пускается в сторону от трескотни, вверх по дороге, ведущей через поле.
Тогда Соня, сжав кулачки и махнув туфельками, внезапно сообразив, кричит:
– Постой, постой, я тебя возьму на шнурки. Я тебя верну.
И она бежит за ним по направлению к станции Воронково.
К вечеру глубина неба с востока действительно заволоклась, сильно похолодало, и начинаются осенние дожди.
XII. Осенние дожди
Сквозняки прохватывают коридоры. Двери сорваны на топчаны и дрова. Белая масляная краска скипает и лопается. Кроватей осталось мало, и под постели взяты столы с содранным ломберным сукном, а столы для еды сколачивают наиболее удобно из оконных рам, покрывая их досками из курятника, от которых едко разит куриным пометом. Во дворе глубокая грязь. Ее разносят по комнатам сапоги, снятые с убитых солдат, мокнущих на баштане вокруг пакгауза. Большое трюмо, разбитое утюгом, разобрано по кускам и продано в местечковую парикмахерскую. Сперва кухарка, переселившаяся в спальню Доны, заставляет Дону подметать комнаты и даже мыть пол, но скоро, обдумав хорошенько, она приискивает квартиру в местечке и, наладив ремонт, заботится перетащить туда кое-какие собранные в доме вещи. Ночью она перевозит туалетный столик Доны, прикрыв его половиками от дождя, и ставит первым в сырой комнате своей новой квартиры, которая из-за осенней поздней побелки долго держит пронзительный дух сырого вапна. Скоро выстиранные полы покрывают дорожки, взятые из кухни. Постепенно переносятся бронзовые шандалы с играющими в трубы фигурками, пуховые одеяла с пододеяльниками в лентах, белье и так далее. Особенно бережно кухарка устраивает отдельную комнату, которую держит под ключом. Давно хранимую фотографию перевозчика в пиджаке и галстуке она сдает в фотографию Шапиро для увеличения и вешает в золоченой раме рядом со своим портретом. Сперва она колеблется, не повесить ли и старухин, своей матери Цоневой портрет, но, вглядевшись в ее облик няньки, засовывает фотографию в комод под белье.
Разгрузивши ночью при керосиновой лампе несколько сундуков, где пересыпаны нафталином ковры, портьеры, зимние вещи и шторы, из которых кое-кто у местечковых портных нашил себе на зиму галифе и пиджаков, она набивает ими свои сундуки, которые увозит из кухни и водворяет на новой квартире, где все это безвыходно стережет старуха Цонева. Она молчит целыми часами, но хранит вещи усердно.
В местечке, залитом глубокой грязью, за плотно запертыми дверьми тоже собирают снесенное в первые дни добро, кому что досталось, и осторожно, частями, откапывая в кладовках, едят зимние запасы, а у кого их не было – голодают.
XIII. Таня
С заднего крыльца жадные молдаванки с яростью отрывают вещи, запихивая в узлы, и, едва успевая связать, перебрасывают через мур мужьям, которые убегают как ветер, продираясь через крыжовник, и уносят кофейные мельницы, секачи, подсвечники и ботинки. В комнатах торопливые молдаванки засовывают за пазуху, обжигая голую грудь, фарфоровые пудреницы, рассыпают кораллы, разрывают второпях кружевное белье, вытянув в коридоре из сундука с грязным. Поевшие и разгоряченные батраки, разошедшиеся по дому, гоняют баб и пугают оружием. Постоянный шорох убегающих по темным коридорам раздражает их.
Побледневшая растерянная кухарка с мешками под бегающими глазами, окруженная несколькими знакомыми бабами, прибежавшими на жареное, якобы помогать, – они моют посуду после общего обеда, второго за этот день, – ежеминутно отлучается с кухни к себе что-нибудь припрятать. В ее отсутствие самая молодая из пришедших забирается по темному коридору через веранду в запертую перевозчиком спальню Доны и, залезши в туалет, нагружает свой закатанный фартук фарфоровыми статуэтками, духами и ножницами для ногтей и лезет за бельем. Таня, тоже закрытая снаружи перевозчиком во избежание неприятностей, слышит быстрый, неистовый шорох. У молодой молдаванки сердце колотится в самом горле, но она не может оторваться. Наконец она с торопливостью и большой неохотой выходит обратно на веранду, ведущую на пустой с этой стороны двор. Только в глубине у конюшни трое батраков везут бричку, выводят и запрягают в нее зачем-то черного жеребца, на котором любил ездить Саша. Они матюкаются, так как их грызет ревнивое беспокойство: дескать, а что там делается без них в доме, – на звук хлопнувшей оконной рамы один оглянулся. Увидевши бабу, бегущую с вороватым видом по веранде, он бежит за ней и хватает ее за плечо. Она, остановленная неожиданно, кричит, поворачиваясь к нему. Увидев ее красное вспотевшее лицо и то, что она придерживает пазуху, он, хрипло срываясь, говорит ей:
– А ну вываливай, стерва, что там прячешь!
Она хватается за пазуху цепче, тогда он запускает сам туда руку. Она отпускает то, что держит, и вещицы сыпятся на пол. Оглядываясь по сторонам, прибегают остальные два и окружают ее, между тем первый, не вынимая руки и поворотив к ней морду на скривленной шее, шарит у ней за пазухой по голым висящим грудям. Ее бьют в лицо и валят. На ее крик к обществу присоединилось еще несколько человек, их движения спешны.
Большинство пьяно, и одному приходит в голову влить туда снизу отбитым горлышком и зажать, а она кричит. Ее бьют затылком по земле. Все хохочут. Так и идет возня, она уже молчит. Кому-то, кому дали по черепу и чуть не свернули хайло, обидно. Он подползает после всех, когда баба лежит без сознания, и в первый момент соображает уколоть ее ножичком. Он вытирает ей лицо рукавом и режет щеку, кровь бьет, и она как бы приходит в чувство. Тогда он и продолжает дело.
Слепой же старик чует что-то, какой-то запах, но не может разобрать и, когда подходит тоже за своим, получает сапогом в задницу и режет себе руки и лицо о бутылочные осколки. Так и кончается эта реалистическая потешная бытовая сцена.
Таня из окошка видит это в щель так близко и хочет бежать, но заставляет себя смотреть на это. Зачем это она делает, трудно понять. Ее два раза тошнит, она обрызгала рвотой свое платье.
Когда все стало тихо, она разбивает стекло и пробирается в очень смешных позах через окошко. Она чем-то похожа на только что бежавшую молдаванку. Она бьет, не заботясь о шуме, в створки окна, разбивает, пролезает, идет к воротам, вскакивает в бричку, отвязывает коней и выносится со двора. Черный жеребец сшиб двух пьяных и сильно удивленных батраков. Застоявшиеся лошади бегут в гору, под дождем под копытами шумят кукурузные огрызки. Она только теперь начинает думать, но все, что она думает изнутри себя, не удержать ни ее, ни чьими угодно другими руками. Давя под копытами то, что давит и будет давить извне, она подчиняется тому, что ее выносит изнутри, и делает только то, что она в самой своей глубине хочет.
Та отграниченность, которой она добивалась для бессознательного возобладания, и та данная ей воля, которая этому служила, освободившись от последних колебаний, несут ее прямо, куда упирается взгляд, спасая ее от наложенной на нее смерти. Почти переживая ту ночь, которая ей открыла то, к чему она стремилась, переживая ее во всяком случае в отношении уверенности и силы, если не физического обессиливающего наслаждения, она последний раз хлестнула лошадей по ртам и вдоль спины и, мало замечая это, миновала местечко и горящий в полутьме пакгауз, в последний раз считаясь с тем, что ее давило. Вначале ее преследует отчаяние, ее поражают новые степени ужаса и отвращения, которые, собственно, есть только другие обличил прежних. «Проклятая, предавшая меня на новый страх, живую – на вечную смерть. Теперь ушедшая и всегда уходящая, вызывающая в теле новый неисправимый ужас». Тут только Таня понимает, до какой степени и глубины может давить эта печать. «Вечно не та. А я буду стараться освободиться, без успеха, не сбросить охвативших рук. Будь же ты проклята, будь ты проклята! Будьте все вы прокляты. Но только ты в моих руках. Зачем ты была во мне? Того Бога, который слаб, мы распинаем гвоздями в руки, и в зад, и в ноги. Как с тобой расправиться?» Таня вырывает, взмахнувши слева направо, пряди волос и оцарапывает лицо.
Ее охватила страшная жалость. Она прикована к одному настоящему телу. Тело, наконец, предстало перед ее глазами в изорванном зеленом платье, незащищенное, открытое даже дырками, – та вещь, на которую кладут печать. Таящее ужас в будущем и неизмеримую боль в настоящем. Но эта жалость к бессильному и караемому, к бьющемуся и влепляющемуся за помощью в ту самую землю, которая его бьет, телу ее остановила. Безжалостная земля и страх перед ней не составляют особенно длинной вспышки в ее быстрой скачке. Страх, страшный не как сон, а как страшный день, оставил ее. Она шатается в прыгающей бричке и валится на выбитый плюшевый коврик сиденья, так что вожжи вырываются из ее рук и цепляются за выступ козел. Внезапно она чувствует, что бричка медленно катится по мягкой дороге в роще и копыта шелестят в листьях. В темноте она оглядывается и не узнает места, но за спиной видит зарево и огонь – это горит магазин пакгауза. В тесноте лозняка, сузившего дорогу дождь, облепивший ее холодным платьем, теперь чувствуется. Из глубины высокой горы веет даже набранным за день теплом. Поравнявшись в сумерках с какой-то пустой постройкой, зияющей фронтоном, она оставляет лошадей и входит, мало замечая окружающее, в сырую темноту помещения. Все ощущения во время езды, ее боль ведет, очевидно, к тому, что близко прошлой ночи. И, не смотря на нее и сквозь нее, Таня чувствует приближение этого. И несмотря на то, что продолжается прежнее и что в укрепленном, посильневшем, напрягающемся теле чувство боли возрастает, она смело идет через него к тому, к чему она стремится.
Их вожделение и их конец. Из цикла «Не забывать». 1964. Б., тушь, перо. 59,4x79,3
Она замерла в страхе, съежившись, прислушиваясь к биению сердца, к жизни частей и целого, глядя на кровавые подтеки на руках, на концы разбитых волос, на приставшие к земле колени. На свое одиночество. Испуг был так велик, что она не встала, а поползла, молясь в душе каждому из страшных лиц пощадить, отпустить, опустить завесу на память. Она молила каждую мысль перестать, вернуть, низко нагибаясь и шепча: «Боже мой! Боже мой!» – окружающим стенам, просветам, всему невидимому, чувствуемому, присутствующему, всему неотвратимому, было ли оно хорошо или плохо, всему, что существовало, так как для нее существовал только страх. Но она созерцала другую счастливую возможность – уступить, подняться, собрать безделушки и уйти со ступенек, потому что это делают все и все сделано для этого. Ведь они даже и не ссорились.
С низким бессвязным лепетом и всхлипываниями она вытягивала по земле руки и, обессиленная, отдыхала в помутнении. Она не хотела делать шага. Но только первый взгляд света, первые очертания проникают в ее ум, она разорвала на себе сверху вниз платье, сжав материю рукой так сильно, что, если б это было живое тело, синяк бы остался надолго, сорвала одежду с плеч и бросилась на единственного стоящего перед ней врага – на себя, на ту проклятую, которая хочет остаться, отвечающую перед ней, которая подставила себя каждому дню, здесь ее слова были тот же обман.
«Я тебя сожму своими руками, ты подставила мне нищее тело, чтобы я его жалела. Что тут жалеть, я уберу эту налипшую грязь, каждый кусок кожи со следами наложенных рук, каждый вздох рта, полного чужой слюны, каждый шаг страшных ног, несущих тело. Это тело не мое, не мое, это – рвань, выброшенная давно, проткнутая моими каблуками. Ты все думаешь, что я одна, что я – это ты. Нет, нет, я одна, я устраню вас. Я хочу – только то, что хочу!»
Таня шепчет в бешенстве и срывает с себя все, что еще висит, забрасывает жгут из тряпок на балку потолочного настила. Связывает, изо всех сил, напрягая широкую голую спину, схватывает свое горло руками и, остановившись, душит. Кровь приливает к ее лицу. Она душит еще и еще, забывши о петле, но, мучительно задыхаясь, останавливается. Щеки ее в слезах и глаза закрыты.
Вдруг хриплым голосом она кричит: «Помоги же мне, ты!» Она чувствует, что ночное свидание с тем, кого она выбрала, будет после, а пока ужасно и трудно, и просит помочь его. И, не сознавая, что делает, быстро собирает лежащие вещи, становится на них, укрепляет петлю на шее и с остервенением дергает за что-то, чтоб свалить ту, которая мешает. И в этот миг, стоя нетвердо на каких-то вещах, она видит комнату с недавно постланным строганым полом и кирпичными стенами. Она видит обман, тот же обман, и освобождается от него на мгновение. Тогда, когда под ее ногами распадаются неловко сваленные вещи, она что-то хочет сделать, чтобы остановить, чтобы уйти, и не успевает.
Часть V
Вечерняя набережная. 1929. Б., графитный кар., акварель. 26x38,5
I
«Пустите, мне очень нужно».
Речная пристань качается. Плоские волны заливают кучи гнилой капусты, под водой блестят бутылочные осколки. Ящики, пропитанные дождем, громоздятся поверх селедочных ржавых бочек. В темную реку моросит снег. Между стоящей очередью толкается второй щенок, весь промокший:
– Пустите, мне нужно к Лидочке. У вас корзинка. Значит, вы едете к мужу. Муж подождет. А может, к родственникам на новую квартиру, какие отхватывают. Я не видел ее полгода. Я скучаю, больше не могу. Я сегодня проснулся в пять часов. Я не знал, что дежурят ночь. Я бы сидел здесь и три ночи. Но теперь уже поздно, что теперь делать. Пустите.
Очередь молчит.
– Мне нужно ее увидеть. Я боялся каждого вздоха и страха, я не давал себе думать об разлуке, о том, о том… о несчастье. И проспал свое время. Все так и вышло. Дайте мне добраться.
Баба: Надо стоять. Все стоим.
Вторая: Всем – нужно.
Баба: А то таких набежит…
Вторая: А мы что, не люди – здесь стоять?
Третья: Еще и не евши.
Вторая: На холоду…
Четвертая: Молодой – постоишь.
Первая: Голодный рынок. Привезешь отрубей и кормишь семью. Молодому что – свое брюхо не треснет. А ты погляди, как дите без хлеба.
Вторая: Вам ничего – не с примусом…
Все: Надо в очередь. С вечера стоим.
Щенок: Пустите. Я к Лидочке.
Вторая: Не пускайте, не пускайте его. Подумаешь, какой наглый нашелся!
Третья: Пусть постоит как следует.
Первая: Дите без хлеба. Главное, кричит, а что я дам кроме луку?
Слышен гудок парохода. Все поднимают вещи и двигаются, топчась. Улучив промежуток, щенок оскалился, лает и бросается, царапая когтями. Бабы с криком отскакивают. Одна садится в грязь и тянет другую. Обе поднимаются, ругая друг друга. Им не дают разобраться, кричат: «Не задерживайте!» Напирают задние.
Съежившись от криков всей очереди, следя грязью между горячей трубой и железной лесенкой, щенок проскакивает вперед. Толпа, впершись в узкий проход, разбивается и расставляет вещи. Его никто не видит. Всюду продувает. Он долго дрожит, свернувшись в темноте.
II
После теплого дождя остаются бледные пятна снега. Под высокими домами с черными окнами еще никого нет. Только у забора стоит босая баба с закутанной трехлетней девочкой, у которой на тонкой шее свесилась голова. Еще держится предутренний неподвижный туман, сцепляющий веки; после духоты ночевки, проспав на цементном полу на вокзале, разламывает голову. Ее лихорадит. Она поворачивает острое лицо, ожидая. Мимо проходит Таскин. Он останавливается. Плечи торчат вверх, руки в карманах не сжимаются. Его знобит. Он обращается так, роясь в портмоне:
– Я сейчас подам.
Баба благодарит.
Таскин: Что же ты стала под гнилым забором, здесь течет.
Баба: А? Ничего…
Она все-таки отступает на шаг в сторону.
Таскин: А зачем таскать ребенка? Черт знает что! Смотри, она голову не держит и белая. Что она, больна?
Баба (ноет): Дайте для ребенка хоть хлеба кусочек.
Таскин: Я же ведь не в булочной. А кроме того, куда ей хлеба, ты хлеб сама съешь – разве она может есть хлеб?
Баба: Может.
Таскин: Не могла ты ее оставить? Сдала бы куда-нибудь.
Баба: Не берут.
Таскин: А у хозяйки? Нет? А если и есть, то это, пожалуй, понятно – кому это интересно. Но чем же ты ее кормишь? Ведь ей нужно молоко, я знаю, как они едят. Я сам видел. И сладкое нужно. Без этого не обойтись. Ребенка надо кормить. Еще и как! Ему непременно мяса, булки с маслом… Позаботилась бы ты об этом, чем на холоду стоять. Ее бы угостить хоть раз. Если она теперь уже возьмет. Да… (Он задумывается, продолжая шарить в кармане.) Сколько девочке лет? Пожалуй, ни разу и не ела. Тут не до пирожных, когда сама босая. И откуда этого всего берется? Ведь холодно босой. Как ты стоишь, прямо с ума сошла. Снег, снег лежит. Еще не съело. А если съест, будет ледяная грязь. Тает и сразу падает новый. Ну да, она дрожит, и нос покраснел, а лицо серое. Что, никого нет? Мужа нет? Где он? Ребенок есть, значит, и отец должен… Что за чепуха! Не может он тебе сапоги?.. Что́ стоит пара поношенных ботинок? Кто бы так выпустил? Что за люди! Я в пальто, и то дрожу и не могу остановиться – такое утро. А она – девочка – что, не чувствует холода или чувствует? Вот что я хочу знать. Чем ты ее накрыла? Разве это одежда? Зачем ты стоишь на одном месте? Ну что стоять?
Баба: А куда идти?
Таскин: Позаботься об этом. А все-таки, где муж? Поскольку есть ребенок… И у тебя, наверное, судя по лицу… Когда-то она ходила в белой блузке. Сероглазая. Спина… представляю эту спину. Отвечай! Что он – пьян? Убит? Где? Наверное, нету. Откормить тебя теперь очень трудно. Если б еще ты могла найти нового мужика… А без этого все равно далеко не уедешь. А если в уборщицы? А ее как? У девочки глаза закрыты. А ведь это об ней идет речь. А может быть, он еще найдется, может быть, где-нибудь, – просто неизвестно. Но он, может, помнит. Ведь девчонку, наверное, любил? На руках таскал? Может, он уже припас ей булочку и привезет. А дотянете вы до этого? Смотри, как у нее висит голова, совсем не держится. Еще несколько дней… а может, ты этого хочешь? Найди его, чтобы он поторопился. Может быть и так, что он забыл вас, как свою руку или ногу, что бывает с пьяными, и очень может быть, что даже дарит теплый платок другой бабе. Но, может быть, вы ему о себе напомните. Не выгонит же он вас, раз вы с ним встретитесь, и он выйдет к вам навстречу. Ах да, его нет. Но ты понимаешь, что это значит? Сейчас хоть я есть – и то уйду, и с кем ты останешься? Опять с ней на руках. Вот она пошевелилась, а мы еще ничего не придумали. Это она сжалась от холода. Да пойди ты, пойди, пойди…
Баба: Некуда.
Таскин: Дай, дай ты ей что-нибудь, хоть корочку пососать, потому что она ее иначе не может. Возьми у себя.
Баба: Неоткуда.
Таскин: Возьми из себя. Нельзя же, чтоб ребенок голодный. Ведь в домах есть сытые дети, им отдают прежде всего. Дай ей что-нибудь. Стой, стой! Что такое, что с тобой случилось? Тише, тише.
Нищая кричит. Таскин приближается, суетясь, успокаивая ее, суя в воздух руки. Но в это время девочка выскальзывает из тряпок, в которые была завернута, и голая падает в грязь. Ахнувшая баба не сразу нагибается за ней, а та слабо копошится, передергиваясь от ледяной воды, в которой лежит всем телом, и не имеет сил подняться, а только беспомощно кричит. Тогда Таскин, не переставая дрожать, убегает.
III. Приключение на разъезжей
По еще темной предутренней улице бесцельно идет молодой человек. Он скользит по перекресткам на булыжных камнях, окаймленных выпавшим снегом. Это Петька. Никто не завидует свободным шагам и пустым глазам. Улица пустая. Осенний снег лежит на железных листах подоконников. Он проходит мимо закрытых мясных и мастерских, заглядывает в подворотни и подвальные окна. Кое-где уже освещено.
За стеклом стоят зеленеющие в бездействии примуса, штук десять, чернеют покривившиеся ножки и съеденные огнем красные горелки, выпученные на боках буквы огибают светлые подтеки. В тишине, не звеня, висят ключи с круглыми ручками, железные, в ржавчине, рядом маленькие медные, покрытые в торцах махровой ярью или никелированные круглые, видимо, от туалетов, и алюминиевые светлые, от французских замков, скосивших тут же сбитые языки; сквозь маленькие дырки плоских ключей продет один затертый шнурок, тут же связка примусных иголок и пара остроносых конусов. Дальше на подоконнике ведра со свежими запайками, чайники – жестяные с тяжелыми швами, закопченные медные, – дальше опять ключи на проволочных кольцах с дугами из двух полукружий, напильники и сетки, темнеет тупое острие колуна без топорища, стоят терки, покрытые тонкой пылью металлических опилок. Глубоко за окном в темных стенах, цветущих лишаями, светит висящая на шнуре без абажура электрическая лампа и дует тусклый паяльник, а по обе его стороны склонились две чернолицые головы, светятся желтые волосы. Красные глаза ученика взглянули на Петьку вверх. Третий в комнате – старик – развлекает работающих разговорами.
Петьке, неподвижно глядящему в стекло, не слышно его слов. На вопрос ученика старик объясняет и учит:
– Ты возьми, например, струмент. Будь он марки «Полумесяц», «Кинсон» или «Четыре туза» – все английские, или «Лев на стрелке» – выходил в Сибири, – всякая марка имеет у себя фальшь.
Он показывает ученику ножовку:
– Вот эта вот пила марки «Колокол». Было у меня их две. На вышке проржавели.
– Это где, дяденька, на вышке? – спрашивает ученик.
– На вышке – на чердаке. Одна пила дриньк – пополам. Я ее бросил, а другую продал. А ту нашел и думаю: это што такое? Сделал ножовку, и вот – до сих пор.
Ученик вставляет:
– А вот ключи.
– Ключи? Ключи – это ерунда. Они больше кустарные, теперь – «виноградная кисть», две конские головки одна против одной стоит, подковкой обогнуты – тоже английские, но все вырабатывались в России, а почему запретили патент? Он фактически – металл – весь российский. Вот и пошли здешние марки: кондратьевская марка – высший сорт, Птицына, Виноградова. Был у меня кондратьевский топор, так можешь себе представить, любой гвоздь пять осьмых как лапшу нарубаю. Хоть картечь из них руби.
Старший из работающих, широколицый парень с въевшейся в красную кожу копотью, молча водит визжащим напильником, стачивая бородку большого железного ключа, и передает его ученику. Тот сравнивает ключ с другим; порывшись в кармане, вынимает свой маленький напильник и подчищает.
Петька отходит от окна и не торопясь доходит до угла, а там, поколебавшись, сворачивает налево. Ни один из домов, кончающих улицу, ему не нужен. В каждом окне, кажется, теперь живут другие. Он ищет не глазами, у него сжимается сердце. Он поворачивается и ловит. Но ни одна из выходящих под дождь женщин, закутанных в платки, быстро перебегающих улицу в магазин в низку, шлепая галошами на босу ногу, – ни одно лицо и глаза не оставляют сомнений. Ему хотелось бы их изменить еще и еще немножко и вдруг увидеть другую, и он не понимает, почему это нельзя. Он безумно ловит сходство в далеких фигурках, растравляя себя, и мотает головой, закусывая нижнюю губу и расширив глаза. Неизвестно, до каких пор может это тянуться, возобновляясь после бессознательных перерывов, когда он в отупении стоит перед воротами или уличным ларьком, выставив из рукавов мокрые от дождя руки.
Вечером горят фонари. Дождь дрожит на темных стеклах. Петька проходит по Разъезжей. Бледные щеки от сырого ветра нечувствительны и слегка румянятся, тонкие губы раскрыты, обнажая длинные зубы. Глаза опущены, так как он задумался. Его отрывает от стены проезжающая пять минут подвода, груженная пивными ящиками. Из-под ног слышен треск и звон разбитого стекла и женский голос. «Что там такое?» Она кричит что-то. Это в окне налево: «Ключи! Ключи!» Он медленно, с испугом, подходит к окошку, уже окруженному собравшейся маленькой толпой. Спины раздвигаются, а там мелькает что-то красное, головной платок или косынка. Подстриженные челкой волосы торчат в беспорядке. Женщина, – видно за окном, – отбиваясь, лезет к стеклу на уровне земли и кричит: «Ключи у дворника! Убьет меня, бегите, откройте дверь! Пусти!» Она хватается за раму, натыкаясь на разбитое стекло, от толчка сзади выдавливает еще кусок, стекло падает, руку обкручивают струйки крови: «Я не буду, не жми!» Кожу стягивает с руки и крутит, останавливая кровь. «Ключи, ключи!»
Пока она кричит за стеклом, бьет его локтями, обернувшись вовнутрь комнаты, и, видимо, стянутая туда, неловко спрыгивает со скамейки, – толпа говорит, разглядывая и нагибаясь. Мальчишки пробиваются к самому стеклу, приставляя лица. Останавливается извозчик, подходит и остается ожидать. Открывается освещенная комната с разгораживающей ее темно-красной засаленной сатиновой занавеской. Петька, всматриваясь, думает, что где-то видел мужчину. Он пьяный, тоже растрепанный, с голой шеей. Оторвав ее от окна, он сам отшатывается и справляется с собой, устанавливаясь на ногах, но видит только ее и не замечает собравшихся, так как занят тем, чтобы ее поймать. Он медленно бросает в увертывающуюся женщину сосновую табуретку, которая попадает в посуду на столе. За окном смеются. Широко расставляя ноги, он бежит прямо за ней и ударяется в стену, так как она отскакивает с криками страха. Он успевает схватить ее за руку и притягивает к себе. Петька пробивается к стеклу и, не отрываясь, смотрит в тишине. Долго выбирая, тот наконец бьет ее, и она падает на пол. Он срывает с нее красную косынку и бросает далеко в угол, следя за ней, но успевает повернуться, снова валит женщину и колотит ее головой об пол. Она опять кричит, на лбу появилась кровь.
У парня рубаха выбилась из брюк, обнажилась белая спина с позвонками; стоя на коленях, он вдруг поднимает голову наверх, и Петька вспоминает, что видел его внизу в слесарной утром. Глядя пустыми глазами в окно, он не видит стоящих, глядит даже повыше окна и бормочет про себя, тяжело дыша от беготни. Видно, как он раскрывает и кривит рот, сжимая одной рукой руку вскрикивающей и уговаривающей его женщины:
– Я говорю, блядь, зажарь яишницу, зажарь, стерва! – При этом он тычет ей кулаком в грудь. – У! Рассыпалась на весь двугривенный! Я тебе примус починил? Починил, блядь. Зажаришь?
– Не срывай одеяла, не встану, не буду вставать! (Тянет к стене.)
– Не шатайся, блядюга, убью! Если б я лазил винтом и у меня была бы рука протяжнее…
Но, не кончив объяснять, он кричит:
– Как я тебя сейчас пиздыкну, так тебе и конец… Убью…
Он тянет ее руку, выворачивая из плеча, упираясь в спину, разрывает кофту, показалась грязная сорочка. Она старается уползти, вжимая голову. За спинами слышна гитара. Из подворотни выходят четверо остриженных бобиком. Один играет и поет:
В магазине Кнопа выставлена жо… не подумайте худого, желтые ботинки!Они проникают в толпу и приникают к стеклу.
Вдруг парень толкает поднявшуюся, чтоб убежать, и, не удержавшись, падает с ней вместе. Толпа опять невольно хохочет. Наконец, не замечая мокрого снега, блестящего вокруг фонарей, несколько человек идут в дворницкую. К толпе подходят еще женщины в платках и торопят оставшихся. Между тем он таскает ее за юбку; у нее, как и у него, торчит сорочка большим смятым комом, обнажая спину. Наконец он находит на столе табуретку и бьет ее по спине. Она лежит без сознания. Пять человек стучатся в дворницкую.
Вдруг один из четырех бобиков говорит, протирая глаза:
– Это ж Митя.
Он стучит в стекло и зовет:
– Митька, Димочка!
Но тот свернулся на кровать и, видно, заснул. Из душной дворницкой выходит дворник в латаных валенках и, пройдя подворотней, спускается с ключом и открывает войлочную дверь. Петька, стащившись за толпой вниз, роняет пустое помойное ведро. Четыре гаврика проникают первыми. Дворник хватает челку с гитарой за грудь и пробует вытолкнуть в сени, но тот, быстро расхлеставшись, кричит ему: «Дядя! Что ты обижаешь? Пусти» – и лезет на него грудью. За ними в низкую комнату толпа. Найдя Митин пиджак, приятели расталкивают его, усаживают на кровати и, торопясь, уговаривают куда-то ехать, а потом подхватывают и выводят. Там усаживают его между собой в извозчичью пролетку. Извозчик им помогает. Двое держат. Мальчик с гитарой, в широком галстухе с заколкой, суетится вокруг и в последний момент вскакивает на подножку. Вдруг очнувшийся Митя хватает сидящего слева локтем по морде. Тогда оба, привалив его к задку, заламывают ему руки и крутят. Извозчик с криком увозит всех.
Женщина, поднявшись с пола, гонит вошедших. Она рыдает вовсю, не удерживая себя, и, выгоняя, рассказывает сквозь плач, обращаясь к дворнику. Размазанная кровь со лба пятнает переносье. Толпа пятится. Она, не запирая дверь, идет к водопроводной раковине. Петька, оставшись в сенях, глядит в темную комнату. Все ушли, стало тихо. Слышно, как она плещет водой и всхлипывает, тукает босыми ногами, отойдя от воды, на сухом полу. Он видит, как юбка волочится по земле. Пар идет в настуженном помещении изо рта и от щек, облитых холодной водой. На правой скуле темный синяк, туда попало ножкой табуретки. Петька стоит в комнате, продвинувшись из сеней, когда она проходит из кухни. Но она при этом не замечает его. Дверь остается открытой. Она задернула занавеску и опускается за стол. Над ее головой висят ходики, жестяные, с черными гирьками.
У Петьки слипаются глаза, как это бывает ранним утром не выспавшись, ему кажется, что пахнет компрессом, ромашковым чаем, тепло. Ему некуда деваться. Она еще плачет. Он подходит к ней и говорит:
– Я ухожу.
Она испуганно смотрит:
– А? Кто это? Кто? Кто это?
– Это я остался случайно.
Петька глядит на нее: неприятное лицо, распухшие губы, челка закрывает лоб, разбросанные серые глаза. Она вскакивает и бежит к двери:
– Если он от них уйдет, то сейчас вернется. Не пущу!
Она запирает дверь на засов. У Петьки подкашиваются ноги, он чувствует усталость и тоже идет к сеням, их почти одинаково бьет и ломает плечи.
– До утра не впущу. Утром. Пускай спит под лестницей как собака. Собака! Табурет… Засов…
– Нет, они его увезли.
– Оставьте меня. Спасибо.
Она выходит из сеней и глядит на Петьку с бессознательным удивлением. Конец побоев ее не утешает, и, оставленная одна, она чувствует, что ей плохо. Она просит, зажимая зубами рот:
– Дай воды.
Петька дает ей проливающийся стакан, там был чай. На улице и всюду тихо.
Она: Нет, воду (колотясь зубами о стекло и полуудерживая отдельные рыдания).
Одна лампа в комнате, в углах темно, постель в черной тени, рядом какая-то пустая комната – верно, кухня, где она мылась. На лбу опять кровь, ей надо сделать повязку. Она дает ему платок. «Она меня считает чем-то не тем». Он мочит его на кухне и приносит. Она обвязывает голову:
– Зачем было мочить?
Петька говорит:
– Чтоб спало…
И она перевязывает сухим. Петька, сидящий против нее, разглядывает ее. Красные руки выпачканы белым, видимо, известкой со стены. Сорочка до сих пор выглядывает из-под кофточки. Он не видит ее лица, а, опустивши глаза, видит все, что было, и заглядывает в лицо той женщины, и узнает Лидочку в каждом движении, которое она делала бы так же. Он боится поднять глаза, чтоб ее не увидеть. Наконец он опять взглядывает и видит, что это не она. Но вместо того, чтоб отдать себе отчет в своем облегчении, он встает с тоской, не понятной ему самому и вызванной тем, что он хотел бы, чтобы это все-таки была Лидочка. Она говорит:
– Он не пьяный. Я его знаю. Сам он гуляет, а я где гуляю? У примуса на триста рублей. Будь он проклят! Что он слесарь, так мне бегать за капустой на склад? А он еще говорит, куда я хожу. А я хожу в хороший дом – работать. Ему какое дело, я в его дела не мешаюсь. Сколько раз убивал меня, вот все руки испортил (она срывает рубашку с плеча и тычет рукой в синяки). Нет, пусть он отвалится. Как хочу, так и буду делать. Захочу, то и пойду, хоть к Мишке, хоть к Ваньке, хоть к первому встречному. Никуда я не ходила. Потому что я не могу.
Она ложится лицом на стол, ударяясь о дерево в бессилии. Тогда Петька гладит ей волосы рукой и уговаривает ее, но самому ему тяжко быть здесь и это делать, поэтому он перестает думать о себе, а только смотрит на нее, на поверхность волос, на кожу плеч и шеи, на красные руки и на стол. Вдруг в затуманивающей злобе, обессилев, он опускает руку на ее шею и залазит на грудь. Она не двигается, и, когда он наклоняется к ней, она прячет лицо к нему. Но выглядывающий глаз, еще красный от слез, бездумно и ничего не видя глядит вперед, грезит, и мысль механически повторяет: «Пусть он видит, как этот сделает, и пускай». Они движутся в темноту, касаясь друг друга мокрыми лицами, отодвигая волосы, приблизивши глаза и вкладывая друг в друга одно и то же нарастающее беспокойство как мяч, шепча распухшими от слез губами каждый свое и одно и то же. Им кажется на эту минуту, что это и было всегда, и так, а не иначе. Потом Петька вспомнит: «Куда занесло, что я?» Тишина и потрескивающий звук за разбитым стеклом первой рамы.
На улице ночь. У нее разболелась голова, она опирается о спинку кровати и ничего не говорит, но не спит. Но вот начинает за окном синеть. За ночь выпал свежий снег, почти неосязаемый. Ей утро не приносит облегчения.
Но что же сказать? Сказать вот что – больше нечего: «Настя, когда прийти? Я еще приду».
IV. Железный мальчик и Лидочка
Целый день с рассвета второй щенок толкается по улицам; утром ворота – заперты. Еще никого нет. Он видит неясно и никак не может вспомнить до́ма, который нужно найти, и торопится, заглядывая. На ступеньках, на грязном снегу, всюду следы проходивших ног и частых прикосновений. Он замедляется, вынюхивая, пускается бегом от одного к другому. Просовывает голову между холодных прутьев ворот, в окнах за чистым снегом светится холодный свет, разрывающий ему душу. Он долго ожидает, часто мочась от холода. Наконец появившийся сразу из-за угла дворник открывает ворота, и выходят люди. Уставши и измучившись, щенок забегает в конец Садовой и, взойдя в галерею Гостиного двора, засыпает за бочками с известью.
Он проснулся поздно в радостном настойчивом ожидании. Со сна у него колотится сердце, но, вставши и выглянув, он увидел, что уже ночь и он опаздывает. Он выполз из-за бочек, запачкав лапы в известь, следками по пустым плитам белые пятна пальцев. Он выбежал из-под огораживающей галерею веревки на освещенный огнями снег. Ночной свет отражается в обледенелых мостовых.
Пробежавши короткий переулок, щенок уперся в решетку набережной. За ней блестела черная вода. Холодный редкий туман закрывает глубину канала. Через канал переброшен мостик. Щенок поднялся по трем скользким ступенькам и пошел по доскам вверх, но в самой середине он остановился – доски обрывались, так как мост был не достроен. Щенку приходится вернуться. Он пошел вдоль железной ограды над водой. Кое-где внизу лежат побеленные снегом барки, совершенно неживые. Вода, еще свободная ото льда, но уже томительно тихая, лоснится под фонарями и отражает окна домов. Когда он хотел повернуть обратно в переулок, он набрел на дырку в мостовой – канализационный люк с откинутой железной крышкой, от которого шло тепло. Он подумал было согреться около люка, но услышал оттуда голоса. Они были сиплые, но явно мальчишеские.
Первый: Раздобудем шамовки.
Второй: А где здесь?
Первый: Что здесь?
Второй: Кушать?
Первый: Еще надо найти что.
Второй: Так где же?!
Первый: Имей в виду, что я не буду заниматься дрочкой.
Второй: А разве что-нибудь уже есть?
Первый: Скажу только, что под юбкой тоже не железные плоскогубцы и не деревянные костыли, а что-нибудь вроде шелковых штанов и – сам понимаешь – живые ноги. Так что я ничем не рискую. Ну, пока.
Щенок видит, как из люка вылезает беспризорник. Опухшие земляные щеки, серые глаза, и жесткая челка спускается из-под финки, на голых ногах в рваных штанах лаковые полуботинки ДЖИММИ.
Еще стоя на четвереньках, он сказал в люк: «Сейчас будет колбаса», – и, вставши, побежал по переулку. Щенок приглядываясь пошел за ним, чтобы посмотреть, где он возьмет колбасу. На углу переулка мальчик остановился. Здесь светит фонарь, проходит много прохожих. Вот идет молоденькая женщина с сумочкой и покупкой, завернутой в серую бумагу и перевязанной шпагатиком. Ее лица не видно, от покупки гастрономический запах копченой брауншвейгской колбасы.
Проходя мимо витрин, женщина освещается на секунды – то бело-розовая щека с уголком губ, то светлые волосы, убранные под черную меховую шапочку. Беспризорник подошел к углу со стороны переулка, стал у витрины конской мясной со спущенной железной шторой и, протянувши руку и закрыв глаза, сказал: «Рады бы работать, но свету не видим. Неужели вы обедняете от одного рубля?!» Женщина, высчитав в сумке, дает ему серебряную мелочь и проходит. Тут он забежал ей вперед – как будто она его забыла – и снова просит. Но она вспомнила его и быстренько отвернулась. Вот она подходит к углу у игрушечного магазина с мертвыми куклами и останавливается в тени подтянуть чулок. Беспризорник, снова забежавший, высовывает серую голову из-за угла и чуть-чуть поцарапал стенку. Дамочка посмотрела, и он спрятался. Решив, что это показалось, она нагнулась и, вытянув металлическую застежку резинки из-под черных шелковых трико, подтянула чулок и зацепила его. В это время беспризорник опять зацарапал стену сильнее. Она подняла голову, но когда она оглянулась, она увидела оскаленную рожу – рот до красных ушей, гнилые зубы торчат наружу, нос расползся по вздутым щекам, и серые глаза пристально уставлены. Она вскрикнула и шатнулась, но мальчик прыгнул и подкатился ей сзади под ноги, он схватил ее за ноги обеими руками выше щиколоток и ниже икр. Лежа ничком под ней, он приподнял вверх свою голову. Она распрямилась в ужасе, расставив невольно ноги, хочет двинуть и не может снять с места, а он состроил ей опять страшную рожу и сказал:
– Чем торгуешь? Мелким рисом. Чем болеешь? Сифилисом! Дай денег, а то укушу.
И зубами коснулся чулка на правой ноге, надавил и оставил слюни. Она схватилась руками за свою сумочку, торопится и чувствует железные зубы, а он ей шепчет: «Закричишь – кусаю».
Она уронила у его головы свой тяжелый пакет и из сумочки вынула деньги – десять рублей и еще два в кармане – уронила на замерзший тротуар и платочек и так же, как беспризорник, шепотом, говорит ему: «Вот, пожалуйста, тебе деньги».
Он повернулся на бок, не выпуская ног, и взял деньги за щеку, ощутив запах духов «Белая ночь». Не успела она пошевелиться, как он высвободил голову и дернул ее ноги обеими руками вперед, отчего она сразу же упала на спину во весь свой рост и закричала, как если бы ее резали бритвой «Жиллет», а мальчик вскочил на ноги, не забыл хватить пакет и сумочку, вылетевшую у нее из рук, и, перепрыгнув через нее, пропал в темном переулке.
Щенок подбегает к женщине, которая поднимается с четверенек, очищая снег с колен. Он приближает морду к ее лицу и вдруг узнает Лидочку.
Лидочка сбивает снег, оглядывается, ища сумочку, и он ясно видит ее лицо в темноте, такое же, как под навесом у костра; здесь оно снизу освещается белым снегом. Она поправляет одежду и не узнает его. Заметив его, она сперва пугается, но потом дотрагивается рукой до его лба и идет по переулку, а щенок бежит за ней.
Она обернулась и пошла быстрее, как если бы он был молодым человеком, но он поравнялся с ней в уверенности, что проводит ее до самого дома через много улиц. Он все время молчал, а она хотела было заговорить, но в это время увидела у моста, к которому шла, опять того же серого мальчишку-беспризорника и остановилась, чуть не плача от испуга и прячась за какую-то железную ставню. Беспризорник стоит над люком, видимо собираясь туда спуститься. Он держит в руках пакет и сумочку и в задумчивости глядит в сторону моста. А там у перил, облокотившись, стоит высокий и плотный мужчина средних лет в драповом пальто на ватине, поворачивая изредка голову над снегом, видимо, кого-то поджидая. На скрип Лидочкиных шагов он обернулся, а мальчик, видя, что он не глядит в его сторону, нырнул со звоном в люк.
Беспризорник. 1938. Б., чернила. 15x19
Тогда Лидочка быстрыми шагами подбежала к этому мужчине и воскликнула:
– Вот он, вот он в этом люке!
Мужчина спросил:
– Кто? Что случилось? Это ты кричала?
– Беспризорник отнял у меня колбасу.
– Какую колбасу?
– Хорошую, брауншвейгскую, только что у Лютова!
– И много там было?
– Конечно много, полтора кило.
Мужчина берет ее под руку и говорит:
– Видишь, как опасно ходить одной.
Он направляет Лидочку к мосту. Они всходят и идут вверх. Щенок бросается за ними, не слыша, о чем они говорят. Они идут так быстро, что он успевает догнать их только у середины. Тут он вспоминает о провале и в то же время видит, как мужчина замедляет шаги, останавливает Лидочку и поворачивает ее обратно. Она идет неохотно, возражая, видимо, не соглашаясь с ним. Проходя мимо щенка, мужчина говорит:
– Нет, вы не знаете – это касается меня. Мы остановимся на минутку. Уверяю вас, в это время там никого не бывает.
Лидочка отвечает:
– Я не понимаю, что вам за охота…
– Прекрасное такое местечко!
Лидочка, про себя: «Знаю я твои места…»
– А чем же они плохие?
– Но ведь сейчас все закрыто?
– В том-то и дело, что все закрыто.
– Но зачем это вам понадобилось?
Мужчина фыркает. Они сворачивают по одному из переулков и выходят на большую улицу. Он подводит Лидочку к ступенькам вниз под светящейся вывеской «Мужская уборная». Она, удивленная, останавливается, повернувшись к нему. Он кажется несколько смущенным и говорит:
– Уверяю вас, здесь очень мило и никого нет. Сторож мой хороший знакомый, даже мой друг. Я всегда здесь чищу сапоги.
Но в это время дверь уборной открывается изнутри и хлопает, и оттуда поднимаются какие-то фигуры с поднятым воротником.
Лидочка со словами: «Ну, знаете!» – вырывает свою руку и быстро уходит. Мужчина, скрипя по снегу, удивительно легко для своей плотности, бежит за ней, и изумленный щенок за ними. Он видит, как они поравнялись и опять направились к мосту. На пустынных улицах совсем тихо. Ночь освещают фонари и горящие кое-где огни разных цветов от разноцветных абажуров. Они всходят на мостик и быстро удаляются. Щенок в страхе бежит за ними, чтоб их остановить. В три прыжка он выносится на середину мостика и едва успевает удержаться перед провалом. Но, остановившись над черной водой и поднявши голову он слышит впереди их голоса. Он несколько раз обегает всю ширину провала, но видит прямо перед собой в темноте конец моста и внизу ледяную черную воду, а когда поднимает голову – на той стороне канала большой неосвещенный дом, но вот его окна зажигаются.
Щенок, дрожа от ночного холода, спускается с моста и, отбежав десять шагов, опять натыкается на канализационную колодку. Но теперь люк закрыт, там черно и никого нет. Щенок идет вдоль перил по набережной.
V. Квартира на разъезжей
Нацепивши галстук-бабочку Ведерников нагибается от зеркала к нижнему ящику платяного шкафа, блестя разглаженными волосами под тюльпаном бра. Но он останавливает себя за плечи и, торопя время, потирает руки. Должны быть гости. Сын Аркашка в столовой снимает салфетку с патефона. Анна Михайловна – жена – выносит на французских каблуках из кухни блюда. Выглядывая на нее из-за спинки дубовой кровати в дверь спальни, Ведерников соображает ее движения. Он останавливает ее во время накрывания на стол: «Так, и вот так, и еще немножко»; отмахнувшись от этого, он проходит в светлом костюме мимо низко посаженных окон. «В частности, когда она нагибается у буфета, доставая тарелку с анчоусами, и садится на корточки – одна спина и зад. Ужас!» Отвернувшись на минутку к занавескам на смежный двор, освещенный качающимся фонарем, он застает ее уже встающей, наклонив красное лицо, рассматривая уложенные анчоусы.
Ведерников лихорадочно ежится и пританцовывает в нетерпении. Выйдя на звонок в прихожую, он снимает телефонную трубку, висящую над столиком с платяной щеткой, и спрашивает: «Але?» Но это ошибка. В это время звонит колокольчик. Он отбрасывает цепочку выходной двери и открывает ее, заслоняя зеленую дверку уборной, выходящую тоже в сени. Входят трое: полупротрезвевший Митя, от которого сильно несет одеколоном и пудрой, со свежим боксом и совершенно выбритым затылком чуть не до макушки, Зотов и Холодай. Они раздеваются вместе, дымя паром и толкаясь в тесноте. Анна Михайловна, убежавшая в спальню навести отщипанные брови, пудрит круглое лицо и выходит, затыкая за рукав потный платочек, с сильно бьющимся сердцем. Гости раскланиваются и рассаживаются. Она опускается на диванчик с медальонами, с которого снят чехол, возле Мити и спрашивает:
– Ну как, Дима, самочувствие?
– Теперь полегчало.
– Что ж вы к нам не заходили?
– Некогда.
– А может, вас Настя не пускала?
– Я на Настю плевал.
– Что вы! Надо быть настолько сумасшедшим?
– Я к такому числу не принадлежу.
– Кто вам сказал? Это версия.
Митя, насупившись, не отвечает. Ведерников говорит, заводя патефон:
– Однако милости просим.
Все едят и выпивают. Зотов спрашивает, выдвигая серое лицо:
– Хозяин, а нет ли у вас, я, конечно, извиняюсь, ведерка икорки свежей?
– А? Это у меня на кухне.
– Нельзя ли поинтересоваться?
Он привстает, вися над столом своим полувоенного покроя пиджаком в талию с накладными карманами, и, поднявши Ведерникова таким образом с места, выходит с ним под звуки патефона в сени. Ведерников протягивает руку к зеленой двери уборной, но Зотов его останавливает. Пошатываясь и прислоняясь к нему, он указывает на столовую и говорит:
– Принесли.
– Здесь?
– Да, прихватили на квартире у ихней дамы.
Ведерников входит в кухню, лезет на полку в бумажных узорчиках, но, доставши большую банку с паюсной икрой, забывает о ней и обращается к Зотову. Их согревает нетерпение, кухня в бумажных полках тесно обступает их надежными стенами.
За зеленой дверью, в уборной, на стульчаке в штанах сидит Аркашка. Вот уже полчаса он, не переставая нервничать, но не отрываясь, читает толстую книгу «Тарзан, сын обезьяны». Он слышит за тонкой перегородкой в кухне разговор. Голоса тревожат его на самом интересном месте. Он не отстает от книги и, даже улавливая за стеной, притихши и не шевелясь, отдельные слова, вперившись в нее, наморщив лоб и нервно пристукивая ногой, продолжает читать. Наконец он заставляет себя быстренько захлопнуть книжку и, наставив голову, внимательно прислушивается.
Боясь отцовского стука в дверь, Аркашка решает, что время сматываться. За перегородкой Зотов говорит по складам:
– Тихон Логиныч, не стой тут.
Вздрогнув от оплошности, Аркашка вдруг вспоминает об одном несделанном деле, которое давно сохранялось и откладывалось до удобного случая. Он успевает выскочить и проскользнуть из сеней в коридорчик к спальне как раз в то время, как Зотов стукнул дверью уборной.
Продолжая сжимать книгу, Аркашка входит в спальню, где горит одно бра, и видит через открытую дверь, как в столовую входят оба и устраиваются на свои места. Холодай спрашивает:
– А где же, между прочим, ваше ведерко?
Ведерников хлопает себя по лбу и выскакивает на кухню. По дороге он ощупывает карман кожаного Митиного пальто. Раздвигая оглядывающихся на нее круглыми плечами, Анна Михайловна наклоняется над столом и разливает водку по стопкам. Мужчины намазывают икру на ломти халы, чокаются и выпивают. Ведерников, не садясь, заводит патефон:
– Тост! Выпьем за молодых техников с высшим инженерным образованием!
Зотов перебивает:
– За инженеров! За ИТР!
Все пьют, обращаясь к Мите, который сидит неподвижно, опустив голову и как будто нюхая. Анна Михайловна придвигает ему рюмку. Ведерников опять говорит:
– А самое главное, выпьем за тех, у кого душа наружу.
Зотов прибавляет:
– За тех, кто свой в доску!
Холодай говорит:
– Совершенно ясно, тут все люди прямые.
Ведерников привстает и, перемигнувшись с обоими, хочет увести Митю на кухню, но, присмотревшись к нему, видит, что тот спит. Не отвечая на разговоры Анны Михайловны, Митя держит во рту недожеванную халу с икрой и не проглатывает. Анна Михайловна говорит:
– Неужели же вы поверили, что я их познакомила? Это она наябздила на меня…
Но тут она тоже видит, что Митя заснул. Он прислонился головой к ее плечу, слабо пережевывает халу, но все-таки не глотает.
– А, черт, – говорит Ведерников. – Спит. И сколько он выпил, что его так развезло! Что же теперь делать? Надо взять у него инструменты, а то он их еще растеряет. А ну, давайте!
Все выходят, оставив Митю с Анной Михайловной за столом. Ведерников тревожно оглядывается. Оба сидят неподвижно. Повернувшийся во сне Митя начинает слюнить крепжоржетовый рукав. В сенях они вытаскивают пакет из кармана Митиного пальто и уносят его на кухню.
Когда за ними закрылась дверь, Анна Михайловна беспокойно поворачивается к Мите и с изумлением встречается с его открытыми вылупленными зеленовато-серыми глазами. Она отдергивает руку, но не вскрикивает.
Аркашка, присев у шифоньера, тихонько тянет ручку нижнего ящика и без шума выдвигает его. Он думает про себя: «Посмотрим. Интересно, что они от меня здесь прячут». Он засовывает руку, щупает и вытаскивает у самой стенки из белья пакет. «Завернуто в газету и перевязано шпагатиком». Задвинув ящик и прикрыв пакет «Тарзаном», он рванул, замедляя любопытство, напрямик через коридорчик в уборную, нырнул туда и заперся на крючок. Он тычет «Тарзана» в сетку для бумаги и развязывает пакет.
Ведерников стоит, наклонившись возле Зотова и Холодая, которые, стараясь не шуршать, тихонько разматывают пакет. Он думает: «Жаль, линолеум по всему полу. Придется его снимать. Пять комнат или на Казачьем, иль на канале. А где достать цельное стекло? Шесть зеркальных окон, одно разбито и другое тоже, правда, не разбито, а с трещиной. Очень просто, ничего особенно сложного. Ведерко икорки, черт с ним, я ему предоставлю, а пару барж на дрова я тоже буду иметь… как негодные. Около самого дома. А там дальше посмотрим. Там у меня тоже пакет в ящике. В своем роде. Она сидела у буфета одна, спиной. Ну и тяжелый зад у моей жены, не столько тяжелый, как пухлый. Поднять нижнее, чтоб были видны ноги, потом она нагнется. Да, в пяти комнатах будет место и гостей принять. Цельное стекло я, конечно, достану, хотя бы из Гостиного, там все равно полстенки разбито, но дело не в этом, а дело в инструментах. Ширмы из крепдешина со щелками. А линолеум? Содрать. Пожалуй, все-таки надо содрать для ванной весной. Огонек в избе. Все спокойно, все спокойно. Инструменты мы сейчас спрячем. Она там сидит с Митей. Не очень-то приятно. Даже к лучшему. С Митей надо поговорить отдельно. Одному, без них. А может, без него… Ни к чему столько народа. Нет, Митя простой парень, и он техник, человек со средним техническим образованием. Покупать только хорошие вещи. Просто повыбросить все это дерьмо, когда будем переезжать. И диванчик с медальонами. Нет, диванчик, пожалуй, не так уж плох. Диванчик – стильная мебель. Хорошо, что мы его держим под чехлом. А покупать в комиссионных – один в Гостином, один на Невском у Адмиралтейства, один на Невском у канала. Есть и на Васильевском, тот самый интересный. Аркашку отправить на Чернышев в техникум, пусть учится играть на пианино. Чтоб он меня уважал. Аркашка весь в меня. Ничего, спокойно. Все это мы имеем в руках. Держим».
Развернув пакет, приятели вынимают инструменты и ключи, связывают пустую тряпку и засовывают обратно в Митин карман, а инструменты прячут в кухонный столик.
Аркашка вынимает из пакета пачку фотографий. На первой из них он видит Анну Михайловну, свою мать. Она в перманенте, устроенном по-незнакомому, сидит на диванчике с медальонами без чехла, спустивши одну босую ногу на пол. Она совершенно голая. Волосы у нее в шестимесячной завивке, но убраны не как обыкновенно, а как-то иначе. Правая нога поднята на диван и отставлена широко. Тень от нее падает на круглый живот. Левая рука протянута к этой ноге и держится за нее, а правая опирается о диванчик. С быстро бьющимся сердцем Аркашка рассматривает фотографию и, не зная, что делать с ней, выхватывает вторую. От неверного движения вся пачка вылетает у него из рук и рассыпается по полу уборной. Нечаянно задетая доска стульчака громко стукает. Трое в кухне вздрагивают и делают движение, один из инструментов выскакивает из рук Холодая и звякает. Холодай шепчет: «Епси-мопси!» Они прислушиваются. Аркашка слышит движение в кухне и, съежившись, сжимая наскоро завернутый пакет, в растерянности, с сузившимися сосудами, с похолодевшими ногами, некоторое время не может двинуться. Он приоткрывает дверь и видит спину отца в светлом костюме, входящего в столовую. На неосторожный скрип двери уборной Ведерников поворачивается и видит Аркашку.
– Ты чего? Еще не спишь? Опять с книжкой! Марш в постель!
Аркашка делает движение спрятаться.
– Ну? Чего? Давай!
Покрасневши как вареный рак, он успевает левой рукой запихнуть пакет в сетку под бумагу и, схвативши «Тарзана», выходит из уборной боком, но, выйдя в коридор, останавливается с подкатившимся сердцем, надеясь вернуться и взять пакет. В это время Ведерников, который хотел было вернуться, поворачивается опять к столовой и, пропуская оттуда Митю, отвечает ему:
– Курим? Пожалуйста, можем угостить «Зефиром».
Выйдя в прихожую, Митя, покачиваясь, шепчет ему:
– Нет… мне, между нами говоря, отлить… А?
– Это тоже можно. Пожалуйста сюда.
Аркашка не успел выключить свет. Через некоторое время, когда Митя выходит из уборной, ожидавшие в кухне окружают его и все вместе возвращаются в столовую. Аркашка из темного коридорчика влетает в уборную к сетке и запускает руку. Но кроме мятой бумаги для подтирки там ничего нет.
Проводив гостей и проверив запоры, Ведерников наскоро просматривает инструменты и удерживает себя от торопливости, стараясь продумать кое-какие занятия на время, пока жена убирает со стола. Он заводит патефон и ставит, по своему вкусу, широкую русскую народную песню-попурри. Но он передумывает. Сбитый беспорядочный стол еще уставлен грязной посудой, которая звенит от патефона.
– А может, Анна, бросишь? Пожалуй, пора спать.
Она пожимает плечами:
– Куда торопиться? Не в театр, успеем.
Ведерников: Очень удалось платье. Как говорится – смерть мужьям.
Анна Михайловна: Надо еще оглядеть днем, а то на последней примерке обузили, а потом прострочили на глазок, так я боюсь…
Ведерников: Чего бояться, платье, прямо сказать, культурное.
Анна Михайловна: Гм, пожалуй, сходить бы в фотографию в этом платье и засняться.
Ведерников: Я и сам фотограф. Давай-ка посмотрим… как будет лучше. Если вот так…
Анна Михайловна не торопясь отставляет посуду и становится в спальне у зеркала.
Ведерников: Подожди-ка, я сейчас попробую.
Он снимает абажур с настольной лампы, она бросает режущий свет. Задвинув кассету в аппарат «Спорт», он прощелкивает и делает выдержку.
Ведерников: А что если поставить тебя у стенки – так, вполоборота.
Анна Михайловна: Ну какие там еще обороты – я сегодня слишком выпила, от вина качает и спать хочется.
Ведерников: Подожди-ка, я тебе сделаю художественную фотографию, как будто ты примеряешь платье и в это время надеваешь его за ширмой. Ты его стяни – так, через голову.
Анна Михайловна: А лицо как же?
Ведерников: Ну что лицо? Это ничего, лицо пусть будет закрыто. Нет, только ты прихвати и комбинацию…
Анна Михайловна: Подожди, я отстегну чулки.
Ведерников: Нет, чулки пусть пожалуй остаются.
Анна Михайловна: Ну как же? Остаются!
Ведерников: А подвязки зачем? Подожди, я расстегну, а то что за съемка в штанах.
Анна Михайловна: Дай-ка мне лучше замшевые туфли на белые ноги… А теперь я повернусь вот так.
Ведерников: Нет, ты лучше передом, а ногу поставь на стул. Нет, не на перекладину, а выше. Ну давай, давай выше, что ты боишься – теперь отведи ее. Еще немножко…
Ведерников лихорадочно приноравливает аппарат. Короче говоря, они развлекаются так далеко за полночь.
VI. Мужской туалет
«Развесив на трубах отопления мокрые тряпки; уже двенадцать часов; зимняя полночь; внизу; закрытые двери; это паровое отопление, однако распространяет тепло, сегодня хорошо дают», – старик на столике у входа раскладывает газету и вытаскивает ужин: пару свиных сосисок и четверть батона. Сложивши полотенца, убравши желтый крем для сапог и бархотки, а также душистое мыло, которое предлагается женщинам, он пересчитывает дневную выручку. Только он успевает сесть за ужин, как, несмотря на поздний час, вверху трещит и открывается дверь, и в мужскую уборную спускается несколько человек. Он, не начиная есть, а полуприкрыв снова пакетик с ужином, не поворачиваясь, ожидает их ухода. Компания подходит к писсуарам, и один из вошедших говорит:
– Держи его за лоб и за подбородок. Ну, Митя, теперь давай!
Стараясь издать звук горлом, Митя стонет, но не может устроиться и отталкивает руками поддерживающих. Видя, что происходит, сторож подбегает к Мите, отодвигает его от писсуара и, направляя к двери, говорит приятелям:
– Пожалуйста наверх, там много места, а здесь запрещено. Здесь безобразий не разрешается!
– Дедушка, ты что, с нами хочешь ссориться?
Другой добавляет:
– Епси-мопси! Что же нам его – вести в «Арс»?
Зотов, улыбаясь до ушей, говорит:
– Да в ебениматограф… Нет, мы его сейчас проводим в кухмистерскую «Абхазия», на светок.
Сторож, продолжая держать Митю под руку, приостанавливается:
– А нам какое дело, что в «Абхазию». Вы в «Абхазии» покушали, а сюда пришли безобразить. Вы бы там и блевали.
– Нет, дедушка, там нельзя, там у нас знакомые шевелюшки. Ну, Митя, давай, давай!
В это время Митя горлом издает глубокий звук и, подбежав к углу, выбрасывает, крутя головой и соря по сторонам, длинную струю в каких-то розовых кусочках – вероятно, в помидорах. Сторож, отошедший, качая головой, ждет; у него в руках тряпка. Приятели – Зотов и Холодай, и еще один мальчик с гитарой – тоже ждут, обратясь в разные стороны. Митя минуты две встряхивается. Щеки у него зеленеют на глазах, на лбу проступает холодный пот. Ослабевши, он присаживается за столик и локтем сталкивает на холодный плиточный пол завернутый в бумагу завтрак. Со словами: «Пардон, извиняюсь», – он хватает сверток и старается засунуть его во внутренний карман своего кожаного полупальто. В это время все трое приятелей, отойдя к писсуарам, отворачиваются к стене и расстегивают ширинки. Видя, что Митя прячет его завтрак, старик говорит:
– Позвольте, молодой человек, что же это вы прячете мой паек?!
Митя бормочет: «Виноват, извиняюсь», – и, вынимая пакет из внутреннего кармана, кладет его на место. Окончившие приятели достают из карманов серебро за беспокойство, а старик в это время подтирает пол. Окруживши Митю, они спрашивают:
– Ну как?
У него просветлел взгляд, и он отвечает:
– Теперь полегчало.
– Епси-мопси, – говорит Холодай, – так можно подниматься в «Абхазию»?
Из уборной они проходят в кавказский ресторан, где в это время кавказец с густыми бровями на эстраде ставит себе на голову стакан кахетинского и, давши знак, готовится танцевать. Они заказывают себе полдюжины по тридцать одной копейке с моченым горохом, воблой, гренками, белыми снетками и крендельками в пятачок.
А сторож, посыпав опилками, убравши и отмывши тряпки, садится опять за столик и разворачивает пакет, но, потянувши за край газеты, он вздрагивает от удивления, так как оттуда с громким шелестом, как в цирке, высыпаются фотографии. Сторож их рассматривает, поднося к лампочке в сетке над умывальником, и шепчет: «Вы подумайте! Ну скажите!» Завернувши все обратно, он складывает полотенца и уносит вместе в кладовой шкаф, который находится в темном коридорчике, соединяющем это помещение с дамским туалетом. Заложив пакет в шкаф, он его запирает, надевает ватное пальто и поднимается на улицу.
Оглянувшись несколько раз и обождав, он соображает, где сейчас можно купить чего-нибудь покушать. Магазины уже закрыты. Тогда он входит в кавказский ресторан, где в это время кавказец со стаканом на голове, прикладывая к сердцу ребром ладони одну и выбрасывая другую руку, танцует на эстраде лезгинку на носках и держа еще вдобавок в зубах свежий дымящийся лаваш. Старик, снявши пальто, тихонько пробрался по стенке, одним глазом посматривая в зал. Скоро он находит сидящую компанию, которая беззаботно выпивает. Отыскав место под пальмой, старик заказывает себе рыбу на вертеле с половинкой лимона и шепчет: «Ну скажите! Прямо можно сказать…»
Он разглядывает сидящих и прислушивается, но не может разобрать ничего толком, так как все кричат вместе и по направлению к сцене, кроме одного. Это Холодай. Он сидит спокойно и молча, катая толстыми розовыми пальцами и без того круглые мучные шарики с мятой. Старик, подумавши, требует к рыбе еще бутылку бархатного пива и, уютно ежась и тряся головой, кушает, не переставая присматриваться к компании. Сколько он ни слушает, он не улавливает ничего, кроме отдельных слов – «Тихон Логиныч», «институт» или «технологический, не ссы тут» – что-то в этом роде, но никаких выводов он отсюда не делает, и, не очень беспокоясь, только разглядывает сидящих, особенно Митю. Вдруг, еще раз услышав те же слова, он пугается, уж не о нем ли идет речь. Пожалуй, действительно что-то похоже. Но по их лицам он заключает, что все спокойно, и догадывается, что они шутят. Окончивши есть, он оставляет их шуметь, а сам, ощупав свой карман, где у него ключи от шкафа, сходит со ступенек ресторана и, поднявши воротник пальто, скользя по утоптанному обледенелому снегу и приготовив дворнику пятнадцать копеек, поспешно уходит домой.
VII. Пустой двор
Петьке приснился следующий сон: он вышел из темной подворотни на мощеный двор. Никто ему не встретился. Сколько он ни оглядывался – никого не было. Окна темные, хотя время уже позднее – глубокие сумерки, когда зажигают свет. Этот чужой с виду двор – высокий, весь каменный, но, как это бывает во сне, вдруг Петька начинает видеть, что это и есть именно тот знакомый двор, который он ищет. Он поднимается на несколько ступенек по лестнице черного хода, держась за холодные железные перила, но, обернувшись, взглядывает назад во двор и видит, что у противоположной стены стоит маленький, светло-рыженький котенок, видимо, выброшенный или оставленный. Не двигаясь с места и не зная, куда деваться, он не прекращая слабо мяукает.
В то время как Петька хочет повернуться, чтоб продолжить взбираться по лестнице, из той же темной подворотни, откуда пришел он, выходит старый белый с розовыми пролысинами бульдог и подходит к котенку. Собака обнюхивает его, свесив над ним свою тяжелую морду, а тот, как это бывает, когда еще котенок полуслепой, очнулся брошенный один в чужом месте – с тычущейся головой, весь трясется не то от холода, не то от страха. Чувствуя, что к нему подходит что-то живое, он, не оборачиваясь и ничем не меняясь, так как даже этого не понимает, всем телом напряженно ожидает, кто это. Бульдог берет его зубами за спину и приподымает. Дело в том, – Петьке это становится известно, как делается только во сне, – что бульдог, науськанный на котенка, должен его загрызть. Но он старый и, видимо, сытый, он ленится. Движения у него нерешительные и медленные, и их сдерживает какое-то смущение и великая неохота. Подержав котенка немного, он раскрывает челюсти и роняет его. Котенок падает на все четыре лапы и остается на месте с поднятым вверх хвостиком, все так же дрожа и водя головой. Бульдог останавливается невдалеке, ожидая. Но полученное им приказание заставляет его вернуться.
Подворотня. Б., графитный кар. 20x31
Петька смотрит в оцепенении и видит, как собака, опять взявши котенка за спину и подавив зубами, уносит его за выступ стены. Тогда на то место, где он был, выбегает пятнистая, такая же, как он, рыжеватая, длинношерстая, вроде ангорской, кошка. Это его мать. Она страшно нервничает, бьет хвостом и прислушивается. Потом она садится и глядит во все глаза, иногда вздрагивая, за выступ, куда бульдог унес ее котенка. Она не двигается. Ее глаза неотрывно направлены туда. Видно, как она нюхает розовым носиком и как вдруг все ее тело продергивает дрожь. Оттуда, из-за выступа, негромко и отчетливо слышен крик котенка и одновременно с ним хруст, а затем звук обрывается. Наконец оттуда выходит бульдог. Он медленно передвигается на мускулистых розоватых лапах, постукивая когтями, и несет котенка, обвисшего и мертвого. Он проносит его через двор мимо кошки, следя на камни стекающими яркими капельками крови.
Тогда обезумевшая кошка срывается с места, натянутая, с какой-то блестяще белой, необыкновенно волнующейся и распушенной шерстью, она бросается и мечется взад и вперед, нюхая в ужасном, сладострастно радостном волнении. И, подбежавши к каплям крови, нагибается к ним и принимается их слизывать. Она не может издать ни звука, но вся неотрывно, боясь пропустить каплю, лижет и прыгает от одной к другой.
VIII. Магазин
Второй щенок пошел ночевать опять к известковым бочкам и, свернувшись в углу, согрелся. «Главное – это близко от мостика, и она, – он надеялся, – Лидочка, опять придет к Гостиному двору. А я так и не дотронулся до ее руки. Покупать колбасу у Лютова. Она пройдет мимо. Я не упущу ее в третий раз. Я буду держаться рядом. А она так близко держала руку. Когда она поднималась, упираясь руками в снег, ее лицо все было около моей морды, – думает щенок. – Я ясно помню ее запах. Тут в конце Садовой склады и близко Гостиный двор с магазинами. Здесь я могу встретить ее в любом переулке. Тут лавки». Действительно, за каждым домом идут коротенькие переулки. В низких корпусах пустые витрины. По одному переулку щенок нечаянно вышел на пустую площадь. В середине ее стояли два барака и круглый дощатый сарай или карусель. Кое-где у ворот еще видна была из-под снега пробившаяся между камней трава. Эта пустота и тишина очень удивили щенка, но он, не обращая на них внимания, думал о Лидочке. На проступившем камне блестит копченая чешуя, или из замерзшей лужи торчит втоптанная шерсть. Валяется копыто с бело-красной обглоданной костью или рваная подметка с почерневшим гнилым рантом. Все эти следы, которые он обнюхивает, напомнили ему о поисках. Он делается все более торопливым, тем более что его подгоняет холод, но он не знает, куда ему нужно. Потом он выбежал на людные улицы и следит за уходящими фигурами, напоминающими далеко. Он пробует догнать многих, но всегда ошибается.
Много раз проходя вдоль стен Гостиного двора с пустыми черными витринами, щенок видит свое пробегающее длинное отражение с опущенной головой и вытянутым носом, совсем черное, за которым проходят люди. Потом в других витринах были расставлены вещи, на которые он не обращал внимания. Лидочки все не было. А уже день стал не таким светлым. Щенок случайно остановился возле одной из витрин и стал приглядываться к вещам, которые были за стеклом. Вдруг он внимательно уставился в угол витрины, хотя и не мог понять, что его остановило. В этой витрине была выставлена галантерея: подтяжки, пуговицы, нашитые в виде узоров, бумажные цветы в зеленых вазончиках, носовые платочки, вышитые мулине, разноцветные косынки, ремешки для часов, летние, в цветах и клетчатые, и большие черные дождевые зонтики с черными и рыжими ручками – не то костяными не то пластмассовыми. А в углу стояло несколько чемоданов и шляпных картонок. Один чемодан был большой, синий, с красивыми металлическими белыми уголками, другой совсем маленький, темно-зеленый, оба из так называемой фибры, обитой гранитолем. Оба они очень занимали щенка. Ему казалось, что сквозь стекло он слышит их запах. Такой же чемодан – маленький и зеленый – он видел у Лидочки под шалашом. Как одна вещь могла оторваться от нее, если она была с ней? А сам щенок – как может быть один? Эта болезненная непонятная отнятость, этот бедный пустой чемодан, который сам по себе не может быть без нее. Но он без нее – пустой. И вот другие вещи. Эта сумочка – внезапно увидел щенок – похожа на ту, которую она вчера держала и уронила. В своей руке. И вот все эти вещи он видит связанными с Лидочкой. Каждую он мог легко представить именно так. А их подлинность растравляет его тоску.
Бросившись от этой витрины к другой и опять быстро вернувшись к этой, щенок вдруг увидел в самой ее середине серый резиновый макинтош. Шерсть у него на спине чуть не стала дыбом, так ясно он вспомнил, что этот макинтош был около огня. Он был смятый. Она прикрывала им сперва свои босые ноги. Гладкая кожа. Они были маленькие, мокрые, освещенные, стояли в мокрой траве. Она вытирала их, протягивала к огню, чтоб согреть. Но эти стоявшие в глазах вещи, которые были, – не существуют, а вместо них за стеклом стоят другие, ненужные вещи, мертвые вместо живых. Эта разительная замена, проведенная сразу и вся целиком, рвет душу у щенка, который скулит, и воет, и тычет носом, вынюхивая. Он пробует искать, но не находит и опять упирается в стекло, но видит только те же неподвижные вещи и свое темное отражение. Ему кажется, что это слишком много, чтоб это могла вынести живая душа. Но он не отрываясь продолжает щемящую сладость смотрения и дорого ценит каждую секунду и еще ловит и ожидает, как будто можно еще чего-нибудь дождаться. А уже начинает темнеть. Кое-где зажегся свет, блестящий на снегу и отражающийся в обледенелых мостовых. Наконец, толкнувшись к той, соседней витрине, которая ему казалась ближе к тому, чего он искал, щенок, весь дрожа, побежал мимо нее и, опять увидевши свое пробегающее черное отражение, свернул в темную подворотню, которая вела во внутренний двор. Там было много ящиков в рогоже. Одна из дверей была открыта, и, войдя в нее, щенок после двух-трех поворотов очутился в магазине. Там играло несколько патефонов и толкалось довольно много народу. Кое-кто стоял у прилавков и глазел, рассматривая вещи, кое-кто ходил вокруг мебели, пробираясь к углам или тыкая пальцем в обивку, или пробуя, гладко ли отполировано, или стуча по металлической никелированной шишечке на спинке кровати – каков звон. Неужели каждая из этих вещей была тоже живая? Щенок, остановившись у двери, поворачивал голову. Но Лидочки тут нету. Сверху по витой лестнице тоже спускались фигуры, так как там было готовое платье. Больше всего стояло у застекленного прилавка, нагнувшись и рассматривая безделушки, янтарные чубуки, резные фигурки из слоновой кости – самый дешевый товар, хотя и менее интересный, и золото: часы, кольца, серьги и тому подобное – товар самый интересный, но наиболее дорогой. Также несколько человек стеснились вокруг трех патефонов, которые одновременно играли три разнообразные песни.
В то время как щенок входил через черный ход, стеклянная узкая дверь магазина открылась и туда вошел Ведерников, пропустив вперед, как полагается, Анну Михайловну, свою жену. С ним был еще Зотов.
– Вот это вещь – рекамье! – воскликнул Зотов еще у входа. – Вот эта, двуспальная – стиль ампир-модерн, – и, склонясь к уху Ведерникова, он добавил: – С наелдашниками. – Затем опять вслух: – Точно на такой я спал у одной знакомой барышни, подруги по институту.
Анна Михайловна быстро залезла на кровать, но Тихон Логиныч не пошел к ней, отмахнувшись, а, не торопясь, но с внутренней нервностью поглядывал по сторонам. Он потянулся было за Анной Михайловной к горке с хрусталем и некоторое время как бы рассматривал его, на самом деле обдумывая свои дела и ища глазами. Наконец он придвинулся к прилавку с золотом и стал подробно рассматривать часы. Анна Михайловна и Зотов тоже наклонились. Тут же были недорогие перстни с изумрудами и рубинами и более значительные с мелкими бриллиантиками, подвески, даже два-три старинных медальона на цепочках, аметистовые брошки в серебряной оправе, портсигары, столовое серебро – какие-то отливающие золотом ножи для рыбы, чайные ложечки и так далее и тому подобное. Зотов давал объяснения Анне Михайловне, указывая пальцем в стекло. Ведерников наконец сказал:
– Так где же здесь часы? Не вижу часов.
– А вот, – оторвался от Анны Михайловны Зотов, – вот мне надо Поля Буре. Вот «Зингер», нет, пардон, это, пожалуй, не «Зингер», а совсем наоборот, «Фингер» – часы шикарные. Вот эту луковицу – хрен с ней – не стоит брать, а вот эта «Омега» – это вещь. Но поскольку Анне Михайловне нужно на руку, то вот этот восьмиугольничек – это лучший товар, как говорят в Казани, – товар качественный, фирмы «Тинеф».
– Как, Петр Степаныч, говоришь? – переспросил Ведерников.
Зотов махнул рукой:
– В таких дамских часиках главное – что золотые, а остальное, между прочим, как говорится у нас в Союзе, – вы меня будете благодарить.
После пятиминутного осмотра Ведерников выбрал золотые часики для Анны Михайловны.
– А как они все-таки насчет хода?
Продавец, вскрыв часики через заднюю створку, обнаружил механизм, но Зотов прервал его замечанием вполголоса: «Ничего, товарищ, не беспокойтесь: гири в шерсти, маятник на шести, все в порядке».
Вдруг Ведерников, с блуждающим взглядом и как бы внутренне обеспокоенный, отмахнувшись от Анны Михайловны, которая тянула его к каким-то бронзовым статуям направо, кивнул Зотову и сказал:
– Будь другом, Петр Степаныч, побудь с ней, поводи ее тут, я сейчас, – и шмыгнул по лестнице вверх. Зотов стал поваживать Анну Михайлонну вдоль посуды, безделушек и тому подобного, оценивая товар. Несколько старух из углов, видимо, собственниц вещей, сданных на комиссию, с надеждой следили за ними неотрывным взглядом.
– А для чего нам эта масленка? – спрашивала Анна Михайловна.
– Эта вещь на дамский вкус, – отвечал Зотов. – Вы смо́трите на эту пепельницу и видите пастушку на стремянке с корзиной спелого ранету. Потом вы переворачиваете, – при этом Зотов перевернул пепельницу, – и вы видите, что у пастушки платье задралось выше спины.
Анна Михайловна, вскользь осмотрев, спрашивает:
– А что это за вещь?
– Это? Это, как говорят у нас в Союзе, – на догад по-вятски, подсвечники. Эй, многоуважаемый, – обращается Зотов к продавцу. – Это что за девушки, сидящие в стиле рококо?
Работник комиссионного магазина отвечает:
– Подсвечники, бронза фраже, стиль ампир семнадцатого века.
– А почем?
– Двести пятьдесят семь рублей пара.
– О как! – говорит Зотов. – Сидят девки и дуют в дудки. Двести пятьдесят семь рублей! Что вы глупости говорите, а еще работник прилавка! А за сто семьдесят восемь нельзя, многоуважаемый?
– Тут цены назначенные.
– А может, купить, Петр Степаныч? – спрашивает Анна Михайловна.
– Что ж, – задумчиво говорит Зотов, – пожалуй. – Он пробует подсвечники на вес и на звон: – Ничего, звенит. Бронза фраже. Только вот эти нимфы как-то сикось-накось. Но в общем, конечно, надо брать. Без всяких-яких.
– Так мы, может, возьмем? Нам очень подходит.
– А куда вы их определите?
– А против трюмо.
– После такой дамы, как вы, Анна Михайловна, смотрите, чтоб от них трюмо не лопнуло.
– Да. А как же деньги – у Тиши?
– Ничего. Я рассчитаюсь.
Зотов расплачивается и забирает подсвечники из рук продавца. В это время фигура в шубе спускается с лестницы и, остановившись на середине, делает жесты в их сторону. Зотов узнает и вскрикивает:
– Тихон Логиныч! Что ж ты опять шубу!
– Идет? – спрашивает Ведерников хриповатым голосом.
– Как рыбке зонтик.
– А! Я так и знал. Ну поднимись же сюда, Петр Степаныч. Что ты, Анюта, стоишь как… Ну давайте, смотрите!
Зотов, подойдя к лестнице, на верху которой стоит один из продавцов, держащий пальто Ведерникова, ощупывает шубу:
– Английское сукно.
– А он говорит – драп.
– Кто говорит?
Продавец сверху повторяет:
– Драп велюр на скунсовом меху.
– А? А зачем тебе, Тихон Логиныч, такая шуба? Твой полукафтан уж лучше.
– А, пальто – пальтом, а шуба – шубой.
– Нет уж, покупать, так получше. Погодим. Понимаешь, Тихон Логиныч, погодим покупать окончательно шубы. Еще будет время.
Ведерников поднимается наверх отдать шубу, а Зотов, стоя внизу у лестницы, задумчиво напевает, сильно фальшивя:
Я играл вчера в лото, проиграл свое пальто, портсигар и два кольца. Оца-дрица-оца-ца.В это время в магазине, хотя еще на улице полусветло, включают электрический свет. Вдруг Зотову попадается на глаза блестящий серебряный портсигар с монограммой. Он извиняется перед Анной Михайловной, осматривает портсигар и быстро покупает его. Пока он тут же пересыпает туда папиросы из коробочки «Зефир», Ведерников возвращается.
Второй щенок, осматриваясь в шуме патефонов, в общей сутолоке медленно подходит к бледной витрине. На улице, с той стороны против стекла витрины, стоит девочка. Это Соня. Она рассматривает вещи, выставленные за стеклом. Ей кажется, что они встречались, то есть которые были дома. Во всяком случае, эти очень похожи. Она с боязливостью рассматривает их, но не может оторваться.
Рядом с ней стоит первый щенок. Второй щенок внутри магазина ближе подходит к стеклу и глядит туда, но вместо вещей, которых в этом месте немного, он видит в тусклом и поблескивающем стекле свое отражение. Он стоит, прямо уставив глаза на стекло и на это отражение, которое смотрит на него. Вдруг его взгляд отрывается и встречается с глазами девочки. Он ясно различает рядом со своим – отражение маленькой фигуры, у нее белое лицо и серые глаза. Ее туловище почти не освещено. Но светлое лицо видно ясно. Поразительное сходство с Лидочкой ударяет его, как камнем. Кровь прихлынула к его сердцу. Он уверен, что это она стоит здесь с ним рядом. Он медленно поворачивается туда, направо, и, поднимая свою морду, глядит. Но там никого нет. Там действительно никого нет. В этом месте магазина пусто. Он с дрожью ужаса, прошедшей под шерстью, отдергивает голову к стеклу и видит опять свое отражение, а рядом милое, необычно белое личико, которого он уже не может ясно рассмотреть, так как оно отступило, отшатнулось.
Первый щенок за стеклом, взъерошенный и грязный, неподвижно глядит на свое отражение в стекле. По движению девочки, стоящей рядом, он переводит взгляд налево и вдруг замечает, что ее отражения в стекле нет. Он пятится, ощетинясь и воя, шерсть на нем становится дыбом, и видит, как так же – естественно – пятится его отражение, но ее отражения – нет. Напрасно он глядит в стекло и на нее. Она стоит помертвелая и не может двинуться, чтоб убежать. Она видит щенка рядом с собой и его отражение в стекле. Но себя она не видит. Она уже не думает о вещах. Она думает: «Значит, меня действительно нет. Меня нет».
Первый щенок отскакивает в страхе от стекла и бросается в сторону. Тогда она тоже, закрыв лицо рукой, оторвалась и убегает.
Второй щенок в смертельной тоске бежит между ходящих ног из этого магазина. Он увидел, что ничего нет. Но он видел ее живую в переулке. «Я хочу ее настичь. Я хочу ее еще увидеть».
IX. Баржа
До самой воды воздух наполнен густыми хлопьями снега. Он увлекает желтые стены. Они колеблются под крышами, опираясь на пушистые ветки скверов. Ветер сметает облака и наносит новые. Сквозь темноту горят окна.
Задавшись быстрой целью, первый щенок отряхнул от снега когти и пожался по стенке со звяканьем через мостовую до перил канала, и высматривал в темноте через воду. На той стороне большой серый дом, вероятно, со сквозным двором, и очень высокий. Но, к несчастью, сильный ветер, и он не может рассмотреть, нет ли в нем какого-нибудь гастрономического магазина, лавки, а все ударялся головой о чугунные палки решетки. Он просунул голову в пролом, где было выбито несколько чугунных прутьев, и увидел прямо под собой сквозь падающий снег большую баржу, – ее конец пропадал в темноте, – на каких возят дрова или песок, но эта баржа́, как их называют, была, очевидно, пустая, так как сидела очень высоко. Из трубы, торчащей над кормой, шел дымок, значит, там кто-то есть. А около трубы висели тряпки. Направо от щенка одно звено перил было снято, и в большом проломе были переброшены две скрепленные доски, какие употребляются для тачек с песком или тому подобным. Услышав дуновение тепла, щенок различил полоску света на дне баржи. Там была дверь, и из нее несло вместе с теплом копченой рыбой. Тогда он ступил на доски и, безучастно поглядев на ту сторону канала, перешел на баржу. Он был как раз в середине одного из ее бортов и сразу увидел внизу низкую дверь, ведущую в каюту, и оконце. Он хотел было идти туда, но в это время на корме появилась фигура. Это был неизвестный мальчик-беспризорник, и щенок, недолюбливающий мальчишек, съежился и притаился за пустой тачкой, которая и в самом деле стояла у борта. Он с любопытством вглядывался в фигуру и лицо этого беспризорника, которые ему что-то напоминали. А тот, скорчившись, очевидно от холода, подходит к самому краю баржи и вынимает из кармана газетный пакетик. Что было в нем – этого щенок не мог разглядеть. Сперва беспризорник размахнулся, чтоб бросить пакетик в воду, но потом, видимо, раздумал. Он разворачивает пакетик из газетной бумаги – это щенок хорошо видит – и высыпает из него в воду какую-то труху, потом, держа бумагу одной рукой, он стучит по ней пальцем другой, как будто стряхивая с нее остатки, и при этом говорит: «Порядок!» Потом он полез в тот же карман, вынул из него не то ключ, не то подпилок и, сложивши бумажку, аккуратно прячет их туда вместе. В это время щенок услышал стук шагов по набережной, который заставил его быстро оглянуться. Но улицу от него застило снегом, а когда он опять посмотрел на корму, то с удивлением увидел, что мальчика уже нет. «Куда же он девался? – думал щенок. – Он не мог спуститься к двери – я б его увидел близко. Видимо, он перепрыгнул на набережную. А внутри, по всей вероятности, никого нет». Щенок, выйдя из-за тачки, спустился по лесенке на дно баржи и, просунув голову в щель, открыл дверь в маленький коридорчик, прорезанный только полосой света, но в это время застучали чьи-то шаги, и за ним в эти сени быстро вошел мальчик – но это был не тот, а другой. Тут так тесно, что щенку приходится проскочить вперед, и таким образом они вместе появляются в освещенной каюте.
Она обшита серыми сосновыми досками вроде дачной комнаты, но совсем не пустая, как думал щенок. За столом сидят старик в тужурке и тот беспризорник. «Откуда же он здесь взялся?» Тут щенок замечает лестницу с люком, ведущим наверх. Каюта освещена бензиновой коптилкой. Близко наклоненное к огню белобрысое лицо беспризорника с челкой определенно очень знакомо. Щенок, поджавши хвост, попятился. Но он не может сообразить, а убегать уже поздно: только что вошедший мальчик сильно прихлопнул дверь.
– Ты, Аркашка? Привет! – говорит беспризорник сиплым тонким голосом.
– Наше вам с кисточкой, – говорит старик. Но Аркашка молча разматывает длинное кашне и вытирает мокрое красное лицо, бегая по сторонам широко расставленными глазами.
– Ага, что случилось? – спрашивает беспризорник. – Что-то ты как в не себе?
Аркашка хочет что-то говорить, но вместо этого начинает плакать. При этом у него из вздернутого носа выпрыгивает сопля. Старик с любопытством заглядывается на это.
– Японский бог! – говорит беспризорник. – А ну, рассказывай!
Аркашка сквозь хрип и бульканье:
– Ага! Ага! Он меня убьет! Он меня опять поясом!
Беспризорник поднимает белые брови:
– Кто убьет?
– Папаня!
– За что?
– За фотокарточки.
– Ну?
– Я их положил в сетку…
– Ну и что же?
– А они пропали.
– Кто взял?
– Не знаю – гости взяли, паразиты. Унесли, я искал под вешалкой, там нету. Нигде нету, не найти. Где искать, не знаю…
– У, етитная сила, – перебивает беспризорник. – А что же было на тех фотокарточках?
Аркашка всхлипывает, втягивая и глотая свою соплю, на что старик бьет себя по коленям.
– Ну, говори.
– Маманя была – в голом виде.
Некоторое время все молчат.
– Как ты скажешь, Шкипорь, что ему делать? – спрашивает беспризорник.
Шкипорь спрашивает у Аркашки:
– А кто ее снимал?
Тот, удивленный этим вопросом, задумывается. В это время беспризорник, разглядывая щенка, подзывает его к себе: «Бобик, бобик, т…т...т…», – и спрашивает:
– А как этого твоего зовут?
Аркашка глядит вниз:
– А я думал, что это ваш.
– Как наш? Ты же его привел?
– Нет, он здесь был.
Тут все трое, повернувшись, рассматривают щенка, который стоит, опустив голову. Шкипорь тянет руку в котелок с картошкой, но беспризорник останавливает его и обращается к Аркашке:
– А снимал ее, наверное, твой папаня? Значит, ты у них и взял с места?
– Да.
– А как она снята?
– По-всякому.
– Ага, – говорит Шкипорь, – стоя, лежа, напокат?
– Так, так, – говорит беспризорник, – и раком?
– И раком.
Все молчат.
– А ноги у нее как, – допрашивает Шкипорь, – вроде «иди к дяде на паяльник»?
Аркашка, опять всхлипнув, кивает.
– Да, – говорит беспризорник. – Папаня из тебя все почки выбьет, плохое твое дело. Постой, постой, не нуди. Расскажи все по порядку.
Пока Аркашка рассказывает, щенок, улыбаясь про себя краем губы, согревается в углу: «Да, хорошо, когда тепло». Но подробный рассказ о фотографиях его раздражает. Вдруг он вспоминает Соню с беспокойством, но тут он чувствует голод. Обнажив края зубов, он присматривается к столу.
– Как думаешь, Шкипорь, – спрашивает беспризорник, – пожалуй, не стоит ему возвращаться.
При этом беспризорник подмигивает Шкипорю. Тот говорит:
– Что же, мы его не гоним.
– Сыграем, – говорит беспризорник, – в бумажки: ручки наши – пальчики ваши, ножки ваши – головки наши?
Аркашка, поглядывая исподлобья, говорит:
– Нет, пусть лучше Шкипорь что-нибудь покажет.
Шкипорь тянет руку к котелку с крышкой, но беспризорник опять останавливает его:
– Постой, Шкипорь, где пакет?
– Это та колбаса? – спрашивает Аркашка.
– Та. Но колбасу нужно заработать, – холодно говорит беспризорник. – Вот ты скажи мне другую вещь. Кто тебя даром будет кормить? Ты ничего из дома не брал? Нет?
– А что?
– Нет? Очень хорошо, что нет. А к шевелюшкам хочешь?
Вдруг Шкипорь, осклабясь, говорит:
– Зачем ему недопески, если у него такая маманя есть?
– Молчи, Шкипорь, – тонким голосом говорит беспризорник. – Так вот, Аркашка. А в «Гранд-Палас» на лотерею? А на угол к Лютову по грибки? А на Троицкую в шляпную за матерьялом? Нет, Аркашка, это не работа. С этой работой, друг ситный, иди в зад. Если ты не вернешься домой, то хрен получишь. А самое главное – папаня тебя здесь прежде всего найдет. Поскольку он бывает у Шкипоря очень часто, а на барже́ никуда не спрячешься.
– Что же мне делать? – спрашивает Аркашка с лихорадочно горящим лицом.
– А вот подумаем. – При этом беспризорник с хрипом и свистом прочищает горло.
– Что это у тебя такой писклявый голос? – спрашивает Шкипорь.
– Что? Думаю.
– Ну и что же?
– Послушал бы я, какой у тебя будет голос, если б ты высидел с мое.
– Где ж это?
– В бочке с рассолом.
– А что же тут такого?
– Да еще бы с огуречным, а то с помидорным, а они туда, сволочи, сыпят всякую дрянь: кроме укропа – и перец, и кислоту. Наверное, еще и уксус льют. Одна ржавчина.
– Когда ж ты это?
– Осенью. С той поры только посыреет…
Он кашляет со скрипом. Этот скрип щенок принимает за пение ржавой двери. На самом деле все заперто. Щенок с беспокойством вглядывается в лицо беспризорника.
Шкипорь, рывшийся под железной койкой, наконец вынимает пакет и разворачивает его на столе. Там обнаружилась брауншвейгская колбаса, анчоусы, маслины и кусок сыра.
– От Лютова, – говорит беспризорник, больно толкая Аркашку в бок. Аркашка, вздрогнувши и подпрыгнув, уставился красным лицом в пакет.
– Во до чего и то ничего, – говорит беспризорник. – А ты что? Фотокарточек и то не досмотрел. Карточки надо одно из двух: если ты их вернуть не можешь – кто их унес, либо Зотов, либо Холодай – либо еще кто? – на них и свалить. Что они выкрали. Надо там в шкафу сделать беспорядок, как будто рылись, и, главное, забрать еще вещи – такие, которые ясно, что понадобились бы им. А ты! – машет он рукой, глядя на красные пятна на щеках у Аркашки. – Ладно. Так и быть, я помогу. Пойдем вместе. Я тебе это дело проверну. Но смотри, чтоб ты меня слушал.
Аркашка хватает обеими руками его руку и пытается пожать. При этом он слегка вскрикивает и про себя ругается.
– Што? – спрашивает беспризорник. – Укололся?
Аркашка говорит:
– А ты не врешь, придешь завтра?
– Будьте уверочки! Ты можешь спать спокойно, – говорит беспризорник. – А теперь не вредно пошамать. И не то интересно, Аркашка, что от Лютова, а то – как достал.
Аркашка только вздыхает.
– Ничего, не бойся, – говорит он внезапно, – я тоже покажу.
– Что?
Аркашка краснеет и, зажав кулак, говорит, шипя:
– Я им покажу!
– Кому?
– А? Кому? – переспрашивает Аркашка. На это он с удивлением замолкает.
– А ты умеешь? – спрашивает Шкипорь.
Аркашка молчит (видно, надолго). Щенок с любопытством слушает, кое-что припоминая. Шкипорь говорит:
– Вот так умеешь? – При этом он берет из котелка картошку, подбрасывает ее, ловит в рукав и показывает пустые руки.
– Ничего, мы завтра займемся, – говорит беспризорник.
Щенок приближается к столу. Между тем Шкипорь вынимает картошку из кармана тужурки, а потом третью у Аркашки из-за воротника. Мальчики смеются. Шкипорь говорит:
– Вы берете эту колбасу четыре штымка, – при этом он берет, – и бросаете ее партнеру. – Он бросает ее вверх. Кусок колбасы неожиданно исчезает. Шкипорь, готовившийся поймать ее, удивленно останавливается. Мальчики встают со своих мест и оглядываются почти со страхом по сторонам. Они обходят, нагнувшись, стол и ищут на полу, но вдруг Шкипорь проводит рукой по низкому потолку и обнаруживает, что колбаса нацепилась на гвоздь, торчащий из сосновой доски. Они принимаются за еду. Щенок с пола подбирает объедки.
– А когда, кстати, твой папаня уходит из дому?
– Завтра они с маманей идут в театр. И Зотов с ними.
– Ага, значит завтра и займемся.
Шкипорь, взявши снова кусок колбасы, пускает его в воздух, и этот кусок, к удивлению зрителей, кружится вокруг его руки.
– Что за чертовщина, – говорит беспризорник. – На большой палец с покрышкой! А вот такой фокус ты умеешь? Шкипорь, дайка сюда вилку. Подвинь руку, Аркашка, ну, не бойся, давай.
Он больно колет Аркашку вилкой. Щенок замечает, как в самом начале этого фокуса Шкипорь останавливается над столом и у него отвисает челюсть, открывая желтые зубы. Аркашка с криком отдергивает руку. А беспризорник, смеясь, говорит:
– Постой, постой, это еще не фокус. Теперь смотри-ка.
Он медленно поднимает вилку над столом, показывает ее и, как будто раздумывая, долго держит в занесенном виде. Потом с большой быстротой он сует под нее левую руку и одновременно ударяет вниз вилкой. Раздается сильный звон и скрежетанье, как будто вилка попала по железу. Одновременно с этим беспризорник выхватывает руку и опять вздергивает вилку. Затем с прежней медленностью он протягивает вилку к свету. Все трое – Шкипорь (щенок замечает, что он наблюдал внимательно, а его лоб стал потным), Аркашка с удивленно раскрытым ртом и щенок, влезши на табуретку и вытянувши шею, – смотрят на вилку и видят, что все ее зубцы сильно погнулись. Тогда беспризорник подвигает к тому месту стола, где он ударял, коптилку. Но на мягких досках стола нет ни малейшего следа. Не успевают глядящие поднять голов, как щенок внезапно вспоминает, где он видел беспризорника. «Мальчик Колька под деревом. Солдат наверху. Тот же звон, когда ударяли пули». И он встал. «Это железный мальчик».
Но в это время беспризорник, разводя руками с жестом, означающим «шабаш», хватает кусок швейцарского сыру, бросает его Аркашке, тот роняет – щенок его ловит. Шкипорь встает из-за стола и говорит:
– А теперь литр гореть будет!
Все едят. Уничтоженный Аркашка, глядя на беспризорника бегающими, широко расставленными глазами, вдруг произносит:
– А говорят, что Балабан может летать.
Беспризорник быстро поднимает на него глаза и ничего не отвечает. Щенок задирает голову. Аркашка продолжает с упрямством:
– И в темноте может. Вон у него весь дом, – при этом он протягивает руку по направлению к той стороны канала – всюду темно, кроме одной парадной.
Щенок невольно оборачивается, глядя в угол каюты.
После долгого молчания беспризорник говорит:
– Ну, пока. Завтра это надо, а то после театра твоему папане как раз будет охота поснимать.
Аркашка уходит, а Шкипорь, выпивши и отмахнувшись несколько раз рукой, в приятном настроении снимает сапоги, ложится на койку и засыпает. Тогда железный мальчик, вынув из ящика стола кусок наждачной бумаги, засучивает рукав и со скрипом чистит свою руку. Ржавчина прилипла кое-где и не ссыпается так аккуратно, как он того хотел бы. Оглядываясь опасливо, спит ли Шкипорь, он складывает многажды мятый газетный листок с мокрыми пятнами селедки в пакетик и засовывает в карман, попадая в дыру подкладки короткого пиджака с торчащими из рваных локтей светлыми лоскутами. У него дрожат руки. Притихший щенок в это время ползком добирается до двери, выскакивает наверх баржи и, несколько раз нюхнув воздух, пускается рысцой в ту сторону, куда ушел Аркашка.
X. Господин Балабан. Сон
Над темным помещением простирались листы кровли. Железные пальцы укрепили бока, и купол хранил от капель. Шаги погружались в пыль или в съевшую железо ржавчину которая накопилась годами. Когда солдаты выбрались на кирпичные площадки высотой три четверти метра, то расщепленная поверхность и частицы, втершиеся в трещины и щели тяжестью многих лет, создали звучный стук или шарканье, сменившее хлопанье. Проницаемая темнота наполнена шумом, так как слышно, что идут сзади. Двигаясь прямо от внешнего края, они наконец натолкнулись на уходящую вверх наклонно стену и дошли по ней до первой лестницы. Ее поручни втыкались прямо в пол, так как там был трап. Когда первые нагнулись к нему и остановились, и приложили низко головы ушами, не слышно ли там царапанья, то их окружили другие. Уже из темноты, блуждая через ямы, пришли и остальные, и те, которые отходили в стороны искать другого хода. Первые сунули пальцы в щель и напрягли их, свернув крючком, вжимая кости в железо. Потом они с кряхтением рвали, и кости хрустели. Когда внезапно распрямлялись, мясо наполнялось кровью и в поднявшихся головах шумело. Тогда они, навалившись, давили, а между тесными телами другие хлопали тяжелыми сапогами, чтоб выбить. Их сгрудилось еще больше, и наконец, найдя в щели засов, задвинутый снизу, и подцепив край, они продели железный лом, расшевелили и, медленно поднимая, два-три раза вывернули и сорвали петли. Тогда этот засов выпал и стал быстро падать, все дальше вниз, звякая, видно, ударяясь о стенки, глубоко, чем глубже, тем все тише, пока, наконец, прислушиваясь к пустоте, они не потеряли звук. Тогда все тесно соединились, и первые двинулись по тонкой лестнице. Она лежала на покатом боку строения из твердой глины только железными устоями и не прикасалась к нему ступеньками, а держалась на трех двутавровых балках, проложенных вниз и наискось.
Тревожное состояние, сопровождавшее спуск, было естественным, потому что эта лестница могла ничем не кончиться, а шедшие сверху в темноте могли нажать на нижних в случае неожиданной остановки. Но, имея это в виду, они старались идти медленно, осторожно и с некоторыми интервалами. Кроме того, нужно было только дойти до пола второго помещения, где существовал проход из этих пустых помещений в освещенные. И надо было торопиться.
Скоро первые указали остановку и стали, хватаясь руками за переплеты поддерживающих балок, переходить по ним к вертикальным фермам, по которым они удачно спускались на пол нижнего помещения. Вдруг произошли заминка и сумятица. Подходившие сбились в кучу. Тут тоже было темно.
Только что прибежавший навстречу человек торопил их и показывал им дорогу. Нельзя было медлить и терять ни минуты. Они быстро пошли за ним ощупью, натыкаясь друг на друга. Вот ход, который ведет прямо вниз. Туда надо поспеть вовремя, чтоб занять место, прежде чем войдут другие. Он показал им отверстие, выделявшееся в полутьме: «Вам придется сыпаться прямо туда, но теперь мы еще успеем. Здесь есть спуск, что-то вроде трапа, фуникулера или транспортера, но он сейчас не работает. В общем, садитесь и поезжайте». Они сыпались вниз один за другим по узкой гладкой плоскости. Это было нечто вроде стеклянной трубки. Они неслись с большой быстротой, так что невозможно было остановиться, держа в руках оружие – автоматы и тому подобное.
Сквозь сон Сова что-то соображает в связи с этим, но вполне бессознательно. Вдруг они стали скопляться внизу. Кто-то там налетел на предыдущего. Они пробовали ползти вверх, но это было невозможно из-за гладкости и крутизны стен. Произошла ужасная вещь. Дело в том, что дно трубы, по которой они скользили, было закрыто. Из нее внизу не было выхода. Вдруг пространство, где они находились, тускло осветилось, и зрелище, которое открылось при этом, было необыкновенным. Длинный коридор, по которому они слепо стремились, суживался в конце и доходил до такой ширины, в которой мог поместиться только один человек. Они сидели друг на друге, буквально сапогами в лицо, в самых неестественных позах, и даже почти не могли шевелиться или размахнуться, чтобы попытаться пробить стену. А сверху слетали все новые, образуя тяжелую беспомощную кучу. Те, которые глядели на них снаружи сквозь стену, были в полном восторге. Мучения нижних, слабо корчившихся, должны были скоро кончиться, но вдруг один из них, каким-то образом изловчившись, сместил зажатую руку и дотянул ее до спуска своего автомата, направленного вниз. Раздавшийся треск очереди соединился со звоном и громом бьющегося стекла. Что-то внизу расселось, часть стены рухнула, может быть, под общей тяжестью, и вся прибывающая масса с силой двинулась и пролетела вперед.
Некстати разбуженная Сова прислушивается к стуку и настораживается. При этом сон, о котором во сне она пристально раздумывала, отметенный рывком, совершенно выталкивается. Сова забывает этот сон.
XI. Зимняя ночь
Полный энергии, красавец, букет цветов, ожерелье, безумный прыжок. Так показалось бы со стороны всякому. Не ногой, а рукой коснулся трамвайной подножки, пролетел колесом над толпой по вагону в бобрах и выскочил в окно на площадке. На забор; по перилам, над черной водой, через них; и по воде или, вернее, над нею, иногда ныряя каблуками галош с легким хрустом, так как вода уже подернута салом, по перилам моста мимо говорящей, разинув рот, кучки ожидающих речного трамвая. Кое-кто из ночных прохожих пробовал бы побежать за ним, если б не темная ночь и глубокий снег.
Аркашка, застряв у перил канала, долго глазеет по сторонам. Наконец, рысцой трогается дальше к дому.
А он летит, срываясь с белых крыш, над пустырями. Затем он проходит людной улицей и по неотвязной необходимости в этом приподнятом настроении спускается в общественную уборную. Кончивши дело, он подходит, щуря глаза, к старику для чистки обуви. На его вопрос, как жизнь, старик хихикает ненатурально и вручает ему со многими уверениями, что настоящему любителю и клиенту приятно и услужить, пакетик в газетной обертке, который он, господин Балабан, пробует рассмотреть, отвернувшись от лампы, щурится, морщится и, наконец засунув в карман, выходит. Он поднимается оттуда на ночную улицу, уткнувши щеки в бобры.
Дойдя до темного закоулка, он вынимает из кармана шубы этот пакетик, достает из него бумажник и, найдя в нем фотокарточки с изображениями голой дамы в разных позах, рассматривает их одну за другой, внимательно нагнув лицо и издавая по временам возгласы и смех. Он направился было дальше, но, пройдя несколько шагов, с досадой щелкает языком и, произнося: «Черт, дьявол! Но зад! Зад!» – поворачивает назад и, толкнувши дверь ногой, спускается обратно в освещенное помещение с блестящим полом из желтой метлахской плитки. Дверь на пружине громко захлопывается за ним.
– Эй! Фомич! – говорит он. – Что это у вас за яркие лампы, что больно смотреть! А кто у тебя это оставил?
– Кто их знает, – отвечает Фомич. – Какие-то гаврики. Я их, правда, как будто уже вижу определенно не в первый раз. Пожалуйте, я еще бархо́ткой.
– Нет, а где же ты их видел?
– А тут наверху в «Абхазии» бывают. Видно, бывают часто. И тот раз оттуда и, опроставшись, опять туда.
– Постой, а не там ли… Да нет, не похоже… Это домашнее блюдо. Прощай. Но какой зад, – бормочет, выходя, Балабан. – Нет, я этого так не оставлю.
В то время Аркашка, через силу бегущий домой, по временам останавливаясь и чуть ли не поворачивая обратно, а потом опять «через не хочу» бросающийся в должном направлении, сталкивается с ним и останавливается как врытый, провожая его глазами.
Господин Балабан в задумчивости, рассуждая сам с собой, продолжает путь: «Нет, я не видал ничего подобного. Я уж не говорю об этом профиле, когда она, нагнувшись и слегка присев на своих белых ногах… прямо… нет… это волнует… А даже лицо, обращенное к зрителю… Впрочем, какой же здесь зритель? Нет, даже буфет… Даже этот буфет со стоящей аккуратно посудой! Нет, просто не верится, что эта женщина, эта дама может так хладнокровно прибирать, располагая средствами… А эта? – продолжает Балабан, остановившись у темной подворотни и опять поднося к лицу карточку: – Даже это? Хотя непонятно, зачем она здесь перевязала себе живот полотенцем. А вот это – просто ничего не скажешь! Вот это – где она сидит, поджав под себя свою сорочку и поставив обе ноги высоко на стул, а свои, как видно, светло-русые волосы, завитые в тонкие колечки, убравши с плеч поднятыми руками, так что обе ее груди тоже приподняты. И сколько у нее всего этого! Нет, с какой стороны не… Пропускать такие вещи… Это Господу Богу… А почему бы мне и не разглядеть поближе хотя бы вот такое место. Положительно мне кажется, что это накладное, такая здесь куча волос. Но…» При этом Балабан, видимо позабывшись, делает чересчур длинный шаг протяженностью около шести метров.
Вот эта-то штука и заставляет Аркашку насторожиться и, повернувши, идти за ним. Втихомолку он и сам пробует сделать то же, но как он ни напруживает живот – больше, чем обыкновенный скачок, у него не выходит. Да и то он проваливается в снег чуть ли не до колен.
Стукнув по уложенному в карман бумажнику, Балабан решительно поворачивается назад, говоря себе: «Это надо иметь…» – и натыкается на Аркашку, который от неожиданности приседает. Балабан тоже останавливается сразу охлажденный и подозрительно рассматривает его. Вдруг он говорит:
– Постой! постой! Это ты прятался в люк еще с одним шпингалетом? Где моя колбаса?
– Какая колбаса, – шепчет Аркашка, – я ничего не знаю…
– Не знаешь? А вот мы сейчас поговорим иначе, – говорит Балабан.
– Это не я, – говорит взвинченно Аркашка, – это, наверно, Колька. Это он вор… Он тогда и сумку у дамочки… Он все, пустите, дяденька… А я ничего.
Балабан, держа его цепкими пальцами за плечо, говорит:
– Ага! Ничего! А зачем вместе в люк прятались?
Не зная, что ответить, Аркашка секунду перебирает бледными губами:
– А я просто прятался, я с ним был… Я сам от него пла́чу. Он у нас украл… серебряную вилку. Он все крадет… И маменькины карточки тоже он украл. А меня потом папаня убьет за эти карточки. Я к нему ходил, чтоб он их отдал обратно…
Увидев, как убедительно получилось, Аркашка переводит дух.
– Это ты все врешь, – говорит Балабан. – Какие карточки?
– Чтоб я так жил! – говорит Аркашка. – На которых папаня снимал маманю. Он их украл, а я должен отвечать… Пустите, дяденька.
Тут Аркашка начинает хныкать. Балабан, упершись в него пристальным взглядом выпуклых глаз, после некоторого молчания, не выпуская его, говорит:
– Я сам знаю, кто что крал. А вот отведу тебя к твоему папане, там и разберемся.
Чувствуя, что дело пока идет плохо, Аркашка хватается за его рукав и с округлившимися глазами говорит, ударяя даже себя кулаком в грудь:
– Только, дяденька, не говорите папане! Только, дяденька, не говорите папане!
– Ну хорошо, – говорит Балабан, – папане я, так и быть, не скажу, а вот с твоей маманей мне нужно поговорить. Есть дело. Когда она бывает дома, скажи-ка?
У Аркашки пресекается голос. Он с удивлением взглядывает на Балабана, но поскольку тот тащит его, кое-где нечаянно делая подозрительно протяжные шаги, Аркашка вспоминает о завтрашней подготовке с беспризорником, которая поможет в этом деле, и говорит, запинаясь:
– Завтра, дяденька, ночью они придут из театра, а папенька собирался еще в слесарную к Мите. Я это слышал. Только не приходите, пока он не ушел.
– Ладно, – говорит Балабан, – я подожду. Ты смотри, выйдешь во двор, а то я тогда к нему пойду.
Аркашка, уже успевший кое-что сообразить, несмотря на поспешность, кивает и указывает, остановившись вместе с Балабаном в подворотне:
– Вот здесь, за этим погребом, вон у той лестницы. Как папаня уйдет, так я буду здесь. Только не рассказывайте, что я крал колбасу, это не я; что в «Сплендид-Палас» с недопесками ходили – это правда, но это на Колькины деньги. А маманя будет дома. Она сама знает, что я ходил в «Сплендид-Палас», – тут он конечно врет, – я ей говорил. А у Лютова я не был.
Тут он перечисляет несколько мест, где он якобы не был. Балабан, осмотревши дом, кивает ему и уходит.
Аркашка поднимается по лестнице с горящей головой и сильно дрожащим от страха сердцем: «А вдруг папаня полезет в шкаф. А вдруг они не успеют. Еще если забрать какое-нибудь барахло, то выйдет убедительно, а то совсем болт. А между прочим, о какой колбасе шла речь? Если о той, что крал у дамочки Коля, то это ничего. Это действительно он крал. А вот если о той бутылке портвейна, которую я сам, то вот это… Да ведь это же портвейн, а не колбаса. Нет, тут что-то не так… А может, он об охотничьих сосисках, которые я покупал у Соловьева на те пятнадцать рублей, которые взял из маманиного ридикюля. Это когда мы были у недопесков. Да, так то же я крал опять-таки деньги, а не колбасу, и вовсе не у Лютова, а в собственном доме. Опять ничего не понимаю. Одно ясно, что дело плохо, и надо, как говорится, завязывать. Но зачем этому барыге понадобилось к мамане? Знаем мы зачем! И откуда он знает о карточках? Ах, как бы хорошо завязать!»
Несмотря на то, что Балабан не сказал о карточках ни слова, Аркашка глубоко убежден, что он знает об этих фотокарточках не только с его слов, а, может быть, они даже у него: «Недаром он молчит, как хрен». Во время подъема по черной лестнице Аркашка, на минуту затихши, вдруг останавливается в тишине и ощущает сильное любопытство. Он видит ясно фигуру Балабана впереди, довольно далеко перед собой, и свои попытки догнать его. И чувствует даже снег, отброшенный рукой с голенища. Он с волнением совсем особого рода вспоминает недавний разговор с беспризорником и, несколько даже забывши обо всем узле дел, с нетерпением ожидает завтрашнего вечера для того, чтобы вблизи проверить, действительно ли этот дяденька перелетает, или это он только случайно один раз.
«Что ж, – думает Аркашка, – посмотрим, что он скажет мамане. Во всяком случае, пока они будут в театре, мы вытащим кое-что и вообще все устроим, только чтоб они не поняли, что это не вчера, а сегодня. А папаня действительно надо чтоб ушел, потому что в случае чего все-таки маманя не так побьет». Но, подойдя к дверям и взявшись за медную ручку звонка, он ясно припоминает одно из интересных изображений и, бледнея, шепчет: «Хотя за что, за что, а за такие карточки… Ох, Господи Боже!» Тут его рука начинает так дрожать, что сама нечаянно дергает звонок, отчего он весь съеживается.
XII. Утренняя прогулка
Еще темное небо, только выпавший снег, белый, всюду – на каменных подоконниках, в амбразурах окон, и на фонарях, и на чугунных тумбах у ворот, какие нравились домовладельцам, и на совсем еще не заснеженных боках тротуаров, и на плечах согнувшихся людей – ранним утром собирает все, что есть убогого света, как будто сам светится и мерцает, выбиваясь из темноты.
Лидочка спускается по белым ступенькам в низок и тихо шарит по клеенчатой двери, находит медную ручку звонка. Ее плечи и спину утром прокалывает холод. Она в тоненьких чулках, носках, и не в ботах, а в галошах, и всему телу холодно, но щеки чуть тронуты внутренним теплом от быстрой ходьбы, дышится легко, и от нее пахнет снегом. Но это напрасно. Никто там не отвечает. Она открывает дверь и входит в темные сени. Где-то сзади булькает вода в раковине – там сухо – или в трубах водопровода. А так всюду тихо. Все-таки тихо. Дверь в комнату полуоткрыта, она заглядывает – на постели сидит женщина, опустив не очень чистые, насколько можно разобрать при электричестве, белые ноги. Здесь не только тепло, но и тяжелый заспанный воздух, весьма уютный и располагающий к дальнейшему утреннему сну. Ее одежда разбросана в беспорядке, волосы тоже не очень определенно забраны кверху. Вид раскисший и вместе с тем сосредоточенно неподвижный, видимо, она долго так сидела, жалела себя и в нужное время плакала.
– Это я, Настя, – говорит Лидочка, – можно?
Настя прикрывается одеялом, смахивая на пол небольшой предмет, который шлепается.
– У вас никого? – не замечая этого, Лидочка подходит.
– Сейчас нет.
– А разве был кто?
– Да, был. Сейчас оденусь. Так идемте – только куда же мы пойдем?
– Как куда, – спрашивает Лидочка, пожимая плечами, – прямо к нам. Хорошо бы поторопиться, у меня все собрано, а главное – есть с вами разговор.
– Какой разговор?
– Да не у меня, там увидите, а потом пошьем с вами.
– Хорошо, – говорит Настя покорно. Одевшись и повязавшись белым шерстяным платком, из-под которого полголовы открыто, она выходит за Лидочкой вслед и закрывает дверь на замок, хочет было подсунуть ключ под дверь, но машет рукой и опускает его в карман.
Еще не рассвело. Выйдя на улицу, Настя оглядывается, как будто только проснулась, и говорит:
– Не понимаю, почему вы так рано пришли, однако. Не спится, что ли?
Они идут рядом. Лидочка, немножко тревожно помолчавши, говорит:
– Нет, это случайно. Просто, видите ли, – видно, она сочиняет ответ прямо на ходу, – выпал снег, очень посветлело, и я проснулась.
Вдруг она, до того поглядывавшая по сторонам, резко поворачивает голову направо и пристально глядит удивленными глазами. Они идут по Щербакову переулку мимо серого, тихого в этот час здания с надписью «Щербаковские бани».
– Что это вы загляделись на вывеску? – спрашивает Настя.
Губы Лидочки раздвигает слабая улыбка, и она ускоряет шаг. Она думает: «А в эту баню он меня не водил».
Снежок опять начинает падать, и утро, вместо того чтобы светлеть, темнеет. На улицах никого нет.
«Отчего же я в самом деле вышла так рано, – думает Лидочка, – и ночь не спала. Может, я думала кого-нибудь встретить? Кого же?»
– А кто у вас был? – спрашивает она неожиданно.
– У меня? – Настя ежится от утреннего холода. – Разве кто-нибудь был? Митя – тот уже два дня не приходит.
– А что, он у вас ночами занят? – спрашивает Лидочка и конфузится.
– Нет, он у меня по слесарной части, – говорит Настя с некоторой серьезностью в голосе, сознавая при этом про себя, что на самом деле Митька только что вонючий тип.
Они сворачивают в глубокую прямую улицу, засыпанную еще гуще синевой. Даже кое-где светятся забытые электричеством тяжелые витрины с холодной пылью на пустых полках.
– Вы уже не спали, – говорит медленно Лидочка. – Возьмите меня под руку, будет теплее, а то вы дрожите.
Настя берет ее под руку, просовывая свою руку так, что рукав задирается и показывает белую кожу довольно тонкого запястья.
– Вы что, тоже ночью не спали?
– Нет, спала, – срывается у Насти.
– Почему же вы так рано проснулись?
Вдруг Настя останавливается у фонарного столба с желтенькими, как лимонные корочки, тающими в темноте снежинками. Ее волосы засыпаны снегом. Она напряженно глядит вниз на чугунную тумбу с подтеками, оставленными, может быть, какой-то собачкой, и говорит:
– Что-то голова у меня с утра, давит в обоих висках и тяжесть какая-то сверху, что не знаю, как смогу работать.
Ее круглые желтоватые глаза под широкими черными бровями умоляюще смотрят на Лидочку. Но та, стоя против нее и глядя на нее с величайшим любопытством, сама берет ее под руку, прижимается к ней и спрашивает:
– Кто же у вас, расскажите, был?
Обе они снова идут. Делается еще темнее, как будто наступает не утро, а вечер. Только весь низ улицы светится свежим, еще не осевшим снегом, на котором остаются их бесформенные, сглаживающиеся следы.
– Я не знаю, кто такой был, – отвечает Настя. – У нас темно, горит лампа маленькая, двадцать пять свечей. Я не рассмотрела, какой он из себя. Не знаю. Он был ночью, а рано до света я испугалась и сказала, чтоб он уходил.
– Кого испугалась, своего Митьки?
– Митьки? – переспрашивает Настя. – Может, и Митьки…
Вдруг Лидочка спрашивает:
– А какие у Митьки приятели?
Рассеянно продолжая думать о своем, Настя передергивает плечом:
– Какие-то, Господь их знает… заказчики.
– А дамы знакомые у него есть? – спрашивает Лидочка.
– Какие у него дамы, – с сомнением говорит Настя, снова про себя подумав о Митьке нехорошо. – Конечно, смотря какие дамы, – говорит она вслух.
– Говорят, что его видели с одной.
– Так вас это интересует? – подозрительно спрашивает Настя. – Вот как Митька к вам заявится на ремонт водопровода, вы его и спросите, а мне это неизвестно. Гад! – вдруг заканчивает Настя.
Улица еще такая темная; к счастью, вокруг огни открылись. Опять засинел отовсюду снег. Они глядят на него и идут молча.
Еще где-то близко скачет Митька в кальсонах с желтым пятном. Он требует, чтоб Настя стала раком, но снег проедает ему желтый живот, коротко мигает его синяя майка.
Настя остается спокойной и сдержанной: «Кто его знает, кто он». Она, положим, несколько взволнована, но совсем другим и повторяет с видимым удовольствием:
– Я ему сказала, чтоб уходил и больше не приходил. – Сама она при этом думает: «Во до чего и то ничего», и добавляет: – Чтоб его не видеть.
– Зачем же? – спрашивает Лидочка.
– А затем, – отвечает Настя, – что я всю ночь проплакала, так зачем мне еще это. Опять придет – опять буду плакать.
– Как это, я не понимаю. Это из-за него?
– Нет, я сперва плакала не через него, но все через это.
– Ничего не разберу. Как же через это, если он пришел позже?
– А может, я плакала оттого, что его нет? Если бы такого хорошего да мне сюда, – она как во сне показывает на снег, – вместо моего сраного Митьки, – вдруг выговаривает она нечаянно в сердцах, – я б и не плакала, и сидела бы с ним – зачем бы мне было плакать? А потом он пришел, но уже поздно, когда было темно, так что лучше бы не приходил и лучше бы его не было. Меньше бы беспокойства.
– Вот как! – говорит Лидочка. – Но какой же он?
– Не знаю, не знаю, – говорит Настя.
Лидочка, с жадным любопытством слушавшая все это, задумывается.
Они подходят к знакомому Лидочке мосту, и обе бессознательно всходят по нему. Вдруг Лидочка останавливается и с растерянной улыбкой говорит:
– Я и забыла, ведь мост-то разобранный…
– Зачем же мы пошли? – спрашивает Настя.
– Нечаянно, я привыкла.
– Что вы привыкли?
– Нет, я прежде ходила, когда он был целый.
– Когда же он был целый, он давно уже…
– Ах да… Совсем темно. Ничего не разобрать. Пойдем по берегу, дойдем до следующего.
Ленинградская набережная. 1929. Б., графитный кар. 33,5x25
Они, вернувшись, идут над рекой, в которую падает тихий снег. На той стороне дома кончаются и открываются белые пустые сады. Редкий решетчатый забор позволяет видеть густые нежные кусты с тонкими ветками, обозначенными снегом, который образует хрупкие, наложенные на них новые ветки, уходящие глубоко в серую темноту. Уже сильно рассвело, и, когда они добираются до следующего моста и переходят на ту сторону реки, тесно прижавшись друг к другу, им отчетливо видно, как чистый блестяще-белый снег большими сугробами лежит под высокими светящимися деревьями. Среди темных стволов за какой-то решет-
кой вдруг возникают белые березовые стволы, почти не отличимые от снега. Густо порозовевшие от ходьбы, обе поворачивают к ним головы и рассматривают их, проходя мимо, и эти глубокие, уже отчетливые снежные пласты.
– Кто же он? Какой он из себя? – в последний раз, но рассеянно спрашивает Лидочка.
– Не знаю, – отвечает Настя, на этот раз глухо и устало.
– Он еще придет, – говорит Лидочка с тоской.
– Наверно, придет. Посмотрите, какие деревья чистенькие! – говорит Настя, встрепенувшись. – Я видела такие давно, когда была девчонкой.
– Да, чистенькие, – отвечает Лидочка.
Обе они быстро-быстро уходят от чистого снега и от белых стволов, таких же точно, какие видели раньше. Они одинаково видят и самих себя рядом с ними и уходят от себя. Они должны уходить от себя, а хотели бы остаться, чтоб глядеть неизмененными глазами.
Холод, тоска и жадное желание остановиться, вернуть, побыть подольше с теми двумя – напрасно дает им себя знать, может быть, в первый раз. Хоть глазами отчетливо видеть так, как видели те, и руками трогать так же, и теми же глазами, и руками с другими, тонкими, пальцами, и синие жилки – еще не эти, какие сейчас, а те, другие, – и движения; они бегут мимо этого снега, не сюда, не в эту сторону, а в другую, в новую, которой не было, и медленнее, медленнее, и застыть на месте, чтоб не уходить далеко, а вернуться. Как только станет тоскливо и страшновато – сразу вернуться назад, приподнять кружевную занавеску своей комнатки и выглянуть из окна на тот же знакомый снег.
Они давно миновали сады; серые деревянные домики с еще закрытыми ставнями, через которые пробивается свет, тоже кончились, и уже пошли широкие низкие магазины, какие-то узкие дома с закрытыми воротами. Уже по улице идут встречные люди. Снег теряет свою синеву и понемножку чернеет под их ногами.
Часть VI
Артисты. 1936. Б, графитный кар. 26x20
I. Еще ночь
В подворотне дома на Загородном проспекте горит электрическая лампочка в редкой сетке, а желтая стена фасада освещена другой над номерком. Номер четырнадцать. Глубокая подворотня, мощенная досками, выводит во двор, весь каменный и тоже желтый. Углы стен громоздятся с уходящими вверх своими темными окнами. Уже поздно, и напа́давший снежок никем не заслежен – и на косых дверках хода в подвал, и на более плоской железной крышке цементированного мусорного ящика, а булыжники совсем не видны. И вот в этот двор через подворотню входят три фигуры. Первый – это Аркашка, он забегает вперед, засматривает в чуть ли не единственное освещенное окно квартиры на третьем этаже и опять возвращается к другим. Второй – беспризорник с челкой из-под кепки, мерцает белый бескровный нос, задирая голову туда же. А третий идет Шкипорь, идет устало, беспокоясь, старается не кряхтеть. Он тащит какой-то саквояж, или портплед, или тюк, или рюкзак, не то узел, не то шмотье в обертке – нельзя рассмотреть, что такое при скудном свете – не очень большое, но и не маленькое, от которого висит тоненькая веревка и два ремешка.
Аркашка забегает вперед не первый раз. Еще раз забежав и вернувшись, он говорит:
– Все в порядке, во дворе никого нет (это и так видно), проходите на эту лестницу. Здесь у нас дворник, и теперь здесь никого, здесь закрыто, а наверху темно, потому что все полегли спать, и вы здесь сидите и не выглядывайте.
– А почему не выглядывать? – спрашивает беспризорник.
– А вдруг кто-нибудь придет?
– А кто придет? Так мы лучше пойдем на вашу парадную. Если в случае кто придет, то мы поднимемся до вас, а выше никого нет, там уже чердак. Твоя маманя не выйдет, папане еще рано – вот нас никто и не увидит.
– Да… а если к нам?
– К вам? Кто же к вам? А мы тогда тоже к вам.
Аркашка с испугом оглядывается в подворотню. Беспризорник с интересом следит за ним, так он удивительно себя ведет. Вдруг он говорит Аркашке:
– А знаешь что, пацан, я сам с тобой пойду.
– Куда со мной?
– К тебе домой.
– Как же, когда маманя?!
– А ты ей не говори. Дверь оставь открытой. Она будет в столовой, а я пройду коридорчиком прямо в спальню.
– А если она будет в коридорчике?
– Так пройду столовой.
– А если она будет в спальне?
– Так я подожду в кухне. Да ты не беспокойся, я справлюсь.
Аркашка не знает, что сказать.
– Зачем тебе идти?
– Как зачем? Разве ты не знаешь, что надо делать? Ты только к шевелюшкам хочешь, но еще не умеешь. Ты не сможешь там все отрегулировать. Там надо сработать так, чтоб сразу было видно, что это взрослый, а ты сделаешь так, что сразу подумают на тебя и тебя же бить будут.
– Кто это? – вскрикивает Аркашка, оборачиваясь.
– Никого, а что? – отвечает беспризорник.
– Ну хорошо, – говорит Аркашка, явно торопясь, – идем. Только ты смотри, ты покажи мне, что берешь, а то возьмешь что нельзя…
– Что ты, вместе брать будем.
Оставив Шкипоря на соседней лестнице слева за сметником, где дворник, они поднимаются по ступенькам мимо крохотных окон уборных на третий этаж к квартире номер семнадцать.
Аркашка звонит. Анна Михайловна открывает не очень быстро. Она в шестимесячной завивке, которую подправляет папильотками, вся какая-то мокрая и парная, в домашнем фланелевом халате. Она оглядывает Аркашку подозрительно, широко расставленными глазами и, пустивши в квартиру, закрывает дверь. «Опять ходил на каток, собака такая», – думает она про себя. Затем обращается к нему:
– Вот пятнадцать рублей. Айда к Лютову, возьмешь белых, – она ощупывает мокроватые колечки волос. – И селедки возьми, которая пожирнее – маринованную, и смотри не мятую, и пусть рассолу нальют. Ты в судок – на кухне захвати, и потом этого, чего отец любит, кетчуп, и сдачу всю принесешь, – быстро! И спать.
– Сейчас? Я одну минутку, – говорит Аркашка в замешательстве, растерявшись.
– Что – сейчас? Быстро иди.
«И чего она торопит, – злясь думает Аркашка. – Вот ей приспичило!»
Анна Михайловна с известной даже нервностью оглядывается через плечо. Аркашка уныло выговаривает последнее средство:
– У меня как раз живот, мне в уборную надо.
– Живот? Я знаю, ты туда «Тарзана» читать ходишь, – быстро отвечает Анна Михайловна. – Я все знаю. Смотри, если отец узнает! Ну пошел, пошел!
Она уходит в гостиную. Оставшись один с деньгами в кулаке, Аркашка, не погасив света, выходит из квартиры на площадку. Не успевает он сказать слова, как сталкивается с беспризорником.
– Иду, – шепчет тот.
– Куда? Стой! Меня маманя послала к Лютову.
– Ну и иди.
– Так как же?
– А ничего, я подожду здесь.
Отодвинув Аркашку, беспризорник проникает в сени, и в ту же секунду свет гаснет. Аркашка не может его нащупать в темноте и только беспомощно шепчет:
– Ты в уборной посиди, в уборной…
«Сам посиди там», – думает беспризорник.
– Где ты? – шепчет Аркашка.
В это время в кухне тоже гаснет свет, и он ничего не может разобрать. Беспокоясь и волнуясь, он слетает по лестнице вниз. Перебегая двор, он видит в глубине соседней парадной, где дворник, – а по сути, черного хода, в этих квартирах ход один, – сидящего на своем мешке Шкипоря, а в калитке подворотни мелькает чья-то фигура в шубе, в бобрах. «Пришел», – шепчет Аркашка и останавливается посреди двора.
Фигура приближается к нему с нормальной быстротой. Это Балабан.
– Ну, – говорит он, – вот и я. Маманя дома?
– Дома, – говорит Аркашка. – Тише.
– А почему тише? Папани нет?
– Нет. Она послала к Лютову за селедкой.
– А у меня селедка с собой, – отвечает Балабан быстрым шепотом.
– И за белыми…
– И белые захватил – говорит Балабан, – все на месте.
Аркашка опять забегает без особой надобности и провожает Балабана, но тот поднимается бодро через ступеньку на третий этаж, только по временам оборачиваясь – дескать, так ли? Туда ли? Ставши перед дверью, он говорит:
– А ключ у тебя?
– Нет. Позвонить надо.
– Позвонить? Гм… Ну позвони.
Аркашка звонит. Как будто что-то вспомнив, Балабан оборачивается к нему:
– А больше тебе у Лютова ничего не надо?
Аркашка обалдело моргает и вдруг вспоминает:
– Еще надо – этот, как его, который папаня любит – кетчуп.
– Папаня любит? Ну, если любит, так ты беги. Только скажи, что это ты задержался, и сразу за этим кетчупом.
– Кто? – спрашивают за дверью.
– Я, – говорит Аркашка.
– Уже?
Балабан входя, причем удивленная Анна Михайловна отступает, говорит:
– Селедка и белые здесь, а за кетчупом он сейчас сходит. Беги, Аркаша, – и, вошедши, Балабан запирает дверь.
– Позвольте, кто вы такие? – спрашивает Анна Михайловна.
– Я Балабан, – отвечает Балабан.
В крайнем удивлении она входит в гостиную, рассмотрев бобровые меха, но не предлагая раздеваться. В это время за ее спиной слышно легкое позвякивание и шорох, которого она просто не замечает, а Балабан с некоторой тревогой щурится, но ничего не может разобрать в ярко освещенной гостиной.
– Вы, кажется, одни? – спрашивает он.
– Одна?
– Извините, что побеспокоил. – А сам про себя бормочет: «Извините, извините – почему вы так звените?»
* * *
Что делал Аркашка?
Читатель, один вопрос, – бывал ли ты у Лютова? А если не бывал – сиди и слушай.
Перебежав перекресток с пустыми трамвайными рельсами, укрытыми плотным снегом, Аркашка спускается – нырок – в низок на углу, где толчется довольно всякого народу среди общего подавляющего запаха маринованных грибов в бочках, селедки, сыру и сарептской горчицы, которая хотя и разложена по маленьким прямоугольным флакончикам с круглым горлышком, однако, кажется, пробивается сквозь пробки. Все это выглядит и увлекательно, но и знакомо и мирно. А вот и красная кетовая икра в бочонках, побуревших, так сказать, поржавевших по краям сухой коркой, в середине же влажно сверкающая своими рыжими гранатовыми зернышками. Но Аркашка тем более удивлен, когда из-за угла дослышал какой-то знакомый разговор. Забывши об кетчупе, он приостанавливается и заглядывает туда.
Магазин Лютова у Пяти углов – угол Загородного и Чернышева – устроен несколько странно – углом. Одно длинное помещение идет окнами на Загородный, а другое, покороче, выходит на Чернышев переулок. Тут закуток и темноватый, и тесно заставленный бочками с сельдью. Вот тут-то за бочками Аркашке и слышится негромкий говор, в котором раздаются фразы то его папани, то Митьки, то еще каких-то недавних гостей. Действительно, только что взявши охотничьих сосисок, они, видимо на бегу, остановились здесь, не очень на свету, и о чем-то совещаются.
Аркашка, подкатившись вплотную к бочке, слышит следующие слова, которые, очевидно, еще раз повторяет Митька:
– А я говорю, что его нет, Балабана, Настасья точно говорит, что он сегодня на ночь уходит. Это она прямо у них узнала. Она там с утра была, как я ее вечером застал дома, так она и выложила. Я ей говорю, зачем ходила к Балабану – на косточку? А она мне доказала, ходила, говорит, мать твою, к его жене.
– К какой жене?
– Ну к какой бы ни было. Шить, говорит, мать твою, лифчики – бюстгальтера. А сама я ему совершенно не нужна, у него другое на примете.
– Постой, – перебивает Ведерников с какой-то рассеянностью во взгляде. – Это нам все не важно. Ты только скажи – наверняка ушел? Это она так говорила?
– Да, давно ушел и придет не скоро.
– Пошли, пошли, – торопит молодой с челкой, – пора идти.
«Куда это идти? – с интересом думает Аркашка. – К Балабану? Вот чудеса!» И, не сдержав любопытства, забыв о кетчупе, он выходит тихо за взрослыми, которые направляются по Чернышеву переулку, переходят Фонтанку и, пройдя под арочкой мимо Гостиного двора на Садовую, которая уже совсем затихла, направляются дальше к каналу. Аркашка, подпрыгивая, издали бежит за ними, но они идут плотной кучей, увлеклись разговором и не замечают его.
* * *
А что делал беспризорник? Показавши только белый нос и серый глаз в гостиную, он, увидевши Балабана, с тихим звяканьем прикрывает дверь; у него руки позвякивают о медную ручку, исключительно от неожиданности они начали дрожать. Но, опомнившись беспризорник, чуть не свистнув от удивления, решает: «Это ее займет, а пока можно начинать дело, так как они могут зайти сюда, – и, подумавши, он добавляет: – Даже наверняка зайдут. Но, тоже наверное, не сразу». Ставши бережно на колени у шифоньера шумирлинского стиля с золоченой ручкой, он выдвигает, как было указано, нижний ящик и честно по уговору производит там беспорядок.
Беспорядок-то и сам бы получился: он ищет то столовое серебро и тот кулончик с аквамарином, о котором рассказал Аркашка. Найдя все это и спрятав во внутренний карман своего коричневого парижского пиджака сильно в талию, надетого поверх белого шерстяного свитера с закатанным воротником – его свитер теперь почти темный, а пиджак сильно длинноватый, – беспризорник застегивает короткую тужурку на вате и уходит в угол между двуспальной кроватью и тумбочкой с лампочкой. Однако он не спокоен, его особенно беспокоит, что здесь темно, а вместе с тем и света он как-то сам боится. На всякий случай он ощупывает и нажимает ручку двери, выходящей в коридор, и убеждается, что она открыта. Между тем голоса в столовой становятся все громче, и слова разговора делаются слышны.
– Что вы лезете? Это нельзя.
– Почему же нельзя?
– Не полагается!
– А чья это ножка?
– Не надо!
– Не о чем говорить!
– Да как же это можно!
– А это что?
– Это известно что. Это называется кулон. Ох, да не будьте же вы нахальным!
– А я немножко, что вам стоит? Ну да ничего не смылится.
– Да ты с ума сошел! Пусти!
– Совсем не сошел, как же можно говорить такие слова?
– Ничего… Сейчас сын придет…
– А мы на цепочку.
– А если муж?
– А мы на крюк.
– То есть как на крюк?!
– А это что?
– Куда?
– Туда. А нельзя ли погасить?
– Гм, там кровать.
– А я сам. Зачем?
– Что зачем? Уж раз вы…
– Да мы и так…
Вдруг раздается заглушенный испуганный визг и тяжелый шлеп, как будто упало мягкое. Свет в гостиной погас.
Мальчик не знает, удирать ли, или притаиться. Любопытно, но темно, и он ничего не видит. Подойдя к щели двери, он замечает, что слабым светом от окон, лунным темным светом ночного снега кое-где рябит крашенный маслом пол, или скатерть стола, или ножка стула. Приглядевшись сквозь щель, он ищет фигур возле стола, оглядывает весь пол и даже приоткрывает дверь, высунув язык, чтоб не скрипнуть, и забывши втянуть набежавшую соплю, что уже теперь с ним редко бывает. Но нигде никого нет. Только слышно какое-то кряхтенье и тихое дыханье. Беспризорнику даже делается страшно. Наконец в углу комнаты ему мерещится какое-то темное пятно, которое колышется и движется. Оно находится на диване, но в том-то и штука, что не на диване – это бы он сразу заметил, а выше, над диваном, где-то на спинке, даже над спинкой. «Ничего не понимаю, – шепчет беспризорник и крестится, может быть в первый раз за последние пять лет, и шепчет про себя: – У, етитная сила!»
Он побыстрее, не вполне понимая, что там, но только слегка догадываясь, от греха отступает, стараясь не шуметь, выходит в коридорчик, а оттуда в сени и, шаря руками, натыкается на какие-то меха. «Что такое, – шепчет он озадаченно, – шуба? Чья шуба? Его? А чья же еще, раз хозяина нет дома, не иначе как его. Ох, что же это! А все-таки, что в карманах? Ничего. Ключ… ключ? Ключ. Все». Нырнув в выходную дверь и оставив ее как есть открытой, беспризорник скатывается с лестницы, не забывая придерживать бултыхающиеся за пазухой предметы, но помутненный. «Господи Боже мой, Господи, ой, скорей, – шепчет беспризорник. – Шкипорь! где же Шкипорь? – забежав в парадную возле дворника. – Ушел? Куда ушел? А, черт с ним! "Как английский шкипер наскочил на трип.. не подумайте худого, три подводных камня…". Тьфу ты, что же это? Что я разнервничался, как шпак? Спокойно надо. Раз у меня есть ключ, то эта старая гнезда́ мне ни к чему, пусть он валится со своими рюкзаками. Бегу», – и беспризорник действительно бежит. Впрочем, не успевает он выйти из подворотни, как откуда ни возьмись – из пивной против ворот – выбрасывается и Шкипорь со своим портпледом и поспевает за мальчиком. Но на вопросы, что есть, тот только машет локтем, держась за пазуху, и бежит. Они бегут через Чернышев мост и двойную арочку, под которой блестят стеклышки окон, отражая светлый ночной снег, бегут мимо Гостиного двора к каналу, но не останавливаются у баржи, не останавливаются они и у снятого моста, а обегают его по другому, маленькому, с четырьмя красными крылатыми львами, у которых перила торчат изо рта, и, проковыляв по его скользкому горбу, подходят сбоку к высокому дому со сквозными воротами, впрочем, крепко заколоченными досками.
И вот, загибая за угол, беспризорник видит у подворотни фигурку, которая заглядывает в парадный проход рядом с подворотней.
А устроено все это так:
Большой и респектабельный дом, облицованный серым камнем в стиле модерн, освещен слабо. Собственно, он совсем не освещен – горят три окошка третьего этажа, напоминая квартиру Ведерниковых, и совсем отдельно еще одно где-то в четвертом. По бокам от ворот находятся два прохода. Но и ворота, и левый проход наглухо забиты досками. Проход закрыт у самого начала заподлицо за стеной, а подворотня довольно глубоко, так что виден неподвижно висящий на цепях, довольно украшенный, претенциозный, но не горящий теперь фонарь. Что касается правого прохода, то он как будто функционирует.
Подойдя ближе и разобравши, что мальчик – Аркашка, и заглянув туда, в глубину, беспризорник видит, что хотя в этом проходе светится фонарь, однако проход кончается парадной дверью, которая также глухо забита. Но возле этой двери справа еще одна – видимо, ею и пользуются. Около этой двери стоят четыре человека, за которыми явно следит Аркашка. Не спрашивая его пока ни о чем, беспризорник вглядывается в них и вслушивается.
Все они, видно, сердиты. Митя дует в ключ и выбивает из него карманную труху. Ведерников говорит ему довольно сдержанно, но нервно:
– Какой же ты слесарь, ты говнюк, говнюк ты!
– Жопа, – добавляет второй, а третий с челкой, прибавляет еще шипящим голосом (все говорят тихо):
– Задница.
Митя мычит как рыба и ковыряется в ключах. Опять все молчат.
Оглянувшись назад, Ведерников говорит:
– Пошли в подворотню, здесь видно.
Аркашка и беспризорник смываются за угол. Досадливо потоптавшись и поглядев на взрослых, которые опять собрались возле Мити, железный мальчик поворачивается:
– Слушай, – говорит он Аркашке, – беги домой.
– А что?
– Говорю, беги, там увидишь. Тебя маманя зовет.
II
И Аркашка опять поднимается на третий этаж, но не так, как обычно, а медленно, робко и неохотно. «Прежде всего, почему темно? Окна стоят черные. Кто дома? Может быть, нет никого?» Дверь открыта. Аркашке просто страшно, а главное, он сильно озабочен. Он нащупывает и включает свет в сенях.
В сенях в основном все как обычно. На вешалке, ярко выделяясь на светлом фоне зеленых обоев, висит чужая черная шуба. «Но почему же в комнате темно?» Дверь даже приоткрыта, и из щели несет каким-то тяжелым дыханием, так что весь воздух наполнен.
Вдруг в тишине слышен – даже собственно не слышен, а подбрасывает Аркашку от пола, – удар, как будто в землю вложено или, что ли, вбито сразу что-то очень тяжелое и очень глубоко. После удара треск и звон рюмок, стаканов, чашек в посудном шкафу, как будто кто-то двинул по ним электрическим утюгом или прокатил рубель, и вместе с этим какой-то не то стон, не то ек. «Да что же это, Господи Боже!» – думает Аркашка, понимая всем существом, что это не шутки, а что-то черт знает какое солидное. В отчаянии любопытства он приоткрывает дверь, чтобы рассмотреть, что там, но по-прежнему там темно. Тогда он тихим голосом зовет: «Маманя», – но никакого его голоса не слышно, так как в это время опять раздается такой же как прежде удар и сильное движение.
Тогда, ошалев от страха, Аркашка включает свет. То, что оказалось перед ним, почти не поддается описанию. Прежде всего он видит что-то большое и темное вверху и тут же две растопыренные бело-розовые свисающие ноги. Картина в деталях такова: Анна Михайловна, поднятая вверх, находится среди комнаты почти под потолком, можно сказать что на шкафу, нет, не на шкафу, а как будто сбоку. Ее капот закинут за спину, ноги же, совершенно заголенные и необычайно полные в ляжках, так же, как и поразительный розовый зад, – все это сверкает у самой люстры. На одной ноге еще остался один туфель на высоком каблуке, чулок свесился и почти прикрыл его. Другой чулок сорван и туфля потеряна.
Туловище Анны Михайловны прикрыто нависшей над нею и насевшей ей на спину и в то же время поддерживающей ее сверху и снизу фигурой, но тут Аркашка просто не может ни выговорить, ни понять. По сути дела, это и понятно – Аркашке только двенадцать лет, ему кажется, что господин Балабан черт его знает зачем залез на спинку дивана… «Но ведь это чепуха, вздор, – не так легко соображаются подобные вещи. – На самом деле этот штымп – это какая-то птица, а не человек. Это сова». Тем более что она по временам подрагивает и вскидывается крыльями, ударяя ими в потолок, причем от этих бессистемных ударов осыпается штукатурка и летят мелкие полосатые перышки.
Руками Анна Михайловна хватается за что попало сзади, то есть за этого, за него, боясь, видимо, упасть с непривычки. Но самое ужасное, что некоторые детали говорят о каком-то общем языке, о каком-то взаимопонимании, о каком-то… Покрасневшее лицо Анны Михайловны обращено вниз, и глаза, от натуги, что ли, выпучены с выражением изумления, страха и не поймешь даже чего еще. Она редко облизывает губы, а увидя внизу Аркашку, только еще больше поднимает брови и открывает рот, как будто чтобы что-то сказать, но тотчас закрывает его. Все это сопровождается по временам теми же подземными ударами, как будто кто-то что-то куда-то всаживает, при этом господин Балабан особенно крепко наседает на Анну Михайловну и бьет крыльями куда попало, рюмки звенят, и все шатается. «Господи Боже», – думает Аркашка, который стал что-то религиозен.
Композиция по Филонову. 1931. Б., графитный кар. 22x35
Но в этот момент, может быть от света, сова вдруг выпускает Анну Михайловну, которая от неожиданности охает и валится вниз. Она попадает на край стола коленом и тяжелой ляжкой, сильно кричит, стол от тяжести рушится, так как ножка свихнулась и все вместе грохает на пол, причем капот окончательно задирается, покрывая голову хозяйки и обнажая ее неповторимый зад, плотные бедра, увесистый живот и нежно-белую спину.
Сова тоже, довольно неуверенно на свету, слетает на пол с такой тучей перьев, как будто трусят перину. Вставши на ноги, господин Балабан в сильном раздражении идет на Аркашку который пятится и, вдруг испугавшись, что этот дядя может его пристукнуть, кидается в сени. Растерявшись от ужаса, очень боясь за свою шкуру, Аркашка кидается нечаянно в то место, куда привык прятаться обычно, то есть в уборную. Он запирается здесь на крючок и, весь дрожа, также совершенно инстинктивно, не снимая брюк, бросается на стульчак, где и сидит сжавшись.
Между тем господин Балабан, помогши Анне Михайловне подняться и на ходу потрепав ее по грудям и по животу, надевает в сенях свою шубу, спускается по крутой лестнице вниз и уходит очень довольный.
III. Еще лица
Вот бюро похоронных процессий в отдельном доме несколько в глубине, отступивши от красной линии, за забором, с большими часами на фасаде, напоминающими о вечности, а вот рядом булочная с рогом изобилия козы Амалфеи, намалеванным рыжей охрой, из которого сыпятся кренделя. Это Владимирская площадь, а если пройти немного подальше, завернув от площади на Загородный проспект, то на углу Щербакова переулка будет конская мясная. Кто же держит эту мясную и что за белый лаваш выставлен в витрине булочной?
Мясную держит татарин Ахмад Халыков, у которого одна внучка дома, а сыновья в разъезде по конским и другим торговым делам. Это пожилой уже, даже старый полный человек с красивым толстым лицом, довольно густой седой бородкой и карими глазами с мешками и седыми усами под орлиным носом. А внучка Верочка, с такими же масляными карими глазами с синими белками, тихая и несколько робкая, все рисует лошадок, хотя ей уж восемнадцать лет.
Живут они сейчас в подворотне, ход вниз, квартирка из трех комнат. В первой за сенями большой буфет с серебром, которое в пристойном молчании поблескивает из темноты, рядом самовар на столике, тоже производящий впечатление серебряного, да и на самом деле такой, с кантиками, рубчиком по граням. Направо – комната Верочки, налево – самого Ахмада Халыковича. В комнате Верочки белая чистенькая постелька, пол – простые некрашеные доски, живут скромно, – и половичок. Несколько сундуков, окованных медью в решетку, и еще, по старым привычкам, много паласов и ватных стеганых одеял, которые лежат без дела. Над белой постелькой висит ее рисунок – акварель, изображающая, довольно умело, стоящую белую лошадь.
А в комнате Ахмада такая же небольшая железная кровать, вешалка, широкий старинный шкаф под красное дерево, где висит разное платье, а под кроватью маленький, тоже окованный медью, сундучок. В нем лежит шелковый голубой намазлык, несколько молитвенных книжек на татарском языке из Казани, в тисненых оранжевых и светло-зеленых переплетах, и тридцать семь пар разных золотых часов. Золотые часы – главная его забота. А о ком же напоминает лаваш в булочной? Об одном человеке – как его зовут, точно не известно. Известно, что он танцует танец-лезгинку в ресторане «Абхазия» на площади Толстого на Петроградской стороне. А живет он в том же доме, что и татарин, только на пятом этаже в маленькой комнате, которую снимает у обнищавшей старухи Кристинки в самом конце коридора возле уборной. Но так как эта старуха сухая, чаю пьет мало и в уборную ходит редко, то место это довольно благородное, а главное, тихое. Теперь основное – каков же его интеллектуальный мир. Человек еще довольно молодой, средних лет, брюнет, глаз у него черный. Любит чистить сапоги. Кое-что смыслит и в пошивке. Танцует со стаканом на голове, а главное – держа лаваш в зубах, дескать, мой лаваш, мой, а не ваш! Тут и ловкость нужна, и выдержка, чтоб его не съесть и слюной не залить, но на это есть у него характер. Заработок выходит небольшой, но достаточный. Но, конечно, и желания тоже есть, есть и страсти. Есть на это причины.
Была в его жизни – на его жизненном пути – полоса одновременно и светлая, и жестокая, вроде кинжального лезвия. Как-то ночью в ресторане «Абхазия» подозвал его старик-фотограф Александр Фомич Сигаев, сильно пьяный, и говорит ему:
– Ты, – говорит, – Хиса, хорош плясать, а стебать не умеешь?
– Умею, очень умею.
– Ну, вот тебе моя визитная карточка – приходи, там увидишь.
Побрившись и начистив сапоги, Хиса пришел по адресу: в первом дворе круглый садик, дальше, во втором, – темный домик, где-то на Пушкинской. Поднимается на третий этаж – квартира. Ничего – коврик-половичок, стоячая вешалка в сенях, несколько пальто на ней и котелок. Зеркало и бра на стене, да еще люцет под потолком. Похоже на приемную не то портнихи, не то врача-венеролога. Тишина. Молодая бабочка с головой, повязанной пестрой тряпочкой, впускает его вовнутрь.
Тут видит он что-то странное: большое окно, выходящее на какую-то капитальную стену, с одной стороны, а с другой – темноватая занавесь, за которой видна на холсте нарисованная картина: беседка, лебедь на реке, дама с красной щекой в голубом платье и с желтым перманентом и остальное, что полагается, – вазы и цветы. «Снимать хочет, – думает. – Зачем ему меня снимать. Пока не знаю». В темноте – сумерки – он садится, смахнув углом занавески пыль с сапога. Старик-фотограф, опять сильно выпивший, выходит с этой самой бабочкой и знакомит:
– Вот, – говорит – Леокадия Эдмундовна, а это Хиса – будьте знакомы.
Она подает ему свою влажноватую без рукопожатия руку. Хиса видит, что это блондиночка, довольно полненькая и подкрашенная как полагается.
Но вот она уходит. Фотограф спрашивает:
– В бане был?
– Что? – отвечает Хиса.
– Ну… снимай шубу.
Начинающий догадываться, в чем дело, Хиса сбрасывает с себя все, только вот сапоги жалко. Тут выходит и Леокадия с наставленными грудями, белой спиной и так далее. Выкативши со всем этим и повернувшись в разные стороны, она приноравливается перед фотоаппаратом и становится в позу. Хиса нетерпеливо и испуганно разглядывает ее – и какая поза! Опершись на спинку стула, она нагнулась и повернула голову на зрителя. Фотограф прилаживает камеру, что-то щелкает и покрывает черной тряпкой.
– Подходи, – говорит.
– Как подходить? – очень волнуясь, спрашивает Хиса.
– Что, не видишь как? Сзади подходи.
Леокадия слегка раздвигает ноги, продолжая с улыбкой обращаться на зрителя.
– Ты чего, дурак? – кричит фотограф. – Давай! Стой! Иди! – зачастил он.
– Так что же делать? – сердясь, говорит Хиса.
– Стой смирно, вот сниму, потом – пожалуйста.
Хиса, воспользовавшись своим незаурядным характером, останавливается. Леокадия улыбается в камеру. Фотограф, еще раз прикрикнув: «Не вертись!» – задергивает штору. Наступает полная темнота. Хиса, однако, соображая, что нужно держать себя еще немножко, не двигается. Тут вспыхивает магний. Хиса видит под собой гладкую ослепительно белую спину и широкий зад. Когда наступает тьма, Хиса бешено проводит по струне, но тут виолончель, так сказать, срывается со смычка. В это время фотограф зажигает свет и Хиса видит, что Леокадия Эдмундовна, стоя тут же и обернувшись к нему тою же белой спиной, набрасывает на себя капотик. Пресекающимся голосом – Хиса подходит к ней потрясенный: «Леокадия Эдмундовна?!» – на что она отвечает: «Я не Эдмундовна, а Спиридоновна», – а фотограф говорит ему:
– Надевай, дружок, макинтош, у нас так заведено – проявим, посмотрим, как что, а во второй раз либо мы платим трешницу за сеанс, либо ты… – как тебе угодно. А сегодня это проба, знаешь, как у нас в кинематографе – проба артистов, и сейчас не заикайся. Я, знаешь, у Протазанова работал, спроси Сашу Сигаева – там всякий знает!
Хиса, несмотря на железный характер, почувствовал, что сейчас вспыхнет и начнет драчку, но тут видит он – из дверей выползает какой-то рыжий парень с лысиной на морде, в пенсне, с носом картошкой и в меховом воротнике. И руки у него как молоты. «Нет, – думает он, – будем ждать» – и, собравшись сколько можно, одевается и выходит, однако чувствует он себя прескверно. Как он вспомнит Леокадию Спиридоновну, так из него все выворачивает. Даже ходить не может. Пройдя уборную во дворе, Хиса огляделся по сторонам, нет ли кого, и, повернувши туда, к стене, рвет по смычку. Пошатываясь и чуть не плача, он выходит через минуту в подавленном состоянии. Оглянувшись еще раз, он видит, как какой-то господин в котелке при трости слоновой кости сбегает быстро по лестнице, скача через ступеньку, и, перебежавши двор, махая тростью, скрывается в подворотне. «Эх, – думает Хиса, нагибаясь и вытирая сапоги, – что за человек в бобровом воротнике? Откуда взялся? Такому человеку надо руки-ноги оторвать, в живот кинжал вставить!»
Дама и чудовище. 1930. Б, графитный кар. 16x13
В этот вечер танцевал он, конечно, нехорошо, и вино разлил, и весь лаваш обслюнявил. На другой день он явился к фотографу Саше Фомичу. Тот встретил его трезвый, холодно и говорит:
– Ты нам, дружок не подходишь.
– Как это так? Почему?!
– Почему? А ты сам посмотри почему – рожа-то видишь у тебя какая, конопатая, и бороды нет, без бороды не годится. Зря негатив проявлял, материал портил.
– А что ж ты раньше смотрел, нехороший человек?!
– А я в ресторане не разобрал – выпивши был, а тут тоже заторопился, да и темно.
– Может, я подойду, дорого́й? – спрашивает Хиса.
– Нет, куда там, пробовал ретушировать – сам пробовал, и мой паренек Ваня тоже сидел, бился – он у меня художник знаменитый, и тот не смог.
– Так разреши мне, дорогой старик, Леокадию Эдмундовну повидать за свои деньги.
– Да может тебе кого другого? Леокадия Эдмундовна занята, – Хиса никак не уходит, – ушла она.
– Куда ушла?
– По своим делам ушла.
– Когда же она придет?
Улыбнувшись, Саша Сигаев отвечает:
– А вот как наклеит, так и придет.
– Что?! – вспыхивает Хиса.
– Да. Она на неделю занята.
Тут в открытую дверь видит Хиса: опять котелок на вешалке, и уже ползет лысоватый парень в пенсне.
Ложась спать на дощатую постель у себя в комнате возле уборной, Хиса теперь все мечтал о такой хорошей работе. Не разобрав что к чему, он называл ее сложным и трудным словом «кинематография». В ресторане «Абхазия» во время пляски с лавашем случается ему уже сорвать с себя этот стакан и, махнув рукой, выпить. Охмелевши, часто он ерошит волосы, забившись в какой-нибудь угол. А железный характер на что? А ты бы, читатель, как на его месте? Однако раз все-таки есть такая работа? Он уже рассказал нескольким приятелям, что работал эту работу в кинематографии, но о том, что он там не доработал, – об этом, конечно, не сказал.
Наконец, поднакопив деньжат, отправился он снова к Александру Фомичу. Хотел было чистить сапоги, посмотрел злыми глазами и не стал. Но тут было страшное разочарование. Оказывается, Саша Сигаев плохо стал видеть и не работает фотографом, а где он, неизвестно, а делом занимается его бывший помощник – знаменитый художник Ваня. Ваня вышел одетый пижоном, с завитым локоном над виском, в галстуке бабочкой. А на вопрос, где Леокадия Спиридоновна, отвечал, что Леокадия Эдмундовна сейчас уехала на курорт в Гагры и Сочи. Видно, что врет.
– Как в Сочи? – воскликнул Хиса. – Я знаю Сочи!
– Ну вот и хорошо, – ответил художник Ваня и вышел, а Хиса вернулся домой убитый.
Войдя в свою комнату, он вдруг схватил ножик с кухонного стола и стал резать одеяло. На его страшный крик явилась старуха Кристинка, поглядела на него своими глубоко всаженными в массе морщин мигающими глазками и сказала, не боясь ножа:
– Ты чего глупо бросаешься, чего надоть? За комнату пора платить.
Хиса глядел на нее налитыми глазами, выставив черные усы, весь потный, в пене, с открытым ртом.
– Никто тебя не испугался, – продолжала Кристинка, – я на милостыню живу. Плати за квартиру.
Хиса сразу спохватился и стал ее улещивать.
Он не терял надежды еще узнать, где эта Леокадия, а для этого решил найти Сашу Сигаева. Но нужны были и деньги. Что же, пришлось поэкономить. Он стал экономить, питаясь уже не тушеной бараниной с луком, а кониной. Тут он и свел свое знакомство с Ахмадом Халыковым, хозяином мясной на Щербаковом.
Щербаков переулок: узенький и немного кривоватый, он пересекает Троицкую, где много шляпных с работающими там девчонками, и выходит на Фонтанку. Если глядеть от самого начала, от мясной, то в глубине как маленькое светлое окошко – даже видны перила набережной, а на другой стороне этой грязноватой реки – ряд подстриженных и теперь голых деревьев и дома с сильно торчащими, тоже черными разнокалиберными трубами. Мостовая переулка как будто поднимается горбом к середине. Булыжник здесь свежий, круглый, не вбитый в землю, может быть, это оттого, что движения мало – только бюро похоронных процессий держит в самом конце свой двор с конюшней и большими сараями, где в воротах иногда мелькает человек в черном с какими-то позументами; или оттого, что ширина мостовой невелика, так что каждый булыжный камень выпячивается, а узкие тротуары покрыты плитами, которые осенью, мокрые, лоснятся и даже светятся. Малолюдный переулок. И мясная тоже пустоватая. Да и кто так уж ест конину? Татары-старьевщики едят. Ахмад и про Хису подумал сперва – мусульманин. Пригласил его к себе.
Пригласил, впрочем, когда узнал, что Хиса танцует в ресторане «Абхазия» на Петроградской стороне, о котором, хоть и не бывал, а слышал, что туда ходят разные люди и много ходит при часах и при золотых.
Надо сказать, что в глубине Щербакова, там, где светится пролет как оконце, а особенно светится в пасмурные осенние дни, когда сам тесный переулок очень темнеет, – там немного пониже по медленному течению Фонтанки лежит, видно, надолго поставленная баржа с мостком. И, случается, по этому мостку и вечером, и даже позднее, уже при фонарном свете, поднимается и переходит на набережную Шкипорь. Он идет с каким-то вещевым мешком защитного цвета, или это чемодан в чехле, или рюкзак – не рассмотреть. Видно только, что этот портплед у него чаще пустоватый, а иногда и не пустой, хотя идет он, видно, за продуктами, так как, пройдя переулок, останавливается перед стеклянной дверью с железными перемычками, чтоб не выбили стекло, много раз так покрашенными коричнево-красной краской, что они стали какими-то утолщенными по краям, а в середине почему-то протертыми до самого железа, хотя никто за них особенно не берется, – и если уже поздно, все равно стучится и забирает там конины, из которой вертит фарш и с сырым луком изготовляет в сухарях «котлетушки», как сам он о них говорит. Это он стал их называть таким задушевным словом во время отсидки, которая с ним случилась.
Когда же дверь закрыта, то, потряся за ручку, все равно ему открывает сам Халыков, задержавшийся в магазине, и проводит его в заднюю комнату, где стоят у стола десятичные весы и развешены синие крюки для мяса.
А что касается до Хисы, то он, собравшись к Ахмаду в гости, нафиксатуарил усы и ярко начистил сапоги. Этим-то он и прежде занимался, но теперь чистил бархоткой бордового цвета, хрипя от злости, так как знал уже, что у Ахмада имеется внучка, которую он видел в лавке. Успел заметить и сообразить.
Он сидел за столом перед буфетом молча и прямо, сильно выпятившись вперед, как будто поместив себя в какую-то будущую картину. Только раз в коротких словах вспомнил, что работал у Протазанова с Сашей Сигаевым на пару, и о том, что его туда возили на автомобиле. А слова «кинематография» он не произносил: зная свой чуждый акцент, боялся выговорить совсем непонятно, да и сомневался, стоит ли вообще выговаривать. Был уже случай, когда он как-то, говоря об лаваше, объяснил какому-то господину в ресторане «Абхазия», что, дескать его, то есть лаваш, можно купить в булочном магазине на Владимирской площади, где нарисован рог козы Малафеи, на что господин этот очень смеялся – все-таки обучался кое-чему в учебном заведении. И вот тут-то, вспоминая об этом деле, вдруг он сообразил, что это и есть тот самый господин, хотя он там в ресторане был и без котелка. Рассердившись тому, что он там смеялся, Хиса еще больше взбодрился и выпрямился. А Верочка сидела против него и раза два поднимала на него свои масляные карие глаза. Ее лицо было желтовато-бледное, восковое, красивого матового цвета.
Она из скромности молчала. Старик-татарин тоже не много говорил, спросил о знакомых и есть ли у них золотые часы. Узнав, что он не мусульманин, стал еще холоднее. Однако известное впечатление Хиса, конечно, произвел, особенно на девушку, своим молчанием и красотой позы. Кажется, она его испугалась.
Между тем ему пришлось бывать у Халыкова. Старуху Кристинку вот уже с прошлой зимы уволили хозяева, где она была в няньках, за то, что уронила ребенка в снег, да еще прямо головой, и раньше уже ее другим пеняли – почему санки возишь, а у ребенка нос синеет? Да и где ей было нос ему вытирать, когда она вся уже сморщилась. Теперь старуха заболела, простудилась от старости и слегла. Все-таки это странно – такая заботливость о детеныше, который вообще ничего не понимает, а вот на старуху Кристинку, у которой все-таки было и прошлое, и свои мысли, – просто плюнули. Зачем тогда и растить человека?
Впрочем, однажды, когда Хиса проходил вечером на работу, она его окликнула из своей комнаты и развязала ему из носового платка обручальное кольцо, при виде чего он поднял брови и вскинул плечи, как бы удивляясь. При этом она жаловалась:
– Вот я какая: видишь, одно туловище осталось. А кушать надо. А жиды все воры… Ты человек честный…
– Давай, – сказал Хиса.
Утром он пошел к татарину, продал кольцо за тридцать рублей, а старухе отдал десятку. Татарин стал к нему внимательней, спросил, нет ли чего-нибудь еще.
IV. Опять ночь
Высидевши только минут десять, Аркашка вдруг распахивает дверь и как есть, не входя в комнату и сильно чувствуя существенность такого поведения, правоту (но и терпеть невмоготу), нравственную серьезность, порядочность, скажем, даже высоту и щегольство такого отношения к делу – дескать, полностью за него, за папаню, и ничего общего не имеет со всякими темными делами, даже смотреть не хочет, – и очень хваля себя за это, но все полусознательно, так как торопится, бежит за отцом. Мелькает и такая мыслишка: «Теперь не до фотокарточек. Какие там фотокарточки, когда весь объект разбомбило!»
Он бежит по черной улице, для виду даже повизгивая и хныча, чтобы нагулять настроение. С другой стороны – как сказано, невтерпеж, – ему интересно и то, что он первый сообщит такую редкую новость, и какой от этого будет эффект.
А что в это время представлял из себя город? Этот город, который стоит на реке, был выложен тогда торцами – во всяком случае, в центре. От этого снег лежал ровной пеленой, располагавшей к полету. Правда, Аркашка бежал не все по центру. Сперва, заплутав, пробежал он и по Театральной улице, построенной когда-то зодчим Росси; больше же по переулкам, частью и по Садовой, которая мощена булыжником. По набережным каналов лежат все скользкие гранитные плиты, а в редких прорывах решетки показываются спуски вниз к воде, сильно заплывшей салом и мокрым снежком – те спуски, в которых не то что ночью, а и днем так удобно примоститься посрать. Может, их для того и строили? Летом, правда, возле них на канатах стоят пришедшие из Пеллы, Павлова и других мест лодки с грубо изготовленными горшками в соломе, часто даже совсем без поливы, но сказать, что тут нужны еще и горшки, будет неверно. Эти горшки идут для продажи на Щукин рынок, который находится тут же, недалеко. Конечно, сразу всего этого Аркашка не охватил, но на бегу многое передумаешь.
Особенно взволнованно он чувствует себя именно на Театральной улице, куда он забежал так, нечаянно, со страху. Этот гладкий настил свежего снега на торцовой мостовой и совершенное однообразие стен улицы, которое так не любил Гоголь, наводит на Аркашку отчасти страх, а отчасти вызывает размышление о Балабане. Однако нет, Аркашка никак не летит. Хотя и хотел бы, а не может. Как он ни старается подражать этому штымпу, опять ничего не выходит.
Между прочим, почему он плутает? Потому что сразу не может сообразить, куда бежать: хорошо сперва посоветоваться бы с дружком, с беспризорным Колькой или хотя бы со Шкипорем. Только отбежавши назад, он решает, что, может, и даже скорее всего, они впереди, там, и опять припускает. Еще и не думает светать.
Этот город, особенно пустынный ночью!.. Этому содействует и однообразие улиц, и черная пустота воды, и то, что деревья, высаженные вдоль каналов, уходят далеко длинной шпалерой. Особенно широки ночные перекрестки с шершавыми трамвайными рельсами, на которых утром выступает серое отражение пустого неба, а дальше они чернеют в свежем снегу после первого же трамвая, в котором, кроме вожатого, гонящего вовсю, качая вагоны, и кондукторши с роликом билетов, один только пьяный клиент. Он сидит, мотаясь на ходу и почти сползая со скамейки. Пьян ли он, или просто смертельно устал и заснул? Трудно сказать, чем он занимается и откуда явился. Кто он такой?
Это Петька. Он в кожаной тужурке и с красными руками от холода, которые он прячет в рукава. Он просыпается от тряски; билетерша, которой, может быть, хочется кого-нибудь обилетить, с мурлом, завернутым в шерстяной платок, тоже шатаясь и не попадая большими валенками куда нужно, чуть не спотыкается об его вытянутые ноги и говорит ему:
– Развалился как дома… Молодой человек, вам куда ехать?
Петька, опять закивавший головой, кажется, не слышит ее.
– Спишь? Спит, черт.
Видя это, кондукторша еще решительнее говорит:
– Долго мне вас в шапку толкать?.. Куда едете, молодой человек?
На секунду очнувшийся Петька произносит:
– К Лидочке.
Между тем вагон коротко остановился. Какой-то черный угол многоэтажного дома. Деревянные перила набережной. Доски моста в грязи и снегу и черная вода. А неба по-зимнему не видать.
Тут и Аркашка, когда тронулись, становится на подножку вагона. Трамвай опять мчится. Кондукторша задремала. Вдруг она проснулась и объявила Петьке:
– Вам выходить.
Петька, спохватившись, выходит, Аркашка же соскакивает с подножки на ходу за полквартала до известного большого дома. Он бегом бросается к нему. Он так увлечен, что не замечает, как навстречу ему появился беспризорник и даже расставляет обе руки, чтобы задержать его. Между тем он ведь и бежал посоветоваться, а тот и ждет с советом. Впрочем, совет простой:
– Айда туда в подворотню, налево. Они там.
– А что сказать?
– А что видел, то и скажи. Нет, постой, ушел он?
– Кто он?
– Да этот… штымп.
– Ушел.
– Не говори, что ушел, да и вообще помалкивай. Пусть бегут скорее.
Аркашка не понимает ничего – «и скажи, и помалкивай», – но соглашается.
Войдя в подворотню, он как-то сразу слышит, что что-то у них не ладится. Слышно, как они друг друга тихо, чтобы не шуметь, ругают «жопами». Видно, какая-то неудача.
– Сам жопа, – говорит шепотом Митя.
– Жопа сраная, – отвечает ему так же Холодай, – ты еще ругаться будешь! Я тебе зажму ебальник, я тебе твои говенные ключи туда посуваю… – и так далее. Митя опять чем-то скребет там, не разобрать. Все тесно сгрудились.
– Ты его, блядь, напильником, напильником…
Митя пробует напильником и опять скребет. Аркашка, прислушавшись и выждав, так сказать, взяв разгон, срывается с громким криком, так что все шарахаются. Он кричит:
– Папаня! Домой скорее! Маманя…
– Что, что случилось? Ну? Говори!
– Маманю разбомбило!
У Ведерникова начинают трястись концы пальцев, хотя он ровно ничего не понял. «Т-т…» – притопывает Зотов, но, уловивши метод, Аркашка уже никак не унимается – завывает сиплым голосом, затем, когда вокруг остолбенело молчат, после эффектной секунды тишины говорит:
– Идем, сами увидите…
Схватившись за голову и бормоча про себя: «Господи Христе! Господи Боже!» – Ведерников бросается в своих сапогах и галошах по снегу, за ним бегут остальные. Аркашка же, сильно торопясь, оглядывается все-таки на беспризорника. Тот подскакивает как раз и шепчет ему только:
– Беги, Аркадий! Беги, бей на комод, с маманей не спорь. На комод бей, на фотокарточки.
«Что такое? – Аркашка услужливо бросается, да и самому отставать было бы глупо, но ничего не понимает. – На какой комод? Может, на шкаф? Может, он сам так торопится, что и шкаф перепутал… и как на него бить? А почему с маманей… какой тут может быть спор? Но, видно, дело важное. Он странно сказал: "Аркадий". Это для серьезности. Значит, действительно дело важное», – и Аркашка обратно припускает.
Как только все улеглось, железный мальчик вскакивает в подъезд, вынимает из кармана балабанов ключ, оглядывается разок и легко открывает дверь. Он ныряет туда, внутрь, в вестибюль. Там совсем темно. Закрыв за собой дверь, он идет тихонько, с шорохом щупая рукою холодную стену: «В этот час и здесь, наверное, уже спят. Нужно скорее прятаться».
Оставшись один, Шкипорь отходит в сторону со своим портпледом и оглядывается, не видно ли пивной.
Как Аркашка ни торопился догнать их, он не успел и прибежал несколько позже – после того, как первые и даже вторые слова были произнесены. Он застает в квартире страшную неразбериху: Анна Михайловна с ярко, неестественно красным лицом, вся встрепанная, подбирает с полу какие-то осколки и громко кричит на мужа, по временам обращаясь и на его приятелей. Те пробуют вставить слово. Ведерников, остервенело поддав ногой какую-то фаянсовую крышку от чайника, катающуюся по полу, бегает за женой и хочет перебить ее и спросить о чем-то, но она не дает перебить и кричит еще громче, по временам даже оставляя уборку:
– Ключей понаделали, засранцы! А дома у себя сидеть нельзя – чужие люди ходят! В дверь лезут, вот – посуду бьют! Такую посуду теперь не купишь, мне ее в день рождения крестный купил. Он ее в Пассаже купил…
– Да что ты с говном… – пробует перекричать Ведерников.
– Вот, наозоровал, перебросал все – налетел чумной какой-то! Чего ж не налететь, когда свои с ключами валандаются! Сахарницу разбил, а такая сахарница знаешь сколько теперь стоит?! Вот фраже тоже…
– Да пошло оно в жопу, фраже! Перестань ты, – чуть не плачет Ведерников. – Ты мне скажи…
Но Анна Михайловна не так проста – сбить себя не дает. Так что от ее нового крика даже вся комната откинулась. Тут-то и появляется Аркашка.
– Ты мне что, охламон такой, десять таких сахарниц купишь?
При этих словах, обращенных прямо к нему, Ведерников как-то встряхивается и делается вроде бодрее и осмысленнее. Он все-таки сейчас же бросается к сыну:
– Что он тут? Что он? Кто такой? – выкликает он, вцепившись в плечо Аркашки и топая сапогами, с которых так и не снял галош. Аркашка, очень испуганный, на всякий случай, чтобы выиграть время, пускает рев.
– Говори! – рвет его Ведерников.
Тут Аркашка в крайности вспоминает совет беспризорника и, обрадовавшись, с великой громкостью выкрикивает:
– Комод!
– Какой комод?
– Шкаф то есть… Шкаф!
– Что шкаф?
Но уже напавший, так сказать, на жилу Аркашка только и ревет:
– Шкаф! Шкаф!
Жадно обернувшаяся к нему Анна Михайловна вдруг срывается с места и бросается в спальню. Найдя нижний ящик открытым, она сует туда руку и поднимается обмершая. Она бормочет:
– Да как же это! Этого быть не может! Да кто же это с ним?!
Тут она так уже удивительно громко кричит, что ни у кого нет сомнений в серьезности и крайней искренности:
– Кулона нет!
Ведерников странно отзывается на все это – он как будто поуспокоился. Пошарив рукой в шкафу, он тоже поднимается и со своей стороны кряхтит:
– Эх, пропали…
– Что еще пропало? – живо вскидывается к нему жена.
– Фотокарточки пропали, – с сожалением говорит Ведерников.
– Иди ты с твоими фотокарточками!
На все происходящее друзья Ведерникова молчат. Только Зотов, подмигивая Холодаю, сомнительно вертит головой. Потом он, улучив минуту, когда Ведерников отвернулся, делает, как ребенок, глупый неприличный жест – сворачивает большой и указательный палец левой руки колечком и часто тычет туда большим пальцем правой руки. Впрочем, когда Ведерников поворачивается к нему, он выхватывает палец и показывает вид, что ковырял в носу. О, смородина!
V. Другие, прежние
В этом шуме забылись другие лица, те, прежние, которые как будто затихли и отошли, и их не видно. В Рыбнице на Днестре, или вот Лидочка и Петька. А Соня? Где Соня? А тут и приходится сказать – не знаю. Я сам этого не знаю. О Соне я сам хотел бы узнать. Она так коротко промелькнула перед витриной. Я помню ее адрес. Но это старый адрес. Когда я был там, ее уже не было.
Таня? Таня повесилась. Что касается до того, который был с ней, тот, который сыграл свою роль на хуторе Вельчепольских, племянник, – вряд ли ушел, вряд ли мог уйти совсем. Смешно и думать об этом. Конечно, он должен был вернуться. Он и вернулся. Но дело в том, что это нужно было сразу. Тогда, когда она была рядом. Именно тогда, когда она глядела на него. Только кажется, что еще раз будет глядеть и не один раз, а оказывается, что больше не будет.
Но это не приходит в голову. А потом поздно. Если бы он подошел к ней… Он мог бы еще вернуться, хоть с полпути. Он мог бы, но ведь это – бы, бы, а не на самом деле… Да и понятно, что сразу, так, не разорвав себя, он не мог остаться. И все-таки, как же это, если б теперь она была перед ним в этой его комнате, здесь на этом стуле, и закрыть дверь, чтобы никого не слышать, разве он отошел бы от нее? Не отошел бы ни на минуту, дал бы ей… Опять бы, бы – детские просьбы. Когда же он бросился за ней уже отсюда и много позже, ее не было. Это все более чем обязательно и понятно, но от этого не легче, с этим не повернуться, как с пролежнями.
Комната в общем коридоре бок о бок с несколькими другими, правда, в конце – возле кухни, где сейчас настойчиво кричат про свои кухонные дела, о себе и что-то жарят – рыбу жарят, свежемороженую, тесно напихано. Казалось бы, великое спасибо им за то, что убирают от некоторых мыслей, отбивают от памяти, пахнет хлопковым маслом, но эту грязь, однако, он ненавидит. Он их ругает вшами, которые ползают. Он поворачивается лицом в стену, тесно приближает лицо к обоям, но и за стеной что-то стучит и прокатывается, так что он хотел бы расширить дырку в обоях пальцем, не найдет ли там клопа. Не то это рубель по каталке, белье, что ли, гладят или ставят со стуком утюг стоймя, или толкут что-то – как это обычно бывает, понять по стуку нельзя. Неизвестно, что там делают, но за стеной опять кто-то. Ему непонятно, зачем они, ему гнусно. Ах, дело в том, что они все живые: клопы в обоях и те, что за стенкой, – они есть, а ее нет. Он их, естественно, проклинает.
После того, как он несколько раз вскидывался от стука – «да ведь уже ночь, а они все стучат» – и видел себя по-прежнему лежащим на спине, заложив руку под голову племянник наконец засыпает ненадолго, на час-два, и видит сон.
Ему снится, что он здесь, в своей комнате, только эта комната, вообще небольшая и низкая, находится на нижнем этаже вровень с землею и теперь кажется особенно низкой с нависающим потолком, хотя и более длинной. Она уходит даже довольно далеко в глубину и напоминает его комнату на хуторе, но беленый потолок совсем низкий, и, кроме того, ощущение щемящей нищеты. И все-таки похожа.
Под потолком висит и горит одна лампа с железным канцелярским абажуром, крашенным сверху в зеленый цвет и очень неглубоким, так что свет сильно мешает, режет глаза. И это опять лезет своей нищетой. Несколько предметов мебели, старых, обдерганных, у стен, и какой-то особенный пол, который он после, проснувшись, долго не может припомнить, а потом вспоминает: земляной пол, просто даже земля – правда, чисто подметенная, черная, убитая сыроватая земля. И он в этой комнате один и кого-то ожидает. Вдруг он слышит стук в дверь. Одна узенькая половинка открывается, и входит Таня. Она очень озабочена, почти не обращает на него внимания. Озабочена какими-то повседневными мелкими делами, какими-то покупками, что ли. И в руках у нее свертки. Не успевает она их положить на стол, как племянник видит через окно, что сюда направляется по двору компания из четырех человек. Они спускаются на три ступеньки вниз и стучат.
Таня, видимо обеспокоенная, говорит ему с тоской: «Ради Бога, чем бы прикрыть пол? Я сейчас». Она подбирает в сенях какую-то сероватую, грязную половую тряпку, старается ее расправить, но она ссохлась и плохо поддается. А те уже подходят. Слышны их шаги. В конце концов Таня успевает кое-как расстелить эту тряпку перед столом, где ярко освещено лампой, и в это время они входят. Двое мужчин и две женщины. Мужчины в зимних пальто, красные, упитанные, толстомордые, а женщины розовые и мясистые. Племянник, теперь разглядевши Таню пристальнее, замечает, что она не только бледная и утомленная, но, видимо, и больная – лицо сжалось в кулачок, бескровное и серое. Ему становится ее страшно жалко, именно глядя на здоровенные розовые морды этих шумно ввалившихся баб. Все четверо, не очень замечая стоящих племянника и Таню, рассматривают комнату и говорят о ней. Таня слушает их и, видимо, беспокоится. Особенно она старается не глядеть на пол, прикрытый этой тряпкой. Однако племянник видит, что она то и дело украдкой взглянет на которого-нибудь из вошедших. Особенно на одного.
Дело в том, что обе женщины все зыркают по стенам, по потолку и соображают вслух, как переставить мебель, переговариваются об обоях, о покраске окон и двери и так далее. А один из мужчин неподвижно стоит, постукивая ногой в новом сапоге с узким носком, и глядит он себе под ноги, поднимая слегка выщипанные по концам брови. И вот Таня замечает, – и племянник видит это, – что носком сапога этот человек тихонько поддевает тряпку. Оказывается, в этом месте в тряпке дырка, и чем больше он поддевает ее, тем больше становится дырка, и через нее уже проглядывает черный земляной пол.
Тут Таня шепчет племяннику в сильнейшем возбуждении: «Я сейчас, я что-нибудь принесу. А лучше всего я куплю половичок. Я знаю, здесь рядом москательный магазин. Там продаются половички», – и она быстро и тихо выходит из комнаты.
Племянник хочет ее удержать и отговорить, но не может сдвинуться. Тем более, что это и не нужно – ей идти. Эти четверо сейчас, видно, уйдут. Да и к чему прикрывать этот пол. Он со злобой смотрит на них. Но они уже, торопливо переговариваясь о своем, уходят. Племянник выглядывает в окно за ними, но во дворе никого нет. Это час, когда темнеет. Он оглядывается на два-три свертка, принесенных Таней, и хочет их развернуть, но медлит и не решается – лучше, когда она придет, ведь она должна сейчас. С беспокойством он выглядывает в окно и начинает ходить по комнате. Она ушла недавно, и, если бы минут пять назад он вышел, он мог бы ее догнать. И идти ей не нужно было. Совершенно незачем. Да и поздно. Но теперь уже не догонишь, так как она отошла далеко. Она уже скоро, сейчас должна вернуться.
Но почему же ее так долго нет? Ведь магазинчик рядом – через два дома. А прошло полчаса, нет, больше, много больше. Племянник ходит мимо стола, стоящего посередине комнаты, и на минуту присаживается на стул. Он кладет голову на руки, которые на столе, боясь повернуться к двери, но все вслушиваясь, – сейчас застучат ее каблуки, – некоторое время сидит так.
Затем он замечает пакеты, которые принесла Таня. Теперь ему делается очень интересно, что там. Он начинает их разворачивать. Что же там может быть? Это странно, она не говорила, что принесла. Он долго возится с веревками и затем разматывает бумагу: что-то очень много бумаги. Главное, было бы там что-нибудь стоящее. Это очень любопытно. Он опять возится и долго распутывает веревку, так как она связана из нескольких. Наконец он добирается до того, что внутри. Это пакетик, совсем маленький пакетик, и странно – совсем легкий. Зачем же так много веревки, и такой толстой веревки? Но тут он бросает его неразвернутым и спохватывается. И он снова ощупывает этот сверток бумаги, сжимает его и видит снова эту длинную острую бечевку…
Он оглядывается на окошко: еще не совсем темно, хотя порядочно стемнело. Кажется, наконец она? Он вскакивает и бежит к двери. Нет, тихо. Что же это? Он ничего не понимает. Надо встретить ее.
Он проходит через глубокий двор, через подворотню и заглядывает на улицу. И тут с ужасом он видит, что то, что он принимал за сумерки, – был свет фонаря. А на улице ночь, глубокая ночь, и не видно никого. Что же, он заснул там, сидя за столом? Он возился с пакетом, а тут что-то случилось, что-то произошло. Улица почти пустая, но вот в глубине он различает какое-то движение, кучку людей. Тогда он убеждается, что это что-то случилось с Таней.
Ведь на улице все может случиться. Эти слова он почему-то запоминает после, проснувшись, и в ту же секунду еще – он ее уже не увидит. Но что же это такое? Почему? Да он прекрасно уже понимает, что все это только для того, чтоб сказать самое страшное – что дело не в улице и не во всем этом, что во сне, а дело в том страшном, что на самом деле и что он сейчас вспомнит. И вот он вспоминает – да ведь она умерла. Но он не может поверить и зовет ее, вскрикивая со страшной жалостью и тоской: «Таня! Таня!» – и просыпается.
Он лежит так же, по-прежнему. Теперь тихо. Это ночь. Хорошо, что тихо. Но зачем эта тишина? И вдруг опять оказывается – это правда. Уже во сне была эта правда, а тут опять эта правда – то, что ее нет и не будет никогда.
Это и теперь, как каждый раз, по-новому невыносимо, словно он только в первый раз понял это. Вот уже час он лежит, лениво передумывая и наслаждаясь тишиной. Не после того, как он узнал об этой сволочи, о сорока, о вшах и так далее, а уже до этого он сразу сорвался и помчался туда.
А уже шли снега, и было холодно на пустых станциях. Стоило только сорваться, и он не мог понять, да как же он не догадался раньше! Только бы ее увидеть, а там он узнал, что ее уже и нет. Он остановился у хозяев, у Чульских, ему нечего было есть, это была нищая комната. Он расспрашивал, где она. Затем он видел склеп на горе, где высажены туи. Была опять осень и страшнейшая грязь, так что ноги разъезжались в глине. А почему склеп? – кладбище, но он не знал, где именно, а в склепе он переждал дождь и нашел все разбросанным и разрытым. Втоптанные в землю женские волосы, да еще светлые. Совершенно очевидно, что-то давнишнее. Но это было так понятно. Он узнал и подробности у балагулы Ицика, и его жена что-то рассказывала. Лестница и эти портреты, пара толстых лиц; у него пиджак и прическа, какие бывают на фотографиях, пробор и черные усы, у нее высокая с завитками и кружева с брошкой на бюсте. Это когда она была молодая. Рассказ обо всем.
Но, в конце концов, что собственно могло толкнуть Таню к самоубийству? Именно после сорока. Что прибавилось? Ведь все было уже до этого. Наверное, разговоры с дядей были, и все было уже сказано. Нет, тут появилось что-то новое – именно тут, после.
Вот это что: она принесла подарок, заранее торопливо, чтоб нельзя было взять обратно, то есть своему желанию, в общем – себе в самом подлинном смысле этого понятия, все, то есть себя, свое будущее, свои изменения – своему неизменному, которое она, глупенькая, естественно, как полагается ребенку, любила. Тут она всерьез видела себя победительницей. Это-то должно у нее остаться.
Так вот: новое, что приходит, – это ужасное чувство убеждения в том, что она не победила. Что все это зря. Нет никакой ее неприкосновенности. Этот ее уют заблуждения – он уничтожен, в него вдвинулось то, что результат – сорок. Нет тишины, рыбу жарят, вонючая вонь… Стало быть, все эти ее жертвы ни к чему. Она уже даже не может быть наедине с ним, то есть с собой, не может быть даже просто одна. Влезли в душу и сильно обгадили все, куда ни ступи. Этот запах… Она не то что побеждена, а просто опозорена, запачкана. То, ради чего она действовала, – даже не скажешь, где оно. Тогда подавленность, растерянность, страшная подавленность и ярость (в конце концов на себя), пустота. Основа самоубийства – ненависть к себе, то есть к непобедившему, бессильному, но это и происходит оттого, что чуждое, запах – навалилось. Может быть, ясный страх грязного будущего, когда себя не останется. Вот и уйти от него, сохранить то, что осталось, чтоб эти вши не наползали, не харкали, не играли на гармошке в моем доме. А на деле-то, что он видит? – да разное: телеги, полные барахла, обрыв, кукурузу на обрыве. Осень, ничего не попишешь. Это отвратительно, но в этом и сам он. Это знакомые места. Все это уже давно ясно, давно передумано (может быть, он и ошибается), и ни один день не добавляет к этому ничего нового. Открытыми глазами большего не увидишь. Но вот ночь, и, забывши обо всем этом, племянник вдруг опять видит и ее, сидящую под муром, когда она глядела на него, и себя рядом, и то, что он может сделать эти три шага и подойти к ней. И опять живет ужас и жалость. Как будто он спит. То, что днем заперто. Это коротко. Вот уже этого и нет. Но это так ясно, что хватает надолго, надолго.
VI. Шухер
Азотов однажды в сырую погодку забежал в комиссионный магазин. Длинный прилавок завален коврами, которые поднимают за угол, заворачивая зачем-то серой стороной вверх, но эти тысячавосемьсотрублевые ковры, конечно, так сразу с прилавков не рвут, а вот в глубине, где играют патефоны, – там толпятся. Однако трудно даже подойти к горкам, где выставлены всякие мейсенские безделушки пестрых красок, – там навалились граждане, жадные до красоты. Все-таки поверх спин прилаживается и Зотов.
Рассматривает он и фотоаппараты-лейки на ремешках, и «Ампирные часы. Бронза», и удлиненные вазы зеленого стекла в стиле модерн, и докторские богатые письменные приборы с изображением Святослава на лошадке, скульптора Лансере-отца, и многое еще кое-чего другого интересного, что обычно бывает в комиссионных магазинах. Смотрит он, не очень налегая на стоящих граждан, а как полагается, произнося слова: «Извиняюсь, пардон, разрешите поинтересоваться».
И что же? Перейдя к ювелирной витрине, вдруг ему в глаза выбрасывается вещь, вещичка-пустяк, но где-то он ее видел, и если та, то как же она сюда попала, кто это мог сдать на комиссию подобную вещь? Не веря себе, он притрагивается к стеклу своими довольно липкими и сухощавыми пальцами и, побарабанив, – как ни смотри, – находит, что да, действительно, это фальшивый кулон Анны Михайловны, который он даже еще на вечере видел самолично. Глаз острый, а, главное, выбирал-то он его вместе с Ведерниковым сам.
С этой новостью бежит он, хотя еще только вечереет, за Ведерниковым прямо домой и, как человек, находящий удовольствие в наблюдении со стороны и будучи не без юридического образования, сразу не говорит ему, как и зачем, а ведет обратно в комиссионный и там уже предъявляет ему кулон в витрине. Конечно да, это он. Кто же унес? Это тоже ясно, кто был, тот и унес, то есть оба думают на Балабана. Между прочим, это доставляет Ведерникову известную легкость – унес, значит! (А на самом деле, как это известно тебе, читатель, – спер эту драгоценность железный мальчик. И облегчения нет).
Оба они заходят в контору за стеклянной перегородкой – где, как водится, сидят сильно изрытая и весьма крашенная женщина и бухгалтер, сероватый старик без соков, – узнать, какой же это дурак положил краденый предмет на комиссию. Оказывается, имя незнакомое: такой-то и такой-то, видимо, человек кавказского происхождения по имени Хиса, а живет там-то. После чего оба тут же побежали по адресу.
Прошли по коридору до тупика. Из-за двери слева были слышны стоны и стремительное бормотание больной старухи Кристинки, а Хиса собирался на свою ночную работу. Он встретил их спокойно, даже надменно, пронизал обоих своим карим глазом, встав из-за кухонного стола, где ел сыроватую конину с луком, и так его хотелось бы написать художнику (вообще-то, конечно, струхнул). А перед тем недавно был он у Ахмада, и тот – Хиса давно уже рассчитывал на это – вручивши ему кулон (который сам за деньги не столь большие купил у Шкипоря), сказал ему: «Поди сдай в комиссионный, а если что, говори одно – от матери с родины получил как единственный ребенок, или там что хочешь говори, мол, был барин у нас в ресторане "Абхазия" и пил кахетинского много и подарил за хороший танец». Хиса сперва спрашивает: «Какой барин?» Ему все кажется, что это тот самый барин, с которым были встречи у Леокадии Эдмундовны, а затем, смекнув, в чем дело, а вовсе не в этом барине, он взял кулон и отнес, надеясь на процент. Тем более что Ахмад сказал еще: «Если честным будешь – дело будем иметь и заработать сможешь».
Теперь, выслушав, что этот кулон принадлежит Анне Михайловне Ведерниковой, забыл про свою мать и, струхнув еще больше, говорит, что получил его в подарок от одного знакомого господина в ресторане «Абхазия» и описывает для большей убедительности того самого штымпа, который ему уже известен. Тут он прибавляет, что дружба у них считается святая вещь и что кулон его собственный, раз подарил хороший человек. Это никак не удивляет обоих, так как по описанию они с легкостью узнают Балабана. Они только, проматерившись, говорят, что этот господин не хороший, а плохой человек, что он сам украл этот кулон у Анны Михайловны и что его наказать надо. Услыша это, Хиса обрадовался. А они, перемигнувшись, спросили, часто ли господин Балабан бывает в ресторане «Абхазия» и где вообще еще бывает. И не помог бы ли он его где-нибудь застать и отобрать у него все, что следует. Эта мысль еще больше удовлетворила Хису, не говоря уже о том, что со всех сторон он видит заработки и выгоду для себя. Кроме того, он и сам уверен, что у Ахмада вещичка, видно, действительно от Балабана, значит, есть связи и можно кое-что разузнать и до него добраться. Он даже сел снова за свой кухонный стол и задумался, пристукивая по полу начищенным сапогом и глядя на носок. Затем, глянув еще раз, совсем вдруг разозлился и сказал с большой силой: «Таким людям руки-ноги вырвать надо!»
Видя это, и Ведерников, и Зотов попросили его на дружеский вечерок, выпивончик-междусобойчик, и хорошо бы узнать, что можно, к тому времени. Хиса взялся узнать. Для этого он пошел к Ахмаду.
Но неужели так-таки ничего и нет на свете, кроме этих блатных дел? Ведь была же, например, Рыбница.
Рыбница!
Черная площадь местечка Рыбницы, немощеная и весной залитая водой, но то была вода от ростепели, вода быстрая и светлая, в ней и солома, и дрючки, и пена, и сразу под белеными сырыми еще стенами земля отлипает от подошв, идет пар и подсыхает, а там уже и кустится травка, и мухи кружатся у мясных будок. А осенняя вода глубокая, неподвижная и черная. Это, собственно, не вода, а холодная, текучая, вязкая грязь.
Церковь и костел стоят рядом за длинной каменной беленой оградой. Церковь в глубине за колокольней. Сухие ветки закрывают ее серой кучей. Площадь перед оградой пустая с густой и глубокой массой грязи, так что есть места лошади по колено, телеге по ступицу, и одно только, хотя и мокрое, но цельное место, где весы для сена: огромная перекладина вроде виселицы и небо тоже черное. Но маленькие, субтильные домики местных евреев с тоненькими стеклушками, деревянными ставнями и дранковой крышей, которыми обставлен базар и переулки, с наружными лестницами, балкончиками и одной там сухой грушей во дворе – они вечером и при дожде начинают высвечиваться щелями. И все закрыты. А ниже их молдаване полегли спать, и хаты их темные и слепые. А еще ниже уже облетевшие, щемяще пустые сады и Днестр, который только слышится в темноте.
А здесь кто чем занят. Чульский, например, глубокий старик с узкой бородой, серовато-желтой от старости, считает на счетах – днем торговал подсолнечным маслом. Его дочь Ида, а ей уже тридцать лет, белокурая, с тонкими губами, пусто глядит в черное окно. И платье черное, а белая, как у рыжих, кожа и очень немалые груди – все это закрыто до самой шеи. Да и некуда. До сих пор не замужем. Но это смутное чувство на секунду. Она спускается в погреб, где бидоны с маслом, чтоб выкатить один на завтра, и руки у нее в этом деле – в масле.
Другие есть часовщики. Вот Ицик. Ведь он – фамилия его Жоржевский – собственно, не балагула, хотя встречался нам в этой роли. Наоборот, по профессии-то он часовщик. Ицик – уже все в доме давно пошли спать – сидит над своим столом и маленькой пергаментной рукой ковыряется в колесиках. И нельзя сказать, чтоб эта ночь, и слабый свет, и дождь, который стекает по смоленым стеклам, – все это наводило на него тоску, нет, нет, даже напротив. И храпенье толстой жены, которую зовут Софа, нет, оно не кажется ему, конечно, приятным, но и не противно ему. Оно не мешает ему собирать механизм, так как немножко режет глаза, он устал, надо на сегодня кончить.
С другой стороны, пожалуй, можно было бы ожидать чего-то противоположного. Может быть, он увлечен? Чем? Это-то понятно! События столь быстрые и страшные вообще для него как раз удобны. А что касается до остальных – «что? ничего! совершенно все равно», – даже так и надо. Не одна телега, а много вещей, вещи, все новые вещи собираются именно у него. Продают их и жадные молдаване, и пьяные, одетые в галифе из портьер, которые шьет им портной Куц, новоприбывшие в местечко, о которых уже довелось говорить. Эти понабрали из усадьбы и с хуторов. Да и сами хуторяне, те, у кого сохранилось, тащат в обмен на кукурузную муку, подсолнечное масло, а то и просто на вареную мамалыгу или брынзу и свое замечательное столовое серебро, и всякие пианино. Местное же крестьянство, поскольку дело к зиме, выйдя за порог и хмуро рассмотрев постаревшее и сморщенное дамское лицо (то Бжезинская: «Дочерей кормить надо», – то еще кто-нибудь), говорит: «Не треба». В конце концов, дамское лицо принимает Ицик, если не кто-нибудь другой, и покупает вещь. Конечно, очень, очень дешево.
И поделом. Да, впрочем, эмоциональные и тому подобные вопросы и не волнуют его. Нет, не ему, кому-нибудь другому мерещатся, может быть, разные давнишние, прошлые, но существенные дела, и рваные пейсы, и фамилии Воробейчик, Соловейчик. Он одно только прозрачно чувствует, что это все чужие люди. А жадность, естественная для каждого человека, – жадность, понятно, работает.
Вот таким образом он и поднимается со своего места, сложивши инструменты, чтобы идти на отдых, и если вы спросите, что же он чувствует сейчас, здесь, у себя дома, осенью, в этой черной ночной темноте, когда здесь-то слабый, но живой свет керосиновой лампы и быстро тикает несколько пар часов, то мы даже не знаем, что вам ответить на это. А сам он знает? Нет, он сам сейчас не думает об этом, не потому, чтоб он был так уж нечувствителен вообще, а просто потому, что он сейчас озабочен кое-какими гешефтами и подсчетами и по части часов, и по части очередной мебели и вещичек.
Псы. 1930-е. Б., графитный кар. 9,5x10,5
Но вот, как будто на помощь нам, нежданно и слегка его касается какое-то чувство. Какое? Вот это интересно знать. Да он пока еще сам не замечает какое. Потом минуты две он не может этого понять, так как переключается. Затем он начинает догадываться. Он совсем не знает, откуда бы этому взяться.
Так мы интересовались, что это такое? Теперь это довольно ясно – беспокойство, страх. Из этого видно, что он, конечно, отличается от тех, которые продают награбленное, – те все народ простой и чувств заранее не испытывают.
Речь, впрочем, идет не об этом. Дело в том, что уже поздней осенью, покинув местечко, Ицик с семьей переезжает. Теперь у него часовая мастерская здесь, на Николаевской улице, возле той единоверческой, теперь заколоченной, церкви, которую когда-то строил хмурый петербургский архитектор Мельников. Это район, в котором любят селиться врачи-венерологи – и к центру близко, и незаметно. Между прочим, Ицик близко знаком с Ахмадом. Нередко получает от него часы на ремонт, а также на продажу. Конечно, он не прочь познакомиться с каждым, у кого есть продажные вещи. Для этого он бывает и в комиссионных. А там теперь завал – зимой есть надо.
Однако мы говорили о другом.
<1932-1952, 1982>
Рассказы
Лошадь в яблоках
Улица. 1929. Б., графитный кар. 28x26
Зимним вечером тысяча девятьсот тридцать шестого года по Чернышеву переулку проезжала телега на шинах, груженная ящиками. Сырой переулок опрокинут в асфальт, так как зима стояла теплая и текло до января. Небо отражалось в незамерзшей реке, а темная арка у Щукина рынка – в разбухших деревянных торцах. А главное – подвалы под домами, полные картошки и снабженные только деревянными отдушинами в форме колен квадратного сечения, прогнили, и люди пробегали переулок на коньках-снегурочках, зажав носы или заложивши их березовой дранкой. Дойдя до набережной реки Мойки, этот запах проник в переплетную на углу. Переплетчик кричал: «Меня ворочает, меня задушит!» Наконец он слег, и ночью голодные крысы, опухшие от питания картошкой, объели у него волосы и поотгрызали ногти.
И все-таки в часов семь уже глубоких сумерек, когда проезжала телега, у окон гастронома на Чернышевом стояла большая очередь. Она состояла преимущественно из нечувствительных старух с наклеенными носами и на таких же спичечных ногах, кроме того, без щек, так что из облупленной кое-где известки выглядывали желтые кости.
За окном гастронома мясник рубил кости топором. Два куска белой сахарной и пористой, так называемой мозговой, отлетели от прилавка. В это время раздался крик: «Держи, держи!». Один из покупателей на собачьем меху схватил за руку мальчика-шпингалета, который ухватил кость и зажал ее, так что все перепуталось. С визгом и криком «Вор! Вор!» он не выпускал его, и тот тоже. А в очереди кричали: «Они здесь так и шнырят, так и шнырят! И все жрут!», как будто жрать противозаконно. Но в это время мальчик Аркашка укусил его в руку и, блестя каплями крови на губах, выкатился из лавки. Женщины по дороге били его пустыми авоськами, но, выскочив на улицу, он припрыгнул и остановился.
Мимо гастронома проезжала телега, и очередь с удивлением заглядывалась, так как сквозь обычную вонь гнилой картошки вдруг прорезался страшный и резкий запах свежих яблок. Две маленькие девочки-школьницы, потерявшие сознание, свернули тонкие ножки и лежали, плеща руками, в талой воде. А лошадь, тряся головой, вытягивая ее все вперед и вперед, как бы подзывая ею задние ноги, везла не меньше дюжины аккуратных сосновых ящиков.
Пока у людей захватывало дух, она ускоряет шаг и, стуча копытами, в то время как мягкие шины беззвучно бегут по призрачному асфальту, увозит яблоки через Чернышев мост. Некоторые из очереди, однако, успевают заметить, что возчика не заметно. Видимо, он спит где-нибудь в ящике или как-нибудь еще, так как красный пояс-кушак тут же надет поверх подпруги на лошадь, как если бы сама лошадь была возчиком. Выбежавши из гастронома, Аркашка с костью тоже заметил, что возчика не видно.
Через три дня в тот же вечерний час совершенно случайно четверо мальчиков собралось в подворотне одного из домов недалеко от гастронома. Аркашка вспомнил о яблоках и как раз рассказывал о них, в то время как вдруг раздалось цоканье и та же телега показалась опять. Опять никто на ней не сидел и не шел рядом. Ожидая, что возчик где-нибудь здесь на тротуаре, мальчики все-таки выскочили из подворотни и попробовали ее догнать. Аркашка, привскочив, схватился за доску ящика, она оторвалась, и оттуда выдавилось одно яблоко, упавшее на мостовую. Не обошлось без драки. Яблоко раздавили. Аркашка упал на спину. Послышался рев грузовика. Кучка мальчиков раскатилась, и две половинки яблока были втоптаны грузовиком в землю.
Через три дня участники свалки, будто чего-то ожидая, сошлись в той же подворотне. У Аркашки болела спина. А у Жоры в кармане был кусок хлеба с маслом. Он то и дело вынимал его, счищая прилипший мусор, протягивал ко ртам товарищей и, дразня их: «Т…т...т…», поедал сам.
Все они нервничали, часто выглядывали из подворотни, но моросил мокрый дождь, и из-за густых туч было особенно темно.
Но вот из темноты внезапно вынырнула та же белая лошадь, и мальчики разглядели, что у ящиков не было верхов и яблоки навалены в них кучей. Они были готовы дать честное слово, что, несмотря на темноту, различают золотистость, румяные бока, рябинки, крапинки и жилки. Одним словом, возбужденные, скрежеща зубами, они догнали телегу уже за Чернышевым мостом и, убедившись, что никого в ней нет, взобрались на нее, хватаясь друг за друга, хотя, видимо, испуганная этим, лошадь ускорила шаги и уже бежала бегом, так что ящики стали биться друг о друга. Испуганная громким смехом мальчиков и этим стуком, лошадь понеслась вскачь. Они еле держались на ногах и никак не могли добраться до передних открытых ящиков. Поэтому они постарались отбить крышку у ближайшего и несколько минут провозились с ней. Не успели они оглянуться, как телега перемахнула Малую Невку и очутилась где-то на островах. Наконец им удалось сломать крышку, но оказалось, что именно этот ящик какой-то полупустой, хотя их непривычное городское обоняние поразил чудесный яблочный запах. А также и второй был тоже открыт. Наступило общее ползанье и судорожное скатывание на самое дно сосновых ящиков.
Тем временем влажноватая темнота сгустилась, и лошадь везла все быстрее, видимо, куда глаза глядят. Аркашка-зачинщик первый и испугался и, махнув рукой, спрыгнул, но неудачно. Все содрогнулись, так как, не успев крикнуть, он попал прямо о ствол дерева. Ему перехлестнуло спину. Дрожа в тоске и страхе, мальчики на разные голоса, раздирая рты и колотясь о движущиеся ящики, начинают звать на помощь: «Мама! Жерлерзол!» Но скрытая деревьями и затянутая туманом дорога совершенно пустынна. Кроме того, здесь она вся состоит из кочек и обледенелых выбоин, так как за последние пять дней стало подмораживать. Поэтому мальчиков сильно подбрасывает и рвет на части. Напрасно они кричат: «Мама! Жерлерзол!»
Вдруг деревья кончились и открылась заснеженная поверхность взморья с кое-где торчащим тростником. Тут лошадь опять странно вытянулась всем своим белым длинным туловищем и рванула вперед. Кончилась отмель, подо льдом сверкнула чернота, и он с треском расселся. Все погрузилось в воду. Разбитые ящики рассыпались, и на поверхность всплыло множество исключительно лошадиных яблок, поскольку, как известно, они не тонут.
Редакция октября 1944
Зима 1514 года
Вервольф. 1940. Б., графитный кар. 19,5x21,5
Зимой тысяча пятьсот четырнадцатого года, в трескучий мороз, Георг Вольф, по профессии столяр и настройщик, а по тайным занятиям – алхимик, сидел в нетопленой комнате верхнего этажа перед камином и выламывал из него кирпичи. За его спиной, освещенная промасленным фитилем, спала двухлетняя дочь Мальхен в колыбели-качалке, которая стояла неподвижно, так как мать недавно умерла. Наломав достаточно кирпича, Вольф бросил долото и молоток и начал выкладывать маленькую времянку. В это время в нижней половине дома, в оставленной мастерской, хлопнула одна и вторая дверь и лестница зазвенела и затрещала под шагами. Вольф поднялся с колен навстречу входящим и, когда открылась дверь, освещенная только в нижней части, увидел длинные черные ноги в чулках из собачьей кожи. Они притоптывали от холода, на них еще лежали примерзшие пятна снега.
Один из вошедших, продолжая бить ногами, остался у двери, а другой отделился, войдя лицом в свет, подошел и сказал Вольфу, с трудом шевеля губами и отпуская крепко стянутый вокруг шеи меховой воротник:
– Собирайся. Герцог требует. Вот это мороз! Можешь себе представить, что дело важное.
– Наверное, что-нибудь в капелле, – сказал Вольф, – а я пустил все колки на стрелы для арбалета. Или арфа у какой-нибудь дамы.
– Нет, – перебил посланник, – кажется, орган и арфы целы. Не знаю, что… Что-то другое. Однако поехали.
Вольф оглянулся на спящую Мальхен и сказал:
– А как же с ней быть? После того, как Франца загрызли волки, когда он вез хворост, я не успел договориться ни с одной соседкой. Все еле ходят. А теперь, ночью, женщину никак не найти.
– Какую там женщину, – посланный закутывался опять. – Надо торопиться. Пусть девочка спит и все; только запри дом, чтоб не вошла какая-нибудь голодная собака, хотя тут у вас волки заели всех собак.
Вольф сказал: «Ладно». Подоткнул одеяло вокруг крепко спавшей дочки, снял с гвоздя железный ключ и, погасив пальцем фитиль, чтобы не чадил, вышел вместе с обоими слугами.
В тени навеса подпрыгивал, скрипя по снегу, третий, державший четырех лошадей, ярко освещенных луной и обросших мохнатым инеем. Защелкнув висячий замок, Вольф сел на указанную лошадь, и все четверо, звонко отбивая копытами и зубами, поскакали по пустым улицам. Мороз зажал им ноздри, как это делают ловкие наездники с непокорными лошадьми.
Луна ярко освещала дорогу, стоя в тройном радужном кольце. Они выехали из города, обогнули ледяное поле озерка, опасливо поглядывая налево, одними глазами, чтобы не разрушить скупо греющих складок движением головы. Но серебряный лес, начинавшийся близко, стоял мертвый, и ни одно серое пятно не двигалось по снегу.
Скоро они проскочили, как черные камни, по обмерзшему опущенному мосту и, дрожа от холода, остановились во дворе замка. Их ожидали. Они слезли и, деревянно ступая, взошли по лестнице наверх. Георга ввели в кабинет герцога.
Он сидел у сильно горевшего большого камина, уставивши в огонь красное лицо. Сквозь треск он услышал шаги, обернулся и отослал слуг. Потом он обратился к Вольфу:
– Хорошо. Надеюсь, я тебя не оторвал от работы. Но это неважно. Мне пришла счастливая мысль, с которой надо поторопиться.
Вольф ожидал.
– Я хочу помочь вашему магистрату, – продолжал герцог. – Это неплохо, как ты думаешь, а? Я знаю, у вас женщины не выходят из домов, так вас одолели волки.
– Да, – сказал Вольф. – Хотя я сижу постоянно дома, но даже я видел их три раза днем, при солнце.
– Я рылся от зимней скуки в старых письмах, – сказал герцог, – и нашел в одном письме к моему отцу нашего родственника сообщение о том, что этот родственник посылает ему специально переписанное для его библиотеки сочинение какого-то доктора Mirabilis, иллюмината. Ты, наверное, знаешь всех учеников Раймонда, а я забыл имя, но это серьезная книга, он адепт тайных наук. Наш родственник расписывает книгу как сокровище. Там много рецептов nullo langore tenetur. Я, откровенно говоря, не думаю, чтобы все они помогали, судя по тому, что делалось хотя бы и у нас в семьдесят пятом году, но чем черт не шутит. А кроме того, ведь надо знать, как все это использовать. Там, между прочим, много говорится и о 1348 годе. Кроме всего, что там есть о святом Христофоре, попугае святого Фомы, красной тинктуре – со ссылками на Aureum vellus и другие вещи, – там имеется кое-что и для нас. Мой отец, ты знаешь, не мог недели прожить без большой охоты. И нам небезынтересно это испробовать. Это заклинание против волчьих стай. Я решил, что надо найти эту книгу, и послал за тобой.
– Хорошо, – сказал Вольф. Он внимательно выслушал описание книги. – Вы хотите, Ваше Высочество, чтобы я искал сейчас же?
– Конечно, – сказал герцог, – я думаю, чем меньше волки заедят людей, тем будет легче даже с точки зрения соляных и помолочных, а также в отношении морошки, которую волки мне не принесут.
Он улыбнулся своей шутке. Затем, поднявшись, он повел Вольфа в библиотеку. Он обвел пальцем все двенадцать шкафов с резными крестоцветами и, положивши на стол письмо с описанием книги, ушел.
Георг занялся вытаскиванием и просматриванием рукописей.
В библиотеке было гораздо теплее, чем он привык за последнее время дома, и он вспомнил, что Мальхен осталась одна в холоде. Много полок, которые он просмотрел не отрываясь, кое-что откладывая и почти забывши о том, что искал, – утомили его. Он сел у стола, на котором лежало письмо. Затем он взял это письмо, чтобы прочесть еще раз.
Свеча в подсвечнике оплыла, и фитиль скрючился. Вольф протянул к огню пальцы и, чтобы увеличить свет, хотел сорвать нагар и зажал фитиль. Тут он опять вспомнил о Мальхен, и его неожиданно охватило беспокойство. Он задержал пальцы на фитиле, и его резанул ожог, так что он быстро отдернул руку.
Свечка вспыхнула ярко, но он, не взявши письма, стал ходить по комнате и старался сообразить, погасил ли он фитиль, уходя из дому, или нет.
Он никак не мог этого вспомнить и не мог отделаться от мысли, что именно в сильные морозы загораются пожары, и хотя это происходит от сажи в дымоходах, от сухого дерева фахверков, и в особенности балок и т. п., но, вероятно, можно найти еще кое-какие и совсем другие причины.
Он поглядел на свои пальцы, но на них, конечно, не было коричневого следа, а была видна краснота от теперешнего ожога.
Наконец он решил, что найти книгу не удалось и надо отпрашиваться у герцога как можно скорее обратно.
Он быстро вышел из библиотеки, захлопнувши дверь, но, торопясь в темноте коридора, видимо, перепутал, так как неожиданно попал на открытую галерею.
Слева ее огораживала низкая зубчатая стена. Далеко внизу под луной блестел лес. Пол галереи был покрыт глубоким нетронутым снегом. Видно, никто в замке ею не пользовался. Вдоль нее по снегу вел только один ряд круглых неглубоких следов, на которые Вольф некоторое время смотрел, разглядывая их бессознательно. Он заметил только, что небо посветлело, а вокруг луны уже не было нимба. Видно, морозу надлежало спасть.
Решив искать дорогу сначала, Вольф вернулся, шаря рукой по стене, на слабый свет, к библиотеке. Дверь была полуоткрыта.
Он уже хотел, не входя туда, идти к герцогу, как вдруг, задевши глазом стол, увидел, что письма на нем нет.
Обеспокоенный, он решил, что оставить его было неосторожно, а надо было, как получил, так и отдать герцогу в руки. С этим он вошел в комнату и, к счастью, сразу увидел письмо. Оно лежало на полу недалеко от стола. Наверное, его смахнуло ветром, когда открывалась дверь.
Но когда Вольф перевел взгляд направо, он вздрогнул от неприятного изумления. Все книги двух последних шкафов, которые он только что просматривал, были в беспорядке разбросаны по полу. Вокруг них были лужицы следов. Вольф огляделся и тихо окликнул: «Ваше Высочество!» – но никто ему не ответил. Тогда он, думая, что наследил сам, и удивляясь своему беспамятству, стал складывать книги в шкаф, как вдруг его глаза остановились на медных застежках, имеющих форму двойной секиры с монограммами. Как раз о таких застежках говорилось в письме. Странно, что книга была раскрыта. Он схватил ее и стал листать. Действительно – это была именно та, которую он искал. Захлопнув ее и захватив письмо, Вольф поспешил к герцогу.
Скоро он с теми же тремя ездовыми, которые чертыхались про себя, скакал домой с сочинением, засунутым в футляр, рядом с арбалетом.
Лес был напряжен, тихий, только часто встречались уходящие к нему следы.
Лошади прижимали уши, храпели, показывая зубы, и ускоряли рысь.
Оставивши слуг в мастерской хлопать руками по бокам и раскладывать огонь под любым из тиглей, Георг вынул закоченевшими пальцами из сумки рукопись, поднялся по лестнице наверх, засветил огонь и подошел к колыбели.
Он испугался, когда увидел, что Мальхен там нет. Коптилка разгорелась. Взглянувши вниз, Вольф рассмеялся вопреки обычной серьезности, с которой он смотрел на свою дочь последние недели, так как увидел, что она лежит около кровати в своем стеганом платье, с босыми закоченевшими ногами, и крепко спит на полу.
Видно, она упала во сне, – судя по следам размазанных слез, поплакала и опять заснула. Вольф уложил ее и сел за стол, не-
подвижно глядя перед собой. Потом, вспомнивши, нагнулся над книгой.
Скоро он извлек из нее по описаниям буквы, которые, впрочем, скорее смахивали на знаки и были довольно однообразны.
Он долго практиковался в рисовании этих знаков, но пока недоумевал, как прочтет их. Он не находил шифра. Потом, руководствуясь тем, что было сказано в книге, он вырезал эти знаки и попробовал их сложить. Дело в том, что чуть ли не большая часть текста в рукописи была посвящена именно описанию комбинации знаков, но это и естественно, если считать их буквами или слогами. Выделив предполагаемые гласные, он долго бился, но ничего, кроме бессмыслицы, нельзя было прочесть. Он продолжал искать ключ к шифру, но не мог понять темного изложения.
Наконец Вольф опустил голову на кулаки и задумался. Полуразобранный очаг, несколько закопченных кастрюль, не сложенная печка и неподвижная колыбель; заклеенные, заледенелые окна, которые уже прорезывались слабым утренним светом, – ничто не привлекало его внимания.
Вдруг он очнулся и с удивлением увидел, что если приложить указанный ключ как музыкальный, то лежащее перед ним как бы случайное сочетание знаков можно будет не прочитать, а пропеть.
Но в этот момент он услышал по лестнице легкие, быстрые прыжки, от звука которых вздрогнул и встал. Дверь стала тихо открываться. Георг смотрел (брови сведены, кожа переносицы наморщена, напряженные веки так и налегли на глазные яблоки) прямо на то место, где должно было появиться лицо.
Но никто не показывался. Вдруг он увидел, как гораздо ниже из двери метнулось серое, покрытое инеем животное, и закричал от неожиданности. Оно подскочило к столу, захватило зубами, положив морду набок, сложенный из кусков бумаги ряд и, спутавши при этом остальное, держа несколько клочков в оскаленном рту, попятилось к лестнице, глядя на Вольфа маленькими своими звериными глазами.
А Вольф, остолбеневши, стоял, тоже пристально уставив на него свои серые глаза.
Наконец оно юркнуло за дверь, и он услышал звяканье когтей, потом дружный испуганный крик трех голосов и треск наружной двери. В ту же секунду он услышал еще один звук. Это был тонкий, тихий скрип, который постепенно превращался в вой. Потом он догадался, что это воет он сам.
Продолжая глядеть вслед убежавшему волку теми же неподвижными оловянными глазами, Георг все шире разевал рот, обнажая зубы, и бесконечный устрашающий вой становился отчетливее и громче.
Слуги внизу в крайнем ужасе выскочили на улицу и побежали, теряя свои меховые плащи. Двери домов открывались, и в серых рассветных сумерках появлялись полуодетые люди, трясущиеся, с перекошенными ртами, и застывали, поднявши головы кверху.
Вооруженные, закутанные фигуры, провожавшие утренние повозки с дровами, соломой или свеклой, пригнувшись к шеям ошалелых лошадей, напрасно старались справиться с ними, а опрокинутые повозки одиноко чернели в снегу, оставленные убегающими хозяевами.
Женщины у колодцев упускали обледеневшие ведра, но разматывающие цепь барабаны были не слышны в висящем вое.
А на холмах, выбегая из леса и близко окруживши город, метались в тоске стаи волков, падая и выворачивая головы на вытянутых шеях. Многие из них издыхали.
Этот рев стряхивал с деревьев полузамерзших ворон и галок и гонял их вихрями, как черный снег. Вольф завывал, забывши обо всем на свете, пристально глядя вслед ушедшему волку и бессознательно исполняя ту самую мелодию, которая была изложена в книге алексианца.
К счастью для всего города, разбуженная Мальхен высунулась из колыбели и, опять вывалившись, на четвереньках подползла к Вольфу и стала его теребить. Только тогда он очнулся и замолчал.
С тех пор волки исчезли. На другой день началась оттепель.
Сон, ночь 5-6 ноября 1944
Записан 6 ноября 1944
Жена приятеля
Компания у круглого стола (Ожидание). 1982. Б., тушь, перо.73x51
Я был очень доволен. Я сказал:
– Ну и хорошо, что ничего не видно.
А она немножко испугана:
– Нет, посмотри, какая за окном стена.
– Не все ли равно, что́ там. Прислонись ко мне, давай спать.
Но тут сквозь летящий снег просветились и прошли огни. Колеса стали замедляться. Проводник сказал, что впереди заносы и поезд простоит до утра. Тогда нам взбрело добраться до станции – нет ли там буфета. Мы непременно хотели веселиться. Всем, что представится.
Но это был такой маленький и темный полустанок, что, дойдя до водокачки, мы так и не нашли ни одного окна и, спотыкаясь в снегу, побрели обратно вдоль деревянного палисадника. Мы прошли шагов сто, не слыша друг друга из-за ветра, а вагонов все не было.
Палисадник кончился. Я вспомнил, что мы шли вдоль него от самого нашего вагона. Значит, поезд исчез. Так и было. Он ушел, а мы и не услышали.
На полустанке все спали, и никто не мог толком объяснить ничего. Мне пришлось утешить ее, как мог. Наконец я сказал:
– Дойдем до города, какой тут есть. Нужно же где-нибудь ночевать. И что мы, собственно, потеряли? Вещей у нас нет. Утром сядем на следующий поезд.
Мы спустились на городскую улицу, дошли до площади, не встретив ни души и с трудом различая, как ступать, только по светящемуся снегу.
Наткнувшись на ограду, мы решили держаться ее, высматривая, нет ли освещенных окон. Мы шли очень долго. Я не мог понять, почему этот жидкий забор и невзрачный сад, мелькавший за ним, тянутся без конца.
Неожиданно мы столкнулись нос к носу с человеком и не успели отшатнуться друг от друга, как он крикнул:
– Боже мой! Откуда ты здесь?
Я сразу по голосу узнал его. Это был мой хороший приятель.
– С кем ты? Это твоя жена?
У меня не было времени объяснять, а он спрашивал дальше:
– Что вы здесь делаете, зачем вы топчетесь вокруг сквера?
Так вот почему не было конца! Я объяснил, как мы сюда попали.
– Вот что! – сказал он. – Где же вам ночевать? (Хорош вопрос!) Придется у меня… у нас… – продолжал он с растерянным видом. – Идите за мной.
Наконец мы добрались до светящихся окон. Мы прошли длинный застроенный двор и вошли в его дом. Нас встретила его жена.
Она была высокая, с круглым лицом и широкой копной светлых вьющихся волос. Черты лица у нее были тонкие, – маленький, точно детский рот, который трудно найти губами, а круглый подбородок выдавался, и я опять неожиданно словно почувствовал губами кожу этого подбородка, так, что даже пожал плечами про себя.
Она заботливо поила нас чаем, говорила тихим ласковым голосом. Держалась медленно и бесшумно.
Мы сидели вчетвером за поздним столом, и я украдкой разглядывал ее лицо, не мог оторваться и не знал, что меня в ней беспокоит. Мне приходили неожиданные мысли – мучительное и сладкое любопытство.
Чем дольше я глядел на нее, тем больше мне делалось не по себе, но я так устал от снега и ходьбы в темноте, что чуть не засыпал за столом.
Несмотря на усталость, я несколько раз замечал, что жена приятеля внимательно разглядывает мою жену. Наконец, вставши из-за стола, она ей сказала:
– Какой у вас миленький платок. Вы, наверное, боялись простудиться?
– Очень удачно, – сказал я, обращаясь к жене, – что ты накинула его перед нашим буфетом. И как это нас угораздило?
– Можно взглянуть поближе? – спросила хозяйка.
Моя жена сняла с шеи и подала ей косынку, которую та быстро схватила, но, видимо забыв о том, что держит ее в руке, оборвала себя:
– Да вы падаете от этого ночного гуляния, а мы вас морим. Идемте. Вы нас извините: если бы мы приготовились, было бы иначе. Для вас есть постель, – сказала она жене, ведя нас по длинному коридору. Она обернулась ко мне: – А вам придется проспать ночь на диване, – уж извините, – в смежной комнате. Там постлан ковер и вышитые подушки.
Я так устал, что, свалившись на диван, сразу же закрыл глаза. Я чувствовал, что нужно было что-то сказать, хотел вспомнить, но так и не успел и заснул. Но очень тревожно. Может, эта забота и разбудила меня. Я открыл глаза и сел в темноте, продолжая припоминать, и сообразил, что не предупредил приятеля и не спросил у него ни слова о завтрашнем поезде, который мы могли проспать.
Как ни глупо было сейчас, я решил, что придется это сделать, и, бормоча мало сознательно какие-то вежливости, вроде «страшно неудобно» и т. п., нашел ощупью дверь. Выходную, так мне казалось.
Боясь кого-нибудь разбудить в доме, я тихонько открыл эту дверь и попал в полуосвещенную комнату, в углу которой стояла белая постель. Некоторое время я глядел на нее с сонной несообразительностью и наконец узнал комнату, отведенную моей жене.
Я хотел было вернуться, но, всмотревшись в постель, продолжал пристально разглядывать лицо моей жены. К счастью, оно было освещено.
Выражение его было такое необычное, что я подошел к ней и наклонился.
Ее глаза были полуоткрыты, и сперва я подумал, что она глядит на меня, но по дыханию, по рту, открывающему зубы, и по неподвижности глаз я понял, что она спит; вместе с тем ее губы шевелились.
Она шептала что-то, не тихо, а совсем без звука. Артикуляция губ и выражение неподвижных глаз были такие напряженные, мучительные и не меняющиеся, что я догадался, что она всеми силами старается, но не может что-то произнести, и сразу же за этим понял, что это она с таким усилием хочет позвать меня, но не может.
Я несколько секунд стоял остолбенело, соображая все это и чувствуя всей кожей мучительный кошмар, который она испытывала.
Наконец я схватил ее за плечи, приподнял и стал будить. В то время как я приблизился лицом к ее лицу, оно показалось мне таким странным, что я чуть не вскрикнул. Она проснулась и сперва ничего не могла сообразить, но через несколько секунд жалобно закричала, вцепилась в меня обеими руками и, трясясь, рассказала, что все время звала меня, потому что ей было страшно.
– Но я не могла позвать. Я хотела, но не могла, – все время повторяла она.
Я поуспокоил ее и сказал, что случайно попал к ней, потому что надо узнать о завтрашнем поезде. Она сказала: «Не уходи, я боюсь», но я, что-то пошутив, поцеловал ее и на цыпочках пошел к двери.
И это опять была не та дверь, которую я искал.
Когда я протянул руку к ее ручке, по пальцам пробежала полоса света. Дверь была неплотно прикрыта, и за ней было ярко освещено.
Не знаю, почему я удержался открыть ее. Я приблизил к щели лицо и посмотрел.
Я никак не ожидал увидеть столовую. Стол почти не изменился с того времени, как мы вышли из-за него. Было не убрано, а сдвинуто.
За ним сидело четыре человека. Трое спиной ко мне, а лицом – хозяйка, жена приятеля. «Зачем она путала нас длинным коридором? Что за чепуха!» – эта мысль была короткой, так как я продолжал смотреть.
Все сидевшие, включая улыбающуюся хозяйку, низко нагнулись над столом, рассматривая что-то, но я не мог разобрать что. Было совсем тихо всюду. Это почему-то меня беспокоило. Я уже решил войти туда, напряженно ощущая эту тишину, как вдруг один из сидевших спиной немного двинулся, и я увидел на скатерти стола косынку моей жены.
Но то, что я увидел вслед за этим, оледенило меня, налило свинца в ноги. Я хотел двинуться, но не мог. Косынка шевелилась; они все глядели на нее.
Жена приятеля протянула к ней указательный палец голой по локоть освещенной белой руки – я даже сейчас не мог ее не видеть. Материя смялась и стала извиваться. Косынка делала все движения существа, которое корчилось от боли, хотя к ней ничто не прикасалось. Она собралась в тесный комок, вид у которого был такой, что я с холодной спиной отшатнулся от двери.
Тут я сообразил, почему меня занимала тишина. Стараясь ступать неслышно, я бросился к постели жены.
Так и есть. Она опять лежала неподвижно с светящимися зубами и силилась, – видимо, напрягала все усилия закричать. Но они только кривили ее губы незаметной и однообразной судорогой. Боясь глядеть ей в лицо, я ее схватил за плечи и долго тряс, чтоб разбудить.
Когда она проснулась, у нее неожиданно для меня вырвался громкий стон, точнее, конец долгого крика.
Я слишком поздно зажал ей рот, а она теми же полуоткрытыми глазами смотрела на меня, видимо, не вполне очнувшись и только чувствуя, что я продолжаю самую мучительную для нее невозможность кричать.
Наконец с большим трудом я второй раз успокоил ее. Еще большего труда мне стоило уговорить ее отпустить меня и остаться на несколько минут одной.
Я быстро пошел назад к столовой и толкнул дверь. Там никого не было. Все тот же не изменившийся стол со своей скатертью, нагроможденными к одному краю тарелками, чашками и т. п.
А на спинке одного из стульев висела косынка.
Простоявши над ней неподвижно в полной тишине, я заставил себя потянуться за ней. Но как только я дотронулся до нее, меня пронизал страх, которого я не вынес и отдернул руку. Мне показалось, что я наткнулся на что-то влажное и горячее.
В полубессознательном состоянии я вышел в тот коридор, которым они вели нас к постелям, чтобы наконец найти приятеля, и повернул в обратном направлении. Мне там показался горящий свет. Я шел медленно и услышал звук нескольких голосов.
Коридор упирался в большую запертую стеклянную дверь, плотно занавешенную клетчатой портьерой. Я подошел к стеклу, оставаясь в темноте, и через щель посмотрел туда.
Они опять сидели – те трое, как и в тот раз, повернуты лицом к ней, ко мне спинами, и о чем-то говорили, но теперь торопливо, вполголоса и так, как когда кончают разговор при появлении чужого.
Я колебался. На этот раз меня остановила и приковала к ним совсем неожиданная вещь. Я с любопытством стал всматриваться во всех четверых, и мне то и дело казалось, что я что-то вспомню, но я не мог ни вспомнить, ни перестать смотреть, так как мои глаза уже почти видели это. Вот-вот и я соображу.
В этот момент жена приятеля подняла голову и повернулась к стеклянной двери. Конечно, она не могла видеть меня – там было светло, а я был в темноте, за портьерой. Тем не менее я чуть не отшатнулся.
Она глядела на то место двери, где были мои глаза. Она опустила голову, но внезапно обернулась опять, взглянула, подняла руку и, улыбаясь, погрозила мне пальцем.
Я бросился бежать обратно.
Я вспомнил, где видел ее. Эти трое должны были это напомнить. Я всех узнал. Это была она.
На пороге столовой я столкнулся с приятелем. Он посмотрел на меня тем же пробегающим взглядом, который был у него при встрече. Он сказал, заикаясь, что нам лучше было бы идти на станцию сейчас, как можно скорее. Поезд может быть в любую минуту.
Я не мог придумать ничего лучшего, чем удивиться, что поезд приходит когда хочет. Мы нашли мою жену совершенно одетой и втроем пошли к выходу.
Приятель вел нас другой дорогой, – не через двор, – приговаривая: «Тише, тише, у нас все спят».
Мы вышли в сад, была еще та же темнота, но без ветра. Можно было разобрать черные стволы и стекла какой-то веранды, мимо которой мы шли.
Из того, как он нас уговаривал спешить, я понял, что он боится чего-то. Наконец мы вышли на прямую аллею, и он сказал, что по ней мы, без риска сбиться с дороги, дойдем до самой станции.
– Я вас провожу сам, но только скорее, скорее!
Ведя мою жену под руку, он заставил нас ускорить шаг. Я ничего не слышал сзади, но на минуту остановился, чтобы прислушаться. И мне показалось, что я что-то различаю.
Это было очень издали и звучало неясно. Меня это сильно поразило. Я ожидал чего угодно, но не этого, и не верил своим ушам. Видимо, мне это показалось. Я никогда бы не спутал голоса моей жены ни с чьим другим.
И вдруг я явственно услышал крик – сзади, из дома.
Мое имя. Это звала меня моя жена. Я слышал ее голос.
Тот самый крик, который наконец получил возможность вырваться или которым кричат, когда уже ничто не может запереть. Я представил ее на этой постели одну. Но ведь она бежала. Мы вышли вместе. Она была впереди. Я ее видел! – Но я ее слышал! Только что она звала на помощь. Жалобный крик повторился.
Я дрожал ее страхом. Она была там одна.
Помутненный и обезумевший от тоски, я повернул к дому. Последняя мысль о том, что она впереди, – убегает, – слабо мелькнула, и я побежал на крик. На верную гибель.
Сон. Первая запись 1936, Ленинград
Январь 1945, Алма-Ата
Конверт
Игра в карты. 1978. Б., тушь, перо. 47x63
Первый: Что мы будем делать?
Второй (пожимая плечами): Играть в крокет.
Третий (наивно): Может, в преферанс, в джокер?
Четвертый: Заниматься любовью.
Пятый: Нет, мы будем ждать… (обращаясь ко второму) Так я вас понял?
Второй (с испугом): Нет, вы меня поняли совершенно не так.
Первый: Я предлагаю пока пожевать и выспаться.
Все смеются. Они рассаживаются по машинам и выносятся из города.
Пятый: Я осмеян.
I
Всем известно искусство китайских фокусников: вокруг неподвижных пальцев кружится мотылек, вылетевший из рук, – но никому не известно, как это делается.
И так же порхал листок газетной бумаги. Он сложен в стрелку, вроде тех, что бросают дети, и летит над дорогой.
Мы, в машинах, хотели его догнать. Он летел, то опускаясь, то вспархивая.
Когда мы слишком торопились и почти наезжали на него, он просто сворачивал куда попало. Когда мы останавливались, он падал на асфальт или садился в траву. Все мы удивлялись его странной способности.
Никто не знал, кем он пущен. Один из нас почти точно объяснил нам, что секрет этой стрелки в особой чувствительности к воздушной волне, которая, очевидно, предшествует каждому движению. Он водил руками и тыкал нам в лицо указательным пальцем: когда волна внезапная, она толкает этот листок с силой. Когда медленная – она как бы несет его. Слишком быстрая волна, вследствие какого-то особого устройства этой стрелы, отбрасывает ее в сторону. Когда волны нет, мотылек неподвижен.
Кое-кто смеялся и говорил, что просто стрелка ведет нас куда хочет. Вообще все мы думали, что это китайский фокус.
Местность была дачная, разбитая на ровные лужайки; город звенел далеко за спинами; потом пошли разбегаться овраги, шурша мостами. Нам поднадоело, но мы решили рвануть еще раз.
При этом мотылек сразу же вильнул в сторону, и первая машина, которая свернула за ним, села тут же за шоссе на бугре дифером в землю. Конечно, шасси у наших машин были совершенно не приспособлены к неровностям.
Часть общества осталась снимать ее. Мы с ругательствами хотели подобрать стрелу, но она не далась, и тогда мы все решили на нее плюнуть.
Но один из наших молодых людей оставил нас, сел за руль во вторую машину и все-таки хотел наехать на нее. Он дал себя увести по дорогам. Когда стреле вздумалось перелететь через крокетную площадку, он свернул туда же, разогнал шары и перемял ворота. Несколько девушек в черных спортивных футболках и штанах старались попасть в него своими молотками. Потом он опять очутился на дороге и вдруг появился среди нас. А газетный мотылек, сделавши круг и вернувшись к нам, сел на дорогу. Вот так штука!
Тогда этот молодой человек, видимо, упрямый, вылез и пошел ловить его пешком. А мы занялись машиной и перестали о нем думать.
II
Через некоторое время он очутился в каком-то пригородном квартале. Кирпичные заборы редко прерывались фасадами. Стрела упала у порога полуоткрытой двери.
Молодой человек еще раз протянул за ней руку. Он ясно видел газетные строчки и буквы, но не мог прочесть ничего связного, да и не интересовался, естественно, самим листком, а хотел разглядеть его удивительную форму. Но как сделана эта стрелка, понять было нельзя.
От его движения она перепорхнула порог и влетела в дверь.
Он вошел за ней в темный вестибюль с черным цементным полом.
Увидевши лестницу вверх, он подумал: «Ага! дело идет к концу. Куда же я попаду? Но неужели она может взлететь по лестнице? Очень странная штука!»
Он шагнул к стрелке, и она двинулась вперед, но влетела в темную дверь направо, которая, как оказалось, вела к другой лестнице, спускавшейся вниз.
Эта крутая лестница несколько раз переходила в короткие коридоры, от которых отходили другие.
Он не особенно запоминал дорогу, удивляясь тому, как эта стрела падает и перескакивает через ступеньки.
Только он нагибался к ней, она вылетала у него из-под рук и лежала совсем близко, освещенная редкими лампочками в сетках, какие бывают в проходах, складах и погребах.
Он колебался и подумывал бросить, но любопытство привязало его.
Ее повадки были так сознательны, что он был в известного рода упрямой ярости.
Уже давно он перестал нагибаться за ней. Она лежала у самых его ног. Он повернулся, чтоб уйти. Она осталась.
Он опять сошел и стал медленно тянуть к ней руку. Она лежала. Он кинулся. Она вылетела так, что он чуть не упал. Он спустился еще на ступеньку и опять стал тянуть руку. Он продолжал тянуть едва уловимо. Не было ни движения воздуха, ни шума. Его пальцы были уже близко. Стрела лежала неподвижно. Он решил не уступать обманывающей мысли о неожиданном броске.
Он почти дотрагивался пальцами до бумаги; и тогда он заметил, что и стрела уже давно неощутимо сдвинулась. Но теперь она не уходила вперед, как прежде, а поворачивалась вокруг своей оси так, что хвост, к которому приближались его пальцы, удалялся от них. Одновременно с этим стрела медленно отползала в сторону, как живое существо.
Это привело его в ужас. Он бросился по ступенькам вверх. Но тут он понял, что заблудился.
Пустые комнаты вели к коридорам. Он пересекал площадки. Вдруг ему померещился за одной из дверей какой-то звук. Он быстро пошел туда. Но кто-то неожиданно удержал его. Он оглянулся. Это место было освещено, но он увидел совершенно темную фигуру, от которой отшатнулся. Потом он разглядел, что это негр, который, извиняясь, прикасался к своей фуражке.
Он был одет как рассыльный, но, кажется, без пуговиц и галунов.
В руке он держал маленький поднос, на котором молодой человек сперва ничего не заметил. Но поднос шевельнулся, и он увидел на нем черный конверт.
Он спросил:
– Как отсюда выйти?
Негр опять прикоснулся к фуражке и протянул поднос.
– Что такое?
– Это поручено передать вам, – отвечал негр торжественно.
При этом молодой человек заметил, что он все время держит глаза опущенными, глядя на свой поднос.
– Покажите, где выход.
– Велели передать вам, – ответил негр. При этом он почтительно улыбнулся, прикрывши рот свободной рукой, очевидно, из вежливости.
– Кто велел? – удивленно спросил молодой человек.
– Говорили, что для вас будет хорошо получить это.
Молодой человек оттолкнул поднос и прикрикнул на негра:
– Покажите выход!
Негр, пожимая плечами, указал на лестницу, и молодой человек стал быстро взбираться по ней. Он поднялся к коридору, кончавшемуся двумя дверями, и ударил кулаком в одну из них.
Она открылась. Из нее вышла женщина. Она была хорошо сложена, в легком костюме, кажется спортивном, вроде тех девушек с крокетной площадки, у которых он перепортил ворота. Но при этом на ней была набекрень вечерняя шляпа с большими полями, страусовым пером и густой черной вуалью.
Эта нелепость заставила молодого человека вздрогнуть.
Он отодвинулся, а женщина придвинулась к нему и, вынувши из плюшевой сумочки, подала ему черный конверт.
Но он убрал руки и закричал:
– Где здесь выход, черт бы вас всех побрал, покажите, как выйти!
Женщина сказала:
– Сейчас же возьмите это.
– Я не желаю. Пустите!
Молодой человек подбежал к двери, из которой она вышла, но там было темно.
Она повторила:
– Возьмите!
В отчаянии и нерешительности он остановился и протянул руку, заглядывая ей в глаза. Но сколько он ни высматривал за опущенной вуалью, он за ней не мог различить никаких глаз.
В ужасе он кинулся ко второй двери, которая была заперта.
Женщина сказала:
– Еще раз – возьмите это.
– Нет.
Тогда она подошла к нему и, помедля несколько секунд, – открыла дверь.
Он увидел свет, оглянулся и бросился вон. Потом он присоединился к нам.
Ill
Вечером мы сошлись в комнате, похожей на зимний сад. Хозяйка принимала здесь не всех. Для большинства был магазин – днем. Но мы были ее приятели. Мы катали ее на машине.
А здесь были местные растения, цветы, и много тюльпанов. Она выпрашивала луковицы у моряков.
Тут же, под волосатой пальмой, на циновке играл ее мальчишка, сын, которого она тоже выпросила у моряков. Он был похож на нее – маленький для своих девяти лет и желтовато-бледный.
Сама она вышивала в плетеном кресле белый кружевной платок.
Несмотря на косметические предосторожности, выглядела она неважно – глубокие синие пятна под глазами, такие сильные, что в темноте казались кровоподтеками. Этому способствовала зелень, закрывавшая стены и увивавшая решетки, мы бы сказали, жардиньерки.
Она выглядела больной.
Рядом с хозяйкой, – она пододвинула его стул к себе, – сидел молодой человек.
Он говорил ей, напряженно следя за движением иголки:
– После всех этих штук меня не оставляет страх, а главное, противно, что его внушают самые обычные вещи. Совершенно не знаю и не могу понять, чего я боюсь.
Слушая его, она думала про себя: «Неудивительно, что ты боишься. Оббегал почти все помещения. Побывал почти всюду. Прошел почти до конца. Не хватало нескольких шагов. Неужели он не видел и не догадывался? Не может быть! Он притворяется. А впрочем – не мое дело. Мое дело исполнить, раз мне приказали».
Вдруг молодой человек отдернул руку и сказал:
– Зачем ты хотела уколоть?!
– Что? – спросила хозяйка.
– Меня… иголкой.
– Нет, вам это показалось.
– Я видел, что ты тянула ее ко мне, но я отдернул руку. Ты это брось… Я боюсь…
– Ну, знаете, вам нужно лечить нервы. Чего же вы так сильно боитесь?
– Ну, например… я боюсь, что иголка отравлена.
– Нет, что вы, смотрите – я уколю себя. Вот… возле большого пальца левой руки. Видите? А теперь, в наказание за вашу трусость, я уколю и вас.
И она глубоко всадила иголку в его руку.
Он поднялся, побелевши как мел, и вышел. А она думала: «Хорошо, очень хорошо, что я заблаговременно привила себе, как было сказано, этот яд. Никогда нельзя, имея дело с такой штукой, предугадать, чем может кончиться. Я ожидала, что могу поцарапаться нечаянно. Правда, мне и в голову не приходила такая неожиданная выходка».
Когда мы расходились, один из гостей, наткнувшись на игравшего в углу мальчика, удивленно остановился над ним. Сидя на полу, на циновке, которую он притащил из лавки, мальчик старательно складывал бумажку.
Видимо, он уже давно делал это, но не мог добиться того, что хотел.
Все-таки газетный листок, который он держал в руках, был некоторым подобием нашего знакомого мотылька.
Гость наклонился над ним и убедился в том, что это действительно была стрела, но измятая и измененной формы. Он взял ее, но от нетерпения рассмотреть или сложить, расправил ее совершенно, так что в его руках оказался, правда, пересеченный массой линий, по которым он был прежде сложен, но обыкновенный газетный листок.
Первое, что бросилось в глаза гостю, было крупно набранное имя только что ушедшего молодого человека.
Дальше он прочел извещение о его смерти.
Сон, записанный 29 января 1940, Ленинград
28 января 1945, Алма-Ата
Встреча у зеркала
Базар. 1974. Б., тушь, перо. 47x67
Меня занимали рельсы. И решетки, служившие для ограждения от заносов, вытянутые в непрерывный ряд. Иногда они были соединены верхами и образовывали короткие коридоры с просветом.
В тех местах, где они кончались, начинались насаждения – тонкие деревья. Осенью они были без листьев. Их подножье было залито водой. Понятно, меня это не касалось. Минуя их ряд, нужно было двигаться через плоское поле вдоль тянувшейся воды. Дальше уводил однообразный лес, сопровождавший по бокам рельсы.
Однажды я натолкнулся на полустанок. Мне представилось зрелище, которое меня притянуло надолго.
Полустанок был загружен рядами составов. Товарные, большей частью запертые вагоны образовывали бесконечные стены. Узкие пространства между ними были очевидно непроходимы. Во-первых – покрыты лужами. Не то грязь от дождей, не то нефть вместе со смазочным маслом. Кроме того, и во-вторых, они были загажены кучами отбросов – всем чем угодно, в основном человеческие следы самых разных образцов, полурастворенные водой.
Можно вообразить, какой там должен был стоять запах.
Лишенный этой неприятности и, собственно, не касаясь всего этого и не обращая внимания на черное дно, я мог двигаться вдоль этих стен, как будто однообразных, но чрезвычайно неожиданно переходящих в круглые бока цистерн, прерывавшихся вдруг черным тендером или продырявленными тормозными площадками. Потом шли линии платформ с темными грудами железного груза. Неожиданно справа или слева открывалась дыра – это был пустой вагон с обеими дверьми, открытыми настежь, и я мог броситься туда – сквозь него.
Бледные осенние ночи и рассветы, очень пустые и тихие, с приятными короткими перерывами – движением одного-двух составов, выгрузкой толпы людей, каким-нибудь бормотанием и криками, так как в кое-каких составах люди все-таки были. Это свидетельствовалось и тем, что в таких открытых вагонах часто встречались обрывки и вещи. То детский рваный чулок, то рваные галоши, бутылки или ручки от корзины, тряпки, бумага, то опять отбросы или сено, на котором, видимо, лежали, то какие-нибудь сгнившие объедки.
Мало замечая все это, я проникал через такие вагоны, пробирался сквозь тормозные площадки и блуждал по определенным направлениям, по огромному количеству пустых рядов, и все это потому, что быстрое прямолинейное движение с некоторыми перерывами и изменениями вдоль этих коридоров к концу или, вернее, без конца, – доставляло или, точнее, удовлетворяло вполне понятную необходимость.
Вдруг массу рядов перерезал откос, с которого в темноте было далеко видно, но конца путаницы я не видел. Тут полосы между вагонами были чистые, из сухого песка. Дальше кое-где были полоски травы.
Я с сожалением видел, как утром кое-какие части всей массы приходили в движение и уползали. Я почувствовал стремление двигаться за одним из поездов. Это было тем более легко, что ночи стояли сырые и темные, и рельсы показывали дорогу.
Случилось так, что когда довольно большая толпа выгрузилась из теплушек, на станции стояла такая же проницаемая осенняя ночь. Когда толпа потащила вещи по мощеной грязной улице, иногда опуская их и садясь, огибая двумя линиями большие лужи, одни опережали других, другие отставали. Это было ясно видно – я не остался тоже, хотя и следил издалека. Кое-кто тащил вещи на тележке или повозке, кое-кто шел без вещей вообще, но все они тянулись вдоль этой улицы, как будто продолжая указывать дорогу. В темноте слабо светились только белые стены мазанок, как обычно в пригороде, и кое-где крашенные известкой заборы.
И вот я был второй раз связан неожиданностью, когда некоторая часть толпы добралась до здания (остальные разошлись по сторонам) и сложила вещи в довольно тесном вестибюле. Понятно, меня мало беспокоили шум и беготня, которые поднялись в этом помещении. Но дело в том, что это помещение, то есть вестибюль, – вообще довольно привлекательное, с большим количеством углов и углублений, с почти черными от грязи стенами, – было чем-то вроде колодца, и кучка людей, сидящих и ходящих по полу, а также пользовавшихся лестницей, которая поднималась и опускалась на пять этажей, занимала довольно мало места внизу.
Кроме того, в этот колодец, состоявший, таким образом, из пяти вестибюлей, которые находившиеся там, видимо, рассматривали как отдельные, выходило по четыре коридора. И когда я заглянул туда, в эти коридоры, я с удивлением увидел то, что мне очень напомнило ряды товарных вагонов со всасывающей глубиной, но еще более разнообразные, так как все коридоры каждого этажа сообщались посредством узких висящих лестниц, то есть, по существу, посредством вертикальных коридоров с теми, которые были вверху и внизу.
И вот ночью я рванулся туда и мог с возрастающим, захватывающим разнообразием двигаться вперед, вниз, направо, вверх; опять коридор, лестница и проход, висящий между двумя корпусами. Коридор неожиданно выходит в покатый ход, ведущий на загороженный грязный балкон, завешенный бельем. Понятно, я не интересовался выходами, но я их и не находил. Наверное, почти все были заколочены из опасения воров.
Кроме того, все коридоры были утыканы дверьми. В одну из первых ночей, находясь в подвальном этаже, или, как его называли, в «цоколе», я неожиданно попал в прачечную с цементным полом и большим кубом, а потом в парикмахерскую со стенами в зеркалах. Я задержался там, привлеченный отражением стен в этих зеркалах.
В парикмахерской, отделенной от коридора стеклянной проницаемой перегородкой, в это ночное время, конечно, никого не было. И в зеркалах поэтому тоже было совершенно пусто. Тягостная пустота заставила меня продолжать движение по коридорам. Преодоление стен и разнообразие скорости движения заслонили от меня это. К сожалению, весь дом был перенаселен. Впрочем, отчасти это было и лучше, чем если бы он был совершенно пустым. Много комнат отделялось от коридора такими же стеклянными перегородками, как парикмахерская, и проникнуть в них не составляло никакого труда. Я не очень часто пользовался этим, но иногда разглядывал тех, кто там жил.
Я часто встречал ночью кого-нибудь, кто мешал мне двигаться по коридору. Но особенно заметил одного толстого человека, который к тому же, обычно откинув голову на короткой шее, суетливо шел по самой середине. Видимо, он ходил к кому-нибудь в другой конец здания или, наоборот, возвращался к себе. Часто он занимал буквально весь коридор, так как шел вместе с какой-нибудь девушкой, пока не сворачивал, дойдя до самого конца.
Обильное население этого дома стало выставлять у дверей табуретки или миски с примусами, или жаровни, которые они называли мангалами и куда совали саксаул, загораживая проходы. Эти местные предметы, с которыми они не расставались, постоянно суетясь по вечерам, торчали в тесном коридоре и мешали моему движению до самой ночи.
Вдруг, даже поздно ночью, появлялся кто-нибудь бегущий в уборную или молодые девчонки в рваных пальто, которые шарахались неизвестно от чего с испугом и смехом, или старухи с каким-нибудь помойным ведром, и опять пробегал этот человек до самого конца, заставляя меня ждать.
Я должен был менять направления, огибать их примуса. Тогда я иногда опрокидывал машинку или выбрасывал лепешки из отрубей на бараньем жиру. Эти кражи и убегания некоторое время развлекали меня, тем более что за мной был шум старух, которые жаловались, что у них с огня украли ужин. Я представлял, что они меня видят, и забавлялся тем, что мчался от голосов как можно быстрее или как будто прятался.
Раз, играя таким образом, я проник в комнату, отгороженную от коридора стеклом, вымазанным изнутри какой-то темно-грязной краской. Судя по нескольким койкам, это было общежитие, тоже кое-где разгороженное занавесками. Там было пусто, и, покружившись по комнате, я хотел двинуться за эти загородки. Но в это время открылась из коридора дверь, и вошла женщина, которая тащила узел. Она развязала его и выложила оттуда кое-какие вещи: платье, которое повесила в шкаф, пару туфель, какие-то тоненькие тарелочки и тому подобное в этом роде. Я хотел двинуть отсюда, но в дверь опять постучали, и она, свернувши остальное, сунула под кровать.
Вошла молодая девушка на высоких каблуках с сильно поэтому поднятым задом, у которой был очень испуганный вид. Не успел я пройти в дверь, как она сказала:
– Ой! Как я только что испугалась!
Это меня заинтересовало, и я отодвинулся назад.
– Чего это? – откликнулась первая женщина, выставляя белое намазанное лицо.
– Да кто их знает, – сказала молодая. – Только что иду по коридору из уборной, вдруг какой-то черт с лестницы, прямо на меня! Не видят они, что ли? Какая-то фигура и лица не видно. Я стала к стене, чтоб его пропустить. А он идет прямо на меня. Ох! До сих пор сердце бьется, вся кровь ударила.
– Пьяный, что ли?
– Наверное, пьяный. Черт бы их подрал, гадов. Какую темноту развели!
– Как раз и мне нужно, – сказала женщина. – Эти уборные – чистое наказание! Такая грязь.
– Да, без галош и думать нечего, – сказала молоденькая, – как взберешься на этот стульчак, так не знаешь, как и сойти!
После этих слов старшая сказала:
– Ну, посидите, Верочка. А то тут и комнату не оставишь. Сейчас вернусь, померим ваше платье.
С этим она вышла.
Этот разговор показался мне забавным и я, выскользнувши, помчался по коридору. Сладкое чувство, сопровождавшее движение, наконец улеглось. Я как бы очнулся и заметил, что нахожусь как раз возле уборной. Но это была не женская, а мужская уборная верхнего этажа. Тут я услышал шарканье за углом. Оттуда вышел старик, медленно волочивший ноги. Он вошел в уборную, вернее, в умывальник. Я слышал, как он выливает в раковину принесенный чайник, видимо с остатками заварки. Тогда я двинулся к двери (двери умывальников и уборных постоянно стояли открытыми), и она от этого стала закрываться. Я придвинулся так близко, что она плотно закрылась, но сейчас же распахнулась, и оттуда показалось рассерженное лицо старика, который подозрительно огляделся. Умывальник освещался светом из коридора, и там стало темно. Установив дверь, он вернулся, чтобы налить чайник. Тогда я придвинулся опять, и дверь снова стала закрываться. Когда он затолкал ее изнутри, она открылась не сразу. Лицо старика, появившегося оттуда, было перекошено страхом. Тогда я отлетел и стремглав пустился вниз.
Я увидел эту женщину, возвращавшуюся из уборной. Уже было поздно что-нибудь придумывать; кроме того, я хотел только испробовать, так сказать, испытать их. Я остановился возле стены плотно, и когда она поравнялась со мной, – при этом у нее чавкала вода в галошах и она слегка прихрамывала, я после сообразил, что ей, вероятно, было мокро, – когда она поравнялась со мной, я загородил ей дорогу.
Я увидел, как она отшатнулась, и кровь отлила у нее от лица.
Как раз в это время кстати сзади нас послышались чьи-то шаги. Она вполголоса, но дико крикнула и бросилась к своей двери.
Я проник туда за ней.
Девушка вертелась, несмотря на полутьму, перед зеркалом. Комната освещалась коптилками. А тусклые электрические лампочки горели только кое-где по коридорам. Девушка спросила:
– Что с вами?
После того как та в неопределенных словах пожаловалась, что это она, то есть девушка, напугала ее, та закрутилась в свой платок так, как будто ее зазнобило.
Потом женщина открыла шкаф и стала уговаривать ее посмотреть платье – видно, она хотела ей продать его. Девушка, поморщившись, сказала:
– Просто не знаю как. Так у вас холодно.
Но потом она решилась и сняла кофту, причем я видел, что ее белевшие как известка в темноте плечи покрылись гусиной кожей.
Она надела через голову платье и вытянулась перед зеркалом. Секунду я почему-то колебался, направился к окну в коридор, но потом совсем другое чувство заставило меня обратиться к зеркалу, и я взглянул туда же через ее плечо. Ввиду того, что комната была полутемная, в зеркале на этом темном фоне была видна только она одна. Но вот она на секунду отвела глаза от своего лица и платья и перевела их, как будто невольно, немного правее, – и мы встретились. Сперва она не могла понять и всматривалась, но вдруг подняла руку к лицу, всю ее продернула дрожь, она закричала и отскочила, и кинулась к женщине.
В то время как она возбужденно кричала о чем-то и даже, кажется, кто-то из соседей стучал на их крик, – я уже летел вперед, вверх, направо, опять вверх. Мимо их дурацких печек. Я знал нужную мне дверь, нашел ее и стукнул ею. Я услышал из-за двери голос известного мне толстяка, который спрашивал, кто там. Я опять стукнул, он открыл, и я вошел. Удивившись, что никого нет, он вернулся в комнату и улегся обратно на нечто вроде тахты из матраса на козлах, покрытого новым ковром, и взял в руки снова какие-то листики, отпечатанные на пишущей машинке, которые читал.
В комнате было светло, так как горела батарея свечек, которая стояла на письменном столе. Из соседней комнаты, сообщавшейся с этой посредством двери, – такие двойные комнаты у них назывались почему-то люкс и считались роскошью – были слышны женские голоса. Я не хотел, чтоб в это время был кто-то. Я чувствовал, что это просто нельзя, но я услышал, что там собираются уходить.
Тогда я стал ждать. Я был за занавеской, которая отгораживала нечто вроде кухни с какими-то кульками и мешками, висевшими на веревочках, – видимо, запасами пищи. Наконец я услышал, что бывшие в той комнате две женщины подошли к двери и вышли.
Он встал со своего дивана, запер дверь на крючок и, взяв что-то из буфета, опять улегся и стал жевать. С того места, где он лежал, занавеска, за которой я ждал, была хорошо видна. Потом он захрустел листками и подвел часы. Тогда я придвинулся к занавеске, и он взглянул, а потом поднял голову. У него был перебегающий удивленный взгляд, так что даже его толстое лицо изменилось. Он глядел прямо на занавеску. Тут я собрал ее край и стал медленно отодвигать ее. Я видел, как он, следя, встал с дивана, а потом попятился, его глаза округлились и напряглись, и рот открыл зубы.
Он не мог двинуться и отвести глаз от занавески. Это было быстро и устранило все окружающее. Я видел, что он не понимает, где он, и поэтому не может ни позвать, ни убежать. Голоса у него тоже не было. Я дернул материю. Он увидел меня, хотел попятиться, но вместо этого отдернулся всем телом и, упираясь от меня в воздух руками, упал во весь свой короткий рост. В последний момент он закричал или, вернее, наконец смог закричать, и очень дико, во весь голос. Тогда я вылетел.
Я почувствовал, что я наткнусь на один из выходов, и двинулся к нему. Этот выход был, как оказалось, на балкон третьего этажа. Я прыгнул вперед и, поднявшись над деревьями, миновал их сухие ветки и двинулся вдоль уже погасшей улицы. Хотя она была открыта всюду, я получал и находил направление.
Я свернул в одну из парадных каменного дома, взлетел по длинной клетке вдоль лестницы и постучал в одну из дверей. Ее открыли, держа на цепочке. Я бросился вперед, удержался в коридоре и ждал с нетерпением, которое стоило любого полета.
Очень может быть, что читателю интересно знать, кто я такой и где меня можно встретить? Я могу это указать. Когда читатель находится где-нибудь в длинном коридоре в чужой темной гостинице, который ведет на пустую веранду или в парикмахерскую, или в уборную к такому умывальнику, где есть зеркало – это зеркало может быть каким угодно маленьким и мутным, какие бывают в любой парадной и в любом учреждении, – если помещения, как обычно бывают, почти не освещены, пусть читатель подождет у двери, прислушается и, когда он убедится хорошенько, что нигде поблизости никого нет, войдет туда и посмотрит в это зеркало. Но предварительно он должен крепко запереть за собой дверь. Тогда мы можем встретиться.
Кончен 26 марта 1945
Алма-Ата, «Дом Советов»
Четвертый домик
Свифт. 1942. Б., чернила. 20x17
Ученик по имени Яков, отпросившись у хозяина, шел домой. Он шел уже третий день, а конца лесу не было. Как назло, никто не встречался – ни купец, ни дровосек, ни смолокур. Яков понял, что сбился с дороги. Он был маленький, шел в первый раз и, хотя ему объясняли, чего держаться и где сворачивать, выйдя из города, все забыл. Засматривался по сторонам и потерял счет тропинкам.
Сперва он не очень беспокоился – ожидал кого-нибудь встретить. Но когда настал вечер третьего дня, он приуныл. К тому же нагнало туч, быстро потемнело, и по верхушкам зашумел дождь. Правда, вниз еще не хватало, так как листья были густые, но у Якова на душе стало как-то нехорошо. «Что ж это я сплоховал, – думал он, оглядываясь, – опоздаю домой на праздник». Тут он остановился, прерывая себя, и вскрикнул:
– Боже ты мой! Ведь я забыл про письмо!
Он прислонился спиной к дереву – капли уже пробивали листья – и вынул из-за пазухи конверт.
Якову было десять лет, и он не умел читать, но, видя на конверте буквы, вспомнил точно, что там стояло: «Спросить в деревне Шлангенвальд старуху Ульрику Меншенфрессерин. Отдать ей самой в собственные руки».
– Нехорошо, – повторил Яков, вздрагивая. – Я сам виноват – плохо слушал, вот и потерял дорогу.
Он еще раз оглянулся. Кругом была черная темнота, – так быстро настала ночь.
Ничего не оставалось – он уселся под деревом, сжался, чтоб было теплее, и стал дремать.
Вдруг его разбудил шум. Дождь прошел, и было тихо. Вдалеке что-то хлопало: тук-тук, тук-тук. Яков прислушался и вскочил. Да. Это дровосек. Иначе не может быть. Ах, какая удача! Яков пошел на стук и скоро увидел свет.
Под кустами слабо горел хворост. Над ним стоял толстый человек с топором, а подальше – повозка с дровами. Дровосек только что убрался и, наверное, думал спать.
– Здравствуйте, – сказал Яков.
Дровосек оглянулся и вдруг, всплеснув руками, засмеялся во весь зубастый рот и сказал:
– Мальчик, какой маленький, какой пухленький – иди, иди сюда!
Яков рассказал, что он заблудился. Дровосек слушал невнимательно. Он, видно, раздумал спать. Сбросил с повозки дров, подложил в костер, они зашипели. Потом стало светло. Дровосек снял большой котел, зачерпнул воды и поставил на огонь. Потом вынул нож, уселся и стал точить на бруске. Наконец он спросил Якова:
– Откуда же ты взялся, мальчик?
Яков повторил.
– Ну хорошо, – сказал дровосек, раздвигая толстые щеки, – хорошо, что ты попал сюда. Здесь нам с тобой уютно, нам с тобой приятно.
– Уютно-то уютно, – возразил Яков, – но я очень тороплюсь, мне надо снести письмо.
– Куда тебе торопиться, – сказал дровосек, – что за письмо?
– А вот, – ответил Яков, вынимая конверт, – тут написано: деревня Шлангенвальд, старуха Меншенфрессерин, ей самой в собственные руки.
Дровосек взглянул на конверт и уронил нож. Неожиданно он забрал письмо у Якова, распечатал и стал читать.
Сперва Яков обиделся и рассердился, но потом ему стало любопытно и он спросил:
– Ну, что там написано? Почитайте вслух.
Дровосек странно переменился. Он посмотрел на Якова сердитыми глазами и прочел по складам:
– «Дорогая и многоуважаемая фрау Ульрика! Как вы поживаете? Все так же ли несравненно вы готовите вкусные блюда? Помня нашу старую дружбу и зная, как вы любите детей, я уговорил этого мальчика у городских ворот передать вам мое письмо. Вы увидите, что мальчик хотя и маленький, но зато пухленький и румяный. Он вам понравится. Вы можете его…» – тут дровосек остановился и швырнул письмо на траву.
– Ну а дальше, дальше? – спросил Яков.
– Ничего, – буркнул дровосек, – неинтересно.
– Нет, интересно, – сказал Яков, – читайте дальше.
Дровосек сердито фыркнул, поднял письмо, некоторое время глядел на него молча и потом прочел, уже не по складам, но запинаясь и останавливаясь:
– «Вы можете его… угостить… гм… пряниками и кренделями… конфетами и котлетами… печеньем и вареньем… и мясным супом в придачу, чтоб ему было весело идти домой…». Вот и все, и больше ничего!
Сказавши это, дровосек отдал письмо и вдруг, к удивлению Якова, ударил ногой по котлу, который перевернулся и залил огонь. Дровосек лег спать. Некоторое время он ворочался и бормотал: «Старая карга… не дадут человеку пообедать… все только ей…» – и другие непонятные фразы.
Яков тоже лег спать, выбравши место посуше, и ему снились конфеты и котлеты.
Проснулся он очень поздно. Ярко светило солнце. Рядом с ним никого не было. Дровосек и повозка исчезли. Досадуя, что не узнал о дороге, Яков стал раздумывать о том, в какую сторону идти.
И впереди, и справа, и слева был густой зеленый лес.
Протирая глаза и потягиваясь, Яков взглянул назад. Тут он ахнул и вскочил на ноги. Дело в том, что он находился на опушке. Сзади деревья стояли редко и было видно, что вниз идет крутой спуск, а в конце этого спуска, – не очень далеко, – стоят четыре домика: один розовый, другой голубой, третий желтый, а четвертый – черный.
– Да это же и есть Шлангенвальд, – сказал Яков, радуясь. – Ах, какая удача!
Он пошел по спуску, рассматривая дома и думая, в каком из них живет старуха Ульрика. «Может, в этом первом – розовом; пойду туда. Или в голубом. Он тоже очень красивый. Уж раз побывать в розовом, то хорошо бы и в голубом. А желтый? Интересно, что в этом желтом? Очень может быть, что и там». Но самым интересным и красивым показался ему черный домик. Правда, он стоял последним, – за всеми другими, – на холме.
Когда Яков спустился, поравнялся с первым домом и шел вдоль его забора, выкрашенного в розовый цвет, вдруг из-за угла навстречу ему вышла девушка лет семнадцати с круглым лицом, длинным носом и круглыми глазами. Губы у нее были красные и толстые, а подбородка почти не было совсем, такой он был маленький и срезанный. Она несла, продевши руку под ручку, большую плетеную корзину, в которой лежало что-то, закрытое сверху чистым полотенцем. Круглые глаза этой девушки беспокойно бегали, но когда она столкнулась с Яковом, она остановилась, поставила корзину и всплеснула руками. Улыбнулась во весь рот и воскликнула:
– Мальчик! Какой маленький, какой хорошенький! Иди-ка сюда, иди!
Не успел Яков промолвить слова, как она схватила его за руку, подхватила свою корзину и потащила его за собой в розовый домик.
Навстречу им вышла толстая женщина с таким же круглым лицом – видно, ее мать. Она тоже страшно обрадовалась Якову и засуетилась на кухне.
Она положила в печку дров. Налила из ведра большой котел. Поставила на огонь. А дочь сняла с гвоздя кухонный нож и пошла в угол к точильному колесу. Яков с удивлением смотрел на все это, а потом спросил:
– Это действительно Шлангенвальд?
– Еще бы, еще бы, – охотно отвечали обе женщины. При этом мать ворошила огонь, а дочь поплевала на оселок, крутанула колесо и наставила нож – вжик-жик, вжик-жик…
– А где здесь живет старуха Ульрика Меншенфрессерин? – спросил Яков.
– Что, – воскликнули обе женщины, – зачем она тебе? Тебе и здесь хорошо. Разве здесь не приятно, разве не уютно?
– Уютно-то уютно, но я должен ей отдать письмо.
– Какое письмо? – спросили женщины, бросая работу, – у них лица вытянулись и губы отвисли.
– А вот, – сказал Яков, вынимая конверт.
В ту же секунду младшая выхватила конверт у него из рук, развернула и стала читать вслух:
– «Дорогая и многоуважаемая фрау Ульрика! Как вы поживаете? Все так же ли несравненно вы готовите вкусные блюда? Помня нашу старую дружбу и зная, как вы любите детей, я уговорил этого мальчика у городских ворот передать вам мое письмо. Вы увидите, что мальчик хотя и маленький, но зато пухленький и румяный. Вы можете его…»
Тут девушка остановилась и сердито бросила конверт на пол. Но Яков, который очень хотел опять послушать про вкусные блюда, поднял письмо и попросил:
– Дочитайте, пожалуйста, до конца.
Девушка насмешливо фыркнула, взяла листок и прочла:
– «Вы можете его… нарядить в зеленую курточку и красную шапочку с бантом… гм… подарить ему высокие сапоги и кожаные перчатки, и еще кружевной воротник в придачу, чтобы он пришел домой красивым…». Вот и все, больше ничего.
– Что, – сказал с изумлением Яков, – разве там написано это?
– Это, – ответила девушка, отдавая ему письмо. Но он еще больше удивился, когда увидел, что мать, сердито бормоча себе под нос, подошла к огню и перевернула на него котел с водой. Огонь страшно зашипел и погас. А дочь повесила кухонный нож на место.
«Ничего не понимаю», – пробормотал Яков про себя, а вслух сказал: – Ну, я пойду. До свиданья.
Обе женщины сердито отвернулись, и он вышел. «Пойду лучше в этот голубой, – может, она там», – сказал себе Яков.
Когда он поравнялся с голубым домиком, он услышал веселый крик. Из дверей выбежало пятеро детей, и все они, радостно смеясь, бросились к нему. Они окружили его, ухватили за руки и за пуговицы и кричали наперебой:
– Маленький мальчик! Живой мальчишка! Какой розовый! Какой смешной!
Не успел Яков оглянуться, как они его втащили по ступенькам и он очутился на кухне.
– Сейчас мы будем играть, – сказали дети. Одна девочка сказала:
– Я буду играть его пальчиками.
Вторая, водя по лицу Якова своей горячей маленькой рукой, сказала:
– А я буду играть его ушами. Они похожи на хрустики.
Третий, мальчик, который был младше Якова, ходил вокруг и молча глядел на него жадными глазами.
А еще двое старших детей в это время забегали по кухне, и Яков увидел, что они разводят в печке огонь, наливают воду в большой котел и достают из ящика кухонный нож. «Что такое! – подумал Яков. – Что они все как сговорились?».
– Где здесь живет Ульрика Меншенфрессерин? – спросил он громко.
– Что, – в один голос крикнули дети, – зачем тебе старая Ульрика? Разве тебе здесь плохо? С нами интересно, с нами весело!
– Весело? – сказал Яков, – Может быть, и весело, но у меня для нее есть письмо.
Он помахал своим конвертом. Дети бросили плиту и котел, окружили его и сказали:
– А что написано в этом письме?
Яков подумал и ответил:
– Прочтите.
Старшая девочка взяла письмо и прочла:
– «Дорогая и многоуважаемая фрау Ульрика! Как вы поживаете? Все так же ли несравненно вы готовите вкусные блюда? Помня нашу старую дружбу и зная, как вы любите детей, я уговорил этого мальчика у городских ворот передать вам мое письмо. Вы увидите, что мальчик хотя и маленький, но зато пухленький и румяный. Он вам понравится. Вы можете его…»
Дойдя до этого места, девочка спрятала письмо за спину и сказала:
– Дальше не интересно.
– Разве? – сказал Яков. – Все-таки интересно, что там дальше. Дочитай, пожалуйста!
Девочка неохотно поднесла письмо к самым глазам, прищурилась и прочла:
– «Вы можете его… накормить и нарядить… и подарить ему… игрушечную лошадь с повозкой, и лодку с флагом, и домик с трубой и забором, и охотничий ножик в придачу, чтоб он мог резать… гм… резать…»
– Что резать? – спросил Яков.
– Ничего; больше там ничего нет, – сказала девочка и, вздохнувши, отдала ему письмо.
– Так-с, – сказал Яков. – Ну, до свиданья…
Он повернулся, чтобы уходить, но в этот момент застучали шаги и в комнату вошел дровосек.
– А, это опять ты! – крикнул он сердитым голосом. – Ты ведь идешь к старухе Ульрике. Ну так и иди… А вы что? чего смотрите? – крикнул дровосек детям. – Гасите огонь. Не́чего.
Дети молча следили за тем, как Яков выходит.
Он спустился по ступенькам, думая и никак не понимая, – что это за странное письмо, которое при каждом чтении меняется. «Однако, – сказал Яков про себя, – надо идти. Но в каком домике она живет? В желтом или в черном?».
Яков засмотрелся на дальний черный домик и хотел уже прямо идти к нему, но когда он поравнялся с забором желтого, ему вдруг пришла в голову мысль: а что если они все врут? При этом по спине у него прошла дрожь, и ему стало неприятно. Не зная, что решить, он присел возле глиняной печки, которая стояла у забора, близко от двери.
Вдруг эта дверь открылась, и на порог вышла старуха. Когда Яков из-за печной трубы посмотрел на нее, – он весь съежился и перестал дышать.
Старуха оглянулась. В это время послышались шаги. Яков увидел, к желтому домику подходят обе знакомые женщины из розового домика. В ту же минуту из голубого домика вышел дровосек со всеми детьми. Все они, подойдя к старухе, поклонились и заговорили наперебой:
– Приятного аппетита, фрау Ульрика!
– Поздравляем вас, фрау Меншенфрессерин!
– Он такой пухленький, такой сдобненький!
– Что? Кто? – сказала старуха, водя глазами. При этом Якову показалось, что и нос ее шевелится, и он еще больше съежился за своей печкой.
– Как кто? – сказали пришедшие. – Маленький мальчик, который вам принес письмо. Надеемся, вы не забудете своих старых друзей, добрых соседей, которые всегда рады услужить.
– Что такое, в чем дело, – сказала старуха, – какой мальчик?
– Разве он не приходил к вам?
Старуха пронзительно оглянулась.
– Но он только что вышел из моего дома, – сказал дровосек.
– Он где-нибудь здесь! – сказала семнадцатилетняя девушка.
– Гм…, – сказала старуха, – понюхаем…
Тут Яков с ужасом увидел, что ее нос вытягивается, двигается по сторонам, сперва налево – нюхает, потом медленно направо. Волосы стали дыбом у Якова на голове. Он увидел, что нос старухи – крючковатый, длинный – все больше вытягивается в его сторону. Тут он поднялся на ноги, дико крикнул, или это ему только показалось, и побежал.
– Вот он! – крикнули сзади.
Но тут произошло то, чего он уже не мог увидеть. Старуха, прыгнувши с лестницы, толкнула носом девушку семнадцати лет. У той из рук упала корзина; из корзины высыпались две человеческие головы и покатились под ноги старухе. Старуха споткнулась и упала со всего размаху. Все с криком бросились поднимать головы и старуху.
Яков был уже в лесу, в чаще. Он бежал, не останавливаясь, целый час. Пока не упал. Некоторое время он лежал, ничего не говоря. Потом сел, стуча зубами. И вдруг вспомнил о черном домике. «Я так и не был там, – подумал Яков. – Что же там может быть?».
Он встал и пошел вперед, глубоко задумавшись.
Вдруг он увидел дорогу и услышал топот. Ехала повозка; ее вез маленький черный мул, быстро стуча копытами. На козлах сидел худой человек, одетый в черное.
Яков, который был напуган, хотел спрятаться, но не успел.
– Ты что здесь делаешь, малыш, – крикнул человек, – куда идешь?
– Домой, – отвечал Яков.
– А откуда?
– Из Шлангенвальда.
– Что, – воскликнул человек, останавливая мула, – неужели ты был в Шлангенвальде? Ведь там живут людоеды!
– Да, – сказал Яков, – я был в розовом домике, в голубом и желтом. Там есть еще черный домик…
– Ну и что же, – сказал человек, – в этом ты тоже был?
– Нет, в этом не был, – сказал Яков.
– И тебе любопытно? – спросил человек.
Тут Яков вспомнил о письме, вынул и сказал:
– Интересно, что здесь будет теперь? Прочтите.
Человек стал читать:
– «Дорогая и многоуважаемая фрау Ульрика! Как вы поживаете? Все так же ли несравненно вы готовите вкусные блюда? Помня нашу старую дружбу и зная, как вы любите детей, я уговорил этого мальчика у городских ворот передать вам мое письмо. Вы увидите, что мальчик хотя и маленький, но зато пухленький и румяный. Он вам понравится. Вы можете его…»
Дойдя до этого места, он усмехнулся и взглянул на Якова. Яков весь съежился и молчал. Человек, переведя глаза на письмо, продолжал:
– «Вы можете его… нашинковать и стушить с капустой, или засолить, или прокоптить и запечь в тесте. Обратите внимание на язык, может быть, вам придет охота сделать холодец из ножек или отбивные в сухарях. Во всяком случае, я уверен – что бы вы ни придумали, блюда будут выше похвал. Остаюсь глубоко уважающим вас и преданным вам Вальтером Фляйшем. P.S. Как ваше драгоценное здоровье? Не беспокоит ли вас сосед из черного дома?»
Человек опять ухмыльнулся. Потом он сказал:
– Ну, садись, малыш, я тебя подвезу.
Он стегнул мула и к вечеру довез Якова до самого его дома.
– Спасибо, – сказал Яков, сходя с повозки. – Прощайте.
– До свиданья, – ответил человек и поехал дальше.
Яков попал как раз на праздник. Родители ласкали и угощали его, но когда сошлось много детей и начались игры и танцы, Яков стоял у стены, озабоченный и задумчивый. Через три дня он должен был возвращаться к хозяину. Три дня прошли. Родители проводили Якова до леса, и он пошел.
Как только он остался один, он стал думать о черном домике и гадать, что там могло быть.
Пройдя половину дороги, он сошел в траву, вошел в чащу и пошел по лесу. Начинало темнеть. Он как будто узнавал знакомые места. Да, то одно, то другое дерево он уже видел. Вот под этим он пережидал дождь. Яков пошел быстрее, уже в темноте. Он решил спуститься в деревню ночью, пробраться к черному домику и только заглянуть в окно. Он весь горел от любопытства и нетерпения. Скоро он узнал ту поляну, где встретился с дровосеком. Но вокруг было темно. Он никак не мог найти спуска и все натыкался на кусты. Тогда он улегся под деревом и заснул.
Когда он проснулся, было светло. Он вскочил на ноги и огляделся. Перед ним была чаща. Ни спуска, ни деревни не было. Он ошибся. Яков пошел наудачу и пришел к дороге.
Когда он уже подходил к городу, он вдруг услышал из-за поворота дороги топот.
Через минуту оттуда выехала повозка, которую он сразу узнал. Худой человек, одетый в черное, кивнул ему и сказал насмешливо:
– Когда ты надумаешь еще раз, то сворачивай с дороги не вправо, а влево, если идешь из дому.
– Ничего не надумаю, – отвечал Яков смущенно. – Прощайте.
– До свиданья, – сказал человек.
Яков вернулся к хозяину.
8 декабря 1946
Отражение
Двое (Флоренция). 1939. Б., тушь, перо. 20x14
Конечно, самое приятное – повторять то, что было. Лучше не упускать. Повторение не дается.
Помню только, что встретились мы первый раз вечером. Помню темноту. Темнота, как известно, сдвигает вещи – те, что освещены. Нам было прекрасно тесно. Тесный круг. Я хорошо чувствую, что почти сразу стало только вдвоем, – отдельно. Близко. И эта милая сладость – пожалуй, и все, что есть.
Да к тому же и трамвайное кольцо над рекой. Осенние листья в воде и маленький фанерный ларек с пустыми кружками – закусочная, уже пустая. Все это замыкало. Но почему она была там поздно – этого сам черт не поймет.
У нее была большая клетчатая сумка в руках. Она ожидала. Видимо, трамвая. А я вышел оттуда – пил пиво – и глядел на нее. Но издали и без надежды. Она сядет в трамвай, и ее не будет. Значит, она уже тогда сразу мне понравилась. И вот теперь мы вместе. Это было невероятно. Тогда ей было двадцать семь лет.
Только мне очень противно, что у нее всегда толчется народ. Но я и не к тому еще привык и готов был простить что угодно.
Я тогда был растерян и благодарил бы за каждое ласковое слово, да и без слов. За прикосновенье, за то, что она пускала к себе. Хоть просто посидеть, ее увидеть. А тут эта история – как настоящий сон. Мне это и теперь кажется невероятным.
Но при этом, наученный горьким опытом, я вел себя хитро – вовсе не показывал, что мне неприятно. Я даже несколько раз, – сперва, – удивлялся, что я это умею. Но скоро оказалось, что особых причин не только ревновать, а и просто беспокоиться – нет.
Правда, людей бывало много, и это злило меня, но они расходились. Все почти сразу. Все это были большей частью мужчины, и мне не известные. Она не знакомила меня. Все одного пошиба – с апломбом, с золотым зубом или в пенсне, с блестящей булавкой в галстухе или с чересчур эффектным перстнем на пальце, с монограммой. Я запомнил одну булавку, золотую, с маленькой отшлифованной, как будто стеклянной головкой. Радиотехники, эстрадники, баритоны, с франтовато зачесанными лысинами и сильным духом одеколона, – кто их разберет, какое-то дерьмо. Они любили играть в преферанс или рамс. Вечером – селедка. Выпив холодную рюмку, они отставляли палец, любуясь перстнем.
На первом же ужине я был обижен, когда мне пришлось заткнуться куда-то в угол, в то время как один из гостей, с большими залысинами и вылезшими манжетами – запонки слоновой кости, – был посажен в середине стола, и она не сводила с него глаз. Нежный голос, произносящий: «Вот этой колбаски».
Конечно, мне было и стыдно, но и не до того. Вместе с тем я решил, что недовольством не много возьмешь, и только смотрел с изумлением, как она улыбалась ему, открывая свои беленькие зубы. У нее были белые, ровненькие зубы с каким-то молочным налетом, как бывает у маленьких детей. Я каждый раз повторял: частенькие и чистенькие.
Какое же удивление могло что-нибудь сделать? Я был согласен на все, не мог поверить, что мы будем вместе, будем одни и что тесный круг повторится. Каждый раз это было как какое-то чудо. Но мне было мало. Мне хотелось всего: и осенних листьев в воде, и уходящего ночного трамвая (беспокойная тоска – вот она уедет), и клетчатой сумки в худеньких руках. А днем, только я не видел ее, меня смущало недоверие, как во сне, когда видишь самую близкую сонную близость, а верить – вполне не веришь. Я и не хотел всего – мне так казалось, – я только хотел еще на десять минут – в углу – держать ее руки.
Кстати, она часто выпутывалась и убегала. И все к гостям. Надо еще сказать, что она очень любила вещи.
Через несколько дней я, как это бывало не раз, сбежал от карт и от их разговоров в проходную комнату, узкую, с одним окном. Я даже не зажигал света. Остановившись у окна, я уставился на улицу. Довольно узкая улица, где она жила, кое-где даже поросшая травой, была в это время темной. Только два-три окна освещены.
Внизу витрина парикмахерской, горевшая, видимо, всю ночь. Над нею, почти напротив моего, – окно какой-то квартиры, которое я уже несколько минут, не отрываясь, рассматривал, так как все было хорошо видно.
Ничего особенного, впрочем, не было. Даже странно, почему я так уставился туда.
Правда, я был растревожен, минутами внезапно счастлив, изумленно счастлив, и вместе с тем раздосадован, обижен и просто задумался.
Там стоял стол, накрытый не очень свежей голубой «чайной» скатертью, вокруг простые венские темные стулья. Висели стенные часы в футляре красного дерева. Дальше буфет, – можно было разглядеть, кажется, даже модерновые цветочки на матовых зеленых стеклах. Фикус в деревянной кадке и тому подобное. Ничего особенного. Совсем в глубине полуоткрытая дверь и рядом диванчик; и портьера двери – табачного цвета и тоже с модерновыми плюшевыми стеблями – отброшена и заложена за его спинку. За дверью было темно.
Но удивительно во всем этом было вот что: эта квартира и это окно находились не совсем, не точно напротив моего, а немного наискосок – направо. Таким образом, больше была видна не левая, а правая стена этой комнаты. Окно же было широкое – французское, с отведенными тюлевыми занавесками, так что все хорошо видно.
И вот я сообразил, что эта комната не одна. То, что сперва казалось стеной, было, видимо, проходом или проемом, потому что там виднелось, – правда, как будто более тускло, – еще помещение. Вот тут-то, приглядевшись, я и удивился. Там было точно то же, что тут: такой же стол с голубой клетчатой скатертью, венские стулья, сквозной вырезанный черный фикус, буфет. В глубине дверь; но я совсем оторопел, когда разобрал, что и у этой двери портьера немного подобрана и закинута на стоящий рядом диванчик.
Вдруг я стал догадываться, что это такое. Все это отражение! Это, должно быть, зеркало. Да к тому же и видится вся эта группа направо как будто смутно.
Это мне показалось забавным, и даже исчезло довольно неприятное чувство, которое явно промелькнуло вначале. Потом я удивился, что хоть на несколько минут забыл обо всем и о ней. И, как всегда в таких случаях бывает, как только вернулся к этому, все стало с новой силой, как будто ударило, и опять необычайным.
Как, неужели она здесь, за стеной, за дверью, – а она открыта, – рядом, и сейчас я ее увижу? Мне страшно захотелось ее увидеть. И в это время она как раз вошла в мою комнату. Она быстро подходила, неся поднос с чем-то (бисквитами?), торопилась к гостям и только на секунду повернула голову в мою сторону и улыбнулась:
– А ты чего здесь стоишь – приуныл?
– Нет, – сказал я, – забавляюсь этим окном. Какое большое зеркало, как в парикмахерских. Прямо дамский салон.
– Где? – спросила она.
– А вот: вся правая часть. Сперва я не понял, что это отражение.
Она взглянула в окошко, опять улыбнулась и сказала:
– Отражение? А ты уверен, что отражение справа? Ты так уверен? А может, наоборот?
– Как это? – сказал я с удивлением. Я совершенно непонятно встревожился, пожалуй, даже испугался, но она быстро ушла, оставив меня в недоумении.
Я и не желал раздумывать над этим. Когда я вошел, гости прощались. Один из этих лысых целовал ее тоненькую руку. Мне это было так неприятно! И сразу она схватила меня этой горячей и немного влажной рукой и, торопливо, видимо, в нетерпении, шепнула:
– Сейчас расходятся, проторчали тут, а я хочу беситься, хочу танцевать. Ты умеешь?
Захлопнув дверь, она прыгнула к шаткой бамбуковой этажерочке с плюшевой бахромой, – тут же в коридоре, на ее нижней полке стоял патефон, – и пробовала завести его, даже присела на корточки, но сразу махнула рукой, сорвалась и побежала к комнатам.
Я догнал и хотел ее обнять, но она увильнула, и мы неловко привалились к стоявшей тут же вешалке, а потом упали на сундук. Эта вешалка со старыми клетчатыми макинтошами, зонтиками, палками и тростями, а сверху картонки и выцветшие муфты, пахнущие нафталином, шатнулась, и одна из тростей – это был стек – со стуком сорвалась вниз. Она смеялась и взвизгивала, как обычно в таких случаях. Упавши на сундук, она смяла свои картонки и, протягивая мерцавшую в темноте руку, смеялась и отталкивала меня. А потом вдруг вскочила и потащила меня дальше.
Мне хотелось быть с ней всю ночь и только начинать это. Я согласен подчиняться, прыгать через поваленные стулья, для того чтобы на минуту ощутить в своих руках ее сжатые плечи. Я не очень различал, что делаю. Может быть, ей казалось, что мы танцуем. Мы действительно раскачивались, обнявшись. А потом мне казалось, что я делаю длинные сонные прыжки, как будто держусь в воздухе вместе с нею. Конечно, это и бывает во сне.
А когда мы останавливались, была наполненная, как будто звучащая тишина и, значит, мы одни в пустых комнатах. И едва я понимаю это, у меня начинает колотиться сердце в обиде и страдании, как будто я только сейчас сюда войду и надеюсь ее здесь застать. Нет, это действительно было страшно; ведь ее не было уже рядом, там, где она только что была.
Тут она подтащила меня к зеркалу, зеркальному платяному шкафу. Здесь было так ясно, что мы одни! Только на секунду платье – она была в моем любимом платье с зелеными, черно-красными и фиолетовыми пайетками – напомнило мне об ушедшей компании. Она каждый раз к вечеру приодевалась и очень любила при электричестве, ожидая и торопясь, вертеться перед зеркалом и перебирать тряпки. Она прикидывала платья и шали. Я тоже любил их. Но я, кажется, этого стыдился. На улице, когда ее не было, когда я был не с ней, – один, или, пожалуй, не с ней одной, уж такой получился каламбур, – вдруг мне смертельно хотелось уткнуться лицом в какое-нибудь из этих платьев и целовать только материю, явно материю, я тогда хотел потерять все, чтобы осталось только это. (Нет, я не очень понимал, что вещи помогают повторять).
Так было и с этим платьем. Я поднял глаза, чтобы полюбоваться, и в тот момент, как в зеркале мелькнуло платье с пайетками, я вдруг увидел за ним, за нею, стену и полуоткрытую дверь. У двери стоял знакомый диванчик, и край табачной портьеры был заброшен на его спинку.
Я вздрогнул и вспомнил об ее шутке. Что за неприятные слова! Еще бы – разве отражение может быть не в глубине, а в начале? Что я говорю! Я понимаю только, что это несообразность. Я заговорил, чтобы отделаться, – правда, немного запинаясь:
– И тебя устраивает такой танцор? Хорошо я танцую? Может быть, другой был бы лучше?
Вдруг она фыркнула мне в лицо и сказала:
– А ты будешь уверен, что это танцевал ты?
На секунду это стало почти понятно. Чего не простишь хотя бы за локоть, который хочется трогать?!
И завтра – уже вечер, потемки в углах, зажигается электричество, и она ожидает гостей. Но скоро они уйдут.
Она опять возится у шкафов и роется в сундуках, примеряет недавнее платье, которое я уже знаю, а потом сдергивает и отправляет обратно. А я боюсь, что буду ловить это платье и его не будет. Последнее время это стало слишком явным.
Она стала меня беспокоить. Сделалась озабоченной. К ней приходили все реже. Чуть ли не я один. Уже не было вечеров, и даже это теперь мне стало неприятно, как всякая перемена. Стало пугать.
Я боялся признаться себе – мне делалось ее жалко; ах, я был бы рад, чтобы она развлеклась чем угодно.
Каждый раз, пуская меня, она долго спрашивала, кто это, – не открывала дверь сразу, а приоткрывала на цепочку, и оттуда из-за двери в меня вглядывался ее недоверчивый темный глаз, а потом, как будто признав меня, она улыбалась, на минутку возвращаясь к прежней легкости, но скоро опять о чем-то задумывалась. Я расспрашивал, но она никогда не отвечала толком. Видно было, что она чего-то ожидает и боится. Мне тоже стал передаваться этот страх.
Впустивши меня, она каждый раз быстро заглядывала вниз, на лестницу, – это была неосвещенная, всегда пустая лестница с ажурными чугунными проступами ступенек и такими же перилами, какие были одно время очень в моде, в девяностые примерно годы, – и торопливо запирала дверь.
Однажды она сказала:
– Сегодня ты посидишь здесь один. Надо постеречь квартиру.
– Разве ты уйдешь?
– Я-то, уйду? Нет, ненадолго, совсем ненадолго. Куда мне от тебя идти?
Я почему-то весь сжался именно от этой неприятной и не идущей ей робости. Я не привык к этому и не хочу привыкать. Зачем она говорит так?
– Почему ты говоришь так?! Что с тобой?
Она махнула рукой:
– Я буду с тобой. Я вернусь. Ты запрешь дверь. Запри и посиди тут. И никому не открывай. Даже не подходи к двери.
– А как же я тебя-то впущу?
– Меня? Но ведь меня-то именно и не надо…
– Что не надо?
Она запнулась. Некоторое время она сидела, как будто задумавшись, опустив голову на руки. Чтобы успокоить ее, я сказал шутливо:
– Ну хорошо, я буду стеречь твое добро.
Она оживилась и даже, рассмеявшись, подмигнула мне с таким видом, как будто мы понимаем друг друга. Она даже сделала движение рукой в сторону зеркального шкафа и сказала:
– Вот именно.
Но я, не обращая на это внимания, продолжал:
– А на стук я приоткрою – ведь тут есть цепочка. Если я увижу чужого, – кого-нибудь из твоих гостей, – скажу, что тебя нет дома и чтоб зашли в другой раз, а если это будешь ты, тогда…
– Нет, нет, ни за что! – перебила она. – Не надо.
– Чего не надо? – я раскрыл рот от удивления.
Но тут какая-то странная мысль промелькнула, словно независимо от меня, и я тихо спросил:
– Тебя?
Она подняла на меня глаза, слабо улыбнулась, как будто заискивая, – такой улыбки я никогда прежде у нее не видел, – и зашептала так же тихо:
– Меня… – но тут же запнулась и вскочила с места в сильной тревоге: – Мне пора, – и ушла.
Я стоял у двери, когда она быстро стучала каблуками по лестнице. В последнюю секунду мне страшно захотелось броситься за ней, сбежать вниз на улицу. Почему я не сообразил проводить ее? Нужно было запереть. Почему я отпустил ее одну, раз она чего-то боится? Как я мог? Но она всегда делала со мной, что хотела.
Пока я раздумывал, было уже поздно. Уже стук стал не слышен.
Меня так расстроило все это, что я забыл запереть за ней дверь.
В наступившей тишине я добрался до комнаты, где стоял зеркальный шкаф и диванчик. Мне стало очень тоскливо. Пусто, и за окном такая темная ночь. Да и в квартире ее было темновато. Я задумался о ее странном поведении и, по всей вероятности, просидел долго. Я очнулся от стука захлопнутой двери. Потом я услышал негромкие шаги. Я вскочил и вышел в коридор.
Там было не очень светло, и сперва нельзя было разобрать, кто вошел. Наконец я различил, что это невзрачная, почти по-нищенски одетая старуха. Она шла ко мне, но, кажется, не обращала на меня внимания. Когда я ее окликнул, она как будто заколебалась, но продолжала идти.
Я не мог в темноте разглядеть ее подробно, да и не очень старался. На ней была как будто какая-то шалька, скрепленная булавкой, и словно сверкнула голубая головка, которую, мне казалось, я где-то видел.
– Кого вам? – спросил я опять, досадуя на себя и не понимая, как это я не запер дверь. Она ничего не ответила и даже отмахнулась рукой, и, подойдя к сундуку, сдвинула с него прямо на пол несколько коробок и корзинок, подняла его крышку и нагнулась над ним. Меня все это не только удивило, но и странно рассердило, особенно ее жест.
– Чего вам здесь надо?! – повторил я, все более злясь. Я понимал, что уж слишком внезапно рассержен, и не мог объяснить себе такой злобы к этой нечаянно зашедшей сюда старухе. А она ко всему еще обернулась ко мне и улыбнулась, глядя на меня со снисходительной ласковостью и с таким видом, как будто что-то обо мне знала, в то время как я о ней не знал ничего.
– Вы не туда попали, – сказал я, еще сдерживаясь. А потом, прерываясь и захлебываясь, как это бывает в крайнем раздражении, крикнул:
– Ну, чего еще! Уходите отсюда!
Она повернула ко мне на мгновение голову, усмехнулась и продолжала вытаскивать из сундука какие-то вещи, плохо различимые в темноте. На минуту что-то заблестело – это были пайетки.
Озадаченный всем этим, я притом не мог сообразить, что мне показалось таким странным в ее улыбке. Вся эта несуразица окончательно вывела меня из себя. Я схватил стоящую у вешалки трость и довольно сильно ткнул ею старуху в круглую спину. Она покачнулась, мельком взглянула на меня и укоризненно покачала головой. В ту же секунду я сообразил, почему я так зол на нее, и понял, что она вызывает во мне непонятную щемящую жалость.
Тогда я, совсем взбесившись, – я уже не мог удержаться, – ударил ее, и сильно, второй раз. Стек, бывший у меня в руке, так и свистнул в воздухе. Она вскрикнула и сперва рухнула от неожиданности на руки в сундук, уцепившись за его края, и на секунду съежилась, как будто ожидая, что я ударю опять. Это привело меня в ужас. Меня всего сжало от жалости и боли. Я хотел броситься помочь ей, но удержался и совершенно не мог понять, что мне с ней и с собой делать. И вдруг почему-то вспомнил листья в воде, тот ночной трамвай и клетчатую сумку.
Но она уже справилась, поднялась и, повернувшись ко мне и все еще цепляясь за сундук, опять молча и укоризненно улыбнулась.
Тут я увидел и понял, чему я бессознательно удивлялся. Ее улыбка открыла прекрасные чистые белые мелкие зубы.
– Что это? Что это такое? – я попятился и вдруг жалобно закричал. Я несколько раз выкрикнул имя и сразу же услышал за спиной бегущие шаги. Это была она. Я обернулся к ней с облегчением и даже схватил было за руку, как будто ища у нее защиты. Но когда ее лицо приблизилось ко мне, я отшатнулся, не понимая, что с ней произошло.
Маски (Спящие). 1979. Б., тушь, перо. 56x76
Хотя она что-то быстро и взволнованно говорила, видимо, торопясь и желая объяснить мне, – я не слышал ни одного слова. Лицо ее было совсем близко от меня, и у нее были страшные развалившиеся черные зубы.
Старый сон, первая запись 1946 (?)
Закончено 1 августа 1954
Надрезы
Предчувствие. 1935-1938. Б., тушь, перо. 21x18
В результате я ее не имел. Она вышла замуж. А теперь начинается сезон – охота. Хлопоты очень кстати.
Освободясь от приятелей и спутников, я таскаюсь по деревне. Все разъехались. Я остался один. Мне казалось, что я сюда вернулся. Здесь было трогательно. И эта осень как будто уже знакома, а один из горцев с эспаньолкой, такой красивый и изящный, был похож на моего отца. Но я не знал, как говорить с ним, не знал языка.
Я бы ее повесил.
Улицы залиты. Сырой холод дует от панджары. К сожалению, я просыпался слишком рано. Мне он нравился, но, видимо, он много недоедал, хотя ходил легко, подпоясанный своим бельвоком. Я ему все совал консервы, а он не ел их, считая, что рыба – свинина, а я не мог объяснить.
Мне было жалко его. Наверное, я хотел думать, что еще кому-то плохо. Кроме того, я любил всех, кого не видел рядом с ней. Это трудно объяснить. Я любил всех, кто не был похож на ее мужа.
Наконец мы спустились вниз. Далеко вниз, и вышли к джунглям. Мы не углублялись, а шли по краю. Были наняты люди.
Подняли большое стадо. Была страшная жара. Я ждал шума, чтобы избавиться от своих мыслей, то есть от неудач.
Теперь слоны найдены, люди расставлены. Они оцепят стадо и погонят по долине. Какое мне дело до слонов. Легче иметь слона, чем эту бабу.
Но вот засияло солнце, затрубил утренний свет, и гром зелени застилает. Когда мы идем, свет пробивается горячими лучами и разрезает мою толчею, глаза слепнут, а потом меня помутила жара.
Когда же стадо бросилось от правого края, где его подняли воем и треском, оно стало наваливаться на нас, так как мы зашли слишком вперед, и нам пришлось спасаться, перебежав ему дорогу, – к холмам. Мы едва успели.
У меня не было никаких поползновений, так как прошло семь лет. Я бежал, только и думая добраться до холма, где колючки.
Долина, по которой они неслись, над низкой чащей торча черными спинами, оказалась справа от нас, и, боясь, что слоны скроются и что впереди их не смогут задержать пальбой, мы бежали, иногда спотыкаясь и падая, за ними по кряжу, который нас охранял. Впрочем, напрасно.
И вот, внезапно, к концу дня, когда все было уже тихо, кусты чернели и страшная тишина казалась холодной, моя кровь леденела и меня трясло от одинокой тоски, мы увидели сломанные шезлонги и скомканные палатки. Очевидно, чей-то маленький лагерь, стоящий у самого подножия кряжа, был смят слонами, а люди из него разбежались. Как в кинофильме. Нет, правда, кажется, я видел что-то в этом роде в кино: ночь, синяя пленка…
Пока я смотрел – настала быстрая ночь. Эта уютная темнота, внезапное дуновение или запах. Мне-то эти штуки хорошо знакомы. И я с беспокойством, обойдя эти остатки, всматривался в светлое еще небо над острой путаницей кустов, когда внезапно кто-то стал кричать. Это был детский голос и не очень близко. Я с удивлением пошел туда, но вместо ребенка, – темнеет здесь сразу и до полной темноты, – я натолкнулся на кого-то, стоявшего в высокой траве.
Мои руки ощущали платье – пуговицы, – которое даже показалось еще белым, а затем, – опустив, – две маленькие узкие руки, холодные и знакомые. Было впечатление, что я держу их в воде. Я даже не успел сообразить, а уже видел многое, впиваясь в эту именно ночь.
Вдруг я услышал голос, который сразу узнал. Это была она. Я узнал и вздрагивающие пальцы.
Я не видел ее семь лет, то есть видел раза два-три издали, мельком… не мог. Но это было иначе, и я был противен себе, когда видел, и все-таки продолжал мысленно перебирать все наше бывшее и небывшее. Было неестественно видеть ее ноги с узенькими пальцами и знать, что они есть – настоящие и живые, и что на них смотрю не я. Я был обижен, что все это существует. Потом с ее мужем что-то случилось, но я не знал точно. Я не прикасался.
А теперь я боялся говорить, чтобы она меня не узнала, но это не потому, что не хотел говорить, а для того, чтобы она сразу же не ушла.
Но она с испугом и радостью оборачивалась, звала кого-то, я сообразил, что сына, и спрашивала у меня, что это было за стадо.
Вспомнивши, что ей некуда уйти, я повел ее к своим охотникам, которые развели огонь.
Я с жадностью разглядывал ее лицо, не глядя на идущего с ней рядом мальчишку, но трудно было разобрать, так свет менялся. Но я ловил – трудно было поверить… Кроме того я был страшно взволнован, у меня дрожали ноги и тяжело билось сердце. Мельком я уже успел взглянуть: он был очень похож на нее. У него были те же пристальные и рассеянные круглые глаза.
Она узнала меня, но не казалась ни удивленной, ни взволнованной. Она не отнимала своей руки с длинными пальцами, хотя говорила ровным голосом об охоте. – Все их люди разбежались, а лагерь ее друзей был гораздо дальше, именно там они охотились, а она только поджидала их в стороне. Теперь, наверное, эти слоны нагнали и на них страху. Однако надо искать их.
– Кто эти друзья, кто это такие?
– Это новые знакомые.
– А муж?
– Мужа нет.
– Умер?
– Да, для меня умер.
– Вы одна?
Она промолчала. Вряд ли. Эта дама не умела быть долго одна. Я мог думать что угодно. Она всегда умела соврать.
Но когда мы сидели вместе, после того, как она уложила сына спать, – и это ожидание – только бы скорее, – и проводники заснули, – она держала руки неподвижно, когда я положил свои руки на ее, и не отнимала их.
Я видел, что ей пришлось даже теперь сделать усилие. Она целыми неделями не давала себя трогать. Я понимал, что ее не убудет. Это был такой сволочной характер. Я помнил это мягкое неторопливое движение, когда она сбрасывала мою руку. И я должен был знать, что она даст раздевать себя и меня не будет, и что это уже было. Она тоже знала, что я об этом думаю, и скорее всего наслаждалась. А теперь она не отнимала своих рук.
Может быть, она ничего другого не находила сделать. Ей было неудобно… из благодарности. У меня все это толкалось в груди. Тогда я стал целовать опять ее закрытые веки. Но она была озабочена только тем, чтобы никого не разбудить. Она не отходила от сына. Мне было и невыносимо внутри, и неловко внешне: ты говоришь, а тебе молчат, и ты не знаешь, что о тебе думают.
Она умела помалкивать. Но я уже ловил ту старую полуулыбку, обращенную внутрь, – кончики рта вниз, – улыбку внезапного жестокого самодовольства, которую я ненавидел, так как она тащила меня лизать ей ноги. Я хотел этого, но я боялся. А она не отходила от сына.
Утром в оглушающем стрекотании, сбрасывая воду с листьев, – мы забрались в разлившийся ручей, гремя обутыми ногами по камням в воде, а потом с трудом вытаскивая их из прибрежной топи, – мы заходили все глубже в какие-то заросли, чтоб быть одним. Я даже допускал, что это ей не менее интересно чем мне, но для чего? Это, конечно, безволие. Я ее ненавидел, но я перестал видеть, потерял все это из глаз. И ее мужа, хотя это сидело спрятанным глубоко. Сейчас я видел только ее. Я мог быть даже весел и шутить.
Наши вещи несли в лагерь, который нужно было найти. Мы не боялись отстать от проводников, но, кажется, нам обоим хотелось продолжить хотя бы эту ночь – ожидание. Мне минутами так казалось, – что и она, – так хотелось.
Она подчинялась мне без особой охоты, но и это было много. При этом я все-таки боялся, что она вдруг уйдет, и я уводил ее глубже.
Вылезши из воды этого ручья, мы остановились. Она отжала низ платья и я ясно видел ее спину и голые белые ноги. Это было невероятно. Я не переставал ощущать невероятность того, что я могу ее видеть, – я не надеялся, – узкие ступни с тоненькими белыми пальцами, когда она сняла ботинки, чтоб вылить из них воду.
Я хочу удостовериться, что это она. Я обнимаю ее плечи и уткнувшись в ее шею, слышу ее запах. Однако она оборачивается ко мне с насмешливой улыбкой, которая заставляет сдерживаться и ожидать. Да и что мне нужно… Главное – не выпускать ее еще минуту, еще час. Это всегда была главная боязнь и сомнения. Если бы мне когда-нибудь пришла в голову мысль, что она еще и еще захочет быть рядом со мной, я был бы страшно удивлен. Все было поставлено в наших отношениях так, что она может уйти каждую секунду. Поэтому я уводил ее все глубже, не слушая рассуждений о ее друзьях, к которым она должна вернуться. Там ее вещи, а тут все растоптано и попорчено, ни одной пижамы. О сыне она не говорила. Он был с моими охотниками.
Мы спохватились, когда быстро стало темнеть и пошел дождь, стучавший по плоским перепутанным острым стеблям. Пришлось пробивать путь в этой кромешной чаще. Я руками отводил их острия.
Наконец мы выбрались наверх, и я в туманном горячем воздухе разглядел при мутной луне над болотами наш холм и огонь лагеря. Мы подходили к единственной палатке, где уже спал ее сын.
Она повесила простыню на веревку, идущую между стойками.
Жара сгущалась. С бьющимся сердцем я отказался от света. Она, как будто ничего не подозревая, взяла фонарь и пошла туда.
Это опять было невероятно: эта раскрывающаяся стена, это чудо.
Мы обливались потом, дышать трудно. Она должна раздеться. Она вспотела и промокла. И я опять не верил, что она рядом.
Я только что при свете фонаря увидел, что у меня порезана рука, но сразу же забыл об этом. – Я должен был ее увидеть.
Она не гасила. Мне все равно, что́ это было такое. И все равно, что́ было раньше. А теперь это могло быть, что угодно: за палатку, за бисквиты и сухари, за деньги. Как я хотел, чтобы это было за деньги. Я был бы спокоен. Конечно, у меня не было самолюбия. Пусть она кто угодно, что угодно, если я ее увижу.
Стоя в темноте, я вижу ее спину, с которой она сдергивает поднятое белое платье, заведенные назад две руки, которыми она быстро расстегивает пуговицы. Я ясно вижу все, а она не видит меня. Хорошо. Пусть меня нет. Она подходит к складной кровати, где лежит ее сын, и нагнувшись над ним, – ко мне спиной, – я вижу ее бедра, которые облепила влажная материя, и ее босые ноги, – она стала наивно ниже ростом, – ступнями в темноте, в тени от стенки, – целует своего сына.
Может быть, она думает, что я не смотрю. Вряд ли. Этот ребенок прекрасно знает. Тут она повернулась ко мне и погасила свет.
Ах, как будто ее не бывало. Я в ужасе, я ловлю ее. Ведь это же то, что она ощущает отдельно. Она это делает со мной. Темнота, – то что она исчезла, – действительно меня очень испугала. Я ловлю ее.
И вот я слышу как она ложится вместе с сыном. Она встает… нет, – видимо, она заснула. А я не могу. Или она встала очень тихо. Темнота лишает ясности.
У меня болит рука, и я мог бы пойти за фонарем. Это прекрасно. Удачно, что я порезал руку. Я тихо окликаю ее:
– Я порезал руку, мне нужен фонарь.
– Я вам дам, – и она сама, приподняв простыню и пролезая под ней, приносит мне снова зажженный фонарь.
Она по-прежнему в одной рубашке, достаточно тонкой и к тому же влажной от воды и от пота, очень несвежей и кое-где рваной, босая. Я не слышу ее шагов, но я ее вижу. Эта рубашка почти прозрачная, и я вижу ее так, как не видел никогда. Это до сладкой тошноты. Мне нужно броситься даже не к ней, а на землю, чтобы грызть и гладить землю.
Она стоит очень спокойно и спрашивает:
– Где у вас порез?
– Вот, – я протягиваю дрожащую руку, чтобы она подошла поближе, и она ступает и уже рядом со мной. Ее плечи совсем открыты. Она наклоняется над моей порезанной рукой, и я гляжу на ее грудь, на нежную живую белую кожу, которая у самых моих рук, и я мог бы гладить ее губами, – и дальше, – рубашка провисла и стоило бы только оттянуть… Но она тихо, медленно шевеля тубами, шепчет:
– Посмотрите, действительно сильный порез. Где вы это?
Я с нетерпением гляжу на руку и вижу на середине от кисти к локтю с внутренней стороны довольно глубокий надрез, раскрытый, но уже засохший.
Черт бы его побрал: она уже выпрямилась и подняла на меня лицо.
Мы стоим друг против друга.
– Можно тебя обнять? – Неужели я это сказал? Нет, я просто протянул руку. Она ничего не отвечает. Но мы стоим уже тесно. Еще секунда – ее спина, ее живот – она не торопясь отталкивает мои руки.
У меня жар. Я думаю!
Единственная кровать занята тут же, рядом, ее сыном, и она в очень простых словах дает понять это. А на земле неудобно, – так и сказала. В каком смысле неудобно? Она совершенно спокойна и не торопится.
Я стараюсь что-то припомнить – у меня такое впечатление, – но не могу. Что-то она сказала вроде того, что «я буду твоя», какую-то пошлость. У меня жар. У меня настоящая лихорадка. Мне трудно спать, но я все засыпаю и просыпаюсь. Много раз.
А утром еще оказалось, что этот порез вспух, и кожа вокруг горит. Я тороплюсь сняться с места. Скорее, скорее до деревни. Пусть там льет дождь и пахнет травой и дождем – я это помню. И четыре стены. И одни. Только это. Дожди и круглая ночь. Постоянная ночь над нашей землишкой. Чего еще надо человеку.
Но я все не верю себе, своим глазам, ночной темноте, которая должна прийти. Я ее хочу, но боюсь. Мы быстро, торопясь идем.
Ее мальчишка-сын – на носилках. Я внимательно рассматриваю две длинные, совершенно прямые серые палки и переплетные ремни, и это меня успокаивает. Неприятно только, что я не могу вспомнить названия дерева.
Ведь это не может быть больно – это не может быть ревность. Он трется об нее. Это горькое чувство. Мне иногда чудится, что он лукаво взглядывает на меня. Он, кажется, тоже нездоров. А я весь высох. Кстати, и рука болит. Не удивительно – я не заметил – у меня, оказывается, не один порез, а три. Я поздно решил промыть ранку – хотя бы марганцовкой, так как под рукой ничего нет. Она стала какой-то мокрой, и я увидел, что рядом с ней – странно, именно рядом, на светлой здесь коже – еще два маленьких надреза. Как я их не заметил прежде? Может быть это что-то вроде какой-нибудь крапивы, которая дает себя знать потом? Но у них была странная форма – не царапины, а именно надрезы с расступившейся кожей.
Мы не дошли до деревни.
Не защищенные ничем от открытого солнца, – за туманом парит, – и она и ее сын совсем измучились. Мальчик очень похож на нее. Мне странно было смотреть на него. Мне было жалко, когда он засыпал на ходу и его голова свешивалась и кивала. Я это чувствовал слишком живо.
Когда нам пришлось остановиться и я вместе с проводниками развертывал палатку, у меня неожиданно по руке потекла кровь. Я поднял руку и снял бинт, чтобы рассмотреть порезы. И вот я увидел, что их не три, а пять. Я стоял с открытым ртом, разглядывая их, а затем позвал ее. Но она не успела подойти ко мне, как оба проводника, возившиеся с веревками, подняли головы и уставились на меня. Увидя мое удивленное лицо, они поднялись и глядели на руку.
Они казались испуганными. Один из них кивнул головой другому и отвел глаза. Потом они заторопились и вдруг, бросивши веревки, отошли от палатки к остальным, которые распаковывали провизию. Я отвернулся от них, показывая ей ранки. Потом я услышал шорох и быстрый топот. Я обернулся и увидел, что они оба бегут – уже на холме – через колючий кустарник. Потом они скрылись. Что такое? Куда они?
– Ты разве не видишь – они сбежали!
– Но что случилось?
В это время опять топот бегущих. С ума они сошли! Остальные трое – они тащили с собой винтовки и два узла с пищей. Я побежал за ними, но догнать их не удалось. Они разбежались в разные стороны. Я не мог один ничего сделать. Ругался и кричал. Потом без всякого толку выстрелил. Уже хрипел и, взбесившись, пустил им вслед несколько пуль – без результата.
Они так и исчезли. Сбежали все пятеро. А ведь мы не знали дороги.
Еды было достаточно, но мы не могли все унести. И палатка была одна. Опять палатка одна. Но у меня роились хитрости и своевольства… Я обезумел и с радостью сознавал это. Она может строить что угодно и по обыкновению трепаться и валять дурака. Это все чушь. Что бы им ни вздумалось, чего бы они ни испугались, они расскажут о нас в первой же деревне. Нас найдут. Мы просто можем сидеть и ждать. Сбежали – ну и черт с ними, и прекрасно. Мы одни, и пусть никого не будет. Уже вечер, и ей некого будет звать и нечего стесняться – лишь бы он уснул. Но она занималась бесконечной болтовней. Она была с сыном. Мне хотелось бы придушить его. Но он так похож на нее. Это-то и невыносимо. И я, сидя один, опять, каждую секунду, как тогда, когда ее не было, видел ее ноги и все то, чего не должен был бы видеть никто другой. Что уж слишком сделано мной самим и слишком оскорбительно дорого стоит, и не должно быть чужим. Тут же я видел чужого и даже любого из них, и мне было физически больно, когда ей было больно. Я растравлял себя, представляя ее ощущения в это время. Ведь в этом был ее резон. А ведь резон был же. Все уже сорвалось с цепи, я не мог не видеть этого, не мог себя удержать. Мне было очень плохо.
Вместо того, чтобы разводить эту мразь, нужно пойти к ней и быть рядом с ней. Тогда все это проходит. Это лекарство. Это-то мне и нужно. Но рядом с ней был ее сын.
Нет, я не хотел позволить не только теперь, но и прежде. Я хочу ногой выломать стойку, чтоб палатка повалилась на них, и уйти к черту, чтоб их не было. И все это потому, что это такая физическая обида. Сколько же думать и вымаливать то, что у других. А мне не просто, не случайно, не ненужно и грош цена, а уже слишком дорого, и этого нет позавчера, вчера, сегодня, завтра… под любым предлогом.
Будь она проклята со всеми этими сладостями! И все-таки я ждал, когда она будет раздеваться.
Я сходил с ума.
Было уже темно, и она зажгла фонарь. И вот тут произошло нечто очень странное и страшное. Я хорошо помню, что мне было страшно. Я заснул. Мне приснилась чаща, через которую мы пробирались. Низкое болотистое место. В коротком дождике блестели острые стебли. Я порезал руку и проснулся от боли. Тут я опять, задравши рукав, посмотрел на руку. Фонарь, стоявший на земле около моего одеяла, ярко освещал ее. Она вся была покрыта порезами.
Там – за простыней – было темно. Она оставила мне фонарь, и, видимо, спала. Нет, на первый мой шорох она спросила:
– Вы не спите? – И не давая мне ответить: – Тише, он только что заснул. Бедняга, малыш, нужно же было тащить его. – Она замолчала, видимо, прислушиваясь, как он дышит. – Боюсь, что температура. Он утомился – солнце перегрело. Вдруг лихорадка. Он часто просил воды.
Опять молчание.
– Надо скорее выбраться отсюда.
Я понял, что она поглощена им и что ей ни до чего нет дела.
Мне и самому было плохо. Но я хотел, чтобы она вышла. Я почти забыл о руке.
Я позвал ее тихо по имени. Она вышла. Я плохо различал ее, так как фонарь был на земле и повернут в мою сторону.
Она испуганно зашептала:
– Что это у вас – смотрите – у вся грудь исцарапана. У вас грудь в крови…
Мы бросили все – наши вещи, оружие, палатку, взяли на себя что могли и втроем пошли. Мы вышли еще на рассвете, чтоб не мучиться от жары.
Но мне было холодно. У меня были холодные ледяные руки.
Кроме того, я боялся, что как только попаду к врачам, меня заставят лечь и неизвестно, как долго я не вижу ее. Но она уверяла меня, что мы не расстанемся.
Часа в два пополудни, когда мы выбились из сил и сидели на своих мешках, я увидел двух человек. Они приближались, мелькая из-за кустов. Это были горцы, судя по серым одеждам, с вьючным ослом; кажется, они шли за каном <?> или, может быть, охотились. В руках у них были ружья. Я бросился к ним и остановил их.
– Нужно доставить нас в деревню, которая ближе, как можно скорей. Идти сейчас же.
Один из них спросил:
– А где ваши люди?
Я коротко сказал, что люди сбежали.
– Это бывает, – сказал он. Горцы уселись. – По какой же причине? Кто-нибудь погиб? Была плохая охота?
– Это мне не приходило в голову. Может быть они боялись, что я им не заплачу? Охота была плохая, но никто не погиб. Так или иначе нужно торопиться.
Я нагнулся за вещевым мешком. При этом, когда я вытянул руку – рукав задрался, – я с невольным любопытством остановился на ней. Кровь проступила через бинт. Взглянув искоса на горцев, я заметил, что они внимательно разглядывают меня.
Показавши им руку и приоткрыв бинт, я спросил:
– Вы не знаете, что это? Дело в том, что я залез в болото и порезал руку, Но я порезал в одном месте. Только в одном.
Один из них быстро поднялся, в то время как другой сидел съежившись.
Первый сказал:
– Нет, это не от пореза, – не думаю. Это пройдет, просто лихорадка.
Вдруг он толкнул второго и крикнул: «Пошли!» Оба поднялись, потянули осла и стали уходить.
– Куда! Подождите! – Я схватил винтовку и щелкнул затвором. Но и они подняли ружья.
– Я вам заплачу!
– Не сердись, – сказал первый, – мы вам не можем помочь.
– Почему вы уходите?
– А ты разве не знаешь?
– Если вы мне не объясните, в чем дело, я буду стрелять.
Они навели на меня ружья.
– Не надо. Мы расскажем. Но имей в виду, что если ты не отпустишь нас, мы будем стрелять в твою жену и в твоего сына. (Моя жена, мой сын!)
Я оглянулся на нее. Она во все глаза глядела на них.
– Рассказывайте.
– Мы будем говорить коротко и уйдем.
– Хорошо.
– Ты порезался…
– Не называй ее, – перебил второй.
– Ничего.
– Чем?
– В этих местах на болотах растет… Но очень редко растет. Редко кто на это наскочит… Травка, которая называется…
– Не называй ее…
– Да брось ты… Своего имени у нее нет. Она называется по имени змеи. Есть маленькая змея с белым брюшком…
– Не называй ее…
– Травка низкая и нежная. Ею порезаться трудно. Например, ногу едва ли порежешь, особенно ступню, а вот внутреннюю часть руки – можно. От этого пореза умирают.
– Как, почему?
– Делается все больше порезов.
– Где город, где город, – шептала она, прислоняясь ко мне боком, близко привалившись и вытягивая шею, чтобы видеть говорящих. А я искоса глядел на нее, не вполне понимая, что она говорит, и пользуясь случаем, вжимал свой локоть в ее грудь. Хотя у меня был сильный жар, я с особенной силой хотел быть с ней один и боялся своей слабости.
– Почему они бежали? Почему вы бежите? – вдруг спросила она. Я тоже поднял голову на них, не отводя винтовки.
– Говорят, что от нее спасались.
– Значит, можно спастись?
– Да, говорят, что можно. Нужно, чтоб кто-нибудь согласился сделать себе надрез… Но это можно сделать и без согласия. Они боялись – можно было уговорить всех и выбрать одного. Этой болезни сильно боятся… И нужно вмазать жидкость из пореза тому человеку, а потом, через полдня, вмазать его крови в ранку первому. Тогда второй заболеет, а первый будет жить. Так можно спасти и второго, а третьего уже нельзя. Брось винтовку, господин… Не стреляй напрасно.
Они стали пятиться, не опуская своих ружей. Мне казалось, что они пятятся, почти не передвигая ног, но при этом они уходили все дальше и дальше. Я не мог понять этого – они странно уходили, лицом ко мне. Меня охватил ледяной страх, когда мне вдруг показалось, что я видел одного из них. Видимо, просто он был похож на того горца. Я мельком вспомнил о его легкой и стройной фигуре и красивом лице.
Таким образом, мы остались одни. Я уже не мог идти. Она разрезала ножом и разостлала мешок прямо на земле. Я изредка приходил в полное сознание. Большей частью мне представлялись вещи, которых не было. Иногда меня обступала темнота, которой я больше всего боялся. Дело в том, что когда вокруг становилось темно, мне начинало казаться, что ее совсем нет. Что ее здесь нет. Я, помню, делал физическое усилие или внутреннее усилие, чтоб стало опять видно и чтоб она появилась.
Я хотел, чтоб она была все время рядом. В темноте я ловил ее голос, и тогда я начинал видеть ее.
Но я также видел, что она хлопочет вокруг меня. Она стала очень доброй и нежной. Она тесно наклонялась ко мне и несколько раз плакала. То о чем я мечтал: ее слезы, красные глаза, всхлипывания и носовой платок, совсем мокрый, и покрасневшие дрожащие пальцы, которыми складывала платок, после глаз, сморкаясь и вытирая лицо. – Было такое дикое счастье видеть, как она давилась рыданиями. Да, но откуда носовой платок? Я в это не верил… И тем не менее я засыпал все чаще – так был слаб, и, наконец, потерял сознание.
Я только в самой глубине ощущал беспомощный ужас, что ее уже нет.
Я проснулся среди ночи. Я был очень удивлен, что чувствую себе гораздо лучше. Было еще темно, но чувствовалась предутренняя свежесть и запах осеннего сада, нет – запах цветов или травы. Это я хорошо распознал. Мне было свежо, и я очень ослабел, но лежал ясно и спокойно.
Вдруг с невероятной радостью, с восторгом я ощутил, что она здесь. Что она может быть опять здесь и, действительно, услышал ее дыхание – радость, что она лежит рядом. Я опустил свою руку и прикоснулся к ней – это было плечо. Я стал шарить рукой по горячему телу. Шея, ключицы, грудь… Я, наконец, положил руку на ее грудь. Она слабо пошевелилась и это наполнило меня и нежностью, и состраданием, как к малому ребенку. Я придвинулся к ней, чтобы быть рядом с ней, ближе. Я касался ее тела и обнял ее. Мы лежали на земле.
И в это время – уже начало светать – я различил ее лицо. Ее губы были открыты. Я был близко от нее. В это время я ощутил, что мои руки скользят по мокрому. В быстром рассвете я сразу не мог различить, но, вглядевшись, увидел, что ее кожа покрыта надрезами.
Я помню, что я закричал и поднялся на ноги, но я был так еще слаб, что сразу же опустился и сел с ней рядом. Она заворочалась и заметалась. Я оттянул с ее груди рубашку и рассмотрел их.
Ее веки припухли и покраснели. Дыхание вылетало из рта редко и с хрипом. Я понял, что она скоро умрет. Я ползал вокруг нее и то жестоко тискал ее, так как она не могла сопротивляться, то лизал ей руки и ноги. Один раз я вжал в ее рот свои губы, но она застонала и отвернула голову. Я лежал с мокрыми щеками, прекрасно понимая, что так не может быть.
Я не представлял, что будет, когда она умрет. Она решила спасти меня, а теперь я останусь опять один и не увижу ее. Я не помню, как прошел день. Она несколько раз приходила в себя и просила пить. Этот день не был солнечным. Наоборот, все небо было покрыто тучами и было не жарко. С гор тянуло резким осенним ветром. Зелень стала свежее и темнее. День был коротким, я не помню его. Мне приходилось заботиться о ее сыне и, между прочим, три раза кормить его. Он со страхом глядел на мать и не подходил к ней. В его глазах было вместе с испугом что-то жестокое. Он несколько раз плакал, чувствуя себя оставленным. Еда отвлекала его. Он ел с жадностью, отрывая зубами куски вяленого мяса и хрустя бисквитами. При этом он снова и снова искоса глядел на меня. Иногда мне казалось, что он чему-то улыбался. И в его чертах я видел какие-то новые чужие черты. Я его ненавидел, но черт с ним, забывал о нем, подходя к ней.
Ночь наступила сразу. Я уселся рядом с ней. И опять повторилось старое ощущение. Когда настала темнота – она исчезла. Не было ни звука, И только тут я понял, что будет, когда она умрет. Я напрасно прислушивался к ее дыханию. В страхе я вскочил и зажег фонарь. Нет, она еще была здесь. Она слабо дышала. Тогда я подошел к ее сыну, который спал. У меня был кроме большого охотничьего, маленький перочинный ножик. Я нагнулся к нему, поставивши фонарь на землю.
Его голова на худенькой шее с широкими скулами и светлыми волосами вдруг неожиданно показалась мне страшно схожей с ее головой. Нежные прикрытые веки были ее веки, и рот дышал так же. Это было как наваждение. Я обернулся и поглядел на нее. Снова страшная жалость и тоска резанули меня. Я не должен был ни о чем раздумывать. Я нагнулся над ним и осторожно провел ножиком по его руке.
Я почувствовал, что кожа мягкая и немножко дряблая, – как у курицы, подумал я, – и что надрез сделан довольно глубоко. Я кинулся к ней и провел пальцем по ее ране. Я почувствовал, что на пальце осталась тягучая масса, и поднеся руку к фонарю, увидел, что это белый гной. Я вмазал его в порез на руке ее сына. Уже давно я ощущал приближение чего-то невообразимо страшного. Это был опять надвигающийся ужас, но я никак не мог понять, чего я боюсь. То, что я убиваю мальчишку? – Не это. Я не мог понять – что именно. От этого мне делалось еще страшнее.
Я не помню, долго ли тянулась ночь. Я должен был ждать, – я определил по часам – до четырех часов.
Кажется, я заснул все с тем же мучительным тягостным страхом. Меня разбудило то, что этот нараставший страх пронзал меня всего. Вдруг я понял, отчего это было – оттого, что когда я резал, ребенок не крикнул, не проснулся. Но как только я понял это – в ту же секунду я заметил, что мои часы показывают ровно четыре.
Все – и эта мысль, и страх выскочили у меня из головы. Я нагнулся к нему и с полной остраненностью собрал крови из его пореза, – я с удовлетворением отметил, что у него появилось уже пять или шесть царапин, – и стал втирать ей в руку. Я возился с этим довольно долго. Мне все казалось, что я делаю недостаточно и я весь перепачкался кровью.
Меня уже не удивляло, что мальчик не кричит. Затем он стал тихо стонать. Видимо, у него была высокая температура. Я очень хотел бы, чтоб он умер до того, как она придет в себя.
К счастью, это случилось ночью, в то время как она крепко спала. Я оттащил его в сторону – подальше, и целиком прикрыл брезентом от распоротого вещевого мешка. В сущности, теперь между нами ничего не было, не стояло, но она была еще покрыта свежими рубцами. Мои уже успели присохнуть.
Наконец, она открыла глаза и даже приподнялась. Мы опять лежали рядом. Но на этот раз я был так измучен, что даже не прикоснулся к ней рукой. Я слышал сквозь сон, как она пытается встать, но, кажется, ей это не удалось. Она смогла только усесться. Я же свалился ничком и, уткнувшись головой в брезент подстилки, уснул.
Меня разбудило солнце. Пахло листьями, осенью. Воздух был великолепно теплый. Я сообразил, что ночью был дождь, так как одежда моя и все вокруг было мокро. Видно было недалеко, так как стоял солнечный туман, может быть, из-за недавнего дождя.
Она стояла, нагнувшись близко надо мной, и глядела мне прямо в глаза. Я сразу все понял. Она ничего не говорила об этом, и ни о чем не говорила. Она только глядела на меня, и мне показалось вдруг, что в ее взгляде была какая-то странная улыбка, нет, не злая, нет, кажется, даже нежная, и это опять пронзило меня страхом. И вот эта улыбка как будто соскользнула на ее губы, и в самом деле – они раздвинулись, – все шире, шире, открывая зубы, – углы рта вниз, – как она обычно улыбалась, – но без звука. Мой страх стал мучительным, тем более, что она ничего не говорила. Я крикнул. Тогда она повернулась туда и сказала:
– Помоги мне его зарыть. Я возьму его, а ты принеси что-нибудь, чтоб копать.
И она пошла к телу, где я его оставил. Она очень легко подняла и остановилась с ним. Я глядел во все глаза, но не мог разглядеть. У меня было ощущение, что она с силой сжимает и комкает его, как кусок материи. Ведь это брезент. Она взяла это и, наконец, понесла к краю оврага, где мы были, туда, где начинался кустарник. Молочный солнечный туман спустился, и начало накрапывать.
Я нагнулся под дождем в поисках какой-нибудь подходящей палки, и, торопясь еще раз, взглянул ей вслед. Она обернулась. Наши взгляды встретились. На этот раз нечего было сомневаться. Она хохотала совсем беззвучно, но явно с насмешкой. Я несколько секунд разглядывал ее, вскочил и бросился за ней. В этот момент она поднялась на бугор и торопливо шла по его краю.
Руины и деревья. 1951. Б., чернила. 29x20
Когда я нагнал ее, она обернулась и положила свой комок на землю. Меня поразило что-то в этом свертке.
– Зарой это, – сказала она, по-прежнему насмешливо улыбаясь, – но смотри не разматывай.
– Почему? Ну, хорошо, подожди секунду.
Она повернулась и стала торопливо уходить. Я рванул край брезента, и когда я потянул за угол, клубок стал разматываться.
Материя выпрямилась, и я с ужасом понял, что там ничего нет.
Тогда я обернулся, изо всех сил крикнул ее имя и побежал за ней. Она еще шла по краю бугра, но в этот момент стала спускаться с него на другую сторону, и кустарник закрыл ее. Когда я подбежал туда, ее уже не было. Я стал раздирать кусты и проламываться сквозь них. Я видел снова порезы на своих руках. Я метался в высокой траве в падающем солнечном тумане, и чем становилось светлее, безжалостно светлее, тем яснее я видел предметы вокруг. Но ее не было.
Тогда я рухнул на колени и пополз за ней. Я громко всхлипывал, колючие слезы рвали мне глаза и текли по щекам. Я протягивал за ней руки и умолял ее, все время, все время называя ее имя, как ребенок, которого жестоко наказывают. Я все полз на коленях, чтоб найти ее.
В это время туман рассеялся. Стало солнечно светло, как бывает осенью в горах, и я, наконец, всерьез понял, что ее здесь не было. У меня не хватило бы сил возвращаться, но болезнь прошла. Товарищи подобрали меня недалеко от деревни.
Больница. Бред. 1946
Вчерне закончено 2 января 1955
Memento повесть
Так громче, музыка,
Играй победу…
I
Он еще поживет. 1945. Б., тушь, перо. 36,5x20
Один работник кинематографии по фамилии Музыкант был эвакуирован в глубокий тыл со всей семьей – престарелыми родителями и младшим братом Роней.
На какой-то станции он вышел из своего спального вагона за кипятком. Пройдя под теплушками нескольких составов и кое-где перелезая через тормозные площадки, он наконец дошел до перрона.
В это время был дан сигнал воздушной тревоги и появились самолеты, которые стали бомбить не то водокачку, не то депо. Музыкант спрятался за ближайшую будку, пережидая, когда это кончится. Вот они улетели. Вот дали отбой, и он, набравши кипятка, отправился обратно. Перелезши опять через две-три тормозные площадки и пройдя под какими-то цистернами, он пошел вдоль своего состава.
Тут он увидел, что один из вагонов совершенно вдрызг разбомблен, и еще подумал – вот не повезло людям, хорошо, что это не наш вагон. Но вагон был именно их.
Он прошел раз, вернулся, прошел еще раз и, снова поравнявшись с этими свежедымящимися развалинами, вдруг увидел торчащие из-под каких-то железных букс ноги и узнал желтые американские ботинки своего братишки.
Тут он уронил чайник, полный свежего кипятка, и повалился без сознания.
А очнулся он в теплушке с солдатами, которые поднесли ему кипятку, угостили папироской и стали делиться боевыми воспоминаниями. А он сидел и слушал их, закрыв лицо руками.
Так его доставили к месту эвакуации.
А там его согласно броне подключили к срочной работе по роду его деятельности. Торопливо и отрешенно кроил он куски отснятого материала и, будучи все время на людях, даже ночью, так как ночевал в общежитии, в вестибюле бывшего кинотеатра, не успевал как следует осмыслить и обобщить происшедшее. Тем более что обобщать тут было собственно нечего. Какие тут обобщения, когда разбомбили не соседний, а именно их вагон.
А затем у него возникла командировка в столицу, и он выехал туда с тридцатью коробками, в которых содержался какой-то свежеотснятый фильм.
II
Перрон столицы был густо затемнен. Во всех направлениях кто-то сновал – очевидно толпа, на которую наезжали багажные тележки. Носильщиков не было, тем более что в темноте их все равно нельзя было разглядеть. И Музыкант, держа в левой руке свой чемодан, в котором находились его документы, литерное снабжение, пара белья и кусок стирочного мыла, другой рукой забирал по три-четыре коробки пленки и переносил их на перрон. Он очень торопился, так как где-то в темноте уже дали третий звонок, который, может быть, относился к их составу.
Музыкант складывал эти круглые жестяные коробки у силуэта фонарного столба, в надежде, что их не заметят или примут за плевательницу, и бежал за следующей партией. Таким образом он наконец вынес всю полнометражную ленту.
Оглядевшись во тьме, он не знал, дожидаться ли рассвета или попробовать перебросить все это дальше. Решил перебросить и начал перетаскивать по пять коробок в одной руке, не расставаясь со своим чемоданом, складывал их через десять шагов, возвращался бегом за следующими и так далее.
Ввиду того, что ему пришлось сделать немало перегонов, каждый по шесть рейсов, к тому времени, как он добрался до выхода на столичную площадь, начался слабый рассвет. И уже смутно вырисовывалось одно из остроконечных зданий, и можно было разобраться, где у него верх и где низ.
Музыкант отдохнул на своих коробках и направился в гостиницу «Метрополь». Там он потребовал номер. Но свободных номеров не оказалось. Он стоял в вестибюле и время от времени требовал. Номеров все не было. Он перестал требовать и просто стоял, так что портье смотрел на него уже как на статую медведя в пивном баре. Он стоял так долго, что вызвал наконец удивление и неприятное беспокойство администрации, и вдруг ему дали номер.
Он поселился там, отвез коробки в главное управление, сдал их и спросил, что теперь делать.
– Ждите, – сказали ему.
И он вернулся в номер, запер дверь и лег на койку.
Ill
Первые два дня Музыкант ни о чем не думал. Он наведывался в управление в соответствующий отдел на четвертом этаже и ему говорили – ждите… И он опять ложился на свою койку. И тут вдруг он задумался. И день за днем он лежал, глядя в потолок, думал о том, что произошло.
Нельзя сказать, что его брат Роня представлял из себя что-нибудь исключительное. Он был длинный, немного веснушчатый и близорукий.
«Я вот хорошо вижу, – думал Музыкант, – а ему нужны очки».
Он прерывал эту дурацкую мысль и продолжал: «Какие очки! Вообще неизвестно, сохранилось ли у него лицо… Все-таки очки бы ему очень пошли. С его улыбкой и полудетской самоуверенностью очки бы его не портили».
Конечно, Музыкант понимал: за ироническим апломбом младшего брата скрывалась застенчивость. Это возраст, когда все вокруг уже видно, уже известно, как много всего может быть. Но ничего еще нет. Хочется скорее, и не дай Бог, чтоб это поняли. Нужно делать вид, что наплевать. Вообще, страшновато. А что страшновато? Страшновато, как это у него получится, как это будет. Но теперь ничего не будет. К счастью, он об этом не знал.
«Ну, пусть старики, – думал Музыкант. – Хотя что значит – "пусть!" Вовсе не пусть. И все-таки они успели пожить».
Отец держал когда-то кондитерскую на Маразлиевской. Там, наверное, было красиво. И светло. Зимними ночами ярко освещено. Все это тогда было открыто допоздна. Он сам в детстве лепил из глины маленькие булки и калачи и раскрашивал их красками. Потом у него были голуби. А Ронька собирал марки.
Забавно было, какими глазами он встречал старшего брата, когда тот возвращался домой во втором часу. Он поднимал голову от учебников и мигал, и молчал. И когда Музыкант развязывал галстук, он вдруг фальшиво требовал ответа на какую-нибудь задачу по физике. Ну конечно, не мог же Роня в свои пятнадцать лет быть компаньоном в развлечениях старшего брата, не мог. Тогда, снимая модные туфли, Музыкант в душе подсмеивался над ним и – удобно, раз-другой рывком повернувшись на кровати, – сразу же засыпал. Но ведь парню скоро исполнится шестнадцать лет! Однажды, натолкнувшись как-то на шикарные американские полуботинки, Музыкант купил две пары – себе и Роньке. Ронька был от них в восторге.
Полежав три дня, Музыкант отправился опять в главк и поднялся на четвертый этаж, в тот отдел, где ему говорили – ждите… Ему сказали: надо подождать. И он пошел обратно.
Когда он ступил на лестницу, вокруг все потемнело, и он даже успел подумать: что-то произошло. Но что именно, он не знал, так как опустился на ступеньку, а потом стал съезжать вниз по лестнице.
На этом деле его и застала одна редакторша сценарного отдела по имени Рита. Она как раз поднималась на четвертый этаж и увидела, что кто-то съезжает с лестницы.
– Это что! – крикнула Рита и бросилась к Музыканту.
В сущности, ничего особенного не произошло. Он немного ослабел от своего постельного режима и от небрежения к питанию. Литерные талоны Музыканта еще не иссякли, но спускаться в столовую «Метрополя» было лень или он забывал. И все это привело к такому лестничному камуфлету.
– Что с вами? – спросила Рита, останавливая Музыканта в его движении вниз, которое совершалось нелепо, беспорядочно – то сваливались на следующую ступеньку левая нога и бок и тянули туловище, то перетягивало правое плечо и, когда голова стукалась о ступеньку, сваливался весь правый бок, а за ним, то есть, вернее, через него, перекатывалась и нижняя часть туловища с ногами. Что-то было, в общем, неразборчивое и утомительно бесформенное.
И Рита задержала это…
Членораздельно ответить, в чем дело, Музыкант не мог. Тогда она взяла его под мышки и стащила с лестницы более планомерно, а затем, частями, подняла и уложила в ближайшем холле на кожаный диван.
– Что? – сказал Музыкант, приходя в себя.
– Ну, как теперь? – спросила Рита.
– Не понимаю, как это вышло, – сказал Музыкант.
Он с трудом поднялся, покачнулся и сел на диван.
– А где вы живете? – продолжала Рита. – Вам, наверно, надо полежать.
– Я в «Метрополе», – сказал Музыкант.
– Ах, так, – она оглядела его, и в голове ее возникли какие-то смутные идеи. – Вы можете идти?
– Попробую.
IV
Она, несмотря на протесты, доставила его домой, то есть в гостиничный номер.
– Теперь ложитесь, – сказала она, приводя обеими руками в порядок расплющенную в блин подушку. – А где вы питаетесь?
– Вообще я здесь. У меня талоны, – сказал Музыкант.
– Покажите, – потребовала Рита. – Но у вас уже несколько дней не отоварено!
– Я, кажется, не выходил.
– Понятно, – она тряхнула головой, быстро спустилась в столовую «Метрополя» и, разыскав официанта, обслуживавшего столик, к которому был прикреплен Музыкант, провела с ним короткую беседу.
Вернувшись с едой, она стала устраивать вокруг Музыканта семейный уют. Она принесла также сто граммов водки.
Дело в том, что в «Метрополе» к завтраку, обеду и ужину живущим там гражданам по спецталонам полагалось по двести грамм водки. Понятно, что получить эту водку фактически было невозможно. Но кто мог, тот ловчил и иногда получал, имея за собой слабую поддержку закона. Рита, коренная москвичка, в совершенстве разбиралась не только в многочисленных обязанностях, но и в некоторых правах граждан, и ее расплывчатые мечты принимали все более конкретные формы. И мысль четко работала.
Пока она хлопотала, сервируя стол, Музыкант со своей кровати наблюдал за ней и размышлял, и его мысли принимали все более странный оборот. «Вот я лежу здесь, в номере "Метрополя", – думал он, – и эта девушка что-то делает вокруг меня. Ну что ей надо? Что? Конечно, всякий живой мужчина представляет известную ценность. И вот номер. И это литерное снабжение. Ага: конечно, снабжение».
Она заставила его выпить отпущенную водку, которая ему не понравилась. «Я отвык, – подумал он. – Да, довольно миленькая эта…»
– Как вас зовут? – спросил он.
– Рита.
«Ага, – Рита. Я представлю себе, что, предположим, она прилегла бы здесь, на эту метрополевскую койку. Ну и что? Она не производит впечатления дуры и, наверное, понимает, что выгод от этого было бы мало. И что ей толку хлопотать из-за нескольких дней…»
Музыкант внимательнее оглядел ее. Да, миленькая, но ничего такого нового. И вдруг он подумал: «А вот для Роньки это было бы совершенно ново. Даже трудно представить себе, что бы он чувствовал рядом с такой молодой женщиной один в этом номере. Как бы у него тяжело забилось сердце в момент, когда он понял бы, что они одни и что сейчас можно и нужно что-то сказать и сделать. Что-то совершенно непривычное, неестественное: скажем, взять ее за руку… "Да это невозможно, – думал бы он, – она, наверное, страшно удивится. Трудно представить себе, что она сделает". И у него уже на самых обычных фразах стал бы пресекаться голос. И он пугался бы, что она заметит это и все поймет. Паршивые бабы, – со злостью подумал Музыкант, – ужасно, как просто это делается. Вот у этой наверняка кто-то есть. И он получает удовольствие без всяких переживаний».
Выпитая водка сильно подействовала на Музыканта, и его окатила волна ярости. «Сволочь, – подумал он, – сволочь проклятая, вонючее дерьмо. Затолкать бы эту сволочь куда-нибудь, чтоб ноги торчали. А вместо того эта баба будет доставлять ему удовольствие. Вот уже вечер. Нет, я должен что-нибудь сделать!»
Музыкант поднялся и, разок качнувшись, прошелся по комнате.
– Да, что-то неважно, – сказал он, – вы, наверное, торопитесь?
Рита за время, пока он ел, – довольно вяло, несмотря на долгую голодовку, – совершенно оформила свои деловые идеи. Ей очень не хотелось бы торопиться. «Но как это сделать?» – думала она.
– Пожалуй, вас еще нельзя оставлять одного, – сказала она неуверенно.
– Ну и не оставляйте, – сказал Музыкант.
«Так, – подумала она, – если он станет меня укладывать на эту красивую кровать, то что мне делать? Этого делать нельзя. Он подумает, что я просто блядь и даже хуже – догадается, что меня заинтересовали его спецталоны. Нет, этого никак нельзя».
«Ну да, – думал он, – конечно, я могу просто сказать, что я страшно одинок, а с ней так хорошо, и почему бы нам не побыть вместе как следует. Да и вообще, можно ничего не говорить. Но ей будет совершенно неудобно так сразу и начать: "Что я о ней подумаю потом", и т. д., и т. п. Ну, иногда женщины машут на это рукой: "А потом он подумает, что я в него сразу влюбилась". Ну, предположим. Но она прямо с работы и совершенно не готовилась снимать меня с этой лестницы и провожать в номер. Пока что она имеет достаточно задрипанный вид. Если она собирается куда-нибудь, она еще должна привести себя в порядок. Скорее всего ее белье никак не отвечает моменту. А это уже для них серьезно».
И тут вдруг опять его настигла мучительная мысль: «Бедный Ронька! Он бы ничего этого не думал. То есть даже в голову бы ему не пришло. Он бы вообще не верил, что может увидеть ее голые плечи и тем более что-нибудь дальше. Он и не представлял бы себе, что на ней есть вообще какое-то белье. Для него все это было бы чудом и потрясением. А это животное тут вертится и убирает посуду. Белье на ней, конечно, не то, и это ее смущает. А предложить ей пойти в ванную и сперва помыться было бы все-таки грубовато. Надо ее отпустить».
Но тут Музыкант вспомнил о той сволочи, которая, возможно, ожидает своего удовольствия. «Я тебе дам, гнида, удовольствие», – подумал он и довольно внятно скрипнул зубами.
Рита, устанавливая посуду на поднос, между тем думала: «Ох ты, Боже мой! Все может обломиться. Эта вечная спешка. Проклятая торопячка. То воды нет, то мыла нет, то еще чего-нибудь нет. Не помоешься, не переоденешься. И что там у меня внутри – страшно представить. Но не будет же он меня так сразу обнюхивать. Нет, все-таки надо уходить. Ну, предположим, я уйду, и что? Прийти завтра навестить? Нет, не годится. Это уже будет кристально ясно – зачем я пришла. А где я его найду? Какие могут быть гарантии? Ну что за человек? Ну если бы он меня обнял, толкнул на эту красивую кровать и как-нибудь по-быстрому… А там уже впопыхах все сделалось бы…»
Музыкант, качнувшись, подошел к Рите и, взявши ее за плечи, потеснил к кровати. Она изумленно подняла брови. Взгляд у нее был испуганный, недоумевающий, и она сильно задышала носом, так что слышалось громкое сопение.
Музыкант стал расстегивать пуговицы ее платья. Это было хуже всего.
– Умоляю вас, умоляю, – задохнулась Рита, – я сама. Только погасите свет!
– А, – сказал Музыкант, – ну, ладно.
Потом, пока он, заложив руки за голову, лежал и рассматривал потолок, она успела, быстро соскочив с кровати, сгрести комом свои вещи и исчезла в ванной.
«Вот тебе, сволочь, ешь!» – думал Музыкант.
V
Рита вышла из ванной свеженькая до того, что казалась даже нарядной. Она опустила голову, так что лицо было в тени, подошла к кровати, сказала: «Милый», – и поцеловала Музыканта в голое плечо.
Музыкант потрепал ее по затылку. Она осветилась улыбкой и сказала:
– Можно тебя пригласить на обед?
– Какой еще обед?
– К моему дяде. Пожалуйста!
Музыкант неопределенно хмыкнул.
– А куда ты собралась? – сказал он. – Спать надо.
– Как, опять? Ну ладно, – смущенно сказала она, – только можно отсюда позвонить по телефону?
– Куда это? – нахмурился Музыкант.
– К себе, на квартиру.
– А кто у тебя там?
– Никого там нет.
– Зачем же звонить?
– Ну, знаешь, – если телефон работает, значит, все в порядке. Я когда задерживаюсь, всегда звоню, для спокойствия.
– Задерживаешься? – спросил Музыкант, слегка поворачивая к ней голову, лежащую на закинутых руках.
– Я ночую у дяди, – сказала Рита. – У меня квартира далеко.
Она набрала свой номер и услышала гудок. Еще. Еще.
– Все в порядке, – она повесила трубку. – Я сейчас.
Она опять исчезла в ванной.
Музыкант лежал в приятном покое. У него до сих пор перед глазами появлялись красивые цветные пятна. Потом возникла какая-то ветка с ярко-синими цветами, и он неторопливо рассматривал ее.
Да, Роня бы вел себя совершенно иначе. Вот он не свешивал бы с кровати голую ногу. Он убрал бы ее под одеяло. Ему было бы стыдно своей ноги. А сейчас он целовал бы эту подушку. Музыкант убрал ногу под одеяло. «И после этого отпустить ее неизвестно куда, к этой сволочи в какой-нибудь нужник?! Лучше я ей голову провалю», – думал Музыкант.
Рита в ванной быстро простирала штаны и бюстгальтер и повесила их на горячий змеевик. «Очень тут удобно, – думала она. – Нужно как следует поговорить с Васенькой… (Васенька был официант, обслуживавший столик Музыканта). Так. А там что делать? С этим? Там срочно кончать!»
Она высунула из ванной голову и, закрываясь дверью, попросила:
– У тебя есть какой-нибудь халатик?
– Какой халатик, – сказал Музыкант, – брось кокетничать. – И подумал с отчаянием: «Это ужасно. Все было бы совсем не так. Сейчас, когда она там, Роня не мог бы вот так лежать и разглядывать пятки. Он вдруг не поверил бы, что это случилось. Ему нужно было бы убедиться, что это было, что она может быть совсем голой, как это ни невероятно. Он еще привык, что у всех женщин вокруг ног мотаются юбки, и вдруг оказалось, что там есть две ноги до самого верха и, главное, – это у нее. И у нее это совершенно нестерпимо. Он пойдет к ванной, чтоб увидеть ее. Но разве это возможно?! И не может же он идти во всем своем уродстве – голый. Где вещи? Он нащупывает что-то, это кальсоны. Да, страшно подумать об этой гадости. Да еще с тесемками внизу. И он натягивает на голые ноги брюки, а ремешка не может найти и придерживает их левой рукой. Он подходит и полуоткрывает двери ванной, почти не веря, что ее увидит, и, совершенно не отдавая себе отчета в том, что сейчас, нагнувшись над ванной, она стирает свои штаны, он шепчет: "Боже мой! Какая она прекрасная!"»
«А может, она действительно прекрасная», – подумал Музыкант. – Ну, выходи, чего ты копаешься, – сказал он.
– А чего ты рассматриваешь, отвернись, – смущенно сказала Рита.
«И держится она в меру, – думал Музыкант, – не переигрывает. Действительно, милая бабенка. Я им, гнидам, дам бабенок! Они у меня будут жить!»
И он с удовольствием повернулся к ней и обнял ее.
VI
С утра, забежав наскоро в свой отдел при управлении, Рита стала энергично приводить в порядок дела. Прежде всего она настрочила письмо с уведомлением, что уезжает в длительную командировку и что, может быть, к концу года непременно заедет в Махачкалу и там они встретятся. Письмо было адресовано в Замоскворечье Евдокии Спиридоновне Спиридоновой для Давида Гогуа, и написание его вызвало в Рите неприятные ощущения.
С этим Гогуа она познакомилась у дяди Альберта. Рита была сперва посвящена, а затем втянута в их дела. Гогуа прибыл из Махачкалы по командировке в управление по делам шахмат, спорта и физкультуры. Предъявив там соответствующие накладные и пообедав несколько раз с друзьями в «Абхазии», он получил партию полушерстяных гетр, которые состояли из спортивных наголенников без носков. В несколько приемов он переправил эту партию на квартиру Евдокии Спиридоновны, у которой он остановился в узкой комнатке с одним окном, предварительно потребовав, чтобы она убрала оттуда большой фикус.
Потом он, прогуливаясь по Москве, стал заходить в аптеки, требуя какого-нибудь средства от головной боли. Так он познакомился с дядей Альбертом, который заведовал большой аптекой на углу Малого Гнездниковского и Новгородской, и вскоре был приглашен к нему домой. Там они несколько раз имели деловые беседы.
– Но я не располагаю большими запасами spititus rectificati, – говорил дядя Альберт, тряся щеками. – Только тем, что я купил в свое время лично для себя в лечебных целях. Вы меня понимаете?
Хотя дядя Альберт избегал говорить слово «спирт», он все равно волновался и сильно потел.
– Я вас хорошо понимаю, – говорил Гогуа. – Но, дорогой Альберт Ефимович, шерсть – это дефицит. Лучше я повезу ее к себе в Махачкалу.
– А в Махачкале, – отвечал Альберт Ефимович, – шерсть не дефицит. Зачем там шерсть – там жарко.
– Где жарко?! – кричал Гогуа. – Кому там жарко?
В конце концов, пригласив Гогуа на обед, дядя Альберт познакомил его с Ритой. И тогда Гогуа уступил, и дело у них завертелось и пошло полным ходом.
Рите, проводившей с дядей Альбертом и тетей Соней долгие черные вечера, это знакомство показалось интересным. Начать с того, что Гогуа был почти красавец. Два раза он водил ее в «Абхазию» и щедро тратил талоны. И его шумная веселость была в известной мере заразительна.
Но затем начались разочарования. Во-первых, во сне Гогуа храпел. В узкой комнате на Замоскворечье этот храп казался особенно громким, то ли потому, что звуку некуда было расходиться и он так и теснился на сжатом пространстве этой комнаты, то ли из-за акустических свойств фанерной перегородки, отделявшей ее от жилища Евдокии Спиридоновны и создававшей сильную реверберацию и даже раскатистое эхо. Рита распорядилась втащить обратно фикус, надеясь, что он обеспечит известное звукопоглощение. Но фикус не помог.
Во-вторых, и главное, – были клопы. Причем, к досаде Риты, Гогуа не реагировал на них, так же как и на свой храп. А она чесалась, старалась перетерпеть и наконец будила его.
– Я не могу – они кусаются, – говорила она с гневом.
– Кто кусается, дорогая? – тревожно спрашивал полупроснувшийся Гогуа. – Ага, вот эти?
И они занимались не без увлечения давлением клопов, от которого утром на простыне оказывались многочисленные коричневые следы, напоминавшие маленькие кометы.
Из-за тонкой перегородки слышался голос Евдокии Спиридоновны:
– Опять эти дурью маются, людям спать не дают.
– Я вас убедительно просил, – кричал Гогуа за перегородку, – я вас просил перешпарить этих животных.
– Да некого шпарить тут, – отвечала Евдокия Спиридоновна, – они в стене сидят. Как ее шпарить, стену-то? Для этого дрансбой нужен пожарный.
– Переедем к тебе, дорогая, – говорил Гогуа.
«Ну да, – думала Рита, – так сейчас и поехали. Чтоб весь двор тебя, красавчика, видел».
А когда она, измученная, засыпала, ее будил Гогуа. При первых звуках сирены он просыпался и, мечась по комнате, старался на ходу натянуть брюки. Его скачущая на одной ноге фигура, поросшая густыми волосами, приводила на ум лапифов, кентавров и бег свободных лошадей на картине французского художника Жерико.
– Пойдем, дорогая, – просил Гогуа, хватая свой портфель, – я скорее отведу тебя в убежище.
– Отцепись, – говорила Рита, – я спать хочу.
– Опять Господь гневается, – слышался из-за перегородки голос Евдокии Спиридоновны.
– Какой Господь, – в отчаянии кричал Гогуа, – зачем ему гневаться?!
– Давид, не надо бегать по комнате, – говорила Рита. – Посиди, пожалуйста.
И Гогуа, поглядев искоса вверх, в направлении не то потолка, не то разгневанного Господа, присаживался на табурет под защиту фикусовых листьев.
VII
Запечатав письмо, Рита почувствовала облегчение. Затем она бросилась в аптеку дяди Альберта.
– Дядя, мне срочно нужны гетры, – сказала она.
– Зачем тебе гетры, – уклончиво ответил дядя Альберт, – сейчас тепло.
– У меня нет времени. Здесь что-нибудь есть?
– Ну, предположим, есть, – сказал дядя Альберт.
– Мы еще долго будем разговаривать? – сказала Рита и, захватив пакет с двадцатью парами наголенников, помчалась в «Метрополь».
Сперва она разыскала Васеньку. Тот посмотрел наголенники, всунул в один из них кулак, который вышел наружу, и сказал:
– Так тут нога будет в дырку пролазить.
– Ох, – сказала Рита, – но мы же из них сделаем носки. Вам нужны носки?
– Носки нам нужны, – сказал Васенька.
Рита вспомнила, что Евдокия Спиридоновна среди своих фикусов постоянно занималась вязанием.
– Так вот, – веско заявила она, – носки будут. Все у нас будет абсолютно честно.
Вася, человек проницательный по самой своей профессии, понял, что действительно все будет абсолютно честно, и сказал, прикидывая в уме:
– Нам много нужно.
– Будет много, – сказала Рита.
Творческая энергия тянула ее немедленно нанести визит Евдокии Спиридоновне, тем более что Гогуа обычно днем разъезжал по делам и не было особого риска нарваться на него.
«Ну, а если даже нарвусь, – подумала Рита, – скажу, что пришла прощаться». Тут она вспомнила о его волосах и сразу же по какой-то омономической ассоциации увидела голую гладкую грудь Музыканта и ощутила с удивительной ясностью, как она самыми кончиками пальцев упирается в эту грудь.
В это время она уже взбегала по лестнице к номеру.
Музыкант сидел на кровати, опустивши голову на руки. Услышав шаги, он обернулся.
– Все-таки это была бы нелепая комбинация, – сказал он. – Конечно, через это надо пройти. Но в таком возрасте страшно привязываются. А что потом делать? Сколько тебе лет?
– Двадцать шесть, – сказала Рита, – но это такие глупости.
– Ты думаешь? – спросил Музыкант и мрачно покивал головой. – Двадцать шесть и шестнадцать! Нет, это совсем не глупости. Ну, раз-два для начала… А потом? Ведь если это продолжится, то может быть просто трагедия.
– Что-что? – спросила ошеломленная Рита. – Ты про что? Я ничего не понимаю.
– Ладно. – Музыкант махнул рукой и оглядел ее. Лицо у нее было усталое и голодное.
– Ты ела сегодня? – спросил он.
– Да это неважно, – сказала Рита. – Вот ты опять, конечно, ничего не ел. Можно я тебя покормлю?
«Ох, не нравится мне это, – думал Музыкант, – конечно, трагедия. Такая баба снаружи, а тут, кажется, еще и внутри. И если все это сваливается на мальчишку?.. Правда, в таком возрасте они ни хрена не разбираются, что внутри. И все-таки бедняга просто не мог бы оторваться от нее. И в таких случаях надо кончать, пока не поздно. Да, кончать!»
– Ты что это держишь, – спросил он, – что за пакет?
И тут Рита с увлечением изложила ему всю свою деловую программу. Он слушал невнимательно, думая о своем и мотая головой, как если бы у него болели зубы. Когда она кончила, он сказал:
– Ты вот что, преподнеси эти свои носки коридорным, чтоб не морочили нам голову. И скорей возвращайся.
– Милый мой, – сказала Рита, кладя голову ему на плечо, – конечно.
Она выпорхнула из номера и помчалась к Евдокии Спиридонове.
VIII
– Ага, – сказала Евдокия Спиридоновна, – наголенки! А что с имя без носков делать?
– Распускать и надвязывать, – внушительно сказала Рита.
– Двойные, носки-то? – с профессиональной заинтересованностью спросила Евдокия Спиридоновна.
– Хватит одинарных, – лаконично ответила Рита.
– Тут тебя твой Давид спрашивал, – сказала Евдокия Спиридоновна, поджимая губы. – Интересуется, где ты.
– Вот что, – сказала Рита. – Мы с вами занимаемся делом. А Давиду обо мне не говорите. Я буду днем приходить.
Лицо Евдокии Спиридоновны выразило удовлетворение. Рита обратилась к ней, точно рассчитав надежность операции. Евдокия Спиридоновна давно невзлюбила Гогуа. И дело было не в тех беспокойствах, которые естественно причиняет хозяйке любой жилец. Дело было тоньше и серьезнее. Считая, что элегантная вежливость есть признак шика, Гогуа стал при первом же знакомстве величать ее по имени-отчеству. Но выговаривал он и то и другое совершенно своеобразно. Произнося имя, он делал ударение на втором слоге, придавая при этом протяженность звучания последнему. А отчество он несколько сокращал, и получалось так: Евдохия Спэрдоновна. Евдокия Спиридоновна принимала это за иронию и обижалась.
Однажды она не выдержала, вспыхнула и сказала ему прямо:
– Вы, батюшка, бросьте мне грубить, я человек старый.
Гогуа, не понимая, чего от него хотят, сказал:
– Хорошо, дорогая, я буду вас называть мадам Спэрдонова.
И теперь, в результате разговора с Ритой вполне разобравшись в перемене, происшедшей в их отношениях, Евдокия Спиридоновна торжествовала.
– Только имейте в виду, Евдокия Спиридоновна, работа срочная, – заключила Рита. – Вы уж не теряйте времени. Вот и ночью во время тревоги не спится и очень приятно повязать.
И Рита устремилась домой к дяде Альберту.
– Что произошло? – спросил Альберт Ефимович, подозрительно оглядывая ее. Тетя Соня тоже оглядела ее через пенсне и сказала:
– С тобой что-то произошло!
– Есть очень хочется, – сказала Рита.
– Гм, – ответил Альберт Ефимович, – а что еще слышно?
Изложивши суть дела, Рита добавила:
– Во-первых, гетр у нас теперь навалом. А во-вторых – чтоб я о вашем Гогуа больше не слышала. Я на этом деле имела те радости. С меня хватит.
– Не понимаю, какие радости и почему те, – спросил Альберт Ефимович, притворяясь ребенком.
– А вот вы бы сами попробовали, – сказала Рита, раздражаясь.
– Интересно, как бы он мог это попробовать, – сказала тетя Соня, вздыхая своим большим бюстом.
– Не знаю, не знаю, – сказала Рита, смазывая вопрос.
От злости она почувствовала себя совсем голодной и, невежливо хлопнув дверью, вышла на кухню.
– Я спрашиваю, – крикнула она, – есть какая-нибудь еда? Где тушенка?
– Какая тушенка? – спросил дядя Альберт.
– Хорошо, – сказала Рита, с жующим ртом выходя из кухни. – Запомните, мои дорогие, – дело сейчас веду я. Кроме того, в воскресенье вы устраиваете хороший обед. И я привожу сюда Юру. И имейте в виду, что он тихий и скромный и с ним нужно обращаться очень бережно.
«Боже мой! – вдруг подумала она. – Какое счастье, что там есть ванна! Сейчас я помоюсь как следует и окончательно».
– И чтоб была свиная тушенка, – добавила Рита и устремилась в «Метрополь».
Несколько дней прошли в хлопотах, в результате которых деловая машина заработала бесперебойно.
«Надо привести еще в порядок квартиру, – думала Рита. – Ведь потом, когда все это кончится, мы переедем ко мне, с Юрой».
А ночью она клала голову ему на плечо, а задранную ногу – коленом на живот.
В воскресенье они отправились к дяде Альберту.
IX
Полные щеки дяди Альберта были гладко выбриты и приятно вздрагивали. Тетя Соня была парадно одета во все черное. Над комодом висели фотографии бабушки и дедушки в ореховых рамах. Подсвечники блестели, и стол был покрыт скатертью.
– Очень приятно познакомиться, – сказал Альберт Ефимович.
– Очень приятно, – повторила сильным голосом тетя Соня, разглядывая гостя через пенсне на черном шнурке.
И вот на столе появился кисель из сухой малины, затем свиной лярд со скипидаром и горчичниками. В чеканные серебряные рюмочки был налит ректификат.
«А где же тушенка?» – тревожно думала Рита.
Но вместо тушенки был подан чай с черникой и ментоловыми таблетками, которые содержат сахар и одновременно помогают от головной боли. Альберт Ефимович подробно объяснил их действие. Правда, при чрезмерном употреблении от них происходит выделение слизи из носа и ушей, поэтому их нужно употреблять умеренно.
«Нет, дядя Альберт все-таки сволочь», – думала Рита.
Наконец были поданы какие-то необыкновенно душистые хвойные конфеты. Однако Музыкант, вежливо выслушивавший объяснения Альберта Ефимовича, уже не смог узнать, от чего помогают эти конфеты, так как раздался звонок. Софья Борисовна пошла открывать. В прихожей послышались шум и возгласы. Софья Борисовна показалась в дверях. Она пятилась, придерживая пенсне. Напирая на нее, в столовую вошел Гогуа.
– Ага! Ты здесь, дорогая, – сказал он, направляясь к Рите. – Ничего не понимаю, где была?
Музыкант стал медленно подниматься.
– Почему пропала, – продолжал Гогуа, – почему не приходила?
Музыкант обошел стол и направился к нему. Рита побежала за ним. Она сделала движение схватить его сзади за руки, но он ткнул ее локтем в плечо и вторым ударом двинул по шее. То есть должно было попасть по физиономии, но Музыкант действовал второпях, не оборачиваясь, и Рита успела спрятать голову, так что попало по шее.
Гогуа в изумлении остановился.
– Кто такой? – проговорил он, делая к Музыканту два шага с той хищной легкостью, которая отличает исполнителей лезгинки. – Почему пристаешь к девушке?
– А вот я тебе, сука, сейчас скажу! – сказал Музыкант.
– Кто такой? – повторил Гогуа, вынимая наружу руки и наливая глаза кровью.
Довольно толстая нижняя губа Музыканта расползлась в стороны и опустилась вниз, открывая не сказать чтобы белоснежный, но какой-то неприятно внушительный ряд нижних зубов.
– A! – с хрипом произнес Гогуа, но слова остались недосказанными. Музыкант рванул его на себя за грудки, другой рукой схватил за горло, отогнул назад и ударил головой об стол. Руки Гогуа взметнулись и раскинулись, колени подогнулись, и Музыкант опять ударил его головой об стол.
Это напоминало хорошо отработанный балетный номер. Гогуа выбрасывал вперед левую ногу и припадал на правую, пытаясь принять какую-нибудь вертикальную позу. Музыкант крепко поддерживал его за грудки в создавшемся неудобном и причудливом положении и опять ударял головой об стол. Со стола падали дефицитные продукты.
Дядя Альберт страшно побледнел и сказал Рите, показывая на Музыканта:
– Скажи ему что-нибудь!
Музыкант собрался снова ударить Гогуа головой об стол, но на этот раз равновесие нарушилось и оба упали на пол, придавив свиной лярд и кисель из сухой малины.
Ярость Музыканта нарастала. Пока Гогуа поднимался на четвереньки, он успел не только вскочить, но еще и нанести ему страшный удар в бок желтым американским ботинком. Гогуа закричал и почему-то закрыл руками голову. Видимо, это окончательно разъярило Музыканта. Пока Гогуа опять поднимался с четверенек, он отпрыгнул назад, очевидно для разбега, и вдруг, что было уже совершенно неестественно и ни с чем не сообразно, диким голосом закричал:
– Заррежжу!
С его губ падали клочья пены. Этого Гогуа не вынес. То ли столь стереотипный возглас в этих чуждых условиях прозвучал для него как-то чересчур сильно и показался особенно угрожающим, то ли в модуляциях голоса Музыканта было что-то напоминающее вой воздушной сирены, на которую, как известно, Гогуа реагировал болезненно. Так или иначе, он сорвался с четверенек и, не успев как следует выпрямиться, ринулся, направляя голову вперед, к дверям.
Принимая во внимание невероятно быстрое его движение, удар головой в двери мог бы оказаться для него роковым. Но, к счастью, умная Рита, как будто предвидя такую возможность, широко распахнула дверь в прихожую. Мало того, заоравши на ходу на Музыканта: «Оставь его, а то я тебе морду набью!», она успела раскрыть настежь и наружную дверь.
И Гогуа, прорезав пространство прихожей, вылетел на площадку лестницы. К сожалению, он был уже не в силах остановить свою мощную инерцию или, может быть, забыл о лестнице. И он проделал тот эффектный трюк, который мы наблюдаем, когда мастер лыжного спорта срывается с трамплина и проносится по воздуху, постепенно снижаясь, чтобы, легко приземлившись, продолжать свой путь к финишу. Только во время этого пути над лестничным маршем Гогуа не переставая издавал вопль, в котором звучали одновременно и боль, и негодование, что было бы неуместно и даже странно в спортивном обиходе. Приземлившись на лестничной площадке, Гогуа все-таки ударился головой о стенку, отскочил от нее и, метнувшись в сторону, исчез внизу.
Музыкант, наткнувшись на Риту, отбросил ее, но она успела вцепиться в его рукав и сказала, сверкая глазами:
– Вот я тебе сейчас дам, балда такая, морду тебе набить мало!
Двери соседних квартир были открыты, из них выглядывали жильцы. Музыкант стоял на площадке, расставив руки. Нижняя губа его была отдернута книзу и зубы были очень видны. Он огляделся по сторонам, и двери стали закрываться.
– А с тобой, – обратился он к Рите, – я еще поговорю.
– Это я с тобой поговорю, – сказала Рита, тяжело дыша, и подумала: «Все-таки он очень милый».
Они вернулись в столовую. Дядя Альберт лежал на диване, держа руку на сердце. Тетя Соня стояла посреди комнаты. Свисая с ее гранитного бюста, на шнурке раскачивалось пенсне.
Музыкант сел в кресло и сказал:
– Курить есть? – и через полсекунды произнес: – Ну?
Дядя Альберт с неожиданной легкостью вскочил с дивана, исчез на кухне и принес Музыканту пачку «Честерфилда». Музыкант закурил и, пока Рита и тетя Соня приводили в порядок комнату, отдыхал.
«Вот она, любовь, – думал он. – Бедный мальчик!»
X
Когда они поднялись в метрополевский номер, никакого разговора у них не состоялось. Музыкант успел, поразмыслив, разобраться в ситуации, и выяснять по этому вопросу ему было нечего. Рита, будучи неглупой девушкой, поняла, что он достаточно проник в истинную суть дела и что он не будет вязаться к пустякам.
Все-таки, когда они улеглись спать и он удобно устроился сверху, он, получая удовольствие, основательно придушил ее. Рита захрипела, но решила, что это нужно перетерпеть.
В последующие дни Рита развернула интенсивную деятельность. Ей нужно было запастись поллитровыми бутылками. Она припомнила, что в некоторых кабинетах ее многоэтажного учреждения во время утренних уборок обнаруживаются такие бутылки. Она наладила связь с уборщицами, и бутылки потекли непрерывным током. Они поступали к Васеньке, который наполнял их согласно законным литерным талонам. Затем, уже в наполненном виде, они транспортировались к дяде Альберту, который осуществлял дальнейшие этапы этого налаженного цикла. Он же платил за надвязку носков, которые Евдокия Спиридоновна приносила к нему на квартиру. При этом она сообщала, что Гогуа вернулся домой третьего дня очень строгий, посылал ее в аптеку за одеколоном и свинцовыми примочками, а когда ничего этого не оказалось, грозил зарезать аптекаря и т. д., и т. п.
Рита выслушивала подобные отчеты между делом, лихорадочно думая при этом о более актуальных вопросах.
Она сильно изменилась за последнее время. Это прежде она была наивная девушка, одинокая, как собака, которой хочется душевной теплоты от кого угодно. Теперь это была тигрица, которая вьет свое гнездо. Вечерами с дядей Альбертом она говорила металлическим голосом, и дядя Альберт, побегав по комнате и полежав на диване, выдавал ей названную сумму.
– А вы, тетя Соня, вообще молчите, а то мы поговорим сейчас о вашей свиной тушенке, – говорила Рита, и тетя Соня, вздымая бюст и роняя пенсне на шнурке, уходила на кухню, чтобы избежать неприятного разговора.
Рита появлялась в «Метрополе» измученная, голодная и сияющая.
– Не сердись, – говорила она Музыканту, – что я такая задрипанная и зачуханная. Тебе нужно, чтоб я была свеженькая, веселенькая, молоденькая.
– А зачем веселенькая и молоденькая, – говорил задумчиво Музыкант. – Наоборот, я представляю себе, что именно немножко измученная, даже немножко дохлая женщина, и не всегда доступная, могла бы особенно потрясти такого мальчика, как Роня. Это такой духовной развалине, как я, нужна, может быть, такая девчонка, у которой еще одни соски торчат на пустом месте и с которой глупость так и капает. Нет, Роня не мог бы на такую молиться.
– Какой Роня, – тревожно спросила Рита, – что это опять за разговор?
– Роня – это мой брат, – сказал Музыкант, – собственно, это для него все и делается.
– Где он? Ты хочешь выслать ему немного денег? – спросила Рита.
– Он убит, – сказал Музыкант.
– Что с тобой? – Рита испуганно оглядела Музыканта.
– А со мной ничего, – сказал Музыкант, – видишь, – жив-здоров.
Желая разобраться в ситуации, чтобы не наделать ошибок, Рита подавила естественное раздражение, вызванное тем, что надо мысленно отвлечься от серьезных дел и осторожно, понимая, что имеет дело с капризничающим мужчиной, приступила к выяснению вопроса.
– А я не считаю нужным скрывать, – сказал Музыкант, – ты хорошая баба, и я хотел бы, чтоб эти удовольствия имел Роня, и я совершенно не допущу, чтоб их имел кто-нибудь другой… Лучше я тебе голову провалю.
Рита, вместо того чтобы забегать по комнате, в силу специфики своего характера уселась в метрополевское кресло.
– Так что ж, выходит, что я тебе не нужна?
– Нужна, – сказал Музыкант.
– Для Рони?
– Ну да, – сказал Музыкант.
– Так это что получается, что я живу не только с тобой, но и с твоим братом?
Музыкант с интересом посмотрел на нее.
– Ты думаешь, что это получается? Так это было бы прекрасно.
Нет, тут даже при ее характере Рита вскочила с места.
– Вот скотина… – начала она.
– Подумаешь, – сказал, ухмыльнувшись, Музыкант.
Рита хотела дать ему по физиономии, но эта, так сказать, ортодоксальная реакция как-то сама собой отмелась. Она поняла, что дело тут нешуточное, и всерьез испугалась.
– Юрик, – сказала она неожиданно дрогнувшим голосом, – ты что ж это, – дошел? Приди в себя.
– Нет, нет, – сказал Музыкант, – это совсем не то.
– Григорий Ильич, – стала лепетать Рита… (Григорий Ильич был психиатр, знакомый дяди Альберта).
– Да я же говорю, – покачал головой Музыкант, – совсем не то. Никакой я не псих. А ты все-таки дура.
– Ну ладно, – сказала Рита, – я дура, но объясни тогда, – чего ты хочешь?
– Понимаешь, – сдерживаясь, рассудительно сказал Музыкант, – хорошего мальчика убили, а другие живут. Вон сколько их еще ходит. И я не хочу, чтоб у них были удовольствия, понятно? Вот я тебя и изъял.
– Как это – изъял? – спросила Рита. – Ага! Изъял… Так ты всех остальных тоже хочешь изъять?
– Хорошо бы, – сказал Музыкант мрачно.
– Меня это не устраивает, – сказала Рита. Теперь она расхаживала по комнате, но начала успокаиваться.
– Это какая-то философия, – все более успокаиваясь, сказала она. – Я тебя люблю и, πo-моему я тебе тоже нравлюсь.
– Конечно, – искренне сказал Музыкант, – очень даже! Если б не нравилась, – я б тебе давно коленом под зад дал.
– Милый ты мой, – сказала Рита, просияв и, подойдя, наклонилась к нему, правда с некоторой опаской. – Только, пожалуйста, не изымай больше никого.
«Это как сказать», – подумал Музыкант.
– Знаешь что, – сказала Рита, – в воскресенье поедем ко мне.
Надо сказать, что за эти деятельные дни она успела в своем учреждении так наладить дела, что появились прочные надежды на укрепление и укоренение Музыканта в недалеком будущем здесь, в столице. И Рита не видела особых затруднений в процессе устройства прочной семейной жизни и домашнего очага. Вспоминая об очаге, она набирала номер своей квартиры и слышала обычные гудки.
Старые стены. 1945. Б., тушь, перо. 37x22
В воскресенье они наконец выбрались в дальний рейс – Рита повезла Музыканта в свое жилище, которое, как она твердо решила, должно было стать и его домом. Ее квартира на третьем этаже была однокомнатной, но отдельной, с довольно большой кухней и санузлом. Правда, там порядочное время уже не было ремонта, убирала она ее тоже очень давно, но можно ли было теперь заботиться о таких вещах! Зато у дяди Альберта были сложены прелестные новые занавески для окон, скатерть, ваза для будущих цветов и два комплекта постельного белья.
– Мы сможем здесь жить совсем недурно, – сказала Рита, сворачивая на свою улицу.
Тут она увидела, что от ее дома осталась одна стена, а остальные три – как срезаны. Внутренность квартир была хорошо видна, и вот снизу одна стена ее уютной квартиры со стенным шкафчиком и картинкой в рамке, висящей около ванной, – но без потолка, трех стен и всего остального. А еще около распахнутой двери стенного шкафчика висел совершенно исправный телефон.
– Нет, – с кривой усмешкой сказал Музыкант, – мы не сможем здесь жить.
«Здесь смог бы жить Роня, – подумал он. – Тем более что здесь вокруг него не воняла бы всякая сволочь. Но нет, я не оставлю его здесь». И Музыкант, взявши за вздрагивающие плечи всхлипывающую Риту, бережно повел ее с этой улицы.
1946, 1975
«Природа, обернувшаяся адом…» (О прозе Павла Зальцмана 1930 – 50-х гг.)
Так вот она, гармония природы,
Так вот они, ночные голоса!..
Н. Заболоцкий «Лодейников»Настоящее издание продолжает знакомить читателя с творчеством Павла Яковлевича Зальцмана (1912-1985) – живописца, графика, художника кино и, как показал выход книги его поэтических произведений «Сигналы Страшного суда» (М.: Водолей, 2011), незаурядного поэта, знакомство с которым, по словам Валерия Шубинского, «заставляет в известной мере перестраивать всю историю русской литературы XX века»[25]. Творчество Зальцмана действительно обозначает литературную линию, логично продолжающую эксперименты ОБЭРИУ и выводящую их на новый, качественно иной стилевой и экзистенциальный уровень[26]. И поэзия, и представленная в этой книге проза Зальцмана 1930-1950-х гг. – наиболее продуктивного и интересного периода его творчества – наряду с другими публикациями последних лет заполняют царившее до недавнего времени зияние[27] в роковые для русской литературы годы. Его творчество становится одновременно и зеркалом, и памятником эпохи трагических катаклизмов и, как все более становится понятно, кажущегося безвременья.
Поэтику Зальцмана сформировали три обстоятельства. Основным событием следует считать встречу в 1929 г. с П. Филоновым, у которого Зальцман перенимает обостренное чувство формы, выразившееся в концепции «сделанной вещи», и необходимость мотивировки художественного эксперимента – выход из собственно авангардной плоскости в бытийную сферу искусства[28]. Изначально свойственный филоновской школе экспрессионизм впоследствии наложился на абсурдизм А. Введенского и Д. Хармса, с которыми Зальцман был хорошо знаком и на чтениях которых не раз присутствовал. В то же время вписанность Зальцмана в индустрию кино (с 1930 г. он работает художником-постановщиком на киностудии «Ленфильм», с 1945 г. – на Алма-атинской киностудии, впоследствии «Казахфильм») и обусловленная этим необходимость в известной степени соответствовать нормам социалистического искусства приводят художника к осознанию себя как «подпольного человека», образ которого моделируется в текстах Зальцмана на самых разных уровнях. Глубочайшая неприязнь к окружающему его миру советского официоза, несогласие с метафизическими основами бытия и невольная втянутость в грандиозную мясорубку истории становятся мощнейшей движущей силой, породившей уникальную в своем органичном синтезе поэтику абсурдистского постфутуристического эксперимента и экспрессионистского гиперреализма, нашедшую свое наиболее убедительное воплощение в неоконченном романе «Щенки».
Работу над этим произведением Павел Зальцман начинает в 1932 г. и продолжает на протяжении 20 лет, до января 1952 г., вернувшись затем к незавершенной рукописи незадолго перед смертью. Характерное упоминание о романе мы встречаем в дневнике П. Филонова за 1933 г.: «Зальцман принес свою литературную работу "Щенки". <…> У Зальцмана удивительно острая наблюдательность и гигантская инициатива, но вещь полудетская, сырая, "первый слой". Отдельные куски его работы – например, дождь на лужайке у сибирской тайги под Минусинском, где он был на съемках "Анненковщины" с кинорежиссером Бересневым, – почти удивляют»[29]. Несмотря на то, что роман, по всей видимости, остался незаконченным, его можно считать не только центральным произведением Зальцмана, но и одним из значительнейших произведений о Гражданской войне, яркой иллюстрацией охватившей Россию антропологической катастрофы. В этом романе Зальцман наиболее близко подошел к филоновскому понятию аналитического творчества, соединив экспрессионистическую непосредственную динамику языка с широким охватом исторической панорамы того времени.
Действие романа начинается на реке Уде в Прибайкалье. Два щенка остаются в брошенной солдатами[30] деревне Дубровке и, когда съестные припасы заканчиваются, отправляются разными путями на поиски еды. В известном смысле мы имеем здесь дело с инверсией: глаз животного фиксирует картины всеобщего озверения, люди заняты исключительно вопросом физического выживания и в стремлении уцелеть не останавливаются ни перед чем. Эта инверсия – вочеловеченность собак (так и остающихся на протяжении всего романа щенками, время не имеет своей власти над ними) и зверства людей – также напоминает живопись Филонова, где животные подобны людям, а люди – животным. Характерно, что в то же время Н. Заболоцкий пишет свою поэму «Лодейников», законченную лишь в конце 1940-х гг.: ее центральный сюжет – «смутный шорох тысячи смертей», зримо открывающийся в природе главному герою:
Природы вековечная давильня Соединяла смерть и бытие В один клубок, но мысль была бессильна Соединить два таинства ее.Одна из первых историй в романе – сюжет с деревенским мальчиком Колькой, мстящим солдату за насилие над сестрой[31]. Сцену убийства наблюдает щенок; его перспектива – остраняющий прием, позволяющий найти адекватный язык для погружения в этот, в прямом смысле слова нечеловеческий, мир. В проработке образа мальчика, одного из сквозных персонажей романа, Зальцман использует прием реализации метафоры: как впоследствии выясняется, мальчик оказывается в буквальном смысле слова железным. С помощью обратного приема – игры с переносным значением слова – Зальцман создает двойников щенков, двух молодых людей (еще «щенков»), племянника и Петьку, влюбленных в девушек Таню и Лидочку. Сами же щенки одушевлены не только в силу того, что читатель слышит их внутреннюю речь; окружающие тоже зачастую принимают щенков за людей (см. начало пятой части) – разница между человеческим и животным миром оказывается стертой.
Связующим звеном между звериным и человеческим миром выступает Сова – демоническое существо мужского пола, проводящее щенков и людей по кругам ада. Дом Совы находится одновременно в разных концах охваченной хаосом страны: река, на берегу которой он стоит, – это и Уда «сибирских» частей романа, и Днестр «южных» частей, и канал в Ленинграде, в рамках «петербургского текста» соединяющий в себе черты канала Грибоедова и Фонтанки, недалеко от которой жил сам Зальцман. Тем самым река оказывается Летой, через которую может переправить лишь перевозчик; не случайно мост в петербургских частях романа оказывается разобранным (для чего автор использует городские реалии того времени). Сам же дом Совы – своеобразная дверь, магический коридор, позволяющий персонажам совершить путешествие через всю страну, а хозяин этого дома, «простерший совиные крыла» над Россией, – реализация символистских видений, оказавшаяся страшнее самих дурных предчувствий.
Этой взаимопроникаемости различных пространственных слоев соответствует невидимая связь, скрепляющая судьбы щенков и других персонажей романа. Все находятся в непрерывном бегстве, неподвижность оказывается гибельной. Во время пожара усадьбы Таня, безнадежно влюбленная в дядю и одновременно объект вожделения племянника, бежит и попадает на сельский хутор к кулацкой семье. Там же оказывается и первый щенок: раненный в схватке с зайцем, он брошен дядей в реку и уплывает вниз по течению. На берегах Днестра, в Рыбнице, его находит кулак Балан и берет к себе как игрушку для внучки. Так дороги Тани и щенка вновь сходятся: жизнью всех живых существ правит случай и сводит их вместе вновь и вновь, показывая тем самым как внутреннюю логику жизненного пути каждого, так и неотвратимость его конца. В этом «скрещенье судеб» можно усмотреть параллель с романом Б. Пастернака «Доктор Живаго», с которым «Щенков» сближает как широта пространственного охвата (столица – Сибирь), так и стремление выразить дух эпохи через судьбу героев, общее – через частное.
На короткое время встретившись, Таня и щенок снова должны расстаться, на этот раз навсегда. Над домом Балана сгущаются тучи: перевозчик Иван Степанович, работающий у Балана управляющим и завидующий богачу, нанимает людей, чтобы сжечь дом хозяина и перебить всю его семью. Вовремя сбежавший из дома щенок невольно спасает внучку Балана Соню, отправившуюся его искать; в их отсутствие дом разоряют налетчики. Таня бежит из дома и кончает с собой: если от неистовствующей толпы еще можно скрыться, то от себя не убежишь, и единственный способ освободиться из темницы плоти – это самоубийство.
Тем временем второй щенок пробирается на пароход и в поисках своей «прекрасной дамы» Лидочки доходит до Ленинграда. Жизнь в городе немногим лучше сибирской анархии; та же дикость мещанства в относительно состоятельных слоях и зверство беспризорников и нищих на улицах. Забежав в поисках Лидочки в один из магазинов, щенок видит сквозь витрину на улице своего брата и Соню, они тоже приехали в город. Оба щенка воспринимают эту ситуацию как свое отражение в зеркале и не узнают друг друга – их пути вновь расходятся. Заключительная часть романа – история двух мальчиков, тоже «щенков»: сибиряка Кольки (убийцы солдата из первой части), ставшего беспризорным в северной столице, и ленинградца Аркашки. Параллелизм двух хронотопов – сибирского и ленинградского – усугубляет налет на семью Аркашки, который совершает окончательно вочеловечившаяся Сова. Действие романа обрывается в том самом комиссионном магазине, где первый щенок встретил второго и куда сданы украденные из дома Аркашки вещи. Это собрание вещей старого мира (в магазине оказываются и подсвечники из разгромленного в Рыбнице дома Балана) становится финальной метафорой, в которой сходятся сюжетные линии, оставив судьбы героев недосказанными и незавершенными.
Следует отметить, что сюжетный ход повествования образует лишь поверхностный уровень романа: многое осуществляется на уровне языка. Особенностью нарратива является постоянно меняющаяся перспектива рассказчика – события в рамках одной главы описываются от имени нескольких «я». Представляется, что именно в плоскости литературы Зальцман – в живописи художник скорее аполлонического склада и строгого стиля – нашел аналог экспрессивной филоновской «сделанности» на атомарном уровне, когда обилие голосов и сюжетных линий, расходящихся и сходящихся вновь, образуют мозаичное полифоническое панно произведения. Незаконченность романа тем самым становится знаковой: персонажи словно растворяются в «шуме времени», оставляя место языку и говорящей на нем истории.
Своеобразный контрапункт роману составляют рассказы того же времени. В них еще более четко, чем в «Щенках», прослеживается литературная генеалогия Зальцмана: фантастика немецкого романтизма, мистика Густава Майринка и присущее русскому постсимволизму обостренное внимание к снам и пограничным состояниям бытия. Однако и здесь ощутимо присутствие трагического обэриутского абсурдизма: так, в рассказе «Отражение» нельзя не заметить появление хармсовской старухи, хотя у нас нет документальных свидетельств того, что Зальцман был знаком с этой повестью. Еще одной параллелью с обэриутами является культивируемое Зальцманом нарочито небрежное письмо, которое на уровне живописного языка можно сопоставить с примитивизмом и грубыми мазками немецких экспрессионистов. Особенно показателен в этом отношении рассказ «Лошадь в яблоках». В предвоенном Ленинграде (в изображении которого, впрочем, отчетливо заметны блокадные впечатления автора) появляется провозвестник грядущего Апокалипсиса – белая лошадь без всадника, везущая в телеге яблоки. Это видение для голодных мальчишек оказывается роковым искушением; поддавшись ему они забираются на телегу и гибнут в водах Финского залива, куда бросается обезумевшая лошадь, а райские яблоки в конце оборачиваются конскими. Горькая авторская ирония подчеркивается на уровне языка тавтологией: «Некоторые из очереди, однако, успевают заметить, что возчика не заметно»; «А также и второй был тоже открыт»; «Все они нервничали, часто выглядывали из подворотни, но моросил мокрый дождь, и из-за густых туч было особенно темно»[32]. Подобные стилистические «огрехи» могут иметь и непосредственную мотивировку – например, одушевление мертвой материи: «Кучка мальчиков раскатилась, и две половинки яблока были втоптаны грузовиком в землю» (отметим здесь одновременное изоморфное распадение кучки мальчиков и целого яблока). Нам представляется, что за исключением не доведенных самим автором до конца вещей (все тексты дошли до нас в виде правленых рукописей, беловых списков в архиве Зальцмана не обнаружено), отмеченная Филоновым «сырая» фактура является не столько свидетельством недостаточной проработки текста, сколько органичным свойством поэтики автора. Сохранение ее органики было основным принципом подготовки текстов к публикации; насколько это решение оправдано – решать читателю.
Повесть «Memento», завершающая настоящее издание, была начата в 1946 г. и закончена уже в 1970-е гг. По своей поэтике это произведение носит переходный характер и бросает свет на позднее творчество Зальцмана, когда художник от метафизического абсурда обращается к теме социального гротеска: «На наших глазах ослабевает поле притяжения обэриутской и вообще модернистской поэтики, логика высказывания "выпрямляется", образное заострение сменяется иносказанием и иронией» (О. Юрьев)[33]. Ключевым представляется название повести – обращение автора не только к читателю, но и к самому себе, напоминание лишь об отчасти преодоленном страшном времени, забыть которое невозможно. Дальнейшее художественное развитие Зальцмана-прозаика – орнаментальность романа «Средняя Азия в Средние века», более поздние рассказы 1960-70-х гг., опирающиеся на традицию Зощенко и раннесоветской бытовой прозы, а также гротеск комедии «Ordinamenti» (1964-85) – тема следующего издания.
Произведения П. Я. Зальцмана публикуются по материалам архива художника, хранящегося в частном собрании Е. П. Зальцман и А. Г. Зусмановича. Составитель выражает им сердечную благодарность за допуск к материалам архива и предоставление их для публикации.
Работа над подготовкой прозаических произведений Зальцмана к изданию была начата наследниками; они же произвели предварительную расшифровку рукописи романа «Щенки». Рассказы (за исключением «Надрезов») и повесть «Memento» были опубликованы ими в кн.: Зальцман П. Мадам Ф. Повести, рассказы, стихи. М.: Лира, 2003. При подготовке настоящего издания все тексты были сверены заново по рукописным источникам; расхождения рукописей с публикациями в «Мадам Ф» и периодике не указываются.
Как уже указывалось ранее, роман «Щенки» – наиболее значительное и крупное произведение Зальцмана – не был закончен и сохранился лишь в черновой рукописи. Состав рукописи и подробная хронология работы над романом указаны в примечаниях. Правка проводилась автором неоднократно и зачастую составляла несколько слоев. Часть исправлений носила предварительный характер: очевидно, автор предполагал вернуться к этим местам впоследствии и не привел текст в соответствие с исправлениями. В этом случае там, где очередность правки можно было установить, нами принимался за окончательный последний завершенный вариант текста.
Расшифровка особо трудных мест, в особенности неразборчивой карандашной рукописи 1944-45 гг.[34] и многократно правленного начала романа, была произведена предположительно, в ряде случаев остались лакуны. Поскольку настоящее издание не ставит перед собой текстологических задач и не претендует на статус научно-критического, а также с целью представить текст в максимально доступном для читателя и законченном виде, нами было принято решение отказаться от текстологических помет, значительно усложнивших бы восприятие романа. Это же касается редакторской правки: деление на абзацы, оформление прямой речи и пунктуации были фактически проведены нами заново. Кроме того, исправлено непоследовательное употребление личных имен и нарушение сюжетных линий, возникшие в результате длительных пауз в работе над текстом[35]. Во всех таких случаях исправления вносились безоговорочно и в комментариях не указывались.
Примечания к рассказам и повести «Memento» открываются указанием на первопубликацию и снабжены необходимым реальным комментарием. Как и в случае с «Щенками», текстологические пометы и правка (по сравнению с романом крайне немногочисленные) в примечаниях и тексте не указаны.
Составитель считает своим долгом выразить сердечную благодарность П. А. Казарновскому и Н. В. Скворцовой за ценные консультации в работе над книгой.
Примечания
Сокращения упоминаемых имен и изданий:
МФ Зальцман П. Мадам Ф. Повести, рассказы, стихи. М.: Лира, 2003.
ПЗ Павел Яковлевич Зальцман
ПП Зальцман П. Сигналы Страшного суда. Поэтические произведения. М.: Водолей, 2011.
Щенки роман
Публ. впервые.
Август <?> 1932 – 11 августа 1952; правка 1982.
Черновая рукопись: десять тетрадей, отдельные листы. Сквозная нумерация страниц в частях 1-4.
Части 1-2
Две тетради в линейку (ч. 1 – ч. 2, гл. 1-3, стр. 1-122; ч. 2, конец гл. 3 – гл. 9, стр. 123-180); тетрадь в клетку (ч. 2, гл. 10-12, стр. 181-200); отдельные листы. Склеены автором под одной обложкой и сопровождены оглавлением.
Авторские датировки в рукописи:
Ч. 1, гл. 1: начато сентябрь 1932
Ч. 1, гл. 2: Ленинград, 1932, осень
Ч. 1, гл. 4: начато летом 1932 г. под Верхнеудинском
Ч. 1, гл. 6: начато: Сибирь, лето 1932
Ч. 2, гл. 9: начато в сентябре 1932
Ч. 2, гл. 12: Ленинград, 193…
Уда – река в Бурятии, приток Селенги. На Уде расположена столица Бурятии город Улан-Удэ (до 1934 г. Верхнеудинск). В Верхнеудинске и в районе Уды 773 в августе и сентябре 1932 г. работает художником-постановщиком на съемках «Анненковщины» – фильма о событиях Гражданской войны в Забайкалье (реж. Н. Береснев, 1933). Там и начинается работа над романом.
Солзан – деревня на юго-западном берегу о. Байкал (в романе озеро фигурирует как море); во время описываемых действий – разъезд на Кругобайкальской железной дороге. Судя по дальнейшему маршруту поезд идет из Иркутска на восток по Транссибирской магистрали в сторону Читы.
Щукин рынок – не существующий ныне исторический рынок Петербурга, примыкавший к Апраксину двору со стороны Чернышева переулка; одно из мест действия «ленинградских» частей романа. См. также рассказ «Лошадь в яблоках».
Танхой – поселок и порт на южном берегу Байкала.
Вахмистрово – село на реке Селенге в 10 км южнее Верхнеудинска, сегодня входит в территорию Улан-Удэ; в 1932 г. ПЗ работал там на съемках. Тем самым место действия восьмой главы можно локализовать достаточно точно: пассажиры собираются переправиться через Селенгу южнее Верхнеудинска, чтобы вернуться в Танхой к Байкалу.
Это днестровская. – Место действия «южных» глав романа обозначено в ч. 6, гл. 5: «Рыбница на Днестре». В Рыбнице в 1920-25 гг. прошло детство ПЗ.
…к вечеру на угол Разъезжей… – До весны 1942 г. ПЗ жил в Ленинграде на углу Разъезжей ул. и Загородного пр. (Загородный пр., д. 16).
Часть 3
Тетрадь в клетку (гл. 1-10, стр. 201-284); тетрадь в линейку (гл. 10-12, стр. 285-300); отдельные листы. Собраны автором под одной обложкой и сопровождены оглавлением.
Авторские датировки в рукописи:
Гл. 2: Ленинград, 193…
Гл. 12: Ленинград, 1940
Присьба, правильно «прысьба» (укр.) – земляная насыпь вдоль стен дома снаружи, завалинка; выполняет в первую очередь функцию термоизоляции.
Вапно (укр.) – известь
Господарство (укр.) – хозяйство.
Лох (польск.) – погреб.
Часть 4
Две тетради в линейку (стр. 301-388; 389-412) и отдельные листы под одной обложкой; оглавление.
Авторские датировки в рукописи:
Гл. 3: Ленинград, 1940
Гл. 5: До слов «И их комната полна игрушек…» – Ленинград; дальнейшее – Алма-Ата, «Дом Советов», 1944
В конце гл. 12 – датировка всей части: Ленинград <1940> – Алма-Ата, 3 мая 1944
Чухай (от «чуха», диалект) – кафтан.
Полова – здесь: пшеничная лузга, отбой после молотьбы.
«Бриз-бриз» – короткие тюлевые полупрозрачные занавески.
Резина – город в Молдавии в 7 км от Рыбницы.
Макух, макуха – жмых из подсолнечника.
Балагула – возница в еврейских местечках.
«Зунтаг бульбе, мунтаг бульбе…» (идиш) – «В воскресенье картошка, в понедельник картошка…».
Воронково – село в Рыбницком районе.
Бруковка – здесь: мощенная грубо обработанным камнем улица.
Магазин – здесь: склад.
Саман – строительный материал из глинистого грунта с добавками из соломы, навоза и пр.
Часть 5
Сквозная нумерация страниц (1-108).
Нелинованная тетрадь (гл. 1-11, стр. 1-94); тетрадь в линейку (гл. 11-12, стр. 95-108); отдельные листы. Собраны под одной обложкой; оглавление.
Авторские датировки в рукописи:
Гл. 3: Ленинград, 193…
Гл. 4: Алма-Ата, июль 1944
Гл. 5-6: Алма-Ата, август 1944
Гл. 7: Алма-Ата (сон, июль 1944); август 1944
Гл. 8: Алма-Ата, «Дом Советов», апрель 1945
Гл. 9: Алма-Ата, «Лом Советов», 5 мая 1945
Гл. 10: Сон в Ленинграде; Алма-Ата, «Лом Советов», 17 мая 1945
Гл.11: 1945
Гл. 12:22 июня 1946 – 7 января 1952[36]
Таскин, Владимир Алексеевич (1894-1959) – артист театра и кино; снимался в фильме «Анненковщина». 773 и в дальнейшем использует в романе фамилии и имена коллег и знакомых.
…у Лютова… – См. ч. 6, гл. 1.
Хала – еврейский белый праздничный хлеб характерной плетеной формы.
Креп-жоржет – тонкая шелковая ткань.
…Аркашку отправить на Чернышев в техникум… – по адресу Чернышев пер., д. 9 находился Промышленно-экономический техникум Северо-западной области.
…<фото>аппарат «Спорт»… – первый зеркальный фотоаппарат в СССР, выпускался в 1935-41 гг. Действие романа происходит значительно раньше.
«Арс» – кинотеатр «Арс» находился на Петроградской стороне по адресу Большой пр., д. 75 (в знаменитом «доме с башнями» на пл. Л. Толстого).
Ресторан «Абхазия» – см. ч. 6, гл. 3.
«Гранд-Палас» – скорее всего, здание «Палас-театра» (Итальянская ул. 13, в 1919-1991 г. ул. Ракова); до 1910 г. – особняк Лазаревых, ныне помещение Театра музыкальной комедии. С 1918 г. в здании находится ряд увеселительных заведений, в конце 1920-х гг. в т. ч. кинотеатр «Гранд-Палас». В 1929-1934 гг. здесь располагался Ленинградский Мюзик-Холл, до того занимавший площадку Народного дома на Петроградской стороне. Театр музыкальной комедии, переехавший в здание на ул. Ракова в 1938 г., до того также находился в Народном доме. Ср. ст-ние ПЗ «Железный мальчик» (1940):
Веселый вечер с эскимо И с папиросками Потом нардом, и в нем кино С недопесками. (ПП, С. 98)…на Троицкую в шляпную… – в 1930-е гг. ул. Рубинштейна (до 1929 г. – Троицкая), на которой располагалось множество ателье женских головных уборов, шуточно именовалась «Шляпный ряд». См.: Синдаловский Н. Словарь петербуржца. СПб., 2003. С. 206.
«Сплендид-Палас» – Караванная ул., д. 12 (в 1919-91 гг. – ул. Толмачева); с 1932 г. – кинотеатр «Рот-Фронт», с 1948 г. – «Родина»; там же – Дом кино.
…об охотничьих сосисках, которые я покупал у Соловьева… – магазин на углу Невского и Владимирского проспектов был открыт купцом В. И. Соловьевым в 1874 г.
Щербаков переулок – проходит от реки Фонтанки до Загородного проспекта в районе Владимирской площади.
…к знакомому Лидочке мосту… – имеется в виду Лештуков мост через Фонтанку в створе пер. Джамбула. Он сгорел в 1931 и был восстановлен в 1934 г. 773 сводит воедино топографию набережных малых рек: так, и ранее (ч. 5, гл. 4, эпизод с Лидочкой и железным мальчиком), и далее по тексту (ч. 6, гл. 1, см. примеч.) «снятый мост» находится на канале Грибоедова между Казанским и Банковским мостами – там, где в XVIII веке находился Проезжий мост.
Белые пустые сады – по всей видимости, Измайловский сад на наб. Фонтанки.
Часть 6
Тетрадь в линейку, сквозная нумерация страниц (1-70); отдельные листы; оглавление.
Авторские датировки в рукописи:
Гл. 1: Алма-Ата, «Дом Советов», 5-6 января 1952
Гл. 2: Январь 1952
Гл. 3: 4 февраля 1952 – 28 июля 1982[37]
Гл.4: 15 июня 1952
Гл. 5: 11 августа 1952
После гл. 6 заголовок: «VII. Шухер» (на этом рукопись обрывается).
В подворотне дома на Загородном проспекте <…>. Номер четырнадцать. – Семья Зальцманов жила в соседнем доме № 16.
Большой и респектабельный дом, облицованный серым камнем… – судя по описанию, доходный дом графа М. П. Толстого (наб. Фонтанки, 54). О контаминации в романе набережных канала Грибоедова и Фонтанки в романе см. примеч. к ч. 5 о Лештуковом мосте.
Намазлык – коврик для совершения мусульманской молитвы (намаза).
Мясную держит татарин… – Татарская мясная лавка по адресу Щербаков пер., д. 6 нашла отражение в «Египетской марке» О. Мандельштама: «Погулял ты, человечек, по Щербакову переулку, поплевал на нехорошие татарские мясные…». См.: Лекманов О. и др. «Египетская марка» Осипа Мандельштама: пояснения для читателя // Эл. ресурс: <Прим. 87. – Просм. 24.12.2011>.
…старик-фотограф Александр Фомич Сигаев… – На фильме «Анненковщина» 773 работал вместе с Александром Ивановичем Сигаевым (1893-1971), главным оператором киностудии «Совкино». С Протазановым А. И. Сигаев не сотрудничал; одной из его центральных работ стал фильм «Чапаев» Г. и С. Васильевых.
Люцет (люцетта) – широко распространенный в 1930-60-х гг. недорогой подвесной потолочный светильник характерной формы из двух усеченных конусов, как правило молочного стекла; часто использовался в нежилых помещениях (конторах и бюро).
…немного пониже по медленному течению Фонтанки лежит <…> баржа… – Еще одно из противоречий топографии романа: в ч. 6, гл. 1 баржа Шкипоря находится на канале Грибоедова. Ср.: «Они бегут через Чернышев мост и двойную арочку, под которой блестят стеклышки окон, отражая светлый ночной снег, бегут мимо Гостиного двора к каналу, но не останавливаются у баржи, не останавливаются они и у снятого моста, а обегают его по другому, маленькому, с четырьмя красными крылатыми львами, у которых перила торчат изо рта, и, проковыляв по его скользкому горбу, подходят сбоку к высокому дому со сквозными воротами». Отметим, что такая модель искривленного пространства соотносится с общим хронотопом романа, предполагающим взаимопроникаемость отдельных локусов.
Пелла – бывшая мыза Екатерины II на левом берегу Невы в 20 км от ст. Рыбацкое; ныне – г. Отрадное. Павлова – поселок при впадении реки Мга в Неву в 40 км к востоку от Петербурга. В 1933 г. ПЗ часто посещал Павлово по работе (см. ; Хронология поездок).
Фраже – т. н. «варшавское серебро»: посеребренная или позолоченная методом гальванопластики недорогая посуда, производившаяся польской фирмой «Fraget».
…возле той единоверческой, теперь заколоченной, церкви… – Единоверческая церковь Святителя Николая Чудотворца на углу ул. Марата (бывш. Николаевской) и Кузнечного пер. Строилась в 1820-1838 гг. по проекту А. И. Мельникова; была закрыта в 1931 г.; с 1934 г. – Музей Арктики (с 1958 – Музей Арктики и Антарктики).
Рассказы
Лошадь в яблоках. – Зеркало. [Тель-Авив]. 1993. № 106. С. 43-50.
Правл. автограф в общей нелинованной тетради, карандаш. Дата вписана (позднее?) на первой стр.
Зима 1514 года. – МФ. С. 61-65.
Правл. автограф в общей нелинованной тетради; вместе с рассказами «Жена приятеля», «Конверт» и «Четвертый домик».
Первоначальное название – «Зима 1552 года».
Георг Вольф – Wolf (нем.), волк.
Doctor Mirabilis – титул Роджера Бэкона (1214-1292), среди прочего одного из основоположников алхимии. Орден иллюминатов возник значительно позже, в XVIII в. Факты, термины и имена из истории алхимии 773 использует здесь лишь как знаки определенной культуры вне их исторического контекста и действительного значения.
Раймонд – Раймонд Луллий (1232-1315), испанский миссионер, поэт и философ, автор многочисленных логических трактатов. Алхимические сочинения, приписываемые авторству Луллия, были написаны позднее его учениками (каковым Р. Бэкон, см. выше, являться не мог). Образ доминиканского монаха Раймунда де Пеннафорте возникает в «алхимическом» романе Г. Майринка «Белый доминиканец». О влиянии Майринка на творчество ИЗ см.: Зусманович Н. Павел Зальцман: от Пу Сун Лина к Даниилу Хармсу – персонажи и образы // Интерпретация и авангард: межвузовский сборник научных трудов / Под ред. И.Е. Лощилова. – Новосибирск: Изд. НГПУ, 2008. С. 114-128.
Nullo langore tenetur – часть латинской сентенции, сопровождавшей средневековые изображения св. Христофора: «Christofori sancti speciem quicumque tuetur illo namque die nullo langore tenetur» («Каждый, кто взглянет на Св. Христофора, в тот же день преодолеет слабость»). Образ св. Христофора играет важную роль в «Белом доминиканце» Майринка (см. выше).
…о 1348 годе… – возможно, имеется в виду эпидемия чумы, унесшая жизни половины населения Европы.
…попугай святого Фомы… – Св. Фома Аквинский с 1248 по 1252 г. учился в Кельне у Альберта Великого, автора алхимического трактата «О минералах». Обоим ученым легенды приписывали магические способности и сочинение других алхимических текстов. Что имеется в виду под «попугаем святого Фомы», установить не удалось – возможно, одна из многочисленных мистификаций ПЗ.
Красная тинктура (magisterium, философский камень) – реактив, должный, согласно алхимическому учению, превращать любые металлы в золото.
Aureum vellus («Золотое руно») – алхимическое сочинение Соломона Трисмозина (конец XV в., впервые издано в 1598 г.).
…соляных и помолочных… – имеются в виду налоги; аллюзия на «соляной бунт» в России в 1648 г. и введение натурального молочного налога в Советской России, действовавшего в разгар голода в Поволжье с января по август 1922 г.
Алексианцы (лолларды) – религиозное еретическое общество XIV в., возникшее как протест против ряда догматов и иерархии католической церкви. Одним из видных лоллардов был последователь Р. Бэкона Джон Уиклиф (1320? – 1384). Возможно, 773 упоминает об алексианцах в этом рассказе в связи с этимологией слова «лоллард» – от нижнегерм. lollen или lullen (бормотать, тихо петь).
Жена приятеля. МФ. С. 73-78.
Правл. автограф (см. примеч. к рассказу «Зима 1514 года»).
Конверт. – МФ. С. 90-95.
Правл. автограф (см. примеч. к рассказу «Зима 1514 года»).
Дифер (дифференциал) – устройство на ведущей оси автомобиля, компенсирующее разный путь, проходимый при повороте внешним и внутренним колесом.
Встреча у зеркала. МФ. 85-90.
Правл. автограф в одной тетради с рассказом «Лошадь в яблоках».
В рассказе воссоздается атмосфера алма-атинской гостиницы «Дом Советов», в которой семья Зальцманов получила полкомнаты в августе 1944 г.
Четвертый домик. МФ. С. 65-73.
Правл. автограф (см. примеч. к рассказу «Зима 1514 года»).
Schlangenwald (нем.) – Змеиный лес.
Menschenfresserin (нем.) – людоедка.
Fleisch (нем.) – мясо.
Отражение. МФ. С. 78-84.
Правл. автограф в общей нелинованной тетради.
Пайетки (от фр. paillette – золотая песчинка, чешуйка слюды) – блестки.
Надрезы. – Публ. впервые.
Правл. автограф в одной тетради с рассказом «Отражение».
Панджара (от тадж. решетка) – оконная узорная решетка в странах Средней Азии и Ближнего Востока.
Бельвок (кирг. белбоо, каз. белбеу – кушак) – мужской пояс, представляющий собой квадратный вышитый платок с длиной стороны около метра, который складывается углом и обвязывается вокруг талии.
Memento повесть
Впервые: Зеркало. [Тель-Авив]. 1994. № 119. С. 77-87.
Правл. автограф в общей нелинованной тетради.
По наблюдению дочери художника, «"Memento" сделан на совершенно реалистическом материале войны. Слишком много к тому времени расплодилось произведений о войне, в которых герои-манекены с ходульным пафосом демонстрировали верность долгу и патриотизм. Не было в них только живых людей, попавших в стихийный водоворот событий» (Зальцман Е. Мадам Ф. // Окна. Еженедельное приложение к газете «Вести». Израиль, 19 августа 2004). В силу этого 773 дает ряду персонажей повести имена своих знакомых, а также вводит в ткань повествования реалии из своей биографии. Вместе с тем повесть не является биографическим документом; узнаваемые детали служили лишь отсылкой к реальному фону, преображенному фантазией художника.
Эпиграф – из песни «Как ныне сбирается вещий Олег…» (муз. А. Муравьев; 1910-е гг.).
Музыкант, Юрий Александрович (1900-1962) – художник, сценарист, кинорежиссер. Автор фильмов «Аринка» (1939), «Разлом» (1952), «Эзоп» (1960; фильм-спектакль совм. с Г. Товстоноговым) и др. 773 знал Музыканта по совместной работе на киностудии «Ленфильм», в частности на фильме «За Советскую Родину» (др. назв.: «Падение Кимас-озера» / «Поход Антикайнена», 1937). Роня – Рафаил Александрович Музыкант (1904-1938), кинорежиссер, сценарист. Жена ПЗ Роза Соломоновна Зальцман писала: «Два брата по фамилии Музыкант действительно работали вместе с Павлом на киностудии „Ленфильм“. Они были молоды, красивы и дружны. Младший неожиданно умер от инфаркта у себя на квартире (его нашли мертвым в уборной)[38]. Неожиданная смерть такого молодого, красивого человека расстроила многих на студии, Павла тоже. Эту ситуацию он использовал в своем рассказе «Memento»» (Зальцман Р. <Воспоминания>, неопубл.).
Тут он увидел, что один из вагонов совершенно вдрызг разбомблен… – См. воспоминания Р. С. Зальцман: «Подобное потрясение мы вынесли, когда жили с ним на улице Марата, 72 (на этой улице были очень красивые дома с огромными зеркальными окнами). Мы вынуждены были вместе отправиться „на промысел“. Надо было добыть какую-нибудь пищу. Оставлять Лоточку не хотелось. Она не хотела засыпать, но тут было не до сантиментов. Как только она уснула, мы ушли. Не помню, удачный ли был наш поход, но когда мы возвращались на улицу Марата, то с ужасом увидели, что нашего дома нет, его разбомбили дотла. Задыхаясь, мы бежали к развалинам. О Боже, наш дом стоял, разрушен был соседний, номер 74, и погибли все находящиеся там. Лоточки на кровати не было. Вся кровать была усыпана зеркальными стеклами – все окна были разбиты. Лотту мы нашли под кроватью, она спала в небольшой лужице[39]. К счастью, она свалилась с кровати до разрыва бомбы, и оконные стекла ее не изранили. Больше мы никогда не оставляли ее одну».
…ночевал в общежитии, в вестибюле бывшего кинотеатра… – Общежитие Центральной объединенной киностудии (ЦОКС) в Алма-Ате, где в начале эвакуации жила семья Зальцманов, находилось в помещении ТЮЗа. Один из павильонов ЦОКСа размещался в здании бывшего кинотеатра «Алатау».
Spititus rectificati – очищенный путем ректификации питьевой этиловый спирт.
…бег свободных лошадей… – картина французского художника Т. Жерико «Бег свободных лошадей в Риме» (1817).
Григорий Ильич – Г. И. Зальцман, однофамилец художника – врач-психиатр, знакомый 773 по Алма-Ате.
Примечания
1
Бурундук, бурундучок – так называется в Забайкалье суслик. – Примеч. авт.
(обратно)2
Мур – забор обычно 1 м высотой, сложенный из белого дикого камня и опоясывающий каждое хозяйство. – Примеч. авт.
(обратно)3
Папшоя (молд.) – кукуруза. – Примеч. авт.
(обратно)4
Мамалыга (молд.) – каша из кукурузной муки в виде бабки. – Примеч. авт.
(обратно)5
Дзардзары (молд.) – мелкие дикие абрикосы. – Примеч. авт.
(обратно)6
Сушеня – сушеные груши, яблоки, сливы и вишни. – Примеч. авт.
(обратно)7
Синие – баклажаны. – Примеч. авт.
(обратно)8
Перелаз – проем со ступенькой на половине высоты забора. – Примеч. авт.
(обратно)9
Баштан – в Молдавии то же, что на Украине бахча. Бустон по-узбекски – красивый сад. – Примеч. авт.
(обратно)10
Очерет – камыш. Дах (польск.) – крыша. – Примеч. авт.
(обратно)11
Трубки (укр.) – комки высохшей грязи. – Примеч. авт.
(обратно)12
Цыганка – сорт яблока. Темно-ярко-красные. – Примеч. авт.
(обратно)13
Малай (молд.) – сладкий хлеб из кукурузной муки. – Примеч. авт.
(обратно)14
Огырок (укр.) – огурец. – Примеч. авт.
(обратно)15
Рядно (укр.) – грубая домотканая ткань. – Примеч. авт.
(обратно)16
Кизяк – козий помет, смешанный с соломой, утоптанный голыми ногами и высушенный на солнце в форме кирпичей, употребляется как топливо. – Примеч. авт.
(обратно)17
Плацинды (молд.) – завернутые лепешки с начинкой из кабака или тыквы. – Примеч. авт.
(обратно)18
Мидии – греч., особи съедобных раковин наподобие устриц. – Примеч. авт.
(обратно)19
Крылечку. – Примеч. авт.
(обратно)20
Гадают – говорят. – Примеч. авт.
(обратно)21
Чекай! – Подожди! – Примеч. авт.
(обратно)22
Килым – домотканый ковер. – Примеч. авт.
(обратно)23
Байстрюк (укр.) – то же, что пистолет или шпингалет; вначале, собственно – оскорбительное «сын». – Примеч. авт.
(обратно)24
Чигирь (узбекск.) – устройство с нажимом по кругу с колесом для подъема воды из колодца. – Примеч. авт.
(обратно)25
Шубинский В. Павел Зальцман: «Сигналы Страшного суда» (рецензия) // Эл. ресурс: <Опубл. 22.03.2011, просм. 25.12.2011>.
(обратно)26
О личной и поэтической связи Зальцмана с ОБЭРИУ см.: Зальцман Л. Павел Зальцман и обэриуты (Жизнь, увиденная как абсурд) // Хармс-авангард. Материалы международной научной конференции «Даниил Хармс: авангард в действии и отмирании. К 100-летию со дня рождения поэта». Белград, 2008. С. 221-236.
(обратно)27
Юрьев О. Заполненное зияние-3, или солдат несозванной армии // Новая Камера хранения. Сетевое издание. Эл. ресурс: <Просм. 25.12.2011>. Среди самых значительных публикаций литературы этого периода следует отметить вышедшее несколько лет назад в Австрии двуязычное издание блокадных стихотворений Г. Гора: Gor G. Blockade / Übersetzt und herausgegeben von P. Urban. – Wien: Edition Korrespondenzen, 2007.
(обратно)28
О влиянии Филонова на творчество Зальцмана см.: Зусманович М. Концепции аналитического искусства и наследие символизма в творчестве Павла Зальцмана // Павел Зальцман. Жизнь и творчество. Иерусалим, 2007. С. 84-101.
(обратно)29
Филонов П. Дневники. СПб, 2000. С. 217. Съемки «Анненковщины» проходили под Верхнеудинском, см. примеч. к первой части романа.
(обратно)30
Характерно, что автор нигде не касается проблематики борьбы белых и красных; ему важен сам факт войны «всех против всех». Лишь по косвенным признакам – воинским званиям и известным нам сегодня историческим фактам – можно установить, о каких войсках идет речь (в данном случае, скорее всего, о Сибирской армии колчаковцев). Следует учесть также и то, что, несмотря на точную топографию и внимание к деталям, степень художественного обобщения в романе очень высока и историческим документом он не является.
(обратно)31
К истории девушки автор вернется в третьей части, показав сцену насилия из перспективы одного из солдат.
(обратно)32
Здесь и далее разрядка моя. См. аналогичный пример словесной игры в «Щенках», где подобный футуристический сдвиг накладывается на одну из самых трагических сцен романа – самоубийство Тани: «И, не смотря на нее и сквозь нее, Таня чувствует приближение этого. И несмотря на то, что продолжается прежнее и что в укрепленном, посильневшем, напрягающемся теле чувство боли возрастает, она смело идет через него к тому, к чему она стремится».
(обратно)33
Юрьев О. Заполненное зияние-3, или солдат несозванной армии.
(обратно)34
См. воспоминания дочери художника, Елены (Лотты) Зальцман: «Зальцман пишет в ученических тетрадках карандашом, ночами, ужасным конспиративным почерком, который сейчас так трудно расшифровать – ведь сам факт писания литературных текстов человеком, не имеющим официального отношения к литературе или журналистике, был криминален» (<3альцман Е.> История жизни и творчества Павла Яковлевича Зальцмана // Эл. ресурс: , раздел «Биография». – Переработанная версия ст.: Зальцман Е. Воспоминания об отце // Павел Зальцман. Жизнь и творчество. С. 18-69).
(обратно)35
Как пример такого нарушения можно привести начало пятой главы четвертой части романа: в рукописи идет речь о первом щенке, хотя Лидочку в Петрограде искал второй. Для имени матери Аркашки автор в пятой части еще не нашел оптимального решения: она фигурирует в тексте как Анна Михайловна, Нина Михайловна и Вера Михайловна. В шестой части Зальцман останавливается на варианте «Анна Михайловна», принятом нами во всем тексте за окончательный.
(обратно)36
Работа над первыми пятью частями была закончена летом 1946 г., когда ПЗ заболел тифом и в интенсивном литературном творчестве наступил длительный перерыв – в стихах до 1948, а в прозе до января 1952 г. В тифозном бреду родился также рассказ «Надрезы» (см.).
(обратно)37
Возможно, шестая часть была переписана ПЗ с черновиков в 1982 г., а датировка обозначает карандашную правку, присутствующую, впрочем, во всех главах части.
(обратно)38
Ср. смерть Балана в романе «Щенки».
(обратно)39
Ср. рассказ «Зима 1514 года».
(обратно)
Комментарии к книге «Щенки. Проза 1930-50-х годов (сборник)», Павел Яковлевич Зальцман
Всего 0 комментариев