Валентин Пикуль Не от крапивного семени
Гродненские гусары квартировали в Лазенковских казармах Варшавы. Рано утром вернулся из города корнет Бартенев, на пороге комнаты офицеров он сорвал со своих плеч погоны:
– Все кончено! Я убил Маню Висновскую…
Кто спал, тех разбудили. Известие ошеломляющее. Висновская – знаменитая в Польше актриса, ей всего 28 лет, она в самом расцвете красоты и таланта. Не верилось!
– Вот и ключ, – сказал корнет Бартенев.
Этим ключом офицеры открыли двери в доме № 14 по Новоградской улице. На широкой турецкой тахте, плоско вытянувшись, лежала Висновская, в складках ее пеньюара алели раздавленные вишни, между ног были брошены две визитные карточки Бартенева. На одной из них рукою убитой написано по-польски: «Этот человек поступит справедливо, убивая меня… Жаль мне жизни и театра. Не играть мне больше любовью!» Много позже польский актер Людовик Сольский писал в мемуарах: «Все обаяние ее большого искусства одним выстрелом уничтожил гусарский корнет Бартенев. Почему она дала себя увлечь психопату? Разве у нее мало было поклонников?..»
Офицеры, подавленные, вернулись в казармы. Об увиденном доложили командиру полка. Бартенев подтвердил:
– Маня просила убить ее – я убил!
Командир Гродненского полка остался наедине с корнетом. Подумал. Затем, как бы нечаянно, выложил на стол револьвер:
– Осторожнее: он заряжен…
Сказал и вышел. Минут пятнадцать генерал терпеливо ожидал выстрела, который бы снял позорное пятно с полка. Но выстрела не последовало. Тогда он вернулся в кабинет и решительно убрал со стола револьвер.
– В таком случае вы арестованы…
На суде свидетель, актер Александр Мышуга в знак протеста отказался говорить по-русски, хотя, сам русин, владел языком достаточно хорошо. Напрасно он бравировал! Коллеги Висновской по сцене, все поляки, нисколько не желая выгораживать Бартенева, признались, что Висновская не раз предлагала им совместно принять яд, обещая блаженство любви в последние минуты жизни. Свидетели говорили, что игру на сцене Висновская продлевала и в жизни. Она играла до тех пор, пока не встретила гусара, который, не разгадав тонкостей ее натуры, буквально исполнил то, о чем она просила…
«Да, виновен!» – было определение суда.
Бартенев получил восемь лет каторжных работ, позже решением кассационного суда его разжаловали в рядовые и он даже бывал в Варшаве, где его не раз видели на могиле Висновской. Гусарского корнета защищал на суде Ф. Н. Плевако:
– Процесс был незначительным для меня, – говорил он.
«Московский златоуст» Федор Никифорович Плевако, или, как он себя называл, Плевако… А судьба ведь непростая! Его отец, польский революционер, был сослан в Сибирь, там он встретил калмычку, которая и родила ему сына. Ссыльные поляки стали учителями маленького Феди; потом семья перебралась в Москву, где отец умер, а безграмотная мать пыталась пристроить сыночка в Коммерческое училище. Но мальчик был шумлив, непоседлив, да еще незаконнорожденный – пришлось забрать его домой и как следует высечь. С гимназией тоже не повезло: в пятом классе Федя совершил побег из карцера.
– В гимназию больше не пойду, – заявил он матери.
В бедности, близкой к нищенству, он самоучкой подготовил себя для университета, куда и поступил на юридический факультет. Наверное, в юном студенте со скуластым лицом было нечто привлекательное, ибо Плевако всегда был окружен товарищами, такими же, как и он, бедолагами, – вместе они грелись в храмах, отстаивая службы, гурьбой ходили по кладбищам Москвы, чтобы, проводив незнакомого покойника, насытиться кутьей на поминках… А что делать? Голод не тетка!
Уже тогда студент приноровился к московским нравам, к гуляньям и праздникам, полюбил сочную речь простонародья и церковных ораторов – Плевако вжился в быт Москвы, как природный москвич, и любви к Москве никогда уже не изменял. А на Арбатской площади были тогда портерная лавка, которую содержал безграмотный, но оборотистый Николай Иванович Пастухов – фигура колоритная, типично московская. Отодвинув стаканы, он корябал на прилавке заметки для газет – где пожар случился, где житья не стало от крыс и прочие новости. В писанине целовальника студент исправлял грамматические ошибки, и они подружились. Портерная стала для Феденьки приютом: здесь ел и пил, даже ночевал. Вскоре подвал на Арбате превратился в аудиторию студенческой бедноты; между прилавком и столиками будущие юристы разыгрывали драмы судебных процессов, а Плевако – в роли защитника – уже тогда покорял всех мощью убежденного красноречия… Но случилась в трактире драка студентов с извозчиками. Плевако был отлучен от университета, а Пастухов, потерпев убытки, начал писать роман о похождениях славного разбойника Чуркина.
– Куды ж теперь подашься, Федь? – спрашивал он.
– Да и сам не ведаю. Маменьки стыдно…
Плевако пристроился гувернером в одно семейство, отъезжавшее за границу. А времени в Европе даром не терял: посещая лекции немецких юристов, начал переводить популярное сочинение Г. Ф. Пухты о римском гражданском праве. Вернувшись в Москву, он решил рассчитаться с университетом. Профессор Никита Крылов требовал, чтобы на экзаменах студенты отвечали ему «по Крылову», а тут явился какой-то Плевако и ссылается на Пухту… В результате – провал!
– Был экзамен, Федя? – беспокоилась мать.
А мать свою Плевако очень любил.
– Нет, мама. Завтра…
При новой встрече профессор Никита Крылов закричал:
– Ах, Плевако! Всю ночь не спал – Пухта снился…
На этот раз экзамен был сдан. А что делать дальше?
– Ступай в репортеры, – советовал Пастухов.
Плевако записался в сословие присяжных поверенных Московской судебной палаты. Впервые в зале русского суда услышали хрипловатый, чуть пришептывающий голос Плевако, произносившего слова присяги: «Творить суд по чистой совести, безо всякого в чью-либо пользу лицемерия и поступать во всем соответственно званию…» Звание адвокат (присяжного поверенного) появилось лишь в 1864 году, а до этого Русь тщетно искала справедливости у стряпчих и ходатаев, которых народ окрестил «крапивным семенем». Это было страшное неистребимое племя крючкотворцев и взяточников, а крапива, как известно, отлично приживается на заброшенных пустырях, ее сочная зелень благоденствует в тени гнилых заборов, наливается соками на помойках и кучах мусора…
– Но я не от крапивного семени! – говорил Плевако.
Существовала еще и нравственная сторона адвокатской практики, неизменно двусмысленная. В самом деле, если осуждают явного злодея, симпатии публики обязаны быть на стороне обвинения. По меньшей мере странно выглядит фигура адвоката, который без стыда и совести, играя на чувствах и красноречии, начинает обелять то, что давно почернело. Защищая человека перед законом, не вступает ли он в противоречие с самим законом?.. Недаром же остроумный Власий Дорошевич когда-то восклицал с сарказмом:
О, культура! За что ты давишь людей? И так много паровозов на свете, А ты еще адвокатов наплодила…Но Лев Толстой отсылал мужиков именно к Плевако:
– С жалобами не ко мне, а к нему ступайте: я ничем не могу помочь вам, а вот Плевако все может…
В защите обездоленных крестьян или рабочих Федор Никифорович не брал с подзащитных ни единой копейки. Но, принимая у себя в конторе богатея из провинции, уповавшего на Плевако, как на последний якорь спасения, Плевако с ним не миндальничал:
– Могу провернуть дело так, что в тюрьму не сядешь.
Купчина (из Балахны или Ирбита) бухался в ноги:
– Уж ты будь отцом родным – не дай сесть!
– Отцом не стану, зато аванс сдеру.
– Аванс? Это што ж такое, Федор Никифорыч?
– Что такое задаток, знаешь ли?
– О задатках сызмала мы наслышаны.
– Так вот, – говорил Плевако, – аванс это вроде задатка. Только аванс в три раза больше задатка… Осознал?
– Ага. Ну, грабь. Тока спаси…
Слава пришла к нему сразу же! Из всех громких процессов, в которых Плевако участвовал и выигрывал, остался памятен москвичам процесс игуменьи Митрофании (в мирской жизни баронессы П. Г. Розен), аристократки со связями в высшем обществе. Федор Никифорович всегда был глубоко религиозным человеком, но вникните в его слова, бичующие пороки церкви, и вы поймете, что правда для Плевако дороже его религиозных убеждений… Он сказал тогда:
– Вместо храма у нас – биржа, вместо богомолья – аферы, не святые молитвы я слышу – там упражняются в составлении подложных векселей, и не подвиги добра предо мною – ложные показания… Так выше! Выше и выше стройте монастырские стены, чтобы миру не было видно тех черных дел, которые творятся под кровом священной обители…
Его считали импровизатором. Это не совсем так. Плевако работал над своими речами. А его библиотека, помогавшая в работе, была подлинным кладезем учености, отвечавшим на любой вопрос по истории, наукам, искусствам и праву. Перефразируя слова Суворова, Плевако неоднократно говорил:
– Один раз удача, второй – вдохновение, а где же труд?
А жил широко! Катался на рысаках, украшенных лисьими хвостами, пробовал издавать газету «Жизнь» (но прогорел сразу же), жертвовал бешеные деньги убогим вдовам и слепорожденным детям. В некрологе на смерть Плевако писано: «Он устраивал гомерические попойки на зафрахтованных пароходах от Нижнего до Астрахани; бросал тысячи цыганам и, чтобы отвести душу в беседе с милым и скромным другом, еженедельно ездил в Тамбов, да и мало ли еще появлений этой порывистой натуры?..» Но при таком образе жизни Федор Никифорович не забывал униженных и оскорбленных, всегда приходя к ним на помощь, и потому мужики на сходках, не видя выхода из убогости, крепко чесали в затылках, судача меж собою:
– Нешто! Плевакий в обиду не даст…
Плевако в обиду не давал! От защиты дел, пахнущих миллионами, при шумном стечении публики и репортеров, он вдруг по зову сердца бескорыстно срывался с места, уезжая в Сызрань, где судили одинокую старуху, стащившую у соседки пятикопеечный чайник… Ну как найти слова для оправдания?
– Что я скажу в защиту этой несчастной женщины? – начал Плевако. – Россия за тысячу лет своего существования перенесла немало бед и трагедий. Шел на нее Мамай, терзали ее печенеги, татары и половцы – устояла! Шел Наполеон с двунадесятью языками – выстояла! Но теперь, господа присяжные заседатели, после того, как моя подзащитная своровала этот жалкий чайник, мне поневоле делается жутко… Такого испытания не выдержит святая Русь – обязательно погибнет!
Викентий Вересаев заметил, что «главная его сила заключалась в интонациях, в подлинной, прямо колдовской заразительности речи». А порою Плевако был предельно краток. Так, например, когда судили (и, казалось, уже засудили) старика священника, пропившего церковные доходы, Плевако поднялся с места, тряхнул длинными волосами, ниспадавшими на плечи.
– Господа присяжные! – сказал с поклоном. – О чем нам спорить? Подсудимый виноват. Подсудимый сознался. Но он тридцать лет подряд отпускал грехи ваши. А теперь вправе надеяться, что вы тоже отпустите ему один его грех.
Между прочим Плевако не порывал давней дружбы с Пастуховым, лубочным романом которого о разбойнике Чуркине зачитывались дворники, кухарки, половые, извозчики и пожарные. Разбогатев, Николай Иванович в 1881 году начал издавать бульварный «Московский листок» и на вопрос генерал-губернатора, как идет газета, отвечал прямодушно:
– Да кормимся, ваш-сясь, кормимся…
Кормился он с хроники объявлений в таком роде: «Купцу I гильдии Вонифатьеву, что посудой торгует. Чего за женой-то плохо глядишь. Иль не знаешь, с кем ее видели? Спохватишься, ан поздно будет!» Романы у писателей Пастухов покупал «с веса», как говядину. Подкинет в руке написанное и глядит на автора:
– Накатал же ты! Чай, рублей на десять потянет. – Расплачивался в трактирах или отводил авторов в баню: – Вот попаримся вместях, там тебе ужо гонорарию и выдам…
В «Листке» он печатал своего Чуркина с продолжением, из номера в номер, забив тиражом и популярностью реакционные «Московские ведомости» Каткова, которые народ, вестимо, не читал, и грозный Катков вызвал Пастухова к себе:
– Ты мне этого Чуркина брось!
– Помилуйте, да с чего ж кормиться всем нам?
– А я тебе говорю – брось. Нельзя потакать толпе, развивая в ней дурные инстинкты… Где у тебя Чуркин сейчас?
– Да я его в лес загнал. От полиции прячется.
– Вот и хорошо. Задави его там бревном – и конец…
Москва хохотала! По возвращении из Европы Пастухов излагал в печати свои впечатления: «Вот и границу переехали. Вынимаю часы – что за притча? На моих 9 часов, а у всех 7 часов. Это потому, что на Руси солнышко раньше восходит… Интеллигенция тоже выписывала „Московский листок“: ведь давно известно, что апаш любит читать роман из жизни маркизы, а маркиза обожает романы из жизни апашей… Плевако писал для Пастухова фельетоны – смейтесь!»
Я вот думаю: откуда бралась эта не раздутая, а вполне осмысленная слава Плевако, имя которого знали одинаково хорошо во Дворце правосудия в Париже и в лачуге зверолова на Камчатке? Дело не только в высоком профессионализме, обогащенном самобытным талантом, – нет. Плевако был постоянно близок демократической интеллигенции, видевшей в нем первого защитника народных низов. Федор Никифорович всегда умел найти точные слова, дабы оградить от произвола властей и рабочего, забитого бесправием, и крестьянина, у которого, как он сам говорил, «с отнятым у него последним рублем нередко уходят счастье и будущность, после чего начинается вечное рабство в тисках мироедов и паразитов-богачей…».
Жажда легкой наживы подтачивала устои буржуазного общества, все стремились к быстрому обогащению, и потому один за другим с грохотом лопались банки, казнокрадство стало обычным явлением. Даже такая мелюзга, как кассиры, купала содержанок в шампанском, а их выездные лошади имели подковы из чистого золота. Даже модные врачи, чтобы увеличить приток гонораров, сознательно заражали людей, создавая для себя неиссякаемый арсенал клиентуры. Монахи грабили «чудотворные» иконы, а драгоценности с икон вешали на разжиревшие шеи своих сожительниц. Наконец, Москва узрела на скамье подсудимых красивую воровку Софью Блювштейн, облитую бриллиантами, как королева, и с тех пор «Сонька Золотая Ручка», сделавшись героинею цирковых пантомим, затмила примитивные подвиги пастуховского Чуркина, нечаянно придавленного в лесу (по воле Каткова) громадным деревом…
Плевако любил защищать женщин, но защищать Золотую Ручку не стал. Он вступился за скромную барышню из провинции, приехавшую в консерваторию учиться по классу пианино. Случайно остановилась она в номерах «Черногория» на Цветном бульваре, известном прибежище пороков, сама не зная, куда с вокзала завез ее извозчик. А ночью к ней стали ломиться пьяные гуляки. Когда двери уже затрещали и девушка поняла, чего от нее домогаются, она выбросилась в окно с третьего этажа. К счастью, упала в сугроб, но рука оказалась сломана. Погибли розовые мечты о музыкальном образовании.
Прокурор занял в этом процессе глупейшую позицию:
– Я не понимаю: чего вы так испугались, кидаясь в окно? Ведь вы, мадемуазель, могли бы разбиться и насмерть!
Его сомнения разрешил разгневанный Плевако:
– Не понимаете? Так я вам объясню, – сказал он. – В сибирской тайге водится зверек горностай, которого природа наградила мехом чистейшей белизны. Когда он спасается от преследования, а на его пути – грязная лужа, горностай предпочитает принять смерть, но не испачкаться в грязи!..
Большой резонанс в обществе вызвал шумный процесс актрисы П. Н. Бефани, которую убил околоточный надзиратель Орлов. Убил прямо в театре и лишь за то, что женщина ушла от него. Но ушла не к другому, а просто не выдержала издевательств и того, что Орлов регулярно отнимал у нее все деньги… Плевако выступал от имени двух маленьких сирот Бефани, оставшихся без матери. Он «говорил недолго, всего минут двадцать, но к концу его речи вся двухтысячная толпа, находившаяся в зале, рыдала навзрыд, как один человек: плакали даже присяжные заседатели, плакали и судьи». Так писала об этом процессе стенографистка, тоже плакавшая…
А здоровье Плевако заметно ухудшилось.
– Сколько ж можно страдать чужим страданием? – говорил он Пастухову. – Тут никакое сердце не выдержит…
Плевако всегда держал руку на пульсе нравственности.
– Куда мы идем? – спрашивал он себя, все чаще рассуждая о силах добра и зла. – Добро бывает пассивно и медлительно, а зло и ненависть всегда суетны, активны и хлопотливы. Негодяи и мерзавцы неустанно пребывают в действии, в напряжении ума и нервов, и потому зло чаще достигает успеха, нежели честный человек, идущий к людям с добром…
В конце 1895 года он отпраздновал двадцатипятилетний юбилей своего пребывания в адвокатуре. Зависть и клевета черным облаком уже нависали над пышным убранством торжественного стола. Плевако охотно чокался бокалами и с недругами.
– Не судить же мне их! – говорил он жене…
Вскоре судили Савву Мамонтова; образованнейший меценат, ничего не жалевший для развития русского искусства, беседовал с Плевако в тюремной камере, обрюзгший, поникший.
– Кому-то надо было остановить мой паровоз! – рассуждал он. – И они остановили. На полном ходу, когда моя опера процветает, гончарные изделия едут в Париж, поет Федька Шаляпин, а рельсы железной дороги протянуты мною до Архангельска…
Плевако твердо решил спасти Мамонтова от тюрьмы.
– Измельчал духом и плотью человек, – начал он речь. – Износился в погоне за наживой и наслаждениями… Железнодорожная битва на рельсах, опутавших мать-Россию, быть может, ярче других отразила это. Промышленные затеи принимают форму игры, азарта и даже спорта. Чемпионы и рекорды стали для нас в капиталистической борьбе привычными терминами…
Мамонтова он оправдал!
Осенним вечером Плевако застрял в Туле на вокзальном перроне в ожидании московского поезда. Под фонарем стоял очень красивый юноша в солдатской форме, со жгутиками погон вольноопределяющегося. Моросил дождь.
– А если нам да в буфет, а? – спросил Плевако.
– С удовольствием. Если будете за меня платить.
– Черт с вами! – захохотал Плевако. – Не вы первый…
За ужином юноша-солдат сказал, как его зовут:
– Ленька Собинов… студент-недоучка.
Плевако взял его к себе – помощником.
И как Шаляпин многим обязан Савве Мамонтову, так и Леонид Собинов всю жизнь боготворил память Федора Никифоровича, который со смехом представлял его своим гостям:
– Рекомендую: мой помощник! Еще нет такого простецкого дела, которое бы он не проиграл… Но голос – курского соловья! Вот обозлюсь на эту бездарность и прогоню его в оперу…
Просматривая материалы по истории адвокатуры в России, я пришел к выводу, что первые послереформенные деятели суда были людьми глубоко порядочными, честными борцами за правоту, и в этом мое мнение совпадет с авторитетным мнением А. Ф. Кони. Но времена менялись: золотая жила, залегавшая глубоко в породе преступности и наживы, стала разрабатываться последующими юристами, уже не имевшими тех идеалов святости, какие воодушевляли первых адвокатов.
Я не говорю о Собинове – Собинов уже запел…
На смену ветеранам правосудия явилась плеяда алчущих популярности, развязных говорунов, бьющих в речах исключительно на эффект, их показное остроумие – лишь для того, чтобы сорвать у публики аплодисменты, а заодно привлечь внимание газетных репортеров. Реклама стала необходима, как и ношение фрака в приличном обществе. Адвокаты из декадентов всячески изощрялись, жаждая обратить на себя внимание. Керенский, тот рыдал на кафедре, заламывая руки, и вгонял в истерику дам-психопаток. Адамов носил на голове пожарную каску, фланируя по улицам в сопровождении собаки размером с теленка, таскавшей в зубах туфельку балерины. Серебряный привлекал клиентов застольями, подавая к десерту на золотом блюде красавицу француженку… А где реклама, там и конкуренция, погоня за высокими гонорарами.
Бездарности обвиняли Плевако в отсталости:
– Этот ура-патриот ближе всего к обломовщине.
– А вы клоуны, господа! – огрызался Плевако. – Но умнее Анатолия Дурова вам все равно не бывать…
Федор Никифорович не сторонился молодежи, но талантливой, честной. Он горячо отстаивал чистоту адвокатского фрака, уподобляя его мундиру воина, идущего в бой ради торжества справедливости. И его коробило от безнравственности коллег.
– А ну вас всех, господа! – нервничал он, усталый…
Назло всем рвачам и декадентам Плевако в эти годы стал пропагандировать бесплатность защиты, наставляя молодых присяжных поверенных в ведении политических процессов. Его сын тоже стал адвокатом, но чуждался отца, чтобы никто не подумал, будто он заимствует лучи славы от его ореола. «Он провел массу и политических, и уголовных дел, всюду имея большой успех, как имел успех в литературе, как сотрудник и как редактор некоторых изданий…»
Федор Никифорович не раз хватался за сердце:
– Ах как болит оно… чужой болью!
Москва, которую он так любил, простилась со своим «златоустом» на кладбище Скорбященского монастыря. Он умолк навеки. Надпись на кресте гласила: «Ф. Н. ПЛЕВАКО. Родился 13-го Апреля 1842 г., скончался 23-го Декабря 1908 г.».
Дерево для креста подобрали из старого прочного дуба.
Такой крест еще не скоро сгниет. И подле него не место крапивному семени.
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Не от крапивного семени», Валентин Саввич Пикуль
Всего 0 комментариев