Илья Яковлевич Бражнин Друзья встречаются
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая. НАЧАЛО ПУТИ
Тридцать первого июля тысяча девятьсот восемнадцатого года поезд № 1000 вышел со станции товарной Северных железных дорог.
Митя стоял на площадке вагона и, держась за поручни, смотрел наружу. Впереди неистово дымил паровоз, сзади, раскачиваясь и поталкивая друг друга буферами, бежали теплушки, в них стояли тупорылые «максимы». На платформах, в хвосте поезда, везли две трехдюймовки. Темный облупившийся вокзал уходил назад. Перескакивая через рельсы, бежал за поездом юркий матросик.
Митя смотрел на контуры удаляющихся зданий городской окраины и только сейчас подумал, что, проведя в Москве целую неделю, не повидал ничего из ее достопримечательностей, а так вот прямо и проспал.
Эта невесть откуда взявшаяся сонливость поражала его самого. Год кочевой агитаторской деятельности приучил его к ощущению, что постоянное перенапряжение и есть нормальное жизненное состояние. Спал он где придется, как придется и сколько придется. Часто это значило: нигде, никак и нисколько.
И вот неделю назад он явился в Москву охрипший, измученный, в обмундировании армейского комиссара, с непоколебимой верой в будущее, с пустым желудком и аршинным мандатом, определяющим весьма широко и весьма туманно права и сферу его деятельности. По мандату выходило, что Дмитрию Рыбакову поручалось делать как русскую, так и мировую революцию, и в этом ответственном деле все лица и учреждения должны были оказывать ему, Дмитрию Рыбакову, всемерное содействие.
Предстояло провести в столице некоторое время, ожидая нового назначения. Мите отвели узкую комнату с выцветшими обоями и широчайшей кушеткой. Электричество в этот первый вечер его московской жизни не горело, в темной комнате в незнакомом ему городе было совершенно нечего делать. Он опустился на кушетку и зевнул. В окно глядел насупленный вечер.
Весь истекший год показался Мите одним исполненным трудов днем. Недели и месяцы мелькнули, как листки календаря, переброшенного от начала года к его концу. Всё путалось в сумеречной дремоте. Глаза слипались. Митя качнулся и опустил голову на твердую подушку. Под самым ухом тонка запела диванная пружина. Он блаженно улыбался, засыпая, пробормотал: «Подремлю минутку» и - проснулся на следующий день уже под вечер.
Три последующих дня он проспал почти целиком, вставал неохотно и, справив в городе необходимые дела, возвращался на кушетку. Он не противился этой естественной реакции измученного организма. Он понимал, что она благодетельна и не может быть продолжительной.
Двадцать восьмого июля Митя зашел в Высший военный совет за командировочными документами. Он получил назначение на Волгу. Недоставало последней подписи на последней бумажке. Митя присел на диван и, как часто случалось в последние дни, тотчас задремал.
Тут кто-то близ него помянул Архангельск и что-то при этом спросил. Последовал резкий и быстрый ответ:
- Да, да, из Архангельска. Прямо с поезда. Мне необходимо видеть сегодня же Владимира Ильича.
Митя открыл глаза и почувствовал, что состояние, в котором он приехал в Москву, исчезло совершенно, что он молод, здоров, свеж. Он потянулся, поднялся с дивана и, сделав шаг к стоявшему возле секретарского стола человеку, спросил с живостью:
- Вы из Архангельска?
Тот быстро обернулся.
- Да. А в чем дело?
Собственно говоря, у него не было никакого дела. Ему просто захотелось узнать что-нибудь об Архангельске, перекинуться о нем с кем-нибудь несколькими словами.
- Я только что получил назначение на Волгу, - сказал он скороговоркой, - но сам архангелогородец, там и родился, и когда вы сказали, что из Архангельска, а я там уже несколько лет не был.
- Владимир Ильич просит вас пройти к нему, - сказал секретарь.
- Иду, - кивнул приезжий и пошел к двери.
Митя проводил его взглядом и повернулся к окну. Каменными черепами стояли полуразрушенные дома, зияя пустыми глазницами окон. Прохожие были редки. Люди в те дни теснились вокруг трибун, буржуек, хлебных лавок. Самым дешевым товаром были деньги. Завтрашний день, ещё не наступив, становился вчерашним…
Генеральше Солодовой подарили на именины охапку дров и четыре кусочка сахару. Она была счастлива…
Молодой человек с упрямым, дерзким лицом, в брюках, сшитых из портьеры, с мешком за плечами, озабоченно ходил по площади, вымеривая её крупными шагами. Отсчитав положенное число шагов, он опустил меток на землю и раскрыл его. В мешке была глина. Молодой человек собирался ставить себе памятник, не надеясь на потомство. Он считал себя не то «эго», не то «ультра», не то «анархо»-футуристом, осмысленную русскую речь в стихах полагал буржуазным предрассудком и уже имел шесть последователей. Обойдя место предполагаемого памятника, он хмуро поглядел в сторону Кремля. За красными зубцами древних стен глухо таились столетия. Под их бременем опадала штукатурка, крошился камень. В Грановитой палате спал вповалку отряд красноармейцев. В других палатах толпились люди, вовсе не спавшие по трое суток. Город удивительной судьбы лежал перед Митей Рыбаковым, и, глядя на него, Митя вспомнил далекий Архангельск, и в его сердце постучалось простое желание увидеть старика отца, покосившиеся деревянные мостки, ведущие к расшатанным воротам, калитку, знакомую дверь…
- Напишу-ка я домой, - решил он и, присев на подоконник, вынул из-за пазухи тетрадь образца тысяча девятьсот восемнадцатого года - с бумагой, серого цвета и древесными щепочками между линеек. Он деловито погрузил карандаш в полудеревянную тетрадь и принялся за письмо, сразу как-то изменившее и направление свое, и характер. Вместо нежного сыновнего послания вышло письмо к другу юности Илюше Левину, с которым он тотчас завел речь о политике и на чём свет стоит громил акул империализма. Как это случилось, он и сам не понял и, перечитав незаконченное письмо, с искренним изумлением пробормотал:
- Скажи пожалуйста, въехал-таки в международное положение!
Он укоризненно покачал головой и хотел было писать дальше, но тут окликнул его секретарь, и Митя, сунув письмо в карман, подошел к столу. Командировка была подписана. Поезд должен был уйти завтра утром… Архангельск потускнел, отодвинулся. Митя ощутил ту привычную подтянутость, какую чувствовал всегда, приступая к новому делу.
В комнату вошел давешний незнакомец. Он держал в руках небольшой листок бумаги. Торопясь к выходу, он увидел Митю и остановился.
- Да, - сказал он, потирая лоб и будто вспоминая забытое. - Вот что… Вы, кажется, говорили, что родом из Архангельска, ну, вообще из Архангельска. - Он оглядел Митю быстрым взглядом и, уже торопясь, отрывисто закончил: - Организуется отряд для отправки в Архангельск. Подходят англичане. Местные условия знаете? Очень хорошо. Едемте!
Митя скосил глаза на бумажку, которую держал в руках говоривший. Она адресована была начальнику Высшего военного совета и подписана: «Ваш Ульянов (Ленин)».
- Что ж, - сказал Митя поправляя облезлую папаху, - можно. Только вот как быть с назначением на Волгу?
Он повертел в руках командировочное удостоверение. Незнакомец взял у него бумажку.
- Хорошо, - сказал он отходя. - С этим уладим. В половине первого зайдите сюда.
Он зашел в половине первого. Всё было улажено.
И вот он стоит на площадке вагона. Мелькают фонарики стрелок, лязгают буфера, плывут синие рельсы. Матросик догоняет состав и, минуя теплушки, в которые на ходу вскочить невозможно, хватается за поручни единственного в составе классного вагона.
Глава вторая. В ГОРОДЕ НЕСПОКОЙНО
В то время как Митя отсчитывал первые сотни верст пути, письмо его, адресованное Илюше Левину, приближалось к Архангельску. Но хотя письмо и обогнало Митю больше чем на сутки, оно все же едва не разминулось с адресатом, ибо как раз в эти дни Илюша собирался покинуть Архангельск навсегда. Всё было приготовлено к отъезду.
Вечером Илюша пошел побродить по знакомым местам. Он шел тысячекратно исхоженными улицами, и сегодня они были для него не такими, какими были вчера. Расставание придало знакомым предметам новые краски. Медленно дойдя до угла Поморской, и Троицкого, Илюша остановился: и этот перекресток показался ему сейчас особенным.
Здесь, под темной, полустёршейся вывеской гостиницы «Золотой якорь», друзья юности дали при расставании клятву вновь сойтись первого марта тысяча девятьсот двадцатого года.
Это было пять лет назад. Самому старшему из друзей тогда едва минуло восемнадцать, и они свято верили в свою наивную клятву. Каждый, уходя в жизнь, был убежден, что в назначенный день он будет стоять на этом перекрестке и поджидать друзей. Но чем ближе был день встречи, тем дальше они уходили друг от друга. Один уехал учиться в Швейцарию, другой был убит под Тарнополем, третий отмалчивался где-то на Мурмане. Связи затухали, обрывались.
Единственным, с кем Илюша поддерживал постоянную связь, был Митя Рыбаков. До семнадцатого года, пока Митя учился в Петербурге в Психоневрологическом институте и одновременно вел подпольную политическую работу в студенческих организациях, позже в воинских частях, Илюша постоянно переписывался с ним. Но в семнадцатом году Митя был отправлен в качестве большевистского агитатора в провинцию, и письма стали приходить всё реже и реже. Последние пять месяцев от него совеем не было вестей.
Из всех друзей один Илюша остался в Архангельске сторожем их клятвы. После исключения из гимназии с так называемым волчьим билетом, закрывшим доступ во все учебные заведения Российской империи, он пошел работать учеником в аптеку. Это давало хлеб, хотя и скудный.
В солдаты Илюшу из-за сильной близорукости не взяли. Жил он глухо и одиноко, много читал и в девятнадцать лет писал стихи об осеннем увядании, о «сердце, тронутом тоской и болью».
Первые дни революции были для него благодетельной встряской. Он снова поверил в будущее, которое казалось ему навсегда зачеркнутым. Теперь оно наново рождалось. Закрытые для него прежде двери университета распахнулись настежь. Илюша стал готовиться к экзаменам на аттестат зрелости. Несмотря на усиленные занятия, он посвежел, ожил духом и весной восемнадцатого года сдал экстерном за восемь классов гимназии.
В тот же день он сел писать прошение о приеме на юридический факультет Петроградского университета. Пакет с прошением и другими документами отнесла на почту мать. Софья Моисеевна хотела обязательно сделать это сама, и Илюша не стал спорить, так как видел, что хлопоты эти матери приятны. Она молодела вместе с сыном и деятельно готовила его к отъезду. Наступило тридцать первое июля. Это был хлопотливый и беспокойный день, но, ложась в постель, Софья Моисеевна пожалела о том, что он прошел, что близится неотвратимое завтра: отъезд сына.
Софья Моисеевна не могла уснуть. Ну что ж, к тысячам бессонных ночей прибавится ещё одна. Она уже привыкла. И что тут можно поделать? Дети вырастают и уходят. А что она? Старуха! Кому она нужна? Разве что младшенькому, Дане. Ну что ж, она постарается протянуть ещё несколько лет, чтобы поставить его на ноги. А может быть, она ещё и Илюше пригодится. Бог знает, как он там будет жить среди чужих. Кто приглядит за ним, кто накормит его вовремя, кто последит, чтобы он не промочил ноги. А что будет, если он там заболеет?
У неё вся душа изныла от этих мыслей. Но разве она не знает, что её мальчику нужна дорога в жизни? Разве она удерживает его? Держи не держи - всё равно будет так, как должно быть, а как раз сейчас лучше поторопиться с отъездом: город объявлен на осадном положении. Говорят, англичане идут, и уже близко. Правда это или нет, идут они или не идут - этого она не знает, но лучше будет, если Илюша уедет отсюда поскорей: мало ли что может случиться.
Софья Моисеевна тяжело вздыхала, глядя в ночную тьму широко раскрытыми глазами. Тревога её была не напрасна.
В городе в самом деле было неспокойно… И не только в городе. Россия пылала со всех концов. Четырнадцать держав топтали русскую землю. Сибирь и часть Волги были захвачены чехословаками; во Владивостоке высадились японцы, англичане, французы и даже итальянцы; Украину оккупировали немцы; Дон заливали казачьи кулацкие части генерала Краснова; на Мурмане стояла англо-американская эскадра; полковник Перхуров и эсер Савинков, подстрекаемые и оплачиваемые английским поверенным в делах Линдлеем и французским послом Нулансом, подымали в Ярославле белогвардейский мятеж.
На север через Вологду небольшими группами, по путевкам различных контрреволюционных организаций и иностранных миссий, направляются переодетые офицеры. Некоторые из них для безопасности снабжаются паспортами английских подданных. Конечный пункт их следования - Архангельск. Здесь круг должен замкнуться и, суживаясь, раздавить засевших в центре большевиков. Последней отдушиной в этом кольце, последним открытым русским портом был Архангельск. Челюсти огромного капкана должны щелкнуть именно здесь.
Эскадра англичан, американцев и французов, уже захвативших Мурман, поднимает в Мурманске якоря и идет к Архангельску. Тридцать первое июля застаёт её в море.
Глава третья. ПОСЛЕДНЯЯ ПЕРЕПРАВА
Утром следующего дня Илюша взвалил на плечи плетеную корзинку, заменявшую ему чемодан, и направился к пароходной пристани. Хлипкие деревянные мостки поскрипывали под ногами. Четырнадцатилетний Данька едва поспевал за ним. Он находил, что брат напрасно торопится: пристань недалеко, а времени достаточно. Не было ещё и первого свистка.
Но то, что успокаивало Даньку, волновало Илюшу. По времени как будто бы уже пора быть свистку, а его всё не было. Прозевать его он не мог, так как жил близ пристани, а зычный, хриплый гудок «Москвы», которая держала перевоз через реку на вокзал, слышен даже на окраинных Мхах.
Но сегодня «Москва» молчала. Выяснилось, что её даже ещё нет у пристани. Билетная касса и пароходная контора оказались закрытыми. Илюша свалил с плеча тяжелую корзину и заметался по безлюдной пристани. Где же пассажиры? Куда девался пароход? Илюша не мог понять. Он не понял этого даже тогда, когда сторож багажного склада объявил ему, что «Москва» сегодня вовсе на вокзал не пойдет.
- Позвольте, как же так? - возмутился Илюша, наступая на сторожа. - Как не пойдет? Я не понимаю!
Сторож сердито отмахнулся, пробормотал что-то невнятное о каких-то «событиях» и мрачно высморкался. Нынче с утра он только и делал, что объяснялся с приходящими на пристань пассажирами, и эти объяснения вконец извели его. Не входя ни в какие подробности, он повернулся к Илюше спиной и хлопнул перед его носом дверью своей будки.
Илюша растерянно потоптался на месте, не зная, что подумать, что предпринять. Выручил его неунывающий Данька.
- Валяй на лодке, - предложил он, громко щелкнув языком. - От монастыря на вокзал перевоз есть!
Илюша, совсем было приунывший, оживился. В самом деле, если почему-либо не идет пароход, то можно берегом дойти до монастыря, лежащего как раз против вокзала, и оттуда переехать Двину на лодке.
Он взвалил корзину на плечо и торопливо затрусил вдоль набережной. Потный, запыхавшийся, добрался он до монастыря и у самого берега действительно увидел лодку. Правда, она была полна народу, и у кормы как бы охраняя подступ к ней, стоял солдат с винтовкой за плечами, но Илюшу это не смутило. За рекой был вокзал, а за вокзалом длинная нить рельсов, бегущих в Петроград, в необъятный мир, в жизнь. Илюша забыл привычную робость и решительно двинулся навстречу солдату.
Столкновение последовало тотчас же, хотя и невольное с обеих сторон. Солдат отступил на шаг назад, Илюша, желая миновать его, подался слишком резко в сторону; корзина покачнулась на плече и, упав, сильно ударила солдата в поясницу.
Солдат дернулся всем телом, обернулся, протяжно свистнул и закричал на весь берег:
- Илюха, чёрт!…
Илюша стоял оторопев, глядя во все глаза на солдата.
- Ситников, - закричал Данька. - Это же Ситников! Вот здорово!
- Действительно Ситников, - засмеялся солдат. - И действительно здорово.
Только теперь Илюша узнал товарища и только потому, что услышал его мальчишеский смех. Всё остальное в Ситникове было иным, чем прежде, новым, незнакомым. Этот нескладный солдат - в замызганной долгополой шинели, со сдвинутой набекрень мятой фуражкой, с обветренным, загрубевшим и обострившимся лицом - мало напоминал прежнего тихого гимназистика. И если с прежним Ситниковым, своим одноклассником Илюша был дружен и прост, то с этим новым Ситниковым он чувствовал себя неловко и стесненно.
По счастью, Ситников, казалось, вовсе не замечал ни стесненности друга, ни его сдержанности. Он хватался за фуражку, потирал руки, хлопал Илюшу по плечам, по груди и наконец радостно обнял.
- Ах ты Черт Иванович, - восклицал он, суетясь и посмеиваясь, то отстраняя Илюшу от себя, то привлекая. - Ах ты Черт Иванович этакий. Ну, скажи пожалуйста - сколько лет ни слуху ни духу, а тут на тебе!
Он заглядывал Илюше в глаза, дергал за рукав, хмурился, посмеивался, потом усадил на толстое неокоренное бревно в десяти шагах от лодки и сам присел с ним рядом. Посыпались вопросы, и прежде всего о былых сотоварищах. Где сейчас Бредихин? Уехал ли к себе на Мурман Никишин? Что сталось с Фетисовым? Илюша мало что знал о друзьях, да и занимало его сейчас, видимо, другое. С беспокойством поглядывая в сторону лодки, он заикнулся было о том, что ему надо торопиться, но Ситников отмахнулся от него, сказав, что поспеет, что всё равно лодка не отчалит до тех пор, пока не придет один нужный человек. Ситников, размахивая руками, торопливо пересказывал другу пестрые события своей жизни за годы разлуки.
Получив после разгрома тайного гимназического Комитета волчий паспорт, навсегда закрывший доступ в гимназию, Ситников поступил делопроизводителем к податному инспектору, но через две недели сбежал, едва не помешавшись с тоски от бесконечных податных листов с фамилиями. Ему нужны были не фамилии, а живые люди. Вышедший из тюрьмы Митя Рыбаков посоветовал Ситникову идти на лесопилку и с помощью бывших своих учеников в вечерней рабочей школе устроил его на кыркаловский завод. Здесь, работая рубщиком, Ситников приобрел друзей, но однажды погорячился, нашумел в конторе по поводу штрафов и обсчитывания рабочих и был немедленно уволен. Тогда он списался с живущим в Петербурге Митей Рыбаковым и уехал к нему. Слегка приспособив к случаю свои документы, он в качестве вольнослушателя посещал некоторое время лекции в университете. Началась война. В начале пятнадцатого года Ситникова призвали в армию и отправили на фронт. Провалявшись полгода в окопах, он был ранен и отправлен в могилевский госпиталь. Здесь он сошелся с соседом по койке - солдатом-большевиком - и вместе с ним вернулся на фронт, где и застала их революция. Ситников заседал в солдатских комитетах и после июльских дней был арестован агентами Керенского за агитацию против империалистической войны. Он ждал свирепой расправы, которая и последовала бы незамедлительно, не случись событий, в результате которых сам Керенский едва избежал расправы, перекинувшись к генералу Краснову.
Октябрь вырвал Ситникова из тюрьмы. Выйдя из неё, Ситников повернул фронту спину и, забравшись на крышу набитой до отказа теплушки, поехал в Петроград. Здесь, прожил он до мая восемнадцатого года, работая в продовольственном совете Александро-Невского района. В мае он узнал об отправке на север красноармейского Железного отряда и напросился ехать с ним. Поездка вышла не совсем удачной. По дороге он заболел сыпняком и почти два месяца пролежал в вологодской больнице. Только вчера, догоняя отряд, он приехал в Архангельск.
Все эти бурные события Ситников умудрился уложить в десятиминутный рассказ. Что касается Илюши, то изложение своих жизненных перемен заняло у него ещё меньше времени. Когда Ситников, жадно заглядывая в глаза товарищу, спросил его: «Ну, а ты как? Что делал?», Илюша нехотя ответил:
- Ничего особенного. В аптеке работал. В солдаты не взяли, по глазам. Читал много. Стихи писал…
Илюша умолк. Он не любил своего прошлого и говорил о нём неохотно.
- Так, - сказал Ситников, почесываясь, - видишь, какое дело… Стихи, значит писал… - и невпопад спросил: - И сыпняком не болел?
- И сыпняком не болел - усмехнулся Илюша.
- Так, - повторил Ситников, - смотри пожалуйста. А всё-таки с нами уходишь?
- Да, в Петроград еду, в университет.
Ситников, прищурясь, поглядел на Илюшу.
- Не понимаю, - сказал он с раздражением. - То с нами, то в Петроград?
Илюша улыбнулся:
- И с вами и в Петроград. Вот перевезете на вокзал…
Ситников сердито засопел носом и с непонятным Илюше озлоблением буркнул:
- Никуда мы тебя не повезем!
- То есть как не повезете?
- То есть так. Мы студентов не возим.
Илюша с удивлением глянул на Ситникова и тотчас отвернулся.
Ситников увидел, как медленно краснеет Илюшина щека, потом ухо, шея. Ситникову вдруг захотелось сказать Илюше что-нибудь дружеское, ласковое, но вместо того он вскочил с бревна и, сам того не ожидая, закричал тоненьким надорванным голоском:
- Ты что? Ты очумел? С луны свалился? Положения не знаешь?
Илюша молчал. Может быть, он действительно знал меньше того, что должен был знать. В сущности говоря, он ничего не знал, кроме неясных и противоречивых слухов, и, во всяком случае, не знал о том, что нынче ранним утром было созвано экстренное заседание президиума губисполкома, на повестке которого стоял один-единственный вопрос: положение Архангельска. Не было даже непременного «международного положения», ни ещё более непременных «текущих дел», ибо положение Архангельска было и международным положением и текущими делами. И то и другое требовало неотложных действий, напряжения всех сил.
Сил у маленького Архангельска было немного, а тяжелые корпуса английских, американских и французских крейсеров уже приближались к городу. Нужно было спешить. Торопливо распорядились при входе в Двину затопить суда, чтобы закрыть фарватер для прохода вражеских кораблей с моря. В то же время вынесено было решение эвакуировать советские учреждения в Шенкурск, отстоящий от Архангельска верст на шестьсот по реке.
Отдавались ещё какие-то военные распоряжения, но никто толком не знал какие. Кто-то невидимый путал их. Ситников, который пробыл в городе только сутки, не мог разобраться в этой путанице, но видел достаточно, для того чтобы составить себе довольно ясное представление о характере архангельских событий, узнать, что Железный отряд переброшен уже за реку к вокзалу, и понять, что ему самому не остается ничего другого, как уходить из города туда же.
Он давно был бы за рекой, если бы не задержался на несколько часов в Совдепе и в горкоме партии. Не будь этой задержки, Илюша, может статься, никогда не увидел бы друга. Но задержка произошла, случай выпал, и друзья свиделись, обнялись, вспомнили былое, поругались - и всё это в какие-нибудь пятнадцать минут! Ситников ворчливо объяснил Илюше, каково положение… Илюша рассеянно слушал, покусывая поднятую с земли соломинку.
- Понимаешь теперь, какая каша заварилась? - спросил Ситников, заканчивая объяснения.
- Не совсем, - ответил Илюша потупясь и морща высокий белый лоб.
Ситников побагровел и поглядел на него почти с ненавистью.
- Ах, не совсем, - выговорил он протяжно и вдруг взвизгнул: - Не понимаешь!… Стишки пописываешь, а до остального, значит, не касаешься!…
Илюша стоял потупясь, хмуря густые черные брови. Он понял что подразумевает Ситников под «остальным». Да, он слабо разбирался в вопросах политических. Из всех объяснений, нынче ему представленных, он усвоил главным образом то, что с поездкой в Петроград дело обстоит плохо. Он почувствовал беспокойство и вскинул на Ситникова темные глаза. Взгляд их был тревожен и быстр.
Ситников знал эту манеру потупляться, прятать глаза, таить их, потом вдруг вскинуть голову и раскрыться в одном взгляде. Ситников даже дрогнул, так живо представился ему тревожный взгляд, так живо напомнил он юношеские отношения, прежнюю дружбу. Минуту, назад он кричал: «Ах, ты не понимаешь?», - а теперь видел, что друг его в самом деле не понимает, что говорят они по-разному, принимая другого таким, каков он сам, каким сделали его перемены, происшедшие за годы разлуки. Перемены не прошли даром, что-то случилось, что-то разделяло их. В гимназии этого не было. Тогда и в самом горячем споре казалось, что, переставь одного на место другого, и спор не прекратится, - так схожи их устремления, так слитны их мысли, хотя как будто и разные. И Ситникову вдруг захотелось вернуть их неразделимую дружбу.
- Слушай, Илюха, - сказал он, кладя на плечо друга руку и обдавая его густым букетом махорки, земли, фронта, карболки и кислой окопной прели. - Слушай, что ты дурака валяешь? Не идут поезда в Питер! Закрыли сегодня дорогу. Не действует. И никаких таких поездочек в университет быть не может. Есть отход, понимаешь, отход, отступление, и - либо ты с нами и драться будешь заодно с нами, либо здесь останешься, при сволочах, при врагах наших, только и разговоров! Понял? Кстати, вот и человек мой топает. Сейчас отваливаем. Ну?
Ситников отступил от Илюши и, не опуская руки с плеча, тихонько потянул его за собой. Илюша остался стоять на месте, рука упала с плеча. Мимо пробежал какой-то штатский, неловко встряхивая висящую за спиной винтовку.
- Пошли, Павел, - бросил он Ситникову, не замедляя хода и спускаясь по отлогому берегу к лодке.
Ситников быстро оглянулся, посмотрел мельком ему вслед и сказал Илюше:
- Ну? Пошли, что ли, и мы!
- Постой, - сказал Илюша в нерешительности. - Как же, вот так, сразу…
- Сразу, - подхватил Ситников, - сразу, вот именно.
- Товарищ Ситников, - закричали с лодки, - товарищ Ситников!
- Сейчас, - рванулся Ситников, - сейчас, чёрт вас всех подери!
Он сделал шаг к лодке, потом вернулся, хотел в сердцах сказать что-нибудь злое, но вместо этого протянул руку и сказал грустно:
- Ну, давай лапу, Черт Иваныч! Тебя год раскачивать надо, а тут каждая минута на весу!
Ситников сильно тряхнул Илюшину руку и побежал к лодке. Он уже занес ногу за борт, собираясь садиться, но тут позже всех прибежавший пассажир схватился за карман, что-то сказал Ситникову и стал подыматься к набережной. Ситников громко выругался, сдернул с головы измызганную солдатскую фуражку, свирепо почесал свалявшиеся волосы и бросился вдогонку за штатским. Сойдясь в пяти шагах от Илюши, они тихо о чем-то посовещались, Ситников взял из рук штатского завернутый в газету плоский пакет и подошел к Илюше.
- Вот что, - сказал он быстро и деловито, - нам возвращаться никак нельзя, а тут дельце одно: бумаги надо прибрать обязательно. Ты их возьми да спрячь как следует. Через недельку-две к тебе придет человек один, скажет, что от Ситникова, - ты ему и отдашь.
Ситников протянул пакет Илюше и вдруг заколебался.
- Вообще-то, дело такое… Бумаги политические, - сказал он насупясь и глядя в сторону. - Ежели тебе не с руки, тогда…
- Не говори глупости, - сказал Илюша негромко и протянул руку к пакету.
- Ясно, - сказал Ситников обрадованно и торопливо. - Ну, бывай здоров!
Он сунул пакет Илюше в руки и, круто повернувшись, пошел к лодке.
У воды вертелся Данька. Ситников подозвал его, взял за плечо, рассмеялся, озабоченно потер лоб, похлопал себя по карману, вытащил оттуда клочок бумаги и карандаш, что-то нацарапал на бумаге, что-то проговорил торопливо над самым ухом Даньки, сунул ему в руку записку и полез в лодку. Просторная шинель встала бугром на узкой его спине. Илюше вдруг жаль стало этого нескладного бледного солдата, и только сейчас он по-настоящему понял, что это Ситников, тот самый Ситников, с которым делил раньше и мысли и судьбу… Теперь и мысли и судьба были у них разные…
Лодка отчалила. Данька исчез. Илюша поднял корзину на плечо и медленно побрел в город.
Глава четвертая. СОВЕТ ОБОРОНЫ И ЕГО ОКРЕСТНОСТИ
Данька на рысях пустился вдоль берега. Город был необычайно оживлен. У всех пристаней стояли готовые к отправке пароходы. К ним сходились люди с винтовками, портфелями, чемоданами. На палубах громоздились столы, связки деловых бумаг, пишущие машинки и всяческий канцелярский скарб. Частного имущества было мало. Тем более странным было появление на пристани коровы, которую пригнала какая-то расторопная тетка и пыталась погрузить на палубу. Их согнали с пристани, обругав корову дурой, а хозяйку коровой.
Присутствовавший при этой сцене член президиума губисполкома подошел к руководившему погрузкой коменданту и сказал негромко:
- Вот что, друг, если погрузка и эвакуация пойдут в таком позорном для советской власти виде, то я тебя арестую. Слышишь?
Комендант взглянул на него красными, невидящими глазами и поспешно сказал:
- Ну, а я про что говорю?
Вслед затем он рванулся прочь, но губисполкомовец крепко держался за узкий ремешок, которым был подпоясан комендант. Движение было резким, порывистым, ремешок, не выдержав, лопнул. Гимнастерка разошлась колоколом. Ветер надул ее снизу. Комендант ощутил на спине приятный холодок.
- Куда же ты прешь машинки, сукин ты сын! - закричал он через голову стоящего перед ним человека. - Я ж тебе говорил - на корму!
Он опустил глаза и увидел серое лицо губисполкомовца.
- Ты что? - спросил он участливо. - Ты сядь-ко сюда.
Губисполкомовец сел на ящик. Глаза его осоловели от бессонницы и усталости. Он не спал третьи сутки, так же как и комендант.
- Балда, - сказал он мертвым голосом, - контра! Разве так можно грузить? Канцелярского барахла полный пароход набил, а где оружие?
Он закрыл глаза. Комендант стер катившийся по лицу пот и, оборотясь, хрипло закричал:
- Васин, Кадушкин, Савельев, Ромашов - отставить столы! Вали за мной!
Он поднял порванный ремешок и вместе со своей командой ушел в город. Через полчаса они снова появились, таща пулеметы, ящики с гранатами и винтовками. Столы и чемоданы полетели с палубы на пристань, а на пароход стали грузить оружие и боеприпасы.
Данька был чрезвычайно заинтересован пулеметами и за спиной стоящего у трапа часового сумел пролезть на пароход, ощупать пулемет со всех сторон и стащить десяток патронов. Большего он не успел сделать, так как его прогнали на пристань, и как раз в это время застрекотал аэроплан. Он шел со стороны взморья и совсем низко. Из него, как стаи голубей, выпархивали белые бумажные хлопья и медленно опускались на землю.
Данька подобрал один из листков. На нем было что-то напечатано. Но Данька не стал читать его. Вид бумажки напомнил ему о лежащей в кармане записке и о полученном от Ситникова поручении. Он сложил листовку вчетверо, сунул её в карман и побежал прочь с пристани.
Выбежав на Троицкий проспект, он повернул налево и, протрусив полтора квартала, остановился перед домом с маленькой невзрачной вывеской: «Столярная мастерская союза деревообделочников». Покрутившись перед входом, Данька приоткрыл входную дверь и просунул в щель черную вихрастую голову. Глазам его открылась большая комната, заставленная некрашеными шкафами и свежевыструганными столами. Пахло стружкой, смолистым деревом, лаком. С любопытством оглядев убранство комнаты, Данька увидел в дальнем углу за конторкой какого-то человека, верней не человека, который был скрыт высокой конторкой, а его лысину. Лысина была обширна, сидела, казалось, прямо на округлых рыхлых плечах и была расчерчена голубыми жилками вен.
- Обь с Иртышом, Лена с Алданом, - пробормотал Данька, которому округлая лысина напомнила исчерченный извилинами рек глобус, - Вот здорово!
Данька громко фыркнул. Глобус заколебался. Обь с Иртышом потекли куда-то кверху и пропали. Человек поднял голову.
- Носатый и в серебряных очках, - буркнул про себя Данька, вспоминая указанные ему Ситниковым приметы.
Он уже хотел войти в мастерскую, чтобы приступить к исполнению поручения, но тут человек-глобус так свирепо схватил себя за бурый мясистый нос, будто хотел оторвать его. Данька не выдержал и, фыркнув, захлопнул дверь. Но она снова раскрылась, и человек-глобус появился на пороге.
- Ну-с, - выговорил он раздельно. - Что вам угодно, молодой человек?
Сквозь необыкновенно толстые стекла очков глянули на Даньку грустные, умные глаза. Незнакомец был рыхл и несколько вял. Только опущенный книзу нос силился придать ему хмурый и сердитый вид, но сердитость была, видимо, не в характере толстяка и положена на него природой исключительно для того, чтобы скрыть чрезвычайную теплоту, светившуюся в больших карих глазах.
В общем толстяк понравился, и Данька спросил его, стараясь говорить деловитым баском:
- Вы здесь конторщиком служите? Да? Ваша фамилия Вильнер? Да? Марк Осипович? Да?
- Предположим, - ответил толстяк. - Что из этого следует?
- Тогда у меня к вам записка есть, - сказал Данька всё так же деловито и, вытащив из кармана бумажку, подал её толстяку.
Марк Осипович осторожно развернул поданную бумажку и с удивлением оглядел её. Вверху стояло короткое обращение: «Русские люди», внизу длинная подпись: «Ф.С. Пуль, генерал-майор, главнокомандующий всеми военными силами России». Между обращением и подписью генерал-майор разъяснял, что «англичане, американцы и французы вступили на русскую землю» совсем не затем, «чтобы отнять её… и отобрать хлеб». «Наоборот, - восклицал генерал, - мы идем к вам как друзья и союзники для борьбы за общее дело и для защиты общих с вами интересов. Мы идем спасти русскую землю и русский хлеб от немцев и большевиков».
Марк Осипович, по-видимому, не был в восторге от великодушия английского генерала. Он свирепо дернул себя за нос и спросил Даньку:
- Где ты взял эту пакость?
- Пакость? - удивился Данька и тут только рассмотрел, что подал не ту бумажку. - Это с аэроплана кидали, - объяснил он, смущенный своей ошибкой, - а для вас у меня другая есть!
Он поспешно извлек из кармана полученную от Ситникова записку и вручил её Марку Осиповичу. Из-за угла вышел высокий парень и неторопливой, ровной поступью направился к мастерской. Марк Осипович, не читая записку, сунул её в карман и внимательно оглядел парня. Он был молод и статен. Косоворотка, поношенный пиджак, черная кепка - всё на нем было крайне просто и бедно. И только сапоги, в которые были заправлены дрянные, чертовой кожи брюки, выглядели иначе. Это были мягкие, тонкие, дорогие сапоги, сшитые по ноге, на заказ. Эти сапоги да светлые холеные усики придавали незнакомцу элегантный вид, совсем несоответствующий бедной его одежде. Впрочем, одежда хоть и была проста, но сидела на нём удивительно ловко. Ловкими, четкими были и движения незнакомца. Эта явная вымуштрованность движений вызвала у Марка Осиповича подозрительный косой взгляд и сердитое посапывание.
Что касается самого незнакомца, то он вовсе не обращал внимания ни на обеспокоенного его появлением конторщика, ни на Даньку. Всё тем же неторопливым, но четким и размеренным шагом он прошел мимо них и повернул к стоявшему на площади собору, обнесенному стрельчатой оградой. Незнакомец едва взглянул на собор, но зато стоявшая в стороне колокольня весьма его заинтересовала. Он дважды обошел её, прикинул глазом расстояние от колокольни до пристаней, возле которых грузились пароходы, и вернулся на проспект.
Улицы казались оживленными, но оживление было нерадостным. Почти в каждом доме шли сборы.
В учреждениях с утра всё разладилось. Часть служащих разошлась по домам, часть хлопотала, укладывая бумаги в толстые пачки.
Всюду была тревога, и только в Совете обороны города было тихо и спокойно. Командующий обороной Потапов расхаживал по гулкому кабинету и курил. Основным его занятием в эти дни были успокоительные разговоры с членами президиума губисполкома, то и дело забегавшими в Совет обороны за новостями.
За одним из таких разговоров и застал его незнакомец, заглянувший в приоткрытую дверь кабинета. Никто его не заметил, так как Потапов и несколько губисполкомовцев, его окружавших, рассматривали большую настенную карту. Короткие белые пальцы Потапова скользили вдоль линии Северной железной дороги, следовали за изгибами Северной Двины, постоянно возвращаясь к её устью, ставшему ключом к городу.
- Несколько недель мы во всяком случае в силах продержаться, - говорил Потапов, делая округлый, свободный жест. - Ну, а тем временем подойдут подкрепления из центра, часть которых уже в пути. Противник, сколько мне известно, не обладает крупными десантными частями, а базы его весьма отдалены. Как видите, товарищи, не так страшен черт, как его малюют.
Потапов поднес небольшую пухлую руку ко рту, будто желая подправить скользнувшую на губах улыбку.
- Конечно, благоразумие и осторожность я не причисляю к порокам. Готовьте, если вам угодно, эвакуационные средства и всё такое, но я, признаться, непосредственной опасности городу не вижу. С вашего разрешения, думаю ещё посидеть в этом кабинете.
Потапов мягким движением оборотился лицом к двери. Дверь тотчас же захлопнулась, и незнакомец, плотно притворив её снаружи, зашагал по коридору. Он беззвучно смеялся, и ноги шли как в танце. Так миновал он три двери и заглянул в четвертую. Перед ним открылась большая полутемная комната. У единственного окна её стояли два человека и смотрели через пыльные стекла на улицу. Незнакомец прикрыл за собой дверь и неслышно подошел к ним сзади.
- Привет, - сказал он, кладя руки на их плечи, - как погода?
Они вздрогнули и обернулись - тогда стало видно, как оба несходны между собой. Один был узколиц, бледен и подтянут; другой рыхл, багроволиц и широк в кости. Узколицый был молод и подвижен, товарищ его неуклюж и в летах. Он выглядел бурно и неряшливо пожившим. Под глазами набухали отечные мешочки, рот синел. Военный китель с пиджачными пуговицами, в который едва втискивалось его мясистое туловище, обсыпан был табаком. Над неровным, бугристым лбом торчал огненно-рыжий ёршик волос.
- Ну-с, дорогой, - сказал он, выпуская в лицо вошедшему густой клуб махорочного дыма. - Что это вы, аки тать в нощи, подкрадываетесь сзади. С нами, упаси боже, родимчик может случиться!
Он тихонько засмеялся и слегка толкнул в плечо товарища. Но тот, очевидно, не склонен был шутить. Узкое лицо его передернулось.
- Ты, по-видимому, с ума спятил, - сказал он пришедшему зло и негромко, - за каким дьяволом ты пришел? Только час тому назад отправили в Чека такого же идиота с тремя тысячами денег и шестью паспортными бланками.
- У меня нет ни денег, ни бланков, - улыбнулся посетитель.
- Это всё равно, - нетерпеливо перебил узколицый. - Ты вредишь организации. Нечего бравировать. Сейчас же уходи отсюда! Тут без тебя справятся.
- Уйду, уйду, - сказал посетитель примирительно. - В чём дело? Чего ты кипятишься?
Он взял узколицего за руку и вдруг, меняя тон, тихо и горячо сказал:
- Слушай, Малахов, когда же наконец всё это?… Какого черта вы тянете? Ей-богу, я бы взял да хлопнул большевиков сейчас же…
Он сделал резкое движение рукой, словно опустил нож гильотины.
- Вот именно, - вцепился в его рукав тот, что был в кителе, - вот именно. По-военному!
- Детские разговорчики, - сказал узколицый Малахов, пренебрежительно передергивая плечами. - А вам, Терентий Федорович, это особенно не к лицу!
Он повернулся спиной к окну и досадливо закусил губу.
- Иди на квартиру, Юрий, никуда не отлучайся и жди, когда за тобой придут. Это настоятельная моя просьба, а если этого мало, то и приказ…
Он хотел ещё что-то сказать, но дверь внезапно раскрылась, и он поспешно протянул руку:
- Всего хорошего, товарищ Боровский.
В комнату вошли разом несколько человек:
- Доброго здоровья, товарищ Малахов!
Боровский повернулся и быстро вышел в коридор, а затем на улицу. У подъезда он некоторое время постоял в раздумье, потом нерешительно пересек улицу и направился к восточной окраине города. Через четверть часа он был уже на Костромском проспекте (так называлась подковообразная линия шатких, по преимуществу одноэтажных домишек) и, не торопясь, прошел к ветхому четырехоконному домику, стоявшему в глубине обширного болотистого пустыря. Дом этот, с невысоким крылечком и старой березой перед окнами, мало чем отличался от соседних строении. Пожелтевшая визитная карточка, висевшая на обращенной к улице двери, свидетельствовала, что переднюю часть дома занимает чиновник акцизного ведомства Алексей Алексеевич Рыбаков.
Вид этого скромного жилья, видимо, не слишком привлекал к себе Боровского. Он постоял минут пять у калитки, поглядывая по сторонам, но, не найдя в окрестностях ничего примечательного, лениво взошел на крыльцо и постучал в желтую облупившуюся дверь.
Глава пятая. ПРОГУЛКА ПО НАБЕРЕЖНОЙ
Марк Осипович вышел из мастерской засветло. Глаза его из-за толстых стекол очков рассеянно оглядывали прохожих. Он шел, заложив за спину руки и волоча за собой толстую суковатую палку. Выйдя к реке, Марк Осипович повернул направо и, ворча себе под нос, поплелся вдоль набережной.
Река тяжело ворочалась в широком русле, влажный ветер подымал свинцовую рябь. Прохожих было немного. Пройдя два квартала, Марк Осипович не встретил и десяти человек. Возле низкой, изъеденной ветрами таможни он вошел в подъезд с картонной табличкой: «Редакция газеты «Архангельская правда». Пройдя короткий коридор, он открыл темную дверь и заглянул в полупустую комнату с топящейся печью. Перед нею стоял на коленях худощавый юноша и бросал связки бумаг в жарко гудящее пламя.
- Что за погром? - спросил Марк Осипович, проходя в комнату и тяжело опускаясь на стул.
- В чём дело? - отозвался юноша. - Какой погром? Что ты разносишь панику?
Марк Осипович ткнул своей суковатой тростью в пачку газет на полу. Пачка рассыпалась.
- Это мне нравится! Я разношу панику! Он собирается удирать, а я разношу панику!
- Я никуда не собираюсь. Горком партии и редакция поручили мне ликвидировать кое-какие дела и архив, я и ликвидирую. Вот и все мои сборы!
Марк Осипович наклонился вместе со стулом вперёд и спросил с равнодушным видом:
- Нет, в самом деле, Закемовский, ты остаешься?
Закемовский метнул в печь ворох бумаг, потом обернулся, взял со стола газету и кинул её на колени гостю:
- На, почитай.
Марк Осипович прислонил трость к животу и раскрыл газету. Это была «Архангельская правда» - первая и единственная большевистская газета в Северном крае. Всего три недели назад вышел первый её номер, а нынче она сообщала читателям: «Товарищи, наша газета выходит в последний раз. Международные враги нападают на Архангельск с целью задавить пролетарскую революцию. Коммунистическая партия уходит в подполье…»
Здесь же было напечатано и обращение горкома партии большевиков, призывавшее членов своей организации с уходом партии в подполье «быть стойкими на своих постах и продолжать революционное дело».
Марк Осипович прочел обращение до конца и отложил газету в сторону.
- Продолжать… - сказал он, снимая синий суконный картуз и поглаживая лысину. - Продолжать и быть стойкими…
Он замолчал и тяжело вздохнул, потом присел на корточки и спросил, заглядывая Закемовскому в глаза:
- Слушай, а ты не думаешь, что это опасно? А?
- Что опасно? - нахмурился Закемовский.
- Ну, вот это. Остаться в городе.
- Думаю.
- Ну и что?
Закемовский мельком глянул в покрасневшее от натуги лицо Марка Осиповича и сказал со сдержанным бешенством:
- Ну и пойди ко всем чертям!
Марк Осипович удовлетворенно кивнул головой.
- Хорошо, - сказал он и, кряхтя, поднялся на ноги. - Кстати, зайду к Андрею.
Он вскинул картуз на голову и пошел к двери. На пороге он обернулся:
- Слушай ты не знаешь, кто такой Ситников?
- Знаю. Отвяжись!
- Уже! Отвязался!
Марк Осипович ударил тростью в дверь и исчез.
Глава шестая. РАЗГОВОР ЗА ЧАЙНЫМ СТОЛОМ
Боровский томился. Его мучили одиночество, скука, нетерпение. На столе громко тикал будильник. За окном лежал болотистый пустырь. Заняться было решительно нечем. Пытка временем продолжалась уже часа четыре и должна была продолжаться примерно еще столько же.
Чтобы как-нибудь убить время, он решил переодеться, хотя было ещё рано. Вытаскивая из-под кровати чемодан, он услыхал за дверью тихое покашливание. Кто-то шаркал в прихожей туфлями и шуршал рукой по обоям. Боровский сунул чемодан обратно под кровать, быстро подошел к двери и распахнул её настежь. Перед ним, смущенно улыбаясь, стоял его квартирный хозяин, и не трудно было с одного взгляда заметить, что он страдает одной с постояльцем болезнью.
Подобно Боровскому, Алексей Алексеевич томился одиночеством. Жена с утра уехала к сестре в пригородную Соломбалу, и по позднему времени похоже было, что там задержится на ночь. В её отсутствие Алексей Алексеевич всегда чувствовал себя бездомным и заброшенным. Нынче одиночество было Алексею Алексеевичу особенно тягостным, и тому были особые причины. Дело в том, что Алексей Алексеевич был не только человеком общительным, но и чрезвычайно любознательным, жадным до новых знакомств. Он страстно любил новых людей и тотчас насторожился, когда два дня назад в его квартире появился новый жилец - человек ещё молодой, в городе неизвестный, обладающий объемистым чемоданом и ордером жилотдела на занятие комнаты в порядке уплотнения.
Старики Рыбаковы, занимавшие квартиру из трех комнат, знали, что их жилищная автономия долго продолжаться не может. Город разрастался, государственная и общественная жизнь усложнялась, открывались новые учреждения и организации, приезжали новые люди, квартиры уплотнялись, настал черёд и тихого домика на Костромском. Рыбаковы нимало не огорчились этим. Боровский нашел комнату чисто прибранной и хозяев вполне благожелательными, даже приветливыми. Что касается Алексея Алексеевича, то он тотчас запылал своей извечной страстью и искал встречи с жильцом.
В первый день это не удалось. Жилец где-то пропадал и вернулся за полночь… Утром следующего дня беспокойный молодой человек опять сбежал. Лишь вечер вознаградил долготерпение Алексея Алексеевича. Жилец остался дома. Похаживая по комнате, он насвистывал какой-нибудь марш и, видимо, скучал.
Алексей Алексеевич засуетился, загремел посудой, потащил в кухню старомодный, красной меди чайник, и спустя полчаса чай (точнее - кипяток, подкрашенный брусничным отваром) был готов. Алексей Алексеевич с многочисленными извинениями и за беспокойство, и за бедность сервировки, и за непорядок в комнате, хотя комната была в совершенном порядке, пригласил жильца на чашку чая, и Боровский, изнывая от скуки и безделья, принял приглашение.
Они сели за стол. Алексей Алексеевич раскрыл маленький кисет из шкуры молодой нерпы, шитый жилами, украшенный бахромой из зеленого и красного сукна, и приветливо попотчевал гостя махоркой. Гость улыбнулся и вытащил большой кожаный портсигар. В нем оказались прекрасные сигареты. Боровский протянул портсигар хозяину. Алексей Алексеевич отказался, сославшись на то, что он привык к махорке, но Боровский настаивал, и тогда Алексей Алексеевич с удовольствием закурил сигарету.
- Приятный табачок, - сказал он, медленно затягиваясь и соловея от блаженства. - Прямо мёд! Я так полагаю, английский?
- И я так полагаю, - усмехнулся Боровский.
- Надолго в наши палестины? - спросил Алексей Алексеевич, выпрямляясь и поводя узкой седенькой бородкой.
- Пока не выгоните.
- Ну, кто же вас будет гнать! Живите на здоровье. Да вы, я думаю, и сами скоро соскучитесь и убежите в Москву.
- Почему вы думаете, что я из Москвы?
- Ну, знаете, видать человека! Я, батенька, прост, да хитер.
- Вижу, вижу по бороде!
Они засмеялись. Оба были довольны, что избавились от тоски и одиночества и потому смеялись от души: Алексей Алексеевич - тихонько, в бородку, Боровский - раскатисто, на всю комнату. Беседа пошла непринужденно. Вскоре Боровский принес из своей комнаты бутылку рома. Алексей Алексеевич и тут не отказался составить жильцу компанию. Крепкий, грубоватый ром ещё более оживил беседу. Боровский расстегнул косоворотку. Крупная голова его на крепкой шее была хорошей лепки - с выпуклыми надбровьями, тонким хрящом носа и плоскими маленькими ушами.
- Э, батенька, - сказал Алексей Алексеевич, - да у вас порода.
- Что ж, это плохо?
- Кто говорит? Мой отец, знаете, крестьянствовал, так у него поговорка была такая: хоть курья, да порода. Ужасно как породу любил. В крутобоких холмогорок, представьте, даже в чужих, своих-то и не было, влюблялся, как в девушек, разбирал их статьи, будто жениться на них собирался. Меня всю жизнь недолюбливал за то, что я хлипкого телосложения был!
Алексей Алексеевич оглядел стол, комнату, своего застольного товарища - всё нравилось ему, всё вызывало в нем покойное удовольствие. Боровский глядел на него с улыбкой:
- Выходит, папаша, что вы плебей, да?
- Совершенный.
- От сохи, так сказать!
- Почти.
- Завидная биография! Особенно для анкет и для потомства!
- Ну что, потомство! Оно отлично и без меня обходится. По полгода писем нет. Спросите меня, где оно, это потомство, - ей-богу, не скажу. Последнее известие было из Челябинска, в апреле месяце, следовательно, сейчас, надо полагать, его там и в помине нет. Нынче, знаете, все легки на подъем стали. Бывало, сидит этакий дремучий индивидуум сиднем на манер Ильи Муромца тридцать три года, бородищей печь метет, на соседней улице лет десять его не видели. А нынче таким легкоперым оборотился, прямо пухом взивается! Легкость какая-то среди всей трудности нашей жизни есть, Юрий Михайлович! А почему, спросите? И я скажу вам, что легкость проистекает от стремления в будущее. Оно и подымает человека.
- Каждый понимает будущее по-своему, папаша.
- Совершенно верно! Да я больше скажу - иные видят будущее в прошлом. Парадокс? Да ведь верно! И, заметьте, за будущее надобно всегда платить в настоящем.
- А если я не хочу платить?
- Что ж, тогда извольте обходиться без будущего.
- Очень хорошо. С меня хватит и настоящего, а на потомство мне плевать с высокой сосны. Давайте лучше дернем ещё по одной, чем философию разводить. Кстати, как велико ваше потомство и чем занимается, если не секрет?
- Ну, какой же секрет! Благодарствую! Ваше здоровье… О чём я… Да… Обязанности моего потомства исполняет единственный мой сын, Митя. А что касается его занятий - так он, как это нынче говорится, комиссарит.
- Комиссарит? И что же, вы сочувствуете этому занятию?
- А почему же и не сочувствовать? Сколько я могу судить, в нем нет ничего бесчестного.
- Следовательно, разделяете его взгляды?
- Как вам и сказать, не знаю. Я ведь политики не касаюсь. Это такое, знаете, тонкое занятие…
Алексей Алексеевич нежно охватил бородку пальцами и потихоньку скользнул вдоль нее книзу. Пальцы его сложились в горстку и оттянули тончайший кончик бороды, будто показывая, какое тонкое дело представляет собой политика. Боровский поглядел на него в упор и, усмехнувшись, отвел глаза к часам. В ту же минуту часы стали хрипло отбивать одиннадцать. Боровский тяжело качнулся и встал из-за стола.
- Куда вы? - обеспокоился Алексей Алексеевич.
- Пора, пора, рога трубят…
- Ну, какое там пора! Ещё нет и двенадцати.
- Нет пора. Мне надо ещё переодеться.
- Вы что же, со двора собираетесь?
- Собираюсь.
- На ночь-то глядя!
- Вот именно. Впрочем, я ещё загляну к вам посошок хватить на дорожку, если позволите!
- Милости прошу! Одному-то, знаете, осточертело. Сидишь, как на необитаемом острове.
Алексей Алексеевич махнул рукой и вздохнул. Глаза его приняли задумчивое выражение, чему немало способствовал выпитый ром. Так просидел он несколько минут в полной неподвижности, потом снова обратил глаза к собеседнику и тут только заметил, что сидит за столом один.
Глава седьмая. В ТЕПЛУШКЕ
Поезд № 1000 побежал от станции. Матрос вскочил на подножку вагона. Мимо поплыли низкие пакгаузы. Они были темны от непогоды, неряшливы. У многих недоставало дверей, а то и целой стенки; у одного крыша сидела набекрень; у иных стропила были вовсе обнажены, а листы железа, некогда их покрывавшие, лежали на земле. За пакгаузами валялись обвитые бурьяном вагонные оси. Разбитая теплушка лежала на боку, словно павший в бою конь, и меж деревянных ребер её пробивались буйные травы. Тут же врастал в землю разбитый ящик с полустёртой давними дождями надписью: «Срочная доставка». Внутри ящика среди развороченных досок можно было разглядеть изуродованные машинные части. Их освещали косые лучи низкого багрового солнца, густая ржавчина червонела, как кровь. От заката летела галка, четкая и черная на подрумяненном небе. Мите вдруг вспомнилась картина Васнецова «После побоища» - с багровым шаром в небе, с раскиданными среди ковыля трупами и мечами, с длиннокрылыми хищными птицами над бескрайним полем.
Галка села на труп машины. Под откосом лежали остатки разбитого в щепы товарного состава.
- Наломали, черти, - сказал матрос равнодушно и уже с большим оживлением спросил: - А что, комиссар, правда, что у вас махорки по восьмушке в день давать будут?
Он быстро поднялся на две ступеньки. Митя оглядел его с неожиданной для себя неприязнью. Матрос весь, от легких гамаш до трепещущих на затылке ленточек, казался подбитым ветром. И прищуренные, удивительной черноты глаза, и вздернутый нос, и движения узеньких плеч - всё в нём было весело и лукаво.
- Как твоя фамилия, товарищ? - спросил Митя сухо и получил веселый быстрый ответ:
- Матрос аврального класса Ефим Черняк. Визитные карточки, извиняюсь, дома на рояле забыл.
Митя качнул головой.
- Хорошо, - сказал он спокойно, чувствуя, как закипает в нем бешенство, - на первой станции ноги оставишь здесь, а сам сбегай за карточкой. Принесешь - потолкуем.
Митя круто повернулся и пошел в вагон. Черняк глядел ему вслед, несколько оторопев. Потом блеснули одновременно его черные глаза и белые зубы. Он захохотал и сказал одобрительно:
- Деловой!
Спустя полчаса началось заседание агитсекции. На тряском столике у окна дребезжал крышкой помятый чайник. В самый разгар прений по вопросам мировой политики заведующий секцией Видякин, прихлебывая из жестяной кружки кипяток, предложил рассадить всех политработников по теплушкам.
- Прощупать надо, кого нам в отряд подсыпали, - сказал он, вытирая о колено кусочек сахару и поднося его к близоруким глазам. Сахар был густо усыпан табачными крошками. Видякин неодобрительно покачал головой и прибавил: - Да махорки с собой возьмите! Для разговора по душам - вещь полезная. Каптёр выдаст.
Паровоз протяжно свистнул, поезд замедлил ход.
Митя встал и направился к выходу. На остановке он вышел из вагона и повернул к теплушкам.
- Закурить бы, товарищ, - попросил встречный красноармеец, залезая пятерней в густую рыжую бороду.
- Нету, - ответил Митя, разводя руками.
Красноармеец отвернулся, видимо не веря Мите. Ему до смерти хотелось курить. Он был хмур и зол. Митя искоса оглядел его и решительно повернул к вагону-каптерке.
Черняк был уже там. На губах его играла широкая улыбка. Меж зубов краснел огонек козьей ножки.
Спустя пять минут, идя вдоль состава, Митя снова увидел матроса. Он стоял в дверях теплушки, картинно привалясь плечом к двери и отставив в сторону ногу в широчайшем клеше. Вокруг его головы вились на ветру ленточки бескозырки.
Увидя Митю, Черняк сверкнул наглой улыбкой:
- Айда к нам, комиссар, в телячий класс!
Митя остановился. Предложение было кстати. Оно делало появление в теплушке ненарочным. Наглости матроса лучше было не замечать.
- Ладно, - сказал Митя весело, - можно и к вам.
Он подошел к теплушке вплотную и остановился. Она была высока. Срез откоса, на котором стоял Митя, делал её ещё выше. Митя видел, что без посторонней помощи ему не забраться.
Но помощи никто, по-видимому, оказывать не собирался. Черняк, занимавший своей особой половину дверного притвора, даже не посторонился, другие смотрели с лукавой наглецой и на помощь не спешили. Они были ловки и привычны к сильным ухватистым движениям, и именно поэтому перед ними нельзя было показать себя рохлей.
«Чепуха какая, - подумал Митя, - шлепнусь на песок как дурак, кто ж потом клоуна слушать будет?»
- Эй, - закричал он вдруг, приметя неподалеку пустой ящик из-под костылей. - Эй, Аксенов! Слышь! Дело есть! Постой!
Митя сделал два шага в сторону и остановился:
- Ушел. Глухой черт!
Он вздохнул и досадливо пнул лежащий на пути ящик. Гулко ухнув, ящик перекувырнулся и лег возле дверей теплушки. Аксенов растворился в пространстве. По правде говоря, его и вовсе не существовало в природе. Митя вернулся, встал на ящик, ухватился руками за скобу и, всё ища глазами изобретенного им Аксенова, впрыгнул в теплушку.
- Вот, - сказал он, вытирая пот, мгновенно выступивший от скрытого за небрежностью движений напряжения. - Морока с ними, с чертями!
Он выпрямился, оправил гимнастерку. Его оглядывали испытующе и настороженно. Кто они - эти скуластые темнолицые парни? И как повернется их первый разговор? Пойдут ли они с ним на интервентов или выбросят докучливого агитатора на полном ходу под откос?
Митя стоял посредине теплушки, чувствуя, что пора начинать разговор, и не зная, как его начать, как разбить возникшие вокруг него настороженность и холодок. В эту минуту просунулась в теплушку рыжебородая голова и сказала с ленивой хрипотцой:
- А ну, кто тут Аксенова кликал?
Митя опешил. Изобретенный им Аксенов воплотился в несомненного красноармейца, да ещё того самого, которому давеча он отказал в табаке. С минуту Митя ошалело глядел на него и вдруг захохотал неудержимо и заразительно. Потом, всё продолжая хохотать, вытащил из кармана только что полученную у каптера пачку махорки, ковырнул пальцем обертку и отсыпал в ладонь рыжебородого едва не целую пригоршню.
Тут теплушка двинулась. Митя, смеясь, присел на нары. К махорке его потянулись зараз десяток рук, смех чуть осветил лица. Теперь легко было начать любой разговор.
- Веселый, - кивнул на Митю круглолицый матрос Маенков, присев против него на корточки и свертывая козью ножку.
Пол под ними вздрагивал. Теплушка, тарахтя колесами, побежала к северу. Под Ярославлем в отряде получили телеграмму о занятии англо-французами Онеги и о начавшихся там расстрелах местных советских работников.
Спустя сутки прибыли в Вологду. Здесь ходили слухи о том, что англичане и американцы уже в Двине под самым Архангельском. Следовало торопиться.
Было созвано летучее совещание с крупнейшими местными работниками. Коротко обсудили все важные вопросы горячего дня. Был создан Совет обороны Вологодского района, Котлас, Вологда, Грязовец, Череповец и линия Вологда - Буй были объявлены на осадном положении; пассажирское движение по линии Вологда - Архангельск прекращено.
Положение становилось всё более грозным и всё более сложным. В девять часов вечера первого августа поезд № 1000 двинулся на Архангельск. Теплушки встревоженно шумели. Члены агитсекции не вылезали из них. Оружие привели в боевую готовность.
Глава восьмая. НОЧНЫЕ ТЕНИ
Выйдя из редакции «Архангельской правды», Марк Осипович побрел вдоль набережной. На оправе очков дрожал багровый отблеск заката. Марк Осипович держал путь к соломбальскому мосту.
Островная Соломбала была немаловажной частью города. Здесь начиналась пятнадцативерстная цепь лесопильных заводов, крупнейший узел русской лесопромышленности, завидная приманка для хищников всех разновидностей и мастей. В самой Соломбале расположены были судоремонтный завод с двумя тысячами рабочих, казармы флотского полуэкипажа, Военный порт и его управление, док, портовые мастерские. Рабочие и моряки - эти две важнейшие силы города - имели главные опорные пункты именно здесь. Всё это делало Соломбалу особо важным участком. Только оставив центр города и перейдя мост, Марк Осипович особенно остро почувствовал разлитый окрест дух беспокойства, приближение крупных событий. То и дело встречались матросы и рабочие с винтовками за плечами. У ворот судоремонтного завода толкались какие-то подозрительные кулацкого вида бородачи в тулупах, с ружьями. У Военного порта немолчно гудела беспокойная толпа. Центр её составляла группа матросов. Некоторые из них лежали или сидели на разостланных возле забора бушлатах.
У фонарного столба стоял матрос, могучим телосложением своим выделявшийся среди остальных.
- Давай, давай, Батурин, вали дальше! - кричали ему нетерпеливые слушатели.
Матрос вытер потное лицо тяжелой квадратной ладонью и снова начал прерванное шумливой толпой повествование. Марк Осипович не мог настолько приблизиться к матросу, чтобы ясно расслышать весь рассказ, но даже из того немногого, что отрывками до него доходило, он понял, что нынче на взморье разыгрались события большой важности.
По-видимому, ещё на рассвете военные ледоколы «Святогор» и «Микула Селянинович» вышли в море. Дойдя до острова Мудыога, лежащего у входа в Северную Двину, верстах в пятидесяти от Архангельска, они остановились в виду приближающихся английских, американских и французских кораблей. Произошел поединок между мудьюгскими батареями и английским крейсером. Батареи Мудыога были разнесены. Одновременно с падением этого единственного укрепления на подступах к Архангельску был получен приказ командующего Северным флотом адмирала Викорста затопить оба ледокола на двинском фарватере, чтобы заградить вход в Двину вражеским кораблям. Ледоколы (или один из них - тут Марк Осипович недослышал) были затоплены, и команды их пришли в Архангельск на тральщике.
Дальнейшее представлялось весьма неясным. Одно, впрочем, было теперь совершенно ясно: враг перестал быть предполагаемой угрозой и стал несомненной реальностью, он где-то тут, совсем близко.
Марк Осипович тяжело вздохнул и крепче сжал свою суковатую трость. Мимо шёл рабочий с винтовкой за плечом.
- Власов, - окликнул его Марк Осипович, - Власов!… Андрюша!
Рабочий оглянулся.
- В чем дело? - спросил он, не останавливаясь.
Они пошли рядом.
- Ну, как в городе? - спросил Власов, помолчав.
Марк Осипович тюкнул суковатой тростью по мосткам.
- В городе, Андрюша, довольно плохо. Губисполком грузится на пароходы. По улицам рыщут переодетые офицеры. Войска ушли за реку. Английский аэроплан разбрасывает листовки. В них какой-то генерал Пуль советует ловить большевиков и обещает за это хлебца дать. Кстати, он подписывается: «Главнокомандующий всеми военными силами России». Как тебе нравится этот дикий титул?
- Дела, - сказал глухо Власов. - На судоремонтном - форменное засилье. От меньшевиков - не продохнуть, хоть топор вешай! Пропал завод. А давеча ещё чище - дяди приехали на лодках из Заостровья. Целый отряд, и Дедусенко, учредиловец, у них за главного. Их спрашивают: «Чего вам в своей деревне не сидится? Зачем вы сюда?» Они отвечают: «Вас, рабочих, от большевиков спасать приехали». Видал?
- Видал, видал своими глазами. С ружьями!
- Еще бы не с ружьями! Бандитское ж семя! Кулаки. Чистых кровей контра. Под эсеровским крылышком выращены. Ряшка у каждого - что яичница на сковороде. Так на мушку и просится!
Власов не заметил, как ускорил шаг, как быстрей застучала в деревянные расшатанные мостки трость Марка Осиповича.
В Маймаксе тоже морока. Народ окончательно сбился. Давеча на володинском заводе собрание было. Я выступил, рассказал, понимаешь, по-большевистски, какое сейчас положение, и сделал призыв всем поголовно вооружаться против интервентов. Ладно. Всё как будто правильно получается. Одни бабы, которые с мужьями пришли, начинают хлюпать кое-где. Жалко с мужьями разлучаться. А тут шелудивый меньшевик какой-то: «Слезайте, - кричит, - приехали, товарищи большевики! Убедительная картина к вашим порядочкам! Вот они, неподдельные слезы! Вся Россия под вами плачет. До ручки довели, корки хлеба нет». Я ему кричу: «А не ваш ли меньшевистский губпродкомиссар Папилов саботаж с хлебом сделал? Не ваша ли продажная шатия с капиталистами стакнулась, чтобы советскую власть голодом удушить!» Заело меня, понимаешь, своими руками пустил бы гада в расход за такую провокацию. А он соловьем разливается: «Утрите ваши народные слезы! Опасности никакой нет, а одно лишь спасение, потому что воевать с англичанами и американцами мы не будем, так и знайте. Они существуют как постоянные союзники и наши друзья. С их помощью мы большевиков в шею вышибем, а что касается хлеба, то английский пароход «Эгба» с белой мукой у Соборной пристани давно пришвартован». Я стою неподалеку и прямо дрожу от этой гниды. Потом товарищ наш один выступал, из большевиков, и в то же самое вцепился…
Власов замолк и безнадежно махнул рукой.
- А всё-таки, - полюбопытствовал Марк Осипович, - чем же это кончилось?
- Да тем и кончилось. Мы за винтовками пошли, они - хлеб-соль готовить англичанам. Всякому своё. Ну, а теперь прощай, мне недосуг. Ребята ждут на заводе.
- Ну-ну, - сказал, вздохнув, Марк Осипович. - Раз ждут, иди!
Он протянул руку и заглянул снизу в суровое лицо Власова. На лбу Власова возле правого глаза темнел давний шрам. Они попрощались. Марк Осипович помахал ему вслед рукой и повернул в обратную сторону. На темном небе загорались первые звезды.
Долго бродил Марк Осипович под этими звездами по растревоженной Соломбале, то заходя в дома рабочих, то снова выходя на темные улицы. К полуночи Соломбала затихла. Улицы опустели. Марк Осипович заспешил домой.
У моста, перекинутого на городской берег, Марк Осипович нагнал высокую пожилую женщину, и тут их обоих едва не задержали. Какие-то люди выкатывали на мост бревна и уже перегородили ими дорогу.
Будь Марк Осипович один, он, верно, так и застрял бы на ночь в Соломбале. Но задержанная вместе с ним женщина вдруг по вдохновению назвала Марка Осиповича доктором и потащила его за рукав с моста. Их пропустили, и они продолжали путь вместе.
- Вы что же, в самом деле за врачом ходили? - спросил Марк Осипович, любопытствующий всегда и при всяких обстоятельствах.
- Нет, - сказала женщина отрывисто. - Мне нужно было попасть в город во что бы то ни стало. Вы меня простите, что я так бесцеремонна с вами. Иногда приходится.
- Ну вот, - почти обиделся Марк Осипович. - Это чепуха, пожалуйста, чего там…
Они пошли быстрей. Город притих, затаился, но не спал. Во многих окнах горел свет. Кое-где мелькали припадающие к заборам тени, кое-где поблескивал штык.
Повернув на Поморскую, они услышали за спиной цокот копыт. По улице с гортанным гиком скакали три всадника. Марк Осипович и его спутница прибавили шагу. Цокот за спиной нарастал, как лавина.
- Сюда, сюда, - тихонько вскрикнула женщина и вбежала в калитку. Марк Осипович метнулся за ней. Всадники промчались мимо.
Глава девятая. НОВЫЕ ЗНАКОМСТВА
Письмо обогнало Митю. Оно успело проскочить с последним поездом. Илюша, перечтя письмо трижды, всё не мог на нём сосредоточиться. Он был в состоянии какого-то горького рассеяния. Все его планы рушились. Дорога на Петроград закрыта. Подготовка в университет пошла прахом. Всё, что ему оставалось, это проторенная дорожка от дома до аптеки. Завтра утром он снова отправится в аптеку, и всё пойдет по-старому.
Илюша оглядел знакомые предметы: кряхтящий от старости обеденный стол, колченогие стулья, вылинявшие обои, тряпку, затыкающую душник. Он снова возвратился в этот мир, и надо было снова привыкать к нему.
Впрочем, Илюша не углублялся в свои ощущения. Ему просто было грустно, и он в четвертый раз принялся за письмо. Митя писал о Волге, о Москве, о златоустовских пролетариях, об акулах империализма. Он жил в огромном пространстве и в сильном движении. Илюша завидовал ему.
- От кого это? - спросила Софья Моисеевна, вытирая фартуком стол и кивая на письмо.
- От Мити Рыбакова, - ответил Илюша, пряча письмо в карман.
- От Мити? - обрадовалась Софья Моисеевна. - Что ты говоришь! Где он?
- В Москве, и едет сюда.
- В Москве? Сюда? Скажи пожалуйста.
Софья Моисеевна опустила фартук. Собранные в него крошки посыпались на пол.
- Вот видишь, - сказала она оживляясь, - вот видишь! Значит, с железной дорогой не так уж плохо. Я тебе говорю, что ты ещё поедешь, и как ещё поедешь! Не надо терять надежды!
Софья Моисеевна старалась придать голосу убедительность, заботясь об этом тем больше, чем меньше сама была убеждена в том, что хотела внушить сыну. Она знала - человек должен иметь надежду, хоть какую-нибудь, хоть маленькую, если не на всю жизнь, то хотя бы на один день. Пусть же будет у её мальчика эта надежда! Ей казалось, что она достигла желаемого. Сердце её радостно дрогнуло, когда она увидела, что на грустном лице сына появилась улыбка. Она не знала, что улыбка эта - такой же обман, как и её обнадёживающие речи. Оба они обманывали друг друга, но каждый думал, что утешил другого и от одного этого чувствовал облегчение.
Что касается Илюши, то у него был ещё один утешитель - неизменный и вернейший. Нынче Илюша, как и всегда, прибег к его помощи. В руках у него оказалась тетрадь в плотной коричневой обложке. Он раскрыл её и прочел:
Я Цветок папоротника давно ищу,
Я брожу по миру широкому и грущу.
Скажите, где папоротника цветок растет?
Он расцвел, сверкает и сорвущего ждёт…
Илюша поднял голову от тетради, и окружающий его мир мгновенно преобразился. Не было ни облезлых обоев, ни заткнутого тряпкой душника, ни убогой обстановки. В зеленом мареве мерцал таинственный цветок папоротника, цветок человеческой мечты.
Илюша задумался. На губах его бродила рассеянная улыбка. Что значат, в конце концов, мелкие неудачи? Их как бы и вовсе нет, как нет этого тесного логова, как нет этой скрипучей, расшатанной двери, ведущей в такой же тесный мир. Только странно, что дверь приоткрывается, и в ней весьма явственно видна фигура толстяка в синем картузе, с суковатой тростью в руках.
- Можно? - спрашивает он вздыхая и входит в комнату.
Половицы скрипят под его грузным телом. Цветок папоротника тускнеет в неразличимом далеке. Зато ярко выступают небритые щеки неожиданного посетителя и необыкновенная толщина стекол в его очках.
- Немножко, кажется, знакомы, - говорит толстяк с живостью, поводя массивным бурым носом и словно принюхиваясь к окружающему. - Где-то встречались? А? В Архангельске ведь все друг с другом немножко знакомы и где-то встречались. Вы, кажется, в аптеке работаете? Что? Я ошибаюсь?
- Нет… то есть да… - говорит Илюша, как всегда неловко чувствуя себя с новыми или малознакомыми людьми. - Я работал… работаю, действительно…
- В первой аптеке?
- В первой аптеке.
- Ну да, ну да! У вас же Кухтин там сидел! Саботажник и спекулянт. Его ещё не выгнали? Или вы считаете его не саботажником и не спекулянтом?
- Нет, что же, он, конечно, нечестный человек, и его выгнали.
- Ну вот видите! - вскрикивает толстяк и подает жирную руку. - Будем знакомы по-настоящему, раз уж такой случай. Вильнер Марк Осипович.
Стекла его очков весело поблескивают. Глаза глядят грустно. Он снимает картуз и роняет палку. Поднимая её, он мимоходом опускает глаза на тетрадь.
- Поэзия, - говорит он, оттопыривая пухлые губы и делая неопределенное движение пальцами. Илюша поспешно убирает тетрадь со стола.
- Что за пустяки, - говорит с порога Софья Моисеевна, вводя в комнату неожиданную свою гостью, - кому вы тут помешаете? Что мы, не успеем выспаться?
Софья Моисеевна не на шутку возмущена и встревожена.
- Идти из Соломбалы в такое время ночью одной. Вы прямо отчаянная какая-то, Марья Андреевна! И что вы не могли подождать до утра!
- Ну-те вас, - отмахивается Марья Андреевна, пряча под старомодную шляпку седые букольки, - до утра-то я хуже страхов натерпелась бы за старика моего, если бы застряла в такое время в Соломбале. И так мост едва проскочить успела. Спасибо вот товарищу, фамилию, простите, не знаю…
- Вильнер, - подсказывает Марк Осипович.
Марья Андреевна слегка кивает головой в его сторону.
Софья Моисеевна живо оборачивается к нему.
- Садитесь, - говорит она приветливо. - Что же вы стоите? - и придвигает гостям стулья.
Марья Андреевна садится и раскрывает плоскую накладного серебра коробочку. В ней махорка и аккуратно нарезанная тонкая бумага. По узким печатным строчкам на уголках листков в них легко опознать обрезки прокладок из энциклопедии Брокгауза и Эфрона. Длинные сухие пальцы ловко скручивают шелестящую бумагу. Костистое, строгое лицо Марьи Андреевны заволакивается желтым кружевом дыма.
- Господи - восклицает Софья Моисеевна. - У меня дырявая голова! Илюша, - она поворачивается к сыну, - что же ты молчишь? Вы знаете, - она поворачивается к Марье Андреевне, - мы же сегодня имели письмо от вашего Мити.
Марья Андреевна выпрямляется. Лицо её становится ещё строже. В глазах её радость и ревность.
- Негодник! - говорит она с расстановкой и делает страшную затяжку.
Она старается казаться бесстрастной, но радость прорывается наружу. Сухие тонкие губы раскрываются, как цветок. Табачный дым густо и медленно всходит к потолку.
Глава десятая. ДАЛЬШЕ ПОЕЗД НЕ ИДЕТ
Алексей Алексеевич недолго оставался в одиночестве. Боровский вскоре вернулся и с порога отрапортовал:
- Кексгольмского гренадерского полка поручик Боровский! Полагать налицо! Зачислить на довольствие!
Алексей Алексеевич поднял голову, и живые глазки его застыли. Перед ним и в самом деле поручик - несомненный, доподлинный. Никаких следов косоворотки, чертовой кожи и прочих признаков штатского бытия, словно он родился в военной форме.
- Боже мой! - пролепетал Алексей Алексеевич. - Это вы?
- Несомненно, - засмеялся Боровский, - и в гораздо большей степени я, чем это было полчаса назад, да и вообще последние полтора года.
Он прошелся по комнате. Походка была размашиста и неровна. Глаза поблескивали азартно.
- На дорожку, - сказал он, подходя к столу и наливая рому себе и хозяину. - Ну-с?
Он поднял рюмку. Алексей Алексеевич протянул руку к своей.
- За удачу! - сказал Боровский и опрокинул рюмку в рот. Налил новую и выпил снова. Потом отошел, сел в старую качалку и закурил.
Алексей Алексеевич глядел на него во все глаза. Боровский продолжал курить и поглядывал на часы. Было без двадцати двенадцать.
- Но вас арестуют, - выпалил вдруг Алексей Алексеевич и вздрогнул от звука собственного голоса. - Ношение дореволюционной офицерской формы запрещено!
- Разрешено, - сказал Боровский, качнувшись раз-другой. - С сего числа разрешено. А насчет арестовать - руки коротки. Я сам арестовать могу. Поняли?
- Нет, - сказал Алексей Алексеевич. - Я ничего не понял. Я стар и глуп. Очевидно, что-то происходит.
Алексей Алексеевич повел вокруг себя бородкой, как бы вопрошая пространство о происходящем. Боровский оглядел его со злорадной язвительностью:
- Можете считать, папаша, что не происходит, а произошло. Сегодня в ночь большевики в Архангельске получают последний пинок в зад, и… мы вне Совдепии.
Боровский дрыгнул ногой, и. стоявший рядом стул опрокинулся. Алексей Алексеевич вздрогнул и протянул сухонькую ручку.
- Позвольте, - сказал он в замешательстве. - Но есть этот… Совет обороны… или как его…
- Есть, - кивнул Боровский, - Совет обороны существует. И смею уверить: оборона организована блестяще по всем пунктам. Посудите сами, черт побери! Пункт первый.
Боровский остановил качалку и сполз к её краю. Сигарета густо дымила в уголке крупного изломанного рта.
- Пункт первый, - повторил он, загибая на левой руке палец, - оборона подступов к городу с моря. Аванпост - остров Мудьюг. Считают, что мимо его батарей ни один черт в Двину, к Архангельску, не проскочит с моря. Однако не будем прежде времени огорчаться и рассмотрим, что это за батареи. Орудия поставлены в хвост, так что мешают друг другу стрелять. Маскировки никакой. Стоят как на ладошке у самой воды, да ещё на площадки подкинуты, да ещё возле башни маяка. И ориентир и мишень - лучше не надо. Подходи с моря и бей наверняка.
Пункт второй - минные заграждения. Штука сугубо серьезная. Чуть что - пшик - и нет кораблика, да и другим неповадно. Что в таких случаях делают умные люди? Они ставят мины в самом безопасном месте: например, в кармане кителя адмирала Викорста, на чертежике. Неофициально, конечно, как сами понимаете. Официально значится, что мины поставлены в море перед входом в устье Северной Двины.
Пункт третий. На случай падения Мудьюга и осечки с минами страховка затоплением судов при входе в Двину. Так. Разберем операцию. Прежде всего - необязательно топить старые негодные баржи. Вместо них топим лучшие военные ледоколы, которые таким манером выбывают с фронта обороны. Приказано их взорвать, но тут подводит химия. Что-то не получается с подрывными материалами, одним словом, взрыв не удается. Тогда остается одно - открыть кингстоны, что и требовалось доказать. Но коли, ежели, однако кингстоны можно открыть, то их можно и закрыть, что и делают нападающие. Один водолаз, несколько помп, три часа времени - и ледоколы всплывают как миленькие, путь к городу открыт. Тут английские крейсеры, натурально, снимаются с якорей и идут к городу.
Теперь внимание: противники сближаются и… никаких дураков - либо драться, либо сдаваться. Докладываю экспозицию. Имеем город на правом берегу Двины и впереди; имеем вокзал железной дороги Архангельск - Вологда на левом берегу и позади города. Где войсковые части, верные большевикам и способные к обороне? Где штаб обороны? Части отведены назад, штаб выдвинут вперед; части за рекой на вокзале, штаб в городе. Штаб обороны - перед линией обороны. Экспозиция, доложу вам, беспримерная. Город остается голенький, как новорожденный. Впрочем, тысячи мильпардонов - в городе есть боевая часть. Это, с вашего разрешения, ингуши из Дикой дивизии под начальством ротмистра Берса, каковой ночью выводит их на улицы, занимает Совдеп, Целедфлот, телеграф и т. д., делается немножко пиф-паф, немножко секим-башка. Мы выходим на улицы - люди организованы, могу вас заверить, - семьсот офицеров, и каждый стоит десятерых рядовых. Мы тоже делаем немножко пиф-паф, немножко секим-башка, А там - гром победы раздавайся, спаси, господи, люди твоя, черт побери, и - город наш!
Боровский звонко ударил себя по коленке, и «наш» прозвучало как выстрел. Качалка заскрипела и накренилась. Боровский поднялся и, взвинченный, возбужденный, заметался по комнате из угла в угол. Потом подошел к столу и налил себе рому. Руки его дрожали. Кто-то громко и отчетливо постучал снаружи в закрытый ставень. Алексей Алексеевич вздрогнул и повернул голову к окну. Прозрачная струйка упала с края рюмки на стол, и по скатерти расплылось желтое пятно. В комнате наступила мертвая тишина. Она была минутной, но Боровский успел протрезветь, отбросить рюмку в угол комнаты и подумать, что теперь этого старичка с козлиной бородкой придется убить, что делать это противно и неловко… Впрочем, если будет удача, тогда болтовня о прошлом не имеет никакого значения, а если будет неудача, тогда вообще все безразлично, но уничтожить старичка всё же безопасней…
Боровский огляделся. Алексей Алексеевич поднял на него глаза, увидел белое, сведенное судорогой лицо, темный блеск нагана и сказал тихо и пьяно:
- Господь с вами, Юрий Михайлович…
Часы пробили двенадцать, половину первого, потом час. Он сидел нахохлившись, подперев маленькой ручкой сухую розовую щеку и глядя перед собой пустыми, незрячими глазами.
Он не видел, как ушел Боровский, не слышал, как хлопал ветер незамкнутой дверью на крыльце. Не расслышал он час спустя и легких торопливых шагов по дворовым скрипучим мосткам, не разглядел и вошедшей в комнату Марьи Андреевны.
Зато она тотчас все разглядела: и бутылку на столе, и разбитую рюмку на полу, и опрокинутый стул.
- Варвар, - сказала она, поднимая стул и подбирая осколки рюмки. - Варвар! Дверь на улицу во всяком случае ты мог закрыть!
Алексей Алексеевич поднял голову и тихонько вздохнул. Теперь он видел, хотя всё ещё не узнавал жену. Оскорбленная его равнодушием, Марья Андреевна надменно выпрямилась. В ней закипел гнев. Она приготовилась язвительно отчитывать мужа и вдруг сказала торопливо и радостно:
- Ты знаешь, Митя должен на днях приехать!…
Алексей Алексеевич молчал.
- Я была сейчас у Левиных. Они получили письмо…
- Нет, - сказал Алексей Алексеевич неожиданно громко, - нет, Машенька! Митя не приедет!
- Он вытянул перед собой руку, словно отстраняясь от невидимых угроз. Потом безвольно опустил её на стол и тихонько всхлипнул:
- Не приедет!
…Митя делал всё для того, чтобы возможно скорее прибыть в Архангельск, но обстоятельства складывались не совсем благоприятно. В ночь на второе августа была получена из Архангельска телеграмма о разгроме английским крейсером мудьюгских батарей. Потом наступила томительная пауза. С каждой станции запрашивали о положении в Архангельске. Ответ был один и тот же - «без перемен». За этой уклончиво-успокоительной формулой могло скрываться всё что угодно, и прежде всего большие перемены.
Так оно и оказалось. Когда наутро второго августа дорвались наконец до разговора по прямому проводу с архангельским губвоенкомом Зеньковичем, то узнали, что сдерживать части под городом становится уже невозможно. Распространился слух, что интервенты, занявшие с моря Онегу, идут с запада по тракту к станции Обозерской; что, выйдя в тылу на линию железной дороги Архангельск - Вологда, они перережут её надвое, что, таким образом, все застигнутые под Архангельском части окажутся в мышеловке. Сбитые с толку необстрелянные части, боясь застрять в предполагаемой ловушке, откатились на сорок верст, до станции Тундра, и требовали отправки эшелона на Обозерскую и дальше, на Вологду. Командиры-коммунисты как могли противились отправке и торопили по телеграфу поезд № 1000. Он спешил от Обозерской к Тундре.
Отряды сближались, и трудно было предугадать - московский ли отряд повернет отступающие эшелоны к Архангельску или захлестнут беглецы и повернут вспять, к Вологде.
Во время последней перед Тундрой остановки, на станции Холмогорская, Видякин, переходя от теплушки к теплушке, спросил у Мити:
- Ну, как у тебя? Чем хвастаешь? Как с отрядом?
Митя озабоченно насупился и привычным жестом почесал переносицу:
- Хвастать, пожалуй, нечем. Публика довольно разношерстная.
- Постой, - оборвал Видякин. - Ты это о балтийцах?
- Нет. Балтийцы ребята прекрасные и хорошо организованы. Я о седьмой теплушке. Там какой-то сводный отряд, верней не отряд, отряда пока, собственно, нет…
- Ага, - кивнул Видякин. - Отряда, значит, нет? А что есть?
- По существу, есть толпа вооруженных людей, если хочешь.
- Толпа вооруженных людей! Гладко! Мудрец! Сократ Иваныч? Из гимназистов, наверно?
Видякин прищурил хитроватые глаза. Митя сжал челюсти и, глядя ему в лицо, ответил раздельно и холодно:
- Из большевиков!
Видякин погладил широкой ладонью коротко стриженную голову и внимательно оглядел Митю немигающими глазами. Ответ Мити ему понравился. Он взял его за плечи и, сильно тряхнув, сказал:
- Так вот, парень, маленькое поручение тебе от партии, коли так - сделать из толпы отряд. Да чтоб боевой был, ходовой, чтобы дрался как полагается. Так с тебя и спросим. Понял?
- Понял.
- Ну и ладно. - Видякин сунул руку в карман и вытащил холщовый кисет. - Коли понял, так можно и закурить. Или ты всё ещё некурящий?
- Уже курящий, - сказал Митя, и оба засмеялись.
Паровоз протяжно свистнул, густо задышал, двинулся. Они разбежались в разные стороны. Поезд бестолково застучал буферами, потом деловито зататакал колесами и к полуночи добежал до станции Тундра. Архангельские эшелоны стояли в хвост друг другу и буйно шумели. Поезд № 1000 стал им в лоб и замкнул дорогу, а спустя час все эшелоны свели в один и повернули на Архангельск.
Не доходя до города верст пятнадцать, пришлось, однако, застопорить, да так энергично, что лежавшие на верхних нарах красноармейцы попадали на пол. Сперва, как в таких случаях положено, помянули крепким словом «Гаврилу», потом пошли узнавать, в чём дело.
Рельсы перед поездом оказались разобранными. Поперек пути запрокинулись темные туши двух паровозов. Они были ещё теплы. Их было жаль какой-то живой жалостью - они напоминали сильных, бессмысленно убитых животных.
Рыжебородый Аксенов, глядя на них, вздохнул так, как вздохнул бы над павшим на борозде конем. Это был тяжелый хозяйственный вздох, и он перешел в мрачную ярость, когда Видякин нашел в лесочке, неподалеку от места происшествия, виновника катастрофы. Видякин же установил, что это «чистоганная белогвардейская сволочь вообще и начальник путевого участка в частности».
Аксенов, медленно и грузно ступая, подошел к пойманному и уставился на него тяжелым взглядом. С минуту он молчал, разглядывая в упор, потом выговорил глухо:
- Хозяйство наше рушишь. Народ свой продаешь, Иуда!
Потом передернул ремень висевшей за спиной винтовки и уронил отрывисто:
- Пойдем.
Его никто не остановил. Он увел предателя в лесок и там оставил навеки.
Теплушки стояли длинной тоскливой вереницей. После короткого совещания решили направить к городу пешим порядком отряд человек в двести. Приступили к отбору самых надежных людей.
Из своей теплушки Митя должен был отобрать человек десять. Он начал с того, что выказал полное и очевидное презрение к их боевым качествам. Это их задело за живое, и после короткой перепалки семь человек, во главе с круглолицым Маенковым, сами набились в уходящий отряд.
Митя сдался не сразу. Он очень серьезно оглядел маенковскую гвардию и сказал:
- Без агитации и по делу, братишки. Тут нужны люди верные, преданные, сознательные пролетарии.
- Так, - мрачно сказал веселый Маенков. - На сознательность, значит, напираешь? А мы, значит, дерьмо собачье, а не пролетарии? Получается так!
Широкое добродушное лицо Маенкова налилось кровью. Митя заглянул в его потемневшие глаза и сказал с радостным волнением, положив ему руку на плечо:
- Ладно! Выступаем через час!
- Есть, выступаем через час, - гаркнул Маенков и, нагнувшись к Мите, прошептал: - Еще б маленько поволынил, так я стукнул бы тебя! Совестно сказать, какой горячий!
Он дружелюбно подмигнул Мите и улыбнулся. Митя, оборотясь к стоявшему в стороне Черняку, бросил резко:
- Возьмешь у каптера продовольствие на девять человек! - и, круто повернувшись, пошел прочь.
Черняк, играя бровью, поглядел ему вслед. Митя шагал не торопясь, твердо. Мысли его были, однако, более торопливы и менее тверды. Верно ли он угадал этого легонького матроса, подхваченного горячими ветрами революции, подобно ленточкам своей бескозырки? Вот он стоит на широкой кочке возле рыжего болотца, подняв воротник бушлата, сунув руки в карманы брюк, поплевывая на колючий куст можжевельника, и кто его знает, о чём он думает! Митя замедлил шаг и украдкой обернулся. Черняк легкой развальцей шел в каптерку…
Спустя час отряд в двести человек был готов к выступлению и около четырех часов утра оставил поезд и пешим порядком направился к Архангельску. Двигался он нестройно. Шагали врассыпную, кто по шпалам, кто по узкой тропинке возле полотна. «Максимы» несли на себе. Вправо, за чахлым ольшаником, нежно розовело предутреннее небо. Росистая трава по откосам и в выемках тускло поблескивала. Идти было легко.
Мите вдруг показалось, что он возвращается домой после недолгой отлучки… Он знал все подгородные деревни, часто бывал в них летом, облазил мальчишкой все окрестные леса, все рыбные речушки и заводи. Вблизи Исакогорки, к которой сейчас подходил отряд, не раз собирал Митя желто-красную морошку и пухлую водянистую голубель. Но тогда под рукой у него был берестяной туес для ягод, а сейчас кобура нагана. Митя опустил руку на холодную кожу кобуры. Вдали показалась станция Исакогорка. Она была пустынна, только на телеграфе сидела дежурная телеграфистка, ревностно оберегая свои аппараты.
Помедлив на Исакогорке, отряд двинулся дальше и занял станцию Бакарица. Отсюда до города оставалось верст шесть. И тут наконец появился противник. Он налетел внезапно. Это были английские гидропланы. Они закружили над станцией, открыв по ней пулеметный огонь.
Им ответили из винтовок. Стрельба была беспорядочной и бесполезной; отряд потоптался на месте и отступил обратно на Исакогорку.
Но и здесь он долго не задержался. Со стороны реки грянули бортовые орудия английского крейсера «Аттентив», и за вокзалом, возле деревни, называвшейся, как и станция Исакогоркой, легли первые снаряды. С высоты железнодорожной насыпи видно было, как заметались между изб перепуганные люди, как побежали к лесу, гоня перед собой скот, как в несколько минут деревня опустела.
Этот обстрел был совершенной неожиданностью. Из телеграмм, полученных в пути, Митя и его товарищи знали, что в устье Северной Двины на фарватере затоплены суда, преграждающие доступ к городу, и что это должно задержать крейсеры интервентов недели на три.
Первый же залп с реки обнаружил истинное положение вещей.
Интервенты уже прошли к городу. Пролетающие над головой снаряды были красноречивей и точней телеграмм, и они принесли первую весть о падении Архангельска. Красноармейцы бросили станцию и, преследуемые гидропланами, отступили к своему поезду.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая. ГОРОД И РЕКА
К городу подходили колонны закованных в броню крейсеров. Вел их английский генерал Пуль. С ним вместе прибыли: Десятый королевский шотландский полк, королевский Ливерпульский, а также Дургамский и Йоркский полки, 252-я пулеметная команда, морская бригада, 339-й американский полк, американская пулеметная команда, американский инженерный полк, канадская артиллерийская часть, Первый французский колониальный полк, 67-й итальянский полк. Впоследствии к ним прибавлены были ещё две бригады англичан, свежие американские части, так называемый Славяно-британский легион, Русско-французский легион, чехословацкие и сербские части, даже австралийцы, даже шведские наемники, не ступавшие на русскую землю более двухсот лет.
Отощавшие архангельские буржуа, раскопав тайнички, приодевшись, как в светлое христово воскресенье, восторженно льнули к перилам набережной. На соборной колокольне, с которой по совету Боровского ночью велся обстрел отходящих пароходов губисполкома, ударили в колокола. Духовенство вышло из церковной ограды в полном облачении. Купечество вынесло хлеб-соль. Эсеры составили правительство, меньшевики разбежались по заводам уверять рабочих, что всё обстоит благополучно. На Финляндскую, к губернской тюрьме, провели матросов «Гориславы», «Святогора» и «Микулы Селяниновича».
Иноземцы усаживались в боты и катера и направлялись на берег к наспех сколоченной и украшенной флагами арке.
А вверх по реке бежали один за другим легкие колесные пароходы, буксиры и баржи. Хозяева отказывались принимать незваных гостей. Они уходили из дому. В длинном речном караване плыли и эвакуирующиеся учреждения, и жители, уходящие от нежеланного режима интервентов, и рабочие, прорвавшиеся из города с оружием в руках в самую последнюю минуту, и матросская вольница, кочующая шумным лагерем на пароходе «Иней» и требующая раздачи, губисполкомом имеющихся в наличности денег.
Всё это плыло от Архангельска вверх по реке, и только один маленький буксир шел в обратном направлении, торопясь к Архангельску. На носу его стоял человек среднего роста и, беспокойно вертя головой, смотрел сквозь очки то на воду, то в далекое речное марево. Полы его черного пальто отлетали по ветру назад, черный галстук струился вокруг шеи, тонкие поля черной шляпы трепетали над бледным и тоже, казалось, трепетавшим лицом. Постояв на носу парохода, он бежал к корме, где вповалку спало несколько красноармейцев, а оттуда к машинному отделению. Полы пальто мчались за ним вдогонку.
- Товарищ Кочин! - кричал он, остановясь возле трапа, ведущего вниз, в машинное отделение. - Гляди пешеход по берегу обгоняет!
- Ну и хрен с ним, - меланхолически отзывался Кочин из неглубоких пароходных недр. - Раз нет пару, то и нет. Где же его возьмешь, ежели то не машина, а самовар. На ней калачи греть, а не плавать…
Кочин вздыхал почти так же тяжело, как дряхлая машина, но ни вздохи, ни жалобы ни до кого не доходили. Единственный слушатель его стойл уже возле рулевого и спрашивал нетерпеливо:
- С какой скоростью идем?
Рулевой поглядывал на воду и неторопливо отвечал:
- А что ж, восьмерик в час делаем!
- Восемь верст! Когда же мы, черт побери, до Березника дотащимся?
Рулевой отводил глаза от воды и подымал их к небу:
- А надо быть, до первой звезды поспеем.
Сосед его стоял насупясь, пощипывая небольшие черные усики. Пароходик выбежал на широкий плес. Здесь мутная Вага отдавала свои желтые воды аспидным водам Северной Двины. Обе выносили разноокрашенные струи к низкому песчаному мысу и, смешав их в двухверстном разводье, катились темной многоводной рекой к Белому морю.
Рулевой налег на штурвал и услышал невнятное бормотанье:
- Не отдам устья… не отдам…
- Чего это? - обернулся рулевой. Ответа не было. Бледное лицо с черными усиками обращено было назад, к песчаному мысу, делящему широкий путь надвое. Правая ветвь, река Вага, вела к Шенкурску, левая ветвь, Двина, - к Котласу.
Глава вторая. У БЕРЕЗНИКА
Ситников стоял у пристани в Березнике. Вечерело. Река была пустынна. Давно прошел последний пароход архангельского эвакуационного каравана. Теперь всякий новый пароход снизу, от Архангельска, мог быть только вражеским, и ждать его можно было всякую минуту. Дозорный Ситников внимательно оглядывал речную даль и нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Изредка посматривал он на высокий береговой угор, на раскиданные по нему избы прибрежного селения. Всё было незнакомо, ново. Он не знал этих мест и ещё вчера был далек от мысли, что сюда попадет. Всё произошло вдруг и неожиданно, как, впрочем, многое в бурной жизни Ситникова. Вчера на архангельском вокзале он разругался с теми, кто требовал отступления с эшелонами от Архангельска на станцию Тундра, а когда эшелоны всё же были отправлены, вышло так, что он остался. В конце концов и ему пришлось уходить, но тогда уже был только один свободный путь - река.
Ночью он сел в лодку и выехал на двинской фарватер. Тут его нагнали уходящие из Архангельска губисполкомовские пароходы, и он поднялся на борт «Святого Савватия». На рассвете следующего дня пароходы миновали Березник и, поднявшись выше, остановились. Нужно было решать, что делать дальше. Прения были жаркие, долгие. В конце концов решено было отступать до Котласа, оставив в Березнике, на полпути от Архангельска к Котласу, небольшой сторожевой отряд. Для отряда отобрали двадцать пять человек, прибавили к ним трех членов губисполкома и на маленьком пароходе отправили назад, к Березнику.
Спустя час пароход причалил к березниковской пристани. Комиссар, он же и начальник отряда, спрыгнул на пристань и приказал капитану:
- Держать пароход под парами!
Потом он выставил на пристани дозор, чтобы следить за рекой, и ушел с половиной отряда на берег в деревню. Там он занял телеграф и, установив связь вестовыми с пристанью, стал ждать.
Деревня притихла. Жители её попрятались. Внизу тихонько дышал пароход, по пристани ходил дозорный Ситников. Сумерки густели. Ситников смотрел вперед, когда внезапно за его спиной возник шум воды. Он живо обернулся. Прямо к берегу бежал пароход, но не снизу, со стороны Архангельска, как ждали, а сверху, от устья Ваги.
Ситников едва успел отправить к комиссару вестового, как пароход подбежал вплотную, застопорил, и на пристань выскочил человек в черном пальто и черной шляпе.
- Где командир? - спросил он отрывисто.
- На телеграфе, - ответил Ситников. - А в чём дело?
Он хотел загородить дорогу незнакомцу, но тот решительно оттолкнул его.
- Я Виноградов, - сказал он быстро и побежал на берег.
Ситников посмотрел ему вслед.
- Виноградов, - пробормотал он, потирая лоб. - Виноградов…
Он силился припомнить что-то, связанное с этой фамилией, и не мог…
Глава третья. ЗНАЧИТ, ДРАТЬСЯ?…
Виноградов быстро поднимался в гору. Он почти бежал, несмотря на то что береговой угор был высок и подъем крут. Селение раскинулось наверху. Там был и телеграф. Туда и спешил Виноградов, чтобы узнать последние новости. Десять дней тому назад он оставил Архангельск, кинувшись с горсточкой красноармейцев в Шенкурск на подавление кулацкого восстания против советской власти. С тех пор он, в сущности говоря, ничего толком не знал о развертывающихся событиях, питаясь главным образом слухами или отрывочными телеграфными сообщениями, из которых тоже немногое можно было понять.
Во время вынужденной остановки, не доезжая Березника, пока механик возился с застопорившей машиной, Виноградов сошел на берег, но в селении не было телеграфа, а заменявшая его стоустая молва сообщала мало утешительного. Говорили, что в Архангельске не то ждут англичан и американцев, не то они уже пришли, не то с ними ведут какие-то переговоры, не то дерутся.
Виноградов бесился от нетерпения и рвался вперед. Ему невыносимо было думать, что, пока он тут плавает по тихой, захолустной Ваге, там, в Архангельске и на побережье, решаются, может быть, судьбы всего края, да, пожалуй, и не только края…
Виноградов перескакивает через три ступеньки крыльца и врывается на телеграф. Комиссар березниковского отряда Шишигин здесь. Виноградов набрасывается на него:
- Новости. Новости. Давай новости. Самые последние. Да получше.
Он сжимает как тисками руку Шишигина. От него пахнет водой. Движения оживленны и размашисты. Глаза лучатся за толстыми стеклами очков. Шишигин отвечает на рукопожатие, но в противоположность Виноградову он хмур и малоподвижен.
- Новостей хоть отбавляй, - говорит он, поглаживая давно не бритую щеку, - а вот насчет получше - этого, брат, не обещаю. Давай сядем тут.
Они садятся на лавке у окна, и Шишигин вполголоса рассказывает Виноградову о всех происшествиях последних дней. Виноградов слушает, то вскидывая вверх, то хмуря подвижные темные брови. Потом, кинув шляпу на лавку, начинает расхаживать из угла в угол быстрыми неровными шагами, изредка бросая отрывистое:
- Так-так.
Шишигин покончил с новостями и смолк. Виноградов остановился посредине комнаты, задумавшись и чуть наклонив голову в сторону комиссара, точно ожидая, не скажет ли он ещё чего-нибудь. Но Шишигин молчал. Виноградов спросил нетерпеливо:
- Что же дальше?
Это был вопрос не о новостях, которые мог бы ещё сообщить Шишигин, а о том, что теперь делать, как поступать. Шишигин понял это и пожал плечами:
- Мне приказано стоять здесь, в Березнике.
- Стоять, - недовольно буркнул Виноградов и снова заходил из угла в угол.
- Сколько пароходов прошло с эвакуационным караваном из Архангельска?
- Шестьдесят.
Виноградов вскинул голову. Вспыхнули горячей искоркой очки.
- Шестьдесят? - повторил он с живостью. - Шестьдесят - это сила. А как местное население на наш отход смотрит? Какое здесь настроение?
- Как тебе сказать. Пока спокойно. Но кулачье по углам шипит.
- А хлеб есть в районе?
- Хлеб есть. Надо только поглядывать, чтобы не вывезли или не упрятали.
Виноградов кивнул головой и несколько минут шагал по комнате, повторяя своё привычное «так-так».
Потом остановился против Шишигина и заговорил быстро:
- Знаешь что, комиссар, давай попробуем-ка связаться по телеграфу с Котласом, с губисполкомом. Прощупаем, какая там у них точка зрения на события, какие планы.
Виноградов почти бегом направился к стоящему за перегородкой телеграфному аппарату. Часа два простоял он рядом с Шишигиным возле аппарата и выяснил наконец, что губисполкома в Котласе нет и что пароход «Святой Савватий», на котором он эвакуировался, прошел на Великий Устюг.
- Ты можешь это понять? - спросил Виноградов резко и гневно у Шишигина, оставляя наконец свои бесплодные попытки получить из Котласа какие-нибудь указания.
- Видишь, - отозвался Шишигин сдержанно. - Ещё вчера здесь, возле Березника, возникли серьезные опасения насчет ценностей госбанка, которые везли на «Рюрике», - денег и прочего. Нашлись люди, которые, пользуясь суматохой, требовали раздачи средств госбанка по рукам. Часть матросов упорно настаивала на том, чтобы им выдали жалованье за два месяца вперед. Надо так думать, что в пути положение обострилось новыми какими-нибудь фактами. Тогда, верно, и решили наши пройти прямо в Великий Устюг и там сдать ценности, чтобы спасти их.
Виноградов, уже несколько минут вышагивающий из угла в угол по аппаратной, угрюмо молчал. Потом подошел к аппарату, возле которого стоял Шишигин, и сказал хмуро:
- Ладно. Всё это мы потом выясним, что и как. А пока вот что, комиссар. Момент требует от нас с тобой быстрых и самостоятельных решений. Понял? Быстрых и самостоятельных… За нас с тобой в этом месте и в эту минуту никто думать не будет. Некому.
Виноградов, вскинув на Шишигина горячие глаза, заговорил резко и решительно:
- Учитывая это, давай так сделаем. Прежде всего объявляем район Березника на военном положении. Это облегчит нам любые оборонительные действия. Здесь на телеграфе устанавливаем круглосуточное дежурство. Держи постоянную связь со всеми крупными, пунктами, и главное, по реке. То же самое обяжем сделать на всех телеграфных точках - вплоть до Котласа по Двине и до Шенкурска по Ваге. Опираясь на объявленное военное положение, обяжем всех начальников почтовых отделений немедля провести эту меру в приказном порядке. Дальше - никаких телеграмм, распоряжений или там приказов из Архангельска не принимать и не передавать. Вообще никаких сношений с противником. Это наказать строжайшим образом всем. Согласен?
Шишигин молча кивнул головой. Виноградов рывком повернулся к телеграфисту:
- Ну, давай воевать, товарищ. Катай.
Телеграфист усмехнулся и стал под диктовку Виноградова бойко выстукивать ключом, разнося по всей округе первые приказы по военной организации Северодвинского бассейна.
А ещё через час Виноградов выскочил на крыльцо почтовой избы и помчался к берегу. Шишигин и вызванные им красноармейцы его отряда едва поспевали следом. На краю берегового угора Виноградов остановился. В лицо пахнуло с реки острой свежинкой. Ветер тронул легкие поля черной шляпы. Виноградов чуть сдвинул её к затылку и, вдохнув всей грудью прохладного воздуха, оглядел широкую речную пойму, уходящую по краям в вечерние смутные дали. Могучая река свободно катила к морю полные воды, и глазу было просторно и вольно. Лицо Виноградова, быстро менявшее выражение, посветлело. Он сорвал с головы шляпу и взмахнул ею, точно приветствуя этот просторный двинской раскат. Тут же, однако, веселый блеск глаз потух. Лицо посуровело, прихмурилось. Шишигин, стоявший рядом, сказал, словно читая то, что ясно отпечатывалось на этом посуровевшем лице:
- Значит, драться будем…
Виноградов быстрым движением оборотился к нему:
- Считай, что уже деремся.
Он рывком накинул шляпу на голову и побежал к пристани. За ним стали спускаться все остальные. Ситников, всё ещё державший свой дозор на пристани, стал внимательно приглядываться ко всем движениям Виноградова, едва появился тот на угоре… Решительно, он где-то раньше уже встречал этого человека… Но где это было? И когда?
Виноградов промчался на свой пароход. Туда же перевел он почти весь отряд Шишигина. Ситников стоял на пристани у края воды, следя за отправкой отряда. Пароход начал отчаливать.
- Эй, на пристани! - закричал краснолицый капитан. - Отдай конец!
Ситников не понял, что это относится к нему. Пароход, отойдя кормой, прижался носом к пристани. На носу замелькали полы черного пальто.
- А ну, давай чалку! - приказал Виноградов сердито. Ситников огляделся и только теперь понял, что впопыхах забыл отпустить носовой конец. Он поспешно скинул с деревянной тумбы петлю и бросил на палубу. Петля упала к ногам Виноградова. Ситников увидел, как брызнули мелкие капельки воды на его рыжие стоптанные ботинки, и вдруг его осенило.
- Товарищ Виноградов! - закричал он, устремляясь вслед за уходящим пароходом. - Ты не петроградский ли?
- Бывал! - ответил быстро Виноградов.
- Павлин? - обрадовался Ситников.
- Павлин!
- Из Продовольственного совета Александро-Невского района?
- Ага.
- С хлебным эшелоном в Архангельск ездил?
- Ездил.
- А оттуда сапоги привез?
- Привез.
- Так вот же они, - засмеялся Ситников, - от Петрокоммуны выданы! - И дрыгнул ногой.
Пароход медленно двигался мимо пристани; Ситников бежал вдоль неё у воды; Виноградов шел от носа к корме. Водяная дорожка между ними становилась всё шире. Ситников добежал до края пристани и остановился. Виноградов махнул рукой.
- Ноские? - закричал он, перегибаясь через борт.
- Чего? - не понял Ситников.
- Са-по-ги нос-ки-е-е?
- Ага, - завопил Ситников, приплясывая по пристани, - хорошие!
Виноградов приставил ко рту ладони и что-то крикнул, но Ситников уже не расслышал. Пароход уходил по свинцовой реке, оставляя за кормой пенистое разводье.
- Ушел, - сказал с досадой Ситников, и, услышав за спиной шаги комиссара, спросил не оборачиваясь: - Куда его понесло?
- В разведку, к Архангельску, - ответил Шишигин.
- Знакомый оказался! В Петрограде встречались. Кем он у вас тут?
- Зампред Архангельского губисполкома.
- Смотри-ка! А откуда он на реке взялся, да ещё сверху, когда все кверху бегут?
- Из Шенкурска он сейчас. Там Ракитин кулачье против советской власти поднял. Так он их унимать ходил. Где каша покруче, там он первый. Будет теперь стегать, пока завод не выйдет. И нам заодно ходу даст. Боевой человек!
Шишигин усмехнулся и оглядел свое воинство. Оно было немногочисленно. Виноградов забрал почти всех. Осталось всего четыре человека. Разделив свой отряд пополам, он оставил двух красноармейцев дозорными на пристани, а сам с Ситниковым поднялся на телеграф дожидаться возвращения Виноградова.
Глава четвертая. РОЖДЕНИЕ ФЛОТИЛИИ
Виноградов вернулся на рассвете из разведки мрачнее тучи.
- Трусы у тебя все в отряде, - объявил он Шишигину, заявившись к нему на телеграф.
- Уж и все, - усомнился комиссар, с трудом стряхивая одолевшую его сонливость.
- Ну почти все. Разница невелика, - проворчал Виноградов, бросая шляпу на подоконник. - Спят и видят, как бы в Котлас поскорей. А вперед их на аркане тащить надо. В общем, вернуться пришлось.
- Далеко ли все-таки пройти удалось?
- На шестьдесят верст.
- Англичан нет ещё на реке?
- Нет ещё. Боятся, как видно, быстро вперед продвигаться без разведки. И это пока что наш единственный козырь. Но завтра этого козыря в наших руках может уже не оказаться. В конце концов они обнаружат, что перед ними ничего и никого нет, пустое место.
- Завтра, говоришь? - покосился с беспокойством Шишигин.
- Ну не завтра, так послезавтра. Одним словом, самое позднее числа шестого жди гостей.
Виноградов заходил по привычке из угла в угол, бормоча на ходу:
- Гости, черт их раздери совсем. Встретить бы их как следует быть… А чем встретишь…
Он помотал головой, быстрым движением поправил сбившиеся на сторону очки, подумал с минуту, потом схватил с подоконника шляпу и быстро заговорил:
- Вот что, друг. Я двину в Котлас. Ничего другого не остается. Там шуровать начну. Людей соберу. Вооружение. За два дня кое-что сделать можно. Ты здесь будешь стоять сторожем. От меня самое позднее послезавтра жди людей. А там поглядим, что дальше. Ясно?
Немногословный Шишигин кивнул головой и, когда Виноградов выскочил из избы, пошел за ним следом к пристани. Тотчас устроен был короткий митинг, чтобы выяснить, кто добровольно остается в заградительном отряде Шишигина, пока Виноградов не вышлет подкрепления из Котласа. Остаться согласилось меньше половины отряда. Остальные потребовали отправки их в Котлас. Виноградов оставил вместо них Шишигину часть своих красноармейцев, с которыми ходил в Шенкурск.
В течение двадцати минут организация нового березниковского отряда была закончена, и Виноградов заторопился отчаливать. Ситников решил было остаться с Шишигиным, но Виноградов, перебегая на свой пароход, бросил ему на ходу:
- А ты, питерец, со мной пойдешь. Дело для тебя есть.
Порывистый, неугомонный Виноградов сразу полюбился Ситникову, и он охотно перешел под его начало. Пароход Виноградова быстро отчалил от березниковской пристани и пошел полным ходом на Котлас. Над ним бежали низкие рваные облака. С рассветом засвежело. На свинцовой воде забелели барашки. Люди сбились в кучу на палубе. Большинство из них утомлённо клевало носом. Ситников прикорнул было на корме возле бухты пенькового каната, но проспал недолго. Утренняя речная свежесть подняла его на ноги. Зябко поеживаясь, он отправился искать уголок потеплее и, наткнувшись на ведущий вниз трап, спустился погреться. Семь ступенек, обитых рубчатым железом, привели его к порогу капитанской каюты. Дверь была полуоткрыта. Желтый коврик света вел к пустой койке. Ситников устало зевнул, просунул голову в дверь и сонными глазами оглядел каюту. Это была тесная каморка с низким потолком и грязными стенами, со шкафчиком над узкой неприбранной койкой, со столиком под иллюминатором.
Ничего примечательного в ней не было, за исключением того, что за столом сидел Павлин Виноградов, лил воду из медного чайника прямо на стол и, водя по столу пальцем, что-то глухо бормотал.
Ситников тихонько закрыл за собой дверь и стал за спиной Виноградова. Тот, продолжая бормотать, схватил белевшие в стороне три кусочка сахару и разложил их меж водяными разводами. Столь странный способ чаепития удивил Ситникова. Он потянулся поближе к столу. Сапоги скрипнули, Виноградов обернулся. Лицо его было бледно и напряженно. С минуту он глядел на Ситникова, потом спросил отрывисто:
- Грамотен хорошо?
- Из седьмого класса гимназии выперли, - вздохнул Ситников.
- Вполне довольно, - кивнул Павлин Виноградов, - беру в штаб.
- В какой штаб?
- В штаб командующего Северодвинской флотилией и Котласским районом.
- Где же этот штаб помещается?
- Пока вот здесь.
- Знатно, - одобрил Ситников, сонно оглядываясь. - И флотилия вся, видно, здесь.
- Здесь.
- А командующий?
- Тоже здесь.
Ситников, прищурясь, поглядел на Виноградова, и сон разом соскочил с него.
- А ревтрибунал где? Знаешь? - спросил он, внезапно озлобясь и судорожно взмахивая рукой.
- Стой! - вскричал Виноградов, бледнея ещё больше. - Ты что думаешь?
- Что я думаю - это мое дело и тебя никак не касается.
- Нет, погоди. Ты не виляй! Ты скажи мне, что ты думаешь.
- Скажу где следует, не беспокойся!
Они сошлись грудь с грудью и так простояли с минуту, глядя друг на друга сумасшедшими глазами. Наконец Виноградов сказал:
- В трибунал я, коли нужно, сам явлюсь, но если я сейчас не возьму командования в порядке революционной инициативы, меня без всякого трибунала расстрелять нужно! Понял?
Он сжал плечо Ситникова сухой, цепкой рукой и сильно тряхнул его.
- Пусти, - пискнул Ситников, злобно отстраняясь. - На струнках играешь… Балалайка я тебе… Пусти лучше!
- Не пущу, - прорычал Виноградов и потащил Ситникова к столу. - Вот… На, гляди. Двина ведет к Котласу, Вага - к Шенкурску. В устье Ваги схождение развилок, ключ двух дорог. Они сейчас сюда ударят обязательно, чтобы овладеть обеими дорогами, а мы что? Ну, отвечай, балалайка! Где наши люди? Что у нас есть? До центра полторы тысячи верст, когда ещё снесемся, а англичане завтра будут здесь! Понял? Кто завтра на оборону станет? Кто драться будет с белогадами? Суда вооружать? Отряды сколачивать? Отпор давать? Ну?!
Виноградов сжал кулаки и нагнул голову, словно собираясь немедля сцепиться с врагом. Потом болезненно вздохнул и резко дернул раму иллюминатора. Свежий предутренний ветер ворвался в каюту, но Ситников, четверть часа назад сбежавший от ветра с палубы, теперь даже не заметил его. Он стоял возле стола и ошалело смотрел на извилистые водяные разводы. Только теперь он разглядел, что все эти лужицы и подтеки имеют определенный рисунок, что это не просто лужицы и подтеки, а карта Северодвинского бассейна и что серые подтаявшие глыбки, в которые тыкал пальцем Виноградов, - не сахарные огрызки, а Котлас, Шенкурск и Березник.
- Ну что, как с трибуналом? - спросил Виноградов.
- Что? - не понял Ситников, потом усмехнулся и сказал примирительно: - Ладно, коли что, на пару пойдем в трибунал!
Он поежился от свежего ветра, вспомнил, зачем он сюда пришел, и едва вспомнил, как его снова начали одолевать сонливость и холод. Он прикрыл иллюминатор и, широко зевнув, с вожделением взглянул на койку.
Виноградов буркнул:
- Поспи часок. Потом приказ номер один напишем.
- Ага, - сказал Ситников и, засыпая на ходу, шагнул к койке. - А ты как же?
- Я не хочу.
- Нет, погоди, как же так - не хочу…
- Ложись, ложись, - нетерпеливо повторил Виноградов, но Ситников стоял у койки с закрытыми глазами и не ложился.
- Ложись! - крикнул Виноградов, ударяя кулаком по Березнику и разбрызгивая по столу устье Ваги. - Я приказываю ложиться.
Ситников сдался. Сон и окрик Виноградова опрокинули его на койку. Он только успел выговорить заплетающимся языком: «Слушаюсь, товарищ командующий» - и сразу же захрапел. Виноградов долго смотрел на его истощенное, зеленоватое лицо, совсем детское во сне, вздохнул и повернулся к иллюминатору… Он вспомнил о сыне, оставленном в Архангельске на руках жены. Он не видел их обоих с тех пор, как умчался в Шенкурск на усмирение ракитинского восстания. Обратно в Архангельск он уже не поспел… А что Оля - поспела ли она выехать с ребенком? Не попала ли в лапы белым?
Виноградов болезненно сморщился. Потом губы тронула улыбка. Сын глядел на него из туманного далёка. Он ещё не умел улыбаться. Ему ещё не было шести недель.
Глава пятая. ЦВЕТОК ПАПОРОТНИКА
Не один Виноградов думал об оставшихся в Архангельске. Многие застряли в занятом интервентами городе не по своей воле. Измена командующего обороной полковника Потапова, командующего Северной флотилией адмирала Викорста и их приспешников ускорила катастрофу.
Для многих Архангельск оказался ловушкой. Илюшу эта ловушка захлопнула в тот самый момент, когда перед ним открывалась широкая дорога в мир. Жизненные планы Илюши рушились. Он снова поступил на работу в аптеку. Опять писал стихи. Как-то вечером Илюша прочел свои стихи машинистке Торгового порта Оленьке Фирсовой. Она была девушкой взбалмошной и мечтательной; голубые глаза её были всегда широко открыты, движения порывисты, речь сбивчива.
- Ой! - вскрикнула она, выслушав стихи. - Вы замечательно пишете! Нет, честное слово! Вы настоящий поэт!
Она хрустнула пальчиками и засмеялась. Потом снова начала восклицать, и, как всегда, несколько бессвязно. Потом попросила читать ещё. Потом объявила, что она сама тоже пишет стихи.
На следующий вечер она принесла с собой тоненький бледно-зеленый альбом и залпом прочла двадцать стихотворений. Стихи были нежны и туманны. Вместе с Илюшей слушала стихи Варя Головина - Олина подруга.
Варя училась в Петрограде, в Академии художеств, и в Архангельске застряла случайно, приехав на каникулы к отцу, работавшему старшим ординатором в местном Больничном городке.
Слушая стихи Илюши, она отдалась их грустному, меланхолическому строю, уставившись на чтеца задумчивыми темными глазами, но, когда он окончил, она, не меняя положения и не сводя с Илюши глаз, сказала насмешливо:
- Зачем вы всё это на себя напускаете?
- То есть как - напускаю? - спросил Илюша смутясь.
- Так вот, напускаете. Сколько вам лет?
- Двадцать три.
- С чем вас и поздравляю, - сказала Варя насмешливо. - Чего же старичка корчить и расписывать «отзвеневшую юность»? Не понимаю.
Она резко отодвинула стул и поднялась, собираясь уходить. Но через несколько дней она снова пришла вместе с Оленькой и снова слушала стихи. Спустя ещё неделю она привела с собой Володю Гренера. Он был чернокудр и некрасив. Ему уже минуло двадцать шесть лет, но он был только на третьем курсе консерватории, так как учиться начал очень поздно. Круглый год он ходил в одних и тех же серых штанах и потёртой вельветовой куртке, под которую зимой надевал свитер. Единственным его богатством была светлая венская скрипка, доставшаяся в наследство от музыканта-отца.
Володя играл много и охотно. Эти сборища как-то вошли в обычай и с течением времени приобрели известный порядок. Собирались по субботам: накануне праздника можно было посидеть подольше. После вечера, заполненного музыкой, стихами, спорами, шли гулять. Илюша провожал гостей по домам и один возвращался к себе. Он любил эти вечера и эти прогулки. В один из таких осенних вечеров Илюша был в особенном ударе. Он написал новый вариант своего излюбленного «Цветка папоротника», в котором, как ему казалось, удачно и сильно изобразил тоску человека по неосуществленной мечте.
Илюша был в этот вечер очень оживлен. Речь его была свободна, движения легки. Провожая гостей, он взял Варю под руку, забыв при этом о своей обычной застенчивости. Варя шла молча, не глядя на него, медлительная и сосредоточенная. Только подходя к своему дому, она вдруг подняла на Илюшу темные неподвижные глаза и, в упор разглядывая его лицо, спросила:
- Ну, а что дальше?
- То есть как - дальше? - не понял Илюша.
- Так всю жизнь и будете искать несуществующий цветок папоротника?
Илюша ничего не ответил. Варя молча оглядела его и отвернулась:
- Ну, я пошла. Прощайте!
Она резко отделилась от группы, простилась со всеми кивком головы и вошла в калитку.
Володя уныло поглядел ей вслед и, вздохнув, поплелся домой. Длинная сутулая тень тащилась за ним, как привязанная к ногам тяжесть.
Оленька лукаво покачала головой и состроила сочувственную гримаску:
- Сильна, как смерть! Мальчик расстраивается! Вы не замечаете?
Она тихонько засмеялась и взяла Илюшу под руку:
- Вы меня проводите немного?
Они пошли по безлюдной улице. Оленька жила на Финляндской, возле тюрьмы, близко к городской окраине. Путь был далек, но ни одному из них не показался длинным. Ночь была ясна и прохладна. В высоком чистом небе стояла полная луна.
Илюша услышал тоненький голосок:
- Я в вас сегодня влюблена! Вы были чудный!
Она подняла голову и обратила к нему белое лицо. Илюша чуть наклонился. Губы их встретились.
Впереди чернели окраинные Мхи. У ворот Оленьиного дома они снова поцеловались, и Оленька убежала, вздрагивая и бормоча:
- Добренький и милый вы, милый, честное слово!
Илюша остался один. Он стоял на пустынной ночной улице. Он думал о друзьях - о новых друзьях, с которыми расстался всего несколько минут назад, и о тех, с которыми разлука длилась уже годы. Рыбаков, Ситников, Красков, Никишин… Где они теперь? Суждено ли им исполнить свою клятву? И какими они будут, сойдясь на условленном перекрестке? Как бы хотел он увидеть их сейчас… хоть одного из них…
Он шел по шатким деревянным мосткам - медлительный и задумчивый, с наслаждением вдыхая сырой ночной воздух. У ног его по краям мостков зябко вздрагивала осенняя трава. В лунном свете она казалась голубоватой. Он поднял глаза и увидел желтую стену тюрьмы. Она походила на стену уединенного средневекового замка. Вот-вот раскроются тяжелые ворота, и на дорогу выедет рыцарь, бряцая тяжелым, блестящим вооружением.
И вдруг Илюша в самом деле услышал негромкий лязг железа и увидел синий холодный блеск оружия. По середине улицы шагали четыре человека, мерно подымая влажные носки сапог. Трое из них были вооружены и тесно окружали четвертого, невооруженного.
«Должно быть, в тюрьму», - подумал Илюша, трезвея и убыстряя шаги, чтобы поскорее миновать неприятную группу. И он почти миновал её, как вдруг услышал негромкий вскрик:
- Левин… Илья…
Илюша разом остановился, словно споткнувшись о своё так неожиданно прозвучавшее имя. Мерное движение группы вдруг сбилось. Шедший сзади конвоир наскочил на передних. Произошла сумятица. Черные тени у ног людей смешались в бесформенное качающееся пятно. В то же мгновение Илюша увидел обращенное к нему иссиня-белое лицо арестанта и узнал его. В следующее мгновение оно исчезло. Сверкнули острые грани штыков, кто-то грубо выругался, раздался звук глухого удара, и шествие нестройно завернуло за угол.
Илюша остался один. Перед ним была желтая высокая стена. Он повернулся к ней спиной и торопливо зашагал по залитой лунным светом улице.
Софья Моисеевна, увидев сына, сильно переполошилась:
- Что с тобой? На тебе лица нет. Я тебя просила остаться дома. Ну зачем выходить в такую холодную ночь!
- Да, да… - рассеянно пробормотал Илюша, - не надо выходить…
Он бросил шапку в угол и устало опустился на стул. Сердце Софьи Моисеевны тотчас забило тревогу.
- Илюшенька, - сказала она, подходя к нему и ласково гладя по плечу. - С тобой что-нибудь случилось? Да?
- Я встретил Никишина, - ответил Илюша глухо.
- Боже мой! - всплеснула руками Софья Моисеевна. - Ты встретил Никишина? Когда он приехал? И почему ты не привел его с собой? Может быть, ему негде ночевать.
- Ночевать! - повторил Илюша, подымая на мать пустые глаза. - Ночевать он будет в тюрьме!…
Глава шестая. КАНДАЛАКША
Больше четырех лет не видел Никишин Архангельска. Когда-то он пришел сюда из далекого поселка Кузомень на берегу Белого моря. Сын мурманского рыбака, не имевшего ни своей снасти, ни своего мореходного судна, он обречен был на то, чтобы, как отец, батрачить у богатеев Бажениных, выклянчивая у них зимой хлеб взаймы, а летом отрабатывая этот хлеб на их промыслах.
Местный учитель, отличивший в школе редкие способности мальчишки, внушил ему смелые мечты о большой жизни, дал ему денег на проезд в Архангельск, прибавив к ним адреса двух знакомых ссыльных.
Никишину посчастливилось поступить в гимназию и благополучно добраться до седьмого класса. Он жил впроголодь, бегал по урокам, не имея под гимназической курткой белья, но упрямо, шаг за шагом отвоевывал у жизни свое место под солнцем. Постоянные лишения ожесточили его, сделали характер суровым и резким. Эта резкость и несколько анархическое вольнолюбие с каждым годом всё труднее укладывались в рамки гимназического режима, и в тысяча девятьсот тринадцатом году буйный и неуравновешенный юноша был выброшен из седьмого класса с волчьим билетом. После неудачной попытки отомстить издевавшемуся над ним директору гимназии он стрелялся из охотничьей берданки. Пролежав шесть недель в больнице, он вышел из нее без всяких перспектив на будущее.
Все пути были закрыты. Оставался один - назад, в далекую захолустную Кузомень, на берег Белого моря, к старику отцу.
Его друзья - Илюша Левин, Митя Рыбаков, Бредихин, Ситников - собрали ему на дорогу денег, и он с первым же весенним пароходом уехал в Кузомень. Он вернулся гуда, откуда вышел.
В промысловые сезоны он помогал рыбачить отцу, кое-как сколотившему к концу жизни жалкое хозяйство, чинил его избу и карбас, выходил с ним на семужий лов, а весной, когда задувал с моря восточный ветер, и приплывали к берегу на больших льдинах жирные лысуны, шёл бить их.
Зимой было совсем скверно. Серой паутиной наползала сонная провинциальная одурь. Раненый бок избавил Никишина от солдатчины, и последнюю зиму он почти безвыходно пролежал в избе, полузадушенный непролазными снегами и непролазной скучищей, не зная, что оставленный им мир с грохотом раскололся и расползался по всем швам, что прежней России, закинувшей его на пустынный морской берег, уже нет, что в мучительном единоборстве с целым светом рождается новая Россия.
Летом семнадцатого года пришли в далекую Кузомень будоражливые, горячие новости. Никишин встрепенулся и стал заходить за газетами к молодому учителю (старого учителя Никишина в Кузомени давно не было). Но газеты приходили редко, со случайными оказиями, с большими промежутками, и всё происходящее путалось в этих обрывочных сообщениях. Кадеты, меньшевики, Керенский, Савинков, большевики, какие-то комитеты и Викжели - каждый тянул в свою сторону, и кто кого перетянет и что из этого выйдет - было не совсем понятно.
В конце семнадцатого года погиб на зимних промыслах Баженина отец Никишина. Смерть отца словно пробудила Никишина от долгой спячки. Он плюнул на осточертевшую Кузомень и, вскинув на плечо берданку, пошел бродить по Терскому берегу. Месяца четыре шатался он по скалам и лесам, пока не осел наконец в Кандалакше, наняв у старухи бобылки полуразвалившуюся избушку и кормясь охотой. Но события настигали его и в этом глухом углу. В восемнадцатом году стали доходить до Кандалакши недобрые вести. Говорили, что на Мурманском берегу неладно, что появились там «англичаны» и рушат вместе с изменниками советскую власть, а «которые этому непокорные, тех расстреливают». Вести эти не были лживыми. Англичане действительно появились на Мурмане, и давно. Интервенция и планы захвата русского Севера были тайно решены ещё в 1917 году: в ноябре английское посольство в лице Линдлея сносилось с мурманскими контрреволюционерами через капитана 2-го ранга Веселаго.
В начале 1918 года появилась на рейде Мурманска первая ласточка интервентов - английский крейсер «Глори» с адмиралом Кемпом на борту. В марте пришли ещё один английский крейсер «Кокрен» и французский «Адмирал Об». В дальнейшем к ним присоединились американский крейсер «Олимпия», английские - «Аттентив», «Саутгемптон» и другие.
Девятого марта иноземные захватчики высадили первый десант - отряд морской пехоты. За первым отрядом последовали другие, интервенты распространились по Мурманской железной дороге и по побережью. Появление интервентов сопровождалось расстрелами и террором. Так было в Кеми, в Кузомени, позже в Онеге.
Появившиеся в Кандалакше англичане разогнали Советы и при помощи местных кулаков-белогвардейцев быстро прибрали её к рукам. Вскоре пришла сюда весть, что Архангельск занят белыми и что там хозяйничают англичане, американцы и французы. Кое-кто тайком ушел в окрестные леса.
Кандалакшские рыбаки сколотили партизанский отряд и начали подрывать мосты и нападать на обозы интервентов. Никишин совсем неожиданно для себя был втянут в эти события.
Возвращаясь как-то с охоты, Никишин наткнулся среди улицы на коменданта Кандалакши, занятого исполнением своих служебных обязанностей. Пять минут назад комендант с двумя белыми солдатами ворвался в избу старого рыбака Никиты Аниканова, чтобы арестовать его за тайную связь с красными партизанами, среди которых был и сын Аниканова.
К приказу об аресте комендант от себя добавил старику полсотни плетей. Аниканова выволокли из избы и тут же у крыльца разложили.
Видя, как трое вооруженных людей избивают старика, Никишин, не раздумывая, кинулся вперед, грозя офицеру незаряженной берданкой.
Отбить старика ему не удалось, но вмешательство его в дела коменданта имело свои последствия. В тот же вечер в избу Никишина вломились шестеро солдат и, скрутив ему за спину руки, поволокли к коменданту, с которым он утром так некстати столкнулся. Комендант кричал на него, топал ногами, добивался сведений о связи со стариком и через него - с партизанами и под конец ударил арестанта несколько раз по лицу. Потом Никишина бросили в какой-то сарай, где он и провалялся на голых досках три дня. На четвертое утро его отвели на пристань, пихнули в грязный трюм парохода и отвезли в Кемь.
Глава седьмая.ЕЩЁ ОДИН ФРОНТ
Всю ночь ворочался Илюша с боку на бок, а утром, умываясь, сказал Софье Моисеевне:
- Надо бы, мама, передачу Никишину в тюрьму устроить. Как ты думаешь?
- Как я могу думать? - откликнулась Софья Моисеевна. - Конечно, надо. У мальчика никого нет в городе!
Софья Моисеевна тяжело вздохнула и принялась вслух соображать, что бы такое лучше передать Никишину в тюрьму. Это было решено скоро. Гораздо труднее было придумать, на какие деньги всё нужное купить: в доме не было ни гроша. В конце концов Софья Моисеевна вспомнила, что в комоде у нее лежит черная кружевная косынка. Разве она так нужна ей?… Софья Моисеевна понесла её менять на толкучку.
Здесь, среди полуразрушенных ларей, можно было найти всё, что привезли завоеватели, и всё, что могли предложить взамен местные спекулянты. Солдаты торговали из-под полы обмундированием, спекулянты - мылом, махоркой, скверным тростниковым сахаром, французскими сигаретами, американскими и английскими консервами. Кто выменивал на хлеб последние лохмотья, кто скупал бумажные доллары и фунты стерлингов.
Софья Моисеевна быстро сбыла свою косынку. Русские кружева весьма ценились иностранцами, - это был ходкий товар. Взамен косынки она получила четыре банки мясных консервов, две банки сгущенного молока, десять пачек американских сигарет и большой кусок шпика.
Возвратясь домой, Софья Моисеевна припрятала половину припасов в своей каморке, а другую половину уложила в ручную корзину. С этой корзиной она и отправилась к тюрьме. Передачу у Софьи Моисеевны не приняли, и она ничего не могла узнать о Никишине. Потолкавшись среди заплаканных, измученных женщин, осаждавших ворота тюрьмы, Софья Моисеевна побрела домой, но по дороге решила зайти к Рыбаковым.
Здесь было тоже невесело. Марья Андреевна сидела в холодной пустой кухне и, закутавшись в старую шаль, дымила махоркой. Она держалась прямей и строже обычного, из чего Софья Моисеевна, зная её характер, заключила, что дела идут хуже обычного. И она не ошиблась. Маленький домик на Костромском стал шумен и беспокоен.
Началось это с памятного разговора за чайным столом. Разговор оставил у обоих его участников чувство некоторой неловкости, и оба старались скрыть эту неловкость. Алексей Алексеевич при встречах с жильцом кланялся с суетливой любезностью и, пряча глаза, спешил проскользнуть мимо. Что касается Боровского, то он, наоборот, замедлял шаг и насмешливо щурил на старика наглые глаза. Почти каждый вечер его посещали товарищи, столь же шумные, как и он сам. Спустя полторы недели после своего появления он завел себе отдельный ключ от входной двери и вскоре занял вторую комнату, оставив хозяевам столовую и кухню. В эти же дни случилась с Алексеем Алексеевичем ещё одна неприятность: его уволили со службы без объяснения причин, дав понять, впрочем, что объяснений лучше не спрашивать. Алексей Алексеевич и не пытался этого делать: всё было ясно. Крамольный сын, служивший в Красной Армии, был самой дурной рекомендацией.
Сам того не зная, Митя Рыбаков оказывал влияние на судьбу маленького домика на пустыре, хотя и уходил от него все дальше и дальше. Отступая под обстрелом английских гидропланов от Исакогорки, он дошел с отрядом до поезда, стоявшего верстах в восемнадцати от Архангельска. Здесь ждали отряд с нетерпением и тревогой, ибо почти сутки не имели о нём вестей. Тотчас же в штабном вагоне был устроен военный совет, на котором представитель только что организованного фронтового управления предложил отход на станцию Обозерскую, отстоящую, от Архангельска более чем на сто верст.
- Мы должны иметь базу для операций на ближайшее время, - сказал он, объясняя причины отхода. - Это нужно и для нас, Чтобы получить оперативный центр, и для тех отрядов и боевых групп, которые уже организуются и для которых очень неудобно иметь какой-то неуловимый штаб на колесах, неизвестно где находящийся. Этой базой лучше всего сделать Обозерскую. Почему? Потому что, во-первых, это всё-таки наиболее крупная из ближайших станций, где больше подвижного состава и других нужных нам средств, где имеется свой комендант и высланная ранее часть, где мы имеем контроль над телеграфом и где что-то уже организовано, а, во-вторых, стратегически это, я думаю, наилучший пункт. Станция стоит на железной дороге и на тракте Обозерская - Онега. Занимая Обозерскую, мы страхуем себя от захода англичан нам в тыл по тракту от Онеги. Кроме того, мы на Обозерской получим возможность обеспечить фланги, послав небольшие отряды к Онеге и Двине. Быстрая связь с Вологдой и центром через телеграф станции и по железной дороге тоже обеспечена. Значит, как ни крути, Обозерская со всех сторон самый удобный пункт для подготовки и организации обороны.
- Вологда ещё удобней, - проворчал Митя нахмурясь.
- Удобней? - переспросил докладчик. - Почему удобней?
Митя одернул гимнастерку и, подняв глаза на докладчика, сказал спокойно:
- На Обозерской нам придется на нарах спать, а в Вологде можно двуспальные кровати достать. К ним можно пуховики выдать, тогда ещё удобней будет.
Все оторопело поглядели на Митю, потом дружно захохотали.
- Из молодых, да ранний! - кивнул на Митю, улыбаясь, Видякин.
Докладчик не разделял общего веселья. Покраснев от досады, он постучал карандашом по жестяной кружке и сказал, обращаясь к Мите:
- У кого очень веселое настроение, тот, я думаю, может выйти посмеяться на площадку вагона.
- Хорошо! - сказал Митя, тоже краснея и злясь. - Но сперва я хотел бы задать несколько вопросов. Во-первых, почему, не видя ещё врага в глаза, мы собираемся откатываться назад к Обозерской, отдавая сразу сто верст железной дороги, хотя вчера сами же гнали отступающих назад, к Архангельску? Во-вторых, почему сегодня пугают заходом англичан нам в тыл со стороны Онеги, в то время как вчера за распространение этих панических слухов мы грозили стенкой? В-третьих…
Но Митя не успел задать третьего вопроса. Сидевший рядом с ним молодой командир Бушуев вскочил и, перебивая Митю, свирепо напал на докладчика. Вмешались другие. В конце концов решили всё же отходить к Обозерской, но между нею и Архангельском оставить часть отряда. К ночи эшелон дошел до станции Холмогорской, отстоящей от Архангельска верст на семьдесят. Здесь выделили отряд, который должен был двинуться навстречу белым. Митя вернулся с этим отрядом на станцию Тундра.
Станция была пуста. К ночи выставили за станцию караулы. Незадолго до полуночи Митя вышел с Бушуевым проверить посты. Небо заволокло тучами, мутно просвечивала луна. Митя и Бушуев шли по тропинке возле железнодорожного полотна, держась лесной опушки. Мягкий грунт скрадывал их шаги.
- Давай тишком подойдем, - шепнул Бушуев, - поглядим, как держат караул.
Митя кивнул головой. Они взяли ближе к лесу и, пройдя с полверсты, остановились.
- Что за черт! - сказал Бушуев, оглядываясь. - Никого нет. Тут же, на повороте, должен быть пост!
- Пройдем ещё немного, - предложил Митя.
Они пошли дальше, но не успели сделать сотни шагов, как их окликнули:
- Кто тут?
- Свои! - ответил Бушуев сердито.
- Ну, вижу, свои, - проворчал караульный.
Митя вытянул шею, стараясь разглядеть говорившего.
- Ты где? - спросил он тихо.
- Ну, здесь, - ответил невидимка, и на фоне рваных туч внезапно возникла большая лохматая голова.
- Вишь, черт, куда забрался! - сказал Бушуев с раздражением. - Что же ты не на своем месте стоишь?
- А тут все места мои, - философски протянула голова. - На горке опять же сподручней мне глядеть, чем на голом месте.
Митя всмотрелся в темнеющую перед ним горку. Она была выше насыпи и укрыта низко нависающими деревьями.
- Пожалуй, действительно, тут сподручней, - сказал он добродушно.
- Сподручней, сподручней, - проворчал Бушуев. - А порядок где, если каждый будет бегать туда, где ему сподручней?
Он свирепо сплюнул и полез на горку. Митя последовал за ним, и оба остановились возле караульного. Он лежал ничком на земле, держа винтовку под рукой на откинутой поле шинели. Луна проглянула краешком из-за туч и осветила широкое крестьянское лицо, копну бараньей папахи, рыжую бороду и сжатую меж зубами травинку.
- Да это же Аксенов! - улыбнулся Митя, невольно вспоминая их знакомство у теплушки.
- Он самый, - отозвался караульный спокойно. - Я и то гляжу - будто знакомый, да за потемками не признал сразу.
- Этак ты и беляка не признаешь, пока он на тебя не налезет, - сказал Бушуев ворчливо.
- Нет, беляка признаю! - всё так же спокойно отозвался Аксенов. - На беляка мне, что на бабу, и свету не надо…
Этот ответ не успокоил Бушуева. Он критически оглядел Аксенова и, всё ещё сомневаясь, спросил:
- А ты тут не заснешь, случаем, товарищ? Больно уж ты удобно расположился!
Аксенов приподнялся на локте, густые брови его нахмурились.
- Спать нам сейчас недосуг, товарищ, - сказал он с медлительной угрюмой силой. - Спать мы тогда будем, когда гадов изгоним. А сейчас я землю свою стерегу. Понял?
Он прикусил крепкими зубами травинку и отбросил в сторону.
- Пойдем! - сказал Бушуев, вздыхая с облегчением. - Дядя подходящий. Может орудовать!
Они попрощались с Аксеновым и спустились вниз. Уходя, Митя оглянулся. Над горкой, как пень, торчала большая лохматая голова. Над ней нависли темные клочковатые тучи, и казалось, что Аксенов подпирает их сбитой на сторону папахой.
«Атлант… - подумал Митя. - Атлант стерегущий!» И им овладело чувство радостной уверенности, полноты сил, веселого мужества. Он посмотрел искоса на своего спутника и прочел на его лице то же выражение веселой приподнятости и внутреннего оживления.
Оба заговорили почти одновременно, и у обоих оказалось множество нерешенных мыслей и планов. Долго бродили они по темным тропинкам - комиссар из недоучившихся студентов и безусый командир из владимирских ткачей, и эта пасмурная ночь связала их долгой, горячей дружбой.
Наутро к Тундре подошли англичане. Не доходя до станции, они выгрузились из вагонов и осторожно двинулись вперед. Отряд Бушуева, залегший по обе стороны железнодорожного полотна впереди своих теплушек, встретил их беспорядочным ружейным огнем. Англичане ответили пулеметной очередью. Скоро подвезли им с новым эшелоном пушки. От Архангельска подходили новые части. Маленький отряд Бушуева и Мити, не имевший ни опыта, ни плана, ни хорошего вооружения, уехал на Обозерскую. Здесь его пополнили и снова отправили навстречу англичанам, занявшим уже Холмогорскую.
Это был последний этап разъездных теплушечных операций. Вагоны отправили на Обозерскую, а отряд остался под Холмогорской. После нескольких стычек красные стали верстах в десяти от Обозерской, сожгли перед носом противника мост через Ваймугу, пуская в дело за неимением подрывных средств керосин, потом начали рыть окопы. Строился первый блокгауз. Из Петрограда и Москвы спешили на подмогу наскоро сколоченные отряды. К многочисленным фронтам гражданской войны прибавился ещё один.
Глава восьмая. ИСПЫТАНИЕ ДРУЖБЫ
События на железной дороге были известны Марье Андреевне лишь в самых общих чертах. Белогвардейские газеты сообщали, что взята станция Плесецкая, что красные в панике убегают, а Вологда накануне падения. Всё это была ложь, и большинство архангелогородцев не верило этому, ибо в город окольными путями просачивались довольно точные сведения об истинном положении вещей. Но и правда не была утешительной. В то время как белые имели подготовленную организацию и прекрасно вооруженную сытую армию интервентов, у красных не было ничего - ни подготовленных боевых кадров, ни снаряжения, ни продовольствия.
Марья Андреевна имела все основания предполагать, что сыну живется несладко. Она знала, что он сейчас на железной дороге, с идущей к Архангельску воинской частью, и, следовательно, попал в самый центр схватки. Знала она и характер сына, который никогда не искал легких путей. Всё это наполняло её тревогой.
Сидя в холодной кухне против Марьи Андреевны, Софья Моисеевна как могла утешала её.
- Будьте спокойны, - говорила она убежденно, - Митя умница и не полезет куда не следует. Уверяю вас, что вы скоро увидите его или, в крайнем случае, он пришлет письмо. Что почта не ходит теперь туда, это ещё ничего не значит. Увидите, он сделает это и без почты.
Софья Моисеевна доверительно наклонялась к Марье Андреевне и ласково гладила её руку. Всё существо её источало веру в то, что и без почты можно обойтись, и письмо будет, и с Митей ничего дурного не случится. И хоть знала Марья Андреевна, что и письма ей не получить, и сына скоро не увидеть, но так сильно было доброе начало в Софье Моисеевне, так заразительна была её вера в благополучный исход всех жизненных бедствий, что это не могло не смягчить тревоги Марьи Андреевны. Кроме того, она и сама так хотела верить в то, в чём старались убедить её, что надо было только чуть-чуть слукавить перед собой, чтобы и в самом деле поверить.
Софья Моисеевна, казалось, и сама несколько приободрилась. Но на крыльце ею снова овладела прежняя озабоченность. Она не могла жить, не будучи озабочена чьей-нибудь судьбой, а судьбы эти были всегда нерадостны. Есть люди, жадные до чужих радостей и охотно принимающие в них участие, но Софья Моисеевна всю жизнь лепилась к людям, одержимым бедой. Едва выйдя от Рыбаковых, Софья Моисеевна тотчас вспомнила о Никишине и тяжело вздохнула.
Однако не в характере Софьи Моисеевны было ограничиваться вздохами. Ещё сидя у Рыбаковых и зная, что у них живет какой-то офицер, она попыталась узнать у Марьи Андреевны, нельзя ли чем-нибудь помочь Никишину через её квартиранта. Может быть, он служит в каком-нибудь таком месте или у него есть нужные в этом деле знакомые? Военные сейчас большая сила, а всё-таки Никишин был Митиным товарищем и вместе с ним пострадал при царе, и если Марья Андреевна помнит это…
Марья Андреевна помнит, она всё помнит. Митины друзья были и её друзьями. Но она ничем в данном случае помочь не может. Она с негодованием отвергает всякую мысль о том, чтобы обратиться за помощью к этому человеку.
- Он подлец! - сказала она, гневно подымая тонкие брови. - Он подлец, моя милая, и я ни о чём просить его не стану, не могу. Я с ним не разговариваю. Он был принят как родной и заплатил черной неблагодарностью. Он сменил шкуру и предал Алексея Алексеевича, этот… этот мормон.
Полчаса спустя, уходя от Рыбаковых, Софья Моисеевна увидела «мормона». Он шёл через пустырь по длинным мосткам, ведущим от ворот к дому, ловко держа под руку даму. Так как мостки были узки, то оба держались весьма близко друг к другу. Очень оживленно о чем-то разговаривая, они заметили Софью Моисеевну только тогда, когда сошлись с ней вплотную посередине двора. Дама Боровского смутилась, но тотчас всплеснула руками и радостно воскликнула:
- Софья Моисеевна! Откуда вы? Вот встреча!
- Ну-ну, - сказала Софья Моисеевна, приветливо улыбаясь Оленьке. - Встреча как встреча, что тут особенного? Здравствуйте!
Она подала Оленьке руку, справилась о здоровье Оленькиного отца и, простившись, пошла своей дорогой.
Встреча эта, хотя и была совершенно обычной и незначительной, всё же не осталась без последствий. Софья Моисеевна решила, что Оленька, по дружбе с офицером, может сделать то, чего не хочет сделать, по вражде с ним, Марья Андреевна.
И Софья Моисеевна стала ждать случая.
Случай представился на другой же день, когда Оленька вместе с Варей появилась у Левиных. Оленька была чрезвычайно оживлена и сразу же объявила Илюше, что она больше не намерена преследовать его своей любовью, что она влюблена в светлоусого воина и что вообще она погибла.
К концу вечера она, однако, примолкла и загрустила. Софья Моисеевна воспользовалась этой переменой в настроении Оленьки и подсела к ней, чтобы поговорить о Никишине. Оленька с готовностью обещала Софье Моисеевне помочь, но спустя два дня сообщила ей уклончивый ответ Боровского: с подобного рода делами следует обращаться к прокурору.
Софья Моисеевна кинулась в прокуратуру, но там ей посоветовали не совать носа не в свои дела.
Единственно, чего ей удалось достичь, это устроить за небольшую взятку передачу в тюрьму.
Неожиданную помощь в этом деле оказал Марк Осипович. После того как Марья Андреевна в ночь белогвардейского переворота затащила его к Левиным, он захаживал довольно часто и всегда бывал радушно принят. Софья Моисеевна как-то поведала ему о своих неудачных хлопотах за Никишина. Марк Осипович выслушал её и сказал угрюмо:
- Попасть в тюрьму сейчас гораздо легче, чем из нее выйти. Хватают встречного и поперечного. Черт знает что делается!
Он сердито постучал суковатой тростью о пол и прибавил:
- Но передачу мы все-таки устроим!
И он в самом деле устроил передачу.
В городе появился Красков - один из гимназических товарищей Илюши. Он обучался юриспруденции в каком-то иностранном университете и нынче, окончив курс наук, пробрался через Скандинавию на родину. Вскоре после приезда он зашел к Илюше, и тут Софья Моисеевна узнала, что Красков служит в военном суде. Она тотчас приступила к нему с просьбой узнать, что случилось с Никишиным, за что он арестован и чем можно ему помочь.
- Вы с ним сколько лет вместе учились! - сказала она, заключая свою просьбу и касаясь рукава красковского френча легким, просящим движением. - Вы же его товарищ!
Напоминание это не доставило Краскову особого удовольствия. Он в самом деле несколько лет учился с Никишиным в гимназии и был его товарищем. Но в тайном от гимназического начальства кружке, в котором читались литературные рефераты, Никишин и Красков были самыми яростными спорщиками. Почти всегда они держались различных точек зрения, и, хотя в спорах принимали участие все кружковцы, чаще всего прения кончались поединком между Красковым и Никишиным. Неуравновешенный, буйный нрав Никишина и его прямота были противоположны напускному холодному цинизму Краскова, манере его над всеми подтрунивать и всё высмеивать. Случай с Петей Любовичем, сынком председателя Архангельского окружного суда и завсегдатаем гимназических балов, сильно осложнил их отношения. Изобличенный в неблаговидном против кружковцев поступке, Любович получил от Краскова при всем классе пощечину. Возник скандал, и директор, ненавидевший Никишина за вольнодумство, умудрился объявить его главным виновником скандала, хотя и знал истинное положение вещей. Все понимали, что это был только предлог для расправы с Никишиным, но вышло так, что Красков оказался косвенным виновником последующего исключения Никишина из гимназии. А так как к этому присоединились другие отягощающие состояние Никишина обстоятельства, приведшие его к покушению на самоубийство, то Красков был сильно смущен своей ролью во всей этой истории, надломившей жизненный путь Никишина. Он не мог не считать себя перед Никишиным виноватым, как бы обязанным ему. Это выводило из равновесия гордеца Краскова, который никому и ничем не желал быть обязанным и не признавал нравственных векселей. Он уже не мог язвить и спорить. Он должен был принять участие в работе нелегального гимназического комитета, который поднял всю гимназию на борьбу с травлей Никишина и над агитационной деятельностью которого Красков прежде подтрунивал. Отношения их приобрели какую-то неловкость, хотя и стали более дружескими.
Всё это так и не разрешилось до самого отъезда Никишина в Кузомень, и воспоминания об этом не могли быть приятны Краскову. Между тем они были свежи, и на них напластовались события совсем недавних дней, о которых Софья Моисеевна, просившая за Никишина, не могла знать. Произошли эти события в Кеми, куда арестованного Никишина привезли из Кандалакши.
По дороге в Кемь в душном пароходном трюме Никишина укачало. При высадке в Кеми он был голоден, зол и едва держался на ногах. Провалявшись ещё день на голом полу в какой-то тесной каталажке, он был наконец вызван на допрос к уездному начальству.
Его ввели в низкую неопрятную комнату и, усадив на скамью возле окна, оставили одного. За дверью стоял часовой, за окном виднелись витые луковицы старого кемского собора. Ждать пришлось долго, и Никишин, сидя на скамье, начал дремать. Дверь вдруг распахнулась, и в комнату вошел офицер в узком английском френче и тщательно отглаженных брюках навыпуск. Он был тонок и подтянут, движения его были неторопливы и уверенны. Подойдя к столу, офицер ловким движением выдвинул стул, сел на него и закинул ногу на ногу. Он, видимо, не торопился с допросом и тихонько покачивал обтянутой хаки ногой. Что касается Никишина, то он глядел на офицера с явным замешательством. Так сидели они, глядя друг на друга, пока офицер не сказал, отдуваясь:
- Н-да… приятная, нечего сказать, встреча…
- Красков! - воскликнул Никишин, обретая наконец дар слова.
- Вот именно, - кивнул офицер. Следователь Красков, только что из Берна. Приобщившись к европейской культуре, вернулся к вшивым российским пенатам. К вашим услугам!
Он прищурился и сделал гримасу (должно быть, нарочно), напомнившую Никишину прежнего Краскова. Никишин, уверивший себя в полном равнодушии к настоящему, будущему и прошлому, испытал приятное волнение, увидев старого товарища. Даже эта насмешливая гримаса вызвала ощущение приятной знакомости. Он вдруг всем существом почувствовал, как долго он был отделен от того мира, в котором жил вместе со своими школьными друзьями, как много прошло с тех пор времени. Он шумно вздохнул и отвернулся от взгляда Краснова.
- Ну что же, поговорим, что ли? - сказал Красков и сделал рукой пригласительный жест.
Никишин тяжело поднялся и присел к столу. От скамьи к столу протянулись за ним грязные следы. Никишину стало неловко. Он смущенно кашлянул и спрятал ноги под стол. Ему пришло на ум, что он со своими бахилами, с неряшливой бородкой, с нечесаными, свалявшимися под старой пыжиковой шапкой волосами выглядит деревенщиной.
А впрочем, почему бы ему и не выглядеть деревенщиной? Это лучше, чем быть хлыщом. Он снова вступил с Красковым в давний спор и, вытянув из-под стола обутые в грязные бахилы ноги, принялся в упор рассматривать его.
Но Красков не проявил и тени смущения и позволял себя обозревать, не теряя своего безмятежного вида. Казалось, он даже испытывал удовольствие - тонкие губы тронула беглая усмешка. Он коснулся узкими пальцами настольного пресс-папье и сказал спокойно:
- Ну и заварил же ты кашу! Дернул тебя черт впутаться в эту идиотскую историю.
- Черт вас дернул затевать эту идиотскую историю! - озлился Никишин. - Я ни в чём не виноват. Я ничего не сделал такого…
Красков небрежно повертел в руках пресс-папье.
- Не сделал ничего такого… - сказал он снисходительно. - Как будто нужно что-нибудь сделать, чтобы оказаться виноватым!
- Это что же? Новая теория права? Бернская, что ли?
- Архангельская, - сказал Красков, - архангельская, и не теория, а практика, и весьма тебя касающаяся.
- Чую, - поморщился Никишин, - а ты, что же, в представителях этой практики ходишь или как?
- До некоторой степени.
- Интересно узнать, до какой степени?
- Узнаешь.
- А всё-таки, если не секрет, в чём же меня обвиняют? - спросил Никишин, стараясь казаться равнодушным.
- Пустяки. Попытка к освобождению арестованного большевика. Вооруженное сопротивление при попытке задержания. Сокрытие сведений о красных партизанах в окрестностях Кандалакши. Половины этого достаточно, чтобы в наших условиях поставить к стенке. Вторая половина - просто излишняя роскошь.
Красков откинулся на спинку стула. Никишин машинальным движением взял пресс-папье в руки и сказал медлительно:
- Шутить изволите, ваше благородие!
С внезапной злобой он швырнул пресс-папье на стол.
- Это идиотство, слушай! Это вранье, за которое морду набить надо! Я иду с охоты, вижу, они бьют ни в чем не повинного старика. Я кричу: «Стой!» Поручик хватается за револьвер, я ему пригрозил незаряженным дробовиком. Большего мне сделать не удалось. Комендант и его подручные увели избитого старика, а я пошел своей дорогой. При чем здесь партизаны, совершенно не понимаю, и вообще, всё брехня и нет ни одного факта…
Никишин сорвался. Красков сочувственно вздохнул.
- Факты… - проговорил он равнодушно, - н-да… фактов, может, и нет, но есть рапорт коменданта.
- Ну, и что из этого?
- А то, хотя бы, что при наличии рапорта можно обойтись и без фактов. Понял?
- Понял, - сказал Никишин багровея. - Вполне…
- Ну, вот и отлично! - одобрил Красков.
- Ну, вот ты и сволочь! - произнес Никишин. - Сволочь… К тому дело и шло… И раньше… Тогда, ещё в гимназии…
Красков холодно поглядел на Никишина
- Возможно. Не смею спорить. Я никогда не гонялся за добродетелями. Они мне не удавались. Я на них, так сказать, не настаиваю.
Они замолчали. Теперь они поняли, что им вообще не о чем было говорить.
Почти пять лет назад, расставаясь на перекрестке возле «Золотого якоря», друзья юности дали слово снова увидеться, встретиться. И вот случай свел их раньше срока, и они видели, что разошлись вовремя и сходиться вновь нет никакой нужды.
- Ну что ж, допрашивай! - сказал Никишин грубо, и Красков впервые отвел глаза, избегая злых и горячих глаз Никишина.
- Вот что, - сказал он, не глядя на Никишина. - Ситуация такова, что здесь тебе не открутиться. Поручик Кандалакшский столько наплел, что тебя почитают здесь важным преступником, этим и обязан ты пересылкой в Кемь. Впрочем, ты должен был бы, по существу, быть отправленным в Мурманск, но тут у меня с поручиком состоялась некая комбинация. Я узнал о тебе и устроил это приятное свидание. Комбинацию следует продолжить и отправить тебя не в Мурманск, где тебе солоно придется, а в Архангельск. Там ты затеряешься в общей массе арестованных, а я дам заключение, по которому…
Красков поднял глаза и взглянул на Никишина. Он увидел чужое лицо. Оно было грязно и обветренно. Нечесаные волосы торчали во все стороны клочьями. Глаза смотрели остро и враждебно.
- Собственно говоря, - сказал Никишин и вдруг засмеялся, - собственно говоря, ты ведь и всегда был сволочью. А что касается Архангельска, то я не имею ни малейшего желания туда возвращаться.
Красков закусил губу и придвинулся к столу.
- Осел… - сказал он медленно. - Азинус… - и положил перед собой лист бумаги. Потом взял перо, задумался и глянул рассеянным взглядом в окно.
Когда спустя минуту он снова обернулся к Никишину, это был прежний Красков - вылощенный, с всегдашней своей усмешкой и равнодушными глазами,
- Хорошо… - сказал он тускло. - В Архангельск ты не поедешь. Тебя расстреляют здесь.
Он наклонился над столом, и перо быстро забегало по бумаге.
Через два дня Никишина посадили на пароход и отправили в Архангельск.
Спустя полторы недели, туда же, не желая пропадать в такой захолустной дыре, как Кемь, перевелся и Красков.
Глава девятая. ЗВЕЗДЫ СМОТРЯТ СКВОЗЬ РЕШЕТКУ
Обитая железом дверь лязгнула за спиной. Кто-то завозился у ног, и чей-то голос глухо произнес:
- Аккуратней, аккуратней, товарищ!
Никишин сначала увидел перед собой лысый гладкий череп и заросшее густой щетиной лицо, а затем десятки обращенных к нему взглядов, десятки скорченных тел. Люди стояли, сидели, лежали, согнувшись и подобрав под себя ноги, занимая весь пол и тесня друг друга плечами. Из всей этой кучи сгрудившихся людей выделялся один, беспокойно менявший всё время своё положение, с лицом, искаженным мучительной болью. Никишин уставился на него, силясь понять, отчего так болезненно искажено это лицо.
- Дизентерия, - сказал лысый, поймав взгляд Никишина. - Шестой день мучается. Покурить нет ли у вас, товарищ?
Никишин торопливо полез в карман за табаком.
- Почему же его не изолируют? - спросил он трясущимися губами.
Лысый почесал грудь и, ничего не ответив, безнадежно махнул рукой. Никишин стоял у двери, не зная, что делать, куда приткнуться. Он не приметил сидевшего против него матроса, следившего за ним серыми, выпуклыми глазами. Полосатая тельняшка туго обтягивала тяжелые плечи матроса. Добродушное широкое лицо его было покрыто густым загаром. Он сидел на полу, привалившись могучей спиной к каменной стене. Поймав растерянный взгляд Никишина, он зычно, на всю камеру, позвал:
- А ну, ходи сюда, товарищ! Новости скажешь!
Никишин боязливо потоптался на месте, оглядывая переполненную камеру.
- Ходи, ходи, - подбодрил матрос, - не робей: то теперь тебе дом родной!
Никишин, осторожно ступая меж чужих ног и спин, добрался до противоположной стены. Матрос тиснул плечом соседа и подобрал ноги, освобождая место для новичка.
- Седай, передохни с дороги.
Никишин сел на пол, сильно потеснив соседей справа и слева. Матрос шутливо пробасил:
- Ничего! Прижмёшься - теплей будет! Ноги только подбери, оттопчут.
Никишин подобрал ноги и сидел скорчившись, пока они не затекли. Тогда он перевалился чуть на бок и вытянул ноги. Но и это было неудобно. Никишин поднялся и часа полтора стоял, прислонившись плечом к холодной стене.
Устав стоять, он сел, потом снова поднялся. Он долго не мог заснуть. Храп соседей и вонь от параши доводили его до обморока. Среди ночи он припал лицом к плечу соседа и задремал.
Ему снились тяжелые, скверные сны. Он проснулся и долго не мог понять, где находится. Перед ним, распростершись на грязном каменном полу, спал многоногий спрут. Он свернулся в клубок, ворошился, стонал, всхрапывал во сне, бормотал, вскидывал то рукой, то ногой. Чья-то голова лежала у самых ног Никишина.
Никишин почувствовал приступ тошноты и поднялся на ноги. Он задыхался. Несколько человек стояли у стены возле окна. Среди них был и матрос, назвавшийся Никишину Батуриным. Он поманил его через камеру пальцем, и Никишин, осторожно шагая через спящих, подошел к нему. Батурин тотчас взял его за плечо и подмигнул серым глазом.
- Смекаем, как бы стекло выставить. Дух спирает!
Никишин глянул на окно. Оно было невысоко, но глубокая ниша и решетка затрудняли доступ к стеклу. Они тотчас принялись за работу. Никишину, самому высокому из всех, было нетрудно дотянуться до стекла, Батурин, самый крепкий, поддержал его снизу. Упираясь ногами в плечи матроса, Никишин начал выдавливать стекло. Работать было неудобно. Плечи Батурина дрожали, мешала решетка. Никишин спешил. Стекло треснуло и раскровенило палец. Не обращая на это внимания, он торопливо вытаскивал осколки из гнезда. Наконец пахнул в лицо свежий ветер и яркая белая звезда сверкнула в далеком небе, Никишин припал к окну, с невыразимой нежностью глянул на звезду и, широко раскрыв рот, жадно глотал влажный холодный воздух.
Он был счастлив полной мерой человеческого счастья. Он забыл обо всём: и о Кандалакше, и о Краскове, и о матросе. Весь мир исчез, и остался только он один, и эта вздрагивающая белая звездами эта волна опьяняющего воздуха. Он закрыл глаза и тихо застонал. Ноги его дрогнули, подались вниз. Повинен в этом был не он, а державший его матрос. Сперва он давал шепотом советы, потом медленно и беззвучно опустился на пол.
Никишин соскользнул следом за ним. Звеня, ударились о каменные плиты осколки стекла. Батурин лежал, бессильно прислонив к стене большую круглую голову. Он был в обмороке. Товарищи склонились над ним, чтобы поднять, но матрос открыл глаза и, отирая со лба липкий пот, тяжело выпрямился.
- Сомлел, никак… - пробормотал он смущенно. - Скажи пожалуйста!
Шатаясь, поднялся он на ноги и виновато улыбнулся. Никишина в самое сердце кольнула эта улыбка. Он вдруг почувствовал неодолимое влечение к этому человеку, захотелось отдать ему самое дорогое. Сейчас самым дорогим была мелькавшая в небе звезда. Он толкнул его к окну:
- А ну, подыши!
Матрос подвинулся к окну. Ноздри его вздрагивали.
- Хороша ночка! - сказал он тихо. - В этакую ночку да в море!
По лицу его расплылась широкая светлая улыбка. От окна пахнуло легким ветерком. Он весь вытянулся навстречу ему, даже плечи хрустнули. Улыбку смахнуло с лица, меж скул прошла короткая судорога тоски. Никишин заглянул в лицо Батурину. Матрос тотчас стыдливо отвернулся.
Остаток ночи они простояли бок о бок под окном, и Батурин пересказал Никишину свою нехитрую жизнь. Первая часть её прошла в душной крестьянской избе, где голопузый Мишутка «жил-поживал, да добра не наживал», вторая - на раскате трех морей, где молодой матрос «ума-разума набирался», а третья - в Архангельском порту, где определился Батурин кочегаром на ледокол «Микула Селянинович». Здесь он стал большевиком, весной восемнадцатого года вместе с отрядом моряков ходил в Кемь бить белофиннов, воевал на судоремонтном заводе с меньшевиками, «отстаивая советскую власть до последнего», пока не затопил вместе с командой своего «Микулу», чтобы не пропустить англичан в Двину. Англичане всё же прошли, а Батурина на другой же день бросили в тюрьму.
- Так и кончилось наше дело, - заключил матрос свой рассказ, - сидим, вшей кормим, попутного ветра ждем, а сюда, сам знаешь, с хорошей стороны не дует.
Батурин вздохнул, почесал широкой ладонью бритую голову. Темное от загара лицо его вспыхивало золотом прорастающей бородки. Никишин стоял рядом с ним, прислонясь к влажной стенке. Он устал. Глаза слипались.
«В сущности говоря, какое мне до всего этого дело?» - подумал он с тупой вялостью и зябко поежился.
- Что, притомился? - спросил Батурин, поддерживая его своим могучим плечом. - Озяб?
Плечо матроса было теплым и твердым. Никишин ничего не ответил. Он отвернулся и поднял глаза к высокому окну.
Белая звезда потухла. В камеру пробивался серый рассвет. Свернувшийся на полу клубок зашевелился, закряхтел, закашлял. Тяжело подымались всклокоченные головы. На серых лицах сонно тлели припухшие глаза. Начинался день - тоскливый и страшный.
Глава десятая. ТЮРЕМНЫЙ СЕМИНАР
Вначале все это казалось диким, невозможным. Нужно было или уйти отсюда, или разбить голову о каменную стену. Но дни проходили за днями, и никто не уходил, и никто не разбивал себе головы о стену. Заключенные жевали мякинный хлеб, искали вшей, спорили о политических платформах. Вечерами Батурин бархатным баском тихо и проникновенно пел «Вечерний звон». Ему негромко подтягивала вся камера. На каждого вновь прибывшего набрасывались с жадными расспросами о городских новостях, а так как тюрьма пополнялась ежедневно, то известны были все события, происходящие по ту сторону желтых тюремных стен. Что касается тюремных происшествий, то они переносились из уст в уста при умывании, при встречах у выгребных ям, куда выносили параши, при переводе заключенных из камеры в камеру, тысячью других способов. Знали, что сегодня в девять утра из Маймаксы привели председателя союза деревообделочников Левачева, что главари меньшевиков явились в тюрьму, обходили камеры и переписывали всех, кто числился в их партии, и что потом меньшевиков выпустили на волю.
Последнее обстоятельство обсуждалось в камере целый вечер.
- От же сволочи, чертогоны! - возмущался Батурин. - От же шкуры меньшевистские! Стакнулись, значит, с белогадами и с той заморской нечистью.
- А когда же они против них были? - откликнулся молодой слесарь-судоремонтник.
- Зачем же их, коли так, сюда сажали? - удивился Прохоров, тот самый арестант, что спросил у Никишина табаку.
- Да кто же их сажал? - усмехнулся судоремонтник. - Так, просто в суматохе попутали. А может, и для острастки - маленько пугнуть. Случается, хозяин и своих холуев по носу щелкает, чтобы не очень вольничали.
- Постой, выходит, значит, что они теперь окончательно революцию предали?
- Почему же теперь? Это их давняя специальность, браток, от Адама, можно сказать. А что касается советской власти, так она у них всегда поперек горла сидела. Как они мудрили, чтобы её спихнуть хотя бы в наших местах, сам знаешь - здешний - и через контрреволюционную городскую думу давили, и в газетах Советы грязью обливали, и кулачье вместе с дружками эсерами поднимали в уездах, и в губпродкоме держали курс на удушение революции голодом, и рабочих разлагали, соблазняя английской мучкой, и приволокли-таки в конце концов дорогих заморских гостей. А что они дорогие для них, так - на вот тебе - газеточка ихняя, «Северный луч», с передачей попала. Кто-то селедку завернул. Вот, статеечка тут, и подписано: «Старый меньшевик»… постой… вот: «Я хочу глубоко и искренно поблагодарить англичан: с их приходом я сугубо почувствовал себя русским». Видал? А вот тут ещё есть тоже статеечка, называется «Текущий момент и задачи пролетариата». Задачи, значит, такие: «Пролетариат должен идти в добровольческую народную армию, ибо армия - это сила, на которую опирается всякое правительство». Выходит по-меньшевистски, что задачи пролетариата - в ножки этим самым интервентам кланяться и в армию ихнюю спешить добровольно, чтобы грудью защищать и свою буржуазию, и иностранных грабителей. А твоя задача, браток, здесь вшей кормить, по их политике.
Подобного рода беседы велись в камере каждый день, но Никишин не принимал в них участия. Впечатления, нахлынувшие на него в последние дни, подавляли. Слишком разителен был переход от тихой, просторной Кандалакши к этой тесной тюремной камере, от постоянного одиночества к постоянному многолюдству.
Меж тем люди все прибывали и прибывали.
Одной губернской тюрьмы уже недоставало. Пересыльная тюрьма также была переполнена. Переполненными оказались и поставленные на тюремном дворе палатки, и гауптвахта, и милиция, и больничные городки, и концентрационные лагеря пригородов - Кегострова, Бакарицы и Быка, и подвалы таможни.
Надо было подумать, куда девать эту массу возмутителей покоя новых хозяев Северной области. Помогли в этом затруднительном случае русским эсерам и меньшевикам потомки французских бонапартистов, явившиеся на Север вместе с англичанами, американцами, итальянцами и прочими иноземцами. Перелистав пожелтевшие страницы французской контрреволюции, они вспомнили, что еще семьдесят лет назад для баррикадных бойцов Парижа была учреждена смертоносная Кайенна. Русским «демократам» эти сладостные воспоминания пришлись по вкусу. Поиски продолжались недолго. «Сухая гильотина» была организована на пустынном острове Мудьюг.
Глава одиннадцатая. КАНДАЛЬНИКИ
Двадцать третьего августа тюрьма была встревожена необычайно. Утро в тюрьме всегда начиналось с умыванья и кипятка. На этот раз не было ни того ни другого. Заключенные заволновались. Помятые серые лица посерели ещё больше. Никишин заглянул в окно. Тюремный двор был оживлен. Его заполняли солдаты. Посреди двора стояла кучка английских офицеров. Один из них, сухопарый и длинноногий, в фуражке с красным околышем, видимо, начальствовал над другими. По его знаку солдаты выстроились под окнами тюрьмы.
В ту же минуту обнаружилось движение и внутри тюрьмы. В коридорах загремели подкованные железом ботинки надзирателей и конвоя, зазвенели ключи, захлопали двери. В дверях никитинской камеры звякнул тяжелый ключ. Вошел второй помощник начальника тюрьмы, прозванный заключенными Шестеркой, так как известно было, что он служил в свое время половым в трактире «Низкий».
Торопливо отобрав по списку семь человек, среди которых оказались Прохоров и Батурин, он приказал им собрать вещи и выходить в коридор. Все тотчас бросились к своим вещам и, подхватив их, побежали к двери. Один Батурин задержался, куртка его была подостлана под больного товарища. Он постоял над ним с минуту, нагнулся, потом махнул рукой и сказал, обращаясь к Никишину:
- Возьмешь себе, как освободится.
Никишин молча кивнул головой и с грустью оглядел Батурина. Ему было жаль расставаться с этим человеком. Они сжились за три недели совместного пребывания в зловонной камере так, как, может статься, не сжились бы за три года жизни на воле. Никишин не мог представить себе, что не увидит больше этого загорелого, добродушного лица, этих приветливых глаз, не услышит рокочущего баска матроса.
Батурин был первым человеком, в котором Никишин почувствовал твердую, надежную опору в первые же дни испытаний, выпавших на его долю. Он всегда умел найти нужное слово, когда чувствовал, что у товарища скверно на душе, умел вовремя пошутить и подбодрить.
Вот и сейчас, только мельком взглянув на Никишина, матрос учуял его душевную сумятицу и, ласково стиснув его плечи, сказал весело:
- А ну, не порть погоду!
Рука его, обнимавшая плечо Никишина, была горяча и сильна. Он протянул её Никишину:
- Бывай здоров, браток! Может, ещё свидимся! Не сдавай, смотри, держись до последнего!
Он крепко стиснул руку Никишина и сильно тряхнул её.
- Эй там, выходи! - закричал от двери озабоченный Шестерка.
Батурин отстранился от Никишина и вышел в коридор. Там уже толкалось десятка три заключенных из других камер. Надзиратели и конвой окружили их и вывели во двор. Скоро набралось больше сотни заключенных.
Никишин, припав к окну, видел, как выстраивали заключенных в две шеренги, как бегал меж рядами суетливый Шестерка, как по одному заковывали их в кандалы.
Потом открыли ворота, и партия вышла на улицу. Никишин в последний раз поймал взглядом широкую спину матроса - створки ворот сомкнулись.
- Куда их? - тревожно спросил кто-то возле Никишина.
Вопрос остался без ответа. Никто из заключенных не знал, куда и зачем увели их товарищей. Не знали этого и сами кандальники. Ослепленные солнцем, грязные, измученные, шагали они, звеня железом, по столице Северной области. На стенах домов и заборах темнела отпечатанная крупным шрифтом декларация Верховного управления Северной области, возвещавшая «восстановление всех попранных свобод» и «установление прочного правопорядка, обеспечивающего беспрепятственное удовлетворение хозяйственных и духовных нужд граждан».
- Беспрепятственное, - пробубнил Батурин, щурясь издали на воззвание. - Выходит, что наша духовная нужда кандалов требует!
Он широко ухмыльнулся и тряхнул кандалами, как флагом на демонстрации. Он и в самом деле считал эту прогулку в кандалах по городу демонстрацией. И выходило, по-видимому, так, как он полагал.
Сначала прохожие молча провожали партию взглядами, но чем дальше она двигалась, тем менее сдержанными, становились прохожие. Многие, не довольствуясь молчаливыми взглядами, поворачивали вслед за партией. По городу распространилась весть об отправке неведомо куда большой партии заключенных из тюрьмы. Сбежались родственники и знакомые кандальников. Женщины, торопливо накидывая на ходу платки и тяжело дыша, выбегали из ворот. Они спешили следом за медлительной звенящей процессией к Соборной пристани. Их уже набралось втрое больше, чем арестантов, и с каждой минутой толпа росла.
- Кого это ведут? - спрашивал востроносый подросток-рассыльный, приподнимаясь на цыпочки, чтобы разглядеть процессию.
- Большевиков ведут, - разъяснял узкогрудый чиновник с седой бородкой. - Большевиков, молодой друг!
«Молодой друг» оглядел недоверчиво бородку чиновника и, выпалив: «Козел, кислая шерсть, бе-е-е!», нырнул в толпу.
- Худые какие, - жалостливо покачала головой баба с кошелкой, - косточки светятся!
- Пожалей, пожалей, дура! - пробасил желтогривый дьякон. - Они, христопродавцы, немца тебе за это на шею посадят!
- Сволочи! - бросил злобно маймаксанский рабочий.
- Позвольте узнать, к кому это относится? - спросил бритый субъект язвительным тенорком.
Рабочий обмерил его взглядом с ног до головы и, усмехнувшись, проворчал:
- А что? Шапка, видать, загорелась?
Над толпой стоял сдержанный гул. Конвоиры беспокойно оглядывались и плотней стягивали кольцо штыков.
На Соборной пристани арестантов согнали к самой воде и окружили густой цепью солдат. Другая цепь вытянулась у спуска к пристани, сдерживая толпу. Между двумя цепями лежала пустынная вымощенная булыжником площадь.
Толпа жадно следила за прижатыми к воде арестантами. Одна часть толпы злорадствовала, другая молча и угрюмо тянулась к сжатым в кольцо солдат кандальникам. Сначала их соединяли с кучкой людей у воды только невидимые нити сочувствия и горя, но, по мере того как шло время, толпа стала, глухо гудя, напирать на цепь солдат и издали перекликаться с арестованными. Женщины, с заплаканными глазами, лезли прямо на штыки, и одна из них прорвалась. Тяжело дыша, придерживая одной рукой грудного ребенка, а другой головной платок, она опрометью бежала по камням, стараясь поскорей пересечь пустынную площадь. Следом за ней, держась за юбку и задыхаясь, бежал мальчонка лет шести. Он не поспевал за матерью и на бегу испуганно всхлипывал. Наперерез женщине бросились офицер и двое солдат. Все пятеро были отчетливо видны с приподнятого над пристанью угора. Они спешили изо всех сил, и толпа затаив дыхание следила за ними.
Женщина что-то кричала на ходу, но никто не мог разобрать её слов. Мальчонка, запнувшись о камень, упал и громко заплакал. Офицер, широко растопыривая руки, загородил дорогу матери. Сбоку набежали солдаты. Один поднял мальчонку, другой, с побелевшим растерянным лицом, затоптался возле офицера и женщины, не зная, что делать.
- Ваня, Ванюша! - вскричала женщина и судорожно сжатым кулаком ударила офицера в грудь.
- Груня… - закричал Прохоров, узнав жену. - Грунюшка…
Короткий перезвон кандалов прошел по толпе арестантов. Казалось, ещё минута - и они прорвут цепь солдат, опрокинут её, сомнут и соединятся с толпой. Один арестант, не выдержав, кинулся вперед, но Батурин задержал его, схватив за руку.
- Полно, полно! - успокаивающе сказал он. - Рано, браток. Ещё время не приспело на штыки лезть…
Арестант угрюмо опустил голову. Женщина, всхлипывая, рванулась к воде.
- Груня, слышь, не надо! - закричал Прохоров. - Не смей перед палачами, не смей!…
Женщина подняла вверх заплаканное лицо и застыла. Она всё ещё прислушивалась к оборвавшемуся крику. Потом выпрямилась и с отвращением оттолкнула офицера.
- Гад!… - выговорила она с перекошенным лицом. - Гад, паскуда продажная!
Солдат увел её с пристани.
- Одна дорога, отправляли бы скорей! - прошептал кто-то с тоской в толпе кандальников.
Наконец подошел буксир. За ним тянулась низкая железная баржа. На неё вскинули сходни.
- Заходи! - закричали подбодрившиеся конвойные, и на этот раз арестанты охотно повиновались окрику. Куда бы ни увозила их эта баржа, что бы ни было с ними - всё равно, только бы уйти отсюда, не слышать этих рыданий, не видеть заплаканных лиц.
По одному они спустились через узкий люк внутрь баржи. Внизу пахло сыростью, смолой. Палуба низко нависла над головами. Все сидели скорчившись, плотно прижавшись друг к другу. Люк закрыли.
Баржа тронулась.
Мимо поплыли городские пристани, собор, русский крейсер «Аскольд» под английским флагом, пестрые флаги Британии, Соединенных Штатов, Франции, российский императорский флаг, узкая дорожка бульвара, пригородная Соломбала. Пароход уходил дальше, в устье, к Белому морю. Потянулись лесобиржи, редкие деревушки. Низкое хмурое побережье расходилось веером в стороны. Открылся белесый морской горизонт. Вправо зачернела высокая створная башня и низко припавшая к морю полоска земли.
Пароход остановился. Арестанты вылезли наверх и оглядывали с палубы незнакомый безлюдный берег.
- Мудьюг! - сказал, вылезая из люка, Батурин. - Приехали вроде.
Глава двенадцатая. ДРУЗЬЯ И ВРАГИ
Софья Моисеевна издавна привыкла по вечерам делиться со старшим сыном дневными новостями. Едва она начала свой рассказ о сцене, разыгравшейся утром на Соборной пристани, как он махнул на нее рукой и сказал торопливо:
- Знаю, знаю, видел…
Этот разговор был неприятен Илюше, и он старался избежать его. Перед его глазами стояли измученные лица кандальников. Ему показалось даже, что среди них мелькнуло лицо Никишина, и он чувствовал себя виноватым в чем-то перед Никишиным. Чтобы успокоиться, он обратился к своим тетрадям и перечел стихи, написанные только вчера к назначенному субботнему сборищу. Стихи показались безжизненными, неудачными. Неудачно прошло и выступление с ними, как, впрочем, и весь вечер. Оленька всё поглядывала на часы и слушала чтение невнимательно. Володя был хмур и играл вяло, неохотно. Только Красков, ставший частым гостем на субботних чтениях, внёс некоторое оживление - он прочел гладко и тонко выписанный рассказ - иронический, грустный и несколько циничный.
- Забавно, - сказала Оленька, выслушав рассказ, - и очень грустно. Я не хотела бы быть героиней.
- И ещё меньше автором, - сказала Варя.
Красков поднял брови и с интересом взглянул на Варю.
- Вы правы! - сказал он и засмеялся.
Потом он небрежно откинул рукопись в сторону и пересел ближе к Варе.
Вечер окончился уныло. Оленька, едва дождавшись конца, упорхнула на свидание с Боровским. Володя пошел проводить Варю. Красков присоединился к ним и болтал за троих. Володя молчал и чем дальше, тем больше мрачнел. На полпути он вдруг круто повернулся, буркнул «до свидания» и, длинный, нескладный, со скрипкой под мышкой, проклиная Краскова, себя, весь мир, свернул в переулок.
Красков посмотрел ему вслед и со всегдашней своей усмешкой спросил у Вари:
- Ваша жертва? Да?
- Почему вы так думаете? - нахмурилась Варя. - Просто товарищ и очень славный человек.
- Что не мешает ему быть влюбленным в вас по уши!
- Однако вы не очень-то тонкий наблюдатель.
- В данном случае не надо быть особо тонким наблюдателем, чтобы увидеть истину. Всё видно с первого взгляда. Ваш славный человек прозрачен как стекло и, по-видимому, столь же элементарен, как, впрочем, и все так называемые славные люди. В их закваске не хватает дрожжей. Они пресны, и девушки их не любят. Зато под их скрипку они охотно любят других.
Красков тихонько засмеялся.
- Какой у вас неприятный смех, - сказала Варя, плотней запахивая легкую жакетку.
- Но зато какое у вас приятное контральто! - сказал, ничуть не смущаясь, Красков. - Вы поёте?
- Нет! - ответила Варя отрывисто.
Этим резким, недружелюбным «нет» она, казалось, хотела пресечь, не только болтовню Краскова, но и самую возможность снова начать разговор. Тем не менее спустя минуту она сама спросила его:
- Зачем вы приехали сюда?
- Ей-богу, не знаю! - ответил Красков, разводя руками. - Должно быть, надоело сидеть в Швейцарии!
- Но вы почему-то поехали не в Москву, а в занятый белыми Архангельск.
- Да! - отозвался Красков, приподымая тонкие брови. - Что же из этого следует?
Варя ничего не ответила, но не прошли они и квартала, как она снова спросила:
- Вы служите в военном суде?
- С вашего разрешения, да.
- И вы выносите приговоры?… - Варя запнулась и вопросительно поглядела на Краскова.
- Всякий суд выносит приговоры, - сказал Красков с шутливой нравоучительностью.
- Всякий, всякий… - с раздражением выговорила Варя. - Как вы можете этим шутить! Неужели ваша совесть ничего не говорит вам?
- Моя совесть? - удивился Красков. - Но у меня её нет, милая девушка. Её вообще не существует. Она - миф или, как выражаются в «Потоке-богатыре» о душе, она есть только вид кислорода.
- Это что же? Принципиальная беспринципность?
- Возможно. Признаться, я никогда не задумывался над этим. Но, если вам это нравится, я согласен и на такую формулировку. Я вообще согласен со всем, что вам нравится. - Красков улыбнулся уголком рта и взял Варю под руку. Она отстранилась:
- Не смейте трогать меня!
- А если я все-таки трону вас? - спросил Красков прищурясь. - Что произойдет? Землетрясение? Рукоприкладство?
- Боже, как вы неприятны! - сказала Варя с содроганием, а Красков отозвался невозмутимо:
- Боже, как вы хороши!
Он приблизил к ней свое лицо. Она резко отпрянула и повернулась, чтобы уйти.
- Ага! - обрадовался Красков. - Вы спасаетесь бегством: вы пасуете, милая трусиха.
- Что, что? - переспросила Варя, быстро поворачиваясь лицом к Краскову. - Я трусиха? Это кого же я трушу? Вас?
- Кого трушу - это не совсем по-русски, - сказал Красков с нарочитым добродушием. - А боитесь вы именно меня. И вы имеете к тому все основания. Я вас буду преследовать. Я предупреждаю, слышите: «Иду на вы». Потому что вы мне нравитесь, черт возьми, и потому что я вам тоже нравлюсь.
- Вы мне?… - спросила оторопевшая Варя. - Вы мне нравитесь?
- Именно я и именно вам! - кивнул Красков, нагло смотря ей в лицо. - И это ничего не значит, что вы бросаетесь на меня как кошка и готовы разорвать на части. Это отрицательное электричество, и по законам физики оно притягивается положительным зарядом. Вы отталкиваетесь, потому что вас притягивает, потому что вы чудная и упрямая, потому что вы гордячка, как и я. И вот поэтому-то вы сами придете ко мне!
- Я?… Я приду к вам? - переспросила Варя, совершенно теряясь.
- Да, да, вы, и не далее, как через месяц. Можете повторить: через месяц. Вы заметили, что реагируете на мои речи тем, что все время повторяете мои последние слова? Пожалуй, у вас не слишком развито воображение. Но это естественно. Известно, что женщины никогда, например, не читают фантастических романов. Но что же вы не отвечаете? По первому впечатлению я думал, что вы сильнее, честное слово!
Красков смотрел прямо в лицо Вари острыми, прищуренными глазами, и узкое лицо его то вздрагивало улыбкой, то снова становилось неподвижным. Было трудно уследить за его выражением, так же как и за сменой интонаций - то насмешливых, то добродушных, то холодных. Он опустил голову и, взяв Варину руку, коснулся губами кончика её мизинца. Это привело Варю в бешенство и одновременно вывело из смятения. Она вырвала руку и сказала задыхаясь, но ясно и раздельно:
- Если вы считаете эти бульварные приемы верхом тонкости, то глубоко заблуждаетесь. Это самое настоящее хамство! А сами вы просто гаденький, дрянной человечек, позёр!
- Увы, да! - охотно согласился Красков. - Я всегда был не очень хорош. Добродетели никогда не удавались мне, как и вам, наверное. Но ругаться всё же необязательно. Зачем портить себе кровь и доставлять мне удовольствие! Дайте мне ещё раз ваш мизинчик. Вы же и в первый раз отдали мне его добровольно. Признайтесь, что если бы вы не захотели, вы не допустили бы, чтобы я поцеловал его! Вы сами этого захотели! Да?
- Да! - сказала Варя, овладевая собой. - Да! Я просто без ума от счастья. Я теряю голову. Вы неотразимы! Ваша тонкость не знает границ! Но я считаю себя совершенно недостойной такого исключительного внимания с вашей стороны. Я не могу допустить, чтобы на такую дуру тратилось столько ума и изящества. Вы уж лучше обратитесь к кому-нибудь другому, кто оценит по заслугам тонкость вашей натуры. А я пойду спать. До свидания!
Красков поглядел вслед быстро удаляющейся Варе, тихонько щелкнул пальцами и зевнул. С минуту он стоял на месте, раздумывая, куда идти. Подумал было, не вернуться ли к Левиным за оставленной у них рукописью рассказа, но, решив, что ничего веселого там не найдет, повернул к ресторану.
У Левиных в самом деле было невесело. Софья Моисеевна, вздыхая, укладывалась в своей каморке спать. Илюша сидел в общей комнате и тихо разговаривал с Марком Осиповичем, пересидевшим всех гостей.
Толстяк, который зашел к Левиным часов около девяти, присутствовал на вечере в качестве гостя и слушателя. Впрочем, эти музыкально-литературные бдения не слишком его интересовали. Зато с большим интересом расспрашивал Марк Осипович о Краскове: кто он такой, что делает, где служит? Илюша отвечал с неохотой. Прежние дружеские отношения с Красковым после четырехлетней разлуки не налаживались. Оба были холодны и равнодушны друг к другу. Отвечая на вопросы Марка Осиповича, Илюша говорил о Краскове как о чужом человеке. Это чувство отчужденности к прежнему другу вызвало тоскливое желание видеть возле себя подлинного друга - близкого, сердечного, постоянного. Он грустно поглядел на Марка Осиповича, но тут их беседа приняла вдруг иное направление. Марк Осипович энергично подергал себя за нос и, наклонившись к Илюше, сказал:
- Да, между прочим, я к вам от Ситникова.
- Вы? - спросил Илюша удивленно.
- Я! - ответил Марк Осипович. - И пока мы с вами тут одни, дайте сюда то, что у вас лежит.
- Хорошо! - кивнул Илюша, вставая. - Сейчас.
Он подошел к хромоногой кровати, вытащил из-под неё корзину с книгами и достал пакет, переданный ему Ситниковым на берегу реки в канун переворота.
- Странно… - сказал он, отдавая пакет Марку Осиповичу. - Я никак не думал, что именно вы придете за этим.
- А почему бы не прийти именно мне? - спросил Марк Осипович, засовывая пакет в боковой карман пиджака.
- Так просто! - смутился Илюша. - Вы раньше несколько раз у нас бывали и не спрашивали.
- Бывал и не спрашивал, - повторил Марк Осипович, выпятив толстые красные губы, - что ж тут такого? Прежде чем выпить стакан воды, и то, знаете, посмотришь на свет: не мутная ли? А разве не надо осмотреть человека и так и этак раньше, чем заводить с ним серьезные дела. И потом, у вас безопасней было хранить. Вы политики не касаетесь, кто пойдет к вам искать?
- Да, да, конечно! - согласился Илюша. - А вы давно знаете Ситникова? Вы его друг?
- Видите ли, - сказал Марк Осипович, поводя округлым плечом. По совести говоря, я его вовсе не знаю, поручение пришло ко мне стороной. Но если хотите, то да, он мне друг.
- Как же это может быть? - удивился Илюша. - Как же может быть он вам другом, если вы его не знаете?
- Как может? А что вы понимаете под словом «друг»? Человек делает то же самое, что и я, - одно дело. Это раз. А два, это то, что у нас один и тот же враг. Значит, он уже не может не быть мне другом. Как вы на это смотрите?
Марк Осипович доверительно коснулся Илюшиной руки и заглянул ему в глаза.
- Знаете, - сказал Илюша, теплея от этого взгляда, - я никогда не думал вот так о дружбе.
- Вы не думали, - проворчал Марк Осипович, берясь за свой картуз. - Вы о многом ещё не думали. Ну, как вам нравится, например, то, что сегодня делалось на пристани? Вы видели, как замучены арестованные. А сколько их гниёт в тюрьме - это вы знаете? А за что они страдают - это вы знаете? Нет? Ну так вот, когда вы соберетесь думать, то об этом подумайте в первую очередь.
- Об этом я уже думаю, - сказал Илюша тихо.
- Ну что ж, - сказал Марк Осипович ворчливо. - И это уже хорошо!
Он взялся за ручку двери и стоял с минуту - неподвижный и молчаливый. Молча смотрел на него и Илюша.
- Думаете, - сказал наконец Марк Осипович. - Думать - это ещё очень, очень мало. Надо делать!
Он сердито рванул дверь на себя и грузно шагнул через порог.
Илюша остался один. Он сидел у стола, подперев голову руками, и смотрел на протертую до ниток клеёнку. Он думал о Ситникове, о Краскове, о том, что услышал сегодня от Марка Осиповича.
«…У нас один и тот же враг. Значит, он не может не быть другом… Значит, нужно иметь врага, чтобы иметь друга? Странная парадоксальная мысль… А может быть, она вовсе не так уж парадоксальна?» Ведь чувствовал же он в Краскове друга, когда они вместе восстали против директора гимназии. А где это чувство теперь? Оно утеряно - потому что теперь у них нет общего врага. Неужели это в самом деле так?
Долго сидел Илюша у стола в мучительном раздумье; долго лежал он с открытыми глазами в постели. А когда набежал беспокойный и тяжелый сон, то вместе с ним набежали призраки. Их вел маленький, хлипкий солдат. Бледный, исхудавший, он подступал вплотную к Илюше и, вытягивая тонкую как тростинка шею, хрипло и настойчиво повторял: «Делать надо, делать надо…»
Илюша кинулся навстречу маленькому солдату и узнал в нем Ситникова, и тогда вдруг совсем рядом раздались выстрелы, и Ситников упал на землю. На груди Ситникова проступили пятна крови. Он застонал и, повернув к Илюше белое лицо, стал повторять надтреснутым, кряхтящим голосом: «Делать надо, делать надо…» Потом он поднял руку и схватил Илюшу за горло. Илюша крикнул и проснулся. Возле кровати стояла Софья Моисеевна и испуганно шептала:
- Ну-ну, довольно. Очнись! Что ты кричишь? Ты разбудишь Даню!
Илюша приподнялся на постели и поглядел на мать. Потом упал на подушку и забормотал несвязно:
- Павел? А? Это ты? Да? Павел?
- Что ты говоришь, - застонала Софья Моисеевна, - какой Павел? Это я, сынок, я! Ляг как следует, усни!
Она взяла в руки голову сына, чтобы удобней уложить его на подушку. Голова горела как в огне.
Остаток ночи Софья Моисеевна безотлучно провела возле Илюшиной постели. Утром она послала Даньку за доктором. Доктор обещал прийти только вечером. По счастью, около полудня зашла Варя, она тотчас побежала в Больничный городок, и, вызвав отца, привела его к Левиным.
Александр Прокофьевич (так звали Вариного отца), внимательно осмотрев больного и спросив, где можно вымыть руки, направился к кухонному крану.
- Ну что? - тревожно осведомилась Софья Моисеевна, забегая вперед с чистым полотенцем в руках. - Что вы думаете, доктор?
Александр Прокофьевич вздохнул и, повернув кран, сказал угрюмо:
- Думать тут нечего, матушка. Всё ясно. Сыпняк.
Глава тринадцатая. КАК ПИШУТСЯ ДОНЕСЕНИЯ
Ситников сидел в штабе. Стрекот ундервуда гулко отдавался в стенах каюты. Ситников клевал носом, ставил кляксы и старательно счищал их с бумаги. Время от времени кто-нибудь гремел сапогами по трапу и, заглядывая в штабную каюту, торопливо спрашивал:
- Виноградов здесь?
- Нет, - отвечал Ситников, не поднимая головы от бумаги.
- А он не на «Учредителе», случаем?
- Может, и на «Учредителе»!
Человек убегал, но спустя несколько минут появлялся другой:
- Павлина нет?
- Нет.
- Где же он, черт побери? На «Могучем», что ли?
- Может, и на «Могучем».
Человек исчезал, и снова кто-нибудь бежал по трапу и кричал, ещё не спустившись в каюту:
- Товарищ Виноградов, а товарищ Виноградов!
- Нет Виноградова.
- Нет? Ну скажи пожалуйста, обида какая! Куда это он подевался? Слушай, он, может на «Любимца» съехал или куда? А?
- Может, и на «Любимца».
Ситников качал отяжелевшей головой и ставил новую кляксу. Счищал её и снова кляксил. Так понемногу донесение командующему штабом Вологодского округа подвигалось к концу. В нем Ситников сообщал, что «дела на Северной Двине аховые, но мы их понемножку образуем. Пуп, вокруг которого сейчас всё дело вертится, есть селение Березник у устья Ваги. Триста верст до него от Архангельска заморские бандиты прошли гуляючи. В Березнике стояла наша армия численностью в двадцать человек. Командующий этой армией, он же комиссар, Шишигин, член Архангельского губисполкома, - человек по всем приметам деловой, но ему не хватало для дела таких родов оружия, как артиллерия, кавалерия и инфантерия. Виноградов, выплывший из Ваги после того, как ликвидировал в Шенкурске ракитинскую кулацкую шатию, ходил в разведку со своим отрядом, но до противника не дошел, так как команда парохода (да и сам пароход), оказалась слабоватой - сдрейфила. Ругаясь последними словами, Павлин повернул назад и ударился в Котлас. Тут дело обстояло так, что кругом ни черта нет, а делать надо, а кто будет делать - неизвестно. Англо-американские и белые отряды тем временем идут вперед, и по всей Двине сильно пахнет жареным. И вот в этих-то обстоятельствах Павлин, будучи беспартийным, по-коммунистически взял в свои руки командование Северодвинским направлением до прибытия товарища, которого назначит центр. Военные грузы стал он гнать из Котласа на Вологду, вооружил корабли, выслал к Березнику два отряда из рабочих и моряков общим числом около сотни с половиной. Догнал Архангельский губисполком, который (ну, как бы это сказать?) слишком спешил на своих пароходах в Устюг. Из губисполкомовцев и служащих учреждений сколотился отряд человек в шестьдесят и из вологжан человек с полсотни. Он их отправил на подмогу ранее высланным отрядам, которые к тому времени подходили к Березнику.
Всего сколотилась у нас таким энергичным образом боевая флотилия в шесть вымпелов, куда вошли буксиры «Могучий», «Вельск», «Мурман», «Светлана», «Любимец» и «Учредитель». На вооружении у них пулеметы да винтовки, и еще несколько пушек - гонять лягушек, потому что калибр их самый малый - тридцать семь миллиметров, да и количество тоже самое малое. Четыре судна Виноградов угнал с отрядами вперед на помощь березниковцам, а девятого августа, когда назначен был уже товарищ на командование Котласским районом, Павлин и сам кинулся из Котласа к Березнику. Он шел на «Любимце» и «Светлане», ведя новые отряды в подкрепление Шишигину и ранее посланным судам. Тем временем противник подошел к Березнику вплотную, и наши, сцепившись с ним до прихода Виноградова, не выдержали его вооружения и численности. У противника, как определила разведка, пять пароходов и на них людей до шестисот, вооруженных интервентами до зубов. К тому ещё на берегу имеется у них десант полтысячи шотландских стрелков. По данным разведки, командует этим воинством полковник Андронов и при нём иностранные офицеры в советниках. Вот, значит, мы и катили на них под начальством славного Павлина из Котласа и дошли до Конецгорья, это значит - верст сорок не доходя Березника. (Вы на карту посмотрите для наглядности, у нас, на гОре, никаких карт нет. Воюем на глазок. Вышлите нам хоть какую-нибудь карту, на коленках молим! Невозможно без неё!) Так вот, дошли мы до Конецгорья и здесь встретили наши отходящие из-под Березника пароходы.
Павлин сейчас же собрал всех командиров, и у нас произошел военный совет в Филях. Говорили мы, в общем, недолго и решили дать бой противнику, на чём категорически настаивал Павлин, а с ним воевать хуже, чем с англичанами или там американцами.
Задачу нашей операции Павлин определил так: внезапным налетом на флотилию врага потрепать интервентов посильнее, остановить их продвижение по Двине к Котласу, показать, что прогулка их у Березника кончилась и что у нас тоже есть силы на реке. Чем решительней мы сейчас на них напрем, тем сильнее мы им будем казаться и тем осторожней и медленней пойдут они вперёд. А нам только и надо время выиграть, чтобы как-нибудь с силами сбиться и организовать оборону.
Это решение сейчас приводится в исполнение. По кораблям идет всеобщий аврал. Расколачивают ящики с вооружением, привезенные из Котласа, собирают пушки. На «Могучем» четыре пушки, у нас на «Мурмане» три пушки и четыре пулемета, не считая штабного ундервуда. На «Любимце» один пулемет. С этим идем драться, а что из этого получится, будет ясно видно из следующего донесения. Есть и другие дела, о чём следует донести, но чувствую, что сейчас засну. Третьи сутки за делами и хлопотами, не дают интервенты заснуть. Одно средство остается - разбить их и тогда отоспаться. А в общем все обстоит благополучно. На довольствии, за понесенными потерями, состоит две сотни человек и Павлин Виноградов. Вот, скажу вам, кто спать не любит! Девятый день с ним рядышком живу, а спящим не видал. Жалко смотреть только, что здоровье у него слабое. Сильно его помял Александровский централ, в котором он до революции сидел. Выбили ему тогда начисто зубы и грудь смяли. Как свеча горит. Дать бы ему хоть маленькую передышку. Горькая наша судьба… Да нет, сказал, нет Виноградова, - это я не вам, извините. Тут каждую минуту Виноградова спрашивают - всем он нужен. Да, так вот я и говорю: горькая наша судьба, лучших людей приходится подчистую растрачивать, иначе воза не вывезти. А в общем, если вы меня за моё донесение посадите куда следует, то правильно сделаете. Но душа у меня немножко перепуталась, и от бессонья одуреваю. А, кстати, машинистка наша молодец, она всю дрянь выкинет и оставит то, что нужно по всей форме. Жив буду - обязательно женюсь на ней, честное слово. И ещё должен сказать…»
На этом донесение обрывалось. Что ещё должен был сказать Ситников - осталось его тайной. Он видел, что донесение его никуда не годится и давно бросил бы писать, если бы это не было единственным средством борьбы с одолевающим его сном и если бы ему не нужно было во что бы то ни стало дождаться возвращения Виноградова.
Сон сразил его мгновенно. Перо еще скользило по бумаге, а Ситников уже спал. На трапе, ведущем с палубы, послышались шаги, и в каюту, стремительный и бледный, вошел Виноградов.
- Ситников! - позвал он на ходу. - Слушай, Ситников! - и тут только заметил спящего.
Виноградов круто, остановился, внимательно оглядел Ситникова сквозь очки и, вздохнув, отошел на цыпочках к столику машинистки.
- Ну, кажется, всё готово, - сказал он, устало опускаясь на стул и разглядывая машинистку, державшую в руке кусок хлеба.
Скулы его подтянулись, губы невольно сделали жующее движение. Он кашлянул и отвел глаза в сторону. Машинистка успела перехватить его голодный взгляд и, переломив хлеб пополам, протянула одну половину Виноградову.
- Попробуйте, Павлин Федорович! Сегодня удивительно вкусный хлеб выдавали, - сказала она, хотя хлеб был самый обычный и даже довольно скверный.
- Да? - смущенно отозвался Виноградов. - Ну что же. Спасибо. Я, собственно, есть не хочу, но, знаете, вы так вкусно едите…
Он неловко протянул руку к хлебу и тотчас жадно закусил краюшку.
- Товарищ командующий! - прокричали глухо на палубе. - Товарищ командующий!
- Да, да, - торопливо отозвался Виноградов и побежал на палубу.
Глава четырнадцатая. ПЕРВЫЙ БОЙ
Десятого августа Первая Северодвинская флотилия вышла из Конецгорья и взяла курс на Березник. Флагманом шел «Мурман». За ним следовали «Могучий» и «Любимец» и в некотором отдалении - «Учредитель» с резервным отрядом. Двигались не торопясь, выжидая наступления темноты, так как Виноградов решил подкрасться к противнику незаметно и ударить на него внезапно. На всякий случай оружие приведено было в полную боевую готовность, и, как вскоре высянилось, не напрасно.
Не доходя до устья Ваги, наткнулись на вражеского разведчика. Не медля ни минуты, Виноградов атаковал его, открыв огонь из носовой пушки «Мурмана». Враг отвечал. Бой был короток и удачен. Разведывательное судно «Заря», подбитое несколькими снарядами, потеряло управление и выбросилось на камни. Команда «Зари» бросила пароход и, поспешно сойдя на берег, разбежалась. Виноградов спустил катер и кинулся обследовать оставленное судно, надеясь найти драгоценное оружие и патроны.
Он не обманулся в своих надеждах и вернулся к своей флотилии с четырьмя вполне исправными пулеметами Виккерс, двадцатью пятью лентами к ним и большим количеством патронов.
- Первый трофей, - с улыбкой сказал Виноградов, следя, как перегружают пулеметы и патроны с катера на суда флотилии.
- Лиха беда - начало, - сказал Шишигин, стоявший неподалеку от Виноградова.
Удачная схватка с «Зарей» оказалась как нельзя более кстати. Она подняла дух бойцов, и они уже с нетерпением поглядывали в сторону устья Ваги. Покончив с погрузкой оружия и продовольствия, захваченного на «Заре», пошли вперед. С наступлением темноты капитанам приказано было погасить на кораблях отличительные огни и держаться как можно ближе к берегу, укрываясь в его тени. Командам пароходов и бойцам отдано было строжайшее приказание не курить на палубах, не разговаривать громко и завесить светящиеся иллюминаторы кают тряпками. Так, таясь и крадучись, приближались виноградовские суда к Березнику.
Не доходя нескольких верст до цели, оставили у берега безоружного «Учредителя», шедшего с флотилией в качестве госпитального судна, и пошли самым малым ходом. Шум машин и колес на малом ходу был различим только в непосредственной близости от пароходов.
Около двух часов ночи увидели огни Березника.
- Приготовиться! - негромко скомандовал Виноградов, свесившись с мостика.
На палубе «Мурмана» бесшумно замелькали тени. Виноградов взял в руки жестяной рупор и легким движением откинул на затылок черную фетровую шляпу.
Вдалеке у берегов проступали силуэты пяти вражеских судов. Они были освещены. Противник чувствовал себя, видимо, совершенно уверенно, настолько уверенно, что не считал даже нужным тушить огни. Виноградов, перегнувшись через перила капитанского мостика, жадно всматривался в эти огни, стараясь определить отделяющее от них расстояние. Широколицый немолодой капитан медленно вытащил из верхнего кармана пиджака толстые старинные часы с болтающимся на веревочке медным ключиком и черным ногтем отколупнул крышку.
- Как по-твоему, сколько? - спросил, не оглядываясь, Виноградов.
- Как раз два, - ответил капитан, щелкая крышкой и заботливо засовывая часы в тесный карман.
Не то… - передернул плечами Виноградов. - Сколько до них?
- С версту будет или чуть поменьше.
- Давай полный вперед! - скомандовал Виноградов, не спуская глаз с темных неподвижных силуэтов.
- Что ж! - кивнул капитан. - Давай бог! - И, нагибаясь над широким раструбом переговорной трубки, уронил в него спокойным окающим говорком: - Полный ход!
Машина заворчала. Пароход дрогнул, и по ветру, который вдруг ударил в лицо, Виноградов почувствовал, что «Мурман» дал полный вперед.
- Огонь! - крикнул Виноградов на палубу, приставя ко рту рупор, и носовая пушка «Мурмана» рявкнула, посылая первый снаряд по большому белому пароходу, видневшемуся в темноте отчетливей других. Вслед за ней ударило орудие левого борта и пушки «Могучего», шедшего в кильватере за «Мурманом». Застрекотал своим единственным пулеметом и маленький «Любимец», замыкающий колонну.
Ситников проснулся с первым выстрелом. Сначала он растерянно огляделся, не понимая, в чём дело, потом, не говоря ни слова, схватил стоявшую в углу винтовку и бросился на палубу.
Возле самого его уха ударила пушка, и палуба так заходила под его ногами, что Ситникову казалось, будто она готова рухнуть. Это и в самом деле могло случиться, потому что свирепо рявкающий пушками «Мурман» был всего-навсего мирным речным пароходом и такой груз, как орудия, нёс впервые. Но Ситников не думал об этом. Он пробежал на нос «Мурмана» и, припав за железный кнехт, щелкнул затвором винтовки.
Бой разгорался. Враги, преодолев растерянность, вызванную внезапным ударом виноградовской флотилии, открыли огонь со всех пяти кораблей и с берега. Расстояние между противниками было столь малым, что обстрел вели не только пушки, но и пулеметы, и винтовки. Пули, щелкая по тонкой обшивке «Мурмана» и по палубным надстройкам, проходили сквозь них, как сквозь масло. Вода вокруг «Мурмана» кипела от частых разрывов, пузырилась от пулеметных очередей, бурлила под винтом маневрирующего парохода. Пушки раскалились от непрерывной пальбы. Разогревшиеся пулеметы захлебывались. Номерные опускали за борт на длинных веревках узкие ведра и окатывали пулеметы холодной водой. Горячие механизмы дымились, как запаренные лошади.
Три девушки, напросившиеся с «Учредителя» на «Мурман» в качестве санитарок, в виде дополнительной нагрузки подносили из трюма снаряды, так как бойцов, обслуживающих орудия, было слишком мало.
Те же санитарки оттаскивали в сторону раненых, переносили их на своих плечах в кубрики или в кочегарку. Иные раненые оставались на палубе, не желая бросать своих мест. Санитарки перевязывали их тут же у пулеметов и орудий, прислонив спиной к мешкам с песком, наваленным у края палубы. Перевязочными материалами служили полотенца, рубахи и носовые платки. Одна из санитарок забежала в штабную каюту и, увидя висящее на гвоздике полотенце, схватила его и убежала с ним на палубу. Сидевшая в каюте машинистка проводила её молчаливым взглядом и снова опустила глаза на свой ундервуд. В самом начале боя залетевшая в каюту шальная пуля ударила в машинку и перебила рычажки двух букв. Это привело машинистку в ярость, и ярость потушила страх.
Тут же под рукой лежали неперепечатанные сводки и последнее донесение Ситникова. Особо жирная клякса в низу листа привлекла её рассеянное внимание.
- Тоже чистюля! - укоризненно покачала головой машинистка и, наклонившись, чтобы разобрать заляпанное кляксой слово, с удивлением прочла: «…женюсь»; она пробежала глазами всю строку и была удивлена ещё больше. «Жив буду - обязательно женюсь на ней, честное слово…» Не понимая, о ком идёт речь и как это могло попасть в донесение, она бегло прочла всю страничку. Листки дрогнули в её руках. Она отбросила их от себя, потом снова схватила и кинулась к двери. Дальше порога она, однако, не ушла, ибо тот, кого она искала, вихрем влетел в каюту. Волоча за собой винтовку, он сунулся в угол и припал к ящику с патронами.
- Это что же такое? - воскликнула машинистка. - Послушайте! Как это прикажете понимать? И кто вам дал право так писать обо мне?
- Что, что? - откликнулся Ситников, распихивая по карманам пачки патронов и не только не понимая, о чём идет речь, но и не замечая того, кто с ним говорит. Это ещё больше рассердило машинистку.
- Нет, вы прочтите! - почти кричала она в лицо Ситникову. - Вы прочтите, что тут написано! Что это значит: «Жив буду - обязательно женюсь»?
- Ага, - буркнул Ситников, устремляясь к двери. - Скажи пожалуйста, женится, значит!
- Постойте! - закричала машинистка, но Ситников исчез, так и не поняв, о чём и о ком идет речь.
Она кинулась следом за ним, но посредине каюты остановилась. Её вдруг поразило страшное значение слов «жив буду». А если не будет?… Она прислушалась к гулким ударам пушек, ей стало страшно. Она вся съежилась и, не помня себя, выбежала из каюты.
Всё кругом двигалось и грохотало. Кто-то стонал, перемежая стоны страшными ругательствами. У черного берега вспыхивали тонкие полоски огня, вода вокруг «Мурмана» кипела белой высокой пеной. На мостике, словно месяц, блестел жестяной рупор командующего. Очки Виноградова при коротких вспышках выстрелов загорались зелеными искорками, будто и они заряжены были мгновенно вспыхивающим порохом. Над ним, как черные птичьи крылья, трепетали широкие поля шляпы. Во всём облике Виноградова было что-то птичье, легкое, стремительное. Он взмахивал руками, как бы взлетая над грохотом боя, и галстук, пальто, пиджак струились по ветру, как в полёте.
Казалось, эта летучесть, это постоянное и бурное движение передавалось от Виноградова не только бойцам, но и самим пароходам. В течение боя они ни на минуту не оставались на месте. Они всё время маневрировали, идя то вниз, то вверх по реке, подставляя врагу то борт, то корму, то нос.
Находясь в постоянном движении, они были менее уязвимы, чем стоявшие неподвижно корабли противника. Кроме того, маневры давали возможность использовать расположенные по обоим бортам все орудия и пулеметы.
Уже в первую минуту боя, когда Виноградов с расстояния трех четвертей версты ринулся полным ходом на стоящие на рейде корабли противника, он пошёл на них не в лоб, а вправо, наискось. Таким образом он слегка повернул врагу левый борт и мог открыть огонь не только из носового орудия, но и из бортового.
Приблизившись к противнику, он прошел вдоль линии его судов, последовательно расстреливая каждое из двух орудий. К концу этого маневра левое бортовое орудие вышло из строя. Тогда Виноградов повернул назад и, снова идя вдоль линии неприятельских судов, ввел в дело орудие правого борта. Для того чтобы дать возможность бить всем пулеметам и всем винтовкам, он повторил свой поворот четырежды, каждый раз все теснее сближаясь с противником. «Могучий» и «Любимец», идя следом за «Мурманом», повторяли его маневр. Поворачивая в пятый раз, Виноградов заметил, что единственный пулемет «Любимца» умолк. Пулеметчик был тяжело ранен, и «Любимец» как боевая единица выбыл из строя. Но это было ещё полбеды. Виноградова тревожило то обстоятельство, что «Могучий» заметно ослабил ход и отстает. Оказалось, что два лоцмана «Могучего» ранены и пароход теряет курс. Это грозило серьезной катастрофой: «Могучий» с его четырьмя орудиями был сильнейшим в отряде пароходом, и потеря его после ухода «Любимца» означала окончание боя.
Не зная, насколько серьезны причины, вызвавшие непорядки на «Могучем», Виноградов решил дать ему время оправиться и отвлечь от него огонь неприятеля. Исполняя свое решение, Виноградов изменил курс, и «Мурман» один пошел по косой линии на сближение с неприятельскими судами. Он подошел к ним слева, используя, кроме носового орудия, и уцелевшее бортовое. Расстояние сократилось до ста саженей. Теперь огонь всех орудий и пулеметов противника сосредоточился на одном «Мурмане». Виноградов отвечал прямым огнем в упор из двух орудий и всех пулеметов.
В самый напряженный момент боя орудие правого борта вышло из строя. У Виноградова осталась только одна носовая пушка, но маневр уже кончался. «Могучий» выправился и пошел своим прежним курсом. Виноградов, отстреливаясь кормовыми пулеметами, отвел «Мурман» назад, некоторое время шел следом за «Могучим», потом снова вышел вперед. Но тут «Могучий» опять начал отваливаться. Было видно, что он выходил из строя и мог попасть в лапы врагу. Надо было спасать пароход.
Виноградов снова повернул назад и, чтобы дать время уйти «Могучему», произвел отчаянную атаку. Он поставил «Мурман» носом к вражеским кораблям и, непрерывно стреляя из носового единственного теперь орудия, пошел полным ходом на противника.
Расстояние быстро сокращалось. Виноградов уже перешел рубеж первой атаки и приблизился к судам белых на пятьдесят саженей. Нос «Мурмана» был направлен прямо в середину борта самого крупного из вражеских пароходов. Виноградов повернулся к капитану и прокричал ему на ухо:
- Таранить будем!
Капитан не ответил. Он знал, что Виноградов в самом деле способен с полного ходу врезаться носом в борт вражеского парохода. Но сам капитан был ранен и едва держался на ногах. Виноградов заметил это и вздохнул с сожалением. Потом оглянулся на выходящий из боя «Могучий» и скомандовал полный задний ход, думая таким образом оторваться от противника и избежать опасного разворота перед самым его носом. Но сильное течение не позволило произвести этот маневр. Приходилось медленно разворачиваться под огнем всей вражеской флотилии. Виноградов повернулся к капитану и, поддерживая его за плечо, крикнул:
- Давай, старик, разворачивайся, и пошли домой чай пить!
Капитан, теряя последние силы, стал разворачивать «Мурман». Сил хватило ровно настолько, чтобы благополучно развернуться, стать кормой к противнику и, пустив в ход последние две ленты кормовых пулеметов, выйти вслед за уходящим «Могучим» из боя.
Бой длился два часа десять минут, но за это короткое время Виноградов успел выбить из строя почти треть березниковского отряда полковника Андронова. Маленький «Мурман», кренясь на бок от полученных в левый борт пробоин, удалялся от Березника. Впереди него медленно шли «Могучий» и «Любимец».
В восьмом часу утра маленькая флотилия Виноградова в полном составе вернулась в Конецгорье.
В донесении штабу фронта Виноградов писал скромно: «Считаю, что я не проиграл сражения у Березника». В действительности в сражении у Березника была одержана победа, и довольно значительная, так как враг впервые почувствовал силу сопротивления красных и движение его по реке резко затормозилось. Это был крупный выигрыш, потому что, вынужденный двигаться теперь по реке медленно и осмотрительно, противник давал красным возможность собраться с силами и организовать защиту Котласа.
Глава пятнадцатая. СВИНЕЦ И РОЗЫ
Оба были вспыльчивы, и в последние дни между ними происходили жестокие перебранки. Первой причиной раздора был Ситников, постоянно докучавший Виноградову неотвязными приставаниями отпустить его из штаба в часть. Второй причиной был сам Виноградов. Дело в том, что в последние дни был серьезно поставлен вопрос о временном отчислении Виноградова на лечение. Надо сказать, что не только один Ситников бранился по этому поводу и не только штабные. Энергично наседал на Виноградова и командующий районом. Виноградов свирепо огрызался на своих товарищей и слал угрожающие телеграммы начальству. Но в конце концов ему пришлось сдаться. Вышел приказ по округу, из Вологды на Двину прислали временного заместителя. Но тут Виноградов выговорил себе отсрочку, желая лично провести ещё одну операцию в устье Ваги.
- Последний раз схожу завтра в бой - и ладно будет, - говорил он, сидя в штабной каюте.
- Дался тебе этот бой, - ворчал Ситников. - Ехал бы так, честное слово!
- Не зуди над ухом! - добродушно отмахивался Виноградов. - Получил свое и отходи!
Он был благодушен и задумчив. Все резкие грани его характера словно сгладились в этот вечер. Ещё утром он кричал и бесился у телефона, грозя арестом осторожному Лисенко, состоящему при штабе для особых поручений, а сейчас мирно сидел с этим Лисенко за очередной сводкой.
Ситников хорошо помнил утреннюю сцену. Лисенко был послан на берег в один из вновь сформировавшихся отрядов, с тем чтобы выяснить состояние его, нужды, боевую обстановку на участке и немедленно донести об этом в штаб. Всё это обстоятельный Лисенко как нельзя лучше выполнил и, сообразуясь с положением отряда, просил выслать подкрепление.
- А сколько там у вас человек? - спросил из штаба вызванный к полевому телефону Виноградов. - И сколько ещё людей надо?
- Число людей назвать не могу, товарищ командующий, - глухо гудел Лисенко.
- То есть как это не можешь? - рассердился Виноградов.
- Так, не могу, нельзя называть количество людей!
Виноградова взорвало.
- А я тебе приказываю! - закричал он, потрясая трубкой и таща за собой аппарат. - Алло! Алло! А, черт! Слышишь, я тебе приказываю сказать, сколько у тебя людей!
Стойкий Лисенко отказался сообщить по телефону численность отряда. Вечером он пришел на катере к пароходу «Желябов», на котором стоял штаб. Он ждал грома, и молний и потому заготовил длинные объяснения.
- Ну, как же так можно? - говорил он, переминаясь перед Виноградовым с ноги на ногу. - Я вам докладывал, что отряд стоит прямо в лоб против белых и на левом фланге белые части. Тут пара пустяков прицепиться к проводу, да и шпионов кругом что комаров на болоте. В деревнях всякий народ толкается. Обстановка не проверена. Буду я говорить, сколько у нас людей, а они перехватят! Выдам я отряд белогадам! Как же я могу при таких обстоятельствах действовать? Вот и получилось, что я не назвал количества людей!
- Ладно, - сказал Виноградов, внимательно оглядывая коротенького Лисенко. - Правильно сделал, что не назвал!
Это неожиданное окончание утренней перепалки не слишком удивило Ситникова. Он привык к резким углам виноградовского характера, видел, в каком постоянном перенапряжении живет он, понимал отсутствие у него военных навыков, охотно прощал его вспышки и был рад сегодняшнему благодушному настроению Виноградова. Он и сам был в отличном расположении духа: приказ об откомандировании в часть был наконец Виноградовым подписан.
Штаб надоел Ситникову. Он не мог сидеть долго на одном месте, а писал так небрежно и с таким обилием клякс, что у машинистки голова начинала болеть, когда она перепечатывала написанные им бумаги.
- Как вам не стыдно! - говорила она, размахивая перед глазами Ситникова его неряшливым рукоделием. - Неужели вы не можете писать разборчивей и без клякс?
- Не могу! - вздыхал Ситников. - Не умудрил господь, ни черта не получается.
- Не получается! - шипела машинистка. - Знаю я, почему не получается. Это вы мне назло делаете!
- Чепуху несете!
- То есть как это чепуху?
- Ну так, обыкновенно, как чепуху носят!
- Не носят, а несут.
- Ну, несут. Оговорился.
- И не «ну, несут», а просто «несут». Вы разучились говорить по-человечески.
- Есть тут когда разбираться! - отмахнулся Ситников. - Всё это придирки одни!
- Ничего не придирки. Вы окончили гимназий и обязаны говорить и писать как следует.
- Во-первых, я не окончил гимназию.
- Как не окончили?
- Так! Выгнали из седьмого класса!
- По вашим каракулям можно подумать, что из второго.
- Но, но, из второго… - обижался Ситников. - У меня, если хотите знать, по всем предметам пятерки были - и по алгебре, и по тригонометрии, и по физике.
- И по чистописанию?
Ситников оставлял перечисление и растерянно признавался:
- По чистописанию как раз двойка.
Машинистка поворачивалась к нему спиной и уходила. Ситников смотрел ей вслед, качая головой. Эта рыжеволосая, дерзкая девушка одновременно и отталкивала и притягивала его.
Ревностно исполняя штабные обязанности, она успевала между делом обойти за день весь пароход, где-то что-то прибрать, кому-то зашить гимнастерку, написать письмо, кого-то свирепо разбранить, с кем-то повздыхать о домашних неурядицах. Каждый, кто приходил в штаб, обязательно здоровался с нею особо и, случалось, приносил маленькие подарки: катушку ниток, зеркальце, тетрадку, деревенскую шанежку. Все её любили, но знали о ней самой, в сущности, очень мало. Говорили, что она дочь профессора-кадета, с отцом поссорилась и ушла из дому; что после учительствовала в деревне, а в дни саботажа, когда буржуазия пыталась расшатать налаживаемый большевиками общественный и государственный аппарат, она пришла к большевикам на работу и стала машинисткой. Где её нашел Виноградов - этого Ситников не знал и расспрашивать стеснялся. Всё в ней поражало Ситникова: и яркие волосы, и нежно-розовый румянец, и тонкие жилки на матово-белых висках, и большой насмешливый рот, и удивительная подвижность, и способность работать по тридцать часов кряду, не теряя при этом ни румянца, ни оживленности.
Характер у неё, однако, был не очень-то покладистый, и Ситников ссорился с нею по десяти раз на день. Эти постоянные перебранки не могли, однако, потушить возникшей между ними дружбы. Едва затихала очередная стычка, и спорщики, красные от гнева, разбегались по углам, как тотчас же они начинали жалеть о том, что поссорились, и снова сходились, чтобы снова разбежаться.
Нынче, однако, оба притихли и за весь день не поругались ни разу. Тише обычного был и Виноградов. Сказывалось ли переутомление, или предстоящий отъезд настроил его так, но к вечеру он стал задумчив и рассеян и, кончив сводку, сел за письмо к жене, в Котлас. Было уже поздно, и на первой же странице его сморил сон. Он прилег, как был, в пальто на продранный кожаный диван и тотчас заснул.
Ситников вытолкал всех из штабной каюты, а через полчаса, заскучав от бездеятельности, и сам вышел наружу. Ночь была хмурая, беззвездная. Он облокотился на перила борта и заглянул вниз. Под ним тяжелым пластом лежала темная вода. За спиной послышались легкие шаги. Он узнал их. Она тихо остановилась рядом с ним.
- Значит, совсем уходите из штаба?
- Совсем.
- И вам не жаль… - она запнулась, - и вам не жаль товарищей оставлять?… Почему вы не отвечаете?
- Ну, не отвечаю и не отвечаю! - вскипел Ситников. - Ну, что тут особенного? Чего вы душу из меня тянете?
Он резко повернулся к ней лицом, готовясь вступить в очередную схватку, но на этот раз перебранки не получилось. Она жалобно посмотрела ему в лицо и сказала совсем тихо:
- Вы плохой товарищ…
У него заныло сердце.
- Ну, ей-богу, хороший! - сказал он с живостью и простосердечием. - Честное слово!
Она улыбнулась ему, сдерживая смех. Он стоял опустив глаза, смущенный, взъерошенный.
- Расхвастался! - сказала она ласково. - Тоже, хороший нашелся!
- Какой есть… - буркнул он мрачно. Потом оглядел свою нескладную маленькую фигуру, утонувшую в грязной долгополой шинели, и усмехнулся: - Действительно, пейзаж неважный!
- Нет, - сказала она, порывисто протягивая к нему руку и тотчас отдергивая её. - Нет, вы хороший. И мне будет очень трудно без вас… и у меня вообще ужасный характер…
- Бросьте вы, - хмуро оборвал Ситников, неловко переминаясь с ноги на ногу.
- Вы как ребенок, - сказала она, светло улыбаясь.
- Ну, вот…
- Да, да. У вас всё открыто. Вы очень чистый человек.
Ситников сорвался с места и хотел убежать. Она удержала его за рукав:
- Не уходите! Пожалуйста. А когда всё-таки уйдете… совсем… то не забывайте…
Он поглядел на нее искоса, вздохнул, набрал в грудь воздуху и, багровея, выпалил:
- Я тогда в донесении всё верно написал!… Честное слово!
Она не поняла его.
- Донесение… - повторила она рассеянно, глядя прямо перед собой. - А, знаете, я иногда жалею, что не родилась мужчиной. У мужчины какая-то свобода в натуре, развязанность. Он действует широко, борется.
- А кто вам не велит? У нас женщина…
- Ах, знаю, знаю! Всё знаю, что вы хотите сказать. И равноправие, и всё такое! Но, вот… - Она снова повернула к нему лицо. - Вы уходите. Вас зовет эта широта, борьба. И раз зовет, то вы легко отрываетесь… По-мужски… А я остаюсь, и мне тошно, тошно… без вас…
Он оторопел, растерянно затоптался на месте, потом зашептал пылко и жалостно:
- Женечка… Ну, ей-богу, я вернусь. Мы увидимся! Вот увидишь! Я обязательно…
- Ладно! - сказала она, чуть коснувшись пальцем краешка глаза. - Не нужно мне клятв. Вообще, не будем говорить об этом. Надо так надо, ничего не поделаешь…
Она всей грудью вздохнула, узкое плечо её тесно припало к его плечу.
- Ну, расскажи что-нибудь, - попросила она тихо.
- Не умею, - сказал он ещё тише. - Не умею рассказывать.
- Тогда давай помолчим вслух.
- Давай! Молчать я могу! - кивнул Ситников и тотчас с горячностью заговорил: - Ты вот сказала… Вы уходите… мужчины… широта… легко отрываетесь и всё такое. А тут совсем не в том дело. Есть, понимаешь, такие люди, что узким местом живут. Они сторожами всю жизнь при собственной своей душе состоят, и она им весь мир застит. Общественной силы в них нет, а значит, и широты… А мужчина, женщина - это, брат, несущественно.
- Верно. Ты прав. А как ты сам жил? Расскажи, как ты жил, рос, вообще всё-всё!
- Подумаешь, интерес какой, - усмехнулся Ситников и принялся рассказывать. Героем его повествования был, однако, не он сам. Он рассказывал о матери, о своих гимназических друзьях. Она слушала внимательно, глядя ему прямо в лицо. Потом вдруг спросила:
- А он красивый?
- Кто красивый?
- Ну, этот твой Левин, о котором ты сейчас рассказывал.
- Ну, красивый…
- Очень?
- Очень, скажем. Что из этого следует?
- А то, что ты всё-таки красивее его!
- Ты же его не знаешь!
- Это ничего не значит.
- Чепуха собачья, честное слово!
- Нет, не чепуха собачья. - Она заглянула ему в глаза. - Ты красивее всех на свете. Понял? У него нет, наверно, таких веснушек, как у тебя?
- Нет.
- Ну, вот видишь!
Они тихонько засмеялись. Потом притихли, погрустнели и так бок о бок простояли целую ночь.
Часовой, шагавший вдоль борта, обходил их далеко стороной и многозначительно покашливал. Под утро они вернулись в каюту. Виноградова там уже не было. Как и когда он ушел, они не слышали и не видели. Ситников пошел искать его по пароходу, но так и не мог найти. Виноградов сошел на берег для последних приготовлений к важской операции.
Глава шестнадцатая. СМЕРТЬ ГЕРОЯ
Важская операция Виноградова должна была завершить непрерывную цепь боев, начатых почти месяц назад под Березником. Белые с самого начала кампании решили прорваться к Котласу до ледостава, которого следовало ждать в конце октября. Успешное и быстрое продвижение по реке не только вело к занятию Котласа, в котором были сосредоточены необходимые для вооружения революции огромные запасы военного снаряжения, вывезенные туда из Архангельского порта, но и открывало белым через Котлас путь на Вятку и по железной дороге к Волге, на соединение с Колчаком. С замерзанием реки весь план был бы обречен, на крушение. Корабли со всем вооружением застывали на месте и выходили из строя. С ними белогвардейцы и интервенты теряли одновременно и боевые, и транспортные средства. Под угрозой крушения важнейшего стратегического плана осенней кампании они напрягали все силы, чтобы прорваться к Котласу до закрытия навигации на Северной Двине.
Ленин, разгадавший маневр врага ещё до начала его осуществления, с совершенной точностью определил контрплан большевиков. Ещё в июле, до захвата интервентами Архангельска, Владимир Ильич, принимая в Кремле представителей Архангельского губисполкома и предвидя грядущие события, указал им на котласское направление как на возможный плацдарм будущих оборонительных операций.
В начале августа в телеграмме только что сформированному командованию Северного фронта Ленин категорически указал на необходимость немедленно «организовать защиту Котласа во что бы то ни стало» и лично послал людей в Котлас и подкрепления на Двину. Ленинский план обороны предусматривал не только защиту Котласа «во что бы то ни стало», но и «немедленную» защиту, с тем чтобы задержать белых на пути к Котласу до ледостава, который разоружал врага и приковывал его к месту.
Успех интервентам мог принести только быстрый энергичный натиск, а красным - столь же энергичный отпор. Этим и объяснялась особенная ожесточенность первых схваток на Двине осенью восемнадцатого года - и непрерывно следующие один за другим удары белых в сторону Котласа и контрудары красных в сторону Березиика.
Березник, расположенный перед самым устьем Ваги, с первых же дней двинских операций стал главной базой белых. Каждый день сюда подходили из Архангельска всё новые пароходы и новые войсковые части. На помощь пяти передовым судам пришли две английские канонерки и плавучие батареи. Скоро англичане усилили флотилию еще четырьмя канонерками и тремя мониторами, а также и военными самолетами.
Что касается Виноградова, то у него не было ни одного военного корабля. Все его боевые силы составляли старые буксиры и баржи, на которых спешно устанавливались пушки и пулеметы.
Тем не менее первым нанес удар Виноградов. В результате березниковской схватки одиннадцатого августа враги на несколько дней задержались перед устьем Ваги и только затем ударили по Двине на Виноградова.
В течение нескольких дней белые и англичане, тесня Виноградова, прошли по реке с боями более ста верст а считая от Архангельска, - верст четыреста. До Котласа оставалось верст двести, и полковник Андронов полагал преодолеть их в ближайшие дни.
В эту критическую минуту к Виноградову подошли подкрепления из Петрограда, и он снова кинулся в наступление.
Весь август шли ожесточенные и непрерывные бои, и в начале сентября Северодвинская флотилия снова подошла к устью Ваги. Этот пункт неудержимо влек к себе Виноградова. Осуществляя ленинский план обороны, он сумел найти верное его конкретное воплощение, диктовавшееся местными условиями и обстановкой боевых действий. Он верно определил стратегическое значение устья Ваги, от которого открывались дороги по Двине на Котлас и по Ваге на Шенкурск. Все операции Виноградова на Двине проходили под знаком борьбы за устье Ваги.
И вот, в первых числах сентября, подкрепленный Первым Вологодским полком, коммунистическим отрядом коми, добровольческими и партизанскими отрядами, Виноградов снова приблизился к заветной цели. Он решил лично провести важскую операцию, чтобы перед уходом на леченье закрепить устье за собой.
На этот раз Виноградов решил сделать упор на береговые маневры, оставив флотилию до поры до времени в резерве у деревни Чамово, верстах в пятнадцати позади. Береговые маневры должны были отрезать главные силы врага, находящиеся в устье Ваги, от их базы в Березнике.
Части, брошенные в дело, были разделены на три отряда и в ночь на седьмое сентября выступили по трем направлениям к устью, в охват позиции белых.
В пять часов утра передовой отряд Виноградова подошел к деревне Шидрово, лежащей на правом берегу Ваги, неподалеку от её впадения в Двину. Виноградов рассчитывал захватить стоящих в деревне белых, но те накануне снялись с места и переправились на левый берег, к селению Устьвага. Виноградов решил перебросить и свой отряд через реку, чтобы атаковать противника в Устьваге.
Взяв Ситникова и ещё несколько красноармейцев, он пошел в разведку на поиски переправы.
В это-время белые обнаружили обходный отряд, шедший к самому устью, и завязали с ним бой. Под огнем сильной артиллерии белых устьважцы, имевшие только пулеметы, подались назад. Чтобы поддержать их, Виноградов, уже вернувшийся из разведки, приказал открыть огонь из легких пушек, бывших при шидровском отряде. Орудия расположились возле деревенской часовни неподалеку от берега и дружно ударили по неприятельским батареям. Ветхая часовенка, точно перепуганная старушонка, вздрагивала от каждого выстрела. Стекла в узких подслеповатых оконцах жалобно дребезжали.
Артиллерийская дуэль окончилась для шидровцев неудачно: все пушки, за исключением одной, выбыли из строя. Прислуга частью была перебита и ранена, частью разбежалась. Едва смолкла артиллерия красных, как противник пустил по реке боевые пароходы. Два из них вскоре показались под Шидровом и открыли по берегу огонь.
Тогда Виноградов выскочил из ольховой поросли, в которой укрывался отряд, и кинулся к оставленной артиллеристами часовне.
- Стой! - закричал Ситников, пытаясь задержать его. - Куда ты?
- А вот погляди, - бросил на бегу Виноградов, - как я им сейчас всыплю!
В следующую минуту он был возле уцелевшей маклинки, и тотчас вслед за этим грянул ее первый выстрел. С реки ответили залпом. Над головой Виноградова вспыхнули визгливые разрывы шрапнели. Шляпа упала к его ногам. Он не поднял её. Маклинка его сердито огрызнулась на ревущие пароходы, и вскоре один из них сел на бок и, ткнувшись носом в берег, замолчал.
- Ага… - проворчал Виноградов, деловито поправляя очки, - один есть, сейчас другой будет!
Но другой - речная канонерка - продолжал давать залп за залпом. Между этой канонеркой и Виноградовым завязался неравный поединок.
Ситников, весь дрожа, следил за поединком. Он готов был сорваться с места и бежать на подмогу Виноградову, но было очевидно, что он не мог принести никакой пользы, так как ничего не понимал в артиллерийском деле. Тогда он решил вывести Виноградова из-под огня и с этой мыслью, оставив прикрытие, побежал к часовне. Ударил новый залп. Ситников присел к земле и увидел, как стоявший возле часовни штабель толстых бревен, взметнувшись, с грохотом разлетелся. В ту же минуту маклинка Виноградова умолкла. Ситников подхватил руками полы шинели и со всех ног побежал к часовне.
Она стояла понурая и ослепшая, зияя пустыми глазницами окон. Осколки стекол тускло блестели в желтой траве у старых обомшелых стен. Кругом валялись раскиданные взрывом бревна. И среди них, возле умолкшей маклинки, лежал, раскинув руки, Виноградов. Белое, как мел, лицо его было обращено к низкому лохматому небу. Из маленькой ранки под глазом сочилась кровь.
- Павлин! - крикнул Ситников, падая на колени. - Павлин, ты что?
По телу Виноградова прошла короткая судорога. Веки дрогнули, он силился открыть глаза, сказать что-то…
Ситников припал к его голове. За спиной снова рванулась шрапнель. Он не слышал её оглушительного визга, зато явственно различил прерывистый шепот Виноградова:
- Ошибка… сюда… флотилию из Чамова… скачи… приказываю…
Это был последний приказ Виноградова. Умирая, он поправлял план операции. Он не успел окончить её. И на леченье так и не собрался. Он, любивший движение, лежал неподвижно, вытянувшись, холодея…
В Котласе ждала жена… Она мечтала: придет на заре пароход… Она увидит на трапе развевающееся черное пальто и бледное лицо под черными полями шляпы. Она подойдет к нему и протянет трехмесячного сына. И сын улыбнется ему розовым, забавно крохотным ртом…
Пароход пришел, а его не было. Он лежал в носовой каюте на столе, накрытый красным боевым знаменем. Ей сказали осторожно: «Ваш муж ранен». Она поглядела в глаза говорившему, и маленький живой сверток в её руках дрогнул. Её увели домой. На столе у окна стояла приготовленная для него крынка топленого молока. Оно ещё не успело остыть… Товарищи вынесли гроб на пристань… И снова вернулись в бой…
«Горе, Митюха, горе, - писал Ситников, сидя в избе при тусклой коптилке. - В горькую минуту налетело на меня твоё нежданное письмишко. Как я обрадовался бы ему три дня назад. А теперь и радость не в радость! Этакая крутня на белом свете идёт. Теряешь старого друга, находишь нового и вдруг, потеряв, опять находишь старого. Чудно как-то всё это, и не угадаешь, когда радоваться, когда печалиться. А всё-таки так здорово получилось, что ты, командированный по делам в Вологодский штаб, нашел на донесении с Двины мою подпись и написал мне сюда. Молодчина, что догадался, и большое тебе, Митя, спасибо, что сегодня ты протянул мне свою дружескую руку. Пока не разберусь - не то процент получил с прежней дружбы, не то аванс в счет будущего. Может, и в самом деле скоро увидимся, как-нибудь выйдет, устроится. Не проси сейчас большого письма. После соберусь, напишу всё подробно про наше житьё-бытьё. А сейчас сердце горит, не могу. Не знаю, приходилось ли тебе хоронить такого боевого друга, как наш Павлин, Митюша. Мне сейчас так муторно, что и сказать нельзя. Теперь будем его именем драться и бандитов русских и заграничных на щепки разнесем, честное слово. А ты, комиссар Рыбаков, своим чередом кроши, чтобы и корешков их, трижды проклятых, на красном свете не осталось. Завтра дадим бою, и Павлин - хоть он и мертвый, а будет с нами драться…»
И они дали бой. И в каждом из них жила частица неисчерпаемой виноградовской энергии. Свирепые бои на подступах к Котласу гремели до самого ледостава. Интервенты не прошли. Они были намертво пришиты к устью Ваги. По Двине плыли тонкие осенние льдинки. Они ударялись о борта пароходов и тихо звенели. С каждым днем их было всё больше и больше. Они обступали вражеские пароходы, теснили их, сковывали движения. Топки угасали, жизнь уходила из них вместе с последним дымком пароходных труб. Пароходы вмерзли близ Березника в метровый двинской лёд. План интервентов рушился. Ключа к Вятке и Волге добыть им не удалось. Не прошли они и к Москве через Вологду, хотя командующий войсками интервентов генерал Пуль и заявил, что будет в Вологде через десять дней после занятия Архангельска. За всю осень восемнадцатого года интервенты сумели пройти лишь сто семьдесят верст по железной дороге, немного более четверти пути от Архангельска до Вологды. Красные закрепились близ станции Емца и задержались здесь почти на год.
Не прошли интервенты и на Пинеге, и на Мезени, и на Онеге. Навстречу им выходили из дремучих северных лесов бесчисленные партизанские отряды. Емецкие исполкомовцы дрались у Средь-Мехреньги, онежские - у Чекуева, пинежские - в Веркольском районе, шенкурята держали врага на линии Вельск - Благовещенск, Кандалакшские рыбаки и рабочие-железнодорожники подрывали мосты на Мурманской железной дороге, между Кандалакшей и Имандрой, шелексовские и церковнические партизаны подымали против интервентов свои волости. На помощь им шли питерцы и волжане, москвичи и рязанцы.
Полторы тысячи верст нового фронта ощетинились штыками. Из разрозненных мелких отрядов сколачивалась Шестая северная армия.
Открывалась зимняя кампания восемнадцатого года.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава первая. ВЫ ЖЕРТВОЮ ПАЛИ…
В те дни, когда Павлин Виноградов отбивался на Двине от английских канонерок, в Архангельске происходили крупные перемены.
Верховное управление Северной области развивало бурную деятельность, длинные деревянные заборы Архангельска оклеивались всё новыми и новыми правительственными декларациями и приказами.
Тридцатого августа, то есть меньше чем через месяц после переворота, была введена смертная казнь и начали действовать особые военные суды. Спустя два дня издано было постановление о возвращении прежним владельцам национализированных Советами пароходов и прочего имущества. Все изданные советской властью декреты о социальном страховании рабочих, о рабочем контроле были «отменены немедленно». Немедленно же вводился в действие царский свод законов и вывешивались над государственными учреждениями трехцветные флаги. На окраинных Мхах копали могилы для расстрелянных; в них первыми легли тринадцать нижних чинов Архангелогородского запасного полка, отказавшегося идти на фронт против большевиков.
Все эти меры проводились весьма решительно и красноречиво характеризовали новых правителей Севера, во главе которых стоял убеленный сединами и умудренный контрреволюционным опытом Чайковский. Бывший народник, позже эсер, ещё позже так называемый народный социалист, член Учредительного собрания, член «Всероссийского комитета спасения родины и революции», созданного по инициативе меньшевиков для борьбы с большевиками и организации восстаний против советской власти, один из организаторов контрреволюционного «Союза возрождения», участник сговоров с иностранными миссиями об интервенции, участник организации белогвардейского переворота на Севере - вот неполный послужной список Чайковского.
Необычайная гибкость седобородого предателя, позволявшая ему легко сговариваться и с эсерами, и с меньшевиками, и с кадетами, и с иностранными заговорщиками, и со своими, отечественными белогвардейцами, вознесла его на вершину власти. Чайковский был облечён в сан главы Верховного управления Северной области, в которое кроме него входили шесть эсеров и два кадета.
Счастье оказалось непрочным. В один прекрасный день правительство вдруг исчезло. Обнаружилось, что исчезновение было организовано первым главнокомандующим всеми вооруженными силами на Севере - капитаном Чаплиным. Вдохновлявший его английский генерал Пуль, который командовал экспедиционным корпусом интервентов, полагал, что сумеет владеть и править краем без посредничества министров Чайковского, а кстати, и без него самого, и пустил в дело свою марионетку - капитана Чаплина. Чаплин арестовал правительство и отправил его под конвоем в Соловки.
К слову сказать, Чаплин был не только Чаплиным, но и Томсоном. Превращение его в английского подданного, владеющего соответствующим английским паспортом, совершилось ещё в июле, когда Чаплин с помощью английского поверенного в делах Линдлея тайком перебрался на Север для организации белогвардейского переворота в Архангельске и поддержания контакта с интервентами.
Несколько позже в том же направлении проследовал и сам Линдлей, а вместе с ним и остальные послы, выехавшие самочинно из Москвы. Несмотря на настоятельные предложения Советского правительства вернуться в столицу, дипломатический корпус упорно отказывался возвращаться, и тому были свои причины. Главная из них была та, что эта организация давно уже перестала быть корпорацией дипломатических представителей и превратилась в штаб заговоров против молодой Советской Республики. Глава дипломатического корпуса посол США Фрэнсис ещё второго мая восемнадцатого года, настаивая на вооруженном вторжении в Советскую Россию, писал своему правительству, что «наступило время для интервенции союзников».
Работая изо всех сил на ускорение интервенции, послы постепенно и перекочевали из столицы, где были слишком на виду, поближе к окраинам, куда направлялись их военные силы. Сперва дипломатический корпус переехал в Вологду. Отсюда он принялся руководить организацией восстаний против советской власти в Ярославле, Муроме, Рыбинске и других городах. Затем, когда восстания эти одно за другим стали проваливаться, изобличая их организаторов, дипломаты-заговорщики перебрались ещё дальше на север. В Архангельске они появились незваными гостями за несколько дней до прихода туда интервентов и вместе высадившимися с военных кораблей генералами стали командовать краем.
Те и другие и соперничали и дополняли друг друга. Генералы часто подправляли политиков, находя их недостаточно решительными; политики подправляли генералов, находя их недостаточно гибкими. В истории с похищением правительства Чайковского бравый генерал Пуль и его агент Чаплин явно перегнули палку, не учтя всей сложности обстановки, и пришлось вмешаться дипломатам. Дело в том, что кулацко-эсеровское правительство имело своих приверженцев, и в городе поднялся шумок. Иностранные послы, обеспокоенные многочисленными петициями мелких буржуа, чиновников и опекаемых эсерами земств, собрались на совещание, на котором и решили, что время для открытой военной диктатуры ещё не приспело, что демократический маскарад является учреждением не только полезным, но и необходимым, и вернули Чайковского из Соловков. Вместе с Чайковским вернулись и другие министры. Чайковскому приказали сформировать новое, более правое, кадетское правительство, в котором социалистов уже не было.
Донося об этом своему заокеанскому начальству, посол США Фрэнсис прибавлял в конце послания: «Я думаю, что Чайковский больше не будет назначать министров, которых мы не желаем».
Сентябрьская авантюра Чаплина кончилась для него в общем вполне благополучно. Если во всей этой истории и были пострадавшие, то это были те, кто не имел к ней никакого отношения. Вернув из Соловков белогвардейское правительство, интервенты забыли вернуть из тюрем тех, кого бросил туда ретивый Чаплин, организовавший за время своего короткого владычества массовые облавы и аресты.
Между тем количество заключенных увеличивалось, да и самая тюрьма становилась с каждым днем иной. Режим стал жестче прежнего. Начался открытый террор.
Третьего ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года, с утра, заключенные архангельской губернской тюрьмы были предупреждены, что днем будет дан свисток и по этому сигналу все должны повернуться спинами к окнам и не оборачиваться до второго свистка. В то же время наружным часовым был отдан приказ стрелять в каждого, кто покажется у окна.
Тюрьма притихла. Ждали свистка. К трем часам, истомившись ожиданием, решили, что его вовсе не будет. Тогда он вдруг прокатился по тюрьме - долгий, заливистый, тревожный. Все вздрогнули и безотчетным движением повернулись к окнам. В камере, где сидел теперь Никишин, окна были довольно низки, и, став поодаль от одного из них, Никишин благодаря высокому своему росту видел всё, что делалось внизу.
Во дворе тюрьмы стояли молчаливыми группами солдаты. Их было немного - человек тридцать. С первого взгляда поражали разнообразие и пестрота обмундирования. Зеленые френчи англичан перемешивались с синими куртками французов. Среди них были американцы и несколько добровольцев из организованного англичанами так называемого Славяно-британского легиона. Было непонятно, зачем, для какого дела собрали этих разноплеменников.
Ждать разгадки пришлось недолго. Из тюремного корпуса вышли Шестерка, конвойные и среди них шестеро красноармейцев. Одного из них вели под руки двое товарищей. Слева поддерживал его светловолосый молодой командир. Он был без шапки.
У тюремной стены стояли «стерлюги», высокие козлы для пилки досок вручную - сооружение патриархальное, мирное. К этим стерлюгам и подвели красноармейцев. Они стали спиной к набитым на козлы доскам и взглянули на шеренгу выстроенных перед ними солдат.
Строй был необычайно пестр. Слева стоял англичанин, рядом с ним американец, дальше француз, потом русский белогвардеец, опять англичанин и так до конца шеренги. Каждая из основных сил северной интервенции имела здесь своего представителя. Это была круговая порука.
Красноармейцам протянули повязки. Командир тряхнул головой и оттолкнул руку офицера:
- Если вам стыдно, завяжите глаза себе!
Он попросил закурить. Офицер дал ему сигарету. Легкий дымок медленно поднялся к небу. Командир огляделся: товарищи стояли плечом к плечу и ждали. Чтобы не томить их ожиданием, он бросил сигарету не докурив. Раздался залп. Они упали.
Командир стоял. На груди его проступили багровые пятна. Командир шатался.
- Добивайте, - хрипло выговорил он, сплевывая кровью.
Офицер, давший сигарету, вырвал из кобуры револьвер и дважды выстрелил в упор. Командир упал… Солдаты оставляли двор. Шесть трупов лежали у мирных стерлюг.
Заключенные толпились у окна, и никакой запрет, никакие угрозы не могли их остановить.
- Ларионов, - сказал кто-то возле Никишина, - я его знаю. Это Ларионов…
- Какой Ларионов?
- Ларионов Степан, с Печоры!… Он отрядом командовал. Что же они, сволочи, у нас на глазах!…
Камера затихла.
Стоявший ближе к окну арестант в черной косоворотке поднял голову и запел. Это был Шахов, пильщик из пригородной Маймаксы. Песню подхватила вся камера:
Вы жертвою пали в борьбе роковой,
Любви беззаветной к народу.
Вы отдали всё, что могли за него -
За жизнь его, честь и свободу…
Песня прошла сквозь стены. Её услышали в соседних камерах и там подхватили. Она перекинулась в другие этажи, вырвалась из тюрьмы через старые замшелые стены на улицу, где толпились привлеченные выстрелами горожане. Услышав песню, толпа затихла. Руки потянулись к шапкам.
Глава вторая. ШАХОВ
Шахов стоял у окна и смотрел на тюремный двор. Трупы не были еще убраны. Никишин следил за Шаховым. Его тянуло к этому маймаксанцу, как тянуло когда-то к Батурину. Он находил между ними какое-то неуловимое сходство, хотя они были разительно несхожими. Не было в Шахове ни телесной мощи Батурина, ни его добродушия и улыбчивости. Шахов был невелик ростом, поджар. Глядел он на человека строго, с язвинкой, пронзительно, Угловатая голова с широким затылком крепко сидела на жилистой шее, и, видимо, такая голова прочно держала то, что в неё засело. Может быть, эта очевидная внутренняя прочность, сжатость, целостность и роднила его с матросом. Никишину думалось, что этот маймаксанский пильщик знает что-то важное, чего не знают другие, чего не знает он, Никишин.
Ему хотелось подойти к Шахову и заговорить, но лицо маймаксанца было неподвижно и хмуро, и Никишину казалось, что у него нет нужных для Шахова слов. Тогда поднялся сосед Никишина - старик, крестьянин из Уймы, арестованный за то, что три сына его служили в Красной Армии.
- О, господи! - зашептал он придыхая и подошел к окну. Лицо его было темно, шероховато. Кожа, выдубленная солнцем и ветрами, лежала сухими морщинками.
Нынче утром старик долго и многословно рассказывал Никишину о своих крестьянских делах, не перестававших волновать его и в тюрьме, о нынешних и о позапрошлых хлебах, о дождях, о покосе. Потом столь же долго и многословно толковал он о своём несправедливом аресте.
- За что заарестовали, в толк не возьму! Политика моя известная - посеять да убрать. Ты, сынок, рассуди давай. Хлеб поспел когда ещё! Сыны в армии. Старуха одна - как глаз у кривого. Разве ей одной управиться? Ведь это что же выходит? Разорят хозяйство вовсе!
Старик сокрушенно потряхивал жиденькой бородой. Он был уверен, что, арестовав его, поступили не по-хозяйски. Никишин ждал, что и сейчас, подойдя к Шахову, он снова заговорит о хлебах, о старухе, которой с ними управиться невмочь, о своем аресте. Но старик заговорил о другом.
- Лютуют люди, - сказал он, останавливаясь подле Шахова. - Нет чтобы по-доброму. Силом всё хотят, вишь, силом взять!
- То не от силы, деда, а как раз наоборот, - ответил Шахов. - Оттого, что мала их сила!
Старик покачал головой.
- Пожалуй, оно и так, - сказал он и вытащил из-за пазухи кисет. - Кури давай!
- Спасибо, деда!
Они закурили. Разговор кончился. Старик, повздыхав, ушел в свой угол. Никишин смотрел то на него, то на Шахова. Старик уселся в угол, разулся и, казалось, вовсе забыл о разговоре у окна. Но Никишин ещё долго следил за ним неподвижными глазами, дивясь тому, что именно этот вот старый крестьянин заговорил с Шаховым о сегодняшнем горе и Шахов нашел нужные для него слова.
Вечером Никишин подошел к Шахову, сказал ему о старике.
- Старик правильный, - сказал Шахов коротко и одобрительно.
- Удивительный! - воскликнул с увлечением Никишин.
- Нет, - отрезал Шахов. - Старик обыкновенный, и это и есть самое важное. В этом вся его сила.
Шахов оказался скуп на слова и в суждениях прям и резок. Резкость эта не оттолкнула, однако, Никишина, ибо он видел в Шахове горячую убежденность. Скуповатая горячность Шахова была колюча, но побуждала к действию. После разговора с маймаксанцем Никишин почувствовал себя деятельней, оживленней.
Часа полтора спустя Никишин вернулся в свой угол. Старик сидел разувшись и укоризненно глядел на ноги.
- Что у тебя, дед, с ногами? - спросил Никишин сочувственно.
- Пухнут, - сказал старик, всё глядя на свои ноги, будто упрекал их в чем-то. - Пухнут и пухнут, скажи на милость. Прежде и в помине этого не было. А теперь на вот, как на грех. Позовут к начальству, а как пойдешь!
Он сокрушенно качал головой, и, казалось, его удручало не то, что ноги болят и пухнут, а то, что вдруг его позовут к начальству и тогда обнаружится, что ноги его в неисправности.
Ночью ноги у старика сильно разболелись, а назавтра он еле двигался. Ещё через сутки он слег и больше уже не вставал. Никишин почувствовал, что и у него с ногами что-то неладное. Появилась, кроме того, нестерпимая ломота в крестце. С каждым днем Никишину становилось всё хуже. Большую часть дня он лежал. Ноги распухли, покрылись большими синими пятнами, десны стали рыхлыми и тоже посинели, зубы шатались. Всё это было знакомо тюремным сидельцам - цинга была их постоянным спутником. Спустя неделю в камере уже было четверо цинготных, а спустя ещё день умер заболевший прежде всех старик. Тюремщики не торопились вынести покойника, он лежал в своем углу маленький, сухонький, с застывшим на лице недоумением, и Никишину казалось, будто он всё ещё повторяет про себя свое присловье - «за что заарестовали, в толк не возьму».
В тот же день, когда старика унесли, Никишина вызвали в контору. Вероятно, этот вызов имел связь с судом, который должен был скоро состояться. Но Никишин уже не мог двигаться и попал не на суд, а на телегу, отвозившую его в Больничный городок.
Больных было двенадцать человек. Их свалили на телегу кучей друг на друга, как охапку дров, и прикрыли рогожей. С реки дул колючий, пронизывающий ветер. Полуголые, они стучали под рогожей зубами и тихо стонали.
- Эк, падали навалили! - сказал провожавший телегу старший надзиратель Мамаев. - Все одно, подохли бы и здесь! Ну, трогай, что ли!
Телега отъехала от тюрьмы… Кто-то застонал на ухабе. Пошел снег - тихий, ласковый…
Глава третья. КОМИССАР И МАТРОС
Зима выдалась суровая и долгая. Морозы, доходившие до пятидесяти градусов, затрудняли и без того трудные условия зимней кампании.
На других фронтах для сильного удара сосредоточивались в кулак целые корпуса. По кубанским степям делали походы целые армии. На Севере армии не сшибались и не делали походов. Огромные пространства, полное бездорожье, бесхлебье, непроходимые леса и болота, саженные снега, долгая распутица - всё это делало невозможным движение крупных сил и их сосредоточение.
Фронт растянулся на полторы тысячи вёрст, но он никогда не представлял собой сплошной линии. Боевые группы стояли на железной дороге, на редких почтовых и гужевых трактах, на реках, то есть на путях, которые вели к жизненно важным пунктам края. Владеть этими путями значило владеть краем.
На этих путях главным образом и дрались.
Особые местные условия Северного фронта породили особую тактику. Боевые группы сосредоточившись на небольших узких участках дорог и трактов, покрыли их густой цепью укреплений, «делав позицию почти неприступной, и подолгу простаивали друг против друг на одном месте. Так как лобовые удары были чрезвычайно затруднены и сопряжены с большими потерями, то родилась тактика глубоких обходов по глухим лесным тропам, с выходом во фланги и тылы врага.
Для командования Шестой армии такой характер боевых действий представлял большие трудности. Малые силы армии требовали маневренности частей, постоянной перегруппировки и переброски их с одного участка на другой, но непролазные леса, большие пространства и слабые средства связи затрудняли маневренность, организацию боевых операций, самоё создание армии.
Белые на Северном фронте имели организованную, обученную, прекрасно снаряженную армию интервентов и офицерские кадры для формирования новых частей. Красные в первые дни не имели на фронте ничего - ни хлеба, ни людей, ни снаряжения, ни боевых средств, ни даже времени на создание боеспособной армии. Приходилось сколачивать её в процессе борьбы. Первоначальными боевыми силами были наспех сбитые местные отряды, весьма разношерстные и неоднородные по своему составу. Были в них и крестьяне-партизаны, и рабочие, и матросы, и добровольцы-коммунисты, и красногвардейцы, и наспех вооружаемые железнодорожники. Были среди них и авантюристы и шкурники, охочие до армейского пайка, более сытного, чем паёк гражданского населения.
Легко понять, сколько труда нужно было положить, чтобы из буйных и пестрых отрядов сколотить дисциплинированную армию, свести отряды и отрядики в роты и полки, прочесать, прочистить, вооружить и обучить личный состав, возвести укрепления и наладить связь на фронте в тысячу пятьсот верст, и всё это на ходу, в бою, не теряя занятых позиций.
Все армейские трудности, как океан в капле, отражались в отданном под начало Мите небольшом отряде. Отряд почитал себя цветом революции, хотя отнюдь им не был. Командованию он подчинялся неохотно, воевал со скрипом. Командир его, матрос Ваганов, был человеком слабым, неустойчивым и шёл на поводу у буйной части отряда, избравшей его именно потому, что он был слаб и им можно было помыкать. Его следовало сменить, но сразу, не вызвав, беспорядков в отряде, этого нельзя было сделать.
Назначение Мити комиссаром прошло гладко. Три коммуниста, которых Митя нашел в седьмой теплушке, стали ядром отряда, его ведущей силой. Группу буйной вольницы развели понемногу по другим частям, давая им временные задания на соседних участках и оставляя их там под разными предлогами. В то же время в отряд, под видом местных проводников, влили десяток красноармейцев. Наконец отряд слили с красноармейской ротой в отдельный батальон. Ваганов был безболезненно отставлен, так как в командиры батальона явно не годился.
Последним событием в цепи этих перемен была история с Ефимом Черняком. И он и дружок его - широколицый веселый Маенков - принадлежали к буйной части отряда, но если Маенкова Мите довольно быстро удалось сломить и привлечь на свою сторону, то Черняк оставался всё тем же неуемным матросиком, каким увидел его Митя в первый раз на подножке вагона при отъезде из Москвы. Митя давно сумел бы избавиться от него, если бы не чувствовал к нему необъяснимой симпатии и если бы в самом начале не избрал его мерилом своей работы. Он не считал, что работа его по перевоспитанию отряда закончена, ибо оставался всё так же, как и раньше, непокорным Ефим Черняк. И вот с ним-то и приключилась под конец очень неприятная история.
Ефим Черняк украл у красноармейца второй роты теплую фуфайку. Впрочем, он не считал это кражей: фуфаек на всех не хватало, и Черняк полагал, что, будучи легко одет, имеет на неё неоспоримое право.
Но бойцы батальона поглядели на это иначе. Это была уже прочная регулярная часть, обстрелянная и с весьма строгой дисциплиной. Ещё прочнее этой армейской дисциплины укрепилось в батальоне нераздельное чувство товарищества. Обокрасть своего боевого товарища - это было тягчайшим преступлением, и на митинге, возникшем стихийно на месте происшествия, красноармейцы потребовали расстрела Черняка. Вор позорил батальон. Решение было единодушным. Даже Маенков, почерневший от огорчения, назвал дружка гадом и, зверски изругав владельца злосчастной фуфайки, проголосовал за расстрел.
Обворованный красноармеец покорно принял брань Маенкова и пробормотал чуть не плача:
- Да я ж разве… Да коли б он попросил, черт рваный, я ж бы и так ее отдал, ей-бо, отдал бы, провались она, проклятая.
Он чувствовал себя глубоко несчастным и пытался даже защищать Черняка. Но ротный старшина сурово одернул его:
- То не тебя, а батальона касается! Твое дело десятое. Мы не за твою поганую фуфайку цапаемся, а за нашу Красную Армию.
Для Мити эта формулировка была решающей. Он утвердил приговор общего собрания батальона, а ночью пошел к Черняку в землянку. Часовой, сидя возле двери на обледенелом чурбане, дремал, а верней - делал вид, что дремлет. Дверь за отсутствием замка была припёрта колом. Митя обошел часового, отвел в сторону кол и вошел в землянку. Широкая полоса лунного света легла на нижние нары. Митя увидел сидящего на них Черняка.
- А, комиссар! - усмехнулся ему навстречу Черняк. - Пролетарский поп! Исповедовать грехи пришел?
Митя сел на нары рядом с Черняком, взглянул на него и сказал сухо:
- Я утвердил постановление батальона.
- Всё! Ясно, - сказал Черняк, тряхнув головой. - На таком деле стоишь!
Он сдвинул бескозырку на затылок. Голос его звенел отчаянной бесшабашностью, но в глазах стояла смертная тоска. Митя отвернулся от него и спросил отрывисто:
- Мать жива?
Черняк вздрогнул, лицо его перекосилось.
- На живца берешь, комиссар, - сказал он, скрипнув зубами. - Мать поминаешь? Смотри, я тоже помяну. Мне теперь одна дорога.
- Одна? - сказал Митя, поднимая голову и поворачиваясь к Черняку. - А если не одна?
Черняк прищурил острые черные глазки и вдруг раскрыл их, будто стрельнул ими в Митю.
- Дешевка! - сказал он, хрипло засмеявшись. - Лучше уж про международное положение заливай.
- Хорошо. Можно и про международное положение, - сказал Митя. - Международное положение такое, что есть молодая советская власть, которая бельмом на глазу для буржуазии торчит, и есть буржуазия четырнадцати стран, которая во главе с английской и американской прислала на русскую землю войска, чтобы душить эту молодую советскую власть. И вот пролетарий напрягает последние жилы, чтобы отстоять её, и создает Красную Армию, единственную надежду всех пролетариев, и матрос Черняк расшатывает Красную Армию и тем помогает буржуям и помещикам всех стран душить советскую власть.
- Врешь! - зарычал Черняк бешено, хватая Митю за плечо. - Врешь, комиссар!
- Вру! - сказал Митя, подымаясь на ноги. - Вру! Не может быть, чтобы матрос Черняк, сам пролетарий и сын пролетария, потом и кровью плативший буржую за кусок хлеба, помогал этим буржуям душить нашу власть. Не верю в это, несмотря на всё, что делал матрос Черняк. Не верю, чтобы ты был враг своей советской власти. Не враг ты.
- Не враг, - повторил матрос и тоже поднялся на ноги.
Они поглядели в лицо друг другу, и Митя сказал, быстро сунув руку за пазуху:
- Вот тебе, Ефим, последняя проба - эта бумажка. Она за моей подписью и батальонной печатью. По ней матрос Черняк, боец Красной Армии, направляется в штаб Двинской флотилии со специальным поручением. В штабе разыщешь товарища Ситникова и скажешь ему всё. Не найдешь Ситникова - к комиссару флотилии явишься. Одним словом, уходи отсюда. До Двины тылами верст двести с лишком, добредешь как-нибудь, а может, у Вельска к нашим по пути пристанешь. В деревнях кусок хлеба вестовому дадут. Иди!
Митя отдал Черняку бумажку и быстро повернулся к двери. Часовой с прежним нарочитым усердием храпел на своем чурбане. Митя усмехнулся этому старательному храпу. Черняк вышел следом за Митей. Не глядя друг на друга, они разошлись в разные стороны.
Глава четвертая. УРОК АНГЛИЙСКОГО ЯЗЫКА
Вернувшись в свою землянку, Митя зажег сделанную из консервной банки коптилку и сел за стол. В углу на нарах сладко похрапывал командир батальона Вася Бушуев. Мите спать не хотелось. Мысли его были заняты Черняком. Чтобы дать им другое направление, Митя взял самоучитель английского языка и положил его перед собой на стол, сколоченный из неструганых досок. Стол кренился, вместе с ним кренилась и коптилка. Хилый огонек её дрожал как от озноба. В землянке было в самом деле холодно. Давно прогоревшая буржуйка остыла. Остыли и проржавевшие трубы, подвешенные на обрывках телефонного провода поперек землянки. От двери к столу сочился острый холодок.
Митя поджал под себя ноги и плотней запахнулся в полушубок. Светлые нечесаные волосы беспорядочными прядками упали на широкий, в едва заметных рябинках нос.
- Ride, - бормотал Митя, - ride.
Слово было знакомо. Митя знал, что оно означает - ездить верхом, но фраза касалась луны - не могла же луна гарцевать по небу. Митя полез в истрепанный карманный словарь и обнаружил, что это слово значит не только - ездить верхом, но также и плыть, и стоять на якоре, и даже - мучить.
- Ишь, скупердяи - проворчал Митя. - Одним словом во всех случаях жизни обойтись хотят, - и подчеркнул непонятную фразу, чтобы позже справиться о её смысле у пленного капитана Вильсона.
Пленные англичане случались на позициях довольно часто, и они-то и навели Митю на мысль заняться их родным языком. При допросе одного из них в Особом отделе бригады, где Митя бывал по делам, выяснилось, что за отъездом единственного переводчика никто говорить с пленным не может. Начальник отдела жаловался на нехватку людей, знающих языки. Тут-то Митя и решил заняться английским языком. Через несколько дней он выпросил себе пленного капитана Вильсона, довольно хорошо говорившего по-русски, отыскал в политотдельской библиотеке самоучитель и словарь и принялся за работу.
Первый урок английского языка принял неожиданное направление и для ученика и для учителя.
Посмотрев на добытый Митей самоучитель, капитан Вильсон отложил его в сторону и сказал:
- Мы не будем заниматься по этой плохой книге. Мы будем заниматься согласно другой методе. Я буду разговаривать с вами. Будем вместе немножко писать и немножко работать грамматически. Не так?
- Идёт, - кивнул Митя. - Так и лучше даже.
- Я тоже думаю, что так лучше, - сказал Вильсон. - Мы именно будем разговаривать. Вы будете что-нибудь спрашивать существенное, я буду что-нибудь отвечать. Ну? Или так же я у вас буду что-нибудь спрашивать. Например, я спрошу вас, пожалуйста, - почему у русского офицера такая плохая и сырая землянка? Разве нельзя её отделать досками? У вас, у русских, очень много леса. Не так?
Капитан сел на грубо сколоченный табурет и улыбнулся тонкими недобрыми губами. Он ждал ответа. Митя долго молчал. Ему вдруг не захотелось брать уроки английского языка. Ему захотелось взять за шиворот этого высокого, самоуверенного, румянолицего офицера и вышвырнуть за дверь землянки. Но он сдержался и, отвернувшись, сказал хмуро:
- Вы, кажется, хорошо осведомлены насчет русского леса!…
- Ну, не так хорошо.
- Во всяком случае достаточно хорошо, чтобы пожелать заграбастать его в свои руки.
- Заграбастать! - поднял брови капитан Вильсон. - Интересное слово!
- Очень интересное. Впрочем, есть еще интереснее слова: «ограбить», «расстрелять», «оккупировать», «колонизировать».
Митя побагровел, и кулаки его невольно сжались. Уже совершенно забыв о предполагавшемся уроке английского языка, он с внезапной яростью подступил к капитану:
- Зачем вы пришли на нашу землю? Кто вас звал сюда?
- О, это совсем наивный вопрос, - усмехнулся капитан, чуть бледнея и презрительно сжимая тонкие губы. - Мы пришли за тем, чтобы делать у вас порядок.
- Английский порядок, надо полагать?
- Да, так понимать - будет правильно.
- То есть, значит, такой порядок, при котором правители России были бы вашими приказчиками и при котором вы могли бы свободно выкачивать из неё богатства, как вы делаете это где-нибудь в Африке?
- Вы, как я вижу, хотите говорить откровенно. Я думаю, что это здесь можно. Я думаю, что я тоже буду говорить откровенно. Иногда это интересно. И я скажу вам, если вы уже сказали - Африка, пусть это останется так, как вы сказали. Наша политика действительно имеет свои традиции. Территории меняются, но традиции не меняются. Африка, Европа - англичанин останется всегда англичанином. Это смелая и благородная нация. Вы беспристрастно должны сказать, что это есть известный факт.
- Нация сейчас ни при чём, - отмахнулся сердито Митя. - Плохих наций на свете не бывает. Есть плохие политики. И вот вы и есть плохие и даже совсем никудышные политики. А что касается благородства, то мы-то знаем, как оно выглядит! Напасть на мирную неокрепшую республику, не желающую вам ничего дурного, напасть коалицией в четырнадцать держав! Четырнадцать вооруженных до зубов на одного и почти безоружного, - это вы и имели в виду, наверное, когда говорили о вашем благородстве!
- Этого я, конечно, не имел в виду. Но, впрочем, вы кричите на весь мир: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Почему бы нам не поставить лозунг: «Капиталисты всех стран, соединяйтесь»?
- Соединяйтесь для грабежа? Для расстрелов, для бандитизма? Блок убийц и бандитов. Почему, - нет, вы скажите, почему так: куда бы ни пришли вы, кичащиеся своей культурой, - всюду вы начинаете с варварского уничтожения людей, с расстрелов мирного населения?
- Террор - это военная необходимость.
- Бросьте! Мы знаем, что такое военная необходимость. То, что вы делаете, - вовсе не военная необходимость. Это не жестокость воина. Это жестокость людоеда. Вы расстреливаете не только солдат и не только врагов. Вы убиваете сотнями, тысячами ни в чем не повинных, мирных людей. Это откровенный бандитизм! Никакого другого имени эти методы не имеют. Капитализм уже вышел из той стадии, когда делают пусть и жестокие, но разумные вещи! Сейчас капитализм - это бешеная собака!
- О, вы преувеличиваете! Вы должны кое-что простить, потому что когда люди дерутся, они всегда немножко более горячие, чем это нужно.
- Горячие… При чём здесь горячие, когда это, наоборот, холодная, бездушная система убийств ради барышей, ради золота, за пару фунтов стерлингов или за пару миллионов фунтов, смотря по обстоятельствам.
- Пара фунтов и пара миллионов фунтов - это, между прочим, большая разница для делового человека.
- Никакой разницы. Рубль или миллион заплачено за подлость - это безразлично.
- Вы так говорите потому, что вам никто никогда не предлагал миллиона. Не правда?
- И никогда не предложит. Вы знаете, кому можно предлагать и кому нельзя.
- Я думаю, что предлагать можно всякому. И всякий возьмет. Но один возьмет пару фунтов, а другой меньше миллиона не берет.
- Значит, всё продажно, по-вашему, решительно всё?
- Что делать? Так построен мир!
- Мир строили люди. Люди могут его и перестроить.
- Возможно. И так как мы говорим откровенно, то я скажу откровенно: нам не хочется, чтобы его перестраивали, потому что нам в нём хорошо жить. И мы будем бороться за то, чтобы он остался таким, в котором нам хорошо жить.
- И для этого убивать, убивать, убивать, вечно убивать!
- Если это необходимо, что ж…
- Но послушайте! Зачем вы тогда кричите на всех перекрестках, что боретесь за культуру, защищаете культуру от варваров-большевиков, которые, мол, пришли, чтобы разрушить её! При этом вы насочинили разных несусветных небылиц об угрожающих спокойствию мира комиссарах с бородой до колена, которые рвут на части пленных, национализируют женщин и тому подобное. Просто пакость какая-то!
- О, конечно! Мы иногда говорим и такие вещи, Но, как умный человек, вы должны понять, что это только сказки для маленьких.
- Для маленьких детей?
- Для маленьких людей.
- Так. А для больших, значит, ясно, что дело не в защите культуры, а в защите кармана?
- Более или менее ясно.
- Всё остальное, значит, чистейший обман, вся эта болтовня о культуре, миролюбии, благе наций и прочем? Всё это ничего не значащие пустые слова?
- Я думаю, честно будет сказать, что это так и есть! Мы придерживаемся того принципа, что слова следует всегда говорить такие, каких требуют обстоятельства. А делать надо так, как выгодней. Мы так и поступаем. Вы же, большевики, всегда очень преувеличиваете значение слова. Это прямо ваша болезнь - этот фетишизм слова. А между тем самые прекрасные действия самых прекрасных слов можно прекратить несколькими граммами свинца. Вот видите, как мало значат слова.
- Ваши слова - да! Но есть слова, которые живут тысячелетия.
- Да, если нам выгодно, чтобы эти слова жили, мы это допускаем и даже поощряем. Вы знаете, что Киплинг получал по шиллингу за слово. Это самая высокая цена, которую когда-либо платили за слово, и он действительно говорил очень искусные слова, но, если вам признаться, я так думаю, что это были выброшенные деньги.
- Таково ваше уважение к своему же поэту! Вот так расписались в культурности! Здорово!
- Пожалуйста. Прошу вас! Не бойтесь за Киплинга. Он получает от меня ту дань уважения, какую заслужил. Он воспел меня, капиталиста, англичанина, владыку мира.
- Вы цените его только как певца владык. Да, он певец колониальных владык и этой вашей надутой гордости. Но мы, русские, смотрим на вашего английского поэта шире.
- О, благодарю! Это делает вам честь!
- Пойдите и сообщите об этом всему миру. Напишите об отношении большевиков к культуре в вашей газете.
- О, зачем бы стал я делать такую глупость!
- Но это была бы правда!
- Писать правду о большевиках будет только дурак! Сами скажите мне, зачем мы будем помогать своим могильщикам копать нам могилу. Наоборот, мы постараемся закопать в могилу вас.
- Не выйдет, капитан! Никак не получится! Мы вас не звали. Но если вы пришли, то получите своё полной мерой, будьте покойны. Мы вас отсюда выставим с таким треском, что его услышат во всем мире.
- Это не страшно! Наш военный министр Уинстон Черчилль самый злобный ваш враг, но не самый умный. Экспедиция в Россию подготовлена им не так, чтобы стать последней минутой вашей жизни. Но вам не следует радоваться. Это ещё ничего не значит. Предположим действительно, что нам придется уйти. Пусть так. Но мы уйдем только за тем, чтобы прийти снова - через год или через тридцать лет, но обязательно придём снова в лучшее для нас время и с лучшим, чем сейчас, оружием!
- Через год или через тридцать лет будет то же, что и сейчас. И вам не поможет никакое оружие. Вы говорите, что вы умны. Как же вы не можете понять, что дело не в оружии, что когда речь заходит о коммунизме, то оружие не имеет для решения вопроса в целом никакого значения. Более совершенное оружие увеличит число жертв, но никогда не сможет изменить конечного результата. Нельзя повернуть вспять историю. Мертвые не встают из могилы. Капитализм мертв. Он уже смердит на весь мир.
- Браво! Браво! Вы очень, очень отличный агитатор. Я могу уважать вас. Но я должен сказать вам, что мы ещё живы, что наша смерть - это только так вам кажется. Вам этого очень хочется, и поэтому вам кажется, что это уже так и есть. Во всяком случае реальное дело такое, что, как бы мы ни кончили в будущем, у нас ещё достаточно сил для того, чтобы прежде уничтожить вас.
- Ошибаетесь, сэр, катастрофически ошибаетесь! Вы сильны? Хорошо. Пусть вы ещё сильны. Но посчитайте ваши слабости. У вас их больше, чем сил. И силы идут на убыль, а слабости возрастают и увеличиваются.
- Вы уже подсчитали их? Сделали баланс?
- Вы сами займетесь сведением ваших балансов. Придется заняться, хотите вы этого или нет!
- О, я большой оптимист в этом отношении! Я думаю, что балансы будут не так печальны. И я думаю также, что мы покончим с вами. Покончим, потому что мы хотим жить. Нам надо вас разбить потому, что нам надо жить. Понимаете вы это, русский комиссар?
- Нет, английский капитан, не понимаю. Не понимаю - почему вы хотите жить за счёт нас. Почему не хотите жить за свой собственный счёт, своими собственными трудами? Или речь идёт всё о той же традиционной политике Англии?
- В данном случае речь идет не только о политике Англии, но и о политике Соединенных Штатов Америки, и о политике многих других держав.
- Плохая политика! Для вас смертельная!
- О, ну, я вижу, что уроки хотите давать вы мне, а не я вам? Не так?
Капитан засмеялся. Смеялись, впрочем, одни губы. Длинное лицо оставалось неподвижным. Смех был короток, и, оборвав его, Вильсон заговорил деловым тоном:
- Я думаю, что наш маленький митинг не будет мешать нашей взаимной работе. Я думаю также, что вы не потеряли желание брать уроки английского языка.
Митя помолчал, потом сказал спокойно:
- Желание я, пожалуй, потерял. Но уроки брать тем не менее я буду!
- О, вы деловой человек!
- Как и все большевики. Но сейчас речь не о том. Вы, помнится, хотели начать с вопросов и даже задали один вопрос. Вот и я для начала хотел бы тоже задать один вопрос. У англичан, очевидно, принято, придя в чужой дом, садиться, не дожидаясь приглашения и оставив стоять хозяина?
Митя усмехнулся в лицо капитану и, чуть расставив ноги, остановился против сидящего на табурете капитана. И тут капитан королевской службы Бенжамен Вильсон, которого ни на минуту не покидала надменная самоуверенность, впервые смутился.
- О, пожалуйста!- сказал он, отводя глаза и подымаясь с табурета. - О, пожалуйста! - Я совершил ошибку. Война делает грубые привычки. Она портит. - Он засмеялся, чтобы скрыть свое смущение. - Я думал…
- Вы думали, что вы в Африке. Английская традиционная политика. Можете не пояснять и не извиняться. И можете садиться. Мы будем заниматься.
Митя сел против капитана Вильсона на нары, и урок начался.
Глава пятая. ПЕРЕПИСКА ЛЕЙТЕНАНТА ФИЛЛИППСА
В последующие дни политический диспут не возобновлялся. Уроки английского языка были редки. Чаще Митя занимался самостоятельно, при помощи самоучителя. Тем не менее уже через полтора месяца Митя разбирался в языке настолько, что ему поручили перевести на английский язык листовку для солдат интервентов. Митя долго корпел над переводом и решил прибегнуть к помощи капитана Вильсона.
Само собой разумеется, Митя не показал капитану листовку, а переводил её с помощью англичанина, беря из неё вразбивку фразы, выглядевшие вне текста вполне невинно. Некоторые фразы он даже раскалывал для маскировки на отдельные выражения и слова… Так из слов «наша земля», «за что», «привозить», «обман», «вы воюете» с прибавлением обращения составилось начало листовки: «Английские солдаты! За что вы воюете на нашей земле? Вас привезли сюда обманом».
Постепенно капитан Вильсон, сам того не подозревая, написал на чистейшем английском языке агитационную листовку с призывом к солдатам своего полка оставить фронт и требовать у своего командования отправки на родину.
С тех пор Митя сделал большие успехи и уже довольно свободно объяснялся с пленными на их родном языке. Иногда его вызывали на участки для переговоров с англичанами и чтения отобранных у них документов.
В середине ноября его вызвали в село Турчасово для допроса троих пленных солдат, взятых стоящим на Онежском направлении нашим 159-м полком. Позиции противника держал 339-й американский полк.
Лейтенанту Филлиппсу, командовавшему одной из рот этого полка, пришло на ум заняться агитацией среди онежан.
Он сбросил с аэропланов на занятую красными территорию три листовки на русском языке, обращенные к местным крестьянам и красноармейцам.
Полагая, что голодной куме одно на уме, лейтенант начал с посулов «колоссальных запасов муки и продовольствия». Тут же определялась цена этих благ: «Мы желаем только, - писал лейтенант, - чтобы вы присоединились к нам и не помогали большевикам».
В дальнейших листовках лейтенант Филлиппс, войдя во вкус, довольно широко распространялся и по политическим вопросам. Командированный политотделом дивизии, Митя нашел на столе комиссара полка уже четвертую листовку, в которой лейтенант писал следующее: «Союзники пришли в Россию не сражаться с русскими людьми, а помочь России, они хотят только сделать её великой и свободной… Германия поражена, и её судьба в руках больших способных наций. Только одна Россия воюет… Союзники не желают быть в войне с Россией. Поэтому союзники и просят всех, кто желает считать Россию свободной и великой, прийти к ним. Союзники гарантируют безопасность всем, кто придет к ним без оружия теперь же. Те, которые будут и дальше стоять с оружием в руках, будут немедленно укрощены союзниками».
- Что ты на это скажешь? - спросил комиссар полка, кивая на листовку, и, не дожидаясь ответа, заговорил захлёбываясь:
- Нет, какова логика, черт побери! Приволок из-за моря пушки и пулеметы, строчит из них по нашему брату и ещё приговаривает: «Что же это вы, братцы, - все замирились, только одни вы воюете». Это, знаешь, вроде того, как громила приставил бы хозяину нож к горлу, а когда тот закричал бы и стал обороняться, он стал бы приговаривать: «Чего же ты, дорогой, среди ночи шумишь? Все кругом спят мирным сном, а ты драку заводишь». И потом, гляди, какое великодушие: хватая за горло, он разрешает всем, кто желает, «считать Россию свободной». А концовка - это колониальное «укрощение» непокорных! Как тебе это нравится?
- Очень нравится, - сказал Митя серьезно и, сняв заношенную баранью папаху, кинул её на стол. - Что же ты думаешь делать?
- Надо листовку написать, да позабористей. А ты нам переведешь на английский.
Митя провел рукой по свалявшимся волосам. Ему вспомнился диспут с Вильсоном и то, как британский капитан, сам не зная того, писал листовку своим солдатам. Он улыбнулся и сказал с живостью:
- Листовку? Хорошо! Привлечем на помощь этого самого американского лейтенанта.
- То есть как это американского лейтенанта? - спросил комиссар.
- А так. Я бы посоветовал напечатать на одной листовке и обращение лейтенанта, и наш ответ. Отдай лейтенанта на суд его солдат, а вместе с лейтенантом и всё командование, всех главарей интервенции!
- Верно, чёрт побери! И наших красноармейцев втянем в это дело! Соберем коллектив, прочитаем цидулю американца и тут же напишем ответ!
Комиссар весело потер руки и предложил на радостях выпить чаю. Вечером собрался красноармейский партийный коллектив, а ночью, усевшись в широкие розвальни, Митя ехал с готовым текстом листовки в подив. Там, в походной типографии, и обращение лейтенанта, и ответ красноармейцев были отпечатаны на английском языке, а спустя несколько дней местные партизаны и ходоки-добровольцы, знавшие в тылах противника все ходы и выходы, уже распространяли среди солдат интервентов ядовитую листовку. Солдаты находили листовки у себя в окопах, в блокгаузах, на стенах бараков, на деревьях в лесу. За первой листовкой последовали другие.
Политработники Онежского участка наладили постоянную связь с американскими солдатами, и спустя полтора месяца те вышли брататься с красноармейцами. Вслед затем американцы на этом участке отказались держать фронт и потребовали от своего командования объяснений, почему идет война с русскими. Дело приняло столь серьезный оборот, что на позиции выехал из Архангельска главнокомандующий всеми силами интервентов на Севере генерал Айронсайд, сменивший на этом посту генерала Пуля.
Впрочем, и его приезд мало помог делу. Распропагандированный большевиками полк сняли с позиций и отправили в Архангельск.
Так закончилась переписка лейтенанта Филлиппса с красноармейцами.
Глава шестая. БАНЯ
Зимняя кампания восемнадцатого года не принесла существенных перемен в положении противников. Сильные морозы, снега и бездорожье мало способствовали оживлению боевых действий. Части стояли там, где застала их осенняя распутица. Только партизанские отряды, сведенные в роты и батальоны, были в постоянном движении и серьезно беспокоили белых. Ночью они пробирались им одним известными глухими тропами в тылы врага и внезапно обрушивались на базы и штабы, подрывали мосты, бронепоезда, отбивали обозы.
Батальон Мити стоял на передовых позициях в нескольких верстах от станции Емца и в верстах полутораста от Архангельска. Почти каждодневно происходили мелкие стычки, но крупных боёв не было. В конце декабря начали поговаривать о наступлении. В первых числах января девятнадцатого года батальон Мити внезапно сняли с передовых позиций и отправили на Емцу. В батальоне решили, что предстоит отправка на другой участок фронта, и гадали, куда их могут перебросить. Но на следующий день вместо переброски на боевой участок объявили баню.
Это было весьма кстати. Люди не мылись очень давно. Баня находилась в Шалакуше, верстах в сорока от места стоянки батальона. Собирались весело, с прибаутками, в чём особенно отличался широколицый Маенков.
Митя ехал с первым взводом первой роты. Маенков, вздумавший сплясать в тесной теплушке трепака, едва не опрокинул железную печку и прожег полу шинели. Всех охватил дух озорства.
Сама баня ещё усилила общее возбуждение. Парной банный туман, горячая вода в одной бадье и холодная в другой, мокрый тесовый пол, от которого пахло свежесрубленной сосной, - всё было источником радости. Те, кто постарше, мылись с усердием, крякая от наслаждения и приговаривая:
- Ох и баня, вот добрая баня!
Ребята помоложе ходили как пьяные, шлепали друг друга по спинам и блаженно смеялись.
Маенков шагал по скользким доскам широко расставляя ноги, словно под ним была палуба корабля, и, держа, в руках шайку с ледяной водой, выкрикивал:
- А ну, кого попарить?
И опрокидывал шайку кому-нибудь на голову. В конце концов Маенков так всем досадил, что на него устроили облаву. Тогда он вылетел голышом на улицу и, клубясь паром, нырнул с разбегу в сугроб.
Взвод так прочно засел в бане, что стоящему на очереди второму взводу пришлось брать её штурмом. До теплушек брели с развальцей, распахнув шинели и расстегнув вороты гимнастерок, тяжко отдуваясь, не обращая внимания на мороз.
В теплушке все уселись вокруг чугунной печки, кто на нарах, кто прямо на полу, и задымили махоркой. В открытых дверях теплушки мелькали высокие сосны и мохнатые от инея телеграфные столбы. Натянутые меж столбами провода текли в темно-синем небе тонкой волнистой струей. Густой махорочный дым клубился, как облака пара. Это напоминало баню.
Маенков кинул окурок в раскрытую печь и, потолкав соседей плечами, запел:
Топится, топится
В огороде баня,
Женится, женится
Наш миленок Ваня.
Все нестройно подхватили бойкий частушечный напев. Сперва в пении не было ни складу ни ладу, но мало-помалу хор зазвучал стройнее. Отдельные голоса и веселый задор потонули в песне. Лица стали задумчивы. Все плотней сбились вокруг печки. Пели «Ермака», «Ты не вейся, черный ворон», старые солдатские песни. Пели всю дорогу, и когда приехали, то никому не хотелось вылезать из теплушки. Эта дружная и точно праздничная поездка надолго запомнилась всем бойцам «банного взвода», как на другой день кто-то окрестил первый взвод первой роты.
Митя испытывал то же чувство, что и все бойцы «банного взвода». Попав к себе в барак, он долго сидел, улыбаясь невесть чему, потом, выпив четыре кружки чаю, пошел на телеграф.
Нужно было снестись с подивом, находившимся на Плесецкой, но линия была занята. Митя присел за шаткий столик и решил написать письмо Ситникову, на Двину.
В телеграфной толпился народ. Поминутно хлопали двери; кто-то искал какого-то Чернышева, кто-то рассказывал о только что закончившейся полковой партийной конференции. Сначала всё это мешало Мите, но спустя две-три минуты он уже не слыхал ни хлопанья дверей, ни шумных споров и старательно выводил на листе желтой оберточной бумаги:
«В первых строках моего письма посылаю пламенный железнодорожный привет славному бойцу Первой двинской дивизии! Мы наслышаны о ваших знаменитых делах и даже читали ваше имя в приказе по Армии, с чем и поздравляем. Наши дела ничего себе, пяток белым и интервентам не кажем, несмотря на то что у них, по нашим сведениям, около тридцати тысяч под ружьем, а у нас чуть побольше десяти. Но надо принять в расчет и то, что из этих десяти-одиннадцати тысяч - тысяча коммунаров и две - сочувствующих. Так что нас голыми руками не возьмешь. По некоторым приметам мы собираемся даже наступать. Мою часть сняли с позиции, и, хотя пока ещё ничего неизвестно, надо думать, что либо перебросят на другой участок, где наши думают нажать, либо вольют в ударную группу для начала наступления.
Пока живем, хлеб жуем, которого, кстати сказать, не так уж много. Впрочем, если сравнивать с первыми днями фронта, когда у нас на всей дороге из хлебных запасов было, кажется, два вагона селедок да два вагона соли, то сейчас мы просто Ротшильды.
Случается подкармливаться за счет английского короля. Недавно наши шелексовские партизаны захватили у «камманов» (так зовут американцев и англичан местные жители) обоз в сто двадцать подвод. Попробовали и мы «бишек» (сиречь галет) и шпика. У них, дьяволов, всего по горло. На каждого солдата баранья шуба, тёплая шапка с ушами, шерстяное белье, шерстяные и замшевые носки и поверх них «шекльтоны». Кстати, сейчас почтенный исследователь Севера, в честь которого названы эти бахилы, слышно, организовал целое акционерное общество на предмет колонизации и эксплуатации русского Севера - ну, да это маком! А с обмундированием у нас плохо. У кого есть полушубок или штаны ватные - тот счастливчик. У большинства шинелишки. Валенок не хватает. Многие в сапогах, а то и в ботинках. А зима, как на грех, морозная. Вчера было тридцать шесть градусов, сегодня тридцать восемь. Много помороженных, особенно в секретах. Землянки промерзли насквозь. К утру вода в чайниках до дна промерзает. Третьего дня двух перебежчиков в лесу нашли. Сидят на пеньках, как стеклянные. Были белыми, хотели стать красными, да так между теми и другими и кончили жизнь. Так-то, друг Павлуша. Многое хотелось тебе порассказать, да бумаге скоро конец. С бумагой у нас прямо беда. В ротной общеобразовательной школе, недавно нами открытой, занятия из-за этого срываются. О тетрадях мы и мечтать бросили, пишем на оберточной. Сейчас выпросил в подиве пачку нераспространенных листовок, выпускаемых для белых солдат. Недавно, спасибо, плакатов антирелигиозных прислали из Вологды. Плакаты очень хлесткие и яркие, но мы, признаться, больше заинтересовались оборотной стороной. Жаль вешать на стенку - столько чистой бумаги пропадает! Осенью у речки Емцы на песке палочками буквы выводили. Вроде грифельной доски, напишешь и сотрешь. Собирался по душам с тобой поговорить, да вместо того все наши нужды обсказал. Хотелось бы на тебя хоть одним глазком взглянуть! Ну, да ладно, ужо как-нибудь встретимся. Я крепко в это верю. Пиши, не забывай. И будь здоров.
Твой Дмитрий».
Глава седьмая. НА ШЕНКУРСК
Утром Митю чуть свет поднял Маенков. Из торопливого его рассказа Митя понял, что возле Емцы в лесу задержали не то белого шпиона, не то перебежчика. Митя велел привести пойманного к себе. Пленному было лет сорок, на нём ладно сидели измазанная маслом куртка, порыжевшие старые сапоги и старая суконная ушанка. Он был немногословен - назвался членом подпольного большевистского комитета в Архангельске и требовал отправки в Вологду.
- Почему вы обязательно хотите попасть в Вологду? - спросил Митя.
- У меня есть поручение от нашего комитета связаться с Советской Россией и также просить у Архангельского комитета, который сейчас в Вологде, помощи в работе. Я там должен обрисовать положение белых и собранные нами военные материалы, где стоят их части и всё такое. Там меня и опознают архангельские губкомовцы и удостоверят мою личность.
Митя задумался. Всё это могло быть правдой, могло быть и ложью. Подумав, он решил отправить пойманного в Особый отдел дивизии на Плесецкую, лежавшую на пути к Вологде.
Назавтра был вызван в штаб дивизии и сам Митя. Он подумал, что поездкой своей он обязан этому перебежчику, но вызываемый вместе с ним командир батальона Вася Бушуев держался иного мнения.
- Порохом пахнет, - сказал он многозначительно. - Помяни моё слово!
Настроение у Васи Бушуева было приподнятое. Он находил, что армия достаточно окрепла и обстрелялась и что давно пора переходить к активным действиям. Он даже не раз порывался ехать в штабарм и «намылить там кому следует холку, чтобы не вертели вола, а воевали». Митя сколько мог сдерживал своего друга, костил его на все корки за партизанщину, но втайне был согласен с ним и с нетерпением ждал наступательных операций.
И он, и Вася Бушуев были удовлетворены. В штабе дивизии им объявили, что их батальон включен в ударную группу, которая пойдет на Шенкурск, и всё, что требуется для дальнейшего похода, должно быть подготовлено в кратчайший срок.
Через день батальон был переброшен на станцию Няндома - сборный пункт ударной группы, и в тот же день Митя был отправлен с поручением в Вологду. Приехав в город, Митя направился в штабарм, но по пути решил забежать в губком партии, надеясь раздобыть там литературу для батальона. В губкоме он увидел своего недавнего пленника. Он стоял у окна с маленьким коренастым Тимме, руководителем архангельских большевиков, и о чём-то оживленно с ним разговаривал. На нём были те же рыжие сапоги, промасленная куртка, старая ушанка, но выглядел он как-то иначе, казался прямей, выше, моложе.
В ту минуту, когда Митя приблизился к окну, соеседники заканчивали разговор.
- Так до вечера, товарищ Власов, - сказал Тимме и, тряхнув темной шевелюрой, пошел в конец коридора.
Власов проводил его взглядом и повернулся к Мите.
- Ну, как дела, товарищ? - спросил Митя.
- Теперь товарищ, а недавно в Особый отдел! - сказал Власов, дружелюбно усмехаясь.
- А ты что думал, - улыбнулся Митя, - в бабки мне с тобой играть? Снова попадешь, опять в Особый отдел отправлю для выяснения.
- Прыткий! - сказал Власов одобрительно.
- Какой есть. А ты надолго тут?
- Как выйдет. Я век жил бы у вас, да ребята ждут, часы считают там, в Архангельске.
- В Архангельске, - повторил Митя, вдруг задумавшись и забыв о своем собеседнике.
Тот внимательно оглядел Митю и спросил негромко:
- А ты, случаем, сам не из Архангельска ли?
- Уроженец архангельский, - с живостью отозвался Митя. - Отец и мать сейчас там. Рыбаковы. На Костромском живут. Не слыхал?
- Рыбаковы? - переспросил Власов, сведя брови у переносицы и с минуту подумав. - Нет. Не слыхал таких.
Митя неприметно вздохнул и стал торопливо расспрашивать об Архангельске. Власов так же тороплио отвечал ему. Потом он попрощался и ушел по своим делам, а Митя пошел разыскивать агитпропа. Спустя полчаса, нагруженный брошюрами и газетами, он появился в штабарме.
Среди почты для своего батальона он нашел на своё имя письмо от Ситникова. В нём со множеством восклицательных знаков сообщалось о возможной встрече с Митей в «известной ему операции», о которой Митя-де «наверняка знает». Он советовал другу словчить как-нибудь, чтобы попасть в операцию, и назначил ему свидание в Шенкурске.
Из этого Митя заключил, что шенкурская операция, по-видимому, носит широкий характер, что в ней участвуют части, стоящие на Двине.
Операция и в самом деле задумана была широко и сложно. Это была первая серьезная наступательная операция красных на Севере, от исхода которой многое зависело.
Целью ее был Шенкурск, верней - устье Ваги, всё то же устье Ваги, которое во что бы то ни стало пытался отстоять в первые дни фронта Павлин Виноградов, разгадавший важное стратегическое значение этого пункта. Защищая Котлас, он всё время стремился отобрать у врага устье, чтобы одновременно с Котласом загородить лежащий на Ваге Шенкурск.
Но силы его были слишком малы, чтобы полностью осуществить свой план. Противник удержал за собой устье, прошел триста верст по Ваге и занял беззащитный Шенкурск.
Эти триста верст вклинили их глубоко на юг между первой дивизией, дравшейся на Двине, и восемнадцатой, занимавшей железную дорогу.
Оба участка фронта были таким образом совершенно разобщены.
Целью январской операции Шестой армии было уничтожить этот южный клин, выбить противника из Шенкурска, прогнать на север к устью Ваги, выпрямить линию фронта и соединить железнодорожный и двинской участки.
Отлично понимая важное стратегическое значение Шенкурска, интервенты укрепляли его в течение долгих месяцев. Силами 310-го американского инженерного полка вокруг города возведены были две линии надежных укреплений, вплоть до бетонной площадки для стодвадцатимиллиметрового орудия, благоустроенных окопов, пулеметных гнезд, блокгаузов, рубленных из нескольких рядов толстых бревен, обложенных землей и сообщающихся друг с другом подземными ходами. Всё это было густо оплетено колючей проволокой, подкреплено выверенным огнем тридцати орудий и втрое большим количеством пулеметов и автоматов Льюиса. За этими неприступными укреплениями сидел гарнизон в три с половиной тысячи американцев, канадцев и русских белогвардейцев.
Наиболее сильные укрепления были возведены на южной оконечности города, так как фронт был обращен к югу, в сторону Вельска. Вельское направление белые считали единственным, откуда возможен удар по шенкурским позициям, так как на флангах со стороны Двины и железной дороги на сотни верст тянулись глухие леса, заваленные саженными снегами.
Они были непроходимы для пехоты и во всяком случае делали невозможным продвижение артиллерии, без которой шенкурские укрепления взять было немыслимо. Красные части как раз и решили проделать то, что белые считали невозможным.
Для решения боевой задачи в дело вводилось почти одновременно несколько групп. Первой была вельская группа, стоявшая против белых на Ваге. Она должна была наступать на Шенкурск с юга и взять все укрепленные подступы к нему лобовым ударом.
Вторая группа, в которую входил батальон Мити, должна была двигаться на Шенкурск с запада, со стороны железной дороги, от станции Няндома, и, наступая, пройти лесами сто девяносто верст.
Третья группа должна была подходить с востока, от Двины. Ей предстоял самый длинный (около трехсот верст) и самый трудный путь.
Одновременно с действием этих трех колонн местные партизанские отряды должны были пройти в тылы белых, взять поселок Шеговары, в сорока верстах к северу от Шенкурска, нарушить связь белых и отрезать их шенкурскую группу от Архангельска.
Операция могла иметь успех только при совершенно точной согласованности движения всех групп. Каждая в отдельности могла быть легко разбита сильным шенкурским гарнизоном, втрое превышавшим численностью самую сильную из них, и тогда были бы обречены остальные подходящие порознь группы, а вместе с тем провалилась бы и вся операция.
Все группы должны были подойти к городу и штурмовать его одновременно. В ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое января, точнее - ровно в полночь, все отряды, начавшие движение в разные сроки и с разных пунктов, должны были быть под Шенкурском.
Двенадцатого января отдан был приказ по армии о начале наступления. Двенадцатого же января двинская колонна незаметно для противника оставила позиции и первой двинулась в далекий, трудный поход.
Глава восьмая. БОЕВЫЕ ПОДМОСТКИ
Почти одновременно с уходом к Шенкурску двинской колонны оставшиеся на двинских позициях части, отвлекая на себя противника, начали наступление. Завязался жестокий бой. Укрепленные позиции врага у Тулгаса несколько раз переходили из рук в руки.
Начали свою часть операции и партизаны. Не так давно партизаны Афанасьевской, Химанавской и Ново-Никольской волостей объединились и вместо трех маленьких отрядов образовали один большой. Назывался он - Первый Северодвинский партизанский отряд и насчитывал около двухсот человек.
Получив задание немедля включиться в шенкурскую операцию и начать действовать в тылах противника, партизаны стали на лыжи и внезапно появились в районе Шеговар, занятых сильным американским гарнизоном. Прежде всего партизаны перерезали телефонную связь его с Архангельском и Тулгасом. После этого они бесшумно сняли в деревне Дарвинской заставу противника и ночью бурей ворвались в Шеговары.
Освещенные окна изб, в которых стояли солдаты, были хорошими мишенями. В них полетели гранаты. Затрещали винтовки, зататакали пулеметы. Американцы после короткой схватки бросили Шеговары и бежали к Березнику.
Таким образом Шенкурск был отрезан с севера, и обходные колонны красных могли действовать спокойней, зная, что подкрепления шенкурскому гарнизону не будет.
Южная, вельская группа, состоявшая из отряда моряков и отряда пехоты при восьми легких и шести тяжелых орудиях, сосредоточилась на исходных позициях семнадцатого января.
В ночь на восемнадцатое января колонна выступила в поход. Выглядела она не совсем обычно. Красноармейцы шли в белых кальсонах и нижних рубахах, подбитых ватой и надетых на верхнее платье. Это делало отряд незаметным на снегу.
Ночной марш кончился у занятой противником деревни Лукьяновки. После короткой перестрелки противник отступил. Вельцы вошли в Лукьяновку. Следующий марш привел колонну к укрепленным позициям деревни Низкая Гора. Дружным натиском позиции были взяты, и враг отброшен на дорогу к Устьпаденьге. На подступах к ней белые и интервенты сосредоточили сильную артиллерию и огнем её сбили наступающих. К рассвету вельская колонна отступила к Низкой Горе.
Надо было передохнуть после непрерывных суточных маршей и стычек. Но впереди лежала Устьпаденьга. Взятие её в тот же день входило в жесткий график движения колонны, и поэтому в то же утро, девятнадцатого января, едва приведя себя в порядок, группа снова двинулась от Низкой Горы к Устьпаденьге. Артиллерия противника била не переставая. Группа рассредоточилась, чтобы не нести от огня большого урона, и залегла в редкие цепи. Подобравшись ползком поближе к белым, цепи встали и под сильным огнем пошли в атаку. Враг был смят. Вельцы ворвались в Устьпаденьгу.
Было сорок пять градусов мороза.
Красноармейцы кричали: «Есть Устьпаденьга, даешь Высокую Гору!»
В девять часов вечера на плечах отступающего противника вельская колонна подошла к укреплениям Высокой Горы. Они были сильнее устьпаденьгских. Противник приостановил свое отступление. Цени залегли в ста шагах друг от друга. В лоб Высокую Гору взять было невозможно: артиллерия застряла в снегах где-то позади. Отряд моряков пошел в обход с левого фланга. На правом фланге, призраками скользя в лесных потемках, обходили Высокую Гору бойцы лыжной команды. Пехотные цепи, ожидая конца фланговых маневров и подхода артиллерии, зарылись в снег и согревались перебранкой с белыми. В лесу потрескивали скованные морозом сосны. Наступала ночь. Подошедшая артиллерия ударила по укреплениям Высокой Горы.
В это именно время с далекой станции Няндома выступила в поход железнодорожная колонна. Осенью восемнадцатого года несколько орудий, посланных в помощь вельской группе со станции Коноша, прошли сто тридцать верст по тылам в течение месяца. Теперь бойцам железнодорожной колонны предстояло уже не в тылах, а в боевой обстановке пройти сто девяносто верст и протащить через леса десять орудий в течение восьми дней.
Задача была нелегкой, но в последние часы перед походом участники его мало думали о предстоящих трудностях, чему главным образом обязаны были драмкружку Митиного батальона. Кружок этот уже давно готовил к постановке «Лес» Островского, спектакль назначили как раз в день выступления.
Так как бойцы уже три дня отдыхали перед началом марша и последние часы только напрасно томились ожиданием, то комиссар колонны охотно разрешил этот спектакль. Вечером все наличные бойцы и всё население Няндомы собрались в старом пакгаузе, взятом вчера с боем у коменданта станции. Зрители нетерпеливо требовали начинать спектакль. Режиссер, он же помощник режиссера, гример и суфлер, он же и батальонный фельдшер, полез в сколоченную из двух ящиков суфлерскую будку и дал знак подымать занавес. Не участвовавший в первом действии Маенков (он играл Аркашку Счастливцева) взялся за веревки, приводящие занавес в действие, и четыре солдатских одеяла, сшитые заботливыми руками телеграфистки Наденьки, поползли в сторону.
Всё было в наилучшем порядке. Пулеметчик Федя Городков, игравший лакея Карпа, старчески покашливал на сцене перед дверью в сад помещицы Гурмыжской. Сад был, конечно, воображаемый, но что касается двери, то эта была самая настоящая дверь из толстых сосновых досок, обшарпанная непогодами и заклеенная в верхней своей части пожелтевшим воззванием. Воззвание, начинавшееся с обращения: «Товарищи солдаты», было столь четко отпечатано, что его мог прочесть каждый из зрителей первых десяти рядов. Ещё утром дверь эта мирно украшала вход в одну из станционных пристроек и только с наступлением сумерек была потихоньку снята с петель художественным руководителем труппы, действовавшим совместно с вездесущим Маенковым, водворена на сколоченные самими актерами подмостки и подперта двумя жердями.
Шаткость конструкции не позволяла открывать и закрывать дверь, и актеры в продолжение всех пяти действий проникали на сцену через оставленную сбоку лазейку.
Станционная телеграфистка Наденька, игравшая роль Аксюши, давно стояла за дверью, готовясь по первому знаку режиссера-суфлера нырнуть в лазейку, и в сотый раз повторяла про себя первую реплику: «Раиса Павловна, звали меня?»
По другую сторону станционной двери в старинном зале Гурмыжской, роскошно обставленном ящиками из-под махорки и табуретами, стоял сгорбясь древний Карп и в ожидании выхода Аксюши читал обращенное к солдатам воззвание.
И актеры и зрители с нетерпением ждали занавеса, но он вдруг застрял и, приоткрыв только лысину Карпа, остановился. Наденька-Аксюша подумала, что в ночной спешке слишком узко подрубила одеяло, не учтя толщины веревки, и едва эта мысль возникла у неё, как реплика, с которой она должна была выйти на сцену, выскочила из головы.
Режиссер сделал страшные глаза и отчаянно замахал руками на Маенкова, плясавшего у рампы среди веревочных петель, обвивавших его ноги. Он неистово дергал перепутавшиеся веревки, но где-то вверху заело, и занавес, не двигаясь с места, подпрыгивал и качался. Режиссер высунулся по пояс из будки и трагическим шепотом, слышным в самых задних рядах, поносил Маенкова.
Побуждаемый таким образом к действию, несчасный Счастливцев рванул веревки, но это вызвало совсем неожиданный эффект. Одно из составлявших занавес одеял отделилось от остальных и краем прикрыло лысую голову Карпа.
Тогда чуткий ко всему трагическому Несчастливцев твердой поступью вышел из-за кулис и, вытянувшись во весь свой громадный рост, что-то отцепил в верху занавеса. В то же мгновение занавес упорхнул от него в сторону и открыл не предусмотренную режиссером мизансцену. Почтенный Карп стоял на четвереньках, пытаясь выкарабкаться из-под одеяла. Несчастливцев, скрестив руки на груди, философски созерцал это любопытное зрелище и так увлекся им, что не замечал отчаянных жестов из суфлерской будки, означавших, что ему давно пора покинуть сцену.
Однако, видя, что мимика и жесты не помогают, режиссер сложил ладони рупором и сказал:
- Два наряда вне очереди!
Это подействовало, но не совсем так, как на то рассчитывал режиссер. Трагик по призванию, Несчастливцев был глубоко оскорблен грубым напоминанием о нарядах, и, хотя он знал, что батальонный фельдшер, даже облеченный званием худрука, не имеет права давать ему нарядов, тем не менее угроза из суфлерской будки вывела его из равновесия. Он свирепо заиграл бровями и двинулся к будке, готовясь одним ударом ноги сокрушить и её, и сидящего в ней худрука.
Неизвестно, чем кончилась бы эта сцена, если бы Наденька-Аксюша, приняв бурные жесты режиссера за настоятельные призывы к выходу, не выпорхнула из-за кулис. Впопыхах она успела забыть первую свою реплику, но, увидев стоящего на корточках Федю Городкова, воскликнула, всплеснув руками:
- Что это ты тут ищешь, Карп Савельич?
- Вчерашний день! - огрызнулся Федя Городков, забывая, что он всего-навсего слуга богатой помещицы. Но Наденька-Аксюша сделала вид, будто вовсе не замечает неподходящего тона ответа.
- Послушай, Карп Савельич, - сказала она, овладевая всеми своими способностями и, в полном соответствии с авторской ремаркой, вынимая из кармана письмо, - не можешь ли ты?…
- Что вам угодно-с? - машинально откликнулся Федя Городков, уловив знакомый текст и оттого разом становясь Карпом Савельичем.
- Передать, - сказала Аксюша, протягивая ему письмо. - Ты знаешь кому…
- Да как же, барышня! - сказал Карп, поднимаясь на ноги, и комедия, вступив в естественное свое русло, пошла как по маслу.
Зрители, заполнившие обширный пакгауз, насторожились и не заметили, как исчез со сцены Несчастливцев. Появившийся вслед за тем Буланов не понравился им, и когда Аксюша резко одернула назойливого недоучку, это вызвало всеобщее одобрение и иронические замечания по адресу Буланова. Горячего интереса к судьбам персонажей не могло охладить даже то обстоятельство, что в зрительном зале было немногим теплее, чем на улице.
Что касается актеров, то они хотя и норовили разыгрывать все сцены в том углу, где стояла печь, тем не менее страдали от холода гораздо сильней, чем зрители.
Наденька, окоченевшая в начале спектакля, к концу его совершенно перестала чувствовать холод, несмотря на легкое платьице. Она была необыкновенно одушевлена, всем существом своим вошла в роль и была простодушно хороша в ней.
Актеры невольно пошли за разыгравшейся Наденькой, и случайный, неуклюжий спектакль в заваленном снегами захолустье превратился в большой праздник и для зрителей и для актёров.
Глава девятая. НАДЕНЬКА И ДРУГИЕ
Собираясь уходить после спектакля, Митя подумал, что надо бы ещё раз напомнить режиссеру, превратившемуся снова в фельдшера, об укладке медикаментов и перевязочных средств для походной колонны. С этой мыслью он повернул от двери пакгауза, в которой толпились зрители, и пошел за кулисы.
Но фельдшер-режиссер думал о том же самом и прямо из суфлерской будки убежал к своему санитарному отряду, кинув Наденьке на ходу:
- Ты тут прибери костюмы, я попозже забегу!
Наденька принялась собирать костюмы и перетаскивать в свой угол, отгороженный от мужской раздевалки одеялом. Здесь и нашел её Митя среди пестрого вороха сюртуков и жилетов, которые она аккуратно складывала на маленькую скамейку. Работала она споро и бесшумно, и, может статься, Митя не заметил бы Наденьку в укромном её уголке, если бы сквозь щель между краем одеяла и стеной не увидел желтой полосы света и в ней банки с вазелином. Он остановился, почесал в нерешительности переносицу, потом слегка отодвинул край одеяла и протянул руку к банке. Наденька, не разглядев человека, собирающегося похитить вазелин, строго спросила:
- Вы что? Зачем вы берете вазелин?
Услышав её голос, Митя вздрогнул и, откинув одеяло, увидел Наденьку. Митя неловко повертел в руках банку и сказал усмехнувшись:
- Пойман с поличным. Каюсь. Был грех - хотел спереть вазелин. Но есть смягчающие вину обстоятельства. Видите, какой мороз на улице, а у нас поход дальний, Наденька. Могут быть и наверное будут помороженные. Наша аптечка не богата. Вот я и подумал: вазелин может пригодиться. Впрочем… - Митя снова повертел банку в руке. - Если вам уж очень нужно…
- Нет, нет, - поспешно перебила Наденька, подымая руку, чтобы отстранить банку. - Что вы… Я так просто… Мы обойдемся. Вам, понятно, нужней… Берите, пожалуйста…
Она говорила торопливо и отрывисто. Поднятая рука её поймала в воздухе банку и сунула её в Митин карман. Митя слегка повернулся к Наденьке боком.
Он увидел совсем близко её лицо, дрогнувшие губы. Наденька, сжимая в Митином кармане банку с вазелином, тихо сказала:
- Берите, берите… И дай бог, чтобы он вам не понадобился.
Вслед за тем она высвободила свою руку и, вдруг порывисто закинув её Мите на шею, крепко поцеловала его в губы.
- Это я всех… - сказала она, опуская голову. - На дорогу. И всех… и вас тоже.
- Спасибо! - сказал Митя. Он чувствовал, что нужно ещё что-то сказать, но слова не шли на ум. Протянув руку, Митя взволнованно произнес:
- Прощайте, Наденька!
Он сильно тряхнул руку Наденьки и поспешно вышел, может быть, слишком поспешно. Странное чувство пробудилось в нем, и нежданные воспоминания посетили его.
Он увидел розвальни и в них ссыльного студента Сергея Новикова, первого своего политического наставника. Это было в 1913 году в родном Архангельске. Сосланный туда Новиков не сложил оружия. Он быстро завязал среди рабочих архангельских лесопильных заводов обширные знакомства и организовал нелегальный марксистский кружок.
Митя Рыбаков - тогда ещё гимназист седьмого класса - познакомился с ним в доме своего приятеля Илюши Левина. Руководя тайным гимназическим комитетом, а потом преподавая в полулегальной вечерней школе для рабочих, Митя Рыбаков во всём следовал советам Новикова. Вскоре, впрочем, советоваться стало не с кем. Жандармы обнаружили, что ссыльный Новиков в Архангельске продолжает революционную работу, и выслали его в глухой уезд.
Архангельская колония ссыльных устроила Новикову проводы. Был на этих проводах и Митя Рыбаков вместе с друзьями своими - Ситниковым и Левиным. Пришла и Илюшина сестра Геся - высокая, прямая, со строгим белым лицом и густыми иссиня-черными волосами, разделенными прямым пробором.
Когда розвальни с Новиковым и сопровождавшим его жандармом готовы были тронуться, от толпы провожающих отделилась Геся и, подбежав к Новикову, поцеловала его. Она сказала при этом, что целует его за всех тех, кто пришел на проводы. И вот сегодня, когда Наденька, поцеловав, сказала: «Это я всех», - вдруг всё случившееся на проводах Новикова и вспомнилось Мите.
Митя любил Гесю и никогда не выдал ей себя ни словом, ни намеком. Высокая и прямая, она прошла тогда мимо него к саням и поцеловала Новикова. А спустя полгода уехала вслед за ним. Она разделила с ним ссылку, как и сейчас делит с ним его жизнь и борьбу. В сущности, он мало знает о теперешней её жизни, хотя до последнего времени и переписывался с Новиковым. Год назад она с мужем переселилась в Петроград. Новиков уехал на фронт, часто менял адреса, и переписка прервалась. Не раз порывался Митя написать Гесе на петроградский адрес, чтобы спросить о судьбе Новикова, но всё мешала тайная робость перед Гесей. Он мечтал съездить в Петроград, но мечта так и осталась мечтой. А сегодня…
Сегодня комиссар Рыбаков уходил в противоположную от Петрограда сторону. Колонна выступала со станции Няндома в далекий путь на Шенкурск по снегам и бездорожью, через леса и замерзшие болота. Колонна двигалась плотно укатанным зимником, потом свернула в лес на узкую тропу. Через час тропка оборвалась. Впереди лежала ровная целина. Передние остановились. Никому не хотелось первому оставить натоптанную тропу и войти в непролазные снега.
Тогда вперед вышел комиссар Рыбаков и, погрузившись по пояс в снег, пошел, тяжело и трудно раскидывая перед собой в стороны белые пушистые комья.
Следом за ним двинулась вся колонна.
Глава десятая. ЧТО ТАКОЕ ПОЛИТРАБОТА НА ПОХОДЕ?
Снег проваливался под ногами. Он был рассыпчат и сух, как песок. Передовые постоянно сменялись. Пройдя версты три, они выбивались из сил, и места их занимали другие. Новые вожаки усердно месили пухлую целину, но через час выдыхались и, глухо кашляя, садились в снег.
Растянувшаяся на версту колонна проходила мимо них. Они пропускали её и, тяжело поднявшись, плелись сзади, по пробитому следу.
Время от времени фельдшер, шагавший в середине колонны, вынимал из-за пазухи набитый на деревяшку уличный градусник.
- Сколько? - спрашивал Маенков.
- Двадцать тепла! - отвечал фельдшер, нисколько не греша против истины, так как именно эта температура держалась у него за пазухой. Но снаружи температура была несколько иной, и, продержав градусник две-три минуты на воздухе, фельдшер снова сверялся с его показаниями.
- Сколько? - спрашивал Маенков.
- Лопнул, - отвечал фельдшер.
Эта нехитрая шутка, сопровождаемая примечаниями неугомонного Маенкова, имела успех. Что касается фельдшера, то он и во втором случае был недалек от истины. Мороз был так силён, что стекло градусника действительно могло не выдержать. И всё же, несмотря на жестокий холод, люди, часами барахтавшиеся в непролазном снегу, обливались потом. Он обильно струился из-под заячьих ушанок и папах, замерзая на щеках, стягивая лица тонкой корочкой льда. От этого было и жарко и холодно одновременно.
Трудней всего приходилось артиллеристам. Колеса орудий безнадежно застревали в снегу. Лошади валились на бок и бились в рыхлой снежной каше. Чтобы поднять лошадей, приходилось их распрягать, и при этом всякий раз обнаруживалось, что изношенная сбруя где-нибудь лопнула. Надо было чинить её, а для этого обязательно снимать рукавицы, но работать без рукавиц означало потерять пальцы.
Приходилось останавливаться и разводить костёр. Пока его разжигали, пока чинили сбрую, отряд уходил далеко вперёд. Артиллеристы приходили на привал позже всех, а так как выступали они вместе со всеми, то у них никогда не было времени отдохнуть. Они извелись и, что ещё хуже, задерживали движение колонны. Дальше так продолжаться не могло. Надо было что-то придумать.
И артиллеристы придумали.
Они повалили несколько сосен, ободрали их, сколотили из брёвен большой треугольник и впрягли в него часть лошадей. Треугольник, двигаясь острым углом вперед, вспахивал верхний, самый рыхлый слой снега, раскидывая его на стороны, и прочищал широкую, гладкую дорогу.
Это несколько облегчало движение. Дорога была ровна, но всё ещё слишком рыхла и не держала орудий. Тогда на каждое из бревен, составляющих треугольник, посадили по нескольку красноармейцев и снег стал уминаться плотней. Однако для лошадей такая волокуша была слишком тяжела. Число лошадей в запряжке нельзя было увеличить, так как тогда пушки остались бы вовсе без конной тяги. И в помощь лошадям впряглись люди. Они густо облепили привязанные к бревнам длинные верёвки и, багровея от натуги, хрипло крича, тащили сквозь лес свою диковинную волокушу. Лес отвечал на их крики глухим лающим эхом. Сосны трещали от мороза. От людей валил густой пар.
- Не трогай - обожжёшься! - кричал соседям Маенков, и шагавшему с ним рядом Мите казалось, что об Маенкова можно в самом деле обжечься. Он весь окутан был паром, красное, опаленное жгучим ветром лицо горело.
Маенков стал душой пушкарской артели. Его добродушие и веселые прибаутки поддерживали в людях бодрость и уверенность в своих силах. При нём невозможно было жаловаться на утомление, и, чем сильней измучен был человек, тем с большей охотой тянулся он к Маенкову.
- Учитесь политработе у Маенкова, - сказал как-то комиссар колонны.
Митя сперва не понял его, а кто-то из присутствующих при разговоре заметил, что Маенков беспартийный.
Комиссар усмехнулся и ничего не ответил. А Митя, уходя от него, вспомнил, как встретился впервые с Маенковым в теплушке, занятой буйной матросской вольницей. Вспомнил он и Видякина, давшего ему «маленькое поручение от партии» сделать из вооруженной толпы крепкий боевой коллектив. Маенков делал коллектив, и делал не бессознательно. Последнее обстоятельство обнаружилось для Мити случайно.
На привале Маенков пошел искать для костра валежник. Ему посчастливилось - в двухстах шагах от стоянки он приметил торчавший из-под снега навал бурелома. Прежде чем приняться за разделку его, Маенков присел отдохнуть, и тут-то и набрел на него Митя.
Маенков думал, что он один и никто его не видит. Он сидел, бессильно опустив плечи; топор, выпавший из рук, валялся подле него в снегу. Митя едва узнал Маенкова. Глядя на это измученное лицо, Митя впервые подумал, что бодрость и оживленность Маенкова не есть только следствие весёлого нрава и крепкого телосложения. Многое подумалось Мите о Маенкове такого, чего раньше он не думал о нём. Проваливаясь по колено в снег, Митя добрел до навала и наклонился за топором.
Маенков, тяжело качнувшись всем телом, поднял голову, глаза их встретились. Митя отвернулся. Он не мог смотреть в эти запавшие, мутные от усталости глаза.
Крепче сжав топор, Митя подступил к торчащим из сугроба ветвям бурелома. Маенков проследил его движение глазами и сказал смущенно:
- Я сам, товарищ комиссар.
- Ладно, - сказал Митя, зная, что значит это «сам», и, хоть и был измучен не меньше Маенкова, ударил топором по толстому узловатому суку. - Дай и мне погреться.
Вечером на походе Митя почувствовал, что у него мерзнет правая нога. Валенки его были стары и изрядно стоптаны. Когда колонна пришла на ночевку, два пальца оказались помороженными.
По счастью, ночевка случилась не в лесу, у костров, а в деревне. Заняв избу, Митя принялся в холодных сенях оттирать пальцы снегом. Одеревенелые пальцы ожили, в них вспыхнули колючие огоньки, боли, они покраснели и распухли, но были спасены. Пока ничего страшного не было, но только пока. И Митя знал это. Сидя на лавке, он рассматривал злосчастный валенок, когда в избу ввалился Маенков. Это был не тот Маенков, что прятал в лесу свое утомление, а тот, которого всё знали, - шумный, веселый, с улыбкой на обветренном лице, с готовой прибауткой на губах.
- Привел бог и собачке свою конуру! - сказал он, оглядывая с порога избу. - Как живёте, что жуете? Здорово, хозяюшка!
- Здравствуйте и вы! - ответила стоявшая у печи молодайка.
Маенков оглядел её с ног до головы и щелкнул языком. Но тут взгляд его упал на Митин валенок, и он забыл о хозяйке.
- Протерся? - спросил он, подсаживаясь к Мите на лавку.
- Протерся, - ответил Митя угрюмо.
- Было б не так ходко бегать, товарищ комиссар, - пошутил Маенков по привычке, хотя лицо его стало серьезным и озабоченным. Он знал, что значит рваный валенок на походе при сорокаградусных морозах.
В эту ночь Митя, несмотря на усталость, долго не мог уснуть. Он знал, что завтра маленькая дырка расползется в большую дыру и к двумстам помороженных прибавится ещё один. Морщась от боли, он будет ковылять позади колонны, если только вообще сможет идти. Митя ворочался в темноте и чертыхался, пытаясь утешиться тем, что в конце концов осталось всего четыре дня пути, что о помороженных пальцах никто не знает и что, выложив валенок изнутри подкладкой от папахи, можно как-нибудь добрести до Шенкурска.
В четыре часа, как было у словлено, его разбудил разводящий ночных караулов. Хозяйка слезла с печи и зажгла лучину (керосина в деревне, давно уже не было). При её свете Митя увидел, что валенки его лежат рядком возле него на лавке и на них новые подошвы.
Не веря своим глазам, Митя схватил валенки и принялся рассматривать их. Шорник-артиллерист, чинивший обычно конскую сбрую, вложил в работу всю свою изобретательность. Тройная подошва была выкроена из маенковского одеяла и прошита ссученными обрывками верёвок.
Ровно в пять утра колонна выступила из деревни и, пройдя версты четыре по накатанной дороге, свернула в лес. Митя шагал впереди, рядом с командиром колонны, и усердно приминал снег отяжелевшими от подшивки валенками.
Около восьми часов со стороны ушедшей вперед лыжной разведки послышались отдаленные выстрелы. Митя прислушался. Командир остановился и поднял руку. Бойцы стали. Колонна подтягивалась. Вдоль неё, к головному батальону, бежал комиссар отряда. Командир быстро перестроил передовой батальон. Выстрелы застучали чаще. Передние ряды двинулись вперёд.
Через четверть часа последняя из наступающих на Шенкурск колонн вошла в соприкосновение с противником.
Глава одиннадцатая. ДОРОГИ ПОБЕД ТРУДНЫ
Три боевых колонны приближались к Шенкурску с востока, запада и юга. Их жгли морозы, засасывали снега. На путях к Шенкурску стояли части белых и интервентов с пулеметами и артиллерией. Уклониться от боя, обойти их, наступать, оставляя у себя в тылу сильного противника, было нельзя. Единственно возможная тактика состояла в том, чтобы разбивать каждый встречный отряд и гнать его перед собой на пути к Шенкурску.
Шенкурский гарнизон, получив сведения о подходе красных, выслал по всем направлениям на помощь местным частям ударные группы. В городе оставили только батальон белой пехоты и две роты американцев. На всех трёх направлениях завязались бои.
Ближе других к Шенкурску была южная колонна, наступавшая с вельского направления, но ей противостояли наиболее сильные позиции белых. Три дня бились вельцы у Высокой Горы, укрепленной американскими инженерами. Пулеметные гнезда и многочисленные блокгаузы, защищенные толстыми бревнами и мешками с землей, были обнесены несколькими рядами колючей проволоки, подступы к ним защищались пристрелянным артиллерийским огнем.
Вельцы несли большие потери. Батальон сто пятьдесят шестого советского полка потерял половину своего состава, не считая обмороженных. У моряков были убиты командир и комиссар отряда. Дважды Высокая Гора переходила из рук в руки.
Только на четвертый день боев белые были выбиты из укреплений и отступили к реке Шелаше, протекавшей верстах в десяти от Шенкурска. Их преследовала небольшая разведывательная группа. Двадцать третьего января, передохнув три часа после шестидневных боев, за ней двинулась вся вельская колонна и ударила в хвост противника. Он пытался удержаться у шелашских позиций, но на следующий день вельцы стремительным ударом опрокинули его и наконец загнали в Шенкурск.
В ночь на двадцать пятое января южная группа, как и предусматривалось планом, подошла вплотную к городу. Успех этот не решал, однако, всей шенкурской операции. Всё зависело теперь от движения двух других групп, из которых наибольшие опасения вызывала восточная, наступающая со стороны Двины.
Ей предстояло тринадцать дней тяжелого похода и боев. Надо было пройти по бездорожью почти триста верст, ночуя в лесу при кострах. Мучительные затруднения доставляла транспортировка трех орудий, среди которых было одно тяжелое. Тем не менее двинцы неуклонно продвигались вперед, и артиллеристы не отставали, а в бою, случалось, устанавливали орудия на открытых позициях и, действуя в сфере ружейного огня, били прямой наводкой. Артиллеристы в отряде были отчаянные, пехота им под стать, и весь отряд отличался в боях большим упорством.
Белые решили разгромить его одним ударом, чтобы развязать руки для борьбы с остальными колоннами. Они выслали навстречу двинцам целый полк, усиленный батальоном другого полка. Против Железного батальона и Инженерного отряда, общей численностью в шестьсот человек, этого было более чем достаточно.
Командир двинцев, узнав от разведчиков о движении противника, остановил свой отряд, приказал спешно укреплять позиции и устроил совет с командиром Железного батальона. Это были давние боевые друзья, понимавшие друг друга с полуслова, хотя трудно было найти двух более разных людей, чем пылкий, подвижный командир и флегматичный, молчаливый батальонный. Различие характеров не мешало полному взаимному пониманию, и совещание их длилось, как обычно, недолго.
- Надо пробиться, - сказал командир, так свирепо подступая к своему собеседнику, словно собирался воевать не с американцами и белогвардейцами, а именно с ним.
- Надо, - согласился батальонный, свертывая козью ножку.
- Однако, - сказал командир, - у них без малого полтора полка. В лоб не выйдет.
- Может и не выйти, - рассудительно подтвердил батальонный, чиркая спичкой.
И вдруг в меланхолических глазах его вспыхнули две желтые точки. Были ли это отсветы горящей спички или в самом деле засветились глава - определить было трудно. Непонятным было и движение массивных плеч, по которым прошла внезапная дрожь. Батальонный сам, казалось, удивился своему оживлению и спросил:
- А может, попробовать?
Командир угрюмо насупился:
- Людей погубим. Операцию сорвём.
Спичка погасла. Огоньки в глазах батальонного пропали.
- Н-да, - протянул он задумавшись и вынул из коробки новую спичку.
- Есть план, - заторопился командир, хватая друга за руку. - Есть план, Ваня. Ты здесь останешься или пройдешь немного вперед со своим батальоном, выберешь позицию поудобней, окопаешься и задержишь противника.
- Так, - буркнул Ваня, стараясь освободить задержанную командиром руку со спичками и вовсе не думая о том, как он с одним батальоном задержит почти полтора полка.
- Ты, значит, окопаешься, - повторил командир, - а я иду с Инженерным в обход, и, когда ударю с фланга, ты выходишь и бьешь с фронта. Понял?
- Так, - кивнул батальонный, закуривая и с удовольствием делая первую затяжку.
- Но смотри, - сказал командир сердито, - держись крепче. Не удержишься - башку отверчу, честное слово!
- Так, так, - пробубнил батальонный. - Если не удержусь, мне и без тебя башку отвертят. Орудия берешь?
- Беру одно.
- Какое?
- Горняшку, понятно! Оно на подъем полегче.
- Возьми тяжелое.
- Тяжелое? - Командир откинул ушанку к затылку и с удивлением уставился на батальонного.
Тот осторожно снимал пожелтевшими пальцами неровно обгоревший край самокрутки и, покончив с этим, объяснил:
- Тяжелое. Идешь не воробьев пугать, а врага громить! И потом, заслышат, что тяжелое бьет, примут тебя за свежий полк.
Командира, несмотря на мороз, прошиб пот. Он живо представил себе, какую муку перетерпит он в пути с тяжелой шестидюймовкой, и, зло взглянув на батальонного, бросил отрывисто:
- Ладно! Возьму!
На этом совещание окончилось. Несколько позже командир собрал комсостав и комиссаров, а в ночь ушел с Инженерным отрядом в лес, таща за собой на полозьях шестидюймовку и проклиная батальонного страшными проклятиями.
Утром подошел белый полк и ринулся на укрепленные за ночь позиции красных. Ушедшие слышали издали гул канонады и прибавили шагу.
Ситников через два часа после выхода почувствовал страшную усталость. Через четыре часа он качался на ходу как пьяный, через шесть - он уже ничего не чувствовал, сосредоточив все свои усилия на том, чтобы не упасть: он знал, что если упадет, то уже не встанет. Через семь часов он всё-таки упал и, лежа, заплакал бессильными ребячьими слезами.
В ту же минуту колонна остановилась на короткий отдых. Бойцы сели в снег, каждый там, где его застала остановка. Только артиллеристы отвалились от пушки, как от злейшего врага. Она осталась посредине пробитой тропы, и всё удивились, что она ещё при отряде. Они не могли поверить, что сами притащили её сюда.
- Сплясать бы… - сказал ротный остряк Сашка Витязев, не будучи в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой.
- Костры бы развести, - сказал командиру его молодой помощник. - Ребята померзнут, да уже и померзло много!
- Думаешь? - проворчал командир, сурово глядя на помощника. - А если беляки по кострам обнаружат?
Помощник смутился. У него дрожали от усталости колени. Давно помороженная щека была фиолетовой.
- Можно и не разводить, - пробормотал он, опуская голову.
Командир задумался. Потом принялся высчитывать вслух:
- Четыре версты в час… Двадцать восемь… двадцать пять, скажем. В сторону уклон от прямой верст десять… Хорошо. Только на всякий случай - не очень разводи! Числом можно побольше, но аккуратнее, чтобы дым невысокий, до вершин рассасывался… Ну, давай!
Последнего перехода Ситников уже не помнил. Никогда Ситников не думал, что человек может так страдать и притом ещё двигаться вперед, сделать переход в семьдесят пять верст и протащить вместе с товарищами на руках тяжелую шестидюймовку. Это было невозможно, и это невозможное было сделано.
Отряд вышел на опушку. Шестидюймовку осторожно поставили за пригорком. Артиллеристы упали возле неё и принялись глотать снег.
Светало. Отряд притаился. Вернулась высланная вперед разведка. Командир торопливо прошел к орудию. Артиллеристы поднялись. Отряд бесшумно построился. Впереди, за стволами, в открытом поле мелькали рыжие пятна. Это были бараньи шубы интервентов.
- Орлы! - сказал командир негромко, но взволнованно. - Честное слово, орлы! Таких нет в мире бойцов, как наши! Одним словом, держитесь, ребята, а то башки поснимаю, честное слово!…
Он развернул отряд широко по фронту и, приказав ложиться, побежал к орудию.
Шестидюймовка глухо рявкнула… Потом ещё и ещё. Охапка рыжих шуб веером взметнулась вверх. Слева ударил орудийный залп.
- Наши бьют! - крикнул Сашка Витязев, залегший рядом с Ситниковым.
Шестидюймовка оглушительно бухала над самым ухом. Полуоглохший, Ситников лежал, зарывшись в снег, плохо соображая, что вокруг него творится. Он не смог бы сказать, сколько длилась канонада - десять минут, час, два… Вдруг наступила тишина. Командир выскочил вперед и поднял бойцов на ноги. Мгновение он постоял, вытянувшись в струнку и оглядывая лежащее перед ним поле, затем выхватил маузер и побежал. За ним устремился весь отряд. Взбитая ногами снежная пыль поднялась высоким сияющим облаком.
Ситников бежал вместе с другими, чувствуя необыкновенную легкость. Слева загремело «ура». Батальонный, оставив позиции, повел своих в атаку. Двусторонний удар был молниеносен. Белые были смяты и растрепаны. Часть сдалась в плен, часть отошла на укрепленные позиции.
Двинцы бросились за ними следом, вцепились мертвой хваткой, не давая ни минуты передышки, вконец измотали и себя и противника; двадцать второго января снова обошли его и в ночь на Двадцать пятое, в полном соответствии с планом, загнали в Шенкурск.
Однако и этот успех не решал всей операции. Оставалась ещё западная железнодорожная колонна, подход которой должен был завершить окружение Шенкурска. Она уже вышла из непролазных лесов и двигалась по дороге от Верхне-Паденьги к Тарнянской волости, примыкавшей к самому Шенкурску. По мере приближения к городу бои становились всё более и более ожесточенными. Пластуны и добровольческие кулацкие части, выставленные против западной колонны наступающих, дрались с остервенением и ни одной деревни не отдали без боя. Но с боем всё же приходилось отдавать.
Неприятель отходил. Красные части вцепились ему в хвост, и он, уползая в нору, втягивал их туда за собой.
- Вроде пастухов мы теперь, - пошучивал неугомонный Маенков. - И пасти нам эту брыкливую скотину до самого Шенкурска, а уже там и подоим.
- Молочка захотел, - усмехнулся Вася Бушуев.
- Всего захотел, товарищ командир. Да ещё сверх всего кое-что. Я сызмальства жадный, а теперь мой аппетит на весь свет размахнулся. Дай только пластунов причесать.
Но пластунов причесать было не так просто. Они умели драться и дрались отчаянно. И всё же измученные непрерывными переходами и боями красноармейцы, из которых каждый второй был или ранен, или обморожен, неуклонно, шаг за шагом продвигались к Шенкурску.
Вечером двадцать четвертого января колонна с боем вышла к городу и последним ударом загнала неприятеля за линию укреплений. Третья и последняя колонна наступающих заняла исходные позиции для штурма города. Штурм был назначен на два часа ночи.
Но противник не принял боя и, под прикрытием темноты, оставил город. Боясь полного окружения и неминуемой сдачи в плен всего гарнизона, американцы, канадцы и белогвардейцы кинулись в узкий проход между несомкнувшимися западной и восточной колоннами.
Они уходили на север. Там они имели перед собой только орудовавший возле Шеговар партизанский отряд и рассчитывали, легко опрокинув его, вырваться из окружения.
Разведка вельцев нашла город опустевшим. На рассвете красные части вступили в Шенкурск.
Глава двенадцатая. ГОРОД ОЖИВАЕТ
Утром мертвый город ожил. Железнодорожники перемешались с вельцами и двинцами. Искали земляков, однополчан, допытывались о том, как шли, как бились, жевали на ходу английские галеты - трофей победителей. Над зданием бывших казарм бился на ветру красный флаг. Перед входом толкалось множество народа.
Какая-то молодайка висела на плече безусого красноармейца, и рука её, закинутая ему на шею, судорожно цеплялась за обтрепанный ворот шинели. Чистая тугая щека прижималась к свалявшемуся грязному сукну, губы вздрагивали, в глазах стоял безотчетный испуг, она улыбалась и плакала одновременно.
Красноармеец ошалело глядел на неё, часто моргал глазами, смущенно оглядывался на стоящих кругом товарищей и растерянно бормотал:
- Чего же ты… Вот дура-баба… Мамка-то жива ли? Ах ты боже мой!…
Часовой у дверей казармы сочувственно и сокрушенно вздыхал. Он, как и этот безусый, был из шенкурят, но в суматохе, как на грех, его затолкали в караул, и он не успел сбегать домой.
Вереница саней везла к походному лазарету раненых. Молодуха испуганно уставилась на них, тихонько вскрикнула: «Ой, что же это, миленькие, как много» - и тесней припала к мужу.
Митя, держа на перевязи пробитую пулей руку, внимательно всматривался в обескровленные лица раненых, словно искал среди них кого-то.
Он в самом дел искал. Он бегло обмеривал взглядом каждого встречного и, обгоняя впереди идущих, заглядывал им в лица. Сейчас, в эти первые часы после занятия города, у него не было времени на розыски Ситникова через штаб двинцев, и он надеялся на случайную встречу.
Случай не выпадал, жданной встречи не было. Так и дошел Митя, напрасно разглядывая прохожих, до цели своего короткого путешествия - до типографии, в которой ему поручено было отпечатать обращение к населению Шенкурска.
Подойдя к типографии, Митя увидел, что на двери ее висит огромный замок, а выходящие на улицу окна плотно закрыты ставнями. Митя обошел типографию кругом. Типография была окружена со всех сторон высоким глухим забором, и никакого другого входа не оказалось, не считая ворот, которые, как и крылечко с закрытой дверью, выходили на улицу.
Митя атаковал ворота, но, как яростно ни стучался, ничего этим не достиг. Раздосадованный неудачей, он присел на крылечке типографии, вынул из кармана листок с обращением и пробежал глазами по его строчкам. В обращении объявлялось о занятии города регулярными частями Красной Армии, об очищении его от контрреволюционных банд и иностранных захватчиков и о восстановлении советской власти. Граждане Шенкурска призывались к спокойствию и к сохранению революционного порядка. Всем рабочим и служащим предлагалось вернуться на свои места, к своим занятиям, чтобы всеми мерами способствовать скорейшему налаживанию советского аппарата.
Прочитав ещё раз обращение, Митя пришел к невеселому выводу: для того чтобы отпечатать этот документ, надо было вернуть рабочих в типографию, а для того чтобы вернуть их, надо прежде отпечатать этот приказ к возвращению.
Сердито сплюнув, Митя сунул обращение в карман, надвинул папаху на уши и мрачно поглядел вдоль пустынной улицы. В конце её появились два пешехода. Митя подумал было, не из типографщиков ли кто-нибудь идет на работу, но, внимательно вглядевшись, убедился, что это не рабочие. На одном из пешеходов была долгополая шинель, на другом - матросский бушлат. В следующее мгновение Митя узнал в красноармейце Маенкова, сменившего изодранный бушлат на шинель. Маенков шел в обнимку со своим спутником, и у Мити мелькнула мысль, что Маенков пьян. Но тут он приметил, что из-под черной ушанки второго пешехода выглядывает белая повязка, и решил, что Маенков ведет в лазарет раненого.
Спустя минуту всё объяснилось. Перед Митей предстали Маенков и Ефим Черняк. Они стояли, обняв друг друга за плечи и держа на отлете дымившиеся американские сигареты. Лица их сияли довольством, оба улыбались во весь рот, и, глядя на них, Митя не мог не улыбнуться им в ответ. Он не удивился тому, как сумел Маенков разведать, что дружок его в Шенкурске, как смог разыскать его так скоро и простить прежние прегрешения. Он просто обрадовался, что перед ним прежние неразлучные друзья, и поднялся, чтобы обнять Черняка. Потом все трое уселись на крылечке, и Митя спросил:
- Ну как, Ефим? Воюешь?
Вопрос этот можно было принять за обычное «как живешь?», но то ли интонация была у Мити какая-то особая, то ли самое слово «воюешь» имело для прежних отношений Мити и Черняка особый смысл, только вопрос прозвучал так, что на него нужно было ответить длинным и правдивым рассказом. Рассказ этот, по-видимому, был труден для Черняка, и Маенков, так же как и Митя, понял это и поспешил на помощь другу. Он тронул Митю за рукав и сказал доверительно:
- Ты, товарищ комиссар, не думай. Тут все правильно и за казенной печатью. То теперь не Ефимка Черняк, а верный боец, получивший благодарность в приказе и два ранения. Он теперь, как стеклышко, сквозит на свету, а в темноте и вполне за человека сойти может!
Маенков усмехнулся, собираясь, видимо, припечатать ещё что-нибудь веселое, но вдруг свирепо нахохлился и сказал с угрозой:
- Ежели что, я бы его собственной рукой - в штаб Духонина! Он это знает. Он и когда уходил - знал, стервец!
Митю и обрадовали и несколько встревожили слова Маенкова. Он мельком и украдкой оглядел Черняка, боясь, что угроза, прозвучавшая в словах друга, и намек на старые грехи оскорбят матроса. Но Черняк только головой тряхнул.
- Все в порядке, - сказал он весело. - Держим разговор!
И они «держали разговор». Митя справился о Ситникове, к которому в памятную ночь отправил матроса, но оказалось, что до Ситникова и вообще до Двины Черняк не дошел. Почти на полпути он примкнул к стоявшему на Вельском направлении отряду матросов. Вместе с ним он и наступал на Шенкурск. Впрочем, в особые подробности Черняк не входил, так как Митя, одержимый одной заботой, тотчас перевел разговор на листовку, которую он во что бы то ни стало должен сегодня выпустить. Сам Митя тоже не был многословен и, объяснив дружкам, в чём дело, объявил, поднимаясь с крылечка:
- А теперь баста! Объявляю вас на осадном положении и прикомандировываю к типографии, пока не выпустим обращения.
- Есть, пока не выпустим обращения! - весело козырнул Маенков.
- Точка, - сказал Черняк, похлопывая рукавицей о рукавицу. - Волноваться не будем, волноваться вредно!
- Правильно! - кивнул Митя. - Открываем военный совет. Какие меры предлагаешь, чтобы пустить машину в ход?
- Человека надо достать, - сказал Черняк. - Индивидуя какого-нибудь из здешних, который с местностью знаком.
- А может, лавочку открыть? - предложил Маенков, показывая глазами на дверной замок. - Собачку сбить и поглядеть как и что.
- Подождем, - остановил Митя. - Поищем сперва мирных путей.
Он подошел к воротам, оглядел их и, повернувшись к Черняку, мигнул на ворота:
- А ну, Ефим, на разведку: Может, языка достанешь.
Черняк быстро подступил к воротам, тряхнул их плечом, потом ловкими обезьяньими движениями влез на забор и перемахнул во двор.
Митя и Маенков остались снаружи. Прошло с четверть часа, прежде чем они услышали, что кто-то подходит к воротам с внутренней стороны. Вслед за тем звякнул ключ и глухая калитка распахнулась. За ней стоял Черняк и древний старик в ещё более древнем бараньем тулупе, какие носят ночные сторожа.
- Убил медведя, - отрапортовал Черняк, указывая веселыми глазами на старика. - В подвале окопался, лапу сосал!
Старик испуганно покосился на матроса и, пропуская в калитку Митю и Маенкова, бочком отодвинулся в сторону.
- Есть другой вход в типографию? - спросил Митя.
- Вход? - заскрипел старик. - Вход-от есть, как же.
Потоптавшись на месте, он с неожиданной бойкостью засеменил в глубь двора. Все двинулись за ним следом и, обойдя небольшое зданьице типографии, стали у черного хода.
- Открывай, дед, - сказал Митя. - Да не бойся, мы ничего худого ни тебе, ни типографии не сделаем. Город занят красными, и мы от советской власти пришли. Ты кем тут, деда? Сторожем, что ли?
- Я-то? - переспросил старик, ежась не то от холода, не то от страха. - Я-то сторожем. Это как есть.
Он поднял на Митю белесые, с хитринкой глаза; спокойный деловитый вид Мити успокоил его. Но тут Черняк нетерпеливо толкнул его под локоть, и старик снова заробел. Суетливо пошарив под шубой, он достал связку ключей и стал наугад совать их один за другим в висящий на дверях замок.
- Эх, папаша! - сказал с досадой Маенков, которому надоела бестолковая суетня старика. - Да ты, я вижу, по старости и службу забыл. Дай-ка мне!
- А пожалуйста, - обрадовался старик, подавая дрожащими руками ключи, - только и вам то же самое - не попасть!
- О нас не тревожься, папаша, - сказал Маенков, подступая к замку, и стал примерять ключи. Ни один из них к замку не подходил. Он еще раз перебрал их все и угрожающе повернулся к старику: - Ты что же это, дядя с барки? То вовсе не те ключи!
- Не те, - с готовностью откликнулся старик, - не те и есть.
- Что же ты, коли так, вола вертишь! - рявкнул Маенков, теряя терпение и наступая на старика. - А ну, давай те.
- А те у Василь Васильича, - задребезжал старик, пятясь от Маенкова, и вдруг закричал тоненьким неестественным голоском: - Вы на меня за ради бога не напирайте! Я помереть могу со страху, вам и вовсе не попасть тогда в дверь!
Маенков оторопело уставился на старика. Митя стал между ними и спросил спокойно:
- Кто это Василь Васильич, деда? Кем он тут у вас?
- Василь Васильич? - переспросил старик, сразу затихая и успокаиваясь. - Василь Васильич, известно кто, - хозяин.
- Хозяин, - проворчал, приходя в себя, Маенков. - Какой такой может быть тут хозяин!
- Капитал, - сказал поучительно Черняк, снимая рукавицы и доставая из кармана бушлата пачку сигарет. - У них капитал абсолютно царит. Они еще белые.
- Так ключи, значит, у хозяина? - спросил Митя нахмурясь.
- У Василь Васильича, у него, - закивал головой старик.
- Вот, старая кочерыжка, путаник царя Давида, - сплюнул в сердцах Маенков. - Теперь замок ломать придется!
- Постой! - вступился Митя. - Сломать всегда успеем. Погодим, может быть, хозяин подойдет или рабочие. Сколько сейчас времени?
Часов ни у кого не оказалось, но у старика был свой, никому неведомый способ узнавать время. Он поднял к темному небу растрепанную бороденку и, прищуря один глаз, сказал с уверенностью:
- Надо быть, через час работу начинать!
- А во сколько у вас начинают работу? - спросил Маенков.
- А когда придут, тогда и начинают.
- Ну, а придут-то во сколько? - зарычал Маенков, вытирая смокшее лицо. - Ох, папаша! Чую я, помрешь ты не своей смертью!
- Свят, свят! - закрестился старик, тряся бородой. - В осмь придут, богородица-дева, радуйся. В осмь, говорю.
- Ишь, контра! - засмеялся Маенков. - Всё знает, а прихиляется. Хитрый лешак!
- Хитрый, - согласился старик, ободренный смехом Маенкова, - хитрый, милок. Поживешь с моё, и ты простоту кинешь.
- Ладно, - вмешался Митя. - Будет! Так через час, говоришь, придут?
- Нет уж, - сказал старик. - Это нет!
- То есть как нет? - обеспокоился Митя. - Что ты говоришь?
- А то и говорю, что и третьего дни с пушек палили, и вчерась, почитай, весь день. Так что все как есть распуганы, не ходят.
- Работнички! - презрительно кинул Маенков и в замешательстве почесал затылок.
Тогда выступил вперед неунывающий Черняк. Он ловко стреканул окурок с ногтя на крышу сарайчика и, ласково оглаживая рукой ремень винтовки, спросил медовым голосом:
- А что, полупочтеннейший, не укажете ли вы, случаем, местожительства дорогого Василь Васильича?
- А чего ж не указать, - сказал старик, пугаясь медовой вежливости Черняка больше, чем рычанья Маенкова. - Указать завсегда можно! Пошто не указать? Они вот тут, как раз напротив и живут, за палисадом.
- А может, кого укажете из рабочего класса? - Черняк прищурился. - Одним словом, адресок - кто поближе живет из типографских?
- Можно и из типографских, - засуетился старик. - Зуева Ваську можно - он поблизости. Как на улицу выйти, то и взять направо. Потом, как увидите - на углу лесина сломанная стоит, то за неё и заворотитесь, а тут в аккурат и есть дом с галдареей, что в запрошлом годе горел, ещё Ваську как раз и зашибло на пожаре. Так вы, значится, в тот дом не ходите, а рядом калитка. Так вы и в калитку не ходите, а прямо в ворота - они сломанные с пожара, и все так и ходят через них. Там уже вы и спросите Ваську Зуева.
- Премного благодарен, Мафусаил Иванович, - откозырнул Черняк, показывая в мимолетной усмешке ровные белые зубы. - Революция вас не забудет по гроб жизни и далее.
Черняк вопросительно поглядел на Митю.
- Вопрос ясен, - сказал Митя, поправляя на руке повязку. - Давай, Ефим, к Василь Васильичу за ключами, а Маенков за Васькой Зуевым отправится. Я тут с дедом посижу в его сторожке. Только без проволочек и чтоб все втихую было сделано, без скандалов.
- Есть без скандалов! - ответили дружки в один голос и, выйдя со двора, разошлись в разные стороны.
Глава тринадцатая. ПРАЗДНИЧНЫЕ БУДНИ
Первым вернулся Черняк, ведя за собой перепугано-лебезящего Василь Васильича. Хозяин типографии оказался человеком невзрачной наружности, с мышиными глазками и юркими движениями. Эту невзрачность он, казалось, не только не старался затушевать, но нарочно подчеркивал. Он явился в типографию в облезлой кацавейке, в потертой шапке и старых стоптанных валенках. Новые добротные бурки, хорьковую шубу плотного штиглицовского сукна, с седым бобровым воротником, и боярскую бобровую шапку он почел за лучшее оставить дома.
Митя не видел вчерашнего надутого, придирчивого и властного Василь Васильича и ничего не знал о бурках, бобрах и хорьковой шубе, спешно укрытых вместе с другим добром в темном леднике; тем не менее он сразу учуял маскарад и во внешности, и в обращении Василь Васильича, составлявшем густую смесь угодливости, страха и напускной простоватости.
В ответ на требование Мити открыть типографию Василь Васильич высказал полную готовность повиноваться, рысцой затрусил к двери и мигом отомкнул её. Все вошли в полутемную конторку. Василь Васильич суетливо забегал по углам, что-то прибирая и приводя в порядок. Черняк, стоя на пороге, зорко следил за всеми его движениями. Митя сел за стол и, вынув из кармана листовку, положил её перед собой.
В эту минуту за спиной Черняка появился высокий худощавый парень, которого сначала никто не заметил. Он оглядел с уважением винтовку Черняка, усмехнулся не без злорадства на суетливые хлопоты Василь Васильича и решительно шагнул через порог к Мите.
Митя, решив, что перед ним один из типографских рабочих, спросил поспешно:
- Ваша фамилия Зуев?
- Моя фамилия Вагин, - ответил парень, отирая рот длинным ухом чебака. - Я тут в типографии работаю, так и подумал, раз теперь наша взяла, дай пойду узнаю, может, чем помочь надо.
- Надо, надо, - подхватил Митя. - Дело есть, и очень важное. Спасибо, что пришел, товарищ.
- Давай, давай скорее! - закричал Черняк, завидев с порога подходящего Маенкова. - У нас тут пролетариат, пришел.
- Эге! - отозвался Маенков, подступая к крылечку. - Дела идут, контора пишет.
Он шумно вошел в контору вместе с приведенным им Васькой Зуевым, оказавшимся тихим старичком с узкой грудью, неспешными движениями и тяжелыми медными очками на тонком остреньком носу. Зуев сразу проявил большую распорядительность. После кратких объяснений Мити Зуев немедля завладел листовкой, отошел к окну и вместе с Вагиным принялся колдовать над нею, часто поминая о шпонах, разбивке и прочих таинственных вещах. Митя, прислушиваясь к их разговору, понимал только малую часть его, но одно и самое главное он понял: обращение к населению Шенкурска будет выпущено.
Однако важно было не только выпустить его, но и выпустить как можно скорее. Это и стало главной заботой Мити.
- Вы как насчет сроков? - спросил он у Василь Васильича, шуршавшего в углу свернутой в трубку бумагой. Василь Васильич оставил бумагу и подошел к Мите.
- Сроки, знаете, сейчас определить трудно, - сказал он осторожно. - Сами видите, рабочих рук нет, у машин никого…
- Час! - нетерпеливо оборвал его Митя. - В котором часу можно выпустить обращение?
Василь Васильич покорно проглотил конец объяснений и, беззвучно шевеля губами, погрузился в сложные расчеты.
- Ну как? - снова спросил Митя.
- Что ж, - ответил Василь Васильич, окончив расчеты. - К ночи выпустим обязательно.
- К ночи? - насмешливо переспросил Митя. - К ночи мы спать пойдем. Ты как думаешь, Маенков?
- Эге, - отозвался Маенков, подмигивая Мите,- часов в семь завалимся. Выходит, дело сладить надо часам к шести.
- К трем, - поправил Черняк и, ласково поглядев на Василь Васильича, так выразительно погладил затвор винтовки, что у Василь Васильича мурашки по спине забегали. Тут к столу, заслышав спор, подошли Зуев и Вагин.
- Касательно сроков мы тоже самое думали, - сказал Вагин с болезненной хрипотцой в голосе. - И так полагаем, что ко второму часу смело управимся.
- А ты говоришь… - пробубнил Маенков, толкая под бок Черняка.
- У меня есть соображение, - тихо выговорил Зуев, - что, ежели нам в два набора сделать, а?
Он поправил сползающие к кончику носа очки и вопросительно поглядел на Вагина.
- Верно! - воскликнул тот, сдергивая с головы чебак. - Этак смотри сколько времени выиграем в машине!
- В два набора? - вмешался Митя настораживаясь, - Это как же, в два набора?
- А это, видите ли, так, - объяснил Зуев, - что ежели я, скажем, набор сделаю да в машину отправлю, то одна, значит, машина и стукает весь тираж. А ежели устроить так, что я набор сделал да Вагин набор, то тогда можно и в две машины зараз пустить. Печать вдвое быстрее пойдет.
- Прекрасно, - одобрил Митя. - Будем делать два набора.
- Будем-то будем, - сказал Зуев медленно. - Да тут еще всякие обстоятельства есть. С одной американкой как-нибудь Вагин управится, он в машинном подручным ходил когда-то, это выйдет, а вот с другой-то и некому, да и наладить её требуется. Тут надо подумать.
Зуев оглядел всех по очереди светлыми спокойными глазами, словно приглашая думать, и сам задумался. Маенков умоляюще глядел ему в рот, ожидая продолжения речи, как приговора. Черняк нетерпеливо подергивал плечом, приговаривая:
- Думай, думай, дядя! Вся губерния на тебя смотрит!
- Ладно! - сказал наконец Зуев, скромно одергивая серый пиджачок. - Попытка не пытка. Мы вот что сделаем. Вы сейчас сядьте, товарищ комиссар, и перепишите объявление, чтобы у нас два оригинала было. Мы тем временем с Вагиным кассы приготовим, шрифты подберем. А того товарища, который за мной приходил, надо бы к механику послать. Может, мы потом механика-то и приспособим ко второй машине.
- Ну и чердак у человека! - восхитился Маенков.
- Пролетариат, он всегда воткнет капиталу! - поддержал Черняк, подмигнув Василь Васильичу.
- Ладно, - сказал Митя, оборачиваясь к Маенкову. - Давай к механику…
Типография ожила… Вскоре Вагин стоял у кассы, держа верстатку в левой руке и цепко хватая литеры правой. Черняк, сбросив бушлат, рубил у заднего крыльца дрова, а извлеченный им из небытия типографский сторож подтапливал печи. Маенков, вернувшись с механиком, позванивал в машинном железом и самозабвенно исполнял добровольно взятые на себя обязанности подручного. Митя, поучаемый Зуевым, потел над оттисками, путая корректурные знаки и ставя кляксы. К тому времени печи уже пылали жаром. Клокотал старый жестяной чайник; Черняк, сбегавший в штаб, оделял всех английскими галетами и американской лососиной. Вагин, кончив набор, возился на ручном станке с оттисками: и подверстывал, и правил - и наконец скрылся в машинном…
Сторож, покончив с печами, таскал из кладовой невысокие стопки зеленой бумаги. Зуев, в последний раз ковырнув шилом набор, поволок тяжелую железную доску к американке. Все кипело и шумело вокруг Мити, и он испытывал то веселое чувство, какое испытывает человек, входящий в ладную, спорую работу. Он с удовольствием следил за тем, как неторопливо похаживал Зуев и поспевал всюду - и к станку, и к кассе, и к Мите с корректурами, и к механику, и в кладовую.
Только один человек не принимал в этом типографском движении никакого участия и человеком этим был сам хозяин типографии. Сперва он пробовал что-то делать, но у него ничего не получалось; он никак не мог войти в этот кружок людей, разом понявших друг друга и тесно и слаженно работавших. Он был чужим в своей типографии и никому не был нужен. Типография работала без него, и он понял, что отныне она всегда будет работать без него. И когда Митя по пути из наборной бросил мимоходом: «Шли бы вы домой, гражданин, что вы тут под ногами путаетесь», - он понуро вышел и, не разбирая дороги, побрел домой.
Вагин посмотрел ему вслед и вдруг захохотал, хотя ничего смешного и не произошло.
- Ты что? - спросил Митя, сам невольно улыбаясь.
- Так! - ответил Вагин, сверкнув горячими глазами. - Не зря ж таки…
Он не досказал того, что думал, и побежал в машинное отделение.
Вскоре в машинном застучала американка. Митя пошел посмотреть на её работу. В половине двенадцатого обращение было отпечатано, и тогда Митя вспомнил, что оно должно быть не только отпечатано, но и расклеено по городу. Искать организацию и людей, которые взялись бы за дело, значило терять драгоценные часы, выигранные с таким напряжением здесь, в типографии, и Митя решил наладить расклейку своими силами. Зуев побежал варить клейстер. Сторож собирал ведра и банки из-под красок. Остальные принялись раздергивать на лычки найденные в кладовой рогожи и вязали из них кисти. Черняка Митя послал раздобыть расклейщиков, и он привел целое отделение матросов из вельского отряда. Через полчаса Черняк самолично наклеил на ворота типографии первый в городе экземпляр листовки и с довольным видом щелкнул языком, хотя листовка наклеена была косо и лоснилась, заляпанная сверху донизу клейстером.
- А ну, гвардия, - скомандовал Митя толпившимся у ворот матросам, - сыпь на линию огня!
Расклейщики загремели банками и побежали в разные стороны.
Типография опустела. Митя прошелся по затихшей конторке с таким чувством, будто провел здесь многие годы, и ему было жаль покидать её. С Вагиным и Зуевым он простился как с давними друзьями, сговорившись об организации вечером митинга типографщиков совместно с тремя другими ближними предприятиями.
Город, оживленный утром, сейчас затих. Части, занявшие его, отдыхали; красноармейцев, на улице почти не было. Держа под локтем здоровой руки пачку листовок, Митя прошел в штаб. Там его снова оглушили шум и движение. На лестницах и в коридорах толпились люди. В каждой комнате заседали какие-то комиссии, оргтройки и вновь созданные комитеты. Они быстро обрастали доброхотами-активистами, и среди людей в шинелях уже ходили озабоченные делами штатские.
Дел было много, и все были неотложны. Следовало разместить части в городе, накормить, обогреть, дать помещение для отдыха, занять телеграф и другие важные пункты, наладить караул и патрули для охраны военных складов, укреплений и города, организовать комендатуру и лазареты, снестись по телеграфу с центром, со штабармом, связаться с волостями, учесть оставленное противником военное имущество, наладить городскую жизнь, организовать митинги и собрания населения, выпустить газету, разослать агитаторов, восстановить органы советской власти…
Вернувшись из типографии, Митя сразу был ввергнут в непролазную пучину дел и вырвался из неё только поздно вечером.
Глава четырнадцатая. НЕСОСТОЯВШЕЕСЯ СВИДАНИЕ
В штаб двинской колонны Митя попал в десять вечера. Долго не мог он отыскать человека, который сумел бы посоветовать ему, как разыскать бойца Ситникова и есть ли вообще такой в отряде. В конце концов нужный человек всё же нашелся, но сведения, сообщенные им, были неутешительны:
- Товарищ Ситников вчерашний день у Спасского сильно ранен, ищите его в лазарете.
Митя помчался в лазарет и там узнал - Ситников умер рано поутру перед самым вступлением в город. Он шел тринадцать дней глухими лесами, голодал, ночевал в лесу в сорокаградусные морозы, падал от усталости, дрался. И вот он уже у цели. Он вошел с боем в пригородное Спасское. Густой сосняк скрывал город. Но Ситников знал, что город тут, у него под рукой, и рвался сквозь ночь к городу. Может быть, он думал о друге, которого там найдет, и улыбался в темноте, как часто делал это, когда знал, что его никто не видит… Он ходил по комнате, окутанной клубами табачного дыма. Комната была давно не топлена и сыра. За окном стояла глухая ночь. Он ходил из угла в угол, улыбался и придумывал будущее. Оно было ослепительно. Потом его уже не надо было придумывать, это будущее: он нёс его, как ранец за плечами, как боевую винтовку. Его не придумывали, его осуществляли. И он вместе с другими… Он шел и шел, пока были силы, и, когда они кончились, он всё-таки шел. Было пройдено триста верст. Оставалось пройти ещё четыре, только четыре версты, когда его ударило осколком снаряда в живот.
Он мечтал о том, как войдет в город.
Он въехал в него на крестьянской подводе и так и не увидел отвоеванного города…
Он лежал под простыней - вытянувшийся, с открытым острым лицом… Митя сам открыл ему лицо. Он шел долгие дни навстречу другу, хотел видеть его лицо, узнать его. И не узнал… Лицо его было строгим, незнакомым. Митя пытался вспомнить прежнего Ситникова, такого, каким знал его ещё раньше, в гимназии, и не мог вспомнить. Митя сидел и курил одну сигарету за другой. Они были непривычно пряны и пахли медом. У него закружилась голова. Отбросив недокуренную сигарету, Митя полез в карман за махоркой. Потом встал, и перед глазами его словно отпечаталась ещё непроизнесенная речь:
«…Мы хороним товарища! Это был солдат революции, маленький солдат революции. Его мать ходила в люди. Она принесла ему однажды апельсин, подаренный хозяйкой, у которой она стирала белье. Мальчик никогда не видел апельсина. Он не знал, что его можно есть, катал, как мячик, а потом отдал за три бабки соседскому парнишке. Он был очень добр. Он убил пятнадцать врагов революции, а может быть, и двадцать. Он был мечтателем и распространял «Окопную правду». Он был очень строг, очень робок, любил топить печи, любил тепло, но всю жизнь прожил в холоде. Раз в жизни, только однажды он солгал товарищам, рассказав, что ел кокосовые орехи. Они были величиной с арбуз, и внутри их было жареное мясо. Ему было тогда одиннадцать лет, и о кокосовых орехах он вычитал в книге. Но те кокосовые орехи, о которых было написано в книге, совсем не походили на те, о которых рассказывал Ситников. Товарищи подняли его на смех - они тоже читали о кокосовых орехах - и говорили ему: «Ты врешь». Но Ситников твердил с ожесточением: «Нет, правда, правда, правда». Потом он упал в обморок: мать заболела, и он не ел целые сутки. В гимназии его дразнили «прачкой», потому что его мать стирала белье. Он ходил бочком, сам себе варил картошку, подметал пол. Из седьмого класса его исключили за участие в нелегальных кружках и организацию ученической забастовки. Он был хил и бегал зайцем в цирк смотреть французскую борьбу. Однажды он подошел к семипудовому чемпиону и спросил: «А ты можешь отколотить городового или околоточного?» Силач, жонглировавший двухпудовыми гирями, как детскими мячиками, оглянулся и удрал. С тех пор Ситников не ходил в цирк. Но в конце концов он нашел сильных людей. И его собственные силы удесятерились. Я не знаю, как он стал героем. Мы часто не знаем самого главного. Мать его умерла четыре года назад от туберкулеза, - она не успела умереть от голода. У него не осталось родных. Его хоронят товарищи. Он не оставил ни богатства, ни научных трудов, но он бессмертен. Спи с миром, товарищ! Всё будет в этом мире так, как ты того хотел…»
Митя смотрел на мертвого Ситникова. Вот они и свиделись - давние друзья. Вот и скрестились их судьбы… И один из них упал на перекрестке, а другой… другой должен идти вперед.
Было уже половина первого, когда Митя ушел из лазарета. Он направился к маленькому трехоконному домику на окраине, в котором ему отвели временную квартиру. Проходя мимо казармы, где размещался штаб, он увидел девушку. Она препиралась с часовым, который не пропускал её в казарму.
- Ну нельзя же! Ну, русским языком говорят, что нельзя! - говорил часовой. - Не приказано посторонних пускать, ну и точка!
- Какой же я посторонний, если я сестра! Вы же видите! - Девушка повернулась боком к часовому и подняла к его лицу рукав полушубка с повязкой Красного Креста. Часовой отмахивался и, должно быть, в десятый раз твердил:
- Ну нельзя! Ну поздно же! Ночь ведь! Нету никого! Завтра утром придете!
- Завтра утром я не могу. У меня раненые, понимаете? Я только что освободилась. Вы неправду говорите, что в штабе никого нет. Вон окна светятся.
- Ах ты боже ж ты мой! - восклицал часовой. - Ну что ты с ней поделаешь? Ну не понимает человек положения!
Ему очень хотелось пропустить девушку, но в то же время не хотелось отступать от показанной им первоначально воинской строгости. Митя знал этого часового: ночной караул у казармы нес «банный взвод». В другое время Митя вмешался бы в спор, но сейчас ему не хотелось вступать в пререкания, вообще не хотелось ни с кем говорить. Однако часовой заметил Митю и, радуясь случаю разрешить спор его авторитетом и, может быть, под его прикрытием отступить, воскликнул:
- Да вот и товарищ комиссар как раз! Он вам подтвердит приказ!
Девушка не стала дожидаться подтверждения приказа. Видимо, не в её характере было ждать чужих решений, не пытаясь повлиять на них.
- Товарищ, - сказала она, оборачиваясь к Мите, и Митя в полосе света из окна казармы увидел миловидное лицо с нежным румянцем и огненно-рыжие волосы, выбивающиеся из-под солдатской папахи. - Мне надо попасть в штаб, товарищ. Я не могла прийти раньше. Я сестра милосердия и пришла с вельским отрядом. Мне всего на пять минут, навести справку.
- Справку? - повторил Митя машинально. - Какую справку?
- Мне надо справиться об одном человеке… - Девушка запнулась, потом заговорила, несколько сбиваясь и торопясь: - Ну, об одном близком человеке. Он раньше работал в штабе у нас на Двине… Может, и он тут, в городе, я не знаю, я везде ищу… Тут много народу пришло… Может, и он с двинским отрядом пришел… Он на Двине был. А я в Вельск ушла, в сестры.
- Постойте! - сказал Митя, видя, что девушка путается. - Я ничего не понимаю. Я на Двине, он на Двине, я ушла, он ушел… Кто же, в конце концов ушел и что это за «он»?
Девушке стало стыдно за свой сбивчивый рассказ, за свою откровенность. Она разозлилась. Равнодушный, отсутствующий взгляд Мити покоробил её. Она одернула полушубок и сказал резко:
- Вы, однако, не из понятливых и, видимо, не из добрых. Повторяю, я пришла с вельским отрядом и разыскиваю человека, который может быть в двинском отряде. Я прошу пропустить меня в штаб. До остального вам дела нет. Вы его не знаете, и фамилия его ничего вам не скажет.
- Я его знаю, - сказал Митя. - Его фамилия Ситников.
Девушка подняла руку, чтобы заправить волосы под папаху, и так и осталась с поднятой рукой. Рыжая прядь волос свисала на щеку.
Девушка стояла окаменев. Слова Мити поразили её, как чудо. Она не могла себе объяснить, как этот человек, видящий её впервые в жизни, мог назвать фамилию, которой она ни ему, никому другому в городе не называла.
Митя и сам почти не отдавал себе отчета в том, как это могло случиться. Он не мог понять всего, что в нём происходило, он просто жил мыслями о Ситникове. Всё время видел он перед собой бледное лицо друга - ни о чём и ни о ком другом он и не мог думать.
Он не отдавал себе отчета в том, что, увидев молодое лицо часового, подумал, что этот вот красноармеец проделал такой же путь, как Ситников, но что вот он жив, горяч, подвижен, а Ситников мертв, холоден и неподвижен. Он не приметил в себе движения, когда девушка упомянула о справке и розыске какого-то человека, и того, как её слова стали в ряд с его недавними справками о Ситникове в штабе двинцев. Он не сознавал, что упоминания о Двине, о штабе невольно и тотчас соединились в его сознании с тем, что Ситников был на Двине, что он работал в штабе флотилии. Последним звеном этой невидимой цепи был жест девушки к выбившейся пряди огненно-рыжих волос, напоминавшей о забытой строке одного из писем Ситникова: «Есть тут одна рыжая-прерыжая и славная дивчина, и ругаемся мы с ней совершенно зверски, а может статься, и поженимся в свое время».
Всё это наслаивалось в его сознании неприметно для него самого. Он только чувствовал, как нарастает, в нем беспокойство, как неотступно мелькает перед ним бледное лицо Ситникова, как всё явственней проступают его черты, как усиливается желание определить нарастающую смуту, дать ей имя, извлечь, вырвать из себя, назвать. И он назвал Ситникова.
- Пропусти, - сказал он часовому, кивнув на девушку, и быстро пошел прочь. Однако не прошел он и десяти шагов, как его схватили за локоть раненой руки. Он сморщился от боли. Девушка с силой повернула его к себе лицом, и спросила, запинаясь от волнения и торопливости:
- Вы… вы знаете его?… Ситникова?…
- Знаю, - вяло ответил Митя, пряча глаза.
- И вы знаете, где он?
- Знаю.
- Вы мне скажете? Пожалуйста! Это очень важно. Мы так неловко расстались! Я разыскиваю его три месяца, везде, где только бываю, спрашиваю… Три месяца…
- Три месяца… - повторил Митя, расстегивая здоровой рукой полушубок. Он шумно вздохнул. Ему было жарко. Он поглядел на девушку. Она была мала ростом… Как Ситников…
- Ну? - сказала девушка, нетерпеливо дергая его за рукав.
- Вы опоздали, - сказал Митя, снова застегивая полушубок. - Опоздали и напрасно его здесь ищете. Сегодня в семь часов вечера он командирован со срочным донесением в Вологду.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Глава первая. ТАЙНЫЕ СВЯЗИ
В феврале Митя вернулся из Шенкурска на железную дорогу. Батальон его остался на Ваге. После занятия Шенкурска наступавшие на него с трех сторон колонны соединились в одну ударную группу и, прогнав неприятеля верст на сто к северу, пробивались к устью Ваги.
Почти одновременно с этим движением красные части повели наступление у Средь-Мехреньги, на железной, дороге, на Пинеге, на Мезени.
Фронт интервентов почти на всём протяжении дрогнул и заколебался. Генерал Айронсайд, командующий войсками интервентов и белогвардейцев, кинул на фронт все резервы.
Митя вернулся на железную дорогу в канун этих событий. Внешне всё было как будто по-старому, но Митя с первых же дней почувствовал, что многое здесь изменилось.
«Странная вещь, - писал Митя другу своему Васе Бушуеву, оставшемуся в шенкурской группе, - все у нас как будто спокойно и идет обычным своим порядком, между тем все чего-то ждут, к чему-то готовятся.
Что касается твоего покорного слуги, то он, в ожидании грядущих крупных событий, занят по горло самыми что ни на есть обыденными делами. Рука моя всё не хочет заживать. Сперва это было вроде как пустяковое ранение, а потом что-то с костью не заладилось, и её уже два раза скоблили. По этой причине я в Шенкурске от вас отстал, по её же милости сейчас не попадаю на боевые участки и из боевого комиссара превратился в «просто» комиссара. Разницу тебе объяснять не приходится. Она очень досадна, но, по счастью, на переживания времени не остается. Загружен, как говорится, до ватерлинии. Сейчас вот сижу готовлюсь к лекции по истории партии. Открыл, новую полковую партшколу, и я в ней на положении профессора. Иной раз и туговато, признаться, приходится. С общеобразовательными лекциями ещё куда ни шло - поковыряешь гимназическую премудрость, поскребешь из курса Психоневрологического института, глядишь, лекция и набежит. Что касается истории партии, то тут приходится потеть. На беду, ещё и литературой нужной не разживешься. Библиотека наша вся в одном мешке из-под овса помещается, и наш библиотекарь её на себе таскает. Правда, я тут совершил налет на всех коммунистов и ограбил их дочиста. Все личные книги силком отобрал в полковую библиотеку, так что пришлось у каптёра ещё один мешок утянуть.
Партийной работы сейчас подвалило. Готовимся к общеармейской партконференции и к VIII съезду партии. На конференции наши собираются дать бой по вопросу об отношении к старым военспецам. Занозистый наш нарком что-то тут сильно напутал. Военспецы, им посылаемые, в сильнейшей степени подозрительны. Придется тебе, друг Вася, нажимать на военные знания по причине срочной необходимости иметь своих пролетарских военспецов.
Сейчас в частях идут партконференции. Партийная работа сильно оживилась. Много красноармейцев вступает в партию. Что такое партийная работа в наших условиях - говорить тебе не приходится. На днях в одной из частей соседнего участка было общее собрание коллектива. Принимали четверых в партию. Всё шло хорошо, только вдруг тревога. Наши ребята побросали бумаги и - за винтовки. Оказалось, что белые налетели с фланга, обходом. Дело заварилось сразу довольно круто, но мы быстро с этим справились. Вечером того же дня коллектив собрался снова. Но когда после этого перерыва стали читать неоконченный протокол, то запнулись на первой же строчке. Там значилось: «присутствовало 47 человек», а налицо после схватки оказалось тридцать восемь. Из четверых принимаемых в партию осталось в живых двое. Приняли всё-таки всех четверых, оставшимся председатель коллектива сказал: «Выходит, товарищи, что каждый из вас должен за двоих драться».
Такие-то, Вася, у нас дела. Не бранись, что до сих пор не писал тебе. Сутки нынче короткие пошли, не видишь, как летят».
Сутки были и в самом деле коротки, и Митя не заметил, как прошел первый месяц. Каждое утро он вставал полный забот о предстоящих делах и каждый вечер, ложась спать, обнаруживал, что количество дел не убавилось, а возросло. Они рождались каждочасно во множестве, и некоторые из них были столь же безотлагательны, сколь и неожиданны. Вскоре после своего возвращения на железную дорогу Митя получил приказ о пропуске и отправке на территорию белых пятнадцати бывших военнопленных, возвращавшихся из Германии к себе на Печору. Митю поразил самый факт существования на свете людей, которые по своей доброй воле лезут к белым. Он не мог понять, что эти люди только что пришли из чужих земель и ещё чувствовали себя чуждыми тем событиям и движениям, которые в самом Мите пульсировали вместе с кровью, что они были околдованы выстраданной в концентрационных лагерях мечтой о «доме» и были готовы ради осуществления её продать себя в рабство.
Митя, пожалуй, и не пытался понять их. Он знал, что не поймет и не захочет их понять. Тем не менее приказ он выполнил без промедления и с большой точностью. Тихим морозным утром Митя встретил партию на станции Емца и повез к фронту. Дорогой он мало интересовался своими подопечными и не стремился к сближению с ними. Тем более удивился он, когда один из них подошел к нему на остановке и сказал улыбаясь:
- Гляди-ко, стакнулись всё-таки ещё разок.
- Власов? - удивился Митя, узнавая своего недавнего знакомца.
- Сафонов, - поправил военнопленный. - Прошу не забывать: не Власов, а Сафонов.
- Сафонов? - повторил Митя, разглядывая надетую на Власова фронтовую шинель и облезлую папаху. - Кой черт - Сафонов? Почему Сафонов?
- По всему, друг, - и по списку, и по документам. Могу предъявить, если надо.
- Так ты, что ж, так и не уехал тогда из Вологды?
- Уехал, уехал… Это, брат, не так просто уехать. Надо не только через фронт пролезть, но ещё двести верст до Архангельска качать среди белых. Сперва-то я и сам думал, что просто, а потом вижу - дело плохо. Весь изозлился, пока эти вот возвращающиеся домой печорцы не подвернулись.
- Как же ты к ним затесался?
- Устроили, - дипломатически усмехнулся Власов.
- Понятно, - кивнул Митя. - Однако дальше-то как? Что же ты на Печору с ними пойдешь?
- Зачем на Печору? Мне бы только до Архангельска, а там я уже вырвусь.
- Вырвешься? - усомнился Митя.
- Вырвусь!
Глуховатый голос Власова звучал твердо и уверенно. Скулы очертились так резко, будто он зажал эту уверенность между зубов. Он вёз товарищам помощь, деньги, условный код для сношения по радио. Он вез им самое важное - уверенность в том, что они не одиноки, что о них знают и помнят, что фронт движется: им навстречу. Он должен был донести эту уверенность до окруженных шпионами контрразведки товарищей. Он должен был прорваться к ним. И он прорвался.
Он перешел с группой военнопленных фронт, долго мыкался в прифронтовой полосе белых, передаваемый с рук на руки из одной части в другую, но в конце концов попал в Архангельск. Здесь наравне с остальными он был прощупан контрразведкой и остался нераскрытым. До поры до времени их посадили в отдельную казарму на полутюремный-полусолдатский режим. Мало-помалу то одного, то другого стали выпускать - на пробу, на несколько часов в город. Власов как-то отпросился погулять и в казарму уже не вернулся.
В середине дня он зашел в столярную мастерскую союза строителей. В мастерской было довольно людно. Власов подошел к конторщику и спросил вполголоса:
- Стол готов?
Марк Осипович поднял голову от бумаг, увидел Власова, снова ткнулся носом в бумаги и, роняя очки, проворчал сердито:
- Почему я всё должен знать? Справлюсь. Зайдите вечером.
Власов понял, что разговор сейчас состояться не может и что поэтому Марк Осипович откладывает его на вечер.
- Ладно, - сказал он, лениво оправляя папаху. - Вечером так вечером.
Марк Осипович, не поднимая головы, свирепо накинулся на папки с заказами и накладными. В течение последующих двадцати минут он их так перепутал, что потом два дня не мог разобраться. Вечером он имел с Власовым разговор, а часов около девяти зашел к Левиным, неся под мышкой довольно объёмистый сверток.
Илюша собирался уходить и уже держал в руках шапку, когда в комнату вошел Марк Осипович.
- Дани нет? - спросил он, кинув сверток на стул и кладя поверх него неизменный свой картуз, который он носил и зимой и летом.
- Нет, - ответил Илюша.
- Очень хорошо, - сказал Марк Осипович, потирая озябшие руки. - Очень хорошо.
Илюша удивленно поглядел на гостя. Ему были непонятны ни это восклицание, ни особая заинтересованность Марка Осиповича отсутствующим Данькой.
- Он вам нужен?
- Нет, - ответил Марк Осипович. - Он как раз мне не нужен. Но вы очень нужны.
- Пожалуйста! Я всегда к вашим услугам.
- Всегда, - сказал Марк Осипович, усаживаясь за стол, и глаза его сердито уставились на Илюшу поверх очков. - Всегда - это большое слово. Довольно и иногда.
- Вы сегодня какой-то странный, - сказал Илюша, скользнув рассеянным взглядом по неуклюжей фигуре Марка Осиповича.
- Странный… - хмыкнул Марк Осипович, выглядевший нынче действительно неуравновешенным и растрепанным. - А вы думаете - вы не странный?
- Я? Не знаю, право.
- Ну, так я знаю. Вы действительно странный. Конечно, это нетрудное дело - стоять в сторонке с чистенькими ручками. Но разве это честное дело?
- Нет, - сказал Илюша тихо. - Это нечестно.
- А-а! - воскликнул Марк Осипович. - В добрый час! Кажется, у нас с вами сегодня спора не получится.
Он сдернул с носа очки, потом снова надел их, потом сдвинул их на лоб и вдруг, будто забыв, о чём он собирался говорить, беспокойно оглянулся по сторонам.
- Слушайте, - сказал Илюша, внезапно касаясь плеча Марка Осиповича, - вы что-то хотите мне сказать. Да?
- Ну-ну… - воскликнул Марк Осипович, приметно смущаясь и оттого сердясь. - Вы прямо хиромант. Вы такой проницательный, что, наверно, влюблены? А?
Илюша уронил шапку, которую держал в руках, и наклонился за ней.
- Хиромант! - повторил Марк Осипович, проводя пухлой ладонью по склоненной голове Илюши. - Очень хорошо, когда человек начинает прислушиваться к тому, что болит у другого. Так вот, слушайте, какая у меня просьба. Я сказал одному человеку: я зайду в этот дом и в эту квартиру, а ты иди себе по Поморской, по Среднему, и Пинежской, и Костромскому, и опять сверни на Поморскую. Иди не торопясь, иди полчаса, и если не встретишь меня, то это значит, что я всё еще сижу в этом доме и всё устроено. У вас безопасная квартира. За вами никто не следит, и к вам ходят на литературные вечера офицеры. Здесь можно переодеться. У него русская шинель, и она очень заметна, тут все ходят в английских шинелях и шубах. Ну? Как вы думаете? Может он здесь переодеться?
- Конечно, - сказал Илюша, едва дослушав Марка Осиповича. - Как вам не стыдно об этом говорить.
- Стыдно, - сказал кряхтя Марк Осипович. - Я хотел, чтобы всё было ясно. Вы всё-таки рискуете.
- Глупости, - сказал Илюша с внезапной запальчивостью. - Может, надо пойти встретить его?
- Нет, как раз не надо, - сказал Марк Осипович. - Он должен прийти один. Он уже, кажется, пришел.
В кухне хлопнула дверь. Марк Осипович поднялся с быстротой, которой трудно было ожидать от такого неповоротливого толстяка, и заспешил в кухню. Через минуту в комнату вошел высокий человек в старой солдатской шинели, в бараньей папахе и покрытых снегом русских сапогах. Илюша уловил исходящий от шинели застарелый запах казармы, и ему вдруг вспомнился маленький Ситников. И сразу этот незнакомый солдат стал ему особенно близок.
- Проходите! - сказал он приветливо и с непонятной для гостя задумчивостью.
Гость снял папаху и прошел к столу. Марк Осипович шептался о чём-то на кухне с Софьей Моисеевной. Переговоры на кухне длились, впрочем, недолго. Марк Осипович вошел в комнату почти тотчас же вслед за незнакомцем и увлек его, подхватив на ходу свой пакет, в заднюю каморку, в которой стояла кровать Софьи Моисеевны. Через десять минут незнакомец вышел оттуда в ватной коричневой куртке, в чебаке и заправленных в сапоги черных штанах. Он молча протянул руку, и Илюша молча пожал её. Лицо его было всё еще задумчиво и смутно. Ситников не выходил из головы, и не только Ситников. Вспомнились и сцена на берегу Двины, и гимназические собрания, и сидящий за столом Митя Рыбаков, и идущий в тюрьму Никишин. Старые друзья обступили его молчаливой толпой, и вызвать их из небытия было тем легче, что он часто и много думал о них, вёл с ними незаконченные жизненные споры. Он всё ждал чего-то от них и был уверен, что они войдут в его жизнь.
Молчаливый незнакомец, сам того не ведая, перекинул невидимый мостик между ними и Илюшей. Илюша не знал, что тот же незнакомец мог бы этот шаткий мостик укрепить рассказами о комиссаре Рыбакове. Две недели назад Митя Рыбаков пожимал руку, которую сейчас держал в своей Илюша.
В свою очередь и Власов не знал, что стоящий перед ним черноволосый юноша мог бы многое рассказать ему о комиссаре Рыбакове. Они не обнаружили существующей уже между ними жизненной связи. Она осталась незримой для обоих, и они разошлись, так и не узнав о ней.
- Спасибо, товарищ, - сказал на прощанье Власов.
Товарищ… Илюша прислушивался к звуку этого слова с удивлением и внезапным волнением. Больше года не слышал он и не произносил этого слова. За это крамольное слово можно было попасть и в английскую контрразведку, и в белогвардейский застенок, и в тюрьму, и на Мхи.
- Пожалуйста, - сказал он торопливо. - Если вам нужно, можете всегда рассчитывать. Квартира к вашим услугам… товарищ.
- Хорошо, - кивнул Власов и, переглянувшись с вышедшим из каморки Марком Осиповичем, ушел.
Илюша постоял, точно прислушиваясь к только что произнесенным словам, потом потянулся за лежащей на столе шапкой.
- На прогулку? - спросил Марк Осипович, сморкаясь в большой платок с широкой синей каемкой.
- Да… Вы меня простите. Мне надо уйти…
- Ну-ну, надо так надо…
Илюша подошел к висевшему за выступом печи пальто и, сняв его с гвоздя, накинул на себя.
- Застегнись как следует, - сказала Софья Моисеевна, появляясь на пороге кухни. - Такой мороз, а Даня как раз взял шарф.
- Ничего… - бросил Илюша на ходу. - Мне недалеко. - И вышел из комнаты.
Софья Моисеевна озабоченно покачала головой и пошла за ним в холодные сени, предлагая свой теплый платок. Вскоре она вернулась к Марку Осиповичу. Он сидел, положив на стол округлые локти, и тяжелые плечи его почти скрывали низко склоненную голову. Он не заметил, как вошла Софья Моисеевна. Мысли его были далеки от комнаты, в которой он сидел, и, видимо, не очень веселы, хотя приезд Власова не мог его не радовать… Да, конечно, удача Власова, благополучно вернувшегося из опасной поездки за линию фронта и привезшего помощь, была событием радостным и для подпольной организации, и для Марка Осиповича. Но, радуясь удаче Власова, он с внезапной остротой припомнил грустные события, сопутствовавшие его отъезду…
Они касались матроса Вельможного - одного из самых решительных и энергичных большевиков архангельского подполья. Он бежал с мудьюгской каторги в Архангельск и жил нелегально на Поморской, дом номер двадцать четыре, всего через три дома от того, в котором сидел сейчас Марк Осипович. Вельможный был смел, силен и предприимчив. Комитет наметил его в попутчики Власову для перехода через фронт и организации связи с Советской Россией. Контрразведка захватила его почти накануне отъезда. По дороге в тюрьму он пытался бежать. Ему нечего было терять - через несколько дней его всё равно расстреляли бы. И он рискнул. Он был бойцом и дрался до последнего мгновения своей жизни. Конвоиры застрелили его. Власов ушел один и вернулся. Но Вельможный и многие другие не вернутся. Рано или поздно то же может случиться и с Власовым. Сейчас он переодет и обеспечен безопасной ночевкой, но завтра ночевка в том же месте может оказаться небезопасной. Город полон шпионов иностранных и белогвардейской контрразведок, и работа с каждым днём становится всё опасней и трудней.
На первых порах в деле организаций помогла столярная мастерская союза строителей на Троицком. Место довольно бойкое, в мастерской много столяров, заказчиков, тут легко и прийти и уйти, не обратив на себя ничьего внимания, и столковаться о чём надо. Двое товарищей устроились здесь на работу, это тоже было хорошо. И Марк Осипович устроился конторщиком.
Но этого было мало. Нужно было поскорей устраивать нелегальных товарищей, нужно было достать паспорта, квартиры, деньги, продовольственные карточки. В конце концов достали и то, и другое, и третье. Нашли несколько квартир в городе, в Соломбале, Маймаксе и на Исакогорке.
Квартиры были, правда, не совсем удобными, так как сняты были теми же товарищами. Нужны были квартиры посторонние, нейтральные. Он нашел одну такую здесь, у Левиных. У них можно было прятать безопасно документы, шрифты. Но надо было найти ещё две-три квартиры в каких-нибудь купеческих богатых домах, которые были бы вне подозрений.
Найти такие квартиры не сразу удавалось, но работа от того не остановилась. Стали собираться то у одного, то у другого. На одном из собраний в Третьей деревне, за Соломбалой, выбрали комитет. Кроме тех, кто скрывался в подполье, в комитет входил и Теснанов - председатель союза транспортников, бывший на легальном положении. Через него в союзе можно было доставать деньги.
Работа организации понемногу налаживалась. Стали вести пропаганду против белогвардейщины и интервентов. Выпустили первые прокламации, отпечатанные на гектографе. Потом завели маленькую подпольную типографию подле полицейской части, на Петроградском, у Закемовского. Прокламации разбрасывали везде, где только можно: на дорогах, на улицах, на вокзале, в кинематографах, воинских частях. Комитет насчитывал в городе уже сорок коммунистов-подпольщиков; кроме того, организовались ячейки коммунистов в нескольких полках. Много было и сочувствующих… Нет, черт возьми, они-таки порядочно успели сделать и ещё сделают немало.
Марк Осипович поднял голову, возле него стояла Софья Моисеевна. Она коснулась его легким движением руки и сказала озабоченно:
- Слушайте, Марк Осипович, что я вам скажу. Вы возьмете эту шинель от нас?
- Да, да, конечно, - сказал поспешно Марк Осипович. - Вы не беспокойтесь.
- Нет, - вздохнула Софья Моисеевна, поправляя серебряную прядь волос у виска, - я беспокоюсь. Вам не надо брать её сейчас. Это большой узел, поздно вечером вас может задержать квартальная охрана.
- Чепуха! - проворчал Марк Осипович. - Никто меня не задержит.
Софья Моисеевна покачала головой.
- Как хотите, но я не отдам её вам.
Марк Осипович грузно повернулся на стуле. Он хотел сказать что-то сердитое, но взгляд его встретился с ласково мерцающими глазами Софьи Моисеевны, и он сказал:
- Знаете, я вам её оставлю. Вы замечательная женщина.
- Я вам друг, - сказала Софья Моисеевна. - И я вам скажу: вы мне вполне можете доверять, мне и моему сыну.
Глава вторая. ОЛЕНЬКА ВЕДЕТ РАССЕЯННЫЙ ОБРАЗ ЖИЗНИ
Он опоздал почти на час и, зная строптивый нрав Вари, пустился в объяснения. Но Варя не дала ему долго говорить.
- Ах, пожалуйста, - сказала она, покусывая в досаде губы, - пожалуйста, не надо объяснений!
Илюша умолк, не докончив начатой фразы, и уныло огляделся. Комната показалась Илюше огромной и пустой, хотя она была невелика и всё необходимое из мебели было налицо. У двери в углу стояла перегруженная книгами этажерка, рядом с ней, вдоль стены, два стула; вдоль другой стены - узкая кровать и небольшой шкаф для платья; у окна, полузакрытого одноцветным занавесом, большой стол, заваленный рисунками, свертками бумаги, альбомами и книгами. В комнате не было ни кисеек, ни вышитых подушек, ни одной из распространённейших примет девичьего жилья.
Комната была строга и не всякому могла понравиться. Оленька, попадая в неё, тотчас начинала жаловаться на неуютность и уговаривать подругу повесить по стенам несколько открыток и поставить «ну хоть диванчик, ну хоть какой-нибудь малюсенький».
Что касается Илюши, то он находил комнату прекрасной, хотя бы по одному тому, что в ней жила Варя. Он пришел сюда вскоре после перенесенного им сыпняка и с тех пор бывал почти ежедневно. Болезнь свою, несмотря на бурное её начало, он одолел довольно быстро, но тут же занемог другим недугом - длительным и жестоким.
Как и когда это случилось, он и сам сказать не мог бы. Может быть, это началось уже тогда, когда после пяти дней беспамятства он впервые увидел мутный прямоугольник окна и смуглое лицо Вари.
Варя приходила почти каждый вечер и, случалось, просиживала у Илюшиной постели до поздней ночи, Уход за больным был теперь её постоянным занятием. Застряв у отца в Архангельске и будучи оторвана от своих занятий в Петроградской Академии художеств, она в первые месяцы не могла найти себе дела. Между тем живая её натура не могла примириться с вынужденным бездельем. Работа над этюдами скоро ей наскучила. События не могли оставить её равнодушной, занятия живописью стали казаться пресными, ненужными, почти преступными.
В ней проснулась жажда конкретной практической деятельности, принявшей вскоре довольно неожиданное направление. Отец её, старый врач, был настроен оппозиционно к белогвардейцам и интервентам, хотя в этой своей оппозиционности не шел далее воркотни и особо внимательного отношения к больным из политических заключенных. Этих больных присылали из тюрем в Больничный городок, где Александр Прокофьевич работал старшим ординатором уже шестой год.
Соприкасаясь каждодневно с политическими и вообще сталкиваясь по роду своей деятельности со многими людьми, Александр Прокофьевич многое знал о явных и тайных делах новых хозяев Севера. Возвратившись из больницы домой, он каждый вечер рассказывал дочери, единственному в доме собеседнику, всё слышанное за день. Особенно он сетовал на ужасное состояние больных, прибывающих из губернской тюрьмы.
Эти рассказы натолкнули Варю на мысль заняться работой, которая и избавляла её от гнетущей бездеятельности, и в то же время не была в интересах белых и интервентов.
Она поступила на краткосрочные курсы сестер милосердия, успешно их окончила, определилась, благодаря протекции отца, под его начало в больницу и принялась деятельно опекать прибывающих туда на излечение политических заключенных. Рассказы Александра Прокофьевича бледнели перед тем, что она видела собственными глазами. Она проводила в Больничном городке целые дни, а к вечеру, если не было дежурств, бежала к Илюше.
Он был ещё слаб и мало говорил, но глаза его следили за каждым движением Вари. Она выглядела сильно похудевшей. Была строже и резче обычного. Илюша старался поймать её взгляд. Она хмурилась, злилась, отводила глаза. А когда он засыпал, она, не отрываясь, глядела в его лицо.
Когда Илюша стал садиться в постели, она вдруг исчезла и не приходила четыре дня. Потом пришла измученная, осунувшаяся и молча села у его постели.
- Почему вы не приходили? - спросил он, заглядывая ей в глаза и касаясь рукой её платья.
- Я была занята, - сказала она, подбирая платье, - очень занята.
- Неправда, - сказал Илюша, уловив в её голосе нетвердые нотки.
- Да, неправда, - кивнула Варя, хотя в самом деле была занята.
- А что правда?
- Я не хотела приходить, - сказала Варя тихо и раздельно. - Я дала слово, что не приду.
- А всё-таки пришли? Почему?
- Почему пришла?
- Нет, нет! Зачем надо было это слово?…
Он положил руку ей на колено. Она сняла её. Лицо Вари потемнело. Густые брови сошлись у переносицы. Она долго молчала. Илюша смотрел на неё, широко раскрыв глаза и счастливо улыбаясь. Она вскочила со стула, гневная, смятенная:
- Не смейте так глупо улыбаться, слышите, не смейте.
Он, всё продолжая улыбаться, взял её за руку и потянул к себе.
- Оставьте, - сказала она, почти падая на его грудь, и вдруг поцеловала его с какой-то злобной нежностью.
- Ну, вот! - сказал Илюша смущенно.
- Всё равно, - строго произнесла Варя. - Это ничего не значит.
Она снова пропадала три дня. Потом пришла и просидела возле него, не отходя, до четырех часов ночи.
Варя была в эти дни далеко не единственной посетительницей дома Левиных. Часто забегали Оленька и Володя, заходил и Марк Осипович. Красков бывал почти каждый день, но легко было заметить, что он заинтересован не больным, а его сиделкой. Володя, склонности которого к сиделке совпадали с красковскими, именно поэтому наведывался реже. Он, конечно, легко угадывал причины Вариного усердия в уходе за больным, и опять же именно поэтому был с ним особенно внимателен, даже нежен.
Что касается Оленьки, то она прибегала всегда впопыхах, в комнату больного вступала на цыпочках, садилась у постели с таким видом, словно собиралась просидеть полдня, и - убегала через полчаса. Большие светлые глаза её стали ещё светлей, больше и обведены были синими кругами. Она не скрывала своего увлечения Боровским и своего рассеянного образа жизни, связанного с этим увлечением. Случалось, что она только под утро оставляла четырехоконный домик на Костромском и при этом не всегда достаточно твердо ступала по мосткам, ведущим от высокого крылечка на улицу.
- Кутим! - восклицала она, щелкая пальцами. - Страшным образом кутим!
- Что ж, интересно? - спрашивала Варя равнодушно.
- Ужасно интересно! - восклицала Оленька с несколько грустным энтузиазмом. - Но, знаешь, опасно. Затягивает. В общем, в сетях порока и так далее!
Оленька щелкала пальцами и встряхивала стрижеными волосами. В глазах её стоял наивный испуг.
- Дура! - говорила Варя внушительно и сосредоточенно.
- Дура! - соглашалась Оленька. - От рожденья дура!
- Нет, не от рожденья.
- Ну все равно! Знаешь, папа говорит, что легкомыслие меня погубит. Как ты думаешь, погубит или нет?
- Спасет!
Варя мрачно сдвигала темные брови, а Оленька, поболтав ещё минут пять, убегала к Боровскому.
- Люблю! - говорила она с порога, оборачиваясь к Илюше. - Честное слово, люблю! Вы чистый, славный! Я серьезно… - и, смеясь, убегала.
- Странная она стала какая-то, - говорил Илюша, провожая её глазами. - И несчастная, по-моему.
- Терпеть не могу несчастненьких, - сурово отзывалась Варя и, повернувшись к Илюше, прибавляла резко: - И добреньких…
- А сама?
- Я? Злющая-презлющая!
- Злющая… - усмехался Илюша. - А сама как за больным ходит!
- Пожалуйста, не заноситесь! - обрывала Варя, краснея и в самом деле начиная злиться. - Хожу потому, что это доставляет мне удовольствие и… практику. Чистейший эгоизм.
Варя сердито подымалась с места, Илюша обращал к ней бледное, умоляющее лицо. В комнату заглядывал вездесущий Данька, или Софья Моисеевна, или кто-нибудь из гостей - и садились у постели. Тут же, возле постели, возобновились и прекратившиеся было субботние вечера. На первом из них Оленька читала стихи. Красков импровизировал устно «Тысячу вторую ночь», а Володя - музыкальную иллюстрацию к ней. Молодой актер Сережа Волин читал белые стихи. Всё в этот вечер удавалось, всё хорошо звучало. Даже Боровскому, явившемуся в качестве спутника Оленьки, вечер понравился, хотя он и не вполне уяснил смысл происходившего.
- Это что же, театр для себя? - спросил он Оленьку, возвращаясь вместе с ней от Левиных.
- Вроде… - ответила Оленька рассеянно. - Только совсем не похоже.
- Как же это - вроде, если не похоже? - засмеялся Боровский, беря Оленьку под руку. - Так не бывает.
- Бывает, - сказала Оленька, поднимая на Боровского глаза. - И вроде и не похоже, ну, как мы, например.
- Тонко, очень тонко! - сказал за их спинами бесшумно подошедший Красков. - Вы мыслитель, Оленька. Он в самом деле на черта не похож, а вроде черта!
Оленька и Боровский обернулись и рассмеялись.
- Верно! - сказала Оленька. - Удивительно верно. Но откуда вы взялись?
- Доставлял даму по назначению.
- Ну и как? Доставили в полной сохранности?
- К сожалению, да, в полной неприкосновенности.
- Что-то на тебя не похоже, чтобы в неприкосновенности, - усомнился Боровский.
- Увы! - вздохнул Красков. - И для героев есть невозможное. Варенька - сама добродетель.
- Она строгая, - сказала Оленька серьезно.
- До первого случая… - небрежно уронил Боровский и, остановясь, кивнул Краснову на стоящий в глубине пустыря четырехоконный домик: - Зайдем. Виски есть. Остаточки.
- Виски, - зевнул Красков. - Ну что ж, пожалуй, можно и виски.
- Я не пойду, - сказала Оленька, торопливо оправляя шубку. - Поздно. Надо спать.
- Брось! - остановил ее Боровский. - Отоспишься.
- Нет, нет! - запротестовала Оленька. - Надо домой, честное слово…
- Честное слово, не надо, - беспечно оборвал Боровский. - Ну, на минутку!
Он наклонился над Оленькиной рукой, небрежно чмокнул её и, отступив, потянул к себе. Оленька вяло пошла за ним, и все трое, перейдя пустырь, поднялись на крылечко дома.
Глава третья. БОЛЬШИЕ ПЕРЕМЕНЫ В МАЛЕНЬКОМ ДОМЕ
Домик на Костромском, столь мирно выглядевший снаружи, был далеко не мирным изнутри.
Боровский вел жизнь беспорядочную и шумную. Почти каждый вечер собирались гости. Боровский встречал их - веселый, статный, гостеприимный. На нем были синие галифе и шелковая русская рубаха. С приходом гостей на столе появлялись бутылки с бренди, виски, ромом, банки с рыбными, мясными и ягодными консервами - всё, что привезли с собой из-за моря американцы и англичане. Боровский с большим воодушевлением опустошал и бутылки, и банки, но когда речь заходила об их поставщиках, становился кислым, а иной раз и буйным.
- Сволочи они! - говорил он, захмелев от забористого рома. - Сволочи и рожи сволочные, поросячьи!
- Но виски у них недурен, - примирительно замечал Терентий Федорович Бакеев, толстый пехотный капитан, пропуская стаканчик и вытирая ладонью рыжие обвислые усы.
- Водка лучше, - угрюмо возражал Боровский.
- Лучше! - согласился капитан, подцепив вилкой пикули. - Но за неимением гербовой пишем на простой, не так ли?
- Внимание! - стучал ножом по тарелке Красков. - Опыт сравнительной характеристики русской водки и английского виски, или русский офицер на политической арене.
- Русский офицер, - багровел Боровский. - Русскому офицеру они в лицо плюют! Наши генералы на побегушках у ихних лейтенантов.
Боровский ударял по столу крепким как железо кулаком.
- Душечка! - успокаивал его молодой подпоручик Ливанов. - Пренебреги! При чём здесь амбиция? Черт с ними! Нам бы большевиков расшлепать. В чём дело? А с этими мы сговоримся!
- Это уже, кажется, политика? - неспокойно ежился Терентий Федорович.
- Патриотизм! - поправлял Красков прищуриваясь. - Он патриот. Видите, русская рубашка нараспашку.
- Да, патриот! - скрипел зубами Боровский, успевший между двумя репликами хлебнуть полстакана презираемого им виски. - Мои деды этой землей владели. Шестнадцать тысяч десятин. Мои мужики весь их паршивый остров в два дня перепахали бы. Моя земля, моя! Не отдам её ни англичанам, ни американцам, ни большевикам!
- Не отдашь, значит? - с холодным наслаждением подзадоривал Красков, расположившись на диване, как в театральной ложе. - Не отдашь?
- Не отдам!
- Чудак человек, - снова принимался урезонивать Боровского юный подпоручик. - Они твоей земли не берут! Твоя, я знаю, под Ростовом, а тут Архангельск. Ну, отдадим им кусочек. Черт с ними! Пусть подавятся! Лучше часть потерять, чем всё. Они ж нам до зарезу нужны. Без них Совдепию нам не свалить. У нас с ними одни козыри! Плюнь на амбицию.
- Оставьте, Ливанов, - просил Красков. - Ради всех святых, оставьте. Вы всё дело испортите. Смотрите, как он хорош, проклятый.
Красков, щелкая пальцами и повернувшись к полнотелой соседке, делал короткий жест в сторону Боровского. Боровский стоял посередине комнаты. Шелковая русская рубаха туго обтягивала его широкую грудь. Расстегнутый ворот открывал высокую сильную шею. Русые волосы слегка вились.
- Ах, зачем я не женщина! - горестно восклицал Красков, глядя на Боровского.
- Счастье твоё, что ты не женщина, - ухмылялся Боровский, оттаивая от всеобщего внимания и покручивая узкие светлые усики.
Случалось, что Боровский, работавший в контрразведке, являлся домой только под утро и заставал у себя полон дом гостей. Если он был в хорошем настроении, то присоединялся к компании, если он не был расположен увеселяться, то без всяких объяснений разгонял гостей, оставляя только тех, кто не был в состоянии добраться до дому.
Так жили в одной половине дома, и совсем иначе - в другой. Перегородка между комнатами Боровского и жильем стариков Рыбаковых разделяла два мира, совершенно несхожих друг с другом. Ни Алексей Алексеевич, ни Марья Андреевна никогда не были особенно шумливыми, а теперь и вовсе притихли. Их быт, самоё существование стали разрушаться. Сперва они лишены были одной комнаты, потом другой. Им осталась полутемная каморка, в которой когда-то жил Митя. Со службы Алексея Алексеевича давно выгнали: стало известно, что сын его служит в Красной Армии. Чтобы прокормиться, они стали продавать и выменивать на хлеб старые вещи. Каморка пустела, оголялась, но старики всё же голодали. На дрова средств не было, они топили печь обломками старых кресел, деревянными ушатами, корзинками, книгами даже…
Марья Андреевна в эти трудные дни проявила большую твердость. Чем горше и унизительней становилась жизнь, тем ревнивей оберегала она своё человеческое достоинство; чем сильней были удары, падавшие на старые плечи, тем с большей гордостью выпрямлялась эта сухощавая старуха.
Она не плакала, не жаловалась на горькую судьбу свою ни мужу, ни Софье Моисеевне, ни тем более кому-нибудь другому. Даже внешности своей она старалась придать такой вид, чтобы не вызвать сострадания. Единственное оставшееся непроданным платье было всегда чисто выстирано и тщательно отглажено.
Если Марья Андреевна переносила все лишения с молчаливым мужеством, то об Алексее Алексеевиче этого нельзя было сказать. Он страдал от малейшего пустяка, напоминавшего ему о теперешнем его положении, и страдал не потому, что имел слабый характер или особенно ценил тот жизненный покой и удобства, которых был лишен, а потому, что гордость его была уязвлена, воля скована и круг деятельности сужен до размеров маленькой, полутемной конуры. Он привык постоянно о ком-нибудь хлопотать, что-нибудь устраивать; теперь устраивать было решительно нечего. Он должен был нести какие-нибудь общественные и личные обязанности, просто делать какое-нибудь дело, но у него не было ни обязанностей, ни дела. Он должен был, наконец, мыслить, думать, но ему не о чем было думать, кроме своего несчастья.
Он разом потерял все точки опоры и тем, что, вообще существовал, обязан был Марье Андреевне. Мелкими домашними заботами о ней он мог создать себе хотя бы видимость какой-то деятельности…
Они сжились друг с другом в эти недолгие месяцы так крепко, как никогда ранее. Они прятали друг для друга свои жалкие крохи пищи и, оставаясь голодными, старались невинно обмануть друг друга.
Они вспоминали забытые привычки, вкусы, склонности и воскрешали их, чтобы сделать приятное друг другу.
Когда-то в молодости у Алексея Алексеевича был приятный тенорок, и Марья Андреевна любила, когда он тихонько напевал. Большое удовольствие доставлял ей романс «Средь шумного бала…». Алексей Алексеевич не пел уже лет двадцать пять и давно забыл слова романса. Теперь, однако, он снова вспомнил их и вечером напевал тоненьким дребезжащим голоском:
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты.
Изредка он прерывал пение и подходил к ней, чтобы поцеловать в голову.
Последним толчком, окончательно свалившим Алексея Алексеевича, явилось предписание о выселении из дома в двадцать четыре часа. Этот жестокий удар, как и большинство предыдущих, был нанесен Боровским. Ему давно хотелось избавиться от лишних свидетелей своей нечистоплотной деятельности. Служа в контрразведке и имея обширные связи, он без труда добился нужной бумажки. И всё же он чувствовал некоторую неловкость и поэтому обставил дело так, словно весь дом забирают военные власти. Но Алексей Алексеевич не был настолько наивен, чтобы не распознать истинного виновника несчастья.
И вот перед лицом этой катастрофы Алексей Алексеевич вдруг обрел потерянную было силу сопротивления, гнев, гордость и решимость. Он надел старомодный галстук, старательно почистил пиджак и решительно направился на половину жильца. Но Боровского не было дома, и Алексей Алексеевич, вернувшись к себе, решил отложить объяснение до завтрашнего утра.
День прошел в тревоге. Алексей Алексеевич то произносил угрожающие тирады по адресу неблагодарного постояльца, то впадал в беспокойную суетливость, то подбадривал Марью Андреевну, уверяя её, что беспокоиться нет никаких оснований и что он всё устроит. К вечеру с ним случился сердечный припадок. Утром, отправив жену на толкучку, он постучал к Боровскому.
Боровский в нижней рубахе, галифе и туфлях на босу ногу стоял у стола. Он был растрепан и хмур. С вечера было сильно выпито, и в голове до сих пор изрядно шумело. Объяснение с Алексеем Алексеевичем было совсем некстати. К тому же вид Алексея Алексеевича, исхудавшего и осунувшегося, покоробил его. Он почувствовал вину перед ним и невольно вспомнил тот вечер, когда они сидели в этой столовой за чайным столом. Всё кругом тогда было светло и чисто. Эта чистота не носила на себе следов педантичной сухости - она была отражением душевной чистоты хозяина.
Теперь в комнате был другой хозяин, и она, переменив свой мирный облик, напоминала брошенный военным отрядом бивуак. Всё стояло не на своём месте, всё было перемешано равнодушными, грязными руками. Дверца буфета висела наискосок на одной петле. В углу валялась груда пустых бутылок. Диванная подушка лежала на полу рядом с осколками рюмки. Вместо подушки на диване лежал стул с отломанной ножкой и небрежно брошенным на него военным френчем. На столе стояли банка из-под консервов и грязные тарелки, из-под стола выглядывал до блеска начищенный сапог. Скатерть, свисавшая одним концом на пол, была вся в желтых пятнах.
«Действительно, свинство какое», - подумал Боровский, следя за взглядом Алексея Алексеевича, обежавшим все уголки комнаты, и вслух сказал:
- Проходите, папаша, садитесь!
- Благодарствую, - вздохнув, ответил Алексей Алексеевич, не двигаясь с места.
Он никогда не заглядывал на половину жильца и не представлял себе, как она выглядит.
Вид столовой поразил его, и он долго стоял молча на её пороге. Молчал он не потому, что растерялся, а потому, что почувствовал совершенную ненужность и бесплодность приготовленных объяснений. Он понял, что этот красивый, преуспевающий офицер не поступится ради него ни одним из тех благ, какие он получил на правах сильного, и что ничего, кроме лишнего унижения, свидание это не принесет. Он уже хотел было повернуть с порога и уйти когда заметил висевшую над диваном фотографию Мити. Присутствие её в этом логове показалось Алексею Алексеевичу оскорбительным. Он молча прошел к дивану, стал на него одной ногой и снял портрет с гвоздя.
- Это ваш сын?
- Да, - ответил Алексей Алексеевич с гордостью. - Мой сын. Комиссар!
Последнее слово он произнес с особым ударением и с явным намерением уязвить Боровского. На Боровского это, однако, не подействовало.
- Комиссар? - переспросил он довольно небрежно. - Ну что ж! Тем хуже для него.
- Нет! - отрывисто сказал Алексей Алексеевич. - Тем хуже для вас!
- Для меня? - презрительно усмехнулся Боровский. - Хотел бы я с ним встретиться, черт побери! Посмотрел бы, для кого это хуже!
- Вы встретитесь! - крикнул Алексей Алексеевич. - Обязательно встретитесь! И он выкинет вас отсюда, как…
Алексей Алексеевич запнулся, бледные щеки его покрылись лихорадочным румянцем. Он искал нужного слова и не находил. Он хотел сказать «как собаку», но это казалось далеко не тем, что надо было сказать. Он хотел сказать «как вы меня выгнали», но выговорить это было унизительно и больно. Кроме того, это казалось слишком частным и мелким. Ему хотелось уничтожить этого человека до основания, разрушить всё его существо, все его помыслы, надежды…
Боровский не стал ждать, когда Алексей Алексеевич соберется с силами и найдет свое уничтожающее слово. Он резко повернулся к нему и сказал с раздражением:
- Послушайте, папаша! Вы, по-видимому, плохо соображаете, что говорите! Смотрите, как бы вам в подвал не угодить!
- В подвал? - вскричал Алексей Алексеевич. - В подвал? Пожалуйста! Но имейте в виду, молодой человек, что у вас скоро не хватит подвалов. Да, да! Имейте в виду, что все против вас! Мне известно настроение местного населения лучше, чем вам… Я наблюдал…
- Э, да вы большевик! - сказал Боровский насмешливо. - Или просто из ума выжили от старости!
- Нет! - воскликнул Алексей Алексеевич звенящим, срывающимся голосом, с трудом переводя дыхание. Я не выжил из ума! И я не большевик! Я только человек, а вот в вас… в вас нет ничего человеческого!… Вы насильники, гунны!… Вы расстреливаете людей на Мхах, каждый день… Все это знают… Вы шайка… Вы сказали, что я большевик… пусть! Я не занимаюсь политикой. Но у меня есть глаза, да-с! А вы слепы, да-с! Вы гоголевский Вий! Вы монархист, молодой человек… Вы ничтожная величина… Вы, все вместе взятые, ничтожная величина… И вас раздавят, как…
Алексей Алексеевич задохнулся и умолк. Опять он не мог подыскать нужного слова. Он весь дрожал от возбуждения. Черный галстук сбился на сторону. Лицо судорожно подергивалось. Сердце работало с перебоями… Он приложил к нему руку и сбивающейся, шаткой поступью пошел из комнаты. На пороге он покачнулся и, ища опоры, поднял руку, в ней была фотография. Взгляд Алексея Алексеевича упал на лицо сына. Фотография качалась в дрожащей старческой руке. Митя ободряюще кивал отцу. Он был похож на отца.
- Он придет! - вскричал Алексей Алексеевич, оборачиваясь к Боровскому и потрясая фотографией. - Он придет!…
Алексей Алексеевич выпрямился и сильно хлопнул дверью. За порогом силы оставили его. Он едва добрался до своей каморки, и острая, раздирающая всю грудь боль опрокинула его на диван. Он только успел почувствовать, что сердце вдруг стало огромным и уже не вмещается в груди. Он успел прижать к груди портрет сына, и ему показалось на мгновение, что сын и сейчас тут, с ним рядом.
Вернувшись с толкучки, Марья Андреевна нашла своего мужа мертвым. Она села возле него на диван и так просидела до вечера.
Вечером пришли какие-то люди и объявили, что двадцать четыре часа, назначенные для выселения, истекли. Она молча поднялась и прошла мимо них к двери. Она не помнила, как шла из улицы в улицу, как попала к Левиным, - она очнулась только тогда, когда почувствовала на своих щеках слезы Софьи Моисеевны. Сама она не плакала - ни сейчас, ни позже, на похоронах.
Софья Моисеевна старалась ни на минуту не оставлять её одну. Она уходила только тогда, когда могла оставить возле Марьи Андреевны Илюшу.
Илюше эта повинность была невыносимо тяжела. Марья Андреевна переживала своё горе молча, и ничем нельзя было отвлечь её от молчаливого созерцания своего несчастья. Она почти не двигалась, сидела как каменная, уставясь глазами в одну точку. Она как бы ушла из жизни, и окружающее, по-видимому, вовсе для неё не существовало. Илюша придумывал всяческие способы, чтобы хоть чем-нибудь развлечь её, но все усилия его ни к чему не приводили. В конце концов ему пришла счастливая мысль заговорить о Мите. Марья Андреевна не должна забывать, что у неё есть сын, что все эти неурядицы должны скоро кончиться и он вернется к ней. Она должна позаботиться о себе, беречь себя, чтобы он нашел ее здоровой и бодрой…
Всё это Илюша говорил бессвязно и путано, стыдясь банальности своих утешений, но они оказали неожиданно благотворное действие.
Марья Андреевна вышла из своей каменной неподвижности. Может быть, она вспомнила, что в мертвых руках Алексея Алексеевича был портрет сына, судьбу которого он передавал ей; она подняла на Илюшу неподвижный, печальный взгляд. Илюше было страшно смотреть в эти глаза, но он не отвел взгляда и, поняв, что действует именно так, как нужно, продолжал на разные лады говорить одно и то же - всё только о Мите.
Он разыскал последнее письмо своего друга, полученное в канун прихода интервентов. В этом письме Митя сообщал, что скоро приедет в Архангельск. Это казалось Илюше важным для того, чтобы утвердить в Марье Андреевне веру в скорое возвращение сына.
Он принес письмо Марье Андреевне. Она прочла его, Илюша подумал даже, что она, возможно, не разобрала даты и, наверное, поняла так, что Митя обещает приехать сейчас…
Но Илюша знал, что Митя может прийти одним-единственным путем, что для этого нужно опрокинуть фронт, взять с боем Архангельск. И, глядя на Марью Андреевну, он страстно желал, чтобы это произошло как можно скорей…
Глава четвертая. ОПАСНАЯ ССОРА
Боровский не был поклонником литературы или музыки, и второй визит его к Левиным не был продиктован пристрастием к искусству. Просто выпал свободный вечер, пить надоело, Боровский поссорился с двумя заявившимися на огонек офицерами и сидел в одиночестве, не зная, за что бы приняться и что с собой делать. Тут на пути к Левиным и зашла к нему «на минуточку» Оленька.
Боровский, не выносивший одиночества, обрадовался ей и объявил, что никого сегодня не пустит к себе, и они проведут вечер вдвоем. Но Оленька заупрямилась… Нет, нет, она сегодня должна, обязательно должна быть у Левиных. Но это вовсе не мешает им провести вечер вместе. Как? Очень просто! Он пойдет вместе с нею, вот и всё! В качестве её друга он будет принят как почетный гость. Его, кстати, знают. Он однажды уже был, значит, может прийти и второй раз.
Всё же Боровский пробовал было оставить гостью у себя. Но, обычно податливая, Оленька проявила на этот раз крайнюю строптивость и настойчивость и увела его с собой. Они явились с большим опозданием. Вечер давно начался. Илюша читал свои стихи. Увидя входящих, он прекратил чтение. Боровский, нимало не смущаясь, улыбнулся и поклонился Илюше, но Оленька почувствовала себя неловко. Она всем своим видом показывала, что винится перед чтецом, что она вся - внимание и просит продолжать чтение. Но Илюша не возобновлял своей декламации и молча уставился на Боровского.
- Это мой гость. Вы разрешите ему присутствовать? - сказала Оленька.
- Нет! - произнес Илюша негромко, но твердо.
Это было совершенно неожиданным не только для Оленьки, но и для всех остальных. Гости в Илюшиной кружке всегда принимались радушно. Но Боровский был неприятен Илюше, даже противен. Известно было, какую роль он сыграл в истории с Марьей Андреевной. Исхудавшая, понурая, она сидела тут же, у окна.
Софья Моисеевна приютила у себя вдову. Её судьба трогала Илюшу: за нею стояли мертвый Алексей Алексеевич и живой Митя Рыбаков. Он был заодно с ними, следовательно, против Боровского. И он повторил:
- Нет, не разрешаю!
- Что, что? - переспросил Боровский, переставая улыбаться.
- Уходите! - резко бросил Илюша и повернулся к Даньке: - Даня, проводи!
Данька поднялся из-за стола и храбро подступил к Боровскому. Боровский коротким движением отмахнулся от него. Ему было не до Даньки. Он оказался в весьма неловком положении и не знал, как выпутаться из него. Он хотел было обратить всё в шутку, назвать Илюшу господином поэтом и затем непринужденно отступить, не роняя своего достоинства. Но взгляд его упал на сидящую у окна старуху. Он прикусил губу, надел перчатки, бросил Оленьке отрывисто: «Идём! Мы, очевидно, не туда попали!» - и, не дожидаясь её, пошел к двери. Оленька в смятении смотрела то на Боровского, то на Илюшу, не зная, как поступить.
- Ну! - позвал Боровский с порога.
Оленька вздрогнула, словно её ударили хлыстом, сделала шаг к двери, просительно сказала Илюше: «Я только провожу» - и исчезла вслед за Боровским. Некоторое время все молчали. Первым заговорил Илюша.
- Ну что ж! Будем продолжать, - сказал он, обводя взглядом присутствующих.
Марья Андреевна поднялась со стула и, подойдя к Илюше, молча поцеловала его в голову.
В то же мгновение чьи-то губы коснулись его щеки. Он повернул голову и увидел Варю.
Красков насмешливо фыркнул, зевнул, вынул из кармана часы - было без четверти одиннадцать. Заседание военного суда в тюрьме начиналось в полночь, у него было достаточно времени. Он хлопнул крышкой часов и стал слушать стихи.
Глава пятая. ТУЧА КОПИТСЯ ПО КАПЛЕ
Никишина в беспамятстве привезли из тюрьмы в Больничный городок. Как и тюрьма, Больничный городок был переполнен. Больные лежали на койках в палатах, в коридорах, валялись на холодном полу и здесь же умирали. Сперва Никишину посчастливилось попасть в палату, но через три дня, как безнадежного, его перетащили в коридор и положили на пол. Больные звали коридор покойницкой. Отсюда почти никто не возвращался в палаты. Здесь и кончились бы дни Никишина, если бы не набрел на него Шахов. Он был привезен вместе с Никишиным, но быстро поднялся на ноги и тотчас принялся отыскивать товарищей.
Многие врачи и сестры относились к привозимым из тюрьмы «большевикам» враждебно, и больные сами становились лекарями и помогали друг другу сколько возможно. Увидев Никишина на заплеванном полу коридора, Шахов наклонился над ним, тронул за плечо, окликнул.
Никишин был в сознании, но ответить товарищу не мог. Всё окружающее, в том числе и Шахов, было ему глубоко безразлично. Он и боли уже не чувствовал. Шахов бережно повернул его на спину, заглянул в лицо, осмотрел ноги Никишина и, помрачнев, ушел. Через полчаса он вернулся с сестрой. Вдвоем они подняли Никишина и понесли в ванную. Шахов сам едва держался на ногах и трижды отдыхал в пути.
- Тяжел, черт! - говорил он, присаживаясь на пол и шумно отдуваясь. - Постой, сестрица, минутку!
Варя и сама не прочь была присесть на пол рядом с Шаховым, но только легонько прислонилась к стене.
В ванне Никишин потерял сознание, но вскоре пришел в себя и попросил пить. Шахов раздобыл ему стакан молока.
В тот же день товарищи перенесли его в палату, и здесь Шахов принялся за его ноги. Он терпеливо и подолгу растирал их изо дня в день, потом водил Никишина под руку по палате, сердито приговаривая:
- Шевелись, шевелись, душа на подпорках.
Пройдя несколько шагов, Никишин без сил опускался на чью-нибудь койку. Шахов присаживался рядом (он и сам был слаб), а за Никишина принимался кто-нибудь другой. Здесь все помогали друг другу. Окрепнув, Никишин, подобно Шахову, с которым близко сошелся, начал сам помогать слабым больным.
Однажды около полуночи одному из соседей Никишина по палате, привезенному недавно с запущенной цингой, стало особенно плохо. Он метался, стонал; товарищи, зная, что сегодня дежурит очень внимательная к тюремным больным сестра Головина, решили вызвать её.
Никишин, пробывший в Больничном городке около трёх месяцев и знавший все ходы и выходы, пошел разыскивать сестру. Прежде всего он заглянул в дежурку. Он увидел какого-то человека, которого раньше в Городке не встречал, но что-то знакомое показалось Никишину в его тонкой талии, узких плечах, в темной шевелюре.
- Сестрицы нет? - спросил он, не входя в дежурку.
- Нет, - ответил незнакомец, поворачивая лицо к двери.
- Где же она?
- Никишин! - воскликнул незнакомец. - Николай!
- Вот, черт, - усмехнулся Никишин. - Никак, Илюха Левин? Откуда взялся?
- Я к сестре… - ответил запинаясь Илюша. - Она дежурная… Варя Головина, знаешь?…
Он покраснел. Он был взволнован этой неожиданной встречей. Но Никишин остался спокоен. Он был озабочен розысками дежурной сестры гораздо больше, чем нерешенными судьбами бывших однокашников. Из сказанного Илюшей ему важно было только одно слово «сестра», и он спросил:
- В которой она палате?
- Не знаю, - ответил Илюша рассеянно, - кажется, в седьмую вызвали.
- Ага, - кивнул Никишин, - ладно, - и повернулся, собираясь уходить.
- Постой! - сказал Илюша. - Куда же ты?
- Я сейчас! - откликнулся Никишин из коридора. - Ты подожди тут… Парень у нас один, морфию надо…
Прихрамывая, он направился в седьмую палату, оттуда в шестую, потом в перевязочную. Наконец он нашел Варю, вместе с нею вернулся в свою палату и до утра провозился с цинготным, позабыв о встрече с Илюшей.
Илюшу встреча с Никишиным сильно взволновала. Главное для него в этой встрече связано было не с воспоминаниями (хотя они и всплыли перед ним), а с тем новым, что в нём вызревало. Накапливалось это новое в последние дни приметно и особенно ощутимым стало со дня встречи с Власовым. Почему-то именно эта встреча, и особенно негромко сказанное «спасибо, товарищ», направили его помыслы в некое прочное и постоянное русло. Это было не совсем обычное «спасибо». Это не была личная благодарность за оказанную услугу. Это была общая и обязывающая благодарность от многих, которые делают то же дело, что Власов и Марк Осипович. Это было «спасибо» за ту пользу, которую он принес делу, а не только человеку в его случайной нужде. И Илюша чувствовал себя уже обязанным этому делу и сознавал, что благодарность заслужена очень малым и что не делать этого дела нельзя, ибо это нечестно.
И он начал делать его. Дважды пустил на ночевку скрывавшихся от контрразведки друзей Марка Осиповича и выгнал из дому Боровского. На чердаке дома он часто прятал приносимые Марком Осиповичем пачки листовок и другие документы.
Связь его с этим человеком становилась с каждым днем всё крепче. Сейчас Илюше очень хотелось рассказать Марку Осиповичу о Никишине и попытаться вместе с ним помочь Никишину.
Но именно в эти дни Марк Осипович вдруг исчез.
Не зная о причинах непривычно долгого отсутствия Марка Осиповича, Илюша досадовал на него, потом стал серьезно тревожиться и решил отправиться на розыски. Но оказалось, что он даже не знает, где живет Марк Осипович, который никогда не сообщал своего адреса, так же как никогда не назначал свиданий на стороне.
Он посоветовался с матерью.
- Некуда тебе идти, - сказала Софья Моисеевна печально.
- Ты думаешь? - забеспокоился Илюша, понимая, в чем дело.
- Зачем думать, когда я знаю.
- Может быть, ты ошибаешься? Откуда ты можешь знать?
- Откуда? - Софья Моисеевна с неудовольствием поглядела на сына. - Конечна, я пошла в контрразведку и спросила, не арестовали ли вы большевика Вильнера и не отпустите ли вы его, потому что он хороший человек и только хочет, чтобы вы все подохли? Откуда? Как будто это так трудно узнать. Людей хватают каждый день. Его взяли в пятницу ночью.
Илюша Молчал. Софья Моисеевна спросила, вытирая фартуком набежавшие слезы.
- У тебя ничего от него нет? Документов каких-нибудь?
- Нет. Документов сейчас никаких нет. Только литографский камень.
- Камень я знаю. Он на чердаке. Наверху живут хозяева дома, туда не пойдут искать.
- Искать? О чем ты говоришь?
- О чем? Ты думаешь, не могут и к нам прийти контрразведчики?
- Пусть придут!
Голос его был глух. В глазах сверкнул злой огонек. Таким Софья Моисеевна никогда не видала сына.
В тот же вечер удивил Илюша и Варю. Придя к ней, он заговорил о Никишине и очень настойчиво просил устроить ещё одно свидание с ним, хотя бы в дежурке сестры.
Варя обещала. Илюша спросил, случалось ли, чтобы больные, присланные тюрьмой, убегали из Больничного городка на волю. Варя ничего не слыхала о побегах. Она подняла на Илюшу глаза и сказала с чуть заметной улыбкой:
- Так вот вы о чём нынче думаете!
Илюша схватился за шапку. Эта улыбка оскорбила его.
Варя поглядела ему вслед, вышла в переднюю и накинула шубку. Через полчаса она входила в знакомый дом на Поморской. Она просидела у Левиных весь вечер. Уходя, она сказала Илюше, провожавшему её через полутемную кухню:
- Вы подали мне хорошую мысль давеча!
Илюша ничего не ответил. Варя остановилась. Она поцеловала его и сказала тихо:
- Чудак!
Илюша ответил гневно:
- Я не хочу быть чудаком! Неверно это!
Глава шестая. ПРОЩАЙ, ТОВАРИЩ!
Встреча Илюши с Никишиным не состоялась: спустя четыре дня Никишина вместе с несколькими выздоравливающими арестантами перевели в лагерь для заключенных на Кегострове, лежащем по ту сторону Двины.
В Кегостровском лагере Никишин пробыл полтора месяца. Оттуда его снова перевели в губернскую тюрьму. Туда же, но прямо из Больничного городка и на месяц раньше Никишина, вернули и Шахова.
К этому времени обстановка в тюрьме и в городе была уже иной.
По указке заморских хозяев Верховное управление Северной области самоупразднилось. Чайковский официально признал «опыт создания государственной власти неудавшимся» и предложил сделать попытку «опереться на население» в другом месте - на Урале, в Сибири. Часть северных министров без размышлений отправилась по указанному адресу и перекочевала к Колчаку. Что касается самого Чайковского, то он почел за благо отбыть в Париж.
То, о чём мечтал капитан Чаплин, приехавший в Архангельск с паспортом англичанина Томсона, наконец сбылось. Северная область вступила в полосу военной диктатуры. Впрочем, осуществлявший её генерал-губернатор Миллер, появившийся в Архангельске в январе девятнадцатого года, едва ли имел больше власти, чем Верховное управление. Весь край был прибран к рукам интервентами. В Англию и в США уходили русский лес, смола, лён, меха. Террор усиливался. Непрерывно работали военно-полевые суды. За городской окраиной, на Мхах, ежедневно гремели выстрелы, пьяные писаря третьего стрелкового полка и солдаты комендантской команды зарывали трупы, а иногда и живых людей под низкими, сумрачными елками.
Никишин, вернувшись в губернскую тюрьму, не узнал её. Он помнил обстановку первых недель своего заключения. Она была ужасна, но человек привыкал спать на каменном холодном полу, дышать зловонием, глотать мякинный хлеб; он знал, что его вызовут на допрос, он мог надеяться на оправдание или на перевод в лучшую камеру и даже на освобождение. Всё это могло случиться завтра же.
Теперь всё было иначе. Даже звериные тюремные законы были отменены. Никто утром не знал, что будет с ним к полудню. Если заключенного вызывали в контору, он прощался с товарищами, ибо не знал, вернется ли обратно. Он не был уверен, что его через час не расстреляют или не подымут на штыки в коридоре. Когда заключенного переводили в новую камеру, он принимал её за камеру смертника.
Тюрьма жила в мучительном напряжении. Люди почти перестали спать - они постоянно прислушивались. Достаточно было надзирателю или часовому остановиться у дверей, и каждый, холодея, говорил себе: «Это за мной».
То и дело кого-нибудь уводили и кто-нибудь кричал в коридоре так, что слышно было на весь этаж: «Прощайте, товарищи!» Тюрьма замирала. Спустя полчаса на Мхах, за тюрьмой, раздавался залп.
И так каждый день.
Попав снова в тюрьму, Никишин стал расспрашивать о Шахове. Ему коротко ответили:
- На Мхах.
Смерть Шахова была для Никишина страшной потерей. Шахов и Батурин давно перестали быть для него только товарищами по заключению. Много ночей провели они с Шаховым на соседних койках, шепчась при тусклом свете ночника. И мир яснел перед Никишиным в эти смутные ночи, и многое в его душе зачеркивалось как решенное и многое вставало новой задачей. Вступая в тюрьму во второй раз, он был уже иным, чем тогда, когда вошел в неё впервые.
Вскоре Никишина вызвали в суд. Суд заседал теперь ежедневно в помещении тюрьмы. Вечером подъезжал автомобиль, несколько офицеров выскакивали из него и скрывались в конторе. Спустя пять минут в камерах появлялись надзиратели с конвоем и уводили подсудимых.
Никишин попрощался с товарищами и прошел под конвоем в контору. В холодном коридоре перед конторой по углам стояли четыре табурета. Никишина и троих других подсудимых рассадили по углам. Перед каждым из них стояло трое конвойных. Безусый юркий прапорщик шнырял взад и вперед, заглядывал в контору, убегал к судьям, возвращался.
Наконец Никишин услышал сквозь неплотно закрытую дверь звонкий рапорт прапорщика: «Всё готово» и чей-то бархатный баритон: «Ввести подсудимых».
Дверь конторы раскрылась настежь. Прапорщик скомандовал встать, повернулся лицом к раскрытым дверям, за ним стало трое конвойных, подсудимые, за ними снова трое конвойных. Заключенных ввели в контору, согнали к невысокому барьеру, разделявшему помещение надвое, окружили полукольцом.
Они стояли перед своими судьями.
Никишин оглядел покрытый серым сукном стол и сидящих за ним судей. Их было пятеро - все в английских френчах, спокойные, выхоленные. Посредине сидел румяный, полный офицер, по-видимому председатель суда. На лицах четырех судей лежала маска пристойного беспристрастия, все они казались одинаковыми, лица пятого судьи не было видно. Он сидел в конце стола, склонившись над бумагами и обратив к подсудимым чистую линию пробора и ослепительно белую каемку полотняного воротника. Никишин равнодушно оглядел эту прилизанную голову, офицер внезапно поднял от бумаг лицо, и Никишин вздрогнул. Офицер чуть усмехнулся краешком губ - он, видимо, был доволен произведенным эффектом.
Никишину была знакома манера Краскова бить на эффект, где бы и в каких условиях он ни находился. Сейчас это актерство взбесило его и совершенно вывело из равновесия.
По счастью, первым разбиралось не его дело, и Никишин имел время прийти в себя. Подсудимые, дело которых разбиралось первым, были крестьяне, и обвинялись они в том, что давали подводы красным, занявшим их деревню. Допрос был краток и стремителен. Крестьяне - пожилые и медлительные, не привыкшие к такой стремительности, перепуганные необычной обстановкой - сбивались в ответах, путались, не успевали доканчивать объяснений. Под давлением обвинителя они невольно приняли на себя и большевистскую агитацию, и какой-то комитет взаимопомощи. Через полчаса прапорщик увел их под конвоем в коридор дожидаться приговора.
Никишин остался с глазу на глаз со своими судьями. Прочитали обвинительный акт. Сочувствие большевикам, попытка способствовать освобождению одного из них, сопротивление при аресте, сокрытие сведений о местопребывании красных партизан…
Председатель перелистал лежащие перед ним бумаги.
- Признаете себя виновным?
Сосед его - сухопарый, узколицый капитан - потягивал трубку, набитую душистым табаком из далекой заокеанской Виргинии. Он сладко прищурил один глаз. Его скошенный рот наполнился дымом. Впервые Никишин мог сказать всё, доказать всю вздорность обвинений, начав с решительного «нет». Красков едва приметно качнул головой, он был серьезен и строг; его движение головой означало: «Отрицай всё, говори - нет».
Никишин облегченно вздохнул. Он освобождался от всего, что мучило его долгие месяцы. Какое наслаждение расправить плечи так, чтобы хрустнули суставы, почувствовать накопленную в дни испытаний уверенность в своих действиях, четкость мысли, чистоту намерений. Какое наслаждение бросить им в лицо твердое «да».
Красков досадливо закусил губу и нахмурился. Он не понимал Никишина. Он ничего не знал ни о Шахове, ни о Ларионове, ни о старике, так не по-хозяйски кончившем свою жизнь, ни о матросе Батурине, ни о страшном многоногом спруте, корчившемся на полу тесной, зловонной камеры, ни о товариществе смертников на полу Больничного городка.
Когда-то Никишин приходил в ярость от одной мысли, что ему могут навязать несуществующую вину. Теперь он стоял перед судом, но не тем, который отделен от него высоким барьером, а перед судом своей совести и мысленно перечислял пункты обвинительного заключения.
Сочувствие большевикам?
Да. Он видел их жизнь и смерть. Это были люди. Он сочувствует им, да!
Попытка способствовать освобождению одного из них?
Да. Если бы он мог, то попытался бы отбить уводимого на расстрел Шахова.
Оказание сопротивления при аресте?
Да. Теперь он не дал бы так просто изловить себя.
Сокрытие сведений о местопребывании красных партизан?
Да. Если бы он знал, где они скрываются, он сделал бы всё, чтобы сохранить тайну их убежища.
- Да! - сказал он твердо, глядя в глаза Краскову.
Красков опустил глаза. Злобно покусывая ногти, он начал задавать отрывистые вопросы. Они были быстры и категоричны. На них можно было отвечать только «да» или «нет» - речь шла только о фактах. Создавалась странная путаница понятий и фактов, признаний и отрицаний. Красков, бесстрастный и холодный, глядя на Никишина с нескрываемой злобой, ловко помогал этой путанице. Судьи, привыкшие к противоречиям в показаниях, видели только желание Краскова утопить подсудимого и вовсе не замечали его тонких контрходов.
Один Никишин понимал Краскова. Впервые он видел его в настоящей игре, опасной для обеих сторон, и не мог не оценить её. Он видел, что Красков наслаждался этой прогулкой над пропастью, - и впервые Красков ему не был неприятен.
Тонкость игры Краскова видна была и судьям, но с другой стороны. Два старых юриста увлеклись его игрой и заметно оживились.
Утомительная однотонность, с какой работала машина убийства, наскучила им. Они обрадовались развлечению и азартно включились в игру. Они злились, иронизировали, крючкотворствовали, ловили и язвили: не скрывая желания убить Никишина, они хотели убить его с блеском. Красковские маневры уничтожали прямое признание Никишиным своей вины. Это несущественно. Они сделают его виновным у него на глазах, поймают, вывернут его наизнанку.
Между тем Красков внезапно переменил тактику. Он начал демонстративно помогать Никишину, вступил в соперничество с другими судьями, великолепно выходил из себя, пикировался с узколицым капитаном, дымящим английской трубкой, и нашел неожиданного союзника в молодом поручике, сидящем по левую от председателя руку.
О самом Никишине они порою и вовсе забывали. Отпустили его они почти с сожалением.
Дальнейшая процедура длилась недолго.
Приговор был краток: расстрел - крестьянам и артистически сработанная Красновым бессрочная каторга - Никишину. Красков наконец заплатил свой старый долг.
Возвращаясь в камеру, Никишин разминулся в тюремном коридоре с каким-то арестантом, которого конвоиры вели ему навстречу. Наученный тюремным опытом, Никишин только мельком оглядел встречного и тотчас угадал, что его ожидает… В конвое солдаты - это плохо. Время слишком позднее для допроса в тюремной канцелярии, - значит, суд или Мхи. Одежда по фигуре, исхудать не успел: в тюрьме недавно. Шнурки ботинок не зашнурованы, арестанта торопили; это очень плохо. На рукаве свежий разрыв. На правой штанине сбоку широкая полоса грязи: тащили к дверям за плечо, волоком по полу, били, значит - из одиночки: в общих не бьют…
В один короткий миг раскрылась Никишину судьба человека, которого он видел впервые в жизни, и он знал, что выводы его безошибочны. Единственно непонятным и странным казалась улыбка арестанта - холодная, неподвижная, однобокая. Она вовсе не вязалась с обликом арестанта: у него был добродушный, домашний вид, он был толст, глаза из-за выпуклых стекол очков смотрели иронически, грустно. Иронически и грустно был опущен справа угол рта, в то время как слева рот был сильно растянут и вздернут вверх диким оскалом. Только тогда, когда толстяк, приблизившись вплотную, повернул голову, Никишин понял, в чём дело.
Вся левая половина лица была сплошным кровоподтеком, и опухоль подняла слева верхнюю губу. Никишин привык к тюремным нравам, но эта мертвая улыбка заставила его содрогнуться.
- Прощай, товарищ! - сказал толстяк, проходя мимо.
- Прощай, товарищ! - ответил Никишин.
Два удара прикладами отбросили их к противоположным стенам коридора. За спиной Никишина лязгнула коридорная решетка.
Никишин, покачиваясь, пошел дальше. Он хотел крикнуть ещё раз: «Прощай, товарищ», - но надо было молчать. Надо было жить… Он был уверен, что надо жить, и знал, зачем это надо.
Глава седьмая. МХИ
Марк Осипович не знал, что встреченный им в тюремном коридоре заключенный и есть тот самый Никишин, которому в августе прошлого года он устраивал передачи. В конце концов, это было неважно. Важно было, чтобы не нашли винтовки и тысячу патронов, спрятанных в мастерской, чтобы не взяли Теснанова и других, чтобы жила подпольная организация, а Закемовский успел вынести из своей квартиры, которую, видимо, выследили, типографские шрифты. Успеют ли они выпустить к Первому мая листовку?… Не вовремя он попался! Как хорошо пошла работа!… Тут и там действовали группы коммунистов, организованные в военных частях, подымая восстания то в одном, то в другом полку. Они подбирались к самому сердцу белогвардейщины, и генерал Миллер должен был объявить специальный приказ о создании ополченских частей из буржуазии и кулаков «для подавления невидимой, зарывшейся в подполье большевистской заразы». Зараза распространялась вширь и вглубь. На борьбу с нею брошены были тысячи шпионов. Контрразведчики обшаривали город. Попал в засаду Рязанов, был арестован председатель подпольного комитета большевиков Теснанов, взяты Закемовский и Прокушев, раскрыты Близнина, устроившаяся сестрой в тюремный лазарет на Кегострове для связи воли с арестованными, и радист Иванов, передававший в Советскую Россию сводки и информацию о положении в области. Все они были преданы военно-полевому суду. Он происходил в ночь на первое мая тысяча девятьсот девятнадцатого года. Утром тринадцать подпольщиков прошли на Мхи, на последнюю свою маевку. Марк Осипович снова был со своими товарищами. Он стоял вместе с ними на краю длинной, неглубокой ямы. За низкими елочками розовело предутреннее весеннее небо.
Он грустно посмотрел на эти елочки. Они были низкорослы. Им не хватало солнца, под ногами у них было чахлое, ржавое болото. Но они росли, жили, боролись. «Совсем молодцы», - подумал Марк Осипович.
- Будьте вы прокляты, палачи! - крикнула Близнина, откинув со лба волосы и глядя прямо на подымающиеся дула винтовок.
«Уже? - подумал Марк Осипович. - Ну да! Они будут прокляты… Каины… Они будут прокляты…» Но - что ещё нужно вспомнить?… Кажется, он где-то видел этого красивого офицера со светлыми усиками. Нет, не то… Что-то другое… Чёрт знает как они торопятся… Надо обязательно успеть вспомнить…
Он поднял к лицу руки. Он всегда потягивал книзу нос, когда задумывался… Пуля перебила поднятую руку… Елочки вздрогнули от выстрелов. Стоявшее низко над ним розовое облако, словно сорванное залпом, медленно поплыло на запад. Он падал навстречу облаку… Оно было похоже на человеческую голову. Надо было вспомнить человека… Власов? Ну да, Власов… Власов остался. Он протянул к Власову руку… В ней ещё трепетала жизнь. Власов должен был видеть это, он должен был принять эту жизнь как завещание.
…Жизнь с каждым днем становилась всё трудней. Власов видел, что конец его близок. Куда бы он ни пошел, всюду за ним следовали шпики. Было ясно, что его выследили и не берут только потому, что хотят открыть все явки, все конспиративные квартиры, выловить побольше подпольщиков.
Чтобы не навести шпиков на след товарищей, он перестал ходить на их квартиры. В столярной мастерской произвели обыск и аресты, туда тоже ходить было опасно: контрразведчики могли устроить там засаду.
Работать Власову в такой обстановке было уже невозможно, и никакой пользы организации, будучи выслежен, Власов принести не мог. Пораздумав, он решил пробираться на Печору, - на счастье, при нём были ещё документы на имя Сафонова, возвращающегося на родную Печору из германского плена.
Но прежде чем уйти, он должен был повидаться с остающимися, невыслеженными товарищами, сговориться с ними о связях, передать то, что знает о спрятанных документах, шрифтах, паспортах.
Поздно вечером, обманув шпика, он вскочил на ходу в трамвай и, доехав до монастыря, переправился в лодке через реку к вокзалу. Оттуда он пробрался пешком на Исакогорку, где жила старушка, прописывавшая подпольщиков как своих постояльцев-сезонников, шедших на заработки в город.
У старушки Власов прожил три дня, не выходя из дому и дожидаясь, не придет ли кто-нибудь из товарищей.
Под вечер четвертого дня один из них явился, и Власов столковался обо всём.
Спустя несколько дней ему были доставлены котомка с недельным запасом пищи, карта, наган с двумя обоймами патронов, немного денег. Он ушел ночью с Исакогорки, прошел к югу верст пятнадцать, вышел к Двине. Дойдя до Лаи, он укрылся на день в лесу, а ночью увел чью-то душегубку и переехал в ней через реку. Он пробивался проселками и тропами на восток, к Пинеге, и все шло хорошо, пока у него была пища. Потом пришлось туго, и на пятнадцатый день он попался, пытаясь достать в деревне хлеба.
Три с половиной недели его мытарили по допросам на Пинеге и наконец, избитого и измученного, отправили в архангельскую тюрьму. Документы на имя Сафонова спасли ему жизнь. Нераскрытый, спустя две недели, с небольшой партией подследственных и каторжан он был отправлен на Мудьюг. С этой партией отправился на каторгу и Никишин.
Глава восьмая. ЗА КОЛЮЧЕЙ ПРОВОЛОКОЙ
Низкий гудок стелется над белым плоским морем. В клюзе грохочет якорная цепь. Пароход медленно колышется на рейде. Арестантов выводят на палубу.
Никишин спускается в шлюпку. Он в серой одежде каторжанина, в черной ермолке. Всю жизнь он должен теперь носить обвисшую серую дерюгу, всю жизнь он должен провести на этом пустынном острове.
Что ждет его здесь? Шлюпка приближается к берегу. На пристани стоит офицер в синей фуражке тюремного ведомства. Он грузен, толст, в руках его неструганая палка с железным наконечником. Короткая рука офицера нетерпеливо дергается, наконечник долбит доски пристани.
- Кто это? - спрашивает Никишин у каторжанина-перевозчика.
Каторжанин пугливо озирается и, наклонясь к самому уху Никишина, шепчет:
- Судаков. Начальник каторги. Главный паразит.
Гребец поворачивает шлюпку к берегу, минуя пристань. Каторжане прыгают прямо в воду и бредут по мелководью к берегу. От берега в глубь острова ведет настил из поперечно уложенных досок. Рядом с этой дорогой тянется длинный, на сваях, помост. Он приподнят над землей и отделен от общей дороги перилами. По нему шагает Судаков. Никишин оглядывает остров. Низкий песчаный берег, дощатые бараки, сторожевые вышки, двойная стена колючей проволоки.
Вправо от бараков, на пригорке, ряды свежих могил, кресты. Никишин считает их, доходит до ста, сбивается.
Партия подходит к бараку. Унтер-офицеры пересчитывают и обыскивают каторжан. Начальник каторги приветствует вновь прибывших краткой речью:
- Вы переступили сейчас порог каторжной тюрьмы, - говорит он отрывисто. - Это вам не губернская тюрьма, в которой вы жили, как в хорошей гостинице.
Железный наконечник палки вздрагивает и впивается в доски.
- Здесь каторга, понимаете - каторга. Здесь свои порядки, свои законы. Отныне вы лишены не только всех человеческих прав, но и права лаять по-собачьи…
Наконечник с хрустом крошит доску.
- Я вас так драть буду, что мясо полетит!…
Палка взлетает над его головой, и мелкая щепа брызжет из-под железного наконечника.
- Мне дана власть! Я могу пристрелить каждого из вас и как собаку выбросить в лес…
Речь окончена. Каторжан загоняют в барак. Здесь Никишин убеждается, что речь начальника каторги не пустая угроза…
Ещё в пароходном трюме от Архангельска до Мудьюга Никишин думал о Батурине, отправленном на остров с первой партией каторжан в августе прошлого года. В узелке Никишина хранилась матросская куртка, отданная ему в день расставания, в ушах стоял глухой басок матроса, певшего в камере «Вечерний звон», и его прощальное: «Может, ещё свидимся». Он торопился ему навстречу, и мрачный остров-каторга уже не казался ему таким мрачным. Одна мысль об этом меднолицем добродушном крепыше с квадратными плечами и серыми добрыми глазами вселяла бодрость. Он приготовил другу маленький подарок - пачку сигарет, раздобытую у конвойного.
И вот они встретились. Никишин издали увидел матроса, и улыбка, редкий гость в последние месяцы, осветила его лицо.
Он ждал ответной улыбки. Он подошел ближе:
- Батура, здорово!
Матрос вяло шевельнул головой.
- Ага! - протянул он равнодушно и хрипло, не узнавая товарища.
У Никишина дрогнуло сердце. Он присел на нары, беспокойно оглядел друга.
- Что же это ты, Батура? Болен? Курить хочешь? На, возьми подарок.
Никишин вытащил пачку сигарет и протянул её Батурину. Матрос чуть приподнялся, не глядя на Никишина, взял сигареты и, настороженно, пугливо оглядываясь, спрятал под доски нар. Руки тряслись. Сквозь лохмотья видны были обтянутые кожей кости. Заострившееся лицо обросло бородой. Беззубые десны были изъязвлены. Но самым страшным были глаза. Они ничего не выражали… У человека не было взгляда. Да и самого человека уже почти не было, - невозможно было поверить, что этот страшный призрак когда-то был веселым, сильным, добрым человеком…
Глава девятая. СЧЕТЫ НАЧАТЫ ЗАНОВО
Ночь. Каторжане спят тяжелым сном. В проходе между нар шагает дежурный. Холодно.
В шесть утра дежурный кричит: «А ну, вставай!»
В семь часов приносят ушат горячей воды. Начинается дележка галет. На весь день полагается четыре штуки, из них одна застревает где-то на пути между складами и бараком. Голодные глаза неотступно следят за руками того, кто делит крохотные галеты. Каторжане подбирают каждую крошку, слизывают с пальцев каждую порошинку и бережно несут галеты к себе, на дощатые нары.
Две кружки горячей воды, одна галета - на это надо немного времени. После проверки - распределение на работы.
- Мастеровщина, в мастерские.
Вызванные уходят.
- Прачки, выходи!
Трое отделяются от общей группы и бредут к бане.
- Десять человек на пристань!
- Десять на проволоку, два шага направо!
- Двадцать на дрова!
- Двадцать на песок!
Партии каторжан расходятся по острову. Позади бредут хмурые конвоиры.
Никишин поднимает лопату, с усилием выбрасывая песок к самому краю ямы. Песок, шурша, скатывается обратно. Никишин подхватывает его лопатой и снова бросает вверх. Десять долгих часов он воюет с песком, медленно углубляя широкую яму. А назавтра его снова приводят к ней, приказывают засыпать. Он таскает в ведре песок и молча работает, чтобы уничтожить результаты вчерашних трудов. Эта пытка бесполезным трудом ведется изо дня в день.
Четыре дня назад ему дали вместо лопаты тупой столовый нож и отправили на болото косить камыш. С ним было ещё трое каторжан. Они стояли по колено в ржавой ледяной воде и тупыми ножами старались перепилить толстые, жесткие камыши. Через час они не могли разогнуть спин. Они стояли скорчившись, дрожа и качаясь над хлюпающей бурой водой, и пилили, пилили, не зная, зачем и для чего нужно пилить. Впрочем, это и не имело смысла - камыш никому не был нужен. Его выбрасывали. Это знали все: и те, что гнали на работу, и те, что работали.
Каждый час приближает к концу, единственному и скорому. Количество крестов на пригорке растет с каждым днем. Многие смотрят на пригорок с завистью.
- Там хоть сухо, - говорит сосед Никишина.
В двенадцать они возвращаются в барак и, похлебав горячей воды, заправленной десятком крупинок риса, выходят опять на работу. В шесть часов снова бредут в барак, грызут отложенную из утренней порции галету и дуют синими губами на горячую воду.
В девять поверка. Двери барака закрываются. За дверью шагают часовые. Часовые за проволочными заграждениями. Часовые на шести сторожевых вышках. Часовыми стоят на пригорке темные кресты. Часовым уходит в небо черная башня на берегу. За нею последний часовой - море.
Над ним висит наводящий тоску вой сирены. Он ползет от маяка к гребням волн, стелется над плоским островом, пробирается в щели бараков, доводит лежащих вповалку каторжан до исступленных слез. Они натягивают на головы одеяла, затыкают уши - ничто не помогает. Сирена будет выть до утра, до тех пор пока не прекратится ночной шторм. Но шторм не утихает. Потемневшее, всклокоченное море бьется о пустынный берег. Это самый надежный часовой каторги. Лодок на острове нет. До материка по проливу, носящему название Сухого моря, семь верст.
Нет пути с острова. Но человек никогда не расстается с надеждой. Попытки к побегам начались с первых дней существования каторги, но за всё время удался только один побег, организованный матросом Вельможным. За одно подозрение в попытке бежать каторжан избивали и кидали в карцер. На пригорке за бараками вырастали новые кресты, и те, которые закапывали неудачливых товарищей, строили новые планы побегов. Медленно гнить и умирать в бараке страшней, чем лежать на пригорке… Эта мысль пришла Никишину в голову, когда он копал могилу Батурину.
Но не только о смерти думал Никишин, опуская друга в могилу. Он ещё не кончил счеты с жизнью. Наоборот, он начинал счеты наново. Он хотел жить, чтобы свести эти новые счеты с убийцами Батурина, Шахова, Ларионова… И, задумывая побег, Никишин стал тщательно и исподволь готовиться к нему, чтобы идти наверняка.
Прежде всего он решил вдоль и поперек обследовать остров. Он старался попадать каждый день на работу в разные части острова - в мастерские, на песок, на берег моря, на отдаленные батареи.
Каждый из каторжан стремился попасть либо к морю на сбор плавника, либо на сенокос, к лесу, подальше от назойливых глаз начальства, где при сговорчивом конвоире можно было и отдохнуть, при случае, на траве. И все избегали наряда на пристань в распоряжение коменданта острова Прокофьева, известного своей изощренной жестокостью. Звероподобный Судаков по сравнению с ним был элементарным животным. Капитан Прокофьев работал утонченно. Он разрушал не только телесную оболочку, что проделывал весь надзор, но добирался до самого нутра человека. Судаков избивал каторжан, Прокофьев терзал. Это он изобрел мучительную пытку бессмысленным трудом и сенокос столовыми ножами. Он не набрасывался на каторжан, как Судаков, он подкрадывался к ним исподволь, присматривался, прежде чем ударить по самому больному месту. Он владел секретом разрушать человека в медлительной, нестерпимой пытке.
Последней жертвой его был юрист Нагорный, которого на каторге звали попросту Адвокатом. Это был человек больших знаний и опыта. В Архангельск он попал лет шесть назад, будучи выслан из Петербурга за связь с социал-демократами. Отбыв три года ссылки, он прижился в Архангельске и помогал рабочим в ведении судебных дел по взысканию с лесопромышленников за полученные на заводах увечья. Этого было вполне достаточно, чтобы он попал в разряд политически неблагонадежных, тем более что в тысяча девятьсот восемнадцатом году он участвовал в работах комитета по национализации торгового флота. С приходом интервентов его забрали в тюрьму, а оттуда отправили на Мудьюг.
Девять месяцев каторги превратили его в полутруп. Несмотря на это, под лохмотьями и струпьями, в неприметном движении, во взгляде умных глаз, в остро сказанном слове вдруг открывался прежний Нагорный - добряк и умница, расшатанный, больной, но ещё не сломленный каторгой.
Прокофьев, увидя однажды Адвоката в присланной к нему на работу партии каторжан, сразу отличил его среди других. Это был материал для излюбленной, работы «на психологию». Три дня Прокофьев присматривался к Адвокату и только на четвертый начал действовать.
С утра шёл дождь - нудный, непрерывный, частый. Серое лицо каторжанина было измучено. Ему было нынче особенно скверно, его лихорадило, тянуло к людям, к теплу. И как только Прокофьев приметил это, он тотчас приступил к своим опытам. Передернув косыми плечами, он отправил каторжанина с фантастическим и бессмысленным поручением искать по острову пустые консервные банки.
Адвокат отправился на поиски. Дождь, непролазная грязь, каторжанин, в легких туфлях. Банок на острове нет… Час за часом бродит он по острову. Конвойный, получив от коменданта строжайший наказ, следует за ним неотступно. Солдат промок, он проклинает дождь, собачью службу, коменданта, родившую его мать. Единственный, на ком можно сорвать злобу, это идущий впереди каторжанин. Глаза конвойного наливаются кровью: он сыплет площадной бранью и погоняет Адвоката в спину, не давая ему ни минуты передышки…
Три часа бродит по острову Адвокат, потом возвращается к Прокофьеву и говорит:
- Банок нет. Их нигде нет… - Плечи его вздрагивают, голос едва слышен.
Прокофьев топает ногой.
- Врешь, сволочь, плохо искал! Будешь искать трое суток, пока не найдешь!
Адвокат поворачивается и уходит. Он качается. Он видит горы консервных банок. Он бросается к ним и напарывается на колючую проволоку. Он падает и раздирает о неё щеку. Конвойный бьет его прикладом по спине. Адвокат слышит глухие удары, но боли не чувствует. Ему кажется, что бьют кого-то постороннего. Он поднимается и снова бредет вперед.
И вдруг счастье улыбается ему. Он находит банку. Он бежит к дому коменданта, прижимая её к груди. На лице его радость. Он приносит эту драгоценность Прокофьеву и говорит, дрожа от возбуждения:
- Вот, нашел! Я нашел! Видите? Я нашел!
Теперь его наконец отпустят. Он еще может выправиться. Лихорадка пройдет. Он ляжет на нары и заснет. Он отдохнет. Он забудет обо всем: об оставленной в Архангельске жене, о голоде, о римском праве, которое изучал когда-то в университете, о вшах, которые съедают его заживо. Он не будет ни о чем думать. Он ляжет, вытянув истерзанные, отекшие ноги, и будет лежать, отдыхать, отдыхать…
- Вот, видишь, - говорит Прокофьев, щелкая ногтем по банке, - а ты говорил - нету. Иди, ищи как следует. Ещё найдешь!
Он ищет. Он идет, не обходя луж, не замечая того, что давно потерял отставшую от туфля подметку. Он идет, маленький, истерзанный, неся на вытянутой руке измятую консервную банку.
Так ходит он со своей банкой весь день, а вечером, вернувшись в барак, отказывается от кипятка и не идет сушиться к печке. Он лежит на голых досках нар, не в силах шевельнуться, не в силах даже взглянуть на кого-нибудь.
Товарищи раздевают его, сушат у печки его одежду, поят горячей водой. Он не сопротивляется, но и не благодарит за помощь.
Ночью он вдруг затягивает «Гаудеамус». Врываются конвойные и, избив его, волокут в карцер. Капитан Прокофьев бьет без промаха.
Никишин, побывав на всех работах и облазав весь остров, решил осмотреть на всякий случай и пристань. С этой целью он навязался в партию, отправляемую в распоряжение коменданта, живущего возле пристани. Впервые увидев эту островную знаменитость, он по первому взгляду не нашел в Прокофьеве ничего примечательного, кроме нервической суетливости, неточности движений и приметной проседи в волосах. Прокофьев обошел арестантов со всех сторон и, бросив несколько слов унтер-офицеру, ушел.
Спустя минуту он появился в окне своего дома, спустя четверть часа был возле пильщиков дров, потом на огороде.
Никишин попал на пилку дров для комендантской кухни. Прокофьев в течение часа трижды подходил к пильщикам. Он оглядывал каторжан, как коршун цыплят.
В третий раз он долго стоял возле козел. Глаза его были обращены куда-то в сторону, но только новичок мог подумать, что он не следит за пильщиками. Товарищ Никишина, здоровенный детина из уголовных, не был новичком. Он знал Прокофьева. Выгнув, как бык, шею и натуживаясь, он бешено дергал пилу. Пот лил с него градом, в глазах стоял животный страх. Он подгонял Никишина. Но Никишин задерживал движение пилы, зная, что такого напряжения не хватит на десять часов работы. Кроме того, ему была противна эта угодливая, пугливая спешка уголовного.
Прокофьев тотчас уловил на слух разницу в движении пилы туда и обратно, и характеры каторжан разом открылись ему. Он резко повернулся и, не взглянув на уголовного, спросил у Никишина:
- Фамилия?
Никишин ответил.
- Сколько дали?
- Бессрочную.
- Мало, - усмехнулся Прокофьев. - Где учился?
- В Архангельской гимназии.
- Ага!… - Прокофьев помолчал немного, будто обдумывая что-то, потом решительно бросил: - Нужники чистить не учили в гимназии? Нет? Так я научу!
Явился унтер-офицер и увел Никишина на новую работу. Прокофьев стоял на крыльце дома и смотрел, как каторжане открыли выгребную яму и опустили в неё лестницу. Из ямы поднималось едкое зловоние. Никишин брезгливо отвернулся. Старшой дернул его за рукав и подал ведро. Никишин не, понял, чего от него хотят.
- Полезай, - торопливо объяснил старшой. - Черпай!
Никишина покоробило:
- Почему должен лезть именно я?
Старшой скосил глаза на крыльцо, где стоял Прокофьев.
Никишин взял ведро и полез вниз. Спустя час ведро по приказанию Прокофьева заменили консервной банкой. Назавтра Никишин сказался больным и отделался от посылки на пристань. До обеда всё шло хорошо. Во втором часу в барак, где лежал Никишин, явились охранники и потащили его в лазаретный барак. Врач-англичанин, издали взглянув на Никишина, бросил переводчику:
- Здоров!
Никишина потащили в карцер. Он попробовал объясниться. Его избили до потери сознания и, бросив в темный карцер, ушли.
Глава десятая. НАДО ТОЛЬКО ПОДНЯТЬСЯ
Никишин открыл глаза. Кругом стояла непроглядная тьма. Карцером служила вырытая в земле яма, в которую, вдвинули дощатый сруб, засыпанный толстым слоем земли. Это была могила - несколько больших, против обычного, размеров.
Никишину пришла в голову дикая мысль, что он и в самом деле в могиле, что он мертв. В то же мгновение он почувствовал прикосновение к своему лбу и совсем близко от своего лица чье-то дыхание. Он вздрогнул и шевельнул рукой.
- Ожил? А? Слышь, товарищ, - сказал кто-то возле самого уха.
Рядом с ним человек, живой человек! Значит, он не умер, значит, жизнь продолжается. Ему захотелось коснуться этого человека. Он протянул руку, и она скользнула по жесткой парусине. Невидимый товарищ, как и он сам, одет был в арестантские лохмотья. Это прикосновение вернуло ему привычные ощущения. Он снова был в мире обыденного.
- Мы в батарейном карцере? - спросил он, приподнимаясь на локте.
- Нет, - ответили ему, - мы за бараками.
- Кто тут со мной?
- Ладухин.
- Ладухин, - повторил Никишин. - Ладухин…
Он стал перебирать в памяти все, что знал о Ладухине… Комиссар полка… Укрепления у Солозского монастыря на Летнем берегу Белого моря… Первый натиск интервентов с моря под Архангельском, отступление с горсточкой красных к железной дороге, бой, ранение… Плен… Губернская тюрьма, лазарет… Мудьюг… Он знает жизнь каторжанина Ладухина как свою. Но лица его вспомнить не может.
Скоро к Никишину сползлись другие сидельцы карцера - латышский беженец Стукля и Сафонов, о котором Никишин знал мало, хотя прибыл с ним на Мудьюг в одной партии. Он казался человеком замкнутым и необщительным. Объяснялось это отнюдь не свойством его характера. Власов скрывал свою настоящую фамилию, по которой могли опознать его. Он сразу вошел в тесную связь с каторжанами-большевиками, но был осторожен в общении с незнакомыми каторжанами и мало рассказывал о себе, боясь случайно проговориться или что-нибудь напутать в придуманной им биографии некоего Сафонова.
Никишин мало знал о каторжанине Сафонове и совсем не подозревал в нем подпольщика-большевика Власова.
Но сейчас это не имело никакого значения. Одно то, что они вместе погребены в могиле, сближало так, как не сближает и долгая совместная жизнь на воле. В подобной обстановке простой инстинкт самосохранения толкает людей друг к другу. Уже через минуту после того, как Никишин очнулся, Ладухин и Стукля сидели вплотную возле него и жадно расспрашивали о новостях каторги. Но в карцере был пятый человек, Никишин скоро догадался о его присутствии по непрестанному чавканью, раздававшемуся откуда-то из угла.
- Кто это? - спросил Никишин, невольно оборачиваясь на этот неприятный звук.
- Адвокат, - ответил Стукля.
- Что он там жует?
- Ошмотья кожаные, - сказал Ладухин. - Довели, гады, человека…
Никишин поежился и припал к плечу соседа. Они снова заговорили о новостях каторги. Ладухин зашевелился в темноте, и Никишин почувствовал, что он поднимается на ноги.
- Ты что? - спросил Никишин и чуть не прибавил: «Куда?», но осекся, поняв бессмысленность вопроса.
- Поразмяться надо, - сказал Ладухин. - Вставай, ребята! Цингу насидите!
Никишин поднялся. Голова ударилась о низкий потолок.
- Осторожней, - тихо сказал Ладухин. - Посередине встань между столбов. Ну-ко, давай, цепляйся. - Он нащупал рукав Никишина и потянул его на себя. Власов, уцепившись за Никишина, тоже поднялся, Стукля остался сидеть. У него болели ноги, он еле двигался.
Они втроем топтались на месте. Под ногами чавкала влажная земля. В углу возился Адвокат.
Они снова сели. Время тянулось медленно. Когда Никишина в привычный час стало клонить ко сну, он рассчитал по этому признаку, что со времени его вселения в карцер прошло часов семь-восемь. Впрочем, расчет был чисто умозрительный. Ощущения не подкрепляли его. Никишину казалось, что прошло по крайней мере с неделю, а может быть, и больше.
Несмотря на то что хотелось спать, заснуть не удавалось. Они сползлись на середину карцера и долго рассказывали друг другу разные небылицы. Потом всё же решили устраиваться на ночлег.
Настила в карцере не было, одеял тоже. Они сняли с себя одежду и постлали её посредине карцера в одну общую кучу, сквозь которую не могла просочиться влага. Вместо одеяла они натянули на себя пальто Ладухина.
Но и это не спасло от сырости. Ночью сверху стало капать.
- Дождь, верно, идет на воле, - проворчал Власов и натянул пальто на голову.
Теперь капли падали на голые ноги, и это было ещё хуже.
Под утро в карцере стало так холодно, что все четверо застучали зубами.
В конце концов они не выдержали и, свирепо ругаясь, поднялись на ноги. Стукля остался лежать прикрытый ладухинским пальто.
Топчась по команде Ладухина на месте, Никишин поймал себя на том, что он засыпает и снова просыпается. Тогда он прислонился к столбу, подпиравшему дощатый потолок, и задремал. Сквозь дремоту он слышал, как падали редкие капли.
Так прошла первая ночь. Сквозь двери карцера начал пробиваться глухой шум. Каторга проснулась. Прошагали, расходясь на работу, партии картожан. Где-то запела, как комар, пила. Никишин жадно прислушивался. Его неудержимо потянуло наружу. Всё дурное и мучительное, что было за стенами карцера, вдруг забылось. Страшная каторга, песчаные береговые низины Мудьюга казались теперь вольным краем, полным света, движения, ветра, голосов. И, словно подслушав Никишина, кто-то снаружи застучал запорами. Дверь открылась. За нею было моросливое, серое утро. Никишину оно показалось ослепительно ярким и сияющим. Свет полоснул по глазам. Никишин зажмурился и жадно глотнул открытым ртом свежий воздух.
Так стоял он с минуту, неподвижный, застывший, успокоенный, а когда открыл глаза, то снова всё было темно.
- Что это? - испуганно произнес Никишин.
Ладухин ответил:
- Галеты принесли и воду. Кружка есть у тебя?
Кружки у Никишина не было. Его привели сюда не из барака, и он не мог захватить её с собой.
- Ладно, - успокоил Власов, - из моей напьемся. Бери галеты.
Он коснулся плеча Никишина. Никишин нащупал руку товарища и взял галеты. Их было всего две, а не три или четыре, как в бараке. Не было и жидкого супа на обед. Ничего, кроме двух галет и кружки воды на весь день.
- Ты сразу не ешь, - сказал Ладухин, - одну отложи на вечер.
Он послушался совета и съел только половину пайка. Но одной галеты после суточной голодовки было достаточно только на то, чтобы сильней почувствовать голод. Он потянулся за оставшейся галетой и, стараясь не жевать громко, съел её.
- Ты что? Все прибрал? - спросил Ладухин сурово.
- Да, - виновато ответил Никишин.
- Вот что, - глухо заговорил Ладухин. - Ты заруби себе одно: если хочешь отсюда живым уйти, держись в струнку. Галеты на весь день раскладывай, жуй больше. Лишка не лежи и нервами не играй. Иначе, брат, конец. Понял?
Никишин понял. В этой промозглой тьме нужна тройная живучесть, тройное упорство, только воля может вывести отсюда живым.
- Всё одно паразиты биты будут, - сказал ночью Власов. - Дай срок.
- Спи, - проворчал Ладухин, как всегда озабоченный практическими соображениями. - Поздно уже. Ночные караулы развели:
- Ладно, - согласился Власов. - Попробуем.
Он, как и все остальные, молчаливо признавал за Ладухиным права хозяина и распорядителя этого маленького темного мира. Ладухин раздавал галеты, делил воду, кормил Адвоката, следил за тем, чтобы товарищи время от времени разминали ноги. Он мог безошибочно найти в темноте любую вещь, всегда, по каким-то ему одному известным приметам, знал который час.
Вещи были ему послушны. На каторге он всегда что-то организовывал; вокруг него всегда роились люди. Он знал, кто из конвойных строг и кто покладист, знал подноготную всех каторжан. У Никишина он быстро выведал план его побега, но в подробные разговоры по этому поводу не вступал.
На четвертую ночь случилась беда. Они спали, тесно прижавшись друг к другу. Воздух был тяжел и смраден. Среди ночи их разбудил шум. Они вскочили сонные, перепуганные. Рядом с ними кто-то кричал.
- Кто тут, кто? - забормотал Никишин торопливо и испуганно.
- Стукля! - крикнул ему на ухо Ладухин. - Стукля зашелся!
Стукля бился о двери, ляскал зубами и кричал в исступлении:
- Откройте! Откройте! Я скажу, скажу, кто подговаривал меня бежать! Всё скажу! Отправьте меня домой. Откройте! Миленькие, откройте!…
Стукля истерически рыдал, грозил, умолял, взывал о помощи. Но никто не отзывался на его вопли, никто не слышал их. Каторга спала.
Товарищи пытались успокоить Стуклю, оттащить от двери. Он продолжал кричать, отбивался, разорвал Никишину рубаху, расцарапал Власову лицо; потом сразу смолк. Его положили на сваленную посредине карцера одежду. Всю остальную ночь и следующий день он пролежал без движения. Ладухин насильно вливал ему в рот воду, пытался кормить галетами. Стукля глотал воду и тихо мычал, потом и мычать перестал, только громко ляскал зубами и дрожал всем телом.
На следующую ночь Никишин лег с ним рядом, стараясь согреть его своим телом. Он плотно прижимал его к себе и не отпускал до тех пор, пока Стукля не перестал дрожать и не обнял Никишина.
Так они и заснули, обнявшись. Так и проснулся Никишин утром и сразу почувствовал что-то необычное в положении тела своего товарища. Рука Стукли, закинутая на шею Никишина, была скрючена, тяжела, холодна…
Спустя час охранник принес галеты и воду, и Ладухин заявил, что один из заключенных умер. Охранник ничего не сказал. Они ждали, когда придут, чтобы убрать труп. Но час проходил за часом, и никто не шел. Они принялись колотить ногами в дверь.
Работавший поблизости каторжанин подошел снаружи к двери и спросил, в чём дело. Ему объяснили. Каторжанин отошел и, вскоре вернувшись, крикнул через дверь, что он сообщил надзору о смерти Стукли. Но прошло ещё много часов, прежде чем явились наконец двое конвойных и, взяв труп за ноги, вытащили его волоком из карцера.
Теперь их осталось четверо. Через два дня кончился пятнадцатидневный срок Ладухина. Он ушел, оставив товарищам свое пальто.
В яме осталось трое.
Через день слег Власов. У него открылась странная болезнь. Когда он нажимал на щеку, из глаза текла какая-то жидкость. Его нестерпимо мучили ревматические боли в суставах. Через три дня он перестал двигаться. Никишин потребовал у охранника, приносившего воду, чтобы он вызвал врача. Охранник - молодой, бледный солдат - привел фельдфебеля.
Фельдфебель поглядел на больного и, покачав головой, ушел. Спустя час бледный солдат снова заявился в карцер и сообщил:
- В лазарет приказано вести!
Долго тащились они до стоящего неподалеку лазаретного барака. Власов был грузен, а Никишин и сам едва держался на ногах. Солдат тоже был слабосилен, но старался помочь как мог. Всю дорогу он жалостно вздыхал, безусое лицо его страдальчески морщилось. Видя, что начальства поблизости нет, он дважды разрешал передохнуть Никишину.
Никишин садился на землю, обнимал Власова и, блаженно улыбаясь, подставлял лицо холодному морскому ветру.
Солдат садился в двух шагах от них и, отвернувшись, отирал глаза ладонью. Заметив вдалеке фельдфебеля или ещё кого-нибудь из начальства, он испуганно вскакивал. Никишин поднимался вслед за ним. Они подхватывали Власова под руки и, спотыкаясь, брели дальше. Измученные, они дотащились наконец до лазарета. Расставаясь, Никишин и Власов поцеловались.
Солдат виновато вздохнул.
- Пошли, брат, - сказал он Никишину. - Тебе обратно надо.
Никишин побрел назад. Он старался растянуть обратный путь, идти медленней. Вот земляной скат крыши карцера, колючая проволока, темный прямоугольник низкой двери… Солдат, торопливо сунув Никишину в руки пачку сигарет и коробок спичек, открыл дверь… В нос ударил удушливый запах нечистот и сырости. Никишин невольно попятился.
- Ну, что же ты, - растерянно затоптался солдат.
Никишин поглядел на солдата, и ему стало жаль его.
- Ладно, - сказал он, выпрямляясь. - Иду, - и решительно вошел в карцер.
Теперь их осталось двое. Адвокат сидел в углу и монотонной скороговоркой бормотал латинские стихи. На третий день он умер. Его вытащили за ноги, как Стуклю.
Никишин остался один.
Теперь он должен был собрать все силы, чтобы не последовать за Адвокатом. Началась длительная борьба с самим собой.
Он пел песни, - все песни, какие знал. Оказалось, что он знал очень мало песен. Тогда он стал петь все песни снова. Это походило на стихи Адвоката. Нет, этого не надо. Он встал, потянулся и заставил себя улыбнуться.
- Бывает хуже, - сказал он громки. - Верно? Бывает хуже… Понимаешь, - хуже бывает!
Конечно, это так. Путиловский слесарь Лохов сидел в этом карцере зимой. Было двадцать градусов мороза, и ему не давали горячей воды. А Гуляев? Он отморозил ноги, и когда в лазарете с него снимали белье, вместе с бельем снимались и полосы кожи.
Никишин топтался на месте, разговаривал. Он аккуратно делил каждую галету на две части и съедал паек в четыре приема, в разное время дня. Он долго жевал каждый кусок, прежде чем проглотить. Тело отказывалось повиноваться, - он заставлял его быть послушным. Ему не хотелось по утрам вставать, - он заставлял себя вскакивать. Ему тяжело было двигаться, - он методически проминался по карцеру. Он заставлял себя снимать на ночь ботинки и ложился, засунув ноги в рукава ладухинского пальто. Утром он кричал себе:
- А ну, вставай!
Но голос его был еле слышен. Он слабел с каждым днём. На пятнадцатые сутки он уже не мог подняться. Тогда он повернулся на спину, привстал, схватил себя руками за лодыжки и начал сгибать и разгибать ноги. Он всё ещё не сдавался.
Утром на шестнадцатый день дверь распахнулась.
Выходи! - скомандовал фельдфебель.
Никишин через силу поднялся и, держась за стены, пошел к двери. Каждое движение причиняло боль. Пол ходил под ним ходуном. С трудом добрался он до двери и остановился на пороге. Свет ударил в глаза и ослепил его. Он качался, хватал руками воздух и наконец упал. Некоторое время он лежал без движения, потом приподнял голову, оперся о землю дрожащими руками и широко открыл рот. Грудь разрывало от свежего воздуха, болели глаза; лагерь кружился, плыл куда-то в сторону.
Он старался остановить это кружение и наконец поймал взглядом неподвижно стоящий барак. Он повернулся к нему всем телом и долго смотрел в одном направлении. Теперь надо было только встать и идти все прямо, никуда не сворачивая до самого барака. Там его товарищи, они помогут. Надо только встать и пойти…
Но встать он уже не мог. Тогда он тяжело подобрал под себя ноги, уперся коленями и ладонями в землю и на четвереньках пополз к бараку.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Глава первая. ПОБЕГ
Илюша встретил Оленьку на набережной. Оленька обрадовалась ему. Она взяла его под руку, и они долго болтали, облокотясь о деревянные перила, отделявшие бульвар от берегового обрыва.
Илюша видел, что, не сказав ничего значительного, он всё же чем-то успокоил Оленьку, оттого и ему стало покойно и хорошо.
Оленька не хотела, чтобы Илюша провожал её. Она шла к Боровскому и боялась ещё одной неловкой встречи.
Илюша не догадывался об этих соображениях, как не догадывался о том, что всего две недели назад Оленька спасла его от весьма серьезных неприятностей.
Связано это было с изгнанием Боровского. Ссориться с людьми, работавшими в контрразведке, было чрезвычайно опасно, для них не существовало никаких законов, кроме их собственного произвола. В частной жизни этот произвол действовал в такой же мере, как и в общественной.
Совсем недавно, в ночь на восемнадцатое июня, ни Мхах был расстрелян художник-самоучка Мальцев-Николаенко, всё преступление которого состояло в том, что он отказался уступить приглянувшуюся английскому офицеру-контрразведчику свою картину «Лунная ночь в окрестностях Петербурга».
Преступление Илюши было, несомненно, серьезней, и взбешенный Боровский не затруднился бы под тем или иным предлогом упрятать его в тюрьму.
Но тут вмешалась Оленька, благополучно уладившая это неприятное дело.
Она приобрела в последнее время некую власть над Боровским - и как раз тогда, когда охладела к нему. Она стала капризной, требовательной, высокомерной. Он бесился, но подчинялся ей. Он привык властвовать, и это не слишком обременительное рабство имело для него привлекательность новизны, обостряло его ощущения. Оленька неохотно вступила в эту искусственную игру, но оставить её не могла и мало-помалу совсем запуталась.
Она обрадовалась, когда Боровский в середине сентября объявил ей, что должен на несколько дней уехать из Архангельска.
Он очень торопился. Дело касалось посылки карательной экспедиции на мудьюгскую каторгу. Там что-то случилось, не то побег, не то восстание, - словом, какие-то неприятные события.
Для контрразведки они были неожиданными, но мудьюжане готовились к ним давно и исподволь. Никишин играл в них не последнюю роль.
Уже в карцер он пришел с мыслью о побеге, карцер укрепил эту мысль, научив его в то же время действовать осторожно. Братский союз с Ладухиным и Власовым превратил идею побега в идею общего восстания каторжан.
Они связались и с тем бараком, в котором сидели подследственные, ещё не осужденные на каторгу, но фактически уже отбывающие её. Среди подследственных выделялся Сивков - большевик, матрос с «Авроры», член одного из уездных исполкомов при красных.
Сивков происходил из местных крестьян, раньше жил в Патрикеевской волости, неподалеку от Мудьюга. Жена изредка приезжала к Сивкову на свидание, через неё он был связан с волей.
Ладухин имел тайные связи с надзором каторги. Солдат, помогавший Никишину вести Власова в лазарет, был не единственным среди надзора, который ненавидел свою собачью службу. Вездесущий Ладухин и малоречивый Власов распропагандировали девять солдат, причем четверо из них обещали не только помощь, но и сами решили бежать с острова вместе с каторжанами.
Власов связался с телеграфистом и пулеметчиками. Их особенно важно было перетянуть на свою сторону, ибо пулеметы, способные держать под обстрелом всю территорию лагеря, являлись для восставших страшной помехой.
Переговоры с охранниками велись во время работ на окраинах острова, вдалеке от начальства.
Подготовка к побегу шла медленно, в глубокой тайне, но когда среди каторжан распространился слух о том, что архангельские правители организуют новую каторгу на Иоканьге, она сразу же приняла массовый характер. Моряки, бывшие среди каторжан, хорошо знали Иоканьгу, она лежала на Мурманском берегу Ледовитого океана, в пятистах верстах от Архангельска, в ста от ближайшего леса - место голое, пустынное, открытое морским ветрам, бесплодное и мрачное. Лесистый Мудьюг, лежащий под самым Архангельском, по сравнению с Иоканьгой мог назваться райским островом.
Из Иоканьги бежать было совершенно некуда, и попасть туда означало навсегда расстаться с надеждой на возвращение в жизнь. Призрак Иоканьги побуждал заговорщиков к лихорадочной деятельности. Как раз в это время Сивков, который входил в боевую пятерку, руководившую подготовкой к восстанию и побегу, получил от жены сообщение, что скоро крестьяне-патрикеевцы, арендующие на Мудьюге сенокос, приедут за сеном на остров. Их карбасами можно было воспользоваться, чтобы переправиться через пролив, носящий название Сухого моря. Это был на редкость счастливый случай, и его нельзя было терять, не рискуя потерять всё.
Восстание назначили на тринадцатое сентября. Ночью телеграфисты должны были перерезать провода, чтобы прервать связь с Архангельском, пулеметчики - испортить имевшиеся у охраны пулеметы, часовые - открыть двери бараков, а один из каторжан, работавший в ночную у динамо, дававшей свет в дома администрации, - доставить в барак оружие.
Но всё вышло совсем не так, как было задумано. Кто-то предал восставших - вероятней всего тот самый каторжанин, что работал в ночную у динамо. Он был меньшевиком и состоял на привилегированном положении. По-видимому, это теплое местечко под крылышком Судакова он предпочел риску восстания, и ночью, вместо того чтобы появиться перед бараком каторжан с оружием для заговорщиков, явился с помощником начальника каторги. Это был Шестерка, известный всем сидельцам архангельской тюрьмы. Несколько месяцев назад переведенный на мудьюгскую каторгу, он стал правой рукой Судакова, а в его отсутствие был главой надзора.
Проведав о предстоящих событиях, он среди ночи ворвался с толпой охранников в барак каторжан и перевернул в нём все вверх дном. Обыск длился до семи утра. И хотя никаких следов подготовки к побегу обнаружить не удалось, Шестерка насторожился и на всякий скучай принял меры. Охрана была усилена. Часовых сменили. Ночью по острову разъезжали конные патрули.
Следующий день был самым тяжелым. Мудьюжане ходили ничего не видя перед собой. Всё было кончено, и навсегда.
Днем пришел пароход из Архангельска. Шестерка снова появился в бараке и, забрав пятнадцать человек, отправил их на пристань. К ним присоединили партию из барака подследственных. Каторжанам, подвозившим уезжавших на шлюпке к пароходу, удалось перекинуться несколькими словами с командой. Матросы подтвердили достоверность, слухов об Иоканьге, хотя и не знали, куда именно повезут забранную на острове партию.
Что касается каторжан, то они уверены были, что это первая партия на Иоканьгу. Если бы шло дело о вызове на суд в Архангельск, то взяли бы только одних подследственных и не трогали бы осужденных каторжан. Они не могли знать о намерениях французского командования заполучить на всякий случай заложников для отправки во Францию. Для каторжан было совершенно очевидно одно: отправка на Иоканьгу становилась реальностью.
Терять каторжанам было нечего. Хотя бы под усиленным надзором, без оружия, с нарушенной связью между завербованными охранниками и каторжанами, между каторжанами и подследственными - всё равно надо подниматься! Через день-другой уйдут с Мудьюга карбасы патрикеевцев и тогда - конец.
Каторжанская часть пятерки решила подниматься.
В бараке подследственных ничего об этом не знали, так как с памятной ночи налета Шестерки подследственных оградили от каторжан усиленной охраной. Сивков рвал и метал. Он считал, что, каторжане струсили и предали. Утром пятнадцатого сентября Ладухин получил от Сивкова через верные руки записку следующего содержания:
«Ты - или предатель, или трус. Ты должен понять - или сейчас, или никогда! Ждать больше нечего. Всё равно пропадем. Подымайтесь во что бы то ни стало».
В полдень Сивков получил короткий ответ: «Сегодня в два. Жди выстрела. Обезоруживай конвой. Захвати склады с оружием на южной оконечности».
Обед прошел в напряженном ожидании назначенного часа. Голодный Никишин не притронулся к еде.
После обеда выпустили на работу только часть каторжан, а остальных заперли в бараках. Очевидно, Шестерка чуял недоброе, и настороженность его усиливалась.
Никишин работал на проволочных заграждениях в лагере. Неподалеку на песке работал десяток Ладухина. Они с трудом держали в руках лопаты. Никишин несколько раз поранил пальцы о проволоку и поглядывал на Ладухина.
Наконец Никишин не выдержал. Он бросил проволоку и, подойдя к конвоиру, попросил закурить. Конвоир принялся суетливо шарить по карманам, глаза его часто мигали. Знал ли он что-нибудь, почувствовал ли необычное в обстановке? Как бы там ни было, но вместо одной сигареты конвоир отдал Никишину целую пачку.
Прикуривая, Никишин видел скошенным глазом, что и Ладухин прикуривает у своего конвоира. Никишин знал, что Ладухин некурящий.
Он чуть повернул голову и, не отрываясь, следил за Ладухиным. И вдруг за спиной раздался выстрел.
Никишин вздрогнул всем телом и обернулся. В одно короткое мгновение увидел он бегущего с винтовкой Ладухина, выскочившего из мастерской Власова и блеснувший в руках его топор, увидел других каторжан с какими-то железинами.
«Начинается», - подумал Никишин.
Коротким цепким движением он схватил винтовку, которую держал конвоир, и рванул её на себя. Ошеломленный конвоир не сопротивлялся. Кругом бегали и суетились люди. Он поглядел на них, поглядел вслед побежавшему от него Никишину и тоже побежал.
Никишин был уже возле сторожевой вышки. Щелкнув затвором, он вскинул винтовку к плечу и крикнул часовому на вышке:
- Бросай винтовку!
Часовой взмахнул руками и бросил винтовку. Никишин схватил её и побежал ко второй вышке. Часовой мигом скатился с лестницы и вприскочку, как заяц, помчался в лес.
Никишин сунул первому попавшемуся каторжанину лишнюю винтовку и вдруг увидел машущего руками Ладухина.
- В барак! - закричал ему Ладухин. - Всех выпускать!
Никишин повернул к бараку. Возле дверей уже орудовал топором Власов. Втроем они сбили замок и, ворвавшись внутрь, закричали:
- Выходи, товарищи, свобода!
Крик их был дик и страшен. Каторжане повскакали с мест.
- Стой, стой! - закричал начальник барака. - Не выходить наружу!
- Обезоружить, - завизжал его помощник, - обезоружить, хватайте их!
И начальник барака, и помощник были царскими офицерами. На каторгу они попали случайно, только за то, что при красных служили в советских учреждениях. Они быстро выслужились перед начальством каторги, и Судаков поставил их, вместе с другими бывшими офицерами, во главе барака. Они были внутренним оком надзора, пользовались особым покровительством Судакова и были иной раз страшней охранников.
Ладухин, услышав голос начальника барака, задрожал. Лицо его передернула судорога, он вскинул винтовку и, не целясь, выстрелил. Пуля ударила в стекло.
Начальник барака мгновенно выбежал из барака и закрыл снаружи дверь. Сумятица увеличилась. Те, что бежали к двери, повернули назад и смяли других.
«Пропало всё к черту, - подумал Никишин с ужасом, и в то же время мгновенным толчком эту мысль оборвала другая: черный ход!»
Может быть, это была не мысль, а короткий выкрик Ладухина, толкнувшего его плечом. Он не размышлял. Он повернул вслед за Ладухиным и, пробивая дорогу в проходе между нар, побежал к противоположной двери. И тут он увидел Власова с топором.
Человек десять-двенадцать, тяжело дыша, навалились на дверь. Доски с треском отскочили в стороны, и каторжане вырвались наружу.
- За мной, товарищи! - крикнул Ладухин. - На волю!…
Человек сто выскочило из барака и побежало вслед за Ладухиным.
- Беги к Сивкову! - крикнул на ходу Ладухин Никишину. - Пусть гонит своих сюда! Да оружия, ради Христа, оружия!
Никишин круто повернул и побежал к бараку подследственных. Пробежав шагов двести, он увидел Сивкова, перелезающего через проволочные заграждения. Охранники убегали к южной оконечности острова. Сивков, перебравшись через проволоку, мчался вслед за ними размахивая руками и кричал:
- Перенимайте! Перенимайте конвой! Обезоруживайте!
За спиной застрекотали выстрелы. Это Шестерка, прибывший к месту действия с отрядом охраны, атаковал со стороны дома администрации барак каторжан и подбирался к подследственным.
Ладухин с толпой каторжан повернул ему навстречу, и Шестерка отступил снова за каторжанский барак. Отстреливаясь, он бил по серой толпе каторжан и быстро рассеял её. Несколько человек осталось лежать на земле. Ладухин, собрав вокруг себя человек пятнадцать, укрылся за барак подследственных.
Между тем Шестерка загонял каторжан в барак и запирал двери. Ладухин и подоспевшая к нему партия Сивкова кинулись к проволочным заграждениям. Патроны кончились, надо было уходить к морю.
Добравшись до проволочных заграждений, по одному стали перебираться за границу лагеря.
Шестерка, заперев каторжан и видя, что со стороны барака подследственных молчат, обошел его и с отрядом своим кинулся к проволочным заграждениям.
Каторжане толпились у перекинутых через проволоку досок. Три шага по доске - и впереди дорога к морю, к спасительным карбасам. Но эти три шага суждено было сделать не всем. Отряд Шестерки давал залп за залпом, и каторжане падали один за другим. Шла страшная, слепая жеребьевка: кого уронит следующий залп, кто успеет пробежать по доске.
Никишин стоял рядом с Ладухиным, зеленый от злобы и удушья. Ладухин, не отрываясь, следил за Шестеркой и яростно тряс винтовкой. Власов стоял обок с ним. Шестерка, осмелев, подбирался с отрядом все ближе.
Вдруг Власов сорвался с места и кинулся ему навстречу.
- Стой, - закричал Никишин ему вслед. - Куда?
Власов пробежал шагов тридцать, пригнулся к земле, схватил что-то и повернул назад. Охранники ударили ему вслед из винтовок, но Власов уже был возле каторжан. В руках его был солдатский подсумок, брошенный убегавшим от Сивкова конвойным. Подсумок был полон патронов. Их тотчас расхватали. Ладухин приложился и выстрелил. Шестерка ткнулся лицом в землю. Ударили ещё три винтовки.
Солдаты из отряда Шестерки, видя, что командир их упал, разом остановились, попятились и, когда каторжане дали новый залп, побежали к лесу…
Шестерка вдруг поднялся и тоже побежал. Пуля Ладухина его не тронула. Упал он после выстрела случайно, запнувшись за кочку. Эта случайность спасла жизнь многим каторжанам.
Со стороны башни застрочил пулемет, но прицел с высоты имел свой предельный угол, и пули не доставали до каторжан. Беглецы благополучно перебрались через проволочные заграждения и кинулись по берегу к стоявшим вдали карбасам патрикеевских крестьян.
Никишин с Ладухиным вскочили в последний. Карбас был переполнен и едва не черпал бортами. Весла в сумятице поломали. По мелководью шли, отталкиваясь обломками весел, потом принялись подгребать найденной на дне карбаса доской. Меж тем с минуты на минуту на берегу могли появиться конные охранники и с близкого расстояния расстрелять беглецов. С парусом, который лежал у ног каторжан, никто не умел обращаться. Выручил всех Сивков, догнавший карбас вплавь.
- Черти клетчатые! - сказал он, ловко перекидываясь через борт и отплевываясь. - В карбасе парус, а они на доске идут!
Он поставил парус и сел за руль. Одной рукой он натягивал шкот, другой крепко держал румпель. Карбас ходко пошел по свежему ветру к материку.
Дальняя полоска берегового леса быстро приближалась, и на темном её поле стали заметны тонкие, розоватые стволы. Они бежали навстречу шумящему парусу. Карбас шаркнул килем о песок и стал. Вскоре причалил другой, а за ним и третий. Каторжане, толкая друг друга, выскакивали на берег и собирались гудящей толпой под старой елью, чтобы подсчитать свои силы и решить, что делать дальше.
Налицо оказалось тридцать два человека, и только у шестерых были винтовки.
Карбасы, спасшие каторжан, сослужили ещё одну службу. В них были найдены шесть топоров и банка из-под консервов. Из съестного подобрали в карбасах три десятка картофелин. Впрочем, в первые минуты никто не думал о еде. Надо было уходить подальше от проклятого места.
Выбравшись на береговой бугор и свалив топорами несколько телеграфных столбов, чтобы прервать связь с Архангельском, беглецы ушли в лес и тут устроили военный совет. Наиболее заманчивым был путь на Архангельск. До города все пятьдесят верст, и добраться до него можно было в два дня.
- Два дня, - простуженно кашляя, проворчал Власов, - а на третий прямо в лапы контрразведки. Придумали!
- Придумали! - огрызнулся безусый парень, выжимая мокрые портянки. - Ты лучше придумай!
- Можно и лучше, - спокойно отозвался Власов. - И я так маракую, что лучше будет к фронту двигать, а там к красным перебегать.
Он переглянулся с Сивковым и Ладухиным.
- Тут споров быть не может, - сказал Ладухин. - На Пинеге фронт жидкий, сплошного заслона нет, край глухой, просочиться - пара пустяков. Там красная бригада стоит, я хорошо знаю, и наши у Карповой горы партизанят. Чего лучше!
Ладухин обернулся к Сивкову:
- Сколько примерно до Пинеги будет?
Сивков поскреб ногтями почерневшую щеку:
- Примерно, думаю, верст полторы сотни, если напрямки. Придется, конечно, уклоняться, ещё, скажем, столько же прикинем. В общем, дней за десять смело дойдем. Ближние места я знаю, а там разберемся.
Каторжане примолкли. Триста верст глухих лесов и бездорожья, в разбитых дырявых башмаках, с тридцатью картофелинами. Было о чём подумать.
И всё же думали недолго. За спиной остался Мудьюг. Всё, что впереди, - лучше!
- На Пинегу! - решили каторжане и потянулись за Сивковым в лес.
Глава вторая. КРИТИЧЕСКИЕ ДНИ
С Мудьюга Боровский вернулся в дурном настроении. Причины его нельзя было объяснить мудьюгскими событиями, так как Боровский не придавал им особого значения. В конце концов, это эпизод, не больше. Ну, сбежало полсотни арестантов - что из этого? Во-первых, оставшиеся получили хорошую баню, и тринадцать из них уже расстреляны, а во-вторых - сбежавшие никуда не денутся. К Архангельску им не пройти - об этом контрразведка уже позаботилась. Если же они заберутся в леса, чтобы идти обходными путями, то и тогда выиграют немного. Ни пищи, ни одежды, ни обуви у них нет, и рано или поздно они должны будут забрести в какой-нибудь населенный пункт, где их и задержат. Телеграммы разосланы по всему краю. Наконец, и это было решающим, мудьюгские события не имеют к нему прямого отношения. Пускай Судаков крутится как хочет со своими каторжанами, тащит их на Иоканьгу, к черту на рога, - его, Боровского, это ни в какой степени не касается.
Тогда в чем же дело? Может быть, у него просто дурной характер или пошаливают нервы? Вряд ли. Он никогда не походил на неврастеника и не далее как несколько дней назад твердо стоял у пулемета, когда для острастки расстреливали этих тринадцать каторжан. Нет, с нервами всё в порядке, и характер, по-видимому, ни при чём.
Тем не менее настроение продолжало быть скверным, и не только у него одного. Терентий Федорович ходил кислый и пил больше обычного, подпоручик Ливанов в растерянности метался целые дни по городу, вынюхивая животрепещущие новости. Вечером он прибегал, нагруженный ими до удушья, и начинались бесконечные пересуды всё об одном и том же.
Предметом разговора был уход союзников. В сущности, дело шло к этому давно. Затруднения интервентов начались с необходимости хоть чем-нибудь оправдать эту интервенцию, хоть как-нибудь объяснить всему миру, зачем и для чего иностранцы посылают войска в Россию, которая войны не объявляла и воевать ни с кем не хотела и не собиралась. Не придумав ничего более убедительного, объявили, что английские, американские, французские и прочие войска необходимы для спасения от нашествия Германии.
Первого августа тысяча девятьсот восемнадцатого года генерал Пуль, командующий экспедиционным корпусом интервентов, подходя к Архангельску, печатно заявил, что идет спасать Россию от Германии.
Но уже три месяца спустя, в ноябре того же восемнадцатого года, пославший Пуля Уинстон Черчилль был вынужден признать, что германской армии не существует и никаких аргументов, оправдывающих интервенцию, в его распоряжении нет. Фиговый листок упал, наготу прикрыть было решительно нечем. Представитель рабочей партии Англии, выступая в Глазго через месяц после выступления Черчилля, заявил с трибуны, что английские рабочие не будут равнодушно смотреть на вторжение английских войск в Россию. В Ливерпуле, Манчестере, Глазго, Вигане, Лидсе бастующие горняки, ткачи, моряки выставляли в числе основных политических требований невмешательство в русские дела и возвращение войск из России.
Солдаты армии интервентов начали выступать в том же духе. В один прекрасный день премьер-министр Ллойд-Джордж получил от английских солдат из Архангельска телеграмму с требованием ясного ответа, зачем и за что они воюют с Россией. Не дожидаясь ответа, они приняли свои меры, и английская контрразведка должна была произвести спешные аресты. Заодно упрятали в тюрьму и девяносто шесть французских солдат, самовольно ушедших с фронта в тыл тотчас же, как узнали о перемирии с Германией.
Та же история, только в больших масштабах и усугубленная братанием с красноармейцами, повторилась на Онежском направлении с триста тридцать девятым американским полком.
В Кандалакше на Мурмане солдаты оккупационной армии поджигали бараки и производили нападение на офицеров.
В самом Архангельске, под носом у двух штабов - иностранного и русского, - американская воинская часть строем прошла по Троицкому проспекту к собору и вместо парада устроила митинг, на котором во всеуслышание было заявлено, что американские солдаты не желают вмешиваться в русские дела, не желают проливать русскую кровь и делать им в России нечего.
Ни аресты в Архангельске, ни пулеметы на улицах Глазго не помогли делу. С каждым днем становилось всё очевидней, что интервенция обречена на провал, что силы Красной Армии растут и борьба её против интервентов становится всё активней и решительней, что в лагере русской контрреволюции нет достаточно прочных сил, на которые интервенты могли бы надежно опереться, что солдаты иностранных армий в России революционизируются всё больше и больше, что одними штыками советскую власть не свалить и, следовательно, нужно менять тактику. Уже в январе тысяча девятьсот девятнадцатого года представитель Соединенных Штатов на мирной конференции в Париже начал бить отбой, заявив, выражаясь весьма дипломатически, что дальнейшее пребывание в Архангельске иностранных войск «представляется нецелесообразным». Кстати, слово «нецелесообразным» имело и тот смысл, что силы интервентов, отнюдь ещё не отказавшихся от борьбы с Советами, целесообразней использовать иначе и на более ответственных пунктах фронта борьбы с большевиками, чем второстепенный северный его участок.
Всё это немедленно отразилось на архангельском бытии. В апреле девятнадцатого года исчез с архангельского горизонта итальянский посол маркиз Торрета, ретировался французский посол Нуланс - непременный участник почти всех антисоветских заговоров в России. Ушли французские войска. В погожее майское утро снялись с места американские части. Перед уходом они промаршировали сомкнутым строем к кладбищу, на котором были похоронены павшие на русском Севере американские солдаты. Кладбище было обнесено каменной оградой, каждая могила имела надгробную плиту и в головах каменное возвышение. Мертвецы были выстроены в столь же строгом воинском порядке, как и стоящие над ними живые солдаты. И именно в эти минуты живые ясней чем когда-либо поняли, как глупо и бессмысленно умирать американскому солдату в России. Они смотрели на надгробные надписи… «Пал в бою…» Это звучало издевательски. В каком бою? В бою с Россией, которая никогда не помышляла о войне с Америкой. Так зачем же было затевать этот бой, не нужный обоим народам?
Заправилы интервенции пригнали своих солдат на кладбище с тайной мыслью соединить круговой порукой мертвых и живых, сделать живых злей и мстительней. Они хотели, чтобы живые привезли в Америку злобу, которая оправдала бы заправил интервенции и которую можно было бы посеять для будущих всходов. Но вышло не так, как они хотели. Церемония получилась мрачной, и если вызвала злобу, то не ту, на которую рассчитывали её устроители. Церемонию постарались сократить. Горнист проиграл прощальный сигнал. Живые повернули к мертвым спины и навсегда отплыли от опасных берегов.
Теперь последней соломинкой, за которую могли ещё уцепиться белогвардейцы, были англичане, остававшиеся на русском Севере позже других интервентов. И генерал Миллер, сменивший северное белогвардейское правительство, засыпает Париж и Лондон умоляющими телеграммами.
Сперва генерал пытается уговорить союзников остаться хоть до октября, потом нижайше ходатайствует об оставлении хотя бы волонтеров, хотя бы одной-двух тысяч солдат, хотя бы одного батальона. Не успев в этом, он уже вымаливает хотя бы не одновременного, а постепенного увода английских частей.
Ему отказывают даже в этом. От него отмахивались как от назойливой мухи. Англичанам было не до Миллера. Год назад они пришли, чтобы тушить возникший в опасном соседстве пожар, боясь, как бы пламя не перекинулось на их собственные крыши; теперь эта же причина заставляет их поторопиться с уходом. И было время, так как искры большевизма тлели на палубах отбывающих в Британию кораблей.
Двадцать седьмого сентября тысяча девятьсот девятнадцатого года архангельский рейд опустел, а спустя неделю - и мурманский. На русском Севере не осталось ни одного из сорока двух тысяч иноземных солдат, привезенных интервентами.
Генерал Миллер вернулся с пристани в самом дурном расположении духа и заперся в своем кабинете. Он был один, хуже того - он был с глазу на глаз с большевиками, и не в его характере было обольщаться иллюзиями. Он готов был сняться с места и уйти вслед за англичанами. Но у него были связаны руки.
Северная белая армия не была отдельным и вполне самостоятельным организмом: она была лишь звеном в цепи фронтов, стягивающихся вокруг красной Москвы. Измученные, истощенные непрерывными боями, бесхлебьем, разрухой, большевики должны были держать против окружающих их армий интервентов и белых огромный фронт протяжением в девять тысяч верст, и к осени девятнадцатого года положение было очень тяжелым. Они были отрезаны от украинского и сибирского хлеба, от уральского железа, донбасского угля, кавказской нефти, каспийской, черноморской и мурманской рыбы. Тифозная вошь расползлась по городам и селам, на кладбищах вырастали сотни тысяч свежих могил. В топках паровозов не было угля, на дверях питерских хлебных лавок появлялись объявления: «Сегодня выдачи хлеба не будет». Города пустели. Фабрики останавливались. Рабочие с винтовками в руках уходили на фронт. Лысьевский завод из пятнадцати тысяч рабочих отдал фронту двенадцать тысяч, вологодская организация коммунистической партии бросила в армию восемьдесят процентов своего состава. Надеждинский завод - все сто. На дверях молодых комсомольских организаций появились торопливо написанные плакаты: «Комитет закрыт, все ушли на фронт». На фронт уходили партийные конференции, уходил весь ЦИК.
Казалось, больше дать нечего для того, чтобы спасти положение. Деникин шел на Курск, Орел и Москву; Юденич, стоявший у ворот Петрограда и отброшенный к Ямбургу, снова начинал движение к Петрограду; генерал Маннергейм с белофиннами собирался на Петрозаводск. Конец большевиков казался врагам близким и неотвратимым. Общее положение и особенно успех Деникина в продвижении на Москву были настолько обнадеживающими, что Миллер, подчиненный «верховному правителю всея России» адмиралу Колчаку, получил от него по телеграфу приказ держаться в Северной области и после ухода англичан.
Белые остались, и не только остались, но действовали первое время с значительным успехом; Наступление, задуманное с целью продемонстрировать и перед населением области, и перед большевиками свою силу и прочность положения после ухода союзников, удалось, так как имело ещё инерцию в наступательных операциях, начатых при англичанах. И тут, как и прежде, пружиной событий был не Архангельск, а Вашингтон и Лондон.
Белогвардейцам по-прежнему особенно усердно ворожил злобно неукротимый Уинстон Черчилль. Он настолько вошел в роль хозяина русского Севера, что армию русских белогвардейцев в разговоре с Савинковым назвал: «моя армия».
И вот, будучи в силу обстоятельств вынужден увести англичан из Архангельска, Черчилль всё же успел разыграть ещё один фарс, чтобы помочь «своей» белогвардейской армии.
Тайком от общественного мнения он, под предлогом обеспечения эвакуации англичан, перебросил в Архангельск две свежие бригады, общей численностью в восемь тысяч человек. Подкинули и самолетов, и другого вооружения, и летом девятнадцатого года англичане и белые ударили на Котлас. Это была последняя попытка соединить северную белогвардейщину с наступающим на Вятку Колчаком.
Удар был силен, подкреплен свежими частями, шестьюдесятью самолетами, новыми военными судами и имел успех. Всё лето девятнадцатого года прошло в упорных боях, в результате которых к одиннадцатому августа положение красных на Двине казалось критическим. И всё-таки они выстояли. И не только выстояли, но, перебросив подкрепление с железнодорожного участка, сконцентрировались у Тоймы, собрали и привели в порядок расстроенные части и спустя две с половиной недели начали контрудар по направлению к устью Ваги.
Успеху этого удара способствовала большая работа, проведенная ещё зимой Сталиным и Дзержинским, командированными ЦК большевиков по предложению Ленина на Восточный фронт против Колчака. Это было в самом начале 1919 года, после того как Колчак захватил Пермь.
Уже тогда идея соединения Миллера с Колчаком в районе между Котласом и Вяткой казалась белым реально осуществимой. Поэтому с весны девятнадцатого года англичане и белогвардейцы стали усиленно готовиться к удару на Котлас.
Северная Шестая армия большевиков цепко держала котласское направление, и в результате в девятнадцатом году враг не прошел к Котласу на соединение с Колчаком, так же как не прошел он и в восемнадцатом. А вскоре и сам Колчак под ударами Красной Армии откатился из-под Вятки к Глазову, и идея соединения с ним окончательно провалилась и потеряла всякий смысл. Тогда белое командование перенесло центр тяжести боевых операций на железнодорожный участок фронта, прикрывая эвакуацию союзников из Архангельска. Обстоятельства благоприятствовали этому, так как Шестая армия должна была как раз в этот период отдавать лучшие боевые части другим, более важным и угрожающим фронтам. Белые воспользовались этим и начали на железнодорожном направлении энергичное наступление.
Глава третья. СОЛДАТСКАЯ КАША
Это были тяжелые дни. Перед началом решительных операций белые на железной дороге численно превосходили красноармейские войска в три раза - пехотными частями и в два раза - артиллерией. Что касается технического оснащения армии, то тут белые имели, пожалуй, ещё больший перевес. Впервые на Севере появились английские танки и начали применяться белыми отравляющие газы. Генерал Миллер стянул на железную дорогу и прилегающие к ней участки фронта всё, что можно было снять с других направлений, в то время как слабые силы красных были ещё более ослаблены уходом 159-го полка на Двину для защиты подступов к Котласу.
Вместе с полком уходил и Вася Бушуев, только в июне вернувшийся с Ваги и уже успевший между июнем и августом побывать на Онежском направлении. И Бушуев, и Рыбаков давно привыкли к этим военным кочевьям, расставались легко и встречались так, словно вовсе не расставались, - в них всегда жило чувство близости товарища, дравшегося где-то тут, на соседнем участке.
И всё-таки, хоть расставание не было горьким, Митя, вернувшись после проводов в свою маленькую землянку, которую он делил с Васей Бушуевым, почувствовал, что она слишком просторна и вечер сегодня пасмурней, чем вчерашний.
Грустить, однако, было некогда. Бесчисленные обязанности боевого комиссара поглощали всё его время. В строй он вернулся как-то незаметно, сразу же после мартовской партконференции Шестой армии в Вологде. Приехал он на позицию для проведения разъяснительной работы в связи с решениями конференции, но за три недели работы так прижился под Емцой, что тут и остался, да и раненая рука к тому времени совсем зажила, а выправить в политотделе дивизии назначение в часть не составляло труда.
Из тыла на фронт переводили всегда с готовностью, и августовское наступление белых застало Митю на передовых позициях.
Предвестниками решительного наступления были мелкие, но упорные стычки на линии передовых укреплений, артиллерийский обстрел белыми станции Емца, на подступах к которой стояли красные.
Затем вдруг начались в опасной близости от укреплений красных лесные пожары. Всё вокруг на десятки верст заволокло сизым маревом. Солнце мутно краснело за неприметно вздрагивающей дымкой.
- Выкурить, черти драные, с позиции нас хотят, - ворчали красноармейцы, подозревая белых, и не без основания, в умышленных поджогах.
Восемнадцатого августа Митя вывел часть своего батальона на тушение пожара. Огонь подходил к самым позициям. Три дня и три ночи провел Митя в лесу, окапывая широкой канавой горящую площадь. К нагану и политической брошюре в арсенале комиссара Рыбакова прибавилась лопата. Он копал неумелыми руками неподатливую, оплетенную корнями землю, и пот широкими пятнами проступал на его гимнастерке. Он тяжело дышал, весело приговаривая: «А ну, могильщики капитализма, нажми до полного!», - и с остервенением вгонял лопату в землю.
Весёлость его не была напускной, не была командирской обязанностью. Он в самом деле был весел и оживлен. И все кругом него были также веселы и оживленны. Спорый артельный труд клейко держал их друг подле друга. Они копали плечом к плечу. Во время перекуров они садились рядком на поваленную сосну, как куры на насест. Они собирались в кружок, чтобы вместе съесть горький от дыма хлеб, а потом растянуться на звонкой от суши земле для короткого роздыха. Иные тут же засыпали, не выпуская лопату и во сне. Огрубевшие от многолетней работы руки, казалось, держали её с большей охотой, чем винтовку. Заснувший шевелил руками. Может быть, ему снилось, что он вскапывает картофельные грядки на своем огороде, возле серой от времени и непогоды избы?
Что касается Мити, то чувство этого простого труда в лесной артели было для него новым. Кроме чувства слитности с товарищами, в нем возникло физическое удовлетворение от труда.
Трое суток пробыли они в лесу и за эти трое суток спали едва ли больше трех часов. Возвращались на позиции измученные, с опухшими и кровоточащими ладонями. Надо было отдохнуть и отоспаться, но ни отдохнуть, ни отоспаться как следует не удалось.
Двадцать второго августа с утра белые начали усиленный артиллерийский обстрел позиций, который продолжался без перерыва целую неделю.
Двадцать девятого августа с утра белые открыли ураганный огонь и под его прикрытием подвели на правом фланге свою пехоту вплотную к кольцу укреплений красных. Одновременно с этим были введены в бой три обходные колонны. Одна из них после обхода ударила на артиллерийские позиции красных, другая вышла на гужевую дорогу Емца - Шелекса, охватывая красных справа, третья пересекла слева лесом линию фронта, вышла в тылу красных частей, взорвала железнодорожное полотно, отрезав бронепоездам отступление, и кинулась атаковать станцию Емца. В случае удачи её маневра все силы красных, стоящие на передовых позициях в семи километрах от станции, оказались бы в мешке и, окруженные со всех сторон, погибли бы полностью.
Таким образом, одновременно действовали четыре группы - фронтовая, тыловая и две фланговые.
Бой закипел почти в один и тот же час на всех четырех направлениях. Митя находился на участке, обращенном к фронтовому удару белой пехоты, и запомнил навсегда этот день как день горьких неудач. Батальон его, группировавшийся вокруг минометных площадок и блокгаузов с пулеметами, потерял шестьдесят человек от артиллерийского обстрела. Часам к девяти утра артиллерийская подготовка кончилась. Белые пошли в атаку. Они дрались с необыкновенным упорством и уверенностью, поддерживаемые сознанием огромного численного превосходства.
Первую атаку сбил пулеметный огонь из блокгаузов. Но к одиннадцати часам утра белые прорвались внутрь укрепленного кольца и бесполезные теперь пулеметы красных смолкли. Неся большие потери в ближнем бою против поддерживаемой пулеметами белой пехоты, батальон Мити принужден был в конце концов отойти за линию блокгаузов. Вслед за тем отошли остальные части, и к полудню белые овладели всем кольцом укреплений.
Почти одновременно с этим были взяты обходной колонной артиллерийские позиции красных, и бой сосредоточился на разъезде 441-й версты, вокруг бронепоездов. Взорванное белыми железнодорожное полотно отрезало бронепоездам отступление, и им грозила гибель. Митин батальон стал перед ними заслоном. К нему присоединились растрепанные части, отступающие от взятых белыми позиций перед Емцой. Завязалась ожесточенная схватка. Белые, зная, что бронепоезда не могут уйти, пытались во что бы то ни стао захватить их. Атака следовала за атакой. Наступала ночь. Митя, почти оглохший от непрерывного грохота поездных орудий, бивших по наступающим цепям прямой наводкой, увидел огоньки на насыпи. Это были фонари железнодорожников, чинивших путь. Надо было держаться, пока не будет закончен ремонт и бронепоезда не пройдут к Емце.
На бронепоездах стояли последние шестнадцать пушек красных. Их нельзя было отдавать. Бой длился двадцать часов.
- Хлебца бы куснуть, - вздохнул красноармеец, лежавший на насыпи рядом с Митей. - В брюхе играет, терпежу нет!
Митя полез в карман. У него оставался изрядный кусок от вчерашнего пайка. Он не успел доесть его - начался бой.
Митя вытащил хлеб и протянул соседу. Тот жадно схватил его. В полутьме блеснули белые зубы. Но рот не двигался. Серая горбушка потемнела от крови. Пуля попала в шею…
Поезд тихонько гукнул. Митя огляделся. Темная линия вагонов двигалась.
Долгие часы Митя ждал этой минуты, и, когда она пришла, он не поверил тому, что видит. Ему показалось, что вагоны стоят на месте, а сам он падает, уплывает вместе с землей куда-то вбок. Он закрыл глаза и уронил голову на землю. Голова кружилась. Он хотел спать. Под щекой была упругая, влажная от росы земля. Наступила тишина, то есть ещё трещали винтовочные выстрелы и татакали пулемёты, но над головой уже не висел гул поездных орудий. Это было первое и единственное приятное ощущение за весь день. Митя поднял голову. Спасенные поезда уходили к Емце.
Теперь надо было выводить из боя измученные и растрепанные пехотные части. Они стали отходить к Емце вслед за поездами. Но это ещё не было спасением. Всё зависело теперь от частей, стоявших на самой станции. Если они держатся - всё в порядке, если станция обходной колонной белых взята, то отступать уже некуда и все они обречены. Катастрофа могла разразиться каждую минуту.
Силы защитников станции были ничтожны. Её обороняла пулеметная команда, четыре миномета, два взвода партизан, кучка конных разведчиков и взвод связи. Кто их знает, как там бьются эти связисты и разведчики, сумеют ли они отбиться от густой колонны белой пехоты.
Они отбились. Отступающие вышли из окружения и расположились на станции. Бой кончился. Начали подсчитывать потери.
Счет был длинный и печальный. Все позиции под Емцой сданы, потеряны все пулеметы и минометы, все пушки, кроме стоявших на бронепоездах. Из тысячи трехсот бойцов осталось пятьсот. Раненый комбриг взят в плен.
В Митином батальоне был убит командир, из всех бойцов осталось шестьдесят два человека. Они сидели угрюмыми группами возле походной кухни и, держа винтовки на коленях, молча ели кашу.
Митя подсел к ним. Ему дали место и ложку. Почти сутки у него не было во рту ни крошки, но он не чувствовал голода. Он не мог есть. Он видел, что и другие едят плохо, хотя все были голодны, как и он сам. Лица их были сумрачны. Три четверти батальона легло под емецкими позициями. Митя знал также и то, что завтра поутру снова будет тяжелый бой, в котором каждый из них будет иметь против себя по крайней мере пятерых белых и пулеметы, которых у них теперь не было. Они должны выдержать этот бой, а для этого надо хорошо поесть и отдохнуть. Заставить их сделать это должен он - их комиссар.
- Эй, кашевар, готовь добавки! - крикнул он стоявшему у кухни пожилому красноармейцу, хотя добавки вовсе не требовалось.
Каша была без масла и отдавала пригарью. Митя ел её с отвращением, но съел очень много, рассказывая при этом что-то, чего потом и сам не упомнил.
Мало-помалу люди оживились и усердней принялись за кашу. Молодой минометчик Фадеев стал так налегать, что ревнивый и медлительный сосед его чуть отодвинул бачок и пригрозил сурово:
- Будешь хватать не в очередь - всыплю.
- Ему уже сегодня белые всыпали! - сказал Митя, подмигнув. - Будет с него.
- Что ж, один я, что ли, рыжий! - оправдывался Фадеев, набивая рот кашей. - Всем влетело.
- Что верно, то верно, - кивнул Митя, - но полный расчет ещё впереди. Они своё получат, будьте покойны! Сейчас говорили по телефону со штабом. Всё в порядке. Подкрепление уже в дороге, да ещё, наверно, Камышинский полк с Онежского направления дадут. Так что, будьте ласковы, подведем кого надо под монастырь.
Митя положил ложку и, сунув руку в карман, высыпал на ладонь горсть махорки:
- Давай закуривай, други!
Все закурили, заговорили о подкреплении, у всех отлегло от сердца, и многим в эту ночь снились идущие на подмогу камышинцы. Но Митя знал, что камышинцы не придут, что, наоборот, здесь, на станции, надо держаться для того, чтобы спасти камышинцев, дерущихся на Онежском направлении за Емцой, и помешать прорыву белых на Онежском тракте. Знал он и то, что резервов нет и подкрепления не будет, и если будет, то очень слабое и малочисленное.
На другой день в самом деле прислали со станции Плесецкой только триста пятьдесят человек. Весь день тридцатого августа белые с остервенением атаковали Емцу.
В ночь на тридцать первое августа одна за другой последовали четыре атаки. Первого сентября Емца была взята белыми, и наступающие, пользуясь малочисленностью частей Красной Армии на этом участке, устремились к станции Плесецкой.
Защитники Плесецкой, подкрепленные ротой 161-го полка и 159-м полком, вернувшимся на железную дорогу, после того как положение на Двине закрепилось, оказывали нажиму белых упорное сопротивление.
Но двенадцатого сентября их позиции снова были ослаблены уходом 159-го полка, переброшенного на юг, против наступающего на Орел Деникина. Весь сентябрь на подступах к Плесецкой шли ожесточенные бои, и в первых числах октября станция была сдана. В руках белых оказалось более трети железной дороги Архангельск - Вологда. Части их продвинулись так далеко к югу, как никогда за все время гражданской войны.
Успех окрылял. Настроение в Архангельске поднялось. Штабное офицерство гремело на балах шпорами. Боровский собственноручно избил в кафе «Париж» первого скрипача оркестра, отказавшегося по его требованию играть «Боже, царя храни». Воинственный дух его поднимался час от часу, и тринадцатого октября он подал рапорт об откомандировании его на фронт.
Глава четвертая. ТРУДНОЕ ПОРУЧЕНИЕ
Митя не участвовал в последних операциях под Плесецкой. Вместе с полком, в который влили остатки его батальона, он был переброшен в Петроград: к городу подступал Юденич. Эшелон прибыл к месту назначения в середине дня и остановился далеко от вокзала, в каком-то глухом тупичке. Митя долго плутал в бесконечной паутине рельсов и стрелок, обходя вереницы разбитых вагонов и замороженных паровозов, пока добрался наконец до вокзала и вышел на Знаменскую площадь. Город был просторен и тих. Вокруг памятника Александру III спали вповалку какие-то люди. Трамваев не было. Кое-где на рельсах багровели пятна ржавчины. Бумажный сор густо лежал на Невском проспекте. Под ногами хрустела подсолнечная шелуха. Магазины были заколочены, часть зеркальных витрин разбита, и осколки стекла лежали тут же, возле витрин. На Литейном стояла брошенная на произвол судьбы пролетка. Прохожие были редки, только у хлебных лавок дежурили длинные молчаливые очереди. Люди с пронумерованными мелом спинами сидели скорчась у стен, на ступеньках подъездов, прямо на панели и дремали. Они были неподвижны и молчаливы. Город напоминал тяжелобольного.
Только на окраинах было оживленно и людно. От застав и заводов шли отряды вооруженных рабочих. За Московскими воротами рыли окопы.
Остаток дня Митя провел в хлопотах, связанных с устройством судьбы эшелона, с его назначением, добыванием продуктов, кормежкой, подготовкой к завтрашней отправке на фронт. Часам к десяти вечера всё наконец было устроено и Митя, сговорившись с комиссаром полка, ушел в город.
Улицы были темны и пустынны. Электричество не горело. Кое-где виднелись керосинокалильные фонари, давно вышедшие из употребления, но теперь вновь зажжённые. Падал редкий снежок.
Проходя Свечным переулком, Митя услышал чей-то сдавленный крик. Митя прислушался. Кто-то крикнул: «Помогите!» - и умолк. Расстегивая на ходу кобуру, Митя бросился на крик. За углом Коломенской суетились едва различимые тени. Митя выхватил наган и крикнул подбегая:
- Стой! Стрелять буду!
Тени метнулись и скрылись в переулок. С панели поднялся дрожащий старик и, всхлипывая, стал стряхивать с одежды грязь. Он был в одном жилете и без шапки.
- Что с вами? - спросил Митя - Вас ограбили?
- Убили! - прохрипел старик. - Убили! - И вдруг закричал надтреснутым голосом: - Караул! Держи!
- Успокойтесь! - сказал Митя, беря его за руку. - Чего же вы сейчас-то кричите? Это бесполезно! Одевайтесь. Где вы живете?
- Тут, на Глазовой, - пролепетал старик. - Тут, на Глазовой, недалеко.
- Вот и ладно, - сказал Митя. - Вместе и пойдем.
Он поднял валявшееся на панели пальто и накинул его на плечи старика.
- Пиджак, - простонал старик. - Где пиджак и шляпа?
Пиджака и шляпы не оказалось. Старик надел пальто и, цепляясь за Митину руку, побрел с ним по темной улице.
Всю дорогу он что-то бормотал себе под нос, а у ворот дома схватил Митю за крючок полушубка и застонал с горечью:
- Петербург… Ведь это Петербург… Северная Пальмира… «Люблю тебя, Петра творенье…» А? До чего довели!
Он потоптался на месте, сокрушенно мотая головой, и вдруг спросил, с опаской оглядывая Митино военное обмундирование:
- А вы не большевик?
- Большевик, - усмехнулся Митя.
Старик отодвинулся от него и, сунув нос в воротник, молча забарабанил в ворота.
- Прощайте, папаша, - кивнул Митя, застегивая кобуру.
- Я не папаша, - огрызнулся старик. - Я действительный статский советник. Я с вами свиней не пас. И вообще, я отлично обошелся бы и без вашей помощи. Да-с. А вы, может статься, их сообщник. Эти штучки мы знаем. Одна шайка.
Митя покачал головой и сказал серьезно:
- Собственно говоря, действительно вас надо бы раздеть.
Старик испуганно съежился и неистово забарабанил в ворота. Митя шел по пустынной улице и смеялся. Его никто не слышал. На лицо падали мягкие снежинки, лицо было влажно, как от слез… Странный город… И странные чувства преследуют его в этом городе сегодня… Зачем и куда он идёт?
Он остановился перед большим серым домом на Николаевской, возле ипподрома. Неужели он шел в этот дом? Неужели он думал об этом, когда уходил с вокзала, сказав товарищам, что идет погулять? Неужели он хитрил сам с собой, кружа по окрестным улицам, и знал, что всё-таки придет к этому дому?
Может быть. В конце концов, вполне естественно, что он пришел навестить старого друга и учителя (но старый друг и учитель на фронте - он это знает). Митя постучал в ворота (возможно, он уже вернулся о фронта). Митя постучал сильнее (может быть, вообще никого уже нет - уже целый год он не писал Новикову и не имел о нем известий). Митя вздохнул и опустился на тумбу у ворот. Он не видел Сергея Федоровича Новикова с того памятного дня, когда крамольный студент садился рядом с жандармом в розвальни, чтобы из одной ссылки ехать в другую. Теперь это уже не ссыльный студент, а крупный политический работник, боевой фронтовой комиссар.
Митя писал Сергею Федоровичу нечасто. Ответы получались тоже нечастые, но они были подробны. Эти письма политического наставника, деловитые и дружественные, Мите всегда были дороги и всегда как бы подталкивали вперед. Иногда в этих редких письмах были коротенькие приписки жены Новикова - Геси Левиной, два-три приветливых слова, поклон… Какая-то она сейчас? Господи, неужели он увидит её, через несколько минут увидит!
Митя растерянно и робко улыбнулся в темноту. Из парадной выглянула чья-то голова в картузе.
- Вам кого? - спросила голова, подозрительно оглядывая гостя.
- Мне в шестнадцатый номер, - ответил Митя, вставая с тумбы.
- А вы кто будете? - спросила другая голова, просовываясь в дверную щель ниже первой.
- Я в шестнадцатый номер, - повторил Митя. - Я только что с фронта.
- С фронта? - заинтересовалась первая голова, и из парадной вышел вихрастый долговязый подросток. - А как там на фронте? Какие известия?
- Известия потом, - сказал Митя, - обратно пойду, всё, что хочешь, расскажу. Ты мне сейчас ворота открой, товарищ дворник.
- Мы не дворники, - вмешалась перепоясанная накрест шалью женщина, вылезая из парадной. - Дворников у нас теперь нет. Мы домовая охрана из жильцов. По очереди ночью дежурим.
- Слушай-ка, товарищ, - дернул Митю за рукав вихрастый паренек. - Ты про фронт всё-таки скажи. У меня у самого батька вчерашний день на Юденича ушел.
Пришлось рассказывать о фронте - о всех фронтах. Паренек впился в Митю, словно клещ, и продержал бы его у ворот до утра, если бы Митя через полчаса решительно не потребовал, чтобы ему открыли ворота. Женщина достала из-под юбок большой ключ и отперла калитку.
- Я тут подожду тебя, - сказал паренек, с сожалением пропуская Митю под арку ворот. - Ты когда назад-то пойдешь?
- Не знаю, - отмахнулся Митя. - Может, через час, может, раньше.
Он прошел во двор и ощупью поднялся по темной лестнице в четвертый этаж. Чиркнув спичкой, он нашел нужную дверь и позвонил. Ему долго не открывали, и, позвонив ещё раза три-четыре, он заметил, что ручка звонка дергается слишком легко, - по-видимому, проволока, соединяющая её с колокольчиком, оборвана. Тогда он легонько постучал и тотчас услышал по ту сторону двери какие-то шорохи и лязг железа.
Митя поспешно оправил ремень на полушубке и уже прикоснулся к папахе, чтобы оправить и её, но тут открылась дверь - и Митя, как был, так и остался с поднятой рукой.
…Она стояла на пороге. За спиной её теплился синий огонек, фигура её была точно вырезана черным по бледно-синему фону и вставлена в узкую раму распахнутых дверей. Лица её, обращенного в лестничную тьму, не было видно. Чуть белел овал его, и вспыхивали влажные пятна глаз.
- Скорей! - сказала она, видя, что Митя не трогается с места. - Скорей входите, а то напустите холоду.
Он вошел в кухню. Она повернулась к нему и тихонько вскрикнула:
- Митя! Вы?
- Я самый, - сказал он, сильно встряхивая поданную руку. - Как живете? Как Сергей Федорович?
- Сережи нет. Он в Сибири.
- Давно?
- С тех пор как Восточный фронт перевалил через Урал. Он всё время на Восточном. А вы откуда свалились?
- Почти из дому. С Плесецкой. Из-под Архангельска.
- Давно там?
- С самого начала северной истории, с. июля прошлого года.
- А к нам надолго?
- Завтра утром ухожу с полком.
- Куда?
- Да тут, недалеко. У вас под боком. На Юденича.
- Вот как!
Они говорили стоя. Она забыла пригласить его сесть. Помолчав с минуту, она сказала:
- Я рада вас видеть, Митя. И вам надо помыться, будем пить чай.
Геся вышла. Митя огляделся. Кухня была просторная, барская, в два окна, с большой кафельной плитой, с широкой фаянсовой раковиной и тремя рядами полок для посуды. Впрочем, от двух рядов остались только медные кронштейны, а на третьей вместо посуды громоздились узлы, аптекарские пузырьки, пачки газет, книги, опрокинутая бутылка с остатками соски на горлышке. У окна стояла широкая кровать. Кровать была дорогая, палисандрового дерева, но украшения на ней были сбиты и исковерканы. С кроватью соседствовал обеденный стол красного дерева. Вокруг него стояли два жалких колченогих табурета и два старинных павловских кресла. Всё это освещалось скверной жестяной коптилкой на дорогой хрустальной подставке.
Митя с удивлением оглядел фантастическое соседство роскоши и нищеты. Взгляд его остановился на странном сооружении, стоящем на плите. Это был какой-то балдахин из портьер, осенявший наваленную на ящик горку одежды. Митя не успел понять назначения этой невиданной конструкции. Вошла Геся с охапкой досок и перекинутым через плечо полотенцем.
Она быстро растопила маленькую буржуйку и поставила на неё пузатый кофейник с чеканкой, с дужкой из слоновой кости, но темный от копоти и дыма. Митя спросил Гесю о странном смешении стилей в обстановке.
- Эта квартира раньше принадлежала банкиру Бернгардту, - сказала Геся равнодушно. - Сперва жилищный отдел вселил нас к нему в одну комнату, а потом, когда хозяин бежал за границу, квартира заселилась, хотя и сейчас половина пустует. С нами тут живут ещё четверо - актер, водопроводчик и два брата-монтёра. По большей части, впрочем, все здесь в кухне толкутся, потому что здесь буржуйка и единственная на всех люстра.
Она указала на жестяную коптилку, и Митя вспомнил свою фронтовую землянку с такой же коптилкой. По-видимому, линия фронта имела большее протяжение, чем устанавливали официальные данные. Здесь, в бывшей банкирской квартире, ныне заселенной монтерами и водопроводчиком, тоже был фронт со своей борьбой, лишениями, своими разрушениями и победами.
И в то же время это был дом, оседлое жильё - тёплое и обжитое. И буржуйка, почти такая же, как во фронтовой землянке, горела здесь совсем иначе - она излучала покой и блаженную немоту. Он сел на пол и открыл дверцу. Геся присела на табурет и наклонилась к огню. По лицу её блуждали багровые тени.
- Ну вот, - сказала Геся, поднимаясь, - чайник готов. Отправляйтесь мыться.
- Что, что? - переспросил Митя, следя за каждым движением Геси и, видимо, ничего не слыша.
- Мыться, - повторила Геся, - мыться. Поняли?
- Понял, - сказал Митя смущенно и поднялся на ноги.
Геся взяла коптилку, чайник, полотенце и провела его в ванную. Она вылила воду в кувшин, повесила полотенце на вешалку, выдвинула из-под ванны тазик и ушла.
- Жаль, мыла нет! Уж вы как-нибудь так, - сказала она, притворяя за собой дверь.
Ванная представляла собой примерно такое же зрелище, как и кухня. Дорогие изразцы, мраморная ванна, стопка изорванных книг, сломанное кресло, высокое трюмо, затащенное сюда, видимо, из гостиной взамен стенного зеркала, от которого осталась над раковиной только рама.
Это трюмо доставило Мите сомнительное удовольствие: впервые за последние два года он мог видеть своё отражение во весь рост и с обличительной точностью. Он с любопытством уставился на стоящего перед ним парня в перетянутой тонким ремнем гимнастерке и ватных штанах, запущенных в порыжевшие сапоги. Росту парень был среднего, в плечах широк (Митя не заметил, как пришла с годами эта ширина плеч). Стоял он на земле прочно, но особой статностью не отличался. Лицо, в едва заметных рябинках, заросло давно не бритой светлой бородкой; нос был несколько рыхл, глаза очень светлы, каштановые волосы сбиты комом. Он не получил удовольствия от лицезрения своей особы, но, отвернувшись от зеркала, невольно повел плечами, как бы проверяя ширину их, и покачался на мускулистых коротких ногах. Тело было сильным и сбитым, и он испытывал удовольствие от ощущения своей силы.
Он скинул гимнастерку и стал мыться. Когда горячая вода вышла, он стал плескаться в холодной. Потом он скинул сапоги, залез в ванну и сел на её край. Холодная вода колола горячие, слипшиеся на ногах пальцы. Он подставлял голову под кран, фыркал, кряхтел. Вода журча убегала в решетчатое отверстие на дне ванны и снова набегала из булькающих веселых кранов. Должно быть, он пробыл в ванной очень долго, потому что, когда он вернулся в кухню, чайник снова закипел.
- Какой же вы лохматый, - удивилась Геся, увидя его, - хоть бы причесались!
Она принесла ему расческу, но волосы не повиновались ей. Прическа никак не выходила. Геся, улыбаясь, следила за его движениями и вдруг сказала тихо, даже печально:
- А вы сильно изменились, Митя!
- Нет! - сказал он, отводя глаза, боясь, что она поймет, что это «нет» относится к прежнему его отношению к ней.
Она усмехнулась и передернула накинутую на плечи старую кацавейку.
- Давайте-ка чай пить!
Он пил чай, и не из жестяной кружки или какой-нибудь консервной банки, а из настоящего, стеклянного стакана. И хотя чай был морковный, но казался он необыкновенно вкусным. За чаем Митя вспомнил, что захватил с собой сегодняшний и завтрашний паёк. Он тотчас выпотрошил полушубок и выложил на стол хлеб и сахар.
Хлеба было что-то около трех фунтов, чуть не трехнедельный паек петроградца. Что касается сахару, то он оказался совершенной роскошью, - Геся давно его не видала.
- Да вы богач, - сказала она, увидев эти дары.
- Я всегда был богачом!
- Ну-ну, не хвастайтесь! И уберите всё это обратно. Сахару я возьму кусочек, а хлеб забирайте, и без всяких разговоров. Вам на фронте нужней.
- Нужней! - возмутился Митя, даже краснея от волнения. - Да нам по полтора фунта на день дают, а вы тут на восьмушке сидите.
- А вы что думали, фронт на восьмушку посадить! И не кричите, пожалуйста, на меня!
Голос её был строг и ровен, и Митя тотчас умолк. Он не мог спорить с ней. Он смотрел на неё через стол, видел бледность и худобу её щек. Но ни бледность, ни худоба ничего не могли сделать с этим прекрасным лицом, как валенки и замурзанная кацавейка не могли скрыть её статности и прямоты осанки. Время и лишения, казалось, не коснулись её. Это была всё та же Геся, что и шесть лет назад… Та же синеватая чернота волос, гладко уложенных двумя скользящими к прозрачным ушам скатами; тот же чистый лоб и высокая белая шея; те же крупные, несколько резкие черты лица; те же глубоко вырезанные глазницы и прямой с легкой горбинкой нос… Митя опустил глаза и спросил откашливаясь:
- Сергей Федорович что пишет? Как он там живет?
- Да примерно так же, как вы.
- Он в какой сейчас армии?
- В первой, комиссаром дивизии.
- Сюда не наезжает?
- Прошлой осенью приезжал на четыре дня по делам. Теперь не знаю, когда будет. Пишет: «Дай вот Колчака в Тихий океан спихнуть, тогда». А до Тихого океана, знаете, Митя, не так уж близко.
- Да и не так далеко! А вы как тут устроились?
- Я в Петросовете. В здравотделе.
- Много работаете?
- Сколько могу. Я ведь очень связана сейчас… - Геся запнулась, потом быстро протянула руку к Митиному стакану. - Дайте я вам ещё налью!
- Что ж, пожалуй, выпью, - сказал Митя, думая, чем бы таким она могла быть связана. - Из стакана-то, черт знает, как пьется!
- Вот и хорошо. И пейте, если пьется. Мы сейчас ещё чайник согреем.
Геся встала из-за стола и, взяв чайник, подошла с ним к водопроводному крану. В кухне что-то пискнуло и закряхтело. Митя не понял, откуда исходит это странное кряхтенье, но Геся быстро обернулась и с беспокойством взглянула в сторону стоявшего на плите сооружения. Теперь оттуда явственно слышался детский плач. Геся поспешно завернула кран, поставила чайник на буржуйку и подошла к плите. Пальто и одеяло мигом сброшены были на табурет, и Митя увидел большой ящик от комода, новое назначение которого не оставляло теперь сомнений.
Забыв, о Мите, Геся что-то ворошила в ящике и приговаривала над ним. Митя остановившимися глазами следил за её движениями и вдруг услышал её тихий голос: «Хотите посмотреть?»
Митя на цыпочках подошел к плите и увидел маленькое личико и крошечный, совсем круглый в зевоте рот. Геся искоса глянула на Митю, потом ловким движением развернула ребенка. Розовое тельце закопошилось в белой належанной ямке. Геся взяла в руки забавно маленькие ступни и потянула за них.
- Вот какие мы большие! - сказала она с гордостью, и лицо её покрылось румянцем. Она не смотрела на Митю, и он почувствовал себя несчастным.
- Шикарная девица! - сказал он, стараясь быть веселым.
- Конечно, шикарная! - сказала Геся, закутывая девочку в одеяльце.
- Как же её зовут?
- Зовут её Сонькой, по бабушке.
- Софья Сергеевна, - сказал Митя басом. - Софья Сергеевна Новикова. Здорово!
- Здорово, здорово! - повторяла Геся. А теперь вы идите-ка в прихожую, покурите, а мы будем ужинать.
Митя вышел. Геся взяла ребенка на руки, села, к столу, выдвинула из-под него низкую скамеечку, поставила на неё ноги и расстегнула старенькую ситцевую кофточку. Ребенок жадно вцепился в грудь и зачмокал. Геся оправила свободной рукой чепчик на маленькой голове и сказала тихо:
- Ешь, ешь, Софья Сергеевна! Расти большая, счастливая…
Митя стоял в темной прихожей и курил. В доме было тихо. Снова, как на лестнице, всё предстоящее показалось ему нереальным. И когда час спустя он вышел во двор, то был почти уверен, что всё это сон и бред. Как бы в подтверждение этого он нащупал в карманах полушубка хлеб и сахар, но тут же решил, что этот хлеб, незаметно возвращенный Гесей, и есть вещественное доказательство реальности происшедшего. Это её характер. Она остается и в нужде такой, какой была прежде. Впрочем, он не думал об этом «прежде». За эти два часа он ни разу не вспомнил прошлого. Живая Геся заслонила воспоминания о ней.
Он стоял под темной аркой ворот, забыв, зачем пришел сюда. Наконец вспомнил, что должен выйти на улицу, чтобы возвратиться к своему эшелону, и постучал в ворота. Тотчас зазвенели ключи, и давешний паренек распахнул прорезанную в воротах узкую дверку.
- Долго же ты, товарищ! - сказал он, переминаясь от холода с ноги на ногу. - А сам обещал…
- Вот что, - перебил его Митя. - Будь другом, поднимись наверх и отдай в шестнадцатый номер, Новиковой.
Он вытащил из кармана хлеб и сахар и передал привратнику.
- Это после, - сказал паренек нетерпеливо. - Сперва ты обещал.
- Нет, это сейчас, - нахмурился Митя, - а то, что сперва, то после!
Паренек вздохнул.
- Я моментом, - бросил он на лету. - Ты смотри не уйди!
- Ладно! - проворчал Митя и, забыв о пареньке, зашагал прочь. На углу он остановился в раздумье: что-то ещё нужно сделать или вспомнить… Она просила… Ах, да!
«Может быть, ваш полк после Юденича снова вернут к Архангельску, - говорила она, прощаясь. - Может быть… Нет, не может быть, а обязательно… И когда вы возьмете Архангельск, то передайте привет маме, не забудьте же, маме, и Дане, и Илюше, всем, всем, и этому., как его… помните, в больницу привезли… Никишину… ему тоже».
- Ладно! - ответил Митя. - И Никишину… Обязательно…
Он ответил так, но думал о другом. И сейчас он думал о другом. О чём? Он и сам, пожалуй, не смог бы объяснить толком. Вот ворвались в его военные годы эти два часа - словно в одну книгу вклеили случайно листок из другой книги. И что теперь делать с этим другим листком? Вырвать его?
Комиссар Дмитрий Рыбаков поднял к темному ночному небу лицо и почувствовал нежное прикосновение легких снежинок к огрубевшим щекам. Не так ли коснулись его и эти два удивительных часа? Упрямо сведя брови к переносице, он застегнул плотней полушубок, оправил кобуру нагана и зашагал к вокзалу.
Около полуночи он вернулся к эшелону, а под утро вместе с полком выступил по направлению к Пулкову.
Перед самым выступлением он вспомнил о просьбе Геси передать приветы. Он невесело усмехнулся. Дорога его лежала в противоположную сторону от того пути, на котором он мог бы исполнить Гесины поручения. И всё же именно в эти дни Никишин получил первое за пять лет известие о давнем своём друге.
Глава пятая. В ЛЕСАХ
Беглые мудьюжане пробирались на восток, к Пинеге.
Лил дождь - нудный, мелкий, ноги скользили и по щиколотку увязали в размякшей земле.
Позади, впереди, по обе стороны пути лежала пестрая осенняя листва и темнели хмурые ели. Казалось, весь мир был застлан гниющей листвой, буреломом, мхом и уставлен корявыми стволами.
Три дня брела партия, а бор становился всё глуше и глуе, и не было ему ни конца ни краю, и думалось: бреди хоть два века кряду - всё равно никуда не выбредешь.
Дорог и населенных мест беглецы избегали, деревни обходили стороной. Никто не должен был знать направления, взятого ими. Серые арестантские дерюги, черные шапочки, заросшие волосом лица, топоры, винтовки, заостренные еловые колья на плечах - всё это достаточно ясные приметы для всякого встречного. И беглецы брели по бездорожью, ориентируясь по мутному осеннему солнцу, по звездам, по ветвям деревьев, полагаясь на чутье Сивкова.
Он шел передовым. Сзади всех ковылял каторжанин Рюмин, раненный в ногу во время перестрелки с охранниками на острове. Пуля осталась в ноге, рана гноилась. Три дня тащил Рюмин волоком больную ногу сквозь лесные дебри. Он страдал и от раны, и от того, что сильно задерживал всю партию, которая должна была торопиться. Каждый час промедления мог стоить жизни всем тридцати двум. С ненавистью оглядывал Рюмин свою распухшую ногу и, скрипя зубами, волок её через кочки и бурелом.
Дождь не унимался. Беглецы промокли до костей.
В полдень третьего дня они остановились переохнуть и, выбрав под низко нависшими елями сухое местечко, растянулись на земле - измученные, голодные.
Из лесу подтягивались отставшие. Последним приковылял Рюмин. Власов подвинулся, освобождая ему сухое место. Рюмин тяжело опустился на землю.
- Как нога? - спросил Ладухин.
- Ничего, - вяло ответил Рюмин и закусил губы. Нога лежала перед ним безжизненной свинцовой болванкой. Она настолько распухла, что серая парусина арестантских брюк обтягивала её вплотную. Ладухин посмотрел на неё и покачал головой.
- Сменить повязку надо, - сказал он и придвинулся к Рюмину.
- Чего её перевязывать, всё одно… - Рюмин махнул рукой и отвернулся.
Всё же Ладухин принялся за перевязку.
Никишин, лежа неподалеку, видел, как из-под тряпья обнажилась огромная сине-зеленая опухоль. Ладухин подобрал измазанные гноем тряпки и выбросил их. Никишин отдал на бинты свою рубаху. Окончив перевязку, Ладухин подошел к Сивкову и сел рядом.
- Плохо, - сказал Ладухин шепотом. - Антонов огонь. Всю ногу захватило.
На четвертый день пришлось остановиться раньше положенного времени, чтобы дать Рюмину отдохнуть. Но отдых не помог. Когда на следующее утро двинулись в путь, Рюмин даже с помощью двух притавленных к нему товарищей едва двигался. К полудню он лег на землю и дальше идти отказался.
Развели костер. Сварили в единственной на всю партию банке из-под консервов собранные в лесу грибы. Бессолые, горьковатые - они были плохим обедом, их заедали морошкой.
Рюмин уже не вставал. Его положили на носилки, сделанные из жердей и двух курток, и понесли, сменяясь каждые четверть часа. Носилки раскачивались, цеплялись за сучки, бились о стволы. Больной при каждом толчке стонал, стискивал зубы, чтобы не крикнуть от боли, но при новом толчке зубы его сами собой разжимались и сдержанный стон подстегивал обливавшихся потом носильщиков.
Скоро партии пришлось идти по болотистой низине, и тут больному пришлось ещё хуже. На каждой кочке носилки подбрасывало. Рюмин не мог больше терпеть. Он приподнялся, ухватился за край носилок руками и едва слышно выговорил:
- Не могу больше! Оставьте, положите на землю! Дайте умереть спокойно!
Носильщики опустили ношу. Один из них побежал за Ладухиным. Все собрались вокруг носилок.
Но что они могли придумать? Всем было ясно: сам Рюмин идти не мог, нести его дальше - невозможно. Да и не было уже никакого смысла нести. Опухоль поднималась по ноге всё выше, гангрена въедалась в тело, и всё же никто не мог произнести приговора товарищу. И невольно все поглядели на своих вожаков.
Тогда Власов, подняв плечи, сказал отрывисто:
- Что ж… Оставить придется, видно…
Голос его дрогнул. Он повернулся и углубился в лес. Остальные, не сговариваясь, молча пошли следом за ним. Они собирали грибы, морошку, рубили жерди, ельник. Через час возле чуточного ручейка поставлен был шалаш.
Рюмина положили на высокую постель из мягкого мха, рядом с ним свалили гору хвороста, грибы, морошку, спички, топор, две рубахи на бинты. Все собрались у входа в шалаш. Никишин стоял, держась рукой за жердь, на которой укреплена была крыша. Он вспомнил Шахова, Ларионова, Стуклю, Адвоката, Батурина, которого своими руками положил в землю. Теперь даже этой последней услуги не может он оказать товарищу… С каким наслаждением вернулся бы он сейчас на остров, чтобы задушить Судакова, Прокофьева, Шестерку… всех.
Медленно и равнодушно катится по небу солнце. Легкий осенний денек. Пора двигаться в путь. Но они не могут отойти от шалаша. И снова глаза их обращаются к Власову.
Он выходит вперед и говорит глухо:
- Прощай, товарищ!
И протягивает руку.
Рюмин берет эту руку в свои. Лицо его спокойно, светло.
- Идите, идите, - говорит он с одушевлением. - Идите! Мне тут хорошо. Недолго уж…
Он лежит на высокой горке мха и пожимает протянутые руки:
- Прощайте…
- Прощай и ты…
Они уходят в лес и долго оглядываются на одинокий маленький шалаш. Зеленая крыша его темнеет. Густые ели закрывают её. Серенькая юркая пичуга метнулась меж ветвей, взвилась над вершинами елей и глянула быстрым круглым глазом вниз.
Там двигался молчаливый караван.
Пять минут назад их было тридцать два. Теперь их - тридцать один.
Глава шестая. ОСТАЛОСЬ ТРИДЦАТЬ
Сивков хмурился и чертыхался. На привалах, в то время как остальные отдыхали, он уходил в сторону, бродил вокруг лагеря, влезал на деревья и что-то высматривал, озабоченно ворча себе под нос. Спустя несколько дней выяснилось, что партия уклонилась к югу и попала в Часовенскую волость.
Сивкова бранили на все корки. Он отмалчивался. В дремучих северных дебрях заблудиться было нехитро. Но хоть и ненадежен оказался проводник, лучшего сейчас не было.
Молча повернула партия на восток и снова побрела по нескончаемому глухому бору. Никто не знал, сколько ещё придется брести и добредут ли все до конца. Мысли притупились. Шли опустив головы к земле и высматривая, не мелькнет ли где-нибудь на поляне гриб или ягода. Вечером собранные в пути грибы, за неимением посуды, подпекали на углях костра или в золе и проглатывали полусырыми, без соли и хлеба.
Так брели беглецы, пока не вышли к какой-то быстрой речушке. По берегу стлались широкие, заливные луга. Пробираясь по луговым закраинам, наткнулись на стога неубранного сена. Это была примета близкого жилья, сильно взволновавшая всех… И беспокойно и радостно было думать о близких избах, о ночлеге… Загнанные в лесные трущобы, отбившиеся от всего живого, беглецы жадно и страстно потянулись к человеческому очагу. Встань сейчас перед ними, вместо стогов, дымящиеся избы, они, забыв всякие запреты, кинулись бы к ним…
Ладухин отвел партию в лес и выслал разведку. Спустя час разведчики вернулись и рассказали, что за поворотом реки у курной избушки видели человека и лошадь. Избушка стоит, видимо, на дальнем от деревни сенокосе, никакого жилья версты на три не видно.
Случай был слишком благоприятным, чтобы упускать его. Плутать дальше наугад означало губить людей. Надо было поговорить с этим человеком у реки, разузнать у него путь на Пинегу и, если можно, раздобыть съестного.
Ладухин, Сивков и Никишин вскинули на плечи винтовки, взяли топор и, пройдя вдоль лесной опушки до речной излучины, увидели вдалеке на пожне, возле невысокого стога, два темных пятна.
Подобравшись поближе, они увидели, что человек стар, мал ростом, одежда на нем ветхая. Он суетился подле сенного воза, охаживая тощую лошаденку, что-то прилаживая к сбруе.
Пожни были голы, пришлось лечь и пробираться к берегу ползком. Скоро и куртки и штаны намокли от луговой сырости, но мудьюжане не обращали на это внимания. Они ползли, припав к земле и не спуская глаз с копошившегося возле стога человека.
Неподалеку от избы они разделились. Один остался на месте, двое других поползли вправо и влево, окружая старика и отрезая ему путь к отступлению; Потом все разом вскочили и приблизились к нему вплотную.
Старик оказался не из робких и сразу опознал их.
- Что хотите со мной делайте, - сказал он, мотая седой бородкой, - а я знаю, кто вы такие есть.
- Откуда же ты знаешь? - спросил Ладухин, беря лошадь под уздцы.
- Да уж видать по всему - и по одежде. - Он придвинулся вплотную к Никишину и торопливо зашептал: - Про вас приказ есть срочный, чтобы задерживать, где объявитесь, и за каждого по пятьдесят тысяч рублей объявлено! Но только вы меня не опасайтесь. Мне эти деньги силой в руки не сунешь. Мы от веку христопродавцами не были, и впредь - оборони бог. Кто это и выдумал, тьфу ты, прости господи, человечьей душой на деньги торговать.
Он плюнул себе под ноги и вытер рот. Ладухин тем временем выпряг лошаденку и сказал деловито:
- Вот что, дед! Ты на нас не серчай. Худого мы ничего не сделаем, только дело у нас такое, что придется тебя на время взять ко всей нашей компании.
Они увели старика, назвавшегося Рекиным, в лес и, окружив всей партией, принялись расспрашивать. Старик рассказал всё, что он знал о положении на фронте и расположении белых застав. От него же узнали, что партия находится близ деревни Лодьмы и что речушка, на которой его взяли, тоже зовется Лодьмой.
Услышав это название, Сивков заметно повеселел и принялся расспрашивать старика о дороге к Лодьм-озеру. Старик тотчас вызвался вывести партию на тропку, ведущую к озеру. Сивков, тряхнув незаряженной винтовкой, сказал строго:
- Ладно! Веди! Только смотри, Рекин, если выведешь неверно, не обессудь: патрон на тебя извести придется!
Партия двинулась в путь и скоро вышла на тропинку. Проводник стал к востоку лицом и махнул рукой:
- Теперь так и валите! Тропка до самого озера доведет!
- Знаю! - сказал Сивков уверенно, чтобы показать, что ему места эти ведомы и что обмануть его нельзя.
- Ну и ладно! - кивнул старик. - А мне дозвольте назад идти. У меня сено не свезено.
Старика отпустили. Он пошел своей дорогой, партия зашагала по тропинке.
- Не подведет старик? - спросил Власов, шагая рядом с Сивковым.
- Пытал я его всю дорогу, агитировал, - сказал Сивков, - а что из этой агитации вышло - черт его знает. В душу человека не влезешь!
- Ладно! Поживем - увидим, - сказал Ладухин. - Выйдем к озеру - значит, всё в порядке.
Тропинка шла ровной стежкой по новой просеке. После болотных кочек и лесной чащобы дорога была легкой. Люди приободрились и шли ходко.
Вскоре просека и в самом деле вывела к Лодьм-озеру, - Рекин не обманул. На берегу озера стояли избушки. Ладухин и Никишин осторожно обшарили их, думая найти съестное, но, кроме полпуда соли да кинутых за ненадобностью старых ведер, ничего не нашли. Впрочем, и это была находка немаловажная. Всем до того опротивели бессолые, полусырые грибы, что первый суп, сваренный в ведрах, был праздником.
Случилась у озера и горькая потеря. Бездорожье и грибы доконали одного из товарищей. Полуживой, истерзанный, он отказался идти дальше. Его оставили за озером, устроив как могли в ветхой избушке. Осталось их теперь ровно тридцать.
Глава седьмая. ГОЛОС ДРУГА
Лист падал всё гуще. Ночи стали длинней и холодней.
Беглецы спали вповалку, плотно прижавшись друг к другу. Всё, что они имели, даже тепло собственного тела, было общим.
Наутро они поднимались и, расправляя онемевшие суставы, шли дальше. Первые версты были мучительны, потом ноги двигались уже сами собой, и людям казалось, что всю остальную жизнь так вот и придется брести по нескончаемым лесным чащобам, по сырым луговинам и тряским болотам.
Два дня пробирались берегом речушки Сотки. Потом разобрали по бревну охотничью избушку, навязали плотов и пошли на них вниз по реке. Вскоре оставили реку и снова пошли своим ходом, рассчитывая, что до Пинеги осталось не так уж много.
На одиннадцатый день партия вошла в зыбучие болота и едва не погибла. Земля колыхалась, шипела, жадно чавкала, тянула вниз. Сначала они с трудом вытягивали ноги из ржавой трясины, а потом и вовсе завязли. Они цеплялись друг за друга и за редкие кочки и всё ползли вперед тридцатиглавым пресмыкающимся. И земля выпустила их. Они вырвались из неё и, задыхающиеся, обессиленные, залитые по горло грязью, упали на жесткий дерн.
С ними случались странные вещи. Однажды они целый день кружили вокруг своего лагеря, несколько раз выходя к остаткам своего потухшего костра… Глаза слабели, сознание мутилось, ориентироваться было всё трудней. Они темнели от злобы и бессилия, набрасывались с бранью друг на друга - и снова шли.
В конце концов они разделились на две партии и разошлись в разные стороны. Одной партией руководил Сивков, другой Ладухин. Никишин остался с Ладухиным.
В их партии было тринадцать человек.
Они шли на восток. Обувь расползлась. Идти становилось всё трудней, и за озером Келдой их осталось одиннадцать.
Грибов уже не было. Земля становилась холодной и колючей. Стертые ноги гноились. Всё чаще хотелось отдохнуть, и всё трудней было подыматься с привалов. Случалось, что кто-нибудь, обессилев и потеряв надежду когда-нибудь дойти до конца пути, вовсе не хотел вставать. Никишин и Ладухин поднимали его силой и гнали вперед.
Караван теней двигался всё дальше и дальше. И когда последний из них потерял веру в то, что существует конец, цель пути, и город, и река, которые зовутся Пинегой, они оказались на берегу этой самой Пинеги.
Они остановились пошатываясь на берегу и смотрели на тихие воды. Но это ещё не был конец. Там, за рекой, красные, но здесь, по эту сторону, белые, и за всё время пути беглецы никогда не были в большей опасности, чем теперь. Они вступили в полосу фронта, каждый неосторожный шаг мог привести их в лапы врага. Среди них был один пинежанин, хорошо знавший эти места. Он повел их вверх по реке к городу, надеясь там ночью захватить лодки для переправы, и под вечер вывел их на тракт.
Тут неожиданно наскакал на них белый ординарец. Обе стороны были одинаково напуганы встречей. Ординарец припустил вскачь к городу, беглецы повернули в противоположную сторону. Они быстро перешли широкий луг, на котором паслась стреноженная лошадь, и укрылись в лесу.
Спустя час над городом поднялось синеватое жало прожектора и опустилось на росистый луг. Лошадь, пугливо зафыркав, заскакала на спутанных веревкой ногах.
Вдалеке ударило орудие, потом второе, над лугом взметнулись столбы земли и клочья конского мяса.
Партия отошла по болотам назад.
Теперь, когда город знал о беглых, пришлось отказаться от мысли достать лодки.
Весь следующий день партия укрывалась в лесу, а ночью опять вышла к реке и, придерживаясь берега, побрела в обратном направлении. К утру подошли к какой-то речке, впадавшей в Пинегу. По воде плыл стылый ледок, за речкой виднелась деревня.
После короткого совещания решили попытаться достать лодку в деревне. Послали разведку. Она вернулась, напоровшись на заставу белых. Вечером партия ещё раз убедилась в том, что в деревне враги. Когда беглецы стали валить сухостой для костра, белые услыхав треск, открыли по лесу огонь.
Ночь провели без сна, стуча зубами от холода, но, несмотря на это, не разводя костра. Положение становилось угрожающим. Они без конца кружили по лесам, снова и снова возвращаясь к реке в поисках переправы и снова уходили в лес.
Только дважды в эти мучительные дни случились удачи. В первый раз это было на широкой лесной тропе. Она была наезжена. Должно быть, по ней часто шли отряды и обозы, в пути они, случалось, теряли обоймы патронов. Первая же найденная обойма окрылила партию. Разделившись на группы, стали обшаривать тропу вдоль и поперек и подобрали изрядное количество патронов. Винтовки перестали быть бесполезным грузом: они становились оружием.
Вторая находка была ещё радостней и удивительней. Это был небольшой свеженасыпанный холмик с красным флажком на вершине. Сперва беглецы подумали, что это могила безвестного партизана. Но холмик имел правильную округлую форму. Это была вешка, знак, указание на место.
Власов решительно копнул топором землю, врубился в неё. Под землей лежали хлеб и махорка.
Кто положил их туда? Они не знали, что побег с Мудьюга был ведом не только белым, но и красным. Они не знали, что партизаны на Пинеге выслали тайком в тыл врага разведку навстречу возможному пути каторжан и устроили для них этот маленький продовольственный склад.
Беглецы не знали имен своих друзей, но это было неважно. Важно было то, что друзья были и что они думали о затерянных в лесах товарищах. Этот красный флажок на вершине маленького холмика придал им небывалые силы. Никогда хлеб не был так вкусен, и никакой другой табак не был слаще, душистей найденной махорки.
Они взяли флажок с собой. Теперь у них было знамя, были друзья, а в магазинах винтовок патроны. Теперь это была не партия лесных бродяг, а боевой отряд.
Всё теперь должно было пойти иначе.
И всё пошло иначе. Под вечер они снова пробрались к реке и, притаясь в прибрежных кустах, увидели за рекой людей. Они оглядели их и, вздрогнув, переглянулись.
За рекой стояли красные.
Они ждали этой минуты сорок дней, все эти дни они думали о том, что вот так, как сейчас, встанут где-нибудь на береговом угоре и увидят своих, и всё же, когда в самом деле так случилось, они не поверили глазам своим.
Они хотели кинуться к воде, махать руками и кидать в воздух черные арестантские шапочки, и кричать на весь берег. Но белые были так же близко, как и красные. Осторожный Власов укрыл всех в кустах и приказал сидеть тишком и не подавать голоса. Тем временем Ладухин и Никишин спустились к воде и молча принялись махать руками людям, стоявшим на противоположном берегу.
И вот от противоположного берега отплыла лодка. В ней сидели красноармейцы, и меж колен их поблескивал пулемет.
Никишин не помнил, как он садился в лодку, как ступил на заветный берег Пинеги, где расположены были красные части, как обнимался с бородатыми красноармейцами и угощался их махоркой, как подошла сивковская партия и переправилась следом за ладухинской, как их всех на руках отнесли в походный госпиталь, вымыли и уложили в чистые постели.
Они спали тридцать часов, и всё это время во всех палатах госпиталя люди ходили на цыпочках. За ними ухаживали как за детьми, и они быстро набирались сил.
Никишин уже на четвертый день ушел из госпиталя и разыскал комиссара принявшей беглецов части.
- Ну как? - спросил комиссар, широко улыбаясь ему навстречу. - Отдышался?
- Отдышался, - ответил Никишин. - Давайте винтовку, товарищ!
- Винтовку? - спросил комиссар задумчиво. - Винтовку мы дадим. Только есть у вашей компании и другое оружие, и его тоже надо в ход сейчас пускать.
- Другое? - удивился Никишин. - Какое же у нас другое оружие?
- А такое, - сказал комиссар, - что мы соберем митинг, а вы попросту расскажете нашим красноармейцам и населению, особенно населению, какое вам было сладкое житье у белых. Большое дело сделаете!
Никишин с недоверием оглядел комиссара, но на митинге, глядя на лица слушателей, понял, что комиссар прав. И вовсе не будучи силен в политических вопросах, он стал сильным политическим работником.
Их вытребовали на другие участки фронта. Скоро Никишин с двумя товарищами уехал в Шенкурск.
Там скрестилась его судьба с судьбами былых его друзей.
Перед митингом в одной из частей он сидел в полковой канцелярии. Стол, за который его усадили, был застлан газетой. Это была «Наша война», издававшаяся политотделом Шестой армии. Номер был старый, пожелтевший на сгибах, весь в чернильных пятнах и сильно обтрепанный по краям.
Никишин, о чем-то разговаривая с сидевшим против него товарищем, скользил взглядом по газетным строкам и вдруг наткнулся на знакомую фамилию. Тремя строками ниже она повторилась. Он стал читать внимательнее… Ситников… Павел… Что за черт! Он взглянул на обведенный черной рамкой заголовок «Памяти героя», прочел подпись под заметкой: «Комиссар Д. Рыбаков» и, не веря себе, дважды перечел заметку. Это был некролог, написанный Митей после смерти Ситникова и напечатанный в одном из февральских номеров «Нашей войны».
Кто-то ходил по канцелярии, кто-то заговаривал с Никишиным. Он ничего не видел, и не слышал. Перед глазами его, заслоняя всё окружающее, стоял маленький Ситников; Митя Рыбаков, взяв Никишина за руку, провел его сквозь строй дней ситниковской жизни. Друзья снова входили в его жизнь - живые и мертвые. Сердце заныло… Ни на одном митинге раньше он не выступал с такой горячностью и слова его не звучали с такой силой, как сегодня.
Вечером он написал в редакцию «Нашей войны» письмо с просьбой сообщить адрес комиссара Дмитрия Рыбакова. Такое же письмо он отправил в штаб армии в Вологду, а спустя две недели выехал в Вологду сам.
Он принялся за розыски. Он вспомнил былые споры с Рыбаковым, - они кончились, их разрешила жизнь, и помимо его, Никишина, воли. Но дружба… дружба, может быть, только начиналась,
Последние сведения, которые удалось ему получить, относились к отправке Мити с полком под Петроград. Эти сведения помогли раздобыть Никишину новые его друзья. Их было много, и они были всюду, куда ни попадал Никишин. Но Мити Рыбакова среди них не было.
В декабре Никишин получил командировку в Петроград. А на другой день после отъезда из Вологды Никишина Митя возвратился с полком в Вологду.
Ещё через день его полк был отправлен под Плесецкую. О розысках Никишина Митя ничего не знал.
Глава восьмая. НАЧАЛО КОНЦА
Новый, тысяча девятьсот двадцатый год Митя встречал опять на Северном фронте. Его полк, возвратившийся в декабре девятнадцатого года от границ Эстонии, был переброшен на онежский участок. Дни выдались спокойные, с осенней распутицей наступление белых осеклось. Взятие в октябре Плесецкой и ближайших к ней разъездов было последним их успехом. К зиме красные укрепились на занятых позициях. Подходили с других фронтов свежие части, пополнялись старые, в батальоне у Мити было до пятисот человек, и стоял он в двух деревнях недалеко от лесных позиций красных. Белые активности не проявляли; красные, готовясь к генеральному наступлению, не беспокоили их.
Январь двадцатого года был для Мити, как и для всех его окружающих, предвестником будущего мира. Фронт ещё держался и казался устойчивым, наступление ещё только подготовлялось, но мир уже просачивался в войсковое становище и незаметно входил в быт.
Одиннадцатого января поутру пришел к Мите молодой красноармеец Голиков и отрапортовал:
- Так что, товарищ комиссар, есть красная свадьба, давай, пожалуйста, без отказу на свадьбу!
- На свадьбу? - переспросил Митя. - Ну что ж, можно и на свадьбу. Кто это там, в деревне, женится?
Голиков смутился:
- Я лично женюсь, товарищ комиссар!
- Лично! - рассмеялся Митя. - Скажи пожалуйста!…
Он потер переносицу и сказал сердито:
- Выбрал, чертушка, время жениться!
- Время настоящее, - откашлявшись, сказал Голиков. - У нас завсегда в это время свадьбы играют.
- Играют… - насупился Митя. - А потом, как сыграешь, нас и перебросят куда-нибудь, а то и в наступление пойдем. Куда тогда с женой-то? В сумку походную, что ли, положишь?
- Зачем в сумку, - обиделся Голиков. - Дома посидит солдаткой, - не первая. А белых к ногтю прижмем, тогда и домой можно. В чём дело?
- Так! - сказал Митя и вдруг рассмеялся. - А невеста хорошая?
- Ничего, подходящая!
- Ну, раз подходящая, тогда валяй! Твое дело хозяйское, тебе видней. Приду.
В этом же месяце сыграли ещё две свадьбы. С одним из женихов Митя ездил в исполком расписываться в качестве свидетеля. Мирный быт как-то незаметно врастал в войну, становился как бы вестником нового положения республики. Митя частенько сталкивался с красноармейцами, везущими на мельницу крестьянское зерно, а то замечал на пороге подновляемого овина зеленую гимнастерку и блеск топора, обтесывающего новые ворота. Прислушиваясь к мирному звону топора, он в то же время видел, как на фронт - раскатанной дорогой вдоль главного порядка изб - идут воинские обозы и пушки…
Батальон женил своих бойцов, ставил спектакли, но в то же время проводил воинские ученья. Приходили частые сообщения о перебежчиках из белых полков, число их с каждым днем росло, с каждым днем всё настойчивее говорили о предстоящем наступлении, и наконец в ночь с третьего на четвертое февраля оно началось.
Первым ударил на белых 480-й финский полк, стоявший на Двине. В полночь он выступил от приречной деревни Почтовской, имея задание взять позиции белых у реки Шипилихи, затем сильно укрепленное село Николы, лежащее на пути к Архангельску. Окопы Шипилихи были взяты четвертого февраля. Девятого февраля красные с криком «Даешь Архангельск!» ворвались в село. Это яростное «Даёшь Архангельск!» раскатилось по всему фронту. На железной дороге красные ударили в сторону станции Плесецкой, отобранной белыми в осеннем наступлении девятнадцатого года.
Одновременно с этим лобовым ударом по железной дороге 154-й полк ударил по Плесецкой с фланга, со стороны Петроградского тракта. На тракте, прикрывая подступы к Плесецкой, стоял лучший полк белых - 3-й Северный. Однако и он принужден был отступить. Подпольная коммунистическая ячейка подняла в полку восстание. Батальоны 154-го и 155-го советских полков заняли открытый полком участок фронта, кинулись на позиции белых у деревни Дениславье и, отбив их, отрезали этим онежский участок фронта белых от железнодорожного. Вслед за этим дениславская и железнодорожная группы красных соединились и вместе ударили на Плесецкую.
В тот же день батальон Мити получил приказание идти с запада к Плесецкой и к ночи выступил в поход. Полдеревни высыпало провожать первую роту батальона, с которой уходил Митя. Вторая рота выступала из соседней деревни с песнями.
Стояла ясная морозная ночь. Ущербленный слева месяц висел над черными соснами, вскинутыми вдалеке на невысокий пригорок.
- На Архангельск, значит, братки? - спросил у околицы высокий старик.
- На Архангельск! - ответил Митя громко и отчетливо, так, что вся рота услышала его.
- Ну, давай бог! - сказал старик строго и, что-то невнятно пошептав, украдкой перекрестил проходящую мимо него колонну.
Она вышла в поле и скоро поднялась на поросший сосняком бугор, тот самый, что чернел издали, когда выходили из деревни. Месяц ушел вперед, а сосны, казавшиеся от околицы черными, нежно отливали матовым серебром.
Вскоре до колонны донесся отдаленный орудийный гул. Батальон подходил к артиллерийским позициям. Где-то вверху, не то на сосне, не то на какой-то вышке, кричали:
- Эй, легкая, слышишь, легкая!… Первое орудие, огонь!
Раскатились редкие, вязкие удары.
- Тяжелая садит! - весело сказал Голиков, час назад грустно расставшийся с молодой женой. - Давай, давай, тяжелая!
Спустя десять минут он уже забыл о «тяжелой» и, жадно прислушиваясь к частым пятикратным ударам на недалекой лесной опушке, толкал в бок соседа:
- Маклинка!… Слыхал, маклинка? Значит, тут и позиция. Они на дальнюю дистанцию не могут.
И действительно, вскоре можно было расслышать короткие очереди автоматов и чокающие частые удары минометов. В деревне, лежащей близ позиции, было шумно и людно, Подходили новые части, скакали ординарцы, тарахтели зарядные ящики; пробегавший мимо батальона телеграфист крикнул: «Матвеевку взяли» - и скрылся в штабной избе. Все были возбуждены, отовсюду шли известия об успехе наступления, о взятых позициях, о сдавшихся белых полках.
Фронт трещал по всем швам, разрываемый острым клином, врезающимся по железной дороге.
Догоняя быстро уходящую к Архангельску вершину клина, батальон Мити сделал трехдневный переход по левому берегу реки Онеги, ведя непрерывные бои и гоня неприятеля перед собой. Отходя, белые свирепо огрызались. Наряду с восставшими и переходящими к красным полкам были и такие, что дрались с отчаянным упорством. Особенно жестоко дралась отборная волчья сотня, пополненная кулацкой частью третьего полка, отколовшейся от рот, перешедших на сторону красных. В этом последнем натиске, опрокинувшем фронт, Шестая армия потеряла две с половиной тысячи бойцов.
После трехдневных боев Митя вступил в занятое красными Дениславье, а ещё через день со своим батальоном вышел на железную дорогу к станции Плесецкой. Уходя, белые подожгли её, взорвали водокачку. Ночь бойцы провели на морозе, бродя среди пожарища и спасая от огня все что можно, а на рассвете двинулись по железной дороге к Архангельску.
Глава девятая. ИЗГНАНИЕ
Первого января тысяча девятьсот двадцатого года генерал Миллер обратился к войскам с новогодним приказом. «С гордостью вы можете оглянуться на пройденный путь, - писал главнокомандующий своим солдатам и тут же патетически восклицал: - Тысяча девятьсот двадцатый год должен увидеть изгнание большевистских вожаков из России».
Тон приказа был чрезвычайно приподнятый, тем не менее он мало обнадеживал.
Расчеты на успехи белогвардейских армий на юге, западе и востоке России, от которых зависела судьба архангельской белогвардейщины, катастрофически провалились.
Именно в эти январские дни Колчак уже сложил свои полномочия «верховного правителя» России и тайком пробирался к Тихому океану; Деникин был разгромлен и отброшен от Орла на семьсот верст, к самому Азовскому морю; Юденич загнан за границы республики, и армия его расформирована.
По совести говоря, особой гордости от огляда «пройденного пути» белые испытывать не могли, а обещанное изгнание большевиков не могло состояться. Генералу Миллеру пора было самому собираться в изгнание, к чему он потихоньку и готовился, ибо предоставленное своим силам белогвардейское движение на Севере не имело никаких перспектив.
Осенью девятнадцатого года его спасли Деникин и Юденич, оттянувшие на свои фронты части красных. Теперь происходил процесс обратный. Полки возвращались. К ним присоединялись новые части, освобожденные с других фронтов. Миллеровщина заколебалась под двойным ударом красных полков на фронте и своих собственных в тылу. Последнее обстоятельство было особенно обезнадеживающим, оно выбивало из-под Миллера последнюю его опору - войска.
Постоянные волнения и забастовки рабочих, требующих то отмены смертной казни и военно-полевых судов, то ухода интервентов, то восстановления сношений с Советской Россией, почитались явлением естественным, но повернутый от фронта в тыл армейский штык был симптомом грозной и непосредственной опасности. И началось это не в двадцатом году, а почти с первых дней владычества белых на Севере.
Уже в июле восемнадцатого года, когда интервенты, не успев захватить Архангельска, владели только Мурманом, вспыхнуло восстание моряков на броненосце «Чесма», требовавших восстановления сношений с Советской Россией.
В декабре того же года гром ударил в самом Архангельске. Запасной Архангелогородский полк отказался идти на фронт, восстал, и понадобились английские пулеметы и расстрел тринадцати солдат, чтобы принудить полк к повиновению.
Весной девятнадцатого года один за другим подняли мятеж так называемый Славяно-британский легион под Холмогорами и части, стоящие на Пинеге. В ночь на восьмое июля восстал Дайеровский батальон, почитавшийся самой надежной белогвардейской частью и имевший английских офицеров. Часть батальона, перебив офицеров, ушла к красным, часть рассеялась, часть была уничтожена карательным отрядом.
Не прошло и недели после этого, как на железнодорожном участке, сдав красным несколько блокгаузов, восстал и сделал попытку открыть фронт Шестой северный полк, из которого шестьдесят человек ушло к красным.
Почти одновременно разыгрались волнения в Седьмом северном полку, а ещё через неделю стоявший на Онежском направлении Пятый северный полк разоружил офицеров, захватил штаб полка (вместе с полковником), занял и передал противнику Онегу и после горячих схваток с усмирительной экспедицией полковника Данилова ушел к красным.
Осенью этого же года один за другим восстали Первый Мурманский полк, запасной Архангелогородский батальон и другие части.
Наконец в феврале двадцатого года прокатилась волна восстаний, начатая Третьим северным полком - красой и гордостью белого воинства, только недавно усмирявшим восстание в Четвертом северном полку.
Вслед за Третьим полком поднялся Седьмой полк, а через три дня - и Шестой полк. Восстание захватило артиллерийские части и. бронепоезда, перекинулось на другие участки - на Двину, на Пинегу и даже на Печору. Фронт разваливался. Красные части со всех сторон неудержимо надвигались на Архангельск.
Попытки эсеров, мелкой буржуазии и земского собрания, возобновленной ими игрой в демократию спасти военную диктатуру Миллера ни к чему привести не могли. Корень подгнил, и вершина обрушилась с молниеносной быстротой. Четырнадцатого февраля земцы ещё хлопотали о новом эсеровском правительстве, шестнадцатого февраля генерал Миллер публично заявил, что «военное положение ничего угрожающего не представляет», а восемнадцатого переселился на ледокол «Минин», собираясь в дальний и невеселый путь. Несколько месяцев назад, во время эвакуации американцев, а потом и англичан, он мог ещё думать о стратегическом отходе и строить планы о переброске Северной армии (или хотя бы части её) на другие фронты - к Деникину, например. Сейчас ни о каком отходе, ни о чём другом, кроме бегства, думать он уже не мог. Ни одного солдата у него не было. Горсточка офицеров, архангельских купцов и промышленников - вот всё, что вместе с ним бежало из Архангельска.
Это был конец, бесславный, горький…
…Год назад на архангельских улицах появился прибывший из-за границы румяный бравый генерал. Его встречали как спасителя, ему устраивали парады и приемы. Он носил пышные золоченые эполеты и аккуратно подстриженную бородку. Он командовал армией, сносился с иностранными послами. Счастье улыбалось ему. Он протягивал правую руку Юденичу и левую Колчаку. Красные задыхались в этом могучем охвате. Генерал Гайда, идущий с колчаковского правого фланга на соединение с Миллером, телеграфировал: «Предполагаю взять Вятку пятнадцатого, прошу приготовить к этому времени двести тысяч комплектов обмундирования и двести тысяч винтовок». Железное кольцо смыкалось вокруг большевиков. Всё было так хорошо, и вот всё рушилось. И ничего уже нет - никакого кольца нет, власти нет, солдат нет - всего, всего лишили его большевики. Где-то совсем близко ударила пушка. Генерал перестал метаться по каюте. Он прислушался. Должно быть, погоня… Кто-то промчался, гремя шпорами по трапу. Кто-то постучал нервно и торопливо в дверь каюты. Кто-то крикнул срывающимся голосом: «Ваше превосходительство!» Потом: «Господин генерал!» Спустя две секунды: «Евгений Карлович!»
Он не откликнулся… Не все ли ему равно, что там случилось? Пусть отстреливаются, пусть делают, что им угодно… Он махнул рукой и заплакал, уткнувшись мокрыми, обвислыми усами в рукава шинели. Вся жизнь была позади. Впереди - унылое изгнание. Дряхлый, никому не нужный старик одиноко плакал в душной каюте ледокола, который убегал к берегам Норвегии.
Глава десятая. УТРО НОВОГО ДНЯ
Красков сидел на диване, положив ногу на ногу. Беглая усмешка играла на его тонких губах. Чуть прищуренные глаза с ленивым любопытством следили за расхаживающим по комнате Боровским. Боровский был небрит, без френча. Нижняя рубашка, небрежно запущенная в галифе, была не первой свежести. Он казался постаревшим и опустившимся. Комната, подобно хозяину, выглядела неприбранной и взъерошенной - всюду валялись объедки и бумажный сор. На полу у буфета стоял раскрытый саквояж. Возле него на низкой скамеечке сидела Оленька с неподвижным, застывшим лицом. Она зябко куталась в клетчатый шерстяной платок.
Боровский только вчера приехал с фронта. Друзья, на попечение которых оставлена была квартира, видимо, и раньше не слишком о ней заботились, а в последние дни им и вовсе было не до того.
- Скоты, - ворчал Боровский, пряча руки в карманы галифе, - не могли хоть печку истопить!
- Друг мой, - откликнулся Красков, протягивая руку к стоящей на столе бутылке коньку, - не стоит огорчаться столь презренной житейской мелочью. В конце концов, что такое печка, топленная или нетопленная, в сравнении с вечностью; тем паче что в комнате этой тебе назначено судьбой пребывать всего-навсего несколько часов.
- Всё равно! - упрямо замотал головой Боровский. - Всё равно скоты, принципиально!
- Принципиально, дорогой мой, все мы скоты…
- Сволочи, - проворчал со злобой Боровский, не слушая Краскова, - и трусы! Разбежались, как только запахло паленым.
- Не осуждай их, поручик, запах в самом деле не из приятных, и, насколько я понимаю, ты собираешься последовать их благому примеру.
- Собираюсь, собираюсь! - огрызнулся Боровский. - Что я ещё могу сделать, умник? Главнокомандующий смотался на ледокол, фронт разваливается. Дорогие товарищи разложили его до того, что мне пришлось убегать от своих же собственных солдат, ты это понимаешь - не от большевиков, а от собственных солдат!
- Следовательно, от тех же большевиков, которые, как ты говоришь, разложили солдат. Ну что ж, Ахиллес тоже убегал от Гектора, и это считалось доблестью. Ты проявил эту доблесть в размерах, диктуемых благоразумием, наравне со всем доблестным офицерством. Выпьем за благоразумие, показывающее пятки, и успокоимся. За благоразумие - и за неуспех! Что? Почему за неуспех? Это, друг мой, симпатическая магия. Целых полтора годы мы пили за успех, и, так сказать, без всякого успеха. Попробуем наоборот. Может быть, лучше получится!
- Поздно! - бросил Боровский угрюмо. - Поздно! Всё идёт к черту!
- Уже пошло, дружище, как и следовало, впрочем, ожидать. Не обольщайся, пожалуйста, и ты избегнешь разочарований. Не правда ли, Оленька?
- Правда! - сказала Оленька, печально улыбнувшись. - Не обольщайся и избегнешь разочарований. Правда! Вы настоящий философ!
- Чепуха! - буркнул Боровский, останавливаясь перед столом и наливая себе коньяку. - Чепуха! Таких философов надо вешать на первой осине!
- Не огорчайся! - засмеялся Красков. - Может быть, ещё повесят, да, кстати, и тебя прихватят. Мы ведь ещё не в Англии, а у себя дома.
- Дома… - повторил Боровский, выпивая одну за другой две рюмки и с угрюмой тоской оглядывая окружающее. - Я тоже думал, что я дома. Но оказалось, что я жил в чужом доме и даже по фальшивому паспорту.
- Этот дом был всегда чужим, - сказал Красков, закуривая и откидываясь на спинку дивана.
- Не дом, - хрипло выговорил Боровский, смахивая на пол стакан. - Я не о доме, Россия… Вся Россия чужая. А я - сволочь, я - отребье, которое выкидывают за порог, как нашкодившего щенка. Ты понимаешь? - Боровский с силой ударил себя в грудь и опустил подергивающееся лицо.
- Понимаю, - кивнул Красков с невозмутимым спокойствием. - И я дам тебе прекрасный совет, как вести себя в этих случаях. - Красков стряхнул длинным ногтем пепел с сигареты и продолжал: - Так вот. Во-первых, не бей посуды, - это глупо. Во-вторых, не бей себя в грудь, - это пошло. В-третьих, поторопись со сборами, - этого требует вышеупомянутая доблесть благоразумия. А в-четвертых… в-четвертых, я всегда подозревал, что история будет делаться без твоего благосклонного участия, и это к лучшему - во всяком случае для истории, да и для тебя тоже. Не правда ли, Оленька?
- Правда! - сказала Оленька грустно. - Правда! Ну, я пойду.
Она поднялась со скамеечки и рассеянным движением оправила помятое платье.
- Постой, - обернулся Боровский. - Что я хотел сказать… - Он потер лоб красивой большой рукой. - Да! Не бери с собой много барахла. И скорей возвращайся. Надо грузиться на ледокол.
Оленька покачала головой и сказала тихо:
- Я никуда грузиться не буду. И вообще никуда уезжать не собираюсь.
Боровский удивленно поднял брови и, досадливо закусив губу, решительно шагнул к Оленьке, желая, видимо, взять её за руку и что-то сказать. Но Оленька подняла руку, словно отстраняясь от него и от того, что он хотел сказать.
- Чужой… - выговорила она, и это слово перехватило ей дыхание. - Чужой… Ты сам сказал… Вы все чужие… И все вы вокруг исковеркали… исковеркали всех… И я…
Глаза Оленьки были широко открыты. Она стояла посреди комнаты, глядя мимо Боровского, и бледные губы её кривились и вздрагивали при каждом слове, будто она сплевывала что-то липкое и горькое. Она судорожно повела узкими плечами, и клетчатый платок, скользнув вдоль её тела, лег у ног крутыми складками. Вместе с платком она, казалось, стряхнула с себя то, что связывало и душило её. Она выпрямилась и вышла из комнаты. Боровский поглядел ей вслед и, схватившись за голову, грубо, площадно выругался. Но Оленька уже не слыхала его. Она торопливо накинула в темной прихожей шубку и выбежала на улицу.
Падал крупный, частый снег. Она бежала по заснеженным улицам, не замечая ни особой их оживленности (несмотря на поздний час), ни огней в домах, ни хлопанья калиток, ни людей, спешащих к берегу, где стояли под парами готовые к отплытию пароходы. Она прибежала к Варе. Варя девятый день была больна испанкой, завезенной иноземцами в Архангельск. Но дело шло на поправку. Варя сидела на кровати, спустив на пол завернутые, в одеяло ноги.
Оленька порывисто обняла её, села на стул, вскочила и пересела на кровать.
- Что с тобой? - спросила Варя, внимательно оглядывая Оленьку. - Ты сумасшедшая!
Оленька уставилась застывшим взором в пространство. Потом вдруг рассмеялась и тряхнула головой:
- Я не сумасшедшая, я счастливая, Варька! Всё кончилось! И всё будет хорошо! Вот увидишь!
- Ничего не понимаю, - сказала Варя. - Что кончилось? В чём дело? Расскажи толком!
- Толком не могу. Я бестолковая! - Оленька прижала руки к груди и сказала умоляюще: - Завтра, Варенька, завтра! Ладно? Сегодня не надо. Пожалуйста!
Оленька припала к плечу подруги, поцеловала её и, кинув на ходу: «Завтра, завтра», умчалась домой.
Варя просидела ещё несколько минут насупясь и тихонько покачивая ногами, потом легла в кровать.
Пришел Илюша. Он приходил каждый вечер и просиживал возле неё до глубокой ночи, рискуя на обратном пути напороться на патруль и, не имея пропуска на хождение по городу в ночное время, быть арестованным. Варя гнала его домой, но он не уходил, ухаживал за больной, хотя и делал это очень неловко, неумело.
- Уходите! - гнала Варя. Пожалуйста, уходите! Ну, сейчас градусник разобьете! Так и есть!
Он в самом деле ронял градусник на одеяло, торопливо подхватывал его, осматривал и восклицал обрадованно:
- Цел! Честное слово, цел. Варенька, смотрите!
Они рассматривали градусник. Он приближал свою щеку к её щеке. Она отталкивала его голову смуглой рукой:
- Оставьте меня! Отойдите! Я грязная, заразная, противная. Я сама себя ненавижу, когда больна, вообще - ненавижу болезнь!
- Зачем же вы пошли работать в больницу?
- Ах, оставьте, пожалуйста, - отмахивалась Варя. - Вы ничего не понимаете!
Она сердито поводила густыми бровями. Щеки её пылали. Комната была жарко натоплена. Александр Прокофьевич в своей врачебной практике придерживался того мнения, что чистый воздух необходим больному прежде всего, и даже при воспалении легких рекомендовал открывать в комнате больного форточку. В лечении дочери он, однако, терял свою обычную уверенность и смелость. Правда, заходя в комнату, он говорил профессиональной скороговоркой: «Форточку, форточку. Закутайся как следует и вели открыть форточку». Но форточку, несмотря на столь категорическое приказание, не открывали, зато печь натапливали так, что об неё обжечься можно было.
Обычно, возвращаясь из больницы, Александр Прокофьевич тотчас заходил к Варе. Перед сном он также заглядывал к дочери, независимо от того, сидел ли весь вечер дома или только к ночи возвращался от больных.
Варя знала это и ждала его. Но нынче Александр Прокофьевич что-то долго не возвращался. Пробило полночь, половину первого, Варя прислушалась - не хлопнет ли входная дверь. Илюша тоже прислушивался. Он знал все обычаи этого дома, и то, что он знает их, было ему приятно. К Александру Прокофьевичу, вылечившему его от сыпняка и звавшему его «молодой человек», он питал уважение, смешанное с детской робостью. Он смущался в его присутствии, но старик ему нравился. На лице Александра Прокофьевича топорщились такие же, как у Вари, густые брови, но более разросшиеся, лохматые и седые, и скользило часто то же выражение упрямства, ожесточенного желания постоять на своём, которое так знакомо было Илюше в Варе.
Илюша всегда ждал прихода Александра Прокофьевича с тайным удовольствием, был при нем неловок, но, когда, побранившись с дочерью и перетрогав все вещи, Александр Прокофьевич уходил, комната казалась опустевшей. Проходило минут десять, прежде чем Илюша свыкался с его отсутствием.
Ни Илюша, ни Варя не расслышали, как хлопнула внизу входная дверь, как торопливо поднимался Александр Прокофьевич по деревянной скрипучей лестнице. Они услышали его шаги только тогда, когда он был уже у самой двери. Они едва успели отшатнуться друг от друга, дверь широко распахнулась, и на пороге встала высокая, чуть сутулая фигура. Впрочем, сегодня Александр Прокофьевич был иной, чем всегда, - помолодевший, сияющий. Он даже не постучался, как обычно, прежде чем войти, не успел даже скинуть с шеи зеленого вязаного шарфа, который он, раздеваясь в прихожей, всегда аккуратно складывал вчетверо и засовывал в карман пальто.
- Поздравляю, молодые люди, поздравляю!… - закричал он ещё с порога и тотчас принялся сообщать принесенные им сенсационные новости. Белые оставили город, создан какой-то комитет, в городе с часу на час ждут красных.
Илюша и Варя набросились на Александра Прокофьевича с расспросами, требуя подробностей, но он и сам знал не слишком много. Он больше восклицал, чем рассказывал. Пометавшись в радостном возбуждении по комнате, он сбегал в столовую и принес бутылку портвейна. Илюша и Варя выпили по рюмке. Александр Прокофьевич - четыре, уверяя, что портвейн прекрасно действует на пищеварительную систему и способствует поднятию жизненного тонуса. В половине третьего он ушел к себе, оставив на столе портвейн и свой зеленый шарф.
Илюша просидел до утра, держа Варю за руку. За окном шла густая метелица. Но для них не существовало ни ночной тьмы, ни метелицы. Наоборот, мир разом посветлел и горизонт расширился беспредельно. Они говорили перебивая друг друга. Варя устраивала побег двух тюремных больных из Больничного городка. Илюша должен был на первое время укрыть их у себя. Теперь в этом не было нужды.
- Теперь они и так свободны. Теперь все они свободны. Понимаете, как это хорошо, - говорила Варя возбужденно и громко. - Вы понимаете?
- Конечно! - откликался Илюша. - Конечно! И не только они - мы все свободны. Ведь тюрьма была не только на Финляндской. Весь город был тюрьмой. Мы все были в тюрьме. Верно? Все! И вот этого нет!
И теперь уже Илюша спрашивал горячо и громко:
- Понимаете, как это хорошо?
И Варя отвечала:
- Конечно! Конечно же!
И снова они говорили перебивая друг друга, вспоминая недавние дни, строя планы будущего… Сразу же, как только откроется дорога, они поедут в Петроград. Она вернется в Академию, он поступит в университет…
- Да, да, - задыхаясь, говорил Илюша. - Учиться! Но теперь уже не только учиться. Вот именно. Это полтора года назад я рвался отсюда, чтобы учиться, и больше ни о чем другом не думал, ничего другого знать не хотел, да и не знал. Но эти полтора года меня научили думать иначе. Я говорил вам - мы были в тюрьме, в застенке. Ну, так вот, я не хочу больше этого, не хочу, чтобы где бы то ни было ещё были застенки, всё то, что было здесь. И для этого я должен очень многое делать, я, лично я.
Илюша встал и в волнении заходил по комнате из угла в угол. Щеки его пылали, глаза блестели. Варя никогда не видела его таким возбужденным, и никогда не казался он ей таким красивым.
- Ну, иди сюда! - сказала она, улыбаясь.
Она впервые назвала Илюшу на «ты», но он не заметил этого. Он продолжал шагать из угла в угол. Потом остановился, присел возле её кровати на стул и опять заговорил.
Когда Илюша вышел на улицу, был восьмой час утра. Снегопад кончился. На крышах лежали высокие белые пуховики. Тротуар сравнялся с мостовой. Между домами, от окна к окну, во всю ширину улицы лежала ослепительно белая дорога. Он шёл смеясь и проваливаясь в снег, обратив лицо к алеющему востоку.
Глава одиннадцатая. О ПРОШЛОМ И БУДУЩЕМ
Отбитый от белых бронепоезд «Колчак» на всех парах мчался к Архангельску, а следом за ним - красноармейские эшелоны. В восьмидесяти верстах от города, на станции Холмогорской, подходящие красные части были встречены членами временного комитета профсоюза, начальником комитета общественной безопасности и рабочими делегациями. Церемония встречи была весьма краткой. Комиссар политотдела армии, выслушав краткие сообщения о положении города, сказал озабоченно:
- А ну, давайте, товарищи, по вагонам! Там договоримся обо всем! Может, Миллера успеем захватить!
Когда бронепоезд влетел на архангельский вокзал, дымки «Минина» и сопровождавшей ледокол яхты «Ярославна» уже едва виднелись у Соломбалы. Красноармейцы высыпали из вагонов и побежали к берегу Двины. Дымки уходили всё дальше и наконец растаяли в морском мареве.
- Ушел, стерва, - с сожалением вздохнул Голиков. - Теперь не достать.
Митя стоял вместе с другими на берегу оледеневшей реки, но взгляд его невольно скользил вправо от дымков, к выгнувшемуся приречной дугой городу. Город стоял по ту сторону реки. Стараясь скрыть от окружающих свое волнение, Митя разглядывал знакомые очертания речных пристаней, Смольного буяна, холодильника.
Он вспомнил отходящий от московского вокзала поезд. Это было тридцать первого июля восемнадцатого года. Понадобилось почти двадцать месяцев для того, чтобы поезд дошел до места назначения. Назвать такой поезд скорым было нельзя, но всё же вычерченный кровью график его движения привел куда надо. Митя перешел по льду реки и вступил в город.
Вчерашняя метель укрыла улицы глубоким рыхлым снегом. Было морозно и солнечно. Навстречу входящим в город колоннам, обгоняя друг друга и размахивая руками, бежали люди. От Соломбалы через реку шли с оркестрами толпы судоремонтников и рабочих лесопильных заводов.
Скованный и онемевший город оживал. К воротам домов подходили люди с узелками и торопливо нащупывали щеколды калиток. Люди были худы, измождённы и едва держались на ногах, но именно они были сегодня самыми счастливыми в городе. Толпа горожан и рабочих, осадившая утром тюрьму, распахнула окованные железом двери и выпустила узников на свободу. Их было много, но ещё больше было тех, что лежали в сырых ямах на Мхах, на мудьюгском и иоканьгском кладбищах.
Скромная могила Алексея Алексеевича Рыбакова тоже могла идти в этот счет. Митя ещё не знал о судьбе отца. Он стоял на пороге своего жилья, и по лицу его прошла тень тоски и скорби.
«Неужели с белыми ушли? - подумал он, но тотчас отбросил эту мысль, оскорбительную для его стариков. - Нет, они не могли этого сделать! - Он улыбнулся, вспоминая их лица. Ему было легко и весело. - Просто отлучились куда-нибудь, а может, переехали на другую квартиру».
Он прошел по всем комнатам, раскидывая ногами бумажный сор, обрывки веревок, какие-то тряпки, которые невесть откуда берутся, когда человек снимается с насиженного места. Всё это ничего не объяснило Мите, и он не знал, что подумать, пока не нашел в спальне забытой портупеи и оторвавшейся от офицерского френча пуговицы. Тогда причина беспорядка в комнатах стала, ясна ему, и квартира показалась неприятно чужой. Развороченные вещи в комнате напоминали ему пепелище Плесецкой: и тут был бой, и тут были жертвы…
Митя вздрогнул и впервые подумал о смерти. Живы ли старики? Где они? Мебель всё та же, хотя и в беспорядке, - следовательно, они не переехали на другую квартиру. А если так, то почему их нет дома? И что значит этот разгром и нежилой вид комнат?
Потирая по привычке переносицу, он забрел в свою каморку. Беспорядок в ней казался иным, чем в других комнатах, напоминал какие-то забытые привычки и представления. Боровскому клетушка эта была не нужна, и со дня смерти Алексея Алексеевича сюда никто не заходил. Митя представил себе каморку такой, какой она была прежде… Здесь стояла его старая сосновая кровать, здесь этажерка, стол… На нём учебники… Воспоминания должны были вызвать волнение, некое душевное движение. Его не было. Думалось обо всём этом умозрительно, даже с холодком. Комиссар батальона в засаленных ватных штанах и в заношенном, пропахшем махоркой, прожженном у костров полушубке с трудом устанавливал родство своё с задумчивым гимназистиком, сидевшим у этого маленького оконца за латинской грамматикой Михайловского. Родство было дальнее, не трогающее душу.
- Так… - сказал Митя и полез в карман за махоркой. В кармане было пусто. Митя с досадой подумал, что забыл зайти в каптерку, и вышел на крыльцо. Надо было спешить в штаб. Там он найдет и махорку, и жестяную кружку с кипятком, и сотню срочных поручений. Но прежде чем идти в штаб, надо разведать, что стряслось со стариками.
Митя озабоченно сбежал с крыльца и кинулся к стоявшему рядом дому, чтобы расспросить соседей. Дом оказался пуст, все жильцы его ушли встречать входящие в город части красных. Тогда Митя решил зайти к Левиным. Там он, наверное, узнает всё. Кстати, передаст поклон от Геси. И вообще интересно, как они живут, что с Ильей, Софьей Моисеевной, Данькой… Он, кажется, перед отъездом из Москвы, полтора года назад писал, что скоро приедет…
- Вот и я! - сказал он, раскрывая дверь в кухню.
Софья Моисеевна, мывшая у стола посуду, повернулась на Митин голос, ахнула, выронила из рук стакан, закричала: «Марья Андреевна, Марья Андреевна!» - и, легко неся своё полное тело (Митя сразу узнал по этой легкости движений прежнюю Софью Моисеевну), побежала в столовую. Через минуту она снова появилась, ведя под руку Марью Андреевну. На пороге раскрытой кухонной двери Марья Андреевна остановилась, вытянулась, оглядела стоявшего перед ней человека и закричала высоким голосом:
- Митька, варвар! Какой грязный!
Она припала к его груди и заплакала горько и неудержимо. Казалось, только теперь она в полной мере почувствовала всю горечь страданий, обид и утрат, понесенных за последние двадцать месяцев.
Митя неловко обнимал её, взволнованный и смущенный. От материнских волос исходил забытый милый запах. Он был связан с какими-то очень давними, заглохшими ощущениями, и они вдруг прозвучали в голосе Мити нечаянными интонациями ребяческих лет. Они были едва приметны, но Марья Андреевна уловила их и, отстранясь от сына, оглядела его жадно и пристально, стараясь представить круглоголового Митеньку, который, смешно причмокивая пухлыми губами, засыпал на её коленях, лепеча свои первые маленькие слова. И сколько бы ни прошло с тех пор долгих и трудных лет, он для неё всё тот же мальчик и ощущение тех дней, когда оба они были как одно существо, никогда не умрет в ней.
Да, сын её не так уж изменился - он всё так же почесывает переносицу и вытягивает губы, когда задумывается, - всё почти то же, что было раньше.
Но если Марья Андреевна тотчас отыскала в Мите всё то, что было в нём прежнего, знакомого, то Софья Моисеевна увидела и поняла, что перед нею иной, чем прежде, Митя Рыбаков. Это был другой, новый человек, мужчина, воин. Она смотрела, как он разговаривает с Илюшей, и только сейчас увидела, что и её сын вырос, возмужал и уже совсем не тот, что прежде. Когда-то все мысли, роившиеся за этим высоким белым лбом, были для неё как свои. Сейчас она не знала, о чём думает этот юноша. Всегда задумчивые, грустные глаза его теперь оживленны и смелы. Они глядели в жизнь, и Софья Моисеевна почувствовала, что только сейчас начинается его настоящий, отдельный от неё путь. Она обняла Марью Андреевну, и они заплакали и засмеялись. Одна из них нашла сына, другая теряла, но найденный сын мог уйти, а потерянный вернуться…
Так посетили этот дом радость и предчувствие новых испытаний, так вошло в дом будущее и вместе с тем воспоминания о прошлом. Говорили об Алексее Алексеевиче, о Гесе, о Ситникове, о пережитых невзгодах и завтрашних планах. Митя попал в штаб позже, чем думал. В час ночи он снова вернулся, и все они - даже Данька, избегавший за день весь город и перегруженный новостями, - сидели до рассвета за стареньким обеденным столом.
Под утро, провожая мать в её комнату, Илюша сказал:
- Я думаю поехать с Варей в Петроград…
- Ну-ну! - ответила Софья Моисеевна. - Пора!
Она поцеловала сына, словно уже прощаясь с ним, и Илюша почувствовал на губах соленый привкус слез. Это был привкус всей его жизни. Но теперь… теперь всё должно пойти иначе. Он обнял мать и сказал ласково и твердо:
- Не надо плакать, мама, будет хорошая жизнь! Мы сделаем хорошую жизнь. Теперь я знаю, как это надо делать.
Глава двенадцатая. ТАКОВА ПРИРОДА ДРУЖБЫ
Полк перебрасывали на юго-запад, где начинали пошаливать белополяки. Митя был назначен полковым комиссаром. Эшелон уходил в ночь на двадцать восьмое февраля. Часов около десяти вечера Митя, озабоченный отправкой эшелона, взялся за свою облезлую солдатскую папаху. Марья Андреевна тоже стала было собираться с ним на вокзал, но Митя решительно этому воспротивился.
- Ни к чему, - сказал он торопливо. - Совершенно ни к чему. На дворе морозно. Шубы у тебя нет. Эшелон, дай боже, среди ночи тронется, а то и под утро. Никакого смысла мерзнуть тебе часами на путях нет. Давай уж здесь простимся.
Митя неловко и нежно обнял мать за плечи и спустя несколько минут уже шагал по заснеженным улицам к центру города. Добравшись до Поморской, он повернул к Левиным - проститься с Софьей Моисеевной и Илюшей. Софья Моисеевна обняла его на прощанье и сказала сквозь слезы:
- Смотрите же, Митя, не забывайте старых друзей.
- Друзья не забываются, - отозвался Митя, задумчиво глядя через плечо обнимавшей его Софьи Моисеевны, - и дружба тоже, если они настоящие, конечно.
Объятия разомкнулись, и он добавил, тряхнув головой:
- Ну, а если забываются, значит - не настоящие были.
Илюша вызвался провожать Митю на вокзал, и на этот раз Митя не противился проводам. За восемь дней, проведенных в Архангельске, он хоть и бывал у Левиных ежедневно, но всё урывками и между делами, которых было великое множество. И ему, и Илюше казалось, что толком они ни о чём так и не поговорили. Проводы давали последнюю тому возможность. Друзья вышли из ворот, и повернули налево, к реке. Путь был неблизкий, времени впереди достаточно, и можно было поговорить обстоятельно обо всём, что лежало на сердце. Но именно теперь, когда ничто не мешало, разговор почему-то не клеился. А на вокзале выяснилось, что у Мити масса мелких дел, связанных с отправкой эшелона, и он поминутно убегал куда-то, оставляя Илюшу одного. Только в половине второго ночи многоделье как-то разом оборвалось и оказалось, что, в сущности говоря, эшелон к отправке давно готов и вот-вот подадут под него паровоз.
Митя подбежал с этим известием к Илюше, топтавшемуся на снегу перед вереницей теплушек.
- Жара, - сказал он, пыхнув в лицо Илюше голубоватым облаком морозного дыхания и сдвинув папаху к затылку.
- Не скажу, чтоб очень уж жарко было, - усмехнулся Илюша, поколачивая одним валенком о другой.
- Ну да, - отмахнулся Митя, но, поглядев на приплясывающего от холода Илюшу, вдруг смутился: - Черт побери… Действительно… Я-то ношусь взад-вперед, а ты на месте. Как-то не подумалось… Экое свинство…
Митя сердито надвинул папаху на самые брови и прибавил решительно:
- А ну, давай в теплушку. Там у буржуйки отойдешь…
- Да уж, наверно, недолго теперь, - сказал Илюша, надергивая поглубже ушанку. - Сам говоришь - скоро отъезжаете.
- «Ну, это ещё как выйдет. Могут и ещё час-другой промурыжить. С них станет. Во всяком случае сколько успеешь, столько погреешься. Аёда.
Митя схватил Илюшу за рукав и потащил к теплушкам. В четвертую от головы поезда он сильно постучал, и дверь со скрежетом отошла в сторону, открыв широкую желто-бурую щель. Митя налег на дверь плечом и, раздвинув щель пошире, скомандовал отрывисто:
- Полезай.
Илюша не заставил себя просить, и спустя минуту оба сидели на корточках перед жарко топящейся буржуйкой. Илюша совал едва не в самый огонь озябшие руки, а Митя свертывал из обрывка газеты гигантскую махорочную цигарку. И тут вдруг негаданно, без всяких предисловий и раскачиваний и завелся тот большой разговор, который так долго обоим не удавался. Восемь дней они не могли отыскать ни нужного времени, ни нужных слов, чтобы рассказать друг другу обо всем, что каждый пережил и передумал за годы разлуки. И вот только теперь, перед этой полыхающей жаром печуркой, под пологом из махорочного дыма, ходившего над их головами сизыми густыми облаками, нашлись вдруг те не находимые прежде слова, хотя как раз сейчас время для них было как будто совсем неурочное. Сидеть было неудобно, вокруг них были чужие их дружбе люди, до расставанья оставались считанные минуты, а они, вовсе, казалось, не замечая этого, говорили и говорили, перебивая друг друга и то смеясь, то задумываясь, то зло хмурясь; и обоим казалось, что так сидят они давным-давно и ещё просидят так невесть сколько времени.
По счастью, Митя оказался прав, говоря давеча на путях, что эшелон «могут ещё час-другой промурыжить». Действительно, прошло не меньше полутора часов, прежде чем в голове эшелона раздался хриплый гудок паровоза и теплушка, лязгнув буферами, вздрогнула от резкого толчка.
Покачнувшись от толчка, Илюша поднялся на ноги и, оборвав начатую фразу на полуслове, в растерянности оглянулся. Этот толчок и этот близкий хриплый гудок оповещали, что через минуту-другую эшелон тронется в путь. Значит - пора было уходить… Сейчас Митя, тоже поднявшийся на ноги, протянет руку, он, Илюша, пожмет её, а потом выпрыгнет из теплушки на снег, и всё будет кончено… Митя умчится в темную, настороженную, полыхающую морозными сполохами даль, а он останется здесь…
Мысль о том, что сейчас, через минуту надо оставить Митю, уйти прочь, оборвать только что сращенную нить давних драгоценных для него связей, показалась Илюше невозможной… Словно проверяя себя, он взглянул на Митю, и Митя так глядел на него, что Илюше подумалось, что и Мите это кажется невозможным. Но в следующее мгновение Митя, нахмурясь, протянул руку и Илюша машинально протянул свою. Руки их сплелись в крепком рукопожатии. У Илюши больно сжалось сердце… Тогда Митя вдруг сказал:
- А почему бы тебе не поехать с нами? Что, собственно говоря, удерживает тебя в Архангельске?
Илюша вздрогнул… Как странно слышать эти слова от Мити. Их словно сам Илюша сказал. Только они сказались где-то в глубине его груди, а Митя выговорил их вслух. Что его удерживает в Архангельске? В самом деле, что его удерживает в Архангельске и почему бы ему не поехать сейчас с Митей?
- Поехать с вами? Сейчас? Ты серьезно? - переспросил Илюша разом пересохшими губами.
- Вполне, - кивнул Митя, и голос его, не очень уверенный минуту, тому назад, уже окреп и затвердел. - Именно сейчас. Оформить мы всё это оформим по дороге. Примкнешь к нашему отряду в качестве добровольца, и вся недолга. Родным с первой станции телеграмму отстукаем. Это я устрою в наилучшем виде. И что тут тебе делать в самом деле? Перед тобой весь мир… И надо, брат, его, этот мир, отвоевывать, черт побери…
…Надо его отвоевывать. Да. Это он давно начал понимать. Это те самые слова, которые и он себе не раз и не два говорил в последние дни. Да. Отвоёвывать. Самому отвоевывать. Чтобы не другие для тебя отвоевывали, а ты сам. Чтобы на отвоеванное иметь свое, неотъемлемое право… Именно. И это самое что ни на есть важное из всего, что ему в мире предстоит… И так он и должен поступить… Только так… Иначе нельзя… Пусть тогда с Ситниковым на берегу Двины он мог иначе… Он сказал тогда - «нет», и лодка ушла без него… Теперь нельзя, чтобы эта теплушка ушла без него. Теперь нельзя… Потому что… Ну, потому что теперь он уже не тот, что был полтора года тому назад…
Мысли вихрились в его голове, как смерчи, а он стоял и молчал. Он стоял против Мити и смотрел прямо ему в глаза. И рук они так и не разомкнули. Так, с неразомкнутыми руками, они и тронулись в дальний путь вместе с теплушкой, заскрипевшей всеми своими расхлябанными суставами. Он уже двигался вперед, он уже оставил Архангельск, хотя и не знал ещё, как объяснит это близким, тем, кого оставлял в нём. Он не знал, что он телеграфирует матери, что напишет Варе, как объяснит ей всё это, как, и когда, и где они свидятся… Он ничего этого ещё не знал, как и многого другого. Но одно он знал твердо и непоколебимо, что иначе, чем поступил, он поступить не может, что иначе поступить нельзя…
И вдруг он словно увидел перекресток, тот самый перекресток на углу Поморской и Троицкого у гостиницы «Золотой якорь», под вывеской которой семь лет тому назад они дали свою клятву дружбы. Тогда были не только Митя и Илюша. Были Ситников, Никишин, Красков, Бредихин, Мишка Соболь и другие. Семь лет тому назад друзья юности, уходя в жизнь, дали клятву снова сойтись первого марта тысяча девятьсот двадцатого года на этом перекрестке. Они верили, что клятва будет сдержана, что дружба их неразрывна и по зову её они съедутся в положенный день к назначенному месту. Куда бы ни занесла их судьба, они сядут в поезд и явятся на праздник дружбы. Снова скрестятся развеянные по российским полям судьбы, и вечером все пойдут обнявшись посредине улицы. Завоеванная жизнь будет лежать у их ног. Они пройдут по жизни, как по улице, и споют, как тогда, в ясную морозную ночь, в ночь расставанья. Они сговорились - так будет в полдень первого марта тысяча девятьсот двадцатого года в чад проверки их семилетних жизненных усилий…
И вот через два дня будет первое марта, и ни один из них не явится к заветному перекрестку… Перекресток будет пустынен и безлюден. Никто не придет на эту проверку дружбы… Не состоялась проверка дружбы…
Илюша посмотрел на сомкнутые в пожатии руки - свою и Митину - и усмехнулся. Руки разомкнулись, и Илюша подумал, что проверка дружбы все-таки состоялась, что она шла непрерывно, что проверкой дружбы были их дела, что она вела то одними и теми же, то разными путями Краснова и Никишина, Ситникова и Рыбакова, привела Митю сюда к Архангельску, а сейчас вырвала Илюшу из Архангельска и бросила в жизнь. Проверка идёт и сейчас в этой теплушке, и в тысяче других мест. Она идет каждодневно. И она пройдет через всё их будущее. И если он хочет снова приблизить к себе своих друзей, надо сблизить с ними не дни, а дела свои. И тогда, именно тогда, не назначая свиданий, они встретятся на новом жизненном поприще.
Комментарии к книге «Друзья встречаются», Илья Яковлевич Бражнин
Всего 0 комментариев