Василий Костерин Не опали меня, Купина. 1812
Допущено к распространению Издательским Советом Русской Православной Церкви
Вместо предисловия Рукопись
Нельзя сказать, что на Николетт все сразу обращали внимание, но стройная фигура и тёмно-зеленые, с приподнятыми уголками глаза задерживали на себе взгляд. Я же заметил сначала блузку и жакет. Не знаю почему, но мне с детства казалось, что красный и зелёный не сочетаются ни в живописи, ни в одежде. Ну разве что в природе — ягодка малины, спрятавшаяся под матовым листом, или поздние вишенки-близнецы на фоне тёмной кроны. А тут увидел ярко-красную блузку и зелёный жакет. Я должен был признать, что эти два цвета сочетаются. Да ещё как! Нужен только вкус и глаз. Во всяком случае, на Николетт они выглядели удивительно гармонично.
Ещё я приметил причёску à la Mireille Mathieu[1], чёрную чёлку, манеру ходить, садиться и сидеть вполоборота, а также слушать собеседника. И тут понял, что я пропал, что это именно та женщина, которую я ждал. В мечтаниях я не придавал моей будущей избраннице какой-либо конкретный образ. Например, никогда не думал, что она окажется зеленоглазой.
Почти у всех знакомых девушек были карие глаза. И вот я увидел её и сразу понял, что это Она (так, с заглавной буквы, написал бы Блок).
На конференцию, где мы познакомились, я попал случайно. А если бы не получил визу? А если бы… И много, даже слишком много, вспоминается теперь разных «если». В тот год университет Paris X Nanterre организовал симпозиум, посвящённый тысячелетию Крещения Руси, и меня пригласили на него с докладом. Не помню, по какому поводу мы с Николетт начали беседовать. Сначала говорили по-французски, но когда я узнал, что она в Сорбонне изучала русский, перешёл на родной язык. Николетт не очень охотно, но сказала несколько слов по-русски. Она говорила со мной подчеркнуто на равных, примерно так, как Клинтон с Ельциным. То есть они как бы равны, оба президенты, но Клинтон — равнее. Ельцин же этого никогда не чувствовал и поэтому выглядел глупее, чем обычно.
Потом мы с Николетт заговорили о французской литературе, о любимых поэтах, я что-то читал по-французски, и мне всё казалось, что я краснею. Она слушала немного покровительственно и одобрительно. Конечно, Николетт очень любила и высоко ставила великую французскую литературу, моё знание её литературы она считала естественным. Новая знакомая похвалила мой французский и произношение, которым нас мучили на первом курсе вплоть до того, что приходилось отрабатывать каждый звук, устанавливая речевой аппарат перед карманным зеркальцем.
Скоро Николетт стала внимательно вглядываться в меня зелёными с раскосинкой глазами… Какой-то мешковатый русский читает наизусть отрывок из оды Ронсара! А меня, что называется, понесло: я читал Альфреда де Мюссе, Верлена, неизвестного в России лауреата Нобелевской премии Сюлли-Прюдома, Жака Превера и опять Пьера де Ронсара, но не оды, а сонеты (тогда я не сказал Николетт, что писал о нём дипломную работу). Тут же выяснилось, что её фамилия Ронсар, правда, она просто однофамилица знаменитого поэта шестнадцатого века, а не родственница. Конечно, я видел в программе конференции «Н. Ронсар», только не думал, что именно эта красно-зелёная стройная девушка носит известнейшее во Франции имя.
Я очень старался понравиться ей. Я заливался соловьём, я щёлкал, я свистел, я выводил замысловатые рулады, испускал трели. Она живо реагировала на все мои шутки и серьёзные рассуждения, и, когда смеялась, её глаза становились ещё более раскосыми, а когда задумывалась или хмурилась, углы глаз опускались и кошечкин (так я назвал его сходу) разрез исчезал. Всё то, что я выдал, Николетт знала и любила, только не могла прочитать наизусть. Слушала она очень внимательно. Особенно, когда я говорил по-русски. Такого внимательного взгляда у своих собеседниц я никогда не видел. Потом у меня мелькнула мысль, что эта внимательность объясняется нетвёрдым знанием чужого языка, но я тут же отогнал её, и до сих пор с радостью думаю, что у моей Николетт самый внимательный взгляд на всём белом свете. Когда она меня слушает…
Три дня мы ежедневно встречались на конференции, а потом, не сговариваясь, стали видеться постоянно. На той конференции я сделал доклад о понимании церковного образа в трудах отца Павла Флоренского. Так в наших разговорах возникла тема иконы. Обещая мне сюрприз, она пригласила меня к себе домой на улицу Кошки, Которая Ловит Рыбу. Есть такая улочка — самая короткая и самая узкая — в Латинском квартале, да и в Париже тоже. Первое, что я увидел в гостиной, была икона Неопалимой Купины на старинном комоде. И икона, и комод бросались в глаза, потому что лишь они напоминали о старых добрых временах, а вся остальная мебель была в доску современной (кажется, я пытаюсь каламбурить). Николетт тоном экскурсовода сказала: «Это икона Неопалимая Купина», а у неё получилось что-то вроде «эта-икона-не-опали-меня-купина». Икона была девятнадцатого века, что не вызывало сомнений.
Единственное удивившее меня отличие от привычной иконографии состояло в том, что на полях образа был написан маленький коленопреклоненный человечек, как на иконе Нечаянной Радости. Я перекрестился и приложился к образу. Николетт с удивлением и любопытством посмотрела на меня. Ну вот, так это было. Так начиналось…
Однажды в разгар того памятного нашего знакомства в Париже Николетт показала мне рукопись своего далёкого прадеда (не знаю, сколько пра- надо здесь добавить). Это были воспоминания французского офицера, участника наполеоновского похода в Россию. Звали его Marc-Matthieu Ronsard — Марк-Матьё Ронсар. Автор по скромности завещал родственникам не публиковать мемуары, а передавать их по наследству тому, кто будет оставаться жить в его квартире на улице Кошки, Которая Ловит Рыбу. Николетт сказала, что там есть что-то очень интересное об иконах. Листы были сшиты суровыми нитками, переплёт — из простого серого картона.
Ах как она пахла! У меня аллергия на пыль, и я тут же начал чихать. Несмотря на мои протесты, Николетт выбила рукопись, как выбивают ковёр. Ну, может, немного осторожнее. И я опять вдохнул запахи девятнадцатого века и… снова принялся чихать. Долго не открывал я рукопись. Мне было достаточно держать её в руках, прижимать к груди, рассматривать серый картон с замысловатой вязью французских букв. У меня даже мелькнула мысль, что теперь я могу прославиться как публикатор и переводчик неизвестных дотоле воспоминаний о войне 1812 года. Мне уже мечталось, что с помощью наших эмигрантов первой волны эти записки можно будет издать сразу на двух языках…
Николетт видела, с каким восторгом я отнёсся к рукописи, и снисходительно позволила мне перевести для себя всё, что я найду интересным. Довольно быстро и с неожиданным вдохновением я сделал черновой перевод тех отрывков, в которых говорилось об иконе, потом некоторых других. Почерк был довольно разборчивый, но я, не без задней мысли, обращался за помощью к Николетт, а она, как мне казалось, с радостью делилась своими познаниями. Примерно через неделю такой совместной работы она сказала: «Ты знаешь, благодаря тебе я теперь другими глазами читаю записки моего прадеда. Они мне так нравятся! Я их недооценивала». «Да уж, — подумалось мне тогда, — нет пророка в своём отечестве».
По ходу дела я не слишком обращал внимание на шероховатости, остававшиеся в моём тексте. Дальше должна была начаться любимая работа: оттачивание языка и стиля с нечастой оглядкой на оригинал.
Но вот срок, отведённый визой, закончился, и мне пришлось уехать домой. А через некоторое время Николетт написала, что у них в доме прорвало трубу, квартиру затопило — и рукопись, лежавшая почему-то на нижней полке, фактически погибла. Бумага покоробилась от неумелого просушивания, и лишь на трёх-четырёх страницах остались пятна расплывчатого текста. Я был поражён тем, что и «у них» бывает подобное. У нас-то это дело привычное. А тут в центре Парижа, почти напротив собора Парижской Богоматери, и такое!..
Мой сырой перевод, таким образом, остался единственным свидетельством прерванного существования записок Марка-Матьё Ронсара на французском языке. Позже в Москве я продолжил работу над переводом без оригинала. Николетт помогала мне. По моему русскому тексту мы пытались восстановить некоторые французские синтаксические конструкции и перевести их более точно. Впрочем, при каждой переделке или правке перевод, вопреки моим стараниям, всё больше удалялся от оригинала, а потому читатель не должен искать в тексте следы французских стилистических или синтаксических оборотов и тем более языка девятнадцатого века. Думаю, скорее в нём можно обнаружить проявления моего собственного стиля, если, конечно, он у меня, литературоведа и переводчика, имеется.
Позволив себе сделать разбивку текста на главы, я дал названия некоторым из них, но это значит только то, что каждая глава является отрывком из связного текста. Между моими «главами» в рукописи Ронсара пролегают иногда десятки страниц. Оставляю также некоторые ни к чему не обязывающие французские словечки. С разрешения Николетт Ронсар предлагаю читателю многострадальное переложение записок Марка-Матьё, снабдив его отдельными примечаниями (с позволения владелицы несохранившейся рукописи).
Итак, перед читателем избранные главы и отрывки из записок французского офицера:
Марк-Матьё Ронсар
Записки о Великой войне. Год 1812-й. И не только о войне. Перевод с французского
Глава первая Пламя над Москвой
I
Ах как она полыхала, l'ancienne capitale de la Russie![2] Огромные языки пламени вставали над ней то как изогнутые шпили, то как непомерно раздутые купола! Они рвались в небо оранжевыми и багровыми остриями и утыкались в густую тёмную пелену, которая накрыла город, они как будто стремились и не могли прорваться к небесам. Ко всему прочему поднялся сильный ветер, и пламя, как голодный разъярённый зверь, почуявший добычу, начало бросаться на не затронутые огнём дома и дворцы. Иногда приходилось идти как бы в огненном туннеле, особенно на узких улочках, где огонь бушевал не только справа и слева, но и над нами. Приходилось бежать, чтобы вырваться из-под этого пламенеющего свода на площадь или перекрёсток, где мы могли отдышаться, накапливая силы для следующего броска. Если ветер ненадолго утихал, то стена пламени становилась похожа на огромный занавес, который лишь слегка колебался от приливов жара. Тогда можно было рассмотреть, как огонь менял свой цвет: горящие сера и смола, дерево и штукатурка, крашеное железо и цветные купола, меха и ткани, водка и спирт окрашивали пламя во все мыслимые и немыслимые цвета.
Большой театр, возле которого мы случайно оказались, горел как факел, и потушить его не было никакой возможности. К зданию примыкал склад с запасом дров на целый год; прекрасное произведение архитектуры как будто нарочно было обложено поленицами, и вот теперь всё это — и театр, и дрова — пошло в пищу ненасытному огню.
Ночью было светло, как днём, при желании мы могли бы даже читать. В течение первых четырёх суток мы обходились без всякого другого освещения.
В предыдущих походах мне доводилось видеть сильнейшие пожары, но такого — не пришлось наблюдать ни разу. Опустошительный пожар в Смоленске казался заметно меньшим. Здесь же бушевало даже не море, а необъятный океан огня и пламени! Влажный удушливый запах горелого метался в воздухе, а когда налетал порыв ветра, унося тяжелый дух, от огня веяло расплавленным металлом, и мои легкие отказывались служить. Я дышал полыхающим огнём, потому что дышать больше было нечем.
Здания в Москве строились в основном деревянные. Иногда снаружи их штукатурили и даже красили под мрамор. Но это ли преграда для полыхающего огня?! Дома под его напором рушились; балки, брёвна, доски падали, поднимая снопы искр, огненные головни разлетались во все стороны. Изредка встречавшиеся железные крашеные крыши от непомерной температуры вздувались и коробились, как бумага, прямо у нас на глазах. Повсюду сновали, ища спасения, оставшиеся в городе москвичи, часто полуодетые. В руках они держали иконы в специальных таких застеклённых ящичках; изображения Девы Марии и святого Николая были тем единственным и дорогим для них, что они хотели и могли спасти. А как страшно выли и визжали собаки! Видимо, хозяева не успели спустить их с цепи, и они сгорали заживо.
Мы вошли в Москву в середине сентября. У русских свой календарь, он отстаёт от нашего на двенадцать дней. Например, мы с Жаном-Люком оказались в их старой столице четырнадцатого, а у них значилось ещё только второе сентября. Я тогда находился в двадцатитысячном авангарде Мюрата, который занял Кремль. Наш император по своим соображениям остался в Дорогомилове и приехал в столицу на следующий день. И тут же в ночь начали бушевать пожары. Наполеон был вынужден покинуть Кремль и вернулся в него через несколько дней, когда огонь уничтожил почти три четверти города. Москва в тот момент уже не принадлежала ни русским, ни, к сожалению, нам. Неуправляемые многонациональные толпы кинулись грабить уцелевшее. Магазины и лавки разграбили подчистую. Помню, идём с Жаном-Люком по улице, кажется, по Кузнецкому мосту, с обеих сторон нас обступают чёрные развалины пожарищ, остовы наполовину сгоревших особняков, разгромленные лавки и, вдруг, — нетронутый книжный магазин, чуть подкопчённый пылавшими соседними зданиями. Действительно, кому он теперь нужен? Но позже, когда стало нечем топить, опустошили и уцелевшие книжные лавки.
А ведь как хорошо начиналось! Вскоре после битвы при Москве-реке (русские называют тот славный бой Бородинским сражением) мы стояли на Поклонной горе. Все с радостью кричали: Moscou! Moscou! Так, наверное, после многонедельного плавания по бурному морю кричат моряки, завидев какой-нибудь махонький островок: земля! земля! И думалось, что император оказался прав, решив оставить Витебск и двинуться на Москву. Мы стояли в виду русской столицы и чувствовали себя, как крестоносцы под стенами Иерусалима. Такого вдохновения я не испытывал ни в Александрии, ни в Каире во время Египетского похода, ни в Вене, ни в Берлине, ни в Варшаве.
Moscou, Moscou… Они называют ее Moscva… По-моему, и проще, и красивее — Moscou. Кто-то тогда сказал, что это подвиг — сжечь свою собственную столицу назло врагу[3]. Не знаю.
Наше командование сразу же учредило военно-полевой суд, несколько человек расстреляли. Принятая мера запоздала: одна из самых крупных столиц Европы представляла собой чёрные, дымящиеся руины. Москвичи совершили неслыханное жертвоприношение.
Один сержант из егерей рассказывал, что его патруль наткнулся на поджигателей. Они были в каких-то полосатых халатах — вероятно, выпущенные из тюрем преступники. Двое бросились наутёк, а один даже при виде французского патруля продолжал попытки поджечь огромный деревянный особняк. Сержант подскочил к нему и отсёк правую руку с факелом. Но поджигатель схватил факел левой рукой и всё же успел подпалить деревянное резное крыльцо. Сержант отрубил ему и вторую руку, а потом заколол фанатика, чтобы бедняга не мучился.
Патрули из фузилёров, егерей и гренадеров начали охотиться за поджигателями. Поймали около двухсот человек (говорили и о трёхстах). На следующий день их расстреляли без суда и следствия, а в назидание другим их трупы выставили на всеобщее обозрение, привязав к столбам и деревьям. Но поджигателей было много, на смену расстрелянным тут же приходили новые, действовали они даже ночью, пуская с колоколен в разные стороны на крыши уцелевших домов что-то вроде огненных снарядов и горящих факелов. Если нам удавалось загасить пожар, то приходилось оставлять часовых, так как спустя какое-то время являлся этот сброд в полосатых халатах и снова раздувал уже, казалось, потушенный пожар. Вскоре поджигателей начали вешать. Площадь, на которой их казнили, мы прозвали «площадью висельников», именуя её так даже дома в Париже в разговорах о русской кампании. А как она называлась на самом деле, мы не удосужились узнать.
Как-то с капралом и пятью солдатами я подошёл к уцелевшему дому. Ворота были наглухо закрыты. Мы уже собирались взломать их, но тут заметили лестницу в подвал. Капрал спустился, и через дом, а потом двором вышел к воротам и открыл их. Провизии в доме оказалось немало: белая мука, масло, сахар, кофе. Порадовал нас и бочонок с аккуратными слоями куриных яиц, переложенных овсяной соломой. Когда мы, нагруженные добычей, вышли во двор, то увидели трёх русских, один был с пикой, другой с саблей, а последний с горящим факелом. Мы были безоружны, сабли остались в повозке, предназначенной для провизии. Тот, что с пикой, стал наступать на нас. И вот, один мой бравый гренадер, высокий и плечистый бретонец, схватил дышло от парной упряжки, брошенной во дворе, и принялся крутить его над головой, наступая на поджигателей. Те опешили, не зная, что противопоставить такому странному, но грозному орудию. Мой находчивый и храбрый бретонец зацепил одного из них концом дышла, и тот упал, как мне показалось, с перебитой ногой. Двое других бросились наутёк, а мы, подскочив к повозке, похватали свои сабли, нацепили их и никогда уж более не снимали, хотя они и мешали при добыче провианта в узких проходах и низких подвалах.
Нас обвиняют в грабежах, но я не в оправдание, а ради истины скажу вот что. Мы начали грабить, когда увидели, что город поджигают сами русские, что всё равно всё сгорит, то есть фактически мы стали спасать то, что ещё уцелело — провиант, вино, одежду, драгоценности. При этом я не раз слышал, как солдаты подбадривали друг друга криками: «Вырвем из лап огня хоть то, что осталось! Не дадим варварам порадоваться!»
Удивительные сцены доводилось наблюдать во время грабежей. Простые солдаты, расположившись прямо на земле в грязи и лужах, вкушали изысканные блюда с дорогих фарфоровых тарелок и потягивали тонкие вина из золотых и серебряных кубков. Первый и последний раз в жизни они так пировали. Офицерам из награбленного досталось меньше, во всяком случае, мы с Жаном-Люком не раз покупали необходимое у собственных солдат или маркитантов.
Император, конечно, не ожидал такой встречи от покорённой столицы русских. И таких последствий не предвидел. Другие столицы Европы сдавались цивилизованно: в конце концов, ведь есть же дипломатический протокол, есть ритуал, согласно которому принято сдавать города. Не обязательно вручать победителю золотой ключ от города на бордовой бархатной подушечке, но всё же что-то похожее должно быть. Во всяком случае, так происходило в Берлине, в Вене, в остальных покорённых европейских столицах.
До последней минуты покоритель Москвы надеялся: «Вероятно, жителям русской столицы незнаком порядок сдачи города, ведь это для них внове». И действительно, татары в свое время занимали Москву без церемоний.
Главнокомандующий Москвы Rostoptchine — император называл его «сумасшедшим поджигателем» — жил то во Владимире, то в Красной Пахре и оттуда продолжал рассылать свои прокламации, афишки, призывая русских крестьян уничтожать нас. Вот кого надо было бы расстрелять… Хотя граф де Сегюр[4], не раз встречавшийся с Ростопчиным, отзывался о нём, о его образованности и человеческих качествах, в самых лестных выражениях. Анри Бейль, наш будущий Стендаль, — мы не раз сталкивались в Москве по интендантским делам — рассказывал, что у Ростопчина блестящая библиотека, лучшая из всех, которые он когда-либо видел. А Бейль знал, что говорил, ведь ему выделили две комнаты в особняке Ростопчина, и он провёл там больше месяца.
По делам службы мы с Жан-Люком бывали в Кремле, где на каждом шагу стояли часовые — в основном гренадеры. Фамилия моего друга-эльзасца, как вы знаете, — Бáмбергер; отец у него — немец, мать — француженка. Свою фамилию Жан-Люк произносил только на французский манер — Бамбержé. У него имелись приятели в Старой гвардии императора, меня же не раз вызывал в Кремль обер-шталмейстер герцог де Коленкур: в одном из дворцов находились его канцелярия и личные покои.
Кремль. Какая всё-таки тяжёлая и уверенная в себе красота чувствовалась в нём! Варварская красота. Хотя офицеры говорили, что это индийская архитектура, но Жан-Люк называл ее византийской. Позже я прочитал, что стены Кремля и два собора в нём построили итальянцы, и совсем запутался, оставив подобные проблемы для ученых историков искусства. Русские называют свою бывшую столицу belokamennaya. Я очень удивился, потому что Кремль построен из тёмно-красного кирпича и производит довольно мрачное впечатление. Даже ясным днем. Ещё они называют её zlatoglavaya. Здесь я согласен: купола — светлые и золотистые на солнце и красновато-жёлтые во время заката и пожаров — всегда производят величественное и неотмирное впечатление. Вы бы видели их! Все кружится перед глазами, когда запрокидываешь голову, придерживая рукой треуголку. Интересно, что от пёстрых ребристых куполов Василия Блаженного такого головокружения не происходило.
В Кремле мы обошли вокруг большого колокола, ну, просто огромного! Думаю, в четыре человеческих роста[5]. Он стоял на низком постаменте, небольшая нижняя часть его откололась, образовав неровный вход под колокол. Но залезать под него было страшновато. Всё время казалось, что он совсем треснет и обрушится на голову смельчаку. Другие рассказывали ещё про гигантскую пушку, но я что-то её не помню.
Потом мы поднялись на колокольню Ивана Великого. Я не сразу догадался, что колокольня с храмом внизу построена в честь подвижника по имени Jean de l'Echelle — Иоанн Лествичник. Как всегда, меня просветил Жан-Люк. Он рассказал, что Иоанн написал книгу об аскезе, которую назвал Лествицей, отчего и получил своё прозвание. Однако его часто называют Синаитом, потому что он юношей пришел в монастырь святой Екатерины на Синае, прожил там всю жизнь и даже стал игуменом знаменитой обители. Я подивился такому совпадению, потому что провёл в том монастыре несколько недель во время Египетского похода и даже посещал пещеру, где подвизался Иоанн. И вот теперь Господь (или наш император?) в далёкой России привёл меня в самый высокий храм-колокольню во имя Лествичника. Неисповедимы пути Господни!
Нелегко было подниматься по скользким ступеням, зато со столпа открылся потрясающий вид. Перед нами простиралась Москва-река и Замоскворечье. Пожар и там побушевал на славу, но всё же панорама привлекала взгляд: среди чёрных пожарищ возвышались молочно-белые церкви и монастыри, густо разбросанные по улицам и сиявшие золотыми или крашеными куполами. Попадались среди них потемневшие, как бы подкопчённые, они обиженно спорили с чернотой развалин. С колокольни была видна даже Поклонная гора. На ней совсем недавно мы, стоя вокруг императора, бурно радовались в виду цели Великого похода.
Вспоминалась и первая встреча с немногочисленными обитателями русской столицы. Они нацепили на грудь французские кокарды, вероятно, как опознавательный знак, чтоб их не приняли за врагов. Все весело, но нестройно кричали что-то по-французски и предлагали вино победителям. Потом выяснилось, что это французы, и мы впервые за долгие месяцы по-настоящему у них поужинали, а то ведь конина в разных видах заставила совсем забыть французскую кухню. После Смоленска мы были рады поймать хоть какую-нибудь тощую курицу, уцелевшую в суматохе отступления русских, потому что многие совсем не могли есть конину ни в варёном, ни в жареном виде. У меня было такое чувство, будто я жую пучок конопли. Заметно мягче были сердце и печень, но противный запах и привкус вызывали тошноту, к тому же на них, а также на желудок находилось немало охотников. И вдруг такой подарок от соотечественников.
Показалось, жизнь налаживается. Но русские не давали успокоиться хоть ненадолго. Мы пришли на заслуженный отдых, но оказались в горящем аду. Даже после размещения в уцелевших домах мы не раз чувствовали месть москвичей. Они закладывали в печи гранаты — такие чугунные шары с тремя дырками. Желая согреться, мы затапливали печь, а через несколько минут она взрывалась, нанося раны острыми осколками кирпича и лопнувших изразцов, которыми русские богато украшают свои печи. В одном особняке от взрыва даже рухнул потолок с тяжеленной хрустальной люстрой.
Я не собираюсь печатать свои мемуары. Да и название «мемуары» — звучит слишком громко. Это записки. Я пишу для себя и для вас, мои внуки и правнуки. Детям я уже все рассказал.
В 1824 году я приобрел книгу графа Филиппа де Сегюра и был тронут его поэтичным призывом к участникам наполеоновских походов. Он писал: «Не давайте исчезнуть этим великим воспоминаниям, купленным такой дорогой ценой, представляющим единственное достояние, которое прошлое оставило нам для нашего будущего. Одни против стольких врагов, вы пали с большею славой, чем они возвысились. Умейте же быть побеждёнными и не стыдиться! Поднимите же свое благородное чело, которое избороздили все громы Европы!
Не потупляйте своих глаз, видевших столько сдавшихся столиц, столько побеждённых королей! Судьба обязана была доставить вам более радостный отдых, но каков бы он ни был, от вас зависит сделать из него благородное употребление. Диктуйте же истории свои воспоминания. Уединение и безмолвие, сопровождающие несчастье, благоприятствуют работе. Пусть же не останется бесплодным ваше бодрствование, освещённое светом истины, во время долгих бессонных ночей, сопутствующих всяким бедствиям!»
Вдохновлённый графом де Сегюром, я хотел сначала подробно описать свою историю, составить некие воспоминания о войне, но очень скоро увидел, что это мне не под силу: у меня нет ни таланта, ни памяти. Если бы не заметки Жана-Люка и его устные подсказки, у меня вообще ничего бы не получилось. Время моей жизни стремительно утекает. Кроме того, о той трагической войне написано столько, что не успеешь всё прочитать. По этому скромно составляю свои записи для семейного пользования.
II
Когда я впервые увидел русские иконы и фрески, мне показалось, что святые на них все на одно лицо, их невозможно отличить друг от друга. Помню, подобное впечатление произвели на меня арабы в Египте: казалось, что все они на одно лицо, как будто вылупились из одного яйца. Но со временем, конечно же, я научился их различать.
У святых на иконах и фресках были вытянутые лица, большие миндалевидные глаза, длинные выгнутые носы, маленькие тонкие губы, обязательные бороды (безбородого святого я видел, кажется, один раз) и непропорционально вытянутые фигуры. Лица — коричневые, коричневой казалась и вся икона. На многих образах лишь с большим трудом можно было что-либо разобрать. Фрески же стали тёмными от времени и копоти. Окна в стенах храмов пробивались совсем маленькие и узкие, света было мало, и это тоже мешало понять, что где изображено. Впрочем, как нередко повторял Анри Бейль, les goûts et les couleurs il ne faut pas disputer — о вкусах не спорят.
Позже русские обвиняли нас в том, что мы в Архангельском соборе — cathédrale de l'Archange Michel, где покоятся некоторые их цари, разместили конюшню. Но это не совсем так. Гвардейцы действительно держали там лошадей, но ведь они и сами жили в нем. То же и в Успенском, и в Благовещенском соборах. В Успенском устроили печь для переплавки серебряной утвари в слитки. Там же хватило места и на ещё одну конюшню.
À-propos[6], православные храмы превращали в стойло чаще не мы, а поляки — les polonais, русские называли их lyakhi. Надо сказать, что сам вид русских приводил поляков в неистовство. Помню, в одном сражении наши противники заставили отступить итальянскую конницу Мюрата, но тут маршал бросился к польскому уланскому полку из корпуса князя Понятовского и повёл их за собой. Он хотел только вдохновить улан, но его лошадь, со всех сторон окружённая и сжатая обгонявшей его польской конницей, понесла нашего маршала против воли навстречу опасности, и он был вынужден сражаться как рядовой легкой кавалерии. Хорошо, что один ординарец не отстал от него. Когда над маршалом взмыла сверкнувшая на солнце сабля русского драгуна, ординарец коротким взмахом отсёк роковую руку. Тут подоспели два конных эскадрона наших егерей, они образовали каре вокруг Мюрата, а другие вместе с ляхами начали крошить кавалерию русских, которые, как всегда спасались в своих лесах. Это была не первая победа наших улан над драгунами. Конечно, поляки — не чета другим нашим «союзникам» из числа малых покорённых народов. Их представители быстро поняли — идёт совсем не та война, что в Европе. При всякой опасности не только солдаты, но и офицеры под предлогом спасения раненых бросали оружие, уносили своих в тыл и скрывались там сами. Поляки же под началом генерала Домбровского или князя Понятовского сражались до последнего, несмотря на ссору Наполеона с князем. Наш император умел привлечь к себе храбрых и талантливых воинов. Не случайно Наполеон сначала называл кампанию 1812 года второй польской войной и обещал восстановить независимое польское государство, присоединив к Варшавскому герцогству немало земель.
Здесь вставлю заметку о Мюрате, которую нашёл в бумагах Жана-Люка. Он записал: «Неаполитанский король и маршал отличался удивительной храбростью. Он мог решительно броситься в самое жаркое место схватки. Этого у него не отнять. В армии у нас его любили все, а русские знали и боялись. В атаке он обычно кричал одно и то же: „Славно, ребята! Опрокиньте эту сволочь!“ Или артиллеристам он мог крикнуть на скаку: „Вы стреляете, как ангелы! Ну-ка, давай картечью эту сволочь“. Его голос и гасконский выговор хорошо знали и бросались за ним с пламенным бесстрашием. А вот насчёт сволочи он зря кричал, хотя бы потому, что происходил из трактирщиков. Это было заметно и по его манере одеваться. Он, видно, слишком буквально принял слова Шекспира о том, что весь мир — театр. Казалось, для Мюрата и война была театром, в котором он всегда хотел играть если не главную, то весьма заметную роль. Он носил шляпы, украшенные султанами и разноцветными перьями, золотистый камзол, малиновые панталоны и жёлтые сапоги. На плечи при этом он мог накинуть зелёный плащ, отороченный мехом, украшенный галунами и шнурами. У лошадей его также была самая немыслимая и вычурная сбруя. Но его храбрость и умение сидеть в седле (в противоположность императору) искупали эти невинные театральные эффекты и недостатки».
Mais revenons à nos moutons[7]. Да, мы жгли в Архангельском соборе костры, но нам нужно было тепло — обогреть себя и лошадей. И вообще, мы часто останавливались в церквах, монастырях, кирхах, костёлах, синагогах. И первой остановкой нашего императора после переправы через Неман стал монастырь. Спасаясь от разразившейся грозы, он укрылся в нём и только потом двинулся на Ковно. Попробуйте придумать что-нибудь лучшее для отдыха офицеров или для военного лазарета или же для содержания пленных, чем благоустроенная обитель. Русских пленных мы обычно держали тоже в церквах[8]. К тому же монастыри были укреплены со всех сторон. Кутузов мог бы организовать в них оборону, чтобы сдерживать наше наступление, но он предпочитал отступать, оставляя их без защиты. Думаю, русские во Франции тоже занимали бы монастыри и спокойно жили в них. Хотя, если помните, наш император превратил в сеновал церковь Saint Magloire, а ведь она построена в четырнадцатом веке! Однако, будучи в Москве, Наполеон приказал очистить православные храмы, в которых устроились наши кавалеристы, и вернуть церкви оставшемуся духовенству. После пожара город выглядел пустынным, но вскоре оказалось, что его покинули не все. Говорили, что тысяч десять жителей осталось. Вот ради них наш император и повелел очистить церковные здания.
Что касается женских монастырей, то я слышал только об одном случае насилия. Это случилось в Болдинском монастыре, но, возможно, в какой-то другой обители. Когда мы с арьергардом проходили мимо обители, а она стояла примерно в одном льё справа от дороги, нам рассказали, что наши офицеры и солдаты после грабежа совсем не по-христиански, насильственным образом предавались любви с монашками[9]. Но мы это не одобряли.
В другие церкви, не считая кремлёвских, мы с Жаном-Люком заходили редко. Несколько раз мы посетили нашу церковь святого Людовика. От взятия Москвы и до конца октября там служил аббат Adrien Surugue. Народу в церкви было мало, однажды после мессы он подошел к нам и сразу начал задумчиво жаловаться, что офицеры и солдаты не ходят в церковь. Действительно, в церкви не набралось бы и десятка офицеров, причем это были представители старых аристократических фамилий. Мы знали, что в Москве к концу октября умерло двенадцать тысяч солдат. Так вот из них, по словам Адриена Сюрюга, лишь двоих похоронили по христианскому обряду. Он еще добавил, что итальянцы, немцы, поляки, хорваты, португальцы чаще ходят в церковь и в целом отличаются большей набожностью, чем французы. Увы, увы, увы! — качал головой аббат.
В русских церквах мы чувствовали себя очень неуютно. От костров шёл слабый неровный красноватый свет. Дым поднимался вверх неохотно, он стелился, как туман, по-над полом и ел глаза. Неподвижные вытянутые изображения русских святых (Жан-Люк говорил — византийских) на стенах часто оживали. От вспышек огня на смолистых поленьях они начинали угрожающе двигаться и колебаться, как отражения на поверхности взволновавшейся воды. Я не слабонервный человек, но мне всегда было не по себе в русских храмах. И другим тоже. Только самые толстокожие не обращали внимания на тёмную хмурую стенопись. И все церкви в России мне казались какими-то холодными, я всегда невольно поёживался, заходя в русский храм.
Да, на фрески ложился неровный и густой слой сажи. Но тогда мы не признавали никакой эстетической ценности за этими варварскими росписями. Мы вели себя как победители и смотрели на это «искусство» свысока[10]. Может, только я да Жан-Люк взглянули на него со временем другими глазами благодаря особым обстоятельствам.
У меня сейчас такое чувство, что я иногда оправдываюсь… Но пусть меня оправдает Теофиль Готье. Помню, ещё в позапрошлом году я купил Le Moniteur Universel[11] за 11 октября и нашёл там репортаж Готье из России. Я стал следить за публикациями и с жадностью читал их. Готье побывал тогда в Москве и Петербурге, потом через пару лет съездил на Волгу. Недавно появился первый выпуск Trésors d'art de la Russie[12], который я с удовольствием прочитал. Жан-Люк принёс мне другой, более ранний chef d'oeuvre[13] Готье о его путешествии в Константинополь. В моей квартире на Кошачьей улице, как её в шутку называл Жан-Люк, мы целыми вечерами вспоминали события того времени, поражаясь разительному контрасту между впечатлениями о России, в том числе о Кремле, оставшимися у Готье сейчас и у нас более сорока пяти лет назад. Особенно мне понравилось всё сказанное о русских иконах. Я же простой офицер, а Готье своим эстетическим галльским умом увидел такое, что мне никогда не пришло бы в голову. Однако, читая его, я чувствовал, что мои воспоминания о России приобретают другие оттенки. Раньше это была память о Великом походе, который обернулся великим поражением. А теперь как будто кто-то взял в руки щётку, теплой водой смыл всю сажу с древних фресок, и они засияли яркими нежными красками. Это сделал для меня Теофиль Готье. Хотя Жан-Люк воспринял книгу более сдержанно.
III
Итак, четырнадцатая столица, из тех, что мы покорили с нашим императором, горела. Как ни странно — пылающий город никого не согревал своим жаром. Все зябли и задыхались. Только в тот момент мы во всей полноте осознали то, на что не хотели обращать внимания ранее: ведь почти все города на московском направлении — Смоленск, Дорогобуж, Вязьма, Гжатск — доставались нам сожжёнными. Причем в этом обвиняли французскую армию. Но мы же не самоубийцы! Перед лицом Европы наш император должен был снять обвинение ещё в одном пожаре — московском. Может быть, поэтому вначале были приняты самые суровые меры ко всем заподозренным в поджогах.
Здесь воспользуюсь заметками моего друга Жана-Люка Бамберже. Он пишет: «Во время пожара у нас прошел слух, что русские где-то за Москвой под руководством какого-то немецкого инженера изготовили гигантский воздушный шар с крыльями. Аэростат должен был летать над нашей армией и, выбрав цель, сбрасывать на неё какой-то огненный дождь. Говорили, что прежде всего с помощью шара будут охотиться на высших командиров и, конечно, на нашего императора. Однако во время испытаний крылья всё время обламывались, и шар летел по воле ветра. Но разговоров на эту тему было много».
В Москве после невиданного пожара мы начали понимать, в какую ловушку завёл нас наш император, но говорили об этом только шёпотом. Подходило к концу время, когда все державы Европы и все религии считали за честь участвовать в проектах нашего великого императора. Заканчивалась пора, когда одно лишь появление Наполеона перед солдатами вдохновляло их на подвиги и самопожертвование. Канули в Лету те времена, когда люди, причём как французы, так и иностранцы, со всех ног летели хоть глазком взглянуть на повелителя народов и гениального полководца, чтобы потом рассказывать потомкам, что видели воочию самого Наполеона Бонапарта. Не помогали многочисленные награды и повышения в чине, которые Наполеон лично выдавал «храбрым из храбрых». Бывало, что по представлению командира он жаловал на полк тридцать-сорок повышений в чине и столько же наград. Жан-Люк записал, что после взятия Смоленска Наполеон в седьмом полку легкой пехоты третьей дивизии первого корпуса лично вручил восемьдесят семь орденов! Напрасно император в своих посланиях к войскам и в бюллетенях называл солдат храбрецами и убеждал, что они покрыли себя неувядаемой славой… Слава увядала на глазах. Восторг, вдохновение, уверенность и самоотверженность — все это было в прошлом, в Европе, а сейчас мы находились в России. Там были цивилизованные европейские правители, а здесь был Александр. Прошёл слух, что будто бы русский император сказал маркизу де Коленкуру[14], что он скорее будет отступать до Камчатки, чем согласится на мирные переговоры. Посмотрите на карту России, и у вас холодок пробежит по спине: где Франция и где Камчатка?!
А генерал-адъютанту Наполеона графу Нарбонну ещё раньше Александр будто бы философски сказал: «На моей стороне — пространство и время».
Мы с Жаном-Люком никогда не думали, что великий стратег Наполеон окажется таким близоруким в этой русской кампании. Конечно, мы всё ещё верили в него. Мы надеялись, что звезда его не закатилась, ведь он столько раз доказывал на деле свой полководческий гений и умение выходить из трудных положений. Граф де Сегюр в своей книге о Великом походе de la Grande Armée[15] называет Наполеона даже «всемирным гением» и призывает не судить его поспешно! Не будем. Но перед императором лежала подробная карта, а по ней хорошо было видно, что он проторил до ужаса узкую и длинную тропинку от Немана до Москвы, которую было легко, как пуповину, перерезать. И даже в нескольких местах. Эту тропу называли клином. И правда: в начале этой кишки на севере и на юге образовалось два аппендикса, как говаривал Жан-Люк. На севере под Ригой стоял прусский корпус маршала Макдональда, который должен был соединиться с корпусом Удино и ударить на Петербург. Однако Макдональд, не имея осадных орудий, даже не пытался взять Ригу, а маршал Удино не смог к нему пробиться. К тому же пруссаки не желали ввязываться в военные действия ради неизвестной им цели, хотя достойно отвечали русским, если те нападали первыми, совершая вылазки из крепости.
На юге же саксонский корпус Ренье, потерпев ряд поражений от армии Тормасова, застрял в болотистой местности под Луцком, к нему на помощь император послал австрийский корпус Шварценберга. Там протекали вялотекущие военные действия, которые мемуаристы называют стычками. Впрочем, вы можете прочитать об этом в любой книге. Я говорил о карте. А при взгляде на неё бросалось в глаза, что мы владели лишь узкой тропинкой на Москву.
И разве можно было так наивно ждать в Кремле предложения о мирных переговорах? И это длилось тридцать шесть дней! Даже мы прозрели. Да что там «мы»?! Уж наши кухарки между собой громогласно обвиняли императора в недальновидности, понимая, что армия оказалась в мышеловке. И заманила в неё даже не головка доброго французского сыра, а символический ключ от загадочной столицы для победителя Европы. À-propos, как часто мы мечтали о французском сыре! Камамбер, рокфор, бри, кёр де шевр, канталь или итальянский гор-гонзоля пиканте — любимый сыр Жана-Люка… Даже сейчас, когда я пишу эти строки и когда могу позволить себе любой сыр в любое время, у меня текут слюнки.
А тогда? В ту пору у нас с Жаном-Люком даже слово «сыр» было под запретом, чтобы не изойти слюной.
Вот что записал тогда мой боевой друг: «Наш император всё ещё на что-то надеялся, он отправил бывшего посланника в России Лористона для переговоров с русским императором, в письме он даже умолял Александра спасти его честь, а мы уже просто ждали приказа об отступлении. Старая разрушенная Смоленская дорога и смертельные объятия могучей русской зимы ждали императора и его верных солдат… Да, нелегко далось Наполеону это решение: перед лицом всей Европы своими руками — перечеркнуть такую победу! Он мысленно уже готовился к отступлению, к возвращению во Францию. Это было видно по тому, что, осматривая Кремль, он выбирал добычу, намереваясь захватить её с собой в Париж на память об успехах нашего оружия. Ему хотелось соединить два знаменитых имени — Наполеон и Москва. Один из трофеев помогли выбрать поляки: они обратили внимание императора на крест, венчавший колокольню Ивана Великого. Крест, говорили они, все русские, все православные почитают особо, даже суеверно. Герцог де Коленкур и маршал Бертье были против этой акции. Нам с Марком-Матьё тоже казалось, что следовало бы оставить колокольню в неприкосновенности. Но император отдал приказ, даже дважды. Он уже видел этот крест на Доме инвалидов в Париже. Хороших мастеров, согласившихся бы взобраться на такую высоту, не имелось, и туда послали наших сапёров. Крест хотели осторожно спустить, но, когда его почти сняли с купола, он рухнул вниз на землю». От себя добавлю, что это происходило на наших глазах.
Маршал Мортье со своим восьмитысячным отрядом остался в Москве, представлявшей собой пороховую бочку, поскольку император приказал Кремль взорвать, а уцелевшие здания — сжечь. Мортье выполнил приказ императора, к счастью, не совсем удачно из-за сильного дождя. Иначе это варварское и бесполезное с любой точки зрения деяние легло бы тёмным пятном на блестящую биографию императора французов. Всё же взрыв в Кремле был такой силы, что император услышал его в Фоминском, а это более десяти льё от Москвы. Кстати, не только крест с колокольни, но и всю взятую в Кремле добычу после Гжатска пришлось утопить в Смелевском озере. Тогда мы уже бежали, а не отступали.
Конечно, мы надеялись взять южнее, на Калугу, но Кутузов предусмотрительно перекрыл пути на юго-запад. Между прочим, мы могли бы остаться в Москве, провианта там хватало. После пожара в тайниках сгоревших домов мы обнаружили огромное количество необходимых на зиму съестных припасов. При экономии и порядке их хватило бы месяцев на восемь. В одном подвале мы с Жаном-Люком увидели даже немецкий рояль, а в другом — припрятанную французскую мебель. Москвичи надеялись вернуться. Или это были тамошние французы? Во всяком случае, мы с Жаном-Люком разжились прекрасными французскими винами на обратную дорогу. В одном подвале мы нашли несколько десяти- и двадцативёдерных бочек вина и десятки зарытых в песок бутылок: тут были Château-margaux 1804 и 1805 годов, Medoc, Sauterne и несколько сортов лучших испанских вин. Этот богатый выбор живо напомнил нам нашу далёкую родину.
Генерал-интендант граф Дарю (кузен Анри Бейля, о котором скажу ниже) предлагал перезимовать в Москве, чтобы весной тронуться на Петербург. Однако у нас возникли большие проблемы с фуражом. Кормить лошадей было нечем. Впервые мы столкнулись с этим еще под Витебском. Там фуражиров приходилось посылать за десять — двенадцать льё, чтоб раздобыть хоть что-нибудь. Под Москвой они рыскали по окрестностям, стаскивали подгнившие соломенные крыши с уцелевших крестьянских изб. Но разве подобное способно напитать конницу? Взять хоть тяжёлых лошадей кирасиров?! К тому же русские сожгли не только Москву, но и множество деревень вокруг неё. Больше всего фуражиры боялись партизан. Самые большие потери после взятия Москвы у нас случались именно среди фуражиров. Конечно, в прямом сражении мы чаще рассеивали партизан, хотя не раз и проигрывали стычки. Все же в наших поражениях виделось больше порядка, чем в их победах, но это мало утешало.
И вот ещё что: с русскими нельзя было воевать по правилам. Уже в начале похода я понял, что они имеют собственные правила ведения войны, которые отвергают наши наполеоновские или европейские, но, кроме того, они постоянно меняют свои же правила и выдумывают новые… Это раздражало. Где-то в середине августа под Смоленском, когда они сдали город, а потом снова лихо отбили у нас одну его часть ценой немалых жертв, я понял, что идёт совсем другая война. Теперь представьте себе, из-за чего они пошли на такие жертвы?! Просто ради того, чтобы унести с собой une image de la Sainte Vierge[16] на доске, которую они называли так же, как и дорогу на Москву — Smolenskaya[17]. Мы били русских… Но то было в Австрии, в Европе. Сейчас же они сражались в Отечестве и за Отечество. Мы воевали совсем в других условиях, и бравая поговорка à la guerre, comme à la guerre[18] не помогала.
Даже не выговаривалась. Мы раз за разом побеждали русских то в одном, то в другом сражении, но странным образом победа каждый раз ускользала у нас из рук, а рус ская армия оставалась реальной силой и угрозой. Мы как будто гнались не за победой, а за её призраком.
Из заметок Жана-Люка Бамберже: «Иногда казалось, что мы наступаем в пустоту. Ужасное чувство! Ты с полным напряжением сил и нервов готовишься к сопротивлению, к смертельному бою, но вместо этого проваливаешься в никуда, видишь перед собой не вражеских солдат, а пустые окопы и изредка вдалеке арьергард, в полном порядке прикрывающий отступление основной армии. Ты как будто продвинулся вперёд, занял новый плацдарм, но всё это — как будто, как бы… Решающего сражения нет. И когда оно произойдёт, если, конечно, произойдёт, не известно никому. Может, даже русским. Инициатива была у нас. Мы постоянно наступали. Но при этом мы слабели, а русские уходили в свои внутренние области и там получали подкрепления, продовольствие, фураж. Мы шли вперёд, уже ясно сознавая, что место и время решающего сражения будут выбирать они, а не мы. И, конечно, русские сделают всё, чтобы поставить нас в самое невыгодное положение. И в каждом, думаю, жила мысль: пусть в самое неудобное для нас время, лишь бы поскорее. Наступление в пустоту изматывает больше, чем длинные переходы, недостаток продовольствия или мелкие стычки».
Как я хорошо понимаю моего друга! Наше продвижение скрашивали иногда анекдотические случаи. Однажды на марше в сторону Смоленска мы обнаружили под кустом мирно спящего на шинели русского солдата. Его ружьё оставалось зажатым между колен. Видно, отстал от своей колонны. Он мирно посапывал и во сне отгонял от лица слепней, лениво помахивая короткопалой рукой. Мы окружили его, посмеиваясь и не желая будить. Всем, думаю, ведомо это чувство: кошка уже уверена, что обессилевшей мышке не убежать. Мы даже не стали забирать у него ружьё. Наконец солдат, почувствовав что-то, проснулся. И только тогда у него вырвали оружие и отвели в штаб, где допросили. Но что мог знать простой рядовой? На вопрос о направлении, в котором отступила колонна, он, пожав плечами, неопределённо махнул рукой. И он не врал — действительно не знал. Даже наши разъезды подолгу разыскивали следы отступления русских, чтобы выбрать верное направление преследования.
Однажды под вечер мы всё же нагнали врага. Равнина перед нами была усыпана вражескими солдатами, повсюду горели костры. Мы воспрянули духом: наконец-то! Завтра будет сражение! Начинать его с ходу поздно: нет сил, да и сумерки не способствуют началу атаки. И вот ранним свежим утром мы выбираемся на позиции. И что же видим? Перед нами расстилаются бескрайние поля — пустынные, покинутые. Кое-где к небу всё ещё тянется жидкий дымок прогоревшего костра. С какой-то молчаливой насмешкой враг опять отступил, не оставив нам никакого указания, где же его теперь искать. Да, Барклай де Толли умел отступать и делал это мастерски. Русские воздвигли постоянную и подвижную преграду, прочный барьер между нами и собой: это сожжённые склады, сёла и целые города, уведённый скот, рассыпанное или подгоревшее зерно, уничтоженный фураж, разбитые бочки из-под пива и водки, влажная земля, пропитанная алкоголем. Это было полное опустошение: они уничтожали буквально всё, что не могли захватить с собой. Мы брали не цветущие города, в которых можно было бы отдохнуть и подкрепиться, а смердящие развалины, которые несли нам голод, болезни и эпидемии. Даже самые стойкие и твёрдые стали поддаваться желанию помародёрствовать.
Кажется, под Вильной Жан-Люк обронил: «Похоже, нас ждёт ещё одна Испания». Губернатором Вильны император назначил полковника Жомини, а Жан-Люк недолго воевал под его началом в Испании. Но скоро мы поняли, что с Испанией русскую кампанию не сравнить. Там, несмотря на партизанскую войну, по рассказам Жана-Люка, на пути армии то и дело попадались виноградники, огороды; воды, вина, хлеба и, конечно, тепла было всегда вдоволь. А здесь?..
Однажды нас с Жаном-Люком пригласил в гости генерал Рапп, который, как и мой боевой друг, был из Эльзаса, а я помнил Раппа ещё по Египту. Жан-Люк рассказывал, что за время службы в армии Наполеона Рапп получил двадцать две раны, четыре из которых — в битве при Москве-реке.
Кажется, именно у Раппа мы услышали такую историю. Когда они стояли на реке Дриссе недалеко от Витебска, рано утром к ним вернулся из разведки авангард. Раппу доложили, что впереди находится лагерь русских. Дриссу и оба берега скрывал непроглядный туман, такой густой, что в полутора метрах уже ничего не просматривалось. Решили сразу же атаковать русских, пока они спят сладким утренним сном.
«И вот мы осторожно продвигаемся вперёд, — рассказывал один из гостей генерала Раппа, — сдерживаем дыхание, не дай Бог кашлянуть; даже лошади, кажется, ступают на цыпочках, нервы на пределе, холодок бежит по спине. Можете себе представить: ты идёшь, не зная куда, ничего не видишь впереди, только помнишь, что там тебя ждут ружья и пушечные жерла, которые не задумываясь выплюнут в тебя горячий град свинца и чугуна. Только вынырнешь из тумана — и станешь пушечным мясом. И прощай прекрасная Франция! Не помню, сколько длилось это немое наступление в седом влажном тумане. Может, несколько минут или полчаса. Думаю, полчаса нервы не выдержали бы. До сих пор вспоминаю, что мне очень хотелось заорать изо всей мочи и броситься вперёд в штыковую атаку на невидимого врага. Только бы разорвать эту гнетущую давящую и опасную тишину. Не представляю, как мне удалось сдержать себя. Но вот непроглядный туман поредел, мы пригнулись и стали продвигаться чуть быстрее, наконец вынырнули из этой мути на свет. Не успев затормозить, кто-то сорвался и упал во вражеский окоп, где-то в стороне ещё один солдат по инерции сделал лишний шаг и, споткнувшись о бруствер, упал в траншею… И что же мы увидели? Перед нами были валы и большие окопы, но за валами не было пушек, а в окопах — солдат. Только одинокий мужичонка бродил между ямами, подбирая что-то с земли. Думаю, наш разъезд принял за русских солдат именно его. Видимо, ночью русские оставили позиции и отступили вглубь своей необъятной пугающей страны. Несколько секунд всё еще стояла мёртвая тишина. Потом кто-то кашлянул, кто-то хмыкнул, некоторые начали переговариваться друг с другом, всё ещё шёпотом. Где-то справа захихикали, в другой стороне натужно засмеялись, а потом, будто соскочила какая пружина, раздался громовый хохот. Смеялись все, крутясь на месте, хватаясь за животы, падая на колени, давясь от приступов смеха. Вы бы слышали этот хохот! От него кровь стыла в жилах. У некоторых началась истерика. Вот такую цену мы платили за русское отступление и уклонение от сражения».
Во время этого рассказа у меня мурашки пробегали по коже. Помнится, генерал Рапп сначала улыбался, но под конец улыбка застыла у него на лице, подобно маске, а в глазах генерала, не по-эльзасски горячего, появилась влага. Чтобы скрыть свои чувства, он поднял бокал вина и предложил выпить за прекрасную Францию и за наши победы.
Мы перешли Неман в ночь на 24 июня, а ровно через месяц Александр прибыл в Москву. Кстати, о реках. Из них больше всего нас разочаровал Днепр. Мы переправились через него на понтонах уже после Березины. Все чаяли увидеть великую реку, которую греки называли Борисфеном. Наши солдаты не хотели верить, что это и есть знаменитый Борисфен. Он не производил впечатления ни своей шириной, ни глубиной на тех, кто хоть однажды видел голубой Дунай. «Этот Днепр, как Россия, — сказал кто-то, — издали кажется чем-то значительным, а вблизи — совсем ничего». И мы, смеясь и пошучивая, переплывали невзрачную реку, ещё не подозревая, что лишь немногие из нас перейдут её на обратном пути. Справедливости ради замечу, что мы видели Днепр в верховьях.
IV
Но вернусь к тому, с чего начал. Итак, русский император пожаловал в старую столицу просить подкреплений не только у Москвы, но и других губерний. И все откликнулись. По свидетельству герцога де Коленкура, некоторые губернии выставляли в ополчение десятки тысяч человек, а частные лица на свои средства — роты и даже эскадроны с полным снаряжением. Войну назвали «нашествием» и придали ей религиозный характер: московский митрополит Платон подарил Александру чудотворный образ святого — почитаемого народом Сергия, а император передал икону московскому ополчению. Начиналась не простая война, а священная. Их попы внушали народу, что Наполеон есть антихрист, а мы — легионы дьявола и духи ада, прикосновение к которым несёт вечную погибель. Крестьяне даже не мыли, а выбрасывали посуду, из которой мы ели у них на отдыхе, опасаясь осквернения. Кстати, как рассказывал Жан-Люк, в Испании Наполеона тоже считали антихристом.
В Европе мы сражались с королями и с армиями. Здесь же всё было по-другому. В России мы воевали, как выразился как-то де Сегюр, с классами, с партиями, с народом, с нацией, с их религией, с природой, наконец. Это были все мыслимые войны разом в одной. Отступала не только русская армия, отступала вся Россия. И было страшно: вдруг она по закону сжатой пружины нанесёт однажды смертельный, всё сметающий на своем пути удар. Но этого не случилось. Русские выбрали самый варварский способ ведения войны: они оставили нас на съедение неслыханным морозам, болезням и голоду. Наши европейские войны были соревнованием в военном искусстве между полководцами[19], а здесь началась национальная и религиозная война не на жизнь, а на смерть. Для русских мы были не противниками, а смертельными врагами. И сражаться оказалось во много раз труднее, храбрость и мужество не всегда помогали, ведь нас брали на измор.
И потом, против нас обернулось абсолютно всё: ошибки нашего командования и, как ни странно, — просчёты русского командования тоже; против нас обернулась болезнь императора, наши огромные обозы, а позже суровые ни с чем не сравнимые морозы и вьюги. Против нас обернулись варварство, суеверия и невежество русского простонародья и его искусственно раздутый патриотизм. Против нас была даже их водка. Французское вино скоро кончилось, и eau-de-vie du pays — крепкая русская водка с добавками каких-то ягод и трав — погубила немало наших солдат. Этот напиток сначала действовал возбуждающе, но потом непривыкшие к таким возлияниям французы засыпали у огня. Ночью же костёр гас, и они либо умирали во сне от холода, либо заболевали от переохлаждения. Главный хирург нашей армии Ж. Д. Ларрей вообще считал эту водку не алкоголем, а наркотиком.
Из заметок Жана-Люка Бамберже. «Первоначально, после форсирования Немана, наш император хотел взять Витебск и где-то там дать генеральное сражение. После этого, по его плану, Александр должен был запросить мира. А тогда уже повелитель Европы диктовал бы свои условия. Но после Витебска, несмотря на восьмичасовые уговоры главного интенданта Великой армии графа Дарю, предлагавшего перезимовать на месте и в следующем году начать новую кампанию, Наполеон принял решение пойти на Смоленск. После же взятия Смоленска наш император видел перед собой только Москву, которую он называл святым градом. Но этот город был призван погубить нас. Может, именно потому, что он — святой, его и не следовало захватывать. Для Наполеона Москва стала важнее Петербурга. Он хотел поразить Россию в ее мистическое азиатское сердце. Потом пришел бы черёд и северной столицы. Русские (Кутузов так же, как прежде Барклай де Толли) избегали генерального сражения. Нет, не зря сказал Александр, что он может отступать до Камчатки.
Интересно, что летом у них такая же жара, как у нас. В июле-августе мы страдали от жажды. Воды в колодцах не хватало. И не верилось, что зимой в России бывают страшные морозы. Но ноябрь того злосчастного года подтвердил, что зима у них лютая, не чета нашей».
Итак, русская армия остановились лишь в 170 километрах от Москвы, где и произошла знаменитая битва при Москве-реке или Бородинское сражение. Мне не довелось участвовать в нём. Мы остановились в Колоче, в монастыре. Император накануне битвы с белой колокольни монастыря осматривал поле предстоящего сражения. Вы бы видели его фигуру там наверху. Он стоял сосредоточенный, лишь изредка поглядывая вниз, и казалось, уже видит и начало, и конец великой битвы Великой армии. Потом я также взобрался на колокольню. Красота неописуемая! Ранняя осень, синева, золото, багрец и кое-где тёмная еловая зелень. А внизу, как букашки, двигаются колонны разноцветных солдатиков. Конечно, больше других выделялись гвардия и гренадеры, каждое сражение было для них праздником, и готовились они к нему соответственно.
Издалека виднелись синие мундиры, широкие белые ремни, крест-накрест стягивающие грудь, высокие меховые шапки с красными султанами. Это значило, что они готовы к бою, поскольку в походе султаны снимали, а на шапку натягивали чехол от пыли.
Мы были полны вдохновения! Наконец-то под руководством нашего императора мы сойдемся с русскими и казаками в отчаянной схватке. Никто не сомневался в нашей победе. Потом, думали мы, нас ожидает скорое заключение мира с Александром и заслуженный победный отдых в Москве…
Перед сражением удалось захватить в плен русского офицера. Наполеон пожелал увидеть его. Пленный держался спокойно и уверенно. На некоторые вопросы отвечал, на другие — отказывался. Наш император потерял к нему интерес и повернулся спиной. Один из наших сказал пленному: «А ну-ка крикни: „Да здравствует Наполеон!“» Офицер набрал в грудь воздуха и прорычал по-французски: «Да здравствует император Александр!» Наполеон обернулся, поморщился и махнул рукой. Офицера увели. А я вспомнил, что похожий случай произошёл позже во время триумфального возвращения Наполеона с острова Эльбы. На постоялом дворе кто-то из свиты императора потребовал от хозяина, чтобы тот крикнул: «Да здравствует Наполеон!» Хозяин же оказался сторонником Бурбонов и воскликнул: «Да здравствует король!» Кто-то бросился на него с обнажённой шпагой, но Наполеон, подняв руку, попросил хозяина просто выпить с ним вина, на что тот охотно согласился[20].
Но вернёмся к Москве. После сражения, которое мы считали генеральным, наш непредсказуемый противник оставил древнюю столицу. Кутузов опять украл у нас победу и сделал ставку на физическое изматывание и истребление Великой армии, что ему во многом удалось. Из первоначального полумиллиона удалось собрать за Вислой двадцать три тысячи солдат[21]. Впрочем, вы об этом читали.
Мы вышли из Колочи и двинулись к Москве. Это только звучит веско: «сражение при Москве-реке»! Или «поле битвы»! Вы бы видели это поле… То истоптанная, то взрытая ядрами и копытами земля, покорёженные пушки, окровавленные сабли, брошенные ружья… И трупы, трупы, трупы в застывших позах, по которым видно, что умерли они в страшных мучениях. То там, то здесь мы натыкались на валявшиеся в крови и грязи оторванные части тела: руки, ноги, изредка головы. Особенно тяжёлое впечатление производили обгоревшие трупы. Обугленные тела бравых солдат казались маленькими, почти детскими. Страшно было смотреть на поле, усыпанное телами в одинаковых мундирах: вот лежит выкошенный под корень картечью Семёновский полк, а дальше, судя по форме, густо разбросан по дымящейся земле полк Литовский. В стороне сотня русских пленных копала неглубокие могилы, лишь бы скорее присыпать землёй начавшие разлагаться трупы.
На фоне нежной разноцветной осени, накрытой высоким шатром небесной синевы, всё это выглядело страшно и противоестественно. Две картины из двух разных как будто не сообщающихся миров. На подходе к Москве стали попадаться телеги, нагруженные ампутированными конечностями, которые везли из походных госпиталей подальше за город. Вот что прячется, дети мои, за красивым выражением «поле битвы». Разве такое место могло свидетельствовать о славе и победе? Оно говорило только о смерти. А оставшиеся в живых? Дивизии превращались в полки, полки — в батальоны, а некоторые батальоны, как, например,
у погибшего под Смоленском генерала Гюдена, — во взводы. И это началось ещё на пути в Москву. Например, после сражения при Валутиной горе император приказал на следующий день устроить перекличку; так вот, мы не досчитались почти девяти тысяч человек.
Вспомнил сейчас переправу через Колочу на обратном пути в нескольких льё от Можайска. Это ведь ручей. Достаточно уронить поперёк пару брёвен или деревьев — и переправа готова. Однако из-за беспорядка мы потеряли там несколько пушек и десятки человек. Монастырь, который совсем недавно поражал белизной и ухоженностью, теперь во многих местах обгорел, частично был разрушен. Военный госпиталь оказался полон раненых и калек, и их следовало было эвакуировать оттуда, что сильно задерживало движение. Лошади истощали, они не могли тянуть возы с запасами пороха. Не бросать же его! Тогда командование приказало взрывать за собой все, что уцелело, чтобы порох не достался врагу. Добавлю, что при этом три многокилометровых обоза с награбленным добром, которые шли разными маршрутами, не трогали. Поговаривали, что повозок около сорока тысяч. Конечно, в обозах находились и телеги с ранеными, но в основном это была добыча победителей — трофеи. Когда мы вышли из Москвы, то армия походила на карнавальное шествие. Все были одеты в самые разные наряды. Не стеснялись надеть не только мужские, но и женские шубы, и нарядные разноцветные полушубки. Как же малó расстояние между карнавальным и похоронным шествием!
Спустя месяц или чуть больше мы проходили вдоль поля сражения. Оно производило тягостное впечатление: разложившиеся трупы, обглоданные зверьём скелеты, запах смерти. Я слышал ропот: «Сколько бесплодных жертв!» Однако, думал я, мы железом и кровью вписали в историю Европы Великую битву, которую уже не вычеркнуть из истории мировых войн.
Но, пожалуй, пора перейти к главному.
Глава вторая Красно-зелёный куст
I
Почему я взял икону?! И именно этот образ? Сам не знаю. Мы брали трофеи. Тогда все грабили. Грабежом я могу назвать это сейчас, а тогда мы чувствовали себя гордыми победителями и считали своим законным правом подвергнуть город разграблению, особенно после того, как поняли, что войну мы не выиграем. Впрочем, я об этом уже писал. Жан-Люк говорил: мне ничего не надо, лишь бы уцелеть. Но тёплые вещи все же брал. А я взял икону. Тоже Византия, сказал Жан-Люк.
Теперь, сидя над этими заметками, я вдруг понял, что история, которую хочу рассказать, началась не в 1812-м, а в далёком 1798 году. Под командованием самого молодого генерала нашей армии мы высадились в Александрии, позже взяли Каир. Простите меня, я опять отвлекаюсь, но придётся вспомнить Египетскую кампанию. Потом поймёте, почему.
Совсем молодым интендантом я выступил в свой первый поход с нашим великим императором — будущим императором, разумеется, — в ту пору он являлся командующим Итальянской армией. Из-за этого похода я почти четыре года не видел родного Парижа. Когда я вернулся домой, Наполеон стал уже первым консулом.
Но речь не о том. Итак, после Александрии мы заняли Каир. В это время на другом конце Египта в монастыре Святой Екатерины буря частично обрушила одно крыло. В Каире к нашему императору обратился архимандрит Констанций, которого греки называли критянином. Говорили, что он племянник архиепископа Синайского Кирилла и именно по его поручению просит у нас помощи. Он был образованным человеком: кроме греческого он говорил на арабском, итальянском, французском и русском языках. Вроде бы даже учился в России в Духовной академии. Тогда я не обратил на это внимания, не думая, что и меня судьба забросит однажды в Россию, и я буду изучать русский язык. Архимандрит всем понравился. После переговоров с Наполеоном и генералом Клебером он получил грамоту, финансовую и материальную помощь, а также рабочую силу для восстановления рухнувшей стены горной обители.
Мы набрали инженеров, солдат из саперных рот и отправились на Синай. Поговаривали, что готовность помочь выразил генерал Клебер, которого Наполеон позже оставил вместо себя командовать нашей экспедиционной армией в Египте. Клебер же изыскал и средства для проведения работ, не пожалев при этом и личных сбережений.
Из Каира мы шли десять дней, другим, бывало, приходилось идти и двенадцать суток. Не буду описывать этот изнуряющий путь по зимней ветреной Синайской пустыне. Везде песок: под ногами, на зубах, в глазах. И порывы ветра несли не пыль, как у нас, а тот же песок. Под ногами он казался почти белым и таким мягким, что в некоторых местах нога проваливалась в него почти по колено. Без верблюдов там пройти невозможно. Мы подражали арабам-проводникам, учились у них обматывать плечи и голову большими белыми платками с мелким черным узором по краю. И это помогало.
В монастырь мы доставили не только деньги и рабочую силу, но и декларацию о покровительстве монастырю, эту бумагу, помеченную 19 декабря, мы называли Охранным эдиктом. В нем было девять пунктов, в которых признавалась автономия обители, а все дарованные ей ранее права и привилегии подтверждались. Подпись гласила: Бонапарт. Монахи поместили документ в галерее, там, где у них висят иконы.
Синай произвёл сильнейшее впечатление на всех солдат и офицеров. Такой контраст с нашими Альпами! Но с испанскими Пиренеями можно сравнить. Однако сравнение с Пиренеями тоже оказалось неудачным, когда я поднялся на вершину горы Синай. Внезапно я очутился внутри незабываемой картины, скорее, панорамы. Сначала я подумал, что передо мной красновато-коричневый каменный мировой океан! Как будто взволновались воды, взмыл девятый вал, а Господь взял и превратил воду в камень. И застыла поверхность бескрайнего океана раз и навсегда. Настолько живо было ощущение того, что ты стоишь на волнах каменного моря, что казалось, камень в любой момент готов опять превратиться в воды, а потому оставалось чувство неуверенности и легкого головокружения. Мне даже пришлось подпрыгнуть и с силой впечатать подошвы сапог в землю, чтобы почувствовать под собой уверенную твердь. И думалось: не может ли быть так, что Господь создал твердь из воды. Ведь в начале Бог сотворил небо и землю, и Дух Божий носился над водами. Значит, воды были в самом-самом начале. Потом, в первый день творения, Господь повелел воссиять свету. Твердь же Господь сотворил только во второй день, а до этого землю покрывала сплошная вода. И мне верилось, что сотворение тверди и суши из воды Господь начал с создания Синая.
Уже позже, когда я рассматривал монастырские иконы, на которых был изображён Моисей, мне на ум пришло другое сравнение. Вот, по повелению Божию, предводитель избранного народа поднимается в одиночестве на гору Синай. Облако нисходит с неба на вершину. Творец спускается к твари. Но это сближение невыносимо даже для камня: вершины гор оплавляются, текут как вулканическая лава. И тут Господь приглушает невыносимый жар Своего явления, и округлые расплавленные вершины гор застывают на века. Может быть, поэтому Бог явился Моисею в прохладном облаке, чтобы не опалить Своего избранника? И заповеди
Он начертал на камне, ибо другой материал не вынес бы прикосновения перста Божия? Хотя нет, вот Неопалимая Купина, из которой Бог говорил с Моисеем, выдержала соприкосновение с Господом, и осталась зелёной.
Это сейчас у меня получается более или менее складно описать свои чувства и впечатления той поры. Тогда же я был не способен мыслить, а значит, если верить Декарту, — не существовал. Я находился в какой-то другой сфере бытия. Я просто впитывал в себя этот воздух, эти горы, это небо, это величие, это явное присутствие Творца, несмотря на то, что после Его явления Моисею протекли тысячелетия. Потом мне уже показалось, что эти два впечатления о Синайском массиве — застывшие воды и оплавленные горы — не противоречат друг другу, а даже дополняют одно другое. Я так больше и не поднялся на гору Синай, хотя иногда очень хотелось. Я боялся испортить впечатление, я опасался утерять то, что живо хранилось сердцем и тайно цвело в душе светло-зелёным цветом Неопалимой Купины. Да, это удивительная гора! Не случайно именно здесь Господь являлся Моисею.
А теперь представьте себе ещё раз это скопление голых гор и скал, внизу же вы видите не зелёные долины, а пустыню. И там внизу, под убегающей в небо красноватой горой, — маленький монастырь. Издали он кажется совсем крошечным. Говорят, его основала мать Константина Великого Елена в четвёртом веке, а через два столетия византийский император Юстиниан возвёл там храм в честь Богородицы, окружил обитель мощными стенами и прислал военный гарнизон для защиты монашествующих. Я думаю, стены монастыря доходили до двадцати метров в высоту, и когда стоишь под стеной, то монастырь кажется огромным: это даже не скромная обитель, а мощная крепость, из-за которой иногда даже не видно гор. И ширина стен впечатляла: в некоторых местах она не менее шести метров.
Когда мы в первый раз подошли поближе, то увидели, что зелень в обители всё же есть, просто высокие стены скрывали её. За монастырём на северо-западной стороне был разбит сад, тоже окружённый стенами, но не такими высокими. В монастыре бил источник чистейшей воды, который монахи называли колодцем Моисея. В саду росли оливы, айва, гранаты, виноград, миндаль. А вы знаете, как я люблю гранатовый сок и миндаль. И ещё я полюбил там хлеб. У них имелась своя пекарня, и они пекли хлеб отдельно для себя и для аравитян. Так вот, мне больше нравился хлеб для арабов: он был в форме айвы, более темный и грубый, но необыкновенно вкусный. А с оливковым маслом! Блюдо, достойное гурманов. Я даже запомнил греческое слово artoco-pion — хлебопекарня. А ранее, благодаря молитвослову, в моем греческом языковом багаже закрепилось Kyrie eleison! — что значит: «Господи, помилуй!» Этот возглас много раз повторялся в Litanies du St. Nom de Jésus — в литании Святому Имени Иисусову, которой меня учила мать.
Мы не имели опыта такого строительства, ведь фактически речь шла о восстановлении и реставрации. Стены монастыря были сложены из гранита и плинфы. Последнюю производили во времена канувшей в Лету Византии. Никто из нас не владел необходимыми техническими знаниями, чтобы её изготовить. И монахи (их подвизалось там что-то около двадцати человек) не могли нам помочь. В основном монастырь населяли греки, поэтому ещё в Каире для нас предусмотрительно нашли переводчика, который знал не только арабский, но и греческий. Архимандрит Констанций остался на своём подворье.
Мы прибегли к подручным материалам и выложили стену из нетёсаного камня так, как выкладывали у себя дома фундамент. По своей кладке эта северо-восточная часть стены и круглая башня, которую мы возвели, заметно отличались как от ограды, так и от храмов. Но мы сделали главное — предотвратили дальнейшее разрушение стены. К тому же мы надеялись, что время, ветер и песок сгладят результаты нашей грубоватой работы и дичок «французской» стены привьётся к ансамблю Синайского монастыря. Ведь вписался же египетский обелиск из Луксора в шедевр архитектурного классицизма — place de la Concorde[22] в нашей столице.
Его установили, как сейчас помню, в декабре 1833 года, ровно через тридцать пять лет после моего пребывания в монастыре Неопалимой Купины и через двадцать лет после возвращения из похода в Россию. Что касается площади Согласия, то уничтоженная во времена революции конная статуя Людовика XV смотрелась, на мой вкус, всё же достойнее, чем египетская стела[23].
Но всё это я рассказываю по другой причине. Хотя мы прибыли, чтобы оказать помощь, монахи неохотно пускали нас в монастырь, тем более в храм. Мы жили в палатках. Меня же взволновало то почтение, с которым наш молодой генерал, возможно, самый молодой на то время в мире, отнесся к одинокому, стоящему в пустыне у подножия горы монастырю. В ту пору я так любил нашего командующего, который уже тогда вёл себя как повелитель Европы, что готов был целовать его подпись под Синайским эдиктом.
И вот я стал заходить в монастырь, иногда стоял в базилике у самой двери во время долгих прохладных служб. Два ряда по шесть столпов в каждом делили церковь на три продольные части. Пол сделан из разноцветного мрамора: розового и пурпурного, зелёного и белоснежного. Молиться я давно разучился. Все вокруг непривычное, даже чужое: обстановка, гортанное пение, похожее на арабское, древний язык. Какие-то непонятные изображения на стенах. Очень много золотых и серебряных лампад. Их тёплые огоньки смягчали суровое впечатление, призывали сделать усилие, чтобы понять это чужое, даже чуждое.
II
Но почему я рассказываю обо всем этом? А вот почему. В монастыре я увидел икону: зелёный куст, объятый языками пламени, в нём изображена Дева Мария с воздетыми в молитве руками, Младенец в медальоне покоится на груди Матери, а пред ними — молодой Моисей. Не знаю, почему на меня произвела такое сильное впечатление эта икона. Я не мог оторвать взгляда от неё. Может, потому, что я помнил с детства из Библии: с Моисеем из куста разговаривал Бог. А здесь была Дева Мария.
В монастыре всё говорило красно-зелёным цветом. Греки употребляют в храмах разные занавесы, завесы, пелены. Обычно они тёмно-зелёного цвета и расшиты ярко-красным, даже алым растительным орнаментом и цветами или изображением горящей Купины. А однажды во время богослужения, когда епископ повернулся спиной, я увидел, что на спине у него по золотому фону во всю длину одеяния вышита Неопалимая Купина: огромный горящий куст, а в нём — в полный рост Богородица с Младенцем на руках. Кажется, эта одежда называется у них саккос.
Вообще, в храме я обнаружил несколько икон Моисея. Иногда неповторимая атмосфера монастыря накрывала меня невидимым прозрачным туманом, и я сам чувствовал себя как Моисей, который в течение сорока дней, находясь в облаке, беседовал с Богом. Теперь я понимаю, что это было чувство святости. А тогда я только знал, что пребываю в каком-то невидимом, но реальном поле, как будто магнитном (так его назвал недавно Фарадей). Оно казалось густым и ощутимым, но невидимым. И мне было в нём хорошо, хотя нередко и страшновато.
Однажды я перешёл в правое крыло храма и увидел мозаику в алтарной части. От входной двери её не видно из-за перегородки, которую они называют иконостасом. На мозаике изображен Христос в овале лазурно-синего цвета, рядом с ним пророк Илия и Моисей, а внизу три апостола: Иаков, Иоанн, а между ними полулежит Петр, и издали казалось, что Христос стоит прямо на спине Своего ученика. Но это не мешало[24]. Раньше я видел византийские мозаики, например, в церкви Notre-Dame-des-Champs[25]. Но в Париже они смотрятся как-то цивилизованно, ими можно восхищаться, удивляться мастерству византийских мозаичистов. А в синайской мозаике виделось что-то первозданное. Верилось, что Преображение Христово выглядело именно так. Света в базилике было мало, поэтому приглушённое сияние золота казалось таинственным, глубоким. И вся композиция не изображала событие, а свидетельствовала об истине.
По сторонам этой композиции был ещё раз изображён Моисей. Слева, поставив ногу на высокий камень, он снимал сандалии перед Купиной, а справа — получал из рук Господа скрижали Завета.
Монахи уверяли, что тот куст сохранился, и показывают его. Он растёт у восточной стороны храма недалеко от алтарной части. Правда, его пересадили, когда строили капеллу Неопалимой Купины, потому что её хотели воздвигнуть над корнями святого куста. Он светло-зелёного цвета, примерно такого же, как оливы. Налетает ветер и колышет его. Как сейчас помню: я долго смотрю на куст. Я не рассматриваю его, но углубляюсь в него взглядом, как будто хочу проникнуть в его тайну. Но таинственность сметает порыв ветра с песком и пылью, и передо мной опять самый обыкновенный зелёный куст, который некогда полыхал огнем, но ни листочка не потерял. Ни один даже не высох! (Почему я так уверен в этом? — Не знаю.). От куста я возвращался к иконе в храме. Что я искал в них, о чём думал, — теперь не помню. Просто чувствовал, что есть некая тайна, и я, хочу того или нет, должен её разгадывать. Может быть, всю жизнь. Кстати, этот монастырь назывался сначала обителью Неопалимой Купины, а имя святой Екатерины ему дали только в одиннадцатом веке или даже позже[26].
Особенно мне нравились синайские рассветы. Ночи стояли холодные, и я просыпался рано. Восход солнца загораживали горы. Приходилось прошагать около полутора льё, чтобы увидеть край неба с нежными рассветными красками. Оттенки красного мне были знакомы по нашим рассветам, но на Синае в небе присутствовали еще лимонно-жёлтый, светло-зелёный и множество переходов от совсем светло-голубого к глубокому синему. Краски, скорее холодноватые, постепенно теплели, и лимонно-жёлтый на глазах превращался в тёплый жёлтый цвет с лёгким оттенком оранжевого, а зелёный растворялся в серебристо-голубом. Горы казались красноватыми или светло-коричневыми, а белый песок — розоватым. И серым в тени.
Монахи не могли не заметить, что я единственный из французов захожу в храм во время службы. Однажды, когда мы уже закончили кладку стены и просто отдыхали от трудов праведных, они жестами показали, что приглашают меня в капеллу Неопалимой Купины. Хотя я даже не думал об этом и не просил, но сразу согласился. Признаюсь, мне было страшно. Больше всего меня пугала незапамятная древность и убедительная достоверность происходящего. К библейским рассказам я привык относиться как к художественной литературе. Но тут оказывалось, что все это происходило на самом деле, об этом хранится не только память, но соблюдается и само место, где все это случилось. Перед дверью, украшенной резьбой по кости, мы разулись — в память о том, что Бог повелел Моисею снять обувь на святом месте. Теперь я уже другими глазами смотрел на икону: Моисей стоял перед кустом, одна сандалия уже лежала на земле, а он, чуть наклонившись и поставив левую ногу на высокий камень, снимал другую сандалию.
В капелле, в глубине алтарной части, я увидел ещё одну икону с изображением Девы Марии в горящем кусте. Под алтарём находилась мраморная плита с отверстием, которое указывало на прежнее место куста. Оно было закрыто серебряной пластиной с выгравированной на ней Купиной. Почти точно над ней висели три горящие лампады. У меня создалось впечатление, что в монастыре всегда горят лампады, и масло в них не кончается. Ни разу не видел, чтобы их кто-нибудь зажигал, наверное, это делали ночью. Однако как зажигали свечи, я видел не раз, а также с интересом наблюдал, как их после службы гасили, опуская на пламя медный колпачок или колокольчик, привязанный к длинной палке.
Монахи преклонили колени и по очереди поцеловали серебряную пластину. Я тоже встал на колени, но не решался приблизиться. Тогда они одобрительными кивками и жестами стали подзывать меня к себе. А я застыл словно в столбняке. Даже не могу описать, что я чувствовал. Это был страх, но какой-то приятный страх. И все же он не давал мне сдвинуться с места. Тогда монахи, одного звали, кажется, Йоргос, взяли меня под мышки и буквально понесли, скорее поволокли, к тому месту над корнями куста. Мне стало неудобно, и я попытался встать на ноги, чтобы моя слабость не выглядела сопротивлением. Но, привстав, ударился головой о тяжелую лампаду, которая висела там. Она качнулась, я этого, разумеется, не видел, но почувствовал, что на затылок мне плеснулось тёплое масло и потекло по шее и под воротник по позвоночнику. Я опять ослаб, и меня опустили на пол. Не знаю, почему, но я приложился к холодному серебру пластины не губами, а лбом, но нос и губы поневоле прикоснулись к недвижному мрамору плиты. Тело расслабилось, ко мне вернулась способность двигаться. Я взглянул вверх: надо мной качалась правая лампада, а две другие оставались неподвижными.
И знаете, там даже потолок красно-зелёного цвета…
Глава третья Трофей
I
Теперь можно вернуться к Москве.
Это была небольшая, по сравнению с кремлёвскими соборами, церковь. Через шестнадцать лет после Великого похода я побродил вокруг этого храма, бывал в нём не раз, познакомился со священником. Тогда я уже немного читал по-русски на непривычной кириллице и даже мог связать пару слов en russe на всякие бытовые темы. Храм находился в переулке Neopalimoff, москвичи называли его также Neo-palimovsky. Именно там я взял (или надо сказать украл?) икону.
Но я опять отвлёкся. Итак, мы в Москве 1812 года. Вломившись в храм вместе с нашими фузилёрами, среди которых попадалось немало всякого сброда, я увидел икону, покрытую золотым окладом — couverte par une garniture d'or. Он мягко светился в разноцветных огоньках лампад. Это было изображение de la Sainte Vierge[27]. Русские говорят Mater' Bogiya, но чаще — Bogoroditsa. Почему я взял её? Лика Девы Марии издали я не различил. Передо мной было просто тёмно-коричневое пятно в середине слабо пульсирующего света. Сначала я думал, что мне понравился оклад, поскольку от него пахнýло теплом, — первый раз за всё время, проведённое в России. Но постепенно я убеждался, что икона сама выбрала меня, она как будто подозвала меня. И я, совершая кощунство — le sacrilège, на деле спасал свою жизнь. Другие бросали в мешки лампады, подсвечники, разную утварь, срывали с образов золотые и серебряные оклады[28], но я взял икону целиком. Киот легко открылся, но, чтобы вынуть из него икону, пришлось немного потрудиться. Боясь повредить образ, я не стал, как другие, орудовать саблей. Мне хотелось понять механизм, удерживающий икону в киоте, и скоро я с этим справился. Только после этого я внимательно взглянул на образ. Он был относительно небольшой — около пятидесяти-шестидесяти сантиметров в высоту. Чеканный и гравированный оклад представлял собой сочетание геометрических фигур, ангелов и животных. Открытая часть изображения Богородицы — совсем маленькая. С тех пор ношу в сердце взгляд карих глаз — приветливых и строгих.
Они будто заглянули в душу, и мне стало тревожно, но все же возобладала нетерпеливая радостная дрожь и неясное предчувствие каких-то перемен… Я судорожно прижал икону к груди и, не глядя на своих, лёгкими, как бы пьяными ногами вышел из церковки. С тех пор я не расставался с иконой, показывал друзьям-офицерам, конечно, только тем, в которых предполагал сочувствие и элементарные эстетические наклонности.
II
Как я уже говорил, с Анри Бейлем мы познакомились по нашим интендантским делам. Мы не раз встречались в офицерских компаниях, хотя он был больше связан со своим покровителем маршалом Дарю, доводясь ему кузеном, а моим непосредственным начальником значился мой тёзка генерал Матьё Дюма. Правда, его полное имя Гийом-Матьё, а моё… Вы знаете.
Бейль был довольно замкнутым человеком, и ни Жан-Люк, ни я с ним близко не сошлись. Скорее, больше спорили. Мне он нравился тем, что в любой момент, иногда совершенно неожиданно, мог заговорить о высоком и прекрасном. Было заметно, что он этим живёт, этим дышит. Забыв о полуразрушенной Москве, о своих офицерских обязанностях, он мог часами с восхищением рассуждать об итальянской живописи, об итальянской музыке, которую хорошо знал. Вначале он даже мечтал, что император выполнит своё обещание и выпишет в Москву из Парижа оперных певцов и драматических актеров, чтобы устраивать представления для офицерства. А может, для того, чтобы просто показать: мы обосновались здесь надолго. Вероятно, так и случилось бы, встреть нас Москва так, как ожидалось императором.
Запомнились два изречения Анри Бейля, которые много говорят о его своеобразной любви к искусству и красоте. Однажды в узком кругу мы беседовали о Великом походе, о Москве, и Анри, ни к кому не обращаясь, проронил (это мой пересказ, поэтому обойдусь без кавычек):
— Русская кампания испорчена для меня уже тем, что я совершаю её с людьми, которые способны одним своим присутствием разрушить всё величие Колизея и красоту Неаполитанского залива.
Как сильно и характерно сказался здесь эстет Стендаль! Запомнилось ещё одно motto[29] нашего сотоварища Анри из той же серии:
— Когда я чувствую, что общение с глупцами заляпало грязью мою душу, я слушаю музыку, и ничто так не очищает меня, как она.
Это было сказано в тесной компании, а ведь в другом обществе кто-нибудь из присутствующих мог бы принять эти слова на свой счет, и тогда не избежать дуэли. Но таков Анри Бейль.
Ещё бросалось в глаза его внимание к своему внешнему виду. Он не был щёголем, но что-то скрыто-щёгольское присутствовало в его манере носить офицерский мундир. К тому же подбородок у него всегда был чисто выбрит, а бакенбарды, красивыми расчесанными колечками спускавшиеся вниз, всегда ухожены. Жан-Люк каламбурил: Анри находится в полной боевой готов ности, чтобы при случае ударить по врагу или приударить за московской красоткой. Вероятно, впечатление щегольства создавалось и его манерой говорить. Если речь шла не об искусстве (тут он был всегда искренен), а о чём-либо другом, у него появлялся несколько покровительственный холодный тон по отношению ко мне, хотя я лет на пять старше его, и за его спиной — лишь Итальянская кампания, а за моей — и Египетский поход.
Из заметок Жана-Люка Бамберже: «Больше всего Марк-Матьё и Бейль спорили о Наполеоне. Будущий Стендаль не просто восхищался императором, он его обожал, боготворил. Сказать, что мы спорили, можно лишь с натяжкой. Он-то мог говорить всё, поскольку распространялся лишь о величии Наполеона, а мы часто были вынуждены держать язык за зубами, побаиваясь доносчиков. К тому же, как только мы с Марком-Матьё подвергали сомнению восторженные похвалы Анри, он сразу запевал одну и ту же песню: вы находитесь под влиянием m-me de Staël[30] и других злобных эмигрантов. Какой бы факт из биографии Наполеона мы ни привели, если он свидетельствовал против Наполеона, Бейль сразу называл его пасквилем. Это одно из его любимых словечек в наших спорах. После этого разговор становился бессмысленным. Я, кстати сказать, мадам де Сталь не читал, а Марк-Матьё, по его словам, держал в руках какое-то швейцарское издание её книги. В общем, критически отзываться о Наполеоне при Стендале было нельзя».
Тут Жан-Люк абсолютно точен. Вообще, у моего друга аналитический ум. Его заметки использовать довольно трудно, потому что в них мало живых деталей, но много рассуждений, попыток понять, взвесить, оценить. Всё же самые интересные кусочки мне удалось встроить в свои записки.
Запомнились и другие высказывания Бейля. Я говорил, что в свое время с большой любовью относился к императору. Но вот что вещал наш собеседник Бейль:
— В мире нет и не было такого полководца, который одержал бы столько побед в такой короткий срок. Двадцатишестилетний генерал затмил славу и Александра Македонского, и Цезаря, и Ганнибала, и Фридриха Великого.
Теперь добавлю от себя: список полководцев в этом высказывании постепенно сокращался, и в последней редакции эта фраза звучала так:
— Со времен Цезаря в мире не было более великого полководца.
Или же он неожиданно вспоминал противников императора:
— Эмигранты ставят Наполеону в вину уничтожение независимости Венеции.
И тут же без паузы Бейль задавал нам с Жаном-Люком риторический вопрос:
— Но разве то, что он разрушил, можно было назвать республикой!
И он победоносно смотрел на нас, поглаживая чисто выбритый подбородок между бакенбардами согнутым указательным пальцем.
А вот как он оправдывал избиение Наполеоном пленных в Яффе. Будущий знаменитый писатель говорил примерно так:
— Он находился в безвыходном положении. Турки капитулировали в Эль-Арише. Наполеон их выпустил под честное слово с условием, что они разойдутся по домам. Что они сделали? Они заперлись в Яффе, и город пришлось брать приступом. Именно так они во второй раз стали пленниками. Увести их с собой как пленённых он не мог: хлеба не хватало для своих солдат. Отпустить ещё раз две тысячи человек было бы безумием, потому что они опять взяли бы в руки оружие. По законам военного времени он приказал их расстрелять. Поймите, что он тем самым спасал свою армию!
Или же вот чтó он говорил о «мусульманстве» Наполеона:
— Действительно, в Египте воззвания к народу Наполеон начинал такими словами: «Нет Бога кроме Аллаха, и Магомет — пророк его». (Добавлю от себя, что так и было, я помню это хорошо.) Но поймите, — продолжал Бейль, — ему было нужно расположить к себе жителей Александрии и Каира. Он только делал вид, что принял их веру. Слух о том, что он изменил католицизму и вправду перешёл в мусульманство, что он вообразил себя вторым Магометом, распространяется через те же эмигрантские пасквили. К тому же католицизм к тому времени уже исчерпал себя. Нечему было изменять.
Последнее утверждение оставляю на его совести. Так же он оправдывал и бегство Наполеона из Египта. Оказывается, по словам Бейля, Наполеона ждали во Франции важные дела и армию он оставил в прекрасном состоянии.
— Великий полководец не учёл только одного, — говорил Бейль, — назначенный им вместо себя генерал
Клебер будет убит, а командование перейдёт к бездарному генералу Мену. Надо восхищаться тем, что Наполеон, рискуя быть захваченным в плен англичанами, которые тогда владычествовали на Средиземном море, решился на такой шаг. Это говорит о величии его души.
Тут можно было бы развести руками, но мы с Жаном-Люком просто замолкали.
Пожалуй, единственная критика, которую Бейль себе позволял, касалась политического чутья императора. Он считал Бонапарта величайшим полководцем и наивным, простодушным, многократно обманутым политиком. Например, он говорил:
— В 1797 году Наполеон недальновидно заключил мир в Кампо-Формио, в то время как он мог бы уничтожить Австрию тогда же! Это избавило бы Францию от двух походов — 1805 и 1809 годов.
Нечто похожее он утверждал, говоря о Тильзитском мире с Россией в 1807 году:
— После разгрома русских при Фридланде следовало идти на Петербург, тем более что Кёнигсберг уже находился в руках Франции. Тильзитская[31] мирная встреча императоров Александра и Наполеона в павильоне на середине реки Неман закончилась фактически пятилетней отсрочкой для России, что дало ей возможность подготовиться к войне 1812 года.
Кстати, Бейль считал её стратегически неизбежной. Последний раз мы встретились с Анри Бейлем случайно в 1814 году на Елисейских Полях. Союзные войска под предводительством русского императора, прусского короля и австрийского князя Шварценберга (к тому времени он воевал уже против Наполеона) торжественно входили в Париж. Мы с дядей Мишелем поднялись на широкий балкон ресторана Nicole. Там я увидел Анри Бейля. Парижане, по крайней мере те, что вышли на улицы, встречали союзников тепло, если не сказать восторженно. Бейль был хмур и бледен, его губы кривила язвительная усмешка. Радость парижан он воспринимал как предательство по отношению к Наполеону. Он был готов словом и делом защищать своего императора и величайшего из смертных. Мы раскланялись довольно холодно. У меня осталось такое чувство, будто это я виноват в крушении его кумира.
Позже, году в двадцатом, я пролистал его «Жизнь Наполеона» и увидел, что взгляды нашего боевого соратника не изменились. Открывая книгу, то тут, то там я натыкался на известные мне оценки бывшего императора. Спустя два десятилетия, кажется, в 1832 году, я не смог прочесть до конца «Пармскую обитель» Анри Бейля, встреченную полным молчанием критики. Не прочитал, возможно, из-за того, что царапнуло уже начало. Помните первые строки? Процитирую по роману: «15 мая 1796 года генерал Бонапарт вступил в Милан во главе молодой армии, которая прошла мост у Лоди, показав всему миру, что спустя много столетий у Цезаря и Александра появился преемник». А ведь это я слышал собственными ушами ещё в памятном двенадцатом году. Бесконечная приверженность к Наполеону и постоянство в этом делают честь Анри Бейлю-Стендалю, но мне они претили…
III
Тогда я жил в уцелевшем московском особняке Марии Римской-Корсаковой, кажется, княгини, но, может быть, графини. Жан-Люк нашёл прибежище в особняке одного полковника, с которым он познакомился ещё в Тильзите. Другой мой боевой товарищ, подполковник Батайяр, занял комнаты в палатах графа Каменского. Мы, конечно, не знали, кому принадлежит дом, но, обследуя комнаты, в спальне на столике обнаружили связку писем на французском языке. Нехорошо читать чужие письма, однако Батайяр на правах нового хозяина быстро пробежал глазами пару писем, и так выяснилось, что письма любовные. Они могли представлять интерес для какого-нибудь романиста вроде Дюма или Стендаля, а для офицеров значения не имели. По конвертам мы определили, что все письма адресованы графу Каменскому, так и открылось имя владельца палат.
Однако вернусь в свой московский особняк. Пишу так много о Бейле потому, что его имя соединилось в памяти с моей иконой. Мы уже готовились оставить Москву. Несколько дней икона украшала мою гостиную, и я каждый день простаивал перед ней немало минут. Кстати, Жан-Люк советовал спрятать её в походный сундук, чтобы не украли. Я же возражал, что могут похитить и вместе с ним. В особняке у меня было две комнаты: уютная по тем временам спальня и гостиная, которая служила мне одновременно кабинетом. Возле секретера я поставил складной походный столик из орехового дерева, поднял откидную крышку и прислонил к ней образ. Здесь и увидел его Бейль. Придвинутый вплотную к стене столик невозможно было обойти со всех сторон. Однако у меня сложилось такое впечатление, что Бейль ходит вокруг иконы. Он завязывал разговор, отвлекался на возражения собеседникам, полусогнутым указательным пальцем тёр подбородок, а сам искоса поглядывал на икону и нарезáл полукруги вокруг неё. Я радовался про себя и старался смахнуть с лица хитроватую улыбку. Было видно, что на тонкого ценителя итальянской живописи этот византийский образ произвёл впечатление. Наконец, вглядываясь в лик Девы Марии, Бейль приблизился к иконе почти вплотную. Он так ничего и не сказал о ней, но, уходя, обернулся на образ и воскликнул:
«Варварство! Варварство? Варварство…» Одно слово с тремя разными интонациями было произнесено с каким-то драматическим актёрским эффектом. Проводив гостей, я вернулся к моей иконе. Она, как всегда, посылала мне тепло. А я тут же вспомнил, как Бейль, кружа по моей гостиной, не оставлял в покое свою медаль за взятие Москвы, украшавшую его чистенький мундир. У нас с Жаном-Люком имелись такие же. На одной стороне портрет предводителя французов с надписью «Наполеон — император и король». На другой изображён Кремль со Спасскими воротами на переднем плане. Надпись гласила: Entrée à Moscou — Вступление в Москву. Внизу дата покорения первой столицы русских. Мы с другом уже не без иронии относились к этой награде, а Бейль почему-то постоянно теребил её во время разговоров.
На следующий день наш Анри опять посетил меня. Запомнились два его замечания об иконе. Первое: «Они не любят живопись. Зачем они закрывают живопись металлом? Хотя письмо довольно примитивное, такое не жалко и скрыть от глаз».
Второе: «Они украшают икону как живого человека, наряжают Богородицу, как императрицу». «Они» — вероятно, русские. А два замечания расшифровывали, видимо, сказанные накануне слова о варварстве. Мне же моя икона нравилась всё больше, хотя я и не понимал, что изображено на ней. Кроме Девы Марии, разумеется, и Моисея перед Неопалимой Купиной в верхнем левом углу. Да, подумалось мне тогда, эстетизм способен погасить живое чувство.
IV
За всё время пребывания в Москве я видел Наполеона лишь два раза: в Кремле и в Новодевичьем монастыре — новом монастыре для девиц, так можно перевести его название. Оно объясняется тем, что раньше у них уже был монастырь под названием Devitchiy.
Нам поручили устроить в монастыре склад для продовольствия и фуража. Мне выделили келью в стрелецкой караульне при Напрудной башне. Рассказывали, что в ней была заточена сестра их знаменитого царя Петра Первого — София. Кстати, с верха этой огромной круглой башни хорошо видна Mojaïyka — дорога на Можайск, в который мы вошли через два дня после битвы при Москве-реке. Жан-Люк оказался тоже в обители, но по другому ведомству: он досматривал боеприпасы.
Мы заняли практически все помещения за исключением собора. Монахиням оставили только пять келий, а может, даже три-четыре, не помню. Склады под провиант я подыскал быстро, приказал их очистить и подсушить, потому что влажность в подвальных залах была повышенная. Однако я не просто удивился, но поразился отсутствию в них мышей и крыс.
Всё, что свозили в монастырь, размещали в разных подвалах. Скоро количество запасов вполне удовлетворило нас. Русские измеряют объём сыпучих тел четвертями. По моим подсчётам, это чуть больше двухсот килограммов. Итак, пшеницы, как они сказали, имелось у нас пятьсот четвертей в подвале большого собора, двести четвертей ушло в одну башню, расчищенная конюшня на четыре стойла также была забита пшеницей. Дрова из подвальных помещений вынесли на улицу, а там поставили лошадей. В монастырь свезли достаточное количество муки, овса, ржи и, главное, вина. В подклети красной церкви собрали триста четвертей картошки и несколько десятков бочек капусты.
Пшеничных и овсяных необмолоченных снопов набралось так много, что их клали прямо на паперти собора Smolensky. Я не успел узнать, почему он так называется. Казалось, в России Смоленск встречал или провожал нас повсюду: и в продвижении на Москву — в виде крепости, и в дороге, которая называется у них Smolenskaya, и в виде иконы, ради которой они, жертвуя жизнью, отбивали город скую башню, и в виде собора уже здесь, в двух льё от Москвы. Он, кстати, немного похож на Успенский собор Кремля. Впрочем, многие древние церкви у русских похожи одна на другую, а вот новые — разнятся.
Многие офицеры и даже солдаты привезли с собой маркитанток, походных жён и любовниц. Русские очень смешно называли их с пренебрежением mamzelki, так что мы тоже скоро стали называть наших спутниц — mamzelka. Трудно в этом русском слове узнать французское mademoiselle. Ясно, что русские не одобряли подобное сожительство, впрочем, они просто не понимали, что такое маркитантка или походная жена.
В монастыре жили также наши музыканты: полковой оркестр и конные трубачи. Однажды утром я наблюдал такую сценку: музыканты выстроились для репетиции на длинной паперти Успенской церкви. Они называли её Trapeznaya. Перед каждым музыкантом стояли по-разному одетые русские детишки и держали ноты. Забавная и живописная картина! Вообще, в обители было довольно много детей, наверное, они потеряли родителей и монахини приютили их.
Ещё одним развлечением для обитателей монастыря служили регулярные переклички. Правды ради надо сказать, что дезертирство усиливалось с катастрофической быстротой. После очередной переклички мы иногда недосчитывались десяти-пятнадцати, а то и двадцати человек. Правда, некоторые возвращались. Потом оказывалось — они уходили на денёк помародёрствовать в Москву.
И тут прошёл слух, что в монастырь пожалует сам император. Мы удивились, смутились и обрадовались. Удивились, потому что в Москве у императора, казалось, и без нас немало проблем. Смутились, потому что смущение одолевает подчинённых при всяком появлении высочайшего начальства. Обрадовались, потому что своей энергией и уверенностью в победе император способен поднять дух любого солдата и офицера. А мы уже нуждались в поддержании боевого духа и надежды на благополучный исход нашего рискованного предприятия.
Скажу пару слов о монастыре. Я видел в русской столице несколько обителей. Эта подмосковная — была самой красивой. Её воздвигли в нескольких льё от Москвы. Особенно меня удивили стены. Даже не знаю, с чем их сравнить. На Синае крепостные стены поражали мощью, высотой, толщиной, здесь же издали круглые угловые и остальные квадратные башни вместе со стенами казались тонкими, лёгкими, узорчатыми, как игрушечный детский замок или огромный торт с бордово-белым кремом по краям. И лишь вблизи человек понимал, что имеет дело с укреплением, которое при необходимости способно выдержать долгую осаду. Однако замечу, Кутузов бросил на произвол судьбы и эту обитель.
Из-за башен и стен выглядывали типичные русские храмы с золотыми и цветными куполами. Монастырь стоит на берегу большого пруда, так что с одной стороны (кажется, с западной) у него есть неплохая естественная защита. Через много лет я побывал там ещё раз.
Итак, наш император прибыл в монастырь в сопровождении Старой гвардии и небольшой свиты человек из сорока. Я был удивлён ещё и тем, что император вникает в такие мелочи, которые, на мой взгляд, недостойны масштабов его величия и власти. Неужели он придавал настолько большое стратегическое значение монастырю? Правда, обитель стоит на знаменитой и важной Смоленской дороге, но ведь ясно, что в Москве мы не задержимся и оборонять её не придется. Тем более, со стороны разрушенного Смоленска. Однако факт остаётся фактом: император решил лично осмотреть монастырь. Возможно, думал я, он хочет увидеть знаменитую обитель своими глазами? Но наш повелитель даже не спешился. Не слезая с коня, он объехал вокруг двух самых больших церквей, потом отдал кое-какие приказания и неторопливо покинул монастырь. При этом его оценивающий взгляд ясно говорил, что он не замечает архитектурных находок и красот, а также своеобразной экзотики русского зодчества. Он послал одного из адъютантов осмотреть выбранные мной помещения для складов. Потом, обратившись к начальнику монастырского гарнизона, приказал пробить в стенах бойницы, чтобы можно было выставить в них орудия. Врата, за исключением северных, по его повелению заложили брёвнами и засыпали землёй до самого верха. Напротив единственных оставшихся врат разместили батарею из шести пушек, чтобы в случае разрушения ворот и атаки через них ударить по врагу прямой наводкой. Горячей картечью.
Уже выехав из монастыря, император обратил внимание на церковь, стоявшую вне ограды напротив ворот. Немного подумав, он приказал снести её. Иначе, коротко пояснил он, противник может использовать её в качестве наблюдательного пункта или укрепления для осады монастыря. После его отъезда церковь взорвали наши сапёры.
Перед тем, как разрушить храм, из него вынесли все иконы и сложили их снаружи у входа в монастырь. Монахини не успели разобрать образа и расставить в храмах, а может, побоялись. И вот из этих икон солдаты наскоро вытесали круги под гнёт для бочек с шинкованной капустой. Заглядывать в такие бочки было так же страшно, как и в Симоновом монастыре: если не глаза, то непонятная старинная надпись, крест или рука, просвечивая из-под рассола, напоминали о первоначальном предназначении досок. В одной кадке за бордовым камнем, служившим гнётом, полупрозрачно переливался серебряным цветом меч в руке какого-то святого воина. Забыл сказать, что иконы солдаты околачивали обухом, чтобы краска вместе с белым грунтом осыпалась, но делали это наспех и небрежно: фрагменты изображений на многих кругах оставались.
Думаю, не надо быть Наполеоном, чтобы отдать подобные приказы и принять указанные им меры. С этим справился бы любой мало-мальски опытный офицер, если поставлена задача превратить монастырь в крепость. Или же он боялся, что сама голодающая Великая армия решится напасть на монастырскую житницу и разграбить её?
Наполеон быстро уехал, а я так и не понял, зачем он приезжал. Если бы он каждый раз вникал в такие подробности, то у него не хватило бы времени ни на разработку стратегических военных планов, ни на управление прекрасной Францией, куда он каждый день слал депеши, ни даже на отдых и сон. В общем, с нашим императором творилось что-то не то. Даже в его посадке на коне чувствовалась какая-то бесконечная усталость, обречённость, а в глазах и в лице проглядывал мрачный демонизм. И это сочетание изнеможения и некой одержимости производило странное и пугающее впечатление.
Когда император отбыл в Москву, мы сразу же взялись за дело. Жан-Люк оригинальным образом принял участие в превращении монастыря в крепость. Когда солдаты начали пробивать в стене отверстия для пушек (в тех местах, на которые указал император), Жан-Люк вмешался не в своё дело и предложил сделать бреши в нишах, чтобы долбить стену в самом тонком месте. Дело в том, что у русских в крепостных стенах изнутри сделаны ниши, которые они называют petchura. Эти печуры, по предложению Жана-Люка и были пробиты насквозь. Так мы сэкономили силы, время, да и монастырь потерпел меньше ущерба. Над главным входом в надвратной церкви также пробили отверстия и поставили две пушки жерлами вниз — на площадь перед вратами.
V
Я побоялся оставить икону в Москве у себя в особняке и взял её в обитель. Конечно, я не показывал своё сокровище кому попало, и образ почти всё время пролежал в моём походном сундуке. Только вечером, когда я оставался один или вдвоём с Жаном-Люком, я доставал образ Святой Девы и ставил на стол, прислонив к стене. Мой боевой друг подшучивал надо мной, говоря, что икона околдовала меня, что я медленно и верно становлюсь идолопоклонником. Я не обижался, зная, что до идолопоклонства ещё ох как не близко. Но когда я находился далеко от иконы или же она отдалялась от меня, мне было не по себе, это правда. И Жан-Люк не без добродушия подметил мою слабость.
Ах да! Чуть не забыл рассказать про упомянутый Симонов монастырь. Там мы устроили хлебный склад. Мои обязанности заключались в размещении зерна в сухих помещениях. Русские хранят зерно просто россыпью на деревянных поддонах, получается целая гора зерна. Мы же привыкли держать его в ящиках. И вот как-то в Симоновом монастыре я инспектировал запасы зерна, перебирал, пересыпая его в ладонях. Вдруг из неполного ящика на меня глянули большие чёрные, с яркими белками, глаза. Я даже отшатнулся. Повернувшись к другому ящику, я разгрёб пшеницу и увидел скорбные глаза Девы Марии, которые как бы говорили: что вы со Мной сделали, несчастные! Оказалось, что ящики для зерна сколотили из икон. А где ещё взять совершенно сухие доски? Это я понимал. Но вот по ночам несколько раз просыпался со страхом: на меня смотрели в упор, как живые, грозные очи Христа или скорбные глаза Пресвятой Девы.
С первого взгляда иконы мне не понравились. Или я это уже говорил? Однако я никогда не одобрял варварского отношения к ним. Мы называли варварами русских, но сколько разноплемённых самых настоящих варваров прилепилось к Великой армии! С началом пожара в Москве они показали себя во всей красе. В них как будто проснулся инстинкт грабежа и разрушения. Это коснулось и икон. Святые образа использовали для стрельбы по мишеням, целясь по очереди в глаза, в лоб, в уста. Из икон сколачивали обеденные столы, потому что столов всегда не хватало. В Новодевичьем я видел, как самую большую икону, на которой в отдельных квадратах было изображено много небольших образков Девы Марии с Младенцем, сняли со стены, приделали короткие ножки из бруса и превратили в обеденный стол. О том, что иконы использовали на растопку, можно уже и не говорить, — это делалось как бы само собой. В огне иконы пылали не хуже русской берёсты. Хотя, как я слышал, у них есть поверье, что иконы не горят.
В монастыре я придумал для себя оправдание. Зачем им столько икон? Ну, взял я одну на память. Ну и что? У них же все церкви забиты этими иконами. Вот и в этом монастыре полно икон. У русских не убудет… А мне и радость, и тепло, и память. Значит, уже тогда, ещё в Новодевичьем, меня подтачивала совесть.
Там же я чуть не потерял свою икону — в первый раз. Случилось так, что однажды я забыл запереть свою келью, и, когда вернулся, обнаружил, что сундук мой перевёрнут, часть вещей пропала, а с ними — образ Святой Девы. Мы с Жаном-Люком не знали, что думать. Сначала предположили, что икону взяли монашки. И на их стороне как бы была правда: икона-то из церкви. Но мы тут же забраковали эту догадку, поскольку насельницы обители вели себя робко и пугливо, они не посмели бы войти в комнаты, занятые офицерами. Оставались наши солдаты. Я бегал, как сумасшедший, по монастырю, разговаривал с командирами, беседовал с солдатами. Я очень торопился. Мне казалось, что икону ещё не вынесли из монастыря. Если же её вынесут, чего я больше всего боялся, — пиши пропало. Найти её станет невозможно. Поиски мои, вернее, только попытки поисков, закончились безуспешно.
В расстроенных чувствах я лёг спать поздно вечером, и мне приснился некрополь. Что кладбище — русское, сомнений не было. У них оно выглядит совсем по-другому: во-первых, бросаются в глаза восьмиконечные кресты, среди них есть мраморные, но много деревянных с двумя планками в форме домика вверху; на крестах часто видны медные иконки и стеклянные фонарики, в которых можно зажечь лампаду. Во-вторых, у них на кладбищах больше зелени, однако не хватает стройных аллей и порядка. В целом они просторнее наших: видно, что русские не жалеют места и земли для усопших.
На следующий день я опять бегал по монастырю и искал свою икону. Вместе с Жаном-Люком мы обошли монастырь снаружи, начав с берега пруда. Не знаю, на что я надеялся. Прогуливаясь по монастырю после обеда, я увидел подозрительную сцену. По ту сторону решётки северных ворот стояли, судя по мундирам, двое наших и, кажется, поляк. Они пытались в чём-то убедить двух русских штатных служителей, стоявших по эту сторону врат. Chtatniye, как я потом разобрался, являлись пожилыми слугами монастыря, которые выполняли мужскую работу. Вполне возможно, что именно их дети служили по утрам живыми пюпитрами для наших музыкантов. И вот я увидел, как, посовещавшись, французы перебросили через решётку какой-то кулёк. Всё это показалось мне подозрительным. Как только штатные двинулись к певческому корпусу, я остановил их и потребовал показать содержимое кулька. Обычно их нанимали из крестьян или солдат, поэтому я призвал переводчика поляка, которыми командовал майор Задера, впоследствии мы с ним подружились. Оказалось, что стоявшие у решётки французы попросили взять на хранение свёрток, не объяснив, что именно находится в нём. Штатные после кратких прений на языке жестов согласились взять кулёк. Когда мы развернули грязное покрывало, я был поражён: в нём оказался смятый золотистый оклад — почти точно такой, как на моей иконе. Большая часть драгоценных камней выпала, но оклад продолжал сверкать лицевой позолотой и тыльной матово-серебряной стороной. Что было делать? Конечно, я отпустил штатных, указав им на храм, и проследил, чтобы они отнесли смятый чуть ли не в рулон оклад в красную Успенскую церковь. Как я узнал потом, французы так и не вернулись, чтобы потребовать оклад обратно. Тогда я не разглядел в этом маленьком событии какого-то особого знака, но потом странный случай всё чаще вспоминался мне. Однако никаких выводов я так и не сделал.
Ночью мне снова приснилось кладбище. На этот раз я его узнал: это были захоронения у стены монастыря на южной стороне. По моему предложению мы с Жаном-Люком после завтрака прогулочным шагом отправились туда. Правда, я не сказал своему другу о цели нашего посещения умерших или, скорее, беспокойства, которое мы причинили их душам. Приблизившись к кладбищу, мы увидели несколько монахинь, которые о чём-то оживлённо разговаривали, стоя возле одной из могил. Среди них была и монахиня Сарра, которая руководила монастырём; именно к ней я обращался в своих интендантских хлопотах. В России, встречая образованных людей, мы почти никогда не нуждались в переводчиках: большинство говорило по-французски. Мы подошли к могиле, при этом я споткнулся о какую-то кучу подсохших веток, лежавшую между невысоких холмиков. Тут мы узнали, что один благотворитель монастыря завещал украсить свою могилу терновым кустом. Его посадили ранней весной и заботливо поливали, но он медленно погибал. Когда поняли, что растение не спасти, сажать новое было уже поздно — стояло лето. Решили высадить в следующем году другой. Куст, казалось, засох окончательно, но сегодня, говорили монашки, он не только зазеленел, но и расцвёл белым цветом. В конце сентября!
В засохшем виде мы куст не видели, а потому Жан-Люк отнёсся к рассказу скептически. Я же, глядя на светлые лица, обрамлённые чёрными платками, на смущённые улыбки и сияющие глаза монашек, ухватил долю их радости. Даже если тёрн и не засыхал, как нас уверяли, то теперь-то он действительно цвёл, а на дворе стояла ранняя осень.
На третью ночь, уже ожидаемо, мне привиделось кладбище, хорошо знакомое по предыдущим двум снам и по прогулке между могил. В этот раз над холмиком, там, где мы видели цветущий куст терновника, сиял нежный прозрачный столб лёгкого пламени, который уходил ввысь и растворялся в воздухе. Утром, ни свет ни заря, не разбудив Жана-Люка, я бросился на погост. Могилу, виденную во сне и въяве, я нашёл сразу: в лучах раннего солнца она выглядела немного таинственно, а куст над ней, не шелохнувшись, стоял, как белый часовой. Я остановился и обратил внимание на несколько свежих комочков земли и кучу хвороста, совсем не к месту лежавшую с левой стороны могилы. Отбросив сапогом сухие ветки, я тут же увидел слегка примятую лопатой землю. Дальнейшее не представляло труда. В лихорадочно-радостном нетерпении, стоя на коленях, ломая ногти, я разгрёб землю и обнаружил завёрнутый в какое-то покрывало свёрток. Ну а в нём — мои вещи и икону Девы Марии! Засыпав неглубокую яму, я забросал её, как было, хворостом, с наслаждением втянул в себя легкий утренний запах цветущего терновника, с благодарностью погладил тонкий ствол[32] и, прижимая к груди обретённый образ, холодный, пахнувший землёй и свежестью, едва ли не вприпрыжку бросился в свою башню.
Я рассказал Жану-Люку о счастливой находке, но лишь коротко, умолчав, конечно, о снах. Он предложил организовать засаду на кладбище, чтобы поймать вора у тайника, но я пребывал в такой радости, что в тот же день переехал в Москву в особняк княгини. Там моя икона находилась в большей безопасности. К тому же приказ штаба мы выполнили, и никакой нужды в нас у монастыря-хранилища не предвиделось.
VI
Перед отступлением из Москвы я бережно завернул образ в кусок бархатной портьеры и положил в походный, видавший виды сундук. Она легко уместилась в нём, а я старался не спускать с него глаз. Не потому, что я боялся кражи, тогда нам было уже не до трофеев — спастись бы самим. Просто вид сундучка согревал моё сердце, а через сердце — и тело. К тому же у меня имелась своя небольшая повозка. У генералов же и маршалов были кареты и целые обозы.
Пожалуй, здесь стоит рассказать ещё об одной иконе. Опять воспользуюсь заметками Жана-Люка.
«От лейтенанта Ложье, который, несмотря на свою бесспорно французскую фамилию, был итальянцем и служил в корпусе генерала Эжена Богарне[33], мы с Марком-Матьё узнали однажды следующую историю, связанную с иконой. После Бородино корпус Богарне в Можайске отделился от основной армии и через Рузу двинулся на Звенигород. Под стенами монастыря он принял бой, на шесть часов задержавший его продвижение вперёд. После отступления русских Эжен Богарне остановился, как обычно, в монастыре. Это была Саввино-Сторожевская мужская обитель, основанная, кажется, ещё в четырнадцатом веке. Вице-король Италийский занял несколько комнат в царских палатах. Говорили, что русские цари любили монастырь, приезжали туда на охоту, и внутри для них выстроили отдельные здания для мужчин и для женщин.
Солдаты рассеялись по обители и набросились на очередную добычу. Впрочем, как и мы в Москве. В монастырях есть чем поживиться. Если монахи успевали спрятать казну и очистить ризницу, то иконы в храмах обычно оставляли, а ведь бóльшая часть их образов вставлена в золотые и серебряные оклады, украшенные ещё и драгоценными камнями.
И вот в тот ли день или в другой вице-король Эжен прилёг отдохнуть в своей комнате-келье. И вдруг видит, как беззвучно открывается дверь и в его комнату неслышными шагами входит благообразный старец с седыми волосами и светлым ликом. Генерал не мог понять, наяву или во сне это происходит. От изумления он приподнялся на локте со своего ложа, а старец тихо проговорил: „Повели своим солдатам не расхищать обитель. Если исполнишь сказанное, Господь помилует тебя, и ты возвратишься в своё отечество целым и невредимым“. И старец исчез, как бы растворившись в полумраке кельи. Генерал Богарне не смог больше спать. Он оделся и вышел во двор. Стоял поздний сентябрьский холодноватый вечер. Четвер тушка луны сияла далёким и слабым серебристым светом. Солдаты жгли дымные костры, обменивались впечатлениями, хвастались добычей. Гене рал задумчиво рассматривал монастырь с высокого крыльца одной из церквей. Вернувшись к себе, принц Евгений, как его часто называли, попытался заснуть, но до самого утра ворочался на постели не в силах забыть явление благообразного старца.
Утром Богарне начал осматривать наполовину разграбленные храмы. И вот в их главном соборе возле раки с мощами он увидел большую икону. Лик изображённого на ней как две капли воды походил на явившегося поздним вечером благообразного старца. Сон становился явью: ночной гость не привиделся. Это был святой основатель монастыря Савва Сторожевский, как объяснили уцелевшие монахи. Вице-король пребывал в изумлении. Он приказал остановить грабёж монастыря, вернуть всё, что уже было отнято, и выселил солдат из обители, оставив только штаб и адъютантов. Солдаты выказывали недовольство, но под ворчание и ленивое поругивание выполнили приказ, разбив палатки под монастырём. Среди них также прошёл слух, что генералу было какое-то явление или видение. Одну из икон святого Саввы Сторожевского вице-король пожелал взять с собой, и она сопровождала его в походах».
Теперь откладываю Жана-Люка и беру слово. Дальнейшее вы знаете: генерал Богарне участвовал со своим корпусом во всех самых важных сражениях и ни разу не был даже ранен, тогда как едва ли не все другие маршалы и генералы Наполеона пострадали: или убиты, или расстреляны[34]. Вот так. Жаль, Александру Дюма не пришло в голову написать роман на эту тему, а ведь она достойна его пера, тем более что у неё есть продолжение.
Не так давно до меня дошёл слух, вернее, письмо от моего друга André. Он сообщал, что два года назад, в 1839 году, в Москву приехал младший сын Евгения Богарне — Максимилиан, герцог Лейхтенбергский. Первым делом он отправился в Саввино-Сторожевский монастырь, чтобы поклониться мощам святого Саввы. Об этом его просил отец. В том же году герцог принял Православие и просил руки великой княжны Марии Николаевны, дочери Николая I. После свадьбы молодые поселились на Невском проспекте. André сообщал также, что в видении благообразный старец сказал Эжену Богарне ещё одну важную вещь: «Твои потомки послужат России». Так и получилось: герцог Лейхтенбергский получил титул князя Романовского и служил новому отечеству, как бы в благодарность за отца[35].
VII
Но я отвлёкся. Итак, мы отступали. Дождливая осень для нас привычна, но тут стремительно надвинулся снег и ударили морозы. К тому времени мы уже бежали или, точнее сказать, драпали. Несколько раз нам удавалось свернуть со старой дороги то влево на юг, то вправо на север, но бесшабашные казаки с пиками, дикие партизаны, вооружённые чем попало, и простые крестьяне с вилами и рогатинами (словно мы медведи) заставляли нас вернуться на проторённый путь, загоняли в узкий проход, ведущий к Днепру и Березине.
Обоз с моим сундуком был разбит в одной из стычек с партизанами, сам же сундук давно пошёл на дрова. Икону я обвязал ремнями и повесил себе на шею. Ах, как она меня грела! Лучше всякой шубы. Такое ровное, непоколебимое, уверенное тепло. И запасы этого тепла в сухом дереве образа, несмотря на морозы, не истощались.
Мы часто голодали, ели всё, что только можно разжевать и проглотить, не отравившись. Однажды под Оршей судьба послала нам большое утешение. К нам прибился пёс. Это была породистая легавая. Из нас двоих он выбрал Жана-Люка, ластился к нему постоянно, а мой боевой друг сразу ответил ему взаимностью и иногда подкармливал, хотя самим не хватало. Жан-Люк назвал его Pompon'ом[36], и тот с удовольствием откликался, хотя мне казалось, что эта кличка легавой не подходила.
И вот однажды пёс отблагодарил нас. Когда мы истощали настолько, что падали от голода, а перед глазами плыли радужные круги, мы забрели во двор одного заброшенного дома, чтобы передохнуть если не в тепле, то хотя бы в закрытом помещении. Стоя в дверях, мы стали кликать и Помпона. Жан-Люк ласково звал его в дом, а тот упорно не хотел уходить со двора. Потом возле кучи мусора Помпон начал скулить, разгрёб солому и принялся скрести когтями мёрзлую землю. Только тут мы сообразили, что он что-то нашёл. В амбаре мы обнаружили кирку и скоро добрались до огромного ящика, спрятанного в яме и присыпанного землёй и соломой. А там!.. Там мы нашли настоящие богатства, не снившиеся и Крёзу: тёплая зимняя крестьянская одежда и съестные припасы. Ах какой пир мы устроили в холодном доме! А как мы приоделись! Я снял с себя икону и поставил её в угол, где стояли привычные святые изображения. Видно, дом принадлежал католикам. Печь оказалась наполовину обрушена, но мы всё равно затопили её и согрелись в лёгком голубоватом дыму. Всем самым вкусным из продовольствия мы поделились с Помпоном, оставленным на ночь в прихожей. Теперь мы обрели уверенность, что дойдём до Березины без особых забот о хлебе насущном.
Утром же случилось вот что. Мы отправились в путь, но Помпон, пробежав за нами немного, начал прыгать на меня, хватать зубами за рукав, за полу шинели и тянуть назад; призывно глядя на нас, отбегал в сторону покинутого прибежища, как будто приглашал вернуться туда. Жан-Люк догадался первым.
Он похлопал меня по груди, и я тут же ощутил пустоту под сердцем: ведь чуть не забыл в доме икону. Быстро вернувшись, я пристроил образ под шинелью и догнал Жана-Люка. Помпон радостно прыгал вокруг нас и звонко лаял. Разумная животина!
А на следующий день Помпон исчез. Мы его даже не искали, потому что быстрым маршем двигались к последнему рубикону — Березине. Но каждый вечер вспоминали его и удивлялись: как будто судьба послала нам его на короткое время, чтобы спасти от голодной или холодной смерти. Может быть, Помпон вспомнил о своём русском хозяине и убежал искать его, но, вполне возможно, он принадлежал кому-нибудь из наших полковников: некоторые из них держали при себе охотничьих собак. Жан-Люк долго вспоминал четвероногого друга и позже, уже в Метце, купил себе щенка, назвав его Помпоном.
Ещё два случая я обнаружил в заметках Жана-Люка. «Однажды по дороге в Ляды на окраине какого-то села, — записал он, — нам с Марком-Матьё судьба послала католического священника-поляка. Он не говорил по-французски и пытался нам что-то объяснить знаками и жестами. Мне пришла в голову удачная мысль, и я сказал несколько слов на латыни. Ксендз ответил, и так мы получили счастливую возможность понять друг друга. Он тут же ввёл нас в дом, в лихорадочной спешке накормил, напоил молоком, потом тут же, у нас на глазах, сварил несколько яиц и дал их с собой в дорогу, добавил и немного сыра. Опасаясь казаков, ксёндз тут же выпроводил нас на улицу».
Так судьба заботилась о нас. Это уже много лет спустя мне открылось, на чьём попечении мы находились, а тогда мы удивлялись чудесным совпадениям, ведь помощь приходила, когда мы уже были готовы спасовать перед непомерными лишениями.
Вот ещё одна заметка из рукописи Жана-Люка. «Как-то раз мы отбили у казаков небольшой обоз. В повозках не оказалось ничего ценного, но нас заинтересовала шикарная карета. В ней обнаружилось столько самой изысканной еды, что мы тут же, разбив её на дрова, принялись готовить знатный ужин. Лишь воспользовавшись салфетками и скатертями с вензелем, королевской короной и инициалом „I“, мы поняли, что нам досталась карета Неаполитанского короля Иоахима Мюрата. С довольным смехом, дивясь на превратности судьбы, все продолжили пир. Действительно, не искать же в этой неразберихе нашего славного героя Мюрата, чтобы вернуть ему карету, да у нас и лошадей столько не было, а кроме того, мы считали съестные припасы своей законной добычей, поскольку отбили карету не у Мюрата, а у казаков. Трофей есть трофей, подвёл итог кратковременным сомнениям Марк-Матьё».
VIII
Однажды в этом отступлении икона спасла мне жизнь. Как-то я забрёл в лес, чтобы срубить подходящее деревце под костыль для Жана-Люка. Он в кровь стёр ногу чужими сапогами, поскольку его собственные развалились. Внезапно на меня выскочил крестьянин. Русские называют таких moujik. Он был огромного роста, но это могло мне просто показаться со страху. И выглядел точно так, как рисуют на наших картинках партизан. Запомнились лишь серые спокойные, без ненависти глаза, тёмные усы, светло-русая борода и блестящие на скудном ноябрьском солнце, совсем не острые на вид, кончики вил. Я застыл на месте от неожиданности, а в голове вертелись виденные мной раны на телах моих сослуживцев от этого привычного оружия русских крестьян. Чаще всего нападавшие били ими в живот снизу. И эти четыре кровавые дырки производили страшное впечатление. Но не раз я видел и последствия удара вилами сверху и сбоку в шею. Тогда обычно оставались три рваные пузырящиеся отверстия, а смерть была ужасна и мучительна. Когда он замахнулся, целясь в низ живота, как будто намереваясь подцепить копну сена и забросить её на стог, я инстинктивно рванул шинель так, что пуговицы полетели в снег. Крестьянин увидел у меня на груди икону и попытался остановить удар, но по инерции всё же довольно сильно ткнул вилами в образ. Я покачнулся и от страха, как бы защищая живот, закрыл икону руками. Один камешек вывалился из оклада мне в ладонь. И тут случилось невероятное. Крестьянин отбросил вилы, сделал пару шагов в мою сторону, упал на колени и стал целовать повреждённый оклад. Как в полусне, я начал пятиться от него задом, а он смотрел на меня, часто крестился щепоткой и что-то бормотал на непонятном мне языке. Я слышал, что мне на помощь бегут наши, повернулся к русскому спиной и ринулся к ним навстречу, часто оглядываясь. Мужик встал с колен, в недоумении постоял, глядя мне вслед, и, схватив вилы, скрылся в лесу. Мы не стали его преследовать, да я и не позволил бы. Драгоценный камень из венца Младенца не пропал. Я подпорол фальшклапан на рукаве шинели, спрятал там своё сокровище и аккуратно заделал шов. А вот запасных пуговиц ни у кого не нашлось, и я был вынужден срезáть их с промёрзлых шинелей погибших.
IX
Вечером у костра мы с Жаном-Люком в очередной раз подводили итоги русской кампании. В этот вечер вспоминалось почему-то начало. В далёком июне на Немане мы считали кампанию всего лишь приятной прогулкой. Само собой разумелось, что под руководством нашего гениального императора мы одержим быструю и славную победу. Всё будет так, как с другими странами Европы. Это настроение царило и между солдатами. Многие даже не интересовались, куда мы идём воевать. Им было всё равно: хоть Персия, хоть Ост-Индия. Некоторые солдаты узнали о том, что мы идём в поход на Россию, через два дня после начала войны, будучи уже в России. Из обращения Наполеона к армии помню только два восклицания. Первое — риторическое: «Разве мы уже не солдаты Аустерлица!» Второе раскрывало цель похода: «Мы положим предел тому губительному влиянию, которое уже пятьдесят лет оказывает Россия на дела Европы». Помнится, мне подумалось: «А простому французскому солдату какое дело до этого?»
Самыми популярными на бивуаках у вечерних огней становились рассказы о героических сражениях и геройских поступках, буквально электризовавшие слушателей и поднимавшие воинский дух армии. Мы радостно и храбро маршировали через Польшу. После перехода через Неман, уже на русской территории, все начали удивляться, поскольку долгое время не встречали никакого сопротивления. И это удивление скоро переросло в изумление, которое заметно поколебало нашу самоуверенность. Потом были Вильна, Минск, а после Витебска настроение стало меняться. Многие надеялись, что мы останемся там зимовать, как я уже говорил. Но потом быстрым темпом мы пошли на Смоленск, и дух Великой армии стал падать на глазах. Кажется, именно после сожжённого Смоленска, где мы надеялись получить пропитание и отдых, армия начала ощущать холодок под ложечкой при мысли о том, чтó мы оставили за спиной. А за спиной лежали тысячи льё плохих дорог, разрушенных или сожжённых городов и сёл, десятки больших и малых рек без мостов и переправ, ненависть населения, отсутствие съестных припасов и фуража и ещё многое другое, что пугало и подтачивало волю к продолжению кампании. La belle France, милая прекрасная Франция осталась так далеко, что казалась грёзой, виделась желанной, но несбыточной мечтой.
И что мы имеем сейчас, в ноябре? Перед нами лишь тень Великой армии. Очевидно, что она побеждена. Но русские были не виновниками нашего поражения, а его свидетелями и зрителями. Мы победили всех и вся, кроме природы — зимы, морозов и снегов. Природа нас не пощадила. Мы полагали, что у России нет союзников. Конечно, мы надеялись, что Турция и Швеция примут участие в войне на стороне нашего императора, но русские превзошли нас в дипломатическом искусстве, и обе страны, которые могли бы беспокоить Россию с юга и с севера, выбрали нейтралитет. Это, конечно, не союзничество с русскими, что уже хорошо для нас. Однако мы упустили из виду, что у Кутузова, у русской армии есть самый верный и безотказный союзник — это их суровая, жесточайшая зима.
Глава четвёртая Переправа
I
Забивать лошадей для пропитания наши начали ещё по пути в Москву. А теперь появились профессиональные «жарильщики», как мы их называли. Это были уже не солдаты. Большинство из них потеряло оружие, другие нарочно избавились от него, бросив ружья и боеприпасы где попало. Они спасали свою жизнь, и император, и офицеры оказались бессильны, поскольку жарильщиков было слишком много. Они не нападали. Они просто вдесятером подходили к артиллеристам, у них на глазах забивали лошадь, разделывали её, жарили, коптили, в общем, делали себе запасы из полусырой конины. Кстати, потом делились с владельцами лошадей. Наводить дисциплину среди них было уже поздно. Хотите верьте, хотите нет, почитайте воспоминания других ветеранов Великой войны, но артиллеристы даже радовались. Теперь без лошадиной тяги они могли бросить орудия и присоединиться к пехоте, хотя, конечно, по форме и знакам отличия их легко было узнать. Странное зрелище: артиллерист без орудия и без лошадей!
Вечером мы засыпали у костров, тесно прижавшись друг к другу, в окружении замёрзших или умерших от голода, и помню, как не раз при взгляде на окоченевший труп погибшего мне в голову приходила грешная мысль: «Ах, вот бы и мне поскорее так». Но утром мы поднимались и, подбадривая себя слабыми проблесками надежды, отправлялись сквозь стужу и вьюгу неизвестно куда: то ли в сторону жизни, то ли в сторону смерти — на Елисейские поля[37], только не парижские, а настоящие, загробные.
И вот мы на Березине. Двадцать четвёртое ноября. Я уже говорил вам, что у них свой календарь. Так вот, согласно ему, наступило лишь двенадцатое число того злополучного месяца. И такой непередаваемо мерзкий холод! А что будет здесь через две недели, думалось мне. Я вспоминаю сейчас, как мы переправлялись через Березину месяца четыре назад, примерно в середине июля. Тогда прошли сильные ливни, и река вышла из берегов. Но уровень воды уже спал, и когда мы выстроились на правый берег, напротив нас на заливном лугу увидели огромные лужи, в которых с гортанными криками, радостно хлопая крыльями, плескались серые гуси. Переправившись через реку на понтонах, мы вместе с польскими кавалеристами бросились в атаку на упитанную дичь. Да, это была незабываемая, но всё же, надо сказать, комичная охота! Через полчаса почти у каждого кавалериста оказались приторочены к седлу один-два, а то и три гуся про запас. Удивительно живописная картина. Конечно, на гусятину мы клюнули тогда потому, что надоела говядина, в ней мы не испытывали недостатка. Ещё в Польше отбитые у населения быки и коровы, накрепко привязанные к повозкам, покорно шли тогда за нами на Москву.
Обращусь к заметкам моего друга Жана-Люка Бамберже: «И вот мы должны ещё раз перейти Березину, но в обратном направлении. Выше речушки Студянки наведены два моста для пехоты и для артиллерии. Легче всего было заготовить балки и брёвна для мостов. В соседней деревне разобрали десяток деревянных домов — и материал готов. Понтонёры и сапёры совершили подвиг: они построили два моста, стоя по горло в ледяной воде, и обеспечили переправу. Многие из них погибли от переохлаждения. И все эти страдания, выпавшие на их долю, были вызваны неразумием одного из приказов императора. Ещё в Орше по неизвестной причине он приказал сжечь понтонный парк. Конечно, он задерживал наше отступление, но впереди нас ждали реки, на которых не имелось бродов. Или наш предводитель надеялся, что реки в самом скором времени замёрзнут? Не знаю».
Итак, сваи забиты, мосты готовы, продолжаю я. Император со своей гвардией переправился на спасительную сторону. Мы с подполковником Батайяром тоже находились на правом берегу. Приближалась ночь. Все смотрели на противоположный берег и ничего не понимали. Почему сооружёнными с такими жертвами мостами никто не хочет воспользоваться. Я предложил Батайяру вернуться на левую сторону. По нашим расчетам, Кутузов с востока по левому берегу или Чичагов с юга по правому могли подойти к Березине не раньше чем через два-три перехода. Правда, казаки или партизаны могли появиться хоть сейчас. В любом случае у нас ещё оставалось некоторое время… И что мы увидели на левом берегу? Все спали вповалку: офицеры, солдаты, женщины, дети, лошади. Не спали только жарильщики, они занимались своим делом — коптили ворованную у кавалерии, у артиллеристов и у обозов конину. Мы не поверили своим глазам. Батайяр сразу же поскакал на противоположный берег, чтобы доложить о пассивности войск и командования. Подполковника я больше не видел, но рассказывали, что его выслушали и приказали ему лично прямо сейчас начать переправу. Отдать подобный приказ было так же смешно, как, например, повелеть простому гренадеру взять на себя командование корпусом Евгения Богарне.
Я разыскал дивизионного генерала Эбле, командовавшего переправой через оба моста, и он на время оставил меня при себе, чтобы основательно подготовиться к переходу через Березину следующим утром. Когда я вошёл в курс дела и примерно знал, сколько надо сил, чтобы обеспечить переправу, пропустить остатки артиллерии, гвардию и кареты командования, Эбле решился отпустить меня на правый берег.
По дороге я неожиданно увидел слугу моего кузена Мишеля, которого не видел со времени сражения под Малоярославцем. Мой верный Ив сказал, что кузен погиб или раненым захвачен в плен. В обозе Ив нашёл две лошади и повозку Мишеля, а потому решил отыскать меня или погибнуть. Одну лошадь ему удалось сохранить, а другую, так же, как и повозку, у него отбили португальцы перед самой Березиной. Сидя у едва горящего костра, мы вместе всплакнули о кузене. Мой дядюшка, старый вояка Мишель, дал старшему сыну своё имя. Всё же мы оба надеялись, что Мишель-младший жив и находится в плену у русских. Согласитесь, плен лучше, чем смерть. Даже если это русский плен… Я посоветовал Иву сразу переправиться вместе со мной на наш берег, но меня нагнал посыльный от генерала Эбле…
Река запомнилась всем и навсегда. Читаю воспоминания тех, кто пережил это, и удивляюсь. Ведь река — не шире наших Елисейских полей[38]. Там и переплывать-то нечего! И гонимые ветром льдины скользили по поверхности лишь изредка. Кавалерия могла пройти по дну, а проплыть пришлось бы две-три сажени где-то в середине русла. Ранее отряд генерала Корбино легко переправился через неё на лошадях. В ноябре река обмелела, и вода доходила лошадям до седла. Можно было обойтись и без мостов. Причём, если мне память не изменяет, кавалеристы Корбино перешли Березину туда и обратно даже два или три раза. И что же случилось? Откуда такие огромные потери? Почему в июне мы весело и отважно переправились через речку, как бы не заметив её. Если б не гуси, действительно и не вспомнили бы больше о ней. И ведь перешли с полумиллионной армией! А вот в конце ноября уже с левого на правый берег перебрались, сохранив лишь двадцать тысяч боеспособных солдат или что-то около того.
Вставлю здесь один эпизод из записок Жана-Люка Бамберже.
«Когда выше по течению Березины обнаружили брод, множество народа с повозками бросилось туда. В сутолоке и толкотне повозки задевали одна другую, и скоро река от левого берега примерно до середины была забита застрявшими повозками. Разобрать это вавилонское столпотворение повозок, телег и карет не представлялось никакой возможности. Некоторые, ступая по повозкам, как по мосту, доходили до середины реки, а дальше бросались вплавь, лишь бы спасти жизнь. Эта картина подсказала мне мысль организовать в том месте переправу. Теперь оставалось только с противоположного правого берега загнать в воду несколько десятков повозок, чтобы получился вполне приемлемый мост из повозок и телег, который не выдержит орудий и коней, но люди-то спасутся.
Я пошёл в императорский штаб и рассказал о своей идее. Моё предложение одобрили, но никто даже пальцем не шевельнул, чтобы доложить об этом императору. В конце концов, один из флигель-адъютантов торжественно заявил: „Вы очень хорошо нам объяснили пользу такого пешеходного моста. Поручаем вам устроить его немедленно“. Напрасно я объяснял, что я интендант, у меня нет ни сапёров, ни понтонёров, ни инструментов, ни материалов, ни опыта, наконец! Ведь такой мост следовало бы оградить хотя бы с одной стороны сваями. И потом я не могу покинуть свой полк, меня там ждут. Не знаю, чем кончилось дело, скорее всего, ничем.
Уже позже я узнал, что император перед переправой через Березину дал приказ сжечь все экипажи маршалов и генералов, все фургоны, повозки и телеги, которые шли за нами от самой Москвы. Мудрый приказ, но о моём нереализованном проекте я жалею до сих пор. Неиз вестно сколько жизней он мог бы спасти».
Добавлю от себя, что Жан-Люк прав: везде, даже в штабе императора, царили неразбериха и апатия.
Самым большим потрясением для меня стало бегство императора с отборными войсками. Он шел собирать рекрутов нового набора 1813 года, чтобы и их принести в жертву на алтарь войны. Или на алтарь своего безмерного честолюбия и тщеславия? Полководец, бросивший свою армию. Когда я сказал что-то такое Жану-Люку, он погладил тонкие усики, окруженные многодневной щетиной, и произнёс как очевидное: «Так ему не впервой, он уже бросил однажды свою армию — в Египте». В тот момент я прихлёбывал крепкое и противное тамошнее вино и поперхнулся так, что оно пошло у меня через нос, но Жан-Люк совершенно невозмутимо смотрел в сторону, и мне пришлось промолчать. Кстати, мой друг там не был, а я-то воевал!
Другая боль — гибель наших на русском берегу и в воде при переправе. Березина стала для многих тысяч соотечественников настоящим Стиксом. Без Харона[39]. Или роль перевозчика исполнил сам предводитель Великой армии?..
Из Москвы он выходил как император, но после Можайска воскликнул: «Хватит быть императором, пора стать генералом своей армии!» Таковым он оставался, думаю, лишь до Днепра. А после речушки Березины и до самого Рейна оказался просто беглецом, скрывавшимся под чужим именем. В Париже он снова обернулся повелителем французов и всей Европы, и никто не посмел даже пикнуть. Вплоть до отречения. Вот такие метаморфозы.
II
На Березине самым важным для меня и моей семьи стало, конечно, не это. Икона, как я уже не раз говорил, была привязана у меня на груди под шинелью. Последние остатки Великой армии бросились на мост. Он был низкий, вода бурлила под ногами и едва не переливалась через брёвна, крупные льдины то и дело бились о сваи. Некогда бравые солдаты расталкивали боевых товарищей, сбрасывали более слабых с бревенчатого настила и рвались к другому берегу, забыв о чести, дружбе, боевом братстве, общих победах, долгих разговорах у костров. Ранним утром двадцать девятого ноября я замешкался на левом берегу. Когда, прижав икону к животу, ринулся вперёд, то оказался в плотной неуправляемой толпе, которая оторвала мои ноги от настила и понесла по своей воле куда-то. Лишённое опоры тело моё стало как будто глиной в неловких руках гончара, который мял, бил, месил и опять мял мою плоть, придавая ей самые замысловатые формы. И этим гончаром была разношёрстная и неразумная, даже обезумевшая толпа.
Когда мы прошли примерно треть моста, снизу из воды вынырнула маркитантка. Помню, что женщин в воде оказалось даже несколько. Видно, они не могли пробиться на мост или упали с него. Она что-то кричала и, ухватившись за сваю, протягивала мне грудного младенца. Я схватил свёрток левой рукой, зажав в кулак розовое одеяльце, маркитантка же сорвалась с опоры и упала на плывущую льдину, та раскололась, и женщина скрылась под водой. Только я успел прижать младенца к себе, как пушечное ядро угодило в мост передо мной, и он загорелся. Потом говорили, что наши сами взорвали мост, не дождавшись окончания переправы, чтобы вслед за нами не перешли и казаки. Толпа отхлынула и оттащила меня на несколько метров назад.
До нас сразу дошло, что мы теперь отрезаны от своих и оставлены на произвол судьбы и растерзание казакам, что нас сейчас начнут рубить, как капусту, мы бросились в воду. Кто-то хватался за льдины, другие — за доски и обломки разбитых ядрами лодок. Один, судя по форме, вольтижер поплыл, ухватившись за круглый высохший куст, который помогал держаться наплаву. Я, совершенно не соображая, что делаю, отвязал икону, положил её плашмя на воду вверх окладом, пристроил на нём ребенка и бросился вперёд к заветному берегу, вцепившись в икону. Говорят, утопающий хватается за соломинку — à un brin de paille. Такой соломинкой стала для меня икона. И вот, если раньше я восторженно кричал «Да здравствует Император!» — Vive l'Empereur!, тут начал со слезами (а может, это были брызги воды) хрипло бормотать Gloire à Toi, notre Dieu![40], потому что икона плавно и быстро понесла меня к противоположному берегу. Не знаю, что и откуда взялось, но я стал молиться: Sainte Vierge, Mère de Dieu, ma Mère et ma Patronne…[41] дальше я не помнил и читал обрывки тех молитв, которым меня учили в детстве, путая латинские и французские слова: Sainte Marie, Mère de Dieu priez pour moi… Ave Maria, gratia plena… Sainte Vierge ayez pitié de nous… Mater Christi, Mater Salvatoris, ora pro nobis… Kyrie eleison![42] Греческий возглас вырвался сам собой. Он встречался в моём детском молитвослове, потом я закрепил его на Синае: греческие монахи повторяли Kyrie eleison за время одной службы десятки раз на разные лады.
Мне оставалось только не выпускать из рук золотые углы иконы Святой Девы и следить за свёртком, в котором теплилась беспомощная жизнь. Тут краем глаза я заметил Жана-Люка, который неподалёку барахтался в волнах, он очень плохо плавал. Я попытался направить икону в сторону тонущего друга, и это мне удалось. «Хватайся за меня!» — крикнул я. Тот, с полным ртом воды, проявляя неуместное великодушие, пробормотал: «Non, non… Вместе… утонем!» Я только прохрипел: «Смотри, за что я держусь». Не знаю, что там увидел Жан-Люк, в очередной раз вынырнув на поверхность и выдавив из себя струю грязной ледяной воды, но он обхватил меня чуть выше пояса, и мы поплыли, зачем-то болтая ногами: нас несло чудесным образом, невидимой силой, а мы только мешали движению. Противоположный берег был крутым, и тот, кто переплыл Березину-Стикс, становился хорошей мишенью для русских пушек и ружей, пока медленно, скользя и падая, карабкался вверх.
Не знаю, видна ли была с русского берега моя икона, всё же оклад у неё золотой, заметный, хотя и закрытый наполовину свертком с младенцем. Кстати, он ни разу не пискнул за всё время. Возле самого берега меня всё же достала прицельная или шальная пуля. В левом плече стало сначала судорожно больно, а потом горячо. Русские пули заметно крупнее наших, и раны от них — страшнее и опаснее. Не помню, как я сумел вскарабкаться на берег, не выпустив из руки ни младенца, ни иконы. Но тут я увидел, что внизу корчится от боли Жан-Люк. Его ранило в ногу, и вода вокруг его сапог медленно краснела. Оставив в яме икону с младенцем, я скатился к кромке воды, и мы вместе, цепляясь за обледеневшую глину, поползли вверх. Казаки постреливали с левого берега уже редко и неохотно, как бы в никуда. «Лежачего не бьют», — думал я, а мы ведь «лежали». Я уверен, что кое-кто из русских тогда даже молился о нас, чтоб нам дотянуть до безопасного места. Поверженного врага часто бывает жалко, и хочется проявить великодушие, чтобы полнее ощутить моральную победу над ним. Вытащив Жана-Люка на ледяной берег и укрывшись с ним в яме, я засунул младенца за пазуху на место иконы и, как безумный, под свист пуль, стоны раненых и ржание ополоумевших лошадей начал целовать изображение Святой Девы. Я был уверен, что Она — наша спасительница. Вновь пристроив на груди чудесный образ, я спрятал под шинель младенца, и мы, соорудив самодельные костыли для Жана-Люка, «побежали» догонять какой-нибудь обоз, в котором можно было бы найти лекарства, чистые бинты, сухую одежду, платки, шали, чтобы перепеленать ребёнка и завернуть икону.
Младенец оказался девочкой, примерно полугодовалой. Остальное вы знаете. Поскольку утонувшая женщина не успела назвать имя ребёнка, мы с Жаном-Люком, не сговариваясь, назвали её Мари — в честь знаменитой маркитантки, которой посвящали стихи самые известные французские поэты[43]. Позже, уже во Франции, назначили ей и день рождения — переход через Березину. Конечно, пришлось на полгода омолодить её, но ведь это была дата её второго рождения! Так вот получилось, что я заявился домой раненым, с младенцем и иконой, которая стала мне дороже всего на свете.
Да, Березина! В течение долгих лет Жан-Люк, представляя меня своим знакомым, добавлял со значением: «Господин Ронсар — один из немногих, кто дважды перешёл Березину!» Я не оставался в долгу: «Ты тоже перешёл через неё!» Мой друг не уступал: «Я перешёл благодаря тебе». Дальше препираться не имело смысла, и мы начинали общий разговор с новыми знакомыми.
III
Мы оказались в расположении австрийского корпуса Шварценберга, прикрывавшего отход корпуса Ренье на Варшаву, а там попали сначала к венграм. Среди австрийцев был венгерский гренадерский батальон, которым командовал австриец Kirchebetter (так записал Жан-Люк), и 34-й или 32-й, не помню точно, пехотный полк под командованием венгра Эстерхази. Австрияки величали его Fürst'ом — князем.
Раны у нас оказались серьёзными, тем более, что мы не получили своевременную помощь врачей сразу после Березины. Хорошо, что обошлось без гангрены, но оба были близки к этому. Жан-Люк не мог ходить без костылей, и каждый шаг отдавался в ноге страшной болью, что было видно по его искажавшемуся то и дело лицу, я же с ребёнком на руках не мог стать опорой для него.
Сказать, что мы с ним бесконечно благодарны венграм, значит, ничего не сказать. Глядя на наше бедственное положение, они нашли для нас повозку, чтобы Жан-Люк мог наконец-то дать отдых раненой ноге. Для меня, вернее, для малышки Мари в каком-то селе обнаружили люльку, и я пристроил её рядом с моим товарищем. Но этого мало: они выделили провожатого, проделавшего с нами немалый путь до самого походного лазарета — бравого гренадера Иштвана,
черноволосого со светло-голубыми глазами. Мне запомнился этот контраст. Когда видишь чёрную шапку волос на голове, то невольно ожидаешь увидеть под ней чёрные или карие глаза. А тут — небесная синева. Правда, больше я у венгров не встречал такого сочетания.
Жан-Люк тут же начал учить венгерский язык, решив, что станет одним из тех редких французов, которые хоть немного болтают по-венгерски. Говорить он не заговорил, а вот несколько слов выучил. Одно запомнил и я — szervusz! Так они здороваются, если на «ты». А запомнить легко, потому что в нем слышится что-то латинское. Но, вообще, надо сказать, что язык трудный, непривычный, и латинских слов я больше не обнаружил.
И вот мы наконец в полной безопасности, в крепости Коморн, как её называют австрийцы, а венгры именуют Комаром[44]. Стоит она на месте впадения реки Ваг в Дунай. Мы рады: нам не надо голодать или есть что попало, у нас достаточно прозрачнейшей воды и хорошее венгерское вино, чистая одежда (как я по ней соскучился!), врачи, заботливо ухаживающие за героями перехода через Березину.
В Комаром мы добрались уже выздоравливающими. Жан-Люк ходил ещё на костылях, я разрабатывал руку, которую с трудом мог поднять на уровень плеча, а Мари начала толстеть на глазах; особенно быстро полнели ножки. Молоком её поили вдоволь, сёстры милосердия не отходили от моей приёмной дочурки. Они настояли на том, чтобы она осталась с ними в лазарете, а я лишь навещал её при желании.
Офицеры гарнизона и врачи нередко приглашали нас с Жаном-Люком на вечерние собрания. Говорили на немецком — нередко о войне, но лениво. О политике и о будущем — более оживлённо, за картами все разряжались. Хорошо помню, как сосредоточенно мы сидели раньше за карточными столами, но здесь мы играли по мелочи, а потому много шутили, болтали ни о чём, иногда хохотали до упаду. Конечно, я только улыбался и ждал, когда Жан-Люк переведёт мне очередную шутку, потом, отвернувшись в сторону, смущённо посмеивался с большим опозданием. Венгры на удивление хорошо, если не идеально говорили по-немецки. Я этого не мог оценить, но верю на слово Жану-Люку.
В карты мы играли обычно в одной и той же компании, чаще всего в преферанс. Я, Жан-Люк, капитан Вольфганг Фрайтаг и венгр — капитан Габор Удварди. Жан-Люк был душой компании хотя бы потому, что говорил по-немецки и мог ввернуть пару слов на венгерском. Фрайтаг постоянно вспоминал Вену, мечтал о конце кампании и возвращении в родной дом к своим занятиям итальянским искусством. Чем-то он напоминал мне Анри Бейля. У Фрайтага имелся слуга Ганс, которого хозяин постоянно ругал за неловкость и лень, а тот отмалчивался и с подозрением смотрел на каждого нового человека возле своего господина. Иногда капитана Фрайтага подменял доктор Штраус, хирург.
Капитан Габор Удварди выглядел прирождённым солдатом. Это было видно по всему: как он носил мундир и оружие, как он элегантно ходил размеренным военным шагом, как чётко и с достоинством кланялся сослуживцам. Даже за карточным столом он сидел как-то по-военному, не расслабляясь. Но я бы не наз вал его солдафоном. Просто военная служба навсегда осталась для него привычной и любимой формой бытия и повседневности. Ещё он выделялся из числа других офицеров усами. Они бросались в глаза — пышные, густые, чёрные и висячие, то есть совсем не модные, не гусарские, не офицерские. Такие я видел у венгерских крестьян, живших вокруг крепости. Мы не могли поговорить с ним по душам, но часто перекидывались тёплыми внимательными взглядами, которые недвусмысленно говорили, что — дай нам языковое взаимопонимание, — француз и венгр станут закадычными друзьями. Мы часто прогуливались втроём по берегу реки Ваг. Втроём, потому что Вольфганг в свободное время предпочитал уединение. Денщика капитана Удварди звали Шандором Кочишем. Полноватый, весёлый и исполнительный солдат понравился мне с первого взгляда. Лучшего денщика для Удварди и не подобрать. Шандор и хозяин казались неразлучной парой, как Дон Кихот с Санчо Пансой.
Крепость в Комароме состоит из двух частей, точнее, это крепость в крепости. В римские времена там находилось укреплённое поселение Бригетио, позднее венгерский король святой Иштван, креститель венгров, построил там земляную крепость. Мес то связано и с их королём Белой IV, который здорово потрепал татар в тринадцатом веке, но в конце концов проиграл главное сражение. И вот на том месте уже в шестнадцатом столетии построили Старую крепость. Мы же проживали в Новой крепости, построенной вокруг Старой сто лет спустя; они отделены одна от другой довольно глубоким рвом. Старая крепость построена из красного кирпича, как и московский Кремль, только кирпич больше смахивает на византийскую плинфу. Цитадель и Кремль совсем не похожи друг на друга, потому что стены Старой крепости гораздо ниже кремлёвских и подпёрты многочисленными контрфорсами, что придаёт укреплению мощь и силу, но служит в ущерб красоте. Помню ещё, что над узким входом в Старую крепость установлена доска, может быть, медная или мраморная с какой-то надписью на латыни. Жан-Люк скопировал её, но потом эта бумажка затерялась.
IV
Но, кажется, я заговорился. Главное — вот что. В крепости я получил отдельную комнату и пристроил там на полочке свою икону. Да, забыл сказать, что в 1809 году в этой цитадели австрийский император Франц скрывался от Наполеона, когда наш непобедимый в ту пору предводитель взял Вену. Уверен, что наш император мог бы захватить крепость штурмом, но пожалел людей, потому что эта венгерская цитадель способна выдержать многомесячную осаду. С этим Францем связана ещё такая история. Он стал императором Священной Римской империи германской нации под именем Франца II. Но после поражения от нашего императора был вынужден ликвидировать Священную Римскую империю, выдать дочь за своего врага Наполеона и остаться императором Австрии, Венгрии и Богемии, но уже с именем Франц Первый (а не Второй).
Однако я опять отвлёкся. Икону я поставил в своей маленькой комнате на полке рядом с книгами на венгерском языке. Видно, до меня там жил венгерский офицер. Для приёма гостей места не хватало, но все трое картёжников, несмотря на тесноту, иногда наведывались ко мне.
Лишь один раз мы поиграли у меня в карты, но духота выжила нас оттуда, тем более, что, как всегда, при наших карточных баталиях присутствовали Ганс и Шандор с вином и табаком, а шесть человек в такой комнате — это уже вавилонское столпотворение.
Monsieur Удварди уделял иконе особое внимание, он рассматривал её в подробностях, склоняясь головой к лику Девы Марии, задавал вопросы, на которые ни я, ни Жан-Люк не могли, к сожалению, ответить. Венгерский капитан с неподдельным интересом слушал рассказ о том, как икона спасла меня от вил, а потом нас с Жаном-Люком на Березине. Причём всё рассказывал Жан-Люк, а я только невпопад кивал головой. Вольфганг же небрежно оценил богатый оклад и пропустил мимо ушей повесть о нашем отступлении из России. Между прочим, многие офицеры в корпусе Шварценберга на этой — чужой для них — войне даже пороха не нюхали.
И вот однажды икона пропала. Второй раз. Надо сказать, что моя комната не запиралась на ключ. В качестве замка служила толстая наружная щеколда, и гости могли определить — дома ли я нахожусь в данный момент — только по задвинутой или открытой щеколде. Иногда, уходя, в знак своего отсутствия я вставлял в щеколду какую-нибудь веточку. Итак, икону мог взять кто угодно. И вынести, спрятав под одеждой. Больше всех переживал бравый капитан Удварди. Он близко к сердцу принял эту неслыханную кражу и поклялся нам с Жаном-Люком, что найдёт вора любой ценой. Я представлял, насколько это будет трудно. Вы бы видели эти крепости. Там столько закоулков, столько коридоров, столько самых разных помещений, что искать там икону — всё равно, что искать иголку в стоге сена — chercher une aiguille dans une botte de foin.
Здесь я опять отвлекусь, чтобы объяснить, почему бравый венгерский капитан так решительно хотел мне помочь. Он был родом из городка Мако. Это где-то на юге около Румынии. И однажды он рассказал нам с Жаном-Люком такую историю. У них в Мако есть почитаемая икона Девы Марии, которую называют Снежной — Madonenbild von Maria-Schnee[45], а по-венгерски икону именуют Havi Boldogasszony-kép[46]. Перед ней случилось много чудес. Его бабушка Joujanna ещё в молодости тяжело заболела. Забавно звучит это имя по-французски: joue — это щека, а Жанна — Jeanne. Потом в разговорах мы благодаря Жану-Люку выяснили, что Жужанна — по-французски Сюзанн. Я, естественно, сразу подумал о своей дочурке, ждавшей меня в Париже. Итак, родня была уверена, что Жужанна не выживет. И тогда молодая девица мысленно пообещала принести в дар Деве Марии свое любимое колье.
На удивление родне Жужанна скоро поднялась с постели. Радости в семье не было предела. Прошло недели две, и Жужанна опять слегла. Тогда она поведала матери, что в болезни дала обет подарить иконе свое колье, но, выздоровев, пожалела украшение и начала думать о том, как бы принести в дар Деве Марии что-нибудь другое взамен. И тогда болезнь вернулась. Девушка со слезами просила отнести колье и подвесить его к образу Девы Марии Снежной. Так и сделали, а Жужанна в скором времени окончательно выздоровела.
И ещё одну историю, связанную с этой иконой, рассказал капитан Удварди. Говорили, что в Мако икону принесли из Сегеда, который стоит на реке Тиссе. Однажды турки (значит, это случилось в шестнадцатом веке, уточнил он) снарядили большой корабль с награбленным в Сегеде добром, потому что по Тиссе можно попасть в Дунай, а там в Чёрное море. Когда они хотели уже отплыть от причала, корабль начал тонуть. Испугавшись и думая, что они перегрузили корабль, турки начали сбрасывать с него, что попалось под руку. Один житель города, оказавшийся там, среди брошенных вещей нашел свёрнутую в рулон картину. Расправив её, он увидел, что это знаменитый образ Девы Марии Снежной, который вырезали из рамы. Он незаметно унёс его с собой, но, опасаясь обысков и преследований от турок, спрятал полотно в болоте. Прошло несколько десятков лет, кажется, восемьдесят. И вот однажды какой-то турок пришёл к тому болоту, чтобы напоить лошадь. В одном месте конь упал на передние колени и начал бить копытом по воде и грязи, пока оттуда не вылетело на сухое место изображение Девы Марии. Турок, поражённый свершившимся на его глазах чудом, подарил совершенно чистый и невредимый образ первому попавшемуся навстречу жителю Сегеда. Тот сразу узнал знаменитый заалтарный образ и после освобождения от турок отнёс образ Девы Марии во францисканский монастырь в Нижнем городе.
Кстати, один тамошний монах сказал, что корабль был нагружен по всем правилам, а начал тонуть потому, что Дева Мария не захотела покинуть Сегед. А почему эту икону называют Снежной, капитан Удварди не знал. Зимой в Венгрии снег выпадает довольно редко. Но зато он вспомнил, что икона эта — копия знаменитого образа Богородицы из церкви Санта Мария Маджоре в Риме. Вольфганг слышал что-то об этом древнейшем храме Вечного города, но об иконе не мог сказать ничего[47].
V
Но вернусь в Комаром, в незабываемую крепость. Капитан Удварди взял на себя роль настоящего сыщика или следователя, chargé de l'enquête. Причём делал он свою работу тактично и незаметно. Через некоторое время он сообщил нам, что после многочисленных разговоров и проверок в среде врачей и офицеров из подозреваемых осталось только четыре известных человека: он сам, капитан Вольфганг, слуга Ганс и денщик Шандор. Нас с Жаном-Люком он, естественно, исключил. Я тогда подивился, что он оставил в этом кратком списке себя, но Удварди ответил, что список должен выглядеть именно так, потому что мы тоже имеем право подозревать и расследовать.
Однако вместе с иконой я потерял волю и только ждал, что же будет дальше. Мне даже в голову не приходило начать поиски иконы на свой страх и риск. И в глубине души я был почему-то уверен, что икона ко мне вернётся.
Однажды капитан мимоходом заметил, что он подозревает Ганса. Как-то ночью его денщик Шандор случайно выследил слугу капитана Фрайтага, когда тот пробирался в глухое, полузабршенное строение, предназначавшееся для хранения муки, сахара и соли. Когда Ганс открыл дверь и юркнул в какое-то тёмное помещение, Шандор начал подкрадываться к двери. Но вдруг она распахнулась настежь, и оттуда вместе со вспышкой ярко-оранжевого огня вылетел, спотыкаясь, Ганс. Схватившись за голову, он, как безумный, бросился улепётывать вдоль рва. Денщик капитана Удварди заглянул в обширный пустой склад, походил там, но не обнаружил никакого огня и по возвращении рассказал всё своему господину.
Прошло около недели. Добровольный сыщик Удварди, как мы с Жаном-Люком между собой его называли, при всяком удобном случае дружески разговаривал с Гансом, но по ночам, не жалея времени и сна, следил за слугой капитана Фрайтага. И вот наконец его старания и терпение были вознаграждены. Ганс опять пошёл к тому складу, на который указал Шандор, и история повторилась: через пару минут он, как пробка из шампанского, вылетел через дверь, но побежал не вдоль рва, а прямо на венгерского капитана. Налетев на него, он только и смог произнести: «Доктора! Штраус! Руки!» — и рухнул на землю.
Ганса принесли в лазарет. Очнувшись, он застонал от боли, умоляя смазать чем-нибудь ожоги у него на ладонях. Доктор Штраус, осмотрев его конечности, нашёл их вполне здоровыми, но Ганс кричал, что руки у него почернели по локоть, что они обуглились, что он не хочет, чтоб их ампутировали. Мы тоже не видели никаких ожогов, тем более обуглившейся кожи, и старались успокоить его, но всё было напрасно.
Наконец венгерский капитан спросил Ганса, куда тот ходил ночью. Ганс долго думал, натирая совершенно чистые руки какой-то жёлтой желеобразной мазью, полученной от доктора, попросил их забинтовать, а потом, решившись, поведал вот что. Когда, слушая наши разговоры, он понял, что икона украшена настоящими драгоценными камнями, то решил украсть её, тем более что комната моя не запиралась, а Новую крепость за два года он изучил, как свои пять пальцев. Выбрав момент, он унёс икону и спрятал её на складе под одним из стеллажей в куче мусора. Капитан Удварди выследил его, когда Ганс собирался вырвать из оклада на пробу хотя бы один камешек. Но как только слуга взял образ в руки, его опалило огненным светом, полыхнувшим прямо в глаза, и от неожиданности и страха он бросился наутёк. Ганс долго не решался ещё раз пойти за драгоценными камнями, но, осмелившись, получил ещё один урок. Во второй раз ему показалось, что от иконы изошёл яркий огонь, опаливший, даже обугливший ему руки по локоть.
Мы тут же повели Ганса на склад, он показал место, где схоронил образ Девы Марии. Я застыл перед иконой, не решаясь взять её в руки. Было страшно. Но Жан-Люк подтолкнул меня, и я осторожно поднял икону. Ничего неожиданного не произошло. Мы благоговейно маленьким торжественным шествием перенесли образ на его законное место в моей комнате.
Ганс начал ходить в костёл святого Андрея. Там он садился позади меня, что мне немного мешало, особенно, когда долетал его шёпот. Кстати, именно в Комароме я стал ходить в церковь. После мессы я выходил из храма, а Ганс продолжал сидеть, устремив глаза на запрестольный образ Девы Марии, губы его шевелились. Боль в руках у него медленно проходила, но мизинец на правой руке начал темнеть. Доктор Штраус сказал, что палец здоров, ампутация не нужна, а цвет пальца изменился по неизвестной причине. Особенно страшно выглядел чёрно-синий ноготь, но ни рука, ни палец не болели. Прислуживая нам вместе с Шандором, Ганс прятал его в перчатке. Если же он оставался без перчаток, то прикрывал палец подносом или держал руку за спиной. Потом уже одна сестра из лазарета сшила ему на мизинец несколько колпачков из байки телесного цвета, чтобы он мог их менять.
Вот так капитан Удварди помог мне обрести мою икону. Или икона сама вернулась ко мне? Даже не знаю, что подумать. В любом случае, с тех пор я самого лучшего мнения о венграх: и Иштвана, от которого я узнал первое венгерское слово, и бдительного Шандора, и особенно капитана Удварди я вспоминаю довольно часто. Моя икона напоминает мне о них постоянно.
VI
Мы с Жаном-Люком вернулись домой через Вену, Мюнхен и Штутгарт в Метц. Эльзасец Жан-Люк и тут послужил переводчиком. Почти две недели я отдыхал у родителей моего друга. От этого краткого, но приятного отдыха в памяти остался один эпизод. Когда мы прибыли в Метц, дома оказалась только мать Жана-Люка Françoise, а отец Herr Paul находился в отъезде. Дня через два Пауль вернулся. И вот мы сидим за столом и оживлённо беседуем обо всём и ни о чём, а мать Жана-Люка недовольным тоном вдруг делает такое замечание мужу:
— Поль, тебя всего неделю не было дома, а ты уже с акцентом говоришь по-французски.
Муж миролюбиво согласился: — Прости, ещё не перестроился. Не знаю, почему запомнился тот разговор. Да, и мадам Франсуаза, и герр Пауль, как мне кажется, полюбили мою маленькую Мари. Мать Жана-Люка ухаживала за ней, как за родной.
Ну а после Метца — Париж, и я возвращаюсь к моей Кошке, Которая Ловит Рыбу.
Глава пятая Париж. Я в огне
I
Заветная встреча с семьёй приближалась. Я повернул на набережную Сен-Мишель. Неожиданно вспомнил, как мы с Жаном-Люком ходили по Архангельскому собору в Кремле, ведь его тоже можно назвать Saint Michel. Справа впереди над Сеной возвышалась алтарная часть и две башни такого привычного, даже домашнего собора Notre Dame. Насколько же он мне ближе всех кремлёвских соборов, вместе взятых! Если б было возможно, обнял бы его древние стены и поплакал, как блудный сын в колени отца.
На берегу кипела своя, полузабытая мной, жизнь: подплывала одна гружённая какими-то тюками лодка, отплывали две пустые в сторону арочного моста de la Cité, возведённого на моих глазах лет восемь назад. Ругались торговцы, сгружая мешки с повозки, а грузчики, сидя на бочках, насмешливо смотрели на крикунов. Две девушки, весело переговариваясь и поглядывая на меня, несли на продажу три полных корзины с цветами. Светловолосый подросток вёл к водопою послушную лошадь; мундштук свисал у неё изо рта и позвякивал. За ними брёл ослик с перекинутыми через спину тощими мешками. Женщина под зонтиком вела за руку девочку прогулочным шагом по берегу, но, заслышав брань, звонко летевшую над водой, потянула её в сторону набережной, поближе ко мне… Показалось, что это мадам Луазель с соседней улицы. Она не обратила на меня внимания, да и вряд ли она смогла бы меня узнать. Я не стал подходить к ней. Мне так желалось, чтобы первой, с кем я заговорю по возвращении, оказалась жена. Я вдыхал сырой серый запах моего города. Вот она — родина! Париж, Латинский квартал, Сена и мирная семейная жизнь.
И Москва, и Кремль уплыли в далёкий кошмарный сон, их можно было бы забыть, но рана в плече, Мари и икона-спасительница оставались со мной и во мне.
Слева пошли узкие улочки, одна из которых — родная с раннего детства. А вот и кошка. Из стены соседнего дома выдаётся кронштейн. Сверху на нём красуется вырезанная из жести кошка с выгнутой спиной, а под ней на цепочках висит сделанная из того же материала рыбка.
Меня встретили Мари-Анн и четырёхлетняя Сюзанн. Скоро зашел брат отца, дядюшка Мишель, который жил на соседней улице. Если б вы видели, как они меня приняли. Жена постоянно плакала от радости и была нежна, как в наш далекий медовый месяц, и не решалась обнять меня как следует, опасаясь повредить раненое левое плечо.
Рана всё ещё болела. Дело, конечно, не только в особенностях русских пуль, но, главное, в том, что мы с Жаном-Люком девять дней не могли получить медицинскую помощь и перевязывали друг друга сами подручными средствами. Впрочем, я уже писал об этом.
Ещё одну дочку моя жена приняла, как родную. В то время много детей осталось сиротами, ведь на полях сражений сложили головы сотни тысяч лучших, избранных, храбрейших французов. Так в семье рядом с Мари-Анн появилась просто Мари.
Мы не виделись меньше года, однако Сюзанн отвыкла от меня и немного дичилась. Но скоро при каждом удобном случае начала обнимать меня обеими руками за ноги чуть выше колен и прижиматься к ним, как будто боясь, что на этих самых ногах я опять уйду далеко и надолго вслед за нашим беспокойным императором.
Я вернулся в начале марта, а через две недели русские войска вошли в Берлин. За событиями я следил по газетам. У меня складывалось впечатление, что у нашего императора начались предсмертные судороги. Да, в начале мая он нанёс чувствительное поражение русским и пруссакам под командованием Витгенштейна, позже император трижды разбил армии Блюхера, не оставил камня на камне от корпуса Олсуфьева, а самого командующего взял в плен. Однако в Испании французская армия отступала, в октябре при Кульме Барклай де Толли разбил генерала Вандама. А потом, в середине октября, под Лейпцигом последовала знаменитая Битва народов, как её сразу же окрестили историки. Наше поражение заставило Наполеона отступить к границам Франции. А в марте 1814-го, ровно через год после моего возвращения домой, русские войска и казаки вошли в Париж. Отречение от престола и остров Эльба, казалось, завершили эпоху войн и великих сражений в Европе. Однако месяцев через десять Наполеон бежит с Эльбы, высаживается в Жуане и менее чем через месяц берёт Париж. Начались знаменитые «Сто дней», был объявлен новый рекрутский набор, но вдохновить всю Францию на новые сражения не удавалось. Однажды уже отрёкшийся от престола император казался полностью погружённым в заботы о новых битвах, которые должны были вернуть Франции утраченную славу, а ему утерянные лавры непобедимого полководца. Но скоро пришло Ватерлоо и печальный конец, завершивший «Сто дней» — блистательные «Сто дней», как выразился один журналист.
Моя рана оказалась настолько серьёзна, что при всём желании (какового, честно говоря, у меня уже не наблюдалось) я не мог послужить императору, как в недавние времена. В том же положении оказался и Жан-Люк, оставшийся у родителей в Метце. Он писал, что доктора предрекают ему трость на всю оставшуюся жизнь. Мой друг-эстет не без юмора сообщал в письме, как, опираясь на корявую палку, он ходил по магазинам и выбирал что-нибудь поэлегантнее. Тростей было полно, и выбор неплохой, ведь война все ещё продолжалась и в полку демобилизованных раненых прибывало. Но неженатому Жану-Люку хотелось чего-нибудь особенного: чтобы женщины, если уж не обратят внимания на него, так взглянут хотя бы на его шикарную тросточку.
Позже я увидел его знаменитую трость, но об этом потом. Думаю, он написал мне про неё вот почему. В сожжённой Москве в подвале одного из разграбленных домов мы увидели припрятанную коллекцию тросточек.
— Давай возьмём по паре на память, — предложил я. — К тому же они могут пригодиться и по назначению.
— Мы в приметы не верим, — с иронией сказал Жан-Люк, — но лучше оставить их здесь, а то и вправду понадобятся.
Вот так откликнулся этот разговор несколько месяцев спустя.
Но вернёмся в Париж. Дядюшка Мишель мужественно принял печальную весть о единственном сыне. Он не торопил меня, но явно ждал, когда выпадет удобный вечерок, чтобы порасспросить меня о Мишеле-младшем, но я, к сожалению, всего несколько раз встретил своего кузена — и то случайно. Об Иве не было ни слуху, ни духу. Вероятно, его поход закончился Березиной. Конечно, дядюшке хотелось послушать мои рассказы о Великом походе. Такое время пришло, и я поведал жене и Мишелю-старшему очень многое из того, что повидал, но начал я с чудесной переправы через Березину.
Чтобы не отвлекаться от темы, всё же сначала я расскажу об иконе, которая благополучно прибыла со мной в столицу Европы. Русских в Париже ещё не было. Я вынул спрятанный в шинели камень, осторожно вставил его в оклад, чуть-чуть прижав лапки гнезда щипцами для сахара.
Образ поставили на комод, где у жены стояло Распятие и кофейного цвета деревянная статуэтка Мадонны со сложенными ладошками и немного обгоревшая с левой стороны. У неё своя история. Когда во время якобинской диктатуры католические церкви превращали в «храмы Разума», из них выбрасывали всё, кроме скамей. Мощи святых топили в реке, религиозную живопись рвали в клочья, мраморные и фарфоровые изображения Мадонн разбивали вдребезги, а деревянные жгли вместе с остатками живописных полотен. Я это всё хорошо помню, потому что был тогда уже подростком. Так вот, моя Мари-Анн, а ей в ту пору не было и двенадцати, увидев костёр возле храма, бросилась к нему, выхватила голыми руками уже занимавшуюся ленивым пламенем Мадонну и под улюлюканье солдат со всех ног бросилась в свой переулок. Так статуэтка стала почитаемой реликвией в её семье, а теперь в нашей.
Икона — она оказалась чуть выше Мадонны — нашей католической семье пришлась по вкусу, может быть, в силу своей загадочности. В церковь ходила только жена. Дядюшка Мишель раз в год посещал рождественские мессы, а я…
В боевых походах я мало чувствовал присутствие Бога, хотя был уверен, что какая-то высшая сила несколько раз спасала меня от ранения, а то и смерти. Иногда во время переделки, в которую я в очередной раз попадал, под утробное рычание ядер возникало острое чувство, что вот уже выпущена пуля, предназначенная для меня, и свиста её я не услышу. Грудь сжималась в предчувствии острой боли, я вскидывал глаза к небу (теперь-то понимаю, что к Богу), и краем глаза видел, что рядом или передо мной кто-то натыкался на эту пулю, направленную, казалось, в меня… И предчувствие боли уходило до следующего сражения.
Да, у всякой пули свой жребий, как говаривал Жак-фаталист, вернее, его создатель Дидро[48].
Пуля несётся и несёт смерть, но одни устают лететь в пустом пространстве и бесцельно зарываются в мягкую землю, другие — вонзаются в дерево (хоть какая-то цель!), третьи — рикошетом отлетают от металла и всё же находят «свой жребий». Но главные из них те, которые беззвучно решают судьбу человека. И страшно: все слышат её свист, а ты — нет. Она тебя уже выбрала, а ты всё ещё бежишь ей навстречу. Жребий, судьба…
Иногда я подходил к комоду и стоял перед иконой de la Sainte Vierge. Я не молился, я вглядывался в неё, как тогда на Синае — в серебристо-зелёный куст. Я опять что-то разгадывал. От иконы веяло таким благодатным теплом, что своё состояние я мог бы назвать бессловесной молитвой… Неужели человеку надо оказаться в смертельной опасности, чтобы из его уст, из самой души вырвалась молитва к небу?! Но я опять отвлёкся.
Скоро исподволь начались разговоры о том, что другие умудрились доставить домой военную добычу — целые повозки и даже кареты всякого добра, — а я не привез ничего, кроме чужого ребёнка и иконы.
II
Думаю, что эту идею подбросил жене дядюшка. К тому времени чудо моего возвращения живым из снежной России потеряло власть над домашними, а во мне постепенно стиралась память о чудесном спасении на Березине. К тому же Мари-Анн вскоре после моего возвращения сообщила, что у нас будет третий ребенок, а моя пенсия оказалась меньше, чем мы рассчитывали. В общем, житейские проблемы.
Оклад иконы был не только золотым (потом антиквар сказал, что он серебряный и лишь позолочен), его украшали, как я уже говорил, драгоценные камни — голубые, темно-зелёные, красные. Пять крупных камней красовались на венце de la Mère de Dieu[49], а три небольших — на нимбе Младенца. Я не разбираюсь в камнях. За всю жизнь я один раз купил жене перстень с малюсеньким бриллиантиком. Но на окладе сияли относительно крупные камни. Никогда бы не подумал, что в оклад иконы могут вставить настоящие драгоценности, достойные убора первой красавицы, если б многократно не убеждался в этом в Москве. En bref[50], я поддался на уговоры жены и дяди Мишеля. Осторожно мы сняли оклад. Интересно, что золотой гравированный лист был прибит к торцу доски простыми железными гвоздиками. Они заржавели от времени и влаги. Некоторые пришлось вынимать клещами, другие расшатались, и я смог извлечь их, подцепив ногтями. Когда мы сняли оклад, то впервые увидели образ целиком. Вокруг охристой и коричневатой, однообразной по цвету середины с изображением Марии засияли ярким цветом бордовые, алые, иссиня-зелёные, жёлтые и белые краски. Разобраться в этих геометрических переплетениях было невозможно: ромб, вогнутый прямоугольник, овал, круги… В углах иконы виднелись ещё четыре маленьких изображения, одно из которых — в левом верхнем углу на полях — я знал: это был Моисей перед Неопалимой Купиной (оно было вычеканено и на окладе). Я же видел точно такое в Синайском монастыре лет пятнадцать назад. Сердце моё взыграло от радости. Мне показалось, что я начал что-то понимать, только никак не мог связать разные события в одно. Без оклада икона стала выглядеть более живой, праздничной, радостной. Её поставили на привычное место, там, где по вечерам жена преклоняла колени.
В России я не раз видел, как наши выковыривали из окладов камни. Я же не решился сделать это. Сначала мы с дядюшкой Мишелем, завернув оклад, отправились к ювелиру. Тот посмотрел камни и подтвердил, что камни настоящие: два сапфира, два изумруда и рубин у Богородицы и три аметиста у Младенца. Это целое состояние! Но я не позволял вынуть камни из оклада. Не знаю, почему, но мне казалось, что продать оклад целиком будет меньшим грехом, чем растерзать его и отдавать ювелирам и антикварам по частям. Сколько дядюшка Мишель ни убеждал меня, что надо вынуть камни и сбывать их по одному, ведь так будет выгоднее для нас, — я не соглашался. Он говорил, что антиквар всё равно вынет камни… Но я настоял на своём.
Дядюшка смастерил планшет по размерам оклада, и много дней мы с ним ходили по антикварным магазинам почти с метровой плоской коробкой под мышкой. Для большинства ювелиров и тем более антикваров наше предложение оказывалось не по карману. Такие были времена. Другие давали слишком мало. Однажды приехал Жан-Люк и пообещал помочь. Скоро благодаря своим связям он устроил это дело: у нас взяли оклад за приличные деньги. На них можно было не только безбедно жить, но и подумать о более просторной квартире. Однако у нас не осталось времени даже на то, чтобы начать строить планы на счастливое будущее.
III
На обратном пути от ювелира вокруг меня начал полыхать огонь. Почти такой же московский жёлто-оранжево-багровый огонь со шпилевидными языками пламени, но сейчас он ещё прерывался яркими вспышками света. И он был материален. Но как бы невещественно. Я в нём пребывал, он прикасался
к моим рукам и лицу, но не обжигал. Он был как густой воздух. Я глотал его, он жёг изнутри, но пить не хотелось. И, главное, никто, кроме меня, его не видел и не чувствовал. Огонь то утихал, то вдруг снова начинал жечь, и с тех пор он не оставлял меня в покое. В доме, на улице, за разговорами или чтением чудесный огонь вдруг мягкими всполохами овевал лицо, а потом жёг изнутри, так что кровь ударяла в голову. Мне пришлось осторожно рассказать об этом огне и Мари-Анн, и дяде, и Жану-Люку.
Я не понимал, что происходит. Откуда этот огонь? Несколько раз по совету Жана-Люка я обращался к врачу. Тот прослушивал, простукивал, ставил пиявки, отворял кровь, давал какие-то порошки, микстуры, но ничего не помогало. Кстати, когда я был у врача, каждый раз огонь оставлял меня. Скоро я привык к нему, и только неожиданность его посещений, особенно сильные вспышки, жжение или слепящий округлый свет мешали мне жить спокойно и размеренно, как прежде. И ещё: на меня стала наваливаться иногда смертельная беспричинная тоска.
Жан-Люк перебрался из Метца в Париж. Меня в то время больше всего занимал сюжет моей иконы. Я пытался разобраться в переплетениях геометрических, растительных орнаментов и человеческих фигур. Оказалось, что о русском искусстве на французском языке написано мало, а об иконах нет совсем ничего, во всяком случае, мы не нашли. Я уже говорил, что Жан-Люк прекрасно говорил по-немецки. Мне удалось заинтересовать его композицией образа. Странно, что он не испытывал такого почтения к иконе, как я, и видел в ней всего лишь произведение варварского искусства. Наше чудесное спасение на Березине его мало впечатлило. Хотя со временем, как я уже писал, изредка и у меня стали закрадываться некоторые сомнения: действительно ли Святая Дева через Свою икону спасла нас? Не может ли быть, что всё это показалось мне от страха в виду смертельной опасности?
Два слова скажу о тросточке Жана-Люка. Дело в том, что мой друг, что называется, спивался. Дело зашло довольно далеко ещё в России. В Метце он заказал специальную трость — полую внутри, набалдашник же отвинчивался. Жан-Люк стеснялся своей страсти и пытался скрыть её. Уж лучше было бы пить открыто. Внутрь тросточки он заливал коньяк, чаще всего Martell[51], а перевёрнутый набалдашник служил стаканчиком. Mon vieux ami[52] так наловчился пользоваться этими двумя ёмкостями, что мог, отойдя в сторонку, незаметно налить себе и одним глотком осушить набалдашник. Мы с ним не раз видели, что русские так пьют свою водку. Но коньяк? От меня он свою страсть не скрывал, а потому я и не решался сказать ему хоть что-нибудь. Да и что можно изречь в подобном случае, кроме какой-нибудь банальности?! Беда заключалась ещё и в том, что алкоголь плохо влиял на его больную ногу, которая к вечеру опухала, и он еле передвигался даже с тростью. Но это он ещё терпел. Хуже было то, что у него стало катастрофически ухудшаться зрение. Ему пришлось купить очки и лупу.
IV
По утрам мы с Жаном-Люком ходили по книжным лавкам Латинского квартала, он смотрел немецкие книги, я — французские. О византийском искусстве мы кое-что нашли, но о русском — ничего. Приобретённые книги мы бегло просматривали. Иногда, стоя с книгой в руках у букиниста, я вдруг опять чувствовал сильнейшие вспышки невидимого огня, как бы вырывавшиеся из меня, и я боялся, что вот сейчас вспыхнет бумажный фолиант, который я держу перед глазами.
Жан-Люк был уверен, что сведения об иконе можно найти в трудах о византийском, а не индийском искусстве. Я не спорил, хотя втайне считал, что разговоры об индийском влиянии не беспочвенны.
И он, мой Жан-Люк, кое-что нашёл у дотошных немецких историков искусства! Для меня это был маленький праздник. Мне так хотелось узнать, что изображено на иконе.
Медленно, по частям мы разглядывали с Жаном-Люком черно-белую гравюру в книге и сравнивали с иконой. Это было приложение к толстенному гроссбуху по истории искусства. Композиция двух изображений совпадала не полностью, тем интереснее нам казалось расшифровать загадочный образ. Больше других моё внимание приковывало миниатюрное изображение в верхнем левом углу — уменьшенная во много раз копия синайской иконы, как я уже писал. Теперь вы понимаете, для чего я рассказал вам о Египетском походе и о монастыре под горой? Моисей изображен перед зеленой, объятой языками пламени, Купиной. В огне как бы парит Богородица с воздетыми в молитве руками и заключённым в круг Младенцем на Её персях.
Жан-Люк пересказал написанное немцами про Купину. Мари-Анн с сочувствием смотрела на штудии двух инвалидов. Иногда, слушая нас, она брала Библию, долго листала её, потом читала нам тот или иной отрывок, помогавший понять композицию иконы. Например, она легко нашла рассказ про Моисея и с выражением прочитала главу о том, как Бог говорил с человеком из куста.
Оказалось, что не только верхний левый угол посвящен видению Моисея, но и вся икона написана на этот сюжет. Мы с Жаном-Люком (иногда к нам присоединялся дядюшка Мишель) с непонятным горячим вдохновением вновь углублялись в книгу Моисея Исход. Везучий Жан-Люк где-то вычитал, что в Византии очень почитали епископа и богослова Григория Нисского, написавшего целый трактат о том, что огненная Купина, виденная Моисеем, есть ветхозаветный прообраз непорочного зачатия и рождения Пресвятой Девою Спасителя.
— Как Купина осталась такой же зелёной после объявшего её пламени, — объяснял Жан-Люк, — так и Мария осталась Девой, приняв в Себя огонь Божественного Естества Своего Сына.
Мой боевой друг рассказывал о Купине, а я почему-то вспомнил Березину и нашего вольтижера, переплывавшего чужую ледяную реку, держась за округлый высохший куст. Выжил ли он?..
— Эта икона, — читал нам что-то вроде лекции Жан-Люк, — одна из самых сложных и наиболее символичных по своей иконографии и композиции.
Я улыбнулся, потому что это и так было очевидно для всех.
— Два вогнутых четырёхугольника — продолжил мой друг, — нижний красный (символизирующий Божественный огонь) и верхний зелёный (знаменующий цвет Купины) — наложены друг на друга так, что образуют восьмиугольную звезду.
Здесь я вспомнил красно-зелёный потолок в капелле на Синае и еще раз пожалел, что изображение в книге — чёрно-белое.
— В середине звезды в круге, — не останавливался Жан-Люк, делая свободный перевод на французский, — изображается die Gottesmutter (оставил он немецкое именование Божией Матери) с Младенцем на левой руке. Круг с образом Марии и Младенца заключён, в свою очередь, в красный круг с огненными херувимами. К правому плечу Девы прислонена лестница.
Здесь я не без помощи жены догадался, что это лестница, виденная патриархом Иаковом во сне. Может быть, она связана и с Иоанном Лествичником, подумал я, но оставил эту догадку при себе.
— Так же, как и Купина, — листал дальше Жан-Люк, — лестница выступает в писаниях Григория Нисского ветхозаветным прообразом Девы Марии. В углах красного ромба изображаются символы четырех евангелистов: Ангел (символ евангелиста Матфея), Лев (символ Марка), Телец (символ Луки) и Орел (символ Иоанна Богослова).
На этом месте нас ждал лёгкий удар. Ведь мы, конечно же, знали имена четырёх евангелистов, но только теперь, когда увидели их символы на иконе, поняли, почему эта икона приобрела особое значение в нашей жизни: Жан-Люк крещён в честь Иоанна Богослова и Луки, а я во имя Марка и Матфея! Мари-Анн даже притопнула, когда услышала: как это она сама не догадалась! А две мои девочки радостно пытались понять, почему это так важно для взрослых.
А ведь икона-то спасла троих! Я почему-то всегда думал, что она сохранила жизнь мне и Жану-Люку. А Мари? Кто ещё из её ровесников может похвастаться, что он перешёл Березину? А кто может похвалиться, что он переплыл реку, покоясь на иконе! И на какой иконе! Ведь в середине иконы изображена Дева Мария! Пресвятая Мария несла на Себе маленькую Мари, хотя у той и имени ещё не было. Или было? Даже не знаю, что сказать.
— В оконечностях лучей этой звезды, а также между лучами в овальном обрамлении, — шёл вперед наш лектор и просветитель Жан-Люк, — написаны ангелы и архангелы. Архангелам же присвоены символы, по ним их довольно легко распознать: Михаил изображается с жезлом, Гавриил — с ветвью Благовестия, Рафаил — с алавастром, Уриил — с огненным мечом, Селафиил — с кадилом, Варахиил — с виноградной гроздью. А в середине иконы вверху на полях изображается Ветхий Деньми, восседающий на огненных херувимах, внизу в середине — древо Иессеево.
Вот что мы узнали благодаря въедливым немецким историкам искусства и полиглоту Жану-Люку (французский, немецкий, английский, латынь, немного испанский), который не без труда, но с листа переводил учёный текст на живой французский.
Мари-Анн тут же взяла с комода Библию и, полистав её, сообщила, что Иессей — отец царя Давида, а согласно ветхозаветным пророчествам Мессия Христос будет из рода Давидова. Потом она открыла Библию (именовала она её только Священным Писанием) в другом месте и возвестила нам пророка Исаию:
— «И произойдет отрасль от корня Иессеева, и ветвь произрастет от корня его… И будет в тот день: к корню Иессееву, который станет, как знамя для народов, обратятся язычники, — и покой Его будет слава».
Потом мы опять углублялись в немецкие и французские богословские книги. Оказывалось, что древо Иессево — это царское родословие Иисуса Христа, возводящее Его к царю Давиду и соединяющее тем самым Ветхий и Новый Завет. На иконах и фресках с этим сюжетом изображается возлежащий на земле Иессей, от чресл же его поднимается вверх и разветвляется многоцветное древо. Образ этот получил распространение в Византии еще и потому, что во многих богослужебных песнопениях Христос именуется Древом Жизни.
Наконец мы подобрались к изображениям в углах иконы.
— В правом верхнем углу, — говорил Жан-Люк, заглядывая то и дело в фолиант, — написано видение пророком Исаией шестикрылого Серафима с горящим углем. Исаия видел Господа, восседающего на престоле и окружённого серафимами.
Здесь Жан-Люк уступил место Мари-Анн, и она прочитала:
— «Тогда прилетел ко мне один из Серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника, и коснулся уст моих, и сказал: вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твоё удалено от тебя, и грех твой очищен». Так писал пророк, — добавила она.
Немного странное это было зрелище. Два французских героя Великой войны, два офицера-инвалида, склонившись над иконой, рассматривали её в деталях, читали немецких историков, слушали Библию… А зачем? Почему? Удивительно, что наши девочки вели себя очень тихо и иногда, показывая не по-детски напряжённое внимание, пытались вникнуть в наши занятия и разговоры. Не знаю, что они там понимали.
— В левом нижнем углу, — продолжал переводить или пересказывать Жан-Люк, — можно найти видение Иезекиилем затворённых врат, сквозь которые прошел Господь, и врата остались затворёнными.
С пророком Иезекиилем Господь говорил из храма, а не из куста, как с Моисеем, и показал ему врата, обращенные на восток.
Жан-Люк кивнул Мари-Анн, и та с готовностью прочитала:
— «И сказал мне Господь: ворота сии будут затворены, не отворятся, и никакой человек не войдет ими; ибо Господь, Бог Израилев, вошёл ими, и они будут затворены».
Жена почему-то особенно долго искала этот стих. — Оставшиеся затворёнными врата стали ветхозаветным прообразом Приснодевства Марии: Младенец Иисус чудесным образом прошёл через родительницу, оставив Её Девой и по рождестве. А теперь рассмотрим правый нижний угол, — тоном экскурсовода переключил наше внимание Жан-Люк. — Здесь изображено видение патриархом Иаковом лествицы от земли до неба, на верху её он видел Господа, по лестнице же сходили и восходили ангелы.
Так мы открыли для себя, что лествица изображается дважды: в руках у Марии и в нижнем углу над Иаковом. Жена сразу же нашла рассказ о сне патриарха в Ветхом Завете, а краткое упоминание о лествице в Евангелии от Иоанна она знала наизусть. Я же опять вспомнил, как мы с Жаном-Люком поднимались в Кремле на колокольню Ивана Великого, то есть Лествичника.
IV
Забегая вперед, скажу вам, что эта икона, как веруют русские, избавляет дома и людей, почитающих её, от огня. Во второй раз я прибыл в Москву в 1828 году, и однажды, кажется, в августе увидел страшный пожар. Заново отстроенная Москва опять горела. Monsieur George Volkoff предложил посетить своего приятеля, жившего недалеко от Данилова монастыря. Когда запах пожара достиг нас, мы бросились ему навстречу, и перед нами открылась такая картина. Огонь охватил десяток зданий, полыхавших как во время той памятной войны. Но среди двух- и трёхэтажных домов склонилась, пригорюнившись, бревенчатая изба, покрытая сребристо-серой дранкой. И не загоралась. У калитки перед входом во двор дома неподвижно и уверенно стояла худая загорелая женщина, держа на груди икону. Mon Dieu![53] это была моя Неопалимая Купина — Buisson Ardent! Слёзы текли по щекам женщины, и слёзы вдруг залили моё лицо. Было ясно: она не беспокоится за свой дом, она уверена, что он останется цел. О чём же она плакала? О несчастье других? О погибших? Обо мне? Пожар ожесточился. Все давно стояли с пустыми вёдрами и безнадёжно смотрели на стихию огня. Языки пламени и клубы дыма иногда скрывали женщину с иконой от толпы зевак, она как бы погружалась на время в горящую купину. Огонь наступал, но женщина утвердилась неподвижно. Она сражалась, она посылала навстречу разбушевавшемуся физическому огню невещественный огнь Неопалимой Купины и пламень своей веры. Она ничего не боялась…
Господин Волков потянул меня в другую сторону. Мы опаздывали, а он не мог себе позволить такого. Проявив малодушие, я подчинился. Утром следующего дня мы проезжали мимо того места на его двуколке по пути в Высоко-Петровский монастырь. Что-то слишком часто я, француз и боевой офицер, стал плакать в России, подумалось мне тогда, ведь на глаза опять навернулись слёзы. Представьте себе картину: выжженная огнём площадь в несколько сот квадратных метров. Торчат остовы низких каменных фундаментов, кирпичных печей и труб, всё покрыто тёмно-серым пеплом, а посредине, целёхонек, скромно и убого возвышается не поддавшийся огню деревянный домик с древесной же крышей. Может быть, и не все русские (уж не говоря про французов) поверят, что домишко сохранён благодатной силой Неопалимой иконы[54] и верой той худенькой светлой женщины, но я-то был уверен в этом. Русские говорили мне, что пожар может остановить икона не только Богородицы, но и святителя Николая.
В северном Новгороде часто во время пожара выносят икону Николая Чудотворца, а не Купины Неопалимой. Но тут, mes enfants,[55] я опять пытаюсь углубиться в вещи, мало известные мне, а потому на время отлагаю перо…
V
Даже не помню, как у меня связались икона и огонь. Пламя вокруг меня то усиливалось, то стихало, но гораздо мучительнее оказалась необъяснимая тоска и внутренний огонь, как будто выжигавший внутренности. Как только мы с Жаном-Люком закончили наши штудии по композиции иконы, огонь усилился. Ничего не помогало. Жена, дядюшка Мишель и даже скептик Жан-Люк видели, что я действительно живу в постоянных мучениях непонятного происхождения. Про врачей мы уже забыли: стало ясно, что лекарство надо искать не у них. Я всё чаще думал об окладе, который мы отнесли антиквару. Иногда мне чудилось, как бы снилось в жарком бреду, что я кощунственно сорвал одеяния с самой Богородицы. И странно: когда я думал об окладе, о том, как красива была икона в золотом сиянии ризы, мне становилось легче, огонь утихал, превращаясь в свет. Свет тоже беспокоил душу, но хотя бы не жёг.
Постоянные раздумья об окладе привели к тому, что однажды я тайком от всех, лишь с маленькой двухлетней Мари отправился к антиквару. Заплатив один франк за кабриолет, я скоро добрался до знакомой зелёной двери, ведущей в магазин. Он узнал меня. Ну, ещё бы не узнать! Я спросил об окладе. Антиквар провёл меня в дальнюю комнату, пояснив, что спрятал оклад, когда в Париж первый раз вошли казаки. Он боялся, что они могли случайно забрести в магазин, увидеть оклад и отнять украденную святыню. Теперь он ждал лучших времён, ведь не навсегда же русские и их союзники оккупировали Париж (разговор этот состоялся уже после «Ста дней», когда Наполеон вторично отрёкся от престола и пребывал уже не на Эльбе, а на острове Святой Елены).
Увидев оклад в полутёмном помещении, я заплакал второй раз в жизни. Впервые это случилось при переправе через Березину. Не знаю, что на меня нашло. Антиквар смотрел на меня с любопытством, а я упал на колени, как тогда этот крестьянин с вилами, и дотронулся до прохладной поверхности ризы горящим лбом. И тут же огонь во мне начал утихать. Не думая о последствиях, я заявил, что хочу выкупить оклад. Антиквар пригласил меня к себе за конторку. Ловким движением фокусника он достал из ниоткуда конфетку для Мари, легонько шлёпнул её по мягкому месту, высылая в залу, и почему-то шёпотом сказал, что теперь оклад стоит дороже. В общем, он запросил тройную цену по сравнению с той, по которой купил у меня. И как только я засомневался, осилить ли мне такую сумму, огонь начал жечь солнечное сплетение и подниматься к груди, к горлу, под язык. Тут я как будто бросился с берега в Березину: оставив споры-разговоры, я согласился выплатить деньги. По частям. Мы составили контракт: я буду платить ежемесячно, а в случае неуплаты очередного взноса будет начисляться процент.
Если бы вы видели, как я шёл домой. Тридцатипятилетний мужчина с ребенком на руках пританцовывает, подпрыгивает и кружится. Мари, думая, что я с ней играю то ли в лошадки, когда я прыгал, то ли в «танцуй-танцуй», когда кружился, — заливалась звонким смехом. А мне было так легко, как никогда. Внутри было покойно, свежо и радостно. Огонь оставил меня, и казалось, я захлебнусь весенней прохладой. А ведь много месяцев я не мог избавиться от этого пламени. А что случилось-то, думалось мне. Ведь я ещё ничего не сделал… Тут у меня проскользнула мысль о том, что икону с выкупленным окладом можно отдать казакам, описать им, из какой церкви Москвы она взята. Или найти какого-нибудь офицера-москвича, который знает, где находится тот храм. Однако скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается…
Сначала мне пришлось выдержать целую бурю слёз и обвинений от жены с грудным сыном на руках, потом осуждающие взгляды дядюшки Мишеля.
Напрасно я рассказывал об утихшем огне. Не буду повторять, какими словами сгоряча меня называла жена под одобрительные кивки Мишеля-старшего. Неожиданную поддержку я обрёл у Жана-Люка. Не при всех, конечно. Просто, узнав о моём решении, он предложил помочь деньгами. Неужели, думал я, он вспомнил о переправе через Березину? Но Жан-Люк был как всегда сух и не слишком разговорчив.
По трезвом размышлении я понял, что отдать икону казакам не смогу. Не успею. Как наивен я был со своей мечтой! Возвращение иконы на её родину затянулось на полтора десятка лет. Казаки давно покинули Париж, а мы старались жить скромно и понемногу выплачивали долг антиквару. Но тут случилось очень важное для всех нас событие: Жан-Люк принес огромную для меня сумму денег, покрывшую больше половины запрошенной антикваром цены. Безвозмездная жертва! После этого всё сразу как-то успокоилось. Фактически антиквар уже вернул свои деньги с лихвой. Заключили с ним новый контракт: оклад он вернул, а оставшиеся деньги, как прежде, мы выплачивали ежемесячно, но меньшими суммами. Решили не закрывать икону окладом, а поставили его рядом. Надо сказать, что риза и без иконы производила молитвенное впечатление. Дядя Мишель даже принёс специальный, обитый бордовым бархатом картон по размерам оклада и вставил его с обратной стороны. Так оклад стал смотреться ещё наряднее. Жена, увидев оклад возле иконы, смирилась и учила наших деточек молиться перед образом Неопалимой Купины. Сюзанне было уже лет семь, Мари — три годика, а Жерару не исполнилось ещё и двух.
Так мы и жили. И именно тогда у меня родилась идея самому отвезти икону в Россию. Дядюшке Мишелю я несколько раз намекал, что попробую в Петербурге или Москве навести справки о его сыне и моём кузене: вдруг он всё ещё в плену. И Мишель-старший меня поддержал. Теперь приходилось собирать деньги не только на выкуп образа, но и на поездку. Мне было страшновато думать о возвращении в Россию, хотя и с мирными целями. Жан-Люк категорически отказался повторить известный маршрут. Но и я не сразу смог осуществить задуманное.
VI
Здесь надобно рассказать другую историю. Когда я понял, что дело серьезно и Жан-Люк спивается, я впервые в жизни начал сознательно по-настоящему молиться перед иконой. Не помню, какие молитвы я читал, но, главное, я всегда обращался не просто к Деве Марии, а именно к иконе Неопалимой Купины, которая стояла на нашем старом комоде. Если же её не было перед глазами à ce moment — в данный момент — я воскрешал её в своей душе, где она царила, то опаляя и тревожа, то одобряя и поддерживая меня. Другой надежды у меня не было.
Так прошло, пожалуй, более полугода. И вот однажды утром Жан-Люк пришёл ко мне для продолжения наших изысканий. Я сразу заметил, что в руках у него другая трость. Я удивился, но промолчал. Было видно, что ему хочется что-то рассказать мне: он нетерпеливо двигался по комнате, подходил к иконе, вглядывался в неё, как некогда в Москве Анри Бейль. Но не изучающим взглядом зрителя или исследователя, каковыми мы оба возомнили себя на время, а пытливым взглядом человека, стоящего перед загадкой и тайной. Наконец, почувствовав, что я ничего не буду спрашивать, Жан-Люк рассказал мне следующее.
— Ни в сны, ни в сонники я не верю, — начал он, взглянув на сонник Нострадамуса, лежавший на столе жены. — Ты знаешь мое мнение о таких вещах. Но вчера я видел сон. C'est terrible! Мне снится, что я свинчиваю рукоять, чтобы налить себе очередную порцию коньяка, и когда снимаю набалдашник, из трости с силой вырывается холодное круглое пламя и бьет мне прямо в переносицу. Я слепну, лишаюсь зрения. Je suis saisi d'effroi, d'horreur! C'est terrible![56]
Я начинаю махать тростью в кромешной тьме, задеваю о какие-то предметы, бью ею по полу и разбиваю вдребезги. И тут ко мне возвращается зрение. Я просыпаюсь и сначала вижу себя как бы в полутьме, но потом вокруг меня светлеет. Передо мной разломанная, даже раскрошенная в мелкую щепу любимая трость, выпавшая из нее, помятая в нескольких местах серебряная запаянная трубка, в которой я держал Martell, и валяющийся под столом набалдашник. Ты (Жан-Люк показал на меня обеими ладонями) сидишь напротив на стуле и смотришь за окно, губы твои шевелятся, будто ты разговариваешь с кем-то, но не со мной. И тут я по-настоящему просыпаюсь. За оконной рамой ясное утро. Тебя нет. Трос точка цела и спокойно стоит в углу рядом с двумя другими. Глаза, как всегда поутру, видят хорошо. Très cher ami, друг мой дорогой, — он в упор обратился ко мне, — это не всё! Сон кончился, а действие продолжалось. Когда я собрался к тебе, то у двери привычным движением взял в руки тросточку, чтобы налить в неё мой любимый Martell; открутил набалдашник, и тут мне в лицо полыхнул огонь так, что потемнело в глазах уже в действительности, а не во сне. Я еле добрался до умывальника комнаты, чтобы побрызгать в лицо холодной водой. Вернувшись, я машинально взял старую трость, которую тоже привёз из Метца, и пришёл к тебе. Что скажешь? Ты ведь понимаешь, что происходит!
Что я мог сказать? Ничего. Но тут у меня мелькнула одна мысль:
— А подари-ка мне ту волшебную тросточку с серебряным стаканчиком.
Жан-Люк взглянул на меня сначала с удивлением, но тут же согласился.
— Я теперь не могу даже смотреть на неё без содрогания, — посерьёзнел он. Однако тут же мой закадычный друг попытался превратить всё в шутку. — Только смотри, не спейся!
Тросточку эту я храню, а серебряную трубочку внутри использую как маленький тайник. Правда, я еще не научился элегантно передвигаться с ней. Ноги-то у меня здоровые. А Жан-Люк пьёт очень редко и только за обедом красное вино, которое присылают ему родители из Метца. Даже к рыбе ему подают красное, а не белое. От вина — белого или красного — ни один француз, думаю, никогда не откажется. Ведь это пьётся для желудка, а не ради опьянения.
Жан-Люк знал хорошо не только немецкий, но и английский. Однажды он, прихрамывая, буквально вбежал ко мне в квартиру и заявил, что хочет прочитать мне кое-что из новой поэмы Байрона. Глядя на меня сияющими глазами, он читал стихи сначала по-английски, а потом переводил их на французский язык. И вот, что я услышал:
Moscow! thou limit of his long career, For which rude Charles had wept his frozen tear To see in vain — he saw thee — how? with spire And palace fuel to one common fire. To this the soldier lent his kindling match, To this the peasant gave his cottage thatch, To this the merchant flung his hoarded store, The prince his hall — and, Moscow wad no more! Sublimest of volcanos! Etna's flame Pales before thine, and quenchless Hecla's tame; Vesuvius shews his blaze, an usual sight For gaping tourists, from his hacknied height: Thou stand'st alone unrivalled, till the fire To come, in which all empires shall expire[57].Жан-Люк с воодушевлением читал отрывки, хотя я ни бельмеса не знаю по-английски. Он тут же переводил и, лихорадочно листая какой-то английский журнал, искал новые строфы.
— Представь себе! Это же Байрон. Он никогда не был в России, а как почувствовал. Смотри, он сравнил московский пожар с извержением Этны и Везувия. А предостережение Наполеону? А краски пожара? Нет, это удивительно. Ведь во время пожара он вовсю занимался своим гениальным «Чайльд Гарольдом». Надо обязательно перевести на французский этот «Бронзовый век».
Но я немного забежал вперёд. Поэма Байрона вышла за пять лет до моего путешествия в Россию, а мне оставалось ещё немало потрудиться и поволноваться, чтобы осуществить своё намерение.
VII
Пока денег на поездку не хватало, я решил взять несколько уроков русского языка. On ne jamais trop vieux pour apprendre, — сказал я сам себе, или «Учиться никогда не поздно», как перевёл мне потом мой друг An-dré. В Париже тогда проживало много французов, вернувшихся из России перед самой войной или во время войны, опасаясь за свою жизнь, потому что ненависть к нам была действительно велика. Однако гувернёры-французы, которых мне посоветовали, говорили на страшно ломаном русском языке, поскольку общались со своими воспитанниками исключительно на французском. Впрочем, они и сами отказывались давать уроки.
Наконец мне нашли одного русского офицера, поручика русской армии monsieur André Volkoff. Мы с ним подружились. Не могу поведать вам его историю, поскольку обещал, что всё услышанное от него останется между нами. Скажу только, что его обвиняли в измене Отечеству во время той памятной войны, и поэтому он боялся вернуться в Россию. Я лично считал его человеком искренним, честным и, конечно, невиновным, но у русского правительства был свой взгляд на вещи, и, думаю, ему грозила каторга в Сибири. Он мне рассказал, что в Петербурге есть известный литератор Фаддей Булгарин; во время войны он служил в армии нашего императора, но потом благополучно вернулся в Россию, правда, избежать наказания ему удалось лишь ценой сотрудничества с III Отделением (это их тайная полиция). Потом мсьё Булгарин даже прославился как писатель. Но другого человека, Фёдора Ивановича Корбелецкого, которого наши взяли в плен и заставили служить переводчиком и проводником, обвинили не только в измене Отечеству, но и в шпионаже, и ему пришлось около двух лет провести в Шлиссельбургской крепости.
Мне было легко с André. К тому же он оказался способным учителем. Первая характерная трудность возникла, когда он предложил мне на уроках называть его согласно русскому обычаю по имени и отчеству — Андрей Леонтьевич. Это оказалось и непривычно, и нелегко, и длинно. Он лишь немного облегчил задачу, сказав, что допустимо произносить кратко: Andrey Leontitch. Это несколько фамильярно, сказал он, но допустимо.
Мой новый друг выбрал неплохой способ преподавания. Как раз в 1822 году вышла книга Анри Бейля «О любви». Она была подписана псевдонимом — Стендаль. Это название одного небольшого немецкого городка, у Жана-Люка там есть родня, но, кажется, я об этом говорил. Вы уж простите меня, mes enfants[58], я буду называть нашего писателя его прежним именем, хотя André упорно именовал его Стендалем. Кстати, Жан-Люк тоже. Впрочем, это не мешало нам прекрасно понимать друг друга.
Итак, André взялся переводить на русский книгу Анри Бейля и предложил параллельно читать её: сначала на французском, а потом его перевод на русский. Конечно, мы начали с алфавита, с кириллицы, но об этом неинтересно рассказывать. Итак, мы взяли произведение моего бывшего боевого товарища. Хотя, надо сказать, «бывшими» боевые друзья чаще всего не бывают. Первый абзац мы пропустили, как слишком трудный для перевода, и начали говорить о видах любви. Анри Бейль писал: «Il y a quatre amours différents». André перевёл: «Существует четыре разных вида любви», но можно и по-другому: «Есть четыре рода любви».
Таким манером я не только учил новые слова, но и осваивал азы перевода. André уточнил, что по-русски нельзя сказать дословно «четыре разных любви», надо вставить слово «вид» или «род». Потом оказалось, что необязательно переводить слово différents: если четыре, то ясно, что разных.
Мы пошли дальше, и мой учитель делал как бы резюме идей Анри Бейля, а на русский переводил только отдельные фразы, те, что попроще. Я же старательно составлял свой словарик. Так мы узнали, что существуют l'amour-passion — любовь-страсть, l'amour-goût — любовь-влечение, l'amour physique — физическая любовь и l'amour de vanité — любовь из тщеславия. Запомнить слово «физический» было нетрудно, поскольку по-французски оно звучит похоже, но вот произнести «тщеславие» оказалось нелегко.
Здесь мы остановились и обсудили это деление. Я уже говорил, что André был интереснейшим собеседником. Мы с ним обратили внимание, что в этом ряду не хватает платонической любви, а ведь ей посвящено столько произведений в одной только французской литературе. А в мировой! Кроме того, сказал мой неплохо образованный учитель, греческий язык, например, называет виды любви разными словами: ¢g£ph (агапи) — это любовь, в которой возлюбленные прежде всего ценят и уважают друг друга, это также христианская любовь, когда любящий видит в другом образ Божий (по-французски это amour-affection, amour fraternel, amour divin); oeroj (эрос) — любовь-страсть, как у Анри Бейля, это всепоглощающее чувство, ревностное, порывистое, связанное со стремлением безраздельно обладать предметом любви (по-французски, решили мы с André, это будет désir ardent); storgi (сторги) — означает спокойное, уверенное чувство, основанное, например, на родовой связи: любовь родителей к детям, брата — к сестре и даже гражданина — к отечеству; наконец, fil…a (филиа) — любовь-привязанность, любовь-дружба, любовь, порождаемая духовной близостью (по-французски её можно назвать amour-amitié). Кстати, последняя «любовь» входит составной частью в такие слова, как философия, филология, термофилия.
— Видите, греческий язык сам по себе уже содержит философию любви: четыре слова, и в каждом содержатся определения любви. То, что по-русски или по-французски приходится выражать двумя-тремя словами, греки могут выразить одним, — подвел итоги классификации мой друг André.
Да, общаясь с ним, я почувствовал пользу классического образования. Хотя феномен Жана-Люка тоже свидетельствовал об этом. В общем, изучая русский, мы критически читали Анри Бейля. Особенно забавной нам показалась четвертая глава. В ней автор перечисляет семь периодов в любви: 1) восхищение — l'admiration, 2) наслаждение — quel plaisir etc., 3) надежда — l'espérance, 4) любовь родилась — l'amour est né, 5) первая кристаллизация — première cris-tallisation, 6) появляются сомнения — le doute paraît, 7) вторая кристаллизация — seconde cristallisation.
В предисловии Анри Бейль пишет, что его книгу можно назвать «Физиологией любви». Мы же с André решили, что ее скорее можно назвать инвентарной книгой, поскольку в ней сказалось интендантское прошлое Анри Бейля. Судите сами. В той же главе автор пишет: между 1-м и 2-м периодом может пройти год; между 3-м и 4-м — мгновение ока; между 4-м и 5-м — промежутка нет; между 5-м и 6-м может пройти несколько дней; между 6-м и 7-м — опять промежутка нет. При этом цифры (я бы написал их буквами) везде использует сам Анри Бейль. Что-то механическое чудилось нам в этом списке. Ведь люди все разные: и любящие и любимые, и все по-своему любят, а кроме того, случается и безответная любовь. В общем, сколько людей — столько любвей[59].
Но не хочу злословить, тем более, что книга Анри Бейля помогла мне освоить русский язык. Мы с André нашли у него несколько замечательных глав: «О женском мужестве», «Вертер и Дон Жуан», «Любовь, основанная на ссорах» (это еще один вид любви, кроме четырех, названных Стендалем ранее, только он сам этого не заметил). Немало тонких и смелых наблюдений встречается в других главах. Однако хватит об Анри Бейле и моих упражнениях в освоении русского языка.
Глава шестая Опять в мистическом сердце Руси
I
Подошло время отправиться в Россию. Мари-Анн и дети помогли мне упаковать икону. Сначала мы наложили на нее ризу. Дядюшка Мишель принес небольшие медные гвоздики, и мы заколотили их в прежние отверстия. Конечно, было бы надежнее пробить оклад в новых местах, но мы не решились на это. Было видно, что всем нелегко расставаться со святыней, более пятнадцати лет остававшейся свидетельницей и покровительницей нашего житья-бытья. Я с необъяснимой радостью и благоговением старался завернуть икону поплотнее и понадёжнее. André дал мне два письма: к своим родственникам и друзьям с просьбой навести справки о возможности вернуться в Россию и отдельное — к брату, чтобы тот похлопотал, если понадобится, в нужном месте.
Мне сказали, что путешествие из Парижа в Москву на лошадях не только утомительно, но и опасно. Не знаю, какие там могли быть опасности, но я послушался и решил отправиться в Россию морским путём через Любек и Петербург. Главная причина состояла в том, что мне хотелось взглянуть на Петербург: другую столицу русских, которую во время Великого похода мы имели в виду, но так и не увидели. За четыре дня я добрался на лошадях до Любека. Я слышал, что теперь оттуда в Петербург регулярно ходит пассажирский пароход с лопастными колесами, но в двадцать восьмом году такие судна только начали появляться в Любеке. Кстати, один довольно большой пароход такого рода я видел в другом конце порта.
В этом «вольном городе» я успел наскоро посмотреть только красную готическую церковь святой Марии с двумя стодвадцатипятиметровыми покрытыми патиной шпилями, Голштинские ворота, кафедральный собор, построенный Генрихом Львом, кажется, в тринадцатом веке, и Jakobikirche — церковь святого Иакова.
Вечером в извилистом устье реки Траве я сел на трёхмачтовое парусное судно. Со времён нашего плавания на Мальту, а потом дальше в Египет мне ни разу не приходилось выходить в море. Я так устал в дороге от Парижа до Любека, что решил пожертвовать красивыми видами немецких берегов на закате, надеясь взамен насладиться утренней зарёй в открытом море, и ушёл в свою каюту к моей иконе Неопалимой Купины.
Таможня находилась в Кронштадте[60]. Офицеры-таможенники удивили меня тем, что с немцами объяснялись по-немецки, со мной — по-французски, с англичанами — по-английски. Только появление голландцев заставило вызвать переводчика. Икону они попросили развернуть. Напрасно я доказывал, что уже не смогу так аккуратно упаковать её, а ведь мне с ней предстоит ещё долгий путь в Москву. Меня вежливо, но твёрдо заставили показать образ. Пришлось рассказать и историю иконы, конечно, коротко и без подробностей.
В Петербурге я остановился в гостинице на Невском проспекте. Город меня не просто удивил, а поразил. В нем не было ничего русского, во всяком случае, московского — точно. Меня окружал прекрасный европейский город. Его никак нельзя было сравнить с теми городами, которые я помнил по Великому походу: со Смоленском, Можайском, Вязьмой, Гжатском и другими. Но об этом потом. Первым делом я разыскал monsieur Grégoire Volkoff. Это был какой-то важный чиновник и дальний родственник André. Передав ему письмо, я пообещал зайти к нему по возвращении из Москвы.
Из Петербурга я отправился в Москву на дилижансе. Так началось моё второе — уже мирное — путешествие à travers la Russie[61]. Русские называют дилижанс lineyka, потому что сиденья в нём расположены в две линии. В Москве я услышал, что они называют его ещё nelejanka, а во множественном числе — nelejantsi. Это слово трудно перевести, но я попробую: лежанка — это выступ у большой русской печки, на тёплом кирпиче которого можно полежать, а нележанка — продольная лавка в дилижансе, на которой не полежишь. На ней можно только сидеть спиной друг к другу, поневоле задевая плечами соседей при движении. Хотя рядом со мной сидела хорошенькая девушка, которая при каждом удобном случае то медленно, то быстро и мелко крестилась, шепча молитвы. Кстати, она неплохо говорила по-французски, что немаловажно в такой ситуации. Потом в Москве мне рассказали, что из Петербурга в Москву и обратно можно добраться на тройке в карете (конечно, это заметно дороже), зимой же на санях, а в них можно не только полежать, но и вздремнуть, развалившись. Должен сказать, что добрались мы довольно быстро — за восемь суток с небольшим. Могли бы и быстрее, но в Твери сделали длительную остановку для отдыха. В сердце моём играла и переливалась радость. По мере приближения к Москве она только усиливалась. «Что это? — спрашивал я себя. — Не сегодня завтра навсегда расстанусь с иконой, а мне радостно». Лишь один раз на долю секунды мелькнула мысль всё же оставить икону себе, но тут полыхнул знакомый огонь, и оставил в душе непереносимую тоску, разъедавшую нутро. Спасла меня вновь молитва ко Святой Деве.
II
В Москве мне рекомендовали гостиницу у Покровских ворот, потом я посмотрел гостиницу Коппа «Север» и наконец решил остановиться в гостинице «Европа» в доме купца Часовникова на Тверской улице. Всё это заношу сюда с абсолютной точностью, поскольку на этот раз вёл в русской столице дневник. Я выбрал свой московский hôtel по ностальгической причине: этот дом, отличавшийся вычурным роскошным барочным фасадом, уцелел во время пожара 1812 года, и хорошо сохранился у меня в памяти. Теперь уже не могу припомнить, кто мне рассказал, что ранее здесь стояли палаты известного русского князя Гагарина, которого Петр I казнил, кажется, за лихоимство.
Итак, я снял две комнаты в гостинице с громким названием. Говорят, что здесь останавливался их знаменитый поэт Пушкин; о нём мне рассказывал André и даже читал его благозвучные стихи. Первым делом я нашёл старшего брата моего русского друга и передал ему второе письмо. Его звали monsieur Georges или Георгий Леонтьевич, если по-русски. Он ушёл в отставку в чине подполковника, что соответствовало гражданскому рангу коллежского советника. Не знаю почему, но он не любил, когда ему напоминали о его воинском звании, и при мне представлялся коллежским советником. Кстати, русские часто произносят свои имена на французский манер. Но André не напрасно приучал меня называть москвичей по имени-отчеству. Было заметно, что monsieur George оттаивал, когда я с моим парижским выговором не без труда произносил его имя-отчество по-русски.
Он принял меня довольно радушно, много расспрашивал о брате и скоро предложил переехать к нему. Я все же предпочёл остаться в своей «Европе». Однако мой русский язык оставлял желать лучшего, и я нуждался в гиде, в провожатом. Monsieur Georges предложил мне свои услуги, в том числе и свою двуколку для поездок за город. Оставаясь один, я предпочитал бродить по Москве пешком, но с моим новым знакомым мы нередко пользовались его маленьким экипажем с бордовой обивкой и откидным верхом зелёным изнутри. Каретой он пользовался почему-то редко, может, потому, что это было дороже.
Спустя пятнадцать лет я ездил и гулял пешком по Москве и не узнавал её. Даже Кремль казался незнакомым. Я не видел его после взрыва, потому что был тогда уже за Колочей, а потому не мог оценить масштабов перестроек и поновлений. Я только чувствовал: Кремль выглядит по-другому, хотя почти не изменился. В нём что-то неуловимо потеплело. Китай-город отстроили практически заново, появилось много каменных домов, заменивших деревянные. Но это всё не так важно.
Несколько раз Георгий Леонтьевич возил меня обедать к Яру. Говорю об этом потому, что дважды мне удалось увидеть там их знаменитого поэта Пушкина. По стихам, которые мне пытался читать в Париже André, я представлял поэта совсем другим. Но, понаблюдав за ним издалека, я оценил определение, которое дал Пушкину monsieur Georges: «Летучий и стремительный, как его почерк и стихи».
Я поведал Георгию Леонтьевичу историю иконы, присовокупив, что теперь хочу вернуть образ в тот храм, откуда его взял. Собственно, ради этого я и приехал. Мой новый знакомый был русским человеком, поэтому первым делом он предложил мне купить точно такой же образ в Иконном ряду и взять его с собой в Париж на память. Сам я ни в жизнь не додумался бы до этого. Мою тогдашнюю радость невозможно описать. В ближайшие же дни мы пошли в иконные ряды на Никольской улице возле Богоявленского переулка.
Никогда я не видел так много икон! Даже в храмах. Вокруг меня были иконы, иконы, иконы: разных размеров — от самых маленьких до огромных, написанных на любой вкус, подчас невероятных, немыслимых расцветок. Некоторые выглядели совсем древними, на других, казалось, ещё краска не просохла. Потом выяснилось, что так блестит олифа — специальный русский лак для икон.
Второе впечатление — бороды, настоящая коллекция русских бород. Кстати, и André, и его брат Georges брились, только Андрей Леонтьевич носил небольшие строгие усы, как Жан-Люк, а Георгий Леонтьевич — бакенбарды à la Henry Beyle[62] (не могу привыкнуть называть его Стендалем). Итак, вокруг меня была настоящая выставка бород: длинные и короткие, округлые и острые, широкие и узкие, кудрявые и прямые, раздвоенные и как бы слипшиеся, белоснежные и черные, как смоль, рыжие и белокурые, ухоженные и небрежные, густые и реденькие, подстриженные, как французский парк, и запущенные на вид — как парк английский. У меня просто не хватает слов, чтобы описать это «богатство» волос, скрывающее русский подбородок. Во время войны я не раз сталкивался с мужиками, например, с партизанами, о чём уже рассказывал, но тут бороды поражали именно своим количеством в одном месте и удивительным разнообразием.
Только потом я начал разбирать лица. Первое, что меня поразило, — добродушие (конечно, не без легкой хитрецы, как у большинства торговцев). Лица смотрели приветливо, и не потому, что хотели продать товар, а просто это их естественное состояние. Намёк на хитрость появлялся, только если мой провожатый по рынку начинал торговаться. Мы обошли ряды, я увидел несколько десятков икон Неопалимой Купины, все они походили друг на друга, но ни одна не совпадала с «моей» полностью. Всегда находились какие-либо детали, написанные по-другому или другими красками. Мне же хотелось точно такую икону. Наконец Георгию Леонтьевичу пришла в голову идея заказать копию образа у иконописца (русские называют копию — spissok). У одного из торговцев он взял адрес известного мастера: его образа понравились нам больше других. И мы отправились на поиски мастерской, благо она находилась недалеко от Заиконоспасского монастыря.
Мастер встретил нас почтительно, но с чувством собственного достоинства. У него было приятное худое лицо, светившееся изнутри. Такие как бы полупрозрачные лица я видел иногда в русских монастырях у монашек, а также на русских фресках и изредка на иконах. Тёмно-карие глаза смотрели задумчиво и во время разговора иногда уходили в себя, но наш иконописец тут же спохватывался, и во взгляд возвращалось внимание. Меня удивили его огромные руки, вернее, кисти рук: загорелые, в меру узловатые, с длинными пальцами и круглыми чёрными, видно, не отмывавшимися ногтями. Если бы их все же удалось отпарить и отчистить, они вполне могли бы сойти за руки музыканта — скрипача или пианиста. Из передней мастер провёл нас в ателье. У него была довольно светлая мастерская; в ней попахивало тухлыми яйцами, красками и ещё какой-то жидкостью с резким запахом. Потом мой гид и постоянный спутник объяснил, что иконописцы используют яичный желток как растворитель для темперной краски; отсюда и тухловатый запах, которого не избежать, особенно в жаркое время года. Ногти же они используют как палитру, то есть растворяют на них краски.
Фамилия нашего иконописца была Журов. Я её легко запомнил потому, что она как бы происходит от слова jour[63], хотя это маловероятно. В переднем углу я сразу заметил маленькую икону Неопалимой Купины. Когда иконописец узнал, что я француз и образ предназначен для меня, он прошёл в красный угол и остановился там в раздумье. Позже Георгий Леонтьевич поведал мне, что он не хотел писать икону для иностранца, к тому же католика и француза, а Журов сражался с нами на той войне в ополчении. Все же monsieur Georges уговорил мастера и сделал это довольно просто:
— Ты напишешь икону для меня, а уж как я распоряжусь ей, — тебя не касается. Завтра принесём образ, с него и сделаешь список.
В голосе Георгия Леонтьевича иногда появлялись повелительные нотки: чин подполковника и навыки командира у него оставались весьма заметными.
Журов согласился, тем более что деньги, по словам Георгия Леонтьевича, мы предложили неплохие. На следующий день я перевёз икону в дом моего гида, мы осторожно сняли оклад, а икону передали Журову. Риза же осталась в комнатах моего нового русского друга, поскольку я опасался хранить её в гостинице целых четыре недели. Журов твёрдо сказал, что меньше чем за месяц он икону не напишет даже с подмастерьем. Когда выяснилось, что копию иконы надо ждать около месяца, я согласился переехать в особняк Георгия Леонтьевича. Там мне выделили две комнаты с отдельным входом со стороны сада, но, конечно, я мог пройти к себе и через парадный вход.
В моей комнате меня поразила больше всего икона Нечаянной Радости — Joie Inattendue. От неё повеяло таким же теплом, как от Неопалимой Купины, а маленькая фигура разбойника, припавшего к большой иконе в покаянии и молитве, приковывала к себе внимание. Однажды вечером Георгий Леонтьевич принёс книгу Димитрия Ростовского и прочитал мне об этой иконе интереснейшую историю.
Когда один нечестивый человек шёл на разбойное дело, он не забывал помолиться перед иконой! Можете себе представить? Человек идет грабить и, может быть, убивать, а перед этим молится, испрашивая помощи у Бога… Вот это вера! Однажды, когда он, как обычно, встал на молитву, то увидел, что из ран Младенца-Спасителя истекла кровь. Он в страхе воскликнул: «Матерь Божия, кто это сделал?» И услышал ответ: «Ты и такие, как ты. Когда вы грешите, то вновь распинаете Моего Сына, и святые раны Его открываются и кровоточат». Разбойник в страхе упал на землю и всю оставшуюся жизнь прожил в благочестии, молитве и покаянии. Кстати, таких красивых рассказов об иконах у русских очень много. О каждой иконе они могут поведать десятки историй, связанных с чудесами и исцелениями.
III
Не могу так же решительно, как Жан-Люк, сказать, что не верю в сны, скорее не знаю, как к ним относиться. В первую же ночь после переезда к Георгию Леонтьевичу я увидел сон. Мне виделось, что я стою на коленях перед иконой Неопалимой Купины в красном углу мастерской Журова и молюсь, не помню о чём. И вот образ отделяется от иконы и сходит ко мне на руки. При этом икона остается на своем месте в красном углу, то есть она как бы удваивается. Я прикладываюсь к ней лбом и чувствую тепло холодного серебра, как тогда, тридцать лет назад в Синайском монастыре Неопалимой Купины. Потом изображение уходит у меня из рук и словно растворяется в иконе в красном углу, однако в ладонях я чувствую всё ту же «мою» икону и даже вижу её. Внезапно в комнату входит благообразный Журов, два раза кивает мне утвердительно и повторяет несколько раз тихим голосом: «…Toi et tous ceux qui ne cessent de crucifier Mon Fils par leurs péchés…» Тут я замечаю, что в руках у меня уже икона Нечаянной Радости, и просыпаюсь.
Когда я поведал о своём сне Георгию Леонтьевичу, он задумался. Если бы это был какой-нибудь другой странный сон, я бы даже не стал рассказывать о нём никому, но в этом явилась икона, которая спасла меня. С ней связана вся моя жизнь. И не только моя, но и Мари-Анн, моих детей и даже Жана-Люка. Ради неё я приехал в далёкую Россию.
Больше всего в этом сне меня поразило то, что Журов сказал некую фразу на чистейшем французском языке. Мне даже захотелось точно узнать, говорит ли иконописец по-французски. Но представьте себе ситуацию: я спрашиваю Журова ради того, чтобы проверить свой сон! А если он спросит, зачем мне нужно это знать? Да это и не фраза вовсе, а лишь обрывок её, часть какого-то связного текста.
Под благовидным предлогом — не нужны ли деньги или какие-либо материалы для написания иконы — по моей просьбе мы с Георгием Леонтьевичем заглянули в мастерскую Журова. «Моя» икона стояла у окна, а помощник или ученик мастера с озорными васильковыми глазами (его, кстати, звали Василёк) наносил охристые красочные слои на белый грунт, они называют его левкасом. Мы поговорили немного, и мой провожатый мимоходом поинтересовался, не говорит ли Журов по-французски. Оказалось, нет, не говорит. Правда, помнит несколько слов из тех, что знает каждый русский, участвовавший в войне с французами.
На крыльце Георгий Леонтьевич проронил: — Во сне всё бывает, на то он и сон. Может, тут дело вовсе не во французском, а в чём-нибудь другом. Хотя я что-то читал об одном случае у вас во Франции, когда одна простая необразованная служанка во время болезни вдруг начала говорить на чистейшей латыни и даже своего хозяина называла curatus вместо кюре.
На следующий день я пошёл к Журову один. Сон так меня взволновал, что я никак не мог успокоиться. Я заговорил с ним по-французски, но было совершенно очевидно, что он ничего не понимает. Мастер недоумённо пожимал плечами и улыбался, вглядываясь в мой рот, словно пытаясь понять что-то по движению губ. И тогда, заговорив на ломаном русском, я неожиданно для себя заказал у него ещё одну точно такую же икону. Он, удивившись, пообещал выполнить заказ, призвав на помощь брата.
IV
Месяц прошёл быстро, потому что monsieur Georges не давал мне скучать. Я посетил не только знакомые места, но и те, где никогда не был. Много раз я заходил в храм Неопалимой Купины, из которого взял икону. Георгий Леонтьевич представил меня священнику — отцу Феодору. Он совсем не такой, как наши кюре или пасторы, но понравился мне с первого взгляда, как и Журов. У него было светлое белое лицо с весёлыми медово-карими глазами. Больше всего поражали в нем простота и естественность. С ним единственным забывалось, что я француз и иностранец. С ним я чувствовал себя дома, настолько он мог расположить к себе. В моей памяти, в душе он остался типичным русским человеком — радушным, гостеприимным, откровенным, искренним. Мы с Георгием Леонтьевичем рассказали отцу Феодору историю иконы, которую мой провожатый уже знал не хуже меня, поведали также, что заказали список с неё.
— Неисповедимы пути Господни, — сказал в конце нашего рассказа отец Феодор, — и милости Его бесконечны. Вы ведь совершили кощунство и грабёж, а Богородица не только сохранила вас, но и к Православию привела.
На последние слова я не успел среагировать, потому что он добавил:
— Один образ, значит, возвращаете на его законное место, а второй приносите в дар храму как покаяние… Хорошо-хорошо, — провёл прямой ладонью по своей серебристо-белой бороде отец Феодор.
Я старался не показывать своего удивления. Он всё решил за меня. Ведь он не спросил, а сказал утвердительно, что список я должен подарить в его храм. Но я-то об этом даже не думал. Сам не знаю, почему я заказал Журову второй spissok.
Вот такой был отец Феодор. Когда он что-либо говорил или советовал, ни у кого не возникало сомнений, что это именно так и есть, что точно это и надо сделать, что только туда и следует пойти. Я не помню, чтобы он надолго задумывался, чтобы он сомневался. Я не припомню, чтобы он делал попытки убедить кого-либо, я даже ни разу не слышал в его голосе уверенности. Она ему была не нужна. Его простота в общении с людьми и с Богом покрывала все. Вера и знание у него совпадали. Он просто знал, как надо поступить в том или ином случае. И это высшая простота вышней премудрости.
Когда ещё раз зашла речь об иконе, отец Феодор сказал:
— Когда будет готов список? В конце августа? Вот и хорошо, у нас как раз престольный праздник четвертого сентября. Накануне освятим обе иконы, а я пока место для них приготовлю.
Напомню, что четвёртого — это по их календарю, а у нас в тот день уже шестнадцатое сентября.
Тогда мне пришлось сказать, что икон не две, а три, и одну я хочу взять с собой. Отец Феодор сразу же одобрил моё намерение. На прощание он сказал:
— Кругом нас море Промысла Божия, мы купаемся в нём, а не чувствуем этого. Вы вот Марк-Матьё, а знаете ли, что у нас в храме есть придел во имя вашего покровителя — святого апостола и евангелиста Марка? Видите, как всё завязано в один узел. А вы пытаетесь развязать…
Последние слова я не совсем понял. Не доходят они до меня и сейчас.
Стоял конец августа. В Москве было малолюдно. Большинство москвичей разъехалось по имениям и загородным домам, но Георгий Леонтьевич оставался со мной и не жалел времени на экскурсии по Москве и окрестностям. Подозреваю, что André сообщил ему обо мне что-нибудь уж очень хорошее.
Денег на киот у меня не хватало, и отец Феодор сам позаботился об этом. Часть средств на два киота пожертвовал Георгий Леонтьевич.
V
День передачи икон в храм приближался. И тут я опять увидел сон: снова мастерская Журова, так же ко мне сходит копия образа, точно так же появляется кивающий Журов и в руках у меня оказывается образ Нечаянной Радости. Новое во сне оказалось то, что я со слезами целовал не Богородицу, а изображение человечка, который своими грехами довёл Спасителя до того, что из Его ран на иконе выступила кровь. Так со слезами на глазах я и проснулся.
Мне стало радостно и легко. Я уже знал, чтó хочу сделать. Скоро мы с Георгием Леонтьевичем оказались у Журова. Оба списка сияли красками, но олифой их ещё не покрыли. По дороге я поведал моему московскому провожатому о втором сне и сказал, что хочу, чтобы Журов написал на обеих списках Неопалимой Купины такого же кающегося разбойника, как на образе Нечаянной Радости.
— Что за странная фантазия, monsieur Ronsard?! Я поговорю с Журовым, но он вряд ли согласится. Вы должны знать, что иконы пишутся по канону. Если на Неопалимой Купине нет никакого человечка, значит, его не может быть.
Журов действительно удивился моей просьбе, переданной через подполковника и коллежского советника, и отказался дописывать образа. Подошли брат Журова Алексей и подмастерья. Все начали живо обсуждать мою просьбу в таком духе, что, мол, этому французику надо доходчиво объяснить: у каждого образа своя иконография и изменять или дополнять её могут только лица духовного звания. Да и то лишь соборно. Я почти всё понимал и не нуждался в переводе. Георгий Леонтьевич, как бы никого не слушая, подошёл к полке и взял в руки какую-то книгу. Я увидел, что это святитель Димитрий Ростовский: точно такую мы читали у него дома. Полистав страницы, он повернулся к нам и неожиданно встал на мою сторону.
— Ну, если не хотите дописывать иконы, я найду другого мастера, который это сделает не задумываясь, — по-командирски твёрдо сказал он, решительно захлопывая книгу.
Присутствующие замолкли. После недолгой тишины кто-то проронил:
— А ведь правда — их превосходительство найдут. И далеко ходить не надо. Вон в иконных рядах наши скорописцы ему за час состряпают всё что нужно.
Синеглазый ученик обратился к Журову — Силантий Иваныч, а можно я? И на вас греха не будет, и для меня упражнение.
Его брат подхватил: — Силантий, дозволь я вторую икону допишу? Ведь только перенести с одной иконы на другую. Что ж тут кощунственного? — И он взял в руки тонкую кисточку, как будто сразу же собирался приступить к работе.
Журов хмурился, поглядывал на иконы, смотрел в окно, обращал взгляд в красный угол и наконец строго промолвил:
— Только не в среднике, а на полях по-над видением Иезекииля.
Ученик с васильковыми глазами даже подпрыгнул от радости и хотел тут же взяться за дело, но Журов мягко осадил его:
— Успокойся, Василёк, за такое дело в волнении, будь оно радостное или скорбное, браться не подобает. Помолись, умири душу и только тогда берись за кисть. — И добавил, обращаясь к нам: — Потом олифить, и дня через три — милости прошу. Как раз к празд нику поспеем.
Так и случилось. Отец Феодор, увидев иконы, перекрестился троекратно и начал внимательно разглядывать их, как бы сравнивая образа, хотя первоначальный был уже в окладе. Георгий Леонтьевич нашёл нужным уточнить, что фигура кающегося человека на полях написана по моей просьбе. Казалось, священник не удивился, он только покачал головой и сказал:
— Всех по-разному привлекает к Себе Господь. И, бывает, такими окольными путями, что без Него там и заблудиться не диво.
После всенощной отец Феодор освятил все три иконы. Первая, сказал он, конечно, была освящена, но надо переосвятить, ибо побывала во многих нечистых, поганских руках. Он унёс иконы в алтарь, сказав, что возложит их на престол, а после Литургии на следующий день торжественно вынесет к народу и совершит с ними Крестный ход.
На службу четвертого сентября собралась «вся Москва», как выразился Георгий Леонтьевич. Народу пришло так много, что человеческий поток, шедший Крестным ходом вокруг храма, при желании опоясал бы церковь рядов в пять, а то и больше. И на соседних улицах стояли толпы, которые не могли приблизиться к храму. Должен был приехать и их епископ, но в последний момент что-то помешало ему, однако священников было не менее двадцати. Солнце по-детски играло в небе, сердце моё тоже играло и прыгало в груди, русские песнопения уносили меня в духовную высь. Я шёл за иконами, одна из которых была «моей», и мне хотелось танцевать от радости, как тогда с Мари на руках, когда возвращался от антиквара. Я чувствовал, что завершается какой-то важный период моего бытия и теперь начнётся иная жизнь, возможно, совсем-совсем другая.
Новенький образ Неопалимой Купины я поставил в своей комнате и не мог налюбоваться на него. Отец Феодор подарил мне на отдельном листочке краткую рукописную молитву, обращённую к этой иконе. Я хотел перевести её на французский язык, но потом начал читать перед иконой ровные строки, и мне так понравилось произносить чужие трудные слова, ведь молитовка оказалась написана не на русском, а на церковнославянском языке.
Однако мне было пора собираться в Петербург. И Париж тоже давно ждал меня. Уезжать не хотелось.
Когда прощались с отцом Феодором, я со всей искренностью сказал ему:
— Если б вы знали, отец Феодор, как мне не хочется уезжать от вас!
— А вы примите Православие, — просто сказал он. Он не предлагал мне перейти в Православие, он как бы утешал меня. Примите Православие, и Россия всегда будет с вами — так я понял его слова.
До сих пор не могу простить себе малодушия. Я сказал в ответ, что мне надо подумать. Не знал тогда и сейчас не знаю, о чём надо было думать. У меня была такая возможность совершить главный и самый решительный поступок в жизни, а я испугался.
— Я приеду в Россию ещё раз, отец Феодор, и тогда…
— Не приедете, — сказал он уверенно и просто совсем не обидным тоном. — Не приедете, — повторил он. Затем взглянул на меня ласково и погладил мою грудь напротив сердца.
Отец Феодор оказался прав. В Париже меня завалили заботы о семье и средствах к существованию, потом я узнал от уезжавшего на родину André, что отец Феодор скончался на праздник своего святого покровителя великомученика Феодора Стратилата. Я не забывал ежевечерне читать перед иконой Неопалимой Купины молитовку на церковнославянском языке. Но жизнь моя, как вы знаете, пошла не совсем так, как хотелось бы, и поехать в Россию ещё раз мне не довелось. Да, homo proponit, sed Deus dis-ponit — человек предполагает, а Бог располагает, как говорит древняя мудрость.
Не помню, где именно я писал в своих заметках, что в той войне русским помогал верный и сильный союзник — их ледяная зима. Теперь-то я знаю, что не мороз стал их главным союзником, а Бог! Мы никак не могли победить, ибо Господь и все ангелы небесные были на их стороне. А нашего императора они считали антихристом, впрочем, я уже говорил об этом. Мы сражались против невидимой силы Божией и проиграли. Слава Богу, что Он спас меня, и я смог поговорить со своими наследниками и потомками в этих несвязных заметках.
Я уже старик. Оглядываясь назад, многое вижу по-другому. То, что казалось случайным, выглядит совсем иначе. Что-то поразительное чудится мне теперь во всем происшедшем. Ведь я совершил кощунство? Или нет? Иногда у меня такое чувство, что Пресвятая Дева Сама выбрала меня, позволила взять Себя, подтолкнула меня к этому. Но зачем? Чтобы спасти меня на Березине? Чтобы показать чудо в Новодевичьем монастыре? Чтобы вразумить Ганса? Чтобы помочь Жану-Люку оставить вредную привычку? Вопросы, вопросы, вопросы…
И ещё верится: если бы икону взял кто-то другой — она могла погибнуть. А так — с почётом вернулась на своё место. И список с коленопреклонённым грешником, говорят, полюбился прихожанам.
Всё чаще я вспоминаю, как мы с Жаном-Люком поднимались на колокольню святого Иоанна Лествичника. Предстаёт перед взором синайская икона с изображением восходящих по лестнице монахов. Иногда неясно видится, как я сам ступаю по этой лестнице, но какой-то неуверенной поступью: два-три шага вверх, а потом вдруг шаг вниз. Богородица в пылающей Купине на верхней ступени будто призывает меня к Себе, а я оглядываюсь зачем-то по сторонам, теряю равновесие, срываюсь с лестницы и мягко падаю на землю. И уже нет сил начать новый подъём. Лишь возлагаю на себя крестное знамение, а в глазах расплывается от слёз охваченный красным огнём зелёный куст…
Почему-то думается, что только тогда душа моя успокоится, примирится с собой и с Богом во Царствии Его, если кто-нибудь из моих потомков, пусть через сто или двести лет, окажется в России, полюбит иконы, храмы, долгие службы и примет Православие.
Берегите икону Неопалимой Купины, почитайте её, молитесь перед ней, и Пресвятая Дева Мария будет хранить вас. Да покроет Благодать Божия весь наш род. Beatæ Mariæ semper virgini, orare pro nobis ad Dominum Deum nostrum! Sainte Marie, Mère de Dieu, priez pour moi, pauvre pécheur, à l'heure de ma mort![64] Слава Богу за всё!
FIN
Эпилог
На этом оканчиваются записки Марка-Матьё Ронсара, вернее, мой перевод его рукописи.
Осталось сказать, что после двух лет переписки и кратких встреч Николетт стала моей женой. Живём мы в Москве. Ходим в храм святого Иоанна Воина на Якиманке, что напротив Французского посольства. «Нашу» церковь выбрала Николетт. Ждём ребёнка. Над его именем долго не думали: будет Матвейкой в честь далёкого предка. Николетт пытается сделать обратный перевод с русского на французский «Записок» своего прадеда. Покоробившаяся, с размытыми страницами рукопись лежит у нас на книжной полке. Николетт хотела оставить её в Париже, но я уговорил привезти в Россию. Теперь надеемся, что современная техника поможет хоть что-нибудь восстановить. Рядом с ней лежит молитвенник Марка-Матьё и двухтомник французского историка Лакретелля-младшего, вышедший в 1810 году. Книга посвящена истории Французской революции, и в ней есть пометки Марка-Матьё в тех местах, где критически говорится о Наполеоне. Вот что осталось нам в наследство от французского офицера, нашего предка.
Мы надеемся, что Николетт всё же переведёт мой перевод на французский (каково звучит — «переведёт перевод»!), и мы впишем его в посиневшие от воды и чернил листы утраченных «Записок». И главное: после долгих мытарств и хождений в Министерство культуры Франции Николетт всё же получила разрешение на вывоз в Россию иконы Неопалимой Купины. Не оставлять же её там! Ведь моя Николетт — последняя в роду Ронсаров. Теперь образ стоит в красном углу и согревает нас тихим мягким и тёплым духовным сиянием. Друзья говорят, что надо бы пожертвовать икону в храм. Но куда? Церковь Неопалимой Купины большевики закрыли в 1928 году, а через пару лет снесли. Сколько же уничтоженных храмов на их совести?! Теперь там безликий скверик. Даже и место-то не использовали! Может, когда-нибудь и восстановят храм Неопалимой Купины на Девичьем поле. Три Неопалимовских переулка постоянно напоминают о нём.
А маленький человечек, задуманный Марком-Матьё Ронсаром, всё так же стоит коленопреклонённый на полях образа и покаянно молится за себя, за нас и за весь род людской.
Примечания
1
Как у Мирей Матьё (фр.).
(обратно)2
Древняя столица Руси (фр.). Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, примеч. переводчика.
(обратно)3
До сих пор историки спорят о причинах московских пожаров. В основном речь идет о том, что Москву подожгли лазутчики (или выпущенные из тюрем уголовники) по приказу главнокомандующего столицы Ф. В. Ростопчина (был слух, что повеление отдал сам Кутузов), другие историки считают, что пожары связаны с грабежами и начались по вине французов. Матьё Ронсар воспользовался лишь одним из слухов.
(обратно)4
Louis Philippe de Ségur. L'Histoire de Napoléon et de la Grande Armée pendant l'année 1812 — История Наполеона и Великой армии в 1812 году. Опубликована в 1824 году.
(обратно)5
Высота колокола вместе с ушками — 6,24 м, ширина — 6,6 м.
(обратно)6
Кстати (фр.).
(обратно)7
Вернёмся к нашим баранам (фр.).
(обратно)8
Действительно, во время войны многие храмы и монастыри были разрушены французами, о чём свидетельствует множество документов. Во время осады Смоленска ожесточенному обстрелу подвергся Авраамиевский монастырь. Одно пушечное ядро, ударив в стену алтаря, не разорвалось, а застряло в ней. После взятия монастыря он был обращён в лазарет, а оставшиеся монахи ухаживали за ранеными. То же самое было в Троицком монастыре Смоленска: храмы разграблены, унесены даже драгоценные покровы с престолов и катапетасмы — церковные завесы на Царских вратах. В братском корпусе был устроен лазарет. В Дорогобуже в храме Богоявления сохранилась уцелевшая в пожаре икона Божией Матери, под левой рукой Богородицы остался след от пули. Отверстие обложили серебряным кольцом с позолотой, памятная надпись же гласила: «Сия рана получена в 1812 году». В селе Покров Юхновского уезда французы не смогли сорвать с петель врата храма и пробили в дверях огромную дыру, через которую вынесли ценности. По изгнании французов прихожане перенесли эту створку в колокольню в память о событии. В селе Семлево Вяземского уезда французы ночевали в Свято-Духовской церкви, при этом сам Наполеон лежал в алтаре на престоле. Лошади также стояли в церкви. На иконах, с которых варварски ободрали драгоценные украшения, солдаты рубили мясо. По иронии судьбы на обратном пути Наполеон опять остановился в Семлеве. Его штаб разместился в алтаре, лошадей ввели в храм, а сам отступавший император выбрал верхний придел. Колочский монастырь Гжатского уезда был разрушен до такой степени, что богослужения возобновились в нём только в 1816 году. В Болдинском монастыре Дорогобужского уезда французы устроили лагерь для русских пленных.
(обратно)9
Это не могло случиться в Болдинском монастыре, поскольку он являлся мужским. Здесь Марка-Матьё подвела память. Возможно, он имел в виду Иоанно-Предтеченскую женскую обитель в Вязьме, которую также основал преподобный Герасим Болдинский.
(обратно)10
Вот как описывал те события глазами очевидца Г. П. Данилевский: «В Архангельском соборе Базиль (Перовский, герой романа „Сожжённая Москва“. — В.К.) увидел полное расхищение церковного имущества. Кроме кордегардии, здесь, по-видимому, был также устроен склад для караульной провизии, мясная лавка и даже кухня. Снятые со стен и положенные на ящики с мукой и крупой иконы служили стульями и скамьями для солдат. В алтаре, у горнего места, виднелась койка, прилаженная на снятых боковых дверях; на её постели, прикрытой лиловою шелковою ризой, сидела, чистя морковь, краснощёкая и нарядная полковая стряпуха. Престол и жертвенник были уставлены кухонною посудой. На паникадиле висели битые гуси и дичина. На гвоздях, вколоченных в опустошённый иконостас, были развешаны и прикрыты пеленой с престола куски свежей говядины. Солдаты, у перевёрнутых вёдер и кадок, куря трубки, играли в карты. Воздух от табачного дыма и от испарений мяса и овощей был удушливый» (Данилевский Г. П. Мирович. Сожжённая Москва. М., 1981. С. 501).
(обратно)11
Французская газета, основанная в 1789 году, орган французского правительства. До 1811 года выходила под названием Gazette Nationale (Национальная газета) с подзаголовком Le Moniteur Universel. В 1811 году подзаголовок стал названием газеты. Прекратила существование в 1901 году. Дословно перевести название газеты нелегко. Le Moniteur — значит наставник, советчик или же указатель. Universel — всеобщий, всеобъемлющий, универсальный. Теперь читатель может попробовать свои силы в переводе.
(обратно)12
«Сокровища русского искусства». Интересно, что сказал бы Марк-Матьё Ронсар о следующей книге Теофиля Готье Voyage en Russie — «Путешествие в Россию», которая вышла в 1867 году. Но, по всей видимости, ветеран Наполеоновских войн не дожил до её выхода в свет. Николетт сказала, что точный год его кончины неизвестен, но примерно это начало или середина 1860-х годов. Известно, что Теофиль Готье начал печатать свои заметки о России в Le Moniteur Universel в 1858 году, и тогда старый вояка был ещё жив.
(обратно)13
Шедевр (фр.).
(обратно)14
Арман Огюстен Луи де Коленкур (1773–1827), маркиз, с 1808 года — герцог, французский дипломат. Написал мемуары о походе Наполеона в Россию.
(обратно)15
Великой армии (фр.) — так французы до сих пор называют армию Наполеона, собранную для похода на Россию. В честь неё названа одна из главных улиц Парижа — rue de la Grande Armée, берущая начало на площади Этуаль.
(обратно)16
Изображение Святой Девы (фр.).
(обратно)17
Речь идет о чудотворной Смоленской иконе Богородицы. Поэт и герой Отечественной войны Федор Глинка в «Записках офицера» подробно рассказывает об этом. Так что Марк-Матьё сообщает здесь исторический факт.
(обратно)18
На войне, как на войне (фр.).
(обратно)19
По воспоминаниям графа де Коленкура Наполеон в Смоленске говорил русскому офицеру-парламентеру, что честь русских требует, чтобы они не сдавали свою страну без боя, не померявшись силами с французами хотя бы раз. После же этого можно будет заключить мир, как это делают два дуэлянта. Однако ни царь Александр I, ни командование русской армии, ни тем более народ не чувствовали, что речь идет о некой дуэли между императорами.
(обратно)20
Похожую историю рассказывают сохранившиеся русские документы. Французы заняли Болдин монастырь в Дорогобужском уезде. Один офицер подступил к иноку Алексию и потребовал от него повторить клич «Да здравствует Наполеон». Отец Алексий воскликнул: «Да здравствует Александр!» Офицер ударил его саблей, поранив щеку, и снова потребовал крикнуть приветствие императору французов, но о. Алексий и тут прокричал славу царю Александру. Офицер поднял саблю, но не ударил храброго монаха, а только плюнул ему в лицо.
(обратно)21
По прикидкам различных историков, армия Наполеона насчитывала от 450 000 до 610 000 солдат, осталось же после Березины приблизительно 18 000–25 000.
(обратно)22
Площадь Согласия (фр.).
(обратно)23
Марк-Матьё Ронсар не упоминает, что во время французской революции на месте статуи Людовика XV поставили гильотину и отсекли голову не только Людовику XVI и Марии-Антуанет-те, но также Дантону и Робеспьеру, которые прежде посылали на гильотину других. Возможно, Ронсар не сказал об этом потому, что в то время был ещё слишком мал. Если он юношей принимал участие в Египетском походе, то можно предположить, что в 1798 году ему было лет двадцать. Тогда во время революции ему было чуть больше десяти лет. Зато в походе на Россию принимал участие уже зрелый мужчина возрастом за тридцать.
(обратно)24
Когда я впервые увидел эту мозаику, я тоже обратил внимание, что Спаситель как бы стоит на спине Петра, который коленями и локтями опирается на полукруг конхи в апсиде алтаря. Я тогда ещё подумал, что художник тем самым хотел зрительно подчеркнуть обетование, полученное апостолом от Христа: «Ты Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою».
(обратно)25
Храм Божией Матери в Полях. В XI веке, когда его построили, он именовался церковью Божией Матери в Виноградниках, которыми был окружён. Но позже виноград выкорчевали, и так появилось современное название. Во время французской революции церковь снесли до основания, а восстановили во второй половине XIX века.
(обратно)26
Это правда, но интересно, откуда Матьё Ронсар взял эти сведения. Когда в 1558 году Иван Грозный посылал в обитель дары, то он назвал её монастырем Неопалимой Купины, хотя знал, что там находятся мощи святой великомученицы Екатерины, поскольку дар представлял собой златотканый покров на раку с мощами святой. В письме царь просил архиепископа Синайского молиться о здравии царицы Анастасии, о чадах Иоанне и Феодоре и о всём православном христианстве. В 1682 году — после кончины Государя Феодора Алексеевича — на деньги его сестры царевны Софьи была изготовлена и послана в монастырь серебряная рака для мощей великомученицы Екатерины.
(обратно)27
Святой Девы (фр.).
(обратно)28
Согласно сохранившимся документам более чем со ста двадцати икон французами были содраны серебряные и золотые оклады с драгоценными камнями. И это только данные, поступившие в Св. Синод из Москвы и Московской епархии. А по всей России?!
(обратно)29
Высказывание (ит.).
(обратно)30
Анна-Луиза Жермена де Сталь (1766–1817), баронесса, французская писательница. Находилась в оппозиции к Наполеону, около десяти лет провела в изгнании. Посетила Россию в 1812 году. Художник Л. В. Боровиковский написал её известный портрет.
(обратно)31
Тильзит — город на реке Неман. В 1807 году, после разгрома Наполеоном русской армии Бенигсена при Фридланде, там был заключен мир между Россией и Францией. Александр I и Наполеон около часа говорили с глазу на глаз. Ныне Тильзит — город Советск Калининградской области.
(обратно)32
Согласно популярному на Руси преданию куст Неопалимой Купины представляет собой один из видов тёрна или терновника, поэтому история, рассказанная Ронсаром, приобретает символический смысл.
(обратно)33
Eugène Rose de Beauharnais (1781–1824) — пасынок Наполеона, сын его первой жены Жозефины, вице-король Италии, дивизионный генерал. В походе на Россию командовал двадцати-тысячным итальянским корпусом. Его фамилия произносится по-французски как Боарнэ. Кстати, harnais — значит сбруя, упряжь, ратный доспех, и его фамилию можно перевести как «прекрасная сбруя» или «прекрасные доспехи». Такая фамилия пошла бы больше Мюрату. После первого отречения Наполеона от престола Александр I рассматривал Евгения Богарне в качестве кандидата во французские короли. Бывший вице-король Италийский жил до самой кончины в своих баварских владениях (король Баварии доводился ему тестем) и умер мирно, оставив семерых детей.
(обратно)34
Почти все маршалы наполеоновской армии погибли в сражениях или же насильственной смертью. Маршалы Бессьер, Дюрок и Понятовский убиты в сражениях; Мортье, взорвавший Кремль после выступления французов из Москвы, сам подорвался на адской машине, направленной против короля Людовика-Филиппа; Ней и Мюрат расстреляны; Бертье разбился, бросившись со стены своего замка в Бамберге; Жюно умер, сойдя с ума.
(обратно)35
Большевистский переворот 1917 года разбросал потомков герцога Максимилиана Лейхтенбергского по всему миру. Его правнуки и праправнуки в настоящее время живут во Франции, Германии, США, Бельгии, Австралии. Большинство из них — православные, носят русские имена и почитают преподобного Савву Сторожевского как покровителя семьи. Кстати, об именах. В русской литературе закрепилось именование пасынка Наполеона Евгением, а не Эженом, как в европейских исследованиях. На этот счет существует предание, согласно которому Эжен Богарне перед кончиной принял крещение по православному обряду и получил русский вариант имени Эжен — Евгений. Об этом в начале 1990-х годов рассказывала нам матушка Елизавета (в миру герцогиня Лейхтенбергская) в православном монастыре Бюсси-ан-От недалеко от Парижа. Добавлю, что под Парижем существует часовня преподобного Саввы Сторожевского удивительно похожая на храм Рождества Богородицы в Саввино-Сторожевской обители.
(обратно)36
Pompon (фр.) — шарообразное украшение из ниток, например, на вязаной шапке.
(обратно)37
Елисейские поля — в греч. мифологии прекрасные «поля блаженных» в загробном мире, где нет ни болезней, ни страданий, где царствует вечная весна, куда попадают после смерти избранные герои.
(обратно)38
Елисейские поля — улица в Париже, ведёт от площади Согласия к Триумфальной арке. Ширина — 74 м.
(обратно)39
Харон — в греч. мифологии перевозчик умерших душ через реку Стикс в подземное царство мёртвых.
(обратно)40
Слава Тебе, Боже! (фр.).
(обратно)41
Святая Дева, Матерь Божия, Матерь и Покровительница моя (фр.).
(обратно)42
Святая Мария, Матерь Божия, молитесь обо мне (фр.). Радуйся, Мария, полная благости (лат.). Святая Дева, помилуйте нас (фр.). Матерь Христа, Матерь Спасителя, молитесь о нас (лат.). Господи, помилуй (греч.).
(обратно)43
Трудно сказать, какую именно маркитантку имеет в виду Марк-Матьё. Одной из самых известных маркитанток по имени Мари является Мари-Терез Фигёр по прозвищу мадам Сан-Жен (мадам-Без-Стеснения). В конце XIX века французский драматург Э. Моро написал о ней пьесу. Широко известна была также Мари-Жанн Шеллинк из Гента, которая участвовала во многих походах, проявив чудеса храбрости. Скончалась в возрасте восьмидесяти трёх лет. Можно назвать также Мари Пьеретт из сорок восьмого линейного полка. Однако символом маркитанток той эпохи считается Мари-Деревянная-Голова. Известный поэт П.-Ж. Беранже посвятил ей стихотворение «Я маркитантка полковая…». Мари погибла в битве при Ватерлоо.
(обратно)44
Далее, помню, в рукописи Марк-Матьё рассказывал о пятинедельных мытарствах, которые им пришлось вынести вместе с походным лазаретом, и о том, как они, свернув на юг, оказались в конце концов в Венгрии.
(обратно)45
Образ Мадонны Марии Снежной (нем.).
(обратно)46
Образ Богоматери Снежной (венг.).
(обратно)47
Мне удалось найти такую легенду. В древние времена в Риме одна богатая женщина решила на свои средства воздвигнуть храм в честь Богородицы. Она молилась, чтобы Пресвятая Дева сама открыла место, на котором следует его возвести. Ночью Богородица явилась ей и повелела построить церковь там, где утром выпадет снег. А на дворе стояло начало августа. Утром удивлённые жители на одном из холмов увидели снег. Там и построили храм, а икону Божией Матери, написанную для алтаря, назвали Снежной.
(обратно)48
«Жак-фаталист и его хозяин» (1773) роман французского писателя Дени Дидро (1713–1784).
(обратно)49
Божией Матери (фр.).
(обратно)50
Короче говоря (фр.).
(обратно)51
Мартель — один из известнейших коньячных домов в мире, основанный в начале XVIII века. Наполеон сделал коньячный дом Мартель поставщиком своего двора.
(обратно)52
Мой старый друг (фр.).
(обратно)53
Боже мой (фр.).
(обратно)54
Так было в оригинале.
(обратно)55
Дети мои (фр.).
(обратно)56
Я поражён ужасом, страхом! Это ужасно! (фр.).
(обратно)57
Существует несколько переводов на русский этого отрывка из поэмы Дж. Г. Байрона «Бронзовый век». Вот перевод М. Гордона: «Москва! Рубеж, врагом не перейдённый, / Лил слёзы Карл, тобою побеждённый, / Наполеон вступил в тебя, но как? — / Сплошным костром ты озарила мрак. / Огонь раздули русские солдаты, / He пожалел крестьянин русский хаты, / Добром набитый склад поджёг купец, / Хоромы — князь, Москве настал конец. / He так перед тобой пылает Этна, / Над Геклой зарево не так заметно, / Везувий столб возносит огневой, / Зевак дивя, как фейерверк пустой; / Москве стоять, любви народной веря, / До грозного пожара всех империй!» Позже мне встретился ещё один интересный отрывок там же; в нём Байрон обращается к Наполеону: «Вот башни полудикие Москвы / Перед тобой в венцах из злата / Горят на солнце… Но увы! / То солнце твоего заката».
(обратно)58
Дети мои (фр.).
(обратно)59
Рифма получилась у меня в переводе, в оригинале её нет. Прошу прощения у читателя, что по-варварски обошёлся с русским языком в этом изречении.
(обратно)60
Главу, посвящённую трёхдневному плаванию, описанию Кронштадта и Петербурга, я не перевёл, о чём сейчас жалею, извиняет меня только то, что там ничего не было об иконе.
(обратно)61
Через всю Россию (фр.).
(обратно)62
Наподобие Анри Бейля (фр.).
(обратно)63
День (фр.).
(обратно)64
«Всеблаженная Мария, Приснодева, молите Господа Бога нашего о нас!» (лат.) «Пресвятая Мария, Матерь Божия, помолитесь обо мне, бедном грешнике, в час смерти моей!» (фр.).
(обратно)
Комментарии к книге «Не опали меня, Купина. 1812», Василий Костерин
Всего 0 комментариев