«Петербургский изгнанник. Книга первая»

1071

Описание

отсутствует



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Петербургский изгнанник. Книга первая (fb2) - Петербургский изгнанник. Книга первая (Петербургский изгнанник - 1) 3127K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Андреевич Шмаков

Петербургский изгнанник. Книга первая

Глава первая ЭТАПНОЙ ДОРОГОЙ

«Я ещё буду жить, а не прозябать».

А. Радищев.
1

Вечерело. Свинцовое небо, тяжёлое и пасмурное, низко нависло над осенним Санкт-Петербургом. Тёмные ряды каменных домов вдали почти слились с мостовой в сплошную серую массу. Улицы были тихи и пустынны в этот вечерний час.

На набережной Невы, облокотись на холодный каменный парапет, набросив на голову капюшон плаща, стояла женщина с двумя детьми. Тревога и глубокое горе отражались на её молодом лице.

Это была Елизавета Васильевна Рубановская, сестра покойной жены Александра Радищева — автора смелой книги «Путешествие из Петербурга в Москву». В полдень его привезли из Петропавловской крепости в губернское правление, чтобы объявить указ, утверждённый Екатериной II, о замене смертной казни десятилетней ссылкой в Сибирь. Рубановская терпеливо ждала и надеялась, что Александра Николаевича повезут обратно в крепость и ей удастся показать ему младших детей, не видевших своего отца со дня ареста.

Моросил осенний дождь. Она и дети продрогли от сырости, устали стоять в ожидании.

— Тётя Лиза, я домой хочу, — прижимаясь к ней, плаксиво тянул Павлуша.

— Пашенька, подожди минуточку, — успокаивала своего младшего брата Катюша, смотря на него глазами, полными детского горя.

— Подождите ещё, родные, — сказала, склонясь над детьми, Елизавета Васильевна, — скоро должен проехать папа… — и снова устремила свой взгляд на конец улицы, откуда мог показаться арестантский возок.

Молодую девушку душили слёзы, она расстегнула верхний крючок плаща, стало немного легче и как-то свободнее. Но напрасно всматривалась она в вечернюю пасмурь. На той стороне Невы всё было пустынно. Никто не показывался на мостовой.

Завывал ветер, сердито плескались внизу волны. Сердце девушки разрывалось от горя. По её посиневшим щекам скатывались слёзы, не было сил сдержать их. Не знала, что и подумать. Совсем сгустились сумерки. Осветились окна домов, а набережная попрежнему была тиха. Наконец, она решила увести детей домой.

Елизавета Васильевна не помнила, как добрались до Грязной улицы и очутились у знакомой оградки церкви Владимирской божьей матери. Каменный, в два этажа, дом Рубановских стоял поблизости. В окнах его, выходящих на улицу, не светился огонь. Одиноко и подслеповато мигал масляный фонарь у подъезда. Свет его слаба боролся с уличной темнотой. В наступившей ночи за домом в саду тоскливо шумели рано обнажившиеся деревья. Сняв мокрый плащ и раздевая озябших детей, Елизавета Васильевна на вопрос обеспокоенной Анны Ивановны ответила:

— Не дождалась, мама. Александра Николаевича в крепость не провозили…

Наступило молчание. Было слышно, как в гостиной монотонно постукивал маятник стенных часов, мелкая дождевая россыпь застилала стёкла и глухо шумела, подступавшая вплотную к окнам, берёзовая роща.

Рубановская заметила, как задрожала жилка на похудевшем и бледном лице матери, хотела сказать ей слова утешения, но не нашла их в эту минуту. Простившись с детьми, желая скрыть волнение, Анна Ивановна ушла в свои покои.

Елизавета Васильевна пошла в детскую, сама уложила в кроватки Павлика и Катюшу, а потом поднялась в любимую комнату сестры Аннет, ставшей теперь её комнатой. Здесь Елизавета Васильевна искала душевного успокоения в одиноком забытьи. После смерти Аннет Лизе казалось, что никогда уже не будет душевного покоя. Видно, выпали ей в жизни только одни неудачи и волнения, испытания и несчастья.

Она долго сидела у столика в тягостном раздумье.

Дуняша, крепостная Рубановских, полная, краснолицая девушка, входила в комнату, пыталась спросить, не нужно ли чего, но всякий раз по скупому жесту руки догадывалась, что у барышни горько на душе. Она выходила, неслышно прикрывая за собой двухстворчатую дверь.

Беспокоясь о здоровье Елизаветы Васильевны, девушка вскоре снова осторожно подходила к двери, прислушивалась. В комнате царила тишина. Горел огонь. «Хоть бы проплакалась, что ли, — думала Дуняша, — на сердце бы сразу полегчало». Душевно сочувствуя Елизавете Васильевне, Дуняша переживала её боль, как свою.

Свет в комнате погас в глубокую полночь. Дуняша успокоенная ушла к себе, но Елизавета Васильевна почти до утра пролежала с открытыми глазами.

«Боже мой, как тяготит неизвестность, — шептала она, — узнать бы, где он теперь и что с ним?» И решила: поутру опять послать слугу с подарком к Шешковскому. И как ни противны были ей эти неоднократные преподношения, Елизавета Васильевна не находила другого выхода, чтобы справиться о судьбе Александра Николаевича. Она готова была вновь пойти сама и разговаривать с любезно предупредительным с ней Шешковским, лишь бы узнать, что случилось с Радищевым. Тогда многое станет ясным для неё. Сердце подскажет, как поступить, чтобы облегчить участь несчастного, дорогого ей человека. Елизавета Васильевна верила голосу своего сердца и надеялась на лучшее, но жизнь готовила девушке новые испытания…

2

В тот час, когда Рубановская покинула набережную Невы и ушла домой, из дверей губернского правления конвойные вывели Александра Радищева. Обросший, с бледновато-жёлтым и вытянувшимся лицом, он был одет в обшарканный камзол и, как государственный преступник, закован в ручные кандалы.

От обиды, лежавшей на сердце, от неудачи, которую он потерпел в неравной борьбе, будто плакало само небо. С крыш сбегали крупные капли и разбивались о булыжник. Ухо улавливало эти звуки. Тёмные окна правления мрачно смотрели на двор, обнесённый глухими, кирпичными стенами. Маленький двор губернского правления напоминал ему казематы Петропавловской крепости. Только здесь, вместо решётчатых окон, на него смотрело дождливое петербургское небо.

Радищев поднял голову, подставил дождю своё пылавшее от жара лицо. Он почувствовал приятную прохладу влаги, подумал, как хорош мир и прекрасна жизнь свободного человека, утраченные для него теперь на десятилетие.

Солдат, сопровождавший Радищева, молча указал на забрызганный грязью возок, стоявший у крыльца. Из будки вышел караульный и, ёжась от непогоды, загремел железными затворами, раскрыл скрипучие ворота и пропустил их.

Радищев сидел в глубине возка, закрыв свои впалые глаза. После сильного нервного напряжения наступила слабость. По всему телу растеклась физическая усталость, от холода и сырости пробежала дрожь. Ему хотелось забыться и ни о чём не думать, а неотвязные мысли холодили душу, как осенняя непогодь.

Ещё недавно он вольно гулял по улицам столицы к был принят во многих петербургских салонах. Теперь быль казалась небылью. Вспомнилось, как торопливо дописывались страницы книги. Он жил ею. Страницы книги дышали правдой. Вспомнилось, как собирал ополчение для защиты отечества от притязаний шведов. Под знамёна национальной гвардии шли и те, кого он защищал в книге, — беглые, помещичьи крестьяне. Гвардия вооружалась. Она готова была на любые подвиги. Это были для него дни, наполненные делами, заботами.

Из губернского правления конвойные вывели Александра Радищева.

Он видел, слышал и чувствовал всем сердцем, как вокруг него нарастала волна захватывающих событий, и не мог не действовать. Во флигеле, в небольшой и тесной комнате с двумя окнами, выглядывающими в сад, заваленной бумагами, ящиками с литерами, пропахшей чадом сальных свеч, табаком и типографской краской, днём и ночью стучали печатные станки. Товарищи по службе: таможенный надзиратель Александр Царевский и досмотрщик Богомолов помогали ему. При слабом освещении они по целым ночам не выходили из домика на Грязной улице, переписывали набело рукопись и набирали её. Он сам вычитывал корректуру. И как только вычитанные листы были готовы к печати, камердинер Пётр Козлов и дворовый Давыд Фролов — крестьяне из отцовского села Аблязово — старательно печатали «Путешествие».

В мае были сброшюрованы первые экземпляры книги. Они поступили в продажу к купцу Герасиму Зотову без указания имени автора. Книга произвела впечатление. О ней заговорили в столице.

А дальше всё свершилось молниеносно. Первым принёс ему городские слухи Александр Царевский. Это было утром. Над Петербургом, затянутым густым, как вата, туманом, с опозданием вставало солнце, и день от этого словно начинался позднее.

Радищев направлялся на службу. Царевский встретил его у подъезда.

— Неизвестные люди допытывались у Герасима Кузьмича о сочинителе книги, — встревоженно оказал Царевский, — рыскают, как собаки…

Радищев крепко сжал руку Царевского.

— Вынюхивают следы, — с тревогой продолжал Царевский.

— Не надо об этом, — попросил Александр Николаевич.

Они переступили порог таможни, обеспокоенные, оба молчаливые и угнетённые слухами, распространявшимися в городе.

В тот же день Радищева вызвал к себе в кабинет президент коммерц-коллегии. Граф Воронцов, под руководством которого долгие годы после возвращения из Лейпцига работал Александр Николаевич, относился к нему приязненно и с большим уважением. Воронцов был возбуждён.

— Её императорское величество узнала о книге… Изволила читать… Нашла её наполненною разными дерзостными выражениями…

Воронцов был в сильном волнении и говорил с большими паузами.

— Граф Александр Андреевич уведомил меня, до её величества дошёл слух и о сочинителе…

Радищев сразу понял, что́ грозит ему за издание книги. Мгновенно пронеслись мысли о семье, детях, о судьбе соучастников. Он тут же решил всё взять на себя и отвечать за всё один.

— Ваше сиятельство… — он порывался высказать то, что думал.

— Чистосердечное признание — единственное средство облегчить участь… — голос Воронцова словно надломился, глаза его часто замигали.

Президент коммерц-коллегии отошёл к окну, порывистым движением руки вытянул из кармана платок.

— Будьте благоразумны во всём, — добавил он и жестом дал понять, чтобы оставили его одного. Радищев почти выбежал из кабинета, мгновенно очутился на площади. «Скорее домой», — торопил его внутренний голос.

Камердинер Пётр Козлов открыл парадную дверь и удивился столь необычному появлению своего господина.

— Что больно рано, Александр Николаевич? — спросил он.

Радищев не ответил, занятый мыслями о том, какие меры предосторожности следует ему принять… «Должно случилось что по службе», — подумал Козлов. Он никогда ещё не видел Радищева таким озабоченным и расстроенным.

Закрыв парадную дверь, камердинер последовал за Радищевым к домику, где помещалась типография. Навстречу им шёл с метлой Давыд Фролов, только что закончивший уборку сада. Взглянув на торопливо шагавшего Радищева и следовавшего за ним Петра, Фролов в недоумении посторонился. Александр Николаевич, не заметив его, прошёл мимо.

— Не в духе? — тихо спросил Фролов у Козлова, поровнявшегося с ним.

— Чем-то расстроен, — отозвался тот, — видать, несчастье стряслось…

— Пронеси бог.

Они следом за Радищевым прошли в домик. Александр Николаевич стоял перед отпечатанными книгами, лежавшими на полках, на столе, на полу возле печатного станка. Он держал в руках книгу, словно рассматривал своё детище вновь, решая какой-то важный и значительный вопрос, занимавший его в эту минуту… Ему показалось, что он стоит уже долго в нерешительном и бездейственном положении. Эта мысль подстегнула Радищева, и он с силой разорвал свой труд на две части.

— Александр Николаевич, остановитесь, — услышал он голос камердинера сзади себя и быстро повернулся.

Широко раскрытые глаза Козлова спрашивали, что он делает, и ждали ответа. И Радищев поспешил сказать:

— Так нужно, друзья мои… Давыд, дай скорее мне огонь…

В комнате ярко запылал камин. Радищев рвал и бросал свою книгу в огонь. Он видел, как нехотя это делали слуги, и сначала не понял, почему они медлили сжигать многолетний плод его бессонных ночей.

В тот момент Радищев не отдавал себе ясного отчёта, для чего он сжигал книгу. Это было уже бессмысленным поступком в его положении. Книгу читала императрица, как сказал Воронцов, испугалась, значит поняла, какая взрывная сила таится в его сочинении.

Он поддался минутной слабости, и испуг взял верх над разумом. Ему скорее следовало раздать книгу народу, чтобы читали её те, к кому она обращена, чем сжигать её.

Пламя в камине стихло, пепел, тускнея, осел от последней книги, брошенной в огонь. Непоправимая ошибка была совершена. Теперь поздно было об этом думать и раскаиваться в совершённом поступке… Радищев с тревогой подумал о семье. Что будет с его детьми после того, как его арестуют и разлучат с ними?..

Не задерживаясь более, он выехал на дачу, где с детьми жила Елизавета Васильевна, старавшаяся заменить им покойную мать. Занятый печатанием книги, он давно не видел свояченицу и детей.

Июньский день, не обласканный солнцем, клонился к вечеру. На Петровском острове, возле ворот дачи, стояла казённая коляска. Его поджидал угрюмый чиновник. Он сухо представился, назвав себя Горемыкиным. Чиновник предъявил ордер его сиятельства, господина генерал-аншефа и кавалера графа Якова Александровича Брюса, вежливо и холодно попросил последовать за ним к его превосходительству, господину генерал-майору и санкт-петербургскому обер-коменданту Андрею Гавриловичу Чернышёву…

…И вот стучала о мостовую уже не казённая коляска на рессорах, а кованые колёса арестантского возка. Всё одни и те же мысли неотступно преследовали его: освободится ли он когда-нибудь от раздумья над свершившимся, не раскается ли в том, что сделал? Будут ли снова такие же, полные напряжения и счастья борьбы дни, какие пережил он в последние годы?

Невольно снова и снова вставали в памяти допросы, очные ставки и, наконец, суд. Ему, человеку, отлично изучившему все тонкости юриспруденции, знавшему своды законов с древнейших времён, особенно унизительной казалась судебная процедура, затеянная над ним. Он понимал, как искусственно подбирались статьи, взятые из многих кодексов, но не было найдено той, которая прямо определяла бы степень совершённого им преступления. Законы, писанные столетиями, оказывались немощными и несостоятельными, чтобы определить меру наказания писателю за книгу, обличающую крепостничество и самодержавие, защищать которое было призвано царское правосудие.

Мера наказания была найдена: писателя «казнить смертию», сочинение его «истребить». Приговор уголовной палаты, утверждённый Сенатом, должна была собственноручно подписать императрица: важный преступник был потомственный дворянин.

Радищев в ожидании «выражения воли её императорского величества» составил завещание родным. Он приготовился мужественно встретить смерть, гордо положить голову на плаху, не раскаиваясь в совершённом, глубоко сознавая, что умирает за правое дело, как поборник свободы.

Миновал месяц. Зачем понадобилось терзать его ещё месяц в ожидании исполнения приговора? Неужели правосудию и императрице мало было смерти писателя за сказанную правду и хотелось продлить мучительные истязания души?

И вот настал день оглашения Указа императрицы. Экзекутор приехал за ним в крепость в наёмной карете, чтобы соблюсти всякую осторожность со столь важным преступником.

Опять за столом, накрытым полинялым красным сукном, словно запятнанным кровью, сидели члены суда, туго затянутые в форменные мундиры. Перед столом поблёскивало зерцало — кодекс царского правосудия, вырезанное гравером на треугольной призме. Слабый свет осеннего петербургского дня, пробивающийся сквозь запотевшие окна, отражался в гранях призмы. И радужное сверкание стекла в эти минуты казалось совсем ненужным; своими яркими цветами оно будто говорило о другой жизни, которая осталась за стенами губернского правления.

Председатель суда поднялся и стал торопливо читать высочайший Указ о «помиловании» преступника. Радищев обвинялся в том, что написал книгу, «наполненную вредными умствованиями, стремящимися произвести в народе негодование противу начальников и начальства… противу сана и власти царской».

Александр Радищев — бывший коллежский советник, лишённый орденов, патентов на чины, слушал торопливый голос председателя суда. В словах приговора звучала правда, единственная правда суда о нём и его книге «Путешествие из Петербурга в Москву». Он принимал её твёрдо и спокойно. Разве мог он воспринимать эту правду по-иному, показать себя другим? Писателю, восставшему против губительства и всесилия, должно было остаться мужественным и непреклонным.

Суд, спешивший объявить Указ Екатерины II, тут же в губернском правлении привёл приговор в исполнение. Преступник внушал судьям непонятную боязнь: он казался сильнее их. Радищев гордо принял последнюю процедуру монаршего правосудия — сам протянул руки солдатам, чтоб они надели на него кандалы.

И пока молчаливые и оробевшие солдаты бренчали цепями, Радищев думал о том, что смертная казнь, заменённая ссылкой в Илимск, была определена императрицей, как более мучительное и страшное наказание за его преступление. Она предпочла смерти мгновенной — медленную смерть, увядание жизни с оковами на руках в сибирской ссылке. Императрица ошиблась. Она слишком плохо знала душу русского человека. Писатель, для которого смыслом всей его жизни было — избавление человечества от оков и пленения, в борьбе своей, как в благодатном роднике, черпал мужество и стойкость.

Когда солдаты надели кандалы, Радищев почувствовал, как у него пересохло в горле, и ему захотелось пить. Билось сердце. Он боялся, чтобы не наступил очередной приступ болезни и не случился припадок. Резкие удары сердца отзывались в голове, словно сжатой тисками.

Радищев обвёл глазами судей. Ему хотелось сказать им, что тот, кто делает вид, что проникает в сердца человеческие, должен знать, что ни заточение, ни ссылка не могли сломить и не сломят его убеждений: он уходит в Сибирь прежним поборником свободы, врагом рабства и самодержавия. Но Радищев лишь вскинул руки, забренчав оковами, быстро зашагал к дверям.

…Арестантский возок прогромыхал по набережной, разбивая колёсами пузырящиеся лужи, и задержался возле разведённого моста через Неву. По реке проходили суда и баржи. Радищев видел их сквозь небольшое решётчатое окошко возка. Мысли его отвлеклись. Быть может, баржи шли из Вышневолоцкого канала с хлебом и товарами для столицы, те самые баржи, которые он некогда видел в Вышнем Волочке, думая тогда о богатстве своей страны и тяжкой судьбе её жителей.

Александр Радищев припал лицом к железным прутьям решётки. Он прощался с родным Санкт-Петербургом — столицей огромной и многострадальной России. Больше всего ему хотелось в эту минуту взглянуть на детей, на Елизавету Васильевну и сказать им что-то тёплое, приветливое и утешительное.

Посиневшие губы Радищева шептали: «Простите, мои возлюбленные, можете ли простить вашему отцу и другу горесть, скорбь и нищету, которую он навлёк? Услышать бы сейчас голос ваш, посмотреть бы перед разлукой, подержать бы мгновение в объятиях своих…»

Но он понимал, что в его положении это могло быть лишь мечтой. Эти мечты будут согревать в тяжёлые годы ссылки, не дадут остынуть его вере и ослабнуть духовным силам. Ему надо сохранить себя для чего-то важного, оставшегося не сделанным в его жизни. Александр Николаевич верил в это, хотя и не мог бы сказать, для какого нового испытания и подвига в будущем готовил себя. Путь в Сибирь, жизнь в Илимске Радищев ещё отчётливо не представлял себе.

Государственного преступника сопровождали два конвойных солдата. Они получили прогонные на три почтовых лошади до Новгорода и наказ — следовать без особых задержек.

На заставе путь возку преградила рогатка, укреплённая на полуизломанном колесе. Рядом с караульней пылал костёр. Отставной солдат в худой шапке и затасканном полушубке, распахнув полы, грелся возле огня.

— Эй, на заставе! — окликнул старший конвоир.

— Кажи подорожную! — отозвался солдат.

Старший конвоир соскочил с возка и подошёл к костру.

— От Управы благочиния, — нарочито громко и подчёркнуто сказал он, вытаскивая из-за пазухи пакет с сургучной печатью.

Отставной солдат, не взглянув на пакет, сощурив от дыма глаза, не спеша потирал руками согревшиеся колени и удовлетворённо покряхтывал. Старшему конвоиру, при виде его блаженного, заросшего густой щетиной лица, захотелось также постоять с минутку у огня, отогреть свои окоченевшие члены, покурить, несмотря на строгий наказ беспричинно не останавливаться в пути и не задерживаться на заставах с государственным преступником.

Ярко пылавший костёр и гревшийся возле огня солдат потянули к себе уютом на перепутье. Впереди была грязная дорога, темень, сырость и холод осенней ночи. «Пропади оно всё пропадом», — подумал конвоир, сердито сплюнув, недовольный своей собачьей службой, вечным страхом перед приказом и начальством. Он тоже распахнул полы и, широко шагая, приблизился к костру.

— Закурить нема? — спросил он солдата.

Тот важно полез рукой за пазуху и вытащил старенький кисет, перетянутый сыромятным ремешком, на котором было привязано кресало. Он молча протянул своё богатство конвойному.

— Спасибочко тебе.

— Кого везёшь? — поинтересовался солдат, показывая рукой на арестантский возок.

— Ссыльного в Сибирь…

— Тоже человек, скажи, чтоб пустили к огню.

— Ссыльного к огню! — приказал старший конвоир.

Второй конвоир брякнул запором и открыл дверку возка.

— Чай, озяб, погрейся, — грубовато сказал он, — погода размокрилась, холодит до костей…

Радищев, звеня наручниками, охваченный ознобом, подошёл к костру.

— Бедно, братец, тебя снарядили, — заметил солдат. — Камзолишком да железами не согреешься, — и спросил: — Не из военных? Я сам отставной, из унтер-офицеров. Как прозываешься?

— Радищев, — превозмогая дрожь, ответил Александр Николаевич.

Солдат оживился.

— Не тот ли Радищев, что ратовал за ополчение супротив шведов? Я ведь, братец, сам в батальон охраны записался, да всё лопнуло, невесть почему.

Радищев хотел поблагодарить неизвестного человека за приветливые и тёплые слова, но у него перехватило горло и от сильного волнения подступил удушливый кашель.

— Э-э, братец, ты уже перемёрз! — с жалостью проговорил солдат и, скинув полушубок, набросил его на вздрагивающие плечи Радищева.

— Малость замешкались, — забеспокоился конвойный, что предъявлял пакет, и скомандовал: — К возку!

Лошади тронулись, чавкая копытами по грязной дороге. Петербургская застава осталась позади.

3

Медленно тянулась эта беспокойная ночь. Елизавете Васильевне она показалась целой вечностью. Мысли её всё вертелись вокруг одного, волновавшего вопроса: что с Радищевым? Минутами она словно забывалась и усталое тело будто проваливалось в бездну. Порой Рубановская машинально вскидывала руки и хваталась за спинку кровати. Потом состояние такого забытья проходило и мысли сами собой вливались в прежний поток, бесконечно текли и захватывали всё её существо.

Самые различные суждения выслушала Елизавета Васильевна за последние два месяца от родных, знакомых и простых людей, сочувственно относившихся к Радищеву. Суждения эти сводились к тому, что императрица помилует его и отменит смертный приговор, вынесенный уголовной палатой.

Санкт-Петербург как раз в эти дни ликовал, отмечая победу над Швецией. Россия заключила мир, и событие, столь важное в жизни столицы, встречено было радостно, как праздник. Рубановской представлялось, что всё шло навстречу её молитвам и говорило — императрица обязательно помилует Радищева.

Елизавета Васильевна посетила графа Александра Романовича Воронцова, рассказала ему всё, что слышала, что говорили ей другие, что думала она сама, веря сердцем в помилование. Граф Воронцов укрепил в ней надежды, пояснив, что согласно именному Указу её императорского величества всех тяжких преступников велено отсылать из Санкт-Петербургской губернии в Нерчинск на каторжные работы и что, несмотря на Указ, он сделает всё зависящее от него, чтобы добиться замены этой кары, унижающей звание дворянина, поселением в Сибирь. Это было лучше, чем смертная казнь, при одной мысли о которой у девушки останавливалось сердце и глаза заволакивались серой пеленой.

«Какая ужасная жизнь! — думала Рубановская. — Как должен терзаться человек, обречённый на такое существование!» Она пыталась представить Сибирь, жизнь Александра Николаевича на каторге и спрашивала себя: «Может ли быть у него, заброшенного в край стуж и буранов, спокойными душа и сердце?». И отвечала: «Нет! Он будет мучиться и страдать». Ей становилось страшно за Радищева. У неё рождалось, но пока ещё неясно и неосознанно, смелое решение, что она должна будет помочь Александру Николаевичу, облегчить жизнь в неведомой Сибири. Она, именно она, может и должна будет сделать всё, чтобы скрасить и смягчить суровые и трудные дни его ссылки, сохранить в Радищеве человека и отца. В душе её теплилась светлая надежда, что Александр Николаевич вернётся в Санкт-Петербург и среди своих любимых детей, окружённых её заботой и любовью, проведёт счастливо годы своей старости.

Под утро Рубановская впала в забытьё и ненадолго заснула чутким, тревожным сном. Она сразу же очнулась, когда на рассвете, приоткрыв дверь, Дуняша просунула голову с белыми пушинками в растрёпанных волосах. Елизавета Васильевна приподнялась на локтях и спросила, как спалось Кате с Павлушей.

— Хорошо, тихо спали, — проскользнув в комнату, сказала Дуняша. Она была в длинной ночной, из тонкого холста, рубашке. Девушка, внимательно поглядев на Рубановскую, всплеснула мягкими, короткими руками.

— Батюшки, что с вами, на вас лица нету? — Дуняша тут же подала барышне овальное, с ручкой зеркальце, лежавшее на столике.

— Плохо спала, — призналась Елизавета Васильевна, смотря в зеркальце. Под глазами её обозначились синеватые круги, бледные щёки впали. Кожа на лице словно натянулась, приобрела матово-восковой оттенок.

— Вам нездоровится?

— Нет, Дуняша, я думала…

— С Александром Николаевичем ничего плохого не случится, — угадав мысли Рубановской, уверенно проговорила Дуняша.

Елизавета Васильевна с благодарностью подняла на неё потускневшие глаза; стало легче от того, что сейчас сказала Дуняша. Рубановскую ободрила простота и уверенность её слов. Протянув руки к Дуняше, присевшей на постель, прижала нерасчёсанную голову к своей груди. На минуту тихим счастьем дохнуло на Елизавету Васильевну от сердечной привязанности и душевной простоты Дуняши.

— Дуняша, если бы мне пришлось поехать в далёкий край за Александром Николаевичем, ты не оставила бы меня?

Девушка живо откинула голову. В глазах её показались слёзы. Она молча кивнула и ещё крепче прижалась к Рубановской.

— Спасибо, родная, — вполголоса проговорила Елизавета Васильевна, — а теперь пора вставать и одеваться…

В десятом часу утра постучали в парадную дверь. Седенький слуга, много лет живший в доме Рубановских, вышел на стук, а потом, возвратясь в гостиную, дрожащим голосом доложил:

— Полицейский чиновник…

Елизавета Васильевна побледнела.

— Господи, что ещё ему, нужно? — испуганно произнесла она и попросила стоявшую около неё мать пройти в столовую.

— Пусть войдёт.

Вошёл полицейский чиновник Горемыкин, тот самый, который арестовал Александра Николаевича на даче на Петровском острове. Она узнала его по бесцветным глазам и подёргивающемуся ржавому усику.

Полицейский чиновник, сняв фуражку и прижимая её к впалой груди, учтиво поклонился и безразличным голосом объявил о ссылке Радищева в Сибирь.

Елизавета Васильевна опустилась в стоящее рядом кресло. Она не знала, что ей сказать. Она ждала этого сообщения: замену смертного приговора ссылкой ждали многие, следившие за делом Радищева. Рубановская почувствовала, как подступают неутешные слёзы, ещё одно мгновение и она расплачется.

Полицейский чиновник стоял в замешательстве. Он сделал несколько шагов вперёд и стал уверять, что в Сибири неплохая жизнь. Утешение этого казённого человека было холодным и неприятным. Оно не успокоило Елизавету Васильевну, а скорее оскорбило и озлобило. Она превозмогла себя; не хватало ещё того, чтобы показать своё горе полицейскому чиновнику!

Рубановская оставила гостиную. Уходя, она услышала размеренные и удаляющиеся шаги Горемыкина. Хлопнула дверь. «Слава богу, — подумала она, — ушёл». Появившуюся Дуняшу попросила открыть окна в гостиной, а сама направилась в столовую. Она спешила рассказать матери о своей мысли, осенившей её сегодняшней ночью. Да, она последует с детьми за их отцом в ссылку. Она разделит с Александром Николаевичем тяжкий жребий, выпавший на его долю.

Елизавета Васильевна припомнила давний разговор с сестрой. Тогда она обещала больной Аннет, охваченной мрачными мыслями, что никогда не оставит её детей. После смерти сестры Лиза привязалась к племянникам и как умела, как могла старалась заменить им мать. Она готова была пожертвовать своей молодостью во имя чего-то более важного и значимого, чем сугубо личное счастье и любовь. Девушка нежно полюбила сирот, и забота, попечение о детях сестры Аннет и Радищева составили для неё истинное счастье.

Юной девушке, с отличием окончившей Смольный институт, уже тогда пришлось помогать в воспитании детей; искренне, по-родственному привязалась она к большому семейству Радищева. Сейчас ей предстояло испытать верность обету, который она дала сестре, и мужественно последовать зову собственного сердца: «Ехать с детьми за ним, ехать неотложно, как можно быстрее». Она приготовилась к тому, чтобы отстоять перед матерью своё право на поездку в Сибирь.

4

Президент коммерц-коллегии граф Александр Романович Воронцов добился экстренной аудиенции. Екатерина II приняла графа в Зимнем дворце, многие залы которого увешаны картинами фламандских мастеров. Роскошь и богатство её дворца соперничали с лучшими дворцами Европы.

Когда сановитый Александр Романович шёл анфиладой дворцовых комнат, с ним повстречался Александр Андреевич Безбородко.

— Что за экстравизит? — спросил Безбородко, здороваясь с Воронцовым, обычно угрюмое, лицо которого было на этот раз совсем мрачным. Почти однолетки, они оба выглядели старше своих лет. На их холеных лицах, ежедневно массируемых, заметны были преждевременно появившиеся морщины. Не дружа, они частенько при встречах любили пооткровенничать.

Они отошли в сторонку и присели в мягкие кресла, обитые малиновым бархатом, обложенные золотым позументом. Их разделял стоящий между креслами столик, сверкающий перламутром инкрустаций.

— Премерзостным поступком с Радищевым возмущён, Александр Андреевич.

Бедный, мне жаль его, — развёл руками Безбородко. Он знал, что Воронцов принимал живейшее участие в судьбе писателя, как знал хорошо и другое, что граф частенько осуждал екатерининские порядки. Безбородко был достаточно умён, чтобы опрометчиво осуждать повеление Воронцова, и глубоко ценил в нём государственный ум, честность и трудолюбие влиятельного среди дворян вельможи.

Воронцов откинул на плечо букли своего белого парика и запальчиво сказал:

— Брюс, поди, старается. Радищева заковали в железы, как каторжного. Не хватало, чтоб клеймо на лбу выжечь… Брюс мастак клеймить…

Безбородко сокрушённо покачал головой.

Он занимался рассмотрением просьб, подаваемых императрице, но фактически через него проходили все наиболее важные государственные дела. Находчивый от природы и одарённый, Безбородко быстро решал многие вопросы и тем завоевал авторитет у Екатерины II, дорожившей мнением графа.

И Воронцов, хорошо зная об этом, резче обычного говорил сейчас о Брюсе, чтобы подчеркнуть свою неприязнь к главнокомандующему столицы, которого приблизила к себе императрица и через руки которого от начала и до конца прошло дело Радищева.

Граф Безбородко посмотрел вдаль и забарабанил пальцами по столику. То, о чём говорил Воронцов, было ещё неизвестно ему. Он вытянул вперёд неуклюжие ноги в сморщившихся шёлковых чулках и уставился глазами на оборванную пряжку башмака.

— Примет ли просьбу, матушка?

— Надеюсь, граф Александр Андреевич.

— Дай-то бог!

Безбородко встал и пожелал успеха Александру Романовичу. Ещё до ареста Радищева он дал знать Воронцову, чтобы тот посоветовал автору книги чистосердечно покаяться во всём перед императрицей. Воронцов был благодарен ему и сейчас тронут сочувственным отношением Безбородко к судьбе Радищева.

Они раскланялись.

Граф Воронцов занимал высокий пост, но не пользовался расположением императрицы. Он не унижался, не заискивал, держал себя независимо и за это был нелюбим. Но Екатерина знала о его авторитете среди дворянства, о его высоком уме и образованности и боялась Воронцова.

Ждать аудиенции пришлось недолго. Вошёл Храповицкий — секретарь её величества, учивший Екатерину русскому языку. Учтивым поклоном он пригласил Воронцова пройти к государыне.

Екатерина сидела в кресле подле изящного бюро с видом человека, занятого важными государственными делами, хотя мысли её были всего лишь о причине визита графа Воронцова. Императрица, одетая в широкое платье алого бархата, при входе Воронцова слегка повернула голову в его сторону. Александр Романович галантно приложился к холеной руке императрицы и, выждав её знак, сел в кресло и почти утонул в нём.

— Ваше величество, — мягко, но настойчиво сказал Воронцов. На старческом запудренном лице Екатерины выразилась готовность выслушать графа. — Ваше милосердие и попечение о несчастных не забудутся Россией…

Она сразу поняла, о чём будет говорить граф. Но ни один мускул на её спокойном и сосредоточенном лице не дрогнул. Довольная своей прозорливостью, Екатерина радовалась случаю, что сможет выведать у графа общественное мнение по делу Радищева.

Роль Екатерины осложнялась тем, что, зная о нерасположении к себе Воронцова и, в свою очередь, не питая к нему симпатии, она должна была всё это скрывать в разговоре с графом. Некогда Екатерина дружила с его сестрой, графиней Дашковой, сестра, бесспорно, посвящала во всё своего брата. Граф много знал о личной жизни императрицы, и она опасалась его откровенных суждений о себе.

— Ах, граф Александр Романович, я женщина и мать. Мне понятны и близки человеческие боли…

Воронцов не думал особенно откладывать объяснение цели своего визита. Он только сделал словесный реверанс перед императрицей. Александр Романович, сдерживая себя, рассказал о поступке смотрителя, учинившего неслыханную дерзость над Радищевым. Граф был искренне возмущён самочинством, оскорбляющим достоинство бывшего дворянина.

Екатерина насторожилась, чтобы лучше понять, куда будет направлена речь её собеседника. Она слушала его с тем же спокойным выражением лица, и нельзя было понять, как Екатерина относилась к просьбе графа, посмевшего заступиться за вольнодумца и просить ее смягчить участь государственного преступника.

Императрица взвешивала всё, что могло найти отзвук в общественном мнении Европы и здесь, в России. Она ещё играла роль просвещённой монархини, хотя это удавалось ей всё реже и реже.

Воронцов смолк. Он ожидал, что скажет Екатерина. Она спросила:

— Скажите, граф, истинно ли заблуждение автора зловредной книги исходило от того, чтобы прослыть смелым писателем?

Свободолюбие Радищева сильно встревожило императрицу. Запуганная крестьянским восстанием Емельяна Пугачёва и революцией во Франции, Екатерина усматривала в Радищеве бунтовщика хуже Пугачёва. В его книге императрица видела выпад против себя.

Императрица невольно вспомнила, как впервые, открыв страницы «Путешествия», стала читать эту книгу, полную самых дерзких, самых смелых слов, направленных против самодержавной власти и крепостничества о России. Это был боевой призыв к новому бунту, к новой крестьянской смуте. Она и не заметила, как её шалость с вольностью зашла слишком далеко и стала опасна для государства и прочности царского престола.

Её глубоко возмутил описываемый в книге сон, в котором царь, прозрев, вдруг понял притворные ласки жены, чувствующей к нему отвращение. Не был ли то прямой намёк на её личную связь с светлейшим князем Григорием Потёмкиным, к которому она уже охладела?

— Всещедрая государыня, кающийся перед царицей, кается перед богом…

Тщеславная немка поспешила принять решение. Она величаво потянулась рукой к колокольчику на столе и позвонила. Тотчас же на коротких ногах вкатился Храповицкий.

— Уведомьте графа Якова Александровича, чтоб снарядил курьера с повелением снять оковы с Радищева…

Воронцов прижался холодными губами к пухленькой руке императрицы. Храповицкий легко выскользнул из комнаты.

Екатерина вздохнула. На лице её отразилась минутная жалость. Но это было не всё. Ей хотелось теперь добиться от Воронцова того, что её интересовало.

— Скажите, граф, — начала Екатерина, — не сделана ли была ему мною какая обида, что он вознамерился сочинить свою злую книгу?

Глаза её наполнились густой синью. Она допытывалась и хотела услышать от графа, что же заставило Радищева написать такое сочинение. Императрица была слишком, самолюбива и не забывала обид, нанесённых ей.

Александр Романович не мог ответить положительно. Он понимал, что идейный подвиг Радищева нельзя было объяснить никчёмной игрой самолюбия. Не потому он написал свою книгу, что не имел входа в чертоги её величества. Радищев всегда был честным человеком в глазах Воронцова, и граф не сомневался в идейной чистоте его подвига. Воронцов знал, что великие освободительные идеи Радищева были неприемлемы и возмущали Екатерину, не мог их разделять и он. Охваченная страхом перед революцией, императрица представляла себе всю опасность от распространения его книги, понимал это и граф. И если сейчас Екатерина уступила просьбе Воронцова, то исходила она не из человеколюбия к автору книги. Иные побуждения руководили её поступком.

Родной брат президента коммерц-коллегии — Семён Романович Воронцов служил в английском посольстве. Александр Романович мог известить его об их сегодняшнем разговоре. Этого не учитывать императрица не могла. Голос Семёна Романовича в Европе мог быть для неё неблагожелательным в среде английской дворцовой знати.

Дела русского посла в Англии шли как нельзя лучше, и Екатерина торжествовала. Молодой английский дипломат Уильям Питт Младший — её противник, мечтавший о расширении торговли в турецких водах, не хотел, чтобы Россия завладела устьями крупных рек, впадающих в Чёрное море. Он пытался запугать Екатерину войной, снаряжая флот для похода в Россию, но императрица знала, что граф Семён Романович Воронцов, ревностный и смышлёный человек в таких делах, предпринял всё, чтобы политика Питта встретила жестокое сопротивление в парламенте. Воронцов сумел утвердить в Англии мнение о выгодах балтийской торговли, и британские купцы слышать не хотели о войне с Россией.

Знаменитый оратор Фокс нещадно поносил Уильяма Питта. Английские газеты также обрушились на него, как этого хотел русский посол и желала Екатерина II. Она подумывала теперь о том, чтобы приобрести через Воронцова бюст Фокса, установить его перед своим дворцом и тем ещё больше взбесить потерпевшего поражение английского министра.

Честолюбивые замыслы Екатерины II могли быть легко расстроены именно там, где дороже всего для неё было соблюсти мнение о достоинствах мудрейшей и просвещённой императрицы России.

— Какие суждения в дворянской фронде? — опять спросила Екатерина. Она была совершенно откровенна в своих намерениях узнать от Воронцова больше подробностей. Императрица упорно выспрашивала. Она умела это делать, как и умела тонко льстить, внимательно слушать и понимать, говорить человеку когда нужно «да» и когда «нет». Но в разговоре с Воронцовым это умение не помогало. Александр Романович, прекрасно знавший, что приговор суда над Радищевым и смягчение его Екатериной заставили содрогнуться многих, не считал нужным прямо ответить императрице.

— Ваша милость благословлена светом.

— Что я могла поделать с опасным врагом?

Екатерина набожно скрестила на груди руки и молитвенно подняла холодные глаза.

— Всевышний увенчал наши неусыпные труды вожделенным миром со Швецией. Я повелела не лишать Радищева живота…

Говоря о мире со Швецией, Екатерина как бы мимоходом, желая подчеркнуть, какую большую роль она сыграла в заключении мира, добавила:

— Я воевала без адмиралов и заключила мир без министров…

Она намекнула графу, как одному из сильных и влиятельных вельмож, недовольных её порядками, на его обособленность от двора и от дипломатической службы, которую он ещё недавно успешно вёл в России, как и его брат в Англии.

Александр Романович ответил на екатеринины слова справедливым упрёком.

— Ваше величество забыли лишь о подвигах вице-адмирала Нассау-Зигина…

Граф Воронцов отлично видел, как глубоко задели его слова Екатерину II, взявшую под защиту принца Нассауского. Надменный вице-адмирал потерпел при атаке шведов тяжёлое поражение и едва ушёл от плена.

Екатерина II поспешила спасти Нассау-Зигина и заключила мир со Швецией. Воронцов был в Ревеле и знал, какою ценою покупался этот мир для России.

Они помолчали. Пауза слишком затянулась. Екатерина поняла: она ничего не узнала от графа. Она злилась и незаметно кусала подкрашенные губы. Воронцов приметил и был доволен. Он выиграл и на этот раз: главнокомандующий Брюс пошлёт курьера вслед Радищеву.

Александр Романович хотел встать, но вдруг императрица спросила его о внешней торговле, о делах коммерц-коллегии.

— Курс рубля заметно падает, — сказал Воронцов.

Екатерина II слышала об этом от обер-полицмейстера, ежедневно докладывающего о происшествиях в городе, о ценах на съестные припасы и товары, о разговорах в народе, о суждениях английских, голландских, генуэзских негоциантов.

— Займы помогут, граф.

— Ваше величество, я всегда был против займов и сейчас не одобряю этого. Займы — бремя отечества. Они подрезают крылья внешней торговле, ослабляют могущество России в глазах Европы…

— Вице-канцлер граф Остерман иного мнения.

Александр Романович быстро поднялся.

— Ваше величество, у каждого своя голова на плечах…

Екатерина II сделала вид, что утомлена беседой.

Граф Воронцов отвесил низкий поклон и оставил апартаменты царицы.

К подъезду Зимнего дворца подкатила парадная карета. Слуга в ливрее услужливо открыл дверцу с графскими вензелями. Карета покатилась по мостовой, пружиня на мягких рессорах. Воронцов обдумывал теперь содержание писем сибирским губернаторам с просьбой облегчить участь изгнанника и оказывать ему в трудном пути помощь и поддержку.

«Буйная головушка, что натворил! Какая книга вышла из-под его пера! Сестра, княгиня Дашкова в испуге назвала книгу набатом революции. Она права».

Воронцов содрогнулся при этой мысли. Граф, в узком кругу своих людей резко отзывающийся о просвещённом деспоте на престоле, о распутстве Екатерины, всё же не ждал такой дерзости от Радищева, смело обвинившего самодержавие. Граф, снисходительно и доброжелательно относящийся к вольнодумцу, служившему под его началом в коммерц-коллегии, иногда легко журил его по работе, удивлялся честной и самоотверженной решимости, но никогда не одобрил бы подобных резких суждений автора. Они были чужды графу.

Воронцову пришлась по душе страстность Радищева, с какой он высказывал свои суждения и мнения в коммерц-коллегии. И эта страстность увлекла Александра Романовича: было приятно следить за изложением взглядов Радищева на торговлю, экономику, политику. И хотя Радищев не высказывал ему своих сокровенных замыслов, граф, одобрительно отзывавшийся о нём по службе, ценивший его ум, всё же подозревал в нём бунтаря. Однажды Воронцов сказал Радищеву:

— Дерзким словом своим не наделайте глупостей.

— Я поступлю, как повелевает мне совесть, — ответил Радищев.

Граф не предостерёг его тогда, а потом было уже поздно. Воронцов всё это время испытывал странное, почти необъяснимое чувство виновности перед Радищевым, словно совесть его не была чиста и он в чём-то поступил неправильно, предосудительно. Внутренне подталкиваемый этим чувством виновности, граф как бы исправлял теперь свою ошибку вмешательством в судьбу несчастного. И вот сейчас, когда можно было на свершившиеся события взглянуть словно со стороны и более трезво отнестись к ним, Александр Романович сознавал, что не сумел распознать замыслы Радищева и во-время остановить его.

В памяти заново всплыло письмо сестры. А ведь она предупреждала его значительно раньше о вольнолюбивых мыслях Радищева, упрекала его в том, что он протежировал ему, называя чуть ли не единомышленником вольнодумца. Так были оценены и поняты отношения Воронцова к Радищеву и при дворе. Граф узнал об этом позднее от сестры, друзей и всё-таки не сожалел теперь, когда ему выпал жребий проявить заботу о несчастном.

Звонко цокали подковы лошадей. Резвый графский цуг гнедых вынес карету на Ново-Исаакиевскую улицу. Воронцов машинально отдёрнул батистовую занавеску дверцы.

Перед ним был, дом Безбородко. На Ново-Исаакиевскую дом графа выходил невзрачной, окрашенной в серые тона тыловой стороной, почти не отличимой от соседних построек. С фасада же дом сверкал колоннами из полированного гранита с бронзовыми основаниями и капителями, мраморным наверху балконом.

Он вспомнил, что совсем недавно послал записку Безбородко, в которой писал, что образ правления, установленный во Франции, будет иметь пагубные последствия и для прочих государств с той лишь разницей, что в одной стране это случится раньше, в другой позже. Об этом же встревоженно, с сожалением сообщал ему Семён Романович из Англии.

Брат, иронизируя в письме, говорил, что решил обучить своего сына какому-нибудь ремеслу, чтобы на случай, если у него отнимут землю, сын смог бы зарабатывать хлеб собственным трудом, а затем «иметь честь сделаться членом будущего муниципалитета в Пензе или Димитрове».

Александр Романович криво усмехнулся и повторил про себя: «Муниципалитет в Пензе или Димитрове». Он прекрасно понимал, что Россия со своими одряхлевшими порядками стоит на пороге новых преобразований. Воронцов следил за событиями, развернувшимися во Франции, и старался понять их. Эти события заставляли его глубоко задумываться над будущим России. Он с болью принимал их, как роковую неизбежность.

Воронцов считал себя сторонником конституционного правления, такого политического устройства, при котором законодательная, исполнительная и судебная власти чётко разграничены, а император является лишь высшим исполнителем этой государственной власти.

Граф стоял за расширение прав Сената, а Екатерина оставляла Сенат лишь хранителем законов. И ему, человеку, исколесившему страны Европы, казалось непонятным, как можно было теперь оставаться слепым и равнодушным к крайнему возбуждению умов на Западе и в России. Взбунтовавшегося Радищева граф Воронцов видел сейчас человеком прозорливым, решительным, полезным отечеству, но слишком далеко забежавшим вперёд. Ещё рано заботиться о судьбе всего народа, о просвещении умов массы, это сделает конституционное правление, которое откроет новую эпоху государства российского.

Карета подкатила к графскому имению. Роскошный дворец Воронцова на Обуховском проспекте выделялся своей белизной в багряном золоте огромного сада. Его построил генерал-аншеф Роман Илларионович — отец Александра Романовича, по проекту известного Гваренги. Хотя он и уступал в наружной пышности дворцу Безбородко, но строгие архитектурные линии оттеняли богатство его владельца, носившего прозвище «Роман — большой карман».

Лошади остановились у парадного подъезда. Александр Романович вошёл в просторный вестибюль и торопливо поднялся к себе в кабинет. Он поспешно снял камзол и сказал камердинеру, что будет занят, и запретил беспокоить его.

Александр Романович сел за письменный стол. Он решил написать письма сибирским губернаторам. Им руководило в этот момент больше всего желание показать свою силу, независимость, своё воронцовское влияние на екатерининских наместников.

Со стены на него смотрели из тяжёлых багетовых рам портреты отца, дяди Михаила Илларионовича, деда. Предки как бы напоминали ему, сколь влиятельным был всегда их знаменитый род ещё со времени московского боярства и воеводства.

Фамильная гордость поднялась в Воронцове. Придворные недруги использовали его дружеское расположение к Радищеву с тем, чтобы очернить его имя. Злословя, они называли его и сестру княгиню побудителями преступного сочинения. Среди них был и Державин. Александр Романович прощал одописцу его заблуждения. В Державине он ценил талант поэта, чьи стихи доставляли ему наслаждение в часы досуга.

Но Воронцов не мог простить и никогда не простит Екатерине жестокой и бесчеловечной расправы с дворянином Александром Радищевым. Он знал лично сибирских губернаторов, оказывал им поддержку и значительные услуги в разное время. Долг платежом красен. И Александр Романович надеялся, верил заранее, они сделают так, как ему нужно будет.

И всё же Воронцов робел и терялся перед тем, как лучше изложить свою просьбу перед наместниками в губерниях. Просьба была слишком щекотливой и необычной.

Он должен был вкратце рассказать историю Радищева, и он рассказывал её. Он искал слова, выражающие его просьбу об изгнаннике, и не сразу находил их. Было труднее подыскать эти слова в письмах к губернаторам, чем в разговоре с императрицей.

Тверскому губернатору Осипову граф писал, что он сделал представление Екатерине и по её всемилостивейшему повелению послан курьер с наказом снять с ссыльного оковы. Воронцов просил Осипова, чтобы тот приказал сказать Радищеву, что он о судьбине его крайне сожалеет, берёт на себя попечение о семье его и о нём самом.

С заботливыми письмами Александр Романович обратился к губернаторам в Нижний Новгород, в Пермь, в Тобольск и Иркутск. Письма были посланы экстрапочтой с нарочными курьерами. Они обогнали в пути медленно и с остановками следовавшего Радищева.

И всё же спокойствие не приходило к графу. Он сознавал свою вину перед человеком, которого не сумел сберечь возле себя. Радищев представлялся ему всегда, а теперь в особенности, восходящей звездой, на которую приятно было взирать, любуясь её светом, и которая, вспыхнув, погасла, не излив своего лучезарного сияния на землю.

Отправив письма, Воронцов распорядился заложить небольшую карету и поехал к Рубановским. Ему следовало облегчить страдания Елизаветы Васильевны и Анны Ивановны, окончательно ослабевшей здоровьем после столь тяжких потрясений. У него было что сказать отрадного. Воронцов ехал к ним в бодром и несколько приподнятом настроении.

5

В доме Рубановских все были подавлены известием о ссылке Радищева, как в первые дни его арестом. Усилились душевные боли Анны Ивановны. Она возлагала на императрицу большие надежды и ждала помилования зятя. В её сознании никак не укладывалась мысль — почему так строго он наказан, как можно было сослать в Сибирь Радищева, человека, родовые привилегии которого ограждали его от унизительной ссылки? В ссылку следовало направлять лиходеев, воров, поднимавших руку на законную власть. Как можно было сослать дворянина, честно служившего отечеству? Этого никак не могла себе представить мать — Рубановская.

Анна Ивановна ждала другого решения Екатерины II и обманулась в своём ожидании. И быть может, от этого тяжелее всего было её гордой натуре. Сегодняшним утром Анна Ивановна разговаривала с дочерью и осталась недовольна её намерением нагнать в пути Радищева. Доводы Лизы, продиктованные состраданием к Радищеву, которого полюбила и Анна Ивановна, как хорошего семьянина, горячо привязанного к своим детям и к их семье, были близки, понятны её сердцу, но мать не могла одобрить их. Анна Ивановна не догадывалась о более глубоких чувствах своей дочери к Александру Николаевичу, которые та скрывала от матери, и не подозревала, как сильны были они в Елизавете Васильевне.

Мать — Рубановская внутренне оправдывала бескорыстные чувства своей дочери, желавшей принести утешение Радищеву. Такая решительность в Лизе даже нравилась ей. Но замысел казался старушке слишком смелым, необычным и неслыханным. Анна Ивановна предвидела, что в глазах её круга поездка Лизы в Сибирь скорее будет осуждена, чем оправдана. Она боялась признаться в этом себе. Где-то в глубине души, ещё не совсем осознанно, решение дочери казалось протестом против воли Екатерины II, жестоко и бесчеловечно расправившейся с Радищевым.

Граф Александр Романович приехал как нельзя кстати. Анна Ивановна могла поделиться с ним мыслями, беспокоившими её, выслушать его мнение. Она всегда доверяла Воронцову, считая графа человеком тонкого ума и большой доброты к людям, заслуживших в его глазах доверие и благорасположение. Рубановская встретила Воронцова с заметным нетерпением. Они прошли в гостиную и разговорились по душам. Сообщение графа о разговоре с императрицей обрадовало её.

— Как могло случиться, что матушка-государыня приняла такое решение? — спросила Анна Ивановна, садясь на мягкий диван, стоявший в углу гостиной. Она не скрывала своего недовольства и хотела услышать, что скажет граф.

— Ведь ссылка в Сибирь для лиходеев и воров, граф…

Воронцов согласно покивал головой и устало откинулся на спинку дивана.

— Возмутительнее всего, Анна Ивановна, что Радищева заковали в железо… Нравы двора нашего изменились; вольность дворянская стала наказуема ссылкою в Сибирь… — Воронцов нахмурился. В открытых глазах его блеснул огонёк злости. — Вековые законы попираемы стали Шешковскими да Брюсами. — Граф наклонялся к Рубановской и тише сказал: — В наш беспокойный век такие порядки чреваты нехорошими последствиями… — помолчал и добавил: — Пример Франции многому учит нас.

Анна Ивановна тяжело вздохнула, не поняв смысла последних слов графа. Не дай бог повториться такому кровопролитию в России, какое случилось в Париже. Бастильцев и так много среди русских. Что может быть страшнее пугачёвцев на Руси, разоривших богатые поместья и родовые гнёзда дворян и помещиков? Угроза бунта почти подступала к Москве, в страхе жил Санкт-Петербург в те дни.

Рубановская заново ощутила чувство страха, пережитое давно, но свежее ещё и теперь, потому что связывалось оно с Радищевым. В тот год, когда в Москве казнили Емельяна Пугачёва, её старшая дочь Аннет была помолвлена с Александром Николаевичем. Кто мог угадать тогда, что молодому обер-аудитору генерала Брюса через пятнадцать лет безупречной государственной службы предстоит ссылка в Сибирь?

Анне Ивановне казалось, что Радищев тогда совсем беспричинно оставил службу у генерала Брюса и ушёл в отставку. Ему разрешили отлучиться из столицы. Он выехал в Аблязовское имение родителей, затерявшееся где-то в Саратовской губернии, чтобы получить благословение на брак с Аннет Рубановской.

Анна Ивановна с беспокойством ожидала его возвращения. По слухам, доходившим в столицу, по лесам, в местах, которые проезжал Радищев, бродили пугачёвские смутьяны. Быть может, поэтому страх, вселяемый пугачёвцами Рубановской, запомнился на всю жизнь и показался особенно великим теперь, когда она услышала о смуте во Франции и по-своему представила возможную беду на Руси.

Крестясь, Рубановская сказала:

— Избави бог от непорядков, граф.

— Плохо, Анна Ивановна, — заметил Воронцов, — когда попираются незыблемые законы, превыше коих ничего нет на свете…

Появился седенький слуга.

— Княгиня Глафира Ивановна!

— Простите, граф…

Анна Ивановна встала.

— Просите, — сказала она и направилась навстречу молодой княгине Ржевской.

Александр Романович также встал и отошёл к окну. Сквозь почти облетевшие фруктовые деревья сада хорошо был виден синеватый пруд. Унынием веяло от гряд клубники и спаржи, запорошенных опавшей медной листвой. И Воронцов подумал, что не осень, заглянувшая в сад, придавала ему запущенный вид, а отсутствие Радищева, любившего возиться с фруктовыми деревьями, розовыми кустами, огородными грядками.

В конце берёзовой аллеи стоял памятник с эпитафией, написанной на смерть Аннет Рубановской. Радищев хотел поставить его на могиле жены в Александро-Невской лавре, но власти воспрепятствовали ему в этом, усмотрев в надписи сомнение в бессмертии души. Теперь памятник казался совсем одиноким и ненужным здесь, в саду.

В глубине двора так же одиноко стоял небольшой деревянный одноэтажный дом тестя Радищева — Василия Кирилловича Рубановского. Окна его были теперь забиты… Там помещалась домашняя типография Радищева, в которой он отпечатал свою смелую книгу.

Всё это — запущенный сад, памятник Аннет в конце берёзовой аллеи, домик в глубине двора с забитыми окнами — немые свидетели недавнего, заставило погрузиться графа в тяжёлое раздумье.

«Не видеть и не понимать опасности он не мог, — думал Воронцов о Радищеве, глядя на серенький одноэтажный домик. — Екатерина, напуганная событиями в Париже, немедленно прервала всякие связи с Францией. Бюсты французских философов, украшавшие галлерею Эрмитажа, которыми ещё недавно гордилась императрица перед Европой, — один за другим были удалены по её распоряжению. Всё это должно было подсказать ему, какой большой опасности подвергался он, печатая в такой момент свою книгу, изобличающую самодержавие, призывающую к бунту мужиков».

Воронцов не подозревал тогда, что задумал осуществить Радищев, но о Франции они говорили с ним. Александр Романович припомнил свою фразу, сказанную Радищеву: «События осложняются, если мрамор становится опасным», и его многозначительный ответ: «Их нужно было предвидеть, граф. Россия — пороховой склад, и достаточно одной спички, чтобы произойти взрыву».

Он тогда не уловил в голосе Радищева предупреждения человека, который не только следил за всем происходящим в Европе, но искал ключи к пороховому складу, верил в силы России, способной стряхнуть с себя вековое одеяние одряхлевшего самодержавия. Он тогда не понял его решительности, не остановил Радищева, а мог бы это сделать и предотвратить крушение наиприлежнейшего и полезного в службе человека…

Глафира Ивановна вошла в гостиную шумно и вывела из раздумья Воронцова. Она внесла с собой оживление в дом Рубановских.

— Я всё слышала, — звенел её голос, — муж рассказал мне. Какой печальный конец. Я зашла к вам, милая Анна Ивановна, выразить своё искреннее сочувствие…

Ржевская, в голубом бархатном платье, с пышной причёской светлых волос, остановилась посредине гостиной, заметив Воронцова. Он на минутку залюбовался молодостью и жизнерадостностью этой красивой женщины. Жена сенатора Ржевская умела с достоинством держаться в любом обществе.

— Здесь граф Александр Романович? — как бы в удивлении проговорила она и быстро подошла к нему.

— Здравствуйте, граф. Я давно не видела вас. Все мы следили за делом Радищева… Как можно умного и талантливого человека забросить куда-то в безлюдье и глушь, швырнуть в снежную пустыню?

— Присядьте, княгиня, — сказал Воронцов.

— Благодарю, граф. Я счастлива, что встретила вас в доме Анны Ивановны. А где же Лиза? — быстро осведомилась Ржевская, окинув прищуренными глазами гостиную.

— Лиза! — позвала дочь Анна Ивановна.

— Иду, маменька, — отозвалась та из соседней комнаты и появилась в дверях.

— Как ты бледна, Лиза, — обнимая короткими и пышными руками подошедшую подругу, проговорила Ржевская, — ты не должна отчаиваться, мы что-нибудь придумаем вместе…

— Она уже придумала, — поспешила сказать Анна Ивановна, — но едва ли решение её осуществимо…

— Маменька, не суди опрометчиво, — попросила дочь и дружески приветствовала:

— Граф Александр Романович, здравствуйте.

Александр Романович крепко пожал её руку.

Дамы сели. Воронцов отошёл к изразцовому камину и облокотился на его карниз, издали наблюдая за ними. Снова зазвенел голос Ржевской.

— Сослать Александра Николаевича в Илимск — всё равно что закопать человека живым в могилу. Стоны его не донесутся сюда. Проклятие, посылаемое произволу, замёрзнет в воздухе Илимска, как замерзают там на лету птицы…

— Не говори так, — попросила Елизавета Васильевна, взяв за руки Ржевскую, — от твоих слов мне становится и страшно и холодно…

— Александр Николаевич, сколь знаю я его, — вставил Воронцов, — не такой человек. В нём достанет сил к противоборству с окружением…

— Вы оптимист, граф, — отпарировала Ржевская. — Вам легко рассуждать так, находясь здесь.

Воронцов выразительно приподнял брови.

— Да, да! — поддержала Ржевскую Елизавета Васильевна и убеждённо заговорила:

— Отрезать от жизни того, кто был полон жажды этой самой жизни… Нет, это ужасно, граф!

— Не спорю, ужасно!

Александр Романович не пытался возражать. Ему нравилась страстность, с какой говорили о Радищеве Елизавета Васильевна и Ржевская. Он хотел бы, чтобы они узнали, что Александра Николаевича в Сибири встретят хорошо, создадут ему необходимые условия. Воронцов знал, что его письма к губернаторам возымеют действие: Радищев найдёт в пути поддержку, а в Иркутске Иван Алферьевич Пиль сделает всё возможное, чтобы облегчить участь несчастного…

А Рубановская продолжала:

— Человека, с глубоким интересом наблюдающего за правдой в жизни, закинуть в непроходимую тайгу — значит умертвить его живым. Как хорошо он мечтал о счастье народа и его свободе… Нет, я должна поехать за ним и привезти к нему детей.

В словах Елизаветы Васильевны граф уловил что-то новое. Он не замечал этого раньше в свояченице Радищева. Она говорила убеждённо и вполне осознанно. В её голосе, как показалось ему, слышалась вера в дело Радищева, за которое он пошёл в ссылку. Когда успела проникнуть в её душу эта вера?

Елизавета Васильевна, словно угадав мысли Воронцова, ещё твёрже сказала:

— Моя поездка в Сибирь с детьми облегчит участь Александра Николаевича.

Ржевская горячо подхватила:

— Лиза, ты героическая женщина, — и, прижавшись к подруге, поцеловала её, — дай бог тебе здоровья совершить счастливо эту поездку…

— Твоё одобрение, Глафира, даёт мне силы…

Анна Ивановна сурово взглянула на дочь.

— Мама, не суди строго, пойми: дети, как солнечный луч, обогреют Александра Николаевича, они скрасят дни его пребывания в ссылке.

— Ты подумала о нас? — строго спросила мать.

— Елизавета Васильевна, вы можете лишиться всех гражданских прав, — сказал спокойно Воронцов, стараясь убедиться в том, насколько тверда решимость этой молодой женщины, готовящейся совершить великий подвиг, и подчёркнуто продолжал: — Вы бросаете, быть может, навсегда привычную жизнь столицы…

— Ехать добровольно в неволю? — растерянно развела руками Анна Ивановна.

— Да, мама! — непоколебимо произнесла дочь.

— Я не понимаю нынешнее поколение…

— Анна Ивановна, — перебила её Ржевская, — вы должны благословить Лизаньку на такой шаг, а не препятствовать её желанию…

Воронцов наблюдал за дамами и с нескрываемым интересом слушал их. Он заметил, как менялось лицо Елизаветы Васильевны, и понял, какого напряжения душевных сил стоило ей вести этот разговор. Щёки её то рдели румянцем, который проступал большими пятнами, то становились бледными. Ей предстояло сделать серьёзный шаг в своей жизни.

«Конечно, молодая Рубановская, — размышлял Воронцов, — охваченная благородным чувством, не представляет отчётливо ни трудностей такой поездки, ни осложнений, какие она может вызвать лично для неё и всей семьи. Чтобы выехать в Сибирь и встретиться там с Радищевым, нужно было получить специальное разрешение. Добиться последнего будет стоить больших усилий. А дорога?»

Граф Воронцов окинул взглядом Елизавету Васильевну, словно желая измерить её физическую силу, чтобы решить, сможет ли она совершить такую поездку, перенести тяжесть и лишения трудного и большого пути.

«Хватит ли мужества у неё? — спрашивал себя граф, — великие душевные силы нужны для такого подвига женщине. Достанет ли их у Елизаветы Васильевны?».

— Граф, почему вы молчите? — обратилась к нему Анна Ивановна, — Лиза отрешается от сестры и матери, от близких подруг. Можно ли жертвовать этим?

— Можно! — утвердительно сказала Ржевская.

— Княгинюшка, вы разрываете моё сердце на части… Граф, Александр Романович, скажите же своё слово, — взмолилась Анна Ивановна.

— Я должен подумать, это не так просто, как кажется… Сказать легче, чем сделать такой смелый шаг в жизни.

Елизавета Васильевна встала. Лицо её заметно преобразилось. В нём выразились решимость и готовность принять в жизни самое трудное, что могло её ожидать, преодолеть его. Энергичной и смелой женщиной, с сильной волей, предстала она в этот момент, готовой пойти на любые жертвы во имя того большого бескорыстного чувства, которое по её заверению, должно было принести утешение Радищеву в ссылке.

— Я совершу поездку в Сибирь, — сказала она тоном, не вызывающим никаких сомнений в том, что другого решения с её стороны и быть не может, — я не могу поступить иначе…

Из детской послышались голоса Павлуши с Катюшей.

— Ради них! — указала рукой на дверь Елизавета Васильевна. — Ради любви к ним их отца… Простите, граф, я должна посмотреть, что с детьми…

Она направилась в детскую. За ней поспешила Ржевская. Анна Ивановна вытянула дрожащими пальцами батистовый платочек из-за манжета и медленно приложила его к глазам.

— Граф Александр Романович, — сказала она, — я уповаю на вас, остановите её. Я знаю, вы это сможете сделать.

Граф Воронцов понял, что сделать это уже невозможно. Всё отступило перед чистосердечным порывом и стремлением Елизаветы Васильевны встретиться с Радищевым в Сибири, принести ему утешение в самые трудные дни страдальческой жизни. Это двигало всеми её помыслами и направляло на героический поступок. Он решил, что сделает всё и поможет, чтобы поездка Елизаветы Васильевны состоялась.

— Я подумаю, Анна Ивановна, — сказал Воронцов, — и обязательно скажу вам своё мнение…

Александр Романович низко поклонился Анне Ивановне и быстро оставил дом Рубановских.

6

Тем временем арестантский возок катил от одной городской заставы к другой. Рваный полушубок солдата почти не защищал Радищева от встречного сырого ветра, пронизывающего до костей. Возок подбрасывало на ухабах. Надрывно скрипели колёса. Нудно позвякивали ручные кандалы. Радищева преследовали одни и те же мысли: «Как скоро наступит просвет в его ссыльной жизни? Где и в чём искать ему подкрепление в своём одиночестве?».

Его, физически и морально измученного человека, угнетали подобные мысли, но за эти последние три месяца Радищев всячески стремился избавиться от них, подавить в себе настроение угнетённости. Радищев, напрягая свой гибкий ум, искал выхода из безнадёжного положения человека, обречённого на медленное угасание, на что рассчитывала Екатерина II, и верил, что найдёт его рано или поздно. Быть может пребывание в ссылке он сумеет заполнить полезным и нужным родному отечеству делом, хотя и будет вдали от своих друзей и Санкт-Петербурга.

Но дорога по этапу, кандалы на руках, сидящий рядом конвойный возвращали его к действительности.

Перед глазами вновь вставали сводчатые казематы Петропавловки, сырые потолки, поддерживаемые толстыми колоннами. Облокотившись на стол, сидит Шешковский в расстёгнутом мундире. Голова взлохмачена. Палач, кнутобоец, взглянул страшными глазами, глубоко вздохнув, ударил кулаком по столу. Пламя свечи дрогнуло, заколебалось в испуге. И сразу же огромная тень, похожая на зверя, зашевелилась на стене и сводчатом потолке. Тень раскрыла пасть.

Шешковский заговорил. Третью ночь продолжался допрос. Трое суток Радищеву не давали сомкнуть глаз, тревожили то по одному, то по другому поводу люди, подосланные Шешковским. Каждую ночь сам «духовник» тайной экспедиции вёл с пристрастием дознание, подробно записывая ответы на повторные вопросы. Это была страшная психическая пытка. Нервы расшатались тогда до предела. Всё это не могло не отразиться на слабом здоровье. В дороге Радищев чувствовал острое недомогание: его то знобило, то бросало в жар. Начиналась трясучая болезнь — лихорадка.

В Новгороде нагнал специальный курьер из Петербурга с повелением снять с сосланного оковы. Весть эту Александр Николаевич воспринял с полным безразличием. Когда проезжали Тверь, по распоряжению местного губернатора ему выдали «пристойный тулуп, обувь, чулки, бельё и верхнее платье». Радищев переоделся. Внешний вид его преобразился, но от этого не стало легче на душе и не прекратилась лихорадка. Усилилось недомогание.

В Москве губернское правление задержало его до выздоровления. И хотя ему разрешили остановиться в доме отца — Николая Афанасьевича Радищева, приехавшего к этому времени из Аблязовского имения, кратковременная радость была омрачена: к нему приставили конвойных.

Его навестил медик, посланный московским губернатором. Он расспросил о болезни, осмотрел похудевшего Радищева и прописал микстуру и припарки на грудь.

Разговоры с отцом были отрывисты и осторожны. Радищев понимал мучения Николая Афанасьевича и старался успокоить отца. Он просил об одном: не оставлять без покровительства и родительского совета Елизавету Васильевну, заменившую мать его детям. Он умолял не отвергнуть её, оказать, если потребуется, помощь, облегчить положение детей, страдания и горе Рубановской.

Это была единственная просьба. Когда он говорил об этом, впалые, большие глаза его лихорадочно блестели, мелкие капельки пота проступали на открытом лбу.

Отец сидел на стуле в изголовье кровати. Он молча гладил морщинистой рукой волосы сына, успевшие поседеть от пережитого горя.

Александр Николаевич спросил, почему не приехала повидаться с ним матушка, отец сказал, что она серьёзно занемогла и лежит в постели.

— Сколько огорчений я принёс вам, простите ли вы меня?

У отца дрогнули кустистые брови, он закрыл глаза и, проведя ещё раз задрожавшей рукой по волосам сына, встал и нетвёрдой походкой вышел из комнаты.

Несколько дней Радищев провёл в доме родителей. Здесь всё напоминало ему о счастливом прошлом, о милой Аннет. Тут была их свадьба. Когда они ехали под венец, лошади понесли их коляску. Аннет была испугана, но счастлива. Все сочли это за дурное предзнаменование, а они смеялись над тем, что говорили другие. Вскоре умер её отец — Василий Кириллович Рубановский, «дворцовой канцелярии бригадир», которого горячо уважал Радищев. Это случилось внезапно. Аннет тогда спросила Радищева, почему людей преследует несчастье, радость их обязательно омрачается горем…

Восемь лет супружеской жизни были похожи на сон. Молодость и любовь залечили раны тяжёлой утраты. Но затем Александр Николаевич пережил боль, самую тяжёлую для его сердца. Вся жизнь его словно померкла после смерти любимой жены. Однако время — лучший лекарь человеческого горя — и на этот раз умерило боль, но светлая память о жене не ушла из сердца Александра Николаевича. Теснившиеся воспоминания казались чужими. Словно всё это случилось не с ним, а с другим человеком.

Ещё мальчиком привёз его отец в Москву к родственникам по матери — Аргамаковым. В их доме прошло детство Радищева, началась учёба. Здесь он пристрастился к книгам, полюбил словесность. Потом незаметно промелькнули годы при дворе Екатерины II. Он был взят в пажи императрицы. И здесь он с увлечением переписывал пьесы для театра, который посещала царская свита.

Потом Радищева направили в Лейпцигский университет. В старом немецком городе, вдали от родных и Москвы, прошли безмятежные годы мечтаний и дружбы. Образы друзей — талантливого Фёдора Ушакова, умершего ещё студентом, и Алексея Кутузова встали перед ним. Память об Ушакове осталась на всю жизнь священной для него. Охваченные радужными и заманчивыми мечтами возвращались они с Кутузовым в Россию, чтобы стать протоколистами Сената…

Воспоминания о друзьях были приятны ему и теперь. Они были связаны с лучшими годами его молодости. После возвращения из Лейпцига Радищев установил личные связи с Николаем Ивановичем Новиковым, жившим в Москве. Известный в ту пору писатель и издатель, Новиков частенько наезжал в Санкт-Петербург.

Николай Иванович был пятью годами старше Радищева. Некрасивое лицо его с длинным носом, большие глаза внешне не привлекали, но отзывчивая душа его покоряла всех, с кем он встречался, завязывал связи и дружил.

Новиков любил подчёркивать недостаток своих знаний, хотя имел их в избытке, много читал и знал куда больше многих блестяще образованных своих современников.

Александр Николаевич полюбил его за большой практический ум. Новиков часто говорил:

— Хочу хотя бы изданием чужих трудов принести пользу моим согражданам. Без пользы в свете жить — лишь землю тяготить…

У этого незаметного на вид человека был широкий размах в делах. Настойчиво и умело объединяя вокруг себя людей, он почти всегда добивался поставленной цели.

Первый труд Радищева — перевод сочинения аббата Мабли был издан «Обществом, старающимся о напечатании книг», которым руководил Новиков. Николай Иванович придумал Обществу девиз: «Согласием и трудами». Это было в его характере.

И если теперь Александр Николаевич не имел возможности лично встретиться с Новиковым, то, выздоравливая и готовясь к дальней дороге, к жизни в Илимске, он вновь пересмотрел его издания, приобретённые слугой в книжной лавке Николая Ивановича.

Внимание Радищева привлёк «Словарь новый и полный Российского государства». В нём имелись краткие сведения о населённых пунктах, через которые лежал его путь в ссылку. В словаре было и описание Илимска — заштатного города, обнесённого высоким деревянным тыном с острожными башнями. Радищев смог немного представить себе этот город, где ему предстояло жить, население края, в который ехал.

Здоровье Радищева восстанавливалось. Николай Афанасьевич, заботливо ухаживавший за больным, прислушивался к советам медика. Лучшим лекарством для Радищева был спокойный отдых. И отец принимал все меры к тому, чтобы сын быстрее поправился, набрал силы, нужные ему в дальней дороге.

— Как ты будешь жить там? — спросил его отец, выждав удобный момент, когда солдат, приглядывающий за Радищевым, вышел из дома. Он присел на стул ближе к кровати и взял бледную руку сына в свою.

— Как ты будешь жить там? — спросил его отец.

— Батюшка, там довольно медведей, оленей, лисиц, белок, россомах и птиц разного рода. Возьму ружьё с собой, охотиться буду, — полушутливо ответил Александр Николаевич. Он не хотел распространяться с отцом о своей жизни в Илимске, ибо ещё и сам не представлял её ясно.

— Свет не без добрых людей, — добавил Радищев, — приютят и согреют. У народа русского кров собрату найдётся…

Они разговорились. Николаю Афанасьевичу очень хотелось узнать всё, что его интересовало по делу сына. Тяжело вздохнув, он спросил:

— Что втемяшилась тебе вольность? Был в чинах, отмечен наградами, службу нёс исправно, граф Воронцов нахвалиться не мог твоей скромностью и честностью поведения, прочил тебе великую будущность…

— Батюшка, старшие мои сыны тоже нуждаются в отеческих наставлениях, хотя забота о них и выпала на долю моих братьев…

— Я о вольности спрашиваю, Александр, — повелительно заметил Николай Афанасьевич, — знать хочу от тебя, так ли нужна она народу, как думал ты?

— Нужна, батюшка, как воздух птице!

— Тебе пристойней было бы говорить о вольности дворянской, она ближе нам… — отец невольно сжал руку сына, — а ты объявился заступником народным. Народ живёт для нас…

— Нет, батюшка, — возразил Радищев, — мы для народа!

Николай Афанасьевич чуть вскипел и разжал свою руку.

— Мудрые знают опасность всяких перемен и живут тихо, дерзкие, подобно тебе, поднимают секиру на священное древо дворянства — самодержавие и наказуются законом…

— За вольность и отечество умереть приятно.

— Ты знай, Александр, — продолжал убеждать его отец, — для твёрдости бытия государственного безопаснее поработить людей, нежели дать им не во-время свободу…

— Твёрдость бытия государственного должна покоиться не на порабощении, а на народной вольности, — отвечал сын.

— Не говорил бы об этом, не потерял бы дружбы…

— Надобно ещё больше помышлять и говорить о вольности.

— Ты хотел быть лампадою, которая светит всему миру.

— Я ратовал за свободу народа! — сказал с гордостью Радищев и спокойно продолжал: — Мы, батюшка, говорим на разных языках. Родство крови не означает родства взглядов и убеждений… Я предпочитаю умереть, нежели видеть погибшею вольность отечества. Сие — вечно, а мы в мире — временны.

— Вижу, убеждённый раскольник ты в мнениях политических…

— Да, да, батюшка!

— Не спуста слово твоё молвилось, не спуста появилась твоя дерзновенная книга. Не пойму одно: откуда в твоих жилах бунтарская кровь появилась?

— От народа российского, — ответил Радищев.

Возвратился солдат, и разговор их оборвался.

— Не мне судить, — сказал вставая Николай Афанасьевич. — Дай тебе бог силы и здоровья перенести тяжкий жребий…

Отец, не успокоенный разговором с сыном, вышел из комнаты Радищева.

Перед отъездом с Александром Николаевичем пожелал поговорить Степан, выделенный ему в слуги отцом из крепостных дворовых ещё при женитьбе. Степан был отпущен Радищевым на свободу и жил последние годы вольно. Слуга явился к нему в поддёвке из домотканного сукна, с длинными, подстриженными в скобку волосами. Радищев спросил, чего он хочет.

— Александр Николаевич, — начал он, — на то ваша воля, а мне всё равно. Сделайте милость, решился ехать с вами в Сибирь…

— Степан, жертвы мне не нужны. Я дал тебе отпускную, ты свободен…

— Не могу без вас, — твёрже сказал Степан, — сердце изболится, зачахну тут от разных дум.

Радищев взглянул на него и прочёл на лице Степана решимость.

— Не смею обидеть твоих добрых желаний.

— Я не один, если будет на то ваша милость, с Настасьей вместе порешили.

— Сколько доброты в людских сердцах! — растроганно произнёс Александр Николаевич. — Поступайте, как бог велит.

Степан благодарно поклонился и ушёл. Начались сборы. Был приготовлен второй экипаж. В него уложили в узлах продукты и вещи слуг.

От Москвы Радищеву разрешили ехать гражданским экипажем в сопровождении двух солдат, следовавших за ним в особом дорожном возке. Он не представлял, что это действовала рука его заступника графа Воронцова, и благодарил судьбу, что она избавила его от позора продолжать путь в унизительном арестантском возке по родным местам, где всё было дорого его взгляду и сердцу.

Октябрьским утром Николай Афанасьевич благословил сына и Степана с Настасьей. Он распрощался с ними и стоял на крыльце без шапки до тех пор, пока экипажи не скрылись за поворотом. В тот же день старик Радищев уехал в своё имение, обеспокоенный нездоровьем жены, разбитой параличом с того часа, как она узнала об изгнании любимого сына императрицей.

7

И опять бежали навстречу полосатые столбы по обочинам дороги. Длинные вёрсты неизведанного пути лежали впереди. Где-то за ними, теряющимся в бесконечном пространстве было место его ссылки — Илимский острог.

Кто знал, чем могла кончиться для Радищева ссылка? Душа попрежнему болела. Он не мог быть спокоен, хотя понимал: иного конца быть не могло. Но был уверен, что выдержит и это испытание. Самое страшное в его жизни осталось позади.

Радищев подсаживался ближе к окошечку и смотрел на встречные леса, потерявшие летний наряд, поля, с которых убраны хлеба, на обширные луга с одинокими стогами сена, на разодранные, клочковатые и низкие облака, смотрел до тех пор, пока не начинал чувствовать во всём теле усталость.

В Казани его встретила зима. Город походил издали на картину живописца. Кресты церквей, древний кремль с высокими башнями были живой историей. Казань он видел впервые. Сколько мук перенёс этот город за свою многовековую жизнь! Город, как терпеливый воин, сумел заживить все раны, нанесённые противником. Город-герой стоял на берегу старинной русской реки. Его следовало бы наградить золотыми орденами, увешать лентами почёта. Но вместо этого его славное имя носила, как прозвище, Екатерина II — Казанская помещица!

Мужественная Казань! В последний раз у стен города храбро сражались пугачёвцы. Падение Казани и разгром правительственных войск Пугачёвым ошеломили Екатерину II, ждавшую, что смутьяны двинутся теперь походом на Москву.

Царские гонцы приносили донесения генералов о разгроме повстанческой армии. А вслед им в Санкт-Петербург скакали курьеры от председателя секретной комиссии, сообщавшего Екатерине II о сильном унынии и ужасе, охватившем дворян и жителей Казани, спасавшихся бегством от приближавшегося к городу злодея Пугачёва с его грозной и неустрашимой армией.

Радищев, служивший в то время обер-аудитором у генерала Брюса, видел, какой переполох во дворце произвели успехи пугачёвского войска под Казанью. Для подавления смутьянов в трёх «огнём наполненных губерниях» оказалось мало правительственных войск, находившихся внутри страны. Для борьбы с «домашним врагом» Екатерине II пришлось ускорить заключение мира с Турцией, чтобы, высвободив регулярные войска и боевых генералов, бросить их против Пугачёва.

Здесь, у стен этого древнего русского города, мерялись силой регулярные войска и самодержавная власть с крестьянской армией, как ураган, пронёсшейся от оренбургских степей через Урал и Башкирию в обширное Поволжье. И мысли Радищева были о том, что перед грядущим могучим народным ураганом ничто не сможет устоять, если он сразу пронесётся над всей великой Россией.

Зима укрепляла Радищева. От Казани предстоял санный путь. Он не страшил Александра Николаевича. Первый мороз и затишье в природе, ослепляющая белизна снега и прозрачный воздух, пьянящий свежестью, давали живительную бодрость его утомлённому организму.

Перед Радищевым лежали незнакомые просторы родной земли. Рассыпались по ней деревеньки, как зёрна, сеятеля по полю. Каждая деревня по-своему дышала, по-своему стонала от горя, а все вместе — составляли многострадальное отечество российское. Низенькие, ветхие избёнки с соломенными крышами, запрятанные в сугробах, только подчёркивали, как бедны были их хозяева на этих богатых просторах русской земли.

В деревнях люди, забившись в курные избы, редко встречались на улице. Иногда попадался мужик у околицы, снимал с головы овчинный треух и кланялся проезжим экипажам, принимая их за чиновничьи. Может быть именно он или его сосед, такой же на вид смиренный и кажущийся покорным мужичок, захваченный пугачёвской волной, переполненный злобой к помещикам-лиходеям, жёг их усадьбы, надеясь сбросить с себя, как груз, вековой гнёт.

У колодцев Радищев наблюдал сбившихся в кучу тощих коров, пугливых овец с клочкастой от худобы шерстью, да лошадей с понурыми головами, гривами, ещё с осени залепленными репейником. Бедность и нищета, нужда и голод смотрели на него в этих деревнях.

Так жили земледельцы, кормившие трудами рук своих дворян и помещиков, чиновников и царедворцев. Он первый сказал об этом в своей книге и дорого поплатился за смелость.

И всё же Радищев верил, что можно спасти Русь от язвы крепостничества — этой старой болезни, ослабляющей её могучий организм.

Народ, народ, народ. Он возлагал на него большие чаяния. Он верил в твёрдость его моральных устоев, в его неистребимое желание вырваться из нищеты и кабалы. Он знал, что именно эти качества отличали народ российский, к величию и славе рождённый, от иноземного, с которым встречался в годы учения в Лейпцигском университете. Дать бы свободу русским сынам, как они воспряли бы духом! Хватило бы сил и умения поставить Россию во главе цивилизованного мира!

Радищеву вспомнилось «Слово о Ломоносове» из своей книги. Великий муж, получивший достойное признание, разве он не сказал о величии русского духа перед иноземным! Он ученик его и повторяет истину учителя.

Невольное путешествие Радищева всё продолжалось. Ощутимее стала география России. Какая огромная страна! Конца краю не видно. Чтобы понять масштабы и расстояния, мало глядеть на карту. Надо проехать по нескончаемым дорогам, чтобы почувствовать безбрежность русской земли, могущество, богатство и величие своего отечества.

И вновь рука Александра Николаевича потянулась к перу и бумаге. Так зародились «Записки путешествия в Сибирь» — краткие и выразительные. Каждое слово их отражало впечатления путника. Появилась жажда сказать о себе в письмах к петербургским друзьям. И он писал, что его израненное скорбью сердце расширяется и вновь открывается для радости, а бездейственный ум возвращает себе силы.

На перевозе у реки Вятки, в русском селе, Радищев отметил в дневнике: «Мужики здесь бедны». От его взгляда не ускользнуло, что в вотских деревнях народ живёт боязливый, но добрый. Вотяки склонны более к веселью, чем к печали. В дороге они поют, как русские ямщики. Он вслушивался в грустно-протяжные мелодии и думал: в песнях своих они находят утешение и поют их, лишь бы на время забыть безотрадную жизнь.

…Впереди показались предгорья Урала. Чернолесье сбегало со склонов сплошной зелёной стеной, запорошённой пушистым снегом. Ели стояли задумчивые, с отяжелевшими ветвями. Синели отбрасываемые деревьями тени, испещрённые следами лесных зверьков и птиц. Иногда дорогу пересекали узенькие заячьи тропинки, крупные отпечатки волчьих лап, осторожный и витиеватый шаг лисы.

А над всем этим попеременно властвовали короткий день с синеющими небесами, да ночь с множеством сверкающих звёзд.

Когда от долгого сидения немели ноги, Радищев выходил из повозки и шёл сбоку, подставляя лицо крепкому морозцу. Было хорошо забегать вперёд. За спиной слышалось лошадиное пофыркивание, поскрипывание снега под полозьями; эта однообразная музыка зимней поездки хорошо знакома сердцу русского человека.

Изредка мимо проносилась почтовая кибитка с удалым ямщиком, поднимая за собой снежную пыль; проезжали на перекладных священник или купец в кошёвке, укутанные в меха; а то на восьми взмыленных лошадях с гиком, с шумом, сбивая в сугроб встречные сани и розвальни, пролетал чиновник в крытом возке или сенатор. Радищев видел, какой жизнью жила дорога, соединяющая Сибирь с Россией.

От Казани, на пути к Уралу, лежали земли, по которым лавиной прокатились отряды Емельяна Пугачёва. С душевным волнением и трепетом переезжал Радищев Каму. Сёла, расположенные на берегу реки, тогда были охвачены восстанием. Где-то здесь на своих быстрых как ветер конях пролетал Салават Юлаев — один из сподвижников и товарищей Пугачёва. Под Кунгуром храбрый атаман башкирцев был ранен, а поправившись, снова, как вихрь, метался со своим конным отрядом по родной земле.

И места эти, видевшие взбунтовавшийся народ, вызывали особый интерес у Радищева. Он пристальнее всматривался во всё, что могло хранить следы крестьянского движения, внимательно вслушивался в каждое слово, раскрывавшее ему смысл великой борьбы русских и удмуртов, татар и башкирцев, сражавшихся как родные братья под единым святым знаменем ненависти к своим угнетателям.

Повозки Радищева добрались до Кунгура — небольшого города, богатого разными промыслами. Город славился на Волге и Каме хлебной торговлей. Радищев ходил по торговым рядам, знакомился с людом, с торгом. Базарная жизнь не заслоняла от него другой — минувшей старины.

История словно оживала перед его глазами. Он посетил старую воеводскую канцелярию. Это была большая комната со скамьями и столами для писцов. Посредине её — сосновые столбы, подпирающие низкий и тёмный потолок. На одном из столбов кованая цепь, а рядом прихожая с решётчатою отгородкой для колодников. Сколько отважных и забытых ожидало за этой решёткой своей судьбы? Привязанные цепями к столбу, они терпеливо переносили пытки, выслушивали приговор, а потом уходили на каторгу. Быть может, возле этих же столбов пытали отважных сибирских пугачёвцев.

На горе возвышалась деревянная крепость с башнями и воротами. Смелый люд в древности защищался за её стенами от внезапных вражеских набегов. В городе всё говорило о воинственном духе его жителей. На площади, перед собором стояло двадцать пушек на чугунных лафетах. В сарае бережно хранились фальконеты — пушечки Ермака, ружья, весом больше пуда. Здесь были и орудия казни: топоры, крюки, на которых за ребро вешали приговорённых к смерти.

Древний сохранившийся арсенал напоминал историю великих битв русских за свои земли. Впервые перед Радищевым встал образ Ермака как образ живого героя, завоевателя Сибири — края, в который лежал его путь. Он ещё не знал, сумеет ли воплотить живую старину в произведении искусства. Ему хотелось только побольше узнать о легендарной личности, о которой народ слагал песни и былины. Александр Николаевич был взволнован. «Кипение чувств должно утихнуть, тогда мысли упорядочатся и всё станет ясным. Надо материал озарить огнём вдохновения, чтобы выплавить из него нужный образ». Мысли, как половодье, захватили его. Это было творческое пробуждение. Не от этого ли горячее становилась кровь и легче дышала грудь?

В лавках Кунгура торговали русскими книгами. Книга в провинции была хорошим знамением. Она указывала не только на пытливый ум обитателей города, но и на стремление их не отставать от столицы. В низенькой лавке с запылёнными окнами под тяжестью книг прогнулись полки. За прилавком, уткнувшись в журнал, сидел длинноволосый старичок, похожий на дьяка. Он почти не обратил внимания на вошедшего.

Радищев стал просматривать книги и фолианты, пожелтевшие от времени. Среди книг были и комплекты журнала «Живописец». Перелистывая знакомые страницы, он наткнулся на «Отрывки путешествия И. Т.» и радостно взглянул на букиниста. Тот не обращал на него никакого внимания.

Радищев медленно закрыл журнал и положил на место. Он вспомнил Николая Ивановича Новикова. Неутомимый издатель! Подвижный, всегда собранный и энергичный, Новиков снова предстал перед ним в эту минуту. Любознательно смотрящие глаза, и в них мысли, мысли: сумей только прочитать их. И голос страстный, темпераментный. Оба они хорошо понимали и умели ценить друг друга. Новикову Радищев нравился, смелостью своего пытливого ума. Александр Николаевич ценил в издателе его неутомимую предприимчивость. Много говорили о книгах. Слова и сейчас звучат в ушах: «Недовольно только печатать книги, надобно иметь попечение о продаже их, особенно в провинции»…

Было приятно сознавать, что стремления Николая Ивановича претворялись в жизнь здесь, в приуральском городе Кунгуре. Радищев купил у продавца комплект «Живописца» с памятными «Отрывками путешествия» и спросил:

— Покупают?

Старичок лаконично ответил:

— Больше пылятся, не берут…

И всё же было радостно. Книга шла в провинцию в искала читателя.

— Будут покупать!

Радищев раскланялся и покинул книжную лавку.

8

Декабрь на Урале лютует морозами. Сначала завьюжило. Несколько дней не стихали бураны, а потом сразу ударили крепкие морозы. Только по этой причине Радищев дольше обычного задержался в Кунгуре.

До казённого села Сабарки, приписанного к Демидовскому заводу, дорога пролегала речкой — ровная, гладкая, с крутыми поворотами в высоких каменистых берегах, почти прямая в отлогих.

Морозный воздух серебрился в лучах солнца, опоясанного светящимся кольцом. То и дело фыркали лошади, заворачивали головы, сбивая о концы оглоблей намёрзшие сосульки с раздувающихся ноздрей.

По сторонам дороги раскинулись небольшие поля с одиноко стоящими ветвистыми соснами. Когда-то лес, ныне вырубленный на дрова для завода, подступал вплотную к реке. На десятки вёрст по дороге не встречалось сёл и деревень. Они прятались в лесной глуши, подальше от тракта, чтобы жители их не были обременены подводами, нужными для перевозки колодников.

На полпути до Сабарки дорога свернула с реки и подошла к стене соснового бора. Тут происходила рубка дров. Горели костры, и смолистый дым столбами поднимался к небу, заслоняя солнце.

Возница остановил лошадей. Все вышли к огню, чтобы отогреть озябшие руки и ноги. Оставил возок и Радищев.

Возле костра, в рваном зипуне, перехваченном домотканной опояской, в малахае, откинув полы в сторону и выставив колени вперёд, в заплатанных холщовых штанах, грелся дровосек — крестьянин средних лет. От едкого дыма он совсем сощурил глаза, закинул высоко плоское, худое лицо, обрамлённое рыжей бородкой.

Возница громко поздоровался с дровосеком. Тот, поправив кулаком малахай, ответил:

— Здорово, ежели не шутишь.

— В такой морозишко шутить язык не поворачивается, сосед.

— Лют мороз в наших местах, лют, — проговорил: дровосек, повернув добродушно-наивное лицо к людям, подошедшим к костру. Он окинул их насмешливым взглядом и иронически произнёс:

— Сосед?! С которого боку?

— Ключевские мы, чай, одной поскотиной заводской отгорожены…

— Много таких соседей наберётся. Поскотина-то одна — заводская, хозяева-то у нас разные; мы Демидову служим, ключевские к Иргинским заводам приписаны…

— Хоть в лоб, хоть по лбу — одно и то же…

— Эт-то верно: хрен редьки не слаще, — сказал дровосек и покосился на конвоиров. — Что скажете, солдатики?

— Язык у тебя длинный, — грубо отозвался солдат.

— Никита! — послышался голос из глубины леса. Там несколько дровосеков очищало спиленные сосны. — Нечего языком чесать с проезжими, брюхо от них толще не станет…

— Работа не волк, в тайгу не удерёт… — заявил дровосек Никита. — Дай перекурю, — и стал набивать самодельную трубку, отделанную медной проволокой.

Радищев внимательно вслушивался в непринуждённый мужицкий разговор, похожий на перепалку. Приписные крестьяне не встречались ему раньше. Он впервые видел их, но знал, что приписка крестьян к заводам для работ началась лет пятьдесят назад. Ему следовало побольше узнать о жизни приписных крестьян.

Возница продолжал разговор.

— Сколь на душу заготовляешь?

— По три с половиной сажени, — затягиваясь, ответил Никита.

— Ключевские наши на полсажени меньше: лес реже. Каков прибыток?

— Гривна в кармане останется, говори ладно. На неё обуть, одеть, накормить детёв надо…

Дровосек тяжело вздохнул.

— Добра нет, а прорех много…

— Верно, сосед. Ключевские тоже ситный не едят, в кафтанах не ходят: сукна им ещё не наткано…

— А иного промысла нет? — поинтересовался Радищев.

Никита отошёл от костра, присел на бревно, посмотрел на Радищева прежде, чем ответить, удивлённый его вопросом.

— Пашня есть, но одно горе. Каменный грунт хлеба не родит. Рожь растёт чахлая, и ту сеют мало…

— Приписка к заводам передыху не даёт, — пояснил возница, — до пашни руки не доходят.

— И то верно! — подхватил дровосек. — Зимой на рубке дров, на подвозке руды; летом же — на пожоге угля, на реке — сплавляем демидовские изделия… Дыхнуть некогда…

— Сказывают, — заметил возница, — узду эту скоро снимут с нас. От проезжих слышал…

Никита опять покосился на солдат, не понимая, почему они тут присутствуют.

— Сказывают, да не скоро делают, — сердито сказал дровосек.

— Никита-а, дьявол тебя возьми! — снова послышался ворчливый голос.

— Иду, лысая твоя башка, — отозвался дровосек.

— Прощевай, сосед, — сказал возница, — малость отогрелись и дальше двигаться можно…

— Прощевай!

Лошади дёрнули скрипнувший возок и, подгоняемые крепким морозом, весело побежали. Радищев натянул на себя меховое одеяло, откинулся назад и погрузился в раздумье. Дровосек Никита не выходил из головы. Ему живо представилась его семья, одетые в лохмотья, полуголодные дети, разрезанная на ломти коврига чёрного хлеба, глиняная миска с квасом или жидкой похлёбкой, поставленная на стол, — вот вся еда в крестьянском доме.

Радищев не представлял до этого обременительного труда приписных крестьян, у которых завод отнимал и зиму, и лето, лишая их другого промысла, не оставлял свободного дня, чтобы заняться пашней, дающей насущный хлеб.

«Барщина и оброк на помещичьих землях, приписные работы на заводах делают крестьянина рабом», — размышлял Александр Николаевич.

— Сабарки! — оповестил возница и вывел его из раздумья. — Погреться не остановимся?

— Езжай до следующей почтовой станции, — отозвался Радищев и, высунувшись из возка, увидел чёрные избы с провалившимися крышами, дворы, когда-то крытые соломой, содранной сильными уральскими ветрами.

Наметённые сугробы возле изб, разбитые окна, заткнутые тряпьём, раскрытые настежь ворота, безлюдная улица Сабарки оставили тяжёлый осадок на душе Радищева. Видно, прав был дровосек Никита, когда говорил «добра нет, а прорех много». Сабарка показалась ему вся в прорехах; бедность и нищета селян жили в каждом дворе и в каждом доме казённого села, приписанного к Демидовскому заводу.

От Сабарки, вблизи Суксуна, дорога шла на высокую гору. Крутой подъём растянулся почти на версту. Лошади едва тянули возок. Возница слез с сидения и брёл по глубокому снегу сбоку лошадей, подгоняя их вожжами.

Радищев тоже вылез из возка и шёл сзади него. Над дорогой навис большой белый известковый камень. С него сыпалась на голову пороша. Когда лошади поднялись на перевал, с горы открылся вид на Демидовские владения.

Александр Николаевич приостановился. Внизу дымились медеплавильные печи и домны, выбрасывая кверху языки пламени, из труб вырывался густой дым. Почерневшие заводские корпуса были обнесены каменной оградой. Среди гор, покрытых глубоким снегом, Демидовский завод зиял чернотой, дышал копотью и огнём.

Завод вгрызался штольнями, шахтными колодцами в гору, чтобы взять из её недр медную и железную руду. Завод пожирал лес, и на десятки вёрст вокруг него было всё оголено и безжизненно. Радищев на минуту представил работных людей там, в подземелье рудников, жизнь которых была сплошной ночью, и ему стало страшно. Он протянул руки в сторону завода — этого кромешного земного ада, словно хотел сказать тем, кто работал там: «Мужайтесь, скоро настанет светлый день и в вашей жизни».

— Эй, барин, садись, — окликнул возница.

Радищев торопливо залез в возок.

— Гони быстрее отсюда, — сказал он, — это страшное место…

— Будь оно проклято! — выругался возница и подстегнул лошадей, легко побежавших под гору.

9

Зимняя дорога то взбиралась на скалистые горы, то сбегала вниз и тянулась по долинам петляющих рек. Многие быстрые реки, несмотря на лютый мороз, шумно бурлили в своих каменных руслах, затянутые густым туманом. Вокруг всё было украшено серебристым куржаком и, причудливо переливаясь на солнце, блестело разноцветными огнями.

Хмурая громада уральских скал и камней подпирала синее небо. На скалах чудом держались болезненно вытянувшиеся сосны с редкими ветками, обломанными бурями и ветрами севера. Кончалась Европа, приближалась Азия, лежащая за горным перевалом. Каменный пояс был географической границей.

За Екатеринбургом, городом со своим монетным двором, приисками, шлифовальнями, гранильными мастерами и мраморными изделиями, встречались развалины деревянных крепостей и пустые мангазеи, погорелища посадских домов и разрушенные усадьбы горнозаводчиков. Народное возмездие! Тут бушевали, как злая метель, сибирские пугачёвцы. Глядя на следы мужицкого похода, Радищев будто перелистывал страницы своей книги. Не он ли призывал:

«Сокрушите орудия их земледелия, сожгите их риги, овины, житницы и развейте пепл по нивам».

Радищев закрыл глаза, теплее закутался в шубу. В нём поднималась гордость: совесть его была чиста и дух изгнанника оставался непокорным.

Ночлежничали на постоялых дворах. В них много было простого люду, и Радищев не надолго сливался с проезжими. Его принимали за чиновника или купца. Кто их, проезжих, раскусит с первого взгляда. Говорили при нём, часто не стесняясь и не пряча правды, а иногда и обрывая рассказ на полуслове.

Так случилось на одной из ночёвок за Екатеринбургом. Остановившись на постоялом дворе, в небольшой комнатке за дощатой перегородкой, Александр Николаевич после ужина, когда спали слуги и конвоиры, вышел в общую избу, где размещались ямские кучера, мастеровые, простой люд, следующий невесть куда.

Возле железной печки, с раскалёнными добела боками, сидели на скамейке ямские кучера. Их можно было отличить от других проезжих по долгополым кафтанам, сшитым из грубого сукна.

— Счастье наше корявое, — говорил один из них, должно быть, отвечая на высказанную вслух мысль другого. — Вся жизнь в дороге, дома-то почти не бываешь, — он почесал густую бороду, — не заметил, как сыны поднялись, рекрутами стали…

— Прибытки наши ведомы, Савельич, — поддакнул второй кучер, — хлеба купить их не хватает…

— Что и говорить-то, — сказал первый, тяжело вздохнув, и опять почесал свою густую бороду.

Радищев прошёл мимо ямских кучеров к мастеровым, сидевшим на нарах тесной кучкой. На них были старенькие замасленные рубахи. Волосы они носили длинные, подвязанные ремешками. Лица их были суровы, впалые глаза хмуро глядели исподлобья на окружающих. Мастеровые ели чёрствый чёрный хлеб и запивали водой из глиняных чашек. Возле нар стояли небольшие ящики с деревянными ручками — походный инструмент мастеровых. Должно быть, это были печники или кузнецы, направлявшиеся на заводские работы.

Тот, что сидел с краю на нарах, с лицом, обезображенным рубцами, подкрепив себя скудной пищей, вытер заскорузлой ладонью губы, расправил торчавшие усы и, обращаясь к товарищу, сказал:

— Баба моя опросталась, Афоня, мальчонка родила на той неделе. Крестины бы справить, да лишней копейки нету…

— Попроси у хозяина, можа даст, — неторопливо сказал Афоня и, набив трубку табаком, стал высекать кресалом огонь.

— Чёрным словом облает, подлец…

— Робишь, свету божьего не видишь, а всё в кармане пусто, зато со штрафами густо, — пожаловался товарищ.

— Закон, что поделаешь, Афоня.

— За-ако-он! — протянул Афанасий. — Баре при всяком законе поладят и деньги найдут.

— Бог видит правду… Отольются им наши слёзы…

— Бог? — переспросил Афоня. — Видит ли, Кузьма? Нету правды на земле. Под замком она у господ и матушки-царицы…

Мастеровой Афанасий помолчал.

— Встретил я намедни знакомого башкирца, с Салаватом-атаманом шалил. Разговорились…

— Ну, — нетерпеливо сказал Кузьма.

К Афанасию ближе пододвинулись и другие мастеровые, склонили в его сторону кудлатые головы. При слабом свете лучины, горевшей в светце, Радищев едва различал лица мастеровых, но отчётливо слышал их твёрдые голоса.

Мастеровой Афанасий тише продолжал:

— Ждут, говорит, башкирцы свободу, желают летать подобно птице, плавать подобно рыбе… Ждут Пугача, говорит, будто казнь его придумала царица и её генералы, а в самом деле он, Емельян-то Иваныч, в оренбургских степях скрывается…

Взволнованный услышанным, Радищев подошёл вплотную к мастеровым. Он хотел сказать им, что мужей, достойных Пугачёва, родит само народное восстание, но мастеровые дружно подняли головы, окинули его холодным взглядом.

— Кого потерял, барин? — неприязненно спросил Афанасий. — Тут господских людей нету…

Остальные мастеровые ехидно хихикнули. Их неприязнь больно кольнула сердце Радищева.

Среди множества всяких рассказов и побасёнок Александр Николаевич несколько раз слышал были о смелом казацком атамане. Об этом однажды пели старцы, славя добрых молодцев-пугачёвцев. Их песни обогрели душу Радищева.

В одну из таких ночей Александр Николаевич заметил, что слуга Степан не спит.

— Что с тобой, Степан?

— Думы думаю, Александр Николаич, сон отбило…

Радищев как бы проверял себя.

— Что так?

— Да слушал вот: сущая правда поётся в песнях. Таким и был Емельян-то Иваныч. Казнили. А он живёт. Живёт, Александр Николаич.

Радищев думал: чтит народная память своих героев и будет чтить. И опять встали перед ним дровосек Никита — один из тысячи тысяч его сограждан со своей суровой правдой, чудище — Демидовский завод, пожирающий людскую жизнь, как пожирает вокруг леса, опустошает богатые недра земли. Всплыли в памяти мастеровые Афанасий с Кузьмой. Он понял, почему песни старцев и рассказы о царе мужицком не оставляли сердца и головы этих людей: в народе жила надежда на вольность, на избавление от гнёта и насилия.

Екатерина II, ссылая Радищева в Сибирь, не учла одного, что автор «Путешествия из Петербурга в Москву» по дороге в Илимск будет наблюдать то же самое, что видел, совершая поездку по центральным губерниям России. Горе и нужда народная укрепляли в Александре Николаевиче прежние взгляды борца, давали ему нужные силы к жизни в сибирском изгнании.

Внутренний голос спрашивал Радищева: «Способен ли он быть счастливым?» И тут же Александр Николаевич убеждённо отвечал этому голосу, что «да, способен»»

И он писал Воронцову:

«…Я способен быть счастливым! С тем меньшими притязаниями, что более жадный до славы, с душой, привыкшей приходить в волнение от соприкосновения с вещами, которые не ожесточают чувство. Неведомый свету, я могу жить удовлетворённый с существами, которые мне дороги. Да, жить, да, я ещё буду жить, а не прозябать».

Глава вторая ТОБОЛЬСК

«Даже в пучине несчастья возможно иметь счастливые минуты».

А. Радищев.
1

Была середина декабря, когда взорам Радищева открылись крепостные стены, купола и колокольни церквей стольного города Сибири, освещённые лучами предзакатного солнца. Неразговорчивый офицер, всю дорогу молчавший, предчувствуя долгожданный отдых, обрадованно воскликнул:

— Тобольск!

Офицер сопровождал от Перми. Слово, произнесённое с нескрываемым восторгом, обрадовало Радищева. Мелькнуло: прорвалось в служаке что-то человеческое. Рыжебородый офицер стал насвистывать весёлый мотивчик. Александр Николаевич с сочувствием подумал о жизни человека, заброшенного в эти холодные края. Ему захотелось сказать офицеру что-нибудь тёплое, узнать, откуда он родом и как идёт его служба. Он спросил его об этом. Тот помедлил с ответом, а потом произнёс:

— По артикулу не положено говорить с ссыльным…

Радищев не утерпел, рассмеялся. Ограниченность офицера была смешна. Подмывало бросить колкое, обидное слово, которое бы обожгло казённо-надменного человека. Но он сдержался: не стоило бросать слов на ветер. Александр Николаевич стал всматриваться в открывающуюся панораму города и через минуту забыл об офицере.

От уставших коней валил пар. Ямщик натянул вожжи, щёлкнул бичом. Коренник и пристяжная рванули. Вскоре они вынесли экипаж на взлобье. Начинался спуск к реке.

Тобольск был как на ладони. Город, частью выстроенный на Алафеевской горе, а частью по низкому правобережью Иртыша, раскинулся вдоль реки. В нагорной части находились кремль и каменные казённые сооружения. На край мыса выходила приказная палата и двумя этажами маленьких окон наблюдала за городом, расположенным в подгорной части. От берега Иртыша взбиралась на Алафеевскую гору толстая стена кремля, построенного лет семьдесят пять назад шведами, взятыми в плен под Полтавой. К кремлю примыкал гостиный двор, скорее напоминающий крепость, с четырьмя островерхими, похожими на боярские шапки, угловыми башнями. Издали Тобольск был красив и величественен.

Медленно поднимаясь по Никольскому взвозу, взмыленные лошади выбрались к воротам, ведущим к центру кремля. Отсюда открывался чудесный вид на окрестности города. Красивой дугой, начиная от Чувашского мыса, Тобольск огибал могучий Иртыш, скованный льдом. За рекой лежала огромная равнина, окаймлённая возвышенностью, сливающейся с багровой полоской вечернего неба.

Над городом, прижатым Иртышом к Панину бугру и Алафеевской горе, главенствовали позолоченные церковные кресты и купола. Среди них заметно выделялась шатровая колокольня Богородской церкви, построенная свыше ста лет назад неизвестными русскими зодчими.

Тобольск расположился на удобном и бойком месте. Через него проходили караванные пути из Сибири в Россию, из Европы в Китай и сказочную Бухарию. Здесь был перекрёсток великих дорог, культурных и торговых связей. Город по праву назывался сибирской столицей.

Но, несмотря на красивое расположение города, Тобольск представлял нерадостное зрелище; всюду были видны следы недавнего бедствия. Обуглившиеся брёвна заборов, одинокие ворота, закопчённые печи с трубами среди пустыря, особенно в подгорной части, навевали уныние и тоску. Раны пожара уже затягивались. В центре города вновь поднимались каменные купецкие дома, виднелись незаконченные постройки.

Радищев ещё в дороге слышал разговоры о несчастье, постигшем город. На другой день после пожара к Тобольску потянулись подводы с печёным хлебом из окрестных деревень и сёл. Целую неделю погорельцев безденежно кормили добродетельные селяне. Александр Николаевич узнавал в этом чуткую и заботливую душу своего народа. Таков его народ всегда: сам несчастный, а в бедствии протянет руку другому и окажет помощь. Это замечательное качество создавалось веками. И Радищев подумал, что нет среди европейских народов добрее и мягкосердечнее русских к своему брату.

Возок проехал засугробленную плацпарадную площадь и остановился у трёхэтажного дома купца Шевырина, где после пожара размещалось губернское правление. Офицер проворно взбежал на крыльцо и исчез за дверью. Из караульной будки высунулся, как лохматый пёс, солдат в тулупе, оглядел подъехавших и опять скрылся. Через несколько минут офицер появился и, не сходя с крыльца, крикнул ямщику:

— Приказано доставить в гостиницу!..

Экипажи развернулись и вскоре исчезли в боковой улице. У гостиницы приехавших встретил пожилой солдат.

— Сюда, — он махнул рукой и, когда Радищев выбрался из экипажа, приветствовал:

— Здравия желаем!

Александр Николаевич, тронутый тёплой встречей, ответил на приветствие служивого и спросил, как его зовут.

— Кличут Семён, по отцу Гордеев.

— Семён Гордеевич, — Радищев полуобернулся к экипажу и хотел попросить, чтобы солдат помог перенести вещи, но тот опередил его, взял в руки два саквояжа и сказал уже на ходу:

— Жильё уготовано.

— Спасибо, спасибо, — с благодарностью произнёс Радищев, не зная, чем объяснить столь приветливое гостеприимство тобольского начальства. Радушный приём невольно настораживал: не было ли в нём чего-то преднамеренного и коварного? Можно всего ожидать. Так разительна была перемена в отношениях к нему офицера и солдата, что Александр Николаевич усомнился в искренности неожиданной для него хорошей встречи.

— Его происходительство изволили побеспокоиться, — с тем же простодушием сказал солдат, направляясь к крыльцу. Плечи его, залитые лучами угасающего солнца, широченная спина были как у богатыря, хотя росту солдат казался среднего. Радищев на мгновение залюбовался им, но тут же спохватившись, подошёл ко второму экипажу, где суетились с узлами Степан с Настасьей. Хотелось поделиться с ними первыми впечатлениями.

— Радость улыбается нам.

Степан воспринял это по-своему.

— Надобен роздых, Александр Николаич, кости болят без привычки.

Настасья в знак согласия покивала головой, укутанной тёплыми платками и шалью.

— Будет, будет! — оживлённо проговорил Радищев и вдруг поверил своим словам. Отдохнуть и ему было необходимо, дорога изрядно утомила его.

Радищев разместился в одной из двух комнат, простенько меблированных, с окнами, выходящими в сторону Иртыша, а в другой расположились Степан и Настасья.

Незаметно спустился вечер. Синие сумерки вползли в комнату. Александр Николаевич подошёл к окну. Из-за тёмной полоски горизонта выкатывался оранжевый шар луны. Думы о своей жизни не покидали Радищева. Тревога за детей и Елизавету Васильевну щемила сердце. Где-то в глубине теплилась надежда на освобождение, несбыточная, но волнующая больше всего его душу.

В комнату тихо вошёл Степан с зажжённой свечой и остановился возле дверей. Радищев стоял к нему спиной против окна, упираясь руками о косяки. Он быстро повернулся и молча, видимо всё ещё занятый своими мыслями, посмотрел на слугу.

— У Настасьи самоварчик готов, чайку не желаете?

Степан подошёл к столу и вставил горящую свечу в медный подсвечник.

Радищев припомнил его слова, переспросил:

— Так надобен роздых, говоришь?

— Знамо.

Александр Николаевич подсел к столу и заглянул Степану в глаза.

— Может в душе каешься, что поехал? Скажи, отправлю обратно. На полпути мы, дальше труднее будет.

Добродушные глаза Степана часто замигали.

— Напраслину не возводите на меня, Александр Николаич. Никто нас с Настасьей не неволил, сами пожелали.

На душе Радищева отлегло.

— Не обижайся, Степан, не тебя, себя пытаю… А сейчас стаканчик чайку…

В дверях стояла Настасья с самоваром в руках, влажные глаза её блестели.

— Совсем по-домашнему! — воскликнул Радищев, увидев Настасью. — Что это значит?

Степан поспешил ответить:

— Настасья свой самоварчик достала. С ним будто в родном Аблязове, на душе веселее.

— Очень хорошо! — проговорил Радищев и оживлённо добавил:

— Скорее к столу. Чашки, чашки сюда!

Чай пили втроём. За дорогу Степан и Настасья привыкли есть вместе с Александром Николаевичем. Впервые за всё время они говорили о простых, обыденных вещах, ощутив тёплый домашний уют.

— Скоро и рождество христово, — сказала Настасья. — Святки. В Аблязове-то молодые на Тютнаре по льду катаются, а вечерами — гадают…

Александр Николаевич вслушивался в её слова и, улавливая тоскливые нотки в голосе, думал, какая грусть лежит сейчас на душе этой женщины, решившейся вместе с добрым Степаном ехать в такую даль.

— Скучно тебе будет, Настасьюшка, в чужих краях.

— Что вы, Александр Николаич! Какая тут скука! В заботах, да в хлопотах времечко пролетит незаметно. Бог милостив, глядишь, и дойдут до него молитвы, пораньше освободят вас.

— Молишься за меня? — спросил Радищев.

— Молюсь, — призналась Настасья.

— А нужно ли за меня молиться?..

Настасья пристально посмотрела на Радищева, словно желая убедиться, шутит он или говорит серьёзно.

— Как же не молиться-то, — сказала она опять, — Сибирь гробом жизни почитают…

— Подумай, что язык-то говорит, — прервал её Степан.

— Что на уме, то и на языке, — прямо молвила Настасья.

— И в Сибири хорошие люди живут…

— Верно, Александр Николаич! Верно! — поддакнул Степан. — Сбрехнула баба, не подумавши…

— И вольный человек живёт здесь в своё удовольствие. Природа дикая, но прекрасная.

Они смолкли.

— Давайте, погорячее налью. — Настасья протянула руку за чашкой Радищева и опять заговорила о своём.

— Любила я богослужение в Аблязове, особенно, когда на хорах поют… Ещё девчонкой забегала я с крытого хода в церковь, когда там никого не было, садилась в раззолоченную ложу вашего батюшки Николая Афанасьевича и матушки Фёклы Степановны, закрывала глаза, и чудилось мне — улетала я далеко, далеко. Хорошо так на душе было, беззаботно…

Настасья вздохнула. Александру Николаевичу тоже вспомнилось детство, дядька Сума, нянюшка Прасковья Клементьевна. Она водила их, детей, в старую церковь, построенную ещё прадедом Аблязовым, тем же крытым ходом, через галерею, всегда темноватую, холодную, пахнущую сыростью, что соединяла дом с церковью. Он отдал бы сейчас многое, чтобы снова повторилась невозвратная пора его безмятежного детства.

— Растревожила ты меня, Настасьюшка, — сказал Александр Николаевич.

— Я и сама-то сердечко растравила, — ответила она.

Радищев встал и снова подошёл к окну. Луна была уже в зените. Зеленоватыми искрами переливался лёд на Иртыше. Широким простором и покоем веяло от этого зимнего ночного пейзажа. Александр Николаевич долго стоял у окна и не слышал, как Настасья убрала со стола посуду, накрыла постель.

Когда он оглянулся, Настасьи и Степана в комнате не было. Радищев прилёг на кровать и вскоре заснул спокойным и крепким сном.

2

Утром Радищев явился в присутствие. Был ещё ранний час, а в губернском правлении чиновники сидели за столами и скрипели гусиными перьями. Он подивился их усердию. Радищев не знал, что губернатор Алябьев любил строжайшую дисциплину, следовал сам золотому правилу: «Подчинённые зрят на начальника» и являлся в присутствие первым.

Утром Радищев явился в присутствие.

«Смотреть приятно, но столь ли велика польза государству?» — невольно подумал Радищев, проходя к приёмной правителя тобольского наместничества. Чиновники проводили его любопытными глазами, зная уже, что этот человек, важный столичный чиновник, окутан тайной свершённого им преступления против начальства и власти царской. Слухи о Радищеве, как ни секретно следовал он в ссылку, опередили его. В Тобольске знали о его приезде.

Чувствуя на себе любопытствующие взоры, Радищев шёл нарочито медленной походкой, стараясь растянуть время, чтобы улеглось волнение, вызванное предстоящей встречей с губернатором.

В 1782 году в Тобольске по столичному образцу был выстроен трёхэтажный наместнический дворец с тронным залом. Посредине его возвышался трон Екатерины II. В торжественные дни наместники, стоя на нижней ступени его, принимали представителей тобольских горожан. Два года тому назад наместнический дворец наполовину сгорел. Теперь губернское правление ютилось в неприспособленном купеческом доме. Канцелярские столы и высокие шкафы с бумагами казались неуклюжими под низкими, лепными потолками недавних шеверинских аппартаментов.

В приёмном зале, украшенном портретами императрицы, наследника и его жены, с окнами, полузадёрнутыми портьерами из голубого бархата, расшитыми золотыми вензелями, стояла совершенная тишина. Неслышно ступая по персидским коврам, Радищев прошёл в глубину зала.

В дневном свете, смягчённом голубыми портьерами, на мягком диване у стены сидел средних лет посетитель. Он был в офицерском мундире без знаков различия и положенных ему регалий. На коленях у него лежала толстая папка.

Как только Радищев заметил его, тот быстро привстал и поклонился.

— К его высокопревосходительству?

Александр Николаевич кивнул головой. Посетитель сел, отодвинулся, давая рядом с собой место Радищеву. В приёмной губернатора кроме них никого не было.

— Из Санкт-Петербурга? — вполголоса спросил человек в офицерском мундире. Радищев заметил: он был моложе, чем показался ему сразу, и приятен лицом. Не дождавшись ответа от Радищева, занятого своими мыслями, тот свободно продолжал:

— Сокола по полёту определяют.

Приветливо улыбнулся, сверкнул глазами и, не мешкая, представился:

— Бывший гвардии корнет, ныне туринский мещанин Панкратий Сумароков.

Радищева нисколько не обидело его бесцеремонное обращение, наоборот, непринуждённая простота этого человека располагала. За несколько наигранным тоном туринского мещанина он угадывал нечто другое, скрываемое от людей. В тон Сумарокову он ответил:

— Бывший секунд-майор, Александр Радищев.

— Значит, в нашем полку прибыло, — полушутливо заключил туринский мещанин. Он хотел спросить ещё что-то у собеседника, но Радищев предупредил его:

— Не родственник ли пииту, Александру Петровичу Сумарокову?

— Дальний! — чёрные усики Сумарокова шевельнулись. — Притчи сочиняю и с музой дружу не по наследственности.

— Похвально!

Они оба улыбнулись.

— Я к Александру Васильевичу, — поведя глазами на дверь губернаторского кабинета деловито заговорил Сумароков, — с прожектом очередного номера ежемесячника…

Он окинул Радищева доверчивым взглядом, словно подчёркивая этим, что, посвящая его так скоро во внутренние дела, он оказывает ему своё расположение.

— Живём его отеческим вниманием и заботами.

Панкратий Сумароков рассказал, как год назад в Тобольске, купцом первой гильдии Василием Корнильевым, был приобретён печатный станок, заведена бумажная фабрика и открыта типография. Великое событие в наместничестве ознаменовалось по желанию просвещённого губернатора Алябьева изданием ежемесячника в Сибири. Его назвали красиво, но не всем понятно: «Иртыш, превращающийся в Ипокрену». Это было единственное периодическое провинциальное издание в России. Гордость, с какой говорил о журнале Сумароков, была вполне уместна.

— Наш «Иртыш» возродил «Уединённый пошехонец», — сказал он, сверкнув глазами.

— Кто кого? — уловив игру слов и улыбаясь, переспросил Радищев.

— «Пошехонец» издавался два года, «Иртышу» суждено расцветать и долговечно жить, — пояснил Сумароков.

Он передохнул. Радищев прекрасно понимал его приподнято-возбуждённое состояние. Оно было знакомо и близко ему. Не с таким ли душевным трепетом он приступал к своему предприятию, заводя собственную типографию и начиная печатать книги?

Александр Николаевич невольно проникся уважением к своему собеседнику. Панкратий Сумароков внутренне горел. Огонёк его согрел и душу Радищева. Он понял, что литература была лучшей отрадой в жизни Сумарокова.

А тот продолжал:

— Больших трудов стоит «Иртыш», — в голосе его послышались нотки грусти и сомнений. — Окупятся ли наши деяния сторицей, оценят ли наше предприятие потомки?

Раскрылись дубовые двери губернаторского кабинета. Оттуда вышел рослый, представительный чиновник. В петлице его новенького фрака поблёскивал владимирский крестик. Актёрским жестом он выхватил из кармана батистовый платок и несколько раз коснулся им вспотевшего лба. Быстрой походкой чиновник прошёл мимо привставшего с поклоном Сумарокова и удостоил его строгим кивком головы. Он был явно не в духе и чем-то раздражён.

— Важный сановник, — шепнул Сумароков, — начальник приказа общественного призрения. — Он пригласил Радищева: — Пройдёмте, — и первым вошёл к Алябьеву в кабинет.

— Ваше превосходительство, гость из Петербурга…

— А-а! — протянул Алябьев. Он был, видимо, рассеян и недоволен разговором с чиновником, который только что покинул его кабинет.

Губернатор откинулся в резном кресле, прищурил глаза.

— Осведомлён о вашей судьбе, — сказал он после продолжительной паузы.

Александр Николаевич молча наблюдал за губернатором, сидевшим в тени. Он не уловил выражения его лица, хотя по тому, как губернатор говорил, оно должно было быть добродушным.

Немолодой годами, тучноватый, но отлично сохранивший военную выправку, Алябьев был человеком особого склада. Серьёзный и строгий в присутствии, он в обществе был добряком, любил поговорить на отвлечённые темы и пофилософствовать с собеседниками. Говорили, будто он на балконе своего дома выставил двухаршинный деревянный бюст Минервы — богини мудрости, покровительницы просвещения. Алябьев увлекался театром, проявлял попечение о литературе, живописи, музыке и, действительно, покровительствовал развивающемуся в его наместничестве искусству. Он не скрывал этого, наоборот, старался показать себя меценатом.

— Премного нашумели своей книгой, — проговорил он, обращаясь к Радищеву, — книга интерес воспламенила, а прочесть не удалось…

Александр Николаевич, не догадываясь ещё, к чему, клонится разговор, насторожился, обдумывая, что сказать Алябьеву, избежав подробностей о себе. Но губернатор сам переменил разговор. Сумароков опустился в кресло. За ним присел и Радищев.

— Изволили служить коллежским советником в коммерц-коллегии у графа Воронцова?

— В последний год назначен был управляющим таможней, — уточнил Радищев.

Но, видимо, губернатора занимала другая мысль. Он никак не отозвался на слова Радищева.

— Влиятельный при дворе вельможа, большого ума и души человек! — сказал он после паузы.

Лестный отзыв об Александре Романовиче расположил Радищева к Алябьеву. Недавняя насторожённость стала отступать. Несмотря на огромную разницу теперешних положений, они почувствовали расположение друг к другу.

Радищев не знал, что многое из того, о чём говорил губернатор, было подсказано ему письмами Воронцова. Великодушие Алябьева, его благорасположение к горькой судьбе сочинителя смелой книги объяснялось также и тем, что губернатор, не читавший «Путешествия», видел в Радищеве потомственного дворянина, заблуждающегося в своих взглядах.

Алябьев вдруг прервал разговор с Радищевым.

— Поди, с «Иртышом»? — обратился он к Сумарокову. Тот привстал и протянул губернатору папку с бумагами.

— Прожект очередного номера.

— Ознакомлюсь, — и быстро переведя взгляд на Радищева, горячо заговорил:

— Первое дитя в Сибири осьмнадцатого века! Тем и дорого. Хочу, чтоб голос его слышали в Колывани, Иркутске, Перми, Вятке, Ярославле, Владимире… Обратился с самоличным письмом к городничим и комендантам, оповестил их о журнале…

Улыбка тронула тонкие губы Алябьева. Живые, серые глаза загорелись, порозовели белые холеные щёки. Лицо губернатора было изрезано мелкими, но заметными морщинами. Радищев мог бы сказать — это были следы не обременённой тяготами жизни, а только указывающие, что человек бурно провёл свою молодость.

Алябьев происходил из древнего дворянского рода, известного в России с начала XVI века. Последнее поколение Алябьевых, растеряв богатое имение своих дедов и прадедов, занимало соответственно своему званию различные государственные должности. Брат губернатора — Иван Васильевич был сенатором, президентом берг-коллегии и ведал почтовыми ведомствами в России. Александр Васильевич — действительный статский советник, был определён Екатериной II в 1787 году губернатором Тобольского наместничества.

Губернатор, видимо, вспомнив, что увлёкся рассказом о журнале, замолчал. Розовая краска со щёк его стала сходить.

— Хорошо ль здравствует сестрица графа, княгинюшка Дашкова? — вдруг спросил он Радищева и вышел из-за стола.

Александр Николаевич очутился в затруднительном положении. Княгиня Дашкова всегда отзывалась о нём недружелюбно, и он мало интересовался ею. Более того, он не любил Дашкову за жестокость, проявленную ею к своим крестьянам. Радищева выручил сам Алябьев. Он вспомнил забавный случай, и ему не терпелось поведать его тотчас же.

— Случай сей произошёл в Эрмитаже, — заговорил он, заметно оживившись, — гусыней ввалилась княгинюшка…

— Ещё не хватало, — сказал кто-то.

— Господа, одно слово, и княгиню отсюда как ветром сдует, — быстро прошептал царский конюший Ребендер.

Мы его подзадорили.

— Бьюсь на пари, — разгорячился он.

Все загорелись: выпадал случай промочить горло и потянуть жжёнку. Ну, ударили по рукам. Ребендер подскочил к Дашковой. Она глянула на него через лорнет.

— Смею обрадовать, дорогая княгиня, — сказал он, — получил письмо из Киева. На стоянке полка ваш сын сыграл свадьбу…

Лицо княгини так и передёрнулось.

— Кто же его жена? — спросила.

— Известная Алтерова.

В полку у нас Алтерову знали как пикантную девицу.

— Ради бога! — вскрикнула Дашкова, — стакан воды!

Ей сделалось дурно. Ребендер выиграл пари. Княгинюшку, сказывали царедворцы, неделю трясла лихорадка…

Вся молодцеватая фигура Алябьева затряслась от добродушного смеха. Радищев понял, что рассказанная про Дашкову историйка, похожая уже на анекдот, видимо, была связана с другим непристойным воспоминанием, о котором Алябьев умолчал.

Случай этот действительно произошёл с княгиней. Радищев, не любивший придворных пересудов, слышал о нём раньше, но в устах Алябьева он прозвучал с новым для него значением. Характер разговора изменился. Завязалась беседа о петербургской жизни.

Радищев подумал: этот человек, рассказавший анекдот, будет управлять его судьбой здесь. От его воли и настроения будет зависеть многое. Кажется, очень просто — подыгрывай на его слабых струнках и будет хорошо. Но угождать было противно Радищеву. И тем труднее становилось его теперешнее положение. Но как бы трудно ни было, Радищев принял такую встречу за добрый знак для себя. Что-то менялось в его судьбе изгнанника, но что, он ещё не улавливал и не осознавал.

3

Вокруг личности Радищева в городе быстро распространились самые невероятные слухи, окутав его ореолом загадочности. Городские обыватели терялись в догадках. Слухи доходили и до Радищева. Положение мало известного человека ему даже нравилось. Это было самое лучшее, что он мог желать себе в теперешнем положении. И сам Алябьев не склонен был распространять о нём подробности, как понял Радищев.

Однажды Александр Николаевич посетил театр. В воскресный день здесь собиралась тобольская знать, цвет городского общества. Алябьев предложил Радищеву свою ложу. Александр Николаевич воспользовался его любезностью. Он пришёл в театр до начала спектакля и, чтобы не привлекать к себе внимания, сел в кресло, стоявшее в глубине ложи.

Радищев внимательным взглядом окинул зал, освещенный свечами в бронзовых канделябрах.

В партере сидели франты-чиновники, щеголеватые купцы, чопорные, в пышных платьях дамы, застенчивые и стыдящиеся своих нарядов барышни.

Среди этой публики особенно выделялся молодой франт, одетый в длиннополый, почти до каблуков, сюртук, с высоким отложным воротником, в узких, обтягивающих ноги панталонах, которые были заправлены в короткие гусарские сапожки. Он важно прохаживался по партеру и лёгкими кивками головы отвечал на приветствия купцов, то и дело осторожно поправляя рукой галстук, составленный из нескольких косынок, навёрнутых на шею. Затылок и виски у этого франта были выстрижены под гребёнку, а над покатым лбом колыхались чёрные кольца вьющихся густых волос.

«Должно быть, важный чиновник, недавно из столицы», — подумал о нём Радищев. Франт заметно выделялся своими светскими манерами. Он задержался около двух женщин в зеленых платьях с накинутыми на плечи жёлтыми шалями. На груди одной сверкала жемчужная поднизь и алел приколотый цветок, на другой — посреди тяжёлых ожерелий и монист блестело новомодное севинье. Руки женщин были затянуты в длинные лайковые перчатки, а на ногах надеты коты с красной оторочкой.

Франт важно поклонился женщинам и галантно приложился губами к их ручкам. Позднее Радищев познакомился с этими женщинами — генеральшей Черкашиной и Дохтуровой, в салонах которых ему пришлось побывать.

Продолжая наблюдать за партером, Александр Николаевич спрашивал себя: «Что же это такое?», — и отвечал: «Желание не отстать от столицы и подражать моде, завезённой из Парижа». Как не любил он иноземного блеска на русском человеке, чуждого его природе! Куда красивее он был в своём простом и удобном национальном платье.

Наблюдая за сидящими и расхаживающими в зале, он ещё больше в этом убеждался. Сановитые чиновники были подтянуты и строги. Большинство их приехало из Москвы, Санкт-Петербурга и других городов России. Они видели столичный свет и с явным высокомерием относились к местным жителям. Они считали себя в Тобольске временными жильцами. Служба обязывала их жить здесь, и они, скрепя сердце, мирились с этим год, два, три. Это была небольшая группа людей, державшаяся обособленно на службе и в обществе.

Всё это понял Радищев, изучая шумевший пёстрый зал. Как ни старался сам он остаться незамеченным, его заметили из зала. Взоры устремились на губернаторскую ложу. В головах многих мелькнуло: «Государственный преступник и вдруг там, где восседает его высокопревосходительство?!» Одно это могло послужить предлогом к различным толкам и суждениям и совсем запутать представление о Радищеве. Его рассматривали пристально и внимательно. Волнистые, слегка седые волосы, откинутые назад, открывали высокий, чистый лоб, а смугловатое лицо изгнанника было приветливо и благородно.

Играли комедию «Мельник». Радищев следил за искусством актёров, был обрадован и изумлён умелым, правдивым изображением персонажей комедии, которую некогда показывали в Эрмитаже.

Приподнятое настроение Радищева не ускользнуло от Натали Сумароковой, не спускавшей с него маленького изящного лорнета. Сердце Натали при мысли, что брат познакомит её с Радищевым, учащённо билось. Панкратий Сумароков рассказал сестре о встрече с петербургским гостем. Она знала о нём гораздо больше, чем все сидящие в зале.

Панкратий Сумароков заметил Радищева и, указывая на ложу, сказал:

— В антракте будем у него.

Натали молчаливо пожала руку брата, выражая этим нескрываемую радость. Её охватило большое волнение. Она нетерпеливо ждала антракта и подбирала слова, какие скажет, когда Панкратий представит её Радищеву. И казалось, что в эту минуту нет для неё ничего важнее и значительнее.

— Душно мне, — проговорила Натали по-французски и распахнула японский веер, похожий на лотос. Брата коснулась свежая струя воздуха и духов. Он глубоко вздохнул и продолжал следить за сценой.

В антракте Сумароковы прошли к Радищеву в ложу. Сумароков представил сестру. Натали сделала реверанс. Александр Николаевич почтительно склонил голову и улыбнулся. У Натали мелькнула мысль, что он угадал её замешательство, но сделал вид, будто ничего не заметил.

Приветливый взгляд Радищева задержался на Сумароковой. Глаза их встретились. Длинные ресницы Натали дрогнули, взор потупился. Яркий румянец проступил на её щеках. Девушка распустила веер, слегка прикрыла им лицо, чтобы на мгновение скрыть себя от больших, словно пронизывающих глаз Радищева.

И хотя взгляды их встретились только на миг, Натали успела многое прочесть на его выразительном лице. «Каким пламенем горел этот творческий светильник, этот гений», — подумала она и опять взглянула на Радищева, боясь в то же время встретиться с ним глазами.

— Каков наш Доримедонт в Фадее? — спросил Панкратий Платонович.

Александр Николаевич похвально отозвался об актёре, исполнявшем роль мельника.

— Лучший актёр! Это не Волков и Дмитриевский, о которых шумят «Санкт-Петербургские ведомости», но играет с душой.

— А разве Лефрень в Анюте плоха? — чуть обиженно сказала Натали, — какая гамма чувств!

— Да, да! — согласился Радищев.

— А всё же наскучило смотреть одно и то же, — откровенно заметила Натали, — как бы я послушала сейчас Мандини и Габриэли.

Александр Николаевич знал этих знаменитых актёров эрмитажного театра. Красавец Мандини обворожил столицу своим баритоном.

— Мандини прелестен, — сказал Радищев, — дамы двора от него в восторге, особенно княгиня Долгорукова, а Габриэли… — Он взглянул на Сумарокову, смотревшую на него удивлённо и выжидающе, и вдруг неожиданно заключил:

— Я предпочитал слушать Сандунову…

— Почему? — спросила Натали.

— Она поёт теплее, сердечнее.

— Правду ли сказывают, — спросил Сумароков, — будто после того, как Чимарозо предложил этой итальянской певице поехать в Россию, она запросила двенадцать тысяч рублей жалованья в год?

Александр Николаевич пожал плечами.

— Тот, говорят, ответил, — продолжал Сумароков, — что русские фельдмаршалы не получают такого жалованья. «Ваша великая государыня может делать фельдмаршалов сколько ей угодно, — надменно сказала певица, — а Габриэли одна на свете»… Каково?!

— Это злословят те, кто от неё без ума, — сказала Натали.

За кулисами ударили в гонг. Натали вздрогнула от неожиданности. В партер вошёл франт, и Радищев спросил у Сумарокова, кто этот молодой человек.

— Иван Иванович Бахтин, — ответил Панкратий Платонович, — наш прокурор, сочиняет вирши для «Иртыша».

Молодой франт на этот раз нарочито близко прошёл мимо губернаторской ложи, чтобы почтительно склонить голову в ответ на приветствие Сумарокова и поближе взглянуть на Радищева.

Натали взяла брата под руку. Они откланялись и вышли. Радищев был под впечатлением нового знакомства. Сумарокова понравилась ему. Она была мила. Он поймал себя на мысли, что шелест шёлкового платья, огонёк чёрных, вдумчивых глаз, румянец застенчивости Сумароковой запомнились ему.

Сумароковы больше не заходили, но весь остаток вечера, до окончания комедии и возвращения в гостиницу, Радищев находился под впечатлением знакомства с Натали Сумароковой.

4

С каждым днём Александр Николаевич всё более знакомился с городом, с его обществом. Радищев не мог пожаловаться на пребывание в Тобольске. Иногда ему казалось, что он был равноправным среди тобольцев российским гражданином. У него было много знакомых и с каждым днём становилось всё больше. Частые встречи с ними рассеивали впечатление ссылки. У него оказалось достаточно времени, чтобы не только ближе узнать людей и город, но глубже понять окружающую обстановку, задуматься над ней и осмыслить всё по-новому.

Прибыли нарочные курьеры от иркутского генерал-губернатора Пиля. Обогнавшая Радищева в пути почта доставлялась в обратном направлении — из Иркутска в Тобольск. Это были письма, газеты и книги, присланные ему Воронцовым.

Иркутский наместник также проявлял интерес к Радищеву. Его высокопревосходительство не только учтиво препровождал почту со своими курьерами, но и сам справлялся о здоровье Александра Николаевича и сроках его выезда из Тобольска.

Радищев догадывался, что милости эти и заботы о нём проявлялись лишь потому, что они в первую очередь исходили от самого Воронцова. Не будь последнего, не таков был бы приём у сибирских наместников.

И однако Александр Николаевич не был спокоен: воля его оставалась скованной. В часы досуга он раздумывал о своём житье-бытье. Радищев спрашивал себя: сколь длительна будет такая свобода общения? Все десять лет его ссылки не могли быть такими.

Своё свободное время Радищев посвящал чтению. Книги, присланные Воронцовым, были уже прочитаны, а его всё тянуло и тянуло углубиться в них, окунуться в чужую жизнь и далёкие события, чтобы меньше думать о своей. Литературу он брал и в небольшом книгохранилище тобольского главного народного училища. Книги охотно давал ему Панкратий Сумароков. У него были новейшие издания на русском, французском и немецком языках.

Радищев всё лучше и лучше узнавал Сумарокова и его сестру. Брат с сестрой были «любителями наук», оба занимались переводами и стихосложением. Александр Николаевич бывал у них дома.

Кабинет Сумарокова был прост, но, едва переступив порог этой творческой обители, Радищев подумал, с каким бы наслаждением он окунулся сейчас в работу. Письменный стол Панкратия Платоновича был завален бумагами, тюбиками с краской, цветными карандашами и кистями. Книжный шкаф с зеркальным стеклом забит книгами в богатых переплётах. На стенах размещались акварельные и карандашные рисунки хозяина, сделанные изящно и талантливо. Много было миниатюрных портретов и среди них — портрет Натали.

Радищев в первый же раз провёл здесь несколько часов в дружеской беседе. Натали появилась вся зардевшаяся, в простеньком домашнем платье, с накидкой на плечах, она подала им горячий кофе и тут же ушла.

Прежде всего они заговорили о журнале. Их обоих волновало его издание. Александр Николаевич успел прочитать вышедшие номера ежемесячника, и ему хотелось высказать Сумарокову своё мнение.

— Не обессудьте за правоту моих слов, Панкратий Платонович, ежели скажу о журнале, что думаю…

— Какая может быть обида, журнал — дитя культуры нашей, ещё в младенческом возрасте.

Радищев сказал, что думал:

— Россиян должно приучать к уважению своего собственного. Оно не хуже иноземного. «Иртыш» заполнен переводами. К чему такое угождение чужим?

Сумароков молчал. Для него это были совершенно новые мысли, и он не знал, что ответить.

— Следовало более показывать нашу жизнь, — продолжал Радищев, — не так ли, а?

— Совершенно верно, — согласился Сумароков, — мы ещё пока мало думали, каким светом должен озарять наш факел сибирскую жизнь.

— Только русским, Панкратий Платонович, — и спросил, кто держит корректуру журнала, кто, кроме тоболяков, сотрудничает в нём.

— Корректуру ведёт Натали, а сотрудничают любители словесности из Перми и Барнаула, Иркутска и Екатеринбурга.

Радищев невольно вспомнил неутомимого книгоиздателя Новикова, мечтавшего продвинуть книгу во все уголки земли российской.

— Дело, начатое вами, велико и похвально.

Сумароков благодарным кивком ответил на похвалу Радищева. Его охватило желание раскрыть свою душу перед новым другом, завоевавшим с первой встречи его расположение, и он начал рассказывать о себе.

Три года назад, будучи в гвардии, Сумароков, шутя, искусно нарисовал сторублёвую ассигнацию, которую его вахмистр Куницкий сбыл купцу. Шутка окончилась плохо. Купец возбудил дело, и Сумароков, лишённый чинов и дворянского звания, вместе с вахмистром был сослан в Тобольскую губернию.

— Судьба играет людьми, — сказал Радищев.

Сумароков, пытаясь узнать подробнее о ссылке Радищева, осторожно спросил, какая злая сила закинула его в Сибирь.

— У каждого свой рок на челе начертан, Панкратий Платонович, — неопределённо ответил Радищев и отвёл разговор в сторону, умолчав до времени о себе.

Хозяин понял, что гостю было или тяжело говорить об этом, или он из осторожности не желал откровенничать с ним. То и другое не обидело Сумарокова. Он знал, как трудно на первых порах открывать себя людям, и заговорил о другом.

— Днями душит скука, размахнулся бы как в полку — удаль свою показал. Нельзя, на виду у всех…

Он чем-то напоминал Радищеву лейпцигского друга Андрея Рубановского. Тот также любил показать свою безудержную удаль и частенько говаривал: «Человек создан для блаженства, и это блаженство в нас самих».

Радищев доверчиво обронил:

— Моё положение куда хуже, душа скорбит.

Панкратий Платонович возбуждённо зашагал по кабинету.

— Не печалуйтесь, Александр Николаевич. На земле надлежит быть земному.

В годы своей молодости Радищев говаривал так же, а ныне горести и печали умалили его силы и смирили многие желания. Он оставлял гостеприимный дом с чувством зарождающейся дружбы к хозяину. Александр Николаевич убеждался, что скрытые благородные порывы Панкратия Сумарокова в иной обстановке проявились бы по-иному. Он снова сравнил Сумарокова с Андреем Рубановским. Бесшабашный к себе, тот рассуждал, что на земле живёт лишь один раз.

Но не только удальство напоминало об их сходстве. Было что-то другое, сближающее столь далёких друг другу людей. Радищев понял: то сходство было и в их сестрах. В застенчивой Сумароковой он узнал застенчивость Рубановской, в смелой решимости Натали — готовность пойти на самопожертвование Елизаветы Васильевны, с горячей любовью отдавшей свои силы его детям. Натали последовала за братом в ссылку. Он понимал, как смягчила она своим присутствием участь Панкратия Сумарокова. Та и другая приносили свою молодость в жертву, сознательно следуя зову благородных сердец. И дружеская связь Радищева с Сумароковым стала от этого ещё дороже и значимее.

5

Губернатор Алябьев разрешил Радищеву ознакомиться с архивными бумагами, относящимися к истории Сибири. Александр Николаевич воспользовался любезностью наместника и принялся за глубокое изучение материала об обширнейшем крае государства Российского. Он с радостью сообщил Воронцову, что время своего пребывания в Тобольске употребляет себе на пользу приобретением беспристрастных сведений о здешней стороне.

Архив наместнического правления размещался в нескольких палатах над Шведской аркой. Радищев ранним утром приходил в это здание с грандиозными стенами, напоминавшими ему скандинавские замки. Перелистывая пыльные бумаги, углубляясь в их содержание, он почти не замечал, как бежит время.

Губернский архивариус — седенький старичок, прослуживший в наместническом архиве много лет, получил наказ — содействовать господину Радищеву в работе и был доволен, что новый человек глубоко заинтересовался его бумагами. Он не отходил от Радищева все дни, пока тот посещал его хранилище.

— Господин Радищев, скажите, что ищете, что нужнее всего вам? — спрашивал архивариус.

— Всё в бумагах важно и нужно, — отрываясь от пропахших сыростью затхлых листов, говорил Александр Николаевич. — Всё здесь — история обширнейшего края сибирского…

Большие, чуть усталые глаза его спокойно блестели и с благодарностью смотрели на архивариуса Николая Петровича Резанова. Видевший многих учёных и путешественников в палатах архива, с таким же прилежанием рассматривающих старые бумаги, как изучал их Радищев, Николай Петрович старался понять нового посетителя. Архивариус внимательно присматривался и прислушивался к нему и заключил, что он не был похож на других посетителей. Радищев с первого разу привлекал к себе словами, согретыми душевным теплом. Слушать его было приятно, но ещё приятнее было чувствовать в отношениях его простоту и сердечность.

— Взгляните в эту папку, — развёртывая пожелтевшие стопы листов, сказал архивариус Резанов, — геральдика всех сибирских городов…

— Достойнейшая наука, — отозвался Александр Николаевич и стал перелистывать бумаги, рассматривая затейливые изображения городских гербов.

Древний герб Тобольска изображал золотую пирамиду с воинскими знамёнами, барабанами и алебардами. Эти воинские атрибуты словно рассказывали о боевой славе города, когда он, будучи ещё крепостью, основанной русскими землепроходцами на самом краю Московской Руси, смело и героически отбивал вражеские набеги степных, кочевников. От герба будто веяло давними временами Бориса Годунова.

Позднее Тобольская губерния получила другой герб — с изображением щита Ермака. Слава завоевателя Сибири была запечатлена этим щитом на тобольском гербе.

— Ему бы памятник поставить на берегу Иртыша, — сказал Резанов, — как Петру Первому поставили в Санкт-Петербурге…

— Поставят! — подтвердил Радищев. — Народ умеет ценить своих достойных сынов.

Охваченный мыслями о Ермаке Тимофеевиче, Радищев на несколько минут оторвался от дела и подошёл к окну. Сквозь железную решётку виднелся весь Тобольск, Иртыш и широкие просторы за рекой, окаймлённые вдали синеватой полоской гор.

Александр Николаевич устремил свой взор на эти безбрежные просторы сибирской земли, размышляя о их смелом покорителе. С того дня, когда он впервые увидел пушки завоевателя Сибири на соборной площади в Кунгуре, образ отважного Ермака всё больше и больше захватывал его воображение.

К Радищеву подошёл архивариус. Разгладив седенькую бороду, указывая рукой на город, он заговорил:

— При князе Матвее Петровиче Гагарине новое русло Тоболу дали…

— Что, что? — переспросил Александр Николаевич.

— Тобол соединили изливом, вырытым шведскими пленниками при князе Гагарине.

— Прорыт канал? — снова переспросил Александр Николаевич, впервые услышавший об этом.

— Для свободнейшего выхода судов в Иртыш. Стремительные воды реки уносили их далеко от пристанища, — пояснил Резанов.

— Смелое предприятие!

Николай Петрович, польщённый таким отзывом о князе Гагарине, добавил:

— При нём жил и работал человек большой головы и ума — сын боярский Семён Ремезов. Не слыхали?

— Не слыхал, — признался Радищев и спросил: — Нет ли каких бумаг о Гагарине и Ремезове?

— Храню, бережно храню, — с гордостью произнёс Резанов и скрылся за шкафами и полками. Вскоре он принёс аккуратную папку, перевязанную белой тесёмкой.

— Извольте посмотреть…

Радищев с трепетом развязал тесёмку и раскрыл папку. В ней хранилось несколько документов о путешественнике по Сибири и градостроителе Тобольска Семёне Ремезове. Николай Петрович рассказал ему, как он случайно обнаружил эти бумаги в архивном хламе, и поведал о чудесных чертежах, составленных сыном сибирского воеводы.

Какая богатая история была у этого края. Какие замечательные люди жили и творили здесь, вдали от Москвы и Санкт-Петербурга! Александру Николаевичу захотелось ознакомиться с трудом Семёна Ремезова, в котором, кроме данных о количестве населения, дворов, характере угодий, имелись указания ещё о памятниках и руинах, о древних и новых путях в Сибирь и из Сибири.

Архивариус Резанов обескуражил его ответом: чертежи Ремезова с описаниями хранились в сибирском приказе в Москве, в Тобольске же славные дела градостроителя жили лишь в памяти и рассказах его земляков.

Александр Николаевич снова углубился в сибирскую геральдику. Гербы городов были различны, как их экономика и жизнь. На гербе старой Тары красовался горностай, бегущий по зелёному полю; Ишима — плыл золотой карась; Ялуторовска — изображалось мельничное колесо; дощаник с мачтой на гербе Тюмени означал, что с этим городом было связано начало судоходства в Сибири.

— Хорошо-о! — мог только сказать Радищев, закрывая папку с изображениями старых гербов сибирских городов.

Самая богатая находка, какую удалось обнаружить Александру Николаевичу среди пожелтевших бумаг, была рукопись «Топографическое описание Тобольского наместничества», составленная неизвестным автором. В ней оказались собранными основные сведения о современном состоянии Сибири, больше всего интересовавшие Радищева.

— Трудом пользовался путешественник Герман в свой приезд на Урал, — пояснил архивариус и, видимо что-то припомнив, добавил: — Такой непоседливый и юркий человек был, прямо беда. То одно ему неладно, то другое. Неделю побыл, загонял меня до пота…

Радищев знал минералога Германа, корреспондента Российской Академии Наук, много разъезжавшего по далёким окраинам. Ему было приятно сейчас услышать, что тот также интересовался «Топографическим описанием Тобольского наместничества».

Радищев внимательно ознакомился с рукописью, писанной на бумаге Тобольской фабрики купца Василия Корнильева. У него появилась мысль самому составить «Описание Тобольского наместничества», включив в него кроме богатой истории края ещё свои наблюдения о торговле, народах, населяющих губернию, о нравах и обычаях жителей сибирской столицы.

Мысль эта настолько увлекла и захватила Александра Николаевича, что пробудила в нём горячее желание сразу же исполнить её. Несколько дней подряд Радищев не выходил из наместнического архива, просиживал там до позднего вечера. Зимний день казался ему коротким.

Наконец описание было закончено.

— Нельзя же так изнурять себя, господин Радищев, сидючи за старыми бумагами, — жалея его, сказал архивариус.

— Можно, когда нужно, — дружески и благодарно улыбнувшись, ответил Александр Николаевич.

Он поднялся из-за стола, заваленного пыльными папками.

— Начало большого дела сделано, — сказал он и подошёл к Резанову.

— Николай Петрович, эти старые бумаги — дороже золота. Вам не понять. Они возвращают меня к жизни… Спасибо, душа, за помощь тебе спасибо…

…В один из дней, когда Радищев возвратился из наместнического архива, Степан передал ему свеженький номер журнала «Иртыш, превращающийся в Ипокрену». Он быстро перелистал журнал и увидел на страницах его лирические стихотворения Натали, притчу и оду Панкратия Платоновича. Хотя от стихов Сумароковых, как и от всей поэзии и прозы, веяло больше рассудочностью, а сами стихотворцы не блистали одарённостью, всё же встретить в Тобольске поэтов и прозаиков было отрадно.

Радищев прекрасно осознавал значение начатого ими дела в Сибири. «Предприятие, согретое творческим пламенем людей, которые любили словесность по призванию и отдавались музе с чистой душой, без всяких корыстных целей, — было великим началом культурных преобразований далёкого края. И хотя пламя их творческого огня было ещё невелико, но в светильнике держался жар, и свет от него распространялся вокруг. Звёзды в небесах тоже горят не одинаково, одни ярче, другие бледнее, но и те, и другие озаряют землю своим светом».

Об этом думал Радищев, закрывая прочитанный журнал и с каким-то новым чувством рассматривая его белую обложку. Словно в подтверждение его мысли на обложке внизу была помещена строфа из «Оды к Фелице» Державина.

Развязывая ум и руки, Велит любить торги, науки И счастье дома находить.

Читая последнюю строку, Александр Николаевич представил Натали. Он подумал, что с нею незримо шествует это самое счастье. Счастье? Не для него и не его счастье! И Радищев выразил мысль вслух, словно перед ним был собеседник.

— Счастливые минуты.

Раздался стук в дверь, и в комнату вошёл Степан с кофейником в руках.

— Кофею пожалуйте.

— Спасибо, Степанушка. Подавай.

Александр Николаевич посмотрел на него и, садясь к столу, сказал:

— Степанушка, ты понимаешь, даже в пучине несчастья возможно иметь счастливые минуты…

Глава третья ПАМЯТНЫЕ ВСТРЕЧИ

«Мужество и терпение!

Прекрасный девиз».

А. Радищев.
1

Тобольске внимательно присматривались к Радищеву. Столичная сибирская знать заметила благорасположение губернатора к петербургскому гостю и сама прониклась к нему симпатией. Александр Николаевич не отказывался от приглашений и бывал во многих дворянских и купеческих семьях. Он знакомился с людьми, с их нравами, с древним городом Сибири.

Ему говорили, что ещё недавно купцы являлись в присутствие в тулупах и халатах вместо кафтанов, часовые стояли в балахонах, а за столом все пили из одной кружки и ели из одной чашки по старому сибирскому обычаю. Как эти ещё недавние самобытные порядки тобольцев не походили на теперешнюю иноземную показную роскошь в домашнем житье горожан. Александр Николаевич с удовольствием отметил гостеприимство сибиряков.

В последние годы, особенно при Алябьеве, модными стали званые обеды. Избранные гости собирались в салонах знатных особ города и проводили вечера в танцах и беседах. На балах и обедах присутствовали жеманные щеголихи, медлительные и надутые кавалеры, туго затянутые в мундиры или длиннополые сюртуки. Важности внешней здесь было не меньше, чем в салонах Санкт-Петербурга или Москвы.

Тобольцы не желали отставать от века. В их досуге большое место занимали церемонные менуэты, полонезы, мазурка. Потные полковые музыканты, без которых не обходились ни балы, ни званые обеды, измученные и утомлённые, не знали отдыха по неделям и месяцам.

Один из очередных воскресных обедов состоялся у директора главного народного училища, советника гражданской палаты Дохтурова, племянника княгини Дашковой. Дохтуров — мужчина средних лет, низкорослый, в мундирчике темносинего цвета, установленного для служащих приказа общественного призрения, слыл строгим начальником в своём учреждении и совсем добреньким в семье, где владычествовала его жена — Варвара Тихоновна.

В небольшом особняке Дохтуровых было тесно, как в клетке. Старинная резная мебель, фамильные портреты, статуэтки, вазы и альбомы на столах и этажерках заполняли комнаты хозяйки, происходившей из графской семьи Толстых. На обед приглашала сама Дохтурова. Обычно в их доме присутствовали только избранные хозяйкой люди.

Радищев с Сумароковым прибыли к Дохтуровым последними. В передней к ним подбежала лет десяти девочка-калмычка, прислуживающая гостям. Она была прелестна в своём национальном костюме. Госпожа Дохтурова любила во всём оригинальность. Радищев обратил на девочку внимание. Он залюбовался красотой смуглянки, её быстрыми движениями. Ему хотелось узнать, как попал сюда этот живой цветок вольных степей Азии.

Панкратий Платонович предугадал его желание.

— Не удивляйтесь, Александр Николаевич, — сказал он и снизил голос до полушёпота, — это купленная рабыня.

Радищев вспыхнул от гнева.

— Нет ничего позорнее человекоторговли!

— Это здесь в моде. Инородцами торгуют в розницу и семьями. На днях коллежский советник Зейферт продал девушку-башкирку судье совестного суда, надворному советнику Мейбами за 250 рублей… Немец хвастался мне, что выручил на продаже 150 рублей…

Александр Николаевич схватил Сумарокова за руки и сжал их, словно хотел этим невольным движением оборвать его рассказ, а тот, волнуясь, продолжал:

— Да и хозяйка дома промаху не даст. Родной сестре графине Толстой продала две семьи за 100 рублей и жаловалась, что продешевила, что вдова штабс-лекаря Гибавская заплатила бы дороже…

— Вы говорите страшное!

Сумароков хитровато прищурил глаза.

— Екатерининский просвещённый век!

Разговаривая, они задержались в передней. Их уже искала нетерпеливая хозяйка Варвара Тихоновна, полная, пышногрудая женщина, появившаяся в узких застеклённых дверях и от этого показавшаяся Радищеву совсем толстой. Выражение её моложавого лица было ангельски-приветливым.

— Панкратий Платонович, господин Радищев, что же вы не проходите? — умилённо пропела она.

— Любуюсь покупкой — сиронизировал Радищев.

До неё не дошёл смысл его слов.

— Какие пустяки! Девчонка куплена мною за 15 денежек…

— Не дорого! — с болью в голосе проговорил Радищев.

Варвара Тихоновна взглянула на свою невольницу.

— Что уставилась? Пошла вон!.. — и снова расплылась в улыбке перед гостями.

— Я вижу, девчонка приглянулась вам, желаете, уступлю?

Спазмы душили Радищева. Он был на грани того, чтобы предерзко нагрубить Дохтуровой и тут же покинуть её дом.

— Благодарю, сударыня, живой товар не покупаю…

Варвара Тихоновна округлила глаза. Сумароков поспешил сгладить резкость Радищева.

— Лишние люди, Варвара Тихоновна, для путешественника — обуза…

Дохтурова заставила себя улыбнуться гостю. Слова Радищева обидели хозяйку. Она была злопамятна и за нанесённую обиду всегда старалась отомстить.

— Скорее же, господа, пройдёмте в залу…

Она посторонилась и освободила двери. Настроение было испорчено. Радищев сразу почувствовал себя чужим в этом доме. Дохтурова, приличия ради, стараясь скрыть обиду, продолжала показывать себя гостеприимней хозяйкой.

В небольшом зале сидели гости и чинно беседовали между собой. Среди них было несколько знакомых Радищеву чиновников, встречавшихся ему в других домах тобольской знати, две купеческие четы и учителя, чувствующие себя здесь, в гостиной, более стеснённо и робко, чем в училище.

Обед был пышным, блюда хорошо приготовлены. Гости расточали комплименты хозяйке, возле которой на цыпочках крутился Дохтуров. После обеда Варвара Тихоновна пожелала, чтобы все прослушали разученную ею новую музыкальную пьесу. Гости прошли из столовой в зал. Дохтурова села за клавикорды и стала играть сдержанно, но не без чувства. Она исполняла пьесу с экспрессией, и гости с удовольствием слушали её игру.

Радищев тоже слушал пьесу, невольно думая о музыке и её исполнительнице. И пока хозяйка играла, он, облокотившись на карниз изразцового камина, удивлялся, как могут уживаться в сердце Дохтуровой жестокость к человеку и любовь к музыке. Перед его глазами, как живой укор великой несправедливости, стояла калмыцкая девочка.

Когда смолкли клавикорды, Варвара Тихоновна распорядилась начать танцы. Муж её торопливо выбежал, и вскоре в зал вместе с ним вошли полковые музыканты.

Радищев удалился в одну из комнат. За ним последовали Сумароков, Бахтин, учитель семинарии Лафинов и ещё два чиновника — друзья Панкратия Платоновича, любившие поспорить о книгах и искусстве.

— Великолепная игра! — восхищался один из чиновников. — Так может играть только женщина с чувствительным и добрым сердцем…

Радищев возразил:

— Иногда музыка рождается и жестокосердечным исполнителем…

— Надеюсь, сказано не о Варваре Тихоновне?

— Н-да-а! — протянул Александр Николаевич и устало сел на диван. Он задумался. По лицу его скользнула грусть.

— Нужны годы, чтобы сделать человека умным и добрым, господа. Годы-ы!

Ему хотелось перекинуться сейчас свежим словом, выслушать сокровенные мысли других, провести часок в дружеской беседе, чтобы забыть калмыцкую девочку и Варвару Тихоновну, умеющую обвораживать людей показной сердечностью и добротой.

— Почему годы? — бойко возразил Радищеву учитель, семинарии и подсел к нему. Живые глаза учителя блестели и раскрасневшиеся щёки выдавали возбуждение.

Александр Николаевич уловил в них огонёк спора.

— Молодой человек, — сказал он, — не знаю, как вас по батюшке…

— Лафинов, — отозвался тот.

— Прошу извинить, — сказал Панкратий Платонович, — Иван Андреевич Лафинов, преподаватель философии и красноречия, усерднейший автор «Иртыша»…

Радищев и Лафинов привстали.

— Прекрасный проповедник! — отрекомендовал его Сумароков.

— Господин Радищев сумеет оценить меня сам…

— Присядемте, господин Лафинов, — сказал Радищев, улыбаясь новому собеседнику, человеку, видно, просвещённому, любознательному, и продолжал:

— Великие преобразования в обществе быстро не совершаются, они накапливаются на протяжении десятилетий…

— Я вижу новую эпоху, — едва сдерживая свои чувства, проговорил Лафинов, — она не за горами…

— Разумное семя сначала размножают, — как можно спокойнее сказал Радищев, — чтобы получить его обильные всходы.

— Ждать — проиграть, взять сейчас — увидеть исполнение желанного, — запальчиво сказал Лафинов.

Он весь пламенел, когда его что-нибудь волновало. Лафинов пытался свести разговор к Франции, но Радищев избегал этого. Он знал: в Тобольске много говорили о событиях в Париже, что они нашли отклик в горячих сердцах сибиряков. Александр Николаевич ждал, что Лафинова поддержит Сумароков, и не ошибся.

— Франция открывает новую эру человечества, — произнёс Панкратий Платонович и посмотрел на Радищева.

Сумароков думал, что Радищев ответит ему пышной тирадой о вольности или скажет обличительную, гневную речь. Поводом к этому мог бы служить случай с калмыцкой девочкой.

— Иван Андреевич, — сказал Радищев, — горячность ваша от молодости вашей. С нею не долго и до греха… — И обращаясь к обоим собеседникам добавил: — Чтобы всё это не было утехой сердца и воображения, тщательно проверьте всё разумом…

Может быть, излишняя предосторожность сдерживала Радищева от откровенных суждений о Франции, может быть, ещё не стихшая боль изгнания не давала ему сказать о революции в Париже всё, что он думал. Как бы там ни было, но Александр Николаевич воздерживался высказываться сам, а предпочитал выслушать собеседников.

Радищеву в эту минуту отчётливо вспомнились его же слова из книги:

«Малейшая искра, падшая на горючее вещество, произведёт пожар, сила электрическая протекает непрерывно везде, где найдёт себе вожатого. Таково уже свойство человеческого разума. Едва один осмелится дерзнуть из толпы, как вся окрестность согревается его огнём, и как железные пылинки летят прилепиться к мощному магниту».

Он подумал о том, что ему не следует собирать вокруг себя людей с якобинским заквасом в душе, подвергать их опасности. Но люди сами тянулись к нему, и Радищеву было приятно сознавать, что они не гнушаются его положения ссыльного. Своим доверчивым отношением они помогали ему рассеять обстановку изгнания. Они словно вытягивали Александра Николаевича из трясины, в какую он попал, будучи заброшенным в Сибирь горькой судьбой, и ставили его в положение вольного человека, равного с ними.

Затронули в разговоре книгу Томаса Мора «Картина возможно лучшего правления». Мысли автора, всегда ясные, глубокие, которые пытался пересказать Сумароков и поддержать Лафинов, не затрагивали Радищева. Он изредка вставлял слова, взывавшие к высокому призванию человека в обществе, но к какому, Радищев умалчивал. Он делал это умышленно.

Угадывая вольную мысль собеседников, искавшую ответа, он направлял разговор так, чтобы это было откровеннее высказано. Радищев не обобщал, не делал никаких выводов, хотя они напрашивались и можно было бы сказать здесь жгучую правду о жизни.

А у собеседников идеи вольности, как родник, прорывались наружу. Ни Сумароков, ни Лафинов не скрывали их, а только искали подтверждения, хотели услышать слова поддержки. Говорили, что было в Тобольске при губернаторе Чичерине, что стало при Алябьеве. Сравнение помогало уяснить истину. Радищев заметил:

— Разговор о Томасе Море смешон в доме, где торгуют живым товаром.

У дверей остановилась проходившая Дохтурова. Её бросило в жар. Петербургский вольнодумец явно намекал на неё. Она задержалась, чтобы послушать, о чём будет разговор. Воображение хозяйки разыгралось. Может быть, ей удастся услышать мысли о свободолюбии и обвинить Радищева в распространении крамолы.

Разговор возвратился к самовластному Чичерину. Чичеринское губернаторство Радищеву представлялось чёрной страницей в тобольской летописи. «А чем разнится от Чичерина Алябьев?» Не в наместниках царских дело. «Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому естеству состояние», — хотелось сказать ему.

— Виселицы на площади заставляли содрогаться, — услышал Радищев. Это говорил Бахтин, до этого молча слушавший разговор. В голосе его звучало осуждение.

Сумароков темпераментно стал рассказывать историю про казака Петра Парадеева, казнённого Чичериным. Панкратий Платонович говорил со злостью и ненавистью. Чичерин, губернаторствовавший семнадцать лет, водворял порядок жестокими мерами. Он ездил с отрядом гусаров и, находя беспорядки, тут же самолично наказывал виновных. После казни сибирских пугачёвцев, ходила молва, будто Чичерин поехал в храм. Палач замаливал грехи…

Дохтурова, стоявшая за дверью, нервничала. Она ждала и хотела, чтобы об этом говорил Радищев, а не Сумароков. Но ничего, достаточно, что он высказался о торговле людьми. Обидчик будет наказан по заслугам.

Радищев молчал. В каждой главе его книги описаны человеческие страдания. Парадеев только шагнул дальше, был смелее других. Из числа отобранных казаков, он был выписан на «экстренный случай» и назначен для «охраны города Челябы». Казак не пошёл против мужиков. С командой он присягнул мужицкому царю. Парадеева в числе крестьян, именовавшихся «сибирскими преступниками», поймали и, как главаря, публично повесили в Тобольске. Соучастникам вырвали ноздри, заклеймили лбы и направили на каторгу.

Радищеву погибший казак представлялся в образе Пугачёва, с такой же чёрной бородой, с необузданной силой восставшей души. Сколько таких Парадеевых поднималось на Руси, жизнь которых обрывала царская петля? Александру Николаевичу и раньше было жаль этих вожаков свободолюбия из народа, но сейчас Пётр Парадеев возбудил в нём чувство симпатии и жалости с новой силой. Он сам предстал судилищу власти. Только сейчас, когда свершилась кара, борьба одиночки с миром сильных представилась ему бесплодной. Радищев вспомнил предупреждение Воронцова. Но он остался верен себе и не сложил поднятого оружия.

— Праведное дело в народе не умирает, — выслушав историю о Петре Парадееве, страстно сказал Радищев. Может быть, ему и не следовало говорить об этом. В словах выражались его сокровенные думы и убеждения.. Дохтурова насторожилась. Лафинов, всё время следивший за Радищевым, угадал движение его мысли. Стремясь подчеркнуть это, он выразительно прочитал:

Исчезни навсегда сей пагубный устав, Который заключён в одной монаршей воле; Льзя ли ждать блаженства там, где гордость на престоле, Где властью одного все скованы сердца? В монархе не всегда находим мы отца…

У Радищева радостно сверкнули глаза. Строфа Николева была созвучна его настроению. Он думал об этом. Он знал Николева — воспитанника и дальнего родственника княгини Дашковой. Поэт рано ослеп и, несмотря на свой недуг, оставался человеком настойчивым, трудолюбивым и волевым. Александр Николаевич обвёл взглядом собеседников: блеск радости сиял в глазах Лафинова и Сумарокова. Был возбуждён Бахтин. Разгорячённость беседой следовало охладить.

— Наше уединенье может показаться подозрительным, — заметил полушутливо Радищев.

Дохтурова испуганно отодвинулась от дверей. Она не знала, как поступить ей дальше: войти ли в комнату, удалиться ли незамеченной или ещё подождать? Она мгновенно поборола испуг и задержалась.

— «Слова не вменяются в преступление», — с прежним пылом молвил Панкратий Сумароков.

Александр Николаевич укоризненно поглядел на Панкратия Платоновича. Он не мог смолчать. Эту старенькую песенку из екатерининского «наказа» Сенат исполнил ему на иной лад. С горечью и резко Радищев бросил:

— Только караются путешествием из Петербурга в Илимск, — сказал он и осекся.

В дверях показалась Дохтурова, раскрасневшаяся и взволнованная. Она оглядела всех собеседников, словно видела их впервые, и, как можно спокойнее, произнесла:

— Господин Радищев чем-то недоволен?

— Напротив, сударыня, ваше общество доставило мне премного удовольствия.

— Приглашаю к столу…

Радищев поблагодарил за приглашение, хотя вся сцена с появлением хозяйки показалась ему подозрительной и странной. Дохтурова явно нервничала. Она вся кипела. Александр Николаевич не то чтобы испугался мелькнувшего подозрения, нет, он только отступил на этот раз от принятого правила, молвил, кажется, лишнее о себе, что могла подслушать Дохтурова. Он догадался об этом, как только та вошла в комнату, растерянно комкая в руках носовой платок.

Произошла заминка. Радищев поднялся с дивана и направился к выходу. В зале, освещенном свечами в канделябрах, было чадно и душно. Утомлённые кавалеры сидели возле своих дам, Радищев обратил внимание на паркетный пол. Натёртый восковой мастикой, паркет потускнел от шарканья ног.

Он невольно подумал: не так ли затаптываются жизни бесчисленных Парадеевых и тускнеет юность калмыцких девочек? Радищев почувствовал сердечную боль. К чему он здесь? От чада свечей и спёртого воздуха закружилась голова. «Какая духота у Дохтуровых!»

Проходя через столовую, Александр Николаевич, не присаживаясь, выпил стакан горячего чая. Он взял с хрустальной вазы несколько конфет и положил в карман сюртука. Вскоре Радищев раскланялся с хозяевами и поспешил оставить их дом. В передней с виноватой готовностью навстречу ему бросилась калмыцкая девочка. Она подала Радищеву пальто. Он оделся. Потом погладил чернявую головку девочки.

— Как зовут тебя?

— Шамси.

Александр Николаевич достал из кармана конфеты. Он отдал их Шамси и, поцеловав смуглянку в лоб, исчез за дверью. Когда ушли последние гости и Шамси погасила свечи в зале, обозлённая Варвара Тихоновна ощупала девочку. Она обнаружила у Шамси конфеты.

— Воровать, стерва-а!

Дохтурова вцепилась в маленькие косы Шамси и стала её остервенело таскать по полу, бить пинками. Дом наполнился пронзительным криком. Избив девочку, Варвара Тихоновна, разгневанная, вбежала в спальню мужа и долго бранила его за испорченный вечер. Она обвиняла во всём Радищева — петербургского гордеца и смутьяна. Дохтурова грозила, что не простит ему ничего. Муж, не знавший истинных причин её гнева, только поддакивал.

— Завтра сама пойду к наместнику…

— Варенька, Александр Васильевич…

Она перебила мужа.

— Все прикрывают смутьяна, а я напишу, непременно напишу письмо матушке Екатерине… Я расскажу…

Дохтурова схватила свечу с ночного столика и быстро направилась к себе в будуар, шепча на ходу молитву и прося матерь божию помочь ей в праведном деле.

2

В последний день масленой недели к Радищеву заехал Сумароков. Он пригласил его покататься на лошадях. Александр Николаевич любил езду и, охотно приняв приглашение, быстро собрался: накинул на себя шубу, обмотал шею тёплым шарфом, надел бобровую шапку.

У крыльца гостиницы их ждал извозчик в жёлтом малахае, новеньком кафтане, перепоясанном красным кушаком. На спине его, на манер столичных извозчиков, был прикреплён номер. Извозчичьи санки, раскрашенные яркими красками, были покрыты плисом и убраны «франьями».

Радищев с Сумароковым поудобнее уселись и накрыли ноги медвежьей шкурой. Извозчик тронул вожжой пару вороных. Лошади сначала поплясали на месте, потом сразу рванули и помчались вниз по Никольскому взвозу.

— Берегись! — кричал извозчик, щёлкая в воздухе длинным плетёным бичом.

Навстречу им проносились санки, повозки, экипажи, запряжённые гуськом и тройками, с звонкими бубенцами, с лихими возгласами кучеров и весёлыми криками катающихся. Это живо напомнило Радищеву столичных дворянчиков-франтов, одетых в куртки и чихчири, с верховыми жокеями, наряженных греками, черкесами, гусарами, — развлечение, прозванное в Санкт-Петербурге «кадрилью». Катанье на Неве щеголей рабски копировало французские манеры поведения и моды. В развлечении тобольцев было нечто своё, сибирское, самобытное, народное.

— Сегодня проводы масленицы, — крикнул Панкратий Сумароков, — поедем на Иртыш…

Катанье на лошадях в украшенных повозках по городским улицам и на реке было излюбленным развлечением молодых и пожилых тобольцев. Радищеву казалось, что в нём принимает участие весь Тобольск. Особенно неистовствовали подгулявшие купцы и их приказчики.

— Поедем взглянуть на «маслишку», — предложил Сумароков, — это чудесное зрелище…

Александр Николаевич, увлечённый быстрой ездой, лишь кивнул головой в знак согласия.

— На Иртыш!

Извозчик понял. С Богородской улицы кони вырвались к реке и помчались по её гладкому простору в направлении Чувашского мыса. Езда захватывала дух, было приятно ощущать её быстроту, чувствовать, как холодный встречный ветер обжигает лицо. Радищев повернулся к Сумарокову, закрыв лицо меховым воротником.

— Крепкий морозец! — сказал он.

— Хорош! — отозвался Сумароков и вдруг, совсем неожиданно стал читать свои стихи о сибирской зиме и сибирском морозе.

Опустошая царство флоры, На стёклах пишет он узоры, Мух в щели, птиц в кусты, зверей же гонит в норы. С бровей на землю он стрясает снежны горы, В руке его блестит та хладная коса, Которой листьев он лишает древеса. Грозит покрыть Иртыш алмазною корою И пудрит мёрзлою мукою Сосновы чёрные леса.

Голос Панкратия Платоновича временами слабел от встречного ветра и быстрой езды. Стихи его оказались созвучны настроению Радищева. Слова, которых он не расслышал и не понял, не испортили поэтического описания природы. Стихи дополнили и усилили его впечатления от катанья по Иртышу.

А Сумароков, увлечённый, продолжал читать:

В Сибири чем убить такое скучно время? Вели-ка дров принесть беремя: Затопим камелёк, Разложим аленький трескучий огонёк, Сорокаградусны забудем здешни хлады…

Давно Александр Николаевич не испытывал таких острых и свежих ощущений, как сегодня. Он откинул воротник шубы и подставил лицо встречному ветру.

Их настигла и обогнала ретивая тройка, убранная лентами и коврами.

Звенели бубенцы и колокольчики на разные голоса. Посредине повозки стояла соломенная кукла, а над ней, вверху на шесте, было прикреплено колесо — древняя языческая эмблема солнца. Эта повозка и называлась «маслишкою».

Под яром Чувашского мыса повозка остановилась. Несколько молодых людей — парней и девушек, сопровождавших маслишку, сняли куклу, поставили её на лёд и зажгли. Солома ярко загорелась, а молодёжь, напевая хороводную песню, носилась по кругу. В песне говорилось, что пришла пора проститься с масленицей, весельем, блинами и сесть за великопостные сухари да воду.

— Вот она Русь! — восторженно проговорил Сумароков.

— Народное гулянье, — поправил его Радищев.

Александр Николаевич с детства любил всё народное — сказки, песни, игры, пляски, обряды, гаданье. В них он видел чистые и красивые проявления души русского человека.

Они возвращались с проводов масленицы возбуждённые, радостные и довольные.

— Теперь ко мне, ко мне, — остановив лошадей возле своего домика, сказал Сумароков, — сегодня вы проведёте вечер в кругу моих друзей. Они уже ждут…

Панкратий Платонович увлёк Радищева за собой, запросто обхватив его рукой за талию. В прихожей их встретили оживлённые и нетерпеливые приятели Сумарокова.

— Негоже запаздывать, — вместо приветствия заметил военной выправки человек и представился:

— Михаил Алексеевич Пушкин, может, уже и наслышаны обо мне? На свете злых языков больше, чем добрых…

Радищев, лично не знавший Пушкина, ещё в Санкт-Петербурге был достаточно осведомлён как о деле этого гвардейского офицера, так и о нём самом.

— Мы встречаемся впервые, — сказал Александр Николаевич, приятельски пожимая Пушкину руку.

Михаил Алексеевич Пушкин был моложе его, но казался его сверстником. Он преждевременно состарился. Сзади Пушкина стоял Иван Бахтин, не любивший появляться в частных домах в своём прокурорском мундире и всегда приходивший в гости в пышном наряде франта. Он важно встряхивал своим хохолком на голове в знак приветствия и добродушно улыбался.

Прошли через гостиную в небольшой зал. Посредине его стоял круглый стол, в простенках зеркала с подстольниками из красного дерева, стулья, крытые пёстрым ситцем, по стенам — картины и портреты, указывающие на то, что хозяин дома любил живопись.

Как только Александр Николаевич вошёл в зал, из-за карточного столика поднялся смуглолицый, с маслеными, хитроватыми глазами тобольский бухаретин. Он шагнул ему навстречу и, прижав руки к груди, низко поклонился.

— Апля Маметов! — проговорил он с заметным акцентом, мелкими шажками попятился и снова сел за карточный столик. — На одын ыгра в бастон.

— Не любитель карт, — отказался Радищев и поблагодарил за приглашение.

— Автор перевода «Мнение магометан о смерти пророка Моисея», напечатанного в «Иртыше», — пояснил Панкратий Платонович, — знаток Бухарии…

При этих словах Александр Николаевич как-то по-новому окинул взглядом Маметова, живо напомнившего ему приезд в Санкт-Петербург бухарского посла Ирназара Максютова. Это было лет десять назад. Радищев тогда только начал служить в коммерц-коллегии и заинтересовался бухарским посольством, требовавшим удовлетворить просьбу своих купцов, ограбленных киргизами и сообщниками Пугачёва где-то на Оренбургской линии. Ему припомнилось это дело. Екатерина II не удовлетворила просьбы купцов, сославшись на смутное время, но Максютова обласкала, осыпала милостями и позволила ему беспошлинно торговать по Каспийскому морю. А когда посольство покидало Россию, то сверх подарков Максютов получил четыре тысячи рублей серебром на постройку училища в Бухаре. Немного позднее именным указом посланнику «Большой Бухары» при русском дворе был пожалован корабль для распространения торговли в водах российской империи.

— Давно из Бухарии? — спросил Радищев.

— Мендыяра Бекчурына слышал? — вместо ответа тоже спросил Апля Маметов.

— Да, да, — поспешил сказать Радищев, знавший некоторые подробности о поездке Бекчурина в качестве русского посла к бухарскому хану с письмом графа Никиты Панина.

— Тогда прыезжал Аренбург, мало-мало торговал. Потом прыбыл Тобольск…

— Про Филиппа Ефремова — странствователя по Бухарии знаете? — задал вопрос Радищев.

— О-о! — протянул Апля Маметов и поднял над головой указательный палец. — Юзбашей у Аталыка был, с его девочкой персыанкой Кашгар бегал… Смелый человэк, о-о!

— Какую книгу странствования и приключений написал, — с заметной гордостью сказал Сумароков. — Три издания выдержала…

— Вот вам российский унтер-офицер! — с глубоким проникновением и теплотой произнёс Александр Николаевич и, словно отвечая на свои мысли, захватившие его v в тот момент, продолжал: — Всё это очень примечательно и хорошо. Разными путями русские ищут дружбы с другими народами и, наверняка, найдут её… — И, обращаясь к Апле Маметову, заключил:

— Перевод «Мнение магометан о смерти пророка Моисея» непременно прочту, — Александр Николаевич доверчиво улыбнулся автору, — а лучше бы о торговле в Бухарии написали, как думаете?

— Подумать можно.

— Подумайте…

Радищев с первой минуты проникся расположением к этому небольшому обществу. Поправляя перед зеркалом измявшийся батистовый бант, Александр Николаевич обратился сразу ко всем:

— Какие новости, господа?

— Нет дня без новостей. Из столицы пишут, что граф Безбородко всё забавляется…

— Тыгровой шкура я дарыл, — вставил Апля Маметов.

— Завёл новую «канарейку», — продолжал Пушкин, — певицу Тоди и веселится с нею в маскараде у Лиона…

Михаил Пушкин был охоч до подобных рассказов. Он сам до женитьбы на Наталье Абрамовне, родной сестре князя Сергея Волконского, любил разгульную жизнь и хорошо знал об интимных связях многих сановников двора. По рекомендации и настоянию княгини Дашковой, баловавшей своим вниманием молодого лейтенанта, служившего в одном полку с её мужем, Пушкин был представлен Екатерине II в качестве наставника её сына. Спустя несколько времени Пушкин был уличён в непристойном поведении, ему грозила большая неприятность. Княгиня Дашкова по настоянию мужа, любившего офицера за ум и способность быть весельчаком в обществе, возбудила участие к нему Екатерины II и тем спасла его от сурового наказания.

— Вы напрасно не были у Дохтуровых, — наблюдая за Пушкиным в зеркало, перебил его Радищев. Не об этом он хотел услышать новости.

— В дом, где бьётся кровь Дашковых, моя нога не ступит.

— Почему так? — обернувшись к нему, спросил Александр Николаевич.

— Не стоит вспоминать. Длиннейшая история, — он резко махнул рукой, — княгинюшка бес, а не женщина, скажу, господа. Сначала она сдружила меня с князем Дашковым, так удобно было для неё, а потом поссорила нас…

Не желая касаться подробностей и говорить о том, как, будучи членом Мануфактур Коллегии, был обвинён в подделке штемпелей и ассигнаций и сослан за это в Тобольск, Пушкин смолк. Заговорил Сумароков:

— Намедни я получил от Алексея Гладкова — коллежского асессора Пермского наместничества казённой палаты экспедиции горных дел перевод сочинения Готлоби «Как выгоднее на медеплавильных заводах проплавлять медные руды». Готлоби хвалит прусское горное дело, расписывает водоналивные машины, а о механикусе Колывано-Воскресенских заводов Иване Ползунове, сотворившем огнедействующую машину, не говорит ни слова…

Радищев насторожился. Фамилия Ползунова ему где-то уже встречалась. Он не придал тогда значения изобретению Ползунова. Ему живо припомнилось, что писал Паллас в «Путешествии по разным провинциям Российского государства». Паллас сообщал, что на берегу заводского пруда в Барнауле Иван Ползунов установил огненную машину, совсем непригодную для плавильных печей. И ещё о механикусе Ползунове упоминал Фальк. Оба они утверждали, что машина сооружена по плану английского двигателя. В устах Сумарокова слова о Ползунове звучали совсем по-иному.

— Ну, ну! — нетерпеливо произнёс Александр Николаевич, как бы подталкивая Сумарокова продолжать начатый разговор.

— Лет десять назад машину разобрали как обветшалую и забыли о ней.

Радищеву это напоминало смелые проекты петербургского механикуса Кулибина — творца ярчайшего фонаря, озаряющего теперь дворцовую площадь и улицы столицы. Быть может, судьба Ползунова была ещё хуже, чем Кулибина, пытавшегося гений свой посвятить расцвету отечества, а не распылять его на мелочи, услаждающие прихоти Екатерины II и её двора.

— Как же так! — с болью произнёс Радищев. — Забыли машину, открывающую в механике новую эру…

— Об этом сказывал бывший тут проездом Иван Черницын, родом из тобольских дворян, — продолжал Сумароков, — ученик Ползунова, пускавший машину после смерти механикуса.

— Какой же он ученик, — с возмущением молвил Радищев, — ежели дозволил уничтожить творение ума своего учителя!

— А что ему до машины, — скептически заметил Пушкин, — женился потом на вдове, вышел в люди и, как говорят, алтайское серебро возит в столицу…

— Скажите, господа, почему русскому уму нет размаха на родной земле? — с обидой спросил Александр Николаевич.

— А куда же прикажете деваться иноземному?

Радищев подошёл вплотную к Пушкину, обхватил его за плечи.

— Против кого стрелы жёлчи направлены?

— Вам ли спрашивать, Радищев?

Разговор о Ползунове оборвался. Александру Николаевичу хотелось услышать ещё какие-нибудь подробности о русском механикусе, а какие — он и сам не знал. Имя Ползунова запало ему в душу, сделалось для него теперь близким и понятным. Он вспомнил бумаги о Семёне Ремезове, показанные ему архивариусом Резановым, и снова подумал о том, как богата русская земля талантливыми людьми. «Дать бы расцвесть их гению в полную меру, каких бы больших дел, полезных отечеству, натворили они».

Молчавший до сих пор флегматик Бахтин прервал его размышления.

— Господа, с вашего разрешения, я прочту стихи.

Панкратий Платонович, ценивший в Бахтине умение отзываться злободневной стихотворной строчкой, поддержал его:

— Читай, Иван Иванович.

Бахтин взглянул на Радищева. Ему очень важно было получить одобрение этого смелого человека, необычного петербургского гостя. По долгу службы ему было известно больше, чем всем присутствующим здесь. Александр Николаевич казался Бахтину необычным человеком, с самоотверженной душой. Он считал, что смелость Радищева достойна похвалы и признания потомков. Ещё в театре Бахтин прочёл, на его волевом лице, кроме пережитого страдания, несломленную волю и решимость. «Таким и должен быть автор, написавший дерзновенную книгу», — подумал Бахтин.

Радищев чувствовал на себе взгляд Бахтина. Вместо кивка, которого тот ожидал, как сигнала, Александр Николаевич приветливо улыбнулся и повторил Сумароков скую фразу:

— Читайте, Иван Иванович.

Бахтин торопливо вышел на средину зала. Он вскинул голову с вздрогнувшим, как султанчик, хохолком. Волна кружев и белая пена жабо, в котором потонула шея до подбородка, делали лицо Ивана Ивановича немного смешным. Он важно закинул руку за спину и артистически начал:

Ты властен дни пресечь; Но вспомни, что имеем Мы в сердце судию, которого ничем Не ублажишь, омыв в крови невинной руки; Знай, смерть моя тебе готовит в жизни муки…

Он читал стихи о некоем господине Юзбеке и его рабе. Александру Николаевичу представился этот Юзбек в жизни, вознамерившийся казнить раба. Радищеву нравилось, что Бахтин говорил хорошими, тёплыми словами, поднимающими человеческие достоинства раба. Радищеву хотелось сказать: «Рабы не только рассуждают, но и действуют. Они восстают…», но он продолжал слушать. Раб умно убеждал, и господин осознал свой мерзостный поступок.

Живи, рабу он рек, и не           страшись ни мало. Мне мнится, слышу я, что сам           гласит творец: Злодейства где начало, Блаженству тут конец.

— В жызны маленько не так, — неожиданно вставил Апля Маметов. Александр Николаевич приметил, что, сидя в стороне и занятый как бы самим собой, он жадно вбирал в себя то, что говорили другие.

— Господын пока господин, раб есть раб…

Нахмуренные густые брови Радищева приподнялась. Он одобрительно кивнул, тряхнув серебром своих седин. Бахтин этот добрый знак принял на свой счёт. Апля Маметов, к которому адресовался кивок, совсем его не заметил; он свесил над карточным столом бритую голову в чёрной тюбетейке, расшитой белыми нитками, и, казалось, дремал.

Место Бахтина занял хозяин дома. Панкратий Платонович объявил:

— Две строфы из оды «На гордость»…

— Нельзя ли сбавить наполовину, — пошутил Пушкин, — а то Апля захрапыт тыгром!

— Чытай больше, моя голова думает лучше…

Панкратий Сумароков стал читать задушевно и просто. Он не декламировал, как Бахтин, а словно обращался к кому-то, убеждая и разъясняя ему важное и неизбежное, взывая посмотреть вокруг себя и угрожая силой, которая вновь могла подняться и могучей волной своей смыть на пути ненавистное и причиняющее в жизни лишь горечи и обиды.

Вельможа, злом сим заражённый, Рыданью страждущих внемли! Воспомни, смертный ослеплённый, Что ты такая ж горсть земли! Смеёшься ты, а брат твой стонет. Ты в роскоши, в слезах он тонет, Ты в щастии, а он в бедах.. Страшись!.. Приходит время грозно. Спеши спасать себя от бед! Раскаяние будет поздно, Как смертная коса сверкнёт. Сверкнет! И дух твой вострепещет.

Эти мотивы были очень знакомы Александру Николаевичу. Они воскрешали перед ним славные дела Емельяна Пугачёва. Слушая Панкратия Платоновича, он словно видел себя то едущим в родное аблязовское имение, в ту тревожную годину, то склонённым над своей книгой, когда писались строчки, проникнутые любовью и уважением к народным смутьянам, то в Петропавловской крепости перед Шешковским, усмотревшим в нём бунтовщика, хуже Пугачёва, наконец, здесь в кругу новых друзей, напоминавших ему о том, что всё это было, всё это он пережил, перечувствовал, перестрадал сам. Радищев от души радовался, что муза сибирских друзей была близка их общему делу.

А Сумароков читал с подкупающей слушателей сердечной простотой и доходчивостью.

О вы! Сердца ожесточенны, Да устрашит пример вас сей! На то ль вы счастьем вознесенны, На верх достоинств и честей, Чтоб вы злочастных презирали, И чтобы грубо отвергали К вам прибегающих в слезах? Вы сильны и велики ныне; Но коль угодно то судьбине, Заутра превратитесь в прах!

Сумароков кончил читать, а Радищев всё ещё слышал, как призывно звучал его голос.

— Сердце щыплет…

— На то стихи, Апля, — заметил Пушкин и осторожно намекнул: — Не хватит ли духовной пищи, господа?

Панкратий Платонович виновато встрепенулся.

— Ты прав, Михаил Алексеевич. Не мешает и нам проводить масленицу.

И все как-то сразу оживились, разговор резко переменился.

Апля Маметов встряхнул головой, привстал из-за карточного столика, и полное лицо его расплылось в довольной улыбке. Он стал потирать пухленькие, как у барыньки, руки.

— Лука, Лука Демьянович, услади, дорогой…

На голос Панкратия Платоновича в дверях появился старенький лакей, и круглый стол был мгновенно накрыт. Друзья уселись.

— Нет более счастливой минуты в жизни, как поднимать бокал за дружбу, — произнёс Пушкин.

— Я почитаю счастливой минутой, — отпарировал Радищев, — ту, когда потомки наши не будут свидетелями посрамления себе подобных во всех странах земли…

— Э-э, дорогой Александр Николаевич, вы забегаете вперёд… — протянул Пушкин, — это высокая материя. А я вот вижу, как млеко Бахуса дышит блаженством, душу мою услаждающим…

Пушкин лукаво прищурился и посмотрел загоревшимися глазами на гранёный стаканчик.

— Ну?!

Приятно звякнул хрусталь.

— Люблю всё земное, даже Ивана Ивановича во всём иноземном, — осушив одним глотком содержимое стаканчика, пошутил Пушкин.

Хохолок Бахтина затрясся. Апля Маметов укоризненно сказал:

— Он павлын…

Все громко рассмеялись этому неожиданному сравнению пышного наряда Ивана Ивановича с царственной птицей. Бахтин почувствовал себя совсем неловко. Александру Николаевичу сделалось немного жаль тобольского поэта.

— Нет ничего краше русского платья, — с мягким добродушием проговорил Радищев. — Выпьемте за всё русское — за ум, красоту, за дух наших соотечественников, как Ремезова, Ползунова, Кулибина, странствователя по Бухарии Ефремова…

— Замечательно! — восторженно проговорил Бахтин и добавил: — И за нашего необычного столичного гостя!

Встреча друзей затянулась. Они вдоволь шутили, смеялись и свободно говорили, кто о чём думал, что каждого больше всего волновало. Судьба словно пошла им навстречу и свела их, разных людей, в тесный кружок, чтобы они глубже познали друг друга и тем скрасили свою жизнь в изгнании.

Весёлые, растроганные, они проводили благодарного им Радищева до гостиницы и расстались довольные вечером, проведённым у Панкратия Платоновича Сумарокова.

3

Миновал февраль. Подкрался март — первый месяц весны. Зазвенела капель. На пригорках стал таять снег. Повеяло запахами земли, обнажённой и пригретой солнцем. На крышах ворковали голуби, в дружные стайки собирались воробьи.

Ранняя весна тревожила Радищева. Снег быстро садился. Заметно темнели дороги. Санный путь портился. Ещё из Перми, пользуясь любезностью губернатора Волкова, Александр Николаевич переслал письмо Воронцову. Он просил графа сделать «утешительное удовольствие» — видеть на месте своего пребывания кого-либо из семейства. Свою просьбу Радищев повторил и из Тобольска. Он верил, что Воронцов откликнется на его просьбу и посодействует кому-нибудь из родных навестить его. Не получая ответа, Радищев, охваченный беспокойством, терял надежду на встречу с родными и закручинился.

Степан с Настасьей тоже пригорюнились. Они поочерёдно подходили к окну, всматривались в каждый возок, спускающийся к Иртышу. Но возки, перемахнув реку, терялись в городских улицах или проезжали мимо гостиницы. Вечерами слуги сидели на крыльце, переговаривались и глядели вдаль. Гасла заря, в небе зажигалась ранняя звезда-вечерница, а они всё ждали.

— Не стряслась ли беда с господами, — рассуждал Степан.

— Ямские сказывают, разбойники шалят на Урал-камне, — говорила жена и качала головой.

— Тьфу, баба, не болтай зря! — обрывал Настасью Степан. — Ямские брешут…

На крыльцо выходил Александр Николаевич. Он молчаливо подсаживался к Степану с Настасьей. Слуги повторяли свои сомнения. Ему становилось легче от того, что он томился не один.

Но вот однажды, когда никого из них не было на крыльце, к гостинице подкатил крытый возок. Взмыленные кони резко остановились, и, словно по команде, смолкли под дугой колокольчики. Александр Николаевич сидел в своей комнатке за книгой, Настасья была занята на кухне, а Степан ещё не возвратился от соседки-молочницы.

Александр Николаевич подскочил к окну. Возле возка стоял мужчина в серых валенках, енотовой шапке и оправлял воротник добротной шубы.

— Пётр!

Радищев второпях накинул пальто и выбежал на крыльцо.

— Пётр!

— Вот и свиделись, — проговорил тот и принял старшего брата в объятия.

А из возка уже кричали нетерпеливые детские голоса:

— Папенька, родной!

Александр Николаевич обнимал детей.

Александр Николаевич бросился к детям.

— Катенька, Павлуша, дорогие мои крошки…

Елизавета Васильевна, наблюдая за встречей Радищева с братом и детьми, сидела в возке. Слёзы непрошенно блеснули на её ресницах. Счастливая, она взяла из лисьей муфты голубенький платок и смахнула их. Рубановская ждала, когда у Александра Николаевича схлынет первый порыв нежности к детям, и в то же время радовалась бурному проявлению его отцовских чувств.

— Лизанька! Елизавета Васильевна! — оторвавшись от детей, промолвил Александр Николаевич и, порывисто обхватив её, трижды припал горячим поцелуем к её щекам. Радищев помог Елизавете Васильевне выбраться из возка и почти поднял её на своих, вдруг окрепших, сильных руках. Павлик с Катюшей уже громко смеялись и что-то лепетали, появившимся на крыльце, Степану с Настасьей.

— С приездом! — в один голос проговорили они, вытирая катившиеся по лицу слёзы.

— Не хочешь, а они льются ручьём, — виновато оправдывался Степан, здороваясь с господами.

А возле ямщицкого облучка стояла в нерешительности, никем не замеченная, Дуняша. Застенчиво молчаливая и тоже плачущая от чужого счастья, она смотрела на всё это чуть тоскливо и грустно.

— Дуняша! — позвала Рубановская, вспомнив о ней. — Дуняша!

Дуняша несмело вышла из-за возка и, спокойно смотря на удивлённого Радищева, поздоровалась с ним.

— Дуняша здесь?! — проговорил он, обращаясь не то к свояченице, не то к девушке, и обнял её.

— Дуняша, ты хотела, ведь замуж? — сказал Радищев, припомнив то, о чём писал в своём завещании.

Она сконфузилась.

— Вы скажете, Александр Николаевич…

Он пошутил:

— Ничего, жениха и здесь найдём.

Вскоре все сидели за небольшим столом в комнате Радищева, пили горячий чай и задушевно беседовали. Александр Николаевич пристально всматривался в родные ему лица. Изменились, Катя и Павлик вытянулись, подросли за время разлуки. Глаза их не по-детски озабочены и печальны. Радищев подумал, не он ли виноват, что заронил в детские души частицу своего большого горя.

Елизавета Васильевна за хозяйку дома сидела возле самовара. Она часто поглядывала на Александра Николаевича, стараясь понять его мысли, уловить происшедшие в нём перемены. Он выглядел теперь свежее, чем в их последнюю встречу в Петропавловской крепости. «Видно, в сердце его улеглось горе, и он смирился со своей участью?» — подумала она, продолжая наблюдать за выражением лица Радищева. Она отметила, что глаза его менее печальны, чем были раньше, а движения его стали более уравновешенными и спокойными, и это радовало её.

Пётр Николаевич говорил о делах коммерц-коллегии, о заботливости Александра Романовича Воронцова, объявившего, что будет содействовать семье Радищева, поможет содержать его как в пути, так и в Илимске. Он говорил и о сборах в Тобольск.

— Батюшка, прежде чем решиться пустить детей с Елизаветой Васильевной, писал графу Александру Романовичу. И просил его совета. Батюшка высказывал мысль — подать о тебе просьбу его светлости князю Григорию Александровичу.

— Потёмкину?

— Граф Александр Романович отсоветовал и одобрил желание Елизаветы Васильевны поехать к тебе с малыми детьми. Батюшка послал меня проводить их… Старшие твои направлены с братом Степаном Николаевичем к нему в Архангельск.

Угрюмый и замкнутый с детства, Пётр Николаевич не был схож с братом. Александр Николаевич своими чёрными глазами, скрытыми под дугообразными, густыми и подвижными бровями, резко отличался по внешнему виду от братьев. Говорили, что он больше походил на смуглолицего деда Афанасия Прокопьевича, служившего в одном из бывших «потешных» полков при Петре Первом. Наоборот, Пётр Николаевич лицом суховатый, с толстеньким, будто обрубленным носом, поджатыми губами, больше походил на Артамоновых — родню матери Фёклы Степановны.

— Как ты живёшь, Пётр? — спросил Радищев.

Брат его вёл невоздержанный образ жизни, не дорожил собою и на существование земное смотрел легко: лишь бы было праздно, да весело, а до всего остального ему не было никакого дела. Это беспокоило Радищева. Осуждая поведение брата, он материально порой поддерживал его и по праву старшего иногда и наставлял.

Пётр Николаевич сощурил глаза, недовольно повёл бровями.

— Как прежде, Александр, — и чтобы избежать неприятного для него разговора, продолжал рассказывать о сборах в дорогу. Слушая брата, Радищев думал об его непутёво сложившейся жизни. Ему было жаль его всегда, а сегодня особенно. Пётр Николаевич приехал и доставил с детьми Елизавету Васильевну. Он был благодарен ему за это.

Радищев, переждав, спросил, долго ли он задержится в Тобольске. Пётр Николаевич пояснил, что дела его по службе не позволяют ему задержаться в Тобольске, а Елизавета Васильевна останется.

Александр Николаевич быстро склонился, поцеловал руку свояченицы и этим выразил свою радость. Как добра, великодушна и обаятельна была она сейчас в простенькой ватной кацавейке! Волосы, заплетённые в толстую косу и собранные вальком, туго облегали её миловидную голову.

Пётр Николаевич поднялся и покачивающейся походкой прошёл до дверей и скрылся за ними. Радищев заметил, как неуклюже и мешковато сидел на ссутулившейся спине брата долгополый кафтан, и подумал: Пётр постарел.

Елизавета Васильевна, взволнованная больше, чем в первую минуту бурной встречи, тоже встала. Она, мягко ступая, прошла к дивану и, присев, облегчённо вздохнула. К ней подбежали дети. Она обняла их, улыбнулась. Александр Николаевич подставил стул и сел рядом с ними.

— Лизанька! Елизавета Васильевна! Малышки мои! Я будто вновь родился…

Радищев стал опять целовать детей и снова припал губами к маленькой руке Рубановской. Она была счастлива в эту минуту от сознания того, что её приезд с детьми принёс большую радость Радищеву.

«Какой ценой куплено счастье встречи, уразумел ли он?» — Елизавета Васильевна откинула голову и закрыла глаза. Но Радищев успел уже оценить самоотверженность Рубановской, решившейся с детьми поехать в Сибирь. Поступок её не находил равного примера.

Рубановская прервала его мысли. Она стала рассказывать, как мрачным вечером восьмого сентября была она с детьми на берегу Невы, надеялась повстречаться с ним и, не дождавшись тюремной кареты, разбитая, возвратилась домой. Голова её оставалась откинутой и глаза закрытыми. Так лучше представлялась ей та картина.

— И я с Павликом была, — подтвердила Катенька.

— Мне казалось, что в тот вечер вместе со мной плакала Нева, улицы, вся столица.

— Шёл дождь…

Катенька возвращала её к действительности, воспринимаемой ею по-детски непосредственно, без красок и сравнений.

Рубановская подняла голову, открыла глаза. Привычным жестом она поправила причёску.

Радищев не верил счастью.

— Не сон ли всё?

Он взял Павлика на руки и прижал его к груди.

— Сколько слёз, треволнений!

Елизавета Васильевна хотела теперь говорить просто, как Катенька.

— Не было денег, я продала летнюю дачу.

Она посмотрела на Радищева. Он слушал. Счастье встречи оправдывало всё, что сделала и могла сделать Рубановская. Значит, так нужно было. Она протянула руку к сумочке, лежащей на саквояже. Взяла её, неторопливо открыла, вынула бережно свёрнутую газету и подала её Александру Николаевичу. Это были «Санкт-Петербургские ведомости» с подчёркнутым объявлением о продаже его дачи. Радищев быстро пробежал его содержание.

«На Петровском острову продаётся загородный двор с хоромными строениями. Дом на шести квадратных саженях, в два этажа и на каменном фундаменте со службами… земляным валом, лесом, сенными покосами и пятью прудами».

Теперь это было уже чужое имение, но для него оставалось своим. Он не мог относиться к этому, как к чужому. С загородной дачей у него были связаны воспоминания о счастливых днях его молодости. Эту дачу Александр Николаевич строил по желанию милой Аннет. Она хотела пожить с ним в тиши и уединении, вдали от шума столицы. Такая привычная и уютная жизнь навсегда была нарушена и потревожена. Кто растоптал её? Какой вихрь смёл всё? Какая сила разбила счастье? Он держал газету, и она дрожала в его руках.

Тяжкая боль охватила сердце. Радищева. Елизавета Васильевна взглянула на него глазами, полными сочувствия. Понимая его боль, она тихо заговорила о недавнем прошлом. Его нужно было вспомнить, чтобы счастьем казалось настоящее! Рубановская заговорила о своём свидании с ним в Петропавловской крепости. Она тогда умолчала, как добилась свидания с Радищевым, но сейчас рассказала:

— Я собрала свои бриллианты и отослала их ночью со старым слугой…

Шешковский дозволил Рубановской свидание с Радищевым. Александр Николаевич знал тогда, в час их свидания, что Елизавета Васильевна с Петровского острова перебралась к крепости с Васей…

Они почти ни о чём не говорили вслух. Они изливали горе сердец понимающими взглядами. Рядом поблёскивал штык и слишком часты были предупредительные покашливания солдата. Чтобы просьба его не казалась подозрительной, Радищев попросил тогда старшего сына Васю заказать в живописной мастерской небольшую иконку. Обращаясь к сыну, он обращался к Елизавете Васильевне. Она поняла его. Небольшая иконка должна была изображать святого, поверженного в темницу за то, что слишком смело говорил правду, на ней надпись: «Блаженны изгнанные правды ради».

Это был гордый вызов одинокого узника Шешковскому, Екатерине, всей самодержавной России, которая представлялась ему Петропавловской крепостью на треть земного шара…

Радищев молча слушал Елизавету Васильевну. Воспоминания кружились, как вихрь. Теперь они встретились вдали от родины, на чужой неприветливой земле. Из случайно оброненных слов Елизаветы Васильевны он понял, что ей потребовалось собрать свои силы, чтоб решиться продать последние драгоценности и на эти средства проделать тысячевёрстный утомительный и тяжёлый путь.

— Самый дорогой в мире бриллиант — любящее сердце… — Александр Николаевич схватил руки свояченицы и благодарно припал к ним губами. Отосланные Шешковскому и проданные бриллианты будто обесценились. Всё было ничто перед тем, что она чувствовала сейчас. Утренней зорькой вспыхнула надежда…

Это было давно. Она росла шустрой, бойкой, смелой. Как-то полушутя, полусерьёзно призналась Аннет, что любит Александра Николаевича и не будь они помолвлены, отняла бы его у сестры. В смелой, дерзкой шутке была доля правды. Аннет испугалась, но Лиза её успокоила: «Не бойся, — ты превыше всего» и глубоко затаила свою безответную любовь.

Минуло почти десятилетие. Она теперь имела право на любовь человека, для которого так много сделала. Не поздно ли приходила весна, не обманчиво ли было утро надежды? Она решила, что будет ждать своей счастливой звезды и дождётся её.

Радищев не мог знать, о чём думала в этот момент Елизавета Васильевна. Она умела скрывать голос своего сердца. Александр Николаевич, глубоко привязанный к Лизе, любил её чисто, искренно, большой и благодарной любовью.

4

Была полночь. Дети спали крепким и безмятежным сном. Возле них дремала Дуняша. Она ждала Рубановскую. За стенкой всё ещё не стихал разговор. Петербург, Москва, Аблязово со своими болями и радостями вмещались сейчас в комнате Радищева.

— Тебе не говорили о странной кончине Якова Борисовича? — спросил брат.

Александр Николаевич впервые слышал о смерти Княжнина и встретил весть эту с сердечной болью. Он машинально поднялся и зашагал по комнате.

— Непонятная, почти загадочная смерть. Скончался он как-то неожиданно, скоропостижно, — продолжал Пётр Николаевич.

Радищев был глубоко поражён странными обстоятельствами смерти Княжнина, пьесами которого жил столичный театр. Вспомнилась его «Дидона», принёсшая много удовольствия двору и Екатерине II, злосчастная, осыпанная бриллиантами табакерка с вензелями — изъявленное благоволение императрицы. Сколько разговоров наделал тогда этот подарок, почти заслонивший имя сочинителя и вознёсший виновницу награды!

Елизавета Васильевна, будто угадав его мысли, заговорила:

— «Дидона» принесла заслуженную славу Княжнину. Помню, ещё в Смольном, все только и говорили о «Дидоне», поставленной в домашнем театре Дьяковых… Тогда, в институте, мы все мнили себя Дидоной, погибающей на костре…

Александр Николаевич резко возразил:

— Покойный Яков Борисович более принёс услады своим согражданам комическою оперою «Несчастье от кареты».

Елизавета Васильевна посмотрела на Радищева, немножко удивлённая его резкостью.

— С равным совершенством он владел кинжалом Мельпомены и маскою Талии…

— То и другое, дорогая сестра, похвально, ежели разжигает пламень любви к отечеству, ненависть к притеснителям народным. Нет ничего величественнее и благороднее этих святых чувств в человеке…

— Ты близок к истине, Александр, — сказал Пётр Николаевич, — голову его отуманила статья «Горе моему отечеству», наполненная мыслями до народных волнений и государственных реформ, касающихся…

Теперь Александр Николаевич почти догадывался о странной, загадочной и скоропостижной кончине сочинителя. Ещё со слов Дениса Ивановича Фонвизина, часто бывавшего в доме Княжнина, он знал, что тот задумал написать трагедию «Вадим Новгородский» и последние годы упорно работал над нею. Автор хотел восславить вольность.

«Перо его, жёлчью наполненное, — подумал он, — давно готовилось к этому. Какая же участь постигла Княжнина?»

— Яков Борисович был у духовника…

Озноб пробежал по телу Радищева от слов брата. Холодный пот проступил на лбу. Петропавловская крепость, зло прозванная «дворцом Шешковского», встала перед его глазами со своими мрачными и серыми казематами. «Не умер ли он под розгами, не пытал ли его верный слуга государыни Степан Иванович?»

— Говорят, пытал его Шешковский, — подтвердил его догадку Пётр.

На минуту всё заслонила осыпанная бриллиантами табакерка с вензелем императрицы. Что-то кощунственное было в этой награде Екатерины, схожее с тем, что творилось под её скипетром на огромной земле российской. Вензель императрицы будто давил всё живое. В судьбе Княжнина было много общего с судьбою России, пытавшейся проложить свои пути к заветной воле, но эти пути оборваны властью самодержицы и окроплены народной кровью.

— Ему жить бы да творить ещё, — сказала тихо Елизавета Васильевна. — Смерть Якова Борисовича ускорила тайная экспедиция.

— И всё наделала его статья «Горе моему отечеству», — повторил свою навязчивую мысль Пётр Николаевич.

Александр Николаевич также голосом тихим, полным грустных ноток, сказал:

— Мне всегда казалось, что Княжнин скажет ещё в литературе что-то важное и значимое. Загублены неисчерпаемые силы и талант…

Радищев присел на стул и спросил:

— Здорова ли маменька?

— Ничего, — неопределённо ответил Пётр Николаевич, — батюшка писал, лучше ей…

Брат не решался сказать о болезни Фёклы Степановны, разбитой параличом. Александр Николаевич почувствовал его заминку, но Рубановская, не умевшая лгать, открыла ему правду о матери.

— Фёклу Степановну парализовало.

Радищев вскочил со стула и сжал руками голову. Тень его, отбрасываемая свечой, металась по стене. Последнее время Радищева беспокоила мысль о любимой им и любившей его матери.

— Я, я один виноват!

Воцарилось молчание. Нужно было смягчить тяжёлый удар.

— Александр Николаевич, годы Фёклы Степановны не молодые, теперь горю уже не поможешь, — сказала Рубановская и стала перебирать в походной корзине. Она делала это так, чтобы обратить на себя внимание Радищева.

— Где же он, где же?

Её слова не касались сознания Александра Николаевича. Тень метнулась по стене и замерла. Радищев остановился возле корзины Елизаветы Васильевны. Глаза его странно блуждали по предметам, но почти не воспринимали их. Они видели другое: мать, недвижно лежавшую в постели.

— Где же он, где же?

Слова слабо дошли до сознания. Радищев приготовился, чтобы услышать ещё какое-нибудь сообщение, страшнее первого.

— Что ещё?

Рубановская сделала знак головой, чтобы её ни о чём не спрашивали.

— А каков был штурм Измаила!

Это говорил Пётр, ожидая, спросит ли его брат о войне с турками. Александр Николаевич всегда горячо интересовался событиями. Это могло отвлечь его от мыслей о матери. Так думал Пётр. Но радостная весть сквозь личную боль дошла к сердцу Радищева не сразу.

— Штурма Измаила?

— Чаша весов турок поднялась, а россиян опустилась, Оттоманская Порта на коленях, Александр.

— Кто же герой?

— Суворов! Фокшаны и Рымник меркнут перед Измаилом.

Радищев, наконец, понял, о чём говорит брат.

— Потёмкин не окривел на второй глаз?

Пётр рассмеялся. Улыбка скользнула и по лицу Радищева.

— В Петербурге только и разговоров что о Суворове.

Радищев помолчал. В нём ещё боролись два чувства. Больная мать и победа под Измаилом, личная боль и радость за Россию. Это понял и уловил Пётр Николаевич и горячо продолжил:

— Сколь у нас Суворовых и Румянцевых, которые потрясли Оттоманскую Порту? Они, только они двое — прямые герои и истинные сыны отечества!

— Суворов рождён для походов, — сказал Александр Николаевич. — Российское воинство превзошло чаяния всех, смотрящих на подвиги его оком равнодушным или завистливым… Военная слава Суворова заставит Европу признать Россию великою державою…

Они смолкли.

— Нашла, нашла! — сказала Рубановская и поднялась.

Елизавета Васильевна показала развязанный свёрток Радищеву. Она давно нашла и развязала его, но всё ждала удобного момента. Теперь он настал.

Елизавета Васильевна протянула ему образок святого.

Радищев не верил в бога. Бога выдумал сам человек. Он тоже выдумал своего бога. Бог Радищева был страшный и неумолимый, радостный и добрый, он мог гневаться на него, как на человека. Иконы же были искусством богомаза. Но в этот образок Александр Николаевич уверовал. Он был заказан по его желанию в иконописной мастерской. Богомазы на деревянном квадратике изобразили лик святого, поверженного насильно в темницу за сказанную правду.

Радищев вслух прочитал: «Блаженны изгнанные правды ради» — и поцеловал тёмный лик. Счастье человека особенно дорого, когда оно добывается в горе и трудности.

Догорела вторая свеча в этот вечер. Она словно напомнила людям о необходимом сне. Рубановская пожелала спокойной ночи братьям и направилась в комнату к детям.

— Скажи, Пётр, о чём ещё разговаривал ты с Александром Романовичем?

— Граф хотел, чтобы ты написал покаянное письмо государыне…

— Какого покаяния ждут от меня? Не будет его, Пётр!

Радищев смолк, а потом сказал:

— Перед смертью можно было сгоряча наговорить много глупостей. Теперь, когда мне дарована жизнь в изгнании, я глупостей не повторю. Урок мне дан превосходный. В моём возрасте, когда рассудок требует отбросить костыль детства, урок этот возвращает человека к его начальному состоянию и из существа слишком гордого условными величиями делает существо простое, из существа падшего рождает человека гордого…

Смотря на старшего брата, Пётр Николаевич всё больше проникался уважением к нему. Отступали горе и терзание, причинённые всей семье Радищевых. Пётр понимал, что Александр пострадал за большую правду, которую не пришло время говорить открыто, но которую обязательно скажут благодарные потомки.

Петру Николаевичу это стало ясно только теперь. Сослан коллежский советник, лишённый чинов, дворянства и орденов, остался в брате борец и проповедник, верный однажды избранному пути в своей мученически-геройской жизни. Нет, теперь он не имел права и не мог осуждать брата. Он понял, что душу Александра нельзя смирить илимской ссылкой. Он принял частицу его боли на себя. Человек может оставаться счастливым в оковах и ссылке, если он верен своему долгу, любит свой народ и отечество.

Полушёпотом они ещё долго говорили о жизни, которой жила столица за две тысячи вёрст отсюда, о жизни, которая была близка и дорога всем истинным сынам отечества.

…С приездом родных Радищев воспрял духом. Появилась забота о семье, а с заботой прибавились и хлопоты. Он реже стал появляться в тобольском обществе, в шутку называя себя домоседом. Жизнь его приобрела более глубокий смысл. Окрепло здоровье. Выразительное лицо его заметно похорошело, хотя на нём и прибавилось морщин.

Через неделю уехал Пётр Николаевич. Радищев договорился с ним, что старшие его сыновья — Василий и Николай — будут воспитываться под присмотром графа Воронцова. Оставлять детей жить с братом Моисеем Николаевичем, директором архангельской таможни, Радищев считал невозможным. Пётр понимал его, не обижался за строгость и правдивое суждение о себе и Моисее. После встречи с Александром Николаевичем Пётр переменился. Он понял, как надо беречь и ценить жизнь. Человек, стоящий выше всех бедствий жизни, бывает высок нравственным и гражданским долгом. Таким ему представлялся теперь Александр Николаевич.

Пётр Николаевич увёз от Радищева в Петербург письма родным и графу Воронцову, полные благодарности за искреннее сочувствие и участие в его судьбе. Письма были полны просьб и рассказов о появившихся замыслах, желании приложить силы на пользу отечества и в изгнании. Как первый опыт такого горячего участия в жизни России Радищев посылал своё «Описание Тобольского наместничества». Он просил Александра Романовича вчитаться в его первый труд о Сибири, высылать ему побольше книжных, новинок и не забывать его своими полезными наставлениями. Он обращался к Воронцову с просьбой, чтобы граф помог Петру Николаевичу устроиться в наместничествах Ярославля или Костромы; кому-то из братьев теперь надо было находиться поближе к престарелым родителям. Он уверял, что смена обстановки разумно подействует и изменит образ жизни его брата.

Пётр Николаевич уезжал из Тобольска духовно приподнятым. Раздавленным и угнетённым представлял он состояние Александра, когда выезжал к нему в Сибирь. Гордым человеком оставался он в его глазах теперь. Это было лучшей наградой за всё пережитое семьёй Радищевых в последнее время.

5

В середине марта в Ирбите открылась ярмарка, славившаяся на всю Сибирь огромным выбором иноземных товаров и дешевизной пушнины. Радищев очень сожалел, что не мог оторваться в эти дни от семьи, съездить со знакомыми купцами в Ирбит и посмотреть, как бойко идёт ярмарочная торговля.

Перед ярмаркой тобольские купцы обычно устраивали базары. Александр Николаевич несколько раз побывал на площади по соседству с Богородской церковью, где раскинулись торговые ряды.

Предъярмарочные дни в Тобольске были так же шумны и многолюдны, как в Ирбите. Радищев с трудом протискивался между подводами в шумной толпе. Тут были среднеазиатские ходжи, служилые тобольские татары, мурзы, чиновники всех рангов, любившие поглазеть на торговый круговорот, в котором Европа смешалась с Азией.

Впечатлительного Радищева поразила эта предъярмарочная пестрота и богатство товаров. Он заглянул в гостиные ряды именитого купца Володимирова. Полки ломились от сукон, шелков всевозможных цветов и качеств. Джунгарец торговал пёстреньким российским ситцем, английскими тонкими тканями, произведёнными на модной в те времена новоизобретённой «мюльмашине», прозрачными, как паутина, шелками индийских ткачей, снискавших себе легендарную известность виртуозной ручной работой, грубой подсинённой китайской дабой и иркутскими опойками, камчатскими бобрами и чёрными лисами, сибирской белкой и кабарговыми рогами, российскими зеркалами и французскими лентами. На прилавках именитого купца было собрано всё, чем жила предъярмарочная торговля большого города Сибири.

Возле прилавка стоял высокий секунд-майор в светло-зелёном мундире с красными отворотами, с широким золотым галуном, в треугольной шляпе с большим белым султанчиком. Проворный приказчик выбросил перед ним несколько толстых кусков сукна и, подобострастно склонив голову, приговаривал:

— Мундирчику износу не будет. Сукно моль не берёт, от солнца не линяет, от поту не преет-с…

Секунд-майор, разглаживая усы, криво усмехнулся, словно говоря: «Знаем, мол, вас, жуликов, не обманете — не продадите», и попросил показать ещё несколько кусков. Проворный приказчик выбрасывал на прилавок новые сукна.

— Высшесортное, аглицкое…

— Вместо аглицкого и домоткань подсунете…

Секунд-майор долго ощупывал сукна, подпаливал их спичкой. Приказчик, крутившийся возле него, вспотел и не раз вытирал платком своё кругленькое и красноватое лицо, сильно похожее на медный пятак.

— Отмерь на пару мундирчиков, да без натяжки на аршин, — усмехнулся и добродушно добавил: — Ишь как морду-то откормил на украденном…

— Напраслину возводите-с.

— Знаем вас, не обмерите да не обсчитаете нашего брата, ночью спать не будете. Сколь?

Приказчик щёлкнул косточками и назвал причитающуюся сумму. Секунд-майор важно достал пачку денег и стал медленно отсчитывать новенькие бумажки.

— Отчего ж вздорожало сукно?

— Ассигнатки в цене упали-с, — бойко ответил приказчик и, склонив голову почти до прилавка, пояснил: — В прошлом году рублёвая ассигнатка обходилась на серебро 87 копеек, а ноне ужо скатилась до 80…

Радищев, стоявший позади секунд-майора, заинтересовался пояснением приказчика. Он тоже стал ощупывать сукно. Приказчик со свистом причмокнул и продолжал:

— Теперь понимаете-с? Нам серебром и золотом куда спокойнее расчёт вести было, а теперь монета за кордон уплыла, к иноземцам-с… — и обращаясь к Радищеву, спросил:

— Вам что, милостивый государь?

— Нет ли сукна отечественного изделия?

— У нас аглицкие и французские в моде, — подчеркнул приказчик.

Радищев на минуту забыл своё положение. Его энергичная натура человека государственного склада искала всему ответ. Торговля пробудила в нём управляющего Петербургской таможней.

— Хуже ли изделия российских мануфактур?

Приказчик удивлённо посмотрел на Радищева и с достоинством ответил:

— Мы ежечасно удостоверяемся — доброта товара основывается на мнении. Кто не знает, — произведённая вещь у нас не ценится. Дай той вещи имя французское, и вещь — одобрена. Мода-с!

— От этих французских мод дурь в головах возродилась, — грубо сказал секунд-майор и попросил покупку его направить с мальчишкой.

Приказчик низко раскланялся. И когда покупатель отошёл от прилавка, он услужливо выгнул шею перед Радищевым.

— Что изволите-с?

— Каким товаром прибыльнее торгуете? — в свою очередь спросил Радищев.

— Товар — грецкая губка, чем более расстояние проходит до употребления, тем прибыточнее становится. Вам, должно быть, сие известно-с?!

Приказчик принимал Радищева за проезжего купчика и хотел блеснуть перед ним своими знаниями по торговой части.

— Истиною почитаем — проходной торг прибыточен, — он состроил кислую мину на лице, — семь лет от пресечения оного с Китаем нужной пользы не получаем. Не ведаете, скоро ль торг на Кяхте возобновится?

Вопрос за вопросом вставали перед Радищевым. Привычка брала верх. Торговая часть государства, которую он наблюдал, будучи чиновником коммерц-коллегии и управляющим таможней, заставляла его задуматься над многим оставшимся ещё не решённым.

— В чём жалоба?

— Большие запасы накопились, с выгодою торговать нельзя. Скучно-с!

Приказчик многозначительно подмигнул.

— Быстрее сбывать на Кяхту нужно-с…

— Это зависит более от китайского богдыхана и его мандаринов, — сказал Радищев.

— Обмануть их надо выгодою торга, — почти шёпотом произнёс приказчик.

Радищев рассмеялся, удивлённый простотой суждений купецкого приказчика. Он прекрасно понимал: всё, что говорил сейчас ему приказчик, выражало лишь надежды и чаяния хитрого джунгарца Володимирова, который помышлял об этом. И всё же ему интересно было услышать о сокровенных мыслях тех, которые ворочали огромными капиталами и были известны по Сибири как именитые и знатные купцы.

Охваченный своими мыслями, Радищев так и оставил приказчика в недоумении. Он быстро вышел из гостиного ряда.

На углу Радищеву повстречался продавец сбитня — пенного медового напитка. Он держал перед собой на наплечных ремнях деревянный бочонок с длинным носком, заткнутым пробкой. Возле пояса в плетёной корзинке у него были два глиняных бокала, под опояской подоткнут самотканный цветной рушник.

— Кому сбитня, дёшево и сердито! — надрывался сбитенщик. — После чарки ноги в пляс идут. Чарка — монета. Подходи, гулявые люди, для вас крепко варено, воды не подбавлено…

А рядом появился блинщик. Он держал на подносе толстые гречневые блины и подтягивал в тон сбитенщику:

— После сбитня блином закуси, пропечённым на горячих углях, на конопляном масле…

Радищев пробился в самую гущу. Шум и говор толпы всегда доставляли ему огромное удовольствие. Возле Радищева сновали нищие и юродивые с сумами, в ветхих и рваных зипунишках, протягивая вперёд изуродованные струпьями руки. Они просили «христа ради» на кусок хлеба. Он доставал мелкие деньги и подавал их в протянутые руки.

Радищев спрашивал себя: что могла значить в эту минуту его помощь царскими медяками, когда миллионы прозябали в нужде и жили впроголодь, а тысячи таких, как джунгарец Володимиров, «скучали» от пресечения торга на Кяхте и жаловались на малые барыши?

Наблюдая, как бойко продавали купцы по дорогой цене китайку, сахар, чай, фарфоровую посуду, замысловато расписанную тушью, грубые хлопчатобумажные ткани, мысли его впервые обратились к внешней торговле отечества с Востоком. Он спрашивал себя, что давала она купцам и простому люду, и не мог сразу ответить.

Он остановился возле палатки киргиза. На коврах были раскиданы самаркандские ткани — цветистые и яркие, золотошвейные изделия Бухарии, горящие, как лучи солнца. Гамма расцветок невольно притягивала. Хотелось не только смотреть, но и приобрести эти плоды рук безымённых южанок. Александр Николаевич приценился к туфелькам, башмачкам и купил их в подарок детям и Елизавете Васильевне.

Мысли снова возвращались к торговле России с Китаем. Он хотел видеть своё отечество расцветающим в экономике и культуре. Это было не только его заветной мечтой, но и делом всей его жизни.

6

В шумных рядах предъярмарочного тобольского базара у Радищева появилось неодолимое желание написать сочинение о Китайском торге. Он стал тщательно изучать все материалы, какие встречались ему в архивах и библиотеках Тобольска.

Часами Радищев просиживал возле генеральной карты России, повешенной у него в комнате. По-новому он задумывался и рассуждал о богатствах Сибири, о том, как лучше использовать их на благо народа и отечества.

По многим вопросам, связанным с торговлей, он высказывался в письмах к Воронцову. В Тобольск прибыл чиновник коммерц-коллегии, статский советник Вонифантьев, возвращавшийся из Санкт-Петербурга на службу в Кяхту.

Это было в конце марта. Статский советник забежал ненадолго к Радищеву, чтобы передать ему личные письма и посылку от графа Воронцова, а назавтра продолжать путь до Иркутска.

Пётр Дмитриевич Вонифантьев был несколькими годами моложе Радищева и позднее его поступил в коммерц-коллегию на должность младшего чиновника. Потом он был направлен в Кяхтинскую таможню. Александр Николаевич знал его по службе, но не был с ним в близких и дружеских связях. Только знакомые по Петербургу, здесь они встретились как друзья, трижды обнялись и облобызались по старому обычаю.

— Не ждал и не гадал встретиться с вами, — проговорил Радищев.

— Гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда встретятся.

После первых приветственных фраз Вонифантьев заговорил о делах. Он явно спешил, а Радищеву не хотелось отпускать его от себя.

— Степанушка, горячего кофею.

Слуга подал на подносе кофейник с маленькими чашечками. Пётр Дмитриевич отпил несколько глотков горячего кофе и поставил чашку на поднос.

— Граф Александр Романович интересовался, сколь истинно стремление сибирского купечества возобновить Кяхтинский торг.

— Мысли мои незрелы, но сколь наблюдал я, вред пресечения торга с Китаем не столь повсеместен, — сказал Радищев.

Пётр Дмитриевич Вонифантьев, пересев на диванчик, забросил руки на деревянную спинку и часто забарабанил пальцами, украшенными дорогими перстнями.

— Все желают возобновления Кяхтинского торга. Говорят, пользы от него велики.

— Я раскольник в этих мнениях и не смею обобщать факты, Пётр Дмитриевич.

Пальцы Вонифантьева перестали барабанить.

— Ассигнации падают в цене. Кяхта может послужить способом к возвышению их курса.

— Не думаю, Пётр Дмитриевич. Причины упадка в другом — в безмерном выпуске ассигнаций. Бумажные деньги — гидры народные.

— Вы осуждаете денежную политику…

— Да, да! — горячо сказал Радищев. — Бумажными деньгами дырявую казну не залатаешь. Чрезмерные долги покрываются золотом.

— Кяхта облегчит государственную казну…

Они заспорили о неудобствах, которые принесло закрытие Кяхтинского торга и о выгодах, которые сулило возобновление торговых сношений с Китаем.

— Торг с китайцами должен быть неограничительным… Я — сторонник свободной торговли в Кяхте…

Вонифантьев был горяч в своих доказательствах, хотя не столько прочно убеждён в правоте своих выводов. Знакомый с модным учением Адама Смита о неограниченной свободе торговли между государствами, которое сводилось к тому, чтобы Англия была большим промышленным центром, а все остальные страны являлись бы земледельческими провинциями, зависящими от неё, он больше пересказывал мысли Смита, нежели излагал свои.

— Это новейшее мнение, — сказал Радищев, стремясь подчеркнуть, что он знаком с учением Смита и не разделяет его, — слишком спорно. За него пусть ратуют сами англичане, нам, россиянам, оно не приемлемо… Торг сам себе законодатель во многих правилах…

В противоположность Вонифантьеву, Александр Николаевич был осторожен в своих суждениях. Заметив его излишнюю нервозность при последних словах, Радищев заключил:

— Пётр Дмитриевич, говорить о неудобствах или выгодах китайского торга можно, когда досконально будет известно, сколь пресечение торга на Кяхте отразилось на доходах земледельцев, сколь сей торг сулит выгоды и большому ли числу людей даст пропитание…

Вонифантьев, занятый своей прежней мыслью, хитровато-прищуренными серыми глазами посмотрел на Радищева и спросил:

— Что важно сделать в Сибири до открытия торга в Кяхте?

Радищев, прежде чем ответить, подумал.

— Выгодно было бы для торговли всего Сибирского края, — сказал он, — учредить в Барнауле или другом городе торговый банк, наподобие учреждённого в Астрахани. Банк мог бы выдавать деньги с условием оплаты их в Москве или Петербурге…

— Н-да-а! — неопределённо протянул Вонифантьев и ещё раз спросил о доходных отраслях торговли местного края.

У Александра Николаевича ещё ранее сложилось определённое мнение на этот счёт. Затронутого вопроса он касался уже в своём «Описании» и сейчас твёрдо сказал:

— Кроме ярмарки в Ирбите, Енисейске, Берёзове — доходная отрасль торговли производится в пограничных крепостях, известная под именем сатовки или мены с киргис-кайсаками. Они привозят много товаров из Бухарии и обменивают их на российские изделия.

— Важно, очень важно! — торопливо вставил Вонифантьев и продолжал: — Граф Александр Романович горячо желает одного, чтобы торговля с другими народами велась бы товарами наших фабрик и на чистые деньги, нужные казне…

— Самое страшное, Пётр Дмитриевич, — сказал Радищев, — киргис-кайсаки привозят ещё пленных калмыков и променивают русским купцам на дешёвые изделия и всякие безделушки…

— Торговля живым товаром?!

— Купцы русские, — с возмущением продолжал Радищев, — такою куплею невольников прививают рабство, свойственное завоевателям Америки…

— Н-да-а! — безразлично протянул Вонифантьев, не желая продолжать разговор на щекотливую тему. Он опять поинтересовался, что важно сделать для развития торговли сибирского края.

— Пространство земли неизмеримо, а всё почти изъемлется от очей правительства, — осудительно сказал Радищев.

Вонифантьев насторожился, предугадывая, куда далее потечёт речь пылкого собеседника.

— Сибирь была всегда золотым дном и будет им для тех правителей, которые более радеют о своей мошне, нежели о совести…

— Господин Радищев, не будем касаться недозволенных тем…

— О заклад можно удариться: если всё пойдёт начатым ныне порядком, то ничего не изменится в Сибири…

Статский советник Вонифантьев встал и заходил по комнате.

— Разговор наш о торговле, не втягивайте меня в крамолу! — Он рассыпал холодный неприятный смешок и словно напомнил этим Александру Николаевичу об его положении изгнанника. Боль защемила успокоившееся сердце Александра Николаевича.

Вонифантьев, заметив, что огорчил Радищева, сказал:

— Должен вас обрадовать, граф Александр Романович передавал мне, что ходатайствует о включении вас в дипломатическую экспедицию в Китай. Сей разговор происходил у него с графом Безбородко.

Слова Вонифантьева возрождали надежду на избавление от ссылки, давали простор для действий, открывали перед Радищевым широкие горизонты деятельности, но он слабо верил в такой счастливый исход своей судьбы.

— Да, это был бы хороший случай к скорейшей выслуге честному человеку, попавшему в беду…

Пётр Дмитриевич сказал это в третьем лице, чтобы не обидеть и не причинить Радищеву лишнего огорчения.

Александр Николаевич молчал. Тогда Вонифантьев осторожно спросил его о жизни в Тобольске.

— Обрёл небольшое общество, — ответил Радищев. — Свет не без добрых людей, — и твёрже сказал: — Жизнь мою скрасил приезд родных.

Вонифантьев посмотрел на золотые часы.

— Прошу извинения, мне пора, — и, как бы поясняя причину своего ухода, добавил: — Время тёплое, снег быстро тает, едва ли успею на санях добраться до Томска.

— Завтра в путь?

— Поутру выезжаю. Не обижайтесь на меня…

— Установятся летние дороги, и я тронусь далее, — тяжело вздохнув, сказал Радищев.

— Надеюсь встретимся в Иркутске.

Пётр Дмитриевич распрощался с Радищевым. Александр Николаевич остался один. Он долго не мог собраться с мыслями, потревоженный словами Вонифантьева о возможном участии в дипломатической экспедиции в Китай.

Радищев не верил в эту возможность, но она его окрыляла и давала ему свежие силы, вдохновляла его. Александр Николаевич остановился против карты. Вот перед ним Россия. На востоке её утро, а на западе глубокая полночь. Так велики её пространства, что и солнце не в силах враз объять земли российские.

Сибирь занимала почти три четверти обширной территории России и хранила свои богатства под спудом. Их ещё никто не знал. Александр Николаевич задумывался о путях, которые могли бы привести Сибирь к использованию её богатств. Их нужно было быстрее положить к стопам отечества. Он приходил к выводу: нужно иное начертание карты, чем оно есть, понимая под ним пути развития далёкой окраины России.

— Елизавета Васильевна!

Ему хотелось сказать ей о том, что сообщил Вонифантьев, но он боялся вслух произнести об этом. Рубановская появилась в дверях, он радостно улыбнулся ей и заговорил о Сибири.

Слушая горячие, порывистые и страстные слова о будущем этого неведомого ей края, стоя рядом с ним возле карты, она пыталась понять всё, что его волновало, ей хотелось жить его смелыми мечтами.

Но как только Александр Николаевич оторвался от карты России, горящие глаза его потускнели и голос зазвучал не столь уж твёрдо.

— Для сочинения таковой карты не исправниково искусство нужно, а головы и глаза Лепехина, Палласа и Георги…

— Всё будет так, я верю, — сказала Рубановская, — не надо отчаиваться. Такое время настанет! Оно придёт. Нужны терпение и подвиги сынов отечества.

Рубановская старалась придать своим словам как можно больше веры и убеждения.

Оставшиеся часы вечера они провели за чтением Вольтера. Нагорал фитиль на свече, сплывало сало, застывая причудливыми формами на медном подсвечнике. Увлечённые чтением, они не замечали этого.

Закрылась последняя страница книги «Судьба попалась в руки», и Радищев заметил:

— У каждого своя.

Философские повести Вольтера давали пищу для размышления и разговоров. Александр Николаевич шутил над учителем Панглосом, пострадавшим за свои взгляды, и вслух выражал думы о превратностях судьбы на этом свете.

— Панглос уверял, что мы обитаем в лучшем из возможных миров, но этот простак-философ забывал, что был выкуплен из каторги.

Радищев от души смеялся.

— Кто выкупит меня вместе с вами?

— Судьба!

Елизавета Васильевна говорила серьёзно.

— Судьба несчастнее меня.

Александр Николаевич гладил руку Рубановской.

— Не серьёзничайте, пожалуйста. Шутка скрашивает нашу жизнь, смех раскрывает душу человека. Хорошо смеётся хороший человек, а плохой и улыбнуться не умеет…

Радищев говорил о трудностях, поджидающих человека на каждом шагу, о превратностях в жизни.

— Да, дорогая сестра! Мужество и терпение! Прекрасный девиз.

Александр Николаевич сжимал руку Елизаветы Васильевны.

— Мне нужно отдохнуть.

Рубановская уходила в свою комнату. Радищев, оставаясь один, садился перед генеральной картой России и думал о том, что Сибири принадлежит великое будущее. Он верил в это будущее, и губы его шептали: «Мужестве и терпение! Прекрасный девиз».

Глава четвёртая НА БРЕГЕ ИРТЫША

«Моё сердце чувствует и способно чувствовать всё, что может трогать душу».

А. Радищев.
1

Весна в тот год на редкость была дружной и приветливой. В апреле почти сошёл снег. Морозы ещё держались по ночам, но это не мешало пасхальному веселью тобольцев. На улицах были устроены качели. Возле них раздавался безудержный бойкий говор, смех, задушевные протяжные песни. Разудало тренькали балалайки, наигрывали рожки. Парни и девушки водили хороводы.

Горожане постарше чинно сидели на лавочках у ворот, щелкали кедровые орехи, смотрели на молодёжь. У иного молодца прорывалась удаль. Он подходил к торгашу пенником или вином, просил налить кружечку, важно бросал тяжёлый медяк на бочку, тут же пил за здоровье присутствующих и присоединялся к гуляющим. Около захмелевшего приказчика вилась вьюном молодка-лоточница. Она предлагала сладкие пироги. Если не по вкусу было её приготовленье, просила отведать заморских, разрисованных петухами, пряников.

— Ты сама конфетка, пальчики оближешь…

Приказчик хитровато подмигивал и громко смеялся. Лоточница важно поводила полными плечами и шла дальше.

— Калёные орешки на зубах трещат…

Мальчишка в большом картузе шмыгал от одной кучки гуляющих к другой.

— Калёные, на полушку бокал.

Ребячий пискливый голос заглушала лоточница.

— Питерские сладкие леденцы, на грош пару…

Не хочешь, а купишь и пососёшь холодящий во рту леденец.

— Папенька, купи, — просила Катюша.

— Купи-и, — тянул Павлик.

Радищев доставал портмоне и давал им по монете. Дети устремлялись к лоточнице. Елизавета Васильевна осуждающе смотрела на Александра Николаевича и ласково говорила:

— Не надо баловать, сладостей и дома хватает.

Радищев, дотронувшись до локтя Лизы, тихо отвечал:

— Прихоти детей безобидны, грешно им отказывать.

Спокойно прогуливаясь, Радищев знакомил Рубановскую с достопримечательностями Тобольска. Они проходили по Благовещенской улице. Над приземистыми домиками поднималось трёхэтажное каменное здание купца Володимирова. Дом под железной крышей уставился множеством окон в улицу, словно жадно вбирая всё, что видел. Александр Николаевич знал родословные именитых тобольцев. Он недовольно обронил:

— Природный джунгарец, принял православие и разбогател будучи русским подданным…

Они вышли к домовой церкви, толстенькой, старенькой, облюбовавшей себе место около величественного дома митрополита на небольшой площади.

— Эта церковь Карнаухий колокол оберегает. Тоже сослан в Тобольск по указу Бориса Годунова…

Рубановская удивлённо приподняла брови.

— Да, да, сослан! Высечен плетьми и сослан! Кого в России не ссылают в Сибирь… В колокол набатили при удушении царевича Дмитрия.

— Интересно!

— Страшно, Елизавета Васильевна, когда предают анафеме и казнят не только людей, но и неодушевлённые предметы: ссылают колокола, арестовывают книги и…

Он готов был снова обвинить законы и законодателей. В нём поднялась накопившаяся ненависть к самодержавию. Шли дальше в направлении кафедрального собора, гордо поднявшего золотом отливающие купола над сибирским городом. Пятиярусная, отдельно построенная, соборная колокольня вышиною в 35 саженей, поднималась под самые облака. Медный голос тысячепудового колокола, отлитого на Тагильском заводе Акинфа Демидова, казалось, нисходил на грешную землю с неба Он заглушал собою голоса других колоколов — поменьше.

Оглохший от его гула звонарь, нахристосовавшись в купеческих людских, старался изо всех сил. Старушки, проходившие через площадь, торопливо крестились, старички снимали картузы и тоже осеняли себя крестным знамением. Одна такая благочестивая пара прошла совсем близко. Старческие губы прошептали краткую молитву и имя Акинфа Демидова.

А звонарь старался. Звуки благовеста, густые, сочные, певучие, витали над городом и уплывали в голубую даль. Мощный пасхальный звон колокола люди слушали в окрестных деревнях и, вздыхая, умилялись.

— Демидов умён. Обессмертил себя колоколами.

— Александр Николаевич…

Его слова обижали религиозную Елизавету Васильевну. Она подумала, что радость праздника он омрачает тяжёлыми раздумьями. Рубановской становилось до боли жалко Радищева. Она знала, в нём поднялись и бушевали неизгладимые обиды, нанесённые ему в Петербурге.

— Мы не запаздываем в гости?

— Я совсем запамятовал…

Они повернули и пошли к Богородской улице.

2

Красивый особняк незамысловатой архитектуры большими окнами глядел на полдень. У парадного подъезда с двумя фонарями на каменных тумбах стояла полосатая будка. Возле неё прогуливался солдат. Дом был выкрашен в светлый тон и был одним из лучших городских строений.

На небольшом балконе с затейливой чугунной решёткой, работы уральских мастеров, увитой стеблями прошлогодних цветов, красовалась двухаршинная, вырезанная из дерева, скульптура богини мудрости. Минерва благосклонным оком взирала на панораму города и его окрестности с высоты второго этажа.

Подходя к губернаторскому дому, Радищев поглядел на важно восседавшую на балконе Минерву и произнёс каламбур:

— Покровительница покровительствует покровителю града Сибирского… — и усмехнулся.

Елизавета Васильевна неодобрительно покачала головой в чепчике с модными французскими лентами, яркими, как радуга на небе.

— Он заслуживает благодарности, а не насмешки.

— Ах, дорогая сестра, мне хочется злословить.

— Не глумись, ради христова праздника.

— Гнев ниспослан богом.

— Я обижусь и вернусь домой.

Сердце Радищева смягчилось. Он обещал сдерживать свои порывы и не давать волю чувствам.

Елизавета Васильевна знала об Алябьеве со слов Александра Николаевича. Радищев положительно отзывался о тобольском губернаторе. Она ещё с утра стала готовиться к встрече с наместником города и его семьёй. И всё же приближающаяся минута знакомства заставляла её волноваться.

Ей казалось, что все, кто хоть сколько-нибудь сочувственно относился к Радищеву, были люди с большим сердцем. Они были достойны её уважения и благодарности. Впечатлительная Елизавета Васильевна часто верно узнавала людей. По каким-то, только ей понятным, внешним признакам она угадывала чистоту их отношений. Она почти не ошибалась в определении доброты и зла, великодушия и недоброжелательства, лжи и неискренности в людях и мгновенно оценивала их поведение. Такая уверенность давала ей возможность вести себя в обществе непринуждённо и просто или, наоборот, сдержанно и сухо.

И всё же сейчас, когда входила в губернаторский дом, она волновалась больше, чем в Зимнем дворце или на сцене Эрмитажа, когда ей приходилось участвовать в спектаклях. От волнения на её щеках появился румянец.

Алябьев обрадовался приходу Радищева со свояченицей, о которой много слышал. Губернатор, по-домашнему одетый в шёлковую с кружевами сорочку, заправленную в плисовые брюки, обутый в туфли, вышел встретить их. Знакомясь с Рубановской, он внимательно оглядел молодую женщину и отметил, что следы оспы не портили её миловидного лица. Стараясь дружески расположить её к себе, он восхищённо произнёс:

— Во-от вы какая! Ценю, премного ценю проявление женщиной мужественной решимости… — почтительно шаркнув ногой и молодцевато разгладив усы, улыбнулся поджатыми губами, а потом снова метнул косой взгляд на Рубановскую. Он обратил внимание на красивую посадку её головы. Золотая цепочка с миниатюрным крестиком свободно облегала полную шею женщины.

И оттого, что губернатор заговорил о её смелом шаге в жизни, Елизавета Васильевна ещё сильнее зарделась. Грудь её учащённо дышала, и крестик, будто живой, отражая свет, играл лучами. Она ответила ему смущенно и застенчиво, что не могла перечить зову сердца.

— Сердце ваше благородно. Вы ещё не осознаёте величия совершённого поступка!

Рубановская достала платок и приложила его несколько раз к разгоревшимся щекам.

— Право, я никогда не думала об этом, — искренно призналась она. Губернатор показался ей великодушным и милым человеком.

Александр Васильевич добродушно улыбнулся, снова почтительно шаркнул ногой и галантно подставил ей свою руку. Елизавета Васильевна поблагодарила его по-французски и последовала за Алябьевым в гостиную.

Радищев шёл сзади, ведя за руки Павлика с Катюшей. Настроение его уже изменилось. И всегда было так: он мог кручиниться, быть угрюмым, недовольным собой, но достаточно было пролить на его душу теплоту любви, как он менялся, становился мягким, сиял, ободрённый людской приветливостью. Похвальные слова Алябьева, сказанные Рубановской, заставили его забыть недавнее настроение. Александр Николаевич подумал, что своим резким разговором и злословием он мог обидеть Елизавету Васильевну, и ему стало неловко за себя. Он не мог, не должен был делать больно женщине, проявившей мужественную решимость ради его и детей.

В гостиной на них налетел шустрый мальчик, лет четырёх, в костюмчике из малинового бархата с белым воротничком. Он внезапно остановился, увидя незнакомых взрослых и Павлика с Катюшей. Живые глаза его, полные безудержной резвости и удивления, любознательно смотрели на гостей.

— Мой шалунишка, — любуясь сыном, сказал Алябьев и обратился к мальчику: — Что растерялся, Саша?

Ободрённый отцом, Саша смело подбежал и сделал почтительный поклон с приседанием. Он явно стремился поскорее познакомиться с Павликом и Катюшей. Рубановская поцеловала мальчика в лоб, Радищев придержал его, погладил по головке и отпустил.

Дети составили своё общество и остались под приглядом старушки-няни. Взрослые прошли дальше. Их любезно встретила губернаторша Мария Петровна. По случаю праздника она была в светлом платье со шлейфом. Из пышной причёски, наподобие кокошника, сверкали бриллианты невидимых шпилек, поддерживающих её густые каштановые волосы. Взбитая причёска делала лицо губернаторши немного продолговатым: она выглядела значительно старше своих тридцати лет.

Мария Петровна успела рассмотреть необычных петербургских гостей, пока они медленно подходили, и мысленно оценить красивую внешность Радищева и симпатичную Рубановскую. Приятно удивлённая, грассируя на парижский манер, она сказала Елизавете Васильевне:

— Ваша поездка в Сибирь достойна пера.

Рубановская, растроганная, ответила:

— Я привязалась к маленьким племянникам и полюбила их более всего на свете, — и добавила, взглянув на Радищева: — Александр Николаевич пожелал видеть маленьких детей, воспитывать их сам, и я решилась поехать с ними, в Сибирь.

— Вы смелая, Елизабет! — по-французски произнесла губернаторша и призналась, что она не решилась бы на такую поездку. Алябьева не притворялась и говорила вполне искренно.

Мария Петровна захотела посмотреть маленьких Радищевых. Появившемуся лакею она сказала, чтобы он попросил прийти старушку-няню с детьми.

Мужчины не стали задерживаться возле женщин. Они прошли в угловую комнату.

Восхищаясь детьми, Мария Петровна обратила внимание на их сходство с родителем, полюбопытствовала об Аннет и причине её смерти, спросила о службе Радищева в коммерц-коллегии, посочувствовала горькой, несправедливой, как ей казалось, судьбе Радищева.

— Громкая и печальная известность у вашего зятя, Елизавет!

— Александр Николаевич благодарен, что сыскал в Тобольске радушный приём у вашего мужа…

Мария Петровна была польщена её словами.

— Окружённый ореолом мученичества, он желанный гость у нас во многих знатных домах…

— Свобода для него всего желаннее сейчас…

— Да, да! — согласилась губернаторша и спросила Рубановскую о Петербурге.

Елизавета Васильевна была приятной собеседницей и увлекла губернаторшу рассказом о столичной жизни.

Тем временем мужчины присели за игорный столик. Расставляя шахматные фигуры, искусно вырезанные из моржовых клыков тобольскими косторезами, Александр Васильевич, празднично настроенный, шутил:

— Я люблю посидеть за шахматами Повоевать с умным противником, насладиться баталией без грома пушек — одно удовольствие.

— Противник ваш не из сильных игроков, — заметил Радищев.

Алябьев играл с увлечением и почти с военным азартом. Прежде чем сделать ход, он вскидывал голову, большим пальцем приглаживал усы, морщил лоб и решительно передвигал фигуру. Он играл внимательно, старался найти такие ходы, которые бы, обеспечивая успех, ставили противника в неожиданное и затруднительное положение. Александр Васильевич и в самом деле в эту минуту видел перед собой маленькую баталию и представлял себя на поле сражения: он вслух выражал восхищение удачным ходом и сокрушался, если сам попадал нечаянно в засаду.

Радищев, наоборот, не столько следил за игрой, сколько за открытым лицом игрока. Он не любил ни карт, ни других игр и если сейчас составил компанию Алябьеву, то сделал это, чтобы не обидеть своим отказом хозяина дома.

— Шах! — торжественно, словно команду, произнес губернатор. Он выдвинул ферзя и держал на случай повторной атаки наготове конницу, прикрытую стройными рядами пешек, подобравшихся совсем близко к фигурам Александра Николаевича. Радищев защитился офицером, находившимся до этого в окружении алябьевских пешек..

— Каналья, офицера-то я и проглядел!

Губернатор сморщился, громко хмыкнул, а затем раскатисто посмеялся над своей оплошностью.

— Придётся отойти на прежнюю позицию. Так и в жизни, опрометчивый шаг вперёд отбрасывает частенько назад. Да, назад, назад!

Игра продолжалась. Сделав второй раз неудачный шах, Алябьев заметил:

— Однако вы предусмотрительно осторожны, Александр Николаевич.

— В моём положении по-другому нельзя, Александр Васильевич.

Алябьев многозначительно посмотрел на Радищева.

— Да, но не в кругу друзей?

— Среди них всегда найдётся недруг. Шах вашему королю.

— Ах, чёрт! Опять зевнул…

Губернатор насупился. Он долго молчаливо смотрел на поле боя, удивлённый и поражённый резко изменившимся положением. Он искал удачного выхода, но во всех случаях неизбежно терял крупные фигуры. Александр Васильевич не знал, чем объяснить свою неудачу, тем ли, что он на время отвлёкся разговором и потерял невидимую нить в развитии действий противника, или Радищев оказался игроком сильнее его: умело взял перевес в игре и поставил его перед неизбежным матом.

Алябьев прикинул возможные комбинации выхода и создавшегося положения, но все они были теперь бесцельны. Победу Радищева предрешали выдвинувшиеся вплотную к его королю пешки, кони и коварный, готовый к нападению на короля, ферзь. Никакая перегруппировка сил на доске не спасала. Через несколько ходов, будет объявлен мат его королю.

— Сопротивление бесцельно-с!

Алябьев разгладил совсем оттопырившиеся ёжиком усы, встал и подошёл к окну. У подъезда размеренно шагал солдат. «Тоже фигура! А сколь их на огромной доске российской империи по желанию всесильного игрока двигается, как последнему вздумается?» Александр Васильевич на мгновение представил это диковинное шахматное поле, фигуры солдат, офицеров, главнокомандующих и повелевающую всем императрицу. Вчера послушные ей войска были двинуты на север к берегам Швеции и неосторожный ход шведского принца принёс успех России. Сегодня те же войска, переброшенные на юг, одержали победу над турками под Измаилом, а завтра их могут передвинуть к сердцу Европы.

«Игра, всюду игра! Разница лишь в масштабах, в продолжительности, в последствиях!»

Он сейчас проиграл партию за шахматным столиком, и проигрыш немножко огорчил и обидел его. Как же возрастают чувства тех, кто играет десятилетиями на поле, называемом великой Россией?

Какие странные ассоциации! Не оттого ли они, что в его доме присутствует Радищев, о котором он много думал в последние дни. Алябьев резко повернулся и пристально взглянул на него. Бледновато-болезненное и вместе с тем мужественное лицо борца. Ростом не велик. Не Пётр Первый! Физическими силами похвастаться не может, кажется, сломлены они, а душой могуч. Осмелился вступить в поединок с самодержавной властью, обрушился на современные порядки!..

Пауза была слишком продолжительной. Радищев подумал, что Алябьев огорчён проигрышем. Он хотел предложить сыграть ещё одну партию, чтобы тот взял реванш. Александр Васильевич угадал его мысль и, стараясь сгладить неблагожелательное впечатление о себе, подошёл вплотную к Радищеву и, как можно задушевнее, сказал:

— Я думал сейчас об играх, в результате коих складываются судьбы человечества. Проигрыш в таких играх обходится государству дорого — в миллионы рублей и в миллионы людских жизней… Присядемте на минутку…

Алябьев рукой указал на диван. Они сели. Губернатор, рассматривая выглаженные брюки и поблёскивающий носок лакированного туфля, осторожно спросил Радищева о его деле.

— Скажите, Александр Николаевич, чего вы хотели добиться своею книгою?

Радищев давно приготовил ответ на случай, если его спросят об этом.

— Показать, что видел вокруг себя и чем моя душа уязвлена была…

— Но… но вы невольно взывали к новому возмущению?

— Я говорил правду, пути которой неисповедимы. Их знает бог и народ…

— Да автор книги!

Алябьев добродушно рассмеялся и, словно желая сказать Радищеву, что он разделяет его мысли, но не хочет признаться, дружески сжал его руку. Он легонько погладил её и мечтательно сказал:

— Я всегда думал, на русской земле явится свой Антей, смело разрывающий вековые оковы. Я понимаю, покуда жива несправедливость — борьба неизбежна… Но кто направит её?

— Народ!

— Чернь? Не верю в её силы.

Радищев тряхнул головой и страстно заговорил:

— Русский народ очень терпелив и терпит до самой крайности, но когда наступает конец этому терпению, то ничто не сможет его удержать…

Перед ним вдруг с поразительной ясностью встала картина, недавно виденная в доме Дохтуровых. Александр Николаевич продолжал:

— На днях я был в одном доме. Там я встретил прислуживающую девочку-калмычку. В глазах её, дочери степей, ничто не притушило вольного блеска. Маленькая рабыня осталась дочерью своего народа…

Алябьев перебил его:

— Варвара Тихоновна ябедничала на вас. Допустили, сударь, непростительную оплошность…

— Вам всё известно?

— Дохтурова коварная бабёнка. Она способна на мерзость.

Радищев, с жаром молвил:

— Она могла уступить девочку, как безделушку, сменять на собаку и приобрести за 15 денежек другую…

— Э-э, батенька! — протянул губернатор. — Девчонка Дохтуровой — невинная забава… Намедни поступили бумаги — полковница Наумова насмерть забила дворовую «жёнку».

Александр Николаевич закрыл глаза. Нервный тик исказил его лицо. Ему сделалось страшно. Поражённый, он молча слушал Алябьева. Сразу вспомнилось некогда нашумевшее дело помещицы Салтыковой. Это было громкое, страшное и невиданное по своей жестокости дело. Одно упоминание имени Салтычихи вселяло ужас и страх. Полковница Наумова зверством не отличалась от московской Салтычихи.

Радищев подумал, как можно спокойно повествовать о сибирской Салтычихе, не выражая ни возмущения, ни волнения, охватывающих человека даже при обычном упоминании о чьей-то смерти. Он приоткрыл глаза. Алябьев сидел с подобранными ногами, откинувшись на спинку дивана. Он показался Радищеву в эту минуту и маленьким, и незначительным, и ничтожным, хотя лицо его посуровело, глаза построжели.

Александр Николаевич догадывался: губернатор только говорил спокойно, затаив в себе досаду и растерянность, понимая своё бессилие, невозможность предотвратить случившееся. Изменившееся лицо наместника ещё больше подтверждало, что он должен был говорить об этом спокойно, как подобает человеку закона и власти.

«Виновен век, виновата эпоха», — можно было прочесть на его лице. И Радищеву хотелось крикнуть: «Уничтожьте крепостничество — и не будет зла, отнимите власть у крепостников, передайте её народу и не будет ничего подобного». Он встал и нервно зашагал по ковровой дорожке. Теперь ему, изгнаннику, бесполезно было говорить об этом. Нет у него нужной опоры. Он верил, опора будет найдена кем-то другим, сильным, могучим, который придёт на землю и повернёт всё в пользу народа…

В чём же провинилась дворовая «жёнка» Данилова, рабски привязанная к полковнице? За что жестокая Наумова наказала её плетьми? За что истязала её розгами по четыре раза в день? Почему тихую и покорную русскую женщину приковали на цепь, били батогами, выполняя волю обезумевшей в ярости полковницы?

Данилова не перенесла истязаний. Она умерла, безропотно приняв тяжкую смерть мученицы. И вина-то её перед грозным судьёй — полковницей была лишь в том, что она не сумела сделать пряжу по образцу. Её никто этому не учил. Грех её перед богом тоже был небольшим: в постный день она выпила молока и призналась в этом Наумовой…

Алябьев смолк, но Радищев не замечал этого. Он шагал взад-вперёд, живо представляя всё, что свершилось в квартире петропавловского коменданта полковника Наумова.

— Вы расстроены?

Губернатор взглянул на Радищева, и ему стало ясно — спрашивать об этом не следовало. Слёзы застилали глубокие глаза Радищева. Он был бледен, и его лихорадочно трясло.

— Александр Николаевич! — испуганно и с сочувствием сказал губернатор. — Полноте вам! В жизни ещё и не то бывает…

Радищев остановился против него гневный и грозный.

— Страшнее ничего нет! — и спросил смело, в упор: — Что же вы, ваше высокопревосходительство, предприняли?

Алябьев изумлённо выгнул широкие брови, поспешил пригладить большим пальцем усы.

— Дело направлено в Ишимскую нижнюю расправу, назначена следственная комиссия, труп замученной анатомируют и… — он не закончил фразы. Радищев прервал его с прежней горячностью и возбуждением:

— Наумова столбовая дворянка, и судьи будут тянуть её дело. За нижней расправой оно последует в надворный суд, потом в палату уголовного суда и, наконец, в Правительствующий Сенат, — он почти задыхался, — а потом, потом за давностью времени душегубку оправдают…

Губернатор, ошеломлённый, только крякнул: на правду — слов требовалось мало.

— Вы благородный и человеколюбивый, Александр Николаевич, но на жизнь надо смотреть спокойнее…

— Не могу и не смогу!

Алябьев пожал плечами и вдруг неожиданно перевёл разговор на другую тему.

— Получена вторая эстафета от Пиля. Наместник изволил беспокоиться о вашем отъезде…

Он сказал это голосом, полным доброты и ласки. Сдержанный от природы, губернатор обнял Радищева, показавшегося ему после всего сказанного им еще дороже и обаятельнее.

— Я отослал курьера немедля, уведомив, что вы нездоровы…

Алябьев лукаво поглядел на Александра Николаевича и задушевно продолжал:

— До Иркутска дорога дальняя. Вам с семьёй тяжело будет. Оставайтесь в Тобольске. Я берусь всё устроить.

— Я сослан в Илимский острог и я буду там…

— Странный вы человек!

Губернатор хотел ещё что-то сказать, но в соседней комнате послышались женские голоса и приближающиеся шаги. Вошли губернаторша с Рубановской.

— И вечно мужчины уединяются, — сказала Мария Петровна, ласково смотря на мужа и Радищева.

— И женщины тоже, — в тон ей ответил Алябьев.

Губернаторша пожурила мужа.

— Александр, стол давно накрыт… Нельзя же так…

Александр Васильевич виновато поцеловал розовую ручку жены. Все прошли в столовую. За богато и разнообразно сервированным пасхальным столом вдосталь было закусок и вин. Женщины, подружившись, весело разговаривали. Алябьев то поддакивал им, то пытался возражать, но тут же уступал и соглашался.

Радищев был рассеян. Душа его бунтовала, а притворяться он не мог. От Елизаветы Васильевны не ускользнуло его настроение. Она с грустью и сожалением подумала о нём. Рубановская знала: в эту минуту он был внутренне занят собой, свои мысли и свой мир занимали его внимание. Александр Николаевич делал вид, что слушал, даже отвечал, но духовно отсутствовал. Елизавета Васильевна не чувствовала его обычной пылкой общительности. Она готова была сделать всё, лишь бы исчезла хмурь с его лица, заблестели глаза и весь он воодушевился бы.

После обеда женщины предложили послушать игру на клавикордах Сашеньки Алябьева. Александр Васильевич оживился и поддержал. Он, не скрывая, гордился сыном и предсказывал ему большую будущность. Саша играл робко и стеснённо в присутствии взрослых, но простенькие мелодии, правильно исполняемые Сашей, подкупали своей незамысловатой гармонией, плавностью и чередованием звуков, рождающихся под детскими пальцами.

Рубановская наблюдала теперь внимательнее за Радищевым, стараясь вникнуть в его душу. Она поняла, что, слушая игру Саши, он снова обретал спокойствие. Александр Николаевич как бы возвращался из неведомого ей мира в реальный мир. Он был сейчас снова вместе со всеми в зале и слушал, как слушали все, музыку Саши.

Он был теперь ближе, дороже ей, чем за столом. Елизавета Васильевна нескрываемо радовалась его изменившемуся настроению.

Александр Николаевич любил музыку. Она смягчила его душу. Он вспомнил своё детство. Не нужно было часов, чтобы снова пережить всё в короткие минуты воспоминаний, увидеть безмятежные и невозвратимые годы золотого детства.

Радищев увлекался игрой на скрипке. Ему захотелось, подержать в руках дорогой сердцу подарок матери и извлечь из послушного инструмента живые звуки, передающие любовь и очарование жизнью. Он с завистью посмотрел на Сашу Алябьева и подумал о своих старших сыновьях, оставшихся в Петербурге: дадут ли им музыкальное воспитание? Он решил, что непременно займётся музыкой с Павликом и научит его играть на скрипке и выражать в звуках печаль и радость человеческой души.

А мальчик всё играл. И чем дольше звучали клавикорды, тем игра исполнителя становилась прелестней. Сашенька словно сживался с музыкой, и на разрумянившемся, одухотворённом личике отражался его внутренний мир, прекрасный, волнующий сердца тех, кто Сашеньку слушал. Не мог тогда знать Радищев, что впоследствии суждено было Саше Алябьеву стать известным русским композитором и стяжать себе славу «сибирского Россини».

Незаметно наступил вечер. Все изъявили желание поехать в театр. Александр Васильевич распорядился заложить фаэтон. Когда лакей объявил, что лошади поданы, Радищев испросил разрешение увезти Павлика с Катюшей в гостиницу. Дети быстро собрались, выбежали из дома и уселись на мягкое кожаное сиденье.

Кучер в новом широкополом кафтане, картузе, шевровых сапогах, восседавший на облучке, взмахнул плетёными вожжами. Застоявшиеся вороные лошади заплясали ногами, обкрученными выше бабок белой тесьмой. Фаэтон выкатился из ворот и загромыхал по Богородской улице.

Какое-то смешанное, странно запутанное чувство завладело Радищевым. Это был хоровод обид, горестей, надежд, беспомощности, желания изменить свою жизнь и сознание чего-то непоправимого. Этот хоровод кружился вихрем, и жажда неумолчной борьбы снова объяла Александра Николаевича.

Он опять невольно взглянул на балкон. Минерва была залита лучами предзакатного солнца. Деревянный лик её побагровел. Губернаторский дом остался позади, а богиня мудрости ещё долго маячила перед его глазами. Радищев думал об Алябьеве. Мысли его были противоречивее одна другой. Крупицы алябьевских культурных начинаний терялись в море зла, произвола и невежества. Радищева снова охватил приступ тоски.

Проводив детей, он возвратился к Алябьевым молчаливый и подавленный.

В театре показывали комедию «О время», написанную Екатериной II лет двадцать назад, в Ярославле. Тогда она, будучи ещё молодой императрицей, увлекаясь государственной деятельностью, много занималась светскими развлечениями и на досуге изящной литературой. В те годы Екатерина то сочиняла комедии для придворного театра, то выступала в своём сатирическом журнале, направленном против кипучей писательской деятельности Новикова, смело изобличающего легенду о просвещённой императрице, созданную самой Екатериной и её почитателями — Вольтером и Дидро.

На святой неделе в театре публики было мало. В зрительном зале на этот раз не было обычного оживления, создающего приятно волнующее настроение у публики и актёров.

Служители притушили огни. Взвился занавес. На сцене началась своя искусственная жизнь, далёкая от той, что кипела вокруг.

Александр Николаевич, всегда усматривавший в пьесах Екатерины II много показного, искусственного, на этот раз особенно остро чувствовал, как лживо и надуманно всё, что изображено на сцене.

Ему казалось, что и сам автор комедии, глядя на разыгрываемую пьесу, посмеялся бы той наивности, с какой были выведены эти говорящие куклы. Легонький фарс! Насмешка над суровой действительностью. В жизни было другое: тысячи калмыцких девочек и дворовых жёнок именитых дворянок Дохтуровых, Наумовых и им подобных. Злая комедия и ирония судьбы!

О время, время! Как изменчиво оно, как быстротечно! Во внешне тихонькую, пресыщенную помещичье-дворянскую жизнь оно уже успело ворваться накипевшей народной бурей, заревом пожарищ и разорений многовековых гнёзд! Чаша терпения переполнилась. Тревожное, смутное время, словно смерч, пронеслось над Европою и Азией! И всё же никого и ничему оно не научило. Нет, совсем не похожи были персонажи екатерининской комедии на живых людей, творящих новую историю России, несущих новое время!

И если бы Александра Николаевича спросили в этот момент, как играют актёры, кто из них ведёт роль лучше, кто хуже, он не ответил бы — мысли его были далеки от того, что происходило на сцене.

Задумчивый, он в антракте оглядел полупустой зал. Ему приветливо кивнул Иван Иванович Бахтин. Он был на этот раз в простом русском платье, и Радищев подумал, что душа тобольского поэта отзывчива на замечания друзей. Александр Николаевич быстрым взглядом обежал присутствующих, ища среди них Натали Сумарокову. Её не было в театре. И он подумал о поэтессе с грустью, которую легко излечило бы её присутствие. Александр Николаевич понимал, что желание увидеть Натали навеяно стремлением ощутить возле себя человека, не отягощенного жизненным бременем, чистого, с непосредственной душой, способного рассеять его дурное настроение только одной застенчивой ясностью открытых глаз…

Радищев почувствовал на себе пристальный взгляд свояченицы и виновато улыбнулся, внутренне раскаиваясь за свои мысли о Натали и за невнимание к чете Алябьевых и Елизавете Васильевне. И как бы извиняясь, молвил:

— Простите, я страшно рассеян от обилия сегодняшних впечатлений… Они давят и преследуют меня даже здесь…

Алябьев развёл руками — мол, прощаю. Мария Петровна, взглянув на мужа, жеманно пожала плечами и удивлённо улыбнулась красивым ртом. Только Елизавета Васильевна посмотрела на него ещё пристальнее. Взгляд её, продолжительный, глубокий, но не осуждающий, сказал Радищеву, что она не только поняла его, но готова разделить боль, теснившую его грудь. И Александр Николаевич был благодарен ей за это.

После спектакля Алябьевы проводили Радищева и Рубановскую до гостиницы.

Фаэтон громыхал, нарушая тишину улицы, освещаемой редкими фонарями. Успев бегло обменяться театральными впечатлениями, все устало смолкли. Радищев, был доволен этим молчанием. Открывшееся над головой небо, усыпанное множеством ярких звёзд, вернуло ему утраченное спокойствие. Он словно забыл обо всех и обо всём. Мир вселенной со своими законами движения, вольно простиравшийся над ним, захватил Радищева своей могущественной красотой. В минуты созерцания этого мира он находился под его непосредственным и могучим воздействием.

Прощаясь с Алябьевыми, Александр Николаевич горячо и искренне благодарил их за проявленное радушие. Он стоял на улице до тех пор, пока не смолк грохот фаэтона. И когда вновь на улице воцарилась тишина, он очнулся. Его терпеливо ждала Рубановская. Радищев вбежал на крыльцо и, ничего не говоря, быстро и молчаливо увлёк её в двери гостиницы.

3

А северная весна шла. После пасхи вскрылся Тобол и начался ледоход на Иртыше. День вскрытия реки вносил своеобразное оживление. У тобольцев исстари укоренился обычай — спорить и угадывать, когда тронется лёд Азартные спорщики проигрывали на пари крупные суммы.

Панкратий Сумароков втянул в спор и Радищева. Он горячо уверял, как старожил, — Иртыш не изменит себе и вскроется в тот же срок, что всегда, хотя всё, казалось, опровергало его утверждение и говорило — река пойдёт раньше.

Лёд начал трогаться в свой обычный срок. Александр Николаевич проиграл на пари рубль. Он согласился спорить, лишь бы не обидеть Сумарокова, но азарт спора возбудил и его. Приподнято оживлённый, Радищев на берегу вместе с горожанами смотрел ледоход. Елизаветы Васильевны не было, ей нездоровилось.

Грязный лёд ломало легко. Под большим напором уровень мутной, глинистой воды поднялся на три четверти аршина. Зимний покров реки торопливо резали зигзагообразные трещины. Иртыш глухо стонал и содрогался. Появились бесформенные льдины. Они становились на ребро, громоздились друг на друга и под собственной тяжестью дробились на мелкие куски, исчезая в мутном речном водовороте.

Могучая стихия в природе напоминала Радищеву о народной силе, которая, ещё недавно выйдя из берегов многовекового терпения, разлилась по волжским просторам, понеслась и сюда, в Зауралье. Сколько раз в истории поднимался народ и его половодье устремлялось вперёд, влекомое могучей стихией!

Перед Радищевым простирался Иртыш. Петербургский изгнанник думал: не воды ли Иртыша поднимали струги Ермака? Не эти ли берега были свидетелями гибели смелого атамана?

Перед Радищевым простирался Иртыш.

Величие Иртыша, ледоход захватили Александра Николаевича. Он бодро зашагал вдоль берега по направлению к подгорной части Тобольска. Он хотел, чтобы глубоко волновавшие мысли уложились в сознании в строгом и нужном ему порядке. Мысли, так занявшие теперь, впервые появились ещё в Кунгуре, когда он смотрел на фальконеты Ермака и думал о завоевателях Сибири. Теперь образ героя рисовался очень ясно, оживал перед глазами.

Александр Николаевич не замечал происходящего вокруг. Он ушёл в себя. Он не заметил и не расслышал, как его окрикнули, опоздавшие к началу ледохода, Панкратий Сумароков и Натали.

Радищев почти бежал, сняв фуражку, словно стремился не отстать от кого-то, идущего впереди. Южный ветер, дувший с верховья Иртыша, развевал седые пряди его волос, обдавая весенней свежестью его красивое одухотворённое лицо.

И вдруг снизу донеслась протяжная песня. Быть может он и не услышал бы её, занятый своими мыслями, но в песне пелось про Ермака и его храброе войско. Он прислушался:

Речь возговорил Ермак Тимофеевич: Ой вы гой еси, братцы атаманы-молодцы, Эй вы, делайте лодочки-коломенки, Забивайте вы кочеты еловые, Накладайте бабанчики сосновые, Мы поедемте, братцы, с божьей помощью, Мы пригрянемте, братцы, вверх по Волге-реке…

Напев её, безыскусный, даже чуть однообразный, тронул сердце Александра Николаевича; он слышал в нём нотки народной удали, узнавал в песне лихие подвиги ермаковой дружины. Песня была созвучна его настроению.

Радищев стоял против Чувашского мыса. Здесь произошла одна из самых жестоких битв ермаковой дружины с царевичем Маметкулом. Кучум наблюдал за битвой, должно быть, вон с того холма, что величаво стоит поодаль от мыса. Теперь холм называют Паниным бугром. По преданию, до прихода Ермака на нём проживала одна из жён Кучума — прекрасная Сузге.

А снизу доносились протяжные голоса.

Перейдёмте мы, братцы, горы крутые, Доберёмся мы до царства басурманского, Завоюем мы царство сибирское.

Александру Николаевичу живо представилась битва русских с Кучумовым войском, богатый шатёр Сузге. Но отчётливее всего предстал сам Ермак Тимофеевич — смелый, волевой муж, одетый в тяжёлые доспехи воина. Песня рассказывала о подвигах Ермака новое, неизвестное. Доблести смелого сына бережно хранила народная память.

Образ Ермака спустя двести лет ярко рисовался разыгравшемуся воображению Радищева. Ему показалось, что Ермак Тимофеевич был ангелом тьмы, открывшим Московии неведомую Сибирь. В голове его зрела поэма, которую он так и назовёт — «Ангел тьмы».

Песня внезапно оборвалась там, внизу, под берегом, а в душе Александра Николаевича она всё ещё звучала. Он видел смерть Ермака, не боявшегося опасности, но нелепо погибшего в волнах, смерть, щадившую героя в сражениях с неприятелем и подкараулившую его тёмной ночью в реке.

Радищев окинул грустно-задумчивым взглядом Иртыш. В предзакатных лучах солнца река была ещё величественней. Оранжево-красные льдины неуклюже громоздились. Вздувшаяся река несла их теперь спокойнее, легче и быстрее. По небосводу медленной грядой плыли пурпуровые облака. Запад, расцвеченный вечерней зарёй, был объят багровым пламенем.

Александр Николаевич смотрел то на небо, то на реку: богатство красок тускнело в мутной воде, исчезала их лёгкая прозрачность. Чем смелее на землю ступал вечер, тем более мрачнели льдины и угрюмым становилось зрелище ледохода.

— Александр Николаевич!

Радищев вздрогнул от неожиданности и быстро обернулся на женский голос. Перед ним была Натали Сумарокова. Он мельком заглянул в её глаза и догадался: она искала его и хотела этой встречи.

Натали была взволнована и нетерпелива. Он подумал о ней с каким-то беспокойством и тревогой. Она изменилась, похудела. Лицо её покрывала матовая бледность. От этого Натали была ещё прелестней. Манеры её тоже изменились. Она шагнула ближе к Радищеву, и он уловил в её движениях что-то новое; заметны были медлительность и несвойственная её возрасту грустная сосредоточенность. Натали была не той, что прежде, будто упала тень задумчивости на неё и приглушила краски её цветущей беззаботности.

Александр Николаевич не ошибся. Натали много думала о невольно зародившемся чувстве к Радищеву. Она стала словно более зрелой, и на всю жизнь её легла печать молчаливой и безнадёжной любви. Потускневшие глаза девушки выдали Радищеву, как тягостно она переживала неразделённые чувства; он понял, как мучилась она от сознания того, что первая и горячая любовь её приносила вместо радости и счастья только горечь и страдания.

Александру Николаевичу было искренно жаль её, но он не мог думать о глубокой привязанности к Сумароковой. Каждая встреча с ней рождала в нём чувство раздвоенности. Между ним и Натали незримо вставала Елизавета Васильевна. Любовь к Сумароковой непоправимо обидела бы и огорчила чистоту его отношений к свояченице, к которой он питал глубокое уважение и которой был многим обязан.

Натали была горда и глубоко старалась запрятать своё чувство. Свою любовь к Радищеву она скрывала даже от брата, боясь, что он посмеётся над её увлечением. Эта же боязнь удерживала её и от проявления своих чувств перед Радищевым. И сейчас Сумарокова заговорила с Александром Николаевичем о чём-то постороннем. Робея перед ним, она не находила нужных слов. Прошло несколько неловких минут. Натали вопросительно посмотрела на Радищева: можно ли заговорить с ним о волновавшем её. На лице Александра Николаевича отражались одновременно доброта и строгость, от которых веяло благородством и силой. Глаза его будто внушали: «Говори, я жду». Натали насмелилась:

— Не судите строго, если я спрошу…

Он назвал её просто по имени, как сестру, и ободрил этим.

— Говорите, Натали.

Она совсем осмелела.

— Почему вы такой скрытный, далёкий, недоступный, Александр?

Натали ждала его опровержения, а Радищев молчал. Он словно не угадывал её желания.

— Я? Может быть, — нерешительно ответил Радищев и задумался.

Сумарокова не знала и не могла знать о причинах его сдержанности. Радищев подумал о их отношениях совершенно по-новому: он, человек вдвое старше и опытнее её, не мог и не имел никакого права обманывать доверчивость юного сердца. Его чувства к Натали с первой встречи не были глубокими. Их скорее можно было назвать романтической влюблённостью, дыхание которой хорошо, приятно, но не более.

Александр Николаевич взял под руку Натали. Они тихо пошли вдоль берега. Шумел ледоход Иртыша, в небе догорали огни заката. Они шли, каждый по-своему счастливый и несчастный. Впереди было темнеющее небо, вечерний Тобольск, затянутый густой синевой. Где-то далеко, далеко задрожала фосфорическим сиянием звезда-вечерница, излучая на землю чистый и холодный свет. Каждый из них, смотря на неё, подумал о родном и самом близком.

Противоречивое чувство охватило и Натали. Оно шло извне. Сумарокова только подчинялась ему. Она искала счастья, прислушивалась к зову сердца и чувствовала, что не может пойти по этому зову…

Радищев в эту короткую встречу до конца осознал невозможность их счастья ни здесь в Тобольске, ни там, в неведомом крае, куда лежал его путь.

Пусть останутся о Натали лишь незабываемые и приятные воспоминания. Всё хорошее Александр Николаевич умел хранить и помнить. Ему стало ясно, что в Сумароковой всё это время боролись сложные чувства. Она переживала свой внутренний конфликт мужественно и стойко, с той силой и упорством, какие сопутствуют всегда чистым душам. Она была для него именно таким человеком и навсегда такой останется.

Натали хотелось услышать хоть какой-нибудь отзвук на свои переживания.

— Скажите, кто вы для сердца моего?

— Я?

— Да, Александр!

Натали высвободила свою руку из его руки, готовая услышать долгожданные слова. Её вопрос Радищев понял по-своему. Много любопытствующих спрашивали его, почему он очутился здесь, в Тобольске, и сослан в сибирскую ссылку. Об этом его спрашивал Панкратий Платонович, этим же интересовался губернатор Алябьев, пытаясь узнать, чего он хотел добиться своей книгой.

Кто он, что за человек? Об этом спрашивали десятки любопытных глаз, внимательно рассматривавших его, когда он впервые появился в наместническом правлении, в театре, в салонах именитых тобольцев. Александр Николаевич ловил молчаливо-любопытные взгляды на себе, словно действительно являлся загадкой для людей, кто же он в конце концов.

И хотя вопрос Натали таил в себе лишь личные мотивы, Радищев воспринял его на этот раз шире и полнее. Ответ на такой вопрос уже созревал. Отвечая ей экспромтом, Александр Николаевич отвечал всем, кто он, что за человек, как следует понимать и расценивать его твёрдый шаг, проложенный вперёд и для других, таких же как он смельчаков.

Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду? Я тот же, что и был и буду весь мой век: Не скот, не дерево, не раб, но человек! Дорогу проложить, где не бывало следу, Для борзых смельчаков и в прозе и в стихах, Чувствительным сердцам и истине я в страх В острог Илимский еду!

Сумарокова не поняла его ответа. Смысл стиха до неё дошёл много позднее. В этот момент она была лишь удивлена таким ответом и даже обижена им. Чёрные глаза Натали посмотрели на Радищева растерянно. Это был её последний и прощальный взгляд.

— Прощайте, Александр… Больнее всего сознавать свершённую ошибку…

Она резко повернулась и быстро зашагала от него.

— Натали! — крикнул ей вслед Александр Николаевич.

Сумарокова не обернулась. Она бежала. Слёзы горечи застилали глаза.

Радищев долго бродил по берегу Иртыша. «Натали не поняла его. Поймут ли другие смысл сказанного для неё, но относящегося ко всем любопытствующим узнать о нём лишь правду?»

Он старался отвлечься, думать о другом. Подумал о том, чем славна была эта сибирская, легендами овеянная река, шумевшая внизу. Александр Николаевич пытался представить пространства, пересекаемые её извилистым руслом от гор Киргизского царства до Ледовитого моря. Ещё раз перед ним встал образ храброго Ермака, он вспомнил о Бухгольце и Лихачёве, участниках экспедиции, снаряжённой ещё Петром I в Среднюю Азию. Но всё это не заслонило образа пылкой Натали, только что бывшей на берегу. Мысли его были о Сумароковой…

В небе сияли мириады звёзд. Одна из них, самая далёкая, на мгновение запылала ярче других, а потом устремилась вниз и на лету погасла. Он сравнил вспыхнувшие было чувства к Натали с погасшей звездой Пусть она ушла, но воспоминания об этой встрече останутся навсегда…

Он возвращался в гостиницу, когда сумерки окутали улицы города густой, влажной мглой. С Иртыша доносился теперь уже стихающий шум ледохода. Всё объяла звёздная ночь, полная чудесного обновления и силы смело шагавшей весны.

4

О вольном и неограниченном общении Радищева с местным обществом, о внимании, которое привлекала его личность в Тобольске, стало известно в столице. Из Санкт-Петербурга последовало секретное предупреждение и выговор губернатору. Несмотря на это, Алябьев старался ничем не показать неприятности, полученной им по службе. Он продолжал снисходительно относиться к государственному преступнику. Он успел полюбить смелость и ум этого исключительного человека.

Но как ни скрывал Алябьев свои неприятности, слухи о секретном предупреждении и выговоре ползли среди чиновников губернского правления, суда, казённой палаты, приказа общественного призрения. Они распространялись и в городе.

Дохтурова торжествовала. Она сама побывала во многих знатных домах и поведала, что её молитвы услышаны; петербургский вольнодумец и смутьян немедля оставит Тобольск и под конвоем отправится дальше по этапу. Фантазия мстительницы разыгралась: она вольна была говорить сейчас всё, что приходило ей в голову. Доверчивые, досужие барыньки верили ей и перешёптывались с соседками. И плыли по городу небылицы о Радищеве.

Спокойствие Александра Николаевича поколебалось. Степан сообщил ему:

— Царица, сказывают, разгневалась. Губернатора наказала, вас, батюшка, грозится заковать в цепи…

Лицо Радищева передёрнула судорога, глаза опечалились. Как ни нелепы были слухи, а дыма без огня не бывает. И когда об этом же намекнул посетивший его Панкратий Сумароков, он поверил — тобольская фортуна изменила ему.

Он стал замечать: теперь к нему относились если не неприязненно, то насторожённо. Многие из тех, кто считал за удовольствие и даже счастье побывать в его обществе, стали сторониться его. Личность Радищева, окутанная сплетнями, внушала страх.

Александр Николаевич решил объясниться с Алябьевым. Губернатор встретил его радушно, как всегда. Он старался рассеять слухи, распространяемые от скуки тобольскими обывателями. И хотя слова Алябьева не разубедили Радищева и он остался при своём мнении, но сознание того, что губернатор попрежнему хорошо относится к нему, немного успокоило его. Радищев умел дорожить благородством и ценить дружбу. Он проговорил:

— И всё же час отъезда близок…

— Вы отправитесь отсюда не ранее, как установится дорога.

Радищев оставил кабинет губернатора немного успокоенный его словами и молчаливым сочувствием. Но прежняя общительность с людьми была уже утрачена.

Осторожность в отношениях к нему тобольского общества и даже боязнь его, как государственного преступника, всё более и более тяготила Радищева. Дни потянулись однообразные и утомительные. Появились вновь головные боли, стало пошаливать сердце. Александр Николаевич и сам избегал ненужных встреч, чтобы предупредить лишние разговоры о себе. Теперь его чаще видели не в обществе, как раньше, а одиноко прогуливающимся за городом по берегу Иртыша. Он оставался наедине со своими мыслями.

Спокойная река тихо несла мутные воды куда-то в неведомую даль. Плыли по ней баржи с хлебом, непохожие на те баржи, которые он привык видеть в России. Они скорее напоминали пловучие лачуги. Он думал: во многом здешний народ на десятилетия отстал от населения центральных губерний, и душа его не мирилась с этой отсталостью.

На плывущих баржах суетились люди. Доносилась песня. Мотив её, как и всех русских народных песен, навевал печаль. Было в нём много грустных ноток, но в то же время и мягких, ласковых и доверчивых, как чистая и открытая душа ребёнка.

«Какой в песне, такой и в жизни народ», — думал Радищев. Он погружался в размышления о народе. Личные боли, обиды, огорчения сглаживались, таяли. Они были слишком ничтожны по сравнению с многовековым народным горем. В думах о народе и его жизни Радищев забывал себя.

Май и июнь прошли в дорожных сборах. Были куплены два экипажа, уложены вещи в сундуки, приобретены продукты, а выезд откладывался. Распутица и разлив рек мешали отъезду.

В эти омрачённые для Александра Николаевича дни Елизавета Васильевна была заботливо предупредительна к нему. Александр Николаевич не отходил от сына и дочери. Он утешался обществом семьи.

Вечера Радищев проводил за чтением. Как в первые дни приезда родных в Тобольск, он вместе со свояченицей перечитывал вслух Вольтера. Александр Николаевич любил автора за смелость философских суждений и блеск ума. Он был для Радищева великим гражданином Франции, который мог бы сделать значительно больше для родного отечества, если бы верил в силы своего народа и горячо любил его. «Не советником государя должен быть писатель, — размышлял Александр Николаевич, — а просветителем народа, его другом, указывающим шествие человеческого разума, трудом своим открывающим истину и преследующим суеверие и предрассудки, затемняющие головы соотечественников. Блажен писатель, творением своим просвещающий массы народные, блажен писатель, сеющий в сердцах человеческих добродетель! Таков ли Франсуа Аруэ — великий гражданин Франции?»

Рубановской казалось, что-то общее было у великого гражданина Франции с участью Александра Николаевича. Король изгнал Вольтера из Парижа, но он оставался непреклонным борцом со злом и в изгнании. «Борца нельзя изгнать и сломить, если он до конца верен и убеждён в своей правоте», — думала Елизавета Васильевна и усматривала в жизни Радищева и Вольтера роковое сходство. «Видно, судьбы великих и смелых людей одинаковы». Радищев тоже осуждён и изгнан императрицей в его родном отечестве. «Не потому ли Вольтер с его болями и обидами отверженного, — спрашивала она себя, — был близок и понятен Радищеву в эти минуты душевного смятения и нарушенного спокойствия?»

— Судьбы великих и смелых людей одинаковы, — выразила вслух свою мысль Елизавета Васильевна и тепло посмотрела на Александра Николаевича, ожидая, что ом ответит.

Радищев, поняв, о чём она думала в эту минуту, открыто сказал:

— Не всегда так, дорогая сестра. Слов нет, Франсуа Аруэ велик! Нет человека в мире, который не преклонялся бы перед гением, и всё же гений этот совершает роковую и непростительную ошибку…

— Гению простятся его пороки, — возразила Елизавета Васильевна.

— Вы не правы, мой друг! Потомство нелицемерно, оно будет строго судить каждого из нас. Оно не простит великому гражданину Франции его пороки и скажет открыто: Франсуа Аруэ, ты был велик, но ты не верил в силы своего народа и не любил его, ты преклонял седую голову перед просвещённым монархом — а её надо было склонить перед мудрым народом, несущим в себе зародыши светлого будущего…

— Я не об этом хотела сказать, — проговорила она как можно спокойнее и приветливее, боясь нарушить своими возражениями милую её сердцу беседу, которую вызвало чтение книги Вольтера и судьба её героев.

Она догадывалась, почему он искал утешения в эти дни за чтением Вольтера. Александр Николаевич, казалось ей, искал, как вольтеровский герой Задиг, большой дружбы, чтобы утешиться ею. Она должна была дать эту дружбу. Сердце Рубановской билось смелее. Она радовалась, надежды её становились сбыточнее.

Елизавета Васильевна верила в это. Но как заявить о такой дружбе, как сказать о себе? Рубановская поступила тактично, спросив как бы нечаянно и неожиданно:

— Скоро ль, Александр, вы закончите повествование о приобретении Сибири?

Радищев закрыл книгу Вольтера и какой-то короткий миг в недоумении смотрел на свояченицу, а потом, словно поняв, почему она спрашивала его, ответил открытой и располагающей улыбкой. Не он ли разжигал её любопытство, рассказывая ей о завоевателях Сибири — страны будущего? Не сам ли горел этим последнее время, исписывая по ночам мелким, убористым почерком бумажные листы? Елизавета Васильевна только возвращала его в любимый и заветный мир мыслей о Сибири.

— Я заново очинила перья, — простодушно говорила она, прекрасно сознавая, что помогает ему сосредоточиться сейчас на чём-то более важном, нужном, чтобы забыть прикосновение суровой действительности.

— Вы мой ангел, спаситель и вдохновитель…

Радищев вскочил с дивана и, похлопывая книгой о ладонь, быстро пошёл к себе в комнатку, ободранную, заставленную приготовленной к дороге поклажей, сел к столику. Он заглядывал в минувшие столетия, и старина была его приятным и задушевным собеседником.

И хотя это были пока ещё наброски мыслей о приобретении Сибири, но всё же мир цифр, событий, имена деятелей оживали в его воображении: старина одушевлялась и беседовать с нею наедине было отрадно.

Невзгоды и огорчения изгнания отступали перед величием и красотой русской истории, как ничтожное, незначительное в его личной жизни.

Незаметно подступила полночь. К нему в комнату осторожно вошла Елизавета Васильевна с чашкой горячего кофе. Счастливый взгляд её остановился на стопке исписанных листов. Она молча поставила чашку кофе на краешек стола. Александр Николаевич на минутку оторвался от письма. Вдохновенные глаза его горели.

Они оба понимали, как связывает их многое, но оба умалчивали о чувстве, переполнявшем их сердца. Она не говорила из скромности и боязни показаться ему навязчивой, а он остерегался и страшился своей судьбы, не щадившей его в жизни, боялся её нового удара и молча наслаждался счастьем, которое шло к нему словно тайком от злой ненавистницы-судьбы.

Елизавета Васильевна поняла его: значит она не ошибалась, давняя надежда её стучалась в двери. Звезда её счастья светила ей близким и желанным светом.

Александр Николаевич сказал:

— Лиза, моё сердце способно чувствовать и чувствует всё, что может трогать душу…

В груди Елизаветы Васильевны стало тесно от наплыва большого чувства. Александр Николаевич услышал её шёпот:

— И моё сердце способно чувствовать и чувствует всё, что может трогать твою душу…

Глава пятая ПУТЕШЕСТВЕННИК ПОНЕВОЛЕ

«Какая богатая, какая мощная страна Сибирь!»

А. Радищев.
1

«Откровенно признаюсь вам, что я не могу побороть в себе чувство грусти, думая об обширных пустынях, в кои я собираюсь, углубиться. Причины, вызывающие сие чувство, слишком сложны, и я надоем вашему сиятельству, если буду их анализировать. Но почему мне не представить себя путешественником, который, удовлетворяя сразу две страсти — любопытство и жажду славы, твёрдым шагом вступает на незнакомые тропы, углубляется в непроходимые леса, перебирается через пропасти, поднимается на ледники и, достигая пределов своих поисков, созерцает удовлетворённым оком своим труды и муки? Почему я не могу признаться в подобном чувстве? Так как я причислен к классу, который Стерн именует «путешественником поневоле», польза не составляет цели моего путешествия и эта мысль отнимает всякий интерес, который любопытство могло бы пробудить во мне»…

Не ведая, какой будет дальнейшая связь с друзьями, Александр Николаевич, терзаемый грустными размышлениями перед выездом из Тобольска, писал об этом графу Воронцову. Но как только в конце июля он пустился в дальнейший путь, настроение и чувства его изменились.

Дорога лежала вдоль высоких берегов Иртыша. Огромные луга были покрыты голубыми кружочками озёр, словно накрапленных на ситце. Александр Николаевич погрузился в дорожные раздумья.

Экипажи легко катились по наезженной, ровной и гладкой дороге. Ямщицкие лошади, запряжённые цугом, бежали размеренно, помахивая подрезанными хвостами. Бренчали бубенцы под дугой коренника, усыпляя своим однообразным звоном. В экипажах было душно и тесно. Удобно разместиться мешали узелки, баульчики, саквояжи, постель.

В переднем экипаже ехал Александр Николаевич с Елизаветой Васильевной и детьми. Во втором находились слуги. В отдельной коляске следовал унтер-офицер тобольского батальона Николай Смирнов, приставленный наместническим правлением для присмотра за Радищевым в пути.

Алябьев соблюдал проформу, как того требовало предписание Правительствующего Сената с собственноручной её величества подписью. Унтер-офицер Смирнов по наказу городничего — капитана Ушакова, слывшего строгим и суровым начальником, держался независимо. Он вёз пакет в Иркутск для вручения его по начальству. В пакете доносилось:

«Арестанта Александра Радищева отправить от себя в назначенное ему место, а посланного отсель унтер-офицера отпустить обратно к команде по-прежнему в Тобольск по доставлении того Радищева до Иркутска. Сему ж правление даёт знать о даче тому конвойному до Иркутска и обратно двух подвод за указанные одинакие прогоны, т. е. по деньге за версту, и лошадь дана для оного правления в надлежащей силе подорожна»…

Радищев первые дни не обращал внимания на унтер-офицера. Ему было безразлично: следовало ли за ним особо приставленное лицо или нет. С ним было даже безопаснее проезжать лесными, глухими дорогами. Ямщики болтали, что якобы бродили по тайге воры и нападали на проезжих. Рассказывали, как в прошлом году в это же время разбили почту с деньгами и ограбили джунгарских купцов.

Унтер-офицер, исправно нёсший службу и державшийся особо, пока не затосковал в дальней дороге, слушал разговор вяло. Ямщицкие россказни о грабежах и разбое в здешних местах мало трогали и Радищева. Они не доходили до его сознания, а скользили где-то стороной, не вызывая ни насторожённости, ни беспокойства, хотя Елизавета Васильевна была ими немало устрашена.

— О зле человеческом говорят всегда больше, чем о добре, — отвечал Радищев на тревожные слова и мольбы Рубановской добиться у земских исправников стражи для защиты их экипажей от лесных грабителей. Улыбаясь, Александр Николаевич добавлял:

— Купцов следует грабить, они на аршин когда меряют, спускают вершок, а что касаемо почты, то надо ещё поразмыслить: не вор ли у вора дубинку украл…

Рубановская не понимала: шутил ли Александр Николаевич или говорил серьёзно, но от слов его боязнь Елизаветы Васильевны таяла, хотя и не исчезала совсем. Ей, довольной своим долгожданным и заслуженным счастьем, которое пришло к ней через большое горе и испытание, было теперь просто хорошо чувствовать себя близкой Александру Николаевичу.

Счастье Елизаветы Васильевны, познанное в трудностях и мучениях, было для неё дороже самой жизни. Теперь, когда её глубокие чувства к Радищеву нашли в нём такой же глубокий сердечный отзвук, её вдруг охватила совершенно неведомая ей до сих пор боязнь. Елизавета Васильевна верила в своё счастье, но боялась, чтобы судьба не отняла его; она наслаждалась им, а где-то в глубине зрела беспокойная мысль: как продолжительно оно будет.

То ей казалось, что теперь должно было прийти душевное равновесие, то не оставляла тревога, словно счастье её было украденное, мимолётное и призрачное.

Елизавета Васильевна искала поддержки у Александра Николаевича и открывала ему душу, терзаемую сомнениями. Он нежно обнимал её и успокаивал:

— Лучший утешитель человека — он сам.

Радищев верил в это и заставил поверить Елизавету Васильевну. Он внушал, что у неё геройская душа, которой чужда боязнь и лишь сродни мужество и стойкость. Слова его убеждали её.

Сибирская природа, щедрая на цветы, словно убрала луга и поляны богатыми яркими коврами. Алела в густой мураве сарана, цвёл синяк, розовели большие бутоны марьиных кореньев, золотились корзинки золотарника, распускал белоснежные метёлки иван-чай. То же разнотравье, что на подмосковных лугах, буйно росло и в Прииртышье.

Александр Николаевич на ходу выскакивал из экипажа, упоённый лесным ароматом трав, рвал цветы и огромные букеты отдавал Елизавете Васильевне.

Неокидываемый взором голубой простор неба и затянутая лёгким маревом лесостепь создавали хорошее настроение, и дорожные трудности переносились легче. Их невольное путешествие по Сибири было как бы свадебным путешествием. Слишком необычно началась их совместная жизнь, без благословения родителей и церкви, но с благословения и согласия их любящих сердец. Может быть от этого личное счастье казалось им богаче, краше и дороже.

2

В Таре — небольшом уездном городишке, расположенном в полутысяче вёрст от Тобольска, сделана была двухдневная остановка на постоялом дворе. Его содержал Носков, про которого рассказывали, что он из яицких казаков и сослан в Тарский уезд после казни Пугачёва.

Был этот Носков человек роста саженного и непомерной силы. Радищев, глядя на пожилого, усатого мужчину, поверил, что он двумя пальцами гнул подкову и одной рукой поднимал телегу. В Таре пугачёвец занялся мирным делом — развёл пчёл, имел пашню и содержал постоялый двор.

Носков принял экипажи Радищева за чиновничьи и встретил его приветливо. Хозяина постоялого двора проезжие не интересовали. Много их едет в Тобольск и из Тобольска. Не будешь всех расспрашивать — зачем и почему? Платят за постой исправно, а больше ему, Носкову, ничего от них и не нужно.

Радищев попытался заговорить с хозяином и спросил, давно ли он в Таре и как живёт. Носков простодушно, ничего не скрывая, охотно рассказал:

— На бога не гневаюсь. Что Яик, что Тара — одинаковы: с умом да с силёнкой везде жизнь найдёшь…

Такой ответ Носкова не понравился Радищеву. Он спросил казака, как же тот относится к своей прежней вольной жизни? Носков хитровато уставился на него чёрными, как смородина, глазами и передёрнул усами.

— Побаловались и хватит. Пусть другие займаются, кто помоложе. У них всё впереди.

— Значит, доволен житьём?

— Доволен не доволен, а где житьё-то лучше сыщешь? Радуйся, что бог послал…

Носков ещё подумал и изрёк:

— Оно и на всех не угодишь: для одного хорошо, для сотни худо…

Радищев заключил, что по-своему Носков и прав, но в его словах он слышал какие-то неясные, непонятные и новые нотки мужицкого толкования жизни.

— А воля?

— Воля — птица, ловить её надо, а как поймаешь?

Носков смолк, будто выговорил накопившуюся житейскую мудрость. Поняв, что на эту тему разговор окончен, Радищев спросил о достопримечательностях города. Казак устало зевнул и, чтобы его больше ни о чём не спрашивали, сказал:

— Все глазеют на золочёные колокола, може и ты, барин, глянешь. Про них мастак сказывать церковный староста, Семён Можантинов. Он и золотил те колокола…

Носков лениво указал на церковь, поднимавшую купола из-за каменного гостиного двора, амбаров, купецких лавок, что вытянулись в ряд невдалеке на торговой площади.

— За постой, барин, я наперёд беру…

Радищев сказал Носкову, чтобы он обратился к слуге Степану, и зашагал к базарной площади. Ему захотелось ближе познакомиться с городом и осмотреть его. Он знал — в Таре был завершён поход Ермака и добиты последние полчища Кучума. И поэтому город внушал благоговейное уважение к своей почти сказочной старине.

Древняя, как летопись, Тара! Здесь окончательно утвердились русские, наши далёкие потомки, чтобы продвинуть Россию в Сибирь. Отсюда начался их поход на Енисей и Лену.

Небольшой городок разместился, как и стольный Тобольск, по реке, на берегу притока Иртыша — Тары. В нагорной части находились воеводская канцелярия, амбары, в которых хранились казна и ясак. Тут же стояла караульня, обнесённая деревянным тыном, а рядом хоромины знати и купцов. Мелкий, чёрный люд ютился на окраине в лачугах, ниже к реке.

В Таре был построен винокуренный завод. Он выкуривал в год до двухсот тысяч вёдер пенника, спирта и полугара. На заводе, прозванном екатерининской винокурней, работали каторжане.

Радищев прошёл мимо завода, распространявшего в воздухе запах барды, стекающей вонючим ручьём в Тару. Он невольно подумал, как бы рассудили о своей жизни они, задыхающиеся в хмельном смраде винокурни? Так ли, как Носков, поведали бы о себе?

— Барин! — услышал он хриплый голос сзади и быстро оглянулся. Около него стоял старик огромного роста с коротко остриженными волосами и седой клочковатой бородой. Большой нос его был красный, как у пропойцы.

— Барин! — прохрипел старик. — В нос попало, гарцевать хочетца…

— Вижу, выпить не дурак, — сказал Радищев, рассматривая тряпьё, прикрывающее стариковское тело, рваные, залатанные холщёвые штаны и засаленную рубаху. — Откуда будешь?

— Журнальный, с государевой винокурни…

— За что штрафован?

Старик вместо ответа выразительно почесал затылок, лукаво прищурил глаза. И хотя вид его был совсем бродяжий, но старик располагал к себе, был он, должно быть, добродушным и безобидным человеком.

Радищев разговорился с ним. Он узнал, что родом он рассейской «из-под города Пензы».

— Земляк мне, значит…

— Може, — прохрипел старик, — только теперь варнаком прозываюсь…

— За какие дела в Сибирь попал?

— Гнев не сдержал, барин, — признался старик, — руку поднял на помещицу Мореву, будь она проклята! Брата нашего притесняла, тяглым скотом делала, всю неделю на себя работать заставляла… А мы, барии, тожа люди, не скотина. В законе божьем писано — шесть дней трудись, а седьмой господу богу отдай. В воскресенье хотелось в церковь сходить, свои делишки поделать… А она не давала… Каюсь, барин, как на духу, видать рука дрогнула, на человека её поднимал, не на скотину, промахнулся, жива осталась помещица, а меня упекли… Поначалу в Саратов, оттуда дальше, в секретную комиссию, а потом из матушки Москвы мужику одна дорога — по Владимирской угнали…

Старик умолк. Радищев опустил глаза. Взгляд его задержался на босых ногах старика, израненных и в коростах. Он с горечью подумал не только о нём, но и о других мужиках, прошедших по Владимирской. Сколько похожих следственных дел прошло через его руки протоколиста Сената! С содроганием сердца составлял он тогда экстракты для заседаний сенаторов, выписывая ясно и точно преступления помещиков, горя желанием справедливой мести за каждого обездоленного русского хлебопашца, ничем не защищенного от произвола и самодурства сильных.

В те годы, за изнурительной перепиской бумаг, он не видел русского крестьянина, но живо чувствовал бесправие народа. И вот теперь, много лет спустя, перед ним, таким же изгнанником, стоял один из тех, дело которого, быть может, находилось в его руках.

— Давно было с тобою? — спросил Радищев.

— Давненько. Не считал лета… Вскоре после нашего Пугача, царство ему небесное, — старик перекрестился и добавил: — Не гляди, барин, так на меня, не вру. Сибирь тем хороша, что врать не велит. Испытал на своей шкуре: в Рассее смирение напускай, а за углом делай что хошь, в Сибири — живи не притворяйся… В Рассее думают, варнак самый худой человек, коли «часы потерял, а цепочкой обзавёлся», а в Сибири же знают, что мы не хуже и не лучше других… Не откажи, барин, гарцевать хочетца…

Радищев вынул серебряную гривну.

— Возьми, выпей за здоровье Радищева.

— Возьми, выпей за здоровье Радищева.

— Душа твоя, барин, — миле ковша, — сказал старик, отвесил низкий поклон и зашагал от государевой винокурни в сторону базарной площади. Александр Николаевич проводил его глазами, полными горечи и обиды, за «варнака».

Радищев вспомнил слова, сказанные им в книге:

«Смотри всегда на сердце сограждан. Если в них найдёшь спокойствие и мир, тогда сказать можешь поистине: се блаженны».

Александр Николаевич возвращался на постоялый двор и думал о Носкове. Не такого спокойствия искал и жаждал он видеть в сердцах сограждан. То было не спокойствие, а скорее сытость и довольство жизнью. Куда исчез в Носкове былой дух, почему он удалился, отошёл в сторону от того, что искал под знамёнами Емельяна Пугачёва? Чем же тогда была ослеплена душа Носкова, когда он поднимал руку на тех, кто притеснял ему подобных, причинял им непростительные боли и обиды?..

Радищев был полон внутреннего стремления честно и до конца служить народу, и стремление это теперь горело в нём прежним пламенем. Он верил в скрытые силы народные и внушал себе: пусть не сейчас, не завтра, но к ближним потомкам придёт счастье. Пусть они получат должное вознаграждение за страдания их предков. Он верил в силу, которая сделает их могучими и поможет им построить жизнь так, как они того пожелают.

Разве старик-варнак, которому он подал в протянутую руку гривну, не был живым свидетелем, подтверждающим это. Ни тяжкая ссылка в Сибирь, ни длительные годы изнурительного труда на государевой винокурне не погасили в нём души человека, не сломили в нём силы.

Он подумал: крестьяне, обременённые крепостными тяготами, однажды восстали против своих бесчеловечных господ, препятствующих вольности. Они правы будут, если вновь обагрят кровью нивы. Они завоюют право на вольность, ибо из их среды поднимутся новые великие мужи, достойные возглавить движение народного гнева. И появись тут рядом воскресший Емельян Пугачёв, старик-варнак и сотни, тысячи таких, как он, не задумываясь, стали бы под его знамёна…

С думами о народе он вернулся к Елизавете Васильевне, заждавшейся его к ужину.

На её обеспокоенный вопрос Александр Николаевич ответил:

— Знакомился с городом, полным диковинной старины, и размышлял, дорогая, над судьбами народа российского…

Рубановская перебила его мысли:

— Степанушка хозяину за постой уплатил…

— Хорошо сделал. Спать крепче будет Носков. — Он опять вернулся к волновавшим его мыслям. — Землепашцы дают нам здоровье. — Радищев взял с тарелки ломтик пшеничного хлеба. — Они жизнь нашу продолжают…

Бесправные крестьяне, составлявшие большинство населения России, были его надеждой. На них он опирался и в них верил.

— Они живы, живы будут, ежели того захотят…

Елизавета Васильевна поняла: что-то глубоко взволновало его, и спросила об этом. Александр Николаевич даже не сумел ей объяснить всего, что передумал, перечувствовал после разговора с Носковым и встречи со стариком-варнаком. Он ответил коротко:

— Всё движется, всё меняется, Лизанька, но сколь разумно подмеченное мною, судить не берусь. Поразмыслить ещё надо.

Сосредоточенный, он молча отужинал, удалился в комнату и взял дорожную тетрадь. Ему нужно было сейчас записать мысли, наблюдения, и он старательно занёс их в дневник.

3

От Тары дорога пролегала вдоль Иртыша. Александр Николаевич заметил — берега реки были довольно плотно заселены. Деревни ютились ближе к воде, домики и надворные постройки раскинулись по крутым и отлогим берегам. Река была лучшим средством сообщения между селянами.

При въезде в деревни стояли деревянные кресты, заменяя часовни, встречающиеся при въезде в российские сёла. Елизавета Васильевна всякий раз, как экипаж проезжал мимо них, шептала молитву. Одинокие, сиротливо склонившиеся к дороге кресты внушали Рубановской какую-то тревогу. Кто мог сказать ей, кем и почему они поставлены здесь? Говорили, что скорее всего здесь убили проезжего купца или смерть прихватила тут каторжника.

Елизавета Васильевна делилась тяготившими её мыслями с Александром Николаевичем. Зная, сколь суеверна она, Радищев стремился рассеять её мрачные думы. Он рассказывал ей о дорожных наблюдениях, занимавших его. Александр Николаевич отметил — в этих местах живёт много татар, имеющих хорошие земли, а русских — меньше и селятся они на плохих и неприспособленных для земледелия угодьях. Здесь русские — посельщики, а татары — старожилы. Бедность одетых в лохмотья, покрытых язвами посельщиков и зажиточность старожилов сразу бросалась в глаза Радищеву. Кое-где были видны участки расчищенной земли, просеки, прорубленные в рощах и колках. Это от Тары до Тобольска прокладывалась новая дорога по Иртышу. Делали её медленно; крестьяне, сгонявшиеся казной на подёнщину в летнее время, выполняли работы неохотно, это было обременительно в горячую пору, когда все они должны быть заняты у себя на пашне, сенокосе или жатве.

Александр Николаевич, разговаривая об этом с Елизаветой Васильевной, искал подтверждения своим мыслям и ответа на волновавшие его вопросы. И хотя высказывания Рубановской не дополняли его собственных выводов какими-то новыми мыслями, Александру Николаевичу приятно было сознавать, что Елизавета Васильевна отвлекалась от мрачных дум и размышлений.

Проезжали красивыми местами. За большими полянами с редкими на них рощами, заполненными матовым светом белоствольных берёз, открывались широкие просторы Прииртышья. Перед глазами лежало безграничное раздолье цветущих лугов. Эти виды напоминали Рубановской петербургские окрестности, родные пейзажи Аблязова, где ей пришлось побывать с племянниками, погостить в имении Николая Афанасьевича, их деда. Всё это настолько ясно встало перед нею и захватило своей полнотой, что казались невероятными: Сибирь, ссылка Радищева, её поездка в Илимск. Может быть последнего совсем не было. Оба они, счастливые, горячо влюблённые в жизнь, наслаждаясь всеми её неизбывными радостями, совершали сейчас свадебное путешествие в Аблязово — родные места Александра Николаевича. Вся дорога их была залита солнечным светом, усыпана цветами, наполнена свежими, пьянящими сердца ароматами…

Рубановская незаметно задремала и, когда встрепенулась от сильного толчка экипажа, переезжавшего разбитый мост, и открыла глаза, то не могла сообразить: видела ли она сон, что едет в Аблязово, или действительно их теперешний путь лежит в саратовское имение Радищевых.

Елизавета Васильевна доверчиво прижалась к Александру Николаевичу, занятому мыслями, вызванными наблюдениями за жизнью местных крестьян.

— Я чуть вздремнула, и мне привиделся сон, — заговорила Рубановская и неожиданно закончила: — Как бы я хотела, чтобы всё это было наяву…

Елизавета Васильевна подумала в эту минуту о реальной жизни. Она стала сердечной подругой Радищева не в годы его безмятежной молодости, когда окружающий мир кажется радужным и прекрасным. Она принесла свою любовь и дружбу в тяжёлые для него дни. Она разделила с ним тяжкий жребий изгнанника и теперь хотела, чтобы любовь её помогла Александру Николаевичу легче перенести тяжёлые испытания, выпавшие на его долю.

— Годы изгнаний пройдут, быстро, — сказала она, — я помогу тебе во всём.

Александр Николаевич понял, о чём думала Елизавета Васильевна в эту минуту, и в благодарность за все чистые и сильные чувства к нему взял её горячую руку и крепко поцеловал. Он вспомнил, как пришла она ночью с чашкой кофе в его комнату. Елизавета Васильевна ничего особенного не сказала, а лишь с надеждой повторила его же слова, и перед ним словно раскрылся иной мир. И когда за нею закрылась дверь, он понял всё, выбежал вслед за Елизаветой Васильевной, чтобы сказать ей слова, которые она терпеливо и долго ждала.

Александр Николаевич сказал их горячо и страстно. Это была награда и благодарность Елизавете Васильевне за всё.

Рубановская, словно угадав его мысли, заговорила о Тобольске. Она всегда будет вспоминать об этом городе с теплотой, как о самом сокровенном, незабываемом в её жизни. Здесь суждено было ей стать самым близким и незаменимым другом Радищева.

— Мария Петровна чистосердечно поведала мне, что Александр Васильевич получил выговор от императрицы…

Она говорила о своей последней и прощальной встрече с губернаторшей.

Радищев вздрогнул.

— Значит, это правда?

Елизавета Васильевна кивнула головой.

Александр Николаевич будто увидел Алябьева перед собой: в мундире темносинего сукна с красным стоячим воротником и обшлагами, расшитыми золотом. Когда Радищев намекнул в разговоре об этом, губернатор улыбнулся ему своими тонкими, поджатыми губами и отрицательно помотал головой.

Радищеву представилось, как бы ответил Алябьев на его повторный вопрос сейчас. Губернатор отошёл бы к окну, повернулся в полуоборот к нему, скрестив за спиной руки. Сверкнули бы крошечными гербиками пуговицы его мундира, как бы подчёркивая сановитость и власть наместника, и он бы тихо, задумчиво, чтобы казалось убедительнее, проговорил:

— Пустяки! Желание показать излишнюю осторожность и монаршью строгость…

Потом Александр Васильевич быстро отошёл бы от окна и, чинно пригладив топорщившийся ус, добавил:

— Дружба забывает неприятности…

И хотя в действительности ничего подобного не было и вся картинка эта только вообразилась Радищеву, он поверил в правдивость её: так бы и поступил Алябьев.

И вдруг вместе с Алябьевым неотделимо встал Тобольск, знакомый, близкий и полюбившийся ему сибирский стольный город. Всплыли встречи с Панкратием Платоновичем, с флегматиком Иваном Ивановичем Бахтиным, запальчивым Михаилом Алексеевичем Пушкиным. Вспомнить о них сейчас было приятно, как будто он перелистывал страницы большой не написанной книги своей жизни.

Лёгким видением пронеслась Натали, как светлый луч, озаривший его печальное сердце. Она предстала, какой была в минуту их прощания на берегу Иртыша. Он запомнил всё до мельчайших подробностей: её умный, много понявший, ласковый взгляд чёрных глаз, целомудренный красивый рот, прямой, остренький нос, пушистые ресницы и лёгкий наклон головы.

Александр Николаевич никогда не говорил о своих встречах с Натали Сумароковой, но сейчас он, взволнованный воспоминаниями, рассказал Елизавете Васильевне обо всём, что тогда пережил.

Елизавету Васильевну не огорчило и не обидело его запоздавшее признание. Она не могла и не имела права ревновать его к Натали. Она верила в чистоту отношений Радищева к Натали, как если бы сама была чуть влюблена в тобольскую поэтессу, скрасившую тяжесть дней его в изгнании.

— Почему ты не познакомил меня с нею?

Александр Николаевич сказал открыто, не таясь:

— Боялся, знакомство с нею будет неприятно тебе.

— Последнее более неприятно мне… Ах, Александр, чувствую, с Натали я подружилась бы, в характере её есть что-то и моё…

Она говорила искренно, Радищев верил её словам и чувствовал себя виноватым перед нею.

— Прости меня, — виновато сказал он.

Елизавета Васильевна пошутила:

— Впредь поступай умнее, — и по-детски погрозила ему пальчиком, на котором вместо обручального кольца сверкнул сапфир перстня, его подарок Лизе в день их негласной свадьбы.

Радищев схватил её руку и, нежно целуя, шептал:

— Прости меня…

4

Между Обью и Иртышом лежала Бараба — страна озёр, болот и камыша. На юге её простиралась Кулунда, а севере — бескрайные урманы — непроходимая тайга.

Должно быть здесь некогда гуляло исчезнувшее и высохшее теперь большое море. Вместо него осталось множество озёр и болот, отделённых друг от друга невысокими возвышенностями, похожими на гривы, — неровностями морского дна.

Степные дороги были страшно искалечены болотами с ржавой и тухлой водой. Местами разбитую колею сжимали колки, поросшие чахлым и реденьким березником да осинником. Покосившиеся верстовые столбы словно жаловались проезжим на свою горькую и незавидную участь.

Над дорогой стояли запахи то болотного гниения и озёрного ила, то душистой ромашки и спелой земляники. В небе появлялись то лёгкое, почти прозрачное, из-за перелеска набежавшее облачко, то тучи дичи, испуганно вспорхнувшей с озёр. В знойном воздухе чувствовалась то густая и плотная духота, то свежесть и прохлада воды. Степное солнце то нещадно жгло и парило, то днями не показывалось в пасмурном, мглистом небе.

Человеческое ухо остро воспринимало то почти мёртвый покой степи, когда даже смолкали кузнечики и гудящие шмели, то однообразно скучный шум камышей и заунывный плеск воды бесчисленных озёр.

Сизокрылые чайки, кричавшие над озёрами, многое напоминали Радищеву и Рубановской. Надрывный крик их, часто доносившийся в маленькое оконце каземата Петропавловки, будоражил в Александре Николаевиче мысли о желанной воле. И он, считавший себя «заклёпанным в смрадную темницу», год назад не думал, что ему придётся трястись в экипаже, пересекая Уральский каменный пояс, реки и степи Барабы, глухую и суровую тайгу Сибири.

У Елизаветы Васильевны чайки воскрешали в памяти её поездку на свидание с петропавловским узником. Вот так же беспокойно птицы летали над плывущей лодкой и о чём-то своём, непонятном, пронзительно кричали. Стоило закрыть глаза, как виделись и чайки, и посреди строений взметнувшаяся вверх иглообразная церковная колокольня, а на ней ангел с тяжёлым крестом.

Переплывая реку, Рубановская устремляла взор вверх и молитвенно просила у этого ангела с крестом лучшей судьбы для близкого и дорогого ей узника. Она совсем тогда не думала, что разделит горькую участь Радищева и совершит с ним путешествие из Петербурга в Илимск.

Бараба полна была для путников разнообразных впечатлений, странностей и неожиданностей. Иногда небо вдруг затягивалось грозовыми тучами. Чернела степь. Травы её волновались как море, камыши со свистом гнулись в пояс. Проносился резкий ветер, ломая чахлые берёзы и осины.

Сверкала молния, и ямщицкие лошади, на мгновение ослеплённые её светом, останавливались. И когда совсем низко-низко гремел раскатисто гром, животные в испуге прижимали уши и склоняли головы. Тотчас же на землю лился обильный дождь, размывая и без того плохие дороги. Ямщики сворачивали в сторону и ставили лошадей и экипажи по ветру.

Гроза в степи проходила так же быстро, как и появлялась. Прорывая нерассеявшиеся тучи, на землю спешило выглянуть яркое ободряющее солнце, и поникшая, прибитая дождём трава поднималась ему навстречу. В одно мгновение вся степь словно загорелась изумрудными огнями. Небо, которое только что стонало и раскалывалось молниями, заполнялось весёлой песней невидимых жаворонков — певцов голубого простора.

Путешественники выбирались из экипажей, сушили на солнце одежду, брезенты. Ямщики выпрягали лошадей и пускали их на траву.

Бескрайняя Бараба словно давала свежие силы дальним путникам.

Александр Николаевич не изменял своему правилу и пристально наблюдал за всем, что окружало его, внимательно всматривался в крестьянскую жизнь, изучал местность, по которой ехал.

Земледельцы в Сибири жили по-разному: одни, особенно старожилы — богато; другие — переселенцы, а их большинство, — бедно. Их понурые домишки маленькими, подслеповатыми окошками уставились в широкие деревенские улицы. Голопузые, чумазые ребятишки, играющие на завалинках, дополняли жалкую картину нужды, в какой пребывали новосёлы.

Особенно отличались от коренных деревень чичеринские выселки по Сибирскому тракту. Лет тридцать назад Екатерина «милостиво» разрешила беглым крестьянам безнаказанно возвращаться в родные сёла и направляла беглецов на поселение в Барабинскую степь. И хотя последовавшие по указу в Сибирь освобождались от податей и работ на шесть лет, охотников поехать в далёкие земли было мало.

Степь почти не заселялась, а заселить её надо было. И тобольский губернатор Чичерин, получивший неограниченные полномочия от императрицы, насильно заселял пустые земли. По тракту насаждались посёлки и выселки, прозванные чичеринскими.

В одном из таких выселков путники вынужденно задержались. Уставшие лошади не дотянули экипажей до большого села, и пришлось заночевать у крестьянина Федота Степановича Блинова. Когда весь поезд остановился возле пятистенного дома, одного из лучших в выселке, из окна выглянуло сморщенное, высушенное старостью лицо женщины. Седая старуха на вопрос ямщика, можно ли остановиться в её доме, прошамкала:

— Заезжай, батюшка, в ограду…

Ямщики раскрыли тесовые ворота, и экипажи въехали во двор.

Хозяин ещё не вернулся с покоса. Старуха засуетилась возле самовара и, пока приезжие возились с чемоданами и постелью, вскипятила его, накрыла стол и пригласила отведать чаю с парным молоком.

Сам Блинов с женой вернулся поздно. Рослый, чернявый мужчина с бородкой, похожей на заслонку, в посконной рубахе и холщёвых штанах, обутый в чирки, тяжело ввалился в двери. За ним вошла жена — толстенькая баба, повязанная платком, и сразу же скрылась за печкой.

Хозяин косо взглянул на заезжих, поздоровался и, пройдя к столу, не поднимая головы к божнице, торопливо перекрестился и сел на скамейку.

— Похлёбки!

Из кути проковыляла старуха с глиняной чашкой в руках и поставила её перед Блиновым. Он ел молча, аппетитно, изредка бросая взгляд на проезжих.

В просторной избе стало сумеречно. Старуха запалила лучину, и свет робко расплылся по избе. Хозяин быстро съел чашку похлёбки, обтёр рукою рот, разгладил бороду. Не вставая со скамейки, он также быстро перекрестился.

— Матрёна! — позвал он жену. — Постели в горнице постойщикам.

Что-то, суровое, грубоватое и нелюдимое было во всём облике Блинова. Строгость в его голосе, неприветливое выражение обросшего лица, мешковатая неуклюжесть во всей фигуре и, наконец, какая-то медлительность тяжелодума не понравились Радищеву в хозяине дома.

Матрёна, жена Блинова, молчаливо скрывшаяся за дверьми горницы, вновь появилась на пороге и, поглядев на мужа, промолвила:

— Постелила, Федот Петрович, — и ушла в куть.

Блинов, приподняв косматую голову, пробасил:

— Можа спать тянет, барин, постель готова…

Елизавета Васильевна направилась в горницу с Катюшей. Александр Николаевич прошёл за ней, неся на руках заснувшего Павлика.

— Далече путь лежит? — спросил Блинов, кивая на прикрывшуюся дверь горницы.

— Далече, — неопределённо ответил Степан.

— А ты, служивый, охрану держишь?

— Держу, — позёвывая, сказал унтер-офицер, — служба такая.

— А барин, видать, из важных?

— Был столичный, — протянул унтер, — отныне осуждён в Сибирь…

— Арестант, выходит?

— На поселение в острог Илимский едет…

Радищев прислушивался к доносившемуся разговору. Ему не спалось. Блинов, который показался Александру Николаевичу неразговорчивым, не был уж так нелюдим на самом деле. Разговор на кухне оборвался. Блинов по-хозяйски распорядился приготовить постель для мужиков в сенях, а женщин уложить на кровать за печкой. Исполнительная, бессловесная Матрёна делала всё, что говорил ей муж.

— Служивый, дремлется с дороги?

Унтер-офицер, зевая, мотнул головой Блинову, встал и вышел в сени. За ним поднялись ямщики. Настасья с Дуняшей скрылись за печкой, немножко пошептались и стихли.

Блинов не торопился спать. Ему явно хотелось разузнать всё о ссыльном барине с барыней. Он поднялся из-за стола, подошёл к светцу и, поправив лучину, ближе подсел к Степану.

— По серьёзному делу? — опять спросил Федот Петрович, кивнув кудлатой головой в сторону горницы.

— Царица-матушка разгневалась на них…

— Скажи-ка ты! Може казнокрадничал?

— Не-е. Сердобольный он. За народ радел…

Блинов вытянул голову, насторожился.

— За народ, говоришь?

— Облегченье ему желал, воли хотел…

Хозяин глубоко вздохнул и признался:

— А я-то кумекал: из чиновников барин, на службу в Сибирь послан. Эта порода не по нраву мне, что ни чиновник — груз вот тут, — он похлопал себя огрубевшей рукой по шее, — как комары безжалостно нашу кровь сосут…

Теперь Александр Николаевич убеждался, что его суждение о хозяине дома было поспешным. Он не только оказался разговорчивым, но и толковым, по-мужицки рассудительным человеком. В его высказываниях выражались прямота и трезвость взглядов, суровая правда жизни. И слова Блинова были близки и желанны Радищеву. Они раскрывали то, что было на сердце сограждан, чем страждала их беспокойная, томящаяся душа.

На дворе лениво тявкнули спросонья собаки, и опять всё смолкло. Тишина стояла и во всём доме. Только вполголоса переговаривались между собой Степан с Федотом Петровичем.

— Третий год недород, жить тяжеловато. Хлеб вздорожал, заместо 15 копеек по 70 за пудовку платить приходится, своего-то не хватает. Где деньги взять? А подать плати исправно, требовают. Раньше извоз выручал нас, трактовых, а теперь и того нету…

Блинов словно выражал вслух мысли Радищева. Наблюдая за тем, как живут в этих местах крестьяне, Александр Николаевич тоже думал о их отягчённой жизни. Сбывать продукты хозяйства тут негде, и, не имея в достатке денег, они оказываются в затруднительном положении.

Подушная подать, которая в России являлась поземельным налогом, уплачиваемым помещиком, здесь в Сибири была личным налогом. Он знал: чтобы заставить платить облагаемых, за которыми числились недоимки, их посылали работать на винокуренные заводы. Об этом же говорил Степану и Блинов.

— Недоимки душат. Прошлый год на винокурню гоняли, отрабатывал, чтоб уплатить подать.

Радищев, слушая басок Блинова, вспомнил о Носкове. Блинов не походил на содержателя постоялого двора в Таре. Блинов был тем землепашцем, судьба которого не могла не волновать Радищева. И он был доволен услышанным разговором.

Александр Николаевич расслышал шаги и узнал осторожную поступь Степана. Так он всегда подходил к его дверям раньше и тихонько удалялся, чтобы дать отдых и не мешать ему работать над той самой книгой, что заставила совершить это невольное путешествие по Сибири.

На дворе пропел первый петух. Летняя ночь коротка. Александр Николаевич не заметил, как она и прошла. Забелели окна, и рассвет августовского дня заглянул в избу. Засыпая, Радищев думал о Блинове, как о простом и правдивом землепашце, истерзанном всё одной и той же думой, поразившей душу русского человека и здесь, в Сибири.

5

Утром через деревню прогнали арестантскую партию. Радищев сидел у раскрытого окна в ожидании, когда ямщики запрягут лошадей, как вдруг с окраины донеслась тоскливая, щемящая сердце, песня. То пели колодники, входя в деревню. Потом уже Александру Николаевичу пояснили, что это была милосердная песня. Арестантские партии её пели всегда, проходя через деревни и сёла, с тем, чтобы больше собрать подаяния от населения на своё пропитание и нужды.

Песня нарастала по мере продвижения колодников, которые вскоре показались из-за угла длинной и широкой улицы, заросшей мелкой травой — подорожником, как все улицы сибирских деревень. Арестанты шли плотной толпой. Впереди их следовали верховые казаки, а по бокам с ружьями солдаты в запылённых и пропотевших мундирах.

Слова песни разобрать не удалось, как ни пытался вникнуть в них Александр Николаевич, чтобы узнать её содержание. Голоса арестантов сливались в один сплошной гул, больше похожий на стон этой мрачной толпы, обречённой отныне на каторжную жизнь. Но о содержании песни не трудно было догадаться, и Радищев понял: слова её и мотив были выстраданы арестантами в тюрьмах и на этапах. От песни, от всего этого людского стона веяло мраком тюремных стен, тяжестью переходов от этапа к этапу. Никогда в своей жизни Радищев не слышал ничего тоскливее этой арестантской милосердной песни.

Александр Николаевич различил сквозь пение тупой кандальный звон. Дрожь пробежала по его телу, и на лбу выступил пот. Он машинально вытер его ладонью. Тяжесть кандалов и холод железа он почти ощутил на своих руках. Гнетущее чувство поднялось в нём в эту минуту.

Через деревню прогнали арестантскую партию.

На какой-то короткий миг в голове его пронеслись дни, проведённые в Петропавловской крепости, губернский уголовный суд, надменные судьи — блюстители закона, стража, первые сотни вёрст этапного пути до Новгорода в арестантском возке, вот с таким же тупым, раздирающим душу, кандальным звоном.

Всплыл отчётливо Шешковский, его тайная экспедиция с портретом Екатерины в позолоченной рамке, с надписью:

Сей портрет ея величества Есть вклад верного ея пса Степана Шешковского.

Прежняя, обуявшая всё существо Радищева ненависть ко всему царскому строю потрясла его.

Арестантская толпа поровнялась с домом Блинова. Словно сквозь видение Шешковского и портрета императрицы проступили эти живые колодники со своей милосердной песней, полонившей душу Радищева.

Александр Николаевич заметил, как с обеих сторон отделились от толпы несколько арестантов и направились к избам и открытым воротам. Обнажая свои заклеймённые лбы, снимая шапки, арестанты протягивали их вперёд. Обросшие лица их с впалыми глазами, утратившими блеск, были испиты и измождёны.

А толпа всё пела, и её песенная мольба возымела своё действие. Почти все поселяне оказались щедры на подаяние.

К окну, возле которого сидел Радищев, подошла Елизавета Васильевна, подбежали дети.

— Что это? — с замиранием сердца спросила Рубановская, разглядывая арестантскую толпу, отряд конных казаков, пеших солдат и сзади толпы несколько телег, на которых сидели женщины с грудными ребятишками.

— Гонят на каторгу, — отозвался Радищев.

— Несчастные, — только смогла промолвить Елизавета Васильевна, захваченная страшным зрелищем этапного странствования арестантов.

А под окном, нараспев, голос протянул:

— Умилитесь, наши батюшки, до нас бедных невольников, христа ради подайте, не откажите… Кто сирых питает, того бог знает…

Арестант, пожилой годами, в длинной серой рубахе и таких же штанах, босой, с цепями на ногах, израненных железом, смотрел на них своими потускневшими глазами из-под клочкастых бровей и, казалось, всем видом своим просил об одном, чтобы ему не отказали в подаянии.

Рубановская, расстроенная, глядя на Радищева, с застывшей слезой на чёрных ресницах, скороговоркой спросила:

— Что же подать ему, что же, скажи?

— Рука дающего не оскудеет, — протянул голос за окном.

Радищев достал из кармана несколько гривен, и Елизавета Васильевна бросила их в протянутую арестантскую шапку.

— Дай тебе, миленькая, бог здоровья и счастья…

— Далека дорога? — спросил Радищев.

— В Нерчинск гонят, батюшка, в Нерчинск, — отозвался арестант и, позвякивая тяжёлыми пятифунтовыми цепями на ногах, медленной поступью зашагал к соседнему дому, покосившемуся от старости, с продырявленной крышей, с побитыми окнами.

— Умилитесь, наши батюшки, — опять нараспев протянул арестант.

Хозяйка того дома вышла из ворот.

— Несчастненькие, горе-горькие заключенники, — проговорила она, — вот вам моя копейка не щербатая! Чем богата, тем и рада!

— Денежка-молитва, что острая бритва, все грехи сбреет, — ответил ей арестант и направился дальше.

В избу вошли ямщики.

— Кони заложены…

С тяжёлой, словно сделавшейся свинцовой, головой Радищев оторвался от окна.

— Будем трогаться.

Слуги стали укладывать в возки узелки и поклажу.

Минут через пятнадцать экипажи Радищевых и повозка с сопровождающим унтер-офицером обогнала арестантскую партию, уже вышедшую за деревню.

Толпа колодников брела по пыльной дороге. И безмолвное арестантское шествие без милосердной песни, похожей на стон, врезавшейся в душу Радищева, производило не менее тяжёлое впечатление.

Арестантская партия была давно позади, а Радищев с Рубановской, подавленные этим зрелищем, ещё долго не могли избавиться от боли, щемившей их сердца.

6

И снова расстилались ковыльные степи. Огромные пастбища Барабы поражали Радищева своим богатым разнотравьем. На все четыре стороны лежали угодья жирной и плодородной земли. Поставить бы их на службу человеку. Заселить бы их вольными и трудолюбивыми землепашцами. Какое богатство они принесли бы отечеству! Но необъятные, чуть унылые просторы Барабы, над которыми гуляли облака с дымчатыми каёмками, а в густой траве прятались желтобурые лисы, были редко заселены. Чудесные угодья скучали по труду землепашца, умеющего отдавать земле всю свою душу.

От наблюдательного Александра Николаевича не ускользало, что развитию животноводства в Барабе мешала заразная болезнь, именуемая здесь летучей язвой.

Ему говорили, что болезнь без разбору косила людей, животных и не щадила птиц.

Идут белые гуси с озера, лениво и нехотя переставляя красные лапки, ткнутся чёрными клювами в землю и больше не встают; сидят курицы на насесте, вытянут головку с маленькими помутившимися пуговичными глазками и, словно задыхаясь от жары, упадут вниз, как подстреленные.

Возвращается стадо с выгона в деревню; приотстанут корова, нетель, бычок, взревут надрывно, повалятся на бок, высунут почерневший язык и, прикусив его, так и издохнут.

Не щадил мор и человека. Идёт крестьянин с поля домой и, не доходя до своего двора, вскрикнет раз, другой, и прихватит его смерть в сидячем положении.

Страшна и неотвратима была эта летучая язва. Она напоминала Радищеву чуму, вспыхнувшую в Москве лет двадцать назад и занесённую, как уверяли тогда медики, солдатами из Турции.

Экипажи Радищева без остановки катили дальше. Александр Николаевич торопил ямщиков быстрее проехать места, где свирепствовала моровая болезнь. Особенно настаивала на этом Рубановская, напуганная мёртвым видом деревень. Крестьянские избы с окнами, закрытыми ставнями, заросли беленой и крапивой; пустые дворы навевали уныние на Радищева. Глаза его, такие открытые и всегда приветливые, смотрели сейчас на мир мрачно и задумчиво.

— Боже, как страшно мне, — шептала Елизавета Васильевна, прижимаясь к Радищеву, — человек — слабое существо, смерть подкарауливает его денно и нощно.

— Опасность заразы миновала, — успокаивал её Александр Николаевич, сам неуверенный в том, что говорит.

— Язва летучая, кто предохранит от неё?

Радищев глубоко задумывался над неумолимой болезнью, причиняющей неисчислимые бедствия людям, и досадовал, что наука ещё слаба была противостоять ей.

Перед самой Обью экипажам Радищева повстречались ямские подводы. Взмыленные лошади вяло переставляли ноги. На телегах стояли окованные железом небольшие ящики, привязанные толстыми верёвками. На ящиках сидели угрюмые солдаты с ружьями, зажатыми между коленями.

На передней подводе усатый капитан в треуголке махал рукой и, как только экипажи Радищева совсем приблизились, грозно крикнул:

— В сторону!

Ямщики свернули с дороги и остановились, чтобы переждать, когда пройдут, ямские подводы.

— Откуда они? — спросил Радищев у своего ямщика, внимательно рассматривая окованные ящики с сургучными печатями, солдат с бронзовыми от солнца и степных ветров безразличными лицами.

— С Колывано-Воскресенских заводов, золотишко Змеевских рудников везут в столицу.

Александру Николаевичу представился монетный двор, Санкт-Петербург со своей жизнью, шумевшей от него теперь за тысячи вёрст.

— Золото? — Елизавета Васильевна удивлённо приподнялась на сиденье, чтобы посмотреть на подводы, вытянувшиеся по дороге, и наивно проговорила:

— Я никогда не думала, что золота так много…

Радищев усмехнулся.

— Его мало, Лизанька. Чтобы погасить долги государственные, обозы сии удесятерить надобно…

— Бывал я в Колывани, — неожиданно сказал ямщик, — ведомо, как золотишко копают, — он тяжело вздохнул, — ад кромешный, упаси господи вольно туда попасть. Убийцы да воры в змеевских ямах золотишко ковыряют…

— Боже, какие ужасы! — воскликнула Рубановская и невольно ощупала свой перстень.

— Давно бывал? — поинтересовался Радищев.

— Давненько, барин, ещё парнем ходил…

Александру Николаевичу захотелось спросить ямщика о механикусе Ползунове, вспомнившемся сейчас по ассоциации. Быть может, ямщик встречал этого чудесного создателя огневой машины, разговаривал с ним, знал его.

— Не доводилось встречать Ползунова?

— Не доводилось, барин, а говорят, большой выдумщик был, от скуки на все руки мастак. Машину его огневую глядел. Страшно и забавно, как он додумался-то нечистую силу запрячь…

Ямские подводы всё тянулись. Слышался скрип колёс, фырканье изнурённых лошадей, крик ямщиков и ругань солдат.

— Чернокнижником прозвали его в Колывани. Давно ужо разломали ту машину и место святой водицей окропили. Замысловатая штуковина была, с дом большой…

Радищев слушал с нескрываемым вниманием. Заинтересовалась и Рубановская, внимательно смотревшая на ямские подводы.

— Я так думаю, барин, разломали ту машину начальники заводские не зря. Зависть их взяла, что солдатский сын такую диковину состроил…

— Верно, милый, верно! — отозвался Радищев.

— Светлая голова у того Ползунова была, царство ему небесное, — закончил ямщик, молитвенно подняв глаза к небу, и радостно добавил:

— Кажись, проехали ямские-то. Н-ну, звери, трогайтесь!

Он зычно нукнул на застоявшихся лошадей, отбивавшихся длинными хвостами от слепней, и экипажи покатились дальше.

Радищев откинулся на сиденье и закрыл глаза. Мысли его были заняты огневой машиной механикуса Ползунова. «Муж, истинную честь своему отечеству приносящий», — думал о нём Александр Николаевич. В ушах его звучали слова ямщика: «Разломали ту машину начальники заводские не зря. Зависть их взяла, что солдатский сын такую диковину состроил».

— Кто начальничал на заводах? — громко спросил Радищев.

— Ась? — отозвался ямщик.

Александр Николаевич повторил вопрос.

— Иноземец какой-то…

— Иноземец! — с болью произнёс Радищев. Он удивился рассудительности ямщика, сказавшего так верно о зависти иноземцев ко всему исконно русскому и народному.

Вскоре экипажи Радищева подъехали к переправе. Плашкоут был на противоположной стороне широкой и неоглядной Оби. Экипажи остановились. Все сошли, чтобы размяться и дать отдохнуть телу от дальней езды.

На берегу стояла лачуга. Возле неё на кольях сушились изодранные, ветхие рыбацкие снасти. Седой старик, в заплатанной длинной рубахе, обутый в чирки, обмотанные верёвкой, возле костра готовил похлёбку. На таганке висели два закопчённых котелка. В одном варилась уха, в другом кипятился чай.

Радищев подошёл к старику, учтиво поприветствовал его, спросил, богата ли нынче рыбная ловля.

— Бедна ловитва, бедна, — прошамкал старик беззубым ртом, — не то было ране…

— Рыбы меньше стало?

— Не, барин, снастишки попрели, издырявились, а приобресть новы денег нету. Темны поборы замучили…

Радищев понял, старый рыбак жаловался на чиновников. Жалобы подобные были хорошо знакомы ему по России.

В котелке закипела вода. Старик проковылял до лачуги, взял воткнутый над дверью пучок зелёной, подсохшей травы — полевой мяты, чтобы заварить в котелке чай.

— Вкусна заварка? — спросил Александр Николаевич.

— Ароматиста, — отозвался старик, — а само главно задарма душица, много её растёт тут…

— Степанушка! — окликнул Радищев. — Дай-ка сюда чайку.

Слуга принёс ему жестяную баночку с чаем. Александр Николаевич открыл крышечку и бросил щепотку чаю в котелок рыбака.

— Благодарствую, барин, такой чаёк-то не купишь теперя, кусается. Ране купцы возили его с Маймачина, угощали бывало вот так же, а теперя, барин, стряслась лихоманка какая-то, не торгуют наши с китайцами. Всё вздорожало, ни к чему не подступись. Вишь, как обносился, дабы и той нету…

К берегу пристал плашкоут, скрипнули подмостки, и застучали по деревянному настилу лошади и телеги. Радищев протянул старику банку с чаем.

Старик в пояс поклонился.

— Благодарствую, барин. Дай тебе бог счастья во всём. Добрая душа у тебя…

Экипажи въехали на плашкоут. Александр Николаевич тоже взошёл и остановился у перил. И пока плашкоут относило течением воды от берега, Радищев смотрел на старика, стоявшего у костра на берегу, и думал о том, что душа его широко открыта жизни. И это дороже всего он ценил в простых людях.

7

После переезда через Обь пейзаж изменился. Горизонт закрывали леса, вплотную подступившие к дороге. Это был почти непроходимый лес. Его, казалось, не коснулась ещё рука человека. Открытая равнина кончилась, начинались взлобья, заросшие густым сосняком или березником.

В таком березнике, белизной горящем под лучами, слышен крепкий, как спирт, аромат глянцевитого листа. В сосновом бору потянет душистой хвоей, мягким запахом смолы, от которой легко дышится человеку. Мрачные купы сибирской ели и пихты, высоко поднимающиеся к небу, наполняют воздух острыми запахами смолы.

Опьяняющие лесные ароматы стоят над дремотной тайгой в солнечный полдень, невидимым роем гудит мошкара, словно беспрестанно звенят струны гуслей. Всё это хорошо лишь в первые дни пути. А потом дорога начинает утомлять — езда становится в тягость и природа уже раздражает своим однообразием красок, запахов, звуков.

Дорога в лесах всегда намного хуже, чем степная. В рытвинах, без объездов, местами вымощенная накатником и чащей, она совсем расшатала и без того скрипевшие и еле державшиеся экипажи. Елизавета Васильевна, дети, слуги изнемогали от тяжёлой дороги.

Радищев тоже устал, но он не унывал, бодрился и своей бодростью поднимал дух в других.

Лес принёс ещё одну неприятность — страшный гнус. Мелкая мошка, как пыль, слепила глаза, лезла в рот, в уши, забивалась под одежду и до крови разъедала тело. Укусы её жгли больнее крапивы, тело, краснея, зудилось и в местах укуса распухало. Не спасали чёрные сетки, наброшенные на головы: мошка заползала под покрывала и кусала. Опухшие лица нестерпимо горели.

Ямщики спасались от мошки тем, что беспрерывно курили и смазывали под глазами, за ушами, шею и лоб пахучим дёгтем, взятым из ступицы колеса. Это было испытанное и проверенное средство сибирских таёжников: резкий и острый запах дёгтя отгонял назойливый гнус. Ямщики намазывали дёгтем и лошадей, чтобы спасти бедных животных от разъедающих укусов мошки.

Испортилась и погода. Временами брызгал дождь. Небо было хмуро и пасмурно. Тяжёлые от обилия влаги, низко над тайгой плыли тучи. Они будто давили своей тяжестью землю и тайгу. Лес совсем казался мрачным и неприветливым. Жизнь природы, такая открытая в солнечные дни, теперь словно спряталась, ушла куда-то…

Несколько раз ломались колёса на ухабах. Экипажи останавливались среди дороги. Пока ямщики, переругиваясь, ремонтировали повозки, Степан устраивал шалаш, Дуняша с Настасьей разводили костёр и кипятили чай.

Стлался по траве едкий сизый дымок, отгоняя комаров и таёжную, липкую мошкару. Павлик с Катюшей, довольные остановкой, резвились, отмахиваясь веточками от гнуса. Елизавета Васильевна усталая сидела поодаль от костра, закрыв лицо сеткой, и наблюдала за детьми.

Александр Николаевич доставал ружьё.

— Не заблудись, Александр, — беспокоилась Рубановская и просила его не уходить далеко в глубь тайги, а побродить вдоль дороги, поблизости от экипажей.

— Охотник в тайге, что у себя дома, — шутил Радищев и, закинув ружьё за спину, удалялся от бивака.

— Степанушка, — обращалась она к слуге, — последи за ним, Христа ради…

Степан, засунув топорик за пояс, шагал вслед за Александром Николаевичем. Они бродили в тайге недолго. И хотя не было сделано ни одного выстрела, они остались довольны прогулкой. Оба садились ближе к костру, морщились, отворачивались от дыма и сушили одежду. Степан рассказывал, как Александр Николаевич вспугнул пару выводков молодых тетёрок и лесных рябчиков. Дети с любопытством слушали его незамысловатый рассказ, переспрашивали и сожалели, почему Степан не поймал маленькую тетёрочку или рябчика.

Радищев восхищённо добавлял:

— А охота, какая охота будет по осени! Ружья не надо, руками птицу лови.

К костру подходил унтер-офицер Смирнов, ближе присмотревшийся к Радищеву. Не таким представлялся ему этот преступник. И присматривать-то за ним особо нечего было: человек, как человек — задушевный, из больших чинов, а держится со всеми запросто, по-свойски. Сопровождал многих по этапу унтер-офицер, но Радищев совсем не похож был на тех ссыльных, каких он знал. Добрый и сердечный человек, с открытой и чистой душой.

Сам в недавнем прошлом — дворовый человек князей Голицыных, Николай Смирнов пытался бежать за границу, но был пойман и для разбора дела попал в тайную экспедицию. Затем распоряжением Екатерины II после доклада Шешковского был осуждён на сдачу в «состоящие в Тобольске воинские команды солдатом». За пятилетнюю безупречную службу в последний год был произведён в унтер-офицеры.

Крепостной человек незаурядного ума и способностей, Николай Смирнов «приватно по дозволению господина директора», формально не записанный, занимался в Московском университете и преуспел во многих науках. Получив таким образом приличные знания и стремясь пополнить их, Смирнов вместо этого принуждён был заниматься вотчинными и домовыми делами Голицыных, стать переписчиком разных бумаг и счётных книг. Томясь своим холопским положением, он пытался получить вольную, но господа отказали в просьбе. Тогда Смирнов, не видя другого выхода из своего тяжёлого и безрадостного положения, решился бежать за границу.

Догадываясь, что Радищев пострадал как поборник свободы, такой желанной и для него, унтер-офицер не знал, как же ему лучше поступить. Натосковавшемуся в дорожном, одиночестве Николаю Смирнову хотелось поговорить с Радищевым, забыть, что по служебному артикулу разговаривать с преступником не положено, но он боялся выдать себя и разговором навлечь новые неприятности на свою жизнь.

— Изволили сказать об охоте, — всё же не утерпев, начал унтер-офицер, не называя никак Радищева и обращаясь к нему в неопределённой форме, — охота в здешних местах богатая, да край-то глухой, ненужный, пользы в нём мало…

Александр Николаевич приветливо и удивлённо посмотрел на унтер-офицера. Он не стал оспаривать его замечания и страстно заговорил.

— Гляньте встреч будущему, оно велико у Сибири… Лес, степи, реки, неизведанные недра — богатства этого края… — Он посмотрел куда-то поверх унтер-офицера, словно видел эти богатства уже поставленными на службу человеку. — Естественные произведения Сибири не узнаны ещё, они несметны…

Радищев говорил на любимую и волновавшую его тему и, устремясь вперёд, увлёк за собой слушателей. К костру подсели ямщики, починившие экипажи, и слушали его, похожую на сказку, повесть об их крае.

— Красно сказываешь, барин, скоро ль всё будет-то?

— Нужны века! Но придут наши потомки, поднимут всё закосневшее и сделают неузнаваемым этот край…

— Чаёк вскипел, — робко, боясь помешать беседе, сказала Настасья.

— Сказываешь по памяти, как по грамоте, — вставил всё тот же ямщик, — да трогаться дале надо… Чайку испить не мешает…

Все расселись поудобнее вокруг костра, подкрепились и затем пустились снова в путь…

8

Через три недели Радищев добрался до Томска. В ту пору это был уже видный сибирский город со своей семинарией, белокаменными церквями, монастырями, гостиным двором на двести лавок, богадельнями и шинками. Лет семь назад Томск был назван областным. Город стоял на перепутье дорог, связывающих Тобольск с Иркутском.

В Томске сохранилась деревянная крепость, рубленая, крытая тёсом и обнесённая тыном, с шестью сторожевыми башнями. Проезжие ворота крепости открывали въезд в город. Население Томска было разноязычно. Среди православных жили раскольники из скитов, медлительные бухарцы в цветистых халатах, татары — далёкие потомки рода князька Таяна, принявшего русское подданство при Борисе Годунове.

И теперь ещё сохранились названия тех времён: под именем Таянова городища известна высокая речная терраса, что находится на левой стороне Томи за её протоками и заливными лугами. Речная терраса, протянувшаяся от нижнего до верхнего перевозов, хранила следы татарского обитания. Валы, рвы, бугры, ямы указывали на места зимней стоянки князька Таяна.

Об этом рассказал комендант Томска де Вильнев, встретивший Радищева. Он был уже наслышан о Радищеве от проехавшего в Иркутск чиновника коммерц-коллегии Петра Дмитриевича Вонифантьева. Комендант разместил Радищевых, остановившихся для продолжительного отдыха в Томске, в квартире городского головы.

Томас Томасович де Вильнев — бригадир русской службы, человек в годах, живя в далёкой Сибири и мечтая о родной Франции, обрадовался остановке Радищева в Томске. Французу лестно было побеседовать на родном языке с просвещённым человеком. Де Вильнев, хорошо осведомлённый, знал, что имеет дело с государственным преступником, следующим в ссылку. Он пренебрёг этим ради глубокого уважения к уму, осмелившемуся сказать в России о новых веяниях.

Томас Томасович не был вольнолюбцем. Его скорее следовало бы назвать исполнительным служакой. Он больше привязался к русским по долгу военной дисциплины, чем из любви к России. В душе он оставался истым французом. Де Вильнев внимательно следил за происходившими событиями на родине. Он не разделял политических взглядов участников революции 1789 года, но в то же время, как француз, следил за тем, что творилось во Франции. Он гордился делами соотечественников, всколыхнувших мир.

У томского коменданта был свой взгляд на Радищева. Томасу Томасовичу понравилось общество интересного собеседника — писателя, окружённого ореолом политического мученичества. Судьба Радищева, как представлял он, походила на судьбу его прославленного соотечественника Франсуа Аруэ.

Де Вильнев засыпал вопросами Радищева и Елизавету Васильевну. Он спешил разузнать о всех приключениях в пути, о дорожных впечатлениях. С огромным удовольствием слушал он родную речь, особенно из женских уст.

Предупредительный, Томас Томасович старался каждым движением, жестом подчеркнуть, что он остался галантным французом, несмотря на то, что много лет прожил в России. У Елизаветы Васильевны разболелись зубы. Узнав об этом, он искренно посочувствовал мадемуазель Рубановской и тут же послал за штабс-лекарем в крепость.

Томас Томасович оставил приехавших только после того, как сам убедился, что они смогут хорошо отдохнуть. Прощаясь, он сказал, что ждёт визита мсьё Радищева и мадемуазель Рубановской, что у него сохранилось из старых запасов шампанское и ради знакомства можно будет распить вино за дружеской беседой.

Радищев воспользовался его приглашением. Назавтра он с утра сделал визит коменданту, намереваясь расспросить его о дороге до Иркутска. Томас Томасович обрадовался приходу, провёл его в кабинет. Даже не зная, что де Вильнев был военным человеком, Радищев мог бы сказать, судя по виду кабинета, увешанного шпагами, пистолетами, картами, с нанесёнными разноцветными кружочками, что биография коменданта была типичной биографией военного человека. Вглядевшись в карандашные пометки, Александр Николаевич легко догадался, в каких походах принимал участие любезный хозяин.

И среди этих атрибутов, покоившихся на стенах, казались совсем чужеродными висевшая старенькая скрипка с перевязанным в надломе смычком, большой шкаф с книгами, письменный стол, в беспорядке заваленный газетами и журналами, получаемыми из Франции.

— Свежие? — Радищев указал на газетные и журнальные груды.

— Да, да! — подтвердил де Вильнев и чуть задумчиво, с грустью добавил: — Перелистывая журналы и газеты, я брожу по Франции, я живу Парижем…

— Я так наскучался по свежей почте, — признался Александр Николаевич, — разрешите посмотреть?

— Пожалуйста-а! — предложил довольный комендант.

— Мерси! — и Радищев подошёл к столу, просмотрел несколько газет и журналов. Потом остановился перед шкафом и окинул взглядом корешки книг в кожаных переплётах.

— Аббат Террасон! Есть Монтескье! Сочинения Вольтера!

Александр Николаевич полуобернулся к коменданту, не скрывая удивления. Смугловатое лицо сидевшего в кресле Томаса Томасовича, светлые глаза его, с резко очерченными надбровными дугами, выражали горделивое превосходство над ним, человеком хотя и любезно встреченным, но следующим в ссылку. Это не ускользнуло от внимательного и наблюдательного Радищева.

— Любите Вольтера?

Де Вильнев важно покачал головой.

— О, да! Аруэ — великий муж Франции! Европа ездила к нему на поклонение в Ферней, теперь будет ездить в Париж…

Радищев, ещё более удивлённый, отойдя от шкафа, спросил:

— Почему? — Он сел в кресло, стоящее против Томаса Томасовича, готовый его слушать.

— Под траурный марш Госсека отныне Аруэ захоронен в Париже…

Де Вильнев пришёл в ажитацию. Глаза его разгорелись, и смуглое лицо оживилось. Он легко встал и быстро качал перебирать газеты, что-то ища среди них. Потом заговорил:

— Старый Госсек, сменивший знаменитого Рамо, управлял оркестром в Париже 14 июля. Он же сопровождал траурную процессию Аруэ.

Возбуждённость, охватившая коменданта, передалась Радищеву. Он узнал из разговора, и это была для него приятная и неожиданная новость — 30 мая Национальное собрание объявило, что изгнанный королём и погребённый вдали от Парижа Вольтер причислен к великим людям Франции. Останки его перенесены в Пантеон.

— Париж заслуженно почтил память великого мыслителя…

В кабинет вошёл лакей в тёмном костюме и белых перчатках. Он на подносе нёс шампанское во льду, гранёные бокалы и фрукты.

— Яблоки в Сибири?!

— Гостинцы бухарских купцов.

Лакей заученным движением открыл бутылку и наполнил бокалы шипучим вином.

— Прошу, мсьё…

Они встали и выпили. Крепкое холодное вино было приятно. Радищев вернулся к разговору о Госсеке. Музыка этого композитора нравилась ему. Он указал рукой на скрипку. Де Вильнев улыбнулся.

— Моя слабость и утешение…

— Что нового написал Госсек? — поинтересовался Александр Николаевич.

— Гимн 14 июля на слова модного Шенье…

Томас Томасович торопливо заговорил. Он любил музыку Франсуа Госсека.

— Госсек источником своей музыки сделал народ…

— Восхитительно! — не утерпел Радищев, — восхитительно!

— Революция стала содержанием его партитур…

— Чудесно! Франсуа Госсек велик!

Де Вильнев продолжал свою мысль:

— Так говорят о нём не только французы. Автор нашумевшей оперы «Гурон» воскликнул: «Госсек дал революции музыку». Андре Гретри умеет ценить гений. Андре Гретри прав, но я не разделяю политических настроений Госсека, я чужд политики. Я люблю его смелую музыку, как скрипач… Выпьем за музыку старого Госсека, без революции и политики…

Радищев добродушно усмехнулся и снова присел в кресло.

— Я поклонник Франции Вольтера и Госсека!

Александр Николаевич, охмелевший и раскрасневшийся, протянул бокал.

— Я дорожу всем, что служит французскому народу и революции.

— Пардон, вы ярый вольтерьянец…

Де Вильнев посмотрел на Радищева улыбающимися и тоже опьяневшими, чуть прищуренными глазами.

— Я сын отечества российского!

Радищев встал. Что-то величественное, гордое, непокорное отразилось во всей его фигуре.

— Я зрю глазами учителя Михаилы Ломоносова. Голос разума его, мой голос…

— Любовь к отечеству похвальна!

Довольные и весёлые, они оба рассмеялись счастливым и гордым смехом. Томас Томасович спросил, не пожелает ли Радищев осмотреть город и его окрестности. Александр Николаевич не отказался. Де Вильнев распорядился заложить лёгкую коляску. Они поехали обозревать Томск и его достопримечательности.

9

Елизавета Васильевна нетерпеливо ждала Радищева к обеду, но он не возвращался. Она послала Степана к коменданту. Слуга вернулся и сообщил, что Александр Николаевич уехал за город. Рубановская впервые обиделась. Чувство горечи появилось в сердце. Она нервничала, у неё сильнее заныли зубы. Комната наполнилась вздохами и стонами больной.

Слуги хлопотливо забегали с компрессами, примочками и заварками из трав. Степан, научившийся ухаживать и лечить Радищева во время его болезни, был расторопным домашним лекарем и у Елизаветы Васильевны. Дуняша оказалась смышлёной помощницей.

Александр Николаевич возвратился под вечер вместе с Томасом Томасовичем, пожелавшим навестить мадемуазель Рубановскую. По запаху шалфея и ромашки Радищев догадался, что у Елизаветы Васильевны вновь разболелись зубы. Де Вильнев попросил разрешения войти в комнату больной. Послышался глуховатый и невнятный ответ. Комендант повёл глазами на Радищева, и они оба вошли в её комнату.

Елизавета Васильевна, повязанная, желая приветливо улыбнуться Томасу Томасовичу, сделала гримасу, лицо её передёрнулось. Она сдержала себя, чтобы не застонать от боли при коменданте. Де Вильнев засвидетельствовал Рубановской своё почтение поклоном и, извинившись, тут же поспешил оставить больную.

Александр Николаевич почувствовал себя сразу неловко и виновато. Ему не следовало так долго задерживаться на прогулке с Томасом Томасовичем. Осматривая город и наслаждаясь его красивыми окрестностями, он испытывал большое удовольствие и как-то не подумал об Елизавете Васильевне.

Рубановская взглянула на него с укором. На глаза её навернулись слёзы обиды.

— Я причинил тебе боль, Лиза? — Она прочла в его глазах раскаяние и сознание вины перед нею. Взгляд его был всего выразительнее и убедительнее для Рубановской.

— Я виноват перед тобой, прости…

Обида её отлетела. Виноватое выражение лица Александра Николаевича сказало ей всё.

Не зная, почему так долго задержался Александр Николаевич, она не смела и не должна была на него обижаться. Елизавета Васильевна, превозмогая боль, сказала:

— Я виновата… Я плохо подумала о тебе, Александр…

Им стало легче от того, что они заглянули друг другу в души и каждый по-своему осознал и осудил свершённый поступок. Им было хорошо от того, что они сдержались оба и не наговорили незаслуженных слов обиды и упрёка.

Александр Николаевич рассказал о своём разговоре с комендантом, о поездке по городу.

— Не нужно, не зная истины, плохо думать о друге. Правда? — спросила она.

Александр Николаевич согласился. Они долго говорили в этот вечер о человеческом счастье и о том, как его надо лелеять и оберегать…

10

Несколько дней Александр Николаевич не оставлял Елизавету Васильевну. Он никуда не отлучался, был с семьёй. Де Вильнев, не утерпев, сам навестил его. Оживлённый, он пришёл к Радищеву с пачкой свежих газет и журналов, только что полученных экстрапочтой.

— Мсьё Радищев, для вас…

Он передал Александру Николаевичу принесённую почту и справился о здоровье Рубановской. Елизавета Васильевна, услышав слова Томаса Томасовича, вышла из своей спальни в общую комнату, где неумолчно журчал голос коменданта. Она выглядела теперь вполне здоровой. Лицо её, бледное и похудевшее, стало ещё выразительнее и симпатичнее.

— Мадемуазель Елизабет! — произнёс де Вильнев и шагнул к Рубановской, чтобы поцеловать её руку. Он, привыкший всегда говорить приятное женщинам, сказал комплимент и Елизавете Васильевне. Томас Томасович заметил: она отнеслась к этому холодно и равнодушно. Он понял, что Елизавета Васильевна была умнее многих знакомых ему женщин, и полнее оценил её достоинства.

Де Вильнев заговорил с Рубановской о том, что скучает по Франции. Бывают минуты, когда ему хочется немедля уехать из Сибири, но долг службы повелевает обратное. Она горячо отозвалась и поддержала его. И пока они говорили о сокровищах Лувра, красотах Сены, о театре и актёрах Парижа, Александр Николаевич успел просмотреть принесённые ему журналы. Внимание его остановила статья братьев Монгольфье «Воздушные путешественники». Она была написана о благополучном полёте людей на воздушном шаре близ города Анноней.

Франция гордилась дерзаниями своих соотечественников в науке. Радищеву было больно сознавать, что огневая машина Ползунова, открывающая новую эру, оставалась безвестной в России, была разломана завистливыми иноземцами, быть может, с ведома заскорузлых чиновников горного ведомства.

Ему припомнились рассказы о воздушном летании, слышанные в разное время и от разных лиц, главным образом купеческих приказчиков, съезжавшихся со всех городов русской земли в Санкт-Петербургскую таможню. Охочие до всяких чудес и небылиц, приказчики рассказывали, будто давным-давно жил в Рязанской провинции приказчик по фамилии Островков, вознамерившийся летать по воздуху. Сделал тот приказчик из бычачьих пузырей крылья, надел их на себя, и сильным ветром подняло его и кинуло на дерево, поцарапало всего и сбросило на землю.

Смеялись приказчики, живо рассказывая также и о человеке-птице, появившемся там же, в Рязани. Будто снова выискался там выдумщик подьячий Крякутной, сделал большой мяч, надул его поганым дымом, прикрепил к нему верёвочную петлю, сел в неё, и нечистая сила подняла его выше берёзы, занесла на колокольню и там оставила…

Тогда Радищев не придал никакого значения услышанным небылицам, наоборот, задержавшись возле приказчиков, посмеялся вместе с ними над человеком-птицей, а сейчас поверил, что жили-были и приказчик Островков и подьячий Крякутной — люди смелой мечты, вознамерившиеся птицей подняться к небу, сделать крылья, чтобы летать по воздуху.

Никто не поддержал их дерзания, никто не описал их первых полётов, никто не возгордился их смелой и умной удалью! Только народная память хранила их имена, и люди рассказывали о человеке-птице, веря и не веря в то, что было это в действительности.

Александр Николаевич вспомнил, какой фурор произвели первые сообщения в «Санкт-Петербургских ведомостях» о шарах Монгольфье и как Екатерина II запретила производить опыты с ними, находя затею эту бесполезной и опасной в России. Почему опасной и бесполезной? Не потому ли, что открытие Монгольфье принадлежало свободолюбивой Франции и претило русской императрице, враждебно настроенной к французским патриотам? Каждое дерзание, думал он, двигает науку вперёд, освобождает человечество от оков темноты и невежества, оно должно быть достоянием народа, просвещать его. Полезно всё, что несёт миру свет и озаряет ему пути будущего.

У Радищева созрело решение — построить такой шар Монгольфье и показать его полёт здесь, в Томске. Идея эта увлекла его. Он ухватился за неё.

— Томас Томасович, а что ежели я устрою шар Монгольфье и мы…

Де Вильнев не дал ему закончить фразы. Предложение Радищева показалось ему не только интересным, но и важным, значительным. Представлялся удобный случай показать томской публике новейшее открытие изобретателей, его соотечественников. Де Вильнев одобрительно отозвался.

— Прекрасно, мсьё Радищев!

Елизавета Васильевна тоже согласилась.

Втроём они обменялись мнениями, как лучше это сделать, и тут же договорились, что будут пускать шар в воскресный день. Они распределили между собой обязанности. Комендант охотно согласился подготовить место для публичного зрелища и известить горожан об этом. Александр Николаевич должен был изготовить шар, предварительно испытать его, а потом на площади выступить с показом опыта.

Началась подготовка. Александр Николаевич с юношеским задором клеил шар из тонкой китайской бумаги, доставленной ему Томасом Томасовичем.

Город взбудоражился. Все говорили о таинственных шарах, птицей улетающих в небо, усматривая в этом нечто противоестественное. Суеверные горожане называли затею коменданта греховной. Духовенство противилось публичному зрелищу, находя его оскорбительным для церкви, неслыханным ещё на Руси, дьявольским делом.

Де Вильнев был неумолим, настойчив и упрям. Он не мог допустить, чтобы великое открытие было невежественно отвергнуто здесь, в Томске. Он использовал свою власть и силу коменданта. Публичное представление опыта с монгольфьеровым шаром должно было состояться.

Радищев, занятый подготовкой копытам, не знал всего, что творилось в городе. Степан тоже безотлучно находился при нём. Он помогал Александру Николаевичу клеить шар, хотя и не одобрял выдумку своего господина.

— И придумали же вы, Александр Николаич, к чему понадобилась вам сия петрушка?

Радищев, отрываясь на мгновение от дела, непонимающе глядел на слугу.

— Новейшее открытие науки, Степанушка!

— А польза-то какая?

Александр Николаевич задумался.

— Великая, Степан! Науку надобно, нести в народ. Народ наш яко дети, говаривал светлейший государь Пётр.

— Выдумщик вы большой, Александр Николаич.

Степан тяжело вздыхал, укоризненно махал рукой и молчаливо помогал сооружать шар.

11

Воскресный день настал. Утром солнечного сентябрьского дня, овеянного спелыми и душистыми запахами сибирской осени, на Семинарскую площадь стали стекаться толпы. Горожане спешили посмотреть на чудо — самолетающий шар. Они глазели на небольшое приспособление, устроенное на площади, и перешёптывались.

Де Вильнев выслал на площадь роту солдат для соблюдения тишины и наведения порядка при пускании шара. Людское оживление нарастало. По площади с одного места на другое перебегали бронзоволицые татары в длинных белых рубахах. Раскольники в балахонах, распалённые любопытством, стояли притихшие поодаль.

Купчики бойко хвастались иноземной невидалью: мол, сие представление не в диковинку, у китайцев в Кяхте почище видывали; те живых змей глотали, оборотнями делались, головы себе отрубали и так безголовыми бегали, а потом телеса оживляли и человек невредимым оставался.

Толстые купчихи от удивления охали, ахали…

— Царица небесная, страсти какие говорите-то…

Наконец от дома городского головы отделилась небольшая процессия, направляющаяся к площади. Два рослых солдата важно несли окрашенный в голубой цвет лёгкий бумажный шар величиной с турецкий барабан, боясь измять его нежный каркас яйцеобразной формы с полой горловинкой снизу.

Де Вильнев, успевший побывать на площади и проверить, водворён ли порядок, теперь по-гусарски вышагивал во главе этой процессии, постукивая ботфортами по мостовой. Одет он был в длинный русский мундир и при шпаге. Радищев, в сером сюртуке, шёл за Томасом Томасовичем, молчаливый и сосредоточенный. Около него были Степан в длиннополом кафтане, Рубановская, Дуняша с Павликом и Катюшей.

Александр Николаевич, поглощённый мыслью, что он скажет народу перед началом опыта, почти не замечал происходившего вокруг.

Елизавета Васильевна взяла его под руку. Сдерживаемое беспокойство прорвалось. Она спросила, верит ли он в успех.

Александр Николаевич сжал её руку и сказал:

— Дерзаю ручаться, если успех равен моему усердию, то и дело увенчается желанным концом…

— Действуй смело, — приговорила Рубановская. Она горячо желала, чтобы опыт прошёл успешно.

Над площадью стоял гомон. Слышались отдельные крики, возгласы и нарастающий, живой, волнующий душу шум. Но как только солдаты вынесли на площадь шар, толпа сразу, словно оцепенев, смолкла.

Рота солдат успела навести порядок. Горожане, что были ближе к устроенным подмосткам, откуда должен был взлететь шар, сидели прямо на земле; те, что находились подальше, плотно сгрудившись, стояли за ними. На заборах и крышах соседних домов примостились босоногие, кудлатые мальчуганы.

Безмолвные солдаты осторожно поставили на подмостки воздушный шар. Они замерли возле него, как на часах, ожидая распоряжения коменданта.

Радищев поднялся на подмостки. Непонятное смущение вдруг овладело им, но тут же исчезло перед тысячью глаз, смотревших на него по-разному: удивлённо, с мольбой, одобрением и жадностью. Они хотели скорее познать что-то новое, неизвестное им доселе. И эта, ещё робкая, боязливая жажда нового укрепила уверенность в успехе предпринимаемого дела.

Глаза Александра Николаевича сделались серьёзными. Пестроликая толпа сибиряков доверчиво ждала, что ей покажут. Радищев в эту минуту почувствовал себя их учителем. Ему вспомнился Новиков. Образ рачителя просвещения россиян ободрил его. Откуда-то из глубины всплыл и другой, близкий и дорогой ему образ Ползунова.

Радищев окинул толпу тёплым взглядом и обратился с трепетной речью.

— Милостивые сограждане и мои соотечественники, не боясь отверзать двери науки пред вами, я покажу полёт шара…

Радищев обратился с речью.

Он опять внимательно осмотрел толпу и заговорил проникновеннее и смелее:

— В мире науки, которую зачал в России Пётр и продолжил великий муж Михайло Ломоносов, всё просто, всё объяснимо, как в жизни. Нет чудес, есть законы, коим подвластно всё в природе, не исключая человека с его земным существованием…

Он рассказал как можно проще, что монгольфьеров шар, наполненный нагретым воздухом, выталкивается вверх так же, как шест, опущенный в воду. Александр Николаевич показал на шар рукой и пояснил, что если сделать его во много раз больше, как у братьев Монгольфье, то он поднимет к небу груз, и рассказал о воздушных путешественниках.

Толпа в удивлении молчала. Она нетерпеливо ждала диковинного зрелища и хотела видеть своими глазами самолетающий шар.

Радищев кончил говорить и взволнованный сошёл с подмостков. Де Вильнев распорядился запалить сухую щепу. Один из солдат бросился разжигать костёр. И когда щепу объяло пламя, над костром приспособили на кольях большую воронку трубкой кверху.

Александр Николаевич со Степаном взяли шар и, поднявшись на подмостки, полым концом посадили его на воронку. Прошло не более минуты, как струя горячего воздуха, бьющая из воронки, заполнила его. В шар словно вдули жизнь. Сдерживаемый Радищевым и Степаном за шёлковые ленты, он пошевелился и натянул их.

Прошло ещё немного времени. Они отпустили ленты, и шар легко устремился ввысь, словно подхваченный невидимыми руками.

Косматый монах, весь в чёрном, протиснувшийся вперёд, часто закрестился.

— Свят, свят, свят!

Он закрыл глаза и ухватился руками за живот. Молоденький бравый купеческий приказчик, что стоял рядом с ним, ухмыляясь, посмотрел на монаха и презрительно бросил:

— Сидел бы уж в келье, нето с перепугу богу душу отдашь…

И сразу толпа будто проснулась, вновь ожила, загалдела. Радищев вздохнул. Он вытер платком вспотевший от напряжения лоб, не спуская с шара радостных глаз. А шар, поднявшись выше церковной колокольни, подхваченный вверху воздушным потоком, медленно, зачаровывая толпу, поплыл в сторону Томи.

Де Вильнев, багровый от удовольствия, подскочил к Александру Николаевичу.

— Благодарю, мсьё Радищев, опыт превосходно удался…

Александр Николаевич почувствовал, как он утомился за эти дни, готовясь к опыту. Он холодно посмотрел на чрезмерно восторженного коменданта. Он не нуждался в похвале де Вильнева и не ради неё стремился показать этот опыт. Александр Николаевич любовно обвёл толпу взглядом, как бы ища помощи и поддержки для себя. Она, всё ещё зачарованная полётом, следила за уплывающим шаром.

Радищев взглянул на де Вильнева и высоко поднял свою руку в сторону площади.

— Для них опыт творил, несказанной похвалой россиян полно моё сердце…

Честолюбивый томский комендант не понял глубины сказанных слов.

— Это чернь!

— Народ российский, коему принадлежит будущий мир…

Томас Томасович удивлённо повёл бровями. Он не понимал того, что происходило в этот момент в душе Радищева. Александр Николаевич подчёркнуто сказал:

— Верю, они будут светочами разума и свободы на всём земном шаре…

Радищев оставил на подмостках де Вильнева и сошёл вниз, к счастливой Елизавете Васильевне и детям, нетерпеливо ожидавшим его. Рубановская обняла Александра Николаевича.

— Я так волновалась, — и, заглянув в глаза ему, обеспокоенно добавила: — Ты устал, тебе нужен отдых…

Радищев вновь окинул площадь, и взгляд его задержался на ярко пылавшем костре. Невольно всплыли мысли об инквизиторах, сжигавших на кострах книги Коперника, Галилея, труды которых открывали завесу неведомых человечеству тайн природы.

Вот так же людские толпы стояли на площади, и пламя безжалостных костров пожирало творения великих умов. Но костёр, что горел сейчас перед ним, был незаменимым другом; он помогал полёту шара. Он служил добрую службу человеческому разуму.

— Опыт должен был удаться, подруга моя!..

Они направились через площадь к дому городского головы. Толпа, потерявшая исчезнувший в небе шар, теперь следила за Радищевым. Оживлённая, взбудораженная, она сама с уважением расступалась перед ним, давая дорогу. Александр Николаевич слышал вокруг людской многоголосый шум, полный радостного одобрения. Довольный счастливым днём в своей жизни изгнанника, от твёрже повторил:

— Верю в них!

Радищев оглянулся. Де Вильнев всё ещё стоял на подмостках, придерживая руками шпагу. Александр Николаевич криво усмехнулся и решительно сказал:

— Теперь снова в путь, до Илимска…

12

Предупреждённый о невыразимо скверной дороге до Иркутска, Радищев запасся колёсами и покинул Томск. Дорога, действительно, была разбита и ухабиста. В половине сентября он проезжал Красноярск, любуясь живописным месторасположением этого города на Енисее. Природа здесь изумляла путников необычайным множеством красок.

Лес не торопился расставаться с летним одеянием и после первых утренних заморозков стоял подёрнутый золотом багрянца. Запахи спелой осени появлялись в Сибири раньше, чем в России. По обочинам дорог краснели головки шиповника, похожие на бусы. В тайге рдели грозди рябины, калины, волчьей ягоды. В засыхающей траве виднелись грибы. По утрам на кустах, покрытых инеем, серебрилась паутина. В ветвях появились желтобрюхие синицы и нарядные жуланы. Стук серого дятла становился слышнее в притихшей и молчаливой тайге.

Пользуясь хорошей погодой, Радищев иногда останавливался в поле на отдых и часок, другой бродил с ружьём по лесу, скрадывая зажиревших тетёрку, косача или рябчика. Тут же в поле готовили обед из свежей дичи и, отдохнув, следовали дальше.

От Красноярска дорога была ещё хуже. Она пролегала то распадками, то шла через горы, то спускалась к речкам, переезжаемым вброд, то тянулась болотами и кочкарником.

Мрачный, плотно сдвинувшийся еловый лес был тёмен и угрюм. Иногда в нём попадались редкие золотистые берёзы, и сразу, словно солнечный луч пробивался, сквозь тучи, становилось светлее. Порой над экипажами протягивали свои ветки с черневшими шишками мохнатые кедры. Ямщики, не вытерпев, останавливали лошадей, вырубали длинную жердь и сбивали ею кедровые шишки. Руки их покрывались липкой и пахучей смолой.

На таких коротких остановках разводили костёр, в горячей золе «пекли» шишки. Распарившиеся горячие кедровые орехи были особенно вкусны, и ароматны. Остановки в тайге теперь были не столь неприятны, как раньше. Гнусу стало меньше: комаров убили сильные заморозки, мошка ещё встречалась, но была какая-то тяжёлая, сонная и держалась больше в траве.

Здесь, за Красноярском, на сотни вёрст тянулась тайга и дорога, пролегавшая узкой просекой, казалась бесконечной. Могучая и суровая тайга совсем сдавила своей темнотой узкую дорожную полосу.

Изредка тайга раздвигалась, чтобы дать место деревушке — очередному трактовому селению. Прямо из густого леса дорога вырывалась на прямую улицу, с тем, чтобы за деревней снова упереться в дремучую тайгу. Ни хлебных полей, ни широких лугов не было возле таких сибирских деревень, затерявшихся в вековых лесных зарослях.

Радищев примечал, что все они были похожи одна на другую. На краю селения обычно, обнесённый высоким забором, стоял этап — самое большое здание, где останавливались арестантские партии. В центре селения поднимала свои купола церковь, а домики, почерневшие от дождей, вытягивались от неё в обе стороны, вдоль единственной улицы.

Глядя на деревенские постройки, можно было без ошибки сказать о достатке их хозяев. В центре были дома получше, значит жил в них люд побогаче; ближе к окраине недавно выстроенные дома были победнее, значит обитатели их являлись новосёлами, прибывшими сюда на поселение или отбывшими наказание в ссылке.

Довольство и сытая обеспеченность жителей трактовых таёжных деревень обычно сосредоточивались в центре, те же, кто терпел нужду и влачил жалкое существование, ютились по окраинам. Всё это не ускользнуло от наблюдательного глаза Александра Николаевича.

В октябре погода размокрилась. Беспрестанно моросило. С отрогов синих Саян ползли низко нависшие над землёй тяжёлые тучи. Вперемешку шёл дождь со снегом, до того густым, что вокруг становилось почти темно.

Лошади понуро тащились по скользкой глинистой дороге. Ямщики проклинали погоду, жизнь, дорогу и правителей. В экипажах всё было влажным от сырости. Елизавета Васильевна занемогла. Она стала скучна: дорога была ей в тягость. Нездоровилось и детям.

Иркутск был близко. До него оставалось не более двухсот вёрст, а Радищеву казалось, что этому переезду не будет конца. На одной из стоянок в заезжем доме их встретили курьеры, посланные иркутским генерал-губернатором Пилем. Один из них остался при унтер-офицере Смирнове, другой ускакал вперёд с известиями.

В Черемхове Александр Николаевич сделал дневную стоянку, чтобы привести в порядок себя, семью, чтобы передохнули от тряской дороги изнемогавшая от усталости Елизавета Васильевна, дети и слуги. Он остановился в доме крестьянина Черепанова и был приятно поражён внутренним убранством его комнат и строгостью обстановки. На стене висел большой портрет Ермака Тимофеевича — один из лучших, которые ему довелось видеть в Сибири. Он был исполнен неизвестным художником масляными красками на холсте.

Вечером, когда семья и слуги спали. Александр Николаевич сидел за стулом и делал торопливые записи в тетради. Он смотрел на портрет Ермака, освещенный свечой, и думал, что придёт день и звучная лира поэта воздаст должное подвигам доблестного сына. Никто тогда не дерзнёт упрекнуть, что народ забыл героя Сибири.

Неудобства в пути и утомление не мешали Радищеву заглядывать вперёд и видеть будущее этого края. И он вдохновенно писал:

«Какая Сибирь богатая страна, благодаря своим естественным произведениям, какая мощная страна! Нужны ещё века; но раз она будет населена, ей предназначено будет сыграть со временем великую роль в летописях мира.

Когда высшая сила, когда непреодолимая причина придаст благотворную активность закосневшим народностям сих мест, тогда ещё увидят…»

Александр Николаевич подумал и затем продолжал:

…«как потомки товарищей Ермака будут искать и откроют себе проход через льды Северного океана, слывущие непреодолимыми, и поставят, таким образом, Сибирь, в непосредственную связь с Европой, выведут земледелие сей необъятной страны из состояния застоя, в котором оно находится: ибо по справкам, которые я имею об устье Оби, о заливе, который русские именуют Карским морем, о проливе Вайгаче, в сих местах легко проложить себе короткий и свободный от льдов путь. Если бы я должен был влачить своё существование в данной губернии, я охотно вызвался бы найти сей проход, несмотря на все опасности, обычные в такого рода предприятиях».

Перед Радищевым встали обширные пространства, которые он проехал. Да, это была огромная, необозримая Сибирь! Александр Николаевич видел перед собой её прекрасное будущее. Он жил этим будущим Сибири!

Глава шестая ГОРОД НА АНГАРЕ

«Иркутск может равняться с лучшими российскими торговыми городами и превосходить многие из них».

А. Радищев.
1

В этом городе ждали Радищева с нарастающим интересом. Генерал-губернатор Иван Алферьевич Пиль, несколько месяцев назад уведомленный графом Воронцовым о приезде Радищева, готовился к встрече столь необычного петербургского гостя, которому оказывали внимание высокопоставленные лица и который следовал в ссылку как государственный преступник.

Положение генерал-губернатора Пиля было, как он сам назвал, «щекотливым». Пиль уже знал из секретного донесения, что постигло Алябьева в Тобольске, и тем не менее, сам должен был любезно встретить Радищева, как просил его об этом граф Воронцов. Генерал-губернатор взвесил всё, что могло постигнуть его в худшем случае. Портить хорошие отношения с Воронцовым он не хотел. Граф сделал ему очень многое раньше по службе, он мог быть полезен ему и в будущем. Пиль думал извлечь из этого пользу для себя. Его воображению рисовались заманчивые картины. Он видел себя в Санкт-Петербурге. За годы службы ему порядочно надоел и прискучил этот сибирский город. У него — расчётливого человека — были свои планы.

Генерал-губернатор охотно исполнял всё, что его просили сделать из Санкт-Петербурга. В случае, если дело повернулось бы по-иному, он имел под рукой веские доводы — письма Воронцова. Он хранил эти письма, как тяжёлый камень за пазухой. Пиль был прекрасно осведомлён и о другом: о дворцовых интригах. Он знал, что Екатерина II недолюбливала Воронцова и искала подходящего случая избавиться от неприятного ей вельможи. Пиль всегда мог сказать, что он не волен был ослушаться президента коммерц-коллегии и просто-напросто был введён в заблуждение его настойчивой перепиской, покровительствующим тоном его обильных писем.

Генерал-губернатор принимал и бережно хранил прибывающие экстрапочтой на имя Радищева ящики с книгами, физическими и химическими приборами, денежные переводы. Ничто не могло стеснять его в этих маленьких услугах графу Воронцову, не обременяющих ни тяжестью, ни ответственностью за их последствия. Тем более, что Пиль был лично обязан графу Воронцову, ещё будучи на службе в Риге. Тот защитил его однажды перед императрицей, сделав ревизию в губернии и найдя при этом серьёзные недостатки в его работе.

Сейчас генерал-губернатор любезно переписывался с графом Воронцовым. Он был рад удачно подвернувшемуся случаю услужить и тем доказать своё расположение к Воронцову.

Ещё в декабре, когда Радищев только подъезжал к Тобольску, Пиль вежливо отписывал графу Воронцову, что Александр Николаевич «ещё не приехал, да и никакого слуху об этом нету». По приезде же или по получении известия о Радищеве, он обещал ставить в известность об этом его сиятельство.

Найденный тон в письмах нравился самодовольному Пилю. Он не заискивал перед графом, но показывай свою любезность. Пусть даже письмо случайно и попадёт не адресату, кроме светской вежливости и услужливости, других выводов из содержания его никто не сделает… Более того, письма ни к чему не обязывали. Он и по долгу службы своей мог отписать графу об этом. Письма скорее обязывали графа Воронцова. Этот влиятельный сановник при дворе мог оказаться ему полезен. Он знал, граф Воронцов не посмеет отказать ему в просьбе, после его услуг, оказанных Радищеву.

Иван Алферьевич Пиль незамедлительно послал в Тобольск нарочных курьеров с пакетами Воронцова на имя Радищева. Карта сама шла ему в руки, счастливая карта! Ускакавшие в Тобольск курьеры возвратились в Иркутск с мартовской оттепелью и привезли весть, что, как только установятся летние дороги, Радищев тронется в путь.

А почта Радищеву из Санкт-Петербурга шла и шла. Воронцов использовал каждый удобный случай, чтобы проявить о нём непрестанную заботу. Не было просьбы Радищева, высказанной в письмах, которую Воронцов не удовлетворил бы.

В тот год в Санкт-Петербурге был Голиков, «отправляющий в Иркутске мореходную компанию и торговлю». Александр Романович не преминул использовать его, чтобы оказать помощь Радищеву. С приказчиками Голикова он выслал в адрес генерал-губернатора Пиля четыре места с барометрами, термометрами и другими физическими приборами.

К посылке прилагалось письмо. Иван Алферьевич читал его со счастливой улыбкой на заплывшем, широкоскулом лице. Слова Воронцова подкупали, заманивали, и хотя в письме не было высказано никаких обещаний, он видел их между строк. От удовольствия и заблиставших надежд у генерал-губернатора чуть тряслись руки, и убористые строчки письма прыгали перед глазами.

«Покорно прошу сделать мне одолжение, — читал Пиль, — приказать их доставить Александру Николаевичу в жилище его, чем меня обязать соизволите…»

И Пиль перечитывал последние слова, которые так искал и хотел услышать много раньше от графа Воронцова.

— «Обязать соизволите», — повторял он уже вслух и довольно потирал руки.

Тут же Иван Алферьевич писал ответ Воронцову, полный готовности сделать всё возможное, что от него зависит. Александр Романович просил наладить связь Радищева с его родителями, дать возможность сноситься с ними и позволить по человеколюбию направлять их письма адресату.

Какие пустяки! Можно ли оспаривать и не согласиться с этим? Пиль с готовностью делал всё, о чём просил его Воронцов. И курьеры иркутского генерал-губернатора вновь скакали навстречу Радищеву. Они оповещали Пиля о месте следования Александра Николаевича, и он спешил сообщить об этом в Санкт-Петербург. Выводя каллиграфически крупным размашистым почерком каждую букву, Иван Алферьевич писал:

«Имею честь донесть, курьер мне объявил, что господина Радищева объехал от Иркутска с небольшим в двухстах верстах, почему он на сих днях и ожидается сюда. По приезде же его, в каком положении будет здоровие его и как он примет намерение отправиться в определённое ему место, обстоятельно вашему сиятельству донести не оставлю…»

Письмо было написано, законвертовано, а генерал-губернатору всё ещё хотелось выказать что-либо угодное графу Воронцову. Заложив руки за спину, он размеренно прохаживался по комнате, распахнув полы длинного, гродетурового, зелёного оттенка, халата. Иван Алферьевич Пиль даже дома любил носить на халате знаки отличия, подчёркивающие его заслуги.

Генерал-губернатор остановился против окна. Сквозь облетевшие в небольшом палисаднике молодые лиственницы, рябину с рясными кистями ягод хорошо была видна городская улица. По деревянному тротуару бодро шагал человек высокого роста, помахивая картузом в руке. Простой тёплый кафтан плотно облегал его крепкую, атлетически сложённую фигуру. Чувствовалось, что этот человек любил простор. Он держал себя здесь вольно, как все мужественные мореходцы, привыкшие к штормам и бурям, к каждодневным опасностям в своей смелой жизни.

Он внимательно посматривал по сторонам, и, кажется, от зоркого взгляда его ничего не ускользало.

— Гордый и знатный мореходец, — проговорил вполголоса Пиль, придерживаясь руками за широкие отвороты халата, отделанные темнозелёным бархатом, — независимый человек с железным характером…

Это был мореплаватель Григорий Шелехов. Глядя на него из окна, Иван Алферьевич вспомнил о рескрипте Екатерины II, полученном из столицы накануне. Пиль окликнул камердинера и попросил его немедля позвать к себе Григория Шелехова.

Иван Алферьевич прилёг на сафьяновый пуховик, поправил на голове белый колпак с яркопунцовым рубчиком. Он набил трубку табаком и закурил, поджидая Шелехова. Генерал-губернатор поощрял все начинания сибирского аргонавта. Дела мореходной компании и торговли, которую умело развернул неукротимый купец, до самозабвения преданный тому, что он делал, обещали Ивану Алферьевичу личные выгоды и похвалы, которые он мог заслужить от государыни.

Он не вникал и глубоко не задумывался над тем, что сулило смелое предприятие Шелехова отечеству, а интересовался более тем, что оно могло принести ему. Покровительствуя Шелехову, генерал-губернатор думал, о том, в какой степени успехи мореходца возвысят его, наместника далёкого края, пекущегося столь рачительно о делах государственной важности, в глазах императрицы.

Шелехов, частенько бывавший в губернаторском доме, появился в дверях вслед за камердинером, не успевшим оповестить Ивана Алферьевича о его приходе.

— Ваше превосходительство, звали меня? — вместо приветствия, спросил Григорий Шелехов сильным и звучным голосом, быстро входя в комнату Пиля.

— Садись, Григорий Иванович, — указал рукой Пиль на кресло, не приподнявшись с пуховика и подчёркивая этим пропасть, какая лежала между ним и простолюдином, каким был Шелехов. Генерал-губернатор держал большую трубку с янтарным мундштуком. На коленях его лежал красный шёлковый платок и табакерка с изображением греческого мудреца.

Григорий Шелехов привык видеть генерал-губернатора и встречаться с ним в домашней обстановке и нисколько не удивился его внешне холодному приёму. Таков был по натуре этот наместник Сибири. Шелехов давно раскусил его и догадался, что больше всего интересовало Пиля в успехах его предприятия, и делал вид, что верит в искреннее желание генерал-губернатора помочь ему в начатом деле.

Не награды из рук Екатерины мечтал получить Шелехов, не возвышения себе искал он, направляясь к далёким Алеутским островам. Границы государства российского, отодвинутые к берегам Нового Света, хотел увидеть он. Ради такой благородной цели можно было отдать годы жизни на изучение мореходных книг и географии, мужественно переносить все тяжёлые труды землепроходца, пускающегося в далёкий и неизведанный путь.

Что могли значить на этом большом пути какие-то корыстные стремления одного человека, думающего лишь о себе, а не о возвеличении родного отечества? Шелехов понимал это, и для него важнее всего было то, чтобы генерал-губернатор поднимал перед Екатериной вопросы, кровно затрагивающие его интересы, умножающие славу отечества.

— Эрик Лаксман, судя по письму, задержится в Санкт-Петербурге, — сказал Пиль.

Шелехов знал, что Эрик Лаксман добивался в столице разрешения послать новую экспедицию к берегам Тихого океана. Он был другом Григория Ивановича. После того, как в руках Эрика Лаксмана очутилась карта Японии, оба они заговорили об экспедиции, предвидя, сколь важно будет для России иметь на Востоке выход к морю, которого она не имела. Заветной мечтой их стало завязать сношения с Японией, исследовать тихоокеанские окраины Сибири. Поводом к этому служили уже установившиеся сношения Иркутска с Америкой, начатые успешно мореходной компанией Шелехова и Голикова. Пиль поддержал их и написал в Санкт-Петербург пространное письмо, в котором изложил план Лаксмана и Шелехова об экспедиции в Японию. Теперь Эрик Лаксман, живя в столице, добивался разрешения Екатерины на поездку в Японию.

— Очень важно, ваше превосходительство, ускорить сие дело, — сказал Шелехов.

— Знаю, — отозвался генерал-губернатор.

Пиль не отличался независимостью своих суждений и в таких случаях всегда говорил:

— Как государыня прикажет… Бумагу послать в Санкт-Петербург можно…

Вспомнив о полученном рескрипте Екатерины, в котором уже предписывалось попытаться завести сношения с Востоком и склонить кого-либо из лучших иркутских купцов отправиться вместе с экспедицией, он осторожно спросил:

— А кого, Григорий Иванович, послать бы можно было в экспедицию из купцов наших?

— Торговля весьма разумный повод, — ответил Шелехов, — подумать надо. Плавание в Японию важно не коммерциею, а добрососедскими отношениями России со страною, которую мы ещё не знаем, но которую уже прибирают к рукам купцы аглицкие, купцы генуэзские, купцы французские…

Пиль несколько раз крякнул, удивляясь тому, сколь светел ум Шелехова, умеющего прозорливо видеть события, представляющие государственный интерес. Иван Алферьевич всегда с удовольствием выслушивал мнение Шелехова то по одному, то по другому вопросу, а потом, в тиши своего кабинета, сочинял очередные бумаги в столицу, предлагая на рассмотрение то одно, то другое предприятие, выгодное отечеству, связанное с его процветанием.

Генерал-губернатор переспросил Шелехова и ещё раз удостоверился, сколь важно то, о чём говорит мореходец.

— Ударить по рукам их надобно, — запальчиво проговорил Пиль.

— Надобно, — согласился Шелехов, — и чем раньше, тем лучше, — и спросил: — Что нового слышно на Кяхте?

— Вонифантьев и Нагель на днях возвращаются оттуда, поведают о делах, тогда и сказать можно будет о торге с Китаем…

— В Аляске торгуем, с Китаем торговать будем, завязать бы ещё узел российским купцам с Тибетом, — мечтательно и горячо сказал Шелехов.

— Ишь ты куда хватил! От твоей мечты дух захватывает, — довольно хмыкнул генерал-губернатор. — Дать бы тебе орлиные крылья, со всем миром торговать зачал бы.

Шелехов встал, выпрямился.

— С торговлей-то дух русский всюду просачивался бы, славу государству умножал. Это-о куда важнее, ваше превосходительство, нежели наша купецкая коммерция…

— Во-от ты ка-а-кой! — протянул генерал-губернатор.

Пиль рассмеялся, оскалив жёлтые зубы, и присел на пуховике.

«Надобно преданно служить государыне, — подумал он, — чтобы грудь украсили новые награды, надобно делать лишь то, что нравится ей и поднимает её величие перед монархами других государств».

— Экспедицию в Японию непременно пошлём, Григорий Иванович, — генерал-губернатор сощурил хитренькие глаза, — Лаксману и тебе возглавлять её поручу. Дело сие важное и отменное…

Пиль подумал и спросил уже о другом:

— Иван Ларионович долгонько задержится в Санкт-Петербурге?

Шелехов последнее письмо от Голикова получил с приказчиком Бочаровым, который привёз в адрес Пиля ящики Радищева от графа Воронцова.

— Не ведаю точно, — ответил Григорий Иванович и в свою очередь поинтересовался: что слышно о Радищеве?

— Курьеры обскакали его в Черемхове. Послезавтра ждать надобно, — неохотно сказал Пиль.

Шелехов наслышался о Радищеве от приказчика Голикова самых невероятных слухов и сейчас осторожно спросил у генерал-губернатора:

— Сказывают, опасными мыслями заражён, в немилость попал, верно ли?

— Дыма без огня не бывает, — слукавил Пиль, — приедет, увидим…

— Кстати говоря, ваше превосходительство, — осторожно сказал Шелехов, — ежели и заражён, то здравыми… Российские купцы знавали его по службе в коммерц-коллегии. Умно дела вёл, с государственною выгодою. Отзываются как о рачительном чиновнике…

— Под начальством графа Воронцова служил, — сказал неопределённо Пиль. Он явно воздерживался давать какую-либо личную оценку Радищеву из опасения, как бы потом его слова не обернулись против него же.

Генерал-губернатор отложил в сторону трубку, протёр янтарный мундштук платком и встал с пуховика. Шелехов знал: это означало, что на сегодня их беседа окончена. Григорий Иванович поклонился и торопливо вышел от Пиля.

Иван Алферьевич позвал камердинера и, когда тот просунулся в двери, сказал:

— Мундир мне и коляску к подъезду…

Ему следовало срочно отправить графу Воронцову письмо, уведомляющее о приезде в Иркутск Александра Радищева.

2

К полудню ещё издали замаячила колокольня Вознесенского монастыря, потом забелели его каменные стены. Как все обители, этот монастырь был обнесён высокой стеной с башнями по углам. За ней поднимались каменные и деревянные церквушки. К монастырю почти вплотную примыкало селение. До Иркутска оставалось четыре версты.

Четыре версты! Осенняя подмёрзшая дорога была настолько тряской, что приходилось останавливаться и отдыхать. Дети, Елизавета Васильевна, слуги чувствовали себя разбитыми и уставшими за длинную дорогу. В Вознесенском монастыре была сделана последняя остановка.

Елизавета Васильевна, Настасья и Дуняша вместе с детьми прошли к часовенке монастыря. Радищев со Степаном прогуливались вдоль глухой монастырской стены, наблюдая за жизнью, что кипела вокруг обители.

Кругом сновали монахи и монашки с восковыми лицами, в чёрном одеянии. Реже важно проходил поп в подряснике, с широким ремённым поясом, сильно перетягивающим его талию. Из-под шапки торчали распущенные волосы, на латунной цепочке болтался медный крест.

Поблизости с монастырём находился питейный дом. Около него было людно и шумно. Проходивший поп косо поглядывал на толпившийся люд. Там среди мирских зипунов чернела монашья одежда.

От питейного дома отошёл бородатый мужичок в рваном полушубке. Он, пошатываясь, подбежал к попу, скинул с головы шапку и подобострастно склонился.

— Батюшка, благослови и прости окаянного, не устоял, согрешила душа…

— Бог простит тебя…

Поп осенил его высоко вскинутыми перстами. Мужичок на лету схватил руку и, припадая губами, ослюнявил её.

Поп прошёл дальше, к воротам монастыря. Мужичок сначала крестился ему вслед, потом той же рукой почесал затылок и сдвинул шапку на лоб. Он постоял ещё несколько минут в раздумье посредине улицы, оглянулся по сторонам и опять засеменил спотыкающейся походкой к питейному дому.

— Эх, была не была-а, pa-аз живём…

— Видать, с горя грешит, — заметил Степан.

— И в горе, и в радости простой люд одинаков, — сказал Радищев. — Где ему утешенье искать? До бога далеко, а питейный дом тут как тут.

— Вы всегда такой, Александр Николаич, — махнул рукой Степан. — На жизнь по-учёному взираете…

Экипажи тронулись дальше. Тяжелы были последние сотни вёрст до Иркутска, но на душе Радищева было покойнее, чем сейчас, когда за дымящейся рекой, на горе, стали видны колокольни десятка церквей, городские башни, постройки, парусники, стоявшие у причалов.

Как-то примет изгнанника этот сибирский город и его правители? После того, что случилось в Тобольске, Александр Николаевич избегал гостеприимных встреч в пути. Радищев боялся неприятности, не желал навлечь на себя и других гнев императрицы.

В Иркутске жили люди, которые были знакомы ему по Санкт-Петербургу. Среди них находились коллежский советник Андрей Сидорович Михайлов, исполняющий должность иркутского вице-губернатора, Алексей Сибиряков, служивший некогда прапорщиком в столице и частенько захаживавший к нему. Теперь он был именитым иркутским купцом.

Встреча со знакомыми больше всего волновала и беспокоила Радищева. Как-то они примут его, дружелюбно ли отнесутся к его участи?

Вот он какой — далёкий Иркутск! Город весь окружён горами, уходящими вдаль голубыми гривами. Дремучий лес подступал к Иркутску со всех сторон. Он словно сжимал его в своих объятиях. Город издали не производил столь большого впечатления, как Тобольск, Томск или Красноярск. Радищеву даже показалось местоположение Иркутска некрасивым. Этому впечатлению содействовало тягостное состояние, охватившее его в последние часы пути.

Но Ангара, опоясывающая город с двух сторон, была красива своей стремительностью. Ещё в пути ему много рассказывали про эту своенравную реку. Будто бы замерзает она не так, как все реки России; лёд образуется не сверху, а на дне, потом всплывает и сковывает ненадолго её быстрые воды. Ангара не любит ледяного покрова. Замерзая в декабре, она в начале марта с шумом сбрасывает лёд, чтобы своими чистыми, аквамаринового цвета водами отражать, как в зеркале, такое же чистое, голубое и высокое небо.

Ещё возле Нижнеудинска путников прихватил снег, лица обожгли холодные и пронизывающие ветры. Здесь, близ Иркутска, было намного теплее. Стояли на редкость тихие погожие дни, с крепкими ночными заморозками. Осень запоздала прийти сюда. Лес на горах не успел ещё потерять свой осенний наряд и, казалось, был объят багряным пламенем.

Александр Николаевич старался рассеять свои мысли о предстоящей встрече. Парома на Ангарской переправе не пришлось ждать: он был на этом берегу.

Все вышли из экипажей на паром посмотреть на город, на стремительную реку. Елизавета Васильевна восхищалась необычной прозрачностью ангарской воды, позволяющей на большой глубине различать камни.

Паромщик, стоя у рулевого весла, с гордостью сказал:

— Вода, что божья слеза, — чиста! Брось-ка, барин, алтын и погляди, как монета пойдёт ко дну. Красива-а!

Александр Николаевич подошёл к перилам, где стояла Рубановская с детьми, и бросил монету. Поблёскивая, она, относимая быстриной, медленно опускалась на дно и была отчётливо видна, пока не коснулась каменистого ложа реки. Степану захотелось попробовать на вкус ангарской воды. Он зачерпнул деревянным черпаком воду.

— Хороша-а! Схожа с ключевою…

Радищев задумался о реке. Непокорность Ангары поражала. Богатырскую силу таила река. Неисчислимая энергия её могла служить полезному делу, будь на её берегах заводы. И Радищеву верилось, что со временем сломленная волей человека река отдаст свою силу. Иркутск станет богатейшим портом этого огромнейшего края.

На берегу, где приставал паром и был взвоз, красовалась каменная соборная церковь со старинной колокольней итальянской архитектуры. Правее её, выше по течению реки, из-за стен Кремлёвской крепости, как сторож, выглядывала небольшая Спасская церквушка, а от неё уже начинались базарные и жилые строения, уходившие в глубь города.

Левее, на взлобье, в устье Иды, впадающей в Ангару, величаво возвышался Девичий монастырь. В его сторону от взвоза были построены береговые укрепления — обрубы, частью уже разрушенные водой. Возле них стояли рыбацкие лодки, дощаники, парусники и первый гальот, выстроенный в Иркутске для хождения по Байкальскому морю.

Прямо от взвоза начиналась Заморская улица, пересекающая весь город. Она шла до палисада, где поднимались главы Крестовской церкви. Здесь была Заморская застава, и отсюда начиналась дорога к Байкалу.

Запыхавшиеся лошади остановились перед огромными триумфальными воротами. Радищев невольно взглянул на красивое сооружение и подумал, что оно возведено в честь какого-нибудь важного события в жизни этого обширнейшего сибирского края. На арке была сделана надпись:

Красою твоих хвалёных дел, Иркутска пользу умножая, Наполни радости предел, Императрице подражая.

Радищев прочитал стихотворный панегирик и усмехнулся. Позднее он узнал, что триумфальные ворота были поставлены в честь правителя этого города. Через них въезжал генерал-губернатор Пиль, получивший назначение наместника Иркутской губернии. Горожане устроили пышную встречу новому правителю, и при его въезде грянул пушечный салют иркутского гарнизона, выкатившего пушки на плац-парадную площадь возле кафедрального собора.

Миновав триумфальные ворота, экипажи Радищева въехали на Заморскую улицу и покатились по мостовой притихшего города. Окна домов закрывались тяжёлыми ставнями. Во дворах с цепей спускали злых собак, оглашающих лаем пустые улицы и городские площади.

Александр Николаевич повторил про себя:

…Наполни радости предел, Императрице подражая…

«Было бы чему подражать», — подумал он.

Сопровождающий офицер, посланный навстречу Радищеву Пилем, сдерживая коня, ехал поодаль от экипажей, указывая дорогу. Разбитые колёса прогромыхали мимо архиерейского дома и выехали к каменному гостиному двору. Здесь было совсем глухо. Доносились удары колокола. Это на колокольне Спасской церкви отбивали удары боевые часы. Вскоре экипажи остановились возле ворот городской управы. В ограде её был небольшой домик. В нём и предложено было остановиться Радищеву.

3

Несколько дней Александр Николаевич не появлялся в городе. В дороге, когда необходимо было поддерживать бодрый дух в своих путниках, он крепился, а в Иркутске сразу занемог. Елизавета Васильевна решилась навестить иркутского генерал-губернатора одна.

Ей казалось, что представился самый удобный случай в связи с болезнью Александра Николаевича самой встретиться с генерал-губернатором и поговорить с ним о своём несчастном друге.

«В самом деле, — рассуждала она, — визит мой и разговор вполне естественны. Никто не упрекнёт меня ни в чём, когда узнают, почему пришла я, а не явился в присутствие Радищев».

Рубановская много думала об этом визите к генерал-губернатору. Она не хотела признаться самой себе, что одна мысль о посещении наместника края вселяла в неё непонятный трепет и волнение, которые Елизавета Васильевна ещё никогда не испытывала в своей жизни.

Рубановская внушала себе, что для посещения у неё был законный повод — письмо графа Воронцова, лично адресованное госпоже Пиль. Елизавета Васильевна решила, что лучше всего встретиться с генерал-губернатором в домашней обстановке, где можно переговорить обо всём более подробно, чем в стенах губернского правления. Она не ошиблась в своих расчётах.

Был воскресный день. Генерал-губернатор отдыхал на даче, расположенной в противоположной стороне города, за рекой Идой. Рубановская наняла извозчика и по Большой улице проехала через весь город. Идинская сторона Иркутска была наиболее оживлённой и даже красивой. Деревянная набережная Ангары напоминала небольшой столичный проспект. По воскресениям здесь гуляли модные купчихи, няни с детьми, чиновники, купеческие приказчики и служивые люди.

Тут же была пристань. Почти к самой реке спускались торговые ряды. Над рекой не умолкал гвалт рыбаков ангарщины, ссыльнопоселенцев, занимающихся тяжёлым трудом — бурлачеством на Ангаре.

В устье Иды был разбит Аптекарский сад — любимое место гулянья иркутян. Здесь по воскресеньям, с утра и до поздней ночи, играли полковые музыканты, развлекая городскую публику.

Губернаторская дача находилась поблизости от Аптекарского сада. Она была спрятана в густом сосновом бору, спускающемся с горы вплотную к городу. Извозчик остановился у глухих тесовых ворот и высокого забора.

— Ждать прикажете?

— Будьте добры, — отозвалась Рубановская и направилась к калитке.

— Псы злые, — предупредил извозчик, — остерегайтесь, не то покусают…

И едва Елизавета Васильевна тронула большое кольцо калитки, как во дворе поднялся лай, словно на псарне. Рубановская испуганно отступила назад. В приоткрывшейся калитке показалась голова усатого, как таракан, солдата.

— Цыц, окаянные, — крикнул он на собак и, посмотрев на Рубановскую, добавил:

— Его превосходительство почивают…

— Мне госпожу Пиль.

— Цыц, проклятое отродье! Пройдите…

Елизавета Васильевна, оберегаемая усатым солдатом, прошла до террасы, где выжидательно стояла пожилая дама с открытой головой в папильотках. Дама вскинула холодные глаза:

— Его превосходительство почивает…

— Мне Елизавету Ивановну, — принимая даму с папильотками за горничную или няню, сказала Рубановская.

— Я буду Елизавета Ивановна, — высокомерно сказала Пиль.

Рубановская чуть оробела и, как можно спокойнее, сказала:

— Я из Санкт-Петербурга с письмом от графа Александра Романовича…

— Ах, батюшки! — растерянно воскликнула губернаторша. — Что же я стою, — и поплыла навстречу Рубановской, раскрыв для объятий пухлые руки, похожие в японском халате с широкими рукавами на крылья наседки.

— Не с господином ли Радищевым прибыли?

— Да.

— Супруга его?

— Елизавета Васильевна Рубановская.

— Милости просим, — нараспев проговорила госпожа Пиль и притянула к себе Рубановскую, — заждались, заждались, особливо Иван Алферьевич.

Губернаторша усадила Елизавету Васильевну на плетёный диванчик и окинула её внимательным, изучающим взглядом.

— Матерью готовитесь стать? — спросила вполголоса губернаторша, не спуская проницательных глаз с Рубановской.

Елизавета Васильевна смутилась и не знала, что сказать в ответ: так неожиданно для неё прозвучал этот вопрос. Она ещё в Томске ощутила в себе что-то новое, незнакомое ей, и пробуждение материнства восприняла, как заветную радость свою, всячески скрывая её от взоров окружающих людей. Она наивно ждала какого-то особого часа и дня в скитальческой жизни, чтобы сказать об этом Радищеву, увидеть отражение своей заветной, радости в его глазах. И вдруг, то, что Елизавета Васильевна скрывала от близких и от него, Александра Николаевича, заметила госпожа Пиль и запросто, по-женски, спросила её об этом.

Рубановская стыдливо склонила голову, пряча зардевшееся лицо.

— Первеньким? — полюбопытствовала госпожа Пиль и протянула: — Понима-а-ю, сама стыдилась, а чего, и не знаю…

— Первым, — шёпотом произнесла Елизавета Васильевна, сразу почувствовав страшную жажду, и попросила воды.

— Аксинья! — позвала губернаторша. — Воды сюда.

На её зов прибежала краснощёкая, ядрёная девка с графином и расторопно налила в стакан воды. Елизавета Ивановна подала его Рубановской.

— Спасибо! Спасибо! — и, боясь, что губернаторша продолжит начатый разговор, достала из сумочки письмо графа Воронцова.

— Его сиятельство просили низко кланяться вам с супругом…

— Покорно благодарю, — принимая письмо, сказала Пиль, — чувствительнейшей души человек, отзывчивый на чужие горести…

— Почтенный и самый уважаемый из благодетелей наших, — сказала Рубановская, тронутая похвалой Воронцову.

И пока Елизавета Ивановна Пиль читала мелко исписанные голубоватые листы, плохо разбирая графский почерк, Рубановская, глядя на разорванный конверт, невольно вспомнила все свои встречи с Воронцовым и последнюю беседу с ним перед отъездом в Сибирь.

Елизавета Васильевна раскрыла душу перед графом Воронцовым и рассказала ему о своей глубокой привязанности к Радищеву, о которой не говорила даже с матерью. Она заявила тогда Александру Романовичу, что бессильна перечить зову сердца. Она должна разделить участь изгнанника, в труднейшие годы его жизни быть вместе с ним.

Граф Воронцов понял её и не осудил искренних чувств и стремлений Рубановской. Он помог убедить княгиню Рубановскую и сказал тогда ей: чему суждено быть, того не миновать человеку.

Анна Ивановна согласилась лишь потому, что её убедительно просил об этом граф Александр Романович. И Воронцов дал Рубановской советы и наставления, как отец любимой дочери. Елизавета Васильевна поняла и оценила благородство Воронцова — единственного защитника семьи Радищевых. Теперь она увидела, какую огромную поддержку оказывал Александр Романович им здесь, в Сибири.

Рубановская сознавала, что во многом была лично обязана графу Воронцову. Елизавета Васильевна знала теперь, что и сама принесла утешение в бедственном положении дорогому ей человеку, которому теперь предана на всю жизнь.

Слова госпожи Пиль о графе Воронцове расположили Елизавету Васильевну к ней. Губернаторша показалась Рубановской женщиной с добрым и отзывчивым сердцем.

Много позднее Елизавета Васильевна убедилась, что, поддавшись первому обманчивому впечатлению о губернаторше, она глубоко ошиблась.

Елизавета Ивановна, читая письмо графа Воронцова, прослезилась. Рубановской эта манерность показалась искренней и неподдельной чувствительностью. Она приняла эти слёзы, как дань глубокого уважения госпожи Пиль к их благодетелю.

— Всякая бумага из столицы согревает сердце, — наконец, прочитав письмо Воронцова, проговорила губернаторша, глядя куда-то вдаль. — Елизавета Васильевна, голубушка моя, вы и не представляете, как скучна и бедна наша жизнь…

Госпожа Пиль вздохнула, и глаза её сделались совсем бесцветными.

— Всё однообразно, как снежный саван… Мы не дождёмся, когда покинем Иркутск и сбросим с себя кору, наросшую в Сибири…

Немного растерянная откровенностью хозяйки, Елизавета Васильевна хотела возразить ей, что внешне город не так уж плох, он многолюден и шумен, но губернаторша стремилась излить перед нею накопившуюся боль души, и Рубановская слушала её с большим вниманием, не желая осуждать, а лишь пытаясь понять всё, что говорила госпожа Пиль.

Елизавета Ивановна рассказывала Рубановской о том, что всё семейство — она, Иван Алферьевич и дочь их Дашенька с детками — беспрестанно болеют и нуждаются в непременном выезде отсюда.

— Иван Алферьевич просит увольнения и не чает, когда выйдет ему предписание государыни — покинуть суровый и неприглядный край… Голубушка моя, душа человеческая деревянеет здесь, кровь застывает. И как страдает доченька, крошка моя! Вы поймёте, Елизавета Васильевна, состояние моей Дашеньки, здоровье которой надломлено. Бедненькая, она совсем высохла от разлуки с мужем… Зять наш, морской офицер, служит в столице и отсутствует уже четыре года, которые длится война…

Госпожа Пиль опять тяжело вздохнула и поведала:

— Мы надеялись, что с заключением мира зять сможет получить отпуск и приехать хотя бы на полгодика, облегчить страдания наши и Дашеньки. Надежды рухнули. Ивану Алферьевичу не остаётся ничего, как взять увольнение или подать в отставку, выехать в Россию и присоединиться к зятю… Теперь вы можете понять, как омрачена наша жизнь в Иркутске. Верите ли, мне свет божий не мил…

Рубановская молчала, взволнованная чужим горем, как своим. Из того, что поведала ей госпожа Пиль, она ближе всего восприняла мучительную тягость продолжительной разлуки Дашеньки со своим любимым. Если бы ей пришлось теперь разлучиться с Александром Николаевичем, она и недели не прожила бы без него, заскучала и заболела бы.

— Мы уповаем на милости его сиятельства, — продолжала губернаторша, — и надеемся, что он приложит к сему своё покровительство и ходатайство…

Госпожа Пиль окинула мгновенным взглядом Елизавету Васильевну, словно желая прочесть на лице Рубановской, как глубоко тронуло её всё рассказанное, встретило ли сочувствие в её душе поведанное ей.

Рубановская сидела задумчивая и сосредоточенная.

— Кто бы замолвил ещё слово и помог испросить зятю нашему отпуск, Елизавета Васильевна?

Рубановская, думавшая о возможной разлуке своей с Александром Николаевичем, встрепенулась и не сразу поняла, что у неё спрашивала губернаторша. Та повторила свой докучный вопрос.

— Только граф Александр Романович может исхлопотать зятю вашему отпуск и обрадовать ваше семейство. Я напишу ему о вашей просьбе, сие же непременно исполнит и Александр Николаевич…

— Голубушка моя, — перебила её губернаторша и снова прослезилась. — Вы обяжете нас на всю жизнь благодарностью. Можете располагать на поддержку и сочувствие Ивана Алферьевича. У мужа приветливое сердце к добрым людям…

Рубановская поблагодарила госпожу Пиль за чуткое отношение к себе и Радищеву.

— Аксинья, накрывай стол, — распорядилась губернаторша, — его превосходительство скоро поднимется…

Не успела она произнести последние слова, как послышался предупредительный глухой кашель. Двери распахнулись. На террасу, потягиваясь, вышел генерал-губернатор. Увидев незнакомую молодую женщину, он невнятно что-то хмыкнул в густые усы и стал торопливо застёгивать на гладкие пуговицы мундир алого цвета, с голубыми бархатными лацканами, воротником и обшлагами.

Елизавета Ивановна покачивающейся походкой направилась к мужу и с гордостью сказала, протягивая ему письмо: — Весточка и привет от графа Воронцова.

Генерал-губернатор снова кашлянул и хмыкнул. Рубановская выжидательно привстала возле дивана.

Иван Алферьевич наскоро поправил рукой волосы, образовав посредине отчётливый пробор, и сановито шагнул к Рубановской. За ним двинулась и Елизавета Ивановна. Рубановская окинула взглядом супружескую чету: генерал-губернатора в ярком мундире и его жену — в пёстром японском халате.

— Кхм! Иван Алферьевич!

— Елизавета Васильевна! — ответила в тон Рубановская.

— Очень приятно! — пожимая руку гостье, проговорил генерал-губернатор. — Не вижу господина Радищева. Где же он?

— Ему занездоровилось…

— Устали, поди, в пути?

— Тяжело было, — коротко сказала Елизавета Васильевна.

— Дороги сибирские паршивые. Голову оторвать тем мало, кто их мастерил… — Генерал-губернатор улыбнулся, потеребил пушистые усы.

— Пусть поправляется быстрее. Дела сделаем, и до Илимска первопуткой тронетесь. Дом комиссарский для вас присмотрел, ремонт дадим, и жить будете припеваючи…

Иван Алферьевич, немного помолчав, спросил Рубановскую:

— Как здоровье его сиятельства, Александра Романовича?

— Всё хорошо, — поспешила сказать Елизавета Васильевна.

— Письмами да посылками завалил господина Радищева, вниманием своим окружил его…

— Любовь и благодарность к графу кончатся лишь с нашей жизнью, — ответила Рубановская.

— Да-а! — протянул генерал-губернатор. — Хочется без конца подражать достохвальному примеру Александра Романовича.

Рубановская согласно кивнула головой.

— Ежели нездоров господин Радищев, пусть пошлёт слугу в губернское правление, я дам распоряжение выдать почту.

— Александр Николаевич так волновался, когда мы подъезжали к Иркутску. В городе есть близко знакомые ему люди.

— Андрей Сидорович, наш вице-губернатор, похвально отозвался о господине Радищеве. Сочувствует и горячо сожалеет о его несчастной участи…

— Явите милость, ваше превосходительство, не судите строго, мой друг и так в душевном отчаянии…

— Бессилен был устоять против заразы свободолюбия. Вознамерился гоняться за мечтаниями о будущем, а жить надобно было, Елизавета Васильевна, настоящим. Управляющим Санкт-Петербургской таможней был. Светлейшая государыня доверила ему большой важности государственный пост. Святым Владимиром пожаловала… Не смею осуждать осуждённого её высочайшим величеством… Можете располагать моим и Андрея Сидоровича вниманием…

— Глубоко признательна вам, ваше превосходительство, — сказала Рубановская и спросила об Алексее Сибирякове.

— Знатнейший купец иркутский. Опора города нашего. Сейчас на Кяхту отправил по делам торговым. Интересовался господин Радищев? Передайте ему, вернётся Сибиряков нескоро…

На террасе появилась Аксинья. Она переминалась с ноги на ногу, выжидая, когда можно будет сказать о том, что стол сервирован. Её заметил генерал-губернатор.

— Что, Аксинья?

— Обед готов, ваша светлость.

— Давно пора доложить о сем, Аксинья.

Генерал-губернатор поднялся.

— Прошу к столу, Елизавета Васильевна.

Рубановская осталась отобедать. Вечером она возвратилась домой, довольная встречей с госпожой Пиль и разговором с иркутским наместником.

4

Александра Николаевича окружили подчёркнутым вниманием и заботой. Генерал-губернатор Пиль хотел заслужить со стороны Радищева благосклонный отзыв и, просматривая письма, направляемые в Россию Радищевым, убеждался, что заслужил его. Строчки писем были полны лестных отзывов о семье Пиль.

Радищев не мог понять истинную причину столь хороших отношений к себе Пиля, не понял её и позднее. Он поверил в искренность расположения генерал-губернатора к нему и его семье. Особенно дружелюбно встретил Радищева надворный советник Долгополов, которому предстоял отъезд в Санкт-Петербург. Александр Николаевич не преминул воспользоваться его любезностью, чтобы передать с ним письма родным и личную благодарность графу Воронцову.

Степан направился за письмами в губернское правление. Оттуда вместе с ним приехал с почтой и посылками на казённой подводе надворный советник Долгополов. Он посвятил Радищева во все дела и охотно вызвался ознакомить его с городскими достопримечательностями и ввести в общество. Александр Николаевич с удовольствием выслушал его рассказы о жизни города, о людях, ведающих торговлей, работающих на поприще просвещения и культуры, но вежливо отказался показываться где-либо в обществе, ссылаясь на болезнь.

И когда Долгополов поехал в Санкт-Петербург, он увёз верительное письмо на имя графа Воронцова. Радищев просил своего столичного друга благосклонно принять Долгополова и не оставить его в случае нужды своей помощью и советом.

Генерал-губернатор Пиль не был таким уж добрым на самом деле, каким он показался Радищеву. Капризный и строптивый, этот сибирский правитель отличался от своих предшественников умеренностью в чудачестве да умелым заигрыванием с местными влиятельными купцами.

Александру Николаевичу некогда было задумываться над тем, как относился к нему иркутский правитель. Он был благодарен ему за предоставленную свободу общения с местными деятелями, позволяющую глубже ознакомиться с городом, с нравами и обычаями жителей.

Своё знакомство с городом Радищев начал с посещения библиотеки и музеума. Они размещались в каменном здании, построенном лет десять назад в центре города, недалеко от Большой Заморской улицы. Это трёхэтажное здание было одним из массивнейших среди других казённых домов Иркутска и поднималось над городом каменным великаном.

Устройство библиотеки в своё время было поручена директору ассигнационного банка, корреспонденту Российской Академии Наук Александру Матвеевичу Карамышеву. Об этом поведал Радищеву Долгополов. Александр Николаевич узнал от него, что для библиотеки были закуплены все книги, изданные в России, энциклопедия французских просветителей, сочинения на французском, немецком, шведском и других языках. Долгополов говорил ему об этом с заметной гордостью, и Радищев тогда же решил, что обязательно посетит библиотеку и осмотрит существующий при ней музеум.

Прежде чем войти в помещение, Александр Николаевич задержался у подъезда, чтобы ознакомиться с правилами, выставленными на большом щите около двери. Они были адресованы согражданам, желающим пользоваться библиотекой.

«Каждый и всякий, живущий в сей губернии, — читал Радищев, — имеет право безденежно пользоваться чтением находящихся в книгохранительнице книг.

Книгохранительница отворена для всех всякий день от утра до вечера.

Если кто пожелает в то время притти в книгохранительницу и там сидеть в показанное время для чтения, тому оное дозволяется…»

Радищев не заметил, как в дверях появился седенький человек в очках, в потёртом мундире чиновника приказа общественного призрения. Человек в очках пристально наблюдал за незнакомым господином, заинтересовавшимся библиотечными правилами. Ему бросилась в глаза широкополая шляпа, какую носили приезжие из столицы. Длинное лёгкое темносинее дорожное пальто, надетое поверх камзола, прикрывало голенища сапог, которые чаще всего можно было видеть на путешественниках, странствующих по Сибири. Верхнее платье господина указывало, что он был новичком в городе.

Польщённый вниманием незнакомца, сосредоточенно читающего библиотечные правила, человек в потёртом мундире проговорил:

— Сии правила сочинены в бытность губернатором Иркутска Францем Кличкою, рачителем просвещения горожан наших.

Радищев внимательно посмотрел на человека в очках.

— Приезжие? — спросил тот.

— Да.

— Своих-то я знаю, по пальцам пересчитать могу. Прошу зайти, — и просто представился: — Никитин, смотритель книгохранительницы и музеума. Определён сюда приказом общественного призрения…

— Радищев, — пожимая старческую руку Никитина, сказал Александр Николаевич.

Они вошли в помещение. Никитин, обрадованный появлением нового человека, стал объяснять Радищеву всё по порядку. В нижнем этаже размещались покои служителей, на втором — библиотека, а на третьем — музеум.

— Францем Кличкою открыто сие заведение, рачениями коллежского советника и кавалера Александра Матвеевича Карамышева поддержано было, отныне попечительствует над нами почётный член Академии Наук — Эрик Лаксман…

Никитину явно хотелось побольше рассказать о библиотеке, показать приезжему человеку её богатства, блеснуть перед ним своими познаниями.

— Первый шаг — великое дело, господин Радищев. Сначала книгохранительница была открыта, а затем основан и музеум.

Слушая приветливый и безумолчный говор Никитина, Александр Николаевич всматривался в кожаные переплёты с тиснёными названиями, брал отдельные книги, перелистывал их, приятно удивлённый, что здесь, в Иркутске, встретил редчайшие сочинения.

— 17 томов…, 11 томов чертежей…, 1756—65 годов, — пояснял Никитин.

— Ценнейший вклад! — восхищённо говорил Александр Николаевич.

— 1304 сочинения хранятся. Книги завезены из Санкт-Петербурга и Парижа, Лейпцига и Лондона, многие куплены у генуэзских, лионских, голландских купцов и мореплавателей… Господин Радищев, взгляните на сей список участвовавших в иждивении и сооружении книгохранительницы…

Александр Николаевич остановился перед списком, висевшим в рамке. Среди сотни перечисленных фамилий были упомянуты знакомые, ранее слышанные: Григорий Шелехов, Карамышев, Лаксман, Сибиряковы, Долгополов… Радищеву приятно было среди них прочесть фамилию вице-губернатора Андрея Сидоровича Михайлова, учителя Бельшева — единственного корреспондента журнала «Иртыш, превращающийся в Ипокрену». Вспомнился Тобольск, Панкратий Сумароков, Натали. На какое-то короткое мгновение Радищев мысленно перенёсся в домик Сумароковых. Ему живо представилась Натали, читающая листы корректуры, ещё свежо пахнущие типографской краской, хлопотливый и беспокойный Панкратий Платонович, пекущийся больше всех о своём издании — культурном детище Сибири.

Александр Николаевич подумал о нитях, протягивающихся и связывающих воедино Тобольск и Иркутск. Там издавался журнал — первый светоч просвещения в сибирском крае, здесь содержались музеум и библиотека, книгами которой пользовались жители ближних уездных городов и селений. Теперь и ему суждено будет пользоваться здешней библиотекой.

— Осмотрите музеум? — спросил Никитин.

— Обязательно.

Поднялись на третий этаж. В одной половине размещался отдел естественной истории, в другой — физический. Радищев изъявил желание осмотреть музеум с отдела естественной истории.

— Он у нас в беспорядке, — предупредил Никитин.

— Ничего…

Как только они открыли дверь, на них пахнуло мышиным запахом и гнилью.

— Грызут, ничего поделать не могу, — виновато признался смотритель.

Многие чучела и гербарии, небрежно хранившиеся, были попорчены мышами.

— Как можно допускать, — с болью сказал Радищев.

Александр Николаевич осмотрел коллекции разных пород земли, камней, солей, металлических руд, какими богата Иркутская губерния, и был приятно поражён обилием её ископаемых.

Дольше всего Александр Николаевич задержался в отделе физической истории. Здесь хранились новейшие изобретения века — электрическая машина, орудия приготовления целительных и искусственных вод, модели водоходных судов, а также машин, употребляемых на здешних фабриках и заводах.

— Образец отменного искусства — телескоп! — подходя к большой латунной трубе и платком протирая окуляр, с гордостью проговорил Никитин.

— Богатство! — восхищённо произнёс Радищев, удивлённый множеством увиденных в музеуме новейших физических приборов.

— Составлял сей отдел Эрик Лаксман.

В музеуме старательно были собраны произведения здешнего края: модели разных земледельческих орудий, физических инструментов, судов, плавающих не только на Ангаре и Байкале, но и в Охотском море. Осматривая и изучая музейные экспонаты, Радищев думал над тем, как велико начинание, предпринятое людьми науки в отдалённом крае государства российского. Александру Николаевичу до боли было обидно, что он так мало знает о людях, которых ему назвал смотритель книгохранительницы и музеума, имена которых он встретил, просматривая почётный список создателей этого очага просвещения.

Об Эрике Лаксмане он был лишь наслышан. В прошлом году «минералогический путешественник» возбудил общее внимание к себе учёных мира сообщением Палласу о черепе носорога, найденном вблизи Иркутска. Теперь Радищеву захотелось сблизиться с Эриком Лаксманом, как и с Григорием Шелеховым — энергичными людьми, беззаветно любящими своё дело.

Александр Николаевич спросил Никитина о Лаксмане.

— Учёный муж нашего края, милейший человек! Кудесник в своих делах, — смотритель засуетился и стал что-то искать, а потом показал Радищеву образец стекла.

— Прозрачно, как ангарская вода. На стеклоделательном заводе в Тальцах изготовлено рукою Лаксмана… А какая оранжерея у него! Обязательно понаведайтесь…

И когда Александр Николаевич покидал библиотеку, Никитин осведомился:

— Надолго в наши края?

— Надолго, — неопределённо ответил Радищев.

— Где жительствуете?

— В Илимске буду…

— Купец тамошний, Прейн, пользуется сочинениями книгохранительницы. Буду рад оказаться полезным господину Радищеву…

Никитин проводил Радищева. Стоя на крыльце и глядя, как тот твёрдой походкой спокойно удалялся, он думал, что редко бывают такие люди, которых встретишь один раз, а запомнишь надолго. Смотритель книгохранительницы заключил, что Радищев был человек серьёзный, посвятивший жизнь свою чему-то важному и значительному.

И хотя Радищев ничего не сказал о себе, кроме того, что жить будет в Илимске, Никитин, за долгие годы службы в приказе общественного призрения встречавший не мало самых различных людей, почувствовал и понял: посетитель его был необычным человеком.

Глубокая любознательность и неподдельное восхищение, вызванное осмотром минералогического и физического кабинетов, интерес к рачителям книгохранительницы и музеума, именами которых искренне гордился Никитин, — всё это заметно отличало и выделяло Радищева среди других посетителей — чиновников, купцов и путешественников, заглядывавших в эту обитель просвещения.

Радищев уже скрылся за поворотом городской улицы, а Никитин всё стоял на крыльце и размышлял о человеке, оставившем незабываемый след о себе и согревшем душу его, как луч солнца, прорвавшийся на землю сквозь тёмные тучи и пасмурь дня.

5

В Иркутске готовились к осенней, ежегодно проводимой, ярмарке. С низовьев Ангары подтягивались купеческие дощаники с товарами, что везлись из России через Великий Устюг, Казань, Тобольск, Томск, Енисейск. Дощаники были с побитыми бортами, с покалеченными рулевыми вёслами. Глядя на них, можно было сказать, сколь трудный путь они прошли, поднимаясь вверх, минуя страшные Братские пороги, преодолевая быстрое течение этой могучей сибирской реки.

Из-за Байкальского моря, сверху спускались лёгкие парусники нерчинских и даурских купцов, везущих в тюках пушную рухлядь — богатство своих лесов, забайкальских гор и даурских степей.

Причалы иркутской пристани, заставленные дощаниками, лодками, парусниками, байкальскими судами, напоминали большой портовый город. На набережной Ангары все эти дни с утра, как только спадал густой туман над рекой, и до вечера, пока вновь её не кутала белесая завеса, было людно и шумно. Ночью на берегу горели костры. Караульщики оберегали привезённое добро. До восхода солнца гремели их неугомонные колотушки, завывали сторожевые псы, слышались развесёлые песни загулявшей ангарщины, крики зверобоев, их брань, едва стихавшие под утро.

Гостиный двор, лабазы, подвалы были забиты привозными товарами, а купцы со всех сторон российской земли всё подъезжали. У каждого из них было что-то своё, отменное от соседа. Иркутск как бы являлся складочным местом для торговли в этой губернии, простёршей свои владения к западу до великой реки Енисея, к северу до якутских земель, к востоку до Алеутских островов, к югу до снежной Тунки.

Знатные ярмарки бывали в конце октября, ноябре, иногда забегали на декабрь, если случай допускал судам и российским дощаникам прийти из Енисейска, а даурским купцам из-за бурного байкальского моря.

Уже началась предъярмарочная мена товаров, перепродажа и перекупка их большими партиями. На Иркутской ярмарке, в отличие от Ирбитской и Тобольской, торговля производилась гуртом, а в другое время года — в розницу. Перекупщики сновали между приезжими купцами, выспрашивали их о торговле, приценялись, сбивали цену на привозные товары и набивали на свои. В подвалах и питейных домах подсчитывались возможные барыши, устраивались всякие сделки и торговые махинации.

Шумнее всего было на пристани. В эти дни Григорий Иванович Шелехов, любивший торговый шум, споры, предъярмарочную сутолоку, был в гуще купцов и промыслового люда, выспрашивал их о житье-бытье, прислушивался к тому, о чём больше всего говорят в народе.

В простом синем сюртуке, в поярковой шляпе, в плисовых брюках, вправленных в сапоги, Шелехов почти ничем не выделялся в шумной толпе приезжих купцов, приказчиков, чиновного люда, носившего партикулярные платья.

Многие из тех, кто встречался ему на пристани, снимали выцветшие шляпы, шапки и поклоном головы приветствовали смелого мореходца. Другие подходили к нему, здоровались за руку, делились мнениями о предстоящей ярмарке, о торговле на Кяхте, Алеутских островах, Охотске.

Григорий Иванович коротко беседовал с ними и шёл дальше, присматриваясь и прислушиваясь к жизни, что била ключом вокруг него. Иногда он сам подходил к промысловикам-добытчикам и заговаривал с ними. Увидев знакомые лица верхнеангарских нерповщиков-зверобоев, Шелехов поприветствовал их и спросил о промысле.

— Нерпичий промысел ноне тощ будет, — ответил один из них, снимая с головы войлочную шляпу и вытирая ею потное лицо.

— Почто так? — поинтересовался Шелехов.

— Не играет нерпа в Байкал-море — верная примета тому.

Другой зверобой, что был постарше, почёсывая бородку морщинистыми, но ещё крепкими руками, вставил:

— Ране нерпу-то сбывали китайцам, а теперя куда её девать? Иркутские салотопки завалены, мыло и то не варят…

— А морская губка как?

— Морскую губку добыть можна, — продолжал первый зверобой, — а куда её? Дядя Гаврила метко сказал — в Кяхте ворота закрыты? Закрыты. Иркуцкие серебряники не берут её. Много ли надо им полировать медные и серебряные изделия? Не выгоден стал промысел морской губки…

Зверобой Гаврила опять перебил:

— Башковитый ты, Григорий Иваныч, нашего брата пытаешь, а про морского котика, как там промысел на Алеутах-то, молчишь…

— Промысел, ребятушки, богатый, да зверобоев-молодцов на Алеутах, таких, как верхнеангарские, маловато, — улыбаясь, проговорил Шелехов. — Нужда в них у меня.

— Сколь платишь? — оживился зверобой Гаврила.

— Обижаться не станете, — ответил Шелехов, присаживаясь на нос парусника.

— Гавриле что не запродаться на дальний промысел, — сказал первый зверобой, — ему и без бабы прожить можно…

Остальная ватага нерповщиков громко захохотала.

— Женатому без бабы как быть? Ещё болезнь каку подцепить на Алеутах…

— А ты попридержи свою природную слабость-то, — сказал Шелехов.

— Нельзя, Григорий Иваныч, отвратить ту слабость через долгое время, без жёнки живили…

— Теперь с жёнами на Алеуты направляю, — сказал серьёзно Шелехов.

— Подумать можно, коль так…

— А рыба, как рыба, ребятушки?

— Рыбу, Григорий Иваныч, на Байкал-море добыть можна. Что омуль, что хариус — есть. Удачливый башлык, вон как дядя Гаврила, в одну тоню до ста бочек и более загребает…

— Бочка разная бывает.

— Дядя Гаврила, покажи-ка Григорию Иванычу твою бочку.

Дядя Гаврила сдёрнул рогожу.

— Считай полторы тыщи омуля в каждой, не мене.

Рядом с парусником нерповщиков-зверобоев покачивалось одномачтовое купеческое судно. Шелехов указал на него рукой.

— Сколь поднимает груза?

Нерповщики посмотрели, куда указывал Шелехов.

— Корыто-то? — переспросил зверобой Гаврила, — до десяти тыщи пудов!

— Почто корыто?

— С парусом на нём при противных ветрах лавировать нельзя, Григорий Иваныч, — пояснил Гаврила, — а выходить в Байкал-море тем более, сарма перевернёт…

— А те? — указал Шелехов на казённый транспорт, в отличие от купеческих судов, имевших две мачты.

— Другой табак, Григорий Иваныч, на таком хоть в Ледовитое море-океан плыви…

Шелехов быстро оценил практический ум зверобоя Гаврилы, понравившегося ему своей смёткой и толковыми суждениями. Он подумал: неплохо было бы сговориться с ним и в очередной партии с мастеровым и промысловым людом направить его к Александру Андреевичу Баранову — правителю северо-восточной американской компании на Кадьяке. Из такого польза выйдет.

— Лоцманово дело знакомо?

— В вожжах ходит, Григорий Иваныч, — сказал первый зверобой.

Шелехов встал.

— Вот что скажу, ребятушки, решите ко мне итти, заглядывайте в контору, думаю, сговоримся, и с богом! Такие, как вы, молодцы и на Кадьяке верноподданными государству российскому будете…

Шелехов хлопнул по плечу молодого зверобоя, говорившего с ним.

— Как по отцу кличат?

— Никита Иванов, сын Кудояров.

— И ты, Никита Иванович, подумай, — Шелехов улыбнулся, — жёнку забирай, своячены есть, их прихватывай. Работа и женихи им найдутся. Правитель Кадьяка Александр Андреевич Баранов семейных пособием жалует, а молодожёнам на обзаведенья их необходимое отпускает.

Шелехов приподнял поярковую шляпу.

— До близкой встречи, ребятишки!

— Прощевай! — зычно отозвались в один голос зверобои.

Мореходец зашагал вдоль берега. С Ангары тянуло свежими запахами рыбы, водорослей, смолы от рыбацких долбянок, запахами, щекочущими ноздри, такими родными и полюбившимися ему за последние годы его морских скитаний. Григорию Ивановичу легко дышалось от близкой и прохладной ангарской влаги. Приветливо шуршала под сапогами мелкая речная галька.

— Господин Шелехов!

Шелехов догадался, кто был перед ним.

Григорий Иванович удивился этому окрику и понял, что к нему обратился кто-то приезжий. В Иркутске его так не называют. Он обернулся на голос. Перед ним стоял в широкополой тёмной шляпе смуглолицый незнакомый человек.

Шелехов догадался, кто был перед ним. Измученное, усталое выражение лица человека, увенчанного преждевременной сединой, большие, внимательные глаза, приветливым и глубоким взглядом смотрящие на мир, — да, именно таким представлял себе Шелехов петербургского изгнанника.

— Извините, — обратился к нему незнакомец, — проходя поблизости, я слышал ваш разговор с промысловиками и понял, что повстречал господина Шелехова… Я достаточно наслышан о вас и очень рад, что не ошибся…

— Не ошиблись. И вас отличить можно, — в тон ответил Григорий Иванович, — здешний люд величает меня запросто, по имени да по батюшке, господин Радищев…

Шелехов протянул ему руку.

— Рад, душевно рад быть знакомым с человеком, в делах коммерции и торга внешнего вполне осведомлённом…

Так неожиданно для Шелехова и Радищева произошла их встреча на берегу Ангары и между этими различными людьми завязалось кратковременное знакомство. Им не нужно было заглядывать в своё прошлое, рассказывать его друг другу. Каждый из них ещё раньше, чем произошла встреча, многое уже знал о другом. Шелехов достойно оценил самое главное, что было в характере Радищева, — бескорыстное служение отечеству, забота о процветании его могущества и независимости, любовь к российскому народу.

Они заговорили о торговых делах в Сибири, как люди не только хорошо знающие, что к чему, но давно скреплённые узами дружбы.

— Ярмарка ноне будет менее бойка, чем в прошлые годы, — сказал Шелехов. — У всех на языке Кяхта. Как нужен сей торг с китайцами для края сибирского!

— Мне передавали, в Кяхте живут Вонифантьев с уполномочиями коммерц-коллегии, Нагель, Алексей Сибиряков…

— Всё это так, — горячо сказал Григорий Иванович, — но Урга молчит, как воды в рот набрала. Китайцы выжидают, а выгода с каждым днём оттяжки промежду пальцев, уходит. — Шелехов вздохнул. — Не понимают! Я скажу, деньги, которые в торге переходят из рук в руки без выгоды, похожи на те, что хранят игроки; они меняют хозяев, никого не обогащая.

Радищев осторожно возразил Шелехову.

— Надлежит стараться о благоденствии народа, а не жертвовать им для обогащения нескольких купцов…

Григорий Иванович словно знал, что Радищев возразит ему. Он указал рукой на купеческие суда, стоящие у причалов.

— Мы заводим корабли. Они нужны нам не только для того, чтобы ввозить товары, но прежде всего вывозить свои. Вот о чём думы мои. Построение Санкт-Петербурга привлекло всю торговлю России в Балтику. Надо, чтобы такая же бойкая торговля была тут, на Востоке…

Рядом плескалась Ангара. Мимо них проплывали парусники, слышались возгласы ангарщины. Живым серебром переливалась вода, отражая паруса, похожие на крылья огромных бабочек, курчавые облака, неподвижно застывшие в голубой чаше, противоположный берег, покрытый дремучим сосняком. Шелехов и Радищев шли вдоль берега в направлении конторы «Российско-американской торговой компании» и беседовали о жизни на землях факторий Кадьяка, Уналашки, Кенайского пролива и Курильской гряды.

— Минувшим летом удалось создать две компании: «Северо-восточную» и «Предтеченскую», нынешним — ценою огромных усилий ещё «Уналашкинскую», — рассказывал Шелехов. — Прошлым летом на «Трёх святителях» ушёл на Кадьяк предместник наш и товарищ Александр Андреевич Баранов. На днях получены от него тревожные вести…

Радищев слушал Григория Ивановича с захватывающим вниманием. Всё было ново и незнакомо для него. В эту минуту он разделял с мореходцами все их путевые трудности. Шелехов умел увлекательно рассказывать о далёком крае, который любил до самозабвения, о жизни мореходцев у берегов Нового Света. Это была удивительная повесть о мужестве и героизме, стойкости и твёрдости простых русских людей.

Шелехов рассказывал, а Радищев думал о характере, что отличает народ российский от других народов. Он живо рисовал себе картину, как гальот «Три святителя», на котором плыл Баранов, был разбит бурей у берегов Уналашки, как стойко команда его перенесла все ужасы постигшего их бедствия; голодала, питаясь гнилой китовиной, и строила байдары, чтобы с весны пуститься на них морем к заветному Кадьяку. Он глубоко понял переживания Баранова, когда тот распознал пиратские цели испанских, британских, шведских кораблей, остановившихся в тех водах, с намерением занять доселе не заселенные земли, открытые русскими мореходцами.

— Несносно допускать иностранцев обторговывать нас, видеть, сколь обманно они слабостью нашей пользуются, — говорил Шелехов. — На вид все они ласковы, на словах желают с россиянами проводить всё в обоюдном друг другу вспоможении, а на самом деле чуть зазевался, волчьи клыки свои обнажают…

Англия, Пруссия, Швеция, Голландия и Турция всегда могут переменить флаги мирные на военные, а потому осторожны должны быть россияне с иностранцами, опасаясь их всякой каверзы. Нам следует не забывать слова: быть мудрым, яко змии, а кротким, яко голуби…

Радищев думал о Шелехове. Он не был похож на обычных русских купцов. У него были более высокие цели, чем простые торговые интересы. Радищев понял, не промыслы морским бобром, голубым песцом и котиками были важны для Шелехова. Александр Николаевич всё более и более укреплялся в мнении, что неправильно представлял себе раньше обширнейшую деятельность Григория Шелехова с его компаньонами. Он вспомнил, как ещё из Тобольска писал графу Воронцову о хищнической торговле на Алеутских островах, нелестно отозвавшись о Шелехове. Он назвал в письме этого человека царьком, который вместе с солдатами полковника Бентам подавлял туземное население, чтобы удовлетворить корысть наживы на торговле пушным товаром.

От сознания того, что он поступил тогда опрометчиво и несправедливо, Радищеву было сейчас не по себе. Александр Николаевич извинительно сказал:

— Покаюсь, я превратно представлял дела компании на Алеутах, я был другого мнения о вас, Григорий Иванович…

— Злые языки что не наговорят, господин Радищев. — У меня очень мало друзей и много недругов…

— Я переменил своё мнение…

Незаметно подошли к дому, где помещалась контора Российско-американской компании, и остановились у парадных дверей. Радищев взглянул на большую вывеску с изображениями купцов, их судов, покачивающихся на морских волнах, и фортуны с рогом изобилия — непременного спутника счастья в торговых делах. Рисовальный мастер размалевал вывеску, как картину, и не поскупился на краски.

Шелехов молчал. Радищев подумал, не обиделся ли он на него за чистосердечное признание, и спросил:

— Сколь выгоден торг пушным товаром на Кяхте?

— Полные сведения имеются в конторе, — дружелюбно и приветливо сказал Шелехов, — пройдёмте ко мне…

— Рад буду узнать эти сведения, — сказал Радищев и следом за Шелеховым переступил порог учреждения прославленного мореходца, соперничающего в славе своей с Колумбом.

6

Генерал-губернатор Пиль советовал, чтобы слуги Радищева и часть багажа были направлены в Илимск водой, а сам Александр Николаевич и семья, дождавшись санного пути, тронулись бы окружной дорогой по Лене, через Усть-Кутский острог. Это вполне устраивало Радищева. Он имел возможность подольше пожить в Иркутске, побольше разузнать о Кяхте, о торговле с Китаем, поближе познакомиться с делами мореходной компании Шелехова, встретиться с Лаксманом. Александр Николаевич просил генерал-губернатора помочь направить своих людей Ангарой.

Начались сборы пожитков, приготовление слуг к отъезду в Илимск. Все тяготы легли на плечи Степана с Настасьей. Генерал-губернатор обещал послать со слугами плотников, печных мастеров, чтобы к приезду Радищева отремонтировать воеводский дом, привести в порядок двор.

Плотники и печные мастера были приглашены из ссыльных поселенцев, закуплен необходимый на первое время провиант, домашняя утварь, мебель. Александр Николаевич, охваченный хозяйскими заботами, всё время советовался с Елизаветой Васильевной. Важно было не упустить что-либо нужное по дому, необходимое в обиходе, которое не приобретёшь в Илимске.

Казалось, всё уже было предусмотрено и куплено, — а стали готовить поклажу к дороге, грузить на дощаник, обнаружилось, что не хватает то одного, то другого.

Живое участие в сборах принял вице-губернатор Михайлов. Это было как раз по его части. В наместничестве он ведал хозяйственными делами, и большую тяжесть хлопот вице-губернатор взял на себя.

Елизавета Васильевна порывалась пойти на базар и приобрести что-либо недостающее из необходимых вещей. Александр Николаевич, оберегая её, не допускал к сборам, посылал слуг или бежал сам в торговые ряды.

Рубановская все эти дни вместе с детьми часто навещала семью Пиль. Внешне учтивая губернаторша хорошо принимала её, ласкала Павлушу и Катюшу. Госпожа Пиль стремилась подчеркнуть своё внимание. Она знала, что даже маленькая забота на чужбине о людях кажется им большой и неоценимой.

Для Елизаветы Ивановны представился удобный случай лично завязать письменную связь с графом Воронцовым, и губернаторша использовала это. Она обращалась к Рубановской, как бы испрашивала у неё совета, удобно ли будет отписать его сиятельству о своей докучной просьбе. Госпожа Пиль была уверена, что граф Александр Романович обязательно посодействует ей и поможет их зятю устроить требуемый отпуск.

Елизавета Васильевна рассказывала Радищеву о своих беседах с госпожёй Пиль. Слушая подругу, Александр Николаевич думал о доброте, проявляемой к его семье. В письмах к графу Воронцову он упоминал о предстоящем торге на Кяхте и о попечительстве генерал-губернатора. Александр Николаевич догадывался, почему к нему хорошо относятся правители сибирских губерний, и чувство признательности к своему столичному другу отражалось в его письмах. Не говорить о нём Радищев просто не мог.

Чувство глубокой благодарности особенно охватило Александра Николаевича, когда он просматривал полученные от генерал-губернатора книги, посланные Воронцовым. Рассматривая их, он обращался к Елизавете Васильевне:

— Кажется, будто я сам выбирал их в книжном магазине…

Среди книг были «Описание Российского государства» Германа, «Новая Элоиза» Руссо, «Неслыханный чудодей или Дон-Кихот» Сервантеса, сочинения Ричардсона, «Библиотека физико-математическая», «Библиотека человека общественного» и многое другое, так необходимое ему, чтобы коротать илимское уединение.

— В какие громадные долги вводит меня Александр Романович! Как мне выплачивать их? — говорил Радищев.

В ящике он обнаружил мемуары герцога Ришелье. Не читая их, а лишь перелистывая страницы, Александр Николаевич спрашивал себя: почему этот ничтожный человек стал знаменит в истории. Он знал: герцог Ришелье находился на русской службе, участвовал при осаде Бендер. В столице много говорили, как перед штурмом Измаила у Ришелье пуля пробила кивер. Екатерина II наградила герцога за участие в войне с Оттоманской Портой золотой шпагой, георгиевским крестом третьей степени и чином генерал-лейтенанта. Радищев, думая об этом, негодовал.

Александр Николаевич потряс книгой.

— Не верю в то, что герцог Ришелье совершил подвиг и творил благие дела в России. Затмение умов при дворе! Проныра и царский лизорук! В Афинах он был бы вторым Алкивиадом, во, Франции его могли бы сделать маршалом в Бастилии…

Радищев отбросил его книгу и взял другую — мемуары Феррьер де Совбёфа и также бегло перелистал их. Они были гораздо интереснее. Автор мемуаров тоже касался турок. Он находился при армии визиря и мог рассказать многое, чего ещё не знал Александр Николаевич.

В ящиках были вложены описания многих путешествий и странствований, но Радищев безгранично обрадовался, когда обнаружил книгу «Российского купца Григория Шелехова».

— Сколь велик этот человек, дорогая сестра! Я виновен перед ним, и на душе моей все ещё неспокойно. Я не скрыл угрызения совести, и Григорий Иванович выказал благородство, здраво рассудив, почему заблуждаются люди в мнениях о делах других…

Александр Николаевич, помолчав, продолжил.

— Григорий Иванович истиннейший государственный муж. Слава его в будущем! Строгие наши судьи-потомки оценят его деяния, воздадут ему заслуженную похвалу. Верю, верю в это.

Он посмотрел на Елизавету Васильевну, на её доверчивые глаза, затуманенные навернувшейся счастливой слезой.

— Что с тобою, Лизанька?

— У тебя всегда свой большой и заветный мир. Я завидую, Александр, взлёту твоей мечты и радуюсь за тебя, — сказала Рубановская.

Елизавета Васильевна боялась незаслуженно обидеть Александра Николаевича и не сказала ему, что хотела бы услышать от него такие же горячие и страстные слова о себе, о их личной жизни. Рубановская не то, что сетовала в эту минуту на своего друга, нет, ей хотелось, живя в его большом мире, чувствовать всё время их маленький семейный мир.

Радищев, все эти дни занятый то сборами слуг к отъезду в Илимск, то знакомством с городом, захваченный встречами с новыми людьми, ушедший в интересы, далёкие от его личной жизни, несколько забыл о ней. Но Елизавете Васильевне нравилось всё, что Александр Николаевич рассказывал ей о Шелехове. «И сам он гражданин будущего, — думала она, — всегда весь в будущем, словно скрашивает им будни и житейские невзгоды в настоящем».

И хотя Рубановская была по-своему счастлива и не чувствовала себя одинокой и обиженной невниманием друга, занятого большими мыслями, ей хотелось, чтобы Александр Николаевич поглубже заглянул в её душу, спросил, что у неё на сердце, и ещё глубже понял бы, в чём её счастье.

Елизавету Васильевну не огорчало, что Радищева тянуло к людям. «Он привык быть в живом общении с ними, — рассуждала она, — поэтому и уходит в город, днями бродит по улицам, вслушивается в разговоры, записывает их».

Рубановская знала также, что не будь вокруг Александра Николаевича этого живого людского потока, который подхватывал его и нёс на своих волнах, — он не был бы таким вечно кипучим и полным энергии, как неиссякаемый родник. Она сознавала: он не смог бы так глубоко вникать в жизнь, смело заглядывать в будущее, видеть его почти зримо, забывая свою участь изгнанника. И всё же, в эти дни, когда она впервые готовилась стать матерью, ей хотелось большего внимания к себе.

Александр Николаевич словно угадал ход мыслей Рубановской. Он отложил книги, пододвинулся к ней и прижался головой к груди Елизаветы Васильевны.

— Я много занят собой и мало внимания уделяю тебе. Ты ревнуешь меня? — спросил он.

— Немножко, — призналась Елизавета Васильевна.

— Мир слишком широк и многообразен… Мне хочется объять его и понять законы, по которым из века в век течёт река жизни, — сказал Александр Николаевич. Он вскинул на Елизавету Васильевну чёрные глаза.

— Не ревнуй! Призвание моё к отечеству превыше любви нашей… Не обижайся… Во имя счастья нашего бережно вынашивай новую жизнь, что уже бьётся в тебе.

Александр Николаевич обнял голову Елизаветы Васильевны и горячими поцелуями осушил слёзы, блеснувшие на её глазах.

Он встал и уже спокойно, твёрдо сказал:

— Пойми, сердце моё чувствительности не чуждо, Лизанька! — Оба успокоенные этим объяснением, они несколько минут молчали. Но, вернувшись к мыслям о сборах и хозяйских заботах, он продолжал:

— Дуняша останется. Она поедет с нами. Меня может увлечь мир, а за тобой отныне нужен глаз и глаз…

Александр Николаевич улыбнулся подруге.

— Ящики с книгами отправим сейчас…

— Какой ты милый, хороший, — вполголоса отозвалась Елизавета Васильевна.

— Степанушка! — окрикнул Радищев.

Слуга появился в дверях.

— Заколачивай ящики, а завтра, благословясь, и в путь-дорогу тронетесь.

— У нас всё готово, — сказал Степан.

— Вот и отлично! Встретите нас с Елизаветой Васильевной в Илимске. Помнишь, как в Тобольске, с горячим самоварчиком на столе.

— Встретим. Настасья самоварчик согреет, как в Аблязове.

— Это будет в Илимске, — поправил Радищев и дружески потрепал по плечу Степана.

7

Не было дня, чтобы кто-нибудь не посещал дом Шелехова. К нему частенько заходили иркутские купцы, прибывающие с берегов Охотского моря, чиновники, приезжающие из столицы, учёные, путешественники и разный служилый и торговый люд по делам компании.

Жена Шелехова — Наталья Алексеевна привыкла к многолюдству в своём доме и, прислушиваясь к разговорам, знала всё, что происходило в столице, на Кадьяке, в Охотске, на Кяхте, в канцелярии иркутского наместничества. Общительная от природы, Наталья Алексеевна умела держать себя в любом обществе. В трудном плавании совместно с Шелеховым к берегам Аляски она была для Григория Ивановича другом и советчиком. Здесь, в домашней обстановке, Наталье Алексеевне прекрасно шла роль хозяйки.

Наталья Алексеевна привлекала гостей приветливым обращением, всегда заслуживая их уважение и одобрение. Она вполне сознавала, что такой человек, как её муж, занятый не только торговыми делами на Охотском побережье, но и важной заботой о процветании отдалённого края, не мог безраздельно принадлежать семье.

Люди, бывавшие у Григория Ивановича, чувствовали, что Шелехова многие вопросы, касающиеся её мужа, решает совместно с ним, как равный член семьи. И Григорий Иванович дорожил её мнением и иногда даже подчёркивал это. Он знал, что немного найдётся женщин, решившихся разделить с мужьями жизнь, связанную с дальними плаваниями, и он гордился своей женой.

Семейные заботы Натальи Алексеевны не отвлекали её от того, что делал муж. Она всегда находила свою долю участия в этом. Её любовь к нему, в равной степени как и любовь Шелехова к семье, была тесно связана и казалась неотделимой от всего, что происходило в неизведанном и далёком крае. Этим краем жил Григорий Иванович и жила она, хотя последние годы безвыездно находилась в Иркутске.

В общности интересов, их привязанности к мореходным делам было самое драгоценное зерно семейного счастья и радости Шелеховых. Григорий Иванович всегда делился с женой новостями, своими впечатлениями о поездках, плаваниях, встречах с людьми.

На этот раз, возвратись из конторы к обеденному часу, он, едва переступив порог дома, сказал жене о неожиданной встрече с Радищевым.

Наталья Алексеевна, слышавшая о Радищеве от Бочарова, Петра Дмитриевича Вонифантьева — чиновника коммерц-коллегии, в доме генерал-губернатора от Елизаветы Ивановны, куда частенько захаживала, не смея отказаться от приглашения, с интересом спросила у мужа:

— Загадочная личность?

— Напротив, чувствительной души человек! Он непременно будет у нас… Мы впервые встретились, а кажется, знаем друг друга годы… Глубоко проницательный и светлый ум…

— Каков он собой?

— Видать, ущемлён судьбой, но горд духом. Такие бурям наперекор идут…

Григорий Иванович смолк, подыскивая нужные слова, которые точнее и полнее передали бы его впечатления о Радищеве.

— Великан мечты! И хотя у мечты его крылья подрезаны, всё же суждено ему быть кормчим дальнего плавания своего века, открывателем заветной цели, к берегам которой история приведёт человечество. Поборник свободы, враг всякого угнетения и несправедливости…

— Я вижу, он увлёк тебя, как юношу, — сказала Наталья Алексеевна.

Шелехов посмотрел на жену, немножко удивлённый её полушутливым тоном..

— Пламень души его обжигает…

Радищев навестил Шелехова под вечер. Григорий Иванович сидел в рабочей комнате и перебирал записи, сделанные им этим летом при посещении Охотска, куда прибывали, корабли с Кадьяка. Письменный стол его был завален всевозможными деловыми бумагами.

На большой подставке, вровень со столом, стоял голубой глобус, на стене висела синяя карта, испещрённая пунктирами морских походов судов компании к берегам Нового Света. Рядом с нею, на резной полочке, искусно сделанной из моржовой кости, стояла крохотная модель — точный прототип гальота «Три святителя», на котором Григорий Иванович с Натальей Алексеевной совершили своё плавание в водах Тихого океана.

В застеклённом шкафу, вместе с мореходными книгами и описаниями земель разными путешественниками, любовно хранилось сочинение историка Голикова «Деяния Петра Великого» в 12 томах в новиковском издании. На верхней полочке лежали предметы национального обихода чукчей, курильцев, алеутов: ножи, стрелы с наконечниками, курительные трубки, фигурки медведей, оленей, тюленей, человеческие фигурки, сделанные из моржовой кости.

Григорий Иванович, стремившийся познакомить своих соотечественников с бытом и нравом туземцев с Алеутских островов, велел своему правителю Самойлову приготовить и вывезти в Охотск образцы местной одежды, плетённых из трав и выдолбленных из дерева шляп, кожаные цыновки, игровые наряды: личины; шапки, венки, бубны, побрякушки.

Самойлов был исполнительным человеком и сделал всё, о чём просил его Шелехов. Предметы обихода и украшения туземцев были вывезены в Охотск, а оттуда доставлены в Иркутск. Григорий Иванович пожертвовал их в музеум, а часть вещей алеутов оставил на память себе. Это была редкостная и интересная коллекция, на которую обращали внимание все, кто бывал в доме Шелехова.

Полкомнаты занимала шкура белого медведя, постланная вместо ковра на полу, обращенная головой к двери. На стене, в дополнение ко всему, красовалась оленья голова с ветвистыми рогами, раскинувшимися в стороны, и чучело совы с красновато-огненными глазами.

Рабочая комната Шелехова как бы являла собою уголок заманчивого и богатого края и красноречиво свидетельствовала о великих открытиях, свершённых мореходцами его компании.

Радищеву прежде всего бросилась в глаза эта необычная обстановка, придающая особый уют и прелесть рабочей комнате Григория Ивановича, сразу вводящая в сокровенные чаяния хозяина, невольно располагающая к разговору о делах, свершаемых за тысячи вёрст от Иркутска.

— Я прочитал ваше описание странствования, но то, что вижу здесь, дополняет чудесную летопись мореходца, — вместо приветствия сказал Радищев, пожимая руку Шелехова и осматривая его комнату.

— Пожалуйста, Александр Николаевич, — указывая на кресло возле стола, сказал Григорий Иванович и с оттенком непонятного сожаления добавил, что недоволен своей книгой, напечатанной в Санкт-Петербурге.

— Нет, разрешите познакомиться с редкостными богатствами края, — отказываясь от приглашения сесть в кресло и внимательно рассматривая содержимое застеклённого шкафчика, сказал Радищев и спросил, почему Григорий Иванович недоволен изданием своей книги.

— Нездоровые аппетиты сей книгой у иностранцев возбудил. Бросились к американским берегам, как на лакомый кусочек… Драку затеяли, заспорили, кому честь открытия сих земель принадлежит…

Радищев оторвался от вещей, которые рассматривал в шкафчике, и указал на карту:

— Открытые нашими мореходцами земли, нанесённые на карту, останутся в веках за Россией…

— Карта что? — возразил Шелехов. — Разве нет примеров обратных тому, когда копии наших карт выдавались англичанами за собственноручные творения? Морские чертежи, Александр Николаевич, ненадёжны. Для прочности оного я тридцать гербов государственных на железных досках с надписью «земля российского владения» зарыл в местах, где ступала нога наших людей… Гербы эти потомкам нашим неподдельную правду скажут…

В комнату неслышно вошла Наталья Алексеевна в мягких туфлях, опушённых морским котиком. Ни Радищев, ни Шелехов, увлечённые беседой, не заметили её прихода.

— Я не помешаю вам? — приятным грудным голосом спросила она.

— Моя супруга, Наталья Алексеевна, — представил жену Шелехов.

Радищев шагнул навстречу Шелеховой — молодой и красивой, золотистой косой убравшей голову, и крепко пожал руку. Наталья Алексеевна прошла к столу и привела в кресло так, чтобы видеть Радищева, стоявшего возле шкафчика. Она приготовилась слушать беседу мужа с гостем.

— Я напомню один случай, — Григорий Иванович протянул руку к глобусу, по привычке повернул голубой шар и остановил его в нужный момент.

— Два корабля нашей флотилии пристали в сем месте у острова Беринга. Наталья Алексеевна была со мной в первом плавании, — взглянув на жену, добавил Григорий Иванович.

Посмотрел на Наталью Алексеевну и Радищев, встретив взгляд её карих подвижных глаз. Шелехов продолжал:

— На пустынном берегу мы нашли покосившийся крест. Под ним покоились кости бесстрашного командора, — голос Григория Ивановича чуть дрогнул. — Кругом были ямы с осыпавшимися краями. В них зимовала экспедиция Беринга…

Шелехов, собираясь с мыслями, сделал невольную паузу, а потом окрепшим, сильным голосом сказал:

— Не крест надгробный на сем месте хотелось увидеть, а герб российский, утверждающий славу и бесстрашие мореходцев в неведомых и суровых землях…

— Слава их — слава земли российской, — сказал Радищев, как бы продолжив этим мысль Григория Ивановича, с которой был согласен.

Наталья Алексеевна, слушая мужа, наблюдала за гостем. Благородное лицо Радищева было спокойно, пока он слушал, но сразу преобразилось, как только он сказал о славе земли российской. И, не говори Радищев этих слов, Наталья Алексеевна прочла бы их всё равно в его живых и выразительных глазах, которые словно горели непотухающим огоньком.

О чём были думы этого смелого, волевого, уже не молодого человека? Что занимало в эту минуту гордого изгнанника, странной судьбой заброшенного в их далёкие, сибирские края?

Радищев в свою очередь тоже внимательно посмотрел на Наталью Алексеевну и оценил её внешность. Свежее, совсем, молодое, чуть тронутое веснушками, лицо Шелеховой, сосредоточенные карие глаза были привлекательны и красивы.

Молчание становилось неловким и показалось Радищеву чересчур продолжительным. Александр Николаевич, заметив золочёный ковш с гербом, выжидал удобный момент, чтобы спросить Григория Ивановича о заинтересовавшей его реликвии, хранящейся в шкафу. Сейчас можно было спросить об этом, и Радищев, как бы между прочим, спросил Шелехова о золочёном ковше с гербом.

— Награда государя Петра Первого родичам моим за честную службу, — с заметной гордостью сказал он, — чту, как святыню семейную…

Радищев, ещё раньше понявший, что Григория Ивановича к берегам Аляски тянули не шкуры дымчатых песцов и бархатных котиков, а благородные цели открывателя новых земель, теперь окончательно убедился, что руководило Шелеховым в его нынешних делах. Что могло быть выше подвига, свершённого во имя цели, за которую боролись предки? Так и должен поступать истинный сын отечества!

— Россия и её окраина — Сибирь — мир, сотворенный Петром, — сказал воодушевлённо Шелехов. — Этот муж разлучил тьму со светом, открыл новый край государству нашему… Славу России услышали в Европе при Петре. С него началась новая история государства российского…

Осторожность оставляла Радищева всякий раз, когда собеседник обнаруживал созвучные его настроению мысли. В такие минуты к Александру Николаевичу приходил дар убеждениями совсем незаметно Радищев привязывал собеседника к своему сердцу.

— Пётр не в пример многим другим царям, именуемым Великими, — сказал Радищев, — действительно был мужем необыкновенным…

Александр Николаевич хорошо знал отечественную историю и часто искал в ней ответа на волнующие его вопросы об исконных формах политической жизни русского народа. Радищев видел, что цари и князья, отнявшие вольность у народа, с каждым годом, десятилетием, столетием всё более и более закабаляли его.

Наталья Алексеевна, следя за выражением лица гостя, всё больше и больше проникалась уважением к этому человеку.

Она заметила, что как только Радищев заговорил о Петре, лицо его вновь словно озарилось. Наталья Алексеевна вспомнила слова мужа: «пламень души его обжигает» и попыталась поглубже заглянуть в его открытые и ясные глаза, чтобы всем сердцем почувствовать искренность души Радищева.

— Скажу прямо, Пётр не отличался созданием учреждений, к народной пользе относящихся, — продолжал Радищев, — победитель Карла XII, этот властный самодержец дал первый стремление столь обширному государству, хотя народу российскому принёс более тягостное закабаление…

Наталье Алексеевне нравилась убеждённость Александра Николаевича, вдохновение, каким загорелся он, говоря о величии Петра, имя которого в семье Шелеховых чтили превыше всего на свете. Наталья Алексеевна перевела взгляд на мужа и поняла, что он также восхищён Радищевым. Она проникалась сейчас сама силой того вдохновения, которое горело в человеке, умеющем с большой страстью говорить о великом.

Радищеву припомнилось его первое сочинение «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске», напечатанное в домашней типографии. Он долго вынашивал мысли, изложенные в этом письме, адресованном Сергею Янову, служившему тогда директором экономии в Казённой палате Тобольского наместничества. Это был его старый друг: они вместе учились в Пажеском корпусе, а затем в Лейпцигском университете. Однажды в их руки попало сочинение Жан-Жак Руссо «Об общественном договоре». Они, не отрываясь, прочли его залпом и горячо заспорили между собой: прав ли женевский гражданин, видевший в Петре «подражательный гений» и обвинивший русского царя в том, что он слишком рано стал насаждать цивилизацию среди своего народа.

Это был страстный, затянувшийся на несколько ночей спор друзей. Радищев с молодой пылкостью протестовал и возмущался, Янов пытался защищать Руссо. Открытие памятника Петру I августовским днём 1782 года с новой силой воскресило в Радищеве память о прежнем споре с Яновым. В это время мысли Александра Николаевича были уже зрелы, устойчивы, подкреплены знаниями истории. Он изложил их в письме к другу; Радищев не мог теперь простить Жан-Жак Руссо, обвинявшему Петра, и, вопреки ему, утверждал, что Пётр, являлся мужем необыкновенным, вполне заслужившим название Великого.

— Я не унижуся в мысли, — сказал Радищев, — превознося хвалами столь властного самодержца, который истребил последние признаки дикой вольности своего отечества. Он мёртв, а мёртвому льстить не можно!..

Шелехов слушал внимательно, боясь пропустить хотя бы единое слово Радищева. Как хорошо сказал он о государе Петре: «истребил последние признаки дикой вольности своего отечества».

И Григорию Ивановичу представился отдалённый край отечества, где ещё не истреблена дикая вольность, и вся деятельность мореходной компании стала выглядеть по-новому. Заселение русскими земель Кадьяка он начал с того, что попытался установить дружеские отношения с островитянами. Без этого нельзя было приобщить туземное население к оседлой жизни, к земледелию, скотоводству, привить ему любовь к иному образу существования.

Успешно продолжая хозяйственное строительство на островах, Шелехов искал путей упрочения дружбы с туземцами и шёл им навстречу. Григорию Ивановичу припомнилось всё до мельчайших подробностей, как он организовал первую школу для мальчиков из числа заложников и стал обучать их русской грамоте. Его пытались обвинить в жестокосердии к туземцам. Перед ним живо предстал подлекарь Мирон Бритюков, бывший с ним в плавании, который сделал донос капитану Биллингсу, прибывшему для научного обследования берегов Америки по личному поручению императрицы Екатерины II.

Воспоминание вызвало горький осадок. А сколько недоброжелателей и поныне занимаются травлей его? Григорию Ивановичу захотелось поведать об этом Радищеву, раскрыть ему историю своих стремлений и борьбы, начертать перед ним грандиозный план своей компании, выношенный им в последнюю поездку в Охотск, где он встречал корабли, прибывшие из Америки.

— Я скажу, что мог бы Пётр прославиться больше, вознеся себя и отечество своё тем, что утвердил бы вольность частную… — продолжал Радищев. Голос его стал сразу звонче и ещё более убедительным. Григорий Иванович с Натальей Алексеевной взглянули на гостя. Он был сильно возбуждён. Чёрные глаза его, казалось, горели и искрились; столько в них было сосредоточено огня и силы.

— Большой человек велик своим сочувствием к угнетённому народу. У Петра этого не было… Смелый и дерзкий деятель русского размаха, он оставался царём, как все цари, которые ничего добровольно не упустят из своей власти, сидя на престоле…

Шелехову нечего было ни возразить, ни сказать в ответ Радищеву. Петербургский изгнанник подтвердил ему своё убеждение. Это был неподдельный голос его сердца, без фальши, могучий, привлекательный своей душевной чистотой. Григорию Ивановичу в этот момент Радищев не казался несчастным и отверженным человеком. «Ни Сибирь, ни заточение в Илимский острог не сломят его убеждений до самой смерти», — подумал о нём Шелехов.

А Радищев, словно поняв, что увлёкся и сказал что-то лишнее, может быть, не совсем уместное в этом доме, где свято чтили деяние Петра Первого и могли обидеться за прямоту противного мнения, высказанного о государе, улыбнулся и, как бы отвечая на свою мысль, застенчиво сказал:

— Ежели человек действует на пользу ближних и убеждён в своей правоте, разве им не руководит само провидение?

— Руководит, Александр Николаевич, руководит! — Шелехов, тоже возбуждённый, подошёл к Радищеву, поймал его руку и дружески пожал её.

— Спасибо, большое спасибо за урок! Я видел Петра Первого с одной стороны, вы помогли разглядеть его с другой. От слов ваших, горячих и правдивых, государь Пётр стал ещё славнее для меня…

Александр Николаевич мельком взглянул на Наталью Алексеевну. Она тоже поднялась и стояла возле кресла. Глаза её горели, она была мила и обаятельна. Взгляд её благодарил Радищева.

— Вот теперь разрешите присесть, — сказал Александр Николаевич и опять улыбнулся сначала хозяину дома, потом хозяйке.

— Я принесу сейчас горячего кофе, — предупредительно сказала Наталья Алексеевна. Александр Николаевич почувствовал себя несколько расслабленным. Это случалось с ним всегда после того, когда он говорил о чём-либо возбуждённо и страстно.

Шелехов, стоя посредине комнаты на шкуре белого медведя, одобрительным кивком ответил на слова жены. Радищеву, сквозь прищуренные глаза, Григорий Иванович показался стоящим на льдине.

— Я перебил ваш разговор о плавании к берегам Нового Света своей тирадой о Петре Первом… Я охотно выслушаю вас, — извинительно сказал Александр Николаевич.

— Можно ли бросить начатое предприятие? — с вопроса начал Шелехов и тут же ответил: — Нет нельзя! Я буду продолжать своё дело: начало и пример в сём принесут желанные плоды, и матушка-государыня со временем поймёт великое начинание мореходной компании…

«Едва ли», — хотелось сказать Радищеву, но он умолчал и подумал о Шелехове: «Русский мореход смело ломал дикие нравы завоевателей». Александр Николаевич, вспомнил, что писал в своей книге о европейцах, опустошавших Америку, утучнивших нивы кровью её природных жителей. Чего жаждали они, покоряя опустошённые страны своей державе? Злобствующие европейцы, проповедники миролюбия во имя бога истины, учителя «кротости и человеколюбия», несли туда убийство, порабощение, покупая невольников в других странах.

«Не грабежами и разорением курильских и алеутских земель занимались люди мореходной компании Шелехова, — слушая Григория Ивановича, размышлял Радищев, — а приобщением их к государству российскому, насаждением там скотоводства, земледелия, грамоты среди туземного населения».

А Шелехов продолжал:

— Я предложил план экспедиции по Ледовитому морю.

Григорий Иванович шагнул к карте и взмахом руки очертил весь север.

— Мне хотелось узнать берега американской земли, лежащей ближе к полюсу, и я сие сделал бы…

Шелехов на минуту смолк. Недавно он написал официальное представление генерал-губернатору Пилю, а тот осторожно сообщил об этом в письме государыне. В столице некогда было заниматься предложениями иркутского наместника. Кабинет её величества молчал. Молчание не обескуражило упрямого мореходца. Он брался снарядить вторую экспедицию на север за свой счёт. Ему хотелось проверить оставшиеся неизвестными пути в Ледовитом море и Беринговом проливе. Морская карта его родины могла быть обогащена новыми путями. Григорий Иванович решил, что можно отправлять суда из устья Лены, Индигирки и Колымы прямо на манившие его воображение противоположные берега Нового Света. Так впервые рождена была идея установить связь с Америкой северным путём — самым кратчайшим и выгодным для России.

— Летось я подал рапорт государыне, что могу крейсировать одними судами из Кадьяка на Северный полюс, другими, — говорил Шелехов, — отважиться пройти туда из устья Лены…

— Изумительный и смелый план! — горячо сказал Радищев.

Разве в недавно отправленном письме графу Воронцову он не писал об этом же? Разве не предугадал он, как потомки товарищей Ермака будут искать и откроют себе проходы через льды Ледовитого моря, слывущие непреодолимыми? Разве он не готов сам вызваться найти этот проход, несмотря на все опасности, обычные в такого рода предприятиях?!

Александр Николаевич вспомнил пророческие слова Михаилы Ломоносова и прочитал их:

…Я вижу умными очами: Колумб Российский между льдами Спешит и презирает рок…

— Не могу жить без думы о родине, Александр Николаевич, — сказал Шелехов.

Дыхание мореходца стеснилось, всё существо его наполнилось глубоким волнением.

— Ласкаюсь послужить ей трудами… — проговорил Шелехов и смолк.

— Григорий Иванович, продолжайте, пожалуйста, о вашем Кадьяке, — попросил Радищев, — вы так хорошо рассказываете…

И Шелехов говорил, каким он представляет новый город «Славороссию», выстроенный там на далёких холодных берегах. Он рассказывал о нём почти с такой же силой убеждения, какая ещё недавно звучала в голосе и словах Радищева. При въезде в этот город будут стоять большие ворота, от которых начнутся прямые улицы. На площадях города он воздвигнет красивые обелиски в честь русских патриотов, а вокруг всего поселения соорудит редуты с установленными на них пушками для охраны горожан от налётов морских пиратов.

Окна уже затянулись вечерней синевой. Почти незаметно сгустились сумерки. Вошла Наталья Алексеевна с зажжёнными свечами в подсвечнике. Радищев почувствовал, как долго задержался в доме Шелехова, где время пробежало незаметно.

Потом Наталья Алексеевна принесла серебряный кофейник с чашечками на подносе, разлила горячий кофе и подала его Радищеву с мужем, а сама вновь присела в кресло напротив гостя.

— Жизнь человеческая коротка, а свершить хочется многое, — мечтательно сказал Григорий Иванович, отпивая кофе.

Открытый лоб, смелый и решительный взгляд, резкие движения и подвижность всей атлетической фигуры Шелехова говорили не только о физической силе, но и о большой духовной энергии, сосредоточенной в этом человеке, вышедшем из низов народных. Неукротимый, упорный и настойчивый в своих делах, Григорий Иванович был близок и понятен во всём Радищеву.

— Разве россияне не могут завести сначала торговлю, а потом завязать свои отношения с Японией, Китаем, Кореей, Тибетом и Бухарией?

— Это заветная мечта твоя, — сказала Наталья Алексеевна.

— Мы будем на Филиппинах и в Индии, ибо это важно для процветания могущества России.

Вот таких исполинов и должен рождать народ российский! И Радищев думал, что им предстоит свершить великие деяния во славу отечества, поднять и победоносно вынести тяжёлую борьбу во имя претворения лучших чаяний и надежд, таящихся в груди народа российского.

Пламя свечей тускнело. Наталья Алексеевна щипчиками снимала нагар с них, и комната снова озарялась ровным светом. Ещё долго текла задушевная беседа в рабочей комнате Шелехова…

8

С восходом солнца над площадью взвился вздёрнутый на мачту торговый флаг. Иркутская ярмарка открылась. Радищев все эти дни тщательно наблюдал за приготовлениями к знатному торгу. Город на Ангаре преображался на глазах у него. Раньше всех завершили приготовления к ярмарке в провиантских и винных магазинах. Повсеместно обновили вывески, подкрасили двери, раскинули дополнительно торговые палатки и шатры.

Шумнее всего было у питейных домов. Китайские фокусники устроили тут свои балаганы и удивляли народ иноземной невидалью: глотали аршинные шпаги, метали ножами в человека, приставленного к щиту, змеёй извиваясь, пролезали в кольца, словно были бескостными существами, и много других чудес-фокусов показывали за копейку и пятак.

Были у питейных домов и русские чудодеи, хвалившиеся своей силой и удалью. Они водили на цепях больших косолапых медведей, дразнили зверей. Медведи оглашали улицу рёвом, а потом под хохот и крики толпы чудодеи затевали неравную борьбу с разъярённые зверем и, пораненные его когтистыми лапами, обливались кровью. В разодранных платьях, как ни в чём не бывало, они собирали в кружки медяки у захмелевших от азарта зрителей.

Это было самое дикое развлечение из тех, какие наблюдал Александр Николаевич на базарной площади, — любимое здешним купечеством и промысловым людом.

Рядом с медвежьей борьбой устраивались и кулачные бои. Смотреть их также стекалась большая толпа. Иногда подгулявший зверолов, подстрекаемый другими промысловиками, выходил из толпы на средину круга, разгорячённый вступал в кулачный бой и дрался до тех пор, пока хватало его силы.

Каких только утех не насмотрелся Радищев в эти дни в городе на Ангаре, где на здании губернского правления красовался подмалёванный серебряный щит, на котором изображён был бабр, бегущий по зелёному полю с соболем в зубах. Отменный герб этот указывал, чем знатен и богат был город с древних времён. Александр Николаевич невольно связывал это с тем, что видел теперь, смотря на забавы толпы, напоминающие ему кровожадную повадку бабра.

Радищев думал о том, как незначительны ещё плоды просвещения в Сибири, если в городе, богатом торговлей и именуемом путешественниками и купцами «Сибирским Санкт-Петербургом», живучи темнота и народная дикость.

Оживлённый гомон стоял возле пёстрой карусели. Большое колесо, вращаемое людьми, чуть поскрипывая под брезентовой крышей, носило по кругу на железных прутьях деревянных ярко раскрашенных лошадей, слонов, верблюдов, собак, львов. На них важно восседали не только подростки, но и чубатые парни, приехавшие на ярмарку из окрестных сёл.

В коробах, напоминающих тарантасы, считали за большое удовольствие покататься не только дети, но и важные, солидные купчихи, полногрудые деревенские девки в простых холщёвых рубахах и юбках с кружевами, в цветистых платках с длинными кистями.

Весёлые возгласы, хохот, крики, визг катающихся и толпы, окружившей пёструю карусель плотным кольцом, слышались тут весь день. Хозяйчик карусели в синей рубахе, подпоясанной шёлковым, кручёным пояском с кисточками, в большой шляпе, в плисовых шароварах, в поблёскивающих сапожках, с кожаной сумкой через плечо, сам собирал медяки с катающихся.

Рядом с ним юлой крутился бойкий подросток и, надрываясь, кричал:

— Заплати грош, прокатись на чём хошь… Смелым — развлечение, боязливым — зрелище… Подходи, подходи… Дёшево и весело…

В гостиных рядах торговали купцы московские.

В гостиных дворах торговали купцы московские, вологодские, соликамские, великоустюжские, тульские, суздальские, тобольские, енисейские, даурские. Каждый из них завёз на ярмарку разнообразные товары и не поскупился на вывески, на приказчиков и мальчиков, что громко зазывали к себе покупателей.

Вся торговая Россия предстала глазам Радищева здесь, в Иркутске. Лежали на прилавках большие куски сукон, шерстяной и парусной материи, парчи, сермяжины, льняные полотна, посуда серебряная, медная, оловянная, картины гравированные и тушёванные, ковры, московские зеркала — самый ходовой товар у покупателей.

Радищев с огромным удовольствием ходил по торговым рядам — скобяным, соляным, кожевенным. На миллионы рублей хранили красного товара торговые ряды. Здесь особенно отличались приказчики-крикуны, поражавшие своей словесной кудрявостью покупателей и просто глазевший люд, ходивший от лавки к лавке.

Через русских купцов, приехавших сюда из центральных губерний России, проникали в Иркутск и товары Западной Европы. Не заходя в купеческие лавки и не смотря товар, выкинутый на продажу, а только слушая приказчиков-крикунов, Радищев мог представить себе весь этот торговый круговорот, в котором смешались в одну кучу богатства и изделия Азии и Европы.

— Бритвы аглицкие!

— Полушали и шали флорентийские!

— Сукна голландские! — кричал приказчик у лавки вологодского купца.

— Сукна шпанские!

— Чашки саксонские!

— Ярь венецейская! — вторил ему другой крикун великоустюжского купца.

Александр Николаевич не только хорошо знал эти товары, мог сказать о добротности их, но он знал хорошо повадки и характеры английских, флорентийских, голландских, испанских, французских, немецких купцов, привозивших большие партии своих товаров в Санкт-Петербург. Он встречался с купцами в таможне, определял пошлину с них, проводя твёрдую политику коммерц-коллегии, оберегающую российских купцов от наплыва иноземных торговцев с их изделиями.

Радищев шёл дальше и слушал крикунов.

— Гарус немецкий!

— Табак черкасский! — надрывался один.

— Изюм царегородский! — стараясь заглушить голос соседа, кричал другой у лавки московского купца.

Возле прилавка с сухофруктами остановился мужичок в зипуне с перекинутым за спину мешком.

— Чем торгуешь? — бойко спросил он.

— Раскрой шире зенки, товар перед тобой, — грубо отозвался приказчик.

Мужичок почесал бородку и протянул руку к изюму.

— За попробу деньги платят, — сказал приказчик.

— Мы без пробы не берём. На вкус надо заморское кушанье попробывать, — и ухмыльнулся.

— Не купишь, а лясы точишь…

— Можа куплю. Мы теперь богаты: гривна в кармане, вошь на аркане, запродам тебе подешевле и закуплю всю твою изюмину…

Мужичок раскатисто засмеялся, довольный своей шуткой.

— Отходи, отходи, — ворчливо оказал приказчик, — купишь на грош, а разговору на рубь…

— Чай дешёвый есть? — уже серьёзно спросил мужичок.

— Был, да весь сплыл, а что есть — в Кяхте лежит… Иди к палаткам, чай там продают…

— Был, — простодушно отозвался мужичок, — чай тот кусается…

— Подожди, когда дешевле будет, — вразумительно ответил приказчик и опять закричал:

— Пшено сарацинское!

— Чернослив французский!

Радищев заходил в купеческие лавки. Прилавки ломились под тяжестью привезённых дорогих бархатов и дешёвых тафтяных лент, индийской кисеи и толстых миткалей, ситцев, шелковистого терно и грубого фриза, белоснежных батистов и посконной холстины. Выбором товаров Иркутск мог посоперничать с самой Москвой-матушкой — столицей купеческой.

Александр Николаевич бродил по ярмарке, словно в сказочном торговом царстве, поражённый обилием и богатством завезённых сюда товаров со всех концов родной страны и из-за её кордонов. И всё же, несмотря на многоликую пестроту, Радищев отметил в ней нечто своё, самобытное, отличное и не похожее на виденные им большие торги в других городах России.

Иркутск стоял на перекрёстке внешних торговых дорог с Востоком, сюда стекались редчайшие богатства обширнейшего края, что начинался от берегов Аляски, Северного моря и тянулся по великим рекам Сибири, прокладывающим водный путь прямо на Москву и до Санкт-Петербурга.

Несмотря на строгий запрет пограничных властей, сюда через торговый город Маймачин просачивались, словно сквозь решето, китайские товары. На это указывали верблюжьи караваны, спускающиеся Кругоморской дорогой, что начиналась у китайской границы.

Радищев видел, как в шатрах и палатках, разбитых поблизости с гостиными дворами, русские купцы вместе с китайскими ухитрялись торговать пекинскими шелками, канфой, флёрами, атласами, рисованными по тафте, и шитыми по канве цветистыми покрывалами с жар-птицей, шёлковыми обоями, дорогими каменьями и нефритовыми изделиями, флёровыми и бумажными веерами, галстуками, чаем-жуланом, байховым, кирпичным, бортогонным, азямами, халатами, разных сортов фруктами, сладостями и пряностями.

Радищев дивился этому. От китайцев ещё не было ответа об открытии торга на Кяхте, а товары подсолнечной империи, как называли местные купцы Китай, упорствующей и проявляющей непонятную медлительность в подписании тортового соглашения, потайными путями проникли в Иркутск и заполнили ярмарочные прилавки.

Возле небольших лавок мелких купцов, находившихся вдали от базарной площади, торговля шла не так бойко, как в центре города. Около таких лавок Радищев встречал купцов, сидевших на скамейке с нарисованной шашечницей и играющих то с соседом, то с прохожим человеком в шашки.

Александр Николаевич особо присматривался к таким купцам, а иногда и беседовал с ними о торговых делах.

— Торгуешь или в шашки играешь? — спросил Радищев, останавливаясь возле одного из таких купцов.

— От скуки забавляемся, барин. В игре-то, как в торговле, надо взять не столь знанием, сколь хитростью да оплошностью игрока. Вот и постигаем сию науку, чтобы ловчее сражаться с сильными..

— Враждуете, что ли?

— А как же иначе? Коршун цыплёнком сыт бывает. Душат нас, не дают развернуться, — пожаловался купец и продолжал играть в шашки.

Радищев заинтересовался. Обыграв партнёра, купец запросто сказал:

— Садись, барин, ради интереса сыграю с тобой.

Радищев присел. Купец быстро расставил шашки и сделал первый ход.

— Торопишься, братец, — заметил Радищев.

— Нашему брату зевать нельзя, чахлые барыши и те упустишь. Хочется, барин, пожить не на отварных калачах, а медку отведать… Зеваешь, барин.

Купец снял пешку Радищева, перевернул и дунул на неё.

— Когда другие зевают, нам больше достаётся, барыш ловчее перепадает…

— А ты попробуй без прибытка торговать, — пошутил Радищев.

— Хе-хе! Смеёшься, барин! Промежду нашего брата иной разговор. Кто из торгового люда не хочет иметь жирную лошадь, толстую бабу, светёлку, баню, да лавку с китайскими товарами, выгодными в торговле. А попробуй без барыша-то заимей такое? Смеёшься, барин! Скудна ещё жизнь наша и торговлишка незавидна…

Купец снова снял пешку Радищева, так же дунул на неё, как в первый раз, и огорчительно добавил:

— Игрок ты неважный, поучиться возле тебя нечему.

Александр Николаевич усмехнулся и не обиделся на замечание.

— Правду говоришь, играть не могу.

— Худо! — нравоучительно сказал купец. — В жизни надо играть и подыгрывать, нето человека зло задавит.

— Не лучше ль бороться со злом?

Купец недоуменно поглядел на Радищева.

— Чудной ты, барин! Зачем на рожон лезть!

Радищев подзадорил купца.

— Не ты ль говорил, сильные душат, развернуться тебе не дают…

— О-о, барин! Ты зоркий, как рысь. Люди-звери, из-за барыша да выгоды в горло вцепятся и перегрызут его зубами. А попробуй, поборись с такими тузами иркутскими, как Мыльников, Передовщиков, Сибиряков. Они сплелись воедино. Всеми делами заправляют со своим расчётом…

Купец тяжело вздохнул, опять взглянул на Радищева, словно проверяя себя, можно ли оказать ему всё, что накопилось у него беспокойного и волнующего его душу. И должно быть удостоверившись, что можно будет сказать обо всём, продолжал:

— Сподряд какое трёхлетье выбирают Сибирякова главным заправилой дел, городской головой? А он там всякую смету составляет, самовольно измышляет стеснительные и неопределённые установления, вроде взимания штрафа за какую-то потаённую торговлю… Страшна сия статья, дюже тягостна для нас, небогатого торгового люда, а скажи вслух, разорят в неделю тёмными поборами. Сам лавку закроешь, оденешь суму за спину и дай бог ноги отсюдова… Вот тебе, барин, как бороться со злом-то!

У лавки появилась бурятка в широком платье, опоясанном ремнём с бляхами из олова и серебра. Грудь её отягощали десятки нитей корольков разных цветов. Покупательница вошла в дверь. Купец поднялся со скамейки и вбежал за нею в лавку.

— Весь товар на тебя глядит, заходи, — нежным голосом пропел он.

Женщина на ломаном русском языке попросила купца показать ей нанковый материал. Купец выбросил на прилавок кусок, проворно развернул его, растянул материал на руках так, чтобы свет от него падал прямо в глаза бурятки. Он назвал цену нанки, готовый отмерить на аршин и немедля выдать покупку женщине.

Бурятка что-то говорила о цене. Радищев, стоявший у дверей, не мог разобрать её гортанного произношения.

— Чего торгуешься? — бойко сказал купец. — С землячки много не беру. Сколь отрезать тебе? Пять аршин? Но и покупатель же ноне пошёл! Пять аршин? — и купец стал отмеривать материал, вытягивал его на аршине, продолжая бойко разговаривать с женщиной, и этим отвлекая её внимание.

Радищев заметил уловку купца. Она невольно напомнила ему городской герб. Чем отличался этот купец от бабра, державшего во рту пойманного соболя? «Люди — звери, из-за барыша да выгоды вцепятся в горло и перегрызут его зубами». И слова-то какие подобраны! От них отдаёт кровожадной повадкой хищника.

— Коршун цыплёнком сыт бывает, — со злобой повторил Радищев слова купца. Тот понял, что уловку его разгадали, угодливо улыбнулся и ответил:

— Барин, нашего брата аршин кормит…

Радищев окинул купца презрительным взглядом и быстро зашагал от его лавки туда, где шумела Иркутская ярмарка и на городской площади слышался людской крик и базарный гомон.

Александр Николаевич не хотел возвращаться к семье без подарков и долго бродил по торговым рядам, толкаясь в живом людском круговороте, как льдина на реке во время ледохода, пока не нашёл, что можно было купить ему для Елизаветы Васильевны, детишек и Дуняши. Внимание его остановили китайские будумиловые духи в подушке, нефритовые кольца, изящные шёлковые веера. Вещи эти поразили его своей великолепной и тонкой работой. Он сделал выбор и обрадовал своей покупкой Елизавету Васильевну, Павлушу с Катюшей и Дуняшу, смутившуюся, когда Александр Николаевич подарил ей китайский веер.

Вечером Радищев делился впечатлениями со своим столичным другом, он писал ему:

«Иркутск — место, которое заслуживает большого внимания, в особенности вследствие его обширной торговли. Город — складочное место для всей почти торговли в губернии, за исключением того товара, который везут из Якутска прямо на Енисейск»…

Перед его глазами вставали все приготовления к ярмарке, первый день этого знатного сибирского торга. В ушах ещё шумела базарная площадь. Впечатления дня заставили Радищева рассказывать о том, чем жил сегодня город на Ангаре. Он видел многие торги российских городов, знал, как они проходили в Великом Устюге, Суздале, Вологде, в Москве. Сами по себе возникали сравнения. С какими из городов сравнить торговый Иркутск?

Перо Радищева остановилось. Он задумался. О городе на Ангаре должно сказать справедливо. Разве торговые дела компании Шелехова и Голикова не простёрли его влияния на американские берега? Разве Григорий Иванович не лелеет мечты завязать через Иркутск торговые связи с Японией и Индией? Не всем городам российским выпадала столь почётная заслуга перед государством. Перо Александра Николаевича стало быстро дописывать слова, восполняющие его представление о настоящем и будущем этого города.

Радищев отложил перо и вслух прочитал:

«Иркутск может равняться с лучшими российскими торговыми городами и превосходить многие из них по своему призванию и назначению…»

Глава седьмая НА ЗАКАТЕ СОЛНЦА

«Мужайся и будь твёрд,

с тобой пребуду я».

А. Радищев.
1

Александр Николаевич прогуливался по набережной Ангары возле дома купца Сибирякова. Осенний ясный день клонился к вечеру. Солнце садилось за горой в пышные, расцвеченные облака. Фиолетовая пелена повисла над поблёскивающей Ангарой.

Чуть усталый от продолжительной прогулки он остановился и стал рассматривать величественный фасад купеческого особняка, залитого лучами солнца. Санкт-петербургской стороной повеяло на Радищева от этого каменного здания, по своей красоте единственного в этом городе. К особняку примыкал небольшой молодой садик, с трёх сторон окружённый высокой каменной оградой с чугунной решёткой. Где-то вдали над крышами низких деревянных домов поднимались церковные купола, а над ними вились еле заметные стаи голубей.

Радищев затуманенным и рассеянным взглядом посмотрел на дом Сибирякова, купола церквей, видимые из-за сада, потом тоскливо взглянул на Ангару. Он закрыл глаза, чтобы на мгновение обмануть себя, перенестись вновь в Санкт-Петербург.

Стукнула парадная дверь. Вышел приказчик Сибирякова и, заложив руки в синий кафтан, высокомерно поглядел на Радищева. Что-то вызывающее и надменное было во всей его фигуре. Покручивая головой в модной шляпе, он стал насвистывать незнакомую песенку. Фатоватый вид приказчика вызвал раздражение. Радищев подумал о нём: прожигатель и мот.

Приказчик важно зашагал по каменным плитам тротуара, чётко выстукивая каблуками, и вскоре скрылся за углом сада.

Александр Николаевич несколько минут стоял, погружённый в раздумье. Алексей Сибиряков всё ещё не вернулся из Урги, задержавшись там по торговым делам. Радищев давно собирался зайти в дом своего петербургского приятеля, но не был знаком с его женой и всё не решался.

Елизавета Васильевна не раз передавала ему приглашения Сибиряковой, сделанные через губернаторшу. Сейчас он ещё чуточку поколебался и, уступая не столько желанию обязательно побывать в доме Сибирякова в его отсутствие, сколько тому, чтобы не показаться неучтивым, решился на визит.

Хозяйка с радостью встретила Радищева. Александр Николаевич прошёл в светлый зал, обставленный совсем во вкусе петербургских богатых домов.

Прекрасная фламандская картина, тканная на императорской мануфактуре, занимала большую часть стены. Среди других произведений искусства Радищев увидел портрет Державина, вставленный в тяжёлую лепную раму. Портрет был исполнен с большим мастерством, и Гавриил Романович будто живой сердито смотрел на него.

Александр Николаевич вспомнил, что на манускрипте «Путешествия», который он в знак благодарности преподнёс Державину, как ему передавали позднее, тот написал:

Езда твоя в Москву со истиною сходна; Не кстати лишь смела, дерзка и сумасбродна; Я слышу на коней ямщик кричит: вирь, вирь! Знать, русский Мирабо, поехал ты в Сибирь!

Мысли Радищева прервала любезная хозяйка дома, сочувственно относившаяся к нему. Она знала его историю, рассказанную услужливой губернаторшей Пиль, но ей не терпелось самой услышать об этом из уст загадочного изгнанника. Она осмелилась спросить, знаком ли ему живописец, чьей кисти эта картина, но Радищев промолчал. Она не могла знать, какую бурю чувств поднял в его душе портрет Державина.

Сибирякова, немного растерянная, но не обиженная, пригласила Радищева присесть в кресло у круглого столика и кивнула горничной, сразу же скрывшейся за стеклянными дверями.

Откинув шлейф бархатного платья и аккуратно подобрав его, хозяйка присела напротив, облокотившись на стол полными руками, отягощенными дорогими браслетами и кольцами.

Глаза её, открытые и любопытные, с какой-то жалостью посмотрели на гостя. Вся фигура женщины, её скупые жесты и взгляд выражали сочувствие Радищеву, которое она старалась во всём подчеркнуть.

— Господин Радищев, — придав голосу как можно больше теплоты и сердечности, заговорила Сибирякова, — вы продолжительно задержались, рассматривая портрет почтенного одописца… — и заметив какую-то рассеянность, даже больше того, удручённость на его лице, продолжила уже в полушутливом тоне, пытаясь развеселить странного гостя:

— У картины своя забавная история. Послушайте. Мой муж, обожая талант Державина, послал в подарок ему соболью шубу и шапку. Это было в наш знаменательный семейный день… Гавриил Романович ответил нам дорогим подарком.

Александр Николаевич неожиданно для Сибиряковой встал.

— Позвольте, сударыня, покинуть вас.

— Куда вы спешите?

— Тороплюсь к семье…

— Я не отпущу вас без угощения…

Раскрылась стеклянная дверь, и появилась горничная. На серебряном подносе стояли стаканы с густо заваренным чаем, вазочки с печеньем и янтарным мёдом.

— Пожалуйста, отведайте.

Радищев вновь присел и, молчаливо позванивая ложкой о хрусталь, отпил несколько глотков горячего чаю, попробовал сибирского мёду и печенья.

Откинувшись на спинку кресла и показав рукой на портрет Державина, каким-то чужим голосом Радищев сказал:

— Я знавал его хорошо. Чудеснейший человек! — он говорил равнодушно, почувствовав себя страшно одиноким в этом доме.

Потом вполголоса он прочитал напамять державинские слова:

Я — царь, я — раб. Я — червь, я — бог.

Удушающая обречённость охватила Александра Николаевича. Почему припомнились ему именно эти стихи? Он был не согласен с ними, и сейчас душа его протестовала против слов Державина. Только подлинный раб, пресмыкающийся перед властью сильных, мог назвать человека рабом. Человек — венец природы, гордость её! Какие странные мысли и ассоциации навеял портрет Державина.

— Простите меня, — сказал Радищев. Он поднялся и, поклонившись Сибиряковой, пошёл к выходу.

На пороге зала он ещё раз остановил свой взгляд на портрете и проговорил:

Не зрим ли всякий день гробов Седин дряхлеющей вселенной. Не слышим ли в бою часов Глас смерти, двери скрип подземной…

Он крепко пожал неожиданно смутившейся Сибиряковой руку и с тяжёлым чувством покинул её дом. Что-то-созвучное тому, что вложил Державин в свои стихи, было в душе его в эти минуты.

Уже поздним вечером Радищев возвращался в казённый домик, где ему было разрешено остановиться.

Посещение особняка Сибирякова только расстроило его и напомнило, что отныне всё в его жизни зависит от милости сильных мира сего.

С особой силой его потянуло к единственному другу, разделившему с ним судьбу изгнанника, — Елизавете Васильевне, к детям — Павлуше с Катюшей — отраде дней его на чужбине. Им снова нездоровилось. Болезнь кого-нибудь из семьи всегда повергала его в уныние, страдания близких выводили из равновесия.

Радищев торопливо шёл по Большой улице, прямой и широкой, но очень грязной. Навстречу ему двигались прохожие: женщины под накидками, мужчины в синих кафтанах из китайской дабы, буряты в своих национальных костюмах.

Он читал на их угрюмых лицах печать озабоченности, а хотел бы видеть радостные улыбки, чтобы самому чуть оживиться и обрести душевное спокойствие.

Ему хотелось услышать музыку или пение, чтобы на мгновение забыть об окружающем, но до него доносилось лишь громыхание цепей сторожевых собак, спускаемых на ночь.

Тишина нависла над городом с наступлением сумерек. Душа Александра Николаевича не мирилась с наступившим уличным покоем. Эта тишина напоминала ему глухие, наполненные вечным полумраком и немотой казематы Петропавловской крепости.

Радищев торопливо шагал, желая поскорее вырваться из сковавшей всё тишины, чтобы забыть возле семьи о впечатлениях дня и избавиться от нахлынувших на него полных тяжёлой боли воспоминаний.

Вблизи городской управы, возле питейного дома «Тычок», было шумно. Радищев в настежь открытые двери различал в полумраке закопчённой от светца избы толпившихся людей, пропивающих последние гроши, чтобы в бражном угаре забыть невзгоды и житейские горести.

Из питейного дома, как из помойной ямы, распространялся кислый запах, смешанный с едким и крепким табачным дымом. Возле дверей и заплота валялись пьяные, сшибленные водкой, разбавленной для крепости известью, а те, кто ещё держался на ногах, блажили и невнятно тянули песни.

Радищев заметил выбирающегося наружу подвыпившего унтер-офицера и признал в нём Николая Смирнова. Он удивился, что тот до сих пор находится в Иркутске, а не возвратился по команде в Тобольск.

Смирнов тоже приметил Александра Николаевича и, стараясь твёрже держаться на ногах, направился к нему.

— Здравствуйте, господин Радищев, — произнёс по-французски унтер-офицер, — ничему не удивляйтесь, я рад, что повстречал вас…

— Здравствуйте, — ответил по-русски Радищев, поражённый тем, что встретил Смирнова, вдруг заговорившего с ним по-французски, в столь неурочный час и в необычной обстановке. — Весьма удивлён, увидев вас здесь.

Унтер-офицер объяснил, что получил увольнительную от городничего на несколько часов накануне возвращения в Тобольск и от скуки и тоски, обуявшей его, решил заглянуть в питейный дом.

Они отошли от «Тычка».

— Я давно понял вас и хотя не знаю истинных причин несчастья, но догадываюсь о них, — всё ещё по-французски продолжал Смирнов.

Радищев, сбитый с толку, в первый момент не знал, как ему лучше держаться с унтер-офицером. Перед ним с предельной ясностью пронеслись все дни пути от Тобольска до Иркутска; неотлучное следование за его экипажами коляски Смирнова, совместные ночёвки в крестьянских и заезжих домах, стоянки в дороге, молчаливо-сдержанное и, казалось, безразличное поведение унтер-офицера. Он пытался припомнить, где, когда, с кем и о чём говорил по-французски в дороге и был ли при этом Смирнов. Но в памяти образовался провал, и Александр Николаевич ничего не мог восстановить, ошеломлённый неожиданно мелькнувшим подозрением. Подозрение подкреплялось ещё и тем, что в последние дни его жизни в Тобольске резко изменилось к нему отношение после выговора императрицы Алябьеву. Не было ли тогда специального, тайного предписания верного слуги Екатерины II Степана Шешковского — установить за ним особую слежку здесь, не был ли подставлен к этому делу унтер-офицер Смирнов, нечаянно выдавший себя, будучи пьяным?

И Александр Николаевич спросил Смирнова резко и холодно, для чего и где он обучался французскому языку и что ему надо от него сейчас.

Унтер-офицера не обидел недружелюбный тон. Он понял, что какое-то предубеждение мешало Радищеву завязать с ним задушевный разговор.

— Я просил вас ничему не удивляться, — сказал уже по-русски Смирнов. — Я заговорил на французском, ибо слышал, вы изъяснялись на нём. Я люблю английский, знаю итальянский… Пусть не смущает вас мундир унтер-офицера и моя неблаговидная служба… Вы можете ничего не говорить о себе, выслушайте со вниманием мою исповедь, ежели располагаете временем, и я на всю жизнь останусь благодарен вам…

В речи Смирнова звучали нотки отчаяния и обречённости, голос его чуть дрогнул.

— В пути я был при исполнении службы, хотя порывался рассказать вам о себе. Сейчас я волен и хочу быть откровенным с человеком, к которому проникся уважением.

Александр Николаевич, минуту назад подумавший плохо об унтер-офицере, теперь поверил в искренность его слов, возбудивших в нём живейший интерес к Смирнову, должно быть, ущемлённому и непоправимо обиженному судьбой, несчастному человеку.

— Говорите, пожалуйста, говорите, — как можно задушевнее попросил Александр Николаевич.

Они присели на лавку у чьих-то тесовых ворот.

— Унтер-офицеру совсем не обязательно знать рисовальное искусство, живопись, архитектуру, геодезию, физику, историю, географию, химию… Помышлял я совсем о другом. Не имея от господ своих, князей Голицыных, увольнения, я, дворовый человек, постиг начатки сих наук и преуспел во многом. Видя мои старания в учении, моё расположение и способности, меня наставлял на дому господин Десницкий — профессор Московского университета, господин Бланка — архитектор, статский советник…

Смирнов рассказывал торопливо, словно боясь, что-кто-нибудь прервёт его исповедь или Радищев не пожелает выслушать его до конца.

— В учении моём господа чинили мне всякие препоны, делая жизнь мою совершенно постылою, а унижающее имя холопа предоставляло мне рабство, тяжёлою цепью меня угнетающее…

Унтер-офицер перевёл дух.

— Я был оторван от желанного мною учения, послан господами в их деревни вести счётные книги, заниматься вотчинными и домовыми делами. Я ходатайствовал у господ о получении вольности, но мне было отказано. Оставшись без всякой надежды пользоваться когда-либо драгоценнее всего мне казавшеюся свободою, я отчаялся. Неудача моя усугубила отчаяние, усилила моё омерзение к рабству… Тогда я принял навеки погубившее меня намерение — тайно оставить отечество моё и, похитив довольную на проезд и житьё сумму, бежать в иноземное государство… Ослеплённый, я намеревался окончить там начатые науки в университете, получить учёное звание, испросить вольную у господ и, возвратясь в отечество своё, записаться на службу…

Радищев, взволнованный рассказом унтер-офицера, слушал его с нарастающим вниманием. Он уже проникся уважением к Смирнову, как к незаурядному человеку, искавшему выход из своего тяжёлого положения крепостного. Александр Николаевич думал о том, что всё пережитое Смирновым не было единичным и из ряда вон выходящим случаем в суровой крепостнической действительности. Это была участь многих талантливых и способных выходцев из народа, часто кончавших жизнь самоубийством.

А Смирнов продолжал говорить. Он, словно почувствовав облегчение от того, что полностью открылся человеку, который понимает его, избивал свою душу. Рассказ его, простой, незамысловатый, был полон неподдельного драматизма. Убежать за границу Смирнову не удалось. Его настигли в Санкт-Петербурге в одном из столичных трактиров под именем итальянского купца Кампорези. Дело Смирнова, как чрезвычайное, рассматривалось в нижнем и верхнем надворных судах и в Палате уголовного суда. За свершённое преступление ему грозила смертная казнь или публичное наказание кнутом, отрезание левого уха и ссылка в вотчину господ.

Палата уголовного суда приговорила Смирнова к повешению, но затем, основываясь на указе об отмене смертной казни, решила: дать ему 10 ударов кнутом, вырезать ноздри, заклеймить и отправить в кандалах в Ригу, в каторжные работы. Сколько подобных приговоров было осуществлено, сколько подобных дел было известно Радищеву, когда он служил обер-аудитором в штабе генерала Брюса! Дела о казнях и наказаниях всегда поднимали в нём гнев. Исповедь Смирнова с новой силой разожгла в Радищеве неугасимую ненависть и злобу ко всему крепостническому строю, калечащему человеческие жизни.

Дело Смирнова пересмотрела тайная экспедиция и после доклада Шешковского императрица нашла возможным сдать его в солдаты.

— Всю надежду в постыдном моём предприятии я возлагал на слепой случай, — говорил Смирнов, — не усматривая, в какой ужасный лабиринт завела меня безрассудная моя горячность и молодость… Только теперь я понял, сколь заблуждался. Вольность крепостного обретается в борьбе, господин Радищев. Скажите, ошибаюсь ли я?

Радищев, возбуждённый, быстро встал. Он не мог ответить, Смирнову против своей воли, наперекор своим горячим убеждениям.

— Нет, вы не ошибаетесь! Вольность завоёвывается в кровавой и нещадной схватке угнетённых со своими притеснителями. Только вольному человеку будет открыта широкая дорога к наукам и честному служению отечеству…

— Спасибо, господин Радищев, спасибо за сказанное…

Смирнов схватил руку Радищева и крепко потряс её.

— Мне с хладнокровием советовали терпеливо снести определённую судьбою участь… Сейчас я понял: терпеливость, смирение — опасный враг человека, червь, разъедающий душевные силы. Я никогда не забуду ваших слов… Прощайте, господин Радищев!

Унтер-офицер повернулся и быстро зашагал, вскоре он скрылся в густой синеве наступившей ночи. Радищев ещё долго стоял на месте, находясь под сильным впечатлением исповеди Смирнова.

Вокруг было тихо. Смолкли выкрики и брань возле питейного дома «Тычка». Улица погрузилась в глухой покой. Александр Николаевич подумал в этот момент о тишине народной: как она может быть обманчива.

— Какая умница этот унтер-офицер Смирнов, какой большой человек! — с восхищением отозвался о нём вслух Александр Николаевич.

Недавних тяжёлых впечатлений, охвативших его в доме Сибиряковой, как не бывало, их словно ветром сдуло с его души. Радищев возвращался к Елизавете Васильевне, объятый светлыми думами о судьбах простых людей, его соотечественников.

2

В середине ноября затянувшуюся сухую осень сменила зима. Ещё вчера Радищев гулял по серым и грязноватым улицам Иркутска, а сегодня на подмёрзшую землю выпал искристо-пушистый снег. Город словно обновился: на улицах и площадях его стало сразу светлее.

С утра над Ангарой от плотного тумана было мглисто, как над Невой. Наступающий день походил на санкт-петербургский. К полудню туман рассеялся и солнце залило первый зимний день ярким светом. Воздух был удивительно чистым, небо бездонно голубым, а город принаряженным в соболье одеяние — творение крепкого сибирского морозца.

Особенно хороши были городские сады, опушённые поблёскивающим куржаком, неслышно осыпающимся с деревьев на головы пешеходов. Огромное наслаждение доставляла прогулка таким зимним днём. Прозрачный воздух, полный серебристого сияния от обилия невидимых паров незамёрзшей Ангары, целебно действовал на человека.

Радищев вышел сначала один, но, почувствовав, как легко дышится на морозном воздухе, возвратился за семьёй. Он уговорил Елизавету Васильевну совершить небольшую прогулку вместе с детьми и Дуняшей.

Рубановская, боявшаяся выходить, чтобы не обострить своей простуды, согласилась немного погулять по городу. Елизавета Васильевна укутала в шарфы Павлушу с Катюшей, сама оделась потеплее и условилась с Александром Николаевичем, что побудет на воздухе недолго.

Радищев, поддерживая Рубановскую под руку, шёл с нею впереди, за ними следовала Дуняша с детьми. Они прошли по Амурской улице до сада Спасской церкви, обогнули его и очутились на берегу Ангары, недалеко от кафедрального собора и архиерейского дома.

Елизавета Васильевна молчаливо созерцала красоту зимнего городского пейзажа. Белизна снега, сад, безмолвно стоявший в серебристом одеянии куржака, щедрое сибирское солнце, утопившее окружающий мир в своём ослепительном сиянии, словно вливали силы в ослабленный болезнью организм Рубановской. Она не ожидала, что на воздухе ей будет так хорошо, и смотрела на всё удивлёнными глазами, будто заново видела этот город на Ангаре. Среди зимней белизны неприятно чернела река, похожая на зияющее ущелье в горах, чуть дымящееся парами над самой водой. Зато вдали отчётливо проступали на голубом небосводе снежные вершины совсем синих Саян и своим резко очерченным контуром придавали окрестностям Иркутска особую прелесть.

Елизавета Васильевна была благодарна Александру Николаевичу за то, что он настоял на совместной прогулке. Сейчас, идя рядом с нею, он также любовался и наслаждался зимним городским пейзажем.

Они обошли кафедральный собор. Потом направились домой, довольные совершённой прогулкой. На обратном пути Александр Николаевич решил вместе с Елизаветой Васильевной зайти в оранжерею Эрика Лаксмана, осмотреть редкостные экземпляры растений, привезённых учёному из южных стран. Радищев давно собирался посетить прославленный кабинет живой естественной истории, но ему всё не удавалось осуществить своё желание. Сейчас выпал удобный случай ознакомиться с оранжереей почтенного учёного, посетив её вместе с Елизаветой Васильевной. Он рад был доставить удовольствие подруге и совместно насладиться богатством растений, кропотливо собранных здесь под стеклянной крышей неутомимым ботаником.

Радищев сказал о своём намерении Елизавете Васильевне. Она охотно приняла его предложение. Павлуша, устав, начал куражиться. Дуняше было сказано возвращаться с детьми домой, покормить их и заняться приготовлением обеда.

И пока путь продолжался до Трапезниковской улицы, начинающейся от Тихвинской церкви, что соединяла ангарскую часть города с идинской, Александр Николаевич, много слышавший об Эрике Лаксмане, рассказывал Елизавете Васильевне об этом человеке, не знавшем отдыха и посвятившем всего себя изучению сибирского края.

— Мне сказывали, в прошлом году крестьяне нашли вблизи Иркутска череп носорога и принесли его господину Лаксману, снискавшему их любовь своей бескорыстной дружбой. Он снял рисунок с черепа, послал сей рисунок в Санкт-Петербург и сообщением своим Палласу возбудил общее внимание к себе учёного мира.

Рубановская, заинтересовавшись, переспросила, как мог попасть в Сибирь череп носорога, животного полуденных стран? Вопрос её захватил Радищева врасплох.

— Можно лишь предположить, — подумав, сказал он, — должно быть на земле были времена, когда носороги обитали в хладных странах…

— Почему бы им не жить теперь?

Александр Николаевич улыбнулся наивно звучавшему, но глубокому по смыслу вопросу и пожал плечами.

— Затрудняюсь ответить, Лиза. Нужна великая догадка… Думается, произошла какая-то катастрофа в природе, оставшаяся тайной…

Удовлетворённая ответом Радищева, Елизавета Васильевна попросила его продолжать рассказ о Лаксмане. Ей хотелось сейчас побольше услышать об этом чудесном человеке, вечно странствующем по родной земле и прозванном за это «минералогическим путешественником».

— У него счастливая рука на открытия! — продолжал Радищев. — Паллас и Георги, живя в Иркутске, отказались от исследований Байкальского моря, говоря, что там ничего нельзя ожидать нового для минералогии и ботаники. Лаксман усомнился. Он годы изучал байкальские берега и горы и открыл лазоревый камень. Этим дорогостоящим камнем Россию снабжала Бухария…

Радищев хотел сказать, что открытие Лаксмана обратило на себя внимание в Санкт-Петербурге, вызвало одобрение Екатерины II, пожелавшей украсить ляпис-лазурью царскосельский дворец, но умолчал об этом, не желая произносить имени государыни.

Рубановская снова спросила его:

— Не сибирским ли редким камнем выложена синяя зала дворца?

— Да, — приглушённо сказал Радищев.

— Какая прелесть! Бывая во дворце, я любила проходить через синюю залу. Мне казалось, что стены её хранят вечный покой…

— В мире нет вечного покоя…

— Но в жизни он должен быть, Александр, — отозвалась на возражение Радищева Елизавета Васильевна и заглянула в его глаза, — пожалуйста, не спорь со мной… — и, стараясь предупредить возникновение такого спора, попросила его сообщить что-нибудь ещё интересное о Лаксмане.

Не желая перечить Рубановской, не любившей его полемического задора, Александр Николаевич рассказал о том, что Иркутск, благодаря энергии Лаксмана, состоит в оживлённых связях с Российской Академией Наук и учёными страны, возглавляющими различные экспедиции в этом крае. В прошлом году в городе на полтора месяца задержался даровитый ботаник Сиверс, искавший растение ревень, обладающее целительным свойством. Говорили, что дни, проведённые Сиверсом под кровом гостеприимного Лаксмана, оставили самые лучшие воспоминания у Сиверса о пребывании в Сибири.

Всё это, слышанное Александром Николаевичем в разное время и от разных людей, вспомнилось ему сейчас, когда они приближались к низенькому домику Лаксмана, почти упрятанному в густой заросли сада.

Калитку открыл дворник, старик в тёплом зипуне с метлой в руках. Он посторонился и пропустил внутрь двора незнакомых ему людей.

— Госпожа Лаксман дома? — обратился к старику Александр Николаевич.

— Катерина Ивановна всегда дома, — ответил дворник, снимая шапку без ушей, прозванную «оськой», и кланяясь Радищеву.

— Прикажете доложить?

— Скажи, любезный, госпоже Лаксман, желаем осмотреть жилище истинного любителя природы, её мужа, господина надворного советника Эрика Лаксмана.

— Все, кто бывает у нас, непременно теплицы поглядят… Диковинного там много… Пройдите, барин, — старичок указал в глубь двора, где сквозь ветви заснеженного сада виднелась стеклянная крыша оранжереи, — а я доложу о вас Катерине Ивановне…

Дворник поднялся на крыльцо и скрылся за дверью. Радищев с Рубановской нетерпеливо, прошли к оранжерее.

Александр Николаевич обратил внимание на метеорологические приборы, устроенные в саду. На высоком столбе, поднимающемся выше деревьев, был закреплён железный флюгер, на маленьком столбике — влагомер. Тут же, в открытой будке, находилось несколько термометров, саморучно сделанных Лаксманом, как узнал об этом позднее Радищев.

По этим метеорологическим инструментам можно было легко представить, какие наблюдения за природой вёл хозяин дома. Александр Николаевич подумал о том, что без помощи инструментов естествоиспытателю невозможно работать. Такие же метеорологические приборы придётся соорудить ему там, в Илимске, ведя наблюдения за природой.

Чтобы попасть в оранжерею, Радищев с Рубановской спустились вниз по ступенькам в помещение, находившееся в углублении. Как только Александр Николаевич, пропустив вперёд Елизавету Васильевну, переступил порог жилища любителя природы, на него дохнуло запахами дремучего леса, полного прелых испарений, или цветущей степи, обласканной солнцем после проливных дождей. Знакомые с детства запахи земли и поля, пьянящие душу!

По обе стороны прохода, в ящиках рядом с сибирскими растениями жили иноземные гости, совсем неизвестные в этих холодных краях. Коллекция их была удивительно обширна и разнообразна. В оранжерее росли вишни, яблони, персиковые и лимонные деревья, дикий виноград, финиковые и кокосовые пальмы, туя, кактус и другие обитатели южных стран.

В глиняных горшках цвели садовые розы, олеандры, тюльпаны, георгины, туберозы, флоксы, пионы, японская мимоза, и казалось, что на дворе стоит не морозный ноябрь, а напоённый солнечным теплом знойный июнь.

Елизавета Васильевна, зардевшаяся, рассматривала этот живой растительный мир, нежно прикасалась к пышным бутонам цветов, с наслаждением вдыхая их благоухание. Взгляд её переходил с одного цветка на другой: хотелось в один миг объять все цветущие растения оранжереи. Рубановской не терпелось побыстрее осмотреть этот музей, созданный трудолюбивыми руками учёного.

Александр Николаевич читал на карточках любовно сделанные латинские надписи, поражаясь множеству собранных в оранжерее растений. Он бывал в ботаническом саду при Санкт-Петербургской гимназии, которым последнее время заведовал Иван Лепехин — натуралист и путешественник по отдалённым, ещё не изведанным российским местам, но то, что он нашёл здесь, являлось ценнейшим пособием для познания систем натуры Линнея.

Радищев слышал возгласы восхищения Рубановской и сам, восхищённый увиденным, был благодарен Лаксману за наглядный урок по естественной истории. Здесь он увидел растения, которые заставили жить и цвести в искусственно созданных для них условиях, в краях, далёких от их родины. Радищев подумал, что человек может сделать ещё больше, если продолжит настойчивые изыскания и исследования о приспособлении растений к жизни в климате, не свойственном их родине.

Александр Николаевич спросил себя: разве нет подобных примеров. И тут же ответил на свои мысли: «Животное, водворённое в ином климате, едва привыкает к нему, но родившееся от него будет с ним согласнее, а третьего по происхождению потомка можно будет почитать истинным уроженцем той страны, где дед его почитался странником».

Радищев почувствовал, как мало он сведущ в естественной истории, которая, изучая жизнь животного и растительного мира, его классификацию, помогает понять и лучше осмыслить законы, двигающие и жизнью человеческого общества. Ему захотелось непременно восполнить пробел в своих знаниях. Он с сожалением и осуждением подумал о том, что, будучи в Лейпцигском университете, мало занимался изучением естественных наук.

В оранжерею вошла средних лет женщина в сером шерстяном платье с белым воротничком, накинутой на плечи пуховой шалью. Рядом с нею показался старичок дворник. Увлечённые осмотром коллекции растений, Радищев и Рубановская заметили появление Екатерины Ивановны только после того, как она приветливо заговорила с ними:

— Рада встретить вас у себя и познакомиться.

Радищев обернулся на голос. Перед ним стояла голубоглазая, белокурая, красивой внешности женщина.

— Радищев! — виновато и торопливо сказал Александр Николаевич, крепко пожимая руку Екатерины Ивановны. Рубановская приветствовала хозяйку низким поклоном головы.

— Моя подруга, Елизавета Васильевна, — добавил Радищев.

— Осмотр вашей обители доставил нам блаженные минуты, — сказала Рубановская.

— Теплицы наши с удовольствием посещают приезжающие в Иркутск люди. Надолго ли в наши края?

— Нет, проездом, Катерина Ивановна, — ответил Радищев и, спеша предупредить расспросы о себе, проговорил:

— Не мог упустить случая посетить столь прославленное жилище любителя природы. Очень сожалею, что не засвидетельствовал лично почтения господину Лаксману…

— Днями он должен возвратиться из Санкт-Петербурга. Если до его приезда не оставите Иркутск, господин Лаксман и я будем очень рады видеть вас в нашем доме..

— Признательны за приглашение, но нам с Елизаветой Васильевной предстоит скорая дорога…

Они стояли посредине оранжереи. Над головой у них раскинулся бархатистый плющ и стебли других вьющихся растений, почти закрывая густой листвой стеклянный потолок.

— Какое прелестное создание юга! — сказала Рубановская, перебирая рукой зелёные листья плюща.

— Завезено, кажется, из Китая, не то из Франции нашими мореходцами, — пояснила Екатерина Ивановна и добавила чуть смущённо: — Я не совсем сведуща, муж рассказал бы вам историю каждого растения… — и спросила: — Успели всё осмотреть?

— Почти, — отозвалась Елизавета Васильевна, которой понравилась госпожа Лаксман.

— Видели земляные яблоки? У сибиряков они вызывают усмешку и любопытство. А какие плоды дают! У мужа несколько сортов разведено.

Екатерина Ивановна прошла в дальний угол оранжереи и указала на буйно растущую ботву. Александр Николаевич прочитал надпись на карточке.

— Митрич! — окликнула хозяйка старика. — Где у тебя запрятаны тартуфили?

— Груши-то земляные? — старичок проскочил вперёд и достал из ящика несколько крупных картофелин.

Это была новинка, завезённая в Сибирь Лаксманом. Картофель хорошо родился в открытом грунте, не боясь здешнего климата, и его могли употреблять в пищу деревенские жители, но «земляные яблоки» плохо прививались, и их сажали только горожане.

— Великой пользы в народе ещё не уразумели, — в сожалением в голосе проговорила Екатерина Ивановна.

Митрич громко хмыкнул:

— Чушек кормить, а в людскую еду не годится, безвкусно, Катерина Ивановна, трава и трава…

— Все деревенские жители вот так же рассуждают, — с огорчением добавила госпожа Лаксман, — а какая превосходная пища!

Елизавета Васильевна от долгого пребывания в оранжерее почувствовала себя плохо. У неё закружилась голова от одуряющих и сильных запахов цветов, скопления влаги и испарений.

— Александр, я выйду на воздух!

— Здесь тяжело, угарно, — испуганно проговорила Екатерина Ивановна. — у меня всегда бывают головные боли после посещения теплицы…

Они вышли из оранжереи. Елизавете Васильевне стало лучше на свежем воздухе. Радищев вернулся к прерванному разговору о разведении картофеля в Сибири, но Елизавета Васильевна напомнила, что им пора возвращаться домой. Они поблагодарили за оказанную любезность госпожу Лаксман, довольную их посещением.

Прощаясь с Екатериной Ивановной, Радищев спросил, может ли он в случае надобности получить нужные ему семена для проведения опытов и не будет ли обременительной его просьба. Госпожа Лаксман обещала лично сама исполнить всё, что потребуется, и добавила:

— Мужу и мне будет приятно видеть в вашем лице подлинного любителя природы.

— Польщён, Екатерина Ивановна, вашими словами. Непременно займусь опытами. Я давно мечтал об этом и рад случаю подружиться с господином надворным советником, который может быть полезен мне, новичку в сих делах. Свидетельствуйте ему наше глубокое почтение.

Они раскланялись и покинули госпожу Лаксман.

3

Александр Николаевич неожиданно встретился с Шелеховым в здании главного народного училища. Здесь в специальном классе обучались российской словесности и музыке двенадцать алеутских мальчиков, вывезенных в Иркутск с берегов Аляски. Григорий Иванович заглянул сюда, чтобы проверить, как обучают его воспитанников.

Радищев обрадовался встрече. Ему давно хотелось поговорить с Шелеховым о волновавших всех затянувшихся переговорах с китайцами о возобновлении торга на Кяхте. Александр Николаевич не желал отставать от событий, ему хотелось быть в курсе и предугадывать ход их развития. Где-то подсознательно жила и билась надежда, что его могут всё же послать для ведения переговоров в Кяхту, как об этом сообщил ему в Тобольске Пётр Дмитриевич Вонифантьев. Он верил в эту возможность, ибо за него брался ходатайствовать граф Воронцов.

Ответа от китайцев ещё не было. Григорий Иванович терялся в догадках и не знал, чем объяснить медлительность с их стороны.

— Все сроки прошли для ответа. Может китайцы думают, что выгода торга велика и важна только для нас? Они заблуждаются. Пользоваться правом торговать на Кяхте могут купцы иркутские первой гильдии. Городовое положение воспрещает вести подобную торговлю мещанам, купцам других гильдий, братским крестьянам и иноверцам… Выгода Иркутска от сего торга невелика. К ней надлежит отнести прибытки от построения и содержания судов, плавающих по Ангаре, Селенге и Байкал-морю. Плавание сие может лишь удвоиться с открытием торга…

— А всё же желательно, чтобы китайцы быстрее согласились на открытие торга, — сказал Радищев. И, желая проверить свои мысли о причинах падения курса рубля, вспомнив разговор с Петром Дмитриевичем Вонифантьевым, добавил:

— Мнят, якобы вексельный курс падает от пресечения торга на Кяхте?

Шелехов сдвинул свои вороньей черноты брови.

— Чепуха, Александр Николаевич! Бумажные деньги тому причиною, а не Кяхта… Я тоже нетерпеливо жду ответа китайцев. Кяхта — ворота государства нашего на Востоке. Отсюдова можно направлять караваны в Тибет, Бухарию, Индию, выйти к морям, омывающим малоизведанные страны, с которыми россиянам давно следует завязать торговлю и братскую дружбу…

— Ежели медлительность китайцев происходит не от упорства, подождать не беда. Долго ждали, Григорий Иванович, не многое разности не делает, но ежели что другое, то ладить с ними, видно, мудрено…

— А всё же сладят наши люди! — Шелехов подмигнул и многозначительно улыбнулся. — Сколь ни медлительны китайцы, а терпеливости русских не выдержат…

К окну, где они беседовали, подошёл человек с воспалёнными и мутными глазами на измученном бледном лице.

— Степан Петрович Бельшев, — представил его Шелехов, — чтимый всеми учитель истории и математики, но… — Григорий Иванович дружески похлопал его по плечу и добавил: — Большой поклонник Бахуса…

Шелехов, вдруг спохватившись, извинился и сказал, что спешит в контору Российско-Американской торговой компании. Он распрощался с Радищевым и быстро ушёл.

Александр Николаевич остался с Бельшевым. Он знал о нём по разговорам в Тобольске. Бельшев был единственным корреспондентом журнала «Иртыш, превращающийся в Ипокрену». В одном из последних номеров Панкратий Сумароков опубликовал его речь, говорённую в церкви Тихвинской богоматери при погребении тела его превосходительства генерал-поручика Арсеньева. Это был панегирик правителю иркутского наместничества, о котором Радищеву рассказывали, что память о покойном не столь светла. Это был человек корыстолюбивый и наживал деньги карточной игрой.

Сам по себе этот случай не имел, никакого значения для Александра Николаевича, но речь, написанная о наместнике Бельшевым, показалась Радищеву неискренней и чрезмерно хвалебной.

— Столь ли светла память об Арсеньеве? — спросил Радищев и пристально, испытующе посмотрел на учителя.

— Покойников плохим словом не поминают…

— Вот как! — усмехнулся Радищев.

— Михайло Михайлович был добрым человеком и хлебосолом…

— Царство ему небесное, ежели того заслужил правитель, — примирительно оказал Радищев. Ему хотелось поговорить с Бельшевым о другом — о преобразовании методов воспитания и обучения в Сибири. Они обошли классы и заговорили о воспитании.

Александр Николаевич спросил Бельшева, слышал ли он о новых методах Базедова и согласен ли с его системой?

Учитель ничего не знал о Базедове. Радищев уловил, что отвечает он неохотно, сдержанно, всё время поглядывает по сторонам, словно чего-то страшится. Боязнь его какая-то непонятная. Не зная подлинных причин такого поведения учителя, Радищев приписал это странности его характера. Ему захотелось вызвать на разговор Бельшева, и Александр Николаевич горячо заговорил о Базедове.

— Всякий человек, действующий на общее умонастроение, заслуживает того, чтобы его знали…

Он изложил коротко, как понимал сам, упрощенные и облегчённые методы обучения детей Базедовым, который стремился согласовать воспитание с врождёнными свойствами ученика, давать знания, могущие найти практическое применение.

— В системе Базедова есть драгоценное зерно. Время покажет превосходство или негодность его методов, но обучение в наших семинариях, выпускающих недоучек Кутейкиных, и в гарнизонных школах, плодящих Цифиркиных, нуждается в серьёзном преобразовании…

Учитель Бельшев никак не отзывался на слова Радищева. Александр Николаевич снова посмотрел на него внимательно. Бельшев показался ему совсем больным.

— Вам нездоровится? — спросил Радищев.

— Прошу извинить, недомогаю…

— Будет лучше, заходите ко мне, побеседуем…

— Нет, благодарю за приглашение…

Бельшев, пятясь от Радищева, несколько раз поклонился ему, а потом торопливо скрылся в дверях…

«Странный человек, — подумал о нём Радищев, — чем-то расстроен и потрясён…» — И сам покинул стены главного народного училища в каком-то подавленном настроении.

4

В Иркутское наместническое правление поступило секретное предписание. Оно гласило:

«Упомянутого арестанта Александра Радищева посредством нижнего земского суда отправить в Илимский острог с исправными унтер-офицером и двумя рядовыми солдатами, немедленно на десятилетнее безысходное пребывание в оном остроге… Тому унтер-офицеру приказать явиться для получения по расчислению вёрст отсель до Илимска, с солдатами быть при нём, Радищеве, и иметь его в смотрении. Посему дать ему от наместнического правления особливое наставление, а казённой палате выдать на две подводы прогонных денег. С приписанием сего сообщения здешнему нижнему земскому суду дать знать указом с таковым предписанием, дабы оной за тем Радищев сверх приставной стражи имел и своё надзирание… к надлежащему о сем сведению правительствующему сенату сим отрапортовать»…

Как ни секретно было это предписание, а о нём стало известно чиновникам наместнического правления. Слух распространился. Генерал-губернатор Пиль вызвал к себе Радищева и, не говоря ничего о предписании, завёл речь об установившемся санном пути.

— По Якутскому тракту ушли первые обозы с товарами на Киренск… Намедни мне донесли из Илимска, воеводский дом, где вы остановитесь, отремонтирован…

Радищев понял, что Пиль намекал ему на отъезд из Иркутска, но облекал своё требование в мягкую форму. Александр Николаевич думал и сам, что пора было трогаться до Илимска. Он снова, как в Тобольске, ощутил, что в его отношениях с людьми появилась трещина. Те, кто с первого дня приезда в Иркутск казались ему учтиво добрыми и расположенными, теперь боязливо встречались с ним или совсем избегали подобных встреч. Он не заметил этого сразу, но после слов генерал-губернатора, предупредившего сейчас об отъезде, ему стало понятнее, почему в недавнем разговоре с ним учитель главного народного училища был не только робким, но и боязливо принял его знакомство.

Может быть, и Григорием Ивановичем, поторопившимся уйти из училища, руководила боязнь получить неприятность за общение с человеком, следующим в ссылку? Но Радищев отгонял эту мысль от себя. Шелехов в его глазах стоял выше и был благороднее.

— Вы слишком общительны с людьми, — продолжал генерал-губернатор, — в вашем положении сие чревато всякими неудобствами и последствиями…

Слова наместника били Радищева, как обухом, по голове. Лицо его исказилось судорогами, сделалось мрачным и угрюмым. Пиль делал вид, что не замечал этого или не хотел заметить.

— Мои люди сказывают, ползают слухи, якобы сделан донос в Сенат, что с вами обращаются лучше, чем следовало бы обращаться властям… Иркутск исстари славится кляузами…

Генерал-губернатор торопливо расправил усы и извинительно добавил:

— Ябедниками здесь хоть пруд пруди. Гнездо осиное — чуть тронь его, зажалят до смерти…

Радищев взглянул на генерал-губернатора. Большое, некрасивое лицо, с выступившими красными пятнами, с толстым вечно багрово-красным носом, силилось улыбнуться, но лишь криво ухмылялось.

— За резкость и причинённую неприятность прошу прощения… Служба, господин Радищев, служб-а-а! Не поймите противно…

Пиль развёл руками. Он стоял перед Радищевым непреклонно властный и притворно услужливый.

Радищеву стало ясно, что разговор с генерал-губернатором окончен. Он поклонился и оставил иркутского наместника. Александр Николаевич, выходя из кабинета Пиля, вновь ощутил боль изгнания. Он подумал в эту минуту о том, что «слава» государственного преступника следует за ним по пятам.

Посещение наместнического правления, где у ворот и парадных дверей прохаживались солдаты с тупыми и безразличными лицами от многолетней однообразно-скучной и тяжёлой службы, напомнило ему дни следствий и суда в Санкт-Петербурге. По телу пробежала холодная дрожь.

Александр Николаевич старался, но не мог вспомнить, кто дружески предупреждал его о том, что милости, оказываемые ему людьми власти, кратковременны, скоро оборвутся и имя его станет предметом раздора и интриг в городе. Но теперь было поздно что-либо сделать. Оставалось одно — ускорить отъезд в Илимск.

Тут он вспомнил, что об этом говорил ему Шелехов. Значит, слова его сбылись. Среди здешних людей оказались плохие, завистливые и злые. Причинять страдания другим для них доставляло удовольствие. Радищев подумал, что в Иркутск могло последовать строгое предупреждение из Санкт-Петербурга. Ему не хотелось, чтобы кто-то вновь имел из-за него неприятности по службе. Александр Николаевич возвратился к себе подавленным и разбитым.

Грустные и тяжкие думы с этого дня не давали ему покоя. Чуткая и восприимчивая ко всему душа его была охвачена страданиями. Состояние Радищева резко ухудшилось. Размышления его о предстоящей жизни в Илимске стали мрачными, полными тоски.

Александр Николаевич старался представить своё положение в Илимске. Жизнь, ожидавшая его там, в остроге заранее казалась скорбной от одной лишь дальности расстояния. Он не жаловался никому на свою участь; лишь иногда, в порыве откровенности и нахлынувших чувств, говорил об этом Елизавете Васильевне или делился своим настроением в письмах к родным и друзьям.

Предстоящий и немедленный отъезд мог отвлечь Радищева, сосредоточить думы на чём-то другом. Но пока он был в Иркутске, слабость его прорывалась наружу. Он пытался найти причины и объяснить своё настроение обеспокоенной Рубановской.

— Чем более удаляются люди от центра государства, тем менее чувствуют они энергию, движущую ими…

Елизавета Васильевна советовала ему не думать и не рассуждать об этом, сосредоточиться на отъезде, не принимая случившееся близко к сердцу.

— Это именно так! — продолжал настойчиво высказывать свою мысль Радищев. — Так, дорогая моя! Разве не то же самое происходит и в физическом мире? То же самое: чем более движение удаляется от центра, от которого берёт своё начало, тем слабее оно становится… Санкт-Петербург всё отодвигается дальше и дальше от меня. Согласись со мной, что дальность расстояния повергает меня в уныние и страшит оставить меня совсем одиноким там, в Илимске…

— Связи твои с друзьями и родными не прекратятся… Всё будет так же…

Елизавета Васильевна подходила к нему, склоняла свою голову на грудь и полушёпотом добавляла:

— Я с тобой буду, дети… Разве твоё сердце присутствие наше не успокаивает?

Радищев крепко обнимал подругу.

— Не обижай меня такими словами. Я говорил тебе о другом одиночестве — о разлуке, отдаляющей меня от большого мира, который ничто не заменит в моём сердце…

Было уже всё готово к отъезду и назначен день, как совсем неожиданно Павлик с Катюшей простудились и заболели. Выезд отложили на неопределённый срок. Недомогал и Радищев. Последние дни пребывания в Иркутске он заполнял тем, что писал письма друзьям и родным.

Елизавета Васильевна знала, что за письмами на родину он забывал о неприятностях, причинённых ему злыми, недоброжелательными людьми, и не мешала писать Александру Николаевичу. Она ждала теперь того дня, когда поправятся Александр Николаевич и дети, чтобы можно было двигаться дальше.

Радищев, несмотря на своё физическое недомогание, заканчивал одно, другое, третье письмо и спешил их направить в наместническое правление для пересылки с курьерами, отъезжающими в Санкт-Петербург. Елизавета Васильевна, улавливая сосредоточенное спокойствие на его лице, благословляла эти минуты и часы. Ей хотелось, чтобы Александр Николаевич собрал в себе силы и смог благополучно завершить последние сотни вёрст невольного путешествия к месту изгнания.

5

Прошло ещё несколько дней в утомительном ожидании для Рубановской. Дети поправлялись очень медленно: всё кашляли и чихали от простуды. Елизавета Васильевна успела направить несколько писем из Сибири своей матушке и подруге Глафире Ивановне Ржевской. Она извещала их о своём благополучном прибытии в Тобольск и о сборах в дорогу до Иркутска и, наконец, рассказывала о пребывании здесь, в городе на Ангаре, и о предстоящем отъезде в Илимск.

Сейчас Рубановская сидела за письмом к графу Воронцову. С последней почтой она получила от Александра Романовича записку, в которой граф просил не задерживаться в дороге, а следовать скорее до назначенного места жительства Александра Николаевича. Видимо, какие-то злые слухи дошли из Иркутска до Санкт-Петербурга, и Воронцов дружески советовал им ускорить отъезд в Илимск, чтобы избежать лишних неприятностей и ненужных разговоров.

Елизавета Васильевна была сердечно благодарна графу Воронцову за его совет и доброту, проявленную к ней и Александру Николаевичу. Она писала:

«Милостивый государь!

Я получила Ваше письмо, заставившее нас окончательно решиться на выезд, который Вы нам советуете ускорить. Я задержала его лишь для того, чтобы дать время поправиться моему другу и детям. Не без труда я согласилась на это. Если бы состояние здоровья детей и моего друга позволяло пуститься в дорогу сейчас же, я бы не оставалась здесь больше ни одного дня.

Зная Ваш образ мыслей по этому поводу и не забыв советы, которые Ваше превосходительство соблаговолили мне дать перед моим отъездом, я сообщила их моему другу и, именно, это заставило его сообщить Вам своё состояние со всей откровенностью его души. Зная наше мнение на сей счёт, Вы можете рассчитывать, что насморк не задержит его больше здесь и он полностью вручает себя провидению, тому, что оно соблаговолит решить по поводу его слабого здоровья.

Мы решили, повторяю, оставаться здесь лишь в течение того времени, какое нужно для выздоровления. У нас всё готово к отъезду и ничто не может задержать его…»

Рубановская на минуту оторвалась от письма, перечитала бумажный лист, торопливо исписанный мелким, чётким почерком, взяла песочницу и присыпала невысохшие строчки песком. Ей захотелось вновь сказать Александру Романовичу о своих глубоких чувствах и привязанности к Радищеву, чтобы граф Воронцов знал, какие силы побудили её разделить участь гордого изгнанника и последовать за ним в Илимск.

Согнув трубочкой исписанный лист, она аккуратно ссыпала песок в песочницу и стала писать на обратной стороне:

«…Шаг, на который я решилась, последуя за моим другом, является для Вас лучшим доказательством моей привязанности к нему, и нет опасности, которую я не хотела бы разделить с ним теперь. Вы можете мне верить, что я не только не задерживаю его, а мы одинаково томимся по отъезду из большого города, где всегда много шума и необходимо соблюдать этикет, чем в убежище, которое нам предназначено. Он сможет там больше уделять внимания занятиям, целиком поглощающим нелюбовь к большому обществу…

Итак, если Вы соблаговолите почтением к нам, я надеюсь получить несколько слов ответа на это письмо уже в месте нашего назначения…»

Елизавета Васильевна тяжело вздохнула, вспомнив свой разговор с Радищевым. И хотя она успокаивала и уверяла Александра Николаевича, что связи его с друзьями и родными не прекратятся и всё будет попрежнему, сейчас ей самой показалось, что опасения её друга были вполне основательны. Теперь им предстояло забраться совсем в глухой уголок, отдалённый на сотни вёрст от Иркутска и отрезанный от него бездорожьем весной и осенью.

Её также пугала и страшила оторванность их нового местожительства от городов, вполне возможные нарушения регулярной связи с родными и знакомыми на продолжительное время. Взгрустнулось. Елизавете Васильевне надо было побороть в себе это грустное чувство сейчас и особенно там, в Илимске, которое, она хорошо знала, может захватить не только её, но и Радищева.

Рубановская прервала тягостные размышления и стала заканчивать письмо:

«…В ожидании этого утешения, самого сладостного из того, что ему остаётся, не исключая и меня из этого числа, я осмеливаюсь убедить Вас, что самая ненарушимая привязанность и самое глубокое уважение, которое я Вам посвящаю, закончатся лишь с жизнью той, которая имеет честь быть, милостивый государь, самой скромной и самой послушной служанкой Вашего превосходительства».

Елизавета Васильевна вывела чётко свою подпись и опять задумалась. Появилась Дуняша и таинственно сообщила, что к Александру Николаевичу пришёл незнакомый человек.

— Не сказал кто?

— Нет, видно, купец…

Рубановская встала и прошла в комнату, где находился Радищев. Открывая дверь, она услышала звонкий голос:

— Хотелось мне, Александр Николаевич, для узнания берегов американской земли, лежащих далее к Северному полюсу, отправить из устья Лены, Индигирки или Колымы суда прямо на противолежащие американские берега для измерения тут широт и познания путей сей части Ледовитого моря и Беринговых проливов…

Голос незнакомца чуть снизился, а затем зазвучал с прежней силой:

— А самое главное, ежели есть и можно, то с народами, при сих берегах обитающих, вступить во взаимное дружеское обязательство и торговлю…

Рубановская догадалась, кто мог быть у Александра Николаевича, и обрадовалась случаю познакомиться с Григорием Ивановичем Шелеховым. После лестных отзывов о нём, как о человеке добрейшей души, радеющем о процветании отдалённой земли государства российского, она прониклась уважением к знатному мореходцу. Елизавета Васильевна вошла.

Радищев и Шелехов стояли возле небольшого стола, на котором в беспорядке лежали исписанные листы и гусиные перья. Рубановская мысленно сравнила их. Шелехов был ростом немного выше Александра Николаевича, шире его в плечах. Чуть курчавые, чёрные волосы его хорошо оттеняли здоровый загар лица, овеянного морскими ветрами. Рядом с ним Радищев казался совсем болезненным и измученным. Это сразу бросилось в глаза Елизавете Васильевне.

— Моя сопутница, друг мой, — сказал Радищев.

— Очень рад засвидетельствовать своё почтение, — шагнув к Рубановской и пожимая её руку, проговорил Шелехов и представился.

— Александр Николаевич так много рассказывал о вас, — проговорила Елизавета Васильевна, — что я, входя сюда, догадалась, что кроме вас, Григорий Иванович, никто не мог ещё так страстно говорить о плавании к берегам американской земли…

— О чём же мне ещё рассуждать, Елизавета Васильевна, — сказал Шелехов, — сие цель моей жизни и счастье моё… Каюсь, привержен по гроб к сему делу, — смеясь, закончил он и присел на табурет.

— Я не помешаю вашему разговору? — посмотрев на Александра Николаевича и гостя, спросила она.

— Боже упаси! — поторопился сказать Шелехов, — присаживайтесь-ка ближе к нам…

Рубановская, немного смущённая, оправдываясь, заметила:

— Неприглядно у нас, собрались в путь…

— Я ведь привык к чемоданам, — просто сказал он, — дома бываю, как гость, больше путешествую, Елизавета Васильевна… Привышный к сему…

Григорий Иванович приветливо улыбнулся. Рубановской показалось, что ему не терпелось поговорить о другом, прерванном её неожиданным появлением.

— Всё ли готово было к такому походу? — спросил Радищев, возвращаясь к теме их разговора.

— Я нашёл уже и сведущих к плаванию по Ледовитому морю людей, с помощью коих надеялся достигнуть вожделенной отечеству цели…

Рубановская слушала рассказ Шелехова с глубоким вниманием. Не перебивал его и Радищев, увлечённый смелыми замыслами мореходца. И хотя Елизавета Васильевна не совсем ясно представляла себе, как Шелехов собирался «обойти страшный Чукотский мыс Беринговым проливом от стороны сей и с другой от цепи Алеутских островов», ей всё же было приятно слушать об этом. Она чувствовала, что Григорий Иванович говорил о большом и очень важном походе в Ледовитое море, который будет иметь огромное значение для будущего России.

Потом Шелехов сказал, что намерен «учинить опыт ко вступлению в коммерцию с островами близ китайских берегов, через цепь Курильских островов людьми способными». Он перечислял эти острова, и названия их: Формоза, Макао, звучали почти сказочно для Рубановской.

— Хорошо бы для сей цели обследовать и присоединить к государству нашему русло реки Амура, — мечтательно продолжал Григорий Иванович, — устроить в устье его компанейским судам безопасное пристанище…

И опять, следя за мыслью Шелехова, как он её излагал, Елизавета Васильевна пыталась представить себе «гриву прерывающегося хребта, начинающегося в Иркутской губернии у Байкал-озера, простирающегося на восток и оканчивающегося на берегу того моря, в которое впадает знаменитая река Амур и другая река Удь». По ним мечтал пройти со своими людьми мореходец.

— Я готов послать экспедицию для отыскания удобного пути из Иркутска в Охотск по Амуру и морем на север на свой кошт, — говорил Григорий Иванович, и голос его, такой звонкий, уверенный, словно звавший вперёд, вдруг заметно ослаб, утратив свою силу, — но сие токмо дерзкая мечта моя. Государыня, Сенат наш зрят по-иному…

Радищеву от последних слов Шелехова также стало больно и обидно.

— А всё же надобно попытаться на свой риск и страх свершить сие важное предприятие. Не государыне, не Сенату нашему оно нужно, а более государству российскому.

— Жду нетерпеливо возвращения нашего сотоварища по мысли Эрика Лаксмана, — сказал Шелехов. — Что-то он привезёт? Радостное или огорчительное сообщение…

— Будем верить, радостное…

— Вот тогда, направя курс на острова Курильские, — с искренним увлечением продолжал Шелехов, — можно не токмо утвердить знаки империи нашей в сих местах, но и коснуться самой цели японского государства, узнать естественное положение граничащих мест его, приблизиться чрез то к начальному возобновлению тамо миролюбивой связи, а в случае и завести торговлю с ними…

Шелехов сделал паузу, словно обдумывая ещё какую-то важную мысль, занимавшую его. На лице мореходца отразилось напряжение и сосредоточенность. Он будто ожидал опровержения своей мысли и внутренне готовился отстоять её с присущей его практическому уму силой убеждения рачительного хозяина в предпринимаемых им делах государственной важности.

— Да, сие очень важно. Курс только на Курилы. Если земля российская — богатый дом, то острова Курильские — её сени. Разве будет спокоен хозяин, не ведая, кто может находиться в сенях?

Рубановская боялась проронить хотя бы одно слово, сказанное Григорием Ивановичем. Она слушала его с упоением и удовлетворением, которого давно не испытывала. Она видела перед собой человека дерзкой мечты и радовалась тому, что ей посчастливилось встретиться с ним и послушать его.

Радищев, тоже захваченный смелым полётом мечты Шелехова, думал о том, что изречение Михаилы Ломоносова «Колумб российский» как нельзя лучше относилось к мореходцу, словно было сказано о нём. Радищев верил и хотел, чтобы пророчество великого учёного мужа сбылось. Он снова вспомнил оду Ломоносова.

…Колумб российский через воды Спешит в неведомы народы…

Он хотел прочитать её вслух, но удержался и лишь сказал:

— Я верю, Григорий Иванович, мечта твоя сбудется…

— Спасибо тебе на добром слове. — Шелехов приветливо посмотрел на Радищева, и взгляд его выражал тоже благодарность.

— Однако я долгонько задержался, увлёкся разговором, а в конторе торговой ждут дела, куча дел.

Григорий Иванович прошёл к вешалке, взял меховую шапку, пальто. Одеваясь, он сказал:

— Услышал в наместническом правлении, что уезжаете, и забежал попрощаться…

— Завтра трогаемся в путь, — подтвердил Радищев.

— Желаю счастья вам, друзья.

— За доброе пожелание сердечно благодарим, — сказала Елизавета Васильевна.

— Спасибо тебе, Григорий Иванович, что зашёл ко мне, а я ведь подумал…

— Знаю, — перебил его Шелехов, — потому и забежал, — смеясь, проговорил он, — у меня тонкий нюх, тянет туда, куда надо…

Он протянул обе руки Рубановской.

— Счастливо вам добраться.

— Ещё раз благодарю, — отозвалась Елизавета Васильевна.

Шелехов крепко сжал руку Радищева и неожиданно сказал:

— Спасибо тебе, Александр Николаевич, за тот разговор наш… Не забуду его. Чую, суждено тебе быть кормчим дальнего плавания нашего века… Мечты мои стали смелее, скажу тебе, не таясь, от твоей большой, недосягаемой для меня мечты…

Григорий Иванович низко раскланялся и оставил комнату Радищева.

— Чем ты, Александр, встревожил его душу? — поинтересовалась Елизавета Васильевна.

Радищев только сказал:

— В человеке надо ценить человека, а не судить о нём по купеческому званию да родословной…

6

С вечера договорились трогаться в Илимск поутру. Рассветным часом Радищев сидел на дорожном ящике и писал письма в Москву. К Елизавете Васильевне приходили ямщики, спрашивали, можно ли закладывать лошадей. Она просила их чуточку подождать. Александр Николаевич в эти минуты дописывал последние строки:

«…Прощайте, милостивый государь. Я иду велеть укладывать повозки… Мы едем дальше в Илимск…»

Елизавета Васильевна терпеливо ждала, когда Александр Николаевич закончит письмо, и обрадовалась его словам:

— Теперь всё! Собирайтесь! Трогаемся!

Радищев заклеил письмо, быстро накинул на плечи енотовую шубу и выбежал на двор…

В половине дня несколько подвод оставили усадьбу городской управы. Якутской улицей, мимо Девичьего монастыря, повозки двинулись к заставе. На передней подводе сидели унтер-офицер в тулупе и два солдата в овчинных полушубках. Унтер-офицер громко крикнул. Сторож заставы поднял полосатый шлагбаум.

За Якутской заставой дорога огибала Весёлую гору. С вершины её хорошо был виден город. За ним далеко на запад белели снежные тувинские гольцы, вправо синела незамерзающая Ангара, а за рекой поднималась семнадцатисаженная колокольня Вознесенского монастыря. Радищев обернулся. Он посмотрел прощальным взглядом на Иркутск и погрузился в раздумье. Переехали первый хребет. Лошади тяжело поднялись на второй. Александр Николаевич вновь оглянулся. С этого хребта хорошо виднелись горные кряжи на другой стороне Ангары.

Перевалили последний крутой подъём. Лошади легче побежали к Кудинской слободе. Теперь дорога пролегала красивой и широкой долиной речки Куда. Лесистые горы защищали путников от жгучего ветра. Ехать долиной было теплее.

Миновали последнее русское село Оёк на Якутской дороге. Задержались на почтовом стане, обогрелись и попили горячего чая. Остановка была короткой. Унтер-офицер поторапливал. Он предупредил, что ночевать придётся в Усть-Ордынском зимовье, до которого ехать было ещё далеко.

За Оёком горы перешли в равнину. Начались степи. Стали встречаться братские селения — летники и зимники. Это были бурятские улусы. Возле них вольно гуляли отары овец, стада коров и табуны лошадей.

На берёзах и высоких кольях виднелись вздетые козьи и лошадиные шкуры с черепами. Можно было разглядеть, как на них дрались вороны.

Вид шкур на кольях навеял грустные размышления о диком поверье бурят. Тревожная тоска снова защемила сердце Радищева. Что ждало его там, куда лежал этот последний путь?

Он вспомнил, как ещё из Тобольска писал Воронцову, что в неведомой ему Сибири «подле дикости живёт просвещение», теряющееся «в неизмеримых земельных пространствах и стуже». Теперь он сказал бы об этом значительно ярче и полнее.

К вечеру ветер стал злее. Серебристыми струйками вилась по степи позёмка. Дорогу перемело. Ехать становилось убродно. И когда приблизились к Усть-Ордынскому зимовью, от взмокших коней шёл пар. Над степью попрежнему проносились багровые облака. Возница, обтирая меховой рукавицей замёрзшие на усах сосульки, говорил:

— Завтра стужа будет страшнее…

Вокруг виднелись юрты. Буряты верхом на лошадях, с криком, загоняли баранов и рогатый скот в просторные дворы, обнесённые заплотом, чтобы ночью в степи их не зарезал дикий зверь.

Неумолчно лаяли собаки. Вокруг было дико и пустынно. Радищев подумал о жизни этих полукочевых народов. Сколько их, потомков воинственных мунгулов, имеют ещё такой же небольшой кров от непогоды, окружены дикими местами и, занимаясь скотоводством, всё своё благополучие видят в стадах?

Смеркалось, когда заиндевелые кони остановились у жилища бурята — содержателя усть-ордынского стана.

Александр Николаевич быстро поднялся из саней. Он подошёл к крытому возку Елизаветы Васильевны и помог ей, закутанной в меховые одеяла, выбраться наружу. Не желая будить спящих детей, Радищев перенёс их на руках в помещение стана.

В чёрной избе, освещенной сальной свечой, было душно. Постель разостлали на нарах. Елизавета Васильевна с Дуняшей сразу уснули. Радищев долго не спал. В углу избы, на скамье, полудремал солдат. Рядом с ним беззаботно храпел усатый унтер-офицер. Другой конвойный, завернувшись в тулуп, лежал возле камелька.

Александр Николаевич слушал, как грозно свистел ветер в ветхом оконце, составленном из кусков слюды. Сон не смыкал его глаз. На зорьке, когда тёмное оконце стало светлеть, унтер-офицер приказал собираться. Вскоре лошади были заложены и путь продолжался.

Дорога лежала между затерявшимися в лесу бурятскими улусами и зимовьями. Здесь редко встречались дома русских земледельцев. Возле одного из них путники остановились, желая обогреться, но их предупредили, что в доме умер хозяин и постоя нет.

— Почему не въезжаем во двор? — спросила Елизавета Васильевна Радищева. Александр Николаевич пояснил. Рубановская перекрестилась и с жалостью подумала о семье умершего.

Лошади тронулись дальше — до почтового зимовья Манзурки. В этот же день путники добрались до деревни Качуг и заночевали. Здесь была пристань. Отсюда грузили и плавили хлеб в Якутск. От Качуга дорога шла по льду Лены. Река была сжата высокими и обрывистыми берегами. Они поросли сосняком, лиственницами в елями. От бывшего острога Верхоленска, города без ратуши, чаще стали встречаться вперемежку русские и бурятские то сёла, то слободки, то деревни или заимки в два-три небольших домика. Здешние жители занимались хлебопашеством, рыбной ловлей и охотничьим промыслом.

Ниже станка Усть-Илги стоял пограничный столб. Здесь кончался Иркутский округ и начинался Киренский, в который входил Илимский острог.

Иногда дорога сворачивала с реки и тянулась берегом. В этих местах, на перекатах, Лена не замерзала и полыньи дымились туманом. Берега реки были крутые. Плиты красного песчаника рёбрами выступали на утёсах и ярах. У Шаманского камня, отвесно торчащей скалы над рекой, на вершине которой сосна казалась маленькой веткой, обогнали обоз с товарами, идущий на Киренск.

На передней подводе ямщиком ехал бурят в волчьем треухе, в дублёной шубе, цветисто-расшитой узорами. Объезжая подводу бурята, путники наблюдали, как он, оторвав лоскут меха от рукавицы, что-то накрыл им на каменной глыбе, схожей со звериной мордой.

На почтовом зимовье Елизавета Васильевна, заинтересованная этим, спросила солдата, казавшегося ей приветливым и добрым человеком.

— Щепотку табаку положил, — ответил солдат.

— Для чего? — полюбопытствовала Рубановская. Тяжёлая поездка в Сибирь каждодневно открывала ей что-нибудь новое, ещё неизвестное.

Солдат ухмыльнулся.

— Так надобно, барыня. Боится прогневать злых духов, замаливает их…

— Сколько ещё дикого суеверия в народе, — огорчённо произнесла Елизавета Васильевна. Она взглянула на Александра Николаевича, сидевшего возле печи с Павликом и Катюшей, и ждала, что он скажет.

— Это в стране, где рождаются великие учёные мужи, подобные Михаиле Ломоносову, — сказал Радищев, не столько отвечая Елизавете Васильевне, сколько высказывая свои мысли, близкие к тем, что занимали Рубановскую. Радищев попросил подать ему дорожную тетрадь и стал вносить в неё путевые впечатления.

«До Усть-Илги хлебопашество входит в счёт крестьянского приобретения, — записывал он, — а ниже главное приобретение состоит в белках и все жители Лены оную промышляют без изъятия…»

Александр Николаевич узнал также, что белка была не единственным богатым промыслом ленского населения. В тайге водились дикие козы, медведи, олени, кабарга. Охота на них хотя и приносила большую прибыль, но здешним жителям предстояло, как думал он, заняться со временем другим делом.

Радищева не оставляла мысль о преобразовании Сибири, об использовании человеком её земных богатств. В трёх верстах, не доезжая до деревни Тарасовки, разрабатывались медные рудники, там добывали руду и сплавляли её вниз по реке на завод Савельева. Завод находился поблизости. Радищев подумал, что со временем здесь, в Сибири, таких заводов появится больше и на них найдут себе работу многие обездоленные земледельцы, помышляющие о дополнительном заработке.

7

В Усть-Куте, бывшем остроге на Лене, сделали дневную остановку в вместительном почтовом доме. Он содержался чисто. В нём можно было отдохнуть после утомительного и длинного перегона от последней стоянки. В Усть-Куте имелся солеваренный завод. Промышленник Ерофей Хабаров открыл эти солеварни более ста лет назад. Сейчас завод принадлежал наследнице иркутского купца Ворошилова. На нём работали каторжане..

Радищев вышел прогуляться и осмотреть Усть-Кутский острог. Некогда здесь размещалась первая крепость на Лене. Сейчас это была небольшая сибирская деревенька с избами, утонувшими в глубоких сугробах, с крестьянскими дворами, обнесёнными высокими и добротными заборами. В Усть-Куте жили ссыльные поселенцы российских губерний, попавшие сюда в разное время и за разные дела. Жители одевались в овчинные шубы, носили на голове меховые шапки, смотрели на проезжих людей недоверчиво, чурались их.

Вечером на дворе собрались все постояльцы почтового дома. Ямщики размещались в людской избе. К ним частенько заглядывали усть-кутские жители, чтобы передать с ними посылки, посумерничать и послушать ямщицкие рассказы.

Радищев тоже зашёл в людскую. В низеньком помещении, слабо освещенном жирником, было чадно и душно. Пахло дёгтем и конским потом от хомутов и сбруи, кислой капустой от онуч и пимов, сушившихся возле печки.

В переднем углу на скамье сидел крепкого телосложения ямщик со стриженой бородой и рассказывал быль-небыль про уральского казака Марушку.

Радищев прислушался.

— Сослали того Марушку в Сибирь, значит, в наши края, за дела мужицкие, — говорил ямщик, — присягнул, значит, Марушка на верность Пугачёву. Разъезжал, значит, с его знаменем по уральской землице и честно служил атаману…

— Пострадал Марушка? — нетерпеливо спросил кто-то из слушателей.

— Знамо, — ответил ямщик и продолжал: — Секли того Марушку, значит, плетями, прогоняли сквозь строй, а казак не раскаивался в своих делах. Был он человеком выносливым душою и телом. И тогда, значит, сослали Марушку на каторгу в Нерчинск. Но и здесь он слыл человеком своей веры и вольной думки, значит, из головы не выбрасывал.

Спрашивали Марушку все: «За какие такие дела, значит, попал ты на каторгу?», и говорил им казак такие слова: «Не пытали мы, значит, кто был Пугачёв, и знать того не хотели. Бунтовали же потому, что хотели победить, а тогда заняли бы место тех, значит, которые нас утесняли. Мы были бы господами, а вера свободной. Проиграли мы: что же делать? Их счастье, наше несчастье. Выиграй мы, произошли бы всякие изменения. Господа, значит, были бы в таком угнетении, в каком нас держали…

Вот он каков собой, значит, казак Марушка! Голову ложи на плаху, а он всё своё говорить будет. Сказывали, недолго прожил на каторге Марушка, сбежал. Ищут его, значит, стражники, а он в тайге хоронится, где-то тут, братцы, подле Усть-Кута, на Лене живёт…

Рассказ ямщика оставил неизгладимый след в душе Радищева. Он не знал, верить ли тому, что рассказал ямщик, принимая его слова за сущую правду, или признать всё услышанное за ловкую выдумку рассказчика. Александр Николаевич посмотрел на ямщика, и казак Марушка представился ему таким же могучим детиной, как этот ямщик-сибиряк. Радищев поверил его словам, ему было приятно узнать о смелом пугачёвце, молва о котором жила и распространялась здесь, в глухой деревеньке на Лене.

Покидая людскую, Александр Николаевич подумал лишь об одном: кому знать, чем наполнились сердца ямщиков и мастеровых, слушавших сказ о смелых делах уральского казака Марушки…

Утром снова тронулись в путь.

До Илимского острога оставалось три перегона. Дорога теперь лежала речкой Куть. Ехали в её верховье, мимо солеваренных промыслов. Завод был окутан чёрным дымом и густым паром. К воротам его гнали ссыльных. Сейчас они спустятся в варницы к печам в глубоких ямах или поднимутся на полати, где сушится соль, и будут её перелопачивать, задыхаясь от удушливого чада и дыма.

Мог ли думать Радищев, что ему придётся жить по соседству с этими, обречёнными на медленную смерть людьми, душе которых был близок Марушка?

В глубине сердца всё росла и усиливалась большая любовь к простому человеку. К Радищеву впервые за последние месяцы дорожной жизни пришло вдохновение.

«Почто, мой друг, почто слеза из глаз катится», — настойчиво повторял он. Монотонно поскрипывал под полозьями саней снег, а Александр Николаевич искал нужные ему, самые сильные слова. Судьба людей, которых только что видел, схожая с его судьбой изгнанника, была ещё страшнее и мучительнее. Нечеловеческие страдания и муки, вечная обречённость и безысходный конец сопутствовали им. Какими словами можно сказать об этом чувстве? «Почто безвременно печально дух крушится, ты бедствен не один», — шептали его губы.

…От зимовья Каймоново дорога свернула в тайгу. Она пролегала теперь то березником, то густым, почти непроходимым ельником, то взбиралась на кручи, то сбегала с них в низины. Над тайгой вздымались высокие горы. Сколько потребуется усилий человека, чтобы превозмочь эту глушь, прорубить просеки, дать взглянуть земле на небеса и солнце?

Глядя на грозную тайгу и величественные горы, Александр Николаевич думал о вечности жизни. Чувство некоторого страха и удивления вселяло ему это зрелище. Оно словно говорило Радищеву, что ему, изгнаннику, предстоит здесь трудная и суровая жизнь.

Мне пользует ли то? Лишён друзей и чад, Скитаться по лесам, в пустынях осуждённый, Претящей властию отвсюду окружённый, На что мне жить, когда мой век стал бесполезен?

Переезжали глубокий распадок, где под снегом, скованная льдом, дремала речушка. Вырванные её полыми водами деревья лежали низвергнутыми. Обнажённые корни их были засыпаны пушистым снегом.

Александр Николаевич думал, что и в природе идёт извечная борьба за жизнь и побеждает самое сильное, выносливое и крепкое. Тот же внутренний голос, что твердил ему: к чему жить в бесполезный век, теперь отступал и слышался уже другой. Трезвый голос поэта-борца пробуждался в нём с новой силой. Этот голос спрашивал:

Среди превратности что ж было в утешенье?

И убеждённо отвечал:

Душа незлобная и сердце непорочно!

И, словно казня минутную слабость, этот голос неотступно твердил поэту:

Скончай же жалобы, подъятыя бессрочно! Или в пороки впал и гнусность возлюбил, Или чувствительность из сердца истребил?

Вдруг Александр Николаевич, давно искавший слов, выражающих его собственное я, которое хотели придушить ссылкой, почувствовал, что нашёл их. Он с радостью, почти громко произнёс:

Душа моя во мне, я тот же, что и был…

Радищев повторил эти слова и понял — ничто в нём не изменилось и не изменится до конца его жизни.

Александр Николаевич оглянулся на свои прожитые сорок два года. Много счастья и горя, удач и провалов испытал он за эти годы, и всё же он мог сказать теперь — в жизни его было хорошего больше, чем плохого. Ничто не убило в нём любовь к своему народу и отечеству…

С детских лет, с первых ласково-приветливых и запомнившихся ему слов нянюшки Прасковьи Клементьевны, зародилась в нём любовь ко всему народному и отечественному. Она вошла в его душу, врезалась в память навсегда. Простая и рассудительная русская женщина из крепостных напевала ему колыбельные песни, учила его говорить на родном языке, рассказывала ему народные сказки.

Когда он подрос, его оберегал и воспитывал Пётр Мамонтов, по прозвищу Сума. Дядька читал ему первые книги, учил его русской грамоте. Радищев стал уже взрослым и самостоятельным человеком, а глубокое уважение к своим первым воспитателям до сих пор сохранилось в нём. Они заронили в его чувствительную душу это святое чувство к народу, к простому люду.

«Человек может состариться, появятся глубокие морщины на лице, совсем поседеют волосы, но чистая совесть и светлый ум его останутся прежними».

«Нет, — возразил другой голос, — ты стал теперь сильнее, мужественнее, чем был прежде. Этому научили тебя тяжёлые испытания, перенесённые тобой, они закалили тебя».

— Да, я стал сильнее, — будто выслушав спор противоречивых голосов в себе и отбрасывая сомнения, сказал вслух Радищев. — Я должен быть сильнее…

8

Проезжали последнюю деревеньку Муки. Несколько домиков её были совсем засыпаны снегом, и казалось, что они спрятались в сугробы от постороннего взгляда. Унтер-офицер озяб в пути. Он решил заехать в крайнюю избу и погреться.

За оградой, совсем на отшибе, стояло несколько остроконечных чумов, похожих издали на небольшие египетские пирамиды. Над ними поднимался сизоватый дымок. В загонах виднелись рогатые олени.

Радищев залюбовался этим, для него совершенно незнакомым, видом тунгусского стойбища. Его потянуло заглянуть хотя бы в один чум. Он сказал об этом унтер-офицеру. Тот безразлично махнул рукой и направился в русскую избу.

Александр Николаевич помог Рубановской свести детей в избу и тут же направился к ближнему чуму. С ним пожелала сходить и Елизавета Васильевна.

Возле чума стояли лёгкие санки-нарты, лежали примитивные снасти оленьей упряжки. Радищев осторожно приподнял полог у входа и заглянул внутрь чума. В нём было темно и смрадно. Он поприветствовал хозяев. В ответ послышался слабый женский стон, детский визг, и потом мужской голос:

— Будь гостем.

Радищев наклонился и, посторонясь, пропустил вперёд Елизавету Васильевну. Они не сразу разглядели, кто был в чуме. Присмотревшись, они заметили: возле очага сидел хозяин, он занимался несвойственным ему делом — варил еду. На шкурах лежала женщина. Возле неё ползали детишки. Елизавета Васильевна обратила внимание на скудный скарб тунгусского жилья. Она спросила у хозяина, что с женщиной.

Тунгус Батурка, удивлённый столь неожиданным появлением незнакомых людей, долго не мог ответить на её вопрос. Он щипал реденькую бородку и не знал, что сказать.

— Больна? — переспросила Рубановская.

Присутствие женщины не внушало ничего страшного, да и мужчина участливо смотрел на него и тоже ждал ответа. Батурка прижал руки к груди, потом показал на голову и сказал:

— Шибко худо.

Женщина металась. Она была в бессознательном состоянии. Александр Николаевич подошёл ближе и наклонился над больной. Ребятишки испуганно отстранились от матери и забились в угол. Он приподнял женщину, осмотрел её и проверил пульс. Смуглое, кругловатое лицо тунгуски пылало. Она была в жару. Мутные глаза больной бессмысленно смотрели куда-то в сторону. Женщина забилась и замахала рукой.

Александр Николаевич наклонился над больной.

— Злые духи давят, — беспомощно сказал Батурка, — худо делала им…

В чум ввалился солдат. Он потребовал собираться, чтобы ехать дальше. Елизавета Васильевна заволновалась. Александр Николаевич вежливо, но решительно сказал солдату, что в чуме больная, ей нужна срочная помощь, и попросил его принести из повозки чемодан с лекарствами. Солдат вышел.

— Что с нею? — вновь спросила Рубановская.

— Горячка, — ответил Радищев и по-французски добавил, что исход болезни женщины мог быть смертельным и что он уповает теперь на её силы и выносливость, так как по всем признакам кризис уже миновал.

Александр Николаевич обратился к Батурке и сказал, что жена его простудилась и скоро поправится от лекарства, которое он даст. Тунгус понял его. Он указал на медвежью лапу, висевшую над пологом при входе в чум. Лапа, по словам Батурки, имела таинственную силу против болезни. Потом тунгус достал сушёный жёлчный пузырь медведя.

— Джо с водой пила, а худо…

Радищев удивился самобытному лечению тунгусов. Вошёл солдат с ручным чемоданчиком. Александр Николаевич заставил больную принять порошки. Потом он дал Батурке сушёной малины и объяснил, что ягоду следует разварить в кипятке и малиновым отваром напоить женщину и потеплее укутать её шкурами.

Батурка радостно сверкнул глазами, покачал головой. Он объяснил, что понял и сделает всё, как велит ему добрый и большой человек.

— Как зовут тебя? — спросил тунгус.

— Радищев. Тунгус задумался.

— Ра-а-дище-е, — немножко нараспев, протянул он, будто вслушиваясь, как звучит это новое для него и очень важное слово, забыть которое ему нельзя.

— Ра-ди-ще, — уже твёрже и теплее сказал он.

— Радищев, — повторил Александр Николаевич.

Батурка довольно покачал головой.

— Ага! — отозвался он и вышел из чума, чтобы проводить своего нового друга.

— Илимска? — спросил он через некоторое время, показывая рукой направо.

— В Илимск, — ответил Радищев.

Батурка замолчал и как бы погрузился в раздумье. И когда Радищев сел в возок и лошади тронулись, тунгус сделал предупредительный знак рукой.

— Он хочет что-то сказать, — молвил ямщик и натянул вожжи.

Радищев приподнялся в возке. Батурка шагнул к нему и снял с пояса охотничий нож.

— На тебе.

Александр Николаевич растерялся и не знал, как лучше поступить.

— Бери, — проговорил ямщик, — не то обиду причинишь человеку…

Радищев принял подарок Батурки как дорогой дар простого человека, стоящего перед ним в меховой одежде с обнажённой головой. Он был растроган и рад, что оказался полезен семье тунгуса.

Под вечер лошади поднялись на крутую гору. Перевалив её, путники увидели внизу Илимск. Предзакатное солнце золотило кресты церквей, горело на их куполах, заливало крыши домов этого заштатного города. Наконец-то длинный путь завершался. Прошло пятнадцать месяцев, как он оставил Санкт-Петербург.

Они были равны десятилетию. Радищев за эти пятнадцать месяцев жизни в Сибири узнал так много нового и интересного о родной земле, простирающей свои владения до американских берегов и китайской границы. Как велика, обильна богатствами его Россия! Сколько хороших людей, горячо приверженных своему делу, занимающихся тем, чтобы возвеличить славу отечества, встретил он за это время!

Эти истинные сыны отечества жили и работали в Казани, Тобольске, Томске, Иркутске, Кадьяке. Они честно трудились в деревнях, сёлах, посёлках, через которые лежал его путь от Санкт-Петербурга до Илимска.

Это был его великий русский народ, рождённый для славы и смелых подвигов. И Радищев гордился тем, что был сыном этого народа, верил в него и возлагал на него большие надежды.

Он вновь перебрал в памяти встречи и разговоры с Панкратием Сумароковым и Михаилом Пушкиным, с тобольским губернатором Алябьевым и архивариусом Резановым, наконец, в Иркутске, с Колумбом российским — мореходцем Шелеховым. И самой яркой, самой сильной из них была последняя встреча и разговор с Григорием Ивановичем. Он знал, что не раз ещё вспомнит этих людей в своём илимском уединении, оставивших каждый свой след в его душе.

Лошади под гору бежали быстрее. И чем ближе становился Илимск, тем сильнее сжималось сердце Радищева при виде сторожевых башен и высоких бревенчатых стен острога. Вырваться бы из него раньше срока, взлететь вольной птицей вверх и, паря в воздухе, обозревать бы с высоты государство российское.

Но печаль сердца была для него чувством уже настолько переболевшим, что не вызвала прежнего ощущения обречённости и одиночества. Настроение Радищева было бодрым. Вокруг него были его лучшие друзья — простые люди, народ русский.

Не отдавая ещё ясного отчёта в том, как он закончит внезапно рождённое в дороге «Послание» — своё первое сибирское стихотворение, свою поэтическую программу, Радищев, приподняв голову навстречу лёгкому ветру, проговорил:

Оружьем радости вся горесть низложится, На крыльях радости умчится скорбь твоя. Мужайся и будь твёрд, с тобой пребуду я…

Повозки въезжали в ворота сторожевой башни.

Дорожная жизнь его, невольного путешественника, кончалась. Он не заметил, как снежный декабрь сменился сверкающим зимним солнцем январём нового 1792 года. Большие снега в декабре и крепкие морозы в январе предвещали, как примечал народ, богатые урожаи. Он мог только радоваться этому. Повозки въезжали в ворота потемневшей от времени, срубленной из круглого листвяка, сторожевой башни. За ними Радищева ожидала новая жизнь, люди, живущие в низких деревянных избах, запрятанных в сугробы, с окнами, слабо освещенными лучиной, горевшей в светце. Повозки петербургского изгнанника, покрытые куржаком, встретил безудержный лай лохматых собак и безлюдные улочки угрюмого Илимского острога.

Иркутск — Ташкент.

1939—1950 гг.

Конец 1-й книги.

Оглавление

  • Глава первая ЭТАПНОЙ ДОРОГОЙ
  • Глава вторая ТОБОЛЬСК
  • Глава третья ПАМЯТНЫЕ ВСТРЕЧИ
  • Глава четвёртая НА БРЕГЕ ИРТЫША
  • Глава пятая ПУТЕШЕСТВЕННИК ПОНЕВОЛЕ
  • Глава шестая ГОРОД НА АНГАРЕ
  • Глава седьмая НА ЗАКАТЕ СОЛНЦА Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Петербургский изгнанник. Книга первая», Александр Андреевич Шмаков

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства