После десятого класса
Группа фашистских армий «Север» двигалась на Ленинград. Сверкали огнем тринадцать тысяч ее орудий, давили землю полторы тысячи танков, сквозь тучи дыма плыли в небе, тяжело завывая моторами, тысяча двести самолетов. Семьсот двадцать тысяч автоматов и пулеметов прошивали пулями воздух.
Пал Псков. Пал Остров. Путь на Ленинград был открыт. Оборонительные работы на Лужском рубеже еще не были закончены. А непосредственные подступы к Ленинграду с юго-запада вообще не укреплялись, да и кому могло прийти в голову, что противник сумеет подойти к городу с этой стороны?
Пали Новгород и Чудово. Пала Гатчина. Берлинское радио кричало в эфир: «Остались считанные часы до падения Ленинграда, этой твердыни Советов на Балтийском море!»
Застучал неумолимый железный метроном, отсчитывая историю, метры расстояний и жизни людей.
В лабиринтах построенных на улицах баррикад, под продырявленными крышами заводских цехов, в траншеях и орудийных котлованах жили, боролись и умирали тысячи людей. Стиснутый в кольцо, Ленинградский фронт не поддавался никакому натиску.
На окраине Автова окопалась зенитная батарея, одна из сотен ей подобных. Четыре орудия, ПУАЗО[1], дальномер, толстые кабели синхронного управления. Из железных труб наспех вырытых землянок поднимается дымок. Снуют солдаты, проходят командиры — течет будничная фронтовая жизнь.
Пользуясь затишьем, в котловане третьего орудия сидит его командир сержант Николай Бирюков. Потертая шинель ладно облегает его фигуру, пилотка не наползает на уши, а держится солидно на стриженой голове. Видно, что, несмотря на молодость, он не новобранец и на военной службе не первый год.
Он пишет, положив под тетрадку планшетку, пишет, сам не зная для чего, пишет обо всем, что приходит ему в голову. Он видит окружающую действительность через бруствер своего окопа, он пытается оценить происходящее и судит скорее сердцем, чем умом. Иногда он выносит свои суждения со скоропалительной мальчишеской безапелляционностью, иногда вообще ничего не может понять — один из миллионов маленьких мирков в гигантском столкновении двух миров. Он думает, думает, карандаш торопливо бежит по бумаге.
Писал он много, даже удивительно, как находил для этого время, но надо учесть и то, что в течение девятисот дней Ленинградский фронт вел в основном оборонительные бои. Порой обе стороны настолько изматывались в боях, что на отдельных участках неделями длилось затишье.
Суровая ленинградская погода часто сковывала действия вражеской авиации. По зенитчикам не положено отходить от орудий. С рассвета до темноты батарейцы стояли на своих местах… А человек создан для труда, он не может без него жить, так же как не может жить и не думать.
Одни находили отраду в ремесле. Сидя возле орудия, на коленке, с помощью ножа да шила, создавали из подручных материалов порой удивительно филигранные вещи. А Николай Бирюков писал, думал, чертил…
Поэтому вполне понятно, что более подробные записи относятся к дням ленинградской блокады. С января сорок четвертого года, когда Ленинградский фронт пошел в наступление, заметки в тетрадках стали отрывочными и превратились в короткие реплики, похожие на те, какими обмениваются по радио летчики в бою.
В начале сорок пятого года Николай Бирюков был ранен и пришел в сознание уже в санитарном эшелоне, следующем в Ленинград.
Николай не очень жалел о пропаже своего чемодана — стального ящика из-под немецких ручных гранат с проволочной ручкой и петлями для переноски за спиной. Что там было? Пара казенного белья, мыло, зубная щетка, трофейная планшетка да несколько толстых исписанных тетрадей. Бывают потери посерьезнее.
Весной сорок пятого года, когда Николай после выхода из госпиталя служил в Ленинграде, он неожиданно получил от незнакомого человека открытку, предлагающую забрать свои вещи. В открытке был указан адрес, Николай его сейчас не помнит — где-то возле бывших Казачьих казарм.
Николай сел в трамвай и приехал. Дверь открыла незнакомая женщина. Несколько минут она подробно расспрашивала, чтобы убедиться, действительно ли перед ней владелец чемодана, а после вынесла сундук из кухни.
Его привез ей какой-то сержант с совершенно незнакомой Николаю фамилией и к тому же по специальности топограф. А с топографами Николаю встречаться не доводилось.
Теперь этот сундук стоит в комнате Николая, и он держит в нем кой-какой слесарный инструмент, необходимый в домашнем обиходе.
Николай часто встречается с фронтовыми товарищами, но до сих пор так и не может выяснить, как его чемодан нашел своего владельца.
После войны никаких записей Николай Бирюков не вел. Некогда было. Пропустив после десятого класса шесть лет (и каких лет!), нелегко было окончить с отличием Артиллерийскую академию.
Ну а потом Николай Владимирович Бирюков занимался такими серьезными вещами, что вообще избегал делать какие-либо заметки в записных книжках и домашних блокнотах.
Почти четверть века пролежали его тетрадки в самом нижнем ящике письменного стола. Николай считал их заурядными, обычными для своего ровесника в те годы. И берег как память боевой юности.
Показывая на железный чемодан, Николай Владимирович усмехался и говорил, что почти по Лермонтову получается: «„Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся моя поклажа состояла из двух чемоданов…“. Правда, у меня-то был вот этот единственный чемодан».
Очень редко он перелистывал свои тетрадки, вспоминал и дополнял написанное.
Вот я и решил изложить все это в виде повести, ведущейся от первого лица. Основу ее составляют записки военных лет, остальное добавлено со слов Николая Владимировича.
1
Почему мне часто снится школа теперь, когда прошло так много времени? Вот и сегодня видел приятный и грустный сон: школу, знакомые лица одноклассников, главным образом девчат. Они в школьном коридоре дружно увязывали вещи и даже полосатые матрацы.
Я подошел и спросил, чему они радуются. Девчата ответили, что окончили десятый класс, жизнь теперь пойдет интереснее, веселее, самостоятельно, без нудных педагогов и ворчания родителей.
Я вздохнул и сказал, как мне хочется снова учиться в этой школе, снова прожить прожитое.
Девчата страшно удивились, оглядели меня с ног до головы, потом одна шепнула что-то на ухо подруге, та вскинула на меня глаза, и они вдруг наполнились такой печалью и состраданием, что я проснулся, сел и закурил.
Это не дневник. Это записки. Дневники в армии вести запрещено. Так нам сказал политрук полковой школы на третий день нашего пребывания в ней.
Оказывается, не только я, но и многие ребята, после того как нас внезапно взяли в армию из институтов, стали строчить дневники.
На вопрос, почему нельзя, политрук ответил, что дневник может попасть в руки врага, из него он узнает о жизни и настроениях в части.
— А почему об этом ничего не написано в уставе? — спросил парень из железнодорожного института. Ему было лет двадцать пять, он имел отсрочку от призыва, но проходил военное дело и знал устав.
Политрук ответил, что устав не догма, а руководство к действию.
Вечером во время самоподготовки я вытащил из кармана тетрадку, раскрыл первую страницу, прочитал и ахнул:
«8 ноября 1939 года.
Итак, судьбы свершился приговор. Я — курсант школы младших командиров 492-го зенитного артиллерийского полка 2-го корпуса ПВО. Нас разместили в казарме военного городка Автово, в нескольких трамвайных остановках от Кировского завода».
Полное разглашение военной тайны!
Я выдрал первую страницу (она была исписана наполовину), скомкал, сунул в карман и вовремя перерыва изорвал в уборной на мелкие клочья и бросил, куда следовало. Потом писал только письма и стихи. Письма опускал в почтовый ящик, а стихи были в записной книжке всегда со мной.
Командирам положено все осматривать, и скрывать от них ничего нельзя, да и ни к чему. Но все-таки неприятно, когда кто-то будет читать то, что ты написал только для себя.
Я еще в школе бросил вести дневник. Когда учился в шестом классе, однажды на пионерском сборе наша вожатая Клава зачитала нам дневник, найденный у Нюрки Семеновой.
Ох и хохотали мы все! Кроме Сережки Варфоломеева. Тот сжимал кулаки и выкатывал глаза. Нюрка написала, что она в него влюблена, что он самый лучший и красивый. А Нюрка стояла перед всем отрядом, ревела, закрыв лицо руками, противная, как мокрая курица. В дневнике была масса грамматических ошибок. Весь нам его Клава не прочитала, только заявила, что Нюрка записывала разговоры родителей, показывающие их морально-политическую отсталость, и все прозвища наших учителей.
Мы единогласно исключили Нюрку из пионеров, и в школе она больше не показывалась. Родители перевели ее в другую.
Но нельзя ничего не записывать теперь. В такое время, какого не было с монгольского нашествия. Я даже стихи написал. Они заканчивались словами:
Ничего, подымайся, товарищ! Подымайся. Вперед! И не трусь. Снова в полночь глазами пожарищ Смотрит грозная древняя Русь.По-моему, неплохо, но посылать не буду. Все равно не напечатают. Только одно мое стихотворение поместили в газете «На страже Родины» сразу после финской кампании.
«Автомат» называлось. А что! Там есть неплохие строки:
Когда мы шли на приступ снежных гор, Когда врага лавиной гнали вниз мы, Я на груди отогревал затвор, Берег, как жизнь, стальные механизмы.В финскую мне как следует повоевать не пришлось. Нас, нескольких отличников боевой и политической подготовки, из школы послали на боевые позиции. Я попал заряжающим на батарею, которая стояла на Лисьем Носу. Холода были собачьи. С рассвета до темноты мы прыгали у орудий, стуча зубами, проклиная все на свете, и считали минуты, когда отпустят погреться в землянку. Часовые на посту менялись через час. С залива дул такой скуловорот, что улыбка получалась только в одну сторону — подветренную, а ресницы приходилось разлеплять пальцами. Слезы мгновенно замерзали, а у того, кто завязывал рот полотенцем, через час отрастала длинная снежная борода. После смены часовой выходил из тулупа, как из будки, а тулуп сам оставался стоять на снегу с растопыренными рукавами.
Однажды (в который раз!) объявили боевую тревогу:
— По самолету противника, над четвертым, гранатой, высота двенадцать, темп пять!
И по тому, как тревожно закричал командир батареи, мы все поняли, что тревога настоящая. У меня заколотилось сердце, и что-то дернулось в горле. Ведь это первая настоящая боевая тревога, и не только для меня, для всех, и для командира батареи. Разноголосо кричали читатели трубки, следя за движением стрелок на циферблатах орудийных приборов:
— Сто двадцать! Сто восемнадцать!
Сейчас раздастся ревун, и трубочный передаст мне в руки настоящий боевой снаряд с установленным на расчетное деление взрывателем. Я сбросил рукавицу с правой руки, зная, что из-за нее может заклинить затвор.
— Заряжай! — крикнул командир.
Проблеял ревун. Мне показалось, что трубочный не хотел отдавать снаряд, и я его отбирал долго-долго. Вот он с лязгом, словно сам, ушел в патронник, клин затвора вытолкнул мою руку вверх, и я ухватился за спусковую рукоятку…
Раздался визг:
— Отставить! Не заряжай!
Мог ли я остановиться в тот момент или не мог, до сих пор не знаю. Дернул рукоятку. Шильями кольнуло в уши, всего разом накрыло горячим колпаком, рукоятка выдернулась из моей руки, долго звенело в ушах, перед глазами искрилась снежная пыль и оседала на лицо.
Потом над нами прогудел самолет «СБ» с красными звездами на крыльях, а командира батареи срочно вызвали в штаб, и он вернулся оттуда страшно злым.
Больше наша батарея ни по каким самолетам не стреляла.
Командир мне ничего не сказал, лишь посмотрел с укоризной. А мне было и стыдно, и радостно. Стыдно за то, что выстрелил по своему самолету, а радостно оттого, что быстрее всех выполнил команду, а от быстроты действий трубочных и заряжающих зависит точность огня батареи. И потом я впервые в жизни выстрелил из пушки боевьш снарядом. А то, что по своему, так не я же виноват…
В солнечный мартовский день, когда в шинели было жарко и капало с крыши, меня с батареи снова отправили в полковую школу — доучиваться.
В поселке, возле магазина, стоял грузовик, выкрашенный белой краской. В его кузове сидели бойцы с бурыми, задубевшими лицами, в полушубках и ватниках. Они мне крикнули:
— Эй, артиллерия, садись! Довезем до Ленинграда!
Вскоре из магазина вышли трое бойцов. Карманы их полушубков и брюк были так набиты, что полы топорщились в стороны, как пачки у балерин. Бойцы залезли в машину, и мы поехали. Я чувствовал себя неловко, но быстро привык. Один спросил меня, по какому году я служу и сколько мне лет.
Я ответил, что служу по первому, а всего мне девятнадцатый, на фронт попасть не удалось, зря проторчал на огневой позиции — огонь мы вели редко.
Хмурый боец, сидевший в углу машины, усмехнулся и проворчал, что только этого не хватало.
Вскоре содержимое карманов перешло в наши желудки, и мы ехали весело. Я расстегнул шинель, сдвинул буденовку на затылок. Лицо у меня было обветренное, и я походил на фронтовика.
Один из бойцов рассказал, как для него кончилась война.
Они ползли под снегом на сближение с противником. Внезапно наша артиллерия стала отчаянно палить этак часа два без передышки. Потом стрельба разом прекратилась, и стало страшно тихо.
— Лежу и ничего не могу понять, то ли оглох, то ли помер, — рассказывал боец. — Осторожно высовываю голову, а прямо перед носом финн. И мы оба, как нырки, в снег. Еще полминуты — и стукнулись бы лбами. Что делать, не знаю. Положение дурацкое. Выстрелить сквозь снег, может, пулей достану? А может, он ко мне с ножом ползет? Гранату не бросит: уж слишком близко мы друг от друга. Снова высунулся. И он тоже. И снова мордами в снег. Слышу сзади по цепи передают: «Не стрелять! Война кончилась!» Ушам не верю. А сзади перекликаются все больше и больше и, похоже, встали во весь рост. Им-то что! Они далеко. А у меня под носом финн. Может, он не знает, что война кончилась?
Впереди закричали по-фински. Эх, была не была! Зажмурился я и сел. Открыл глаза — финн передо мной сидит и глаза лупит на меня. Гляжу я на него и не знаю, то ли «здрасьте» говорить, то ли «до свиданья» или ругаться… Смотрю, справа и слева то наши, то финны высовываются из снега, что суслики…
Весело мы ехали до Ленинграда! Весна, солнце, и война кончилась победой! С панелей люди нам махали руками, на перекрестках, когда мы останавливались, подбегали к машине, жали нам руки, совали папиросы, а одна тетка суетилась-суетилась, потом раскрыла сумку и сует нам батон с изюмом, а мы ей обратно. Она — колбасы, мы — снова:
— Спасибо, гражданочка, не нужно, мы вот как сыты!
А она нам пачку масла, а потом взяла и высыпала всю сумку через борт, сама ревет-ревет, щеки от слез блестят.
Ребята в полковой школе рассказывали еще более смешные истории. Их однажды рано утром повели в баню. На углу они увидели старушку. Она крестила всех рукой и говорила: «Дай бог, чтоб все вернулись». А Сашке Свистунову повезло. У него за ухом вскочил чирей, и фельдшер замотал ему бинтами голову. Когда он входил в трамвай, все вскакивали, как по команде «Смирно», наперебой предлагая место. Девчонки па него смотрели, как на Печковского, а очередь в магазине расступалась, как перед королем.
Мы от души хохотали, вспоминая все это. И от смеха было как-то особенно тепло на душе, словно побывал дома или у хороших-хороших друзей.
А война-то на самом деле была совсем не такой, как о ней писали в газетах и рассказывали на политинформациях.
С фронтовиками нам встречаться не пришлось. Когда шла демобилизация, нас в город не увольняли. Была весна. Распускались деревья и цветы. Все стало голубым и зеленым. А нас кормили концентратами, которых до черта навезли фронту. Особенно нам опротивел гороховый суп-пюре. Мы его прозвали так, что даже сейчас, когда вспоминаю это слово, тянет к ведру.
Жаль, конечно, что я не вел записей с начала своей службы, и теперь многое придется восстанавливать по памяти. Эта возможность, кажется, появилась. Фронт под Ленинградом стабилизируется. Сегодня вообще тихо. Лениво перестреливается артиллерия, погода нелетная.
После окончания полковой школы нас, семерых отличников, оставили командирами отделений в этой же школе. Мы дежурили по столовой, по КПП, по школе и по штабу полка. Последнее — самое хорошее дежурство. Дежурный по полку находился на Лермонтовском проспекте вместе со всем личным составом, в здании, где когда-то размещалась школа прапорщиков лейб-гвардии гусарского полка. Об этом теперь никто бы и не знал, если бы эту школу в свое время не окончил прапорщик Михаил Юрьевич Лермонтов. Штаб наш — на проспекте Красных Командиров. Дверь его закрыта на ключ. Дежурный ночью сюда не показывается. За дверью стоит часовой и никого без разрешения дежурного по штабу не пускает. Телефонисты и радисты сидят в отдельной комнате и изредка проверяют связь.
Дежурный по штабу может валяться на диване в кабинете командира полка с папиросой в зубах. В кабинете, в который днем даже командиры дивизионов входили, торопливо проверяя свое обмундирование.
Однажды ночью я уселся за стол командира полка, развалился в кресле и положил руки на стол. Было до того приятно, что даже взвизгнуть захотелось. Смотрю — средний ящик стола не заперт. Выдвинул: там — брошюрка. Открыл первую страницу, там написано, что в брошюре обобщается опыт боевых действий различных родов войск во время финской кампании. Действительно, там был обобщен лучший опыт, приводилось много положительных примеров. Далее автор отмечал, что командиры некоторых частей и соединений действовали формально, по шаблону, тактика не была гибкой. Что мы недостаточно иногда уделяли внимания вопросу применения минометов и автоматического стрелкового оружия, в частности автоматов, которые стали поступать на вооружение уже в процессе войны. Но что меня порадовало, это положительная оценка нашей артиллерии. Автор писал и о плохой подготовке одиночного бойца. О том, что мы излишне бережем патроны в мирное время и нередки случаи, когда, отслужив действительную, красноармейцы уходили со службы, ни разу не выстрелив из винтовки.
Меня тогда порадовало, что мы так критически оценивали опыт войны. Взяв из него все лучшее, мы, видимо, решительно взялись за искоренение недостатков.
Весной сорокового года, перед выездом в лагеря, командир взвода собрал нас в классе, долго сидел, потирая лоб и размышляя, потом сказал:
— Вот что, товарищи курсанты, вы ребята грамотные, студенты, вы много задаете вопросов. Скоро вы станете непосредственными воспитателями молодых бойцов. Вся основа — одиночная подготовка и слаженность орудийных расчетов — ляжет на вас. Есть приказ: патронов и снарядов для учебы не жалеть. Используйте это полностью в своей подготовке и будущей вашей командирской деятельности.
Вот потом была настоящая огневая подготовка. Все лето мы ходили глухие. Правое плечо ныло, как у ревматиков. Лагерь стоял на берегу Ладожского озера. Во время купания мы, как девчонки, осторожно оседали голыми задами в воду, вытягивая шеи, боясь, чтобы не попала в уши вода, не то начиналась такая боль, хоть вой.
Палили с утра до вечера то из пушек, то из винтовок и пулеметов, и, если захочешь, словно добавку каши, можно было попросить патронов еще. Мы научились и стреляли здорово. А наша стрельба по танку удивила всех.
Колька Фролов был тогда командиром орудия, наводчиком — Федька Шиляев, а мне досталось быть заряжающим. На стрельбу прибыл командир полка полковник Максютин. Длинный, тощий, носатый, все лицо в складках. Он еще в империалистическую воевал и всю гражданскую. Глаз у него был точный. Мы так и не могли понять, как он угадывал. Выстрелили, снаряд еще не долетел до цели, а он уже говорит: «Недолет».
Грузовик на длинном тросе потащил фанерный танк. Покрашенный в защитный цвет, он еле различался среди кустов и зелени, порой только клубы пыли выдавали его. Фролов Колька прикинул дистанцию и дал команду. Федька Шиляев быстро навел орудие. «Огонь!» Выстрел, второй, третий, четвертый. Мы вертелись у орудия как черти. Колька различил в бинокль только одну пробоину в башне и скомандовал: «Полтанка вниз!» И мы выпустили последний, пятый снаряд. Оседала вокруг орудия пыль, пороховые газы щипали в ноздрях. Танк подходил все ближе и ближе. Мы увидели две пробоины одну в башне, другую в корпусе. Значит, четверка за стрельбу.
Полковник Максютин вдруг сощурился, подался вперед, словно собираясь прыгнуть на танк, потом выпрямился, развел руками да как при всех загнет:
— Что за трам-тара-рам!
Смотрим — верхняя пробоина в виде вафли: все четыре снаряда угодили почти в одну точку, а пятый — после корректировки — ниже. Построились мы за орудием. Полковник растерянно зашарил по карманам, бормоча:
— Надо ж, такая точность!.. — Вытащил бумажку в полсотни рублей и протянул ее Шиляеву: — На, — говорит, — лично от меня, часы бы отдал, но не могу — именные. И… пять суток отпуска. Старшина, увольнительную! Сам выпишу.
Из лагеря нас увольняли только в исключительных случаях.
В тот же день Федька укатил в Ленинград. Проходит пять дней — не возвращается. Мы всполошились. Неделя проходит — Федьки нет. Более двух суток — это уже дезертирство, трибунал, а в военное время — расстрел.
На десятые сутки Федька является чистенький, сияющий, как малосольный огурчик. Докладывает дежурному, что во время увольнения никаких происшествий не случилось, и протягивает три увольнительных. Вот ведь жук оказался!
Командир полка дал ему отпуск с одиннадцатого по шестнадцатое. Потом Федьку вызвал начальник школы и поздравил. А Федька ему: мол, у мамы семнадцатого день рождения, нельзя ли суток на двое съездить к ней. Начальник школы тотчас выписал увольнительную. После него Федька пошел к командиру взвода, тот на стрельбе нашей не был, так как дежурил по лагерю. Федька отпросился у него на день рождения папы, девятнадцатого числа. Командир взвода тотчас выдал увольнительную на двое суток. Вот Федька и гулял целую декаду.
Увольнение в город — высокая награда. В городе у каждого или родные, или полуродные, ну если не полуродные, так еще более близкие.
За то лето один раз уволился и я.
Перед инспекторским смотром начальство хватилось, что боеприпасы хранятся под открытым небом. Старшина школы Опара построил нас и говорит:
— Если выроете до ужина — двое суток каждому.
Мы тотчас разделись до трусов и взялись за лопаты.
А грунт — слежавшийся песок, переплетен корнями столетних сосен, и валуны напиханы еще со времен ледникового периода. Вот это была работа! Без единого перекура! Мы не поверили собственным глазам, когда котлован к ужину был вырыт.
Старшина выписал нам увольнительные, а с моей задержался:
— Вы же не ленинградец, где будете ночевать?
— У меня, — ответил Свистунов.
Старшина велел нам немедленно помыться в озере, а то потом от нас за версту разило.
На бегу к станции я спросил у Свистунова, где же мы будем ночевать. Лихо работая локтями, он ответил:
— В Ленинграде более ста тысяч домов.
Билеты взять не успели и вскочили в поезд на ходу. Нам показалось, что он плелся еле-еле. За дорогу мы составили точный план действий с запасными вариантами на случай неудачи. Ведь нас никто не ждет. Многие разъехались в отпуска. У студентов каникулы…
А время — это самое Явление упрямое.
Оно не птица и не кот. Оно за хвост не ловится, Оно не остановится, Оно идет себе, идет.А время то действительно было суматошное и непонятное. Вдребезги разгромили японцев на Халхин-Голе. Там, в безводной степи, в пустыне, развернулись огромные сражения, а потом закипела жуткая траншейная борьба с рукопашными схватками, с гранатами и огнеметами. Затем освободили Западную Украину и Белоруссию. Во время освобождения, рассказывали участники, по ошибке наша дивизия сшиблась с немецкой, да так, что клочья от немцев полетели. Но правительства быстро конфликт уладили. Может, это подтолкнуло Риббентропа прилететь в Москву и заключить с нами договор о ненападении? Имя Адольфа Гитлера часто стало появляться на первых страницах газет в официальных сообщениях и в подписях под телеграммами. Сначала это так резало слух и коробило! Коммунисты с фашистами заключили договор о ненападении! Волк и лось улеглись рядышком греться на солнце? Но, с другой стороны, худой мир лучше доброй ссоры. А договор — это официальный международный документ и ко многому обязывает…
Это увольнение для меня было не очень веселым, даже захотелось до срока вернуться в лагерь, и я не вернулся только потому, что стал бы посмешищем для всего лагеря. Добровольно досрочно вернуться из увольнения! Да такого, наверно, не было в истории всех армий мира!
Ходили с Колькой в кино, были на танцах. Колька с девушкой, а я один. На следующий день она познакомила меня с подругой, я развлекал ее, а все думал о Ляльке и о последней размолвке с ней.
Весной прибежал к Ляльке в общежитие, а она сказала:
— Почему не пришел вчера? Тогда бы ничего не случилось…
Мы с Лялькой учились в одной школе, в одном классе, но поступать в институт поехали из дома порознь, решив, что новому времени новые песни. В сентябре, когда начали заниматься, встретились с ней в трамвае и признались друг другу, что это — судьба. Ведь случайно встретиться в трехмиллионном городе почти невозможно. После этого наши отношения стали еще крепче. Когда меня неожиданно забрали в армию и я пришел с ней проститься навсегда, потому что был уверен, что три года разлуки — это почти вечность, а у Ляльки так много новых знакомых в ее институте, она сказала, что, невзирая ни на что, будет ждать меня. И вдруг: «Тогда бы ничего не случилось…»
Оказывается, была студенческая вечеринка, Лялька пила с одним парнем на брудершафт и целовалась с ним.
Мне стало очень тяжело, и сначала я обозлился. Потом подумал и решил, что это не такая уж беда. Мало ли с кем чего не бывает.
Летом, уезжая домой на каникулы, Лялька написала мне в лагерь письмо, начав его словами: «Как хорошо, что у меня есть такой друг, как ты». И я успокоился.
И вот, бродя по улице с девушкой и слушая ее болтовню, я думал о Ляльке, о том, что, может быть, сейчас она тоже с кем-то идет под руку и, может быть, ей не так грустно, как мне, и, может, ей понравился брудершафт?.. Тошно было у меня на душе.
И время непонятное. Сплошные перемены. Что ни день, то новость. Недавно с шестидневки перешли на семидневную неделю и стали называть дни по-церковному: понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота и… воскресенье (!). В вузах ввели платное обучение. Это нас особенно взволновало: смогут ли нам помогать родители, когда мы после армии вернемся в свои институты? И совесть не позволит садиться на шеи старикам. В общем, нам придется туго. Учредили новые звания. Теперь комбригов, комдивов, комкоров и командармов не будет, а будут генералы, и вместо ромбов в петлицах станут носить звезды. Пришел приказ о том, чтобы военнослужащие, отслужившие срок, увольнялись в запас в той одежде, в какой были призваны. Теперь понятно: готовились к войне и экономили на всем. А тогда… Мы стали выменивать у кладовщиков гимнастерки, шинели и сапоги. Во-первых, нелепо вернуться домой сразу штатской шляпой, во-вторых, наше штатское на нас не налезало. Я слышал, как однажды старшина школы жаловался начальнику:
— Если им сейчас подгонять обмундирование, то к выпуску они будут ходить с расстегнутыми воротниками и рукавами до локтей. Они же еще растут.
И начальство больно часто менялось. Нашим полком командовал старый полковник, а соседним — молоденький капитан. Наш начальник штаба — старший лейтенант — ужасно крикливый и суетливый. Он все путает или делает не так, и каждое утро полковник Максютин вызывает его к себе в кабинет и по нескольку часов вправляет ему мозги. Артиллерией нашего корпуса командует майор, и, говорят, такой строгий, что его даже командиры полков боятся.
Мы запутались в наших начальниках школы. Когда нас призывали на службу, школу возглавлял капитан Котов. Он нам очень понравился. Пришел на занятия по физподготовке, посмотрел, как мы беспомощно болтаемся на турнике, скинул портупею и начал выделывать упражнения, как мастер спорта, и все закончил «солнцем».
Через месяц его отправили учиться в академию. Он оттуда нам письма писал, их старшина зачитывал нам на вечерних поверках, Вместо Котова начальником школы был сутулый, мрачный майор, его сменил полковник. После этого курсант Мышкин наш доморощенный Вольтер — сострил: «Теперь надо с ромбами ждать».
Словно в воду глядел. Не прошло и месяца, нас построили: «Смирно! Равнение направо!» Входит и впрямь комбриг. Маленький, голова яйцом, на ней редкий белый пух, лицо морщинистое-морщинистое. А гимнастерка красивого дымчатого цвета, такого материала мы раньше и не видели. Остановился перед строем, постоял потупившись, думая о чем-то, и тихо, словно между прочим, произнес:
— Здравствуйте, курсанты.
Обычно мы гаркали «здрас» лихо, а тут получился разнотык, хоть заново перездоровывайся.
Комбриг не обратил на это внимания и, как положено по уставу, приступил к опросу претензий. Но не так уж плохо шла наша жизнь, чтоб все время были претензии. Только Мышкин заявил, что очень часто меняются начальники школы, не успеваем привыкать. Комбриг посмотрел на него без всякого выражения, пожевал сухими губами и тихо ответил:
— Сие ни от вас, ни от меня не зависит.
Говорили, что он был крупным генштабистом, профессор, имеет труды по тактике артиллерии… Вскоре его сменил полковник. Статный, высокого роста, но чем-то похожий на комбрига: такой же о чем-то думающий все время и безразличный ко всему. И снова: «Смирно! Равнение направо!» Опрос претензий.
Полковник сдал дела лейтенанту Курдюмову — нашему командиру взвода. Этот за дело взялся круто. Он вообще был характером не гладок и разумом не хром.
Есть в нашем взводе курсант Соколинский. Однажды на занятиях лейтенант Курдюмов говорит:
— Курсант Соколовский, к доске! — И смотрит на Соколинского. Тот ему:
— Я не Соколовский, а Соколинский.
Лейтенант посмотрел на него пристальнее и повысил голос:
— А я говорю — Соколовский. Повторить!
— Есть, Соколовский, — ответил курсант Соколинский.
Мы лейтенанта Курдюмова боялись и уважали. Школил он нас так, что курсанты других взводов сочувствовали, но и в обиду никому не давал. Мы всё получали в первую очередь.
Мне на всю жизнь запомнился его совет:
— Если вы по ошибке отдали неправильное приказание — добейтесь, чтоб подчиненный начал его выполнять, а потом прикажите: «Отставить!» и «Теперь делать так».
В перерывы Курдюмов курил вместе с нами, угощал папиросами. Раздавался звонок — становись и ешь его глазами. В учебе он спуску ни в чем не давал. Зимой во время занятий по командирской подготовке настала очередь командовать курсанту Тушканскому — встречать начальство. Его изображал командир взвода. Он приближался к нам. Тушканский во все горло подал команду и побежал к нему навстречу. По старому уставу, к начальству надо было бежать, а не идти строевым шагом.
Тушканский был маменькин сынок, рохля и толстяк. Во время приема пищи в столовой на него жалко было смотреть. Он морщился и усиленно жевал хлеб, уминая за обед полбуханки. Ему мама наказала есть побольше хлеба. Она ему каждую субботу приносила пирожные. Сначала он их съедал в темном углу коридора, а потом стал делиться с нами.
Побежал он навстречу лейтенанту, не рассчитал, остановиться не успел (у людей тормозов не бывает) и сшиб лейтенанта Курдюмова. Оба кубарем покатились в канаву.
Мы стояли по струнке и грызли губы, чтоб не рассмеяться. Курдюмов быстро вскочил и застыл, что-то соображая. А Тушканский сидел перед ним — лапы врозь, голова набок.
— Становитесь в строй, — бросил ему лейтенант. Подошел к нам. А мы мелко вибрируем от внутреннего смеха, и глаза на лоб вылезают от натуги. Курдюмов крикнул: — Разойдись! — И первый захохотал во все горло.
Когда мы полностью выхохотались, он приказал Тушканскому повторить.
Мы окоченели, стоя на морозе по команде «смирно» целый час, а у Тушканского пот поверх шинели мелким бисером выступил. Целый час он бегал от строя к начальнику и обратно, пока не научился, как положено, докладывать и встречать.
Ко мне лейтенант Курдюмов относился очень хорошо. Проверяя наши тетрадки по матчасти, он обратил внимание на то, что я неплохо рисую, и приказал мне изготовить большие, в красках, наглядные чертежи пушки. Дал мне денег и в середине недели уволил в город.
Я успел купить краски, ватман, кисти и еще побывать у Ляльки в общежитии на Малом проспекте Васильевского острова.
Лейтенант освободил меня от всех работ и разрешил заниматься ночью. За две недели я на огромных листах изобразил все механизмы пушки и еще из картона сделал макет, показывающий, как работает полуавтоматика — устройство, открывающее затвор после выстрела. Понятно, что, перерисовав всю пушку и приборы, я изучил их до винтика и сам удивился, что хорошо разбираюсь в технике.
В средней школе я терпеть не мог математику, физику и физкультуру. Любил поэзию — Лермонтова, Блока, Бальмонта и Есенина. И хотя я поступил на архитектурный факультет строительного института по совету родителей, чувствовал себя не в своей тарелке, и первые лекции по высшей математике меня удручали. Отрадой было рисование и черчение.
И вот вдруг здесь, в полковой школе, я обнаружил, что машина — это очень интересная и остроумная вещь. Я проштудировал «Курс артиллерии» Козловского и «Автоматическое оружие» профессора Благонравова. Я был потрясен, узнав, что трехдюймовое орудие при выстреле развивает мощность, равную Волховской гидроэлектростанции. Я вспомнил заново всю математику и даже попытался залезть в высшую. Все это было захватывающе интересным.
На одном из занятий лейтенант Курдюмов запутался и никак не мог объяснить взаимодействие частей дистанционного взрывателя в процессе выстрела. А я вдруг отчетливо представил, как вспыхнул в гильзе порох, как газы сдвинули снаряд с места и погнали его со все возрастающей скоростью по стволу, как медные ведущие пояски врезались в нарезы и снаряд начал вращаться, потом он вылетел из ствола, и газы рассеялись в воздухе, а снаряд, вращаясь, полетел, преодолевая земное тяготение и сопротивление воздуха. Когда я все это представил, мне стало ясно, как и почему срабатывают те или иные части взрывателя, и я поднял руку.
Лейтенант выслушал меня, нахмурился, помолчал, потом встал и заявил:
— Курсант Бирюков, за отличное изучение матчасти объявляю вам благодарность. Вот так надо слушать и соображать.
Когда лейтенант Курдюмов стал начальником школы, он поселился прямо в кабинете, хотя в городе у него была очень красивая жена и трехлетняя дочка. Они иногда приходили и терпеливо ждали в проходной.
Почти каждую ночь новый начальник школы поднимал по тревоге то один взвод, то другой. Через сорок пять секунд мы были обязаны уже одетыми, с винтовками стоять в строю. Курдюмов осматривал нас, потом говорил: «Курсант такой-то, у вас грязные ноги, идите и вымойте». Или: «Курсант такой-то, плохо сложили на ночь обмундирование, разденьтесь и уложите, как положено».
Поеживаясь и зевая, мы ждали, пока наш товарищ вымоет ноги или разденется, сложит на тумбочке брюки, гимнастерку и ремень.
После этого лейтенант объявлял отбой, и мы снова ложились в койки.
Потом он приказал по территории школы ходить только строевым шагом с подъемом ноги не ниже сорока сантиметров или бегать, независимо от того, идешь ли ты на смену дневального или в уборную.
Весной, осматривая хранение личных вещей, начальник школы влепил мне и еще пятерым курсантам по наряду вне очереди за беспорядок и добавил, взглянув на меня:
— Отработаете наряд и придете ко мне.
Мы всю ночь мыли полы в коридорах и на кухне, чистили картошку. Я ломал голову, в чем же еще провинился.
На следующий день я вошел в кабинет начальника школы и доложил. Лейтенант Курдюмов встал, как положено по уставу, принимая рапорт. Потом осмотрел меня с ног до головы и несколько раз повернул кругом.
— Вольно, садитесь. Прошу, — протянул мне пачку «Беломора». Когда я закурил, он спросил, что за рисунки и чертежи он видел в моей тетрадке.
Я признался, что изобретаю пушку автоматическую, скорострельную, в которой установка дистанционного взрывателя происходит тоже автоматически, по данным ПУАЗО.
— Принесите тетрадку.
Я сломя голову сбегал за ней и вновь влетел в кабинет.
— Выйдите и зайдите, как положено, — приказал лейтенант.
Потом целый час, сидя рядом плечо к плечу, я рассказывал о своей идее. Когда я закончил, он спросил:
— Вся конструкция ваша?
— Нет, — ответил я. — За основу взята пушка системы Бофорса. Она есть в артиллерийском музее, и мне разрешили ее тщательно рассмотреть и даже разобрать и собрать.
— Молодец, — сказал лейтенант. Потом встал. Я тоже вскочил и вытянулся. Лейтенант приказал: — Завтра все переписанное начисто, с аккуратными чертежами принести мне к одиннадцати ноль-ноль. Разрешаю работать после отбоя.
Предыдущую ночь я не спал, потому что был в наряде. А эту всю, до подъема, просидел над чертежами и объяснительной запиской. Потом думал только об одном: как бы не заснуть в строю или на занятиях. Спать хотелось так, что казалось, засну во время упражнения на турнике.
Через неделю меня снова вызвал начальник школы. Он опять тщательно осмотрел меня со всех сторон и попытался засунуть палец за мой ремень, но не вышло. Мы форсили заправочкой и ремень затягивали так, что не только палец, иголку не засунешь. Однажды Лялька решила примерить мой ремень и застегнуть его на ту дырку, на которую я затягивался. И ремень ей оказался как раз. Она даже погрустнела, но я успокоил, сказав, что если с такой силой затянуть ремень на ней, как затягиваем мы, то потом он не налезет ей и на шею.
Еще раз осмотрев меня, лейтенант Курдюмов сказал:
— Вас вызывает начальник артиллерии корпуса по вопросу вашего рацпредложения. Вам быть у него в тринадцать ноль-ноль.
Потом мы отрабатывали мое вхождение в кабинет и доклад. Убедившись, что у меня получается, лейтенант выдал мне увольнительную записку, и я отправился.
В штабе корпуса я оказался впервые. Пропуск мне выписали тотчас. Рассыльный дежурного по КПП долго вел меня по коридору с множеством дверей. На всех, кроме уборных, было написано: «Посторонним вход воспрещен».
В приемной, возле обитой клеенкой двери, и постоял минут пять, поглядывая на часы, чтобы постучаться ровно в назначенное время. Ладони у меня непрерывно потели, и я вытирал их о брюки.
Начальником артиллерии корпуса был майор Ступалов. О его строгости ходили анекдоты. Мы его знали хорошо, так как каждое лето он был начальником лагерного сбора. Кажется, не было случая, чтобы в лагере рядовой или командир прошел мимо него и не получил замечания.
Стрелка часов подошла к тринадцати ноль-ноль, я поднял руку, чтоб постучать, но дверь внезапно открылась, и на пороге появился начальник артиллерии. Он окинул меня взглядом с ног до головы и сказал:
— Уже здесь! Проходите. Здравствуйте. — И протянул мне руку. Я ее пожал и, пока шли к столу, все мучился, докладывать мне по форме или нет. Вроде неудобно после того, как уже поздоровался за руку.
Предложив сесть, майор отошел к окну и задумался, потирая ладонью лицо. Оно было очень усталым, с мешками под глазами.
Видно, не легко в звании майора сразу командовать артиллерией огромного корпуса противовоздушной обороны Ленинграда. На столе стопками лежали книги, в основном по авиации, тактике, зенитной артиллерии, организации снабжения войск. Я заметил одну знакомую, я ее читал в Публичке: Эрр. «Артиллерия в прошлом, настоящем и будущем». Часть книг была на иностранных языках, и два потрепанных словаря лежали на краю стола, рядом две толстые тетрадки и авторучка.
Майор молча прошел к столу, сел в кресло и снова задумался. Потом, взяв промокашку, стал вытирать испачканные чернилами пальцы. Видимо, подтекала авторучка. На пальцах майора были глубокие вмятины от долгого держания авторучки. Я вспомнил, как Лялька с девчатами выводила с рук чернильные пятна, и предложил:
— Товарищ майор, студентки делают так — послюнявят и трут головкой спички.
— Да? — рассеянно спросил начальник артиллерии и полез за спичками в карман. Потом, вытерев промокашкой уже чистые пальцы, усмехнулся: — Век живи — век учись. Н-да. — Покосился на кипы книг и снова задумался.
Я смотрел на его руки. В этих руках тысяча с лишним орудийных стволов. И они стоят не на поле и не на складе, а охраняют небо над самым красивым городом мира.
Вздохнув, майор строго помотрел на меня. «Сейчас начнется разнос», — подумал я, и мне захотелось расстегнуть воротник гимнастерки. Майор чуть улыбнулся, потом нахмурился, вытащил из стола мою тетрадку, чертежи и, держа их перед собой, стал говорить, что с технической точки зрения такую пушку сделать можно. В принципе я прав, хотя очень наивно обоснован выбор калибра: пятьдесят семь миллиметров. Но вся беда в том, что такая пушка не нужна! Применив автоматический скорострельный огонь снарядами меньшего калибра, я правильно подсчитал, что объем поражаемого пространства будет больше, но совершенно не учел убойной силы осколков. Они будут меньше, и, следовательно, уменьшится их сила. Ныне стоит вопрос о попадании в самолет целым снарядом, а не осколками. Самолет стал очень живучим, и даже прямое попадание в него мелкокалиберного снаряда не всегда бывает достаточно эффективным.
Немного подумав, майор улыбнулся.
— Вы никогда не охотились?
— Охотился, — ответил я. — У нас за Камой есть места…
— Если стрелять по гусю бекасинником, ведь скорей попадешь, чем первым номером или нулевкой, а толку?
— Понятно, товарищ майор.
Начальник артиллерии встал. Я тоже. Он жестом велел мне сесть и достал из сейфа большой альбом.
— Чтобы вы окончательно убедились, вот посмотрите. Учтите, что эти данные секретны.
На альбоме было написано: «Повреждения наших самолетов от зенитного огня противника в кампании 1939/40 года».
И тут я действительно понял, что мелкими осколками сбить самолет очень трудно. Были случаи, когда на аэродром возвращались самолеты, имеющие до трехсот и более пробоин. А экипажи и все важные механизмы оставались целыми. После ремонта такой самолет снова поднимался в воздух и был боеспособным. На прощание майор сказал:
— Не огорчайтесь, не каждому ученому удается создать свою конструкцию. А вы молодец. Желаю успеха, и больше занимайтесь вот этим. — Он постучал пальцем по стопке книг и добавил: — А самое главное — набирайтесь практического опыта. — И заключил со вздохом: — Без него очень тяжело.
После разговора с начальником артиллерии я был так взволнован, что забыл забежать к Ляльке, чего со мной раньше никогда не случалось, а поехал на Невский в магазин военной книги.
Майор Ступалов до сих пор стоит перед моими глазами. Его утомленное лицо, испачканные чернилами пальцы. Стол, подоконники и даже кресла заняты книгами, а дома у него книг, наверно, еще больше.
Мы слышали, что Ступалов на эту должность был назначен внезапно, сменив генерала.
Пока мы разговаривали с ним, мне все хотелось спросить. Недавно я прочитал книгу, в которой автор утверждает, что будущее артиллерии принадлежит ракетам. Он ссылался на работы Циолковского, Цандера, американца Годарда и еще каких-то исследователей.
Я так и не решился спросить. Майор, видимо, это понял. Понял, что если я получу ответ на один вопрос, то задам еще сотню. Он понимающе улыбнулся, протянул руку на прощание, посоветовал не огорчаться, а набираться опыта. На миг задумался и признался, что в системе ПВО есть над чем подумать и надо искать что-то принципиально новое…
Да, серьезный был человек майор Ступалов.
Маш новый начальник школы тоже внезапно назначен на должность и тоже старается. Но вот когда мы были в лагерях, лейтенант Курдюмов совершил тяжкое воинское преступление, и, откровенно говоря, многие из нас были соучастниками. До сих пор не могу понять, что его толкнуло на это.
Он дни и ночи проводил в школе, занимался с командирами взводов, с младшими командирами, с курсантами, по нескольку раз за ночь проверял несение службы. Он осунулся, почернел. Все в школе блестело, и мы были шелковыми, почти уставными. А школа уже считалась одной из лучших в корпусе.
И вот в лагере был объявлен инспекторский смотр.
С утра и до вечера мы что-нибудь чистили, драили и переделывали. Приехала инспекторская комиссия — полковники и два комбрига. Несколько дней проходили строевые смотры и учебно-боевые тревоги. По ним наша школа стала сползать на второе место. Лейтенант Курдюмов совсем лишился покоя. И говорить-то стал не гак отрывисто, торопливо. Если пушка завязнет в Песке, сам помогал ее вытаскивать, кричал на всех, но взысканий не объявлял, чтоб не снизить балл по состоянию воинской дисциплины. Потом комиссия приступила к проверке знаний. И тут пошло!
Прибегает командир отделения Грищук, вызывает меня и говорит:
— Пойдете отвечать по матчасти и правилам стрельбы. Доложите, что вы курсант Тушканский. И не рассуждать!
Все это нам показалось забавным. Комиссия по списку на выдержку вызывала несколько курсантов. А у курсанта на лбу не написано, кто он: Иванов, Петров или Сидоров.
По материальной части я и выдал. Спросили устройство затвора. Я ответил, что затвор данного орудия принадлежит к типу клиновых, вертикально падающих. Рассказал все, как надо. Инженер-полковник усмехнулся и спрашивает:
— А какие еще вы знаете типы затворов?
Я ему одним духом:
— Всего в артиллерии существует пять типов затворов: поршневые, клиновые, откидные, крановые и эксцентрические. — И объяснил принцип устройства и работы каждого типа.
Инженер-полковник удивился и решил свалить меня на автоматике. Но не тут-то было. Я ему расписал все как по нотам. Даже рассказал о таких оригинальных конструкциях, как пистолет системы Манлихера, у которого ствол после выстрела движется вперед, а не назад, и пулемет системы Чеи де Риготти, у которого отвод пороховых газов производится через капсюльное отверстие гильзы.
Инженер-полковник встал, пожал мне руку и заявил:
— Благодарю, товарищ Тушканский. Я о вас специально скажу при докладе и отмечу в акте проверки.
Потом, говорят, он больше никого не спрашивал и не слушал. Сидел и смотрел в окно. Заметив, что после ответов того курсанта ответы следующих ему кажутся лепетом новобранцев, не глядя ставил всем пятерки.
Затем я сдавал политподготовку как курсант Филинов и вертелся на турнике вместо Дынько.
Но больше всего повезло Либерману. Его призвали из университета. Матчасть ему давалась туго, стрелял он плохо, очень отставал по строевой и физической подготовке. Перед самым инспекторским смотром вызвал его старшина и спрашивает, как дома дела. Тот отвечает, что ничего, идут помаленьку. «А может, кто болен?» Семка парень хитрый, сразу сообразил и говорит, что мама прихварывает. И уехал на неделю в отпуск по семейным обстоятельствам.
Наша школа заняла первое место в округе. Наш огневой взвод был награжден аккордеоном, готовились приказы с объявлением поощрений, даже с отпусками домой на побывку…
И все разом заглохло.
Вдруг нагрянула какая-то, говорят, наркомовская, комиссия. В пашей школе она не была, а вызвала в штаб полка сначала курсанта Семенова из второго огневою взвода, а затем лейтенанта Курдюмова.
Ребята, которые в те дни дежурили по штабу, разнюхали, в чем дело.
Оказывается, Семенов написал письмо прямо наркому о том, как мы надули инспекторскую комиссию, хотя сам тоже участвовал в очковтирательстве. Когда вызвали Курдюмова, он заявил, что в случившемся никто из личного состава школы не виноват. За все отвечает он. Он сказал командирам взводов, что нечего показывать свои недостатки. Командиры взводов ему поверили. Л политрук вообще был не в курсе дела.
Лейтенанта Курдюмова судил военный трибунал, но, какой вынесли приговор, нам никак не удалось узнать: знакомых писарей из Трибунала Ленинградского военною округа у нас не было. Политрука сняли, командиров взводов предупредили о неполном служебном соответствии.
И вот теперь, сидя в блиндаже на окраине Ленинграда, под методическим обстрелом тяжелой артиллерии противника, вспоминая минувшие годы, я все-таки жалею лейтенанта Курдюмова и никак не могу понять, почему он решился на это дурацкое дело, погубившее его. Сейчас, во время войны, он был бы на месте. Решительный и смелый, он не терялся ни перед каким начальством. За интересы школы он спорил с командиром полка, и тот несколько раз кричал на него, при всех грозил отправить на гауптвахту и ни разу этого не сделал. Курдюмов был очень строг и ни в чем не давал нам спуску. Но он требовал только то, что положено по уставу, и не больше.
Ведь однажды наш кулема Тушканский чуть было не заколол его штыком.
Занимались на штурмовой полосе. На ней за двадцать секунд выматываешься, словно пробежал десять километров. Когда ее преодолеешь, перед глазами разноцветные шрапнели рвутся, а в ушах немыслимый трезвон. Вот Тушканский пошел в атаку. Пока двадцать метров полз по-пластунски, стал мокрым как мышь, но гранаты бросил удачно. Еле-еле перемахнул через ров с водой. На бревне выписывал невероятные пируэты, но не свалился. На заборе разорвал штанину. Очень вяло отбил шесты, которые ему совали командиры отделений, но вместо чучела бросился с винтовкой на лейтенанта Курдюмова, видимо вконец одурев.
Лейтенант локтем отбил штык и несколько секунд молча сверлил Тушканского своими светлыми злыми глазами. А тот стоял перед ним и быстро-быстро дышал.
— Отдохнуть двадцать минут, — сказал наконец лейтенант. — И снова пройдете полосу. А чтоб не путали и были внимательней, я встану рядом с чучелом.
И встал. Тушканский опять преодолел полосу, перед чучелом на миг остановился и всадил в него штык с такой силой, что потом вдвоем с помкомвзвода вытаскивали.
И вот такой человек вдруг пошел на мелкий ненужный обман. Что его заставило? В звании лейтенанта он стал начальником школы, что приравнивается к должности командира дивизиона со штатным званием майор — подполковник, и все шло хорошо. Ну, заняла бы школа не первое, а третье место в округе, все равно бы она была одной из лучших в нашем корпусе. А ему так хотелось быть впереди всех! Еще до нашего призыва в армию освободилось много командных должностей. Были полные условия для роста. Вон начальник артиллерии корпуса майор Ступалов. Даже в лагере и то в его домишке до утра свет не гас. А старшему лейтенанту Почкову, начальнику штаба полка, как тяжело! У Курдюмова дело ладилось лучше. И вот на тебе!
Я еще мало прожил на свете — всего двадцать лет и семь месяцев. Время сейчас такое, что жизнь надо считать па дни и часы. Я никак не могу понять, почему порой люди способные и сильные, достигнув высокого служебного положения, вдруг становятся на путь обмана, очковтирательства.
Семенова мы возненавидели. Не за то, что он сказал правду, а за то, что написал прямо наркому, хотя мог бы заявить комиссару полка или в политотдел корпуса, ну округа. Вскоре мы узнали, что во втором огневом взводе курсанты собираются устроить Семенову темную, и послали от первого взвода парламентеров, которые заявили, что хватит одного ЧП и нечего устраивать второе.
Курсанты второго взвода ответили парламентерам, что Семенов давно был замечен в наушничестве и ябедничестве. Но когда он с очередной сплетней сунулся к лейтенанту Курдюмову, тот выгнал его из кабинета.
После парламентерских переговоров все стали относиться к Семенову так плохо, что он сам запросился отчислить его из школы. Его перевели в какой-то штаб, но при выпуске ему, как и всем нам, было присвоено звание «отделенный командир».
После выпуска всех расписали по батареям, а нас семерых оставили при школе. Начальство разъехалось в отпуска, самым главным у нас в школе остался старшина Опара. Он собрал нас и сказал:
— Мне тоже надо побывать дома. За себя оставляю отделенного командира Шиляева (это Федьку), несите службу по охране городка, а в свободное время можете увольняться, — и подал Федьке пачку бланков увольнительных с печатями.
Первый месяц мы жили сами себе хозяевами. До того нагулялись, что под конец по жребию бегали в город за папиросами.
Как власть меняет человека! Пришло новое пополнение в школу — восемнадцатилетпие сопляки. Мы взялись за их обработку ретиво, а Федька Шиляев вообще преобразился. Даже нам он разрешал обращаться к нему только по уставу, подходить только строевым шагом и говорить на «вы». Мы ворчали, но повиновались. Устав есть устав.
Служба в школе значительно тяжелее, чем на батарее, но в город мы увольнялись чаще.
Ввели новую форму для Красной Армии. Буденовок не стало, нам выдали серые шапки-ушанки. А жаль. Что-то романтическое было в старой форме, историей отдавало — Ильей Муромцем и Дмитрием Донским. Буденовки иногда называли богатырками, тоже неплохо.
Стали учить новые уставы: СУП — строевой устав пехоты, БУЗА — боевой устав зенитной артиллерии, УВС — устав внутренней службы. До сих пор не могу привыкнуть к сокращенным названиям, которые так любят в армии, а они порой звучат анекдотически.
С одним параграфом УВС была сплошная неразбериха.
В старом уставе было написано, что подчиненный беспрекословно выполняет все приказания начальника, за исключением явно преступных. И мы тогда думали, как отличить явно преступное приказание от не явно преступного.
В новом У ВС было написано, что подчиненный выполняет все приказания беспрекословно и в срок. И мы ломали голову: а что, если начальник отдаст преступное приказание?
Политрук нам ответил, что советский командир не может отдавать преступных приказаний, и мы окончательно запутались: как не может? Ведь случалось, враги народа проникали и в армию.
Теперь-то мне все ясно. Приказ есть приказ. Умри, но выполни. Он может показаться тебе преступным. Но только тебе. Командир полка может послать батальон па верную гибель для того, чтобы спасти полк. Да если каждый начнет думать, правильный приказ или нет, то будет не война, а сплошное поражение, и армия превратится в сброд мудрствующих идиотов.
Зимой пашу школу перевели па Автова в город, на проспект Красных Командиров. Почти каждую неделю, уволившись, я доставал билеты в оперу, балет или в Филармонию. Мы с Лялькой стали заядлыми театралами. Но что интересно: когда я жил в провинции, то больше знал о театральной и музыкальной жизни Москвы и Ленинграда, чем находясь сейчас здесь. Может, потому, что доступное привлекает меньше.
Отца сияли с работы за то, что он не мог доказать, почему его не мобилизовал в армию Колчак. Отец показывал «белый билет», освобождающий полностью от воинской повинности по здоровью. Отцу ответили, что Колчак мог с этим не считаться. Целый год мы жили очень плохо. Потому, что из-за папы и у мамы на работе начались неприятности. Потом папа поехал к наркому просвещения. Там «белому билету» поверили. Отца восстановили на работе и компенсировали за год зарплату.
Моей мечтой было иметь ружье, фотоаппарат и радиоприемник. Но почти все деньги ушли на погашение долгов, п мы купили только приемник «СИ-235». Ночами напролет я просиживал за ним, слушая Ленинград и Москву. Вскоре я знал программу всех театров, а артистов различал по голосам.
Фотоаппарат я сделал сам, а на ружье заработал. В каникулы играл на мандолине в оркестре ресторана, а перед праздниками писал лозунги для пивоваренного завода.
Как началась война, ружья и приемники приказали сдать. Отец, наверно, не смазал ружье густо, как положено. Он же никогда в армии не служил. Ну, зто неважно, теперь не до него.
К весне 1941 года вышел указ о новых званиях и знаках различия для младших командиров. Нас переаттестовали в младших сержантов. Звания присвоили, а знаки различия еще не поступили на склады. У сержантов в петлицах должно было быть по большому золотистому треугольнику. Я побежал в мастерские и из двух пятаков сделал такие треугольники, что от них зайчики на стенах заиграли. Немного погодя я услышал, что в мастерские приходил какой-то капитан, увидел на верстаке обрезки пятаков и поднял страшный шум, заявив, что произведено государственное преступление — уничтожение денежных знаков.
Узнав об этом, я побежал в библиотеку и попросил Уголовный кодекс. И действительно, в нем была статья об уничтожении валюты.
Две ночи я спал плохо, ожидая, что меня арестуют.
И вдруг меня вызвал начальник школы. Когда я вошел в его кабинет, мое сердце опустилось в желудок и сильно давило.
— Откуда вас знает начальник артиллерии? — спросил капитан Орликов, принявший командование от лейтенанта Курдюмова.
Сердце мое чуточку вспорхнуло, и я ответил, что был у начальника артиллерии один раз по поводу моего предложения об автоматической зенитной пушке.
— Вон что. Теперь понятно, почему мне поручили подготовить сорок командиров новых автоматических мелкокалиберных орудий. С ними заниматься будете вы. Вот документы. Езжайте в артпарк за матчастью.
И начались мои мытарства. Сорок человек — это же взвод! Командиров отделений не дали. В других взводах командир, помкомвзвода, четыре командира отделения, а тут я один. И должен заниматься и матчастью, и топографией, и огневой, и физической, и строевой подготовкой. Да еще на различных командирских сборах заставляли рассказывать командирам взводов и батарей устройство новой пушки.
По пострелять из нее в лагерях не пришлось — грянула война.
Можно забыть свой день рождения, но день начала войны никто никогда не забудет. В этот день мы два раза проклинали начальника лагсбора майора Ступалова — и каждый раз напрасно.
Стыло подернутое золотистой дымкой огромное, как море, Ладожское озеро. Звенели комары. С листьев кустов и деревьев капала прозрачная роса. Щебетали птицы. Мы нехотя приводили орудия в походное положение и слышали, как даже командиры ворчали, что и в воскресенье не дает отдохнуть свирепый майор.
После разговора с майором Ступаловым о моей пушке я проникся к нему большим уважением, и было приятно, что он вспомнил меня, когда получил новые автоматические орудия, но зачем он нас мучает непрерывными тревогами даже в воскресенье?
Майор Ступалов появился из-за кустов и набросился на начальника школы:
— Почему до сих пор не подогнали машины?
— Так по плану мы должны покинуть лагерь последними, на третий день эвакуации, — возразил начальник школы.
— Немедленно уезжайте! — закричал майор.™ Война! Немцы перешли нашу государственную границу. А вы — план! Через час чтоб школа была на марше. Иначе расстреляю на месте!
И пошел дальше по батареям. Мы засуетились, а машины не идут. Оказывается, на складе мало бензина. Майор приказал разделить поровну на все машины. Шоферы кружками делили горючее, и снова все ругали Ступалова. Отъедем километров пять — десять и встанем. А он носился по лагерю, выхватив пистолет, и выгонял всех. И все уехали, и все добрались до места. Первые встречные машины делились с нами бензином. Мы заправлялись горючим в МТС и сельсоветах. В середине дня все батареи встали на огневые позиции вокруг города.
Потом мы узнали, что на следующее утро после нашего отъезда на лагерь налетела большая группа штурмовиков и бомбардировщиков. Они сровняли с землей брошенные орудийные котлованы, землянки, склады и деревянные домики. И мы ничего не могли бы с ними сделать. Лагерь раскинулся полосой по берегу, и пушки могли стрелять только в сторону озера. А их была здесь треть всех стволов ПВО Ленинграда. Значит, не зря так горячился майор. Как он сумел предвидеть это?
Школу пашу расформировали, и я угодил в учебнозапасной полк. В нем мы формировали батареи, занимаясь с мобилизованными по 14–16 часов в сутки.
Теперь, когда я пишу эти строки, из всего расчета только у меня есть карабин, переделанный из винтовки «Тульского императора Петра Великого оружейного завода» 1893 года. А тогда, в учебном полку, каждому орудийному номеру выдавали новенькую винтовку со штыком, командиру орудия — бинокль, сумку, планшетку, пистолет «ТТ» и даже часы и секундомер.
Когда обучать стало некого, из нас сформировали отдельные дивизионы. Нам хоть пушки достались, а другим их заменили пулеметами ДШК, «максимами» и «шкасами».
Теперь у нас бинокль только у командира батареи, и то его собственный. Производить отстрел трубок новой партии снарядов мы не можем, так как нет ни одного секундомера, а положено отстреливать с тремя хронометристами.
За каких-то два месяца мы обучили расчеты для нескольких полков, но нам не дали и дня обучить людей для себя. Мы немедленно отправились на фронт.
Первый самолет чуть не прозевали. Разведчик его заметил слишком поздно. Он был уже над батареей. Л прибористы, волнуясь, никак не могли его поймать. Тогда, зная, что стрельба прямой наводкой без прибором по высотному самолету так же бесполезна, как в луну из рогатки, я скомандовал наводчику поймать цель, па глаз определил трубку, упреждение и дал огонь. Дал только для того, чтобы номера почувствовали, что такое выстрел из пушки. Для них это было впервые. Они терялись, суетились, обливались потом.
Потом под артиллерийским огнем и бомбами, под непрерывные угрозы начальства всех нас расстрелять за плохую стрельбу мы обучали свои расчеты огневому делу. Потерь понесли немало.
Все было непонятней непонятного. Все не ладилось и шло не так, как представлялось ранее. Мы спали у орудий, едва успев их окопать. Стволы облупились, обгоревшая краска сдувалась ветром с них, как шелуха.
Как противно пахнут пожарища! Как зловеще торчат печные трубы и висят на деревьях опустевшие скворечники!
Одна ночь в деревне прошла не так, как все. На рассвете наводчик застучал в дверь:
— Командир, вставай! Отбой готовности, поход!
Куда днем поход? Я быстро оделся, попрощался и побежал.
Нам было приказано, не останавливаясь, маршем отходить к Ленинграду. И мы впервые ехали по дорогам днем.
Клубилась пыль, щипала в глазах и носу. Я думал о минувшей ночи и о Ляльке, и в голову лезли стихотворные строчки:
…Любовь моя, прости меня. Я тоже был когда-то строг И в нежных чувствах не лукавил. Все для одной тебя берег, И у другой я их оставил… И все окончено, мосты Дымятся сзади, догорая, И все, к чему тянулась ты, Пришла и сделала другая.Над горизонтом поднималась не то туча, не то дым — не разберешь. Стонала, ругалась, грохотала и скрипела разбитая в пыль дорога. По обочинам брели беженцы с неподвижными, как у слепых, глазами…
И вот мы окопались на окраине Ленинграда.
Огневую позицию в Автове мы заняли 19 сентября. До этого нас успели пополнить личным составом и хвалили за то, что мы сумели сохранить орудия.
Дату 19 сентября я запомнил потому, что был свидетелем двух событий.
Позицию мы занимали ночью. Противник вел редкий огонь по площадям. Снаряды рвались то впереди, на Красненьком кладбище, то в овраге, где протекала речка Воняйка, то на проспекте Стачек. Большие недостроенные дома слились в сплошную черную стену. Много немецких снарядов почему-то не рвалось. Со звуком, похожим на стон, они вонзались в грунт, и земля вздрагивала, как человек, внезапно уколотый шилом.
Мы копали котлованы для орудий, ниши для боеприпасов и землянки для орудийных расчетов. Мы уже по звуку научились определять, куда упадет снаряд, и, когда раздавалось однотонное нарастающее шипение, разом валились лицами в свежевырытую землю.
Небо над городом было прозрачным и непомерно высоким. Оно все светилось пепельно-зеленоватым светом. Потом к вершине неба протянулись бледные вздрагивающие лучи. Их было много, и они не походили на прожекторные. В них появлялись иногда чуть заметные розоватые блики и тотчас сменялись зеленовато-голубыми волнами. Тогда все окружающее, с черными громадами домов, с голыми деревьями, казалось дном глубокого беззвучного океана.
Небо нам мешало работать. Орудийные номера часто замирали, пристально глядя ввысь. Лица людей становились бледными и плоскими. Мы не понимали, что происходит с небом, по было трудно оторвать взгляд от этой странной и беззвучной музыки света.
Вдруг разведчик Мухитдинов звонко закричал:
— Товарищ лейтенант, буссоль с ума сошла! Ничего не понимаю!
Действительно, магнитная стрелка буссоли металась под стеклом прибора, как пойманная рыбка. Мы догадались, что над городом сполохи.
На следующий день, несмотря на тревожность положения, «Ленинградская правда» сообщила, что ночью над городом наблюдалось редкое по силе северное сияние.
Рядом с позицией была развилка дорог. По ней двигались люди, позвякивая оружием, пробегали грузовики с потушенными фарами. Потом из города вышли странные машины, они несли па себе, как нам показалось, сооружения, похожие на понтоны. Но они здесь были совершенно ни к чему. Впереди речка Воняйка, за ней, дальше на юго-запад, Екатерингофка, через обе могут вброд переходить куры.
Машины развернулись в сторону Урицка. Засуетились бойцы, сняли чехлы, и машины стали походить на пожарные лестницы. Раздались слова артиллерийской команды: угломер, прицел, целик… Мы недоумевали: из чего они собираются стрелять, не из этих же направленных в небо лестниц?!
Потом мы услышали:
— Эй! На батарее! Уходите в сторону или в укрытие. Стабилизаторами может побить!
Ничего не понимая, мы забились в только что вырытые траншеи.
Вдруг всю местность залил пульсирующий ослепительный свет, и все потонуло в судорожном реве, титаническом ржании. Огненные полосы брызнули в небо, превращаясь в оранжевые удаляющиеся точки. Через несколько секунд темнота и тишина упали на нашу голову. Сквозь звон в ушах стало слышно урчание машин; они разворачивались и уходили обратно в город. А на стороне противника, за горизонтом, заметалось пунцовое зарево, и сплошной грохот разрывов потряс землю.
Затем стало тихо, и до утра со стороны противника не прозвучало ни единого выстрела, и долго не угасало дымное зарево.
Я догадался, что стреляли ракетами, что это новое, неизвестное еще оружие.
Утром я вытащил из вещмешка тетрадку и разорвал ее в клочья. Все мои размышления об автоматическом миномете и рисунки этого неуклюжего, громоздкого сооружения показались глупыми. Хорошо, что я об этом никому не рассказал — засмеяли бы. Но, испытав на себе массированный минометный огонь, хотел придумать что-нибудь ответное, более мощное… И я начал выдумывать. Думал о нем во время ночных маршей, лежа под обстрелом, клялся, что обязательно придумаю, если не убьют. И вот придумано. И как здорово! Если теперь успеют наладить массовое производство этого оружия, врагу станет кисло.
Я радовался и завидовал тому, кто создал эту грозную, огненную машину.
Итак, после краткого отрывочного обзора всего, предшествующего этим дням, я смогу более регулярно вести свои записки. Но долго ли их буду вести — сие от меня совершенно не зависит.
Николай Бирюков, его товарищи, да и большинство фронтовиков, знали только одно: Ленинград надо отстоять. Им некогда было задумываться, почему так яростно рвется к городу враг.
Богатства города, зимние квартиры и заверения Гитлера, что «от немедленного захвата Ленинграда зависит окончание военных действий», подстегивали врага. Его натиск с каждым днем возрастал. Возрастал, несмотря на то, что от многих частей, перешедших утром 22 июня западную границу, к Ленинграду подошли только их номера. А те, чьи сапоги покрыты пылью всей Европы, сами остались лежать в пыли. С ними вступали в бой и разрозненные пограничные части, и войсковые соединения состава мирного времени, плохо вооруженные, еще не научившиеся воевать, и части народного ополчения, и студенческие истребительные отряды. Сколько их полегло на берегах Луги и на полях Псковщины! Мальчишек и пожилых мужчин, сильных только своим энтузиазмом. Он на войне необходим, но только его одного для войны мало.
Курсанты Кировского пехотного училища и училища имени Красного Октября, брошенные на фронт, залегли, окопались, и враг не мог продвинуться ни на шаг. Офицеры и солдаты противника, имеющие двухлетний боевой опыт и навыки, не смогли сломить сопротивления двадцатилетних парней, еще только учившихся воевать. Прорыв на других участках фронта заставил курсантов отступить.
Десять дней шла битва за Шлиссельбург. Здесь, у истоков Невы, должно было, по замыслу гитлеровского командования, замкнуться намертво внутреннее кольцо блокады. Наши потрепанные в боях части, подразделения дивизии НКВД, моряки Ладожской военной флотилии, подлетающие к берегу на легких деревянных катерах с обшивкой в две доски и высаживающие отчаянные десанты, не смогли удержать южное побережье Ладоги. Шлиссельбург пал. Но враг уже выдыхался. Форсировать Неву он не смог.
23-я армия, отходившая с боями по Карельскому перешейку, сумела остановить маннергеймовские соединения на старой государственной границе. Таким образом, клешни гигантских стальных клещей замерли с небольшим просветом. Ленинград мог поддерживать связь со страной только через воду Ладожского озера. Группа финских войск, наступавших в обход озера, уперлась в Свирь и тоже остановилась.
Гремели крепостные орудия Кронштадта, обгорала краска на орудийных стволах кораблей Балтийского флота. 80 тысяч матросов, опоясавшись пулеметными лентами, сошли с корабельных палуб на берег. Отчаянные и озорные, они, сбросив бушлаты, в одних тельняшках, с воплем «полундра!» бросались на врага, не считаясь ни с чем, и гибли, порой до последнего, под перекрестным огнем пулеметов и автоматов, не желая ползать на брюхе.
Две вражеские дивизии лезли на Пулковские высоты. На трамвайных остановках Стрельни и Лигова шли бои с переменным успехом. Отсюда город был виден без бинокля.
В городе Колпине завязались уличные бои. Ижорский добровольческий батальон, состоявший целиком из рабочих, из последних сил, собрав всю свою волю в кулак, бросился в атаку. Снаряды для орудий из заводского музея точили сами. Это были стальные болванки, они свистели, как настоящие, и пробивали танковую броню. Враг был отброшен к подножию высоты Красный Бор.
2
Наверно, надо быть круглым идиотом, чтобы рассчитывать на регулярное ведение записей во время войны.
Наша артиллерия бьет целый день. Противник в ответ посылает снаряд за снарядом. Даже не высовывая головы из окопа, можно знать, где они падают.
В поле звук разрыва резкий, со звоном осколков, затем из города прилетает эхо. Взрывы в городе раскатистые, ломающиеся, и невольно представляешь, как вдоль улиц, рикошетя от степ, брызжут во все стороны осколки. Но бывает и глухой взрыв, без раската, как вздох. Это снаряд пробил стену и разорвался внутри здания.
Страшен обстрел в городе. В поле куда легче. Вовремя плюхнулся плашмя, снаряд рядом выроет воронку, обсыпет тебя землей, и все. Правда, мне один раз мерзлым комом по хребту угодило. Минут двадцать катался по земле, изгибаясь так, что пятками доставал до затылка, а потом целый день говорил сдавленным голосом, и ничего, отошел. А в городе слышишь вой и не поймешь, куда снаряд врежется. А после взрыва кирпичи, куски рельсов летят.
Вчера побывал в настоящем каменном доме.
Перестал работать прибор — «принимающий» трубки. Командир взвода мне сказал, что его может отремонтировать только мастер по приборам, но он сейчас работает на другой батарее, придет завтра. Я ответил, что попытка не пытка, до завтра времени много. И если я не смогу починить, то завтра мастер починит и ту неисправность, что была, и то, что наковыряю я. Ведь я же не буду специально портить прибор.
Командир взвода отпустил меня, сказав, что он весь день будет на позиции.
Странная у нас батарея. Командир батареи старший лейтенант Комаров — из кадровых. Очень строгий, по-уставному вежливый, но донимает бумажками. Даже два месяца непрерывных боев его от этого не отучили. Как только выдастся передышка — садись и пиши отчеты. А сейчас, когда окопались намертво и отступать больше некуда, он приказал каждое утро выводить расчеты на физзарядку, составить расписание занятий и наладить отчетность. Раз стрельнешь из пушки — и заполняй бланк в шестнадцать граф: куда стрелял, каким способом, тип цели и ее параметры, тип снаряда, марка пороха, тип взрывателя, время начала и окончания стрельбы и т. д. и т. п. Откуда эти данные брать? Чтоб все записывать, нужно при каждом орудии иметь писаря, хронометриста и наблюдателя. На учебных стрельбах это нужно, а в бою? Старший лейтенант Комаров нам ответил, что других распоряжений не поступало и формы отчетной документации пока остаются прежними.
Ребята спорили, пытались доказывать, а я поступал проще. Сразу после стрельбы писал наугад и нес командиру. Пойди проверь, снаряда-то нет, он не только улетел, а еще и разорвался. Но главное, никто бумаг этих не читает, подшивают в штабе и на полку — крыс кормить. А писать надо.
Командиром огневого взвода у нас майор Евсеев. До войны он командовал дивизионом, на одной из батарей которого служил командиром взвода лейтенант Комаров. В боях под Гатчиной дивизион был разбит наголову, и вот теперь майора Евсеева назначили к нам командиром огневого взвода, под начальство его бывшего подчиненного Комарова.
Евсеев пришел к нам взамен погибшего лейтенанта Мурашова. Это случилось больше месяца назад, когда мы отходили к Ленинграду. На батарею был звездный налет эскадрильи «Ю-87» — «калошников». Шасси у них в полете не убирались, были заключены в обтекатели, издали похожие на калоши. Пикируют они почти отвесно и поэтому бомбы кладут очень точно. Их еще прозвали «скрипунами»; они во время пикирования для устрашения включали сирены и падали со страшно нарастающим воем.
К нам они подобрались в облаках на высоте пять тысяч метров и оттуда со всех сторон повалились на батарею. А ведь батарея может вести огонь только по одной высотной цели с прибором центральной наводки — ПУАЗО, да и то по гипотезе стрельбы, что цель летит равномерно, прямолинейно и горизонтально. А когда звездный налет, орудия лупят прямой наводкой, каждое по своей цели, и все данные берутся на глаз. Снаряды рвутся где попало. С «калошами», с крыльями «обратной чайки» в виде растянутой латинской буквы W, воя, бомбардировщик падает на тебя, непрерывно увеличиваясь в размерах. Вой нарастает до скрипа в костях. Из брюха самолета вываливаются крохотные шарики, которые все увеличиваются в воздухе. Я сдуру не мог понять, почему бомбы круглые, и, уже засовывая голову под орудийную платформу, догадался, что они кажутся круглыми потому, что летят прямо на меня. Самолет выходит из пике над самой головой с таким ревом, что начинают шевелиться кишки.
Помню, что только две мысли лихорадочно метались в моей голове: вот сейчас и конец… вот и конец… Почему не придумать способ стрельбы по высотным самолетам каждым орудием в отдельности? Почему? Почему?.. Вот и конец…
Нам тогда удивительно повезло. Все бомбы попали на позицию, а мы потеряли только пять человек. Ну словно нарочно, вся позиция изрыта, орудия и приборы засыпаны землей. Но все цело. Вылезли мы — в ушах звон, во рту земля, осмотрелись, ощупали друг друга и стали смеяться. Между прочим, после таких переделок на душе вдруг становится удивительно легко и весело. Но только ненадолго. Слышим, гудит. Смотрим: на бруствере командирского ровика сидит наш старшина и гудит — пугает нас. Мы снова хохотать. А он все гудит. Командир батареи тряхнул его за плечо, а он все гудит. Так старшину гудящим и отправили с первой машиной в тыл.
Потом видим: посреди позиции наш санинструктор на четвереньках ползает, комья земли перебирает и бормочет:
— Товарищ лейтенант… товарищ лейтенант…
А на месте, где стоял лейтенант, — глубокая воронка от двухсотпятидесятикилограммовой бомбы.
Мы схватили лопаты и давай рыть землю. Командира взвода не нашли, а откопали колесо от какой-то повозки, но не орудийное. Стали ломать голову, откуда оно. Кто-то крикнул:
— Кухня!
И побежали к нашей кухне. Она была окопана в двухстах метрах от нашей позиции. Но бежать было нечего: и с позиции было видно вывороченную землю. Вот ведь как: только одной бомбой промазали мимо позиции и — па тебе — угодили в кухню. Там были повар и два тракториста.
В общем, тогда потеряли пять человек вместе со старшиной.
Потом приехал какой-то младший лейтенант и расспрашивал, нашли ли мы что-нибудь от лейтенанта Мурашова. Мы разводили руками. Потом он допытывался, кто видел лейтенанта в момент взрыва бомбы. Батарейцы ответили, что голову того, кто бы смотрел в этот момент, следует искать в ближайших кустах. «Значит, никто не видел», — заключил лейтенант и уехал, а политрук сам взял лопату и позвал нас. Мы перебрали всю землю и нашли исковерканный пистолет с обрывком ремня лейтенанта Мурашова и клочки его обмундирования. Взяв все это, политрук поехал в штаб дивизиона.
На место Мурашова нам прислали майора Евсеева, а меня назначили помкомвзвода. Вот это меня удивило. Все мы — комоды (командиры отделений) — были одинаковыми со студенческой скамьи, а по сути, еще просто десятиклассники, и, откровенно говоря, я для продвижения по службе годился менее всего. Нет у меня командирских данных. Вот чувствую, что нет.
Самый серьезный из нас — Гошка Романов из военномеханического института — командир отделения прибористом. Карточка взысканий и поощрений у него с обеих сторон чистая.
Командир первого орудия — Васька Федосов из химико-технологического, здоровенный бугай. Говорит басом, приучился курить трубку.
Однажды, это было под Волосовом, мы вели огонь по группе бомбардировщиков, а из-за леса с фланга подобрался «Мессершмитт-110» и на бреющем полете ринулся на нас. Два мотора, два хвоста, черный и у земли кажется огромным-огромным. Я его случайно заметил и завопил, а стрелять не могу: первое и второе орудия мешают. Васька увидел и сразу:
— По штурмовику, на батарею!
А расчет у него обалдел. Оцепенели и смотрят на штурмовик. А тот «ж-ж-ж-ж-ж» и все огромней и огромней становится. Тут Васька с непонятной быстротой бах подзатыльник наводчику, заряжающему — под зад ногой, трубочного — по уху. Как все засуетятся! Быстро орудие развернули и врезали один за другим три снаряда. Один прямо перед «мессером» разорвался, тот свечкой в небо, правый разворот и, качаясь с крыла на крыло, за лес. А Васька прорычал:
— За орудие! — Расчет выстроился перед пушкой. Федосов схватил орудийную кувалду и на них: — Я сейчас вас, гадов, в землю вобью, начиная с первого номера! Чуть батарею не угробили.
А политрук:
— Отставить, товарищ Федосов, отставить! — И к ним.
Васька отбросил кувалду, сел на снарядный ящик и сверлит расчет злыми глазами. Политрук подбежал к орудию и командует:
— Разойдись, разойдись!
А те стоят, как столбы, и ухом не шевельнут.
— Товарищ Федосов, почему они не выполняют приказание?
Васька встал и, не спуская свирепого взгляда с расчета, бросил сквозь зубы:
— Потому, что у них пока есть непосредственный начальник и устав. — Подождав чуть, рявкнул — А ну, к орудию!
Расчет мгновенно, как в кино, раз — и на местах.
Политрук увел Федосова в свою землянку. Потом оба с красными лицами пошли к командиру батареи. Потом политрук вызывал по одному всех орудийных номеров Федосова и расспрашивал. А те руками разводили и бормотали:
— Наваждение какое-то. Смотрим, видим, а шевельнуться не можем. Как кролики перед удавом. Спасибо нашему командиру: встряхнул — и сразу очухались, а то бы «мессер» прошелся по батарее, как телега по горшкам.
Политрук стал вызывать командиров других орудий. Но в это время по нас начала бить вражеская батарея, и все стало на свои места.
Командир второго орудия — Володька Андрианов. Эю просто чудесный парень и хороший командир. Очень спокойный, деловой, голос повышает редко и всегда улыбается, даже тогда, когда его ругает начальство. В последнем случае начальство приходит в бешенство, а он все улыбается. Я его откровенно люблю и только ему читаю свои стихи. Он слушает внимательно и, если что не понравится, сразу говорит в глаза.
Командиром третьего орудия был я. Пушка заводской номер 1503.
Командир четвертого орудия — Петька Мышкин из педагогического института, неимоверный и, надо сказать, порой жестокий остряк.
Однажды, когда стояли в Кузьмолове, он вернулся из штаба дивизиона с газетами и закричал о том, что пиши войска перешли в наступление по всему фронту. Мы с радостью расхватали газеты, повторяя: «Наконец-то, наконец-то…» А в газетах сообщалось о падении Смоленска.
Кто-то на позицию притащил патефон, и зазвенела молдаваиеска. Мышкин притушил окурок и усмехнулся:
— Это единственное, что мы успели увезти из Молдавии.
Мне на всю жизнь запомнится наш разговор. Противник еще был далеко от Ленинграда. Искупавшись, мы сидели на берегу речки и рассуждали о войне. Мышкин сказал:
— Ни черта они штурмовать Ленинград не будут. Сами посудите: если в Ленинграде сто тысяч домов, то за каждый дом они человек десять в среднем положат. А по миллион. К тому же весь город пересечен реками и каналами. Кронштадт и Балтфлот с их мощной артиллерией устроят такую мясорубку, что потери в лучшем случае удвоятся. И немцы прекрасно это понимают. Они сделают так, — Мышкин прутиком нарисовал па песке карту и показал, как будет блокирован Ленинград.
И вот спустя три месяца зловещие прогнозы Мышкина сбылись. Черт знает что!
Таковы были мы, а помкомвзвода сделали меня. Может, потому, что я неплохо рисую. Мои стрелковые карточки и схемы огня не стыдно показать любому начальству. Я быстрее всех подаю отчетную документацию и разные сведения в штаб.
Звонят, например, и требуют сообщить среднее отклонение разрывов от цели. Не задумываясь, отвечаю: «Ноль-десять» (что значит в пределах нормы).
А по цели стрелял десяток батарей, поди разбери, какие твои разрывы, какие соседей, когда все небо в разрывах.
Но вот теперь я начальство над своими прежними друзьями. И все-таки в начальство я, верно, не гожусь. Я несерьезен, и во мне много мальчишества. Горько признавать, но правда… В стране, в специальных институтах и конструкторских бюро, опытные, образованные и талантливые люди думают и создают новое оружие, новые машины. А я один, десятиклассник, пытаюсь что-то придумать сам. Перед войной над автоматической пушкой бился — не получилось. Во время боев все ломал голову, как приспособиться, чтоб можно было в крайнем случае стрелять отдельными орудиями по высотным самолетам. А когда нас противник стал донимать минометным огнем, задумался об автоматическом миномете и придумал такую каракатицу! А на поля сражений вышла ракетная артиллерия. Пора бы мне образумиться, а я вместо того, чтобы лишний раз проверить состояние матчасти и боеприпасов, сижу, думаю, уставившись в одну точку, наверно, как тот петух, который потом в суп угодил.
Но вот вышел из строя «принимающий» трубки, его надо починить, и я пошел в дом, чтоб в подходящих условиях попытаться сделать это.
Странное чувство испытываешь, входя в брошенный людьми дом, — и любопытство, и острую, щемящую тоску.
Отступая, мы заставали в домах недопитый чай на столе. Как сейчас, вижу стол под полотняной скатертью, на нем посуда: чайник, стакан в подстаканнике, торчит ложка с тоненькой витой ручкой и плавает кружок лимона. Как будто человек встал, вышел и сейчас вернется. А человека-то, может, уже и нет. Остался стакан и ломтик лимона в нем.
Я поднялся на второй этаж, выбрал квартиру с окнами на север, потому что противник находился на юге, и открыл дверь. Дом был построен перед самой войной и еще как следует не обжит. Двухкомнатная квартирка, оклеенная желтенькими обоями, видимо, принадлежала молодоженам. Денег у них хватило только на роскошную деревянную кровать. Вместо вешалки в стене торчали гвозди. Стол невзрачный, противно пахнущий клеем, и два самых наиконторских стула. Этажерка с книгами по машиностроению и медицине. А кровать — саркофаг. Я с разбегу плюхнулся на нее и закачался, как на волнах. Отдохнув немного, включил репродуктор. Передавали концерт из произведений Мендельсона. На кухне из крана сначала шла ржавая вода, а потом чистая, холодная, как ключевая. Электричество есть. Все нормально. Я разделся, покурил и принялся потрошить прибор. Проводов в нем напутано, шестеренок разных — какая-то смесь приемника с будильником. До обеда возился, аж мозги скрипеть начали. Весь школьный курс физики вспомнил и все-таки нашел неисправность. Почистил прибор, принес па батарею, подключил, пел с л прибористам дать ток. Работает, и мастер не понадобился!
На обед были опять соевые бобы. Откуда в Ленинграде столько сои? Осточертела уже. Но ничего, после ста граммов пошла. Кто-то говорил, что наши в заливе захватили финский пароход, шедший из Японии с бобами. И то неплохо. Сумеют ли нам регулярно подбрасывать боеприпасы и продовольствие? Кажется, положение невеселое, говорят, обложили нас со всех сторон.
Вечером проверил состояние матчасти и боеприпасов. Хотел написать о недавней операции, в которой я участвовал, раскрыл тетрадку и… стал рисовать баллистические кривые, строить пространственные углы.
Погода стоит пасмурная, нелетная. Мы сегодня ни разу не стреляли. Электрики провели в землянки электричество. Знай себе пиши. Командир взвода меня не беспокоит. Сидит в своей землянке, сопит и о чем-то думает. Командир батареи на него не обращает внимания, а Евсеев вообще его не замечает. По тревоге выйдет на позицию и стоит руки в карманы. Командир батареи кричит на меня, а не на него. Фактически огневым взводом командую я. Майор Евсеев так мне и сказал:
— Заправляй всем взводом, у тебя получается.
Вот я и заправляю.
Поздно вечером вышел осмотреть позицию. Слышу, из каптерки (землянки старшины) музыка доносится. Зашел, а там вся молодежь батареи, Молодежь у нас — это командиры орудий и отделений да несколько рядовых. А остальные — пожилые дядьки, приписники, нам их дали, когда дивизион потрепанный вернулся в Ленинград. Всех, кто был помоложе, забрали, и батарея сразу состарилась. Часть пополнения — «указники», из тюрем, сидели за разные мелочи вроде опоздания на работу и т. п. Патефон их интересовал меньше всего.
…Оказывается, и собственная боль иногда может доставлять наслаждение. Из стен землянки торчат строительный мусор и щебень. Остро пахнет землей. На ящике стоит потрепанный патефон. Вокруг люди в шинелях и сапогах. Табачный дым. А над всем этим музыка, такая знакомая!
Сегодня, словно нарочно, ставят пластинки, которые мы любили слушать вместе с Лялькой… Вот запела ариетту Перикола — Новикова. Мне захотелось немедленно уйти, так болезненно отчетливо встали картины прошлого, но я не шелохнулся, сидел и слушал.
…Была звонкая, синяя январская ночь. Мороз щипал в ноздрях и визжал под сапогами. Я шел по улице Раскольникова (нет, ее уже переименовали в Социалистическую) и встретил Гутьку из десятого «б». Она попросила проводить ее до Юрки Белова. Он жил на окраине города. Всю дорогу Гутька улыбалась в воротник своей шубки и говорила пространными намеками.
В доме Беловых ярко горел свет и гремела музыка. Я понял, что там вечеринка, и стал прощаться, но Гутька затащила меня в дом.
В столовой на столе блестела бутылка ликера, на тарелке лежали ломтики копченой колбасы. Она в нашем городе редкость, но Беловы часто доставали ее. В комнате были девчата из нашего и из десятого «б». Они танцевали и жевали кружочки колбасы. Юрка возился с радиолой. Она у него самодельная и самая лучшая в городе. Даже старые радиолюбители приходили к нему за консультацией. Собственно говоря, радиолы, как таковой, не было. А был угол комнаты, запутанный проводами, лампами, сопротивлениями и конденсаторами. На стене висело несколько динамиков, которые Юрка подбирал целый год, для глубины тембра и пространственности звука. Девчата часто ходили к нему послушать музыку и потанцевать.
Из соседней комнаты вышла Лялька, посмотрела на меня и протянула:
— А-а, ты. — И ушла на кухню.
Потом, когда выпили вино и чай, танцевали, а я сидел в углу. Вскоре большинство девчат ушли домой. Лялька в коридоре шепталась с Юркой и часто смеялась. Гутька сидела у проигрывателя, бросала на меня ехидные взгляды и ставила только одну пластинку:
Какой обед нам подавали! Каким вином нас угощали! Уж я его пила, пила И до того теперь дошла…Я и без нее знал, что дурак. Но психануть и уйти было еще глупее. Так вот и сидел до полуночи, а потом проводил обеих, Гутьку и Ляльку, до дому, холодно попрощавшись.
И вот сейчас здесь, под стенами Ленинграда, слушая Новикову, я как-то очень обостренно и явственно вспомнил ту далекую ночь, и даже сердце заныло так же, как тогда.
В землянке курили, изредка перебрасывались словами, и голос певицы был хрипловатый, надтреснутый, словно она состарилась за это время.
Больше я слушать не мог и вышел из землянки. Все показалось странным и ненастоящим. Громады безмолвных зданий. Мутные вспышки на переднем крае. Прогудевший над крышами снаряд. Какое это все ненужное, лишнее и противное! Как дурной сон! На душе было очень больно. Настоящие люди в таких случаях напивались, а я и этого не могу: пробовал, даже опьянеть не успел — все вылетело обратно.
Потом получилось странное. Зашел в ближайший дом, в первую попавшуюся квартиру, порылся, не зажигая спички — окна не были замаскированы шторами, — и нашел то, что хотел. Ленинградцы — музыкальный народ.
Через выбитое стекло врывался мокрый ветер и трепал остатки занавески. Клубилось зарево над Павловском. Я сидел в чужой квартире, на чужом диване, фотографии чужих людей смотрели на меня со стен. Крутилась черная пластинка, в ней отражались вспышки орудийных выстрелов. Все вокруг было незнакомое и чужое. Я слушал Лунную сонату, и мне казалось, что я среди своих родных и знакомых.
Раньше Лунная соната производила на меня странное впечатление, ну, словно плохая радиопередача: сообщают что-то важное, серьезное, а что — никак не разобрать. А сейчас мне казалось, что напротив, в темном углу, сидит большой умный человек и не спеша рассказывает мне о жизни. Порой он невесело улыбается, иногда пожимает плечами, как бы говоря: «Ничего не поделаешь — такова жизнь». И мне понятно, что он говорит, и я киваю ему в ответ, и на душе становится легче..
Где ты теперь, Лялька? Где вы теперь, одноклассники и одноклассницы? Все такие разные и хорошие! А тогда ссорились по мелочам, обижали друг друга…
3
Неожиданно на позиции появился Колька Свистунов. Какой он имел вид! Вытершаяся грязная шинель не я и масляных пятнах, под иен черный засаленный свитер с таким растянутым воротом, что издали его можно было принять за развязавшийся шарф. На голове черный танкистский шлем, лицо обветренное, на нем, как жнивье на суглинке, торчала редкая щетина рыжих бровей, усов и бороды.
Мы встретили друг друга хриплым ревом и другими нечеловеческими звуками, понятными только медведям. Долго били друг друга по плечам и в грудь, а потом поздоровались.
Свистун не ел два дня. Расчет третьего (бывшего моего) орудия дал ему кусок хлеба и полкотелка бобовой похлебки. Свистун набивал обе щеки, захлебывался, что го начинал рассказывать, по засовывал ложку в рот, давился, откашливался и снова говорил. Мы ничего не понимали, а только следили, как он ел.
Поев, он закурил и стал говорить внятнее.
Он, оказывается, командир танка МЗА, вооруженного мелкокалиберной автоматической зенитной пушкой. Уже высадил более трех тысяч снарядов и сбил два самолета, а сколько подбил, не помнит. Он рассказывал о боях, сопровождая рассказ выразительными жестами, и мы ясно представили, как его заряжающий в бою не успевал подавать в магазин обоймы снарядов.
Вот как получилось! Перед войной я детально изучал автоматическую пушку, воевать же стал на 85-миллиметровых, а вот Свистун случайно угодил на ту и осваивал ее уже в бою.
Спохватившись, Колька стал собираться и спросил, ходят ли в городе трамваи. Мы ответили, что в последние дни сильных обстрелов и налетов не было, значит, ходят. Но остановка теперь только у Кировского завода.
Выйдя из землянки, Свистун оглядел позицию и спросил:
— Олухи, зачем пушки к небу задрали?
— Положено держать их под углом в семь-пятьдесят, чтобы зря не нагружать пружины уравновешивающих механизмов.
— В артпарке — да. А вот сейчас трахнется мина посредине позиции — и накатники всех орудий в решето. Это положено?
Пожалуй, он прав. Проводив Свистуна, я приказал опустить стволы на ноль и пошел в землянку прибористов, где я теперь поселился. Но меня вызвал командир батареи и отругал за то, что пушки стоят с опущенными стволами. Я ему стал объяснять, а он ответил, что нужно знать инструкцию. Только я ушел, он снова вызвал и приказал опускать стволы, как начнется обстрел. Я ответил, что тогда уже будет поздно. Он сказал:
— Не рассуждать! Идите.
Я вызвал командиров орудий. Они мне тоже ответили, что, когда начнут рваться мины, будет уже поздно опускать. Я не привык сваливать вину ни на старших, ни на младших и ответил:
— Выполняйте приказание!
А Володька не ушел. Посмотрел на меня с усмешкой и говорит:
— Разве ты не понимаешь?
Я признался, что надо мною тоже есть начальники. Потом спохватился, снова подозвал командиров орудий и сказал им, что они меня неточно поняли — стволы надо опускать, когда поблизости от батареи рвутся снаряды.
— Так они рвутся все время!
— Значит, все время надо держать стволы на нуле.
Оказывается, даже в ранге помкомвзвода надо быть дипломатом и уметь истолковывать по-своему распоряжения начальства.
А сейчас, когда прибористы дружно захрапели на парах, я, прикрыв лампочку куском толя, стал описывать недавнюю нашу операцию, которую назвал ОХОТОЮ ЗА «КОЛБАСОЙ».
4
Противник поднял аэростат наблюдения — «колбасу». Он висел над горизонтом с утра до вечера, а вокруг него, как мухи над падалью, непрерывно крутились «мессершмитты». Нашей батарее приказали его сбить.
А за сутки до этого меня вызвал к себе майор Евсеев и сказал, чтоб я тотчас написал рапорт о вступлении во временное исполнение обязанностей командира огневого взвода.
— Передавать мне тебе нечего, — добавил он. — Ты и так всем заправлял. Свой рапорт я уже написал. Вот он.
Я ответил, что надо нам вместе доложить командиру батареи, потом построить взвод…
Майор отмахнулся:
— Ничего не надо. Иди отнеси мой рапорт и докладывай что хочешь. А я пошел. Счастливо. Держись, ты молодец.
— А вы куда?
— В управление кадров армии.
Я приперся к командиру батареи один с двумя рапортами. Первый подал молча. Он прочитал и посмотрел на меня. Я щелкнул каблуками и доложил по всей форме.
— Садитесь, — сказал комбат и стал меня инструктировать, как знакомиться с личным составом, на что и на кого обратить внимание, словно я с луны на батарею свалился, а не был на ней с первых дней ее организации.
— Есть. Есть. Выполню.
Вот и стал врио командира взвода.
На следующий день вызывает меня командир батареи и говорит:
— Приготовить первое и второе орудия к походу, взять дальномер, снаряды, санинструктора и отправиться на выполнение задания. Подробные инструкции получить у начальника штаба дивизиона.
Начальник штаба дивизиона капитан Клепахин сказал, что мне с пушками нужно прибыть в Пулково и сбить аэростат противника. Я спросил, почему не авиация, а мы должны делать это. Ведь истребителю легче добраться?
Капитан приказал мне не рассуждать. Когда я направился к дверям, он спросил, беру ли я с собой санинструктора. Я ответил, что поедет наш, с батареи.
— Отставить, — сказал капитан. — Вот она поедет.
Я обернулся. В комнате стояла девушка-санинструктор. Ее звали Мариной. Ей удивительно шла военная форма. Она вызывающе посмотрела на капитана, ответила: «Пожалуйста» — и взяла меня под руку.
— Идите! — закричал на меня капитан. — И действуйте! Если не собьете — всех под суд!
— И меня? — спросила с усмешкой Марина.
Капитан промолчал.
Черт возьми, сколько уж раз грозятся отдать под суд, расстрелять, стереть в порошок! Это понятно: когда что-нибудь не ладится, все становятся раздражительными. Я выдернул руку, а Марина снова уцепилась за меня. Глупо и смешно! А как вышли на улицу, она отпустила меня и спокойно пошла рядом.
Мы ехали на фронт по Международному проспекту. За «Электросилой» Васька Федосов застучал кулаками по крыше кабины. Мы остановились.
— Пивка бы выпить. Вон ларек.
Возле дороги стоял как ни в чем не бывало веселый голубой ларек. Возле него толпились люди и сдували с кружек пену.
Ярко светило солнце. У пива был мирный, горьковатый вкус. Напротив, через улицу, на солнышке сидела молодая женщина и укачивала на руках ребенка, подставляя его лицо осенним лучам солнца.
Мы поехали дальше и через несколько минут у Средней Рогатки попали под минометный обстрел.
— Обождать бы, — советовали бойцы. — Когда-нибудь да перестанет палить. Ишь как сыплет!
Мины рвались часто. Прорываться через этот участок шоссе было очень рискованно. Я оставил в кузовах машин по одному тормозному, а всем остальным велел пробираться стороной в деревню Каменку. Но за шоссе наблюдать и, если беда случится с нашими машинами, идти на помощь, невзирая ни на что. Сам я остался в головной машине, а со второй поехал Федосов.
Шофер нервничал, глаза его тревожно бегали. Мне под обстрел лезть тоже не хотелось. Потом я попытался представить, как стреляет минометная батарея. А стреляла только одна в четыре ствола. Значит, боеприпасы, которые подтащили к минометам, рано или поздно кончатся. Расчеты должны выбросить пустые ящики, поднести новые, вскрыть их, удалить упаковочную арматуру и только потом возобновить стрельбу.
Мы стали ждать. И действительно обстрел стал реже и реже. Эх, была не была!
— Гони!
Без остановки жали до деревни Каменки, там свернули за дома. Через полчаса прибежали наши бойцы, все в мыле, но без потерь.
«Колбасу» было хорошо видно, и на глаз можно было определить, что до нее не менее пятнадцати километров. Раскинули дальномер, оказалось — семнадцать с половиной. Никак не достать.
В деревне стояло несколько автомашин. Вокруг расстилалось поле, и па нем кое-где копошились человеческие фигурки. На Пулковской высоте вскипали разрывы, доносилась сильная пальба, Слева ярко, почти без дыма, горел дом.
Я взял с собой одного номера со второго орудия и полез на высоту. В роще, у самой вершины, я остановился, узнав место. Когда-то здесь, в стороне от чужих взоров, мы с Лялькой, приехав на автобусе, сидели до рассвета. Смотрели на море огней, как они гасли и город погружался в сон. В поселке Пулкове лаяли собаки. По шоссе все реже и реже пробегали машины. В роще умолкли птицы. Стало прохладно. Мы были одни. Над нами горели звезды, и нам казалось, что вся вселенная вращается вокруг Пулковского меридиана. Потом вновь разом затрезвонили птицы, сбивая с листьев росу, город выплыл из мглы и тумана, и солнце засверкало на его шпилях и куполах.
Потом подруги Ляльки допытывались, где она провела всю ночь, и, когда она отвечала, что мы сидели и просто смотрели на город, ехидно спрашивали: «А что потом?..»
Мы были тогда наивными и глупыми. Мы верили, что все в жизни будет хорошо.
Сейчас то там, то тут рвались снаряды и безобразно торчали искореженные деревья. Кисло пахло тротилом, свежей землей и прелыми листьями.
В одном из подвалов обсерватории мы нашли штаб батальона. Там нам сказали, что «колбаса» часто меняет место. Но ближе шестнадцати километров не появляется. Противник закрепляется у подножия высоты за оранжереями. Вытаскивать пушки — наши пятитонные четырехколесные коломбины — глупо. Достать огнем — не достанем, а орудия наверняка угробим, да и людей надо беречь: их осталось мало.
Было странно видеть в этом подвале, среди людей в запыленных гимнастерках и увешанных оружием, штатского человека. Он был в сером костюме, в белой рубашке с галстуком. Когда он поднимал руки, поблескивали запонки на манжетах. И только щетина на серых, запавших щеках говорила о сильной усталости.
Этот человек стоял в углу и озадаченно смотрел перед собой. Глаза его за стеклами очков редко, как у птицы, мигали. Уголки плотно сжатых губ были скорбно опущены.
Капитан, говоривший со мной, вдруг повернулся к этому человеку:
— Идите и отдохните.
— Спасибо. Ничего. Я буду ждать, — кротко ответил штатский.
— Чего ждать? — вскипел капитан. — Сейчас людей вам дать не могу. Машин нет. Жду с боеприпасами. Раненых полно…
— Но там же в обсерватории уникальные приборы… Очень ценные, — вставил штатский.
— А у нас за спиной город. Три миллиона человек. Раньше думать надо было!
Штатский пожевал губами и еле слышно произнес:
— Вам, простите, наверно, еще раньше надо было подумать.
Капитан вскочил. Показалось, что он сейчас бросится на этого человека. Но он сел и глухо ответил:
— Стемнеет — дам людей… Сам пойду. Ждите.
— Спасибо.
Обратно мы спускались другой дорогой. Очень хотелось вновь побывать на том месте, но я боялся, что меня вдруг там убьет. Уж лучше где-нибудь, но только не там.
В Каменке я нашел штаб какой-то части и целый час пытался дозвониться до своего дивизиона. Но на его позывной отзывалась совсем другая часть. Наконец меня обложили матом, и я не знал, что дальше делать. Пришел какой-то капитан, расспросил меня и ответил, что никакой связи у них с зенитчиками нет, а этот позывной носит тыловое подразделение. Он посоветовал послать нарочного. Но у меня не было для этого документов и нарочного задержат контрольно-пропускные посты как дезертира. Майор посоветовал посылать не через город, а вдоль фронта. Я так и сделал.
В сенях полуразрушенного деревянного дома на лавке сидел Васька Федосов и обнимал Марину. Глаза у Васьки были странные, ничего не выражающие, а Марина смотрела на меня с вызывающей улыбкой. Я сказал Ваське, что нужно рассредоточить машины, боеприпасы и людей. Он смотрел сквозь меня и ничего не ответил.
В конце концов, я же не виноват, что командиром взвода назначили меня, а не его. На моем месте он поступил бы так же, как я сейчас. А Марину он обнимать может потом, еще неизвестно, когда нарочный вернется и что он принесет.
Марина отпихнула Ваську от себя и сказала:
— Иди рассредотачивайся. Уж больно сосредоточился.
Потом достала из своей сумки сверток и протянула мне. Это была моя порция. Пока я ел, она рассматривала меня довольно бесцеремонно, потом спросила, сколько мне лет. Я ответил, что не меньше, чем ей, а она заметила, что женщины взрослеют быстрее мужчин.
Кусок селедки был завернут в толстую, глянцевитую, пожелтевшую от времени бумагу, испещренную цифрами и знаками: звездочками, полумесяцами, кружочками, крестиками. Я спросил, откуда это. Марина ответила, что таких книг до черта валяется у горы возле шоссе. На раскурку они не идут, а для обертки годятся.
Просидели мы в Каменке до вечера, пока не вернулся нарочный. Несмотря на ясную погоду, авиация не показывалась. Над горой один раз пронеслась пара «мессершмиттов», и все. Проходившие с передовой ране ные бойцы говорили, что противник выдохся и, по всей вероятности, в ближайшее время наступать не собирается. Кто-то пустил слух, что на Пулковской высоте в самый решающий момент повел в атаку батальон моряков сам Ворошилов и был-де ранен в руку. Но в газетах об этом ничего не сообщали, и, может быть, это была одна из фронтовых легенд.
Начальник штаба дивизиона, когда мы вернулись, обозвал меня трусом. Я ему подробно объяснил обстановку, но он перебил:
— Вы даже не пытались стрелять!
— Но к чему стрелять, когда заведомо будут восьмикилометровые недолеты? Ведь трубка рассчитана на девять тысяч двести метров, максимальная дальность полета снаряда шестнадцать километров, а до цели семнадцать с половиной. Вот корпусная артиллерия достанет…
— А вы стреляли?
— Нет.
— Все ясно, отсиживались. Идите на вашу батарею и ждите дальнейших приказаний. — И вдогонку крикнул: — А ее верните сюда.
— Кого ее? — наивно спросил я.
— Как кого? Сметанникову.
— А-а, Марину. Вернем хоть сейчас.
На улице было темно, падал редкий снег и таял на асфальте. А когда-то он кружился в свете уличных фонарей, искрился в лучах светофоров и ровном свете витрин. Вся улица отражалась в мокром асфальте и походила на какой-то романтический, необыкновенный канал. Это было давно-давно, целых полгода назад.
Сейчас снуют редкие прохожие, проносятся автомашины с потушенными фарами, и запах бензиновой гари смешивается с тонким ароматом первого снега. Громыхая гусеницами, пройдет с фронта раненый танк прямо на Кировский завод, прогремит по трамвайным путям полевая пушка.
Трамваев — этих веселых разноглазых светляков — нет. Наполненные булыжниками и мешками с песком, они встали поперек улиц. На проспекте Стачек баррикад много: из булыжников, ящиков, швеллеров, вагонных колес. Железобетонные надолбы. Молчаливые, по-разному одетые патрули. В узких, припорошенных снегом бойницах затаилась угроза и решимость. Дома словно сблизились вплотную, и улица походит на ущелье. Раскатываются удары немецких снарядов. Одни разрываются глухо, другие со звоном, словно падают на мостовую огромные листы железа. А над всем этим из уличных репродукторов льются звуки:
Думаешь, грезишь ли обо мне? Я дни и ноченьки мыслю о тебе…Сладковато-грустный голос Левко печально растворяется во мраке и артиллерийской канонаде.
Конечно, мне надо было стрелять по этой проклятой «колбасе». Глупо, смешно, но надо. Тогда бы я ответил: да, стрелял, снаряды не долетают. Все ясно. Ваське с Володькой что? Вернулись на позицию, закатили в котлованы пушки, привели их в боевое положение и дрыхнут без забот. За все отвечаю я. За то, что не стрелял, за то, что немцы далеко «колбасу» повесили, и еще за эту Марину. О ней начальник штаба с переливами в горле говорит. И на кой черт я согласился быть командиром взвода? Надо было наотрез отказаться, и все. Не расстреляли бы за это. А теперь попробуй откажись — скажут: струсил. Нет уж, взялся за гуж…
Утром следующего дня меня снова вызвали в штаб и дали задание охотиться за «колбасой», появившейся в районе Старо-Панова. Отправляться велели сразу после уяснения задачи.
Я ответил: «Есть!» — и уложил карту в планшетку, заметив, что ехать надо было ночью или на рассвете: шоссе просматривается и простреливается противником. И не зная, чем еще насолить начальнику штаба, стал бродить по коридору и заглядывать в двери.
— Вы что потеряли? — спросил вышедший за мной капитан.
— Ее ищу.
— Кого ее?
— Марину.
— Немедленно отправляйтесь! У вас есть свой санинструктор.
Наш санинструктор — Вера Лагутина. Ей семнадцать лет, еще совсем девчонка, но войны уже хватила изрядно. Ее добровольцем не брали. Она отправилась на фронт со студенческим батальоном, вооруженным японскими винтовками «арисака» и канадскими, похожими на фузеи. Батальону дали одну пушку. После первого выстрела ствол у нее отлетел. Вот дураки, не проверили или упустили жидкость из тормоза отката!
Под Кингисеппом батальон разнесло вдребезги, уцелела только Вера и еще старик старшина — швейцар института. Они вернулись в Ленинград. Вера случайно набрела на наш дивизион, который тогда переформировывался в Казачьих казармах, и осталась. Из документов у нее был комсомольский билет и справка об окончании курсов медсестер. Ее назначили в нашу батарею.
Вера маленькая, очень тихая и какая-то ко всему равнодушная. Придет в землянку, сядет в угол, плотно сдвинув коленки, положит на них ладони и сидит весь вечер не шелохнувшись и не улыбнувшись. Глаза у нее серые и очень грустные. Брать ее на охоту за «колбасой» не хотелось, но командир батареи сказал, что здесь, на позиции, случись что, можно вызвать из дивизиона. А там мы будем одни.
Моросил мелкий холодный дождь. Вдоль шоссе редко и беспорядочно рвались снаряды. Проехали мимо больницы имени профессора Фореля, и я невольно вспомнил забавную историю.
Был жаркий майский день. В небе изредка летали самолеты. Мы, тренируясь в поимке цели, наводили на них пушки, а первое орудие замерло в одном направлении. Наводчик — курсант Соколинский — припал к прицельной трубе, и мы его с трудом оторвали. Я заглянул в трубу и увидел девушку. С распущенными волосами, в одной рубашке, она сидела на подоконнике третьего этажа и смотрела в небо. Освещенная солнцем, с голыми сверкающими плечами и ногами, на фоне темного провала окна она выглядела очень впечатляюще.
Командир отделения Грищук тоже посмотрел в трубу и проворчал:
— Это же сумасшедшая. Там больница Фореля.
Сейчас стены больницы избиты осколками, крыша провалилась, мрачно зияют выбитые с рамами окна. Где же теперь эта сумасшедшая девушка?
Вдруг шофер затормозил. Машину окружили обросшие бойцы и стали вытаскивать меня из кабины, крича:
— Ты куда, сволочь, едешь?
Подбежал старший лейтенант в ватнике и каске. Бойцы ему говорят, что-де мы хотели перебежать к немцам вместе с матчастью. Тот навел на меня автомат. Пришлось объяснять ему подробно, куда и зачем мы едем, показать на карте место.
— Сопляк, молокосос, — заорал на меня старший лейтенант. — И какой идиот послал тебя?
— Вот же передний край, — я показал карту.
— Сейчас за поворотом развилка на Петергоф и Красное Село — вот где передний край.
Я нашел развилку на карте. Мы стояли в полсантиметре от нее.
Подошел боец и доложил старшему лейтенанту, что у нас полные кузова боеприпасов. Все закричали, чтоб мы убирались отсюда немедленно.
Развернуться на узком шоссе с нашими пушками не очень легко, и одно орудие завалилось в кювет. Старший лейтенант вызвал еще десяток бойцов. С их помощью иод сплошную ругань мы развернулись и поехали обратно.
Орудийные номера шептались между собой и со злобой поглядывали на меня. Вера Лагутина сидела в кузове второй машины и равнодушно следила за происходящим.
Свернув с шоссе, мы въехали в парк. Большой старинный деревянный особняк был еще цел. Я велел разгрузить боеприпасы с одной машины за домом, с другой за сараем, а машины загнать дальше в парк. Недалеко от дома были вырыты большие землянки и узкие крытые траншеи. В последних я велел расположиться.
Возвращаться без приказания мы не имели права, и я с Андриановым пошел на рекогносцировку.
Дождь прошел, но воздух был туманным, и противник «колбасу» не поднимал. За парком простиралась открытая ровная низменность, в ней перекатывались звуки пальбы, вспухали и таяли в воздухе шапки разрывов.
Из парка к нам подбежал незнакомый боец и сказал, что участок, на котором мы стоим, хорошо просматривается и простреливается противником. Почему мы еще целы, ему неясно.
Делать было нечего, оставалось ждать появления «колбасы».
Дымка в небе стала рассеиваться, и сквозь нее пробились бледные осенние лучи солнца. Посреди парка был большой пруд. На его зеркальной глади плавали красные и желтые осенние листья. Они беззвучно срывались с высоких дубов, вязов, кленов и медленно кружились в воздухе. Было удивительно красиво. В центре пруда возвышалась белая статуя девушки с веслом. Вой и разрывы снарядов казались чудовищной нелепостью, бредом.
Вся эта картина вызвала меня на откровенность, и я стал читать Андрианову свои стихи. Он слушал молча, с застывшей улыбкой и, возможно, думал о другом. Потом посоветовал мне написать о своей сумке, ноже, карабине. Я обещал это непременно сделать.
Наговорившись досыта, притихшие, мы вернулись к орудиям.
После обеда орудийные номера грелись в доме, где протопили печи. Возле дома стоял небольшой броневик, и его экипаж — трое в танкистских шлемах — пытался его отремонтировать.
Наши бойцы очень неохочи до разговоров — сильно тоскуют по семьям. Они прямо из лагерей попали на фронт и уже давно не видели близких.
Тяжело воевать обремененным семьей. Нам, парням, это проще. Вот бы Ляльку только найти, хоть разок увидеть ее, и все. Больше ничего не надо. Будем живы — не помрем. А где ее найдешь? Их общежитие полностью расформировано, ребята — на фронте, девчата — на работах. Никто ничего не знает или пытается сохранить военную тайну, да и вообще разговаривать с тобою не хотят. Матери ищут детей, сыновья отцов, а ты… знакомую девушку. Кого это тронет? Вахтер-старик мне прямо сказал: «Не суетись, найдешь другую. Девок у нас будет в избытке».
Я было тоже направился погреться в особняк. Говорят, он принадлежал графу Шереметеву. Меня остановил младший лейтенант. Он был в кожаной куртке и с маузером в настоящей деревянной кобуре. Представился как командир разведроты. Расспросил меня, далеко ли бьют паши пушки, и стал уговаривать накрыть огнем небольшой овраг. Противник что-то замышляет: в овраге всю ночь была возня. Но в штабе этот овраг никого иг интересовал, так как в него может влезть не больше роты, и с боеприпасами туго.
Ты понимаешь, там всю ночь что-то таскали, складывали, маскировали, а в штабе говорят, что им на передний край в этот крохотный овраг, кроме мертвяков, таскать нечего.
Я ответил, что выполняю боевое задание — охочусь за «колбасой». Младший лейтенант стал доказывать, что «колбаса» ближе пятнадцати километров от переднего края не поднимается, и обещал об этом дать справку из разведотдела дивизии с печатью, что «колбасу» нашим огнем не достать. И еще обещал мне подарить трофейный цейсовский бинокль.
Мы снова вышли на окраину парка и сквозь кусты пали изучать местность. На карте этот овраг был изображен крохотным овальчиком. Возле него стояло дерево, которое от нас было видно.
Я решил тихо подкатить пушки на окраину парка, полностью подготовить все данные для стрельбы (у меня была с собой выписка из бюллетеня артиллерийской метеорологической службы для внесения поправок в баллистические таблицы) и открыть сразу огонь на поражение прямой наводкой. Благо, что есть ориентир — отдельное дерево.
Наши орудийные номера стали ворчать, что суемся не в свое дело и зря лезем под огонь. Я приказал им не рассуждать, а с Федосовым и Андриановым занялся подготовкой огневого налета. Они согласились, что бить прямой наводкой сразу на поражение лучше, чем с закрытой позиции, иначе на пристрелку уйдет много времени, а стрельба одиночных орудий хорошо засекается звукометрической разведкой противника. Мы же сразу откроем бешеный огонь и, если номера будут работать как звери, за две-три минуты высадим сорок — шестьдесят снарядов. За это время противник еще не очухается, а мы успеем привести пушки в походное положение и оттащить их в укрытие.
Так и поступили. Подкатили пушки, привели их в боевое положение, отгоризонтировали по уровням и квадрату, как перед зачетной стрельбой. Подготовили снаряды, взрыватели на них заранее установили на расчетные деления. А перед этим бойцы подрезали деревья, за которыми стояли пушки, и по сигналу повалили их. Перед нами открылась равнина, и было хорошо видно одинокое дерево.
Ох и лихо работали наши старички, только пустые ящики и гильзы в сторону летели! У наводчика первого орудия кровь носом пошла: забыл плотно прижаться к окуляру прицельной трубы, ему и разбило отдачей.
Снаряды рвались над самой землей возле одинокого дерева, и корректировать было нечего. Младший лейтенант стоял рядом со мной и что-то кричал. Вдруг над оврагом сверкнуло пламя и поднялся огромный столб дыма с густой клубящейся шапкой наверху. Долетел такой грохот — даже показалось, что пушки подпрыгнули.
Сообразив, что мы куда-то попали и что дальше стрелять нечего (после такого взрыва там ни черта не уцелело), я обернулся к орудиям, чтобы дать команду «отбой».
А пушки уже стояли на колесах, и номера носились вокруг них с удивительным проворством. Прицепили орудия к машинам и снялись с места. Раздался визг, треск — и большое дерево рядом развалилось пополам. Потом с другого дерева отлетел сук, и тоже завизжало.
Когда мы поставили машины и пушки за укрытия, командир броневика нам сказал:
— Противник решил, что огонь вели наши тяжелые танки КВ, и начал лупить болванками, так как ихние бронебойные снаряды броню наших КВ не пробивают, а только болванки. Вам повезло.
Вскоре приехал какой-то подполковник и начал подробно расспрашивать о стрельбе и характере взрыва. Потом заявил, что, по всей вероятности, мы угодили в большой полевой склад противотанковых и противопехотных мни. И если это так, а другое придумать трудно, то, значит, противник решил отказаться от штурма города и по-серьезному переходить к обороне.
Что ж, это неплохо. По-моему, нам надо чуть-чуть прийти в себя от того удара по голове, который нанесли нам 22 июня, а там мы что-нибудь придумаем.
Теперь у меня есть свой собственный настоящий артиллерийский бинокль. К вечеру я получил справку из штаба дивизии, что противник свою «колбасу» подставлять под наш огонь не собирается. Когда стемнело, я пошел в гости к младшему лейтенанту и вернулся от нею навеселе. Разведчики — народ лихой и живут неплохо, правда, и недолго — очень много несут потерь.
Я хотел написать донесение капитану Клепахину в стихах (настроение было бодрое — как-никак такой склад взорвали), но раздумал и отправил как положено.
Ночью проснулся от грохота, криков и треска. Большой деревянный особняк горел, фейерверками раскидывая головни и искры. Красное пламя клубами уходило в небо. Кругом рвались снаряды. Кричали раненые…
Оказывается, наши зенитные снаряды не взрываются от огня и не детонируют от близких взрывов.
Штабель наших боеприпасов горел. Гильзы лопались с глухим звуком и ярким пламенем, отдельные порошины, как ракеты, догорали в воздухе. Снаряд вылетал из гильзы, от него отваливался дистанционный взрыватель, и тротил плавился, вытекал, сгорая рыжим коптящим пламенем.
Броневик пылал, как фанерный, потом взорвался. Огонь перекинулся на нашу пушку. И мы ее, с обгорелыми колесами, с трудом вытащили на руках. Снаряды рвались по всему парку. Осенние листья кружились в небе густыми стаями перепуганных птиц. Тяжелый снаряд угодил в большую землянку, битком набитую людьми. Наша Вера бросилась туда и возилась среди развороченных бревен и кричащих людей. Потом к ней на помощь подоспели другие санитары, и я отозвал Веру перевязывать наших раненых. Я помог ей оттащить раненого трубочного первого орудия в воронку. Он стонал сквозь зубы, чертыхался, потом прохрипел:
— Зря мы вас ругали за то, что не дали разместиться в больших землянках. В траншеях надежнее…
Если откровенно говорить, то лучше всех нас в этом переплете держалась Вера. Она как-то призналась, что ей ничуть не страшно, когда рвутся вражеские снаряды. А вот когда стреляют свои пушки, она почему-то боится. Раненых, а их было пятеро, и искалеченную пушку Федосова я отправил на батарею, а с одним орудием остался в парке, так как покидать свое место без приказа не мог.
Нарочный с приказанием на возвращение пришел днем. И на этом наша охота за «колбасой» закончилась.
Кстати, мне после этого стал понятен механизм возникновения суеверий. Побывав в такой переделке, мы отделались пятью ранеными, и то легко. И вот на следующий день, перед отъездом на батарею, стояли, курили и рассуждали о пережитом. И вдруг наводчик второго орудия Словакии с криком упал и начал корчиться. Вера была рядом, распорола сапог и перевязала ногу, раздробленную пулей. Мы, десять человек, стояли вокруг Словакина все время, и как это шальная, на излете пуля, миновав нас, угодила в него? Вера сказала, что наверняка боец останется без ноги.
Вот и попробуй потом не верить в судьбу или провидение! Конечно, здесь простая случайность, и вероятность попадания пули была ничтожно малой, но она нее таки была и превратилась в реальность.
5
Ровно год назад я сидел в казарме на проспекте Красных Командиров и мечтал о том, как мы с Лялькой проведем Ноябрьские праздники.
В городе было сухо, бегали украшенные лампочками и флажками трамваи, спешили прохожие и толпились у магазинов покупатели. Монтеры устанавливали уличную иллюминацию.
А еще годом раньше в столовой военного городка молодым курсантам полковой школы, в числе которых был и я, артисты ленинградской эстрады давали предпраздничный концерт. Не знаю, интересно они выступали или нет. Я сидел у окна, смотрел на темное небо, редкие звезды, и мне было не до артистов. Все, что произошло со мною и моими товарищами, трудно укладывалось в сознании.
…Учились в институте, слушали первые лекции. Новое «Положение о всеобщей воинской обязанности», принятое на сессии Верховного Совета осенью 1939 года, прочитали с интересом, решив, что это к нам не относится, поскольку мы уже студенты.
Двадцать пятого октября нам объявили, что все мы подлежим призыву на действительную военную службу, а о том, что поступили в институт, нам дадут справки, по которым после службы нас снова примут на первый курс без вступительных экзаменов. Второго ноября мы уже стояли в строю. Вот и все. Кто и как тогда переживал эти события — об этом, видимо, никому никогда не расскажет. И я тоже.
Прошло немного времени, и стало казаться, что все идет так, как должно быть.
Три года назад я танцевал, вернее, учился танцевать на нашем школьном вечере, украдкой поглядывал на Ляльку и злился на нее. Она вдруг отказалась танцевать со мной и за весь вечер не подошла ко мне.
Это было давно. А позавчера два «мессершмитта» решили охотиться за нашей «колбасой». Ее подняли недалеко от батареи. Пузатая серебристая рыба плавала в воздухе и ничем не походила на колбасу, но это прозвище осталось за ней еще со времен первой мировой войны. И теперь аэростатчиков, поднимающих по ночам над городом аэростаты заграждения, прозывают «колбасниками». Прозвища есть у всех. Прожектористы — «лунатики». Звукоулавливатели — «глухари», а мы, огневики, — «верхоплюи».
«Мессершмитты» появились со стороны солнца. Длиннохвостые, поджарые, они описали большой круг, делая вид, что не замечают аэростат, а потом враз, поводя хвостами, кинулись на него. Этого момента мы и ждали. Дали залп. Звеня моторами, самолеты взмыли вверх и скрылись в туче. Они вынырнули из облаков уже над Пулковом и удалились за горизонт. Мы развернули пушки в сторону солнца и стали ждать.
«Мессершмитты» выскочили из-за Пулковских высот точно под солнцем и пошли на «колбасу» бреющим полетом. Мы снова дали залп. Самолеты разошлись в стороны и сделали то, чего я особенно боялся. Они пошли на цель с разных сторон и на разных высотах. А батарея-то не может вести огонь с одним прибором сразу по двум целям! И если соседняя батарея правильно выберет цель (договариваться с ней по телефону уже поздно, а дивизионный командный пункт почему-то молчит), то все будет хорошо. Но может получиться и так, что обе батареи откроют огонь по одному и тому же самолету, а второй достигнет цели беспрепятственно.
К счастью, оба самолета попали под обстрел и улетели несолоно хлебавши.
Окончив наблюдение, аэростат опустился.
Наступила морозная ночь. Луна светила так ярко, что прибористы различали самые мелкие деления на алюминиевом лимбе планшета-построителя. Погода летная. Вскоре город огласила воздушная тревога. Слушая ее, невольно вспоминаешь стихи:
Ребенок вдали закричал: «Не надо! Не надо! Не надо!» Прерывистый крик отвечал Всему, чему сердце не радо, Всему, чему чужды зрачки, И руки, и уши, и ноги… Растерзано время в клочки Стенаньем воздушной тревоги.Навзрыд голосили сирены. Как раненые зайцы, вскрикивали паровозы, с Невы доносился тревожный рев пароходов.
Когда гул тревоги волнами укатился в другую часть города и замер, слух уловил приглушенное гудение немецких моторов. Синие лапы прожекторов беззвучно шарили в небе, от их ледяного света становилось еще холоднее.
Звукоулавливатели начали передавать параметры цели. Батарея ожила. Я командовал. Звук моего голоса гулко раздавался в пустых громадных зданиях. На орудиях возникла возня. Лязгали затворы, и все тонуло в ослепляющем треске залпа. Было слышно, как с шелестом уходили ввысь снаряды. Позиция покрылась тонкой светящейся пеленой порохового дыма.
Через час из города донеслись мелодичные звуки отбоя.
Перед сном я вышел на позицию покурить. Светила луна, отражаясь в замерзших лужах. Я стоял в окопе. Справа сквозь щели двери пробивался свет и доносился говор связистов, за спиной чернел ход сообщения. Впереди, выделяясь на фоне неба, неподвижно стоял дежурный разведчик в плащ-палатке с надвинутым капюшоном. Рядом со стойкой в виде виселицы, на которой чуть заметно покачивались гильза и кусок рельса, он выглядел романтично и зловеще. Вокруг поблескивали обледенелые бугры, за ними — черная зубчатая стена зданий. Откуда-то из сердца города доносился еле уловимый гул. Город дышал тихо, настороженно. Блеснет меж труб зеленая зарница — прошел трамвай. Высоко в небе, словно примерзнув к звезде, монотонно гудел наш истребитель.
А ведь придет такое время, когда всю ночь над городом будет полыхать электрическое зарево и сверкать трамвайные вспышки.
Разведчик шевельнулся, задел штыком гильзу. Она тонко и нудно заныла.
— Кажись, гудит.
Он спрыгнул на дно окопа. Мы присели. Из ямы самолет слышно лучше, чем с поверхности. Немного погодя донесся низкий пульсирующий звук. Шел «Хейнкель-111», со стороны Урицка. Но город молчал. Город не объявлял тревоги. Это было притуплением бдительности.
Я объявил тревогу и поиск цели. Командир батареи звонил в штаб дивизиона и требовал, чтобы оповестили городскую ПВО. Но штаб шума моторов не слышал.
В 22 часа 04 минуты наводчик прибора Сытов закричал, что самолет идет с фонарем. Действительно, между звезд пробиралась оранжевая точка. То ли раскалился выхлопной патрубок или по ошибке оказался включенным какой-то бортовой огонь, не знаю.
Прибор поймал цель. Мы открыли по точке огонь. В это время луч прожектора ударил в небо, и в нем ярко вспыхнул голубой крест летящего самолета.
Мы словно взбесились и стреляли без передышки. Город гудел тревогой. Уже шесть прожекторов держали самолет в своих ледяных лапах. Комбат успел ввести корректуру, и наши снаряды рвались близко от самолета. Мимо него блеснули топкие пунктиры трасс, потом мелькнуло узкое тело. Бомбардировщик осел на хвост, перевернулся и стал падать.
Он грохнулся в Таврическом саду. Его протаранил летчик Севастьянов.
Мам сразу стало тепло, расхотелось спать, и весть о том, что немцы под Москвой, не казалась такой тревожной и угнетающей, как ранее.
Сегодня, когда я пишу эти строки, идет мелкий снег. (Сквозь изморозь и звуки канонады из города репродукторы доносят неторопливый глуховатый голос. Он заявляет о том, что и на нашей улице будет праздник.
6
Сижу в землянке на обрубке дерева. Справа по-домашнему льет тепло вмазанная в землю печь. Рядом с позицией 203-миллиметровой гаубицы ведут редкий огонь. Oт каждого выстрела половик, закрывающий вход в землянку, взлетает к потолку и доносится из домов разноголосый звон стекол. Когда они все вылетят, непонятно.
Вчера Вере Лагутиной, нашему санинструктору, исполнилось восемнадцать лет. Полностью ее звать, как Комиссаржевскую, — Вера Федоровна. Она сидит за столом, плотно сдвинув коленки и положив на них ладони. Ни к чему не притронулась. Правда, на столе не к чему было притрагиваться.
Звенел патефон. Струилось танго. Андрианов танцевал с Мариной. И до чего же она хороша! Как ей идет форма! Все ей соответствует, все влито и все гармонирует от носков сапожек до чуть растрепавшейся прически и на одну пуговицу расстегнутого воротника. Полные красные губы, большие светящиеся глаза. В них страшно смотреть. Андрианов танцует легко, будто между делом. Клара Савченко с соседней батареи плывет в объятиях огромного Федосова. Тот хмуро поглядывает на Марину.
Командир батареи старший лейтенант Комаров, наклонившись ко мне, дышит прямо в лицо:
— Золотой вы народ, ребята, золотой. Школить вас надо? Надо. Командир дивизиона из-за вас чуть под трибунал не угодил, когда приказали вас отчислить. «Не дам, — говорит, — хоть к стенке ставьте. Это готовые командиры взводов, батарей и дивизионов. Они лучше нас будут воевать, и не тратьте их по мелочам». И отстоял.
Струится танго «Брызги шампанского», шуршат танцующие пары. За занавешенным окном молчит осажденный город.
У Марины сегодня какое-то бесшабашное настроение. Подсела ко мне, обхватила за шею, обожгла дыханием щеку:
— Пойдем станцуем, чумазик.
У нее странная привычка: с кем бы ни разговаривала, с начальством или подругой, внимательно, даже жадно разглядывает лицо. Невольно становится не по себе.
— Может, это мой прощальный бал, — призналась она.
— И куда? — усмехнулся я. — В высший свет?
— В высший свет или кромешную тьму — это не так уж важно.
Мы сели рядышком на диван и закурили.
— А все-таки?
— В городе люди начинают умирать с голоду. А вы в пушечки играете, палите в белый свет, как в копейку. Клепахин красивые схемы рисует, раскрашивает…
— По законам статистики, на один сбитый самолет расходуется около тысячи снарядов. По данным войны в Испании, на одного убитого приходится десять тысяч выстреленных патронов, — блеснул я эрудицией.
— Может быть… Расходуйте… А хочется не расходовать, а нападать… Уничтожать. Спасать! — Марина и вздохнула а и задумалась.
Клара Савченко снова завела патефон. Он пошипел, как запал у гранаты, и опять знакомая музыка вонзилась в душу. Марк Бернес пел:
Пройдет товарищ сквозь бои и войны, Не зная сна, не зная тишины. Любимый город может спать спокойно, И видеть сны, и зеленеть среди весны…Марина вдруг встала, подошла к патефону, сдернула пластинку. Патефон взвизгнул, как от боли. Посмотрела на нас с тоской, сжалась, закрыв глаза, прижимая пластинку к груди, потом с такой горечью произнесла сквозь зубы:
Любимый город может спать спокойно…Грохнула пластинку об пол и ушла из комнаты.
Мне стало не по себе, тоскливо и гадко, словно я в чем то сильно-сильно виноват.
Клара подбирала обломки пластинки. Комбат, подагрой кулаком подбородок, задумчиво смотрел перед собой. Мышкин заводил патефон.
Я вышел из комнаты и стал одеваться.
— Ты куда? — Марина стояла в дверях соседней комнаты, прислонившись к косяку.
— На позицию. Там один младший лейтенант Ракитин, а по времени должен быть налет.
— Какой налет — снег валит. Да и добежать успеете — рядом. Оставайся!
— Нет, пойду. Надо.
— Оставайся! Когда еще так придется?
Я ушел. А как хотелось остаться — побыть в милой обстановке! Но разве теперь до этого?
По улице мела поземка. Двигались люди с поднятыми воротниками шинелей. Город не спал. Над передним краем взлетали ракеты. Редко перестреливалась артиллерия. Была война. Я вернулся на огневую позицию, и на душе стало немного легче.
И все-таки как странно устроен человек! Он может думать об одном и прийти к мысли о совершенно другом, ну даже ни чуточку не похожем на то, о чем думал.
Взлетали и падали ракеты, освещая штабеля снарядных ящиков в орудийном котловане. Снарядов у нас еще много, мы окопались в полный профиль, и штабеля ящиков в человеческий рост размещены в нишах вокруг орудия. Все снаряды подготовлены к стрельбе, протерты и легко смазаны, проверены… Но в последнее время, когда много приходится стрелять по ночным бомбардировщикам, стали часты случаи заклинивания орудий. Не дойдет патрон в ствол на несколько сантиметров — и все, орудие замолчало. Надо осторожно деревяшкой догнать патрон на место и разрядить орудие выстрелом. Вытаскивать обратно при помощи ручного экстрактора было нельзя. Часто снаряд оставался в стволе, приходилось снова забивать гильзу и выстреливать.
Приезжали арттехники, начальство, проверяли боеприпасы, орудия и не могли понять, в чем дело. И так на многих батареях. Начали стрельбу — орудия бьют безотказно. Проходит время — и то одно заклинит, то другое…
И вдруг сейчас здесь, в котловане, мне стало ясно, почему это происходит. Ну конечно так!
Когда мы отступали к Ленинграду, окапывались наспех, подготавливали немного снарядов, и штабеля были невысокими. Крышка снарядного ящика ручек не имеет, и второпях ее не откроешь. Боец скребет ногтями за ее край, по никак не уцепится. Для того чтобы быстро отбросить крышку, стальные петли, на которые она закрывалась, номера подворачивали внутрь ящика. Образовывалась щель, куда можно легко просунуть пальцы и все было нормально. Теперь мы поступаем так же, но только штабеля сейчас высокие и давят на крышку нижнего ящика с большой силой. А подвернутые петли своими концами упираются в латунные гильзы, и на них образуются вмятины — причина заклиниваний.
После непродолжительной стрельбы израсходованные снаряды из верхних ящиков заменяются новыми, а нижние как лежали, так и лежат под тяжестью, и трубочные добираются до них только во время продолжительного боя. В какой мелочи все дело! Правильно говорил лейтенант Курдюмов: «На военной службе мелочей нет». Прорвутся танки к батарее, а орудия начнет заклинивать. Завтра же запрещу подворачивать петли, пусть подкладывают деревянные плашки. И надо позвонить на другие батареи.
И сразу стало легко. Я спустился в свою землянку, лег и сквозь дремоту услышал голоса возвращавшихся из позицию комбата, Мышкина, Андрианова, Веры, а вот Федосова что-то не слышно, наверно, пошел провожать Марину.
«Любимый город может спать спокойно…» А в нем люди начали умирать с голоду, и, может, где-то сейчас обессиленная Лялька-Ольга с тоскою смотрит в потолок и все надеется, что я к ней приду…
Город молчит, как вчера и позавчера. Как вчера и позавчера, грохочет фронт. Он будет грохотать завтра и послезавтра.
А Марины нет.
Она погибла.
Клепахин с группой штабистов пошли выбирать новое место для дивизионного командного пункта. Шли вдоль минного поля. И в это время на нем подорвался какой-то связист. Марина была с Клепахиным. Услышав взрыв и крики, она пошла на помощь точно по следам пострадавшего и оступилась. Поскользнулась… ошиблась. После взрыва несколько минут лежала неподвижно, потом очнулась.
Ей кричали, чтоб не шевелилась, побежали за досками, шестами.
Марина села. Осмотрелась. Потрогала руками свою изуродованную ногу. Потом стала шарить вокруг себя. Замерла. Затем пальцами осторожно сгребла снег с ближайшего бугорка, сняла кубанку и опустила голову на мину.
Она не хотела быть калекой.
Только после войны люди узнали, какую чудовищную участь готовили Ленинграду враги.
В конце сентября 1941 года немецко-фашистское командование в секретной директиве «О будущности города Петербурга» писало: «…После поражения Советской России дальнейшее существование этого крупного населенного пункта не представляет никакого интереса. Предполагается окружить город тесным кольцом и путем обстрела артиллерией всех калибров и беспрерывной бомбежкой с воздуха сровнять его с землей. Если вследствие создавшегося в городе положения будут заявлены просьбы о сдаче, они будут отвергнуты, так как проблемы, связанные с пребыванием в городе населения и его продовольственным снабжением, не могут и не должны нами решаться. В этой войне, ведущейся за право на существование, мы не заинтересованы в сохранении хотя бы части населения».
Гитлеровцы мечтали не только уничтожить все население города, не только сровнять его с землей, но и изменить местность в том районе до неузнаваемости, чтобы ничто не напоминало о существовании города человеческого разума.
В начале ноября 1941 года враг захватил город Тихвин.
С потерей Тихвина Ленинград лишился последней железной дороги, связывающей побережье Ладоги с Вологдой. И в это время в городе оставалось хлеба всего на 9 10 дней.
Уже со 2 сентября Ленгорисполком был вынужден сократить норму выдачи хлеба населению. Через 10 дней последовало второе сокращение. Рабочие стали получать 500 граммов, служащие и дети — 300, а иждивенцы 250 граммов хлеба в день. В хлеб добавлялся овес, солод, хлопковый жмых и… целлюлоза.
20 ноября норма выдачи упала для рабочих до 250 граммов, для всех остальных категорий — до 125 граммов сырой зеленовато-серой массы, именуемой хлебом.
В районе маленького древнего городка Тихвина решалась судьба Ленинграда. К 6 декабря воинские части и население менее чем за месяц проложили обходной же автодорожный путь длиною в 200 километров, но пользоваться им пришлось лишь несколько дней. По снегу, по незамерзшим болотам 4-я армия пошла на штурм Тихвина. В бой двинулись спешно сформированные из населения части, получившие старое русское название народного ополчения. Утром 10 декабря Тихвин был освобожден. К 24 декабря была очищена железная дорога Тихвин — Волхов.
За провал операции по взятию Ленинграда командующий группой армий «Север» фельдмаршал фон Лееб, отличившийся еще при прорыве линии Мажино, был снят. На его место гитлеровская ставка назначила генерал-полковника фон Кюхлера. Но и это не помогло. Город стоял и боролся. Радио сухо сообщало в эфир: «На Ленинградском фронте без перемен».
8
Полгода в земле живем. Летит за снарядом снаряд. За нами, за домом дом, Раскинулся Ленинград. Мы не устали в борьбе, И отдых не нужен нам. Махорки бы пачки две И хлеба бы… килограмм. Нуждою не тронешь нас, Коль каждый к победе рос. И даже слезы из глаз Не выдавит этот мороз. Секрет безмолвен и тих, Он глаз не сомкнет до утра, Белея в халатах своих, На фронт идут снайпера. Рождается день в пальбе Сквозь мутную неба синь. Мы пушки везем на себе, Для танков копя бензин. Ударь же, мороз, холодней, Как нож, отточи пургу. Весь ужас осадных дней Сторицей вернем врагу.Почему я пишу стихи? Не знаю. Хочется. На батарее осталось по одиннадцать снарядов на ствол. Когда привезут — неизвестно. Теперь нечего беспокоиться о том, что подвернутые внутрь ящиков петли выдавят вмятины на гильзах. Хотя в ответ на мою докладную записку командир дивизиона издал строжайший приказ не подвертывать петли у снарядных ящиков, орудийные номера горько усмехались: «Все это ясно, но вот ящиков мало».
…Вдруг меня вызвали к телефону. Звонил ноль-пятый «Эльбруса». Я не знал ни «Эльбруса», ни ноль-пятого.
— Товарищ Бирюков?
Что отвечать? По телефону я ноль-третий «Облака». И голос незнакомый. Но ответил:
— Так точно.
— Мне очень поправилась ваша записка. В ней много подмечено важных практических деталей. Я на сборе буду дедам, доклад и использую для него ваш материал. Если вы не возражаете, я отправлю записку как статью в наш бюллетень.
— Спасибо… — ответил я растерянно.
Долго дышал я в трубку, пока в ней не щелкнуло. Телефонистка спросила:
— Кончили?
На мой вопрос, кто такой ноль-пятый «Эльбруса», командир батареи удивленно поднял брови, долго соображал и вспомнил, что это начальник артиллерии корпуса подполковник Ступалов.
Я вышел из землянки телефонистов растерянный и озадаченный. Моя записка на пятнадцати тетрадных листках была направлена в штаб дивизиона. Значит, ее переслали дальше. В ней я писал не только о петлях на снарядных ящиках, но, посоветовавшись с командирами орудий и номерами, еще разобрал ряд досадных и опасных мелочей. Фактически автор записки не я, а вся наша батарея…
А сердце в груди щебетало, как весенний воробей. Оно билось то у горла, то под правой лопаткой.
Я — автор статьи! Не заметки в стенгазете, не стихотворения, а деловой, почти научной статьи в артиллерийском бюллетене!
Как все нелепо! Город в осаде. Люди умирают с голоду. Снарядов нет, и неизвестно, когда подбросят. И вдруг совещание о том, как лучше стрелять! Статья «О некоторых деталях, снижающих эффективность зенитного артиллерийского огня»!
Значит, будут и снаряды и хлеб.
Метет поземка. Ежатся у орудий дневальные. Закутанные, сгорбившиеся, повернувшиеся спинами к ветру, они уже мало похожи на солдат.
Наша позиция в 600 метрах западнее деревни Каменки, той самой, где мы в сентябре укрывали пушки, охотясь за «колбасой» под Пулковом. Теперь в ней остался один кирпичный полуразрушенный дом. Остальные или сгорели или растащены на блиндажи.
Этот дом тоже надо взорвать. Он стоит возле шоссе и является единственным ориентиром на равнине перед Пулковскими высотами. А наш участок просматривается противником. Пристрелявшись по дому, противник может точно переносить огонь по любой обнаруженной в этом районе цели.
В ответ на мое предложение комбат отмахнулся:
— Ишь куда хватил! Это же последний дом.
Капитан Клепахин мне ответил:
— Это не наше дело.
По вечерам, черпая сапогами снег, я ходил на ближайшую зенитную батарею городской ПВО, там к моему предложению отнеслись холодно. Зато артиллеристы гаубичных батарей, стоявших поблизости, согласились. Они ж специалисты по наземной стрельбе и знают, что к чему.
Но пока дом стоит, обозначая, что здесь недавно была целая деревня.
Со стрелковым вооружением на батарее стало получше. По дороге мимо нас с передовой, впрягшись в волокуши или санки, санитары на себе возят раненых в город. Как положено, их везут с оружием, иначе раненого и медсанбате не примут.
Возле батареи санитары делают передышку, забегают погреться и перехватить одну-две затяжки табаку. Они без особых уговоров обменивали автомат раненого на наши карабины «Тульского императора Петра Великого оружейного завода». Не все ли равно, что сдавать с раненым, было бы оружие.
Оружие убитых возят на себе старички из запаса третьей очереди. За самокрутку, добрый разговор с земляком они отдавали автомат, винтовку, пулемет. Кто проверит, сколько они насобирали оружия па поле боя и сколько доставили на склад? А тащить на себе пятнадцать километров, в мороз, с кишками, прилипшими к позвоночнику… А тут, на батарее, тоже свои ребята.
Командир батареи, политрук и мы, командиры взводов, смотрим на это сквозь пальцы. Когда осталось по одиннадцать снарядов на ствол, стоит подумать и о самообороне.
У меня теперь превосходный «ТТ» выпуска 1940 года с двумя обоймами. Его мне подарила Вера Лагутина. Отжала в сторонку, порылась в санитарной сумке и протянула мне пистолет и добротной кожаной кобуре.
— Берегла. Хотела Марине подарить на прощанье, когда пойдет на большое дело. Не успела.
— Оставь себе. У меня четыре пушки.
— Возьми. Все-таки командир огня и без личного оружия. А мне он не пригодится. Как Марина, я все равно поступить не смогу. Ведь умереть сейчас легче, чем выжить.
У нас с Верой добрые отношения, но особых симпатий мы друг к другу не питаем, а подарила мне пистолет, видимо, в благодарность за то, что ничего никому не сказал об одном случае.
Мы с ней шли через развалины Авиагородка. Оба возвращались из штаба дивизиона. Я ходил требовать зимнюю смазку для орудий. Вот-вот усилятся морозы, и летняя смазка замерзнет. А Вера выпрашивала медикаменты. Ей немного дали, а мне заявили, что зимней смазки на складах нет.
Светило солнце. Снег искрился и визжал под сапогами. Было тихо. И вдруг перед нами взлетели огромные столбы земли. Загрохотало, стало темно. Мы с Верой забились в какую-то ямку. На нас сыпалась мерзлая земля и кирпичная пыль. Потом я понял, что мы попали под огневой налет дальнобойной артиллерии, снаряды ее падают со скоростью, превышающей скорость звука, поэтому сначала видишь взрыв, потом слышишь визг, и после долетают звуки выстрелов.
Что-то душило меня и влажное, горячее трепетало в ухо. Чуть очухавшись, я понял, что Вера, прижавшись ко мне, торопливо шептала: «Погибаем за Родину… погибаем за Родину…»
Когда налет прекратился, мы бегом направились на позицию и больше не разговаривали ни о чем. И вот теперь она мне подарила пистолет.
Вчера вечером вернулся из города политрук батареи капитан Луконин. Я застал его в землянке командира батареи.
В расстегнутой шинели он сидел возле печки, шапка с распущенными ушами была сдвинута на затылок, глаза красные, а все лицо в глубоких морщинах. Мне показалось, что политрук пьян. Он даже покачивался, сидя на табурете. Потом посмотрел на меня мутными глазами и хрипло спросил:
— Слушай ты, студент, искусство любишь? А картину Перова «Тройка» помнишь?
— Как же! Знаменитая картина. По заснеженной улице трое изможденных детей везут на санках огромную обледенелую бочку с водой. Здорово написано!
— Здорово, говоришь? — Луконин с трудом поднялся и пошел на меня. Водкой от него не пахло. — Сейчас по городу передвигаются эти тройки. Воду из Мойки, Фонтанки и Обводного доставляют, где раньше ничего живое не плавало… На кладбище друг друга на детских саночках везут… Вот такие шпингалеты стоят на ящиках у верстаков, автоматы делают и просят: «Дяденька, зазми тисы». Ручонки у них грязные, тоненькие, вот-вот сломаются… Политрук дохнул мне в лицо, снова сел на табурет и произнес четко, с каждым словом опуская голову ниже: — А мы хлеб жрем, вояки!
Судьба иногда любит зло подшутить. Именно сейчас, несколько дней назад, я впервые в жизни попробовал паюсную икру. Выдали ее по пять граммов на человека. Папка черный, поблескивающий кубик — помещалась на ногте большого пальца. Когда я положил ее на язык, мне показалось, что она зашипела и запенилась, как цинк в соляной кислоте, испарилась, исчезла. И долго в закоулках организма замирал вопль разбуженного голода.
Я родился в 1921 году, когда в стране свирепствовали голод и разруха. В 1933 году ел хлеб из лебеды и видел заколоченные окна домов опустевшего Хвалынска… И вот спустя восемь лет осажденный врагами Ленинград. Не слишком ли много для жизни в каких-то двадцать лет? Ведь я даже не поколение. Поколение по довоенным нормам — лет пятьдесят…
9
— Вы зачем пришли? — спросил меня командир батареи.
Как ему доложить? Что подаренный мне пистолет я впервые поднял не на врага, а на своего же бойца?
До прихода из города политрука я был на позиции. К вечеру мороз усилился, и город утонул в синей дымке. Он был безмолвен. Окоченевшие за день расчеты ушли в землянки. Из железных труб заструился дым, посыпались искры.
Я осмотрел орудия и вдруг уловил запах жженого пороха. Печь порохом растапливают! Я вбежал в котлован первого орудия, открыл ящики. Так и есть, одного снаряда не хватает. Сам я раньше использовал порох для растопки. Расшатаешь снаряд в гильзе, вытряхнешь гильзу и выбросишь. Из гильзы вынешь миткалевый картуз, в нем около трех килограммов пороху. Миткаль идет на носовые платки, а порох на растопку. Горит ярким жарким пламенем. Но сейчас по одиннадцать снарядов на ствол! Всего на батарее сорок четыре, вернее, уже сорок три!
Я влез в землянку. Весело трещала железная печь. Командир орудия сержант Голованов смотрел на меня невинными глазами и заявил, что никакого пороха они не жгут. Голованов принял орудие у Федосова. Василий теперь где-то под Невской Дубровкой, как и я, командует огневым взводом.
Я полез в угол землянки и нашел картуз с порохом. Меня это взбесило страшно. Я выхватил пистолет и стал трясти им перед лицами бойцов, кричал, грозил… Потом выскочил из землянки. Постоял, подумал и решил доложить командиру батареи. Там и застал политрука.
Комбат кричал на меня так же и теми же словами, что и я несколько минут назад, и тоже хватался за кобуру. Потом приказал немедленно построить батарею.
— Погоди малость, — вставил политрук, потирая обеими руками виски. — Еще есть… В общем, приказано строжайше сдать все стрелковое оружие, оставить только то, что получили при формировании.
Комбат глухо простонал, опустил голову, потом посмотрел на меня:
— Ведомость выдачи у вас?
— Нет. Должна быть у старшины.
— Пошлите за ним.
К старшине я пошел сам. Надо было предупредить его и что-нибудь придумать. Все оружие, полученное нами при формировании, мы обменяли на более новое.
В землянке старшины, в углу за плащ-палаткой, спала Вера. Старшина сидел перед печкой и финкой выстругивал деревянный мундштук. Сейчас на такие мундштуки пошла мода. Их делают из липы, ольхи или осины Во время употребления они насквозь пропитываются никотином, и когда кончается табак, а с ним сплошные перебои, мундштук строгается и свертывается последняя цигарка. От одной затяжки можно свалиться без памяти.
Наш старшина мужик разворотливый и хитрый. Когда-то он служил мальчиком в магазине известного купца Елисеева. Посоветовавшись, мы вернулись в комнату. Старшина заявил, что никаких ведомостей в документах прежнего старшины он не обнаружил.
Решили оставить по одной винтовке или автомату на расчет.
Мела поземка, свистел ветер. Над передним краем взлетали ракеты. Батарейцы в строю жались друг к другу и вбирали головы в плечи.
Политрук говорил о том, что творится в городе. Но то, о чем он говорил, мы знали из газет и от проходивших из передовую бойцов. И зачем он еще раз напоминал нам о страданиях города? Мы же ничем помочь не можем, разве что умереть! А это легче всего. Посмотришь на безмолвно стынущий город, избегаешь взглядов товарища.
Затем политрук сообщил, что наступление под Москвой идет успешно. Освобожден город Калинин, наши гонят врага на запад. И закончил тем, что надо сдать незаконно приобретенное стрелковое оружие.
Нелегкая это обязанность на фронте — отбирать у своих же бойцов оружие. Глаза у бойцов жалостливо поблескивали, а пальцы еле разжимались, отпуская шейку приклада.
Шуршала поземка. Бойцы жались друг к другу.
— Вопросы есть? — спросил комбат.
— Какие там вопросы, — проворчали в строю.
Багровая вспышка осветила лица, содрогнулась земля, раскатисто прогрохотало. Никто в строю не шелохнулся. С шипением что-то ударилось в снег, подняв над позицией облачко белой пыли. Я подошел и взял в руки обломок кирпича. На месте каменного дома у шоссе медленно рассеивалась и оседала темная туча.
— Распускайте строй, — приказал комбат.
Почти каждую ночь мне снится одно и то же. Груда горячей рассыпчатой гречневой каши, в нее вместо ложки воткнута малая саперная лопата.
То спится какая-то необычайная пушка. Она без промаха сшибаете неба самолеты, вдребезги разносит танки, она может стрелять из Средней Рогатки прямо по Берлину. А после каждого выстрела из открытого затвора вместо стреляной гильзы заряжающий вынимает горячую, душистую-душистую и огромную буханку хлеба.
И очень редко снится Ольга. В комнате выскобленный, чистый пол. Доски огромные, с сучками и трещинами. Таких досок я никогда не видел. На полу — солнечный квадрат окна. За окном только свет и больше ничего. Ольга стоит посредине комнаты и смотрит на меня. Потом произносит, как всегда:
— Пришел?
Закрываю за собой дверь, скидываю с плеч мешок, стягиваю снаряжение и опускаю в угол у двери. Ольга смотрит на меня и не двигается. Я подхожу и обнимаю. Она, как всегда, сначала отворачивается, потом кладет голову мне на плечо и дышит в шею…
Сои настолько четок и реален, что, проснувшись, я тру шею и шарю в темноте руками… А она все дышит и дышит.
Бормочет и стонет во сне командир взвода управления младший лейтенант Ракитин. Скрипит снег под сапогами дежурного разведчика. На переднем крае перестукивают пулеметы. Их периодически прогревают стрельбой, чтоб не замерзла в кожухах вода.
Морозы ударили сильнее, и пушки окоченели. Нужно вдвоем вращать маховики наводки, чтобы повернуть г г иод. После выстрела он, отскочив назад, замирает в тем крайнем положении, а потом еле-еле ползет на место, как и замедленном кино. Что делать? Зимней смазки нет. Сначала хотели разобрать механизмы и промыть детали в бензине или керосине. Полведра для этого где-нибудь бы достали, но, вращая механизмы всухую, можно вызвать задиры, и тогда потребуется ремонт.
Вскоре подвесили под механизмы наводки жаровни с горячими углями. Дневальные сутки напролет следят за тем, чтобы они не потухли, и греют над ними руки.
После первого же выстрела угли разлетаются по всей позиции, попадают на одежду, за воротники. А орудийные номера, бросив свои места, помогают заряжающему задвинуть на место орудийный ствол.
Как в петровские времена!
На батарее осталось по пять артвыстрелов на ствол.
10
На исходе 1941 год. Если бы кто-нибудь в прошлом году сказал, что будет война и враг подойдет к Москве и Ленинграду, его в лучшем случае отправили бы в сумасшедший дом — в больницу Фореля.
Но фашистский блицкриг не удался, правда, и мы ведем войну совсем не малой кровью. И даже если с января погоним немцев прочь, война в следующем году все равно не кончится.
Пишу при свете коптилки, сделанной из 37-миллиметровой орудийной гильзы. Стол — крышка от снарядного ящика. В изголовье моего топчана сидит здоровенная рыжая крыса и черными бусинками глаз шустро следит за каждым движением моей руки, быстро поводя своим чутким носом. Шерсть у нее гладкая, уши остренькие, подвижные, на груди белое пятно. Она, наверно, по-ихнему, крысиному, красавица. Я давно хочу застрелить ее, но сейчас нельзя: разбужу лейтенанта Ракитина, во-первых, а во-вторых, в изголовье, где она сидит, моя полевая сумка и две ручные гранаты.
Сегодня вечером она съела остаток хлебного пайка Ракитина. Мою порцию не тронула, так как ее не было. У меня не хватает силы воли делить ее на три части.
Обнаружив пропажу, мы с Ракитиным зажгли аккумуляторный фонарь и с пистолетами в руках обшарили всю землянку. Но воровка скрылась. Поворчав, Ракитин завалился спать. Он спит много, и я ему завидую. Раньше лицо у него было круглое, веселое. Теперь стало угловатым. Говорит Ракитин мало. Целый день, поеживаясь, он приплясывает на позиции и следит за небом, не доверяя это дежурным разведчикам. Как стемнеет, идет в землянку и заваливается спать. Он уверен, что я схожу с ума, потому что невозможно так много писать — целыми вечерами и ночами. А я пишу, и мне от этого становится немного легче.
Теперь из нашего брата на батарее я остался один. Федосов — под Невской Дубровкой, Андрианов и Мышкин — на ладожской трассе, Гошка Романов — в штабе дивизии, Супруненко — где-то под Колпином. Все они пошли командирами взводов. Теперь по возрасту я самый младший на батарее, и это порой вызывает снисходительные усмешки у бойцов.
Еще в ноябре меня вызывали в штаб бригады, которой мы были тогда приданы. Капитан из отдела кадров сказал, что меня представили к званию младшего лейтенанта.
Я тогда ответил, что мне это не нужно, отвоюю и старшим сержантом, посвящать всю свою жизнь военной службе я не собираюсь.
Капитан был удивительно вежливый, видимо, из приписников, кадровый бы сразу отрубил: «Вам ясно? Пчитс!» И точка. А этот улыбнулся, покачал головой и потрепал меня за плечо:
— Видите ли, дорогой мой коллега, мы вас вызвали не для того, чтобы выслушать ваше мнение, а для того, чтобы сообщить вам о предстоящем присвоении воинского звания.
Конечно, мой ответ был глупым. Посвятить всю свою жизнь военной службе. Эвон куда загнул! Сколько продлится вся моя жизнь? Может, завтра вот эта рыжая красавица будет спокойно глодать мои холодные уши.
А так и оклад буду получать. Все отошлю родителям. Здесь деньги совершенно ни к чему, а там хоть немного помогут.
Говорят, смертность в городе ничуть не уменьшилась, Видно, голод тоже обладает инерцией, и ста граммами прибавки его не остановишь. Можно ли такой огромнейшим город накормить и снабдить оружием через голенькую ниточку, протянутую по льду Ладожского озера? Наверное, это все равно, что напоить слона через соломинку.
Но так или иначе одни боекомплект снарядов нам подбросили, и люди немного оживились. Хорошо, что на батарее пожилой и бывалый народ. Было всего несколько случаев кражи пайка друг у друга. На четвертом орудии случился самосуд, но, как я и политрук ни бились, все номера отрицали это, а пострадавший заявлял, что он поскользнулся и упал плашмя на орудийную платформу. Старшину батареи подозревают все. Мы решили присутствовать при выдаче пайков на руки и закладке в котел, а туда бросалась кучка сопревших, почти черных капустных листьев да пригоршня крупы.
В какую землянку ни зайди, говорят только о еде. По вечерам набиваются в самую просторную землянку прибористов послушать Бекешева. Это худощавый лысый мужчина с пышными поседевшими усами. Очень вежливый, рассудительный и спокойный.
Сидя перед раскрытой дверцей печки и помешивая стальным прутом угли, он с мельчайшими подробностями рассказывал, как приготавливается то или иное блюдо, начиная с выбора продуктов и кончая подачей на стол. Но когда он переходил к объяснению, как то или иное блюдо надо есть, его сразу обрывали:
— Ты нам мозги не забивай. Как и что есть, мы сами знаем. А вот как готовить — другое дело.
До войны Бекешев был каким-то главным кулинаром всех ресторанов большого областного города, потом за хищение продуктов угодил в тюрьму, а оттуда на фронт. Вообще, он дядька довольно интересный, и размышления его какие-то своеобразные, вывернутые, смешные.
Старшина вменил ему в обязанность добывать дрова для нашей с Ракитиным землянки. Это он выполнял аккуратно. Растопив печь, садился перед ней, порою сидел весь вечер и неторопливо рассуждал.
Тяжелая штука окопная война. Блокада. Ночи длинные, бесконечные, пурга над землянкой свищет, сиреной воет в трубе. Заснешь — каша снится, проснешься — мысли разные в голову лезут, и чего только не передумаешь!
До войны такие слова, как Родина, Отчизна, Отечество, обыкновенными казались, мещанскими порой. А сейчас произнесешь «РОДИНА» — и за горло хватает, выть хочется и глотку рвать противнику.
Потом историки нас изучать будут. Все объяснят, разложат по полочкам, распишут по клеточкам, расскажут, где мы действовали правильно, а где не так, как надо. Мы над этим сейчас не думаем, некогда об этом думать, да и не к чему.
Когда возникает пожар — его сначала тушат и только потом выясняют причины его возникновения и ищут виновного. Иначе никто никогда не поступал.
В конце весны и начале лета этого года нам на политинформациях говорили об усилении бдительности и что на нашей границе немцы сосредоточили сто семьдесят дивизий и шестнадцать тысяч самолетов, а спустя немного затрещала граница, рухнул Минск, пал Киев, сгорел Смоленск, и мы окопались под самым Ленинградом…
Пожар надо потушить, а после разберутся, почему и как это произошло…
Но рассуждать и думать хочется, и не только потому, что ночи длинные…
Ракитин спит с самого вечера, пора ему подняться. Он много пьет кипятку, а то хуже: поднимется ночью и дверь спросонья не закроет как следует, землянку выстудит.
А рыжая крыса сидит и смотрит на меня, словно что-то понимает.
11
Здравствуй, угрюмый 1942-й и мой персональный 21 — й год! Победы ты не принесешь, но и хуже быть не может. Поживешь в таких условиях еще столько, и со Вселенной заговоришь на «ты».
Здесь все сложное делалось просто, Сердце стало как камень, как лед. Каждый прожитый день здесь — геройство, Каждый камень ко мщенью зовет.31 декабря на батарею привезли посылки с Большой земли. Досталось по полторы на расчет. К Бекешеву началось паломничество за консультацией.
— Слушай, Палыч, копченой колбаски нам прислали, может, ее как-нибудь приготовить?
Бекешев отмахивался и ворчал:
— Употребляйте как она есть. Не издевайтесь над ней.
Старшина привез винный паек по полной норме, и в посылках было кое-что обнаружено.
На позицию выйдешь — в землянках говор слышен, посылки делят:
— Кому?
— Командиру.
— Кому?
— Андропову.
— Кому?
— Заряжающему. Что, самая малая досталась? Жаль, его подкармливать надо.
Часов в десять ко мне пришли командиры орудий.
— Товарищ командир взвода, как бы там в ноль часов по штуке на ствол фрицев поздравить?
Я и сам думал об этом. Данные для стрельбы подсчитал по школе в деревне Александровке. Наверняка там на Новый год офицеры соберутся. Школа цела, мне разведчики говорили. Но комбат ни в какую. Не положено, говорит, и спрашивать разрешения не буду. Заранее знаю ответ.
Жаль, конечно. И расчеты обиделись. Может, одного там пришибем — и то дело.
Командир батареи с политруком обошли расчеты и всех поздравили с наступающим Новым годом. Потом пригласили командиров взводов, старшину и Веру к себе. Сели за стол, и даже весело стало: есть куда ложку воткнуть. Выпили по одной. Старшина заявил, что старику все простительно, и обнял Веру, а мне видно, как его лапа через ее подмышку к груди ползет. Вера плечами передернула, стряхнула.
Чокнулись. Встретили Новый год. С непривычки здорово в голову ударило. Я на старшину волком стал глядеть, он от Веры отодвинулся. Я встал и, не одеваясь, вышел из землянки.
Ночь морозная, звонкая. На катке бы в такую ночь или на лыжах! Вдруг впереди огонь сверкнул — тяжелый миномет бабахнул. Слева вспышка — дивизионка врезала. На переднем крае пулеметы заголосили. Сзади донесся тяжелый раскат. Ах так? Я подбежал к бывшему своему орудию и сказал дневальному:
— Один снаряд, трубка сто тридцать пять, — и в дверь землянки крикнул: — Голубев, я из твоей пушки пальну!
Азимут и угол возвышения я запомнил, установил. Был когда-то неплохим заряжающим. Снаряд как миленький вошел в патронник. Брызнуло оранжевое пламя, зазвенело в ушах.
Пошел обратно и столкнулся с комбатом.
— Кто стрелял?
— Я стрелял по школе в Александровне.
— Предупреждал же, — проворчал комбат и спустился в свою землянку.
Еще по одной налили — дверь распахнулась, кружки подпрыгнули.
— Что это?
— Четвертое орудие вдарило.
— Прекратить сейчас же! — рассердился комбат, а политрук заметил:
— Ладно уж, пусть. Хоть этим отведут душу. А может, и действительно кого-то и зацепят там.
Снова распахнулась дверь и задребезжали кружки. Второе бахнуло. Дольше всех не стреляло первое: видно, совесть за сожженный в печке порох мучила. Наконец грохнуло и оно.
Запищал зуммер. Командир дивизиона спрашивал, что за стрельба. Комбат ответил, что, идя навстречу пожеланиям трудящихся, разрешил по одному снаряду на ствол. Комдив не ругался, но велел больше не стрелять. Политрук покосился на часы:
— В два ноль-ноль он нам по берлинскому времени ответит. Снарядов у него пока побольше, чем у нас.
Комбат послал меня предупредить расчеты, чтоб не стреляли. Я обошел орудия. Расчеты уже угомонились и укладывались спать. Передний край затих, над ним реже, чем обычно, взлетали ракеты.
Постояв и чуть поколебавшись, я направился к каптерке, где жили старшина, повар и Вера. Возле входа в каптерку в распахнутом полушубке и сдвинутой на затылок шапке стоял старшина. Он попыхивал папиросой, глаза его возбужденно поблескивали в лунном свете.
— Что, комвзвод, тоже пришел поздравить Верочку? Подождать придется, там комбат.
— Да нет, просто позицию осматриваю.
— А-а, а то подожди, он сейчас выйдет, не задержится.
Вскоре комбат вылез из землянки. Он был в меховом жилете и шапке. Сердито посмотрел на нас и спросил с раздражением:
— Чего не спите?
— Так, — безразлично ответил старшина, — разговариваем…
Комбат постоял в раздумье и сказал:
— Вы бы ей выгородку сделали. Что она у вас, как бедная родственница, в углу за плащ-палаткой ютится?
— Сделаем, — равнодушно ответил старшина, — но только забор вору не препятствие.
— Идите отдыхайте, — оборвал разговор комбат и направился к своей землянке.
Старшина не спеша докуривал папиросу. Я нехотя повернул к своей землянке, на ходу размышляя: «Н-да, одна восемнадцатилетняя девчонка и сто два бывалых мужика. Чуть подкормились, подвыпили — и все на нее смотрят. У комбата семья в городе, он к ней иногда ездит, а ведь тоже поперся к Вере заботу проявлять… Старшина смачно кривит губы… Да и я, конечно, тоже хорош!
Вдруг огневой налет? Мы все будем лежать, нацелив задницы в зенит, а Вера будет носиться под обстрелом от одного раненого к другому. Попадемся в лапы врага — нас просто поставят к стенке, а что сделают с ней? По позволь она что-нибудь, остальные сто один бросят в нее прозвище жгучее и липкое, как расплавленный гудрон».
У входа в свою землянку я остановился и окликнул комбата:
— Ее лучше поселить на батарейном командном пункте. Там бодрствуют дежурный радист и дежурный телефонист, у входа — дежурный разведчик. И землянка просторнее.
— Спать идите, — проворчал комбат.
Среди искрящегося, залитого лунным светом поля мы стояли трое, как столбики.
— Ого, — вдруг произнес комбат, глядя на запад. — Что-то будет.
Надвигалась огромная черная туча.
Я долго не мог заснуть. Разные картины в голове рисовались.
Разбудил меня Ракитин.
— Вставай! Вот дрыхнет! Вставай! Подъем! Беда: пас завалило!
В землянке было удивительно глухо. Я сплю очень крепко и порой даже не слышу близких разрывов снарядов. Так что вполне возможно, грохнулся рядом тяжелый и замуровал нас.
Мы пытались высадить дверь. Она не поддавалась. Начали стрелять в потолок, но перестали — пороховые газы разъедали глаза и можно было отравиться ими. Разобрали железную трубу и стали палить в темноту дымохода.
Через полтора часа нас откопали. Мы действительно были завалены… снегом.
И вот третий день страшная пурга и снегопады. Ночью дневальные у орудий меняются через каждый час, вымотавшиеся донельзя. Они непрерывно выбрасывают снег, и все равно утром весь расчет откапывает котлован заново. В землянку спускаешься, как в колодец. Если снег выбрасывать только на брустверы орудийных котлованов, то орудия станут действительно зенитными — будут стрелять только вертикально.
Непрерывно расчищаем секторы обстрелов вокруг позиции, но это бесполезно. Впечатление такое, что батарея медленно погружается в землю, тонет в ней.
Потом мы ограничиваемся тем, что расчищаем секторы только для обстрела самолетов, и все равно наводчики уже не видят вершины Пулковской высоты. Правда, по такому снегу ни пехота, ни танки не пройдут. А если лыжники? Ведь занесло толстым слоем и дзоты, и проволочные заграждения, и минные поля. Но немцам сейчас тоже не до лыжных атак и вылазок. Они тоже доходят там, за горой.
В Красногвардейске они захватили склады патефонного завода и все время на переднем крае, под горой, крутили русские и советские песни. А в декабре уже притихли и ходят скрюченные, замотанные разными тряпками.
Каково же сейчас в городе? До проруби не докопаться, а растапливать снег для питья, наверное, уже нечем.
Чудес на свете не бывает, но, оказывается, и слона можно напитать через соломинку. Как это удалось? Чего это стоило?
Еще осенью на западном берегу Ладожского озера в самые кратчайшие сроки в бухте Осиновец был построен порт. В него с восточного берега озера шли корабли Ладожской военной флотилии, шли днем и ночью, в штормы и бури, под непрерывными налетами вражеской авиации, переправляли продовольствие, боеприпасы, топливо, обратно, на Большую землю, везли людей.
Начался ледостав, и только транспортная авиация поддерживала связь с городом. Каждый самолет совершал по нескольку рейсов в день, и непогоду не считали препятствием. По город был велик. Ему не хватало всего — и оружия и хлеба.
22 ноября шины первых грузовиков заскрипели на неокрепшем ладожском льду.
Захлебываясь в студеной воде, под вражеским обстрелом и бомбами рождалась Дорога жизни. За месяц, к 22 декабря, в Ленинград было доставлено 700 тонн, груза, а уже на следующий день — 800.
К началу января по озеру было проложено четыре пути. Вскоре их стало шесть. С 10 февраля 1942 года железнодорожные составы стали вплотную подходить к восточному побережью Ладожского озера по вновь проложенному рельсовому пути, и пробег автомашин сократился почти вдвое.
Пенятся волны неспокойной, капризной Ладоги, туристские белые теплоходы идут на остров Валаам. Памятники на воде не воздвигают, и невозможно установить столбы на Дороге жизни. Но она осталась в вещественных реликвиях, легших на грунт по всему пути бывшей героической трассы. Уходят в ил расстрелянные машины со скрюченными останками шоферов, навсегда застывших за баранками, ржавые зенитки с поднятыми вверх стволами. Играют солнечные пестрые блики и окрашивают вечным камуфляжем крылья погибших самолетов.
До первой весны Дорога жизни дала Ленинграду свыше 300 тысяч тонн грузов. По ней было вывезено более полумиллиона ленинградцев.
12
Стоим под самой Пулковской высотой, чуть западнее ее. Окопались здорово. Крытые ходы сообщения в полный профиль, просторные сухие землянки. Эту позицию мы заняли в конце апреля.
Весь январь и февраль мы в основном были полярниками. Воевали со снегом и морозом. В феврале с окраины города долетел звонкий, заливистый паровозный гудок. Я очень люблю музыку, но отродясь не слышал более приятной мелодии. Что там, серебряные трубы? Гудок обыкновенной маневровой кукушки, веселый и заливистый: у-ух! Всей батареей мы стояли не шевелясь и цыкали на тех, кто пытался выразить свое восхищение словами. На кой черт слова и речи! Паровоз в Ленинграде ожил! Как придорожные столбы, застыли на шоссе фигуры солдат, идущих на передовую. Санитар перестал тащить волокушу, присел на корточках, развязал уши у шапки раненого и приподнял его голову. Это было от нас далеко, я близорук, но тут без очков видел выражение глаз раненого. Мне кажется, что и раненый, и стоящие на дороге бойцы, и все мы на батарее безмолвно просили: «А ну-ка дай еще, милый, дай еще разок».
…Все в мире относительно. И хорошее, и плохое. Даже наши ощущения.
Помню, на выпускном вечере в школе Ольга впервые надушилась, но не сильно, чуть-чуть. Рассвет мы встретили вдвоем на берегу Камы. Потом часто встречались уже в Ленинграде. Ольга, в отличие от других девчонок, духи не любила и с того времени ими больше не пользовалась. А вот летом перед войной как-то нам удалось уволиться из лагерей в город. Еду в трамвае, мимо прошла женщина, я даже не посмотрел на нее. И от нее повеяло теми самыми духами. Это меня оглушило, как взрыв фугаса. Сердце заколотилось, захватило дыхание, голова пошла кругом Сразу вспомнился тот вечер со всеми подробностями: как мы шли, как сидели на бревнах у берега, какого цвета была вода, какие щепки проплывали мимо, о чем мы говорили, и запах росы, и крохотный пупырышек на шее Ольги, и кусочек глины, приставший к левому носку ее туфли… Встретимся или пет?! По запах Ольгиных духов для меня остался навсегда, как и совсем другой, другой запах. Его я тоже не забуду…
Пег ничего противнее запахов тесного скопления людей, людей, давно не мывшихся. Но, оказывается, и это не всегда так. В феврале ночью, проверив несение дежурной службы, я заглянул в землянку третьего орудийного расчета и чуть не свалился. Густота! Куда там топор, кувалда к потолку всплывет. А я обрадовался: людьми запахло. Живыми людьми! В декабре, помню, зайдешь в землянку — чуть теплее, чем снаружи, и только по вздохам и бормотанию догадаешься, что здесь есть живые. А сейчас… Я приказал дневальным у орудий время от времени приоткрывать двери землянок, проветривать. Это не землянки, а норы, их сделали в самую тяжкую пору.
Март пришел солнечный и тихий. Сверкал снег, тени на нем казались упавшими кусочками неба. Авиация противника показывалась редко, а наша еще реже.
Однажды над фронтом прошел один «Ю-88Д-1», приспособленный для разведки и фотографирования с больших высот. Мы могли дать по нему только два залпа, и то на предельных делениях трубки. Самолет тянул в небе прямую белую линию. На пересечение ее пошли еще две линии — истребители.
Наш радист включил рацию, и в наушниках стало слышно хрипение летчиков. Они в выражениях не стеснялись.
— Васька, бей ему под брюхо, я прикрою! Так ему. Так! Отваливай вправо. Прикрывай меня. Сейчас я ему врежу!
Белые линии в морозном небе перепутались петлями.
— Колька, стрелок-радист накрылся. Заходи с хвоста!
— Ух ты, гад, какой живучий! Не уйдешь!
Вспыхнув, оставляя за собой черную полосу дыма, самолет упал где-то за Колпином.
Часто, развернув дальномер, смотрю на город. Двадцатичетырехкратное увеличение позволяет различать подробности. Разрушенные или растащенные на дрова дома и бараки пригорода. За ними — стена зданий, над нею редко-редко где вьется чахлый дымок. За стеною зданий синеет купол Исаакия, как богатырский шлем. Рядом, как штык у плеча, — шпиль Адмиралтейства, поодаль — копье Петропавловки. Все оптикой придвинуто, смещено, и стереоскопический эффект — ощущение глубины пространства — не кажется натуральным.
Может, сейчас где-то по улице идет Ольга. Может, еще зимой ее, спеленатую, отвезли на санях. А может… Все может быть.
В начале февраля мне присвоили звание младшего лейтенанта. Теперь я — средний комсостав. Ракитин пожертвовал из петлиц гимнастерки второго срока два кубика, я их прикрепил на шинель, а к петлицам своей рубахи пришил тряпичные.
В апреле мы превратились в голландцев Выйдешь ночью, оглядишься — словно на острове посреди моря.
Кругом звезды в воде отражаются. Уровень ее выше батареи сантиметров на двадцать. Мы огородились земляной плотиной. Вода прорывается то там, то здесь. По нескольку раз за ночь вскакиваем по тревоге и хватаем лопаты, таскаем землю, откачиваем воду.
Ящики с боеприпасами уложили на горбы землянок, замаскировали землей. Дело в том, что участок местности, на котором мы стоим, просматривается противником. Он часто стреляет в нашем направлении, но всегда были четырехсот-пятисотметровые перелеты, и нас это особенно не беспокоило.
И если бы не эта высотка, чуть выглядывавшая из-за Пулковской гряды, с крохотной деревенькой на вершине, го противник бы не видел, что делается здесь, на южном участке Ленинградского фронта. А с Вороньей горы, занятой немцами, много не увидишь — далеко.
Недавно к нам на позицию зашел погреться боец, возвращавшийся из госпиталя на передовую. Он рассказал, что осенью прошлого года ту деревню на высотке долго удерживала горсточка бойцов во главе с ефрейтором не то Курдюковым, не то Курдюмовым. Боец описал внешность этого ефрейтора, и я почти убедился, что это был наш прежний начальник школы лейтенант Курдюмов.
Боец рассказывал, что ефрейтор сумел организовать оборону высотки из бойцов-артиллеристов. Потому что пехота ушла раньше, артиллеристы же держались при орудиях в ожидании тракторов, которых так за ними и не прислали.
Ефрейтор велел окопаться, закрепиться, насобирать кой-какой боезапас для уцелевших орудий и отбил несколько атак противника. Правда, немцы особенно и не лезли на эту высотку. Получив по морде под Пулковом и Глиняной горкой, они, видимо, решили, что и здесь оборона крепкая.
Ежедневно ефрейтор посылал нарочного с запиской в любой штаб. В записке сообщал, что высота в наших руках, ее можно удержать, и просил помощи.
Ни один нарочный обратно не вернулся. То ли они, выбросив записку, пристраивались к какой-нибудь части, а скорей всего, их хватали как дезертиров или окруженцев. Ведь записка, написанная на клочке бумаги, без печати, и к тому же подписанная каким-то ефрейтором, вряд ли кого могла убедить.
А может, уже было доложено командованию фронта, что высота сдана, и вдруг надо сообщать, что ее удерживает горсточка невесть откуда взявшихся бойцов. За такие донесения по головке не гладили, особенно в то горячее время…
Так или иначе, полностью расстреляв весь боезапас и съев все, что было найдено в уцелевших домах, ефрейтор с группой своих бойцов оставил без боя деревню и ушел в Ленинград.
Там их направили на пункт переформирования и, видимо, растасовали по разным частям.
На мои более подробные расспросы о ефрейторе боец отвечал все неохотней и неохотней. Он, видимо, не ожидал, что я заинтересуюсь личностью ефрейтора, стал торопиться, закинул за плечи мешок, попрощался. И я подумал, что это, наверно, один из тех нарочных, что не возвращались к ефрейтору.
4 апреля был громадный налет. Только через наш участок прошло более сотни самолетов. Стоял сплошной грохот и рев. Дождем сыпались с неба осколки, вода в лужах кипела и пузырилась, как в ливень. Какая-то дрянь валилась с неба — куски фанеры, клочья, тряпки. Артиллерия противника пыталась подавить наши зенитные батареи. Снаряды выли над нашей головою и рвались по-прежнему с большими перелетами. Небо почернело от разрывов. Несколько самолетов грохнулись на окраине города. Они прорвались к нему уже не строем, а в беспорядке и бомбы швыряли наугад. Хотя это почти все равно. Куда ни кинь — попадешь. Всюду дома, всюду люди.
Такой же налет был 24 апреля, и если бы ночью нам не подвезли снарядов, то утром нечем было бы стрелять. От орудийных стволов можно было прикуривать. Они почернели, и краска на них облупилась. Все пропахло порохом — одежда, волосы, вода и пища.
27 апреля мы прибрали позицию, ожидая какое-то начальство, привели в порядок обмундирование. Покрасить пушки было нечем, и комбат велел протереть их веретенным маслом. За это мы и поплатились.
Во второй половине дня проходивший с фронта разведчик нам крикнул:
— Эй, на батарее! Ваши пушки словно свечки на солнце горят, аж с передовой видно!
Мы не придали этому значения.
Потом группа бомбардировщиков пыталась прорваться к городу. Она прошла западнее нас, и мы с трудом доставали до самолетов огнем. Но городская ПВО встретила их дружно, они свернули и разгрузились над Автовом.
Во всех налетах до апреля у противника участвовали однотипные самолеты. Это понятно: иначе не сохранишь строй. А в последних налетах летел разный сброд. Значит, враг уже не в силах для крупного налета подобрать одинаковые машины.
Только мы отстрелялись, над нами прогудели снаряды и глухо лопнули за позицией. По земле поползли густые белые клубы дыма. Я крикнул:
— Противогазы к бою!
С тоскою подумал, что только газов и недоставало. Снова прогудели снаряды и разорвались сзади нас, метров на двести ближе. Ракитин догадался:
— Это он для пристрелки дымовыми садит. На черном фоне земли дым здорово видно.
И действительно, следующие снаряды разорвались недолетами. Все ясно: мы в вилке. Сейчас противник споловинит ее и перейдет на поражение беглым огнем. Так и получилось.
Самое страшное — без дела лежать под вражеским обстрелом, зарываться лицом в землю, прижиматься к ней и все думать: вот сейчас тебя убьет, вот это твой летит… И ты совершенно беспомощен, ты ничего не можешь сделать. Только лежишь и ждешь… По тревоге я надеваю очки, у меня зрение 0,7. Попав под обстрел, я их всегда снимаю, боюсь: ударит взрывной волной или землей — и осколки стекол поранят глаза.
Метался и стонал воздух, сыпалась земля. Мы с Ракитиным лежали на дне ровика в обнимку. Донесся пронзительный свист.
— Что это? — прошептал Ракитин.
— По-моему, накатники у орудий пробило, азот выходит.
После обстрела позиция стала неузнаваемой. Третье орудие разбито прямым попаданием. Один снаряд вдребезги разнес землянку. Расчет уцелел только потому, что вдруг сержант Голубев закричал:
— Все в траншею!
А в ней выше колена воды.
Голубев схватил карабин и навел его на своих бойцов. Ругая нещадно своего командира, бойцы разбежались по траншее, ища место посуше. И в это время снаряд угодил в их землянку. Потом бойцы смотрели на Голубева, как на пророка, и все ломали голову, как он догадался, что сейчас снаряд попадет в землянку.
Итак, одно орудие разбито вдребезги, два выведены из строя, восемь убитых, двенадцать раненых. Вере Лагутиной работы по горло.
Потом я понял, почему нас раньше не разбили.
Для вражеского наблюдательного пункта на высотке мы находились в створе, то есть на одной линии с другой зенитной батареей, в километре от нас. Обычно по самолетам мы открывали огонь почти одновременно, и противник засекал нас как одну батарею. Получалась разница в засечках до километра. Противник, как положено в таких случаях, брал среднее арифметическое и лупил перелетами для нас и недолетами для той батареи. В этот день та батарея не стреляла, не могла достать, а мы свои пушки намазали маслом, и они ярко блестели. Противник понял, в чем дело, и, расправившись с нами, потом возьмется за ту батарею.
Этой же ночью мы заняли новую огневую позицию, у подножия Пулковской высоты. Люди уже поняли, что значит окапываться и иметь траншеи, ходы сообщения, крепкие блиндажи. За двое суток мы ушли в землю на полный профиль.
Эта позиция оказалась по-настоящему хреновой, Огород раньше, что ли, был! Везде под дерном обнаруживались узловатые, крепкие корни хрена. Стосковавшись по всему острому и свежему, мы навалились на него и ели даже с чаем. Бекешев предложил поджаривать его на печке, пока он не потемнеет, тогда исчезает горечь.
И хотя нас уже кормили нормально, но некоторые еще не оправились от пережитого голода. Получив полкотелка щей, они доливали кипятком котелок доверху, съев это, получали второе — кашу и тоже делали полный котелок болтушки. А трубочный четвертого орудия Полуянов однажды накрошил в котелок столько хрена, что ел, обливаясь потом и задыхаясь. Ему говорили: «Брось, давай мы с тобой поделимся…» Он же, осилив котелок, схватился за сердце, и его с остекленевшими глазами отправили в медсанбат.
Стало пригревать, и вся позиция заросла травой и пышными стеблями веселого буйного хрена.
Враг сделался осторожнее и хитрее. Все время, если ведешь огонь по группе бомбардировщиков, жди «рыбаков». Один или два самолета зайдут стороной за тучками, а потом бросаются на батарею. А батарея не может вести огонь одновременно по разным высотным целям. Отбиваемся одним или двумя орудиями наугад, как попало. Благо, что летчики у них стали не те. Попал под обстрел — и сразу начинает маневрировать. А раз так, — значит, промажет.
Я часто прихожу в орудийный котлован, сажусь на снарядный ящик и часами смотрю на пушку. Не могу понять почему, но испытываю какое-то беспокойство, вроде внутреннего зуда. Вот когда отсидишь ногу и встанешь, по ней начинают мурашки бегать, тянет что-то, ноет. У меня сейчас то же самое, но только где-то внутри — не то в душе, не то в голове… Сижу, смотрю на пушку и думаю-думаю, и сам не могу понять о чем.
А на южном склоне Пулковских высот, в разрушенной оранжерее, что находится на нейтральной полосе, вдруг расцвели цветы. Их раньше выхаживали под стеклами, удобряли и подкармливали. А война разнесла вдребезги стеклянные крыши, перепахала землю осколками. Потом навалилась злющая зима. И видимо, только назло войне, вопреки беде и лишениям, вдруг за бурьяном и чертополохом, посреди воронок и истлевших трупов, у ржавой перепутанной колючки оранжерейные цветы взяли и гордо подняли свои красивые головы. Над ними сверкают пулеметные трассы, стонет под ними земля, их качают ветры и взрывные волны…
Ребята с соседних полков и дивизионов стали лазать за ними, собирая букеты для девчонок из медсанбатов и телефонисток. Меня возмущала эта безрассудная, рискованная, никому не нужная романтика и сентиментальщина. Я возмущался долго, до тех пор, пока сам не полез на нейтральную полосу за цветами. Я почему-то решил, что если соберу букет, то найдется Ольга.
Было жарко. Пахло травой и цветами. Верещали кузнечики и выпрыгивали из травы под самым носом, И сколько в траве копошилось разных козявок, жучков и червячков!
Большой букет увядал в моей землянке, а Ольга не находилась. Тогда я полез во второй раз и набрал букет для Веры в память за подаренный пистолет.
Вера растерянно отшатнулась, взяла букет словно мину, понюхала, покраснела и призналась, что ей еще никто никогда не дарил цветы. Это правда. Когда мы росли, то почему-то считали мещанством одеваться по моде и дарить девушкам цветы.
А сейчас считалось доблестью поднести цветы, добытые с нейтральной полосы. И я тоже еще раз за ними поползу — ни для кого, просто так, за цветами.
13
Недавно командир батареи послал меня выбрать огневую позицию для стрельбы прямой наводкой из боевых порядков пехоты. Короче говоря, для стрельбы по танкам. И хотя на нашем участке фронта сравнительно тихо, противник, вероятно, что-то замышляет. Сейчас ему не до нас — он штурмует Севастополь, но командование наше, видимо, что-то чувствует. Везде строятся дополнительные оборонительные сооружения, запасные позиции, выкладываются новые полосы минных полей.
Я решил, что наиболее подходящее место — где Московское шоссе переваливает через высоту. Туда быстрее и легче подтащить паши неуклюжие пушки.
Шоссе из Ленинграда прямой стрелой упирается в Пулково, йотом делает поворот, идет на восток по склону горы и переваливает через ее гребень.
Я шел по шоссе вместе со случайным попутчиком, артиллерийским капитаном. У подножия горы стоял большой дзот. Земля вокруг него была черной, взбитой в пыль. Из дзота вылетало длинное рыжее пламя, и раскатывался выстрел. Видимо, стреляла 152-миллиметровая гаубица. Внезапно в небе послышался разноголосый вой, и вокруг дзота столбами вздыбилась земля. Снаряды рвались непрерывно, видимо, били целым дивизионом. Над дзотом поднялось огромное облако пыли, от каждого разрыва оно дергалось, как огромный занавес. А гаубица все стреляла и стреляла, редко и ритмично, словно по хронометру. С жужжанием разлетались осколки и взбивали пыль на шоссе. Мы с капитаном залезли в канаву и стали ждать. Такой огневой налет долго длиться не может. Сзади нас кто-то высоким дурашливым голосом выкрикивал при каждом взрыве снаряда:
— Вот болван! Вот болван! Ну, еще раз! Давай! Давай!
На шоссе, хлопая себя руками по бокам, подпрыгивал маленький боец с сумкой через плечо и автоматом на шее. Он походил на петуха, собирающегося взлететь и кукарекать.
— Чему обрадовался? — рявкнул на него капитан.
— Так зря же снаряды жжет. Все равно промажет.
— Почему промажет?
— Потому, что не попадет. Он уже седьмой месяц по этой пушке шпарит. А она знай себе постреливает. Из «берты» недавно швырялся, «юнкерсов» посылал. Все вокруг изрыто, а она себе бьет. У них даже повар от плеча до плеча в орденах, но с ними говорить трудно — они уже глухие, а бьют и бьют, а он мажет и мажет.
— Раз много стреляет, то, по теории вероятности, рано или поздно попадет, — вздохнул капитан.
— По теории — может быть, а в пушку — никак.
Капитан возмущенно фыркнул.
Вскоре огневой налет прекратился. Огромная туча пыли стала медленно оседать, расползаясь блином, вздрагивая от редких и ритмичных выстрелов гаубицы.
Я выбрал огневую позицию с широким сектором обстрела и удобными подъездными путями и к вечеру возвращался на свою батарею.
Садилось солнце. Долина под Пулковскими высотами покрылась низким легким туманом. Город в лучах солнца казался прозрачным, золотым, плывущим над землей и туманом.
Возле мясокомбината вело пристрелку одно тяжелое орудие. Мелькала вспышка, и по туману бежали радужные круги, как от камня, брошенного в спокойную воду. Когда радужная волна добегала до подножия горы, долетал звук выстрела. Потом снова вспышка и снова круги. Может, я единственный раз вижу, как распространяется и воздухе звук.
Пока я выбирал позицию, мне несколько раз пришлое!) прыгать в воронки и траншеи от обстрела. И вроде как сильно не ударялся, но, оказывается, сломал очки вместе с футляром. Я стал проситься в город, в гарнизонную поликлинику. И на следующий день поехал. Но как!
Пришла машина с продуктами. Политрук капитан Луконин велел шоферу задержаться, а мне приказал взять двадцать пять человек и отвезти их в тыл дивизии на лекцию. В это время появился комбат и приказал:
— Отставить!
Я стоял и ждал, а комбат и Луконин ругались между собой Одни приказывал мне взять людей и ехать, а другой отменял эго приказание. Шофер топтался возле землянки и ныл:
— Ну скоро ли? Ну скоро ли?
Командировка и направление были у меня в кармане, в противогазной сумке сухой паек, а спор моего начальства устремлялся в бесконечность. Я вышел из землянки, сел в машину и сказал шоферу:
— Поехали.
На окраине города, включая третью скорость, шофер заметил:
— Ну, держись, сейчас газанем, тут тихо ехать невозможно. — Он кивнул в сторону высокой кирпичной трубы: — Там крематорий устроили. Задохнуться можно. Господи, сколько народу померло!
Отчаянно дребезжа и подпрыгивая на выбоинах, машина рванулась вперед. Навстречу на самой полной скорости проносились машины. А пешеходы бежали зажимая носы.
Почти десять месяцев я не был в городе. А он живой и, несмотря ни на что, прекрасный. Необыкновенно чистые пустынные улицы, в них гулко раздаются шаги. Ярко-зеленая буйная трава лезет через трещины в асфальте, между булыжниками мостовой и из-под фундаментов зданий. Откуда люди взяли столько сил, чтоб очистить город ото льда и грязи весной? Очистить и не допустить заразы!
Левый карман гимнастерки я держу расстегнутым. Как только спросишь, где ближайшая трамвайная остановка, коротко бросают:
— Документы!
Навстречу попалась настоящая довоенная бабушка в платочке горошком и синей в полоску залатанной кофте. Маленькая, сморщенная, как сушеный опенок, с безразличным выражением лица, она не спеша семенила куда-то, как обычно ходят хозяйки на базар или в магазин. В одной руке она держала совок, а в другой ведро. В нем была зола и торчали фиолетовые от жары стабилизаторы двух потушенных термитных авиабомб.
Вокруг слышались обыденные разговоры: о хлебных карточках, о земельных участках для огородов, и, как до войны, люди порою переругивались между собой. Все встречные женщины походили на Ольгу. Я даже два или три раза догонял и каждый раз ошибался.
Я все-таки верю в вероятность невероятного случая и не удивлюсь, если встречу Ольгу на улице. Я в это поверил еще со школьных лет. Однажды на велосипеде я укатил за город в лес, километров за двадцать, и вдруг спустила передняя шина. Прокол! Наехал на шестеренку с осью от карманных часов. Может быть, это была единственная деталь от часового механизма, валявшаяся па дороге, единственная на все леса Прикамья, и я все-таки на нее наехал.
Ведь никто сейчас не станет отрицать, что тяжелый снаряд противника, выпущенный по городу, может попасть точно в меня.
Так почему же за следующим поворотом я не могу встретить Ольгу?
Ждали трамвая было долго, я шел пешком и радовался всему: уцелевшим домам и прохожим. Почти у всех женщин были большие и красивые глаза. Я два года прожил в Ленинграде и никогда не замечал, что у многих ленинградок большие глаза.
Устав, я присел на обломок гранита возле сквера. Сквер был отделен от улицы оградой из железных кроватей. Сверкали никелированные спинки и набалдашники, белели фарфоровые ролики, тускло поблескивала бронза.
Весь сквер, до последнего дециметра земли, был засажен картофелем. На его яркой зелени распускались маленькие белые цветы. Мне казалось, что я улавливаю их тонкий незнакомый аромат, хотя картофельные цветы, кажется, не пахнут, а я вот чувствую.
Почему ограды на всех огородах сделаны из кроватей? Откуда их столько взялось? Ух ты, о чем я думаю! На этих кроватях совсем недавно спали люди. Дышали и видели сны. Проволочные сетки так и остались прогнутыми по форме их тел…
Вот если бы весной прошлого года засадили все парки и скверы картофелем, то много кроватей остались бы застеленными… Их не хватило бы на ограды. Что я думаю? Какая глупость! Весной прошлого года никто не думал о войне.
И чего я удивляюсь глазам женщин? Да, у них сейчас большие глаза. Ведь глаза-то не худеют.
Подошел моряк с нашивками на рукавах. Я в морских званиях не разбираюсь, но встал, отдал честь. Моряк сел рядом, снял фуражку, положил ее на колени и спросил:
— Махорки нет?
Я протянул пачку «Беломорканала». Он отмахнулся:
— Махорки бы…
Он достал свои папиросы. Некоторое время мы молча курили. Моряк о чем-то думал, выпуская длинной струйкой табачный дым. Потом, не глядя на меня, спросил:
— Что вы видели самое страшное, младший лейтенант?
Я пожал плечами, подумал и ответил:
— Зимой видел в дальномер, когда смотрел на город.
Моряк молчал, словно меня не слышал, потом произнес:
— Н-да… Я отступал от Либавы. Был в переходе Таллин — Ленинград. Видел, как погибали тысячами. Но самое страшное — это глаза голодных детей. В эту зиму райком попросил нас помочь устроить новогоднюю елку для ребятишек. Мы сделали, что могли. Была елка, лампочки на ней — аккумуляторы принесли. Пришли ребятишки. Мальчишки или девчонки, не разберешь — маленькие закутанные старички. Артисты простуженными голосами рассказывали им веселые сказки, песенки пели: «В лесу родилась елочка…» Ребятишки хлопали варежками и не спускали глаз с кока. Зря он тогда надел белый колпак. Куда ни пойдет, ребята пристально следят за ним не дыша и не мигая, словно боятся, что он исчезнет и не появится… Подали праздничный ужин: каша — смесь чего-то с чем-то… Горох, чечевица, овес… Кружка чаю и кусочек сахару. Смотрим, странно ведут себя ребята, что-то делают украдкой. Оказывается, все пришли на елку с баночками и склянками. Кашу сложили в них и спрятали за пазухой, сахар сунули в кармашки… Пили чай, обжигаясь и дуя на него так, что брызги летели в стороны… Глаза запавшие, голодные, а к каше не притронулись… Ведь у каждого дома младшие братишки или сестренки остались… — Моряк снова закурил и продолжал: — Неужели эта проклятая зима навсегда ранит их души? Сейчас я знакомую навестил. Сварщица с завода, до войны домохозяйкой была. Сын у нее лет шести. Он, наверно, домой с полтонны осколков натаскал. Причем только от вражеских снарядов. Он их хорошо различает. Мечтает, что вместе с мамой из них осколков большущий снаряд сварят и выстрелят и омич. Моряк вздохнул: — Сейчас настоящего голода уже нет. Я режу хлеб, а мальчишка нырнул под стол — упавшие крошки на ладошку собирает…
Около часа мы разговаривали с моряком, не спросив друг у друга фамилии. Потом я спохватился, что могу опоздать в поликлинику.
Я шел по городу, читал на стенах надписи о том, что при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна, и завидовал тому, кто сбил десяток самолетов, потопил в море вражеский корабль, изобрел «катюшу», кто написал такие стихи:
Хочу, чтобы в Берлин вошла война, Хочу, чтобы дрожал он ежечасно, Хочу, чтобы любая сторона При артобстреле в нем была опасна.И гарнизонной поликлинике мне прописали очки, и в этот же день на Невском я их получил. Целый вечер и еще один день у меня оказались свободными. Я решил прежде всего выполнить просьбу моего помкомвзвода Шемякина.
После присвоения мне звания младшего лейтенанта на батарее открылась вакансия помкомвзвода, так как до этого я числился помкомвзвода и был врио командира огневого взвода. Вот и прислали нам старшего сержанта Шемякина. В прошлом он учитель, ленинградец. В ноябре сорок первого был тяжело ранен и вышел из госпиталя в феврале. Его семья эвакуировалась еще осенью вместе со школой, а мать отказалась уезжать.
В феврале па пути к новому месту службы Шемякин забежал к матери на Загородный проспект, но не мог достучаться ни в одну из квартир своего дома. Жильцы соседних домов ничего сообщить не могли, Шемякин сейчас попросил меня на всякий случай еще раз заглянуть на Загородный и выяснить, жива ли его мать.
В подъездах и на лестницах стоял нежилой запах плесени, сырости, старой известки. Дверь мне открыла старушка в потрепанном халате. Я спросил Анастасию Александровну Шемякину. Старушка отшатнулась и посмотрела на меня так, что я сразу выпалил:
— Он жив и здоров!
После этого она потащила меня в комнату, плакала, что-то лепетала, схватила щетку, стала подметать пол, потом зачем-то переставляла горшки с землей, из которых торчали засохшие прутики…
Наверно, если я уцелею и вернусь домой, моя мама так же вот будет плакать, суетиться и бессмысленно переставлять в комнате вещи.
До чего же ленинградцы гостеприимный народ!
Анастасия Александровна усадила меня за стол и начала угощать, отказываясь от моего пайка. Потом позвала соседок. Пришли две девушки, Зоя и Таня, у них нашлась выпивка «стенолаз» — смесь спирта с эфиром, а на закуску одна ржавая, усохшая килька. Мне совесть не позволяла притронуться к ней, и только по настоянию хозяйки я отрезал кончик хвоста и закусил им. Все мы быстро повеселели, и тогда Анастасия Александровна согласилась выставить на стол мой паек. Она из него приготовила что-то очень вкусное. Нашелся патефон, и мы забыли о войне и блокаде.
Зоя вдруг стала мять и рассматривать мои руки, удивляясь:
— Танька, тетя Настя, смотрите, какие у него мягкие руки, как у девушки!
Ладони девчат были покрыты желтыми, твердыми, как пятаки, мозолями. Конечно, мне, как командиру взвода, уже приходится меньше физически работать, чем подчиненным.
«Грубые солдатские ладони», — пишут в стихах, а девчата говорят, как у девушки. Вот для кого надо вынести все цветы из оранжерей на нейтральной полосе!
Ночевал я в квартире Шемякиных на диване. Все увиденное за день вновь проходило передо мною. Я снова слышал голос моряка, сидевшего рядом на обломке гранита у ограды из кроватей возле сквера, засаженного картофелем.
Я словно видел, что рассказал моряк. Видел прибрежную гальку острова, к которому выплыл этот моряк. Его корабль с пассажирами был потоплен в двадцати милях от острова. Моряк выполз на берег, не в силах подняться. Он лежал, вздрагивая от озноба и усталости. Волны лизали его ноги. Потом моряк перевалился на спину и приподнял голову. За горизонтом вставали столбы дыма. Горели пароходы.
И вдруг из волн вышла женщина. На ее голове была армейская стальная каска. Женщина несла на руках девочку лет двенадцати, у нее было перекошенное судорогой, посиневшее лицо. Женщина со своей ношей рухнула рядом с моряком, сбросила каску. На ней были две свежие вмятины с трещинами.
Женщине и моряку еле хватило сил перевернуть девочку на живот, разжать ей зубы, выдавить из ее легких воду. Потом делали искусственное дыхание, пока у девочки не дрогнули ресницы…
— После этого я стал безудержно верить, что нас никому никогда не одолеть, — закончил свой рассказ моряк.
На следующий день я успел обежать много. И только в этот день увидел, как сильно изменился город, его улицы: израненные осколками дома, закопченные «буржуйками» фасады, груды кирпича или черные остовы разрушенных зданий, фанера, картон и тряпки вместо стекол.
Был на Малом проспекте Васильевского острова в общежитии Ольги. Теперь там госпиталь, и никто ничего не мог сказать о прежних обитателях. Потом купил несколько книг, прослушал концерт в Малом зале Филармонии и успел на фильм «Большой вальс». Он идет почти во всех кинотеатрах.
После совершенно незнакомой мирной жизни, штраусовской музыки и красоты Милицы Корьюс на душе на миг стало удивительно легко, но потом еще больнее было смотреть на израненные дома.
Вернулся я на батарею поздно вечером и целый час рассказывал Ракитину о своих впечатлениях.
Утром, как всегда осмотрев орудия и боезапас, я вернулся в землянку и только тогда заметил на столе треугольник письма. Письмо было от Андрианова.
«Черти, если вы еще живы, то я буду приятно удивлен. Но больше всего удивляюсь, как я сам до сих пор цел. Тут потяжелее, чем у вас.
Вокруг ветер и мороз, аж стволы у пушек коробит. Сверху валится снег и бомбы. Под ногами лед, под ним — вода…»
Далее несколько строк были зачеркнуты цензорским карандашом. Но в общем-то все ясно. Сейчас Андрианов на берегу, на суше, где-то под Шлиссельбургом.
Прочитав это письмо, я обнаружил на столе второе, с маркой, в старом, довоенном конверте, написанное карандашом. Я побоялся узнать почерк.
«Мой милый, милый, милый!»
Буквы шатаются, сваливаются со строк. Но это ее почерк, Ляльки. Ольги!
«…Может, как-нибудь сумеешь забежать к нам. Принеси хоть одну картошечку. Ее у вас в полях, говорят, еще можно найти под снегом…»
Под каким снегом?
«…Забеги просто так, на минутку. Кто знает, что с нами будет в наступающем году…»
Письмо было написано 28 декабря 1941 года. От конверта пахло плесенью, он был в рыжих пятнах. Более полугода шло письмо через расстояние в шестнадцать с половиною километров по прямой. Конечно, не так. Недавно в «Ленинградской правде» сообщалось, что комсомолки — те дружинницы, что стояли под бомбами на крышах, вытаскивали раненых из-под обломков, тушили пожары, носили дрова и воду истощенным от голода людям, — эти девушки, среди них мои вчерашние знакомые Зоя и Таня, с твердыми мозолями на ладошках, решили перебрать, рассортировать и разослать собравшиеся за страшную зиму письма в почтовых отделениях, главпочтамте и почтовых ящиках. И вот письма ожили и пошли. И мертвые заговорили с мертвыми, живые с живыми, мертвые с живыми и живые с мертвыми.
Полгода назад Лялька дышала на эту бумагу, вырванную из школьной тетрадки. В какой-нибудь поре бумаги еще сохранилось тепло ее дыхания… Ей бы картошечку…
Я сорвался с места и выскочил из землянки. Комбата не было, его вызвали на ДКП, я побежал к политруку:
— Товарищ капитан, мне нужно срочно в город. Я девушку нашел.
— Знаю, что нашел, и не одну.
— Да нет, настоящую… свою…
— А те что, из папье-маше были?
И черт меня угораздил вчера хвастаться! Сидели с Ракитиным на бруствере командирского ровика рядом с землянкой политрука, и я плел черт знает что! Хорошее было настроение, и очень хотелось чем-нибудь похвастаться. Ну и сделал вольное изложение чуть ли не всего «Декамерона», благо, что Ракитин его не читал. А капитан Луконин сидел в своей землянке и все слышал.
— Товарищ капитан, Василий Кузьмич, ведь я же врал, трепался. Ведь ничего такого не было.
— А кто тебя тянул за язык?
— Ну вот же конверт. Ее новый адрес, о нем я не знал, тоже Васильевский остров, но только Пятая линия, и я вчера по ней проходил…
Долго меня отчитывал политрук. Я со всем согласился. Потом пришел комбат и тоже пилил меня, и наконец отпустили до ночи.
Как назло, не было попутных машин. Наконец взобрался в кузов какой-то полудохлой полуторки. При въезде в город мотор у нее безнадежно скис.
…В большой мрачной комнате с обвалившейся на потолке штукатуркой стояли пустые железные койки, валялось какое-то тряпье. Не то женщина, не то старуха (вся в черном, плоская, она была словно тень на стене) вспомнила Ольгу… Вспомнила. Ее в марте эвакуировали на Большую землю, но куда — никто не знает.
Брел обратно по темным улицам, меня останавливали патрули, проверяли документы и говорили:
— Идите.
Обратно на позицию я вернулся пешком. Не хотелось ехать ни на трамвае, ни просить подвезти шоферов.
Теперь никуда с позиции уходить не хочется. По душе ползает большой черный червяк.
Когда расчеты засыпают в своих землянках, я прихожу в орудийный котлован, сажусь на снарядный ящик и смотрю на пушку. Червяк начинает шевелиться все медленнее и медленнее, замирает на время, и какие-то другие томительные мысли, сумбурные и неясные, заполняют голову.
ОПЕРАЦИЯ «КОЗА»
1
Более трех месяцев не прикасался к бумаге. Что записывать? Для чего записывать? Кому это нужно? Ну, а потом события развернулись так, хоть роман пиши.
Интересно, как рождается человеческая мысль? Из чего она возникает? Почему много людей, допустим, думают об одном и том же, а додумывается только один?
Сколько ломал голову над тем, как приспособить нашу пушку для стрельбы по высотным самолетам самостоятельно, без ПУАЗО! Никак не выходило.
Иногда, перед тем как заснуть, вдруг в голове проскакивала мысль и исчезала, даже ахнуть не успеешь. Несколько раз она становилась вроде как яснее, и я думал, с утра займусь… А утром голова оказывалась пустой, как стреляная гильза. Конечно, хранить мысль в уме — это все равно что держать в пригоршне дым. В изголовье у меня полевая сумка, там карандаш и бума га.
Однажды ночью проснулся от мысли, что задачку можно решить. Словно искра в голове затлела. Лежал затаив дыхание, следил за огоньком, боясь шевельнуться и задуть ненароком. Вскочил. Черт подери! Ведь конструкция прицела нашей пушки позволяет превратить его в прибор, вырабатывающий хотя бы приближенные данные для стрельбы по высотному самолету самостоятельно, автономно! Тогда батарея сможет защищать себя от налета одиночных самолетов одним орудием, ведя остальными огонь по главной цели.
С утра обложился инструкциями, баллистическими таблицами, чертежами и стал проверять, правильно думаю или нет. Потом пошел на орудие и на месте прикинул еще раз. Все должно получиться. Конечно, лучше бы переделать прицел, но этого никто не позволит. Да и потом, вся соль в том, чтобы, ничего не переделывая, дать возможность отдельным орудиям вести самостоятельный огонь по высотным целям.
Мужик что бык — Втемяшится в башку какая блажь, Колом ее оттудова Не вышибешь никак.…Рвались на позиции снаряды. Мы палили по бомбардировщикам и истребителям, они швырялись в нас бомбами и прочесывали из пушек и пулеметов. Я метался по позиции, выполнял свои обязанности, а голова была занята только мыслями о прицеле.
Комбат объявил мне выговор за плохое содержание матчасти. Он в стволе четвертого орудия обнаружил грязь и приказал командиру его пропыжевать.
О моей идее он знал, но отнесся к ней недоверчиво и посоветовал написать в артуправление. А я ответил, что сначала все нужно проверить самим на практике. Он сказал, что никаких самовольных изменений в орудийном прицеле не допустит. Я его успокоил, заявив, что изменений не будет, а только дополнения, ничем не влияющие на техническое состояние и работоспособность прицела.
До глубокой ночи я сидел в своей землянке, вырезая ножницами из дюраля кассеты, куда должны вставляться графики и таблицы, по которым орудийный расчет мог непрерывно получать исходные данные для стрельбы по высотному самолету.
Хорошо, что невдалеке от нас грохнулся «Мессершмитт-110», и дюраля у меня было сколько угодно.
Сидел, работал, забыл обо всем. В открытую дверь землянки доносились дружное кряхтенье и гулкие удары. Это расчет четвертого орудия длинным шестом пробивал через весь ствол пыж — деревянный чурбак, обмотанный тряпками. Прогонять пыж нужно несколько раз. После такой работы с непривычки у орудийных номеров распухают кисти рук.
Увлеченный своей работой, я не обратил внимания па то, что уж слишком долго пыжуют ствол. Взглянул на часы — был первый час ночи. Потушил коптилку и вытянулся на нарах, все думая о прицеле…
Возле землянки послышались шаги, тяжелый вздох, и кто-то постучал в дверь. Вошел командир четвертого орудия младший сержант Кононов и произнес мрачным голосом:
— Товарищ младший лейтенант… я орудие заклинил.
Я сел, потряс головой, ничего не понимая. Зажег коптилку. Кононов стоял передо мною опустив плечи, и губы его вздрагивали.
— Как заклинил?
Оказывается, комбат им приказал пропыжевать ствол. Пыжа не было. Решили изготовить сами. Срубили недалеко от позиции сухую яблоню, выстрогали из нее чурбак и сделали его точно по калибру орудия, обмотали тряпками и засунули в ствол. По патроннику пыж прошел легко, а как влез в нарезы канала ствола заклинился намертво. Во-первых, яблоня — дерево твердое и плохо сжимается, во-вторых, диаметр пыжа должен быть меньше калибра ствола. Вымотавшись до изнеможения, расчет решил выбить пыж обратно с дульной части. От сильных ударов конец шеста раскололся. Тогда расчет из той же яблони вырезал длинный чурбак и погнал его с дула в ствол, чтобы с его помощью выколотить пыж. Когда чурбак уперся в пыж, шест сломался. Запасных шестов не было. Орудие оказалось выведенным из строя, и Кононов понимал, чем это пахнет.
Я долго ругал его за то, что не посоветовался ни со мной, ни с более опытными командирами орудий. Он стоял опустив руки, со всем соглашался и думал, наверно, о другом.
Я тоже кое-чему в жизни уже научился и тоже задумался. По долгу службы я сейчас об этом должен доложить командиру батареи. Из деревьев, растущих на Пулковской высоте, нормальный шест не сделать: они кривые и все покалечены осколками. Придет рассвет, полетят самолеты, а орудие небоеспособно. И если раздуть это дело, многих по головке не погладят.
Я решил вышибить этот кляп выстрелом. Заложить холостой патрон и долбануть.
— Разорвет пушку, — пробормотал Кононов.
— Ничего. На снаряде два медных ведущих пояска врезаются в нарезы, и вес больше, чем у твоих чурбаков.
Пришли к орудию, расчет загнали в землянку, вытащили из патрона снаряд, подняли ствол повыше и выстрелили.
Отродясь такой вспышки не видел. Это тряпки, пропитанные маслом, и щепки горели.
Выскочил комбат в одной рубахе, я доложил, в чем дело. Он ругался недолго, видимо, здорово спать хотел.
Целый день, с утра до вечера, я монтировал прицел на четвертом орудии. Командир батареи ходил по позиции и неодобрительно посматривал на меня. Капитан Луконин долго расспрашивал, не испорчу ли я пушку. Я объяснил, что никакой порчи не будет и что это обыкновенная рационализация, к которой призывают во всех газетах.
Со следующего утра я стал обучать расчет стрельбе с этим прицелом. Ребята толковые, все быстро поняли, но тренироваться пришлось весь день. Номера, работающие на прицеле, должны были действовать и быстро и плавно, так как в результате их работы поворачивалась прицельная труба, а при резких поворотах ее наводчик терял цель.
На закате в небе появился «Мессершмитт-109».
В целях экономии боеприпасов решение на открытие огня по одиночным самолетам, летящим вдоль фронта и не прорывающимся к городу, отдавалось на усмотрение командиров батарей: можно было стрелять, можно и пропустить, смотря по обстоятельствам.
Командир батареи сидел на горбу своей землянки и грыз травинку. Заметив самолет, он мне крикнул:
— Ну-ка, стукни по нему раза три! Посмотрим, как получается.
Я подал команду. Расчет засуетился. Ствол орудия поднялся к небу и плавно пошел следить за самолетом. Грянул выстрел, второй, третий. Возле «мессершмитта» один за другим появились черные клочья разрывов, и он изменил курс. А это значит, что снаряды разорвались недалеко от самолета и летчик испугался.
Было довольно прохладно, а я вспотел, аж гимнастерка прилипла к спине. Получилось! Получилось то, о чем думал и представлял только в мыслях!
Командир батареи покрутил головой и заметил, что не так уж плохо легли снаряды, вот только не знаем, как по дальности, а по направлению, ей-ей, неплохо.
На расстоянии в пять-шесть километров мы всё видим в одной плоскости, не чувствуем глубины пространства.
Дальномерщики доложили, что были недолеты, но величины их они определить не успели. Я позвонил на соседнюю батарею, спросил, наблюдали ли они нашу стрельбу. Те ответили, что были изрядные недолеты.
Ну что ж, этого надо было ожидать. Ведь только высота самолета определялась дальномером, а скорость и курсовой угол — на глаз. И я не собирался придумать придел совершеннее существующих приборов. Это был просто выход из безвыходного положения. Стрелять по самолету, атакующему батарею, по приближенньш данным все-таки лучше и надежнее, чем наобум.
Опустилось солнце. Выпала роса. Завтра будет летная погода. Для нас, зенитчиков, ее лучше называть налетной. Я ушел с позиции и сел на краю противотанкового рва. Очертания города па горизонте погружались в сиреневую дымку. Курил, смотрел на отражение первых звезд в ручье, что течет по дну рва, и думал о том, что такое счастье. Руки у меня дрожали, и курить хотелось непрерывно.
Кажется, Андрей Болконский сказал, что счастье — это быть здоровым и чтоб не мучила совесть. Наверно, это правда. На здоровье я не жалуюсь, но и не надеюсь — в любую секунду я могу стать калекой: рядом за горкой враг, и он стреляет… Совесть? Я ничего никому плохого не сделал. Были, конечно, промахи, неудачи, но служу и воюю не хуже других. Разве это счастье? Кругом несчастье. Оно длится уже год. Но я же не виноват в этом, не виноваты и мои товарищи… Но кто же виноват? Виновного найти всегда можно, но от этого беда легче не станет. Мы прижаты к стенам Ленинграда, в нем умерли и умирают женщины, дети. Враг гуляет на развалинах Севастополя. Враг катится к Волге. Над всей страной висит огромное несчастье. Оно легло на всех, и, значит, всех нас должна мучить совесть. Но ведь никто об этом не говорит. Как? А капитан Луконин, когда в зимнюю ночь выдавил с горечью: «…А мы хлеб жрем. Вояки!» А почему мы часто бываем злыми и раздраженными, даже друг на друга? Потому, что нас мучает совесть. Ведь никто, кроме нас, не обязан и никогда не будет защищать нашу Родину от врага. Значит, мы еще не сделали всего того, что надо сделать, чтоб оградить Родину, свой дом, свою любовь.
А есть ли вообще в жизни счастье? Был ли я счастлив когда-нибудь? Не путаем ли мы счастье с радостью? Я был рад, успешно сдав экзамены в школе, а потом в институт. Я шел, нет, летел над деревянными тротуарами предутреннего Камска после первого поцелуя с Лялькой… Я торжествовал, когда охваченный пламенем бомбардировщик с воем вонзался в землю или когда взлетал в небо черный столб дыма от взорванного нами склада мин, но я не был счастлив. Вот и сегодня я доволен и недоволен, я озабочен, как сделать прицел лучше. Ведь о нем я думал почти год! И он получился. Мои мечты и мысли воплотились в явь. Меня тревожит, что делать дальше, но, кажется впервые в жизни, я увидел проблеск настоящего счастья. Я что-то сделал новое, пусть маленькое, но мое. Мое для людей… Фу ты, какая холодная ночь, и роса обжигает, как крапива! Крикнуть, что ли, чтоб принесли шинель или ватник? Лучше пойду сам. До рассвета уже недалеко.
С тех пор в обязанности расчета четвертого орудия вменили во время стрельбы по группам самолетов следить и за небом в нашем тылу, чтоб не зашел «рыбак», и, наметив его, переносить на него огонь самостоятельно.
2
Все мы ходим очень встревоженные. На душе тягостное ожидание беды. Вот боец с котелком кипятку возвращается с кухни. Он не пригибается, не боится обстрела, его движения спокойны и уверенны, но чувствуется, что все в нем сжалось в комок. Он озабочен. Он очень встревожен.
С рассвета до темноты идет пальба. Противник стреляет редко, но ритмично целый день. Снаряды летят в разных направлениях. Большинство тяжелые и дистанционные. Они разрываются высоко в воздухе и особенного вреда нам не причиняют. И от этого становится еще тревожней на душе.
Была бы артподготовка, все было бы ясно; противник начал наступление на нашем участке.
Часто бывают огневые налеты, когда несколько дивизионов обрушивают свой огонь на ту или иную цель. Это будни войны. То мы у них обнаружим скопление техники или живой силы и внезапным артиллерийским налетом смешаем все с землей, то противник сделает то же самое.
А сейчас во всех направлениях летят снаряды. Мы узнаем по звуку калибр и тип орудий. Наша артиллерия молчит и не вступает в контрбатарейную борьбу. Это понятно. Противник по городу не стреляет, батареи, выделенные для этого, сейчас молчат.
Эти батареи крупнокалиберные, многие установлены на железнодорожных платформах. Построив неизвестные нам ответвления путей, противник часто меняет позиции и открывает огонь внезапно и сразу на поражение, то есть без пристрелки. Точность тут не нужна. По такой цели, как трехмиллионный город, промахнуться невозможно. Враг молотит по жилым кварталам, где не стоит ни одной пушки и, может, нет ни одного солдата. И промахов нет: упал снаряд на улице — повредил мостовую и убил нескольких прохожих. Врезался в дом — уничтожил его со всеми обитателями. Нащупать эти батареи очень трудно, и наши контрбатарейцы знают пока одно сильное средство. Нм известно расположение вражеских штабов, и в ответ на обстрел города они начинают бить по штабам.
Нервы у штабников не выдерживают, и они приказывают своим батареям перенести огонь с города на позиции наших контрбатарейцев. А те, невзирая на обстрел, все бьют и бьют, и все больше и больше вражеских батарей обрушивают на них свои снаряды.
На наших контрбатарейцев со стороны жутко смотреть. Кипит земля, взлетают черными шапками пыль и дым. Как в ознобе, дрожит почва, мечется разодранный в клочья воздух, кажется, что уже ничего живого на огневых позициях не осталось… Но сверкает пламя, и сквозь грохот разрывов доносятся выстрелы. В бинокль можно различить, как в дыму снуют люди, носят ящики со снарядами и выволакивают раненых.
Нам это кажется невероятно страшным, потому что мы во время обстрелов, если в воздухе нет противника, забиваемся в щели, как тараканы, и сидим, не высовывая головы.
Но наверно, такую же картину представляют наши позиции, когда мы бьем по самолетам, а они нас бомбят. В этом случае мы не имеем права прятаться. Это наш бой. И наши позиции превращаются в ревущее месиво земли, огня, людей и железа.
Но сейчас авиация противника не показывается. Изредка по горизонту проползет разведчик — «костыль». Только летят во всех направлениях снаряды, и большинство из них рвется в воздухе. Это воздушные реперы — вспомогательные ориентиры для пристрелки. Ясно, что идет пристрелка новых батарей по всей местности от Пулкова до южных окраин города. Враг затевает что-то очень серьезное.
Пал Севастополь. Враг перетаскивает тяжелую артиллерию из Крыма под Ленинград. Вот она и обживается на новом месте. Луконин нам сообщил, что командование немецкими войсками под Ленинградом поручено «мастеру по штурмам» фельдмаршалу Манштейну.
Мы стоим под Пулковской высотой. Снаряды проносятся над нами и рвутся далеко. Один только брякнулся перед нашей позицией, на самом склоне высоты. Видно, ихние артиллеристы ошиблись в прицеле или заряде. А мы как раз на этом склоне высоты — наиболее безопасном месте — построили землянку, просторную, крепкую, в три наката, как дзот, и поселили в ней девчат из штаба и наших батарейских Веру и Капу.
За время пристрелки противник высадил кучу снарядов, нашей батарее никакого урона не нанес, но вот шальной снаряд — и Капа пострадала.
Она у нас с весны, служит поваром. Ей лет двадцать, чуть постарше Веры. У Капы круглое смешливое лицо с ямочками па щеках и карие глаза, такие озорные, что под их взглядом становится щекотно. Она ужасная чистюля, и мы не могли понять, как это она ухитряется ходить по траншеям в ослепительно белом переднике. Случайно я раскрыл эту тайну.
Это было еще весной, на рассвете. Накинув на плечи шинель, я вылез из землянки и направился к противотанковому рву. Был заморозок, трава хрустела под ногами, я брел, стуча зубами и с трудом продирая веки. На краю рва я остановился и вытаращил глаза, ничего не понимая — сплю или рехнулся… Крик Капы привел меня в сознание:
— Ну чего уставился? Не видал, что ли?
Она стояла на дне рва голая по пояс, закрыв руками грудь, от ее мокрых розовых плеч поднимался пар. Под ногами, в обрамлении кружевного тонкого льда, звенел ручей. На заиндевелой траве стоял таз с бельем. Значит, каждое утро, пока мы еще дрыхнем, Капа, как утка, плещется в ручье.
Пробормотав что-то, я повернул обратно, а Капа крикнула:
— Постой, куда ты? Покарауль, мне домыться надо. Черт вас так рано поднял. Да не пяль глаза!
Я отвернулся, стоял, пораженный видением, вспоминая рассказ моряка о женщине в каске, вышедшей из воды с ребенком на руках. Думал о том, что самые лучшие залы и здания мы украшаем изображениями женщин, что символом красоты — Венерой, рожденной из морской пены, грезят художники всех времен и народов.
Капа крикнула:
— Все. Спасибо. Иди! Теперь я стираться буду. Да поспеши, ко рву-то не из-за меня пришел так рано!
Вот языкастая!
Свою полевую кухню мы окопали тоже недалеко от землянки девчат.
И вот 250-миллиметровый чурбак грохнулся перед нашей позицией. С тяжелым дробным стуком падали комья земли, оседала, расплываясь, черная туча. Мы зажмурились, боясь увидеть развороченные бревна землянки.
И вдруг из этой тучи выскочила Капа, держась обеими руками за бедро. Лицо ее было белее передника, она пронзительно визжала:
— Старшина, я раненная!
Старшина охнул, выскочил из траншеи, подбежал к Капе, когда она была уже посредине позиции, стал торопливо осматривать и ощупывать, поднял юбку, и мы увидели огромный, в две ладони, кровоподтек.
Вслед за Капой из тучи выскочила Вера Лагутина, оттолкнула старшину, прокричала ему в лицо что-то злое и потащила Капу обратно.
Туча рассеялась, мы, увидев здоровую воронку между кухней и землянкой девчат, захохотали.
Старшина было сунулся в землянку, но вылетел оттуда, как от прямого удара в челюсть, пожал плечами, не обозлился, прошел на кухню, вернулся и велел Бекешеву заняться приготовлением обеда. А про Капу сказал, что она ревет навзрыд и утверждает, что старшина ее публично опозорил.
Оказывается, Капа была на кухне. Осколок снаряда длиною в локоть и толщиною в руку пробил полутораметровую толщу земли, бревенчатую стену, перешиб колесо у кухни, рикошетил от другой стены и, обессилев, ударил Капу. Она была еще необстрелянной и даже не присела. Это ее спасло. Иначе осколок угодил бы ей в голову. Отделалась сильным ушибом.
Вера нажаловалась замполиту. Он ходил по траншеям, ругался и обзывал нас жеребцами. Но он был не прав. Когда снаряд разорвался, мы решили, что девчатам хана. Потом из дыма выскочила Капа и кричала. Мы же знаем, что порой даже смертельно раненные сразу не падают. Прошлой осенью бойцу осколком отсекло обе ступни, так он на одних костяшках метров пять еще пробежал и свалился. Все мы решили, что с Капой то же самое. Тут было не до церемоний и стыдливости. А когда все выяснилось, конечно, стало смешно.
Капитан Луконин нас выслушал, согласился, но в заключение еще раз обозвал жеребцами.
Луконин теперь не политрук, а заместитель командира батареи по политической части, и, хотя служебное положение его фактически не изменилось, они с командиром батареи стали жить дружнее. Придешь к комбату с каким-нибудь вопросом, а он говорит:
— Ступайте к замполиту, посоветуйтесь, вместе и решим.
Постановлением ЦК ВКП(б) в армии упразднен институт комиссаров и введен институт заместителей командиров по политической части. Курс, как говорится, на укрепление единоначалия, Что ж, верно, ведь еще Суворов говорил, что одним топором двое не рубят.
Целую неделю выли над нашей головою снаряды, потом стало тихо. Может, потому, что под Невской Дубровкой и у Синявинских высот в болотах наши завязали тяжелые, изнурительные бои. Где-то там воюют Володька Андрианов, Мышкин, Федосов. Увидимся ли когда-нибудь? Ведь вместе начинали войну и вдруг разлетелись, как выпускники школы.
Мы здесь тоже не сидим без дела и шевелим немцев. Снаряды есть. Когда надо стрелять по наземным целям, командир батареи посылает меня на наблюдательный пункт, сам он с позиции уходить не имеет права, наши основные цели в небе, а не на земле.
А стрелять я все-таки научился! Сейчас у меня неплохо получаются и глазомерная подготовка наземной стрельбы и полная. С первых выстрелов снаряды ложатся недалеко от цели. Этому нас в полковой школе не учили, так, рассказывали для общего сведения, и все. Самому пришлось на фронте проштудировать «Курс стрельбы полевой артиллерии для училищ» и «Правила стрельбы зенитной артиллерии по наземным целям».
Теперь у меня добротный огневой планшет из толстой фанеры, на нее наклеен ватман без единой морщинки, и цели я наношу на него не карандашом, как делал раньше, а уколом иголки циркуля и обвожу это место кружочком, чтоб быстро найти. Это не излишняя точность. Если пренебрегать мелочами то в одном, то в другом, можно дойти до таких ошибок, что и по своим угодишь.
Изучить теоретически езду на велосипеде или управление автомобилем легко. А попробуй сядь и езжай. Нужен опыт и только опыт, так же как в любом деле, тем более в военном.
Я вспоминаю, в конце зимы нам подбросили снарядов, и я дежурил на НП, чтобы в любой момент мог открыть огонь по наземной цели. Мы своего НП на переднем крае не имеем и пользуемся гостеприимством пехотинцев и артиллеристов. В этот день мне разрешили прочесать лощину с расходом трех снарядов на ствол. Отстрелявшись, я сидел, покуривал, смотрел в стереотрубу на заснеженное пространство и синий силуэт Вороньей горы.
В блиндаж ввалился младший лейтенант, весь в ремнях, сумках и с огромным биноклем.
— Сейчас, сказал он, я с бронепоезда врежу вон по тем буграм, там склад боеприпасов.
Быстро прикинул по карте, а хозяин НП, командир взвода управления гаубичного дивизиона, заметил:
— Что-то больно скоро у тебя получается.
Бронепоезд был сделан в городе во время блокады. Его вооружили пушками, предназначавшимися для миноносца. Сейчас он вышел на пробную стрельбу. Остановился па станции Шоссейная.
— На кой черт вы встали у перекрестка? — удивился хозяин НП.
— Чтобы точно определить свое место.
— Так и для противника это точный ориентир. Подумаешь, бронепоезд! Вот как долбанет двухсотмиллиметровыми, только колеса в стороны брызнут.
Младший лейтенант что-то буркнул в ответ и передал по телефону команду на бронепоезд.
Донесся выстрел, где-то в небе просвистал снаряд. Но возле бугров ни взрыва, ни дыма.
— Наверно, камуфлет, — решил младший лейтенант.
А хозяин НП опять заметил:
— Какой камуфлет? Земля на метр промерзла. Тут и бронебойный сработает, как осколочный.
Несколько раз стрелял бронепоезд — и никакого результата. Командир бронепоезда стал ругать младшего лейтенанта, тот начал утверждать, что снаряды не рвутся и дело тут нечистое. Наверно, вредительство. Хозяин НП еще раз посмотрел в щель и ткнул младшего лейтенанта в бок.
— Вон за леском не от твоих дым расплывается?
Тот отмахнулся.
— Попробуй еще раз на тех же установках.
Я взял бинокль и тоже припал к смотровой щели. И на самом деле: после выстрела над лесом взлетел столб земли, а это совсем в стороне от дели, Младший лейтенант выругался и скомандовал:
— Правее пять ноль-ноль. (А это тридцать градусов!)
С бронепоезда не поверили такой ошибке и переспросили:
— Может, ноль-ноль пять? (Это одна треть градуса!)
Младший лейтенант повторил команду.
Потом до нас донесся раскатистый треск, снаряд не просвистел, а телефон умолк. Вскоре связь восстановилась, и командир бронепоезда приказал младшему лейтенанту срочно вернуться обратно.
Оказывается, они довернули ствол на тридцать градусов и не заметили, что перед ним телеграфный столб… Ну и врезали. Лошадь на дороге убили…
А совсем недавно я пошел на НП. Только рассветало. Над землею стлался легкий туман, небо голубое-голубое, и даже где-то птицы зачирикали. Противник помалкивает. Солоно нашим там, под Невской Дубровкой и Синявином, но ему еще солонее, коли сам Манштейн туда из-под Ленинграда рванул спасать положение. Значит, боями под Синявином мы сорвали намечающийся штурм Ленинграда.
Возле знакомого НП гаубичного дивизиона лежал кто-то накрытый с головой шинелью. Я решил, что труп. Слышу сзади голоса. Смотрю, тот самый, с бронепоезда, уже лейтенант, за ним телефонист с катушкой на спине.
Лейтенант растолкал лежащего под шинелью, тот высунул голову, пожмурился от света.
— Стрелять пришли? Валяйте. Скажите, что я разрешил. — И, закрываясь шинелью, бросил: — Если обстрел начнется — надежный блиндаж дальше по траншее, а меня не будите.
Лейтенант пристроился у стереотрубы. Раскрыл планшет, и я ахнул — так солидно сделан и латунью окантован. Куда моему до него! Придется свой переделывать.
Лейтенант сообщил, что сейчас должна по новой ветке подойти вражеская железнодорожная батарея и открыть огонь по городу. Может, удастся заметить ее вспышки с этого НП. Они должны быть видимыми. Иначе придется стрелять по данным звукометристов.
— А откуда узнали?
Лейтенант, настраивая окуляры стереотрубы, насмешливо бросил:
— Во сне приснилось.
Я покурил раз пять, вздремнул. Хозяин НП выспался, сидел на пороге и звучно тянул из кружки чай вприкуску, а лейтенант как припал к стереотрубе, так и не отрывался от нее. Только время от времени протягивал назад руку. Тогда телефонист быстро скручивал ему папиросу, прикуривал и подавал.
Кот у мышиной норы караулит менее терпеливо, чем этот лейтенант. Больше полутора часов сидел и вдруг дернулся.
— Есть! Я прав, увидал! Засек!
Донесся тяжелый раскат. Где-то высоко в небе прошипели снаряды и умолкли. В город направлены. Лейтенант быстро, но без суеты колдовал над планшетом, потом подал команду.
Вскоре загрохотал бронепоезд. Телефонист протянул трубку лейтенанту. Тот торопливо прокричал что-то вроде «надо держаться, нащупали». Потом оглянулся на меня:
— Чего сидишь? Другая батарея вмешалась, по нас бьет. Приглуши ее. Вот эта. — Он показал мне точку на планшете.
Я позвонил комбату и попросил разрешения на огонь. Потом перенес точку на свой планшет, определил данные и открыл огонь. Лейтенант снова оторвался от трубы и крикнул хозяину НП:
— Ну, помоги! Иначе позицию менять придется. А я пристрелялся же…
Хозяин НП поставил дымящуюся кружку на столик, прикрыл ее фанеркой и спросил меня, куда я стреляю, Брось, эти орудия укрыты. Их надо фугасами. Перенеси огонь на его цель. Батарея тяжелая, наверняка па открытых платформах, а если в путь угодили, то ремонтную команду придавишь.
Теперь в тесной землянке наблюдательного пункта кричали три командира и три телефониста. Я не понимаю, как быстро мы сработались с лейтенантом. Толкали друг друга, бинокль прыгал у меня в руках, очень трудно приспособит!) его у свободного краешка щели. Мы с лейтенантом били по одной цели и могли перепутан, разрывы, хотя мои и рвались в воздухе, но я старался опустить их как можно ниже к земле, и за рощицей их легко было принять за наземные взрывы.
Гремели в ожесточенной дуэли пять батарей, шипели в небе снаряды. По звуку мы узнавали залпы каждый своей батареи, и, еще телефонист не успевал доложить, я бросал лейтенанту:
— Мои идут.
В стереотрубу наблюдать лучше, и он отвечал:
— Хорош! Так и бей. Сейчас мои пошли.
Железнодорожная батарея врага замолчала. Умолк бронепоезд, и снова на фронте стало тихо. Командир батареи долго ругал меня по телефону за пережог снарядов. Много, мол, израсходовал. А я ему во время стрельбы только и говорил, что очень важная цель, важная цель. Он велел мне возвращаться на позицию.
Лейтенант, вытирая рукавом пот, спросил меня:
— Оказывается, ты зенитчик?
— А как узнал?
— Порядочный артиллерист командует аккуратно и деликатно: правее столько-то, левее столько-то. А ты: «Вправо! Влево!» Размахался, словно оглоблей. Конечно, у вас небо большое, стволы длинные, снарядов много.
— Слушай, скажи своему начальству, пусть позвонит моему и объяснит, что я не зря высадил столько снарядов. Не то нам попадет с комбатом.
Когда я вернулся на батарею, комбат хмуро сказал:
— Ты поаккуратнее с расходом. У каждого свое. Для нас главная цель — самолеты. Тут нам никто не поможет, кроме истребителей, а они все заняты там, — он кивнул на восток, — учти, мы ведь в блокаде и все может быть.
Я стал объяснять важность стрельбы. Комбат отмахнулся:
— Знаю, Звонил командир дивизиона, объявил благодарность лично тебе и всей батарее. Но со снарядами поаккуратней… Иди, там тебя ждут.
Ко мне пришел корреспондент из фронтовой газеты.
Капитан Луконин был в политуправлении и рассказал о моем прицеле. Я передал корреспонденту все материалы о прицеле и заметил, что это вряд ли представляет большую тайну. По-моему, нужно поделиться с другими своим опытом. Пусть решает начальство.
Капа целую неделю отлеживалась в землянке, и за нее поварил Бекешев. Он несколько раз навещал ее, уговаривал вернуться на кухню, но Капа заявляла, что она, во-первых, не может, а во-вторых, уйдет из дивизиона.
Но никуда она не ушла, принялась за свое дело и по-прежнему ходила по траншеям в ослепительно белом переднике.
3
Как трудно заснуть раздетым на настоящей кровати, на настоящей простыне, и, даже если закроешься с головой одеялом, всеми порами тела чувствуешь вокруг себя какое-то излишнее пространство.
Один в большой комнате, я лежал на койке генерала Крюкова. Его перебросили на Волховский фронт, и койка пока пустовала. В комнате вдоль стен стояли шкафы огромные, тяжелые, блестящие — и три стола с толстыми, как у рояля, ножками. Высокие окна закрыты синими бумажными шторами.
Я несколько раз вставал, осторожно ступая босыми ногами по паркету. Он был чистый, гладкий, ногам было непривычно. Стоишь в полной темноте, а кажется, видишь ступнями йог красивые узоры дерева.
Отодвигал штору. За оконными стеклами поблескивал а лужами Дворцовая площадь. Над нею медленно плыли набухшие сыростью тучи. Скульптуры на крыше Зимнего дворца походили на дежурных МПВО.
Возвращался па койку, закуривал, смотрел, как огонек папиросы отражается в полированном дереве шкафов. Все было странным. Все непривычным.
…Получил письмо в сером конверте с черной полосой посредине. Опешил. Никого родных у меня на фронте ист, из тыла такие письма не приходят. Распечатал. На бланке редакции газеты «На страже Родины» было написано, что мои материалы по конвертированию прицела переданы специалистам и, по заявлению товарища Максютина, представляют интерес. С дружеским приветом лейтенант Виноградов.
Я и завертелся вокруг своей вертикальной оси. Представляют интерес. А что мне делать после этого? Максютин… Может, это бывший командир нашего полка? Но он сейчас заместитель командующего артиллерией…
Несколько дней я ходил, как контуженный, ничего не соображая и в то же время о чем-то напряженно думая.
Потом пришла телефонограмма о срочном откомандировании меня в распоряжение полковника Максютина. На сборы дали пятнадцать минут. За это время надо было оформить командировочное предписание, продаттестат, получить на сутки сухой паек и т. д. и т. п. За эти четверть часа я, наверное, набегал не менее десяти километров: то в штаб, то на батарею. И когда я вскочил в кузов грузовика и поехал, пот капал с моих бровей. Машина довезла меня до первой трамвайной остановки, оттуда до здания Главного штаба я уже добирался сам.
В подвальном помещении бюро пропусков толпилось много народу. Я сновал от окошка к окошку, и наконец из одного мне выдали пропуск.
Поднялся на третий этаж, нашел комнату и постучался. За столом в комнате сидел незнакомый мне инженер-полковник, смуглый, костлявый, седоватый. Во всей его фигуре, в чертах лица, в складках на щеках преобладали вертикальные линии. Я доложил, что прибыл к полковнику Максютину, и представился.
Инженер-полковник встал и протянул мне руку:
— Здравствуйте. Это ко мне. Я позавчера вас ждал. — Он, не выпуская моей руки, прищурился, разглядывая, и спросил: — Я, кажется, где-то вас видел.
— Так точно. Летом на батарее под Пулковом. Вы проверяли наши приборы.
— Почему же вы тогда мне ничего не сказали?
— О чем?
— О вашем комбинированном прицеле для стрельбы без ПУАЗО.
— Так его еще тогда не было.
— А мысли?
— Очень смутные.
Потом мы сидели за столом. На нем лежали листы миллиметровки, баллистические таблицы, чертежи прицела и еще какие-то книги.
Инженер-полковника звали Павлом Васильевичем Хромовым. Перебирая лежащие на столе бумаги, он усмехнулся и признался:
— О подобном прицеле я думал еще с тридцать восьмого года. Правда, у вас еще далеко не то, чего хотелось бы, ио вполне реально, конкретно и, главное, легко осуществимо, переделку можно проводить в полевых условиях. — Он долго рассматривал чернильный прибор, приподнял блестящую крышечку, повертел в пальцах, положил на место, вздохнул: — Вопрос этот сложный. Если вы были в Испании… Фу ты, что я говорю! Сколько вам лет?
— А я тогда просился, заявления писал…
— Хорошо-хорошо. Так вот, война в Испании показала, что зенитным батареям трудно обороняться при звездных налетах высотной авиации. И я до сих пор сторонник того, чтобы дать орудиям возможность стрелять без центрального прибора, пусть менее точно. — Хромов посмотрел мне в глаза, усмехнулся и провел ладонью по щеке. — Ваш покорный слуга сконструировал такой прицел, но его не приняли. Он не был гениально простым. Ведь сложное придумать легче, чем простое. Он оказался громоздким, с массой тонких, чувствительных механизмов, и ставить его на орудие — все равно что пытаться возить ящик яиц на лихом скакуне. Да и тактикам было трудно возражать. Они рассуждали резонно. Потолок, скорость, огневая мощь авиации увеличились, и стрелять одним орудием по современному самолету бесполезно. Нужен массированный, сосредоточенный по одной цели огонь, чтобы сбить противника. — Хромов положил сжатый кулак на стол и продолжал сухо: — Современная противовоздушная оборона возможна только при взаимодействии всех средств: наблюдения, целеуказания, истребительной авиации, зенитного огня разных калибров и прочее и прочее. Батареи должны не только обороняться, но и прикрывать друг друга. Только в этом случае ПВО будет более или менее надежной. Но пока средства воздушного нападения превышают средства обороны. Так уж получилось… — Хромов задумался, закурил и вздохнул: — А вообще, для борьбы с авиацией нужно искать что-то другое.
Он умолк, медленно затягиваясь папиросой, а мне было непонятно, куда он клонит. Если прицел его конструкции не приняли, то о моем, вырабатывающем данные для стрельбы с точностью до пол-лаптя в любую сторону, вообще не может быть никакой речи. Стоило ли для этого меня вызывать? Сообщили бы письмом или по телефону, и все.
Я покряхтел, поерзал на стуле. Хромов встрепенулся:
— Ваш способ переделки прицела подкупающе прост и надежен, как топор. В данном случае вы правы: уж коли приходится стрелять, то лучше неточно, чем наобум. У вас на фронте еще батареи могут прикрывать друг друга, а на других фронтах есть участки, где батарея стоит одна-одинешенька…
— Вы разве не ленинградец?
— Я в командировке. — Хромов потер руки и заявил: — Ну ладно, с преамбулой покончено. — Он показал глазами на листы миллиметровки, исполосованные кривыми линиями. — Я тут в ожидании вас кое-что придумал. Прицельные барабаны нужны другого типа, и мы их переделаем. Полковник Максютин уже распорядился выделить для вас одно орудие и сказал: «Делайте с ним что хотите, хоть ствол отпиливайте, если покажется длинным», но с расчетами велел уложиться в три недели. Так что завтра с утра за работу. — Хромов встал и спохватился: — Да, вы из досрочного выпуска или курсы окончили?
— Ни то ни другое, я просто десятиклассник, прошел полковую школу, — признался я.
— На линейке считать умеете… логарифмической?
— Это да. Умею.
— Вполне сойдет. Вот вам койка. Отдыхайте. Спокойной ночи.
Ничего себе «спокойной ночи» после такого разговора! Я и мысли не допускал, и во сне не снилось, что вдруг вызовут в штаб фронта, дадут пушку и скажут* «Делай с ней что хочешь». Только в книжках раньше про это читал.
Вот и ворочался всю ночь на койке, смолил табачным дымом потолок, и только под утро пришла дремота. И вдруг мне представился весь город как огромный, живой, добрый и умный организм. И в душе шевельнулась любовь к нему, не такая, какой любят женщину, а какая-то особенная, как к чему-то очень большому, родному и живому. И понятия стали меняться местами: то ли я частица города, то ли город частица меня. А мы этот город не можем надежно защитить от укуса алюминиевой мухи!
В ночном небе за тучами летит к городу самолет. По сравнению с городом он меньше, чем комар перед слоном. А город начинает стонать, захлебываться в крике воздушной тревоги. Звукоулавливатели с раструбами, похожими на трубы старинных граммофонов, шарят в небе. А самолет летит всего в два раза медленнее звука, и шум его мотора доходит до земли с большим опозданием. Прожекторы своими лучами не могут пробить тучи, за которыми крадется враг. Данные для стрельбы со звукоулавливателей по телефону передаются на батареи. Кричат телефонисты, кричат прибористы, кричат орудийные номера. Не батарея, а восточный базар. Орудийные залпы рвут темноту. Снаряды летят в небо, но где они рвутся, за тучами не видно.
А самолет летит себе, летит. Может, маневрирует, завидев близкие разрывы. Нужно полнеба засыпать снарядами, чтобы заставить врага отвернуть или попасть в него осколком. Как бы придумать такое оружие, чтобы оно сшибало высотные самолеты, как охотник утку, — влёт!
У нас и так сложные приборы. Пока в них разберешься — мозги вспухнут. По видимой цели они дают точные координаты. Но снаряд добирается до цели почти полминуты, за это время даже тихоходный самолет пролетит более трех километров. На этом пути он успеет спокойно изменить и скорость, и курс, и высоту, а то вообще повернуть и полететь обратно. Он будет в одном конце неба, когда снаряды, направленные в него, разорвутся в другом месте. Нет. Нужно совсем другое оружие. Даже непонятно, почему полковник Максютин заинтересовался моим прицелом. Ну что одна пушка, когда нужны тысячи стволов и сотни тысяч снарядов!
— А вы спать-то горазды, — разбудил меня Хромов. Он стоял уже без шинели и фуражки. — Логарифмы помните? Ничего, восстановите быстро. Вот таблицы, и на всякий случай тригонометрия, баллистические таблицы и линейка.
С грустной радостью смотрю на «Учебник прямолинейной тригонометрии» Рыбкина и «Шестизначные таблицы логарифмов» Пржевальского. Вот где пришлось с вами встретиться! Надоели вы мне когда-то, не любил я вас, а сейчас листаю страницы, и близкая, так быстро удалившаяся юность улыбается мне Лялькиными глазами сквозь сетку формул и чертежей. Я слышу, как перешептываются одноклассники, и даже от рук моих снова запахло мелом и чернилами…
В кохмнату вошел полковник Максютин. Я вскочил. Он ничуть не изменился: те же морщины на задубевшем лице, та же седина, та же уверенная порывистость в жестах. Все то же, как и три года назад, когда нас привезли из студенческих общежитий в полковые казармы. Пожимая мне руку, Максютин спросил:
— А ты у меня, кажись, служил? Ваше орудие в лагерях по танку здорово отстрелялось. А где теперь его наводчик?
— Шиляев, — подсказал я — Не знаю. Нас разбросало по всему фронту, кажется, под Шлиссельбургом он…
— Под Волховстроем, — вспомнил Максютин, толкнув меня в плечо. — В дивизионе Светлякова командует батареей.
— Ну и память у вас…
— Работайте. Не буду мешать.
Неделю мы работали с Павлом Васильевичем Хромовым вместе в одной комнате. Я брал данные из баллистических таблиц и пересчитывал все это для нашего прицела. Ох и нудная эта работа, да и многое позабыто. Хромов по моим расчетам строил на миллиметровке графики в крупном масштабе, уточняя их, выявлял ошибки и снимал данные для расчета прицельных барабанов. Так мы проводили целые дни с утра до глубокой ночи. Я даже забыл, что сейчас живу в самом центре Ленинграда, что работают театры и кино. Когда еще снова удастся побывать в этом городе? А может, и совсем не удастся — война.
В городе объявлялись воздушные тревоги, стреляли орудия, рвались на улицах вражеские снаряды, плавали под бледными ночными облаками сотни аэростатов заграждения, а мы с Хромовым возились с логарифмическими линейками, циркулями и лекалами.
Через неделю койку генерала Крюкова занял молодой щеголеватый полковник, мне пришлось уехать в Пороховые и поселиться в артиллерийских мастерских.
Одноэтажный деревянный барак, коридор с потрескавшимся дощатым полом. Одна дверь выходила во двор, другая — в мастерские, где стояли покалеченные орудия. Здесь визжали пилы, гудели сверлильные и токарные станки, звенел под ударами металл.
Мне выделили крохотную комнатенку. В ней разместилась койка, маленький стол и два стула. Непривычный шум мастерских вначале мешал работать, но недолго. Уж если к грохоту боя можно привыкнуть, то к мирным звукам подавно.
Обычно к вечеру я передавал Хромову по телефону результаты своих расчетов и этим доводил чуть ли не до истерик дежурных телефонисток. Они, наверно, меня заочно возненавидели. Интересно было бы встретиться с ними, они же мне ровесницы — как пить дать. Одна, наиболее ретивая, даже прервала разговор, но Хромов позвонил куда следует, и нам больше ни разу не помешали. Только изредка в трубке слышался щелчок: проверяла и чертыхалась, наверно.
Никогда в жизни мне не приходилось так много считать. Под конец я уже помнил наизусть все формулы и линейкой орудовал легко и свободно, как ложкой за столом.
Однажды днем в комнату постучался боец. Ватник и штаны его были настолько замаслены, что блестели, как хромовые. Он вызвал меня во двор. Накинув кожанку, я вышел из мастерских. Промерзшая голая земля была звонкой, как стекло. На клочьях травы блестела изморозь. Уши защипал мороз. Хотя так и должно быть: скоро декабрь.
В конце большого двора стояло орудие в походном положении, возле него толпились люди. Я подошел, поздоровался с начальником мастерских капитаном Яковлевым. Это высокий, подтянутый, стройный мужчина в ладно пригнанном обмундировании, Ему бы с таким видом в штабе служить адъютантом крупного начальника, а не здесь, среди покалеченного железа, в копоти и парах масла.
— Принимайте, младший лейтенант, систему. Прицел находится в мастерских, как уговаривались.
Я обошел орудие. Н-да, вид не блестящий. Собрано из частей и узлов от разных пушек. На стволе сохранилась белая окраска, казенник обшарпанный, на люльке желто-зеленый камуфляж, на вертлюге несколько глубоких выбоин, тумба и платформа в стальных заплатах.
— Прохоров, приведите систему в боевое положение, — приказал капитан Яковлев.
Пожилые дядьки во главе с усатым артмастером не спеша принялись за дело.
На четырех колесах с толстыми автомобильными шинами, с длинным, вытянутым над землей стволом, пушка здорово походила на какое-то доисторическое животное из учебника зоологии.
Звенели ваги — с их помощью колеса орудия подымают вверх, и оно садится на землю, крестом раскинув толстые стальные лапы.
— Ну-ка, взяли! — прокряхтел артмастер.
Мне стало смешно. Может, к посевной в деревне так готовятся и ходят вразвалку вокруг сеялки, а орудие приводят в боевое положение не так. Надо гаркнуть утробно и зычно: «Ор-рудие к бою!» И пусть земля рушится, лопается небо, расчет ничего не должен видеть, кроме орудия. Ни одного лишнего движения, как автоматы. Раз, раз, раз и раз! Руку кверху: «Орудие к бою готово!» А тут: «Ну-ка, взяли!»
Я провернул орудие по горизонту, по углу возвышения. Механизмы работают мягко, стрекот шестеренок глухой, маслянистый, перекосов и задиров не чувствуется.
Двое, поплевав на ладони, стали прибивать пушку к земле, загоняя кувалдами в мерзлый грунт трехребрые стальные клинья. Двое других принесли ящик со снарядами.
Первые выстрелы я решил сделать сам. Подошел к казеннику, намереваясь открыть затвор, показать мастеровому люду, как работают настоящие артиллеристы. У нас это было отработано и считалось шиком. Со стороны кажется, что человек легонько хлопнул ладонью по рукоятке, и затвор, лязгнув, открывает свою пасть. А на самом деле мы ладони до синяков, до опухолей набивали, пока не научились. Я поднял руку с небрежно расслабленной кистью и оцепенел: на клине затвора стоял номер 1503. Номер моей пушки, с которой я начинал войну! Ее потом разбило прямым попаданием. Неужели только затвор остался! Я обежал орудие, ощупывая детали, читая номера. Да. Остался только один затвор. Надо ж, такое совпадение! Это, наверно, добрый признак!
Выпустил в небо четыре снаряда. Все нормально. Откат ствола плавный, без рывков.
Как приятно сознавать, что ты автор и тебе дали возможность осуществить свои замыслы. Во дворе стоит настоящая боевая пушка, она вся, от сошников до дульного тормоза, в моем полном распоряжении.
Я тотчас позвонил Хромову и обиделся на него. Он очень спокойно отнесся к моему сообщению, как к обыденному. Но ведь произошло событие!
Весь день я не мог найти себе места, а перед сном еще раз вышел во двор, походил вокруг орудия, оправил на нем чехол.
Спустя трое суток орудие стояло в мастерских, сверкая новенькими прицельными барабанами. Эти три дня оказались нелегкими. Во время обстрела снаряд угодил в подстанцию, и двое суток в мастерских не было электроэнергии. Я с трудом уговорил токарей вытачивать барабаны вручную и в основном станок крутил сам. Сейчас мои руки и плечи ноют, как у ревматика, и больно прогибать спину.
Когда стали крепить прицел к орудию, ничего не получилось. И как это мы с Хромовым прошляпили? Возились только с прицелом, стоящим на верстаке, и забыли, что он-то не сам по себе. На орудии много деталей. И вот прицел не становится на место — кассета с графиками боковых упреждений упирается в кожух поворотного механизма. Что делать? Приехал Хромов и за голову схватился:
— Фу ты, какой ляпсус!
Сутки думали всей мастерской и не нашли ничего другого, как выточить новый барабан и изменить масштаб графиков. И вот наконец прицел на месте. Проверили — работает правильно.
Потом мной овладело неприятное ощущение тревоги, что где-то что-то упущено, недоделано. Я не сразу догадался, что это от безделья. Целый месяц я работал днями и ночами. Кончил — и сразу стало нечего делать. Хоть нарочно занятие для себя придумывай. Очень неприятное чувство, вроде тишины перед боем или после боя. Места люди себе не находят. Тишина угнетает хуже всякой пальбы. Люди становятся злыми, нервными, желчными.
Болтался по коридору целый день, часто приходил в цех и стоял у своего орудия. Прицел его мне казался необычайно красивым. Узкие бронзовые барабаны с широкой ленточной нарезкой, пятнистые, как павлиньи хвосты, индексы, полосатые цветные графики, вставленные в дюралевые кассеты. Все сверкает, блестит. Каждый винтик прицела мне дорог, как маленький братишка. Каждый болтик подмигивает гранями головки, словно говоря: «Ну вот мы и на месте. Порядок!»
Я свободен целые сутки. Надо бы поехать в город, поразвлечься. Кому из фронтовиков выпадает такая возможность? Надо пользоваться случаем.
Позвонил Хромов и сообщил, что часа через два приедет посмотреть орудие командующий артиллерией фронта. А я небрит. Разделся, направил на ремне бритву. В комнату зашел капитан Яковлев.
— Погулять собрался? Полезно.
— Не до этого, скоро генерал Одинцов приедет.
Яковлев оторопело посмотрел на меня и выдохнул:
— Так чего ж ты!.. — И выскочил за дверь.
Побрившись, я пошел в умывальник, лавируя между снующими, как на пожаре, бойцами. Кто бегал с ведром, кто со шваброй, кто с лопатой, кто просто так суетился. В мастерской громко перекликались и кряхтели, что-то передвигая. Возле умывальника я столкнулся с Яковлевым. Он перевел дух и выпалил мне в лицо:
— Вот навязали мне тебя! Каждый день кто-нибудь да приезжает, а тут сам командующий. Тебе что, как с гуся вода, а мне за все отдуваться. Генерал не только на твою пушку посмотрит, везде пройдет и обязательно обнаружит недостатки.
— Извините, — сказал я. — Забыл тотчас вас предупредить. Это нехорошо. Но время еще есть.
Командующий артиллерией фронта, засунув руки в карманы кожаного пальто, обошел орудие. Генерала сопровождали полковник Максютин, Хромов и Яковлев. Я молча стоял возле своего детища. Командующий еще раз осмотрел орудие и сказал мне:
— Докладывайте, автор.
До чего же приятно, когда тебя называют автором! По-моему, это самое лучшее звание. Я объяснил принцип работы прицела. Генерал спросил:
— Расчет уже есть?
Максютин ответил, что люди на днях прибудут.
— Сколько времени нужно на обучение?
Я сказал, что обучить можно за два дня, а навыки появятся в процессе эксплуатации орудия. Генерал повернулся к Максютину:
— Как будет готов, сразу отправляйте… туда.
Пожелав мне удачи, генерал пошел по цехам. Максютин шагнул ко мне и щелкнул ногтем по моей кожанке.
— Чего франтишь? Мороз ведь.
— А кто мне даст зимнее обмундирование? Я на вещевом довольствии числюсь в своем дивизионе.
— Сегодня же езжай и получи. Потом некогда будет.
К Пулкову я добрался только ночью. Как назло, ни одной попутной машины. Устал, вымотался: шел в темпе, чтоб не замерзнуть. Поземка метет, скулы набок воротит, уши деревенеют, шел и оттирал их непрерывно. Хоть и темно, не хотелось выворачивать пилотку на уши, я ведь не зимний фриц.
Ветер свистел над минными полями. Взлетающие за горой ракеты освещали изрубленную осколками рощу. На месте нашей батареи было изрытое воронками поле, пустые орудийные котлованы и развороченные землянки. Никого. Темень. Ветер. Холод. Я попал ногой в борозду, присел, чиркнул спичкой. Ее тотчас задул ветер, но я успел разглядеть колею от орудий.
Встал в борозду и пошел по ней. Брел долго. Наконец при свете ракеты различил впереди бугры, стволы пушек. Меня окликнул часовой. Я ответил.
— А-а, товарищ младший лейтенант! Как вы нашли нас? Ведь мины кругом!
— По колее шел.
В землянке было тепло и темно. Я посветил спичкой. Будить никого не стал, разулся и прилег рядом с Рыжовым. Тот заворочался:
— Кто тут?
— Это я.
— Здорово. — Не поворачиваясь, он нащупал в темноте мою руку, пожал и, засыпая, спросил: — Насовсем или так?
Утром умылись, поливая друг другу из котелка, стоя на горбе землянки — чтоб земля на накатах лучше промерзла. За завтраком я увидел в петлицах командира батареи по шпале, у Рыжова добавилось по одному кубику. А когда от печки стало жарко и они сняли меховые жилеты, я увидел на груди Комарова орден, а у Рыжова медаль, вспомнил, что нас собирались вместе представить к награде, поздравил и замолчал. Рыжов отвернулся, а командир батареи нахмурился и произнес:
— Понимаешь, я тебя тоже представлял, но начальник штаба отклонил. Ты, мол, возле большого начальства сейчас, скорей получишь, лучше наградить другого.
Я усмехнулся и ничего не ответил. Дохлебал свой суп и закурил. Табак был удивительно едкий и вонючий. Командир батареи снова заговорил:
— Пришлось Рыжова вместо тебя поставить. Шемякин не справляется: неповоротлив и туповат. А ты на штате стоишь, другого не назначат. Мне люди нужны. Давай заканчивай там побыстрее и возвращайся или попроси у начальства, пусть тебя зачислят в штат другой части.
— Есть, скажу. Но ведь мертвые души никому не нужны, — ответил я и пошел в землянку старшины.
Там встретился с Верой и Капой. Мы расцеловались как старые друзья. Девчата выглядели чудесно. Капа располнела, и глаза ее блестели еще ярче.
— Сейчас, лейтенант, мы это дело отметим, — заявил старшина. — Ну-ка, девоньки, шевелитесь! Я сейчас достану НЗ.
— А чего ты меня повысил?
— Как чего? Разве не знаешь? Тебе и Рыжову дали лейтенанта, комбату — капитана. Клепахин обещал сообщить тебе.
Я потрогал воротник гимнастерки и вспомнил, что ее выстирал, спорол петлицы, а пришить забыл. Неужели и перед генералом я щеголял в форме дезертира?! Ах да, я же тогда был в кожанке.
Потом я сидел в нижней рубахе. Вера пришивала к моей гимнастерке черные петлицы с пушечками и двумя кубиками, Капа поджаривала на печке ломтики американской консервированной колбасы.
— Ты, Вера, не очень старайся, — заметил старшина, расставляя на столе кружки. — Все равно скоро снимать придется. Погоны будем носить. Читали, конечно?
— Вообще-то странно, — признался я. — Как так, комсомолец, красный командир и вдруг — золотопогонник, офицер. Нелепо.
Привыкнем, — успокоил старшина, разливая в кружки спирт. — Ты как, лейтенант, потребляешь — разбавленный или чистяком?
— Я же сейчас на тыловом довольствии. Там этого не дают.
С первой же кружки я сильно захмелел. Стало тепло, уютно и грустно. Не хотелось уезжать отсюда. Узнав, что я приехал за зимним обмундированием, старшина всплеснул руками:
— Вот же! Как я ни бился, начальник вещевого снабжения не дал. Он, говорит, откомандированный, там скорей получит.
— Что, я у командующего буду теплые кальсоны и портянки требовать? Числюсь-то я здесь.
— Говорил это. Ни в какую, — отмахнулся старшина и снова взялся за флягу. — Ты расскажи об этом полковнику Максютину. Свинство же.
— Ну да, только мне об этом и думать! Да и ему не до меня. Обойдусь. Ватник и штаны достану.
Дальше разговор пошел веселее. Порозовевшие от тепла лица девчат были такими милыми, что не хотелось думать ни о войне, ни даже о своей пушке.
Письма мне не приходили. Что-то молчат ребята — Федосов, Мышкин и Андрианов. От Ольги я письма уже не жду… Жизнь на батарее идет сносно. Потеряли всего двоих связистов — были убиты при артналете. Ранен Бекешев и лежит в госпитале в Ленинграде, скоро выпишется.
Через час я трясся в кузове грузовика. Хорошо у своих, но дело не ждет. Мне уже не было холодно. Старшина дал мне меховой жилет и пару теплого белья.
Мотаясь в кузове из стороны в сторону, я напевал глупое двустишие: «Кому ордена и медали, кому ни черта не дали…»
В конце-то концов, мы служим не командирам, а Родине и воюем за Родину, а не за ордена.
4
Хорошая машина артиллерийский тягач СТЗ-НАТИ-5. Тупоносый, мотор внутри кабины, сзади кузов для снарядов и расчета, и скорость тридцать километров в час.
Жар от мотора жжет тело сквозь толстые ватные штаны, в кабине душно, и я часто приоткрываю дверцу, чтоб глотнуть морозного воздуха. Новенький полушубок на мне расстегнут, шапка засунута за спинку сиденья. Тракторист ефрейтор Цыганкин лихо работает рычагами фрикционов, рот у него раскрыт в озорной улыбке. Мимо вприпляс проносятся тощие березки, низкорослые сосенки, поворачиваются на невидимых осях плоские, как блины, замерзшие болотца. В кузове, на снарядных ящиках, на свернутой в тюк палатке, сидят орудийные номера, пряча в воротники полушубков багровые от стужи лица. Орудие послушно бежит за трактором, мягко подпрыгивая на своих толстых шинах.
Почти месяц колесим мы по фронтовым дорогам. Я сам выбираю место для огневой позиции. Устанавливаем орудие, окапываемся, раскидываем палатку, С утра до темноты торчим у орудия. Самолеты противника появляются редко: погода стоит нелетная.
Инструкция мне дана простая. Снаряды и горючее не жалеть, стрелять по всем самолетам противника, появившимся в зоне огня. После каждой крупной стрельбы менять огневую позицию, удаляясь от старой не менее чем на километр. Позиции выбирать по своему усмотрению, но не вблизи скоплений войск, артиллерии, складов и батарей. Действовать по всему участку фронта вдоль правого берега реки в районе дислокации Невской оперативной группы войск. Вот мы и действуем.
Каждый вечер я направляю в штаб отдельного зенитного артиллерийского дивизиона, которому мы приданы, боевые донесения о действиях ОK3О — опытного кочующего зенитного орудия. Я его сам назвал так, и начальство согласилось. Но потом я услышал, что расчет зовет его «козой». И мне объяснили, что КОЗА — это кочующее орудие зенитной артиллерии. Все верно. Это название быстро привилось, и вскоре в боевых донесениях я докладывал о боевых действиях КОЗА. Это название нравилось еще и тем, что мы все время кочевали с места на место и забирались в разные чащи и болота, как коза.
Расчет орудия подобрался хороший. Командир орудия старший сержант Жихарев лет на пять постарше меня, бывший токарь. В боях под Невской Дубровкой был ранен и награжден орденом Красной Звезды. Парень очень сметливый, в прицеле и правилах стрельбы разобрался быстро. Он полностью взял на себя все заботы о расчете, орудии, тракторе, — короче говоря, наше немудреное хозяйство легло на него. На мою долю осталось, так сказать, общее оперативное руководство.
Заряжающим был ефрейтор Кедров с уральских золотых приисков-дремучий, здоровенный детина. Лицо у него широкое, костистое, брови кустиками: редкие, колючие, как шипы, ресницы, маленькие, широко расставленные глаза. Он вечно ходил обросший, так как ежедневного утреннего бритья ему было мало. А брились мы не так уж часто с нашим кочевым образом жизни. На все окружающее он смотрел очень спокойно и практично. А селедку ел, как колбасу, не чистя, начинал с головы и под конец выплевывал только хвост. У Кедрова были крупные белые зубы. Ими он зачищал телефонные провода: брал концы в рот, сжимал зубы и тянул. Раздавался скрип, от которого нас всех передергивало, а Кедров с прилипшей к губе изоляцией толстыми узловатыми пальцами аккуратно, без всяких плоскогубцев, сращивал оголенный участок провода.
Однажды ночью нас стали прогонять с только что занятой позиции. Мы заняли место полевой батареи, а она прибыла ночью. Вода из трактора уже была спущена, и сам он стоял в хорошем укрытии. Поле вокруг было ровное, и мы вдесятером довольно легко перекатили пушку в другой конец поля. Потом решили перенести палатку. Посреди нее стояла большая чугунная железнодорожная печь. Не знаю, где ее достали ребята, но кажется, стащили у кого-то. Дрова ночью доставать трудно, заливать водой печь не хотелось. Тогда Кедров взвалил ее на себя, подложив под нее крышку от снарядного ящика, и понес, прямо с трубой, на новое место. Печь топилась, из трубы валил дым и сыпались оранжевые искры. Зрелище феерическое. Снежное поле, черный лес, морозные тучи над ним, и движется что-то странное на человеческих ногах с длинной трубой, рассыпающей искры. Батарейцы-полевики даже окапываться бросили и смотрели ему вслед.
Тракторист ефрейтор Цыганкин был щупленький, маленький, большеголовый, как обойный гвоздь. Мохнатая меховая шапка всегда была сдвинута на затылок, развязанные уши колыхались над его плечами, как пушистые крылья. Он был награжден орденом Красной Звезды и медалью «За отвагу». Всю прошлую зиму он работал на ладожской трассе — Дороге жизни, и, говорят, работал лихо. Конечно, лихо.
Однажды поехали мы с ним за боеприпасами. Получили, погрузили. На обратном пути завернули на зенитную батарею, с командиром которой я познакомился в первый месяц войны в учебном полку. У Цыганкина на батарее тоже были дружки.
Погода была скверной, туман, изморозь. Я засиделся у командира батареи капитана Ермолова Владимира Владимировича. Было о чем поговорить, А потом решил идти до своего орудия пешком.
Был гололед. Дорога, раскатанная машинами, блестела, словно залитая стеклом. Оглянулся, вижу: мой трактор жмет на полной скорости, потом визг — и пошел вальсировать на дороге. А из распахнутой кабины слышны сквозь рев мотора гогот и песни Цыганкина. Потом трактор снова разогнался — и снова пируэты. Это с полным кузовом боеприпасов! Видно, дружки у Цыганкина на батарее были не из скупых. Тогда я впервые на него наорал.
Солдаты у меня хорошие, но уж больно иронически они относятся ко мне. Хотя это понятно, и это надо терпеть. Во-первых, я опять по возрасту самый младший, а во-вторых, все они побывали в грозных боях, имеют ранения и награды. А я пока цел и на моей гимнастерке, кроме значка «Готов к труду и обороне» II ступени, ничегошеньки больше нет.
Но меня сильно обижает то, что они на мое орудие смотрят как на детскую забаву, и поскольку возня с этим орудием не очень обременительна, то на судьбу не сетуют, выполняют то, что им приказывают.
После первых занятий с расчетом во время перекура наводчик ефрейтор Лунев, свертывая папиросу, спросил:
— Товарищ лейтенант, мне все понятно: и как работает прицел, и как стрелять из этой пушки, но одно невдомек — для чего это все?
Я опешил:
— Как для чего? Я же десять раз объяснял: для самообороны батарей от звездных налетов высотной авиации.
— Это-то так… На каждой батарее есть четырехметровый дальномер с двадцатикратным увеличением.
Несчастные дальномерщики только тем и заняты, что все время выверяют его. Дождь прошел — проверка, солнце выглянуло — снова выверка. За точность борются. А мы для нашей пушки высоту цели определяем на глаз. На батареях для определения скорости и курса цели — куча приборов, а мы на глазок прикидываем…
Вздохнув, я в который раз стал убеждать, что в целях самообороны уж лучше стрелять приблизительно, чем вообще наобум.
— Так-то оно так, — не унимался Лунев. — Но тогда нам надо стоять па батарее, а то уехали совсем в сторону с одной пушкой, и, если на нас будет звездный налет, мы же не сможем стрелять сразу по двум самолетам.
Я опять стал объяснять, что надо испытать орудие так, чтобы его стрельбе не мешали и оно не мешало другим батареям. Ведь в групповой стрельбе не отличишь, где свои разрывы, где соседей.
— Это я понимаю, — протянул Лунев, собираясь еще что-то сказать, но вмешался трубочный Агеев:
— Чего пристал? Значит, так надо.
А заряжающий Кедров прогудел:
— Наше дело солдатское.
Очень неприятный осадок остался в моей душе после этого разговора, словно хлеба с песком наелся. А тут еще первый блин вышел комом. «Генеральский эффект» получился.
Начальник мастерских капитан Яковлев до войны работал в научно-исследовательском институте. Как-то он мне и сказал, что у исследователей-экспериментаторов бытует понятие «генеральский эффект» — это когда в лаборатории опыты дают хорошие результаты, а на официальном предъявлении перед начальством вдруг не получаются. Что-нибудь да подведет.
Первую позицию мы заняли на поляне вблизи большой дороги. Изготовили орудие к стрельбе и торчали у него в ожидании самолетов врага.
На дороге остановилась «эмка», из нее вышли двое а папахах и направились к нам. Это были полковник Максютин и Ступалов — уже тоже полковник. Я доложил как положено, они поздоровались. Ступалов обошел орудие, долго стоял перед прицелом. Я стал объяснять, он почти не слушал, только несколько раз внимательно посмотрел на меня, потом усмехнулся и сказал Максютину:
— Нам-то это ни к чему. А для вас пока сойдет. — Он еще раз оглядел прицел и рассмеялся: — Не скажу, чтобы это было очень умно, но то, что здорово остроумно — бесспорно. Остряки вы, Григорий Павлович, с вашим лейтенантом.
Полковники отошли от орудия и закурили, угостив папиросой и меня. Вспомнив, я спросил Ступалова, была ли опубликована моя статья, о которой он мне зимой сообщал по телефону.
— Ах, это вы и есть? Разве не получили экземпляр бюллетеня? Я, помню, распорядился переслать вам…
В это время ефрейтор Лунев объявил тревогу.
— Вот и хорошо, — заметил Максютин. — Заодно посмотрим, как получается на деле.
На большой высоте летел «Мессершмитт-110».
Зазвеневшим, как на параде, голосом я подал команду. Расчет работал быстро и спокойно. Взметнулось пламя. Кольнуло в уши. Выстрел, второй, третий. Возле самолета один за другим вспыхнули разрывы наших гранат. «Неплохо», — подумал я, но, услышав испуганное восклицание Жихарева, взглянул на орудие и оторопел. Ствол у пушки стал коротким, как у гаубицы. Он слетел с полозьев люльки и врезался массивным казенником в землю, придавив полу шинели Кедрова. Заряжающий лежал со стволом в обнимку и обалдело таращил белесые глаза.
Я испугался, что Кедров попал под откат ствола, а это равносильно удару парового молота, и бросился помогать. Но Кедров был опытным заряжающим. Ствол после выстрела ходил возле самой его груди, но не задевал, а сейчас только полу захватил…
«Будет разнос», — подумал я, и мне стало так горько, словно я высосал весь никотин из старого мундштука.
Полковник Максютин в это время спокойно сказал полковнику Ступалову:
— Неплохо? Впечатление стрельбы создается полное. — И повернулся ко мне: — Сейчас же отправляйте орудие в мастерскую, и пусть срочно отремонтируют. Видно, регулирующую шайбу тормоза отката оторвало. Орудие изношенное.
Он внимательно осмотрел поляну, увидел пустые орудийные котлованы и гневно спросил:
— Ты где стоишь?
— На пустой позиции.
— Не на пустой, а на запасной! Зачем залез на нее? Не понимаешь, что ли? Сейчас же вон отсюда, и больше близко к запасным позициям не подходить!
Полковники сели в машину и уехали. Я стоял возле дороги опустив голову, словно оплеванный с ног до головы.
Я понимал, что случилось с тормозом отката, тут я совсем ни при чем. Металл орудия устал, не выдержал. Но, как назло, это стряслось именно сейчас, при начальстве. Вот это действительно «генеральский эффект», будь он проклят.
Потом все вместе, хрипя и задыхаясь, долго задвигали ствол на место. Задвинув, прикрутили к люльке кусками колючей проволоки. Кедров гулко вздохнул:
— Вот это стрельнули так стрельнули! Очень громко пукнули при всем честном народе.
В Жихареве проснулось командирское самолюбие, и он крикнул:
— Кедров, замолчите!
— Слушаюсь, — не спеша и не меняя тона, ответил заряжающий и хлопнул ладонью по казеннику: — Ну, пушка-хлопушка, значит, замолчим теперь.
К утру следующего дня орудие починили. Капитан Яковлев, прощаясь со мной, сказал:
— Ты еще сам не знаешь, сколько таких «эффектов» у тебя впереди.
— А без них нельзя? — спросил я.
— Без них не бывает, — вздохнул Яковлев.
Полтора месяца мы колесили по дорогам и бездорожью, и ничего больше не приключилось с нами. Единственное, чего я боялся, — отвалятся колеса у пушки. Цыганкин скорость не снижал ни на ухабах, ни на рытвинах, и орудие прыгало за трактором, ну как коза.
Получив инструкцию и район маневрирования, я решил, что все это только для испытания орудия, но было непонятно, зачем так часто менять позиции? Прибыв в район дислокации Невской оперативной группы войск, я догадался, что дело не столько в испытании орудия, сколько в его применении.
Раскатанные сотнями колес и гусениц лесные дороги днем были пусты, и только из леса, из-за кустов, доносился визг пил, треск падающих деревьев, лязг лопат, натужное кряхтенье людей. По пустынным дорогам изредка проходили связные, проезжали хозяйственные и санитарные машины.
С темнотой дороги оживали. Рычали трактора, гремели и визжали по снегу гусеницы, скрипели повозки, по обочинам дорог, попыхивая цигарками, шла пехота — и так почти до рассвета. А декабрьские ночи длинные.
После ремонта пушки, когда мы заняли огневую позицию возле развилки дорог, в небе появились два «мессершмитта». Они шли на высоте две тысячи метров над нашей территорией параллельно Неве. Мы тотчас открыли по ним огонь. Самолеты прибавили скорость, стали маневрировать высотой и вскоре вышли из зоны огня моего орудия. Я долго наблюдал за ними, и мне стало не по себе. Может, это наши самолеты и я стрелял по своим? Ведь в районе, над которым пролетели самолеты, много наших зенитных батарей, и ни одна не открыла огня. Все батареи молчали. Стрелял я один. Долго не мог отделаться от неприятного ощущения вины, оплошности. Несколько раз спрашивал наводчика, тот уверял, что это были настоящие «мессеры» и что-де он различил кресты на их бортах.
— Это не так важно, — усмехнулся Кедров, — стреляем, что в ладоши хлопаем.
Жихарев цыкнул на Кедрова, нахмурился и весь день был угрюмым.
Позже от капитана Ермолова я узнал, что батареям запрещено открывать огонь по одиночным самолетам и группам истребителей, за исключением налета бомбардировщиков. Но последние пока не появл ялись.
А мое орудие палило по всем самолетам, и вполне возможно, что противник засекал его как зенитную батарею, ведущую огонь одним орудием в целях экономии боеприпасов. Ведь всем известно, что зенитные орудия среднего и крупного калибра в одиночку дислоцироваться не могут и не могут вести самостоятельную стрельбу по высотным самолетам.
И может быть, после моей стрельбы на карте врага появлялся новый значок — зенитная батарея.
Так вот почему полковник Ступалов заметил, что эта пушка ему не нужна, Он командует городскими батареями. И если самолеты прорвутся к городу, то не будут нападать на батареи, а сбросят бомбы на дома. И по всем вражеским самолетам, идущим на город, батареи обязаны вести самый интенсивный огонь.
К вечеру я командовал:
— Орудие, отбой, поход!
И мы ехали в другое место, расчищали снег, ставили палатку, готовили ужин, а с рассветом вновь ствол моего орудия пристально смотрел в небо.
Молчала и полевая артиллерия, молчала и тяжелая. Только изредка с разных концов фронта доносились редкие раскаты. Несколько батарей не спеша пристреливались. Потом, после пристрелки, посылалось три-четыре дистанционные гранаты. Они рвались высоко над целью — воздушные реперы. Их засекали другие наши батареи и вносили исправления в свои расчетные данные для стрельбы по этой цели.
Конечно, противник не дурак, он понимает, что идет пристрелка, его инструментальная разведка засекает стреляющие батареи, но враг не может узнать, сколько и какие батареи молча корректируют свои расчеты для предстоящей артиллерийской подготовки.
Было что-то неумолимо грозное в этих редких раскатах грома, катившегося под низкими снежными тучами, над безмолвными лесами и болотами, над ледяной гладью Невы.
К вечеру гром стихал, и начинали гудеть и громыхать дороги.
Только на фронте могут происходить самые неожиданные встречи.
Валил снег, густо, непрерывно. Самолеты ежились от холода на своих аэродромах, укутав носы в брезентовые чехлы. Я отправился на поиски запасной огневой позиции, не так позиции, как просто хотелось пройтись, посмотреть на белый свет.
Размышляя о себе, о своем орудии, брел по тропинке и наскочил на часового. Он меня повернул кругом, но в это время раздался знакомый голос:
— Товарищ командир взвода, Николай Владимирович!
— Бекешев! Откуда ты здесь?
— Часовой, пропустите.
У белеющего в ельнике бугра землянки стоял Бекешев. На нем был новенький, чистый полушубок, меховая шапка. Усы стали длиннее и пушистей, а лицо помолодевшее, с румянцем на щеках. Мы поздоровались, и Бекешев потащил меня в землянку. Это была хорошо оборудованная кухня. Бекешев помог мне раздеться, скинул свой полушубок, и я увидел в его петлицах по четыре треугольника.
— Ого! Ты уже старшина?
— А вы уже лейтенант!
Бекешев усадил меня за стол. Мы закурили.
— Значит, снова поваром стал?
Бекешев рассмеялся и потрогал усы:
— Застукали меня в госпитале. Уже выздоравливал, ковылял понемногу. Насчет кулинарии распространялся. Госпитального повара отчитал. Холодными руками работает. Из тех продуктов, что он получает, ресторанные блюда можно готовить. Наш разговор с поваром, а потом с начальником госпиталя слышал раненый подполковник и, видимо, зарубил себе на носу. И вот сразу после излечения я угодил сюда, в артбригаду РГК.
— Не жалеешь?
Бекешев нахмурился, подергал ус и сказал серьезно:
— Нет. Вначале колебался, потом решил, что так будет лучше, справедливей. Ну что я мог в прошлом году сделать как повар? Был лучшим поваром во всем нашем крае и сейчас мастер, но не Христос, и семь хлебов мне не добыты Ну а теперь, когда снабжают нормально, пожалуй, черпак в моих руках ныне для врага опасней, чем моя винтовка или маховичок вертикального упреждения на баллистическом преобразователе, который я крутил у вас на батарее. Вон разведчики говорят: как Палыч накормит, так весь день лежишь на снегу, а брюхо, что печка, греет. И начальство, посмотри, аж гарцуют на ходу. Веселые, боевые! — Бекешев вдруг всплеснул руками: — Господи, да что это я? Гость пришел, а я его байками потчую! Минутку-минутку, сейчас. Гаврила, а Гаврила, пошуруй в печке, подбрось.
Ну и силен Бекешев как повар! Любуешься, как он артистически орудует у плиты, что-то пробует, смешивает, подливает, а землянка наполняется такими вкусными запахами, что, кажется, слышишь стон собственных кишок.
Глядя на сковороду, в которой жарилась картошка, Бекешев заметил:
— У нас ведь орудия БМ (большой мощности), не то что ваши брызгалки. Вот я и угощу вас фирменным блюдом, оно называется «наш залп».
Бекешев вдруг резко дернул сковородку кверху. Нарезанный картофель стайкой взлетел к потолку землянки, перевернулся в воздухе и снова шлепнулся на сковороду, неподжаренной стороной вниз.
Потом сидели за столом. От сытости я не мог наклонить голову. Вдоволь наговорившись, мы задумались и, как-то не сговариваясь, затянули:
Что стоишь качаясь, Тонкая рябина?..Эту песню до войны я слышал редко. Хотя ей, наверно, не менее ста лет, нам, мальчишкам, она не нравилась. Обычно ее пели пожилые люди за столом, перед тем как затянуть «Шумел камыш…». Теперь эту песню поют все, и я ее люблю. Сразу вспоминается и дом, и школа, и товарищи, и… Ольга, и горло стягивает судорогой.
Свет коптилки мерцает в повлажневших глазах, кулаки подпирают небритые щеки. Люди поют, смотрят в пространство и видят перед собой не стены блиндажа, не лица товарищей, а что-то другое, свое…
Но нельзя рябине К дубу перебраться, Видно, сиротине Век одной качаться.Кончится война, пройдут годы. Новые песни придумает жизнь. А эту уже другие пожилые люди — мои ровесники — вспомнят изредка, перед тем как грянуть «Шумел камыш…».
Беру на себя смелость утверждать, что Ленинградский фронт запел после ноября 1942 года. В сорок первом было не до песен, потом тоже. Музыку слушали жадно, смотрели в рот приезжему певцу не моргая, но сами губ не разжимали.
И только после одного дня появилось желание петь.
Шел мелкий, колючий снег и шелестел в елях, их мохнатые черные лапы протягивались к дороге, словно запрещая по ней движение. Спускались сумерки, и дорога еще была безлюдной. Я возвращался из медсанбата. Он недавно расставил свои палатки и пока бездельничал: раненых поступало мало, и было время поговорить и познакомиться.
Откуда-то спереди донесся торопливый крик:
— Эй, люди! Кто есть? Люди…
И заглох, будто кричавший провалился в яму. Я прибавил шагу и расстегнул кобуру. Снова крик:
— Ну, люди! Где же вы?
На полянке возле дороги белел горб землянки, в дверях ее маячила голова в танкистском шлеме. Человек, увидев меня, заорал:
— Чего ползешь, как вошь по зеркалу? Скорей!
Он силой втащил меня внутрь землянки, трясущимися от напряжения руками разъединил наушники и один сунул мне. Он был теплый. Сквозь треск разрядов и улюлюканье глушилок я различил голос диктора, он перечислял количество убитых, захваченных в плен. Сотни трофейных орудий, танков, самолетов. Потом диктор закончил словами; «Наступление продолжается!»
— Что? Где? — спросил я.
Танкист отмахнулся:
— Цыть ты… Под Сталинградом всю армию Паулюса… Теперь ей… Слушай.
Оркестр грянул марш. Передача окончилась. Блестя в темноте глазами и не отрывая уха от наушника, танкист сбивчиво и торопливо пересказал мне сообщение о победе под Сталинградом.
— Понимаешь, разве можно такое одному слушать? Выскочил, ору — все, словно суслики, по норам забились. Эх черт, и фляжка, как назло, пустая.
Потом я спешил по дороге, размахивая руками, останавливал встречных, рассказывал. Заметив в лесу людей, направился туда. Меня окликнул часовой. Я потребовал дежурного или кого-нибудь из начальства. Подошел старшина. Я спросил:
— Рация у вас включена?
— А вы кто такой?
— Фрицев под Сталинградом того… наголову, в пыль.
Старшина потащил меня к своим.
Я сидел в пахнущем свежей сосной блиндаже, входили и выходили люди в ватниках и полушубках. Кто-то кому-то язвительно крикнул в лицо:
— Ну вот и сэкономил свои батареи, лопух! Просили же: включи… так нет.
Меня заставляли повторять и повторять сообщение, потом я оказался у саперов… К себе пришел за полночь и только буркнул дежурившему у орудия трубочному Агееву:
— Всей армии Паулюса крышка.
Прошел в палатку, нащупал на полу свое место рядом с командиром орудия и растянулся на колючем пружинистом лапнике. Но спать мне не дали. Агеев поднял весь расчет. Меня растолкали, заставили выпить две кружки холодной воды и рассказать подробно. До чего же приятно приносить добрые вести людям!
С тех пор из блиндажей и землянок, на привалах у костров начали раздаваться песни.
Вот и в гостях у Бекешева, плотно закусив и рассказав все новости, мы дружно пели любимые песни. Потом, расцеловавшись на прощание (кто знает, придется ли снова встретиться), я отправился к себе.
По дороге двигались войска и техника. Темная, глухо рокочущая река. Только за стеклами машин да в темной массе батальонов красными огоньками тлели цигарки. Они то меркли, то разгорались, освещая настороженные лица.
Река, как в дельте, распадалась на отдельные рукава и ручьи, и по лесным дорогам и тропинкам они исчезали в массиве леса.
Оттуда доносился стук топоров, лязг металла. Окапывались. Окапывались, словно собирались здесь прожить всю жизнь. Да. Именно так надо воевать. Нас учили перед войной, что, как заняли позицию, нужно немедленно окапываться. И так мы отвечали на экзаменах. Началась настоящая война, и я сам тогда думал: на кой черт тратить силы и время — копать орудийные котлованы? Неизвестно, сколько будем стоять, сойдет и так. И за это «сойдет и так» платили кровью и оставленными селами. Теперь все поняли. Встал на место — вгрызайся в землю, хотя знаешь, что, может, завтра покинешь, уйдешь отсюда. Вгрызайся в землю по уши. Береги себя. Береги себя и для себя и для боя.
И вот сейчас артиллеристы, саперы, танкисты окапываются, словно занимают долговременную оборону, хотя все уверены, что сидение на месте кончилось, война вступает в новую фазу. На юге вражеская армия откатывается на запад. Пора и нам начинать.
Мы колесим по замерзшим дорогам, и блиндажи нам строить некогда. Поначалу мы пользовались кукушечьей тактикой — ночевали в пустых землянках, но их вскоре не стало. Все позанимали прибывающие части и подразделения. Хорошо, что у нас есть шерстяная двухслойная палатка, на отсутствие уюта нам жаловаться не приходится.
Декабрьские ночи длинные. Колышутся стены палатки, потрескивает и дышит жаром чугунная печь. Погромыхивает фронт, изредка прилетают снаряды и вонзаются в мерзлую землю.
Полулежа на лапнике, я обычно пишу или думаю, остальные мои товарищи спят, спят много, запасаются сном на будущее. Ведь никто не знает, где и как придется проводить следующую ночь.
И снова в моей душе начинает копошиться чувство неудовлетворенности. Оно смутно проявлялось еще тогда, когда я смотрел из окна на ночную мокрую Дворцовую площадь после разговора с Хромовым. Я отгоняю и отгоняю эту мысль, она уходит и возвращается все более окрепшей. Мысль о том, что все-таки сделал не то, что хотел, пришел не к тому, к чему стремился.
Эта мысль укрепилась окончательно после встреч с командиром зенитной батареи капитаном Ермоловым Владимиром Владимировичем.
С ним я познакомился еще в первые месяцы войны в учебном запасном полку, где мы формировали батареи. Высокий, статный, жилистый, с крепкими плечами и шеей, Ермолов выглядел особенно нелепо в новеньком, коробом стоящем обмундировании, подпоясанный брезентовым ремешком, в кирзовых сапогах с широкими, как ведра, голенищами. Ему бы подогнать обмундирование, и он сразу забил бы статностью многих кадровых военных. Но о внешности он не думал. Носил, что выдали, как большинство призванных из запаса командиров.
Ермолов тогда формировал для себя батарею. Он замучил кладовщиков и снабженцев с приемкой материальной части. Каждое орудие он проверял сам до мельчайшего винтика. Толстые длинные электрические кабели он просматривал, как телеграфные ленты, и, заметив трещину в резиновой изоляции, требовал замену кабеля. На Ермолова кричал начальник штаба и обвинял в трусости, что-де он умышленно затягивает приемку, чтобы попозже попасть на фронт, грозился отстранить его от командования батареей.
Ермолов невозмутимо и вежливо разъяснял, что ему как командиру надлежит принять оружие и технику в полной исправности, а начальник артснабжения должен предъявить ее в полном составе и порядке. Ермолов стоял перед начальником штаба, вытянув руки по швам, напряженно, как новобранец, и только жестикулировал пальцами.
При согласовании батареи вдруг обнаружилось, что ПУАЗО безбожно врет. Если боковое упреждение по условиям стрельбы должно быть вправо, то прибор показывал такую же величину, но только влево. Заменить прибор было нельзя. Это был последний на складе.
К моему удивлению, Ермолов на неисправность прибора реагировал довольно спокойно. Он походил взад-вперед возле прибора на длинных крепких ногах, размышляя, а потом заявил, что ничего страшного нет, неисправность должна быть простой — где-то перепутана полярность контактов или поставлена наоборот какая-либо деталь. Подозвал меня, попросил помочь, сорвал пломбы и стал отдавать болты на стенке прибора.
Прибежал начальник артснабжения и поднял страшный крик, что прибор в полевых условиях вскрывать строжайше запрещено инструкциями. Его нужно отправлять в мастерские к специалистам.
— Извините, но сейчас не до них, — спокойно ответил Ермолов, изучая схему и расспрашивая меня о назначении того или иного узла и механизма. — Дело все в какой-то ерунде. Это не страшно.
Начальник артспабжения фыркнул и направился было в штаб, но Ермолов подозвал его:
— Будьте добры, задержитесь на минутку. Смотрите, он показал длинной тонкой отверткой в глубь прибора. — Сейчас. Николай Владимирович, дайте лист бумаги.
Я подал ему чистый лист. Он поставил его наклонно, и солнечный свет, отраженный от листа, осветил внутренность прибора белым матовым светом. Легонько постукивая концом отвертки по деталям, Ермолов объяснил:
— Вот множительный механизм бокового упреждения. Видите снимающий ролик, он перемещается при помощи вот этого устройства, но дает зеркальную ошибку, точную по абсолютной величине и обратную по направлению. Значит, вот эта деталь при монтаже поставлена наоборот.
— Но прибор же проверялся при выпуске!
Ермолов посмотрел на заводской штамп и усмехнулся:
— Выпущен в июле этого года. Уже горячка была, батенька мой, могли и напутать и не обратить внимания на знак показания прибора. Тем более если мастера ушли на фронт, а новички еще не освоились.
Мне не пришлось тогда близко познакомиться с Владимиром Владимировичем, я только узнал, что он астроном, кандидат физико-математических наук. Он объяснил мне, почему так легко нашел неисправность:
— Учтите, дорогой, если ошибка, какой бы большой она ни была, оказывается кратной двум, ищите, где вы вместо диаметра поставили величину радиуса, и наоборот. А если кратная десяти, то наверняка где-то по ошибке поставили не там запятую в числе. А здесь ошибка была обратной по знаку — это значит, что или перепутали полярность контактов, или какую-то деталь поставили наоборот.
И вот спустя полтора года я вновь встретился с Ермоловым, окопав свое орудие в километре от его батареи. Потом, совершая броуново движение вдоль берега Невы, я часто оказывался недалеко от Ермолова и всегда навещал его.
Свежий сосновый сруб его землянки был вкопан в песчаный косогор. В землянке просторно, тепло и сухо, как в настоящем доме.
Когда я рассказал Ермолову о своем прицеле, он довольно равнодушно заметил:
— Вообще-то ничего, пугать одиночные самолеты можно.
Откровенно говоря, я тогда обиделся на Ермолова. Подумаешь, тоже военный специалист, всего полтора года воюет, а раньше не служил. Что, командующий артиллерией фронта или полковник Максютин глупее его? Они же не зря заинтересовались моим прицелом… Но потом в моей душе снова зашевелился червяк сомнения.
Переделать прицелы хотя бы у одной пушки на каждой батарее не очень трудно, даже в условиях блокады. И стоило командующему отдать распоряжение, как зашевелились бы все батареи, дивизионы и полки. Но командующий этого не сделал.
Изготовлен всего единственный прицел, и орудие направлено на тот участок фронта, где зенитным батареям приказано воздерживаться от огня по одиночным самолетам, а орудию — снарядов не жалеть и стрелять по любой воздушной цели. Значит, тут дело не в технике, а в тактике, значит, я сделал техническое усовершенствование для частного, одиночного тактического приема, который потом, может быть, никогда не пригодится. А я мечтал!.. Эх, мало ли о чем мы мечтаем! Хромов же сразу сказал мне, что не одиночная стрельба, а массированный огонь всех средств ПВО может сделать оборону эффективной. И меня снова потянуло к Ермолову.
Владимира Владимировича на батарее недолюбливали. Уж слишком он был педантичен. Вызовет провинившегося бойца и вместо разноса с объявлением взыскания начнет выяснять и объяснять, почему тот совершил проступок. Потом вдруг спохватится:
— Ах да, вы же должны стоять перед командиром по стойке «смирно». А вы как стоите? Ну почему вы, зная устав, вдруг расставили ноги и чешете затылок? Почему, отвечая мне, вы машете руками?
— Виноват, товарищ капитан, больше не буду.
— Не спешите признавать свою вину, вы ее еще не поняли, давайте-ка, батенька, разберемся сначала…
И так целый час.
Офицеры батареи тоже недолюбливали Ермолова. Своего замполита он упрекал в том, что тот формально выучил диалектику. Командиров взводов заставлял по утрам вместе с личным составом заниматься физзарядкой и занимался ею сам, после по пояс обтирался снегом и шел завтракать. Со странной для него наивностью Владимир Владимирович не понимал, как люди не могут делать то, что доступно ему. «Разве можно весь вечер рассказывать анекдоты, когда за это время можно сделать что-нибудь более полезное: прочитать книгу, вычистить пистолет, проверить свои знания в правилах стрельбы…»
Завтрак для командиров взводов был пыткой.
Ординарец приносил помятую кастрюлю с супом, закутав ее в старый ватник, но Ермолов все равно ворчал, что суп холодный, и ставил кастрюлю на печку. Когда суп закипал, разливал его по котелкам и начинал торопливо есть. Закончив, вставал и, надевая полушубок, командовал:
— Все. Пора на позицию.
— У нас во рту кожа лохмотьями висит, — признавались мне командиры взводов. — Все сожгли, а ему хоть бы что, ест кипящее и даже на ложку не дует.
Я пришел к Владимиру Владимировичу, чтоб еще раз откровенно поговорить о своем прицеле. Когда я рассказал ему о своих размышлениях и сомнениях, он заметил:
— Пожалуй, с вами можно согласиться, что этот прицел был бы полезней в сорок первом году, чем сейчас. Но сорок первый год в этом отношении не показателен. Когда нет винтовок, то и берданка — оружие. Сейчас под Сталинградом сформированы не четырех-, как у нас, а двенадцатиорудийные батареи. Несколько батарей бьют по одному транспортному самолету, и то наверняка самолеты прорываются, хотя много и гибнет. Положение изменилось. Полтора года назад мы думали, как отбиться от самолета, а теперь думаем, как его уничтожить. Да и противник захирел. Помнишь, в сорок первом какие хороводы водил? «Юнкерсы» летали над целью по кругу и хладнокровно, по очереди, пикировали, а теперь подкрадутся на большой высоте, под солнцем или за тучкой, повалятся оравою вниз, набросают куда попало — и врассыпную, да и то после боев под Невской Дубровкой я больших налетов уже не видел. Ты думаешь, противник не догадывается, что здесь готовится прорыв? Нет, он далеко не дурак. Окапывается, возводит дополнительные инженерные сооружения и больше ничего сделать не может. Мы оправились от удара, от наших оплошностей и ошибок. В силу вступили постоянно действующие факторы. Была бы погода, может быть, он вел бы высотную разведку, так наши истребители наседают. Сейчас он посылает одиночные «мессершмитты» и «фокке-вульфы». Пронесутся они на полном газу, а много увидят? Лес густой, дороги пустые, только разрывы и вспышки твоего орудия. Что доложат? Попали под огонь зенитной батареи. Стоит она там-то. Вот и все.
— Значит, я выполняю только тактическую задачу?
— Конечно, и очень важную. Так что пали, пока ствол не треснет.
— У меня ствол новый, а вот остальные узлы орудия старые, может, усталостные напряжения возникли?
— Заварят, — отмахнулся Ермолов.
В дальнейшем разговоре Владимир Владимирович почти дословно повторил то, что рассказывал в свое время инженер-полковник Хромов, там, на Дворцовой площади, в здании Главного штаба. Хромов и Ермолов совершенно разные люди, ни разу не встречались, а размышляют одинаково, словно сговорились.
До глубокой ночи я сидел в землянке Ермолова. Вблизи Ленинграда, в кольце вражеской блокады, при нехватке оружия, боеприпасов и горючего, при свете коптилки мы рассуждали, какой должна быть противовоздушная оборона. Что наиболее эффективным оружием может быть энергетический луч. Но это, скорее всего, фантастика, пока совершенно неясно, как сосредоточить огромную энергию в узком направленном пространстве.
Автоматическая артиллерия годна только для борьбы с низколетящими самолетами. Невозможно изобрести прибор, предугадывающий намерения летчика и маневрирование самолета уже после выстрела по нему из орудия, когда снаряд летит в расчетную точку предполагаемой встречи с целью. Значит, нужен такой снаряд, который бы гнался за самолетом, как гончая за зайцем. И такой снаряд есть — ракета. Это «катюша», первый залп которой я видел 19 сентября 1941 года под Автовом.
И тут Ермолов рассказал, сколько имеется теоретических возможностей создать или управляемый зенитный реактивный снаряд, или самонаводящийся на самолет. Он сам будет лететь на цель, видимую оптическим устройством снаряда, или на звук мотора, или на тепловое излучение, или по ультракоротковолновому радиолокационному лучу. Подобные приборы уже поступают на вооружение зенитчиков и называются СОН — станция орудийной наводки. Но это громоздкие и тяжелые сооружения, а нужна миниатюрная станция, размещенная в головке снаряда.
— В общем, так, — признался Владимир Владимирович, — пока это голословные рассуждения. — Он взял толстую тетрадь, раскрыл ее, провел ладонью по страницам, испещренным дифференциальными уравнениями, формулами и какими-то непонятными мне значками. — Вот сижу и определяю, какой вариант теоретически будет выгоднее, надежнее. Большее пока мне не под силу.
Свистела пурга в печной трубе, скреблись снежные струи о дверь землянки, глухо рокотала земля под тяжестью гусениц и колес. Где-то рвались тяжелые снаряды.
Я просил Ермолова подробнее рассказать о своей работе. Он отрицательно покачал головой:
— Нет, этого я не сделаю из личных, даже корыстных, соображений, Ты не обижайся, но пойми, чтоб объяснить тебе, мне надо настроиться на упрощенный, примитивный образ мышления. Ведь ты только десятиклассник, ну… нахватался отрывочных знаний. Тебе будет очень трудно понять тонкости, а мне объяснить. Мне нужно подготовиться к серьезному профессиональному разговору с очень солидными людьми. Основные положения ты знаешь, и этого вполне достаточно. Не обижайся. Это не твоя вина, не твоя беда, а твое преимущество. Кончится война, и ты получишь такие знания, каких в свое время не мог приобрести я. Диалектика.
— В том, что война кончится, я не сомневаюсь. А вот доживу ли до победы?
Ермолов развел руками.
— Ну, батенька мой, никто не поручится, что следующий тяжелый снаряд не угодит в нас… Если так рассуждать, то нужно лечь ничком или пьянствовать беспробудно.
Я собрался уходить. Ермолов остановил:
— Минутку, я что-то хотел спросить… Гм… — Он потер лоб, пощелкал в досаде пальцами: — Никак не вспомнить, что-то важное. Ах да, вы у себя насекомых не развели со своей кочевкой?
Я ответил, что моемся каждую неделю. Чаще всего, когда нет поблизости бани, прямо на морозе. Кипятим на костре бочку воды. Трое становятся банщиками. Боец раздевается по пояс в палатке и выскакивает наружу. Его сразу обрабатывают в две мочалки, третий непрерывно поливает горячей водой, чтоб не замерз. Потом тот вытирается в палатке и выскакивает в ватнике, но без штанов и обувки. Вторым этапом обрабатывают нижнюю половину тела. Так что все в порядке.
Ермолов усмехнулся:
— Мы сделали свою баню, и есть где прокалить одежду. Приводи своих завтра вечером, пусть как следует помоются.
— Спасибо, прямо с пушкой приеду. Пора менять позицию, наверно, уже засекли меня.
Еще несколько раз я был в гостях у Ермолова, мы все говорили на одну и ту же тему, и было мне горько и досадно, что я знаю так ничтожно мало, а мне казалось, что все в мире просто и ясно, как дважды два — четыре.
Я вроде как хожу по темному лесу и стреляю из пугача, пытаясь одурачить, дезориентировать противника. Каким же я был наивным, самоуверенным там, под Пулковом, когда думал, что изобрел новое оружие! Об этом я никому не говорил, но думал! Ну ладно, все-таки я приношу пользу, хотя и сделал не то, что хотел.
В ноябре 1942 года Ставка Верховного Главнокомандования утвердила план прорыва блокады Ленинграда и наметила участок прорыва. Одновременным ударом группировок Волховского и Ленинградского фронтов предполагалось разгромить шлиссельбургско-синявинскую группировку противника и тем самым сломать кольцо блокады.
Основу Невской оперативной группы составляла 67-я армия генерала М. П. Духанова, навстречу ей с Волховского фронта должна была идти 2-я ударная армия генерала В. 3. Романовского, поддержанная силами 8-й армии, соединениями самолетов 13-й и 14-й воздушных армий и Балтийского флота. Готовилась сказать свое веское слово артиллерия Балтийского флота и Ладожской военной флотилии.
Выбор этого направления удара был сделан не только потому, что здесь кольцо противника было тоньше, чем на других участках. Еще учитывалось, что севернее Синявина, через торфяные болота, еще ни разу в ходе войны не велось серьезного наступления. Значит, сюда не было привлечено внимание противника. Внезапность удара могла бы перекрыть все трудности преодоления трясин, болот и мощной обороны врага.
На пути наших войск лежали болота, где до войны велись крупные торфяные разработки. Летом они были почти неодолимой преградой для военной техники. Зимой же по ним могла идти пехота со своим оружием и легкая артиллерия на лыжах.
Тяжелая техника, танки, пушки и автомашины могли двигаться по снежным дорогам только после усиления их подручными материалами.
Гитлеровское командование понимало серьезность положения своих войск на шлиссельбургско-синявинском выступе и с приближением зимы приложило все силы, чтобы сделать его неприступным. На выступе было построено множество инженерных оборонительных coоружений. Оборонительные позиции располагались в глубину несколькими линиями, весь район был покрыт сетью сильных узлов сопротивления и опорных пунктов.
Сентябрьские бои показали, что наши войска окрепли и способны взломать оборону. Это понимал и враг. Он заново перестраивал свои укрепления, создавая единый укрепленный оборонительный район. Только в одной роще Круглой свыше сотни пулеметных и орудийных стволов глядели в нашу сторону из амбразур блиндажей и дотов. Было построено два деревоземляных оборонительных вала. С наступлением холодов противник поливал их водой, превратив в ледяные. Гладкие и скользкие, они были серьезным препятствием для атакующей пехоты.
Ровное ледяное поле Певы шириною более полукилометра просматривалось и простреливалось с левого берега многослойным ружейно-пулеметным и артиллерийским огнем. Не подавив его, нечего было и думать о броске через реку. А левый берег насупил морщины траншей, ощерился стволами орудий, ощетинился рядами колючей проволоки. На его обрывистых склонах наращивался лед. Под снежным покровом затаились густые минные поля.
В центре выступа, на Синявинских высотах, сосредоточился мощный артиллерийский узел и находились резервы врага. Отсюда он мог в любом направлении обрушить град снарядов или бросить в контратаку резервы.
Несмотря на свою тупую педантичность, враг на шлиссельбургско-синявинском выступе создал такую плотность войск, какую не предусматривали его уставы и инструкции. На небольшой площади по ноздри вгрызлись в землю пять пехотных дивизий 18-й немецкой армии. В районе Мги стояла наготове резервная дивизия. Все части противника были полностью укомплектованы, хорошо вооружены и имели опыт наступательных и оборонительных боев в лесисто-болотистой местности.
В течение почти двух месяцев к обеим сторонам шлиссельбургско-синявинского выступа стягивались силы Ленинградского и Волховского фронтов. Подвозили артиллерию, боеприпасы. С еще невиданной ранее нагрузкой работала ладожская трасса.
В ближайших тылах были выбраны участки местности, схожие с той, где придется наступать нашим войскам. Инженерные части по данным аэрофотосъемки точно воспроизвели укрепления врага, насыпали земляные валы, облили их водой, и бойцы 327-й стрелковой дивизии полковника Н. А. Полякова тренировались в преодолении препятствий.
Учились и тренировались все — от солдат до командиров соединений. Роты и батальоны первого броска через Неву с цирковой ловкостью должны были бежать по битому льду, преодолевать полыньи, взбираться на покрытые льдом берега, втаскивать на них орудия и минометы.
Командующие обоими фронтами встречались два раза в Ленинграде, чтобы согласовать, уточнить все варианты операции до мелочей.
Плыли низкие тучи над невскими берегами. Правый берег молчал, наращивая силы для удара.
Утро. Дымка. Сплошная облачность высотой две тысячи метров. Услышав звук моторов, мы изготовились для стрельбы. Знакомый звенящий вой приближался. Все ясно: летят два или несколько истребителей типа «Фокке-Вульф-190». Наводчик поворачивал на звук орудие. Вот из тучи вывалилась пара «фокке-вульфов» и бросилась в нашу сторону. Я немного ошибся в определении скорости, и наш снаряд разорвался между самолетами. Из первого самолета выпрыгнул летчик и повис под куполом парашюта, а брошенный им самолет улетел, не снижая скорости, и скрылся за горизонтом. Второй самолет описал круг над парашютистом, над нами, и мы увидели на его крыльях красные звезды. Но форма самолета, звук его мотора нам не были знакомы. И скорость… Он догонял «фоккера»!
Я хорошо знаю силуэты всех наших самолетов и лендлизовских «томагаука», «киттихаука», «мустанга», «спит-файера»… А этот откуда взялся? Мы давно привыкли отличать самолет по звуку и характеру полета, когда видишь в небе только точку, а не силуэт.
Немецкий летчик опустился в расположении наших войск.
Командир орудия Жихарев засуетился, сказал, что надо оформить акт на уничтожение вражеского самолета.
Я растерянно пожал плечами. Жихарев не унимался, доказывая, что мы стреляли, летчик выпрыгнул и попал в плен, а самолет наверняка разбился где-то вдребезги.
— Но разрыв снаряда был опаснее для нашего самолета, чем для того… Почему летчик выскочил, когда самолет не загорелся, а мотор работал исправно?
Жихарев вернулся часа через два и принес акт о том, что в результате стрельбы КОЗА летчик истребителя типа «Фокке-Вульф-190» фельдфебель Отто Штригель выбросился с парашютом и попал в плен. Оставленный самолет разбился. Акт был заверен печатью стрелкового полка. Все нормально. Мы открыли счет. Но как?
Этого фельдфебеля Жихарев не застал, его уже отправили в тыл. Штабисты сказали, что это щенок и сопляк. Машина у него новая. Где-то над Новгородом он встретился с нашим истребителем, и тот его гонял за тучами, пока Штригель не решил пробить облачность, чтобы их зенитчики огнем отсекли преследователя, но он просчитался и выскочил из тучи уже за Невой.
Штригель сам рассказал, что машину у него тряхнуло, раздался треск и он выбросился.
— Значит, мы попали в него! — радостно загудели орудийные номера.
Я кивнул в ответ, подумав, что спинка сиденья летчика бронированная, баки не вспыхнули, мотор не заглох, если и продырявили, то хвост. Но все равно — счет открыт. Одним самолетом и летчиком противника стало меньше.
— А наш самолет — это «Лавочкин-5», — пояснил Жихарев. — Я потом зашел на батарею капитана Ермолова и узнал, что эти самолеты только что поступили на наш фронт и силуэты их еще не успели раздать всем войскам. Но у капитана уже был рисунок — вот я и задержался. — Жихарев протянул мне кусочек кальки с изображением самолета в трех проекциях.
— Н-да, «фоккер» — хороший самолет, а «Лавочкин» лучше, он его догонял…
Заряжающий ефрейтор Кедров пробасил неторопливо:
— Не тот уже немец пошел, ребята, не то-от.
Я вначале очень болезненно переносил остроты Кедрова насчет моего орудия. Потом привык, да и Кедров стал острить меньше. То ли надоело, то ли он сам втянулся в работу, а может, повлияло и то, что на нашем счету уже есть один сбитый самолет.
Как-то перед рассветом, когда сон наиболее крепок, я проснулся от крика Агеева:
— Черт тебя поднял, медведь! Чего надо?
— То-опор ищу, — сдержанно прогудел Кедров.
— Господи, дров же полно, зачем топор?
— Стало быть, надо. — Найдя топор, Кедров вышел из палатки, пробормотал: — Пушка-хлопушка… пушка-пустышка.
«Чего это ему взбрело?» — подумал я, засыпая.
Утром, ежась от холода, мы вышли из палатки и увидели Кедрова. Он стоял в одной рубахе без ремня с расстегнутым до последней пуговицы воротом. Лицо было красным, мокрые волосы облепляли голову. Шинель Кедрова висела на суку. Он улыбнулся широко, открыто, словно зевнул, и признался:
— Ух и намахался я топором! Подточить его надо.
Возле палатки лежали три длинных еловых неокоренных бревна. К каждому были прикреплены по два еловых чурбака — один сверху, другой снизу. К тонким концам длинных бревен были привязаны короткие густые веники-голики из веток старой березы. На фоне снега они казались черными.
Вздрагивающими от усталости пальцами Кедров свертывал папиросу, долго слюнявил ее, причмокивая и удовлетворенно поглядывая на бревна.
— С чего это тебя на лесозаготовки потянуло? — спросил Жихарев и осекся, уставившись на бревна.
…На снегу перед нами лежали не бревна, а орудийные стволы ложной батареи.
— Одна пушка-хлопушка, три пушки-пустышки — вот и батарея. Околпачивать так околпачивать, — спокойно пояснил Кедров.
Вскоре на поляне торчали четыре орудийных ствола. Один настоящий и три деревянных.
Мне было немного совестно. Совестно оттого, что я думал только о своей пушке, о своем прицеле, о стрельбе из своего орудия. А Кедров понял задачу шире меня.
Увлеченный своей идеей, я не сразу понял поставленную мне тактическую задачу. Командование не разъяснило мне ее, наверно, только потому, что было уверено: я пойму инструкцию и нечего для меня разжевывать.
Действительно, после первых же стрельб я понял, для чего мое орудие брошено на этот участок фронта…
— С бреющего полета различат, какая настоящая, а какие деревянные, — заявил Агеев.
— Что-о? — прогудел Кедров. — Они же как шальные носятся, того и гляди, о сосну брюхо распорют. Есть когда им наблюдать!
— Ну а разведчик сфотографирует? Проявят, увеличат, рассмотрят и увидят, что это липа, — заметил наводчик Лунев.
— Во-во, — перебил Кедров. — Сфотографируют, проявят, еще увеличат, разбираться будут. А время на это уйдет, материалы изведут и узнают, что липа. А мы тем временем на новую позицию переедем. Опять батарея. Опять фотографировать, и пойдет: у попа была собака…
— Правильно, Кедров, — вмешался Жихарев. — Мы же еще стрелять будем. Вы думаете, летчик, попав под обстрел, разрывы считает: один или четыре?? Его больше интересует, близко снаряды рвутся или нет. Густой огонь или редкий.
К вечеру Цыганкин притащил откуда-то старое железное корыто. Его разрезали ножницами и сделали для ложных стволов дульные тормоза, более похожие на настоящие, чем голики. Поворонили: закоптили над костром и побрызгали водой, на морозе схватило.
Но увлечение пушками-пустышками на этом не кончилось.
Цыганкин отпросился у меня на несколько часов и вернулся, таща на спине узел из старого обгорелого брезента. Сбросил возле палатки и развязал. В узле были дополнительные заряды к минометам — небольшие миткалевые крендельки, картузы зарядов от полевой пушки, полсотни патронов для ракетниц.
— Ты где это набрал? — удивился Кедров.
— Где выпросил, где дали, где так нашел, — ответил Цыганкин, сдвинул свою разлапчатую шапку на затылок, почесал лоб и заявил безапелляционно: — Теперь я тоже стрелять буду. Пушки-пустышки станут пушками-хлопушками.
Он объяснил, что из ложных стволов теперь будет вылетать пламя. А звук выстрела и не нужен: летчик все равно ни черта не слышит из-за шума мотора, вспышку залпа батареи может увидеть.
Цыганкин вытащил из подсумка винтовочный патрон, достал из кармана плоскогубцы, вытащил из патрона пулю, а дульце гильзы сплющил и завернул.
— Просверлим в дульных тормозах дырки, в них вставим вот эти холостые патроны. Курки я к вечеру сделаю, — пояснял Цыганкин. — Заряды черного пороха для воспламенения защиты в донышках картузов. Черный порох перемешаем с минометным, а для яркости добавим осветительных ракет. Сверкнет, как настоящий залп.
Весь день Цыганкин возился возле своего трактора, прикрепив к его гусенице тиски, что-то пилил, гнул, сверлил. Когда начало темнеть, весь расчет пришел ему па помощь. Солдаты между двумя половинками расколотого чурбака давили и растирали световые брикеты, вынутые из ракетных патронов. Вспарывали орудийные картузы, высыпали в железную банку черный порох, раздирали крендели минометных зарядов. Я стоял возле них и непрерывно напоминал:
— Товарищи, осторожнее: это же порох, а не крупа. Без глаз останетесь.
— Ничего-ничего, мы осторожные, — успокаивал Цыганкин.
Поздно вечером наша четырехорудийная батарея была готова к первому залпу.
Я сказал:
— Вот что, товарищи. Сейчас темно, тучи, изображать зенитную батарею глупо. Давайте сыграем в дальнобойную, Возьмем один бронебойный снаряд и запустим его на все шестнадцать километров, пусть просвистит и где-нибудь взорвется. Может, подумают, что это пристрелка или контрольный залп.
Я прикинул по карте, и получилось, что мы достанем до Мги. Развернули орудие по вычисленному азимуту, подняли ствол на угол возвышения семь-пятьдесят (сорок пять градусов, при таком угле снаряд пролетает наибольшее расстояние). Цыганкин встал посреди позиции, держа в руках длинные шнуры, протянутые к каждому стволу ложного орудия.
— Пли!
Рявкнула наша пушка, из стволов остальных орудий вылетело разноцветное пламя: для приготовления смеси использовали не только осветительные ракеты, но и сигнальные — красные, зеленые, желтые. Эхо выстрела долго перекатывалось в лесу.
Агеев потянул носом и поморщился:
— Чего там намешано? Вонища!
— Это Кедров с перепугу, — саркастично пояснил Цыганкин и ткнулся лицом в сугроб, поднялся, пошевелил плечами и бросил беззлобно Кедрову: — И так все знают, что ты битюг, а еще сзади ударил. Нечестно.
Кедров молча сопел, потом сказал:
— Может, повторить?
— Иди ты, — Цыганкин отскочил в сторону.
А Кедров повернулся ко мне и попросил еще раз стрельнуть. Я ответил:
— Эх, была не была. Рискнем. Если нас и засекут, то вряд ли накроют огнем. Противник, видно, выжидает, чувствует…
Дали еще один залп.
Перед сном мы разработали методику стрельбы. Скорострельность нашей «цыганской артиллерии», как ее тотчас прозвали орудийные номера, вдвое меньше, чем у пушек Ивана Грозного. При появлении самолета наша батарея более одного залпа дать не успеет. Подумав, мы решили, что Цыганкин дает свой «залп» после того, как в воздухе появится разрыв второго снаряда нашей пушки. Заметив разрывы, летчик будет смотреть, откуда стреляют, и тогда, вероятней всего, он сможет заметить вспышку батарейного залпа.
Утром, во время завтрака, когда мы дружно выскребали ложками донышки своих котелков, над палаткой просвистел снаряд и лопнул с грозовым раскатом. Мы выскочили наружу. Высоко над позицией таяло черное облако дыма. Жихарев воскликнул:
— А ведь это, братцы, воздушный репер. Засекли нас. Пристреливаются.
Снова раздался свист, высоко над нами сверкнуло, треснуло, провыли осколки, поплыла тучка дыма.
— Ты смотри, — удивился Кедров. — Калибр какой нам отвалили, не менее двухсот десяти миллиметров.
Сейчас вражеские артиллеристы нацелили приборы на эти облака разрывов и наносят на свои огневые планшеты координаты вновь обнаруженной батареи.
Я велел побыстрей завтракать и… отбой, поход. Займем новую позицию, а как стемнеет, перевезем на нее и наши пушки-пустышки.
— Нет, — сказал Кедров. — Теперь это настоящие пушки-хлопушки.
Я не подозревал, как много будет возни с деревянными пушкам! Больше, чем с настоящими. Их надо снять с позиции, погрузить на трактор, перевезти, установить на новом месте, зарядить. Во время нашей стрельбы Цыганкин даст одну вспышку залпа, а потом двое солдат помогают перезаряжать батарею. Возни, беготни по горло. Все сделано кое-как, а может, противник давно раскусил нашу незамысловатую хитрость и теперь посмеивается? После первой ночной стрельбы он над нами больше реперов не вешал. Но на всякий случай мы с деревянными стволами не расставались.
5
Все! Блокада прорвана. 18 января в 9.30 в районе Рабочего поселка № 1 встретились войска Ленинградского и Волховского фронтов. Взяты Шлиссельбург, Московская Дубровка, Синявино и ряд населенных пунктов.
Теперь вокруг нас полно пустых землянок. Редкие выстрелы тяжелой артиллерии сотрясают воздух. У Синявинских высот идут изнурительные бои. В создавшейся обстановке дальнейшее маневрирование кочующего орудия потеряло практический смысл. Никаких распоряжений мне не поступало, никто мне ничего не говорил, но я сам пришел к выводу, что операция «КОЗА» кончилась.
Сидел, писал отчет почти о трехмесячных действиях моего орудия, изложил, как имитировали залпы четырехорудийной батареи, закончил, отправил по инстанции и пребываю в ожидании дальнейших распоряжений.
Самолеты противника почти не показываются. Над верхушками елей ползут низкие снежные тучи, изредка с дороги доносится гул автомобильного мотора.
Занимать огневую позицию в зоне прорыва нет смысла, да и нельзя без приказания. Там одна КОЗА ничего не решит. Нужны дивизионы и плотный орудийный огонь.
Тишина и безделье после боя угнетают, места себе найти не можешь, и все осточертело. Орудийные номера переругиваются между собой, переживают гибель наводчика Лунева и второго трубочного Агеева и, конечно, в этом обвиняют меня. По их взглядам и намекам нетрудно понять ход рассуждений: мол, если бы мы не встали на прикрытие танковой переправы, то товарищи остались бы целы. Ведь никто мне не приказывал занять именно эту позицию, а не другую. Сам выбирал, пользуясь предоставленной командованием полной свободой маневрирования.
Я пытаюсь привести их к мысли, что нельзя воевать только по приказу, тем более получив полную свободу действий. Конечно, перед наступлением и артподготовкой можно было забиться в лес, туда, куда даже шальные снаряды не залетают, и никто бы об этом не узнал, а если бы узнал, то можно было бы объяснить, зачем занял такую позицию. Объяснения придумать можно ко всему. Но не на этом держится фронт. Он держится не только на приказе и строгой военной дисциплине. Ведь в самые рискованные операции часто посылают людей не по приказу, а набирают добровольцев.
Меня обвинять не в чем. Я стоял у орудия и рисковал так же, как все. Осколок, убивший наводчика Лунева, мог попасть в меня, как и пуля «мессера», свалившая Агеева…
Но переправа осталась целой, по ней непрерывно двигалась техника, и трудно определить, сколько жизней саперов сохранено огнем нашего орудия. Да это и невозможно. Ясно одно, что потери могли бы быть больше. Мы сорвали атаки нескольких самолетов, а один «Ме-110» был сбит на подходе к переправе. Значит, в общий вклад защиты переправы легла и наша доля. И это главное.
Орудийные номера мне не возражали, но слушали рассеянно, думая о своем. Ну и пусть думают, время есть, не оправдываться же мне перед ними. Я поступил правильно, выбрав именно эту позицию, и думал о ней заранее.
Новый 1943 год мне довелось встречать в землянке командира отдельного понтонно-мостового батальона майора Лобач-Стрижевского. Я познакомился с ним случайно, на дороге, по пути разговорились, как-то сразу нашли общий язык, и выяснилось, что мы институтские однокашники. Правда, Лобач-Стрижевский, закончив институт, уже работал инженером-строителем, когда я пришел на первые лекции, но все равно мы однокашники.
Я собирался на Новый год пойти к Ермолову, но было неудобно без приглашения, а потом с Ермоловым приятно говорить на серьезные темы, а веселиться он не мастер. Да и топать надо было восемь с лишним километров.
Вечером 31 декабря пришел на нашу позицию солдат и сказал, что командир их батальона приглашает меня встретить с ним Новый год.
Возле большой землянки майора весело трещал движок походной электростанции, под накатами землянки ярко горели электрические лампочки. Народу было много. Шум. Накурено. Лобач-Стрижевский сидел во главе длинного стола, сколоченного из свежих сосновых плах. Майор был красив! В белой отутюженной рубашке с отложным воротником. Она отбрасывала матовый отсвет на подбородок, выбритый до блеска. Над полными розовыми губами волнистые мягкие усы, они спускались с уголков губ и колыхались от дыхания. Светлые, с четкими ободками глаза весело блестели. Рядом с майором сидели две девушки — фельдшер и связистка. Они не спускали с него глаз и не обращали внимания на то, что творилось вокруг.
— А-а, однокашник? Прошу! — Майор широким жестом пригласил меня к столу.
По блокадной привычке я пришел со своим пайком и тотчас выложил его на доски.
Стлался табачный дым, звенели кружки, разговоры перекатывались из одного угла землянки в другой. Лица заблестели, и кто-то открыл дверь. По ногам пошел холодок, запах снега и хвои приятно щекотал ноздри. Я смотрел на майора и, кажется, влюблялся в него сильнее, чем эти девчонки.
А он галантно наклонял к ним голову, и волосы, плавно качнувшись, свешивались на один бок, переливаясь в свете ламп. У фельдшера несколько раз дернулась рука, наверно, ей очень хотелось погладить эти волосы, а может, и обнять за шею, стройную и крепкую, оттененную белым воротником рубашки.
Лобач-Стрижевский непрерывно острил, и все хохотали так, словно не было ни войны, ни блокады. Потом разом умолкли. Из наушников рации сквозь кутерьму эфира доносились звуки Красной площади, запели куранты. Мы встали с чурбаков, на которых сидели, и подняли кружки. Затем зазвенели ножи и ложки о края консервных банок.
Донесся орудийный выстрел, второй, третий…
Проглотив кусок, Лобач-Стрижевский взглянул на меня.
— Твои анархисты палят?
— Наверно. Больше некому.
— Так был же строжайший приказ.
— Был, но не для меня. Мне приказано палить вовсю. Пусть засекают.
Майору протянули гитару. Он взял ее, погладил, перебрал струны и запел плотным баритоном. Все умолкли, слушая старинные романсы. Фельдшер и связистка, подавшись вперед, следили за движениями губ Лобач-Стрижевского, и веки их тяжелели.
Кто это? Инженер-строитель, командир понтонномостового батальона или лихой гусар, сошедший к нам из лермонтовских времен?
Приглушив ладонью струны, Лобач-Стрижевский пророкотал:
— Н-да, но соловья баснями не кормят. — И показал глазами на кружку.
Пока он закусывал, я шепнул сидящему рядом со мной лейтенанту:
— Веселый у вас командир.
Лейтенант мрачно посмотрел на стол и вздохнул:
— Будешь веселым… Прошлой осенью с переправы вернулся только он, я и пятеро саперов. Сам он не уходил с переправы от начала наведения до конца. Бревно поднимали по десять человек, а укладывали на место двое-трое. Остальных оттаскивали санитары, если был смысл тащить. Я с первых дней в батальоне, а словно новичок — все, кроме майора, незнакомые… Уж которое пополнение получаем.
Лейтенант сдавленно покряхтел, налил полную кружку, выпил залпом и захрустел сушеным луком, взяв его щепотью из котелка.
Майора стали упрашивать спеть ту самую… ну, эту… и многозначительно перемигивались.
Лобач-Стрижевский укоризненно покачал головой и показал глазами на девушек.
— Не могу.
Связистка усмехнулась:
— Мы ко всему привыкли.
— А я не привык и не привыкну, — ответил ей майор и, тронув струны, запел:
Средь минного поля случайно При блеске холодном ракет Тебя я увидел, но тайна… Ни для кого не секрет.Я придвинулся к нему поближе и спросил, где мне лучше встать у переправы.
Перебирая струны, майор бросил:
— Зачем? Что даст одна пушка?
— Лишний ствол в бою не помешает.
— Потом поговорим. Сейчас не время.
Поздно ночью, уходя от Лобач-Стрижевского, я остановился перед штабелем пахнущих смолою бревен, замаскированных елками. Бревна были обтесаны, просверлены, испещрены цифрами, знаками. Это готовый разобранный настил для тяжелых танков. Его заранее тайно подвезут к месту будущей переправы, где сейчас по ночам саперы намораживают на реке лед, искусственно утолщая его, так как погода стоит мягкая и лед недостаточно крепок.
Во время артиллерийской подготовки поверх льда уложат настил из плотно сшитых между собой бревен. Каждое бревно будут брать на плечи десять человек, а укладывать на место только двое-трое. И с самого начала до тех пор, пока не закончится переправа, на льду будет стоять командир батальона майор Лобач-Стрижевский.
Я несколько раз потом заходил к нему, пытаясь узнать, где будет наводиться переправа, но только под вечер 11 января он показал мне место на карте. Я шел от майора и размышлял о том, что почти три месяца колесил по фронту, палил по каждому вражескому самолету, где же мне встать теперь, в решающий момент?
Зенитные батареи расположены по всему участку фронта. Одни прикрывают боевые порядки артиллерии, другие — ближние тылы, третьи выдвинулись к берегу для прикрытия пехоты. Завтра они покажут всю свою огневую мощь, и выстрелы моего орудия будут ничтожным довеском, одной беглой нотой в этой какофонии войны.
А перед глазами красивое, веселое лицо майора Лобач-Стрижевского и сумеречный, тяжелый взгляд лейтенанта…
Я решил встать поближе к танковой переправе. Почему? Да потому, что наиболее опасным для врага будет прорыв наших танков в глубь его обороны, а форсировать Неву танки будут только в одном-двух местах, где наведут переправы. Ясно, что противник на переправы нацелит свою штурмовую авиацию.
Я попытался представить себя на месте вражеского летчика. Вот он в штабе получает приказ своего командира и, конечно, думает о том, как попасть бомбами в переправу и уцелеть самому.
Переправа — это узкая полоса из бревен, проложенная поперек. Ясно всем. Сверху она будет казаться ниткой, и, для того чтобы точно выйти на нее, нужно заранее лечь нй боевой курс и лететь равномерно и прямолинейно, то есть точно по гипотезе стрельбы зенитной артиллерии. Если нервы у летчика сдадут и он вильнет чуть в сторону, атака будет сорвана, бомбы или снаряды вонзятся в лед возле переправы.
Значит, для того чтобы точно выйти на переправу, летчик должен лететь перпендикулярно реке со стороны своего или нашего берега. Вот тут он и почешет затылок. Если заходить с нашей стороны, надо пробить облачность где-то над нашими тылами, развернуться, выйти на боевой курс под градом наших снарядов. Вряд ли это разумно. В сорок первом году он мог бы так поступить, но теперь и мы не те стали, и «не тот немец пошел».
Скорей всего, штурмовики полетят на переправу с левого берега, со своей стороны, чтобы спокойно держаться на боевом курсе, ну а после атаки переправы разворачиваться над нашей территорией или свечкой уходить в тучи. А погода ожидается облачная.
В этом случае мне нужно поставить орудие как можно ближе к переправе, чтобы своими снарядами бить прямо в морду стервятнику и встречать его огнем, пока он летит еще над своими войсками. Когда он будет над переправой, стрелять по нему уже поздно и опасно — побьешь своих осколками. Тут в дело вступят мелкокалиберные автоматические пушки и пулеметы. Они уже наверняка сосредоточились там.
Значит, так и утвердим: моя основная цель — защита переправы от самолетов, летящих с левого берега. Тогда к черту прицел и существующие правила стрельбы! В данной обстановке ни то, ни другое не годится. Надо рассчитать две-три неподвижные огневые завесы. Это когда орудие бьет в одну точку, лежащую на пути самолета, и, если он проскочит эту точку, ее надо тотчас перенести снова вперед на несколько километров.
Летчик будет видеть рвущиеся перед ним снаряды, и, если он отвернет, задача уже выполнена: он не попадет в переправу. А если у него крепкие нервы, он будет лететь прямо, рискуя напороться на снаряд.
Придя к себе, я еще раз все обдумал и приказал:
— Отбой. Поход!
И без рекогносцировки мы поехали к переправе, решив во всем разобраться на месте. Стволы наших пушек-хлопушек оставили на старой позиции. Больше они не нужны. С утра в дело вступят тысячи настоящих стволов.
Лес был темен и казался вымершим. Дороги пустовали, и только редкие зарницы на стороне противника освещали горизонт.
Я выбрал небольшую полянку, окруженную молодым ельником. Переваливаясь по кочкам и хрустя стеблями замерзших кустов, трактор вытащил орудие па середину поляны. Я сверил место по карте, получалось, что переправа прямо перед нами за ельником.
Когда мотор трактора умолк, нас окружила не тишина, а хаос приглушенных звуков. Трещали кусты, что-то позвякивало, переговаривались люди. Было непонятно, откуда неслись эти звуки, казалось, что ими полон воздух вокруг, даже у самых ушей.
Несколько вражеских мин, провизжав над нами, разорвались сзади в рощице. Неужели противник услышал шум нашего трактора? Но больше не стреляли. Цыганкин направился выбрать место для укрытия трактора, но куда бы он ни совался, его отовсюду прогоняли окликом часовые. Так и пришлось оставить трактор на поляне, замаскировав ветками.
Пока расчет приводил орудие в боевое положение, окапывал его, разбивал палатку, рыл щели для людей и боеприпасов, я пошел вперед, чтоб еще раз уточнить свое место. Очень хотелось увидеть майора Лобач-Стрижевского и сказать ему, что я здесь.
Но близко к месту будущей переправы меня не подпустили часовые. Потом в сторонке я различил группу бойцов в ватниках и касках, подошел, спросил, где найти командира батальона. Один боец обернулся, и я узнал майора. Под глубоко надвинутой каской поблескивали его глаза, лицо было неподвижным и отчужденным.
— А-а, приехали? — равнодушно спросил он и повернулся ко мне спиной, вполголоса отдавая распоряжения. Рядом с ним стоял тот самый лейтенант, мой сосед по новогоднему столу, Все они разговаривали и не обращали на меня никакого внимания. Они были заняты своими делами, мне тоже надо приниматься за свои.
Наша палатка уже была поставлена, из трубы летели редкие искры. Готовился ужин. Утром надо плотно поесть. Днем будет не до трапез.
Я зажег в палатке орудийный аккумуляторный фонарик, что делал крайне редко, и стал уточнять данные для стрельбы.
После ужина до глубокой ночи тренировал расчет в стрельбе неподвижными завесами и, убедившись, что как будто все готово, объявил отбой.
Долго не мог заснуть. Слушал, как ворочались с боку на бок, вздыхали и бормотали орудийные номера. Курили в темноте и, поплевав на палец, тушили окурок. Земля сдержанно гудела. Она хорошо прослушивалась сквозь кучу лапника, служившего мне подушкой. Снаружи в палатку доносились голоса людей и скрип снега под валенками нашего часового.
На душе было тревожно, тоскливо и одиноко.
На рассвете всех нас тряс озноб, хотя каждый выпил по две кружки горячего чая. Кругом черные елки, серое небо и серый снег. Из леса доносилась возня, хриплые выкрики, ругань. Потом все стихло, и лес действительно показался вымершим. Стрелки часов подкрадывались к 9.30. Занимался рассвет, и от него становилось еще холоднее.
Ствол орудия смотрел в сторону переправы. Наводчик ерзал на сиденье и дышал в ладони. За орудием лежали открытые ящики со снарядами — три отдельных штабеля для завесы номер один, два и три. Взрыватели гранат были заранее установлены на расчетные деления.
Я непрерывно внушал бойцам:
— Главное, учтите, главное — следить за появлением самолетов со стороны противника прямо на переправу. Если прозеваем фланговые самолеты — не беда. За всеми не уследишь. Головою назад не вертеть. Там много батарей, они примут меры.
Не вертеть головою… Это самое трудное: зенитчики по роду службы обязаны ждать появления противника с любой стороны.
Мы непрерывно курили и топтались на месте. Последние минуты тянулись особенно медленно.
— А мне что делать? — вполголоса спросил Цыганкин. Уши его шапки настороженно покачивались.
— Залезай в щель и не мешай, пока не позову. Зря на позиции не вертись, — ответил я.
Цыганкин подошел к щели, заглянул в ее темное нутро, убежал в палатку, вернулся оттуда с винтовкой, спрыгнул в щель и расстегнул подсумок.
Докатился тяжелый артиллерийский залп, и сразу вокруг пронзительно, разноголосо закричали десятки людей. Дернулась под ногами земля. В лесу, в кустах, вокруг нас засверкало пламя, и грохот деревянными пробками залепил уши.
Сзади, невдалеке видимо, расположилась противотанковая батарея и стреляла по переднему краю. Стволы пушек были опущены низко, и резкий, пронзительный звук выстрелов бил не в уши, а прямо в тело, сотрясая внутренности.
Мы танцевали у орудия, и я жалел о том, что отказался от стрельбы по наземным целям. Надо было бы выпустить с десяток снарядов. Хотя противник зарылся в землю и его осколками наших гранат не возьмешь. И потом, это отвлечет расчет от нашей основной задачи — прикрытия переправы.
Очень скверно чувствуешь себя, когда вокруг тысячи людей мечутся у орудий, а ты выплясываешь судорожную чечетку на снегу и больше ничего не делаешь.
На поляну выполз низкий пороховой туман.
Более двух часов буйствовала артиллерия. Более двух часов мы утаптывали вокруг орудия снег. Потом стрельба стала замирать, и сквозь звон в ушах можно было уловить голоса в лесу. Ясно, сейчас изменят установки и перенесут огонь на вторую линию обороны противника.
Сейчас в мелких траншеях на берегу пехотинцы жадно глотают последние затяжки табачного дыма, а саперы Лобач-Стрижевского, поплевав на ладони, поднимают на плечи тяжелые длинные бревна.
Снова в лесу засверкало, и неистовство стрельбы достигло еще большей силы. Выстрелы стоящей за нами противотанковой батареи казались не такими резкими, как ранее, видно, стволы подняли выше.
Сквозь грохот я услышал, а вернее, угадал голос командира орудия Жихарева, он показывал рукой в сторону. Различив сквозь пороховую пелену узкие стремительные тела «мессершмиттов», я дал команду на огонь. Самолеты с полной скоростью пронеслись над Невой и, кажется, не стреляли. Мы успели выпустить пять снарядов. С берега по самолетам брызнули пулеметные трассы. «Мессершмитты» скрылись. Видимо, это была разведка.
Немного погодя с другой стороны уже на бреющем полете над Невой прошла новая пара истребителей, на их крыльях плясали огоньки выстрелов. Схватив за руку заряжающего Кедрова, я не давал стрелять — могли попасть осколками по пехоте, вышедшей на лед. Кедров отрывисто дышал, пытался освободить руку и свирепо смотрел то на меня, то на самолеты.
Стрельба стала реже, сзади донесся рокот моторов. Шли «илы», по трое, низко, тяжело, через силу продираясь в воздухе. Чувствовалось, что нагружены они сверх предела. За Невой они один за другим окутывались пламенем, словно вспыхивали, и огненные точки реактивных снарядов, опережая их, неслись к земле. Потом от фюзеляжей самолетов отделялись маленькие серые тучки и быстро падали. В бинокль было видно, что это серии из большого количества мелких бомб.
— Как икру мечут! — крикнул наводчик.
«Илы» развернулись и полетели вдоль фронта, вокруг них рвались снаряды, и пунцовые трассы мелкокалиберных пушек пересекали их путь. Отштурмовавшись, самолеты разрозненно возвращались обратно, так низко, что можно было различить лица летчиков. На бортах и крыльях чернели полосы копоти. Последний самолет буквально плелся, надрывно завывая мотором: в левом крыле его зияла дыра, в которую свободно пролез бы человек.
Кедров, подняв к небу руки, кричал:
— Тяни, браток, тяни! Уже дома… Тяни!
Над Невой появились «мессершмитты», они кружились, видимо, в поисках наших самолетов, которые уже садились на свои аэродромы. Мы стреляли по ним, но цель, как говорится в инструкции, была все время на развороте, и наши снаряды рвались неточно. А мы не могли бездействовать.
Но вот я различил, как далеко на горизонте одна за другой появились мутные точки. По характеру полета было ясно, что это тоже «мессершмитты». Они двигались все медленнее и медленнее, пока не слились в одно пятно. Оно как бы остановилось в небе и стало пухнуть. Я предполагал правильно! Силуэты самолетов слились в одну точку потому, что один за другим летят точно на нас, то есть на переправу.
Я дал команду на завесу номер один.
Кедров, уже без шапки, в одной рубахе, хватал из рук трубочных снаряды и, казалось, метал их в патронник, как дрова в топку. Впечатление было такое, будто затвор не открывался и не закрывался, а Кедров не рвал спусковую рукоятку, а просто швырял патрон в ствол и он вылетал из дула снопом пламени.
Вспышки и черные клочья разрывов наших гранат закрывали приближающиеся самолеты. Теперь их уже можно было различить каждый в отдельности.
— Завеса номер два! — заорал я.
И снова заходили локти и плечи Кедрова. Ствол двигался взад-вперед, как челнок швейной машины, Возле оружия росла груда гильз. Они дымились, остывая, покрываясь фиолетовыми и синими пятнами.
На крыльях самолетов засверкали огни автоматических пушек, черные капли одна за другой повалились вниз. Первый самолет прошел левее переправы и свечкой нырнул в тучу. Второй свернул вправо. Третий пронесся мимо прямо над нами, и трассы его снарядов просверкали над орудием.
Наша артиллерия уже била редко, иногда короткими шквалами, видимо по запросам и целеуказанию пехоты, Как-то там, на переправе? По скольку человек укладывают на место бревно?
Опять в небе грузно прошли «илы» и разгрузились над противником. Затем под самыми облаками пролетела девятка «петляковых». Не обращая внимания на огонь, они ушли прямо за горизонт, видимо, отправились бомбить тылы.
С дороги доносился лязг и сердитое тяжелое фырканье моторов. Они удалились в сторону Невы, Ясно. Переправа наведена, и танки пошли в бой.
Лица орудийных номеров блестели от пота, глаза возбужденно метались. Кедров пинками сапога отбрасывал в сторону стреляные гильзы. Они громко звенели, ударяясь друг о друга.
В грохоте орудийной пальбы слышались трескучие раскаты. Рвались тяжелые осколочные снаряды врага. Иногда земля вздрагивала и глухой удар сотрясал воздух — это врезался фугасный. Вот перед орудием взлетел высокий столб земли и упал, облепив всех грязью. Оказывается, мы стоим на замерзшем болоте, и фугасные снаряды нам не страшны, они дают камуфлеты — взрываются, уйдя глубоко в торф болота.
Тяжелая артиллерия противника стреляла нервно, беспорядочно, часто перенося огонь с одного направления на другое. Видимо, никто ее стрельбу не корректировал и не управлял ею. Из-за Невы доносился гул, треск, вой, он постепенно становился глуше. Наши вгрызались во вражескую оборону.
Снова показались самолеты. Они, как и первые, заходили на переправу издалека. Откуда-то сзади доносился знакомый треск рвущихся в небе наших зенитных снарядов, но оглядываться было некогда.
Опять челноком заходил ствол моего орудия, разбрызгивая рыжее пламя. На штурмовку переправы шли два «Мессершмитта-110». Двухмоторные, двухвостые — они посильнее «Ме-109» и «фоккеров».
Первый прорвался сквозь нашу вторую завесу, но атаковать переправу не стал. Он вдруг начал забирать вправо и вверх, потом скользнул на крыло и исчез за верхушками елок. Донесся надрывный визг моторов, вздрогнула земля, и в небо поднялась густая шапка копоти.
Мы загорланили кто во что горазд. Я успел подумать, что самолет не загорелся, моторы его работали, значит, наши осколки попали в летчиков…
Второй самолет пронесся над нами, по нему яростно били мелкокалиберные пушки. Трассы снарядов втыкались в тучи, и оттуда потом доносились частые хлопки — срабатывали самоликвидаторы, взрывающие снаряд на предельной дистанции, чтобы он не упал на голову своим.
Наводчик Лунев, повернувшись ко мне, что-то весело кричал. Переносица у него была красной, набило отдачей, в горячке он слабо прижимался к окуляру прицельной трубы. Над дульным тормозом орудия змеился горячий воздух.
Снова прошли «илы», снова нагрянули «мессершмитты». Штабеля наших снарядов быстро уменьшались. Белая краска на стволе орудия пожелтела и стала лупиться.
Опять из туч вынырнули «мессершмитты». Кричал я, кричал Жихарев, закричали остальные, а Лунев сидел, припав к прицельной трубе, вцепившись руками в маховик наводки. Я присел, пытаясь разглядеть, куда он целится. Жихарев дернул его за плечо, Лунев свалился с сиденья, ударившись о платформу. Его шапка странно повисла на голове, как на гвозде вешалки, и покачивалась. Рот был широко открыт, словно он показывал горло врачу. А шапка покачивалась на конце длинного осколка, вонзившегося в голову. Крови не было.
Жихарев всплеснул руками и оттащил Лунева в сторону. Агеев осторожно, как бы стараясь не причинить боли, стянул шапку с осколка. Мне показалось, что я слышу звук раздираемой подкладки.
Жихарев сел на место Лунева.
Откуда прилетел этот осколок? Хотя снаряды рвутся вокруг. Может, я напрасно так близко встал к переправе? Подальше было бы безопаснее…
Снова мы стреляли. Над поляной взлетали узкие столбы грязи. Проносились наши и вражеские самолеты, круто разворачивались и скрывались на бреющем полете, иногда оставляя за собой полоску дыма. Некогда было разбираться, почему задымил мотор — от повреждения или от перегрузки.
Сзади затрещали кусты, хором закричали люди, они выкатили приземистые пушки с непомерно длинными стволами и цепляли их к автомашинам. Артиллерия вокруг нас молчала, и не хлопали минометы. Только издали волнами накатывались звуки залпов дальнобойных орудий. Небо за нами было испещрено клочьями зенитных разрывов. Значит, туда был налет бомбардировщиков.
Впереди из кустов вышли два бойца. Один длинный, в шинели, с синевато-серым худым лицом. Второй в рваном ватнике, с забинтованными головой и рукой. На его плече висело два автомата.
Они попросили закурить. Боец в ватнике улыбался. На его щеке коростами засохла размазанная кровь. Не обращая на них внимания, трубочные торопливо отбрасывали стреляные гильзы, стараясь не попасть ими в Лунева. Лицо его было прикрыто шапкой, и казалось, что Лунев, лежа на спине, отвернул голову, чтобы не смотреть в небо, и спрятал лицо в снег.
Жихарев, не слезая с сиденья, полез в карман и протянул бойцам пачку папирос. Боец в шинели прохрипев:
— Махорочки…
Кедров подобрал с земли свой ватник, дрожащими от усталости руками свернул цигарку, покусав края бумажки, чтобы лучше склеились, и протянул ее бойцу в ватнике. Тот показал глазами на товарища, вторую цигарку взял сам. Поднося спичку, я спросил солдата в шинели:
— Куда ранен?
— В грудь навылет, — просипел тот. В его испачканной шинели чернела дырка, в распахнутом вороте белел край бинта.
— Так курить-то нельзя.
— Ладно, Отвоевался.
— Ну, как там?
— Туго. Но рвем уже вторую линию.
Бегло взглянув на мертвого Лунева, солдаты направились к дороге, на спине у высокого бойца болтался окровавленный клок шинельного сукна.
Снова налетели «мессершмитты», и груда стреляных гильз начала стремительно расти. Вражеские самолеты уже летали не над Невой, а дальше, и мы стреляли по данным моего прицела.
Я заметил, что Цыганкин из траншеи, оскалившись, целится почти мне в голову. Сверкнуло пламя, звонко кольнуло в левое ухо, Цыганкин лихорадочно передернул затвор. Грохотало орудие…
Вокруг нас засвистело, защелкало, поднялась снежная пыль, частые вспышки замелькали в ельнике. Над головой со свистом пронесся «мессершмитт» и, как показалось, чуть не задел брюхом поднятый к небу ствол нашей пушки. Мелькнули черные с белой окантовкой кресты на крыльях и свастика на хвосте, обдало плотным ветром.
Вот черт, с тыла зашел! Цыганкин, бросив винтовку, выскочил из траншеи, перевернул на спину лежащего ничком трубочного Агеева, распахнул его ватник и крикнул:
— Бинты!
Снова налетели самолеты. Теперь работал только один трубочный Устинов. Оттащив в сторону Агеева, Цыганкин перевязывал ему грудь. Потом стал подавать снаряды Кедрову.
— Ну как? — спросил я, пока Жихарев разворачивал орудие на новую цель.
Цыганкин блеснул глазами сквозь свесившиеся на лоб волосы, оскалил стиснутые зубы и мотнул головой. Я оглянулся. Агеев, распластанный, лежал на спине. Лицо его закрывала шапка Цыганкина, раскинув в стороны мохнатые уши…
Мы похоронили товарищей, когда стемнело, на краю поляны, вырыв могилы на невысоком бугорке. Дали салют в три ящика снарядов по вспышкам отчаянно палившей батареи. Потом я сочинил акт об уничтожении самолета. Акт подписали я, Жихарев и Цыганкин. Акт я приложил к боевому донесению, отчету о расходе боеприпасов и сведениям о потерях…
Потом бойцы просили сменить позицию, мне тоже хотелось, но надо было стоять у переправы. И мы стояли еще четыре дня, пока не получили известие о том, что блокада прорвана, войска Ленинградского и Волховского фронтов встретились в районе Рабочего поселка № 1, а чуть позже — под Рабочим поселком № 5.
Все! Блокады нет! Есть неполное окружение Ленинграда, и скоро первый железнодорожный состав подойдет к его перрону.
В сообщении Совинформбюро перечислялись фамилии командиров частей, которые отличились в боях. Среди них истребительно-противотанковая артиллерийская часть майора Курдюмова. Уж не бывший ли это лейтенант Курдюмов, начальник нашей полковой школы, наказанный в свое время за очковтирательство? Второй раз слышу эту фамилию. То ефрейтор Курдюмов, долго удерживающий с артиллеристами высоту. Сейчас майор Курдюмов. Может, однофамилец? Но мне почему-то кажется, что это наш лейтенант. Я даже уверен, что, если бы не его дурацкий поступок на инспекторском смотре, он бы до начала войны командовал нашей школой, а потом круто пошел бы в гору, потому что кроме тщеславия он был смел, решителен и самостоятелен в своих действиях, чем не очень-то блистали иные начальники перед войной. Ладно, фронт наш невелик, а война предстоит еще большая и, может, встречусь со своим бывшим начальником, первым моим командиром.
Потом мы выдвинули орудие на самый берег, чуть пониже переправы, и поселились в брошенной, пустой землянке. По льду Невы струилась поземка и заносила трупы. Бродили не спеша люди в ватниках, все по двое, возили санки — работала похоронная команда.
Вечера для меня опять стали длинными, в голову лезли раздумья, и как я ни прикидывал, как ни рассуждал, приходил к одному выводу — операция «КОЗА» закончилась и вряд ли в будущем в подобной операции будет надобность. Война вступает в новую фазу — нашего превосходства в воздухе и в огневой мощи.
По переправе шли танки, орудия, полевые кухни, грузовые автомашины. Возле настила сновали темные фигурки саперов. Один человек расхаживал медленно, часто останавливаясь и указывая рукой то туда, то сюда. Я посмотрел в бинокль и убедился, что это майор Лобач-Стрижевский, а вот мрачного лейтенанта я разглядеть не мог.
Однажды я не утерпел и отправился в гости к саперам. На переправе работали незнакомые мне бойцы и офицеры. Оказывается, они только что приняли переправу от батальона Лобач-Стрижевского, который отводится в тыл на отдых и переформирование.
Я нашел майора в той же землянке, где мы встречали Новый год.
— Извини, — буркнул он мне, пожимая руку. — Немного не вовремя пришел. Сейчас генерал приедет, посиди, может, потом сумеем поболтать. — А сам занялся привинчиванием орденов и медалей на шинель.
Генерал приехал через полчаса. Приоткрыв дверь землянки, я наблюдал за церемонией награждения. Окончив ее, генерал еще раз прошелся вдоль строя, поблескивая очками, потом сказал:
— У кого есть вопросы, просьбы? Блокада прорвана, вы сейчас уходите в город на отдых, кое-кого мы сможем отпустить на побывку домой, если не так далеко, послать учиться.
Строй саперов молчал. После стольких дней блокады, изнурительных боев странно звучали такие слова, как «побывка», «на учебу». Генерал снова прошелся вдоль строя и обратился к бойцу:
— Ну как?
— Мне до дому недалеко, товарищ генерал, да только ваши документы там пока недействительны, — ответил боец.
— Н-да, — произнес генерал и потеребил пальцами подбородок, потом шагнул к следующему бойцу. Тот стоял ссутулясь, сугубо по-штатски висели его руки вдоль бедер, на ватнике ярко поблескивали новенький орден Красного Знамени и медаль «За отвагу» на потемневшей коротенькой ленточке.
— Жена у меня в городе, дети воюют. Спасибо, товарищ генерал.
— Можем послать на учебу.
— Мне, пожалуй, хватит.
— Учиться никогда не поздно. Я вот перед самой войной окончил академию. А вы что окончили?
Боец переступил с ноги на ногу, пожал плечами и произнес:
— Институт, потом университет, перед войной защитил кандидатскую диссертацию.
Генерал возмущенно дернулся:
— А почему рядовой?
— Так война же!
— Почему не заявили, что имеете такое образование?
— Война же…
Генерал повернулся к Лобач-Стрижевскому:
— Майор, что это такое?
Тот ответил невозмутимо:
— Их прислали из госпиталя за несколько дней до наступления, разобраться не успел.
— Немедленно откомандируйте в мое распоряжение. — Генерал возмущенно развел руками. — Ведь война какая, а тут в романтику играют. Скромничают…
Так мне и не удалось откровенно и обстоятельно поговорить с Лобач-Стрижевским. Батальон его понес большие потери, но майор думал, что потеряет больше. Мрачный лейтенант, мой знакомый, тяжело ранен и лежит в госпитале. Шоферы завели машины, я проводил майора до кабины, попрощался, помахал вслед и пошел к своему орудию, размышляя, что сейчас приходится больше провожать людей, чем встречать. Увидимся ли еще?
Пробитый в кольце блокады коридор был неширок — всего 8—11 километров, но он соединял Ленинград с Большой землей. На поле боя остались лежать исковерканными более пятисот орудий и минометов, обломки ста самолетов топорщились из сугробов, метель заносила разбросанные в лесах и болотах трупы тринадцати тысяч вражеских солдат и офицеров.
Но враг держался на Синявинских высотах. Он обстреливал идущие в Ленинград эшелоны не только с закрытых артиллерийских позиций, но и прямой наводкой. Слишком много и долго кричала гитлеровская пропаганда о неизбежной гибели города, чтобы сейчас примириться с провалом своих планов. Заверения, что через зону прорыва не пройдет ни один поезд, остались заверениями. В полной темноте, не снижая скорости, надеясь только на шестое чувство — профессиональное чутье, вели машинисты составы в Ленинград.
Все лето 1943 года шла борьба за расширение зоны прорыва, за снабжение Ленинграда. Угроза того, что кольцо блокады может сомкнуться вновь, висела над ним. В мае противник заметно активизировался. Его разведывательные группы проникали в нашу оборону, с других участков фронта подтягивались свежие силы и техника. Пленные и перебежчики говорили, что готовится наступление в сторону Ладожского озера. Командование решило, не дожидаясь наступления врага, уничтожить скопления его войск. Снова в болотах и лесах завязались изнурительные бои. Они не смолкали целый месяц. Чтобы сдержать атаки наших войск, немецкое командование ввело в бой все свои резервы и даже не остановилось перед такой мерой, как переброска двух пехотных дивизий из-под Ленинграда на этот участок фронта.
К концу августа обе бьющиеся стороны выдохлись, редела стрельба, не показывались в небе самолеты. Войска перешли к обороне. Сказалась усталость, нехватка снарядов и большие потери, но зато было ясно, что и противник не будет больше помышлять о наступлении. Значительно позднее было выяснено по заявлениям пленных и захваченным документам, что если бы еще один натиск наших войск, то фронт восточнее Мги развалился бы.
Но Ленинградский фронт готовился уже к другому.
О БУДУЩЕМ ДУМАЮТ ЗАРАНЕЕ
1
Ну, кажется, время для писанины кончается. Его становится все меньше и меньше.
Снова передо мною щетинится ободранной осколками рощей Пулковская высота. По-прежнему вскипают шапки разрывов и по ночам трепещущий, мертвенный свет ракет освещает изуродованную местность. Иногда бьет «берта» — 420-миллиметровая мортира. До города она не достает. Снаряд весит более тонны, летит с воем, похожим на шум электропоезда, и видно, как снаряд падает на землю, вздымая к небу огромную тучу дыма и камней.
После прорыва блокады я сидел на берегу Невы еще целую неделю. Потом пришел связной и передал распоряжение ехать в штаб дивизиона.
Пофыркивая, бежал трактор. Цыганкин молча двигал рычагахми управления и мрачно смотрел на дорогу. За целый час езды мы не обмолвились ни словом. Я молча протягивал папиросу, Цыганкин брал ее губами, жевал, свободной рукой протягивал мне зажигалку, я прикуривал, и отталкивал его руку.
Вилась дорога. По обочинам торчали высокие жерди, полосатые, как шесты, которыми матросы меряют на реках глубину. Я, кажется, снова слышу их голоса: «Подтабак. Табак!» Вспоминалась Кама, вспоминалась Оля. Где-то теперь она? Жива ли? Моя сестренка писала из Камска, что заходила к ее родителям. Они весной сорок второго года получили от Оли письмо… из Астрахани, и больше вестей не было. Разыскивают. А сколько сейчас людей ищут друг друга! Война побывала на Волге, и все могло случиться. Что ж, видно, не судьба.
Становилось грустно при мысли, что Оли нет в живых, и еще больнее было от сознания, что она полюбила другого и забыла меня. Глупо обижаться. Ведь, может, тот, другой, лучше, чем я, и не на мне свет клином сошелся…
Вспомнился один разговор с Ермоловым. Рассуждениям о будущем противовоздушной обороны мешали другие офицеры батареи. Они стали вспоминать свои сердечные успехи и неудачи. Одни ругали женщин за непостоянство, другие заступались… И то ли с целью увести разговор в сторону, то ли еще почему, Владимир Владимирович вдруг произнес:
— Сольвейг ждала Пер Гюнта всю жизнь, до старости. Это настоящая верность и любовь.
— И дождалась, — вставил лейтенант Пилин.
— Это второй вопрос, — Ермолов поднял ладонь, словно отгораживаясь от лейтенанта. — Но бывает, что женщина, потеряв любимого, кончает с собой, или уходит в монастырь, или обрекает себя на полное одиночество. Что это, величие духа или его слабость?
Мы спорили весь вечер, и я пришел к выводу, что в этом случае — слабость духа, пасование перед жизнью. Человек должен прожить, как положено от природы, и сделать на земле все, что может, — построить дом, машину, мост, завод, вырастить детей, жизнью дать жизнь, а не уходить из нее бесследно, словно и не был на свете.
В кузове трактора, сбившись в кучку, ежились орудийные номера, раздраженные, хмурые. Что бы там ни было, все мы сжились, сблизились, привыкли друг к другу, и расставаться не хотелось. А что мог сделать я? Не вечно же колесить с этой пушкой! Ее время кончилось. Наши бомбардировщики сотнями летят на запад, тысячи орудийных стволов поднимаются к небу, война вступила в новую фазу, и не «козе» ее решать.
— Товарищ лейтенант, заберите нас с собой, — просились номера, начиная от командира орудия и кончая трактористом.
— Куда я вас заберу? Сам не знаю, где я окажусь: на прежнем ли месте или на новом.
Начальник штаба дивизиона тотчас распределил моих бойцов по батареям. Мы поделили между собой остатки пайка, сфотографировались у орудия, благо что в штабе нашелся свой фотограф, обменялись адресами и расстались.
— А мне куда? На свою батарею или в отдел кадров? — спросил я.
Разглаживая ладонью бланки наградных листов, начальник штаба ответил, что отдел кадров давно отдал распоряжение после испытания орудия направить меня в 812-й полк.
— А что это за часть? Я в ней не служил.
— Полк недавно сформировался, но приказ есть приказ. Вот что, ближе к делу, давай представим к награде отличившихся, и поскорей, мне некогда.
Я задумался. Кто отличился? Все работали, как надо. Никто не трусил и не бросался один в атаку на врага. Все было, как положено. Орудие стреляло потому, что работал весь расчет, иначе оно бы не стреляло.
— Чохом нельзя, надо дифференцированно, — заметил начальник штаба.
— Тогда наводчика Лунева и трубочного Агеева, посмертно.
— А еще?
Я перечислил остальных бойцов. Начальник штаба пожал плечами:
— Мне не жалко, представим всех, пусть начальство решает. — Он придвинул мне бумагу: — Формулируй, да так, чтобы коротко и конкретно описать подвиг.
— Куда короче: сбили два самолета.
— Нет. Надо дифференцированно и чтобы не походило одно на другое.
Более двух часов я, не вставая из-за стола, дифференцированно формулировал подвиги каждого номера моего орудийного расчета.
— Теперь пойдет, — сказал начальник штаба.
— А мне когда отбывать?
— Пока трактор не забрали на батарею, отвези и сдай оружие в артмастерские прежнему хозяину, расписку о сдаче оставь у себя, за нами эта пушка не числится.
— Потом?
— Переночуешь у них или в городе — и с утра в Колпино, там штаб полка. Учти, что поезд уходит рано утром и без расписания, чтоб противник не накрыл.
Я встал.
— Постой, так не годится. Маруся! — крикнул начальник штаба. В двери показалась девушка-сержант. — Приготовь лейтенанту документы на откомандирование и принеси мне, я буду у себя.
Посидели полчаса в крохотной комнатушке, поговорили о разных делах.
— Хотел тебя у нас оставить — отдел кадров ни в какую. Видно, в полку большая нехватка офицеров.
И снова дорога потекла под гусеницы трактора. Его с пустым кузовом сильно подбрасывало, и тогда стальное водило орудия громыхало о крюк, словно орудие злилось на нас за то, что увозим его с фронта.
— Надо бы тормозного взять, — пробормотал я.
— И так доедем, — отмахнулся Цыганкин.
Поздно вечером мы прибыли в Пороховые. Темнели, поблескивая уцелевшими стеклами, бревенчатые дома. Деревья тянули к тучам оголенные ветви. Изредка проходили закутанные люди.
Увидев меня, начальник мастерских обрадовался:
— Вот хорошо! Нам новые системы мало дают, все в войска, а у меня несколько орудий вышло из строя. Тумбы и вертлюги лопаться стали, ведь втрое больше высадили снарядов, чем положено по нормам эксплуатации.
Оформив передачу орудия, я сунул расписку в карман и попрощался с капитаном, попросив пока не выбрасывать оборудование моего прицела.
— Безусловно, — ответил Яковлев. — Будет храниться в шкафу как память о нашей совместной работе. В будущем это будет музейный экспонат…
— Он уже и сейчас только музейный экспонат, — признался я.
Выйдя во двор, я спохватился, что не попросился у Яковлева на ночлег. Меня окликнул Цыганкин. Я подошел к нему и протянул руку.
— Ну, Олег, спасибо за все — за службу, за дружбу…
Цыганкин потащил меня к трактору.
— Товарищ лейтенант, мне в дивизион можно утром, документы у нас в порядке. Поедемте ко мне домой, на Лиговку, нормально поспим, и закуска у нас есть, остальное у мамы или у соседей найдется. Попрощаемся.
Мы мчались на тракторе по пустынным ночным улицам города, через мосты, мимо парков, прокатились по Невскому, лязгая гусеницами о трамвайные рельсы. На душе было и грустно, и торжественно, и светло, и тревожно. Какие-то мысли появлялись в голове и тотчас исчезали, словно вспугнутые. Да и о чем думать? Но чувствовал — в жизни что-то произошло, закончился какой-то этап и начался новый. Нет, это не дальнейшее прохождение службы, а нечто другое, глубокое, духовное и… непонятное.
Взвизгнув гусеницами по булыжнику и разбросав искры, трактор свернул на Лиговку и вскоре въехал в темный, как колодец, двор.
— Минутку, спущу воду, и помогите накрыть машину брезентом.
— Погоди, может, дома никого нет.
— У меня ключ, и соседей полно.
Квартира, освещенная электричеством, показалась дворцом, хотя и сильно пропахла плесенью. Быстро создалась веселая компания. Наш солдатский паек на сверкающих фаянсовых тарелках казался эпикурейским.
Потолок в спальне был высок и светел, как небо. Широкая никелированная кровать с яйцевидными набалдашниками, похожими на немецкие офицерские ручные гранаты, была прохладной, чистой и мягкой, как сугроб.
Утром Цыганкин довез меня до Московского вокзала, и мы попрощались.
По перрону, ежась от утренней промозглости, бродили офицеры, солдаты и несколько штатских. На мой вопрос, когда подойдет поезд, пожимали плечами. Встречный железнодорожник мне ответил:
— В свое время.
— А когда наступит это время?
— Когда подойдет поезд.
Конечно, вопрос я задал дурацкий. Никто, даже если и знает, не скажет.
Через час подошел состав из дачных вагонов, большинство окон было забито фанерой, толем, мешковиной. Пассажиры, толкаясь, забились в вагоны, и поезд без гудка тронулся.
Я смотрел в окно на проплывающие мимо развалины, на печные трубы деревянных домов, сгоревших или разобранных на блиндажи и дрова, и думал, почему меня послали в этот незнакомый полк. Может, дивизион, в котором я служил, переформировали в полк и бросили под Колпино?
В вагоне было холодно, сильно накурено, но мне стало радостно от мысли, что я впервые с начала войны еду в настоящем поезде. Погромыхивание вагона напоминало мирные дни, и верилось, что все будет хорошо. Правда, в любую минуту стальной чурбак может врезаться в полотно перед паровозом и все превратится в груду обломков. Но пыхтит паровоз, и хочется верить только в хорошее.
И нечего ломать голову, почему тебя посылают именно в эту часть. На военной службе над этим глупо задумываться, и тем более гадать. Выполняй приказ: убывай и прибывай, на месте разберешься что к чему.
Сразу же после прорыва блокады я написал письме инженер-полковнику Хромову в Главное артиллерийское управление Наркомата обороны, где рассказал о действиях орудия, изложил свои соображения по дальнейшему совершенствованию прицела, о методике стрельбы и спрашивал, что мне дальше делать.
Письмо ушло фельдпочтой. Ответа на него я до сих пор не получил. Может, Хромова не было на месте (он часто направляется в командировки на различные фронты), а может, его уже и нет в живых. А возможно, не знает, что ответить. Или не хочет отвечать.
Капитан Яковлев в последнем разговоре с удивлением признался, что впервые в жизни видит, чтобы автор сделал предложение и его тотчас же поддержали и реализовали. Так не бывает. Обычно несколько лет идет нудная переписка, и часто она заканчивается отказом или затягивается до бесконечности… А тут без всяких трений, как по маслу.
— Тебе просто здорово повезло, как говорится, попал в струю, — заключил Яковлев.
А он инженер, опыт имеет и знает много. Но в какую струю я попал?
В первые годы войны нам от вражеской авиации было ой как туго. Она висела над головою у войск, самолеты атаковали не только отдельные автомашины и повозки, но и охотились даже за отдельными людьми. На разрозненных фронтах и участках было невозможно создать целостную противовоздушную оборону.
Батареи, полки и дивизионы действовали самостоятельно и тоже разрозненно. Господство в воздухе позволило врагу подавлять зенитные батареи с воздуха звездными налетами. Батареи отбивались от самолетов сами, без помощи авиации и соседних батарей. Поэтому, когда появился мой прицел, он сразу же привлек к себе внимание. Но он появился с опозданием, появился для того, чтобы быстро отмереть за ненадобностью. И командование прекрасно понимало это. Но оно в нем усмотрело единственную большую выгоду — дезориентировку противника при подготовке прорыва блокады, для обеспечения скрытности этой подготовки.
Сейчас наши силы возросли, и нечего маскировать зенитные батареи, надо бить по всякому вражескому самолету не только батареями, а и дивизионами и полками.
Капитан Яковлев в последнем нашем разговоре сообщил, что инженер-полковник Хромов перед отъездом из Ленинграда был награжден орденом Красного Знамени. В представлении к награде, в частности, упоминалось о том, что он активно содействовал созданию нового типа зенитного орудия. Яковлев сказал это с какой-то ехидцей. Но я ему тогда ответил, что, не займись Хромов моим предложением, никакого опытного кочующего орудия и не появилось бы. Ведь там, под Пулковом, у меня был только почин, прообраз КОЗА, и нет ничего странного в том, что в представлении к награждению упомянули орудие. На самом деле оно не мое, а наше.
Я вспомнил, как однажды ночью, когда орудие еще стояло в артмастерских, меня разбудил незнакомый лейтенант из штаба ПВО и заявил, что необходимо срочно сфотографировать орудие. Очухавшись от сна, я проверил у лейтенанта документы и провел его к орудию. Он включил свет, расставил штатив и сделал несколько снимков с одной и с другой стороны орудия. Провожая лейтенанта, я спросил, почему такая спешка. Он шепотом сообщил, что, кажется, этим заинтересовалась Ставка. Это было настолько невероятным, что я принял все за шутку, но в душе зажурчали приятные струйки…
Вполне возможно, что в одном из боевых донесений в Ставку упомянули о ведущихся на Ленинградском фронте работах над новым типом зенитного прицела, и этим могли заинтересоваться очень высокие люди и запросить более подробные данные. Получив их, они разобрались и решили, что в дальнейшем этот прицел не пригодится. Им-то лучше известно, как дальше будет развиваться военная техника и что требуется для фронта сегодня и завтра.
Прав Хромов, прав Ермолов в том, что существующие методы ПВО устаревают и надо искать принципиально новые…
Поезд остановился. Проводник — женщина в подшитых валенках, закутанная до бровей шалью, — объявила, что приехали.
— А где вокзал? — спросил я.
Сидящий рядом капитан пробурчал:
— Он останавливается каждый раз на новом месте.
Мы вышли из вагона. Навстречу бежала толпа с чемоданами и котомками, проваливаясь по колено в снег. Это были пассажиры, собиравшиеся ехать в Ленинград.
Черпая голенищами снег, я выбрался на дорогу и пошел. Как сильно разрушено Колпино! Нет, пожалуй, ни одного целого дома. Огромные трубы Ижорского завода безжизненно смотрели в небо. А вот и самая большая знаменитая труба. На ее вершине, как говорили на всем нашем фронте, устроился наблюдательный пункт гвардейского тяжелого артиллерийского полка. Противник бил по трубе, но корректировщики продолжали работу. Две огромные пробоины зияли в теле трубы, она стояла под медленно плывущими облаками, восходящее солнце золотило ее вершину. Я долго смотрел на трубу, и мне казалось, что различаю на ее срезе головы людей.
Штаб 812-го артиллерийского полка размещался в подвале каменного здания. Меня встретил начальник штаба майор Балканов. У него было большое скуластое лицо с раскосыми, широко поставленными глазами. В мохнатой шапке и в меховом жилете, коренастый и кривоногий, он походил на степного наездника. Ему бы шашку сбоку и плеть в руку.
Беседовали мы с ним около часа. Он подробно расспрашивал о действиях КОЗА и в заключение заметил, что все это очень интересно, но пригодилось только в начале войны.
Потом провел меня к командиру полка. Войдя в комнату, я приложил руку к шапке и оторопел: на койке сидел мой бывший командир взвода Евсеев, такой же толстый, носатый и угрюмый. Китель с подполковничьими погонами был расстегнут, выпирало туго обтянутое синим джемпером солидное брюшко. Он усмехнулся и протянул мне руку.
— А-а, прибыл, значит, отгулялся. Здравствуй. Садись. Слышал о твоих похождениях. Молодец. — Он посопел носом и взглянул на майора Балканова: — У меня глаз наметанный. Еще в сорок первом я в нем сразу разобрался. Есть у парня кое-что в голове, правда, кроме царя, но тот со временем появится. — Евсеев повернулся всем телом ко мне: — Как себя чувствуешь, нормально, бодро?
— Так точно.
— Тогда принимай третью батарею у Астафьева.
— А что с ним?
— От него узнаешь. К концу дня вступай в командование, да ухо держи востро — на бойком месте стоишь, под Красным Бором. А ты, Сергей Иваныч, готовь приказ.
Перед уходом я спросил, каким образом я попал в этот полк. Евсеев усмехнулся.
— Ты у меня второй месяц. Как-то пришел в отдел кадров, а там ваш начштаба Клепахин сидит и канючит, что у Комарова забрали с батареи командира огневого взвода, помкомвзвода не справляется, а ведь в первом эшелоне стоят… Я сразу: зачисляйте мне в штат пока фельдшером, есть вакансия. Этот нытик Клепахин сразу отдал тебя. Месяц ты у меня в полку щеголял фельдшером, а когда пришла Настя Осокина, я тебя в арттехники перевел. Теперь принимай батарею.
До батареи я добирался часа два, пришлось несколько раз ползти по канаве. Действительно, место бойкое. Батарея размещалась за второй линией окопов, недавно отбитых у немцев. Траншеи были завалены разной дрянью: тряпьем, касками, гильзами, пустыми бутылками с цветастыми наклейками, причем бутылок валялось не меньше, чем стреляных гильз. Вмерзнув в грязь и снег, в разнообразных позах лежали вражеские трупы, вокруг все было изрыто воронками, царил противный кислый запах.
Орудия батареи стояли в насыпных котлованах, углубляться в землю было нельзя — болото. В стороне на бугорке темнела землянка офицеров.
Командир батареи старший лейтенант Астафьев сидел за столом и пил чай. Он был постарше меня лет на пять-шесть. Смуглый, с тонким, чуть горбатым носом, с густыми черными бровями и пышной кудрявой, словно завитой, шевелюрой. Поздоровавшись, он выскочил из землянки и крикнул, чтобы мне принесли завтрак. Это было очень кстати. Утром я съел четверть кусочка хлеба и пососал хвост селедки, оставшийся на тарелке в квартире Цыганкиных.
Пришел ординарец, хмурый пожилой дядька, смахнул тряпкой край стола передо мной, молча и неприязненно поставил миску с завтраком, положил ломоть хлеба и, ничего не сказав, вышел.
За завтраком Астафьев рассказал мне о батарее, об офицерах — командирах орудий и отделений, о состоянии материальной части. Когда я поел, он предложил осмотреть все на месте, достал из угла землянки китель и надел его. Я ахнул: китель был сшит из тонкого сукна какого-то приятного дымчато-зеленоватого цвета, на плечах темным золотом отливали погоны с тремя вышитыми серебряной канителью звездочками, поблескивали золоченые пушечки…
— Послушайте, откуда у вас такое?
— А вот откуда, — Астафьев снял китель и показал мне шелковую стального цвета подкладку. На ней поблескивал двуглавый орел и надпись: «Поставщик Двора Его Императорского Величества Е. Цукерман. С.-Петербург, Б. Конюшенная, 20». Надевая снова китель, Астафьев пояснил: — Мой дед служил артиллерийским поручиком и погиб под Перемышлем. Так бабушка столько лет его китель хранила! Когда ввели у нас погоны, я взглянул на китель — ну точно. Он поручик, я старший лейтенант — три звездочки, эмблемы те же. Срезал пуговицы с орлами, оставил их бабушке на память, пришил наши… И смотри, как сидит, словно по мне шито. Недаром бабушка говорила, что я вылитый дед.
Астафьев повертелся передо мной, шевеля плечами, потом бросил:
— Ну пошли.
До обеда мы находились па позиции, проверяя оружие, боеприпасы — все сложное хозяйство зенитной батареи. Опрос претензий я провел по расчетам и отделениям. Собирать весь личный состав батареи в один строй было опасно: противник никак не хотел мириться с потерей Красного Бора, часто устраивал огневые налеты и бросался в контратаку.
Перед обедом мы оформили все документы о приеме и сдаче батареи: акты, справки, рапорты. В землянку спустился старшина батареи с висящими, как у запорожца, усами и молча поставил на стол две тяжелые темные бутылки.
— Что это? — спросил Астафьев.
Старшина не спеша угрюмо пояснил:
— Так что батарея решила вместо положенных ста граммов принять по восемьдесят, а остальное комбату па прощанье. У солдат больше ведь ничего нет. Хотели вообще отказаться от порции, я запретил: нельзя, не положено… Решили вот так.
Астафьев хотел ответить, но поперхнулся и закашлялся, отвернувшись от меня. Старшина молча вышел. Астафьев вздохнул и выскочил за ним. Вернувшись в землянку, он сел за стол, опустил голову, закрыл лицо ладонями и замер.
Я смотрел на его вьющиеся волосы, на его погоны, на длинные вздрагивающие пальцы, и мне казалось, что все это происходит во сне.
Потрескавшиеся бревенчатые стены, лохмотья коры, свисающие с потолка, крохотное оконце, застекленное пустыми бутылками, слепленными меж собой сырой глиной, и красивый молодой офицер в шикарном кителе, погруженный в тягостное раздумье. Помолчав немного, я спросил:
— А вы куда, на повышение?
Он хмыкнул, передернул пальцами, откинулся спиной к стене и посмотрел на меня грустными влажными глазами:
— Возьмешь к себе командиром взвода или орудия… если не угожу в штрафбат?
— В чем дело?
Он вздохнул:
— Дело… дело… не дело… — и постучал рукой по сердцу.
— История?
— История. Да. Она. Древняя, как борода Ивана Калиты, противная, как чужое грязное белье и… наверно, вечная.
— Отелло?
— Нет, и не «Маскарад». Обыкновенный блуд… Сорвался наконец домой, в город: письма растревожили нежные, как первая любовь, будь она проклята! Не выдержал, стосковался… Ну, была бы в эвакуации, а то рядом, здесь, в городе. Жена! В апреле сорок первого поженились, а в мае — в лагерь, дальше сам знаешь. А письма, письма! Даже в ту страшную зиму передавала с бойцом записку: «Не присылай посылок, тебе нужнее, милый, а меня поддерживает любовь…» Сорвался я без разрешения недавно, на машине рванул в обход КПП, приехал ночью, открыл дверь, вхожу на цыпочках, сердце ликует, слышу, дышит тяжело. Наклонился поцеловать и уткнулся мордой в щетину. Зажег свет. На спинке стула китель и снаряжение висят, на столе банки с колбасой и сгущенкой, пустая бутылка из-под коньяка. Я его вкус забыл! Так вот какая любовь ее поддерживала! Схватил висящую на стуле портупею, вытащил из кобуры пистолет. Жена проснулась, завизжала, задергалась, а тот, щетинный, у стенки спал, заерзал, глаза выкатил и все пытался забиться в щель между кроватью и стенкой. Я жену сбросил за волосы на пол, а тому типу морду обработал рукояткой его же пистолета. Сунул пистолет в карман, сел в машину и уехал. Весело? И не оригинально. Еду и думаю: «На кой черт мне этот трофей?» Взял и выкинул пистолет, нет чтоб шоферу подарить. В тылу с учетом оружия строго, вот тот ловелас и поднял хай: мол, избили, оружие отняли. И жена стала свидетелем, сказала, спали в одной комнате, но не вместе. Ну и заварилось! Кто отпустил с позиции? Самоволка. А ты так же бы поступил?
Я вспомнил Олины слова, когда однажды перед войной заскочил к ней в общежитие: «Зачем ты не пришел в тот раз, тогда бы ничего не случилось?..» А все ли она мне тогда рассказала? Ведь мы и тогда уже были взрослыми… Я ответил Астафьеву:
— Холост я, не женат.
— Счастливец. А я считаю, что поступил правильно. Ну что жаловаться? Дадут ему выговор, порицание, ограничатся разбором. А тут я ему на всю жизнь отметин наставил. Он потом будет говорить, что это боевые шрамы. Пес с ним! Дело в том, что я ему надавал. Если он не угомонится, кто-то другой еще ему врежет, и постепенно у него выработается условный рефлекс, по Павлову, что-де этого делать нельзя. Что это подло, он знает, но что нельзя — не понимает. Тут нужен рефлекс. А пистолет жаль, он-то ведь совершенно ни при чем.
— Может, губой отделаешься или звездочкой?
— Большое начальство шум подняло.
Принесли обед, пришли командир огневого взвода лейтенант Воскобойников, старшина, санинструктор.
— А где командир взвода управления? — спросил я.
Астафьев спохватился:
— Прости, ведь командир уже ты. У меня было так: в светлое время на позиции безотлучно обязательно находится один из офицеров. Сейчас там Коваленко, младший лейтенант. Если не согласен — отменяй.
— Все будет, как было, новой метлой не стану, — ответил я и взялся за кружку.
После обеда больше часа я сидел в землянке один, чтоб не мешать Астафьеву. Он ходил по позиции, прощаясь со своими батарейцами. В Колпино мы шли пешком. Вечерело, падал редкий и очень пушистый снег. Астафьев молчал, глядел перед собой невидящими глазами, что-то тихо бормотал и усмехался. Потом вдруг покосился на свое плечо, остановился и воскликнул:
— Вот они — настоящие чины!
На его погонах переливалось несколько крупных красивых снежинок.
Выслушав наши рапорты, командир полка долго сопел, и в носу его что-то пощелкивало, потом посмотрел на меня мрачно и бросил:
— Идите командуйте.
И уставился на Астафьева тяжелым, неподвижным взглядом.
Выйдя, я невольно задержался за дверью и услышал, как Евсеев негромко произнес:
— Что мне делать с тобой, Астафьев? Я доложил, что излишне поторопился и наказал тебя своей властью. Ступай под арест, а там будет видно, самовольщик. Ведь дезертирство хотят пришить.
Как я плохо разбираюсь в людях! В сорок первом там, на позиции в Автове, я относился к Евсееву пренебрежительно, посмеивался над его полнотой, медлительностью, замкнутостью и музыкальностью его носа, может, потому, что в моем мальчишеском сознании всякий потерпевший неудачу или наказанный начальник не заслуживал уважения. Правда, это не относилось к лейтенанту Курдюмову, но, может, только потому, что мы очень хорошо знали его, его характер, привычки, слабости…
А сейчас мне даже стало стыдно за мое прежнее отношение к Евсееву. Да, он толст, медлителен и носом выводит рулады, но он понимает людей. Как он смотрел сейчас на Астафьева! И я понял, что он отстоит своего офицера. Достаточно побыть полчаса на батарее, чтобы убедиться, что ее командир толковый и умеет привлечь к себе людей, и Евсеев это хорошо знает и знает, почему Астафьев совершил такой тяжелый проступок.
Личный состав батареи ко мне относился настороженно и недружелюбно. Когда я обращался к кому-либо, тот вставал, вытягивался, отвечал сухо, точно и бездушно, и в глазах маячили огоньки неприязни. Офицеры слышали про «козу», часто расспрашивали о ней, но мнения своего не высказывали. За столом бросали на меня короткие испытующие взгляды и молчали. Я понимал их чувства. На самом деле: ушел командир батареи, так неужели Воскобойников или Коваленко не могли заменить его? Они знают свою батарею, они на ней с первых дней войны. Так нет, прислали «варяга», и хоть бы авторитетного или в возрасте, а то обыкновенного лейтенанта, даже без всякого военного образования, школяра, десятиклассника, который моложе всех на батарее, который каких-то полгода покомандовал взводом, а потом возился с одной-единственной пушкой, а ему дают сразу батарею с орудиями, приборами, со всем хозяйством и сотней людей, из которых многие годятся ему в отцы. Да, на месте Воскобойникова и Коваленко я думал бы так же.
Ничего не поделаешь, я назвался груздем. Надо терпеливо и спокойно входить в жизнь батареи, без лишней строгости, но и без подсюсюкиваиия. По своему опыту я знаю, что подчиненные очень тонко чувствуют, когда их начальник начинает подлизываться к ним, и презирают его за это, конечно не открыто, а в душе. Но это все равно сказывается на действиях подразделения в целом.
Кое-какие порядки, введенные в свое время Астафьевым, мне не нравились, но я подумал и решил, поскольку они не очень влияют на боеспособность батареи, примириться с ними. Изменятся условия, часть порядков естественно отомрет, а остальные постепенно я заменю на те, которые сочту нужными, а пока пусть все идет, как было. Минула неделя, и люди стали ко мне привыкать.
В одно ненастное утро враг пошел в контрнаступление. Артиллерийская подготовка началась залпом «дурил» — реактивных шестиствольных минометов. «Дурила» слабей «катюши», но и под его огнем поймешь, что такое кромешный ад.
Авиация из-за плохой погоды не налетала. Это тоже интересно. Обычно немцы для наступления выбирали хорошую погоду, надеясь на свою авиацию. А теперь стали наступать в плохую погоду, когда авиация скована. Значит, поменялись местами и их сорок первый год — впереди.
Мы лежали ничком в мелких траншеях и орудийных котлованах, нас подбрасывало горячим воздухом, било комьями мерзлой земли по спинам, разноголосо и густо свистели осколки. Я часто высовывался из своего ровика, боясь прозевать атаку танков. Наши орудия бьют по ним точно и лучше, чем противотанковые, потому что имеют более тонкую наводку и от выстрелов орудие не смещается на грунте, так как держится за него четырьмя стальными лапами с глубоко забитыми стальными клиньями.
Мимо прополз санинструктор, волоча на плащ-палатке раненого солдата. Санинструктор часто останавливался, подбирал свалившуюся с груди бойца оторванную руку, клал ее на место и волок дальше.
Снова обрушился шквал мин. Стало темно и душно. Сквозь грохот я уловил вопль:
— Санитаров! В прибор попало!
Артиллерийская подготовка длилась более часа. Враг не продвинулся ни на шаг. Но от огня его у нас были большие потери.
На горе спасали укрытия, вырытые в полный профиль, у нас же, под горой, все было насыпанным из дерна и быстро разрушалось. Мина угодила в бровку окопа ПУАЗО, разбила прибор и свалила половину расчета во главе с командиром отделения. Были разбиты приборы управления второго орудия. За один час с небольшим батарея потеряла четверть личного состава и оказалась неспособной вести огонь по высотным целям.
После контрнаступления противника неприязнь батарейцев ко мне усилилась, словно я уговорил немцев пойти в контратаку. Солдаты, наверно, рассуждали так: «Был командир батареи старший лейтенант Астафьев — и все на батарее ладилось, а как пришел этот невесть откуда взявшийся лейтенант — и сразу двадцать пять человек на батарее не стало, разбит прибор, разбито орудие…»
Конечно, всем понятно, что я тут ни при чем. Но на фронте почти каждый становится чуточку, но суеверным. Слишком часто жизнью играет слепой, нелепый случай. Мина могла не долететь до прибора на два метра, и никто бы не пострадал. Это все прекрасно понимают, но невольно стараешься найти какую-то причинную связь с тем или иным случаем. И невольно ищешь добрые приметы. Это сказалось и в стихах поэтов, и во фронтовых песнях;
И вправду поверил тогда я, Крещенный в смертельном огне, Что буду я жив, дорогая, Пока ты грустишь обо мне.А кто теперь грустит обо мне? Только родители. Больше некому.
Со времен англо-бурской войны пошла примета — третьим не прикуривать. Э, да что говорить, но хочется верить в существование таких примет, по которым ты можешь остаться в живых.
Вот поэтому и считают батарейцы, что я им принес несчастье. Я это чувствую по взглядам, по интонациям в разговоре. Даже командир полка с укором сказал в телефонную трубку:
— Что ж ты… Едва начал командовать — и такие потери.
— Но при чем тут я, товарищ ноль-первый?
— Ты-то, конечно, ни при чем, — вздохнул в трубку Евсеев и засопел. — Давай укрепляйся. Это не первая и не последняя контратака. Может, тебе рассредоточиться для других целей?
— Оголим участок, кроме нас, никого тут нет, хоть от штурмовиков прикроем.
— Так-то оно так… Ну ладно, подумаем, действуй.
С утра люди взялись за ломы и лопаты. Орудийные котлованы стали походить на крохотные старинные крепости, окруженные рвами с водой. Вода показывалась с первого же штыка лопаты. Солдаты работали молча, с замкнутыми лицами и не смотрели на меня.
Но неожиданно положение исправилось.
После ненастья подморозило, выдался ясный день. Дали были настолько четкими, что казались декорациями. В небе появился высотный разведчик — «Ю-88Д-1». Как всегда, он шел на большой высоте и тянул за собой совершенно прямую бедую нить, фотографировал, гад.
Он шел точно курсом «ноль», то есть прямо на батарею. Вот были бы на орудиях мои прицелы, а так…
— Высота девяносто! — по привычке доложил дальномерщик, и в его голосе прозвучал укор.
И тут я вдруг вспомнил все расчетные данные для стрельбы по самолету на такой высоте и на таком курсе. Потом я сообразил, почему вспомнил. С этой высоты и курса я начинал свои расчеты баллистических графиков прицела и, поскольку я только начинал, долго бился, ошибался, привыкал к цифрам, и они невольно запали в память. Потом я уже привык и работал почти автоматически движком линейки, не вдумываясь в результаты. А ведь запоминается всегда все первое: первый урок в школе, первая любовь, первый бой…
— Орудиям поймать цель! — крикнул я.
И когда командиры орудий доложили, скомандовал прицел, трубку и дал огонь с темпом пять секунд. Грянул залп, второй, третий. На такую высоту снаряд забирается более тридцати пяти секунд, за это время можно покурить. После седьмого залпа в небе появились первые разрывы, они легли кучно вокруг цели.
— Не заряжай! — крикнул я.
Стало тихо. Все стояли задрав к небу голову и, кажется, слышали шелест уходящих ввысь снарядов. Я вынул папиросу и закурил нарочито небрежно, вроде всегда поступаю так, это, мол, для меня что семечки.
Вторые и третьи разрывы легли так же кучно, и самолет изменил курс. Все! Сеанс фотографирования не состоялся. Дальше смотреть было нечего.
Белая прямая линия в небе перешла в пологую дугу, а остальные наши снаряды еще сверлили пространство, нацеленные в точку, лежащую на прежнем курсе самолета. Описав дугу, «юнкере» вышел из зоны нашего огня, потом повернул и пошел стороной, попав под огонь другой батареи.
Меня позвали к телефону. Звонил Евсеев.
— Ты что, у соседей прибор утащил или на спирт выменял?
Я объяснил, в чем дело.
— А-а, а то мой ноль-второй (это начальник штаба) говорит, что прибор не надо заменять и так обойдешься…
— Нет, это только частный случай. А как выглядела стрельба по дальности?
— Ей-богу, неплохо. В общем, давай в том же духе. Прибор обещали дать через неделю, а для орудия приборы дня через два.
Положив трубку, я задумался и услышал дурашливый голос одного из прибористов. Солдат обращался к командиру огневого взвода:
— Товарищ лейтенант, не знаете, куда нашему комбату шестнадцатиконтактную муфту вставлять? Вырабатывает данные лучше, чем прибор.
— Спроси сам, он тебе вставит, — не задумываясь, ответил Воскобойников. Раздался хохот.
Я вылез из землянки, прошел на середину позиции, сел на пустой ящик, сдвинул на затылок шапку, погрел на солнце лицо. Через брустверы окопов на меня молча смотрели все батарейцы. Посидев, я крикнул:
— А ну, у кого есть табачок покрепче?
Спустя два дня произошел вообще из ряда вон выходящий случай.
Утром, после завтрака, офицеры сидели в землянке, покуривали, болтали о всякой всячине, я выглянул наружу и сказал:
— Туман расходится, облачность поднимается, чья очередь дежурить на позиции?
— Моя, — ответил младший лейтенант Коваленко, накинул полушубок и вышел.
Лейтенант Воскобойников пришивал к рубахе пуговицу, я занялся составлением очередных бумаг. Вдруг донесся вой моторов, шум, крики. Налет! Мы с Воско-бойниковым бросились на позицию. Из облаков один за другим пикировали «калошники» — «10–87». Их было штук шесть. Донесся крик Коваленко:
— По пикирующему на батарею!
«Надо ставить последнюю завесу», — подумал я. Наперебой загремели орудия. Произошло невероятное — прямое попадание снаряда в самолет. Один случай из десятка тысяч. «Юнкерс» развалился пополам и с воем грохнулся вблизи батареи, взметнув столб пламени. Второй, вспыхнув, вышел из пике и повалился на крыло. От него отделились две точки, и вскоре, как шрапнельные разрывы, раскрылись куполы парашютов. Остальные самолеты, побросав бомбы куда попало, скрылись на бреющем полете.
На батарее и вокруг нее поднялся страшный гвалт. Какие-то посторонние люди прибегали на позицию, били меня, Коваленко и Воскобойникова по спине, плечам, трясли руки, что-то кричали в лицо, и я еле расслышал крик разведчика:
— Тревога! Над седьмым один «Мессершмитт-109» на батарею, высота — десять!
— К орудиям! — закричал я. — По штурмовику!
Виляя, «мессершмитт» пролетел над столбами дыма от горящих самолетов и скрылся за лесом, сопровождаемый разрывами наших гранат.
Я приказал старшине батареи взять двух прибористов, найти немецких летчиков и привести их на позицию. А помкомвзвода старшего сержанта Урванцева послал оформлять акт на уничтожение самолетов. Его должны подписать те, кто видел нашу стрельбу.
Через час старшина вернулся, ведя двух летчиков в унтах и шлемах. Лица их были бледны, они шли, глядя в пространство перед собой странно белесыми глазами. Вместе со старшиной пришел лейтенант-связист.
— Это ваш старшина? — спросил он меня.
— Мой.
— А то прибегает, кричит: отдайте наших немцев! А у самого ни документов, ничего… Кто он, старшина или бог Саваоф? Теперь ясно. Забирайте трофей, да смотрите, чтобы по дороге их не прихлопнули, уж больно на них народ зол.
Летчики стояли понурые и смотрели на меня. Я никак не мог понять выражения их глаз, наверно, потому, что сам был сильно взволнован. Один летчик что-то проговорил, обращаясь ко мне, я разобрал только два слова: «герр лейтенант». Что им ответить? Сколько лет нас учили в школе немецкому языку — и ни бельмеса, двух слов подобрать не могу. Все кругом умолкли, глядя на меня, ожидая, что я скажу. Я стоял как идиот и хлопал ушами. Потом взглянул в лицо одному летчику, другому и ляпнул первое, что пришло на ум:
— Гутен морген, геррен фашистен. — И, повернувшись к старшине, бросил: — Отведи их за каптерку, да смотри, чтоб не пришибли сгоряча. Сам карауль. — А когда летчиков повели, я спохватился: — Планшеты! Планшеты где?
— Вот они, товарищ комбат.
Я схватил планшет, вытащил из него карту, стал искать, обозначена ли на ней наша батарея. Нашел. Нанесена точно. Худо дело, надо бы сменить позицию.
Пришел помкомвзвода Урванцев, он чем-то напоминал заряжающего «козы» Кедрова. Такой же здоровый, прямодушный и неуклюжий.
— Ввв-вот, товарищ комбат, — сказал он, протягивая мне бумаги. — И-ийх, какие п-подписи!
Акты были подписаны начальником штаба стрелковой дивизии, двумя полковниками и заверены печатью. На один «Ю-87», на второй и… на «Ме-109».
— А этот откуда взялся? Мы ж его не сбили. Чуть не прозевали.
— 3-за одно, т-товарищ комбат, я сказал им, что мы его тоже шлепнули. А они видели собственными глазами, как грохнулись «калошники», и говорят: молодцы, давай хоть на десяток вам подпишем…
— Спиртом тебя тоже начальник штаба угостил?
— Т-так точно! Лично сам поднес кружечку и на закуску соленый огурчик, во! И вообще сегодня на батарею положено дополнительно сто грамм, за победу.
— Идите. Спасибо.
Я подозвал Коваленко.
— Забирай пленных, документы, акты, садись в машину — ив штаб полка. И вот еще что. Видишь, как мы точно засечены. Втолкуй Евсееву или начальнику штаба, что нужно ночью сменить позицию, не то однажды нас разнесут в пыль, вернее, смешают с грязью. Пусть пришлют хоть один трактор, именно трактор, а не машину. Тут болота. Позицию выберу вечером.
Потом мне пришлось ругаться с начальником штаба майором Балкановым. У него сверху срочно запросили, кого награждать. А связь с нами оборвалась: перемещалась тяжелая батарея и намотала на свои колеса метров триста нашего провода. Балканов впопыхах взял и дал по штатному списку. Раз стреляли прямой наводкой, значит, представляется командир огневого взвода, все четыре командира орудия, наводчики… Но на самом-то деле огонь открыл Коваленко, второе орудие не стреляло, оно в ремонте…
— Ничего, потом при случае представим других, — успокоил меня Балканов. — Нарочный с пакетом уже отправлен.
— Да поймите же, товарищ ноль-второй! Первым заметил цель разведчик Иголкин, огонь открыл Коваленко. Ведь с таким, как у вас, награждением, мы смертельно обидим людей, на всю жизнь. Уж лучше тогда никого не награждать, чем так! И Астафьева надо тоже, это он так подготовил батарею, я здесь без году неделя.
Но Коваленко обязательно. Он правильно оценил обстановку и назначил огневую завесу.
Кое-как уговорил позвонить об отмене первого представления и посылке второго пакета. А то как бы больно обидели младшего лейтенанта Коваленко! Я-то знаю, как это больно.
Потом я ходил по расчетам и пытался втолковать, что прямое попадание снаряда в самолет — редкая случайность, а то, что вовремя поставили огневую завесу и дали плотный огонь, — результат слаженности батареи. Бойцы смеялись и мне не верили.
Вечером я выбирал место для новой позиции — сухую полянку в километре от нас…
Подошел запыхавшийся солдат:
— Товарищ комбат, начальство приехало… генерал… ругаются, что вас нет.
Я побежал на батарею.
На дороге у позиции стояли «эмка» и полуторка. Посередине позиции группа офицеров курила и разговаривала с генералом. Когда я представился, генерал проворчал:
— Начальство к нему приехало, а он разгуливает.
— Я позицию выбирал. Эту надо сменить: она точно засечена.
— Другие тоже засечены, но стоят, держатся.
— Полевые батареи привязаны к месту, товарищ генерал, для них смена позиций означает пересчет всех данных для стрельбы и всю пристрелку заново… А для нас километр вправо-влево погоды не делает.
— У вас начальник есть.
— Я командир подразделения. Имею право на самостоятельные решения?
— Постройте батарею…
Батарейцы выстроились в две шеренги. Генерал от имени Верховного Совета вручил награды мне, Коваленко, Воскобойникову, командирам орудий и номерам. Поздравил. Мы крикнули «ура». Генерал распорядился о выдаче винного пайка дополнительно, и я скомандовал разойтись.
— Ко мне заедете, товарищ генерал? — спросил подполковник Евсеев.
— Непременно, и командира батареи прихвати.
— Разрешите, только отдам распоряжение? — попросил я и, подозвав командиров взводов, велел им готовиться к смене позиции.
Коваленко заметил:
— Я в штабе узнал, что скоро передислокация. Стоит ли возиться? Авось проживем спокойно.
— Вот, наверно, из-за этих «авось» да «небось» мы и стоим сейчас под Ленинградом, а не под Кенигсбергом, — отрезал я. — А накроют сегодня или завтра, тогда что?
— Да мы у него па планшете давно.
Я подумал, подумал и ответил:
— Вот что, обсуждайте сами, хоть всей батареей: как решите, так и будет. Я поехал.
Сидел в кузове полуторки, вцепившись обеими руками в борт, и сумбур в голове.
Как все в жизни странно! Ни за что ни про что получил орден. А сколько мучился с «козой», сам ее создал, воевал — и ничего… Начальник штаба дивизиона, когда подписывал наградные листы на расчет «козы», заметил, что обо мне позаботится начальство повыше. До меня ли начальству сейчас?.. И на кой черт я устроил на батарее плебисцит по вопросу смены позиции? Раздолбают батарею, и все — сверху и снизу — обвинят меня, скажут, что знал и мер не принял… Но, раз уж обещал, отменять нехорошо.
Вскоре полк передислоцировался под Пулково.
Весна и лето на нашем участке прошли относительно спокойно. Противник не очень-то шевелился. Бил дальнобойками по городу, устраивал огневые налеты на наши боевые порядки, но особенно на рожон не лез. Да и с чего? Ему хребет согнули на Курской дуге. Освобождены Орел и Белгород. Наши идут на запад. Откровенно признаться, лето мы ждали с тоской: опять начнутся неудачи, зимой-то мы побеждали, а летом… Но погода изменилась. Этим летом трещит не наш, а его фронт, не наши, а его войска попадают в котлы и мешки, наши клинья вбиваются в его оборону.
Побывал в гостях на бывшей своей батарее. Она стоит на прежнем месте, густо заросла травой ее позиция. Капитан Комаров встретил меня не очень приветливо, разговор не клеился, и я понимал. Рыжов ушел помощником начальника штаба дивизиона. Оба командира взводов молоденькие — с курсов младших лейтенантов. Командиры остальных батарей дивизиона тоже молодые, из нашего брата. Комаров остался один, и ему, как кадровому военному, нелегко переживать это.
Знакомых на батарее осталось мало — одни убиты, другие в госпитале, третьих отчислили. Но старшина остался и встретил меня как старого друга. Вера Лагутина очень похорошела, налилась силой и красотой, так что казалось, рубаха на ее груди вот-вот лопнет. Глаза ласково сияли, и в поцелуе ее я уловил опытность. Вместо Капы поварил какой-то дядька. А Капа вышла замуж, официально, за того самого Гришку Сечкина. Теперь он тоже, как я, командир батареи, и Капа перевелась к нему. Я вспомнил свое невольное дневальство надо рвом, в котором мылась Капа, и какая-то радостная зависть защекотала мне глаза. Война войной, а жизнь жизнью.
Суетился старшина, как всегда, и угощал меня, по-царски. Я смотрел в мерцающие радостью глаза Веры, и мне так хотелось любить. Вера улыбалась пополневшими губами, и на щеках ее появился румянец. Как хотелось любви!
Два раза удалось побывать в городе. Везде, где среди камня и асфальта был хоть крохотный клочок земли: во дворах, на газонах, в парках, скверах, — зеленели огороды. Курчавился картофель, и капуста кочанилась, наливаясь соками. Белые скромные цветы картофеля казались красивее тюльпанов и роз. Картофельные поля вытекали из города на юг и упирались вплотную в боевые порядки войск, словно напоминали, требовали от нас освобождать место и уходить от Ленинграда.
Осенью на Невском, у памятника Екатерине, случайно встретился я с майором Ермоловым. Я спешил, краем глаза заметил красную повязку патруля, козырнул, не глядя, старше меня но званию или младше — лишь бы не прицепился (комендант Ленинграда стал круто наводить порядок в городе), и вдруг слышу:
— Товарищ старший лейтенант!
Тьфу, наскочил! Сейчас что-нибудь да обнаружит. Сапоги пыльные, пуговицы не почищены, нож у пояса… ух ты, я впопыхах забыл побриться — случайно вырвался в город. Подхожу, прикладываю руку к козырьку, смотрю — передо мной Ермолов — майор, руку протягивает:
— Зазнался, старший лейтенант, комбатом стал, так и на других не смотришь?
— Спешил, только повязку на руке у вас и заметил.
Отошли в сторонку. Ермолов расспрашивал меня о «козе», о батарее, о новостях на фронте. Я рассказал, что Хромов так мне и не ответил, а надоедать своему командованию не хочу. Послал заявку на изобретение, мне ответили, что предмет новизны в предложении отсутствует, а практическая ценность в настоящее время не усматривается.
— Так оно и должно быть, — усмехнулся Ермолов. — Во-первых, вещи посерьезней твоей годами мурыжатся, а ты решил с разбегу, да к тому же и опоздал на два с лишним года.
— Теперь я и сам понял, что это был частный слушай, временное явление.
Владимир Владимирович разглядывал мое лицо, потом повернулся, подозвал к себе проходящего мимо сержанта и начал его распекать:
— Товарищ сержант, вы жизнь за город отдаете и в то же время не уважаете его. Почему вы появились на улице небритым? Что это такое? Учтите, первый признак, когда мужчина начинает опускаться, в том, что он перестает бриться. Почему не побрились?
И пошел, и пошел, и пошел…
Сержант стоял навытяжку и только лепетал:
— Так точно, товарищ майор, виноват, товарищ майор, — и все время косился на меня с обидой.
Я чувствовал, как начинают гореть мои уши, и отворачивался, сдерживаясь, чтоб не прикрыть ладонью свою щетину.
— Вон парикмахерская, идите, потом доложите мне, я буду сидеть здесь, на скамейке.
— Но там же огромная очередь!
— Тогда побреетесь в комендатуре.
— Зачем? Я здесь, в сквере.
Мы сели на скамейку, пятнистую от солнечных бликов, словно закамуфлированную. Громада памятника высилась перед нами. В глубине сквера наш сержант подсел к женщине, попросил ее подержать зеркальце, вытащил из полевой сумки бритву, направил ее на поясном ремне и стал бриться всухую.
— Неужели и с фронта стали брать в патрульную службу? — спросил я у Ермолова.
— Нет. Я вторую неделю сижу в резерве. До этого работал в штабе ПВО, потом отозвали для откомандирования куда-то на Большую землю и вот тянут. Ждут еще какого-то подтверждения.
— Это не по поводу зенитных управляемых ракет?
Ермолов рассмеялся и кивнул на Екатерину:
— Я ведь только ей не писал. Конечно, вызывают по этому вопросу. Значит, думают уже. А в нем такие дебри, столько препятствий и неизвестностей! Но начинать надо сейчас. О будущем думают заранее.
Мимо, козырнув нам, прошел побрившийся сержант под руку с молодой миловидной женщиной. Они удалились, улыбаясь друг другу. Проводив их взглядом, я расхохотался:
— Не было бы счастья, да несчастье помогло. Может, и мне последовать его примеру? Бритва с собой.
— Второй раз уже неоригинально, придумай что-нибудь поновее, ты можешь, — ответил Ермолов.
— Попробую.
— Спешишь?
— Не очень.
— А мне надо службу править. Пройдемся.
— До комендатуры?
— По Невскому, это мой участок.
— Боюсь скомпрометировать своим нескобленым рылом.
— Резонно. Тогда пошли к ларьку и выпьем не кружке синтетического морса на сахарине.
— А у меня фляжка с собой. Не мешало бы по русскому обычаю. Придется ли увидеться еще?
Ермолов возмущенно фыркнул.
Постояли, глотая из стеклянных кружек горьковато-кисловато-сладковатую пунцовую холодную жидкость. Я посоветовал:
— Вот что, Владимир Владимирович, не вздумайте как-нибудь разбавлять спирт этим зельем. Дуреет человек с такой смеси…
— Ты и в этом преуспел?
— Не очень. Просто война слишком быстро нас сделала взрослыми и научила тому, чего не постичь за целую жизнь.
Поговорили еще минут десять, пожелали друг другу ни пуха ни пера, послали друг друга к черту, обнялись и расстались. Я спешил по своим делам, а Ермолов — по своим. Он удалялся по Невскому стандартной комендантской походочкой, строго оглядывая встречных военных, — бравый, подтянутый майор. Впереди еще была целая война, а мне верилось, что мы с Ермоловым встретимся вновь.
Перед группой вражеских войск армий «Север» была поставлена задача: во что бы то ни стало удерживать позиции, составляющие основу всего левого крыла Восточного фронта. Гитлеровское командование надеялось прикрыть подступы к Прибалтике, сохранить связи с финнами и обеспечить свободу действий немецкому флоту на Балтике.
Вражеская оборона под Ленинградом готовилась, развивалась и совершенствовалась более двух лет, и особенно после прорыва блокады Ленинграда.
О неприступном Северном вале твердила немецкая пропаганда.
Ставка Верховного Главнокомандования решила в первые месяцы 1944 года нанести ряд ударов по фланговым группировкам противника. Разгром этих группировок обеспечил бы поражение врага на центральных участках фронта и выход к Германии.
Первый удар было решено нанести под Ленинградом и Новгородом. Это обусловливалось и стратегическими соображениями, и тем, что пора было избавить многострадальный мужественный город от дальнейших обстрелов и бомбардировок.
В наступление должны были идти Ленинградский, Волховский, 2-й Прибалтийский фронты, Краснознаменный Балтийский флот, авиация дальнего действия. В лесах под Ленинградом и Новгородом готовились к решающим боям партизанские части и соединения.
Подготовка к этой грандиозной операции началась сразу же после прорыва блокады. По проложенной вдоль южного побережья Ладожского озера железной дороге подвозились пополнение, вооружение, боеприпасы, продовольствие. Кажется, впервые в мировой истории окруженный город готовился идти в наступление. Снова, как и год назад, перед прорывом блокады, в тыловых районах фронтов были оборудованы учебные поля, на которых войска учились искусству наступления.
2
Начался 1944 год, а перед моими глазами все та же Пулковская высота с ободранной рощей на хребте.
Отрабатываю батарею по плановой таблице огня. Да, так надо воевать! Всю территорию, занятую противником, разбили на квадраты и квадратики, пронумеровали их, по каждому квадратику тщательно подсчитали данные для стрельбы с учетом всех условий: погоды, веса снарядов, температуры зарядов, сорта пороха и так далее. Оперативное время расписали по секундам.
Ноль-ноль. Начало стрельбы. Квадрат 11103 по двадцать выстрелов на ствол, через каждые пять выстрелов наводчики поворачивают орудия по горизонту и углу возвышения на ноль-ноль два, чтобы равномерно покрыть разрывами весь квадрат. А то ведь фрицам будет обидно — по одним бьют, а по другим нет.
Оперативное время — ноль минут пятьдесят секунд. Цель — квадрат 11104, и опять по двадцать выстрелов на ствол.
И так до оперативного времени — ноль один час тридцать минут ноль-ноль секунд. Когда оперативное время пристегнут к текущему, неизвестно, но чувствуется, что вот-вот, не позже середины января.
Это чувствуется по всему. И по темпам наступления центральных и южных фронтов, и по тому, как мы под Ленинградом стали мрачно острить сами над собой. Говорим, что есть соединения и части Белгородские и Орловские, а у нас под Пулковом стоит 42-я «патефонная» армия. Что в мире есть всего три невоюющие армии: шведская, турецкая и 23-я советская, что на Карельском перешейке держит оборону по реке Сестре. С хохотом рассказывают, что где-то блиндаж обвалился — бревна сгнили, клопов, говорят, развели в землянках, а по субботам на орудийных стволах пеленки сушат.
Снарядов нам навезли — окапывать не успеваем. Земля мерзлая, а толу не дают. Людей надо тренировать в стрельбе до автоматизма, чтобы сначала выполнили команду, а потом уже думали. С утра, пока голова и силы свежие, гоняю расчеты по плановой таблице огня, а потом, чуть передохнув, солдаты берутся за лопаты, кирки и ломы.
…Подбегает вдруг ко мне солдат и говорит:
— Товарищ капитан, на снарядных ящиках надпись обнаружили.
— Ну и что? На всех ящиках должны быть надписи.
— Нет, химическим карандашом, целое послание…
— Пойдем посмотрим.
Возле штабелей вновь привезенного боезапаса толпились батарейцы. Крышка одного ящика была откинута, на ней четким круглым девичьим почерком фиолетовым чернильным карандашом было написано:
«Дорогие наши бойцы!..»
И далее полкрышки исписано самыми добрыми пожеланиями, а потом надписи: Настя Семенова, Аня Яснова, Лариса Крупянникова… Какие милые имена!
— Хорошая надпись, — заметил я, — надо ответите девчатам. Где комсорг?
— Здесь, — отозвался за моей спиной старший сержант Шадрин: — Ответим, как надо.
Я пошел к телефону, решив по дороге немного разыграть заместителя командира полка по политической части полковника Воробьева.
Он воевал еще в гражданскую. В сорок втором году был ранен, после госпиталя его назначили к нам в полк, Николай Иванович Воробьев — пожилой, совершенно седой мужчина, простой, веселый, но немного тугодум, наверно из-за возраста. На КП полка он находился редко, почти все время, прихрамывая, ходил по батареям, ш порой и ночевал на них. С ним можно было спорить, доказывать свое, он терпеливо выслушивал, кивая в ответ, потом думал, покашливал и отвечал не спеша, долго и обстоятельно, если вопрос был действительно серьезный. Не боялись задавать ему и озорные, каверзны® вопросы, и тогда все замирали с приоткрытыми ртами s ожидании ответа Николая Ивановича. Полковник Воробьев морщился, шевелил белыми лохматыми бровями, потом поднимал одну бровь и некоторое время взглядом, как дрелью, сверлил спросившего. Тот корчил невинную рожу и часто хлопал ресницами. Николай Иванович открывал второй глаз и отвечал одним-двумя словами так, что все хватались за животы и показывали на спросившего пальцами.
Озорной по своей натуре, старший лейтенант Астафьев однажды ловко разыграл Николая Ивановича. (Командир полка все-таки сумел отстоять Астафьева после того, как я принял батарею. Астафьев отделался задержкой в присвоении очередного воинского звания и был назначен вторым помощником начальника штаба.) Николай Иванович Воробьев вставал всегда очень рано и тотчас начинал проверять несение службы.
Однажды он часов в пять утра позвонил на КП полка, расположенный возле Пулковской обсерватории. Там дежурил Астафьев. Телефонист разбудил его:
— Товарищ старший лейтенант, с КП запрашивают обстановку.
Сонно сопя и фыркая, Астафьев выглянул в щель. Все было закрыто промозглым осенним туманом.
— Какая тут, к черту, обстановка, — проворчал он, снова заваливаясь на нары и укрываясь шинелью с головой. — Передай, что в районе деревни Александровна немцы подогнали восемнадцать автомашин, разбирают Пулковский меридиан и увозят.
Телефонист передал. Воробьев спросонья не разобрал и всполошился:
— Что же наша полевая артиллерия молчит? Надо передать им. — Потом догадался, нахмурился и отчитал Астафьева по телефону, но командиру полка не пожаловался. Тот узнал о шутке Астафьева дня через три от кого-то другого и так разнес остряка, что тот до сих пор избегает встречаться с Евсеевым.
Мне тоже захотелось разыграть старика. Я позвонил и попросил передать ему, что у меня на батарее на снарядных ящиках обнаружены посторонние и странные надписи.
Через час на позицию, припадая на одну ногу, пришел Николай Иванович и старший лейтенант Игорь Кувшинников — оперуполномоченный контрразведки «Смерш». Он мой ровесник. Его, как и нас, взяли в армию из института инженеров железнодорожного транспорта и направили в школу НКВД.
Воробьев и Игорь долго читали надпись на ящике. Николай Иванович посмотрел на Игоря, на меня и пожал плечами.
— Ну, это не совсем посторонняя надпись, а чего же в ней странного? Хорошая… нормальная.
— А вы обратите внимание на дату, — сказал я: — Май сорок третьего года. А сейчас январь сорок четвертого.
— Ну и что?
— Чуть не целый год везли нам снаряды?
Воробьев пожевал губами, покряхтел и приказал:
— Соберите батарею в котловане первого орудия. Ящик прихватите с собой.
По дороге к батарее он придержал меня за рукав и заметил тихо:
— Если вы прикидываетесь дурачком, то это полбеды, а если на самом деле не сообразили — очень плохо.
Когда батарею собрали, Воробьев сказал:
— Эта надпись на ящике не предусмотрена техническими правилами, и только. Она сделана от души и от сердца. Тут кое-кто озадачен, что чуть ли не год везли к нам снаряды, а он не подумал о том, что везли их быстро, но они полгода лежали на складе. А это значит, что у нас уже создан запас снарядов на полгода вперед. Это же здорово, товарищи!
Игорь тронул меня локтем и спросил шепотом:
— Разыгрываешь?
— А как же!
— Я тоже купился, иду и думаю: за всю войну не было вредных надписей на ящиках, почему появились? Ну смотри — выстрел за мной.
Старший сержант Шадрин прочитал ответное письмо. Его приняли единогласно. Воробьев взял его, пообещав отправить самолетом, а сам остался на позиции, проверяя, как я готовлю батарею к стрельбе по плановой таблице огня.
Для каждого командира орудия я сам плановую таблицу тушью написал, чтоб в сумраке видели. Все наше внимание сосредоточено на подготовке наземной стрельбы, Видимо, надеемся, что массированных налетов авиации противника не будет. Тощает немец. Интересно, знает он, что мы готовимся к наступлению? Наверно, знает, но что он может предпринять?
Я как-то залез на горб землянки и в своем квадрате километр на километр насчитал девятнадцать батарей, это только те, что плохо замаскированы, и к тому же я смотрел без бинокля и очков.
События разворачиваются, как в кино или пьесе, все герои встречаются вновь. Так и у меня получилось. Восточнее нашего полка расположился дивизион, в котором командиром батареи Володька Андрианов, сзади меня стоит штаб дивизиона, в котором помощником начальника штаба Мышкин. Васька Федосов окопался в Автове со своим взводом.
Часто вызывают к телефону. Слушаешь — говорит кто-то по шифру, а потом вдруг как ляпнет:
— Привет, Колька! Это я, Витька Углов, помнишь, в одной комнате в общежитии жили? Как нет? Да вы еще меня, пользуясь тем, что я спать был здоров, ночью сонного вместе с койкой в женскую уборную вынесли. А, вспомнил? Этого я тебе не забуду, вот возьму да по ошибке угожу по тебе, у меня калибр раза в два больше твоего. Ну, как живешь, старина? Слышал о тебе. Молодец…
Внезапно в трубке раздается женский голосок:
— Товарищи, неслужебные разговоры по телефону запрещены.
Н-да, вообще-то мы еще зеленые и глупые, только погоны на плечах нас взрослят. Вот недавняя история.
Я обнаружил, что Астафьев мало уделял внимания подготовке командиров взводов по наземной стрельбе, а наводчики орудий и командиры не имеют практических навыков в стрельбе по танкам.
Мы перед войной на полигоне по фанерным стреляли, на фронте таких условий нет. Приказал наводчикам и командирам орудий вести немую стрельбу по всем проходящим на шоссе машинам. Ну ладно, наводку отработают, а в стрельбе по настоящим танкам орудие будет сотрясаться от выстрелов, командиры орудий должны уметь корректировать стрельбу, как этому научить? Сначала сконструировал миниатюр-полигон, вроде передвижного кукольного театра, но все-таки настоящего впечатления боя командиры орудий и наводчики не получают. Я решил: когда появляется одиночный самолет, особенно летящий вдоль фронта, стрелять по нему тремя орудиями по данным прибора, а одному, поочередно, прямой наводкой. Исходные данные я им скомандую, подсчитаю заранее, а там пусть командиры орудий тренируются в корректировке, а наводчики в наводке. Уж если они сумеют во время стрельбы удержать самолет в перекрестии прицельной трубы, то танк не выпустят.
Вот и стали палить. После каждой такой стрельбы начальник штаба меня ругает по телефону:
— Что у тебя с батареей? По групповой цели огонь ведешь хорошо, а по одиночкам какая-то белиберда: три разрыва нормальные, а четвертый гуляет сам по себе?
— Так точно, — отвечал я, — выясню, устраню, наверно, одно орудие плохо закреплено на грунте.
Выпущу десять залпов, а в отчете показываю двенадцать. Никто же не считает разрывы в небе. А у меня запас снарядов для тренировки командиров взводов в наземной стрельбе создается.
Посылаю поочередно то Воскобойникова, то Коваленко на наблюдательный пункт, по рекомендации пехоты они выбирают цель, я звоню на КП полка и докладываю:
— В квадрате таком-то скопление живой силы, пехота просит помочь огоньком.
Начальник штаба, подумав, разрешает по три — пять снарядов на ствол. И мой взводный приступает к практике в стрельбе. Начальник штаба звонит:
— Ты чего распалился? Зря снаряды жжешь! Знаешь приказ о строжайшей экономии?
— Товарищ ноль-второй, я давно кончил, это сосед у меня работает.
— Какой сосед? Я же слышу по звуку.
— А у него такой же калибр, как у меня, это новые противотанковые.
Однажды начальник штаба прислал комиссию, пересчитали весь боезапас и доложили, что все в ажуре — дебет с кредитом сходится. А излишки у меня в отдельной воронке замаскированы были.
Вдруг вызывает командир полка к себе в землянку, врытую в железнодорожную насыпь, усадил, закурили, посопел-посопел и спрашивает:
— Послушай-ка, что у тебя с батареей творится, почему не все орудия согласованы, во-первых, а во-вторых, ты что-то с расходом снарядов мухлюешь.
Зачем мне врать? Я снаряды не продаю и утаиваю не для себя. Но никто — ни командир полка, ни начальство повыше — не возьмет на себя ответственность так тратить снаряды. Но нам же скоро наступать, авиация противника идет на убыль, и он ее не восстановит. А в наступательном бою всегда возможен прорыв вражеских танков в наши боевые порядки, и пехота может вклиниться, а батарейцы мои не натренированы в стрельбе по таким целям. Я рассказал все откровенно подполковнику Евсееву. Он слушал-слушал, потом улыбнулся и засопел ритмично. Смотрю, глаза закрыл. Я умолк. Он один глаз приоткрыл, хитро стрельнул им в меня и вздохнул:
— Вот черт, ночь не спал, разморило, и не разобрал, чего ты тут говорил. Ну ладно, иди, мне некогда. Завтра поговорим, соберу всех комбатов, побеседую, потом между собой опытом обменяетесь.
Я вышел озадаченный. На следующий день действительно собрал нас всех, заместитель по политчасти сделал доклад о положении на фронтах. Потом Евсеев сказал:
— Вам даю час на взаимный обмен опытом, и можете идти. Пошли, комиссар, дело есть.
Как только они ушли, Костя Новалихин, командир третьей батареи, потер ладони, скорчил рожу и заявил:
— Братцы, я сейчас вам такую пикантную историю расскажу… — И сам расхохотался во все горло.
Я его остановил:
— Погоди, Костя. — И рассказал о вчерашней беседе с Евсеевым подробно. Командиры батарей выслушали меня и решили поступать так же. Потом мы стайкой вышли в поле, дошли до кустарников, и вдруг командир четвертой батареи подставил ножку Косте, тот, падая, свалил меня, и пошла потеха. Мы возились в траве около часа, оборвали пуговицы друг у друга, Костя глаз подбил, мне штанину порвали. В общем, отвели душу. Кажется, впервые за все годы войны подурачились досыта. Ведь у себя на батареях мы должны быть серьезными, степенными, строгими и избегать панибратства, А тут мы все одной должности, почти все в одинаковых званиях и почти все одногодки. До сих пор не забуду этой кучи малы. После отряхнулись, поправили обмундирование и пошли со строгими лицами на свои батареи.
13 января вдруг к нашей позиции пришли тракторы и автомашины. Их обычно прятали в городе, так как нам они были не нужны: отступать мы не собирались, да и некуда было. А для передислокации нетрудно было их вызвать. Теперь взвод тяги прибыл в полное мое распоряжение.
Пришлось снять весь личный состав батареи с тренировок и бросить на окапывание тракторов и автомашин: разобьют еще перед самым наступлением и не на чем будет ехать вперед. Одновременно решился вопрос о бесперебойной подаче боеприпасов к орудиям. Теперь этим займутся не только свободные разведчики, связисты, прибористы, но и шоферы и трактористы.
А трактористы и шоферы — мужички пожилые, служили в армии когда-то давным-давно, а то и вовсе не служили. Они начали ворчать, что-де они не артиллеристы, ничего не знают в этом деле, их, мол, не учили. Я велел построить их за батареей и сказал:
— Дело, товарищи, нехитрое, ящик на загорбок — и бегом к орудию. Он не очень тяжелый — шестьдесят четыре килограмма, а от орудия пустые ящики и стреляные гильзы — за батарею. Только в рукавицах работайте: гильзы будут горячие.
Ночью долго не мог заснуть. В голову полезли наиглупейшие мысли: чем я буду заниматься после войны? Это на фронте под Ленинградом! А мысли цепляются, как репей. Сорняк ведь более живуч, чем культурное растение. Надо о войне думать, а я о том, что будет после нее. Профессии у меня никакой, специальности нет, а годы идут, мне скоро 23 стукнет! Все придется начинать сызнова. Смогу ли?.. Вспомнились слова Ермолова: «Ты же можешь». Да. Могу! Пусть «коза» была временным явлением, но и все в жизни временное — приходит и уходит. Удачи и неудачи, разочарование и любовь… Эх, Лялька, Оля, Ольга, почему тебя нигде нет? Неужели любовь кончилась, как крик, оборванный выстрелом? Может, и так. Но главное, чтоб постоянно была уверенность в том, что ты все можешь, а что — подскажет жизнь, а если не подскажет, то заставит.
И наконец я пришел к выводу: что бы там ни было, если даже из всех оконечностей моих уцелеет только голова, буду наполнять и наполнять ее знаниями, а остальное неважно, чем будешь заниматься — ветеринарией или астрономией…
В работе над своим прицелом я испытал горькое, как никотин, сознание, что не могу сделать то, что хочу. Как тяжело быть сильным в желаниях и немощным в их выполнении! Быть немощным головой. Надо знать. Надо, не жалея себя, глотать и глотать знания, опыт. Все это пригодится и тебе и Родине…
Утром я проснулся позже обычного, и никто меня не разбудил. Сверху донесся голос Воскобойникова:
— Веер по прибору! Прибор наводить в прицельную трубу первого орудия! — Он согласовывал батарею.
В землянке стоял глухой гул. Сначала мне показалось, что это в ушах шумит. Приложил ухо к стене — гудело судорожно, не ритмично, тяжело, со всплесками. Наверное, где-то поблизости сосредоточиваются танки.
Вечером меня срочно вызвали на КП полка. Собрались все командиры батарей. Но не было обычной торопливости в разговорах. Мы виделись редко и поэтому, встретившись, болтали без умолку, а сегодня молчали: было ясно, зачем нас вызвали.
Подполковник Балканов тоже был молчалив и не донимал нас обычными штабными вопросами, а мы не наседали на него со своими обычными повседневными нуждами.
Пришел полковник Евсеев, поздоровался, посопел, как всегда, с прищелкиванием в носу, и произнес:
— Ну и так…
Ну и так. Отсчет оперативного времени начнется в 8.30 15 января 1944 года, то есть завтра. Наступление уже идет. Сегодня утром с Ораниенбаумского «пятачка» после сильной артиллерийской подготовки 2-я ударная армия генерала Федюнинского на десятикилометровом участке фронта прорвала оборону противника и продвигается вперед, заняв ряд населенных и опорных пунктов.
Я ахнул. Уж чему-чему, а этому трудно поверить! Конечно, невозможно скрытно сосредоточить войска и технику на плоской, как бильярдный стол, равнине под Пулковом, да и в городе перемещения войск не останутся незамеченными. Во как могли по неокрепшему льду Финского залива скрытно доставить на «пятачок» целую армию, со всей техникой и снабжением? Непостижимо, но факт!
Ясно, что противник если и ожидал удара, то со стороны Пулкова, готовился к его отражению, и вдруг сбоку, оттуда, откуда менее всего вероятно, грянула целая армия, и не просто армия, а усиленная, ударная армия. Ее поддержал огнем Кронштадт, Балтфлот, форты Красная Горка и Серая Лошадь. Можно представить, что там творилось.
Так вот какой гул слышал я утром в своей землянке!
Так же, как и год назад, рассвет был промозглым и нас всех трясло. Так же из предутренней мглы доносились хриплые голоса, лязг металла, вспыхивали оранжевые пятнышки фонариков.
Потом проснулась артиллерия противника. Она била по склону Пулковской высоты, по ее подножию, стараясь поразить скапливающуюся пехоту. Но пехоты там не было. Она курила в кулак за каменными домами южных окраин Ленинграда. За полтора часа артиллерийской подготовки она сумеет добраться до переднего края.
Тяжелые батареи противника били по площади. Снаряды рвались по всей равнине. Один 210-миллиметровый вырыл воронку на краю нашей позиции, и пришлось заново перетирать снаряды, лежащие уже в открытых ящиках, — все обсыпал землей. Батарейцы сидели в траншеях, непрерывно курили, вобрав голову в плечи, и поминутно смотрели на часы. Я тоже стучал ногтем по циферблату, но время словно остановилось.
Меня позвали к телефону. Звонил помощник начальника штаба полка старший лейтенант Астафьев:
— Привет, ноль-первый «Осины», как дела?
— Привет, ноль-пятый «Сосны». Худо. Муторно. Скорей бы.
— Ребятам моим поклонись на батарее. Съедают меня бумаги в штабе. Вот каторгу придумали! Сопьюсь скоро фиолетовыми чернилами. Ни пуха ни пера!
— Катись к черту!
Я взглянул на часы, за время разговора стрелка нисколько не продвинулась. Эйнштейн доказал, что время зависит от скорости движения, а почему оно сейчас здесь замедлилось, остановилось? Я спрыгнул в свою японскую яму и стал ждать. Японская яма — это узкий круглый колодец с приступком на дне. Если встанешь па него — голова торчит над поверхностью, спустишься — тебя нет, и только прямым попаданием снаряда может пришибить в этой дырке. Такие ямы трудно завалить гусеницами танков. Я вычитал об этом в справочнике по инженерным сооружениям и заставил выкопать их на позиции как укрытия и гнезда для противотанковой самообороны.
А время все-таки молодец! Шло себе и шло, и наконец стрелки встали на 8.30. Над Глиняной горкой разом вспыхнули четыре разрыва — условный сигнал!
Пулковская высота исчезла в пламени. Ее всю зачеркнули огненные струи реактивных минометов. Ходуном заходила земля. Воздух не рвался и не метался, а сдавил голову и уши сильно, горячо и больно. Артиллерийская подготовка во время прорыва блокады показалась воробьиным щебетом по сравнению с этой. Было впечатление, что идет не пальба тысяч орудий, а работает гигантская огненная машина — неумолимо, страшно и ритмично.
Позиция погрузилась в пороховой туман, в нем мелькали согнутые фигуры с ящиками на спинах. Звенели гильзы, груды их росли, не успевали растаскивать. Трубочные отшвыривали от орудий пустые ящики так, что чуть не попадали ими в меня. Я смотрел на орудия, на часы и, заметив поднятые руки командиров орудий, кричал:
— Квадрат сто одиннадцать-десять, огонь!
Вряд ли кто мог услышать меня, но в руках у командиров орудий были мои таблички, и в них все расписано. Они по движению моего рта понимали, куда переносить огонь.
И снова батарея изрыгала рыжее пламя, казалось, оно не гасло, а просто прыгало по орудийным дулам, отплясывало на них безумный танец…
И вот среди этого грохота я уловил, что в сознание проник какой-то ритм, он становился все навязчивей и навязчивей. И вдруг (отчего? почему?) я вспомнил стихи, прочитанные перед войной в каком-то журнале. Они мне тогда понравились, но я их забыл. И вот сейчас здесь, во время чудовищной артподготовки, по прихоти взвинченных нервов они всплыли в памяти и зазвучали, как удары собственного сердца:
Война, безумья твоего Я никогда стихом не славил, И вой сирены ПВО В разряды музыки не ставил. Меня не восхищал ни визг, Ни блеск трассирующей пули, Нет красоты в смертельном гуле Снарядов, падающих вниз… Но я б хотел в кромешной мгле Услышать прозвучавший сиро В начале тишины и мира ПОСЛЕДНИЙ выстрел на земле.А ведь он прозвучит когда-то, этот последний выстрел… Но до этого, наверно, во всем мире еще немало орудийных стволов лопнет от перенапряжения.
Через полтора часа оперативное время истекло. Стало тихо. За Пулковской высотой рокотали орудия сопровождения пехоты и танковые пушки. Звенело в ушах, ныло в груди, слюна во рту была жидкой, как вода, табачный дым казался противно сладким, как щепоть сахарина: наглотались порохового дыма, и теперь этот металлический привкус во рту будет целые сутки.
Орудийные номера уселись на снарядные ящики и стали свертывать цигарки. Командир второго орудия, перешагивая через груды гильз, взялся за маховик, опустил ствол до угла снижения и, морщась от жара, прикурил от раскаленного дульного тормоза. Над орудиями знойный воздух поднимался змеистыми столбами.
Я спустился в землянку радистов, надел наушники и стал настраиваться на нужную мне волну. Что творилось в эфире! Крики, команды, ругань! Кто-то докладывал: «Наши коробки пошли в дело». «Какие коробки?» — спрашивали в ответ. «Как какие? Ну, танки!» В это время торопливо и отчаянно зазвучал голос по-немецки на той же волне. И снова крик: «Слушай, фриц, заглохни, не мешай, все равно тебе капут!..»
За несколько дней до наступления я на НП познакомился с командиром взвода тяжелых танков. Он обдумывал маневр, как кратчайшим путем выйти на перекресток шоссейных дорог и отсечь отступление противника. Но начальство было против такого маневра, потому что в том районе притаилась 88-миллиметровая зенитная батарея. Стрельбы она последнее время не вела, аэроразведка ее не обнаружила. Огонь же зенитных пушек для танков очень опасен.
И вот мы с танкистом договорились, что я пристреляю репер в районе батареи, чтоб не спугнуть ее. Он во время атаки пойдет своим путем и, если заметит батарею, даст мне по радио сигнал, и я обрушусь на нее шквалом беглого огня. Зенитные орудия наверняка сверху не укрыты, и я осколками могу подавить их.
Кричал, стонал, ругался и ликовал на все голоса эфир, и вот сквозь этот хаос донесся голос; он подавал только мне известный сигнал:
— Коля-Николай, двести метров к востоку действуй. Коля-Николай, двести метров к востоку действуй…
— Это что за частушки? — прогремел чей-то властный бас.
— Иди ты… Коля-Николай, двести метров к востоку действуй!
Я быстро прикинул пересчет стрельбы с репера на цель, выскочил из землянки. И через полминуты батарея вновь засверкала пламенем.
Командир полка закричал на меня по телефону:
— Ты что творишь? Снаряды экономь!
— Товарищ ноль-первый, это из моего запаса, того самого, последние крохи, накрыл зенитную батарею по целеуказанию танкистов.
Потом бросился к рации и услышал голос:
— Коля, хватит, Коля! Хватит, Коля, хватит. По мне сыплешь. Я ее раздавил. Спасибо. За мной пол-литра. Пока. Конец. Конец.
Только отпустил измотанные расчеты от орудий, как со стороны Старо-Панова на высоте около двадцати метров появились два «мессершмитта». Они промелькнули перед нами на синем фоне Пулковских высот. Запоздалые пулеметные очереди простучали им вдогонку. Самолеты исчезли за Ям-Ижорой. Они не стреляли и не бомбили, пролетели сломя голову, выполняя приказание о разведке, и наверняка ничего не разглядели на равнине, затопленной пороховыми газами. Летчики думали, наверно, только об одном: как бы не врезаться в землю на такой малой высоте.
По шоссе бежали машины, мчались танки. Облепленные десантниками, они походили на гигантских ежей. Через гребень горы переваливались темные волны пехоты второго эшелона.
Не думал я, что успею написать эти строки. Оказывается, время нашлось.
На следующий день после начала наступления вокруг нас стало тихо и пустынно. Ветер гонял по черному снегу лохмотья и обрывки бумаги. Желтели груды пустых ящиков. Безжизненно мрачно зияли входы в землянки. Двери с них хозяева сняли и прихватили с собой.
Все уехали, а мы стоим.
Взяты Ропша и Красное Село. А мы стоим.
Ликвидированы окруженные группировки в районе Петергофа и Стрельны. А мы стоим.
В Москве прогремел салют в честь победы на Ленинградском фронте. А мы стоим.
Освобожден Новгород. Батареи городской ПВО, состоящие наполовину из девчат, выдвигаются вперед нас на свои новые стационарные позиции. А мы стоим. За это время не только записки, «Войну и мир» можно написать. Но уже не хочется раскрывать тетрадь на старом месте, лучше на земле, отбитой у врага, делать короткие торопливые пометки в своей тетради.
Мы стоим потому, что враг сидит, окруженный в Пушкине и Павловске. До 24 ноября добивали его там. И вот, когда под Ленинградом не осталось ни одного живого вражеского солдата, для нас прозвучала команда: «Отбой! Поход!» Путь на Гатчину и далее на запад до конца.
Рокоча, переваливаясь по кочкам и буграм, вползают на позицию тракторы. Орудийные номера привязывают к пушкам свой немудреный скарб, торопливо выкидывают все лишнее из вещевых мешков. Под тяжестью снарядных ящиков оседают кузова машин.
Теперь действительно писать будет некогда. В дело пойдут не только орудийные стволы, но и колеса.
Мы уходим от тебя, товарищ Ленинград. Прости, что прижимались спинами к твоим стенам. Мы победим, мы расплатимся за тебя!
Прощай!
Синее шоссе в обрамлении деревьев прямой стрелой вонзается в подножие Пулковской высоты, рикошетит и скользит влево по ее склону, переваливает через вершину и устремляется к Москве.
На вершине горы, над рощей, сверкают купола обсерватории, ее марсианский силуэт волнует воображение. Опускается ночь, и обсерватория остается наедине со Вселенной, с Вечностью, потом рассвет опускает на купола сверкающую росу. А в роще первокурсники всю ночь говорили о чем-то важном, и им казалось, что вся Вселенная вращается вокруг Пулковского меридиана.
Потом по негласному сговору разом затрезвонили птицы, сбивая с листьев росу. Город медленно выплыл из предутренней мглы, и солнце засверкало на его шпилях и куполах.
Звенит сигнал подъема на дежурных зенитных батареях. Идет утренняя проверка материальной части, шумят механизмы синхронной наводки, клацают орудийные затворы.
Из чащи леса поднимаются к небу острые головы зенитных ракет, они медленно шарят в небе, недоверчиво вглядываясь в его глубину, и, убедившись, что все спокойно, погружают свои серебристые тела в тень маскировочных сетей.
У ракет, у пультов управления деловито суетятся вчерашние десятиклассники, те, кто родился мужчиной и здоровьем не хил. И кто-то из них за короткие минуты перед завтраком присядет на подножку машины, вынет тетрадку и торопливо напишет свои заветные строки.
Ленинград 1967 г.
Под звездами балканскими
Сиреневая дымка заката опускается на сады и крыши Кайнарджи. Прогретая августовским солнцем земля дышит теплом, как живое существо. Из каменной стены мемориала льются прозрачные холодные струи родника. Неподалеку — массивный и плоский, как стол исполина, камень. На нем более двухсот лет назад, в 1774 году, был подписан мирный договор России с Турцией.
Местный учитель истории показывает мне на дату установления мемориальной доски — сентябрь 1942 года. Значимость даты я осознаю не сразу. Ведь для меня этот год — изрытая воронками, пропахшая тротилом Пулковская высота и натруженное дыхание осажденного Ленинграда за спиной… Учитель поясняет, что эта доска на средства, собранные населением, была установлена на глазах у фашистских офицеров. И я спохватываюсь, что тогда Болгария была под фашистским игом, но, как бы гитлеровскому командованию ни было трудно и с техникой, и особенно с живой силой, оно за время Великой Отечественной войны не решилось отправить на восточный фронт ни одного болгарского солдата…
А в Молодежном парке города Русе (Рущука) я долго стоял у бронзового памятника — мальчишка на невысоком пьедестале под деревом в тени, вскинув подбородок, пристально смотрит на северный берег Дуная.
Это Райчо Николов — национальный герой болгарского народа. Здесь он родился и вырос. В юные годы жил и учился в России и немало потом послужил делу дружбы русского и болгарского народов. Он участвовал в борьбе против общего врага во время русско-турецкой войны 1877–1878 годов. Погиб Райчо Николов от предательской пули врага в Пловдиве. Одна из улиц города названа его именем…
8 февраля 1877 года Александр II получил записку военного министра, составленную генералом Н. Н. Обручевым.
«Наше политическое положение в настоящее время. Внутреннее и экономическое перерождение России находится в таком фазисе, что всякая внешняя ему помеха может привести к весьма продолжительному расстройству государственного организма.
Ни одно из предпринятых преобразований еще не закончено. Экономические и нравственные силы государства далеко еще не приведены в равновесие с его потребностями. По всем отраслям государственного развития сделаны или еще делаются громадные затраты, от которых плоды ожидаются лишь в будущем. Словом, вся жизнь государства поставлена на новые основы, только еще начинающие пускать первые корни.
Война в подобных обстоятельствах была бы поистине великим для нас бедствием. Страшное внутреннее расходование сил усугубилось бы еще внешним напряжением; вся полезная работа парализовалась бы, и непомерные пожертвования могли бы привести государство к полному истощению…
Крайне неблагоприятное для войны внутреннее положение России нисколько не облегчается и с внешней стороны. У нас нет ни одного союзника, на помощь которого мы могли бы безусловно рассчитывать. Австрия ведет двойную, даже тройную игру и с трудом сдерживает мадьяр, которые ищут решительного с нами разрыва. Германия покровительствует всем видам Австрии и не решается открыто оказать нам сколько-нибудь энергическую поддержку. Италия же и Франция не могут входить с нами ни в какую интимную связь до тех пор, пока мы отделены от них призраком трех императоров. По-видимому мы находимся со всеми в самых дружественных отношениях[2].
Однако во всей Европе нет ни одного государства, которое искренне сочувствовало бы решению восточного вопроса в желаемом нами направлении. Напротив, все дероюавы по мере возможности стараются противодействовать малейшему нашему успеху, все одинаково опасаются хотя бы только нравственного нашего усиления на Балканском полуострове. Эти опасения, безмолвно связывающие против нас всю Европу, заставляющие наших друзей опускать свои руки, а наших врагов создавать нам на каждом шагу всевозможные препятствия, могут поставить Россию в случае войны в самое критическое положение…
…Как ни страшна война, но теперь есть еще шансы привести ее довольно скоро к желаемому результату. Армия наша готова и так устроена, как никогда. Союз трех императоров по крайней мере на первое время может обеспечить наш тыл; Франция и Италия склонны воздержаться от прямого участия; даже сама Англия торжественно заявила, что не намерена действовать ни против, ни за Турцию. В этом положении Европы много фальши, но отчасти от нас самих зависит не дать этой фальши всецело развиться против нас. Быстрый и решительный успех нашей армии может сильно повлиять на мнение Европы и вызвать ее на такие уступки, о которых теперь нельзя и думать. Допустив же мысль мира во что бы то ни стало и дав противнику хотя бы малейший повод подозревать нас в слабости, мы можем через несколько же месяцев быть втянуты в решительную войну, но уже при совершенно других, неизмеримо худших обстоятельствах.
Военный министр генерал-адъютант Милютин».Глава 1. НА ПОДВОРЬЕ И ВО ДВОРЦЕ
Утром за завтраком жена кишиневского исправника облегченно вздохнула:
— Слава те господи, чуть поспокойнее станет в Кишиневе. На рассвете казаки ушли к румынской границе, а саперы отправились на Днестр учиться наводить переправы. Артиллерия коней запрягает, после полудня тронется, а ее обозы уже со вчерашнего дня в пути.
Иванов возмущенно фыркнул:
— Это откуда тебе, матушка, сие известно стало?
— Как откуда? Я Глашке велела чуть свет с рынком управиться. Знаешь теперь как: часу не пройдет и все расхватают, да и цены вздули… На рынке Глашка и узнала, куда какие части идут, какие отправляются сегодня и какие завтра. Я вот только нумера и названия полков запамятовала, кликну Глашку — она все помнит.
— А ну вас, баб, — отмахнулся Иванов, принимаясь за завтрак.
— Сказывают, как казаки уходили, девки сбежались, в голос ревели, а старшая дочка Лопатенки под копыта бросилась, да конь вовремя шарахнулся. Подняли ее, она заходится, аж глаза закатывает… Ой, батюшка, чую, что к лету казачьи подарки девкам людям видны будут, а к осени в нашем городе прибавления начнутся, да вот кого на крестины приглашать?
Исправник усмехнулся:
— Казаки — не промах. А девки сами виноваты. Я что-то не знаю, чтоб ныне у нас насильничание случилось. Помнишь, в Петербурге оперу слушали, там дьявол пел: «Милый друг, до обручения дверь не открывай»? А наши дуры разомлели, распахнулись…
— Да не только, батюшка, так казачков провожали, и солдат тоже, и не только девки, но даже замужние бабы, и в летах.
Иванов молча вытер губы салфеткой, раздраженно швырнул ее на стол, сел у окна и задумался.
Улица тысячами копыт, колес и сапог была превращена в канаву грязи. По тротуарам, прижимаясь к заборам, проходили офицеры, солдаты, горожане; разбрызгивая грязь, проносились конные нарочные и фельдкурьеры, ломовые лошади тащили тяжелые возы.
«Раз войско продвигается к румынской границе, значит, война будет, — размышлял Иванов. — Да и как же ей не быть? Сколько месяцев отмобилизованная армия топталась без дела и ела казенный хлеб! Конечно, от безделья солдаты и казаки шкодили, да и господа офицеры не терялись. Уж кто-кто, а торгаши туго набили свои мошны. Одной только битой посуды по дворам и улицам валяется столько, что хоть стекольный завод открывай для переплавки…»
— Ты глянь-ка, — охнула за спиной исправничиха. — Тарасенкова дочка принарядилась и идет, а с ней сама Тарасенка, да не одна, с Макарихой и Галанихой. А куда их мужики смотрят? Срамота, и только.
Иванов неожиданно огрызнулся:
— Ты, матушка, во всем только срам и видишь. А то в твою голову не войдет, что бабы не коханых провожают, а русских солдат на войну с турками. У какой женщины сердце не заноет от этого?
— Так, батюшка, а может, и не так, — вздохнула Анна Поликарповна.
В дверь осторожно постучали, вошел денщик.
— Так что дозвольте доложить, ваш скородь, до вас по срочному делу болгарский староста с Армянского подворья пришел. Не уйду, грит, пока господин председатель лично не примет.
Ругнувшись, исправник прошлепал домашними туфлями в переднюю. Там стоял Хаджихристов — крепкий носатый старик с нависшими на глаза густыми седыми бровями. Он степенно поклонился и хмуро сказал:
— Ваше высокоблагородие господин председатель бай Иван, мочи нет. Что делать, ума не приложу. И так впроголодь всю ораву кормлю, харчей только на двое суток осталось… А сейчас откуда-то не менее сотни хэшей пришли в рванье, тощие, злые. Орут: «Принимай, староста, в ополчение идем!» А я им: «Никакого ополчения пока не предвидится». А они: «Врешь, есть государево благоволение о болгарском ополчении. Давай ружья и патроны! Нечего им на складе ржаветь!» Извольте посмотреть сами…
— Хватит, нагляделся, — вскипел исправник. — А сам-то ты все сделал, чтоб харчи добыть?
— Сапоги до пяток сносил, чужие пороги обиваючи, — мрачно ответил староста. — Есть дома русских, молдаван, украинцев, где, кажется, последнее от себя и детишек оторвали, плачут, но ничем больше помочь не могут.
— А хаджи Богомил, Терещенко, Жабов и прочие толстосумы?
— Не дают, говорят: что могли — отпустили, остальное распродали. На складах, мол, хоть шаром покати…
— Каким шаром? Там горошину не просунешь. Возили-возили, а армия уходит. Сгноят, жадюги проклятые!
Староста беспомощно развел руками.
Исправник со свистом дышал сквозь зубы и топтался на месте, словно под ним загорелся пол, потом рявкнул на денщика:
— А ты чего уши развесил? Дежурного ко мне! — И, когда солдат с грохотом выскочил за дверь, повернулся к старосте: — Иди обратно, скажи, пусть потерпят, что-нибудь придумаем. А шкодить начнут, буянить, по закону военного времени быстро усмирю. Марш!
Вздохнув, староста вышел из передней. Его чуть не сшиб запыхавшийся дежурный. Не дав доложить, исправник спросил:
— Телеграммы или какие-либо вести о болгарском ополчении не поступали?
— Никак нет, господин подполковник.
— Тотчас к оружейному складу Славянского общества выставить надежных часовых. Никого не подпускать без моего разрешения. — И бросил денщику: — Вели кучеру запрягать.
Одеваясь, Иван Степанович мрачно усмехнулся, подумав, что Аксаков[3] хитро предусмотрел все, выдвигая его в председатели кишиневского Славянского общества, надел хомут двойной крепости. Другой на месте председателя при таких обстоятельствах распустил бы ополчение, и вся недолга. Но он, Иванов, этого сделать не может, так как ему же, как начальнику полиции, придется принимать меры против беспорядков и заботиться о прокормлении хэшей.
Сначала Иванов заехал к воинскому начальнику. Тот развел руками, заявив, что никаких указаний о болгарском ополчении не поступало. А провиантом сейчас помочь не может. По приказам командиров частей интенданты давали кое-что, отрывая от своих солдат. Но сейчас войска готовятся к походу, и у них каждый фунт провианта на учете.
…Городской голова, измотанный и почти разорившийся на бесчисленных ответных приемах для господ офицеров, помотал головой:
— Ничего… И казна, и склады пусты.
— Что же мне делать?
— Ты председатель Славянского общества, ты и думай. У меня от своих забот по черепу трещины пошли.
Телеграфисты на вокзале и на почте, отощавшие от изнурительной работы за время пребывания в Кишиневе войск, не могли припомнить, были ли даже частные телеграммы, в коих что-нибудь сообщалось о болгарском ополчении. Иванов всплеснул руками. Откуда же слухи?
На пути в канцелярию велел кучеру объехать стороной Армянское подворье и вдруг заорал:
— А ну, ворочай обратно на почту!
Кулаком постучал в дверь телеграфной, войдя, сам закрыл ее на крюк, захлопнул окошко перед самым носом солидного господина в котелке, сдвинул на край стола ворох неотправленных телеграмм и приказал телеграфисту:
— Записывай и передашь самые срочные. Первая — в два адреса: Москва, председателю Славянского общества Аксакову; Петербург, председателю Славянского общества Васильчикову. Кормить болгарских добровольцев нечем. Если средства не поступят в ближайшие дни, буду вынужден распустить ополчение. Иванов. Вторая телеграмма: Бендеры, командиру 56-го Житомирского полка. Прошу срочно командировать мне капитана Николова и, если возможно, несколько унтер-офицеров для управления болгарскими добровольцами. Председатель кишиневского Славянского общества подполковник Иванов. Третья…
В окошко отчаянно стучали, галдели. Иванов шагнул к нему, распахнул, заглушил собственной руганью крики отправителей телеграмм, с силой захлопнул и вернулся к аппарату:
— Третья — в тот же полк капитану Николову: Райчо, приезжай немедленно помогать добровольцам. Телеграмму полковому послал. Иванов.
Как только он вышел из телеграфной, на него набросился тот самый господин в котелке:
— Господин исправник, я буду жаловаться, вы не имеете права вмешиваться в дела телеграфа! Я московский первой гильдии купец Малкиель! Я поставляю армии сапоги. У меня срочные деловые телеграммы!
Исправник хмуро ответил:
— У меня тоже не любовные послания.
В это время купца бесцеремонно оттеснил иностранец, показывая нарукавный знак корреспондента, аккредитованного при Главной квартире, и на ломаном русском языке прокричал, что у него важная депеша для «Таймса». Он так близко размахивал бумажкой перед носом Иванова, что тот невольно выхватил ее и, увидев английский текст, буркнул:
— Сейчас отправят, сэр.
Вернулся в телеграфную, прочитал кое-как, поняв, что в телеграмме сообщается о передвижении армии к Румынии, перечисляются названия и номера частей и путь их следования. Возмутился:
— Это же завтра все будет известно туркам! Но сие дозволено Главной квартирой… — Спросил телеграфиста, понимает ли он по-английски.
— Нет, господин исправник, передаем латинскими буквами, и все.
— Тогда эту телеграмму сейчас же прими, а с отправкой не спеши. Путай цифирь и буквы. Начальнику пожалуются — сообщи мне. Выручу.
Вернулся исправник к себе в канцелярию туча-тучей. На пороге застыл дежурный с папкой в руке:
— Текущие бумаги, господин подполковник.
— Важные, срочные есть?
— Обыкновенные жалобы и прошения.
— Разберись сам, недосуг мне… А это что за трофей? — Иванов кивнул на стоящий в углу ящичек из полированного дерева и связку книг.
— По дежурству передано. Вчера на вокзале задержан по приметам объявленного розыска студент. Исключен с последнего курса медико-хирургической академии, документы вроде как в порядке. А вот приметы…
— Какие приметы?
— Студент, тощий, длинноволосый, в очках…
— Тоже приметы. Вот если бы сообщили, что толстый студент, то сразу можно было бы найти. Зачем он здесь?
— Прибыл на жительство к родственнику — мещанину Коваль-Жеребенко.
— У нас вроде как такой обретается.
— Так точно, бывший учитель ремесленного училища, ныне на пенсионе. Фамилии совпадают.
Исправник о чем-то задумался, шевеля бровями. Дежурный кашлянул:
— Так как быть с ним?
— С кем? Со студентом? — Иванов отмахнулся. — Пусть сидит. Потом разберусь. Ступай.
Оставшись один, Иванов заходил по кабинету, думая только об одном: где найти провиант для добровольцев? Остановился перед вещами студента, стал рассеянно перебирать книжки, раскрыл одну наугад, отшатнулся и сплюнул:
— Тьфу ты, это же дело бабье — повивальное, а тут парень читает, да еще с картинками книжка-то. — Бросил, взял другую — толстую, на обложке по-французски было написано «Капитал». Пролистнул. Ничего, деловая, коммерческая книга. Но студент-то, наверно, того… тронулся. Зачем ему повивальное дело и коммерция? Открыл створки ящичка, внутри поблескивал похожий на крохотную пушку прибор. Иванов вспомнил, что сие зовется микроскопом. Снова походил по кабинету, вдруг распахнул дверь и крикнул в канцелярию: — Игнатюк, задержанного студента ко мне!
Надо ж было чем-то заняться, хоть все валится из рук и одолевает одна мысль — чем кормить добровольцев.
Ввели небритого худого парня в очках. Мельком взглянув на него, исправник начал задавать обычные вопросы. Студент отвечал устало, безразлично.
— Зачем в Кишинев?
— К дядьке приехал.
— Где родители?
— Отец, врач, на Волге от холеры помер. Помните, эпидемия была? Мать в Петербурге в прошлом году от чахотки скончалась.
— За что выгнали из академии?
— За правду.
— О чем?
— О том, что многое неладно в отечестве нашем.
— Ишь какой грамотей — всех умней. И латынь, и французский знаешь?
— Знаю.
— И еще коммерцией интересуешься?
— Какой коммерцией?
— Разве не твоя книга про капитал?
— А-а… — Студент издал горлом какой-то странный звук и чуть оживился: — А ежели я свою больницу собираюсь открыть, дело-то это не только медицинское, но и коммерческое. Разве плохо было бы устроить в Кишиневе, к примеру, повивальный дом? Меньше было бы мертворожденных и смерти рожениц.
Рассеянно слушая, исправник попробовал поднять ящичек студента и, прищурив глаз, спросил:
— Студент, сирота, а такую дорогую штуку имеешь, чай, не на этот капитал приобрел? — Исправник кивнул на книгу.
Студент спокойно ответил:
— Вы выньте и прочитайте, что на подставке выгравировано: «От профессоров, преподавателей и студентов». Я микробиологией увлекаюсь, мне будущее сулили… — Студент вздохнул.
Исправник повернулся к окну, опять задумался о своем… И вдруг студент, словно прочитав мысли, сказал, как шилом в печень кольнул:
— Господин исправник, вы можете задерживать кого угодно, но морить голодом людей никто вам права не давал.
Иванов взревел так, что вздрогнули за стеной писари:
— Что?! Голодом! Я не Иисус Христос, чтоб пятью хлебами народ накормить, и, даже если лоб расшибу о церковную паперть, манна с небес не посыплется… Да какое тебе дело?
Заметив, что студент оторопело смотрит на него, Иванов умолк, а студент спросил:
— О чем это вы? Я же о себе… Я со вчерашнего утра ничего не ел.
Исправник взорвался:
— Он со вчера не жрал, вот беда! А у меня четыре сотни болгарских добровольцев второй месяц впроголодь живут. Завтра их полтыщи будет, потом больше! Люди на войну собрались, жизни класть… и голодают! Ты вот ученый, латынь и французский знаешь, повивальное дело, хирургию… А вот придумай, как мне у наших толстосумов вытрясти пропитание добровольцам. У купцов амбары ломятся, сгноят, но не дадут, зная, что с началом войны цены во как подскочат. Даже мне, исправнику, уже не дают… А ну тебя, забирай свою хурду-мурду и проваливай на все четыре стороны! Кормить тут всяких за казенный счет…
Исправник снова отошел к окну, закурил, зло глядя па двор. Там за поленницей двое полицейских из дежурного взвода дулись в карты, и выигравший бил по носу проигравшего колодой карт. Иванов со свистом втянул в себя воздух. Надо ж до такого дойти: лоботрясничать перед окном начальника! Рванулся к двери и замер:
— Ты чего?
Студент стоял посредине кабинета, закусив указательный палец; и глаза за очками блестели, как у мальчишки, придумавшего каверзу.
«Кажись, и впрямь помешанный», — невольно подумал исправник. А студент произнес:
— Значит, продукты гноят в амбарах… та-ак… Это для болгарского ополчения нужно?
— Мне, что ли? Да ты откуда знаешь?
— Это все знают.
Иванов возмущенно крякнул, а студент продолжил:
— Господин исправник, мне нужно побриться, принять солидный вид. Меня в городе никто не знает, форму медико-хирургической академии тоже. Я выдам себя за санитарного инспектора из Петербурга. Для важности дайте мне сопровождающего урядника и еще кого-нибудь. К вечеру продовольствия добуду.
— Ты что удумал?
— Точно еще сам не знаю, пока собираюсь, придумаю, честное слово. Распорядитесь!
Через полчаса к лавке хаджи Богомила на коляске подъехал чиновник в незнакомой форме с докторским саквояжем в руке в сопровождении урядника. Они прошли в лавку, за ними полицейский бережно нес небольшой ящичек.
Еще через полчаса к исправнику прибежал взволнованный полицейский и доложил, что инспектор требует две подводы для вывоза из лавки Богомила зараженных продуктов, подлежащих уничтожению. Сбивчиво солдат рассказал:
— Значит, так, ваш скородь, инспектор наорал на Богомила за грязь в лавке и за крыс. Ты, мол, тут заразу разводишь, может, нарочно, чтоб на армию мор напустить! Потом вынул из ящика стеклышко, мазнул им по сыру, сунул под трубку. Так и есть, сказал, удостоверьтесь, господин урядник. Тот глянул и аж весь перекосился. Потом я глянул… — Полицейский передернул плечами: — Ну и пакость: одни черви копошатся! А купец как глянул, так чуть не свалился. Инспектор велел ему плюнуть на стеклышко и посмотреть в трубку. С Богомилом дурно стало. Инспектор накапал в стаканчик какой-то микстуры, добавил из другой склянки, дал выпить. Хозяин глотнул, зашелся, хотел сыром закусить, побоялся и запил водой из ковша. Инспектор пометил мелом сыры, окорока, колбасы, бочки с солониной и послал меня за подводами, чтоб немедля привезти все сюда.
— Господи, только этого не хватало! — пробормотал исправник, подумав, что, может, все это студент нарочно подстроил в отместку за задержание. А ну как начальство дознается? Карантин! Комиссии!
Когда тяжело груженные снедью телеги въехали во двор, Иванов вышел и увидел, что урядник и полицейский, борясь с приступами тошноты, с омерзением смотрят, как студент, отхватив изрядный кусок сыра, уплетает за обе щеки.
И хотя студент в кабинете объяснил исправнику, что обнаруженные им микробы самые нормальные, а не болезнетворные, без них ни простокваши, ни сыра, ни вина не получится, и что на поверхности всех предметов всегда можно найти различные микроорганизмы, и показал исправнику сыр через микроскоп, Иванов крикнул писарю:
— Игнатюк, дуй к Анне Поликарповне и скажи, чтоб все модные сыры Богомила тотчас на помойку выбросила, а полы на кухне горячей водой с уксусом вымыла, в погребе тоже…
Студент вставил:
— Господин исправник, не на помойку, а сюда. Мочью на Армянское подворье переправим. Простите, я спешу. Надо еще осмотреть рыбные, овощные, хлебные и бакалейные лавки, да и в трактиры заглянуть. Только к ночи управлюсь.
Ночью староста Хаджихристов с изумлением принимал подводу за подводой. Исправник объяснил, что через окраину города проходил большой интендантский обоз и поделился провиантом с добровольцами, и закончил, что об этом лучше всего помалкивать.
Приблизительно в эти же дни у Александра II происходило — которое по счету! — совещание о болгарском ополчении. На этом совещании государь должен был решить, как использовать болгарских добровольцев.
Так называемый автор плана создания болгарского ополчения генерал-майор жандармерии писатель Ростислав Фадеев боялся, что гнев государя на командующего сербской армией генерала Черняева в какой-то мере распространится и на него, но в какой мере — Фадеев не знал.
Опалу Фадеев почувствовал по тому, что его перестали приглашать на различные высочайшие приемы.
Узнав о том, что император по своей душевной щедрости оставил без внимания весть о возвращении Черняева в Россию вопреки запрету и даже приехал в Ливадию просить высочайшей аудиенции, а затем, оставленный не у дел, занялся благоустройством своего имения, Фадеев воспрянул духом и лихорадочно принялся готовить свои соображения и планы по ополчению.
Но еще когда при дворе ходили только слухи о возможности войны с Турцией, военный министр вызвал к себе генерала Обручева и спросил, что он думает об использовании добровольцев-болгар на случай войны. Обручев в ответ усмехнулся:
— Дмитрий Алексеевич, не надо быть ни русским, ни болгарским патриотом, ни даже шибко грамотным военным, чтобы понять всю выгоду использования болгар-добровольцев, их волю к освобождению родины, отличное знание местности, широкие связи со своими соотечественниками. Сие любому унтеру понятно. Что же касательно меня, то по этому поводу у меня есть свои соображения.
Милютин распорядился, чтоб в штабе приступили к составлению плана болгарского ополчения. Генерал Обручев встретился с полковником Артамоновым и полковником Кишельским. Николай Дмитриевич Артамонов был известным геодезистом, руководил топографическими съемками на Балканах. Ныне кроме издания карт ему было поручено собирать и обрабатывать сведения о турецких военных силах. По заданию Милютина Артамонов ездил по военным округам и выступал перед офицерами с докладом «О наивыгоднейшем в стратегическом отношении способе действий против турок». Официально, чтоб во дворце не всполошились, доклад был объявлен сугубо теоретическим, а в случае неодобрения и такового была предусмотрена замена названия страны на некую N, а демонстрационные карты и схемы носили бы условные наименования местности, нанесенные на немую карту Балкан. Истинной целью доклада являлась подготовка офицеров к характеру будущей войны. В этом докладе Артамонов уже указывал на целесообразность использования болгарских волонтерских частей и соединений. Таким образом, офицерский корпус был ознакомлен с основными принципами стратегического плана войны, разработанного Милютиным и Обручевым.
Под руководством Обручева в штабе с помощью Артамонова и Кишельского был составлен вполне обоснованный план создания и боевого использования в войне с Турцией болгарского ополчения. Этот план ждал своего часа в шкафу оперативного отдела генерального штаба вместе с «Основаниями для организации болгарского войска», написанными собственноручно Обручевым. В обоих документах подчеркивалось, что болгарское ополчение станет ядром будущей болгарской армии.
Как-то в перерыве заседания Государственного совета Александр спросил военного министра, каково его мнение о созыве болгарского ополчения на случай войны. Милютин ответил, что в генеральном штабе уже имеются соответствующие документы и планы. Государь велел прислать их ему.
Вопрос об участии болгар на случай войны с Турцией беспокоил Александра больше, чем состояние своей армии. Армия — это дело внутреннее, а создание болгарского ополчения сопряжено с рядом сложностей международного порядка, и трудно предугадать, как к этому отнесутся различные политические группировки и правительства европейских стран.
Как только русские войска стали сосредоточиваться в Бессарабии, русский военный представитель в Румынии просил Главную квартиру и военное министерство не ограничивать численность болгар, едущих в действующую армию, одновременно он сообщил, что мобилизация русской армии отразилась в Болгарии брожением умов.
Русский консул в Румынии доносил, что болгары ежедневно являются толпами и их трудно сдерживать. Об этом же писал консул из Белграда, указав, что большинство болгар-добровольцев имеют боевой опыт.
Появились сведения о том, что, поскольку в русскую армию не берут инородцев, некоторые болгары пытаются выдать себя за русских подданных, с тем чтоб их мобилизовали в армию.
Болгарские газеты и журналы левого направления были заполнены коллективными письмами от желающих вступить в действующую армию.
Военный министр доложил, что в самой Болгарии крестьяне уже тайком создают для русской армии запасы сена и ячменя.
Болгарское центральное благотворительное общество в Бухаресте (от шефа жандармов царь знал, что это революционный комитет) обнародовало воззвание, в котором говорилось: «Русские идут к нам на помощь, как братья, они лишь хотят защитить нас и ничего не хотят для себя. Русские, принесшие свободу румынам, сербам и грекам, хотят освободить и нас. Братья! Пробил великий и святой час, когда все мы должны, как один, встать рядом с русскими войсками для борьбы с врагом».
Кажется, что от таких вестей самодержцу всероссийскому надо было радоваться, а на деле это его озаботило и встревожило.
Власть имущие, непрестанно заверяющие, что все их помыслы направлены только на осуществление чаяний народа, всегда настороженно относятся к инициативе снизу, какой бы патриотичной и даже полезной для власти она ни была, и только потому, что это инициатива, то есть самостоятельное волеизъявление, народа без ведома свыше.
В русских газетах появилось стихотворение молодого болгарского поэта Ивана Вазова, которое, судя по донесениям шефа жандармов, стали читать на студенческих сходках.
Повсюду там, где вздох суровый, Где неутешно плачут вдовы, Где цепи тяжкие влекут, Ручьи кровавые текут, И узник-мученик томится, И обесчещены девицы, И рубища сирот сквозят, И старики в крови лежат, И в прахе церкви, села в ранах, И кости тлеют на полянах, У Тунджи, Тимока и Вита, Где смотрит жалкий раб забитый На север среди темных бед, — По всей Болгарии сейчас Одно лишь слово есть у нас, И стон один, и клич: РОССИЯ!Казалось, желательнее для русского монарха и не надо стихотворения, а он встревожен. Уж больно много в строках клокочущих чувств.
Вот поэтому Александр внимательно отнесся к письму лидера партии «старых» болгарина Евлогия Георгиева с просьбой не формировать из болгар отдельных самостоятельных частей. И еще внимательнее читал обращение к нему болгарского настоятельства из Одессы с просьбой выслать за пределы империи прибывших из Сербии болгарских волонтеров, так как они причиняют много беспокойства.
Еще в ноябре прошлого года русский консул в Румынии запросил разрешения на пропуск в Россию болгарских добровольцев из Сербии; тогда царь распорядился пропускать только тех болгар, благонадежность которых мог засвидетельствовать сам консул.
В январе этого года пришлось поставить на комитете министров вопрос о болгарских добровольцах, самовольно перешедших русскую границу для участия в войне против турок. Военному министру, министру внутренних дел и начальнику III отделения было поручено установить неослабный надзор с целью предупреждения «могущих произойти на местах беспорядков». Местным властям была дана особая инструкция, где предписывалось запрещать болгарам без разрешения менять место жительства.
После того как Александр прочитал планы военного министерства о болгарском ополчении, он послал Милютину пакет с запиской о том, что назначает через неделю совещание по поводу ополчения и предлагает министру прежде ознакомиться с докладной запиской генерала Фадеева. Ее Дмитрий Алексеевич решил прочитать дома, так как не мог отвлекаться от работы в министерстве.
Усевшись поуютнее в кресло у камина с чашкой чая на столике, Милютин с иронической улыбкой принялся за чтение, но с первой же страницы насторожился, а чуть дальше, вопреки тому, что всегда владел собой, вдруг вскочил и было схватился за шнур звонка, чтоб послать кого-нибудь из слуг в генеральный штаб и доставить черновики плана создания болгарского ополчения.
Дело было в том, что в записке Фадеева полностью совпадали с обручевским планом не только основные политические, стратегические и экономические положения, не только отдельные фразы, но даже целые абзацы походили на цитаты из плана Обручева.
Опомнившись, что спешку пороть незачем, раздраженно походив по кабинету, Милютин снова принялся за чтение. Если бы кто-нибудь из домашних сейчас заглянул в кабинет, то не узнал бы Дмитрия Алексеевича. Он дергался в кресле, вскакивал, хватал карандаш, подчеркивал, бросал на столик. Порой (о, кто бы мог представить!) с уст его срывались отборные солдатские ругательства, ярым противником которых был он сам всегда.
Совпали даже цифры экономических подсчетов, Например, авторы, Обручев и другие, прикидывая стоимость снабжения ополченцев, приняли цены условно из расчета, что с началом войны поставщики поднимут их. И эти же самые цифры приводил в своей записке Фадеев. И предполагаемая форма одежды совпадала до последней пуговицы.
Утром в министерстве Милютин вызвал Обручева, подал ему записку Фадеева:
— Николай Николаевич, посмотрите, какое удивительное совпадение не только мыслей, но даже вами условно принятых исходных цифр. Не иначе как сей автор обладает даром прозрения и телепатией. Да все не читайте, а только подчеркнутое мною.
Обручев быстро просмотрел страницы, усмехнулся и сказал:
— Чему тут удивляться, Дмитрий Алексеевич? По монаршей милости официально признанный знаток военного дела и писатель Фадеев имеет доступ ко всем документам генерального штаба, кроме тех, доступ к которым мы сами ограничили. Вы же намеревались, когда встанет вопрос о неизбежности войны, основные положения нашего плана опубликовать в «Русском инвалиде» и «Военном сборнике». Фадеев только поспешил опередить нас. Так что ничего не поделаешь: после драки кулаками не машут.™- Милютин молча раздраженно отмахнулся, а Обручев заметил: — Дмитрий Алексеевич, я против вашего резюме в конце записки, умоляю вас, снимите его.
— А что я там написал?
— Вот что: «Не знаю, как в высшем обществе, но в науке сие вежливо зовется компиляцией, в литературе — плагиатом, а в обыденной жизни — воровством. Д. Милютин». К чему дразнить гусей? Ведь этим делу не поможешь.
— Вы правы, я погорячился, зачеркните.
— Хорошо, что карандашом написали, — пробормотал Обручев, вынул из кармана гуммиластик и тщательно стер написанное.
— Но от реплики на совещании у государя мне не удержаться, — усмехнулся Милютин.
Обручев неопределенно покачал головой.
Перед совещанием Александр предупредил Милютина, что против планов Фадеева и министерства ожидаются весьма серьезные возражения. Потом спросил, кого бы военный министр предложил в начальники болгарского ополчения. Милютин ответил:
— Полковника Артамонова или Кишельского, ваше величество.
Император пристально посмотрел на министра:
— Вы хотите, генерал, чтоб болгарским ополчением, вооруженным и кормимым мной, командовал болгарин, а моя армия только бы ему помогала? Во главе ополчения будут стоять русские начальники. Что же касается Артамонова, то он сейчас на своем месте, а Болгария еще не все Балканы.
Милютин как-то странно поперхнулся, поймав удивленный взгляд царя, нарочито кашлянул и извинился. Потом Дмитрий Алексеевич благодарил судьбу за то, что удержался и не возразил императору, что болгар-добровольцев, как и в прошлые годы, кормят Славянские общества на пожертвования от русских и болгар. На эти же средства вооружали четы добровольцев в Сербии и сейчас для ополчения закуплено оружие и амуниция. Даже знамя для болгар сделано не поставщиком двора его величества, а вышито женщинами Самары… Но скажи все это государю Милютин, и вопрос о болгарском ополчении ох как бы усложнился! И поэтому, взяв себя в руки, военный министр спокойно ответил:
— Сей вопрос не срочен, ваше величество. Может, не стоит намного загодя назначать командующего, коли не ясно, при каких обстоятельствах и когда начнется война. Я в ближайшее время обдумаю этот вопрос и доложу вам.
Император рассеянно кивнул и заметил:
— Ну, а насчет генерала Фадеева вы, разумеется, против. Меж вами такая неприязнь.
Милютин встал во фрунт:
— Ваше императорское величество, личные отношения здесь ни при чем. Я, к примеру, ценю талант и знания Эдуарда Ивановича Тотлебена, но был и буду против назначения его командующим Дунайской или Кавказской армиями. Он превосходный инженер-фортификатор, но не стратег и не тактик. А генерал Фадеев — только слабый теоретик и войсками никогда не управлял. Его вмешательство в дела сербо-турецкой войны и склоки с Черняевым говорят не в его пользу.
Император насупился и буркнул:
— Думайте о командующем, а сейчас пора на совещание.
Отмобилизованная русская армия, изнывая от безделья, стаптывала казенные сапоги в Кишиневе и его окрестностях. По стратегическому плану предусматривалось развертывание армии по левобережью Дуная, то есть вступление войск на территорию Румынского княжества, зависимого от Турции. Но румынский князь не только не решался пропустить на свою территорию отдельные русские части, но даже не разрешил интендантам создать в Румынии перевалочные склады и заблаговременно заготовить лес и материалы для наведения переправ до тех пор, пока Россия не объявит Турции войну; тогда Карл выступит союзником России, провозгласив независимость Румынии. А это означало, что с началом войны русские войска, заняв исходные позиции по левобережью, оторвутся от баз снабжения, начнется страшная неразбериха в интендантском и инженерном деле.
В то же время агенты из-за границы доносили, что Порта получает все новые и новые партии оружия и боеприпасов из Англии, Франции и Австрии. С помощью этих стран, хотя и ценой государственного банкротства, Турция создала на Черном море мощный современный броненосный флот, против которого Россия на море и Дунае располагала ничтожнейшими силами. Это означало, что левый фланг Дунайской армии и правый фланг Кавказской армии будут постоянно находиться под угрозой внезапного и сильного удара турецкого флота с высадкой тактических, а может, и стратегического десантов в тылу русских войск.
Поэтому в плане Милютина — Обручева и предусматривалось главное направление движения Дунайской армии в центральной части Болгарии, оставляя к востоку крепостные районы турок, в удалении от возможных действий морских десантов. Эти соображения и приводил в своих лекциях полковник Артамонов. Но переправы на Дунае безусловно оказались бы под воздействием турецкой броненосной речной флотилии и кораблей черноморского флота Порты. Против них русские моряки намеревались бороться постановками минных заграждений и атаками легких паровых катеров, вооруженных шестовыми и буксируемыми минами. В результативности таких операций сомневались многие видные военные и морские авторитеты, как и в возможности блокировать и атаковать в портах и базах турецкие броненосцы легкими минными катерами, доставляемыми к месту действия коммерческими пароходами, которые морское министерство намеревалось зафрахтовать у Российского общества пароходства и торговли после объявления войны.
Кажется, забот и дел для генерального штаба и военного министерства было более чем достаточно. А тут еще надо бороться за болгарское ополчение.
Милютин предложил назначить начальником болгарского ополчения генерал-майора Столетова, указал на его широкую образованность и особенно подчеркнул его успехи в недавней Ал-Текинской экспедиции, где генерал показал себя не только хорошим организатором такого сложного и трудного предприятия, но и способным принимать правильные решения в самых неожиданных и трудных ситуациях. Кроме того, Столетов оказался умелым политиком в обращении с местным населением, а сие для начальника ополчения является весьма важным.
Участники совещания молчали, только министр просвещения многозначительно спросил:
— Это братец профессора Александра Столетова?
— Истинно так, — спокойно ответил Милютин и добавил — Профессор Александр Григорьевич Столетов недоволен, что его брат пошел по военной стезе, оставив науку, на что Николай Григорьевич возражает, доказывая, что в наш чреватый военными осложнениями век преданные России люди должны находиться и при оружии…
Здесь Милютин согрешил против своей совести, истины и Столетовых. Ничего он не знал о взаимоотношениях братьев, кроме того, что профессор придерживался материалистических взглядов, но, чувствуя, что этому иезуиту-министру известно нечто, тут же придумал версию о разногласиях братьев. Оправдывал Милютин себя тем, что сказал это во имя большого и полезного дела и вряд ли опорочит имя Столетовых. Тем более что большинство совещаний не носит характер открытой и честной борьбы, они даже не похожи на обыкновенный русский кулачный бой, а скорее на драку с затаенной корыстью.
Многозначительность вопроса Толстого до участников совещания не дошла. Кто-то предложил в начальники генерала Фадеева, но тут великий князь Константин бросил реплику:
— Тогда уж лучше Черняева, его хоть турки били, за битого двух небитых дают, а Ростислав Фадеев и оного опыта не имеет.
И Николай Григорьевич Столетов был назначен начальником болгарского ополчения.
И вот, кажется, последнее совещание по главному вопросу — боевому использованию ополчения в войне с Турцией. На это совещание по настоянию Милютина был приглашен генерал Столетов.
Полненький, с круглым, добродушным лицом, с гладко причесанными седеющими волосами, Николай Григорьевич сидел, как бедный родственник на богатых именинах, держа на коленях кожаную папку, И хотя Милютин загодя посвятил его в то, как идут прения при дворце, ярость и личная неприязнь участников совещания друг к другу поразили генерала. Он никак не предполагал, что подобное может происходить в самых верхах, где, казалось, спокойно царит сама государственная мудрость. По крайней мере, так воспитывали граждан империи с детства и так изображали принятие решений государем в газетах…
Становилось ясным, что большинство и сам государь думают использовать болгар только для конвойной и гарнизонной службы на освобожденной от турок территории, Николай Григорьевич чувствовал, как рушатся планы генерального штаба и его личные. А они сводились к следующему.
После того как на правом берегу Дуная будет захвачен плацдарм, в бой двинутся ударные силы армии и пробьют бреши в турецкой обороне. В эти бреши устремятся полные отваги части болгарского ополчения для самостоятельных действий в тылу турок. Опасаясь всенародного восстания, турецкое командование будет вынуждено часть своих сил повернуть против ополченцев. И тогда главные силы русской армии перейдут в генеральное наступление, разрывая вражескую армию на куски и устремляясь на Константинополь…
На самом деле все будет не так. И генерал Столетов будет заниматься конвоированием пленных, охраной дорог, мостов и селений от башибузуков! Может, пока не поздно, отказаться? Но военный министр, Обручев, офицеры генерального штаба и друзья говорили, что, каким бы по численности ни было болгарское ополчение, оно будет основой болгарской армии и Столетов обязан использовать все возможности, чтоб в кратчайшие сроки обучить добровольцев военному делу. Что же касается боевого использования, то война будет не такой простой, как предполагают при дворе, время покажет, а на войне как на войне…
В кабинете императора сталкивались, переплетались и гремели голоса спорящих. Столетов подумал: почему же сегодня молчат военный министр и великий князь Константин? У Милютина как-то странно поблескивают глаза, словно у охотника в засаде. Он что-то выжидает. Такое поведение министра удивило самого государя, и он спросил его.
Над шевелюрами и лысинами поднялся раздражающе торчащий хохолок Милютина.
— Ваше величество, господа, доводы, приведенные здесь, довольно резонны, и возразить им трудно. Хотя в узковоенном отношении подобное использование болгар менее выгодно. Но я прошу при окончательном решении данного вопроса оценить его с политической стороны, а именно о нашем престиже в Западной Европе. — Милютин помолчал, нервно перебирая пальцами, — Ныне корреспонденты, дипломаты, государственные лица Запада утверждают, что император России не собирается освобождать болгар, а хочет превратить Болгарию в свою провинцию — и поэтому император Александр не желает иметь в боевых порядках своих войск болгарских добровольцев. Это во-первых. А во-вторых, действуя в составе наших передовых частей, болгарские ополченцы будут заняты только военным делом. Мы же сейчас определяем им конвойные и гарнизонные функции. Вся общественность России и Европы знает о зверствах янычар в Болгарии и — как результат — ненависть болгар к своим поработителям. И в данной ситуации мы возлагаем на болгарское ополчение только конвоирование пленных и охрану порядка в местах, занятых нашей армией… Точнее, прошу обратить на это внимание, в местах, которые освободила от неприятеля наша армия и ушла дальше! — Милютин повысил голос: — В местностях, городах и селениях, в которых уничтожена турецкая власть, а новая еще не установлена! В местностях, где состоятельные болгары потому и занимали высокое положение, что ладили с турками, угодничали перед ними! Ваше величество, господа, ведь вполне возможно, что при данной ситуации гарнизоны из болгарских волонтеров, став на время хозяевами положения да еще возбуждаемые революционно настроенными слоями интеллигенции и даже духовенства, возьмут и примутся избивать своих чорбаджиев, старост, чиновников и купцов. А мы в этом случае будем вынуждены повернуть часть своих сил, ослабляя армию, себе же в тыл на подавление возмущения болгар! — Милютин развел руками: — Признайтесь, господа, что большего козыря в руки наших недругов просто дать невозможно. Какой шум поднимется в прессе! Кто только не ополчится против нас! Как к этому отнесутся наши офицеры и солдаты? Как к этому отнесутся все слои нашего общества, не говоря уже о болгарах, столетиями ожидавших помощи России?
Кажется, впервые за все совещания по этому вопросу воцарилось молчание. Кто-то хрипло дышал, кто-то кашлял.
Потом заговорил великий князь Константин. Он сказал, что ситуации, упомянутые военным министром, просто неизбежны. Отсюда возможен поворот общественных сил Запада против России, так что нужно из двух зол выбирать меньшее, а именно то, что предлагает генерал Милютин: организованную силу болгар направить только против турок. И было решено использовать болгарское ополчение в составе передовых частей Дунайской действующей армии.
Милютин, вытирая со лба пот, поймал на себе восторженный взгляд Столетова и фыркнул, подумав: «Уставился на меня, как гимназистка на оперного тенора, а еще генерал!»
После совещания к Милютину подошел Горчаков:
— Ну, Дмитрий Алексеевич, сегодня вы превзошли самого себя. Не сомневаюсь, что сие выступление вы подготовили загодя, удивляюсь вашей выдержке и выбору момента, когда нанести удар оппонентам.
— Премного благодарен, Александр Михайлович, но иного пути у меня не было. Речь шла о судьбе целого народа и о жизни десятков тысяч солдат и офицеров. — Милютин оглянулся по сторонам: — Кстати, не видели, куда пропал Столетов?
— Пo-моему, он уединился с великим князем Николаем Николаевичем.
Побродив по залам, Милютин покинул дворец и, уже садясь в карету, увидел вышедшего из дверей Столетова. Он улыбался и походил на коммерсанта, обтяпавшего на бирже выгодное дельце, даже руки потирал от удовольствия. Заметив Милютина, он чуть не бегом направился к нему и, нарочито по-солдатски вытянувшись, сказал:
— Осмелюсь доложить, ваше превосходительство, я нарушил субординацию и, минуя вас, дал на подпись главнокомандующему проект приказа о подборе офицерского и унтер-офицерского кадра ополчения.
Милютин пригласил генерала в карету. Тот, сев рядом, продолжал:
— Вчера ночью я составил проект приказа, утром до совещания успел посоветоваться с генералом Обручевым. Он одобрил, но усомнился, что в такой редакции его подпишут, посоветовал показать вам и, ежели великий князь будет в приподнято-бравурном настроении, а в нем он пока пребывает, торжествуя свое назначение главнокомандующим Дунайской армией, попытаться дать ему на подпись. До совещания вы, Дмитрий Алексеевич, были заняты с государем, а после со светлейшим князем, а я попал на глаза главнокомандующему. Он стал мне говорить, что времени мало и надо тотчас заняться формированием ополчения, начав с подбора штаба и офицеров. Я ему ответил, что проект приказа у меня с собой, но еще не согласован с военным министром, и попросил назначить мне время для приема. Великий князь хлопнул меня по плечу и сказал: «Зачем нам китайские церемонии? Давай приказ». Бегло просмотрел его, потребовал перо, чернила и тут же подписал. Чудо, и только!
— Никакого нарушения субординации не вижу, — произнес Милютин, листая приказ. — Действующая армия, в которой отныне находитесь и вы, подчиняется только государю. Мое дело — обеспечение. — Читая приказ, Милютин одобрительно кивал и улыбался: — Та-ак. «Преимущества давать офицерам и унтер-офицерам, прошедшим сербо-турецкую войну». Правильно. «Особое внимание обратить на уменье офицеров чутко относиться к нуждам нижних чипов». Тоже неплохо. Ха! А это совсем отлично: «В случае ежели указанный офицер не будет обладать требуемыми качествами, то таковой возвращается в свою часть, при этом суточные и прогонные в оба конца удерживаются из жалованья начальника, его пославшего». Это ход. Шпоры! — Возвращая бумагу Столетову, военный министр рассмеялся:
— Вы не только умны, Николай Григорьевич, но и хитры. Да, получив сей документ из моих рук, великий князь ни за что бы его не подписал. Пришлось бы бороться за каждую фразу, доходя вплоть до государя.
— Великий князь не простит вам того, что вы возражали против назначения его главнокомандующим, — вздохнул Столетов.
— Мне многие многого не простят и в любой момент готовы съесть вместе с эполетами, пуговицами, орденами и шпорами, — усмехнулся Милютин. — Ну-с, Николай Григорьевич, теперь вся ответственность за подбор офицерского кадра ложится на вас. Мы поможем подобрать вам стоящих командиров. Отныне я ополчением заниматься не буду, ибо неотложных дел уйма… Хотя… — Милютин хитро посмотрел на Столетова и понизил голос — Поскольку ополчение имеет не только боевую задачу, но и учебную — готовить офицерский и унтер-офицерский кадр будущей болгарской армии, я попытаюсь провести приказ о начислении жалованья офицерам и унтерам по штату военно-учебных заведений. Это сразу поднимет престиж ополчения. Но это, особенно сейчас, при финансовой нужде, очень трудно. Да и вообще правительству легче и дешевле наградить тысячу человек орденами и медалями, чем этой же тысяче прибавить месячное жалованье на четвертак или полтинник. Но добьюсь. Что еще?
— Дмитрий Алексеевич, вы, случаем, не помните, жив или нет командир Второго русско-болгарского волонтерского батальона армии Черняева капитан Николов? Он отличился при штурме Гредетинской высоты и, по слухам, не то погиб, не то ранен. А мне он нужен, его рекомендовал полковник Кишельский.
Милютин задумался, потом произнес:
— Видите ли, Николай Григорьевич, этого капитана я знал, когда он был еще желторотым прапорщиком, он отличился на маневрах. Списки офицеров, возвращающихся на русскую службу, я просматривал бегло, но списки погибших и выбывших по увечью — внимательно и эту фамилию заметил бы. Думаю, что он цел и вновь определен в какой-нибудь полк. Справьтесь в штабе.
Глава 2. БЕЛАЯ ПАПАХА
Прибыв в Кишинев, Столетов направился к начальнику штаба Дунайской армии генералу Непокойчицкому. Пришел на полчаса раньше назначенного времени, поскольку знал, что Непокойчицкий из-за возраста — а ему шел седьмой десяток — быстро устает и может сократить продолжительность приема. В передней было полно офицеров, все в чинах, и только два штатских, благообразного вида господина.
Столетов сообщил дежурному адъютанту, что вызван на половину двенадцатого. Запарившийся адъютант, поминутно причесывая мокрые взъерошенные волосы, ошалело посмотрел на генерала, на список и вымолвил:
— Ваше превосходительство, их превосходительство на это время назначило прием еще двоим. Ну, брал бы с собой адъютанта или секретаря, коль походя назначает аудиенции и не записывает. Я о вас доложу, как только их превосходительство отпустит очередного посетителя.
Вскоре из кабинета вышел высокий худощавый подполковник Захаров, знакомый Столетову по Петербургу, видимо, получивший изрядную взбучку. Столетов поманил его к себе, поздоровался и спросил, кивнув на дверь:
— Ну как там?
Захаров отмахнулся и потряс головой:
— Ничего не понимаю. Нас, генштабистов, прикомандировали сюда по настоянию военного министра. А мы изо дня в день бьем баклуши, и будет неудивительно, если сопьемся от безделья. А планы как были более года назад прикинуты в Петербурге, так и лежат нетронутыми. Их же нужно корректировать сообразно изменяющимся обстоятельствам. А нам отвечают: «Не суйтесь, надо будет — вызовем…» Дают поручения, с которыми лучше справится фельдфебель или маркитант.
— Вы по этому вопросу сейчас говорили?
— Почти. Намедни я встретился с одним капитаном из болгар, Николовым, он еще мальчишкой переплыл Дунай и доставил сведения о скоплении турецких войск, а уж…
— Знаю. Он же у меня…
— Да. Простите, совсем забыл. Так оный капитан совсем недавно тщательно исследовал Дунай и заявляет, что если правый берег высок и обрывист, то левый — низменный, заболоченный и размеры поймы меняются год от года. Я поднял расчеты и убедился, что наши агенты вообще неверно определили ширину Дуная; похоже, что они измеряли ее из окон румынских кабаков. Они приняли среднюю ширину в шестьсот сажен, когда надо брать не менее восьмисот, при этом не учитывали пойму, а это еще с полтыщи сажен с гаком.
Сидящий рядом со Столетовым артиллерийский полковник вынул часы, ругнулся сквозь зубы и встал:
— Простите, ваше превосходительство, мне было назначено на десять утра, но до обеда, вижу, не примет. Трапезничают они не спеша, дел же у меня… А ну их всех…
Столетов пригласил подполковника сесть на освободившийся стул. Захаров, ничуть не остыв после недавнего разговора, продолжал:
— Об этом я сейчас и доложил, а начальник штаба: «Это дело инженеров, обращайтесь к генералу Деппу». А ведь штабу надо оценить различные варианты переправ, их пропускную способность. Ну-ка до переправы пехоте придется идти по брюхо в болоте? С какой скоростью сможет двигаться артиллерия? Кроме того, места дислокации войск и развертывания, базы снабжения определены в Петербурге пальцем по карте десятилетней давности, до сих пор не корректированы, а места не рекогносцированы. Ведь надо же непрерывно уточнять и корректировать главный стратегический план с учетом меняющейся обстановки. Время пока есть, но уходит, как вода из пригоршни. — Захаров на миг умолк, вздохнул и признался: — Разговор был такой, что думал выйти оттуда не выше капитана. Но под конец их превосходительство сказали, что подумают и, возможно, командируют меня с несколькими офицерами в Румынию. — И тут подполковник генерального штаба чисто по-обывательски воскликнул: — Да я до самого князя Карла дойду!
Рассмеявшись, Столетов тронул Захарова за рукав, шепнув:
— Тогда лучше не до князя, а до княгини Кармен-Сильвы. Вы, насколько я наслышан, большой любитель западной литературы, галантный кавалер. А она отлично знает литературу, сама пишет превосходные сказки, весьма образованная и умная дама. Она скорее разберется в нашем положении, чем ее августейший супруг.
Захаров отшатнулся и произнес:
— Господи, вот об этом я и не подумал.
А Столетов кивнул на дверь:
— Он там в одиночестве пребывает? Не заснул ли? В его возрасте такое случается.
— Да нет, у него с утра в кабинете торчит какой-то ротмистр в форме царского конвоя. Кстати, может, он и помог мне, потому что, когда я докладывал, он одобрительно мычал.
Столетов бросил дежурному адъютанту:
— Штабс-капитан, потрудитесь выполнять свои обязанности. Время не ждет!
Потоптавшись у двери, адъютант скользнул в кабинет, вскоре вышел и с почтительным поклоном сказал:
— Сэр, их превосходительство ждет вас.
Поднялся высокий мужчина в полувоенном костюме с подчеркнуто военной выправкой, гордо прошагал в кабинет, даже не вынув изо рта трубку.
Захаров возмущенно фыркнул:
— Видели, ваше превосходительство? Этот сэр даже корреспондентский знак брезгует носить. Издано же специальное положение о военных корреспондентах, аккредитованных при Главной квартире. Войскам разосланы инструкции, запрещающие сообщать корреспондентам какие-либо сведения о численности, дислокации и перемещении частей. Но фактически этот запрет распространяется только на наших корреспондентов, а для иностранных все двери настежь.
Столетов вздохнул:
— То-то я диву даюсь, читаючи иностранные газеты. Там приводятся такие сведения, какие можно узнать только в штабе армии.
— Более того, ваше превосходительство, наши интенданты уже приноровились. В штабе им говорят, помня приказ о сохранении военной тайны, где находится та или иная часть, только с разрешения начальника штаба или его помощников, а как к ним добраться младшему офицеру, интенданту или унтеру? Так они обращаются сразу к иностранному корреспонденту: «Сэр, мусью, герр или мистер, не откажите в любезности сообщить, где находится такая-то дивизия или бригада?» Этот самый герр или мистер листает записную книжку и сообщает, что такая-то дивизия по состоянию на такое-то число расположилась там-то.
Столетов подумал: ну и порядки в действующей армии, коли офицер генерального штаба, которому самое время безвылазно корпеть над картами и планами, изнывает от безделья и, встретив знакомого, не может наговориться.
Подошел адъютант:
— Ваше превосходительство, их превосходительство после англичанина примет вон тех господ и следом вас.
Столетов побагровел, но сдержался (не на адъютанте же вымещать свое возмущение!) и услышал охрипший от злости голос Захарова:
— Они уже здесь, жирное воронье, клювы разинули. — Он сверлил глазами сидящих в сторонке двух благообразного вида господ и пояснял: — Это агенты товарищества «Горвиц — Грегер — Коган», всюду имеют связи. У нас им потакает действительный статский советник Мокшеев. Поняли, что с переходом румынской границы в снабжении армии начнется кавардак, и хотят нажиться на солдатских животах. Уже договорились с генералом Левицким взять на себя снабжение всей армии, да не на подрядных, а на комиссионных началах. Сами будут искать поставщиков и договариваться о ценах — простор для спекуляции. А поставлять будут, минуя интендантские склады, прямо в войска. Значит, сообщай им расположение частей, число едоков и коней. Зачем шпиону рисковать и трудиться, когда проще листать накладные в конторе товарищества?!
Тренькнул звонок. Адъютант шмыгнул за дверь, вышел, сопровождая англичанина, бросил коммерсантам:
— Их превосходительство просит вас, господа.
— Понесли контракт на утверждение, — заметил Захаров и, глядя вслед адъютанту с корреспондентом, добавил — А этого повел в оперативный отдел карты показывать, а может, в наградной. Сей отдел уже работает вовсю, осыпая кое-кого регалиями, когда еще ни одна пушка не выстрелила.
Коммерсанты беседовали с начальником штаба полчаса и ушли довольные.
Когда Столетов вошел в кабинет, у Непокойчицкого весело поблескивали глаза, но тотчас он принял служебный и даже усталый вид. Взял штатное расписание ополчения, списки кандидатов на должности, стал читать, справляясь то об одном, то о другом офицере, и вопросы были самыми неожиданными, вроде такого:
— А сей поручик, случаем, не родственник того графа, который, целуя императрице руку, громко икнул?
— Не могу знать, ваше превосходительство, — подчеркнуто резко рявкнул раздраженный Столетов.
— Наверно, он, — не обратив внимания на интонацию посетителя, заметил Непокойчицкий и вдруг расхохотался, бросив бумаги на стол — Недавно к нам генералы Скобелевы пожаловали. Папе дали дивизию, а сынка Мишу к нему начальником штаба. Сказывают, что Миша чуть не запил от огорчения. Его-то, командующего целой Туркестанской областью, и — начальником штаба дивизии! Каково? Ничего, пусть и так повоюет.
— Генерал-майор Скобелев Михаил хоть и молод, но показал себя храбрым и умелым военачальником.
— А, пустое. У меня в штабе правильно говорят, что Михаил Скобелев получил два Георгия, которые надо еще заслужить… Да, то бишь, о чем я еще хотел сказать?
— Не могу знать! — выпалил Столетов.
— Ха, вспомнил! Папаша-то Дмитрий Иванович отрыжкой страдает, так его здесь в духе времени прозвали Рыгун-пашой. Здорово?
— Ваше превосходительство, я злоупотребляю вашим временем.
— Что? Ах да! — Непокойчицкий снова взял списки и стал читать, потом нахмурился, схватил карандаш и резко вычеркнул одну фамилию.
Привстав и заглянув в список, Столетов воскликнул:
— Ваше превосходительство, как же так? Это один из немногих офицеров, воевавших против современной турецкой армии. Он же был командиром волонтерского русско-болгарского батальона, прославился в Сербии, стал национальным героем Болгарии.
— Болгарии, как таковой, еще нет.
— Простите, болгарского народа.
— Ну какой же герой у Черняева?! — отмахнулся Непокойчицкий.
— Черняев — одно, а героизм солдат и офицеров — другое. Ну, если вы не хотите, чтоб он был в штабе, то оставьте при мне офицером особых поручений.
— У вас есть достаточно способных и верных офицеров. А этот — капитан, так и дайте ему роту.
— За Гредетинский бой Николов был произведен в майоры.
— В майоры сербской армии, разбитой армии, — зло поправил Непокойчицкий. — И вот еще полюбуйтесь. Разберете, надеюсь?
Столетов взял протянутую ему газету «Български глас» и прочитал:
«ПАТРИОТИЧЕСКО ПОЛКАНВАНИЕ КАМ БОЛГАРСКИТЕ, БРАИЛСКИТЕ И ПО ДРУГИТЕ МЕСТА И СТЕН СКИТЕ СИ НО BE НА БЪЛГАРИЯ.
С ядресът си, с който са обръщате към мене, за кого-то от сърце и душа Ви благодаря, аз още не съм заслужил…»
Это был патриотический призыв к болгарам, проживающим вне родины, подниматься за ее свободу. Он заканчивался:
«Само с този начин ние ще, може ме да избавиме поробената наша обща майка България.
Да живее България, да живеят нейните искрени и юначни синове.
Кишново, 27 януария 1877,
Майор Райчо».Возвращая газету, Столетов сказал:
— Ничего особенного не вижу. Открытое патриотическое воззвание к соотечественникам, и нам оно на руку.
Непокойчицкий насмешливо посмотрел на генерала:
— Интересно получается, государь император еще только думал, формировать или нет болгарское ополчение, а какой-то пехотный капитан, а не майор, выскакивает наперед его.
— Это обращается народный герой к своему народу.
— У болгар есть более видные и авторитетные люди, хотя бы митрополит Панарет и другие. Так что давайте вашему герою роту, и хватит.
— Как же без предъявления претензий назначать офицера с понижением в должности?
— Ваше ополчение создается на сугубо добровольных началах. И ежели оному капитану не нравится, то пусть отправляется обратно в свой полк, А ежели ему невтерпеж драться, пусть подает в отставку, переплывает обратно Дунай, собирает чету и гоняется за башибузуками.
— Ваше превосходительство, по этому вопросу я буду вынужден обратиться к главнокомандующему.
— Ступайте-ступайте, ваше превосходительство, самое-самое время. Их высочество сейчас пребывает в состоянии крайнего раздражения, получив монаршее неодобрение за то, что ваш Милютин самовольно отправил в Румынию — якобы на помощь вам — полковника… как его? Из болгар…
— Кишельского?
— Вроде. А тот там так распоясался, что вопреки утвержденным инструкциям стал набирать в ополчение разный сброд. Ладно, нашелся добрый человек и предупредил государя телеграммой. Этого полковника срочно отозвали, Милютину — нагоняй, великому князю — замечание. Вот и ступайте сейчас к нему да напомните, что этот ваш капитан был тесно связан с Болгарским центральным революционным комитетом, так называемым благотворительным обществом, был избран его почетным членом. А оный комитет князь Черкасский требует распустить.
«„Ваш Милютин“! С какой злобой сказано! — невольно подумал Столетов. — Видимо, до Непокойчицкого дошли сведения о том, какую убийственную характеристику давал ему Милютин на совещаниях у государя и на Государственном совете, как и самому великому князю Николаю. Да и как не дойти, когда об этом знал почти весь Петербург. Но плетью обуха не перешибешь!» Столетов сказал:
— Разрешите, я тотчас впишу Николова командиром первой роты Четвертой дружины.
Прочитав списки еще раз, начальник штаба наискось написал на титульном листе: «В приказ» — и протянул бумаги:
— Не откажите в любезности, передайте тотчас к исполнению.
— Честь имею.
Выйдя из кабинета, Столетов с раздражением подумал, на кой черт он вдруг стал просить назначить Николова офицером особых поручений, когда это во власти Столетова. Подберет в роту Николова наиболее толковых офицеров, чтоб справлялись без него, и все. Столетов поискал глазами в приемной полковника Захарова, но тот, видимо, ушел слоняться по городу в ожидании поручений.
Столетов, чуть остыв, успокоил себя: начало хоть и трудное, но неплохое. За исключением Николова, удалось утвердить всех офицеров, которых наметил. Скорее бы приезжали начальник штаба ополчения и командиры обеих бригад. Надо формировать штаб, службы, а пока есть только он, начальник болгарского ополчения, с адъютантом и писарями да капитан Николов на Армянском подворье Кишинева.
Придя к себе на квартиру, Николай Григорьевич вдруг подумал, что капитан Николов своей неудачей при назначении невольно сослужил доброе дело для ополчения. Он, как настоящий солдат, принял на себя весь гнев и внимание этого выживающего из ума ретрограда Непокойчицкого и тем самым позволил Столетову провести в штат более двадцати офицеров-болгар, назначить подполковника Кесякова командиром 1-й дружины. Сосредоточившись на Николове, Непокойчицкий пропустил в штат Олимпия Панова — одного из руководителей Болгарского центрального революционного комитета в Бухаресте.
Николов поселился в крохотной, полутемной комнатушке рядом с канцелярией, чтоб недалеко было ходить. Поднимали и ночью по нескольку раз. А здесь под боком можно было урвать полчаса-час, чтобы передохнуть, собраться с мыслями. Вот и сейчас, повесив мундир на спинку стула и сняв сапоги, Райчо вытянулся на жестком топчане, с удовлетворением слушал доносившиеся со двора голоса:
— На пле-чо! Ать-два!
— К но-ге! Ать-два-три!
— Ты шо в руках держишь? Це ружжо, а не лопата!
— Я из ружья турка убил.
— Мабуть, прикладом по башке, це и дрыном можно.
— Нет, пулей на двести шагов.
— Брешешь. На двести из шомполки? Молчать. Смирно! Размахался ружжом, что метлой на майдане. Своих переколешь!
Поскольку офицеров и унтеров еще не было, Николов разбивал прибывающих добровольцев на роты и взводы, назначал по собственному наитию старших. Исправник Иванов на свой страх и риск выдал сотню ружей Шаспо без патронов. Для занятий Николов поначалу выпросил у командиров стоящих в Кишиневе частей унтеров. Но они могли заниматься только по вечерам и воскресеньям, не получая при этом никакого вознаграждения, были усталыми и смотрели на занятия как на лишнюю обузу. А потом и их отозвали в свои части.
Тогда на помощь снова пришел Иванов. Он собрал живущих в Кишиневе и округе старых отставных фельдфебелей и унтер-офицеров и чисто по-человечески попросил их помочь в обучении болгар, обещая как-нибудь и когда-нибудь их за это вознаградить. То были седые, покалеченные вояки николаевского времени. Они пропустили мимо ушей обещания исправника, пошептались между собой и, построившись во фрунт, дружно рявкнули:
— Для братушек болгар рады стараться, ваш ско-родь!
И так ретиво взялись за дело, что стон пошел по всему Армянскому подворью. Староста Хаджихристов только за голову хватался. Единственное, что запретил Николов, — это рукоприкладство, а на жалобы своих соотечественников отвечал суворовской и казацкой поговорками: «Тяжело в ученье — легко в бою», «Терпи, казак, атаманом будешь». Иногда пояснял особенно разошедшемуся жалобщику:
— Из тебя за месяц можно выжать несколько ведер пота, и ничего с тобой не сделается, а крови в тебе и полведра не наберется. Сам считай, что лучше пролить. Марш на занятия!
…Хотелось пить. Николов сел на топчане и крикнул:
— Вылчев, кружку воды мне!
На пороге вырос писарь, оторопело посмотрел на своего начальника и показал глазами в угол:
— А это? Неужели все выпили?
Николов только сейчас заметил в углу корзину. Писарь поставил ее на стол. Под чистой холстиной были разная вкусная снедь, бутылка вина и запотелая кринка, завязанная белой тряпицей, под которой торчала записка:
«Любезный друг наш Райчо Николаевич!
Мы понимаем, как тебе недосуг. Два раза проскакал мимо наших окон и не обернулся. Урви минутку, загляни хоть за полночь. Соскучились по тебе. Как Катюша? Сашенька, наверное, уже разговорами одолевает — четвертый годик пошел. Наша Ксюша с мужем из Екатеринодара шлют Вам привет. Ждем Вас с нетерпением. Бояринцевы».
«Какой же я все-таки свинья, — подумал Николов. — Забыл навестить этих добрых людей — крестных отца и мать Сашеньки. Да и Катину тетку тоже забыл и не знаю, жива ли она. Давно от нее писем не было. И Кате давно сам не писал…» Конечно, письмо письмом, а Кате деньги нужны, но Райчо и сам не знает, какое жалованье и где будет получать. Штаб, вероятней всего, сформируется в Румынии, и Николов получит деньги, когда доставит туда добровольцев из Кишинева.
За последние два года Райчо побыл с Катей и Сашенькой от силы две недели, вернувшись из Сербии измотанным, оглохшим и заикающимся. Хорошо еще, что быстро поправился и получил назначение в 56-й Житомирский пехотный полк. Катя просила взять ее с Сашенькой с собой в Бендеры, но Россия уже объявила мобилизацию, полк в любой момент мог уйти. После удавалось заскакивать в Комрат, где жила Катя у своей матери, на день-два, и все.
Получив телеграмму от Иванова, отпросившись у полкового командира на десять суток, Николов приехал в Кишинев и увидел на Армянском подворье удручающую картину. Добровольцы голодали. Работы для них не было, средств ниоткуда не поступало. Об обращении к богатым горожанам нечего было и думать…
Лавочники разнюхали, как их ловко провел студент-медик. Они было возбудили судебное дело против Коваль-Жеребенко за мошенничество и вымогательство. Но студент был не дурак и заявил следователю, что на самом деле видел в микроскоп подозрительные бациллы, посоветовал исправнику изъять зараженные продукты. Виденных им микробов он зарисовал, а штаммы уничтожил, боясь распространения заразы.
Студент заявил, что передал реквизированное продовольствие голодающим ополченцам, но при этом сам лично проследил, чтоб все было прокипячено и прожарено, даже селедка. Коваль-Жеребенко попросил следователя занести в протокол все его показания и добавил, что сам напишет покаянное письмо генерал-губернатору о том, что вовремя не доложил о своих подозрениях в зараженности продуктов. К протоколу следователя студент приложил зарисовки виденных им бацилл, которые, как он позже признался Николову, перерисовал из учебника.
После допроса следователь помчался к прокурору и вместе с ним к городскому голове. Тот срочно вызвал исправника и всех городских врачей. Иванов, заранее предупрежденный студентом, заявил, что в лавках, трактирах и ресторанах такая грязища, что ежели нагрянет комиссия, то наверняка обнаружит какую-нибудь заразу. Врачи добавили, что в ответ на следствие приедут несколько комиссий, а возможно, и комиссия по высочайшему повелению, поскольку в Кишиневе дислоцируется целая армия, а в прошлом году на юге Малороссии наблюдались вспышки холеры. Комиссии найдут не только дизентерию и глистов, но и заразу похуже, и тогда никому из городского начальства несдобровать.
После этого городской голова вызвал к себе истцов — лавочников, обрисовал им создавшееся положение и заявил:
— Вот так, господа купцы. Нагрянут четыре комиссии! И какие! Достанется и мне, и исправнику, и врачам, а вы, несомненно, смените свою толстую мошну, раздутую за время пребывания в городе войск, на холщовую суму и пойдете со своими чадами по России с протянутой рукой.
На следующий день истцы попросили свои жалобы обратно, а Иванов сказал студенту:
— Вот что, братец, пока не поздно, уезжай подальше. Я не хочу обнаружить в переулке твое мертвое тело или тушить горящий дом твоего дядюшки.
Коваль-Жеребенко ответил, что не хочет зла своему дяде и очень боится погибнуть от удара в спину, но турецких пуль не боится, и поселился на Армянском подворье.
Трофеев студента тогда хватило ненадолго, доставать провиант было неоткуда. Иванов тянул до последнего дня, с ужасом думая, что придется распускать добровольцев и самому же потом возиться, как исправнику, с отчаявшимися от голода и лишений людьми.
После мучительных колебаний Николов отправил письмо в Петербург, своей давней покровительнице Александре Михайловне, что опекала его еще в стенах кадетского корпуса. Он писал, что ни за что бы не унизился просьбой для себя, но голодают около тысячи болгар-добровольцев, все возможные средства исчерпаны, остается только протягивать руку за помощью.
Через двое суток Николов получил перевод на триста рублей, не веря в такую скоропалительность почты, но еще больше удивился, прочитав сопроводительное письмо:
«Друг Райчо!
Только по слухам понял, что в Кишиневе собирают болгар-добровольцев, и ежели ты после Гредетины остался цел и не искалечен, как я, то ты должен быть в Кишиневе и наверняка вместе со своими сородичами пребываешь в нужде. Посылаю наугад. Риск не велик — почтовые расходы в оба конца. Большей суммы послать не могу. Мой весьма дорогой папаша выделил крохи, хотя после Сербии везде хвастался мною и превратил чуть ли не в монстра. Скриплю деревяшкой, гавкаю старым псом. Ежели станет лучше, и таким пойду с тобой в дело.
Твой А. Незагоров».«Триста рублей! Это можно кормить почти пять дней! — подумал Николов, спеша к Иванову. — Есть же на свете такие славные люди, как Сашка Незагоров».
Через неделю снова нависла угроза роспуска, и опять повезло. Аксаков из Москвы прислал две тысячи — почти целый месяц жизни. Иван Сергеевич писал, что более не может добавить средств, так как все истрачено на покупку оружия и обмундирования ополченцам.
Спустя неделю пришел перевод на пятьсот рублей из Петербурга и письмо Александры Михайловны:
«Милый Райчо!
Да соединится в тебе пыл прапорщика с рассудительностью ветерана. Верю в тебя и молю Бога, да ниспошлет он тебе победу, удачу и здоровье.
Благословляю, гр. Александра».А это еще неделя жизни ополчения!
И вот наконец-то! Дотянули! Ура! С божьей и русских людей помощью. Высочайшее повеление от 5 апреля 1877 года и приказ главнокомандующего о формировании болгарского ополчения, зачислении его на провиантское, приварочное, вещевое и денежное довольствие Дунайской армии. Скоро начнут прибывать офицеры, фельдфебели и унтера, станет легче…
Размышления прервал стук в дверь, и вошел староста.
— Что там, бай Йордан?
— Еще четырнадцать, Райчо. Я им говорю, что не можем принять без поручительства. А они рвут на себе последние рубахи, шрамы показывают, кричат: «Вот наши поручительства. Пусти к капитану Райчо!»
Натягивая сапоги, Николов сказал:
— Передай кому-нибудь из свободных унтеров: построить пополнение. Сейчас выйду, заодно кликни писаря.
Йордан Хаджихристов был грамотным, хозяйственным, исключительно честным человеком, но сугубо цивильным. Он с ужасом смотрел, как полуголодных добровольцев до изнеможения гоняли по двору унтера и фельдфебели.
Когда Николов, одетый, как на парад, вышел во двор, унтер со скрюченной левой рукой отрапортовал гулко, как из бочки. При каждом слове его длинные седые усы подлетали до ушей.
— Смир-на! Равнение направо! Ваш скородь, прибывшие болгары-охотники в количестве четырнадцати душ построены для встречи! Старший унтер-офицер Устименко. — И замер, уставившись на начальника немигающими бесцветными глазами.
Звякнув шпорами и приложив руку к шапке, капитан крикнул:
— Здорово, балканские львы!
В ответ вразброд ответили кто по-русски, кто по-болгарски, кто по-украински. Устименко не выдержал, возмущенно фыркнул и чисто по-стариковски проворчал:
— Львы… а мяукают, шо тебе котята.
Гневно покосившись на него, Николов сказал:
— Это я авансом заявил. Уверен, что будете балканскими львами. Этому всех нас обязывает родина. Вольно! — Здороваясь с каждым за руку, стал расспрашивать, кто откуда. Это были рыбаки из разных мест, а судьба у всех одна: или был в чете и разгромили, или не поладил с полицией и бежал. Сейчас пришли пешком из Одессы. Кто был матросом, кто грузчиком…
Николов пояснил:
— Накормить вас накормим и кров дадим, а о зачислении буду хлопотать перед начальством. У нас с этим строго, нужны поручительства. Бай Йордан, займись ими. Устименко, распускайте строй.
Но унтер снова зычно крикнул:
— Смир-на!
И уже за дверью Райчо услышал:
— На-пра-во! — И почти стон: — Боже, як раки в котелке. Чуть лбы друг другу не порасшибали. Ничого, казаки, вышколим.
Расстегнув мундир, Николов сел на топчан, задумался и прошептал, что Христо все-таки оказался не прав в споре с Иваном. Этот спор Ботева с Вазовым как-то Николов слышал в Бухаресте. Иван Вазов страстно доказывал, что в болгарской революции и освободительной борьбе все слои общества будут едины. А Христо Ботев заявлял, что чорбаджии и крупные чиновники подведут…
Вот сейчас пришли хэши — босяки, оборванцы, а на столе перед Райчо — приготовленный для доклада начальству список тридцати добровольцев, и все они не только из зажиточных, а даже богатых семей. Подав прошения, они разошлись по домам и скоро придут сюда. А как быть с этими четырнадцатью?
Райчо вдруг вспомнил свое первое увольнение из кадетского корпуса на рождество и притчу, рассказанную ротмистром, о больном мужике и попе, который ел скоромное в великий пост, и решил не просить начальство о зачислении в ополчение этих четырнадцати хэшей. А ну как откажут?
— Э, будь что будет. Когда-то еще сформируется штаб. И если тогда спросят, на каком основании зачислены хэши, то отвечу, что два месяца крутился один, потом дали неопытных писарей и половину документов растеряли. Ведь никто же не помогал. Ну, а когда начнется война, будет не до канцелярщины.
Николов крикнул писаря, тот принес список. Райчо его подписал. Вылчев сказал:
— Там к вам какой-то древний старик просится.
— Пропусти.
И вошел настоящий рождественский Дед Мороз, с длинной седой бородой, в долгополом кафтане, опираясь на суковатую палку. Не хватало только мешка с подарками за спиной. Николов расхохотался:
— Чего тебе надобно, старче? Уж не добровольцем ли ко мне собрался?
— А мне бы, ваш скородь, годков десяток скинуть, то показал бы, как саблю держать и молодого коня обуздывать.
— Так зачем ко мне? — Николов пододвинул старику стул. Дед отрицательно помотал головой:
— Мне, ваш скородь, днем садиться, шо старому коню лечь. Можно и не встать.
— Так слушаю тебя, дед.
Старик откашлялся и начал, мешая русскую и украинскую речь:
— Шо такое робытся? Все бегают, все шукают, с ног сбились: где капитан Микола? Нема капитана Миколы. Був капитан Микола, сгинул капитан Микола.
— А что делать, дед? На такую ораву, чтоб был порядок, нужно не менее трех десятков офицеров и полсотни унтеров, а я один.
— Дело у тебя тоже одно, великое дело. А что один управляешься — тоже добре.
— Ты ко мне с советами пришел?
— Яки там советы. Скильки не балакай, из слов ни одного тебе помощника не слепишь. Ты вот что… — Старик непослушной рукой вытащил из-за пазухи белую барашковую папаху и протянул ее капитану. Ее когда-то малиновый верх выцвел и был в нескольких местах аккуратно заштопан; засаленная подкладка лоснилась, как хромовая кожа.
— Спасибо, дед, да только мне белая папаха не положена.
— То в строю не положено. А ты офицер и вне строя можешь носить.
— Так зачем мне белая?
Старик досадливо крякнул:
— Да ты пойми, ваш скородь, все бегают, все шукают: где капитан Микола? А вон капитан Микола — в белой папахе, за версту видать, и шукать не треба капитана Миколу.
Николов изумленно произнес:
— Ну и ну… Пожалуй, ты, дед, прав. Мне до такого бы ввек не додуматься. Спасибо тебе.
— А ты кокарду начепи, — подсказал довольный дед.
— Кокарду… кокарду, — пробормотал Райчо, роясь в шкатулке с офицерской галантереей. — Кокарду, говоришь? Ополченскую форму еще никто не знает, пусть пока будет так… — И он прикрепил к папахе болгарского льва, подаренного когда-то в Браилове четником, надел — Ну как, дед?
— Добре, — похвалил старик. — И папаха моя добрая. В скольких переделках ни бывал — ни единой царапины на голове, что шлем защищала, а по телу дюже досталось — живого места нет.
Спохватившись, Николов запустил руку в карман. Старик нахмурился:
— Ты, ваш скородь, не обижай старого. Казак коня, шапку и саблю не продает. А подарить доброму воину не грех.
Райчо растерянно засуетился, потом вытащил из корзины бутылку.
— Ну, а от чарочки, надеюсь, дед, не откажешься?
— Чарочку? — Дед усмехнулся. — Моя-то бочка давно выпита, из чужой не пьется — впрок не идет… Ну, да за такое дело… наливай.
Райчо проводил старика во двор, чувствуя удивленно-восторженные взгляды ополченцев, устремленные на его папаху, приказал рассыльному найти кучера и отвезти старика домой.
— Ни-ни-ни, — замахал бородой дед. — Надо ходить, пока ходится. А не смогу — повезут вперед ногами. Так-то.
Вернувшись в свою комнатушку, Николов спохватился, что не спросил имени старика и где он живет. Потом стал собираться к Бояринцевым, чтоб хоть этим приглушить свою вину. Решил идти в белой папахе, посмотреть, как к этому отнесутся встречные офицеры.
По улице, разбрызгивая сапогами грязь, под командой фельдфебеля шла маршевая рота, видимо, с вокзала. Ее сопровождал по тротуару знакомый поручик.
— Откуда новобранцы, Сергей Степанович?
— Нижегородские, Райчо Николаевич.
Пройдя еще немного, Николов услышал топот. Его догнал молоденький солдат, судя по коробом стоящему обмундированию, из этой маршевой роты.
— Ваш скородь, дозвольте обратиться, рядовой Пимокатов.
— Ну?
А солдат вдруг заговорил по-болгарски:
— Увидел вас и так обрадовался, сказал господину фельдфебелю, что у меня к их высокоблагородию господину капитану Николову от родителя есть важное поручение. Их высокоблагородие господин поручик меня отпустили на полчаса. — Солдат с восхищением смотрел на папаху Николова.
— Ты болгарин?
— Так точно, ваш скородь. Вы меня не помните. Я из села Задунаевки. Вы тогда к нашему учителю Христо Ботеву приезжали. Николой меня зовут, Николой Петковым.
— Так почему в армии, а не в ополчении?
— А я теперь по всем документам и метрикам Митрий — старший сын нижегородского купца Пимокатова Сидора Акимовича и Авдотьи Порфирьевны.
— Постой, чего ты несешь?
— Дозвольте, я расскажу. Такое со мной приключилось.
И солдат поведал капитану свою историю.
Семья обнищала, и Никола отправился на заработки. Работал грузчиком на Днепре, дошел до Дона. С работой было плохо. Подался на Волгу Так поденщиком, бурлаком, грузчиком дошел до Нижнего Новгорода. Осенью артель распалась Пробавлялся случайными заработками. А тут объявили мобилизацию для войны с османами. Никола пытался поступить добровольцем, не приняли, но сказали, что болгарам можно поступать в ополчение, которое собирается где-то в Бессарабии. Денег на проезд не было. Толкался в толпе рекрутов в надежде как-нибудь проскочить и стал свидетелем такой сцены.
Из окна канцелярии донесся крик:
— Вахромеев, гони этого купчишку в три шеи, а еще раз появится — прикладом!
Кто-то в толпе пояснил:
— Ишь, пузан, за сынка взяткой откупиться хотел.
С крыльца канцелярии сбежал купец и пошел, ругаясь, красный, взъерошенный. Еще ничего не решив, Никола отправился за ним. На углу возле тарантаса, в котором сидела плачущая купчиха, купец остановился, набычившись и грозя кому-то кулаком. Тогда Петкова осенило, он подошел к купцу и сказал:
— Дозвольте, я вместо вашего сына в рекруты пойду.
Купец ошалело вытаращился. Купчиха застыла с платком у раскрытого рта.
— Никак скаженный… Ты кто?
— Никола Петков, болгарин я, понимаете?
Купец развел руками и пробормотал:
— Болгарин, татарин, самаритянин… ну и что? — Он воскликнул: — А-а, рыльце в пуху, нашкодил, на хвосте арест висит, решил под солдатской шинелкой укрыться. Знамо, что в казарме лучше, чем в остроге, да и сбежать легче…
— Да поймите же, что я болгарин. Нас в русскую армию не берут, кто русского подданства не имеет. Добраться до нашего ополчения у меня нет денег. Да и не знаю, где оно.
— Чего-чего? — пробасил купец, а купчиха оказалась догадливее и накинулась на мужа:
— Да ты в толк возьми, Сидор Акимыч, очухайся. Ведь это болгарин, его земля под турком, он за нее воевать хочет. Сам господь нам его послал.
Купец нахмурился, посопел, глянул искоса:
— Не врешь? Документ какой имеешь?
Никола показал бумажку из волостной управы о том, что такой-то, приметы такие-то, действительно отправился на заработки в Россию. Почесав затылок, купец спросил в упор:
— Сколько тебе?
Петков быстро сообразил:
— Да столько же, сколько вашему сыну.
Купец испуганно отшатнулся, а купчиха взорвалась:
— Ирод ты несчастный, пень дубовый, парень о своих летах говорит, а не о мзде. Сам же ты, батюшка, обещал за Митеньку полтыщи целковых не пожалеть…
Поняв, в чем дело, Петков сказал:
— Мне родина нужна, Болгария, а не ваши деньги.
— Ну, так, брат, не бывает, — развел руками купец и, подумав, предложил: — Пару сотен хватит?
— Хватит, — ответил Никола.
Купец спрятал справку, вынул из бумажника документы сына, отдал Николе и еще сунул двадцатипятирублевку. Таких купюр Петков еще не видывал. Купец пояснил:
— Это задаток. Завтра приду якобы с сынком свидеться, узнаю, что тебя забрили, получишь остальное… — И вдруг, вскипев, тряхнул перед Петковым кулаком — Да смотри, объявишься здесь как мой сынок, свою долю вымогать, мигом найду управу.
Уже войдя в свою роль, Никола спокойно отвел кулак от лица:
— Бросьте ерепениться, папенька. У вас своя доля, у меня своя. А ежели вы завтра навестите меня, то лучше принесите квитанцию о переводе денег моим родителям. Дайте бумажку адрес написать…
— Вот так, ваш скородь, я стал русским солдатом, — закончил свой рассказ Петков.
— Купец сдержал свое слово? — спросил Райчо.
— Так точно, но не он, а Авдотья Порфирьевна явилась, всех переполошила, ревела как белуга. Хотя сами русские говорят, что белуга — рыба и голоса не имеет. Я жил впроголодь, а тут купчихин приказчик притащил огромную корзину вкусной еды, на всю роту хватило. Купчиха дала квитанцию на три сотни, переведенных моим родителям. Теперь свое хозяйство справят. Я им написал, что иду на войну, а как дальше переписываться — не знаю. Что-нибудь соображу.
— А как потом обратно?
— А нам, ваш скородь, главное туда, а не обратно! — Солдат Пимокатов кивнул в сторону заходящего солнца.
— Да, это так, — задумчиво произнес Райчо, потом спросил: — Ты ведь грамотный, почерк хороший?
— Господин учитель Христо Ботев мною был доволен, пишу четко и по-русски, и, разумеется, по-болгарски.
— Вот что, завтра зайду к вашему начальнику штаба и добьюсь перевода тебя ко мне, на то имею нынче полномочия, добавлю, что знаю твоего папашу, скажу, что мне писарь нужен, а будешь воевать ополченцем.
Петков твердо ответил:
— Не надо, ваш скородь. Уж если совершил грех, так искуплю его в русском полку… Ну, а что стрясется со мной на войне, товарищи напишут родителям правду и начальству скажут. Ведь мертвые сраму не имут… Только вот как тогда с купцом… с сыном-то его?
Райчо расхохотался, обняв солдата за плечи:
— Тоже мне забота. Купчишка изорвет похоронную и, может, в церкви свечку поставит за упокой души болгарина Николы Петкова, и все.
Прозрачный синий вечер опустился на Кишинев. Николов возвращался от Бояринцевых довольный, отдохнувший, на миг оторвавшись от дел в милой домашней обстановке.
Возле винного подвала Дымяну четверо парней о чем-то мрачно рассуждали; завидев приближающегося офицера, встревожились, и трое куда-то ушмыгнули. Четвертый остался на месте, чуть покачиваясь, глядя на Николова с угрюмой решительностью. Подойдя ближе, Райчо узнал одного из тридцати богатых сынков, записавшихся в ополчение и отпущенных для сборов по домам, спросил:
— Последний нынешний денечек гуляете? Что так мрачен? Ведь не рекрутом, а охотником идешь.
— Н-не иду, — мрачно ответил парень, опустив глаза. — Все не идут.
— Что? Почему? Как?
— Да так, — вздохнул парень, не подымая глаз. — Родители не велели. Сказали: ослушаетесь — проклянем и наследства лишим, а что и как сказать начальству — найдем.
— Ну ладно, я завтра поговорю с вашими родителями, адреса у меня есть. Не пожалею времени.
— Поздно, — вздохнул парень. — Всех разослали — кого куда. Одного даже скрутить пришлось — брыкался. Нас не разослали, ибо мы сразу покаялись и отрешились.
— Неужели вы не могли объяснить старикам, что не наемниками идете чужую страну воевать, а освобождать родину? Свою! Что вы — основа будущей болгарской армии!
— Говорили, — монотонно ответил парень. — А родители в голос: «Пусть хэши этим занимаются, им нечего терять, может, кто и в офицеры выбьется. А у нас добро, его надо беречь и множить, наследников терять нельзя».
Оба помолчали, тяжело дыша, потом Николов угрюмо спросил:
— А чего те, завидев меня, бежали? Я же силой тьпуть не стану.
— Так стыдно же.
— А ты почему не убежал?
Парень впервые поднял глаза и ответил:
— Так надо было кому-то сказать вам правду, чтоб хоть трусами не считали… дезертирами. — Парень снова потупился и пробормотал: — Простите нас, бай Райчо Николаевич… Я п-пойду…
Он обошел капитана по крутой дуге и, тяжело ступая, согнувшись, словно нес на себе большой груз, снова спустился в гудящий подвал.
Всю дорогу Райчо шел, повторяя: «Неужели ты, друг Христо, оказался прав в споре с Иваном?» С этой же мыслью долго сидел в своей каморке. Потом встал и отправился проверять службу дневальных и караула.
Глава 3. ОТРЕЗАННЫЙ ЛОМОТЬ
По примеру Азовского сидения изнывающие от неизвестности офицеры стали называть свое положение Кишиневским сидением. Кто-то из остряков заявил, что всем участникам сидения будут выданы медали с надписью: «Туда и обратно».
Уход части войск к румынской границе на некоторое время поднял боевой дух, но сидение продолжалось, уныние вновь овладевало всеми. Поползли слухи, что-де но Лондонскому протоколу русская армия скоро будет распущена.
Для поднятия духа главнокомандующий объявил по войскам в Кишиневе тревогу и провел смотр. Войска стояли шпалерами по Каушанской и Московской улицам, от Гусарских казарм до Иизовой горы. Это немного подняло настроение офицеров и нижних чинов.
Вызывало горечь и боль опубликованное в русских газетах письмо женщин Северной Болгарии.
«Милые русские сестры!
Просим вас выразить нашу искренность и преданность русскому народу, на который мы смотрим как на единственного нашего освободителя и избавителя: уверьте его с нашей стороны, что мы готовы принести и остальных сынов наших в жертву на поле битвы, если только русские батальоны явятся у пределов Болгарии.
Мы вьем лавровые венки этому мужественному народу и готовы соединиться с вами в случае войны».
Общины северных городов Болгарии официально обратились к дипломатическим представителям России с заявлением: «Весь болгарский народ воодушевлен одним желанием — избавиться от гнетущего ига и носит в сердце своем одну надежду на заступничество России».
12 апреля в Кишиневе Александр II подписал манифест о войне с Турцией. После молебна на городской площади состоялся парад войск. Среди окружавших придворных трудно было различить невысокого сухонького генерала — военного министра Милютина.
В свите возбужденно заговорили, когда, обрушив на площадь копытный гром, вышла кавалерия, и все любовались ею. А Милютин думал о том, что ему так ничего и не удалось сделать с этим самым аристократичным родом войск, в котором понятия о бое застыли на николаевском времени. Преодолеть эти убеждения было неимоверно трудно, ибо все командные должности занимали лица из родовитой царской знати. В кавалерии сохранилось пренебрежение к огню; только казакам разрешалось стрелять с коня. Главным считалось действие холодным оружием в сомкнутом строю. И это тогда, когда на поля сражений вышла скорострельная артиллерия, вооруженная картечными дистанционными снарядами капитана Шрапнеля, митральезы, выбрасывающие до 300 пуль в минуту.
Правда, турецкая конница находится в еще более скверном состоянии и вряд ли заметно повлияет на ход боевых действий.
Но вот на площади показались шеренги солдат а черных и темно-зеленых двубортных мундирах и меховых шапках. Непривычно возбужденно блестели глаза, сверкали штыки-ножи. Это шли две дружины болгарского ополчения. Шли хорошо, ладно, весело, и царь воскликнул:
— Молодцы болгары!
…В этот же день еще до рассвета казачьи части и пехота перешли румынскую границу и устремились на Яссы, Галац и Браилов. Офицеры ворчали, что это можно было сделать заранее, а не надрывать людей, рискуя к тому же опоздать. В конце концов, Румыния — вассал Турции, и можно было не ждать разрешения князя Карла и ввести войска загодя.
Передовому казачьему отряду в 200 сабель было приказано во что бы то ни стало занять барбошский железнодорожный мост. По донесениям русских агентов, на турецком военном совете было решено взорвать этот мост, как только узнают о выступлении русских.
Казачьи кони были обязаны нести на себе двух всадников — казака и пехотинца. Этот конный десант рвался к цели по раскисшим весенним дорогам, через поля и реки, залитые половодьем. Порой оба, казак и солдат, бежали рядом с конем, держась за седло. Ехали поочередно, подбадривая друг друга как могли, и оказались у цели неожиданно для турок и румын, преодолев за двенадцать часов 115 верст. Жители, обрадованные появлением русских, выскакивали навстречу с хлебом, ломали его надвое, отдавая половину гостю.
Через неделю русские войска заняли побережье Нижнего Дуная от Браилова до Черного моря. Продвижение дальше было задержано сильными дождями и половодьем, грунтовые дороги раскисли, а слабая румынская железная дорога не смогла справиться с плановой перевозкой войск.
8-я кавалерийская дивизия, выйдя к Дунаю в районе Фламунды, захватила 15 барок и один английский коммерческий пароход «Аннета». Команды судов сбежали. Донские казаки и вознесенские уланы подтащили пароход ближе к левому берегу, отбили полевыми орудиями попытку турецкого парохода потопить «Аннету», но, зная, что рядом, в Никополе, стоят бронированные мониторы, против которых полевые пушки бессильны, решили затопить пароход. Моряков поблизости не было, время не ждало, пароход очень пригодился бы во время переправы, поэтому на судно притащили два пожарных насоса и стали качать воду из Дуная в трюмы, а сотня донцов таскала воду ведрами. В это время подошел монитор, и завязался отчаянный артиллерийский бой. Тогда несколько казаков стали бегать по пароходу и открывать все крантики, какие могли. Составить схему открытых кингстонов и забортных отверстий было некому, никаких судовых документов не нашли. Пароход затопили удачно, без повреждений, и часть борта возвышалась над уровнем реки. И поскольку судно затонуло под обстрелом турецкого монитора, то все претензии владельца могли быть предъявлены только туркам. А по международным морским законам всякое затонувшее судно становится собственностью того, кто его поднимет. Вдобавок донцы и вознесенцы прикрыли пароход двумя баржами.
Главная квартира была расположена в Плоешти, Румынское правительство не разрешило русским войскам, кроме господ офицеров, размещаться в столице.
Сразу же после парада в Кишиневе Николова вызвал к себе начальник штаба ополчения подполковник Рынкевич и сказал:
— Сдайте все дела подполковнику Кесякову и завтра же отправляйтесь в Плоешти. Там будет окончательное формирование ополчения. Нужно выбрать лагерь с расчетом на двенадцать — пятнадцать тысяч человек.
Настроение у Николова было скверным, и он ответил:
— Господин подполковник, я назначен ротным командиром, и поэтому дайте мне мою роту.
Рынкевич внимательно посмотрел на капитана и медленно произнес:
— Вот оно как. Тогда ступайте-ка к самому Николаю Григорьевичу.
— Зачем я пойду к генералу по вопросу вашей компетенции?
Подполковник усмехнулся:
— Так-то оно так. Но я имею указание его превосходительства, чтобы, ежели вы будете отказываться, вас направить к нему. Потрудитесь выполнить приказание, капитан.
Когда Николов прибыл к Столетову, тот прошелся по кабинету и произнес:
— Я понимаю ваше состояние, капитан, и, что вы утомлены, видно, но война еще не начиналась. Помочь вам ничем не могу, могу только приказать.
— Ваше превосходительство, я прошу дать мне положенную роту. С ней я выполню любое приказание.
— Роту вы получите после окончательного формирования. И если вы мне сейчас заявите, что согласны в любом качестве воевать с турками, я вам не поверю. Мы офицеры, Райчо Николаевич, и для нас карьера — это цель жизни и вопрос чести. И не пытайтесь возражать! Карьера — это стремление занять пост согласно своим способностям, знаниям и опыту. Есть еще карьеризм — стремление занять высокое положение в корыстных целях, заведомо зная, что к нему не годишься, — Столетов подумал, прищурившись, посмотрел на Ни колов а и вздохнул: — Вы, как боевой грамотный офицер, обижены, Так это… Но ведь и назначить штаб- или обер-офицером в армии русского императора почетного члена революционного комитета, тем более в ополчении, где еще есть бунтарские вожделения… А? — Многозначительно помолчав, генерал продолжил деловым тоном: — На начальство жаловаться не положено, а на подчиненных — непристойно. Но я, как начальник, хочу использовать вас сообразно вашим способностям. Когда б вы роту ни получили, быстро с ней освоитесь. И не в ней дело. Так что забирайте моего адъютанта по хозяйственной части штабс-капитана Ильина, прикомандированных капитанов Яновича, Ефремова, Мергинского и отправляйтесь на рекогносцировку нашего лагеря под Плоешти, Как выбирать место, не мне вас учить. Подробности получите у начальника штаба. Ну как?
Помявшись, Николов пробормотал:
— Простите, ваше превосходительство, но я и ротного жалованья еще не получал, а у меня семья…
Столетов вскипел:
— А в этом, капитан, вы сами виноваты. Надо напоминать, настаивать. Отнесете мою записку начальнику штаба, чтоб провел вас временно на любой свободный штат и тотчас выплатил все положенное по штату, а также суточные и прогонные для поездки за границу. — Подавая записку, генерал заметил: — Недавно военный министр Милютин сумел выхлопотать содержание офицерам и унтерам по разряду военно-учебных заведений. Да не мешкайте! Чем быстрей прибудете в Плоешти, тем лучше выберете место. Мы отправимся туда, как только дадут вагоны…
Когда Николов шагнул к двери, Столетов остановил его:
— Помните, мы говорили об уставе ополчения? Как идет дело?
— В черновике он готов, но надо ряд пунктов и параграфов продумать и уточнить.
— Вот и думайте, да тоже не мешкая, время не ждет. И не забудьте взять с собой вашу белую папаху.
От начальника штаба Николов узнал, что Иван Степанович Иванов уже ездит по Румынии, подбирая добровольцев, и будет направлять их в Плоешти. Лагерь нужен как можно быстрее.
Когда Столетов со штабом и тремя дружинами прибыл из Кишинева, его на вокзале встретил капитан Николов и доложил, что лагерь готов в полутора верстах от Плоешти. Построившись, дружинники с песнями пошли через город, который в этот день не оправдал своего имени — Дождливое. Сияло солнце; густая пыль ложилась на черные мундиры и красные погоны ополченцев.
Райчо заметил в строю десятки в штатском — кто в чем, чаще в лохмотьях. Один из офицеров пояснил, что когда дружины вышли из казарм Волынского полка, где размещались перед отъездом, жители города их бурно провожали. Тут вдруг один болгарин подбежал к командиру роты капитану Илышеву и заявил, что тоже хочет в ополчение. Илышев, не задумываясь, вынул записную книжку, спросил фамилию и бросил:
— Становитесь в строй!
Доброволец растерялся:
— Как, сразу?
— А когда же? Нам недосуг — на станцию идем.
Окончательно смутившись, доброволец сказал, что сбегает проститься с родными. На станцию он, конечно, не явился, но его поступок всколыхнул других болгар, ранее не принятых в ополчение или колебавшихся. Они увидели, что сейчас проще вступить в ополчение. К Илышеву подбежал еще один болгарин. Капитан велел ему становиться в строй и крикнул фельдфебелю:
— Горбатов, загоняй новичков внутрь, чтоб своим шпакским видом не портили строя роты.
Пока дружины шли к вокзалу, внутри ротных колонн появлялось все больше и больше шпаков. Глаза их возбужденно блестели; они подпрыгивали, спотыкались, пытаясь попасть в ногу с ополченцами, и не верили, что с ними произошло. Последних добровольцев уже втаскивали в вагоны тронувшегося поезда, а бегущих рядом успокаивали, что следующий поезд с ополченцами отойдет через три часа.
Конечно, нашлись «добрые» люди и тотчас доложили Столетову о своеволии ротных командиров. Николай Григорьевич поблагодарил «доброжелателей» и заверил, что немедленно примет меры… И приказал начальнику штаба зачислить вновь прибывших задним числом.
В лагере на берегу речки Телегина ровными рядами стояли палатки и шалаши. Передняя линейка была обложена дерном, укатана и посыпана песком. Дымили кухни. Когда роты распустили, усталые, потные дружинники бросились к реке, на ходу стаскивая мундиры… На берегу к столбикам были прибиты доски с надписями, что здесь забор воды для питья, здесь место для купанья, дальше водопой, ниже место для стирки и мытья коней. По берегу расхаживал фельдшер Коваль-Жеребенко и ко всем придирался, требуя неукоснительного соблюдения санитарных правил.
Лагерные заботы, занятия от подъема до отбоя целиком захватили Николова, как и остальных офицеров: группы добровольцев все прибывали и прибывали.
Райчо Николов знакомился со своей ротой, когда дружинный адъютант поручик Коростелев передал:
— Райчо Николаевич, вам надлежит срочно прибыть к их превосходительству.
Николов усмехнулся:
— Знаете, поручик, я уже забыл, когда меня несрочно вызывали. Мне доложить дружинному командиру или вы скажете?
— Не надо. Он и бригадный знают об этом. Еще когда бригадный князь Вяземский созвал офицеров впервые, то заметил, что на капитана Николова рассчитывать не следует: для нас, мол, он — отрезанный ломоть, будет состоять у нас в штате, а служить там, где прикажет генерал Столетов.
— Все ясно… ясно… отрезанный ломоть, — повторял Николов, идя вдоль палаток в штаб ополчения.
На столе генерала лежал русский вариант рукописи устава. Столетов спросил:
— Вы нашли типографию, где смогут напечатать сей устав?
— Да. Договорился с владельцем печатницы в Плоешти Асенем Паничковым.
— Ну что ж, отлично. На русском варианте я сделал свои замечания, перенесите их на болгарский вариант. По главное не в этом. Пока у нас еще есть время, езжайте-ка на Дунай к генерал-майору Михаилу Ивановичу Драгомирову. Слыхали о нем?
— Как же! Читал его статьи.
— Вот-вот, было бы очень хорошо, если б Михаил Иванович прочитал ваш труд и дал свои замечания. Он квартирует или в Журжеве, или в Зимнице. Я написал ему письмо.
В Бухаресте поезд стоял более часа. Райчо решил пообедать, но только что подошел воинский поезд, и господа офицеры плотно осадили буфет. В городских ресторанах, трактирах, кафе-шантанах тоже свободных мест не было. Вдруг Николова окликнули. Под полотняным навесом небольшого кафе стоял знакомый поручик-волынец и махал рукой.
— Простите, капитан, я увидел вас и рассказал друзьям. Это услышал генерал Скобелев и потребовал вас к себе. Вон он сидит в обществе двух дам.
В кафе гудели голоса, звенел женский смех, рыдали скрипки. Николов подошел к столику, за которым сидел красивый, молодой, с ярко блестевшими глазами генерал-майор в белой черкеске, с ним рядом — две модно одетые женщины. Генерал крикнул:
— Капитан, прошу ко мне. Ведь мы, оказывается, знакомы давно. Помните Варшаву в шестьдесят третьем году? Я тогда корнетом был.
Кельнер принес для Райчо стул. Наполняя бокал шампанским, Скобелев продолжил:
— На ловца и зверь бежит. Я даже хотел послать нарочного в Плоешти искать вас. Куда вы сейчас следуете?
— На Дунай, в Журжево, Зимницу, к генералу Драгомирову.
— О! — воскликнул Скобелев. — Совсем ладно. Драгомиров в Зимнице, а вас прошу ко мне в штаб в Журжево завтра, часу в третьем пополудни. Сегодня я занят. Завтра с утренним поездом отправляюсь к себе.
От бокала шампанского натощак голод только усилился, но пообедать Николов так и не сумел.
Грязный, пыльный, городишко Зимница с множеством мелких питейных заведений и лавчонок сам походил на заплеванный кабак, и Райчо невольно подумал: с чего это Драгомиров выбрал Зимницу под свою штаб-квартиру? Первый встречный офицер на вопрос, как найти генерала, сказал с усмешкой:
— Ступайте вон туда к берегу, на окраину, на пригорке будет задрипанный домишко, там вот и поселился наш генерал.
— А что, он лучше места не нашел? — спросил Николов.
Офицер рассмеялся:
— Наш генерал — поклонник Суворова, вот и решил на практике доказать свою приспособленность к суровой жизни, к походному быту. После дождя к нему добираться — мука несусветная.
Домишко был действительно невзрачный, с густым запущенным садом, принадлежал бедному болгарину. У калитки стоял часовой. Он вызвал дежурного адъютанта. Поручик провел Николова в опрятную, чистую горницу, сообщив, что генерал занят, и унес к нему письмо Столетова.
Убранство комнаты так сильно напоминало родной дом, что у Райчо заныло сердце. Настроение испортилось еще и, в чем Николов себе не признавался, после встречи со Скобелевым. Одногодки, в Варшаве были в одном чине… Правда, прошло четырнадцать лет. И Скобелев — генерал, а Николов — капитан. Конечно, Скобелев все время был в деле и в отставку не выходил… Но это не утешало. Недоброжелателей и врагов у Скобелева куда больше, чем у Райчо. Но что бы ни болтали злые языки, авторитет молодого генерала был велик. Даже рассказы о том, что в Бухаресте, встретив на улице хорошенькую женщину, Скобелев показывал ей язык, вызывали только добродушный смех.
Лет семь назад у штаб-ротмистра Скобелева была служебная неприятность, потом подряд две дуэли в Ташкенте. После чего Скобелев, по слухам, уехал в Испанию и там лихо воевал за мнимое наследие Дон-Карлоса, потом снова вернулся в Туркестан. Нервный, слабого телосложения, изнеженный, вечно благоухающий дорогими духами, он однажды удивил всех: четверо суток не покидал седла, когда валились от усталости здоровые казаки.
В Хивинском походе он один с двумя джигитами углубился в тыл неприятеля, провел глазомерную съемку местности и благополучно воротился. Вручая за это первого Георгия, генерал Кауфман сказал:
— Вы исправили в моих глазах ваши прежние ошибки, но уважения моего не заслужили.
Скобелев не ладил с Кауфманом, часто нарушая субординацию, указывал ему на ошибки. Но заслужил уважение генерала в Кок андском походе, командуя кавалерией. Он узнал, что многочисленная неприятельская конница готовится внезапно напасть на войска Кауфмана. Тогда Скобелев с сотней оренбургских казаков во главе с ротмистром Машиным подкрались к вражескому стану, напали с гиканьем и криком «ура!», рассекли лагерь надвое и умчались в степь, чем вызвали в стане переполох и взаимную рубку обеих половин лагеря. На рассвете на месте вражеского стана подобрали около двух тысяч потерянных в горячке чалм. А сам Скобелев пропал. Оказывается, в пылу он так далеко ускакал в степь, что потерял своих и заблудился. Вернулся к своим только днем.
Потом завистники обвинили Скобелева в трусости. А он, назначенный начальником конвоя русской миссии в Коканде во время вспыхнувшего там восстания, с небольшим отрядом так искусно маневрировал, охраняя русских чиновников и самого хана со свитой, что не потерял пи одного человека, сдерживая несколько тысяч повстанцев. И второго Георгия Кауфман вручил Скобелеву с полным удовлетворением. Но злоязычники сделали свое дело. Каково было Михаилу Дмитриевичу получить назначение сюда начальником штаба дивизии отца?!
Размышления Николова прервал генерал Драгомиров. Он вошел, добродушно улыбаясь, держа в руке письмо Столетова, поздоровался, торопливо проговорил:
— Рад с вами познакомиться, голубчик. Но ради бога, извините — занят. Часок-другой придется обождать. Сейчас вам принесут свежие газеты, там есть кое-что интересное… Да, вы, наверное, проголодались?
— Спасибо, ваше превосходительство, я закусил в здешнем трактире.
— А-а, ну тогда вы просто голодны. Виктор Петрович, — обратился он к адъютанту, — распорядитесь, чтоб капитан плотно поел, а потом нам самоварчик. За чайком и поговорим.
Адъютант принес газеты, а повар — яичницу с колбасой и кружку вина.
В одной газете сообщалось, что в Николаевском дворце великой княгини Александры Петровны открыта мастерская бинтов и больничного белья. Наплыв желающих работать огромный. Шьют княгини, графини, купчихи, чиновницы — до пятисот женщин в день. И даже два часа работала жена английского посла…
Райчо усмехнулся: «Тоже мне мастерская, работницы!» Вспомнил, как недавно прочитал о том, что интендантство заказало крестьянам Херсонской губернии 500 тысяч пар нательного белья по полтора рубля за пару. Крестьяне сшили 700 тысяч пар, а от платы вообще отказались. В другой местности было собрано теплых вещей столько, что у земской управы не хватило денег на отправку их в действующую армию. «А впрочем, и великокняжеская мастерская — помощь армии», — решил Райчо, беря другую газету.
…Турция объявила священную войну. А те статьи корана, которые как-то мешали военным действиям, были объявлены временно недействительными. Правоверным предоставлялось на войне право присваивать себе все деньги, имущество, поля, скот, женщин.
…В Загребе и Любляне бургомистры разрешили провести митинги во славу русского оружия.
…Папа Пий IX на приеме богомольцев заявил о божьей каре, которая должна обрушиться на Россию.
В ответ хорватская газета «Obzor» писала: «Мы думаем, что святой отец сделал бы гораздо лучше, если бы вовсе не упоминал о русско-турецкой войне… Мы, католики-хорваты, имеем общие интересы с нашими православными братьями. Нам дорога их свобода, и мы благословим русских, когда они завоюют ее для других православных и неправославных славян…»
— Ваш скородь, пожалте к столу в сад, — сказал денщик, держа в руках пышущий жаром ведерный самовар.
Сад располагался на косогоре; денщик, расставив локти и чертыхаясь, тащил самовар по узкой, скользкой, перевитой корневищами тропке, рискуя свалиться и ошпариться. Стол стоял тоже на косогоре, хотя в нескольких саженях была ровная зеленая лужайка. А тут на одной скамье у стола ножки не доставали до земли, а на другой — подбородок упирался в колени. За столом сидели Драгомиров и начальник инженеров генерал Депп. Драгомиров, представив Николова Деппу, бросил денщику:
— Мы тут без тебя управимся, братец, а ты принеси-ка от адъютанта чистенькую карту.
Сдвинув на край стола посуду, Драгомиров расстелил принесенную карту. Она была довольно замусоленной, но не имела ни одного тактического значка.
— Я непременно прочитаю ваш проект устава, — сказал Драгомиров. — Двое суток вы согласны погодить?
— Могу. К тому же мне еще надо в Журжево к генерал-майору Скобелеву.
— Отлично, голубчик, и ежели у вас есть еще один экземпляр устава, то дайте прочитать Михаилу Дмитриевичу.
— Только на болгарском.
— Ну, как-нибудь разберетесь. Он даст дельные советы.
Потом оба генерала расспрашивали капитана о нравом береге Дуная от Туртукая до Никополя, а когда разговор зашел о левобережье, то было ясно, что оба генерала не раз прошагали сами по низинам от Турну Магурелли до Ольтеницы.
Вскоре генерал Депп ушел, а Драгомиров продолжал беседовать с гостем. Садилось солнце, окрашивая правый берег в багровые тона. Над Дунаем поднимался легкий фиолетовый туман. Подходил адъютант, приносил письма, записки, распоряжения, Драгомиров их подписывал и продолжал разговор. Подробно расспрашивал о болгарских ополченцах, их настроениях и чаяниях. Когда Райчо посетовал на то, что не дадут участвовать в первом броске через Дунай, Драгомиров замахал обеими руками:
— И, голубчик, даже не заикайтесь. Во-первых, вы нужнее не на Дунае, а за Дунаем, во-вторых, — он замялся, — не в обиду вам сказано… Ну вот… почему, голубчик, Дмитрий Донской в Куликовской битве в ядро своих сил поставил полк князя Белозерского? Да потому, что белозерцы и вологодцы татар не знали и не боялись, сами привыкли побеждать, а другие полки хоть когда-то, но были биты татарами. Или вот другой пример из Крымской войны. После неудачных атак французы бросили против наших потрепанных войск свежие, отлично подготовленные зуавские части, которые дрались лучше французов и англичан. А наши солдаты ошиблись и приняли их за турок: «А! Братцы, да, кажись, турки поперли, ну мы им сейчас вдарим!» И вдарили, разбили наголову. Вот и вы, болгары, начнут наседать на вас, вы будете отчаянно драться, но думать, как подороже продать жизнь, а не как победить… В-третьих, переправа может оказаться очень тяжелой, а терять нам вас всех до одного нет никакого резону. Так и передайте своим, голубчик: вы нужнее всего за Дунаем, на Балканах, а не на Дунае.
Проводив Николова, Драгомиров еще долго сидел в саду за столом в одиночестве, отмахиваясь от комаров веточкой. Сидел в саду, неуютном, неудобном, за неказистым и тоже неудобным столом… И только в одном просвете между кустами и деревьями отсюда открывался вид на Дунай, на то место, где будет осуществлена главная переправа. Но об этом месте знал пока только один Драгомиров, и никому еще этого он не говорил.
Снова на другом берегу сверкает копьями минаретов и стенами домов Рущук. Николов долго стоял и смотрел, предаваясь воспоминаниям, пока кто-то сзади не сказал:
— Мечтаете, капитан, скорей попасть на тот берег. Все там будем.
Райчо обернулся и поздоровался с артиллерийским штабс-капитаном, знакомым по Кишиневу, спросил, как пройти в штаб Кавказской дивизии к Скобелеву, к которому надо попасть к трем пополудни.
— Я дам вам провожатого, — сказал штабс-капитан, беря Николова под руку, — а пока есть время, прошу ко мне на батарею отобедать. Здесь, в Журжево, не разгуляешься.
За обедом штабс-капитан сообщил, что позавчера подошли два монитора и батарея два часа вела с ними бой. Снаряды броню не пробивали, но все-таки удалось у одного корабля снести трубу, а у второго зажечь деревянный палубный настил, после чего оба монитора ретировались к Никополю.
— А вот сегодня получил распоряжение представить к награде троих нижних чинов — этакая разверстка. Что прикажете делать? Батарея стреляла метко, потому что каждый выполнял то, что положено. Орудий у меня четыре, а наградить надо троих. Да еще требуют подробное описание подвига. Вот задача! Начальству проще: на него есть кому писать реляции… Только один государь Петр Алексеевич был обойден чинами и регалиями, выше нашего с вами чина не поднялся…
Из-за Дуная донесся гулкий удар, нарастающий вой и снова более громкий удар на нашей стороне. Вытерев салфеткой губы, штабс-капитан встал из-за стола.
— Ну, капитан, простите, мне пора на огневую. Турки ожили. Сейчас я вам найду провожатого.
Посмотрев на часы, Николов сказал:
— У меня в запасе много времени. Разрешите пойти с вами. Хочу посмотреть артиллеристов в деле.
По дороге на огневую позицию штабс-капитан рассказал, что у него батарея 24-фунтовых (6-дюймовых) осадных бронзовых пушек с предельной дальностью стрельбы 2600 сажен назначена бороться с мониторами; снарядов мало, обещают подвезти.
Батарея занимала небольшую, заросшую низким кустарником площадку с пологим спуском к берегу. Из орудийных окопов торчали стволы пушек и головы батарейцев, занявших места но боевой тревоге. Щеголеватый молоденький подпоручик, видимо старший на батарее, доложил командиру о готовности к стрельбе. Втроем прошли на батарейный командный пункт в окопе возле блиндажа из трех накатов бревен. Отсюда был виден широкий участок Дуная.
Возле журжевской пристани стояло несколько старых барок, и турки, видимо, решили их утопить, чтоб ими не воспользовались для переправы.
Со стороны Рущука доносились залпы, выли снаряды, и возле барок вскидывались столбы воды. Но что это? На одной барке находился человек. Николов посмотрел в бинокль, увидел рослого бородатого мужчину в странном полувоенном одеянии с саблей, револьвером и плоским ящиком за спиной. Он не то что-то записывал, не то зарисовывал в альбом. Когда рядом взлетел столб воды, человек вынул из кармана платок, вытер бумагу, лицо и снова принялся за свое дело.
— Штабс-капитан! — воскликнул Николов. — Там на барке какой-то сумасшедший.
Командир батареи вскинул бинокль и вздохнул:
— Так и есть, опять он. Это художник Верещагин. Намедни ему, видите ли, захотелось посмотреть, как выглядят наши позиции со стороны турок. Взял лодку и выгреб почти на середину Дуная. Турки от такой дерзости аж взбеленились. Целая рота бежала по берегу и палила по нему залпами. А Верещагин закончил зарисовки, вернулся, привязал лодку и пошел к Скобелеву обедать. В лодке были три пулевые пробоины…
— А почему вы огня не открываете?
— Не положено. Конечно, барки жалко, пригодились бы, но берегу снаряды для мониторов. Начальство обещало подтянуть сюда восьми-, девяти- и даже одиннадцатидюймовые орудия. А пока я здесь один. Вот ежели начнут бить по городу и штабам, тогда немного постреляю.
Райчо в бинокль видел, как на берег выбежал офицер и что-то кричал Верещагину, а тот продолжал невозмутимо рисовать.
Русско-турецкая война застала Василия Васильевича в Париже за работой над полотнами индийской серии. Ни минуты не колеблясь, он собрал свои живописные принадлежности, составил завещание, так как знал, что будет не на командных пунктах высоких начальников, а в рядах действующих войск.
Верещагин был аккредитован при Главной квартире, и сам главнокомандующий по-дружески, по-простецки, при всех, особенно при иностранцах, обнимал художника и называл Базилем Базиличем, приглашал на завтраки, обеды и ужины, что случалось крайне редко, поскольку художник все время стремился быть в войсках, гулял сам по себе… И вот сегодня забрался на обстреливаемую турками барку.
Офицер на берегу тоже не уходил, продолжал кричать и размахивать руками. Вздрогнула соседняя барка, взлетел столб дыма, доски палубы встали торчком, как перебитое крыло птицы, и барка, накренившись, осела на грунт. Посмотрев на нее через плечо, Верещагин сунул альбом в карман и направился к берегу; сходня прогибалась под его грузными шагами.
Рущукские батареи не умолкали. Подпоручик крикнул:
— Павел Владимирович, Третья начала, по городу бьет!
— Готовьте данные для стрельбы, — приказал штабс-капитан.
Подпоручик выскочил на середину позиции, держа перед собой раскрытый планшет, и стал звонко командовать, а командир батареи сказал Николову:
— Ушел бы я отсюда, да неохота в резерве околачиваться. Но как появится вакансия па другой батарее — буду проситься.
— Это почему?
— Толковый артиллерист, — штабс-капитан кивнул на подпоручика, — педант неимоверный, но только в подготовке стрельбы, в расчетах. Пытается учесть все возможное и невозможное, а я ему путь в командиры батареи перегораживаю.
— Вместо вас поставят другого, угодного начальству, — заметил Николов, — И ваша жертва окажется ненужной.
— Возможно, вы правы, — согласился командир батареи и вдруг крикнул подпоручику: — Федор Гаврилович, бить по-лаптевски!
— Это еще что за метода? — удивился Райчо.
— Сейчас увидите. Фейерверкер третьего орудия Лаптев придумал. Мы окопались глубоко, брустверы низкие, турки видят только наши вспышки и дым. Хорошо наблюдают свои недолеты, а перелеты нет — за нами болото, и получаются камуфлеты.
— Господин штабс-капитан, батарея для стрельбы по цели номер три готова! — доложил подпоручик.
— Огонь! — приказал командир батареи.
И подпоручик протяжно закричал:
— Ба-та-ре-я, зал-пом пли!
Содрогнулась земля, сверкнуло пламя, пороховой дым застлал позицию, слышался шелест улетающих снарядов.
— Эх, аэростат бы для корректировки, — вздохнул штабс-капитан. — Да не дали. Ведь по закрытой цели бьем. На одни расчеты надежда.
Снова батарея окуталась дымом. Выбравшись из окопа, Николов смотрел, как номера весело, без суеты работали у орудий. Но вот послышался нарастающий и повышающийся в тоне визг. «Недолеты», — решил Райчо. На берегу взлетели столбы земли, просвистели осколки.
— Сойдите в окоп, капитан, — сказал командир батареи. — Турки огонь с города перенесли на нас. Мы давно у них поперек горла стоим. Примутся сейчас по-серьезному.
Снова вражеские снаряды взбили землю перед батареей. Снова ударили орудия. Но вот послышалось не меняющееся в тоне, нарастающее шипение, и на позиции закричали:
— На-ши!
Штабс-капитан с силой надавил Николову на плечо. Тряхнуло. Больно ударило в уши, как топот бегущей толпы, застучали комья падающей земли. Когда Николов поднял голову, то увидел дымящиеся воронки и батарейцев, заряжающих пушки.
— Повторит на этом прицеле, — заметил командир батареи. — Снарядов у турок много.
Снова шипение, грохот, и снова Николов увидел, как батарейцы заряжают пушки. Видимо, сигналом для залпа служили вражеские разрывы на позиции. Зарядив пушки, номера застыли у орудий, и только заряжающие держали наготове спусковые шнуры. Опять в небе появилось нарастающее гудение, оно чуть заметно понижалось в тоне. На позиции закричали:
— Лягу-шкам!
Действительно, четыре столба грязи взметнулись за позицией, а подпоручик выкрикнул странную команду:
— Бе-гай!
На позиции началась паника. Солдаты выскакивали из окопов, метались, размахивая руками, закричали:
— Сенькин черед!
Свалили одного и уволокли прочь с позиции. Добежав до высоких кустов, упали, и вскоре Райчо различил в траве их красные, возбужденные лица. Они ползли обратно на батарею.
После очередного залпа турецкая батарея перешла к стрельбе на поражение беглым огнем. Снаряды с воем проносились над головами и разрывались в болоте.
— Ну вот, теперь можно спокойно покурить, — сказал штабс-капитан, демонстративно протягивая гостю портсигар и стряхивая с рукава землю. — Все в порядке. И нам ненакладно — снаряды экономим, и городу спокойно, и турецкий командир награду получит за подавление русской батареи. Вы поняли, в чем дело?
— Что-то не очень, — признался Николов.
— Дело в том, что неприятельский наблюдатель хорошо видит недолеты. Когда угодят по нас, то в момент разрывов мы тоже даем залп. И он свои разрывы и наши вспышки принимает за нашу стрельбу. Раз батарея стреляет, — значит, она не подавлена. И неприятель увеличивает прицел. Как только ударит перелетами, мы умолкаем и разыгрываем панику. У него хорошая оптика — цейсовская. Он решает, что пристрелялся, и переходит к стрельбе на поражение. Все это мой унтер придумал. Вон он — на третьем, белобрысый и довольно плюгавенький.
— Так его и надо наградить.
— Непременно сегодня же представлю. Да только сочинять придется. Ведь мудрые советы и ценные указания может давать только начальство, а не нижние чины, а то взыскание получу за то, что фейерверкер учит командира батареи. Вот так-то, капитан. — Снаряды проносились над головой: вздрагивала почва от их взрывов в глубине болота. Штабс-капитан нарочито небрежно заметил: — Сейчас турок добрых пару дюжин снарядов в болото высадит и успокоится. Лягушек жалко, всех разогнал. Раньше они к нам на позицию падали, а теперь только грязь летит. Но ничего не попишешь — война.
— Отлично работали ваши батарейцы, — сказал Райчо. — Как на учениях.
Штабс-капитан расхохотался:
— Как на учениях! Ха-ха! Да вы знаете, как солдаты объяснили сие, конечно, не мне, а штаб-ротмистру Крестовскому — корреспонденту «Правительственного вестника»: на учениях вся гроза, то есть начальство, — позади, а впереди — только мишени, стреляй и оглядывайся. А на войне гроза — неприятель впереди, и его можно бить, а начальство далеко позади, аж не видно.
Взглянув на часы, Николов попрощался с командиром батареи, с подпоручиком, крикнул номерам:
— Молодцы, братцы! — И отправился в город, отказавшись от провожатого. Первый же встречный казак объяснил, как найти штаб. В городе было разрушено несколько зданий, кисло пахло пожарищами.
В просторной горнице на лавке у стены, поставив сабли меж колен и положив ладони на эфесы, чинно сидели командиры казачьих полков. Дежурный адъютант взял у Николова письмо Драгомирова и, предупредив, что их превосходительства заняты, ушел в кабинет. Вскоре вернулся и углубился в бумаги на столике. Сквознячок приоткрыл дверь, и до Райчо долетел диалог, слышанный им давным-давно.
— Так ты дашь мне денег?
— Миша, помилуй, надо же жить по карману.
— Но у тебя же есть.
— А где твои?
— Поистратился. А свои ты солить будешь?
— Миша, надо же в дом, а не из дому…
Адъютант вскочил и прикрыл дверь. Полковники переглянулись и снисходительно рассмеялись. Вошел плечистый офицер в черкеске и сказал адъютанту:
— Сотник Верещагин желает явиться его превосходительству.
Адъютант тоже предложил подождать. Николов с любопытством разглядывал художника, который, видимо, успел переодеться.
Из кабинета вышел генерал-майор Скобелев и воскликнул:
— О! Александр Васильевич, отлично. Сейчас же получишь задание. Работенки хватит… — Скобелев увидел лежавшую на подоконнике плетку, схватил ее и крикнул: — Ты, Александр, своего братца видел?
— Нет еще, Михаил Дмитриевич.
— Увидишь — скажи, что я его выпорю. Рисовал на барках, по которым била батарея. Ежели его не урезонить, он завтра, чего доброго, в тыл туркам отправится со своим альбомом. Где он сейчас?
— Слышал, что в гостях у моряков, у своего однокашника лейтенанта Скрыдлова. Их катера здесь в речку зашли.
Скобелев отбросил плетку и обратился к Николову:
— Очень хорошо, что вы пришли, капитан. Господа полковые, прошу к паше.
В кабинете, не дав Николову представиться командиру дивизии, Скобелев начал бесцеремонно вертеть Райчо, хлопать по плечам и говорить торопливо, глотая слова и картавя:
— Вот вам обыкновенный нормальный человек. Можете пощупать. Не мощнее ваших казаков. А он мальчишкой ночью в этом самом месте переплыл Дунай и, как видите, жив-здоров, во плоти, как есть.
Генерал-лейтенант сокрушенно развел руками:
— То мальчишка, нагишом, а нам надо в полной боевой выкладке. И не все плавать умеют…
— Что? — воскликнул Скобелев. — Да как вам не стыдно, господа? Ведь казаки по названиям рек именуются: донские, кубанские, терские, уральские.
Командир кубанского полка полковник Кухаренко, заикаясь, произнес:
— В-ваше п-превосходительство… Н-невозможно. Все п-перетопнем.
— Нет! Ты только подумай, капитан! — закричал Скобелев и подтащил Николова к карте. — От чего они отказываются? — Он расставил руки, словно собираясь обнять весь Дунай. — Где бы ни осуществлялась переправа, она будет трудной. Турок здорово укрепился. А нам в этот момент в стороне всей дивизией переплыть Дунай и ударить во фланг или с тыла. Кавалерия у турок хилая, а тут казачья дивизия! Как мы поможем Драгомирову! Капитан, ты же в свое время рекогносцировал правый берег, есть там места для высадки конницы?
— Есть, ваше превосходительство, — ответил Райчо.
— Ну, а свою артиллерию на понтонах переправим.
Генерал-лейтенант перебил:
— Депп ни одной лодки не даст: у него и так не хватает.
— Сами сделаем.
Командир Владикавказского полка полковник Левис, хмуро глядя в пол, произнес:
— Попробовать, конечно, можно, но много людей потонет.
А полковник Орлов вставил:
— Сколько-то потонет, а остальные так вымотаются, что шагу не сделают, а надо будет сразу на кручу взбираться и — в бой.
— Хуже, — добавил полковник Панкратов. — Река быстро течет, крутит, разбросает нас на несколько перст, и всех турки перещелкают на выбор.
— Ах так! — воскликнул Скобелев. — А ну за мной! — Он выскочил из кабинета, звякнув саблей о косяк, тотчас вернулся, схватил фуражку и снова выскочил.
Райчо растерялся, не зная, бежать ли ему за генерал-майором или остаться при генерал-лейтенанте. А тот покачал головой:
— Что он удумал? — Надел фуражку и пошел во двор. Остальные последовали за ним.
А со двора доносилось:
— Эй, казаки, а ну кто со мной в Дунае поплавать? Седлай! Покажем, что можем осилить эту речку. За мной!
Осадив коня у берега, Скобелев на минуту замешкался, сбросил с себя черкеску, остался в шароварах и одной рубахе. Теперь на берегу стоял не казачий генерал, а изнеженный, узкогрудый интеллигентик с тонкой белой шеей и острыми плечами. Не оглядываясь, проваливаясь в ил, он ввел коня под уздцы в воду и поплыл. Несколько казаков пустились за ним.
У одного казака заупрямилась лошадь, и он никак не мог загнать ее в воду.
Генерал-лейтенант метался по берегу и кричал:
— Миша, воротись! Потонешь, Миша!
Полковник Панкратов велел казакам с ружьями сесть в лодку и прикрывать плывущих. Ведь турки могут перехватить пловцов.
Вот один из плывущих повернул к берегу, течением (to снесло саженей на сто, выбрался на берег, обеими ладонями провел по лицу, выжимая усы и бороду, потом, задыхаясь, признался:
— Ох и шибко крутит, спасу нет.
А генерал-лейтенант не унимался:
— Миша, воротись! Мишенька!.. Мишка, черт тебя подери!
Две лодки с казаками, брызгая веслами, направились на середину реки. Турки со своего берега с недоумением следили за происходящим, но, завидев лодки с казаками, открыли по ним ружейный огонь. Начали взлетать фонтанчики и вокруг плывущих.
— Неужто потонул? — произнес Кухаренко, приложив ко лбу ладонь.
Плывущие повернули назад. Была видна голова коня Скобелева. Откуда-то сбоку донесся крик:
— Цел он, за хвост держится!
Наконец, шатаясь и сплевывая воду, пловцы выбрались на берег. Скобелев судорожно дышал, кашлял, сморкался и наконец хрипло произнес:
— Ну что, господа казачьи командиры? Трудно, но можно же. Мы на войне. Да и я сам не пример вашим богатырям.
Возле Скобелева уже суетился его расторопный, с плутовским лицом денщик Курковский, он успел принести чистое белье, сухую одежду и сейчас растирал барина полотенцем.
Переодевшись и чуть отдохнув, Скобелев потрепал по шее коня и, посмотрев на Николова, сказал:
— Господа полковые, прошу снова в штаб. Надо помочь капитану обсудить болгарский военный устав. Пошли!
Неизвестно, удалось ли бы Михаилу Дмитриевичу Скобелеву убедить главное командование в необходимости кавалерийского удара через Дунай во фланг и тыл турецкой армии, но произошло неожиданное.
Поскольку при дворе считали, что война пройдет легко и победоносно, для укрепления престижа императорской фамилии большинство крупных командных должностей предоставлялось родственникам царя. И когда изъявили желание осенить себя лаврами полководцев племянники царя герцоги Лейхтенбергские, Евгений и Николай Максимилиановичи, то, несмотря на протесты великого князя Константина и военного министра Милютина, прямо заявлявших, что в военном отношении оба герцога представляют абсолютный нуль, для них высочайшим повелением были созданы две кавалерийские бригады, для чего была расформирована Кавказская кавалерийская дивизия. К моменту форсирования Дуная и началу активных военных действий оба генерала Скобелева остались не у дел.
Сойдя в Плоешти, Николов остановился в изумлении; теплая волна захлестнула грудь, сдавила дыхание. Он вдруг увидел себя таким, каким был двадцать три года назад. Правда, мальчишка был одет в выцветшую коричневую куртку сербского солдата и на груди его блестела серебряная медаль «За храбрость», но что-то до боли родное и знакомое было в его облике, За мальчишкой стоял разношерстный отряд — судя но одежде, сербы, черногорцы, босняки. У некоторых из-за поясов торчали рукоятки револьверов, пистолетов и кинжалов, некоторые были при саблях, другие с ружьями. Двое, выйдя из строя, стали что-то шептать мальчишке, показывая глазами на Николова. Мальчишка поправил шапку, решительно подошел к Райчо и сказал на ломаном русском языке:
— Господин капитан, вы Николов? Были в прошлом году в Сербии?
— Да, я Николов, — ответил Райчо, протягивая мальчишке руку и борясь с внезапным желанием его обнять. — А ты откуда и что это за люди?
— Это добровольцы из Сербии и Черногории. Мы пришли сюда формировать волонтерский легион.
— Зачем? — удивился Николов. — Ведь Черногория не прекращала войны с Турцией. Я слышал, что оттуда Сулейман-паша собирается перебросить свою армию в Болгарию; остается армия Али-Саиб-паши всего в пятнадцать тысяч штыков. Черногорскому князю Николаю самое время ударить по ней. А Сербия вот-вот снова объявит войну Турции.
— Но ведь вы пришли к нам на помощь в прошлом году.
— Пришли потому, что Россия не воевала… Ну ладно, сейчас об этом говорить поздно. Ты их командир?
— У нас пока командира нет. — Мальчишка замялся. — Я за него потому, что немного знаю русский, научился в прошлом году у добровольцев, и вот это… — Мальчишка показал глазами себе на грудь.
Далее он рассказал, что сам родом из Темешвара, потерял родителей полтора года назад. Вместе со старшим братом отправился воевать с османами в Герцеговину. После неудачного боя, когда брат был убит, мальчишка с несколькими повстанцами перебрался в Сербию и воевал горнистом. В бою под Алексинацем в рукопашной схватке он заколол двух османов и был одним из немногих уцелевших защитников ложементов. Сейчас отряд добровольцев пришел в Плоешти, чтоб представиться главнокомандующему — великому князю Николаю. Но никто не говорит, когда он приедет из Кишинева в Плоешти, и поэтому отряд выстраивается для встречи каждого поезда из России. Отряд расположился в поле за городом, провиант кончается, а помочь некому.
— Знакомая картина, — усмехнулся Николов и, обняв мальчишку за плечи, подошел к добровольцам. Это были бывалые люди, воевавшие в ополчении и четах в сербо-турецкой войне прошлого года.
Николов нашел коменданта станции; им оказался штабс-капитан Лысенко, который в апреле прошлого года пропустил вагоны Николова в Румынию. В ответ на просьбу Райчо Лысенко развел руками:
— Во-первых, строжайше запрещено кому-либо сообщать о прибытии воинских поездов. Уже были попытки лазутчиков поджечь состав с боеприпасами. Ладно, охрана не растерялась: тушила на ходу поезда. В одном ящике огонь не дошел четверти дюйма до зарядов. А во-вторых, Райчо Николаевич, я сам не знаю, когда прибудет их высочество. Но сегодня не ожидается, иначе столько бы начальства сюда сбежалось.
— Пустого пакгауза или иной крыши не найдется для сербских добровольцев?
— Что вы, все забито. Даже мешки с мукой и сахаром под открытым небом лежат.
Вернувшись к волонтерам, Николов сказал мальчишке, чтоб отрядил с ним одного-двух человек и он попытается получить немного провианта из запасов ополчения.
Доложив генералу Столетову о своей поездке, Николов заодно рассказал и о сербских добровольцах. Столетов тотчас приказал адъютанту по хозяйственной части выделить сербам провианта на четверо суток.
— Почему только на четверо? — удивился штабс-капитан Ильин.
— А потому, что через три дня состоится вручение нам знамени. Депутация Самары уже прибыла в Плоешти, — пояснил генерал. — Вручать будет сам главнокомандующий. Он и решит, как поступить с сербскими волонтерами. О легионе, конечно, не может быть и речи, так что, штабс-капитан, готовьтесь к приему пополнения из сербов, а может, их отправят обратно…[4]
Потом, приказав никого к себе не пускать, Столетов с начальником штаба Рынкевичем и Николовым окончательно отредактировали устав. Ночью в палатке Николов все переписал начисто по-русски и по-болгарски и до рассвета отправился в Плоешти. Был там и заказчиком, и редактором, и корректором и вернулся оттуда с пачками пахнущих свежей краской книжек.
Утром, чтоб как-нибудь побороть усталость от недосыпания, Николов выпил две большие кружки крепкого кофе. От этого болезненно колотилось сердце и самого в строю чуть поматывало.
С юга из-за Дуная, из Болгарии, надвигались плотные тучи, обремененные влагой. В просветах проявлялось яркое майское солнце и освещало темные квадраты выстроенных для парада дружин болгарского ополчения, сверкало на штыках ружей, взятых «на кра-ул».
Посреди поля стояли два стола. На одном лежали принадлежности для церковного обряда, на другом — знамя, древко и лента. Знамя — бело-красно-синее с черным крестом от кромки до кромки. В середине креста — образ Иверской богоматери, на другой стороне полотнища — такой же крест, и в центре — изображение Кирилла и Мефодия. На алой ленте — щит с золотыми буквами: «Болгарскому народу». На черном древке — золоченая скоба и выгравировано: «Болгарскому народу город Самара, 1876 г.» (знамя начали шить во время Апрельского восстания).
У стола сверкали ризами архимандрит Амфилогий, зачисленный в штат ополчения дивизионным священником, и священник Драганов — один из восьми уцелевших героических защитников Дряновского монастыря в 1876 году. В порабощенной Болгарии церковь не была у власти, она могла ее приобрести только в борьбе вместе с народом за независимость. Поэтому в стране было немало священнослужителей, которые больше занимались чисткой оружия, чем чтением требника. К таковым принадлежал и Драганов.
Невольно обращал на себя внимание могучий старик, живописно увешанный оружием, — воевода Цеко Пежов. Он с детских лет был участником почти всех болгарских восстаний и вот уже 32 года со своей четой воюет с османами. Вместо наград у него 28 ран. И сейчас этот балканский орел прилетел со своей четой из-за Дуная и снова уйдет туда с другими вольными четами, уже официально признанными русским командованием.
Влажный предгрозовой ветер налетал порывами, и флажки на штыках линейных начинали трепетать, как крылья взлетающих птиц. Ветер подхватывал голоса произносящих речи, и от этого интонации ораторов казались еще более взволнованными:
— …Издалека, через всю русскую землю, это знамя принесено нами для вас, — говорил председатель самарского Славянского комитета Алабин. — Доказательством того, что оно передается вам не от какого-то отдельного уголка России, а от всей земли русской…
После молебна и освящения знамени главнокомандующий прибил полотнище к древку тремя гвоздями, затем по одному гвоздю забили генералы Непокойчицкий и Столетов, начальник штаба ополчения Рынксвич. Взяв молоток, Цеко Петков громко сказал:
— Дай боже в час добрый! Да поможе русский бог счастливо нам кончить вековато дело!
Затем по гвоздю вбили самарский городской голова Кожевников и советник Алабин, председатель кишиневского Славянского комитета Иванов и ополченцы — по одному от каждой дружины. Затем главнокомандующий вручил знамя Столетову, который передал его командиру 3-й дружины подполковнику Калитину. Тот поклялся:
— Упаду убитым под этим знаменем, но не отдам его врагу. — И вручил стяг знаменщику старшему унтер-офицеру Антону Маркину.
Вместо торжественного салюта фиолетово-ослепительно треснуло небо, громче орудийного залпа над полем прокатился гром, и хлынул ливень.
Ополченцы поднимали головы, ловили губами крупные теплые капли и говорили, что это доброе предзнаменование. И оно подтвердилось.
Глава 4. КУДА НЕ ЗАЛЕТАЮТ ПТИЦЫ
6 июня в Дунайскую армию прибыл сам государь император Александр с многочисленной свитой, обозом, в окружении иностранных военных агентов (атташе). От Великобритании был полковник Уоллеслей. Ему было дозволено состоять только при особе государя императора, а не при главнокомандующем. Сразу убивались два зайца: оказывалась высокая честь представителю Британской империи, в то же время агент не мог знакомиться с оперативными планами и делами действующей армии. Атташе были от Германии (целая группа), Франции, Швеции, Дании, САСШ, Японии, Сербии, Черногории и Румынии. Этим подчеркивалась справедливость объявленной Россией войны, не в пример колониальным войнам других стран, где избегали присутствия иностранных наблюдателей.
И пока армия развертывалась, готовилась к форсированию Дуная, а главное командование так некстати занималось штатными перестановками, русские моряки развернули свою на редкость дерзкую войну.
Первым делом они перекрыли подводными минами вход в Дунай с Черного моря, лишив турок помощи броненосцами Черноморской эскадры под командованием англичанина Гобарта-паши. Затем минами сковали судоходство на Нижнем, а позже и на Среднем Дунае. Правда, из-за нехватки мин были случаи, когда на глазах у неприятеля с катеров и шлюпок опускали в воду ведра с песком, но и это действовало.
К началу мая удалось доставить из России на Дунай 128 береговых и осадных орудий калибром не менее О дюймов.
…И вот сам главнокомандующий вбежал в канцелярию Главной квартиры и зычно крикнул, как это любил делать на людях:
— Ре-бя-та, слу-шай! — И прочитал телеграмму о том, что 3-й и 4-й батареями взорван броненосный корвет «Люфти-Джелиль», до этого безнаказанно обстреливавший Браилов. Из 218 человек команды был спасен только один матрос.
Иностранные корреспонденты сломя голову бросились на телеграф и отписали своим издателям — одни о том, что броненосец погиб по вине кочегаров от взрыва котлов, другие — от сигары, нечаянно уроненной в пороховой погреб. Такую депешу отправил англичанин, уверенный, что во время боя по палубе броненосца разгуливал сын Альбиона с сигарой в зубах, а люки и двери боевого корабля были распахнуты, как окна в жаркий летний день. Правда, русские тоже не могли определить, кто попал, ибо одновременно выстрелили пушка фейерверкера Романа Давыдюка и мортира Ивана Помиаря. Для ясности наградили обоих, а по требованию горожан губернатор Одессы назначил обоим пушкарям пожизненную пенсию — 60 рублей в год.
Но никак, кроме как безумной отвагой, иностранцы не могли объяснить гибель броненосца «Сельфи», атакованного шестовыми минами катеров «Царевич», «Ксенин» и «Джигит». Ночью под сильным огнем они подошли вплотную к монитору, ткнувшись носом в его борт, и завели шестом мину под киль. От взрывов катера были залиты наполовину и некоторое время беспомощно плыли по течению, осыпаемые картечью и пулями других кораблей.
Но пределом дерзости можно считать то, что днем у Парапана моряки, вооруженные только винтовками и револьверами, ставили мины с катеров и шлюпок.
В это время со стороны Никополя подошел большой десятипушечный пароход с солдатами на борту и стал расстреливать шлюпки и катера из пушек и ружей. Тогда, чтоб спасти операцию и товарищей, в атаку на пароход ясным солнечным днем один-одинешенек пошел катер «Шутка» лейтенанта Скрыдлова; с ним на борту находился его однокашник по Морскому корпусу художник Верещагин.
Изрешеченный катер ткнулся носом в борт парохода возле гребного колеса, завел мину под днище, но она не взорвалась — были перебиты запальные провода от гальванической батареи. Течением катер прижало к борту парохода; команда отпихивалась руками. В этот момент ее с палубы корабля можно было перебить чем попало, но в ожидании взрыва все на пароходе вместе с капитаном шарахнулись па другой борт. Когда катер отошел от парохода, на него вновь обрушился ружейный и картечный ливень.
В это время снизу подошел турецкий монитор и тоже открыл по катеру стрельбу. «Шутка» оказалась между трех огней — с кораблей и турецкой пехоты с правого берега. Раненный в обе ноги и руку, лейтенант Скрыдлов крикнул на корму:
— Верещагин, готовь крылатую мину!
Художник помогал минеру Виноградову, которому пуля надвое рассекла бескозырку, лежа, так как сам получил рваную рану в бедро. И вместо ожидаемого по логике бегства крохотный катерок с двенадцатисильной машиной пошел в атаку на броненосец. Крыло мины, как акулий плавник, зловеще мелькало в волнах, приближаясь к монитору. Тот своевременно дал задний ход, развернулся, и мина прошла в нескольких футах от его форштевня. После этого оба турецких корабля повернули обратно. Их командиры решили, что если один катер их только чудом не утопил, то что будет, когда в атаку пойдут, освободившись от мин, другие катера. Таким образом, один катерок с машиной в 12 лошадиных сил обратил в бегство два современных, вооруженных артиллерией корабля.
Дробные раскаты грома неслись и с Черного моря.
Вопреки одним, ожидавшим с тревогой, и другим — со злорадством, вместо обещанного превращения в щебень всех русских приморских городов, современная броненосная эскадра Гобарта-паши пряталась в своих гаванях под прикрытием береговых батарей, окружив корабли бонами. А по всему морю разгуливал лейтенант Степан Макаров на коммерческом, вооруженном легкой артиллерией пароходе «Константин», несшем на борту минные катера. Он напугал турок ночной атакой в мае, затем на Сулинском рейде был полностью выведен взрывом мины из строя броненосец «Иджалие» и поврежден другой корабль… Макаров ходил вдоль Анатолийского побережья и на глазах береговых постов топил турецкие коммерческие суда.
Неистовый лейтенант надоедал начальству просьбами, требованиями дать ему хранящиеся на складе недавно изобретенные самодвижущиеся мины — торпеды. Их не давали, «потому что они слишком дороги, чтобы их тратить» (12 тысяч рублей золотом штука). 11 все-таки Макаров добился своего и осуществил в январе 1878 года первую в истории торпедную атаку, потопив турецкий корабль «Интибах».
12 июня 1877 года в 50 милях от Кюстенджи русский коммерческий пароход «Веста», вооруженный пятьюдюймовыми мортирами, встретился с турецким броненосцем «Фетхи-Буленд», одетым в 11-дюймовую броню и с пушками такого же калибра. После пятичасового боя броненосец обратился в бегство, поврежденный настолько, что не вошел в строй до конца войны. За этот подвиг «Весту» назвали «Сестрой Севастополя». Следует отметить, что на «Весте» впервые в истории были установлены электрические счетно-решающие устройства «Система автоматической стрельбы» А. П. Давыдова, позволяющие вести точный навесной огонь из мортир, поражая слабозащищенные части корабля — палубу и крыши башен. А сам Алексей Павлович Давыдов в это время на Дунае ставил мины своего изобретения.
Итак, за все время войны могучий современный турецкий флот на Черном море и Дунае был скован отважными и умелыми действиями русских моряков. Он сумел только совершать налеты на беззащитные прибрежные города — Поти, Гудауты, Очемчиры, Сухум и Евпаторию да высаживал небольшие тактические десанты на Кавказском побережье.
В начале июня ночью совершенно неожиданно для турок в районе Галаца, где Дунай еще не вошел в свои берега после весеннего половодья, а освободившаяся часть поймы представляла собой болото, к правому берегу подошли лодки и понтоны Рязанского полка, потом — обитые листовым железом баржи с солдатами Рижского полка. Не удержав берега, турецкие войска укрылись в хорошо подготовленных укреплениях с трехъярусным расположением окопов. Но русские молодые офицеры развернули роты и батальоны в цепи и, не имея серьезной артиллерийской поддержки, повели цепи вперед перебежками, ведя частый ружейный огонь, что было для турок в диковинку, и они начали отступать по всему Буджакскому полуострову.
Далее произошло непонятное: командир Нижне-Дунайского отряда генерал-лейтенант Циммерман остановил наступающих и дал туркам оторваться. Почему, толком не могут объяснить историки и по сей день. Войска вообще потеряли друг друга. По всей вероятности, Циммерман, зная, что это не главная переправа, не хотел рисковать, опасаясь прорыва из Сулина к переправе броненосцев, так как минные заграждения были редкими, в один-два ряда мин, и преодолеть их, пожертвовав несколько старых судов или барж, большого труда и риска не составляло.
Начались усиленные поиски разведчиков.
…На рассвете из Дуная вышли на набережную города Мачина два десятка пловцов — разведчиков лейтенанта Никонова; в это время отряд башибузуков готовился жечь город и учинять расправу над населением. Одетые в резиновые плавательные костюмы, приобретенные лейтенантом в Англии за свой счет, вооруженные только ножами и кинжалами, разведчики внезапно напали на ошалевших башибузуков и фактически без боя заняли Мачии. Эго был первый город, освобожденный в этой войне. За взятие Мачина лейтенант Михаил Никонов был награжден золотым оружием.
А в это время готовилась главная переправа. Александр II нервничал: уже давно пора было громить неприятеля, а командование еще не определило места переправы. И уже жалел, что поручил командование Средне-Дунайским отрядом теоретику Драгомирову, хотя тот написал получивший всеобщее признание труд «О высадке десантов в древнейшие и новейшие времена». Но главнокомандующий упорно отстаивал кандидатуру Драгомирова. А тот закончил расчет высадки 13 июня в 17.00, всего за 8–9 часов до начала переправы. За двое суток до этого Драгомиров ознакомил с общими планами переправы командиров частей своего отряда, не указав времени и места. И только утром
13-го пригласил к себе в тенистый садик за неудобный дощатый стол командиров частей первого броска через Дунай и совершенно скрытно от постороннего глаза и уха ознакомил их с местом будущей переправы.
Все приказы, касающиеся переправы, давались только устно… Но несколько штабистов умышленно проболтались, что форсирование состоится у Фламунды, и в подтверждение этого русская артиллерия трое суток обстреливала укрепления Никополя, впервые ослепляя неприятеля по ночам лучами электрических дуговых фонарей — прожекторов. Так же были обстреляны батареи и укрепления Рущука. Поэтому турецкое командование ждало удара между Журжевом и Каларашем для рассечения турецкого четырехугольника крепостей — Силистрия, Рущук, Шумлы и Варна.
…Безжизненно торчала труба и мачты затопленного парохода «Аннета». А ночью на ее палубе кипела работа. Донцы и воздвиженцы тремя пожарными насосами и сотней ведер пытались отлить из судна воду. В первую ночь не удалось — не все открытые ретивыми казаками забортные клапаны и кингстоны были закрыты. Весь следующий день внутри парохода матросы, разделив отсеки на узкие участки, ныряли в темную мутную воду, нащупывая клапаны и маховики кингстонов. Следующей ночью пароход всплыл, был оттащен с помощью гребных лодок и канатов, которые тянули на берегу сотни казаков, за островок. За ночь машинная команда и матросы под руководством капитан-лейтенанта Тудэра счистили трюмы и помещения от ила и ржавчины, залили масло и сумели поднять в котлах пар. Перед рассветом еще мокрая «Аннета» незаметно прошла под прицелами Никольских батарей с двумя баржами на буксире, чтоб принять на борт десант.
Ремонт дорог и наводка моста через протоку у Зимницы были начаты только вечером 13 июня. Весь район будущей переправы был плотно оцеплен, чтоб не проникли лазутчики. Даже понтонным батальонам не было дано письменного маршрута, их вели офицеры штаба отряда.
В 20.00 13 июня главнокомандующий устно сообщил о месте переправы его императорскому величеству, когда отряды первого броска уже были готовы. А в 2.00 14-го, когда тучи закрыли луну, от левого берега отошли первые понтоны.
Заметив их, турецкие аванпосты открыли огонь, решив, что это очередная мелкая вылазка. Начальник обороны, надеясь справиться своими силами, поддержки не вызывал… А волынцы уже карабкались на береговые кручи. С плывущих к берегу понтонов запрещалось открывать ружейный огонь, так что высаживающимся оставалось только надеяться на себя.
Турок сбило с толку и то, что молчала русская артиллерия. А батарейцы в это время, стиснув зубы и кулаки, стояли у безмолвных орудий, видя гибель своих товарищей на реке и том берегу. Но было приказано открывать огонь только тогда, когда заговорят турецкие пушки.
Упавшим в воду солдатам или с затонувших лодок запрещалось цепляться как за идущие к правому берегу понтоны и лодки, так и за следующие порожняком обратно. Нужно было держаться до подхода специально выделенных спасательных лодок.
К 3.00, когда на плацдарме уже дрались две роты волынцев и сотня пластунов, турецкие аванпосты зажгли тревожные сигнальные вехи, да и вражеский лазутчик на левом берегу догадался, что началась настоящая переправа, сумел поджечь ветряную мельницу и тут же был расстрелян. После этого к переправе бросились турецкие части и батареи из Систова и Вардены.
Передовая турецкая рота, выбежав к саженному обрыву, выстроилась над ним и стала бить залпами по подходящим понтонам, а под обрывом сидели волынцы и пластуны, считая залпы. После пятнадцатого, когда турки стали перезаряжать свои винчестеры, засовывая патроны в подствольные магазины, солдаты выскочили на обрыв и перекололи всех, но потом и сами полегли под пулями подошедшего табора (батальона).
Две подоспевшие турецкие батареи заняли позиции на окраине Систова и открыли огонь. Тогда с остервенением заработали русские пушкари. На одну турецкую батарею обрушили снаряды три русские батареи, на другую — две. А всего за день боя русские батареи израсходовали дотоле невиданное число снарядов — по 44 на ствол.
Спасательными средствами командовал поручик Федоров. Когда из-за туч выглянула луна, по его понтону бил целый табор. Подбирая тонущих, флотский поручик добрался до правого берега, доставил спасенных и раненых к месту посадки, будучи дважды тяжело раненным, шинель его была пробита в 16 местах, а в понтоне залатали 29 пробоин.
В 8.30, сверкая мокрыми бортами и надстройками, с баржами на буксире, ощетинившимися штыками десантных батальонов, подошла «Аннета». И только тогда турецкое командование поняло, что произошло непоправимое: успешно началась главная переправа русских войск.
Дунай крутил и разбрасывал лодки и понтоны. Высадившиеся солдаты и казаки разных частей тут же сами сбивались в отряды, назначали командиров и бросались в бой туда, где было тяжелей. Вскоре захватили Систово.
Броненосный корвет «Хивзи-Рахман» и десятипушечный пароход с тремя сотнями стрелков на палубе направились от Никополя к переправе. Навстречу им, подняв шестовые мины, устремились катера «Опыт», «Генерал-адмирал» и «Красотка». По левому берегу мчались конные батареи. Спешила целая флотилия шлюпок и лодок с матросами гвардейского Балтийского и Черноморского экипажей. Вооруженные закидными крючьями и баграми лесосплавщиков, они, как во флибустьерские времена, шли на абордаж современных броненосцев. Помня решительность «Шутки» и участь монитора «Сельфи», вражеские боевые корабли повернули обратно и больше к переправе прорываться не пытались.
Налетевшая через несколько суток буря разметала и потопила почти все железные понтоны, приготовленные для наводки мостов. Мосты были наведены на деревянных понтонах, и по ним на правый берег хлынули главные силы Дунайской армии.
На плацдарме и во время наводки мостов на всех угрожаемых участках появлялся «безработный» генерал Михаил Скобелев. Он мгновенно улавливал сложившуюся обстановку, тут же из разрозненных групп формировал ударные отряды и вел их в бой. Позже в своем донесении генерал Драгомиров особо отметил заслуги Скобелева. Его вызвали в Главную квартиру и… дали выговор за то, что совался туда, куда не спрашивали.
Это форсирование Дуная, обошедшееся русским всего в 800 человек убитыми и ранеными, позволившее пропустить по мостам почти четвертьмиллионную армию, впоследствии вошло во все учебники как грамотная, классическая операция.
Она произвела на турецкое правительство удручающее впечатление. Ранее принятый план заманивания неприятеля в глубь Болгарии был забыт. Спохватились, что нет надлежащих резервов и армии разбросаны. Срочно из Черногории морем доставляли войска Сулейман-паши, торопили Осман-пашу идти из Виддина на Плевну. Перекрывали укреплениями горные проходы на Балканах.
Был найден козел отпущения — престарелый главнокомандующий Абдул-Керим-паша. Он был снят с должности и отдан под суд, а с ним заодно и военный министр Редиф-паша. В это время в Константинополе объявился авантюрист Карл Дитрих (Детруа). Он тотчас принял ислам и под именем Махмед-Али-паши стал главнокомандующим.
А в эти дни, обливаясь потом, по 12–16 часов в день в лагере под Плоешти болгарские ополченцы копали ложементы, тыкали штыками чучела из ивовых прутьев, разрубали саблями комья сырой глины, лупили прикладами набалдашники на шестах и проклинали все на свете…
Приказ о выступлении был дан после того, как был наведен первый понтонный мост через Дунай.
Если ранее в походном строю ополченцев слышались обрывки разговоров, реплики, проглатываемые при оклике унтеров, то, когда с южной окраины Зимницы открылась ширь Дуная, замолкли все — от командиров до рядовых. Глухо звучали шаги, тяжело дышали люди, бряцало оружие, даже кони, словно поняв состояние людей, тянули молча, изредка поводя ушами. Под бревнами гати хлюпала вода и вылетала фонтанчиками. У входа на новый мост через протоку на остров Бужиреску стоял поручик-сапер с красными от бессонницы глазами и даже покачивался от однообразного движения колонн.
Вот Дунай дохнул в лица прохладой; солнечные блики от его поверхности затрепетали на лицах теплыми детскими ладошками. Как передать состояние этих людей, с каждым шагом приближающихся к своей родине? Шли седые, битые-перебитые на родной земле, в Сербии и Черногории четники, сознавая, что наконец-то пробил этот час, о котором народ мечтал полтысячи лет. У молодых лихорадочно блестели глаза, и они не думали об испытаниях, а может, и гибели, ждущих их впереди. Вот колонны одна за другой вступили на настил румынского моста с острова Бужиреску на остров Адда, притомив своей тяжестью понтоны так, что казались со стороны идущими по воде. Невольно все подтянулись, старались четче и дружнее шагать… И такой нелепой показалась команда офицеров:
— Сбить ногу! Кому говорят, сбить ногу!
Кому и зачем сбивать ногу? Этой команде не учили, командиры забыли о ней.
Николов побежал вдоль колонны, на ходу объясняя, что с того времени, когда во Франции под дружным шагом солдатского строя обрушился крепкий мост, во всех уставах запрещено идти по мостам в ногу.
Словно внезапно разбуженные от глубокого сна, ополченцы ошалело смотрели на своего вечно отсутствующего командира, недоумевая, при чем тут Франция и какой-то дурацкий мост, когда сейчас впереди то, о чем мечтали деды и прадеды.
Но как только роты ступили на переплетенную корневищами деревьев землю острова Адда, командиры опять закричали:
— Взять ногу! Ать-два, ать-два!
С поворота снова Дунай, лента Верхнего Болгарского моста, холмы родины, ее береговые кручи… и опять беснуются командиры:
— Сбить ногу! Сбить ногу!
…Сбивали ногу… может, не сбивали, а с каждым шагом приближалась Болгария! Десять шагов… восемь… шесть… четыре… два… один!
И кто бы подумал! Истовый служака русской армии старший унтер-офицер Делчо Генчев вдруг, сдавленно простонав, выскочил из строя, упал ничком, раскинув руки, вонзив пальцы в илистую землю. За ним последовали другие. Со стороны показалось бы, что по колонне внезапно ударили в упор картечью…
Офицеры и унтеры растерялись.
Самый свирепый в ополчении фельдфебель Опара и тот оторопел от такого святотатственного нарушения строя, начал багроветь, наливаться тяжелой служебной злобой. А перед ним поднялся молоденький ополченец, не отряхнулся; по лицу его, покрытому землей, двумя светлыми ручейками текли слезы. Он вымолвил:
— Я… я… родился в Румынии… родину видел только с того берега и… и… вот…
Опара как-то расслабленно осел и руки его повисли плетьми, он только тихо выдохнул:
— В строй!
А потом, впервые за всю свою двадцатипятилетнюю службу, стал бегать, суетиться, не командовать, а уговаривать:
— Ребятки… братцы… скорей! За нами войска идут. Нельзя задерживать переправу.
Райчо шел впереди своей роты, шатаясь как пьяный, сжав кулаки, стиснув зубы и зажмурившись. Как он мечтал об этой минуте! Четыре года назад он, ступив на правый берег Дуная, не мог припасть к родной земле, чтоб не выдать себя туркам. А сейчас не может этого сделать, чтоб не дать пример подчиненным. Ведь ни генералу, ни солдату, никому никакими проявлениями искренних человеческих чувств не объяснить, почему ополченцы задержали переправу. Понять поймут, но не оправдают, ибо война есть война, а солдат есть солдат.
Вдоль колонны метался на коне командир 2-й бригады полковник Вяземский, и его голос от волнения стал высоким, как у девушки:
— Братцы солдаты, не надо! Потом! Потом!
…Потом был изнурительный, отупляющий ритм форсированного марша, заливающий глаза пот, ноющая боль в ногах, плечах и пояснице. Мимо проплывали обугленные останки деревень с редкими фигурками жителей, копающихся на пепелищах. Здесь турки задержались и успели учинить расправу. Иногда входили в совершенно целое село, погружаясь в восторженные крики крестьян, увидевших своих солдат. Совали в руки корзины, кувшины, кто что мог и у кого что осталось.
Обезумевшие от невиданного зрелища мальчишки и девчонки ехали на плечах ополченцев, покрытых проступившим сквозь сукно мелким бисером пота.
Наконец привал, ужин, готовятся к ночевке. Горят костры, а вокруг не военный лагерь, а базар, ярмарка: говор, выкрики, женский смех. Бывалые русские и болгарские унтеры пытались заставить солдат разуться и лечь спать — ведь с рассвета снова марш. Да куда гам — не слушают! Махнув рукой, унтеры устраивались поудобнее на траве, пытались заснуть и не могли.
Николов тоже устал уговаривать своих солдат. Они сейчас после сорокаверстного марша были готовы хоть хоро плясать. Усталость скажется завтра, но что поделаешь? Ведь первый день па родной и свободной земле. Райчо направился к берегу Янтры — красивой, сильной и капризной, как все красавицы.
На перекрестке дорог возникла пробка: четыре запряженные быками санитарные фуры пытаются идти против движения войск. Офицер-сапер не пускает; доносятся крики:
— Нельзя, мадам, нельзя! Дорога узкая. Сами застрянете и путь перегородите. Невозможно, мадам!
— Ах, коли так, то я вам, поручик, не мадам, а ваше превосходительство! Я вдова генерала Вревского и требую пропустить!
Райчо, уловив момент, пересек между колоннами дорогу и увидел возле санитарных фур в платье сестры милосердия свою старую знакомую по Петербургу Юлию Петровну. Она же ничуть не удивилась, здороваясь с Николовым.
— Ну вот и вы, Райчо Николаевич. — И сразу перешла на властный тон: — Прикажите этому поручику пропустить нас, капитан.
— Куда вы?
— Версты полторы назад и направо в сторону Водицы, а едем мы из Белой на передовую.
Подошел седоусый урядник, отдал честь и сказал:
— Ваш скородь, объясните госпоже сестрице: стемнеет скоро, лучше здесь заночевать.
Николов стал доказывать, что поручик прав. Там дальше есть участок, где не разъехаться. Войска поломают фуры и пройдут по ним. К тому же ночевать в стороне от дороги опасно. Везде бродят черкесы и башибузуки. Войско-то у Вревской невелико.
Урядник фыркнул:
— Четверо стариков возниц, два санитара, две сестрицы и я.
Вревская раздраженно закусила нижнюю губу. Ее загорелое лицо в лучах заходящего солнца казалось отлитым из меди. Потом она крикнула:
— Маша, а Маша, подойди сюда.
Из фуры вылезла сестра и подошла, отряхивая с платья солому.
— Здравствуйте, капитан. Мария Неелова. Мне Юля недавно про вас рассказывала.
Урядник, повернувшись к фурам, крикнул:
— Эй, годки, ворочайте вон на ту полянку и распрягайте. Антошка, разводи костер, вечерять будем!
— Как вы здесь очутились, Юлия Петровна? — спросил Райчо.
— Так же, как и все. Я ведь еще раньше в Петербурге окончила медицинские курсы. В Сербию не поспела, а сюда — как раз. Вначале меня определили в сорок пятую военную больницу в Яссах, а я же на войну собралась. Перевелась в Бухарест. Боже, какой ужас!
— Да, — перебил Райчо. — Где-то в Бухаресте лежат раненые лейтенант Скрыдлов и художник Верещагин — первые герои. Как они?
— Пошли на поправку, и тоже благодаря Склифосовскому, — ответила Вревская. — Я как раз пробилась к нему в кабинет с просьбой отправить меня в передовой отряд сестер милосердия. У него сидела старшая сестра и заливалась слезами, а откуда-то доносился крик и звонкие удары. Это бесновался Верещагин. Не в силах подняться с койки, он кричал и бил по стене медной кружкой. Оказывается, врач-немец, чтоб облегчить мучения, прописал ему ежедневные уколы морфия, отчего рана не заживала. Узнав об этом, Склифосовский приказал сестре впрыснуть ему вместо морфия что-то нейтральное. Художник сначала успокоился, а потом пришел в бешенство. Сестра в кабинете ревела: «Как же? Такой человек — и мучается!» А Николай Васильевич в ответ: «Вы же опытная сестра и хотите такого человека в нравственного урода превратить? Это в Париже дамы завели моду носить в ридикюлях золотые и серебряные шприцовки, колются, когда надо и не надо, рискуя получить заражение крови, и психически деградируют. А Василий Васильевич — мужчина крепкий, сдюжит и через двое суток войдет в норму».
— Конечно, с его стороны идти в атаку на «Шутке» было безрассудно, — заметил Райчо.
— Так все говорят, — согласилась Вревская. — Даже Стасов его отчитал в письме, но, как слышала, Верещагин ответил ему еще резче, что-де приехал на войну не сторонним наблюдателем. А недавно Верещагина навестила румынская княгиня Кармен-Сильва и ужасно возмутилась, увидев на столике возле койки медный котелок и кружку. Он ее успокоил, пояснив, что сам выменял этот сервиз у казака за именной серебряный кубок. Княгиня и до сих пор снабжает Верещагина свежими газетами со всей Европы… — Вревская вдруг спохватилась: — Райчо Николаевич, дружочек, отправьте письмо через ваш штаб или Главную квартиру. Еще когда я доберусь до места!.. Я сейчас напишу…
Она подошла к фуре, вынула небольшой чемоданчик, присела на камень, положив чемодан на колени, раскрыла его и принялась за письмо. Прервала, протянула Райчо распечатанный конверт с парижским штемпелем.
Не развертывая листка, Николов прочитал конец письма:
«Желаю от всей души, чтоб взятый Вами на себя подвиг не оказался непосильным и чтобы Ваше здоровье не потерпело. Будем надеяться, эта бедственная война не затянется, но едва ли можно предвидеть ей скорый конец.
С особым чувством благодарю Вас за то, что вспомнили обо мне, и с великой нежностью целую Ваши милые руки, которым предстоит много добрых дел. Еще раз прощайте, будьте здоровы и бодры.
Искренне любящий Вас Ив. Тургенев».— А сейчас я ему написала следующее, — сказала Вревская и стала читать: — «Родной и дорогой мой, Иван Сергеевич! Наконец-то, кажется, буйная моя головушка нашла себе пристанище: я в Болгарии, в передовом отряде сестер…» Гм-м… — Вревская смутилась: — Господин капитан, я не очень согрешила против истины, если написала так: я ведь только еду в передовой отряд?
— Раз приказом отданы, значит, уже там, — успокоил ее Райчо.
Дописав и запечатав письмо, Вревская отдала его Николову и задумалась, подперев кулачком подбородок; огни бивачных костров отражались в ее глазах, становились все ярче, двоились от набежавших слез, и она вздохнула:
— Господи, как ужасна война вблизи! Сколько горя! Сколько вдов и сирот! Раненые страдают страшно, и так мучительно от своего бессилия. Диктуют домой письма своим Глафирам, Нюрам, Дусям с бесконечными поклонами родне, с беспокойством о разных Гришутках, Парашках, Степках… А при обходе врачу заявляют, что ежели помрет, то зашитый в рубахе рубль отдать «анделу небесному сестрице милосердной». Да как же этот рубль взять в руки — он же ладонь насквозь прожжет!
— О вас, русских сестрах, еще с Крымской войны идет слава, — признался Николов. — Я вот вас и в Сербии видел. Сильнее вы мужчин. Отважнее.
Вревская горько усмехнулась:
— Да вот Оленьку Гусеву за то, что раненых вытаскивала чуть ли не из-под турецких ятаганов, представили к награде, а начальник штаба его превосходительство старый осел Непокойчицкий заявил, что она должна быть удовлетворенной сознанием исполненного долга.
Усмехнулся и Райчо:
— Начальство прежде всего осыпает наградами себя, затем своих подхалимов, ну а то, что останется, иногда раздает но заслугам. К этому давно пора привыкнуть.
Гасли бивачные костры; угомонились голоса; поблескивала на кустах и траве обильная роса, обещая на завтра вёдро. Невдалеке горело еще много костров, всхрапывали и ржали кони, и Райчо успокоился: встала на ночлег кавалерийская часть, башибузуки и черкесы не нападут. Помог Юлии Петровне забраться в фуру, обещал после побудки навестить, уходя, обернулся. В черном зеве фуры светилось милое лицо, и Райчо не предчувствовал, что видел Вревскую в последний раз.
Утром, сразу после побудки, горнисты протрубили большой сбор. И дружины выстроились, как на парад. Показалась группа всадников во главе с бородатым генерал-лейтенантом. Его встретил Столетов. Подъехав к дружинам, Гурко крикнул:
— Братцы! Главнокомандующий возложил на передовой отряд, в состав которого вошло и ополчение, першими встретиться с вашими мучителями! Пусть наша кровь искупит свободу Болгарии!
Речь перевел командир 1-й дружины подполковник Кесяков. И ополченцам пришлось дважды кричать «ура!». Потом горнисты затрубили поход.
Позади остался Велико Търново, бурная встреча горожан, внезапное построение 4-й дружины… И перед ней проплыло выцветшее знамя с болгарским львом и словами: «Свобода или смерть!» Оно хранилось в подвале и теперь было вручено 4-й дружине.
Из-за внезапного обходного маневра русских войск турки без боя сдали Велико Търново и Габрово — город изумительных умельцев, заставивших работать капризную и своенравную Янтру, крутить токарные, прядильные и ткацкие станки, и город хитроумных торговцев, горожан, и поныне прославленных своим остроумием, соперничающий только с шотландским городом Аббердином.
В Габрове работали все мастерские и лавки. Русские офицеры, кому не удалось поистратиться в Бухаресте и Плоешти, расхватывали разные товары на память и потом с удивлением обнаружили, что они — лежалые, с московских и нижегородских купеческих складов. Несмотря на врожденную нерасторопность, русские купцы сумели вслед за армией доставить свои товары, не в пример интендантам, которые, как издревле повелось, всегда опаздывали со снабжением войск.
Как ни странно, это ничуть не волновало габровских торговцев. Может быть, это была обычная вежливость, а может, и трезвая уверенность в том, что со временем им удастся облапошить своих северных единоверцев-толстосумов.
В Габрове сосредоточивались войска. Для помощи передовому отряду формировался Габровский отряд.
Из штаба ополчения в 1-ю роту 4-й дружины прибежал рассыльный и доложил, что ротного вызывает к себе его превосходительство. Отпустив солдата, командир роты сказал своему помощнику:
— Вот что, Анатолий Севастьянович, возьмешь меня к себе взводным или унтером?
Поручик изумленно посмотрел на ротного и пробормотал:
— Райчо Николаевич, вы зря не опохмелились после вчерашнего.
Николов с тоской посмотрел в глаза помощника:
— Освобождена уже часть нашей территории, появилась возможность формировать новые дружины… Но я не могу больше надевать белую папаху. Откажусь наотрез. Будь что будет! Ежели совсем выгонят, соберу вольную чету: вокруг сейчас много оружия валяется. И уйду в тыл туркам, как Петко-воевода.
…Райчо мрачно поднялся по выскобленным добела деревянным ступеням. В комнате за столом сидели генералы Гурко, Столетов и Раух — командир 1-й гвардейской пехотной дивизии, начальники штабов. У стены на лавке — молоденький смуглый урядник с плетеным трехцветным кантом вольноопределяющегося на погонах.
Когда Николов доложил о своем прибытии, Гурко спросил:
— Вы, капитан, из этих мест родом?
— Севернее, ваше превосходительство, из-под Велико Търново.
— Жаль… Ну, ничего, подойдите сюда! — Гурко показал на расстеленную перед ним карту Стара Планины (Балканского хребта). — Перед нами четыре горных прохода: Шипкинский, Травенский, Хаинкиойский и Твардицкий. Других нет. Все местные жители утверждают, что самый удобный — Шипкинский, но он укреплен. И в тылу у него Казанлык, где у турок солидный резерв. Травенский, как видите, рядом. Казанлык прикрывает и его. Твардицкий тоже заперт турками, и рядом Сливна, там тоже крупные силы. Остается Хаинкиойский. Но все местные болгары в один голос твердят…
— Как, князь? — Гурко повернулся к уряднику. Тот вскочил:
— Они говорят, что даже летом туда не залетают птицы, и не помнят, кто хоть раз перешел по нему.
Райчо даже потемнел от напряжения, до головной боли вспоминая разговоры взрослых, и признался:
— Простите, ваше превосходительство, но, кажется, это так.
— Н-да, — произнес Гурко, и все в комнате насупились.
И тут какая-то мысль, быстрая, влетела и вылетела, как весенняя ласточка в окно.
— Ну что? — спросил Гурко, не спускавший глаз с капитана.
Райчо стиснул кулаки, зубы… и ласточка вернулась.
— Ваше превосходительство, ну скажите, зачем жителям северного и южного склона Балкан надрываться и лезть через Хаинкиойский перевал, когда справа и слева есть удобные проходы? Ведь даже если и осилить его, то все равно надо делать крюк, чтоб выехать на главные дороги, которые проходят через Шипкинский и Твардицкий перевалы.
— Вот это резонно. Вот это довод! — воскликнул Гурко, и все в комнате разом оживились. А Гурко сказал — Так вот, капитан, надо самым тщательнейшим и осторожнейшим образом рекогносцировать Хаинкиойский проход, ничуть не мешкая. Дело это поручено генералу Рауху. Вы входите в его подчинение. Тотчас берите конный взвод болгар, а князь — казаков, и на рекогносцировку. Все. Ступайте.
Когда вместе вышли из штаба, урядник весело сказал:
— Разрешите представиться, ваш скородь, Кубанского полка урядник князь Церетелев. А о вас я наслышан.
— Простите, князь, — удивился Райчо. — Как же так, такой титул и, по всему видно, образование… и вдруг урядник?
Церетелев рассмеялся:
— Сей чин я только что получил за обнаружение обходного пути на Велико Търново, по нему прошло шесть эскадронов драгун, две сотни казаков и главное — шестнадцатая батарея подполковника Ореуса. Она так лихо действовала, что турки сами не помнят, как очутились на другом берегу Янтры. Я был рядовым. Ведь глупо давать воинские чины дипломатам, политикам? А по оной стезе я шел с детства. Знаю английский, французский, немецкий, болгарский, сербский, турецкий и другие тюркские языки. До войны я служил в Константинополе секретарем посольства у графа Игнатьева. Все шло через мои руки. Осточертело так, что, как только началась война, я отказался от предложенного другого места и пошел волонтером.
В предгорье Николов и Церетелев развернули наступление на болгарские селения. Разделив оба взвода на группы по три-четыре человека так, чтобы в каждой был ополченец и казак, они направили их в ближние и дальние деревни, предупредив, чтоб опасались башибузуков: местность совсем не разведана. И строго наказали расспрашивать только местных болгар о проходимости Хаинкиойского перевала, давая понять, что они разведчики и намереваются небольшой группой проникнуть в турецкий тыл. При этом ни в коем случае не проболтаться, что ищут проход для войск.
Церетелев оказался не только способным разведчиком, но и везучим, счастливчиком. Он прискакал на измыленном коне и сообщил, что в одной деревне старуха, баба Параскева, вспомнила, что слышала, как много лет назад через этот перевал прошел один старик, не то Вылко Чаков, не то Чако Вылков, и если он не помер, то живет в какой-то деревне, а где — старуха не помнит.
Николов вздохнул:
— Боже, да таких имен в каждом селе полно. Но он старик… Значит, поступим так…
И вновь поскакали болгары и казаки по деревням искать Чако Вылковых и Вылко Чаковых, которым не менее 60 лет.
Вскоре Церетелев и Николов переезжали из села в село, беседовали со старыми Чако и Вылками и добрались до нужного. Это был еще крепкий хитрющий старик, который жил с такой же хитрющей старухой на отшибе. Пришлось долго стучать. Райчо уловил настороженный взгляд в щели, изучающий вооруженных людей в незнакомой форме. Потом впустили в дом. И сколько Николов ни спрашивал, старик отрицательно мотал головой, но чувствовалось, что он что-то скрывает. Он знал, что русская армия гонит османов из Болгарии. Райчо объяснял, что сам он болгарин, родом из Райковци и на нем форма болгарского ополчения… Старик утвердительно мотал головой, но было видно, что не верит.
— Да ты пойми, бай Вылко, что я двадцать три года жил в России и теперь не совсем правильно говорю по-болгарски. Ну вот смотри! — Николов расстегнул вороту показал крест и, перехватив подозрительно-злобный взгляд старухи, брошенный на Церетелева, чуть не вскрикнул. Ведь на князе-то черкеска!
Райчо выскочил из дома и вскоре привел трех ополченцев и двух казаков.
— Вот, бай Вылко, настоящие болгары. Говори с ними сколько хочешь, мы можем выйти. А эти казаки — русские, у них форма такая.
Болгары начали увещевать хозяина, тот молча глядел в пол. А один из казаков шепнул своему напарнику:
— Чую, годок, ну и стерва же эта старуха: снега зимой не даст. — И отшатнулся.
Старуха подлетела к нему с протянутыми кулаками, на которых сквозь кожу просвечивали косточки, и так быстро затараторила, что даже болгары ничего не поняли. Потом, вытолкав всех пятерых за дверь, ушла на кухню, вернулась, поставила на стол бутылку ракии и чашку с лютеницей…
Выпили по стопке, после чего хозяин сказал, что он когда-то давно прошел через Хаинкиойский перевал.
— Когда? — не утерпел Церетелев.
— Лет семь-восемь назад, — сказала старуха. — Чуть вола не уморил…
Церетелев подскочил так, что чуть не ударился головой о притолоку:
— Как вола? Вьючного?
— Запряженного, — ответила старуха.
— В повозку? Какая поклажа была?
Старик сердито засопел, старуха потупилась. Райчо заговорил:
— Пойми, бай Вылко, нас не интересует, что и куда ты вез. Важно, что проехал, и с грузом на повозке.
Церетелев подскочил к окну и спросил:
— На этой телеге?
— Другой у нас нет, — сказала старуха.
Хозяин засопел еще сильнее. Райчо выложил на стол несколько десятифранковых бумажек, Церетелев добавил два золотых.
— Спасибо, бай Вылко, но только христом-богом прошу никому ничего о нашем разговоре не сообщать. А может, проводником пойдешь? Святое дело, и хорошо заплатим.
Вылко сокрушенно постучал себя пальцем в грудь, а старуха пояснила, что он тогда чуть не помер на перевале и сейчас каждую ночь кашлем заходится.
Когда страшно довольные Николов и Церетелев вышли во двор и направились к воротам, старик их окликнул, держа в руке моток веревки. Подошел к телеге и стал показывать, как ее сдерживать на крутых поворотах, прихватывая веревкой за камень или дерево. Потом посоветовал заготовить для каждого колеса деревянные клинья с желобами, а не подкладывать камни. Из-за них гювозка с волом два раза чуть в пропасть не угодила. Закрывая за гостями дверь, старик шепнул:
— Большие пушки с собой не берите, не вытяните.
— А ежели дожди застанут? — спросил Церетелев.
Старик молча перекрестился и ушел в дом.
Выйдя за околицу, поспорили. Церетелев говорил, что надо немедленно отправить донесение генералу Рауху о доступности перевала, а Николов настаивал, чтоб прежде разведать самим. Порешили так: отправили с двумя группами болгар и казаков устное донесение о том, что несколько лет назад через перевал прошел один болгарин с упряжкой в одного вола. Две группы отправили потому, что они могли нарваться на башибузуков.
Все в гору, в гору…
— Господи, — простонал один из казаков и отшатнулся, — словно в преисподнюю едем.
— Не смотри вниз! — крикнул Николов. — Вперед смотри!
Зловещая тишина не только давила уши, она заполняла все тело. Скалы над головой, залитые лучами заходящего солнца, походили на окровавленные клыки. В долинах уже было темно, из пропасти тянуло могильной сыростью. Все невольно говорили шепотом.
— Действительно, птицам сюда залетать незачем, — заметил Церетелев.
Прошли по карнизу, держа всхрапывающих коней под уздцы. Когда его миновали, Николов сказал:
— Еще несколько таких карнизов — и о полевой артиллерии нечего думать. Горные пушки на вьюках протащим. Будет саперам работенки. Взрывать скалы нельзя — османы услышат.
Церетелев произнес:
— Фельдмаршал Мольтке в своей книге о Балканах был не так далек от истины, написав, что между Шипкинским и Твардицким проходами, возможно, есть другие проходы, но они совершенно не годны для войск.
Скалы стали лиловыми, потом почернели и уже рисовались в небе силуэтами, из пропасти выползали косматые полосы тумана. На полянке решили ночевать, лежали на траве, жевали сухари, костра не разводили.
— Ну и местечко, — вздыхали казаки. — Хоть бы один родничок попался. Придется с собой еще и воду тащить. Жарища будет.
Спускались с перевала на следующий день, за последним поворотом оторопели. Внизу копошилась масса людей. Казаки в одних рубахах руками и с помощью коней, крестьяне волами растаскивали камни. Пылали огромные костры — это, обложив большой камень хворостом, раскаляли его, чтоб треснул, и далее раздирали клиньями и кувалдами. Среди работающих сновали женщины и ребятишки с узелками, корзинами и ведрами с водой. Увидев офицера, Райчо спросил:
— Кто вас прислал сюда, сотник?
— Генерал Раух срочно приказал расчищать, не дожидаясь саперов и окончания рекогносцировки.
Церетелев простонал:
— Такую ораву и не оцепишь. Узнают турки — все пропадет. Райчо Николаевич, поговорите с болгарами, чтоб языки за зубами держали.
— Бесполезно, — ответил Николов. — Предателя не убедишь, а честные и так все понимают.
На расчистку дороги пришли добровольно жители двенадцати деревень. Четкой линии фронта не было, отряды башибузуков подходили чуть ли не вплотную, а из нескольких тысяч жителей не нашлось не только ни одного предателя, но и болтуна. Даже дети при всей их откровенности сохранили тайну; турки так и не узнали о подготовке перехода через перевал.
Шаги. Шаги. Шаги. Солдатская выкладка два пуда (32 кг). Небо выцвело от зноя. Жаром дышат скалы. Плесни ковшом воды и парься. Кажется, что с сотворения мира сюда не упала ни одна дождевая капля; родное солнце продалось османам: оно не только жжет, оно давит своими лучами на головы, плечи, грудь. И редкие облачка — тоже изменники: сворачивают в сторону возле самого солнца. Влажна только дорога. Пот хлопьями падает с конских боков, капает с солдатских лбов, саднит подглазье и шеи. В глазах волов — тупая обреченность, и не верится, что они когда-то могли приходить в ярость.
Шаги. Шаги. Шаги. И скрип колес. Даже когда орудия и передки тащат на руках, то только хрипят. На команды и ругань не хватает сил. А солнце лучами придавливает к земле, и шапку снять нельзя — как кистенем хватит солнечный удар. И уже несколько десятков человек остались лежать под скалами, сраженные солнцем наповал.
Ополченцы идут не сплошной колонной. Одна дружина впереди с головным отрядом, с ними же, нарушая однообразие формы, идут вольные четы. Опытным взглядом воеводы подмечают уходящую вбок еле заметную тропку, машут рукой, и несколько четников, взглядами попрощавшись с товарищами, один за другим экономно, плавно и медлительно уходят по тропке. В случае чего один четник обязан добежать живым или мертвым, сообщить о засаде. Остальные — сдерживать османов. И так на каждой тропинке от версты к версте редеют четы.
Остальные дружины идут с артиллерией. Они в своих горах и должны помочь тем, кому тяжелее, — пушкарям… Всех встряхивает дикий, прерывистый крик, и долго ломается в горах эхо от грома металла и треска. От края карниза отрывают ездового, успевшего соскочить с передка. У солдата часто-часто трясется челюсть — он не то хохочет, не то дразнит замирающее эхо конских воплей: «И-и-и-и-и…» Его бьют по щекам, трясут за плечи, плещут из фляги воду в судорожно перекошенный рот. Потом он бредет под скрип орудийных колес, как слепой, цепляясь обеими руками за скалу.
Внизу оживает камень и превращается в статую всадника, запыленную, с блестящими, словно вставленными, глазами. Это командир передового отряда генерал-лейтенант Гурко. Перед началом похода главнокомандующий утвердил план и отверг его вторую часть о наступлении глубоко на юг, только что получив сообщение Милютина о том, что, по данным наших агентов в Париже, тридцатитысячный корпус Сулейман-паши, вероятно, высадится в Варне и двинется на Балканы.
Гурко с адъютантами едет в массе войск и, где позволяет возможность, обгоняет идущих. У колымаги, облепленной солдатами, он останавливается:
— Чья повозка?
— Господина полкового командира, ваш прев-ство.
— Позвать его сюда!
Появляется полковой командир. Гурко кричит при подчиненных, нарушая служебный этикет:
— Вашу, полковник, хурду-мурду тащит целая рота солдат. Стыдитесь! В кручу спущу вашу колымагу. А сейчас в сторону. Солдат отпустить, запрячь волов!
— А где мне взять волов?
— Мне прикажете искать? Внизу, в деревне. Пошлите и наймите!
Гурко едет дальше, отмахиваясь от попыток командиров командовать: «Смирно! Равнение налево!» Догоняет две повозки и от злости замирает с разинутым ртом. Сытая лошадка везет коляску на рессорах, в ней бригадный командир. За ним — телега, сверкает самовар. Этот генерал — большой гурман, возит с собой искусного повара, и Гурко неоднократно у него обедал и ужинал, а сейчас от злости у него побелел кончик носа, как отмороженный. Наконец Гурко спрашивает:
— Изволите по Тамбовской губернии прогуливаться, ваше превосходительство?
Генерал-майор добродушно отвечает:
— Никак нет, ваше превосходительство, еду на Балканы.
— Это в одноконь-то на Балканы! В кручу спущу обе повозки. Извольте сейчас же перепрячь их… да цугом!
— Слушаюсь!
И так непрерывно от утренней зари ползет в гору, хрипя, скрипя в облаках пыли и вони, двенадцатитысячное войско, таща за собой сорок пушек.
На перевале Гурко объявил ночевку. Утром — спуск в долину реки Тунджи. Последние десять верст спуска не расчищались, даже к ним не прикасались, боясь всполошить турок. А двужильный генерал-изверг не унимается:
— Полковник, это ваш табор?
— Мои Астраханский драгунский полк, ваше превосходительство.
— Какой полк? Это табор! Да не турецкий, а цыганский! Извольте сейчас же навести порядок!
Драгуны ругаются почти вслух, переставляют палатки, выравнивают козлы ружей… И от этого почему-то становится немного легче.
Ночью вернулись посланные в разведку Столетовым три ополченца. Они прошли весь спуск до Хаинкиоя и узнали от жителей, что в селе размещен один табор и особенного волнения не выказывает. А в прошлую ночь тут останавливалось три табора с артиллерией. Они шли из Казанлыка в Сливну, куда, возможно, нагрянут русские. Сегодняшним утром эти три табора ушли к месту назначения.
Путь под гору легче, да надо поспешать, пока не опомнился неприятель, не то устроит мясорубку. Пушки словно сами рвались в бой, тянули за собой на канатах гроздья солдатских тел, грозили, налетев на камень, завалиться на повороте. Сколько раз Николов и Церетелев с благодарностью вспоминали Вылко Чакова, давшего советы, как сдерживать пушки и повозки, не то половина бы их оказалась в пропасти. Близость цели возбудила солдат, сейчас никто не считался ни с силами, ни со степенью риска.
— Эх, так-растак, господи благослови. Еще один камень. Раз-два, взяли!
…Так же с ходу почти без боя и без потерь взяли Хаинкиой. К вечеру вдруг пошел на село в атаку один-единственный, невесть откуда взявшийся табор и был разгромлен. От Хаинкиоя до Твардицы всего 15 верст. Неужели никто не сообщил турецкому командованию о взятии русскими Хаинкиоя?
В течение двух суток разъезды казаков и конных болгар установили, что в Ени-Загре (Ново Загоре) стоит пять таборов пехоты, в Казанлыке — десять, а на позициях Шипкинского перевала — около восьми. Гурко решил взять Казанлык и с юга, с тыла, ударить по войскам Халюсси-паши, оседлавшим Шипкинский перевал. По для обеспечения своего тыла решил провести демонстрацию в сторону Ени-Загре. Выделенные для этого части и дружины сначала атаковали Оризар, который обороняли три табора при двух пушках и несколько сот черкесов. Обходный маневр драгун решил исход боя. Потери русских и болгар составили всего пять человек. На плечах турок войска дошли до Лыджи. Тыл был обеспечен.
В долине Тунджи буйствовала зелень, наливаясь соками земли. Легко дышалось, и шагалось легко. У села Уфлань три табора заняли оборону, и в дело вступила 4-я дружина. Более трех часов длился безрезультатный бой. Тогда Николов приказал своей роте без стрельбы и криков ползти по-пластунски. Так они добрались до окраины села и только тут поднялись в атаку. Турки отошли, успев дать несколько орудийных выстрелов, поразивших семерых дружинников.
Глава 5. СОЛДАТСКИЙ ХЛЕБ
Для русских солдат и казаков переход Балкан был одним из трудных походов, но все-таки одолели, и не приведи господь еще раз испытать такое. А в долине благодать, хоть и жарко, но вон и речка Тунджа под солнцем блестит. С гор бегут ручьи, можно напиться, коней напоить, постираться. Воевать можно.
В третий раз за всю историю русская армия перешла Балканы. Дунай форсировали чаще. Еще князь Святослав стоял лагерем на правобережных холмах, откуда и пошло название города Рущук (Русский).
Для болгарских ополченцев это было знамением, святейшим актом.
Становым хребтом Болгарии была, есть и будет Стара Планина, проходящая посередине через всю страну с востока на запад, с могучими вздутыми мышцами горных кряжей и отрогов: Средни Гора, Рила, Витоша, Родопы… И несут со склонов в долины жизнь и благодать артерии рек: Камчия, Лом, Янтра, Вит, Искър, Огосга, Тунджа, Марица, Места, Струма…
И вот впервые за полтысячи лет идут по родной стране вдоль ее хребта простые райи и батраки, вчерашние хэши — освободители отчизны с ружьями на плечах.
Когда первые драгунские и казачьи эскадроны появились у Казанлыка, турецкий табор, занимавший село, спешно отошел к Шипке. Но и деревню Шипку турки не стали удерживать, стянув все свои силы на перевал. В Шипке русская конница захватила большие запасы сухарей гарнизона Халюсси-паши. К десяти вечера к Шипке подошел весь передовой отряд.
Уж что-что, а укрепляться турки умели. Инженерному делу их учили лучшие фортификаторы Европы… Но позиции Халюсси-паши были построены фронтом на север, против наступления со стороны Габрова. Туда же были повернуты все девять орудий.
Когда передовой отряд Гурко подошел к Шипке, к перевалу двигался Габровский отряд генерал-майора Дерожинского. И хотя прямой начальник Дерожинского генерал-адъютант Святополк-Мирский велел провести только демонстрационные действия, с тем чтоб назавтра начать наступление, две роты орловцев и две сотни донцов, найдя слабое место в турецкой обороне, сшибли три табора и заняли гору Большой Бедек к востоку от перевала, чтоб отвлечь внимание Халюсси-паши от Габровского шоссе. Но связаться с передовым отрядом не удалось, и Святополк-Мирский отменил наступление…
А по шоссе из Габрова в гору тянулись повозки, шли толпы людей с узлами и корзинами на спинах и головах, с ломами, кирками и лопатами; кричали вездесущие мальчишки, таща узелки со снедью и кувшины с водой. Это габровцы по собственной воле сбивались в группы и шли: мужчины — исправлять дорогу, женщины — устраивать полевой лазарет.
Святополк-Мирский направил Габровский отряд тремя колоннами — одну в лоб, две в обход. Но каждая колонна действовала сама по себе и не знала, что дели ют другие. Турецкие артиллеристы снарядов не жалели.
Звуки боя доносились и до передового отряда. Ночью по тропам на север Гурко отправил гонца в Габровский отряд с вестью о том, что начнет атаку с утра. И на рассвете, не дождавшись ответа, повел войска в бой, повторив ошибку Святополк-Мирского — не наладив связи.
Нелегкая задача выпала пластунам. Две сотни должны были идти на перевал прямо по шоссе и вызывать на себя огонь. А горными тропами, ведомые местными крестьянами, карабкались стрелки и ополченцы под общей командой полковника Климантовича. Обогнув гору Сахарная Голова, они прошли мимо позиций Большого Бедека, оставленных всего сутки назад по приказу Святополк-Мирского. Лесом прокрались к шоссе между горами Святого Николая и Шипкой. Разведчики доложили, что на шоссе построено укрепление. Командиры развернули роты в цепи и повели в наступление перебежками, поэтому двухъярусный ружейный огонь значительного вреда не наносил. Но перед самым броском офицеры закричали:
— Стой! Не стрелять!
Над турецким редутом поднялся белый флаг, вскоре появились парламентеры и стали договариваться об условиях сдачи в плен.
Довольные, что все ладно обошлось, солдаты и ополченцы весело переговаривались и закуривали. Райчо снял фуражку, вытер платком лоб, с удовлетворением разглядывая залитые солнцем кручи и белые барашковые облака, плывущие над ними.
Договорившись об условиях сдачи, парламентеры вернулись к себе, и было видно, как на редуте суетятся, готовясь уходить, солдаты. Потом их головы исчезли и грянул дружный прицельный залп. На земле забились тела внезапно сраженных солдат и ополченцев. А из редута с криками «Аллах! Аллах!» выскочили вражеские солдаты, обходя с флангов русских.
Турецкие разведчики под видом парламентеров разузнали, что русских немного, и командир решил не только оборонять редут, а контратакой окружить и уничтожить неприятеля.
Это было настолько неожиданным и вероломным, что озверевшие стрелки и ополченцы с ревом бросились прямо на редут. Напрасно Николов и другие офицеры пытались повернуть их для защиты флангов. Ведь этот туркам и надо было: русские сами лезли в клещи… Но и оставшиеся на редуте турки никак не ожидали лобовой атаки. На редуте завязалась жестокая и короткая рукопашная. И вскоре окружавшие русских турки сами оказались в открытом поле под градом пуль из их же редута. Туркам ничего не оставалось, как отойти — одним к горе Шипка, другим к горе Святого Николая.
Климантович, придя в себя от неожиданного успеха, сразу осознал опасность своего положения и ошибку Гурко, пославшего его с малыми силами без резерва и поддержки. Артиллеристы на батареях Шипки и Святого Николая развернули пушки и с двух сторон начали месить занятую русскими позицию. И Климантович приказал отходить. Вскоре он был убит. В это же время по шоссе, истекая кровью, с огромными потерями отходили пластуны.
Так за двое суток несогласованных и разрозненных действий передовой и Габровский отряды, потеряв много людей, ничего не достигли.
Дальнейшие атаки русских предотвратил сам Халюсси-паша. Он понял, что русские военачальники рано и ли поздно договорятся между собой и тогда отступать будет некуда, а пока имелся выход па запад, спустился с гор в Карлово и направился на переформирование в Филиппополь (Пловдив).
Гурко отвел свой отряд в Казанлык на отдых, оставив на перевале Орловский полк с батареей и 4-ю дружину во главе с командиром 2-й бригады ополчения полковником Вяземским. 6-й дружине было приказано отконвоировать в Велико Търново пленных. Вместе с нею ушел капитан Николов с девятью ополченцами.
Как только командиры рот доложили командиру 4-й дружины майору Редькину о занятии ими позиций на перевале, он сказал:
— Всем ротным выделить немедля в распоряжение капитана Николова по одному наиболее толковому унтер-офицеру. — Посмотрел на внезапно помрачневшего Николова и добавил: — Кроме первой роты. Далее, штабс-капитан Михеда и поручик Кашталинский отдают своих барабанщиков, штабс-капитан Киселев — каптенармуса, штабс-капитан Крейпцбрист — своего фельдфебеля: он толковый мужик. Всякие возражения и отговорки прошу оставить при себе. Горниста дам из дружины. Учтите, что приказ о формировании ополчения остается в силе и Николов имеет право возвратить и потребовать замены неподходящих ему людей. Он же будет формировать новую дружину. Это приказ генерала. У вас есть претензии, капитан?
— Нет, — мрачно ответил Николов и вдруг подумал, что эта заговоренная старая белая папаха, наверно, уже шевелится и пытается поднять крышку чемодана.
— На пле-чо! Ать-два!
— К но-ге! Ать-два-три!
— Ложись! По-пластунски вперед марш!
— Цанев, не дергай задом, ты не трясогузка!
И так снова с рассвета до заката.
А на Шипкинском перевале орловцы и ополченцы ковыряют землю штыками и палками, загребают ее манерками. Почти нет шанцевого инструмента. Хорошо, что каждый день из Габрова и близлежащих деревень приходят помогать болгары с кирками и лопатами.
А здесь, под Систовом, сняв фуражку, Райчо сидит под деревом в холодке и смотрит, как занимаются ополченцы. Теперь обучать стало легче: есть опытные фельдфебели и унтеры. А самому можно передохнуть, написать домой, подумать… Да вот мысли не очень веселые.
Учебная дружина Николова разместилась в Систове; в нее набрали болгар с освобожденной территории, которая не очень велика — треугольник с основанием 80 верст по Дунаю и высотой около сотни, упершийся вершиной в Казанлык за Балканами. С востока нависает четырехугольник крепостей. На западе в 60 Берегах — Плевна. В ней войска Осман-паши, хорошо обученные и испытанные в сербо-турецкой войне прошлого года. Осман-паша — один из самых грамотных и умных генералов Порты; говорят, что он учился вместе со Скобелевым-младшим в Париже. Как донесли разведчики, Осман-паша пригласил немецких фортификаторов укреплять Плевну.
Основное формирование новых болгарских дружин идет в лагере под Плоешти; туда, возможно, идут хэши из Румынии, Сербии и России. Здесь труднее.
В Велико Търново Николов встретился с Ивановым, и тот сообщил, что, как только объявили новый набор, записались полсотни болгар из богатых семей. Николов горько усмехнулся:
— Так же, бай Иван, было в Кишиневе. Не верю я этим чорбаджиям и их сытым отпрыскам.
Потом Николов даже не интересовался, почему никто из них не явился на место сбора: вполне было достаточно разговора у подвала Дымяну в Кишиневе. Райчо был больше угнетен вчерашним разговором. В лагерь приехал на телеге крепкий крестьянин средних лет, припев ячменя, хлеба, сухарей и самое ценное — две лопаты и мотыгу. Ответил на благодарность Райчо:
— Так я же в чете воевал, челяби. Вон турки как окапываются. Знаю, что солдату нужно.
— В чете? — невольно удивился Николов. — Почему сейчас не идешь в ополчение?
Болгарин в ответ тоже удивился:
— А зачем? Нашу деревню освободили. Хозяйство нести надо, скоро урожай собирать.
— Но ведь граница родины проходит не по околице твоей деревни, а там — за Балканами, за Тунджей и Марицей.
— Так там пускай и воюют те болгары. А нам пора делом заниматься.
Вот и поговори с таким. Конечно, размышлял Николов, когда Болгария станет независимой, тогда будет регулярная армия, воинская повинность… Всесословная. Н-да, Военный министр Милютин двенадцать лет бился за всесословную воинскую повинность, а при утверждении в нее накидали столько поправок и оговорок, что ее и всесословной назвать нельзя…
Да и газетные вести вызывают размышления. Во время похода было не до чтения. Но зачем во время войны публиковать такие строки якобы от имени болгар о русских: «Мы много раз, особенно в два последних столетия, взывали к их братским симпатиям, они по мере надобности пользовались ими и потом снова оставляли население на растерзание туркам»? К тому же это совершенно неверно. Тогда у России не хватало сил полностью одолеть Порту, оговаривали условия для болгар, а турки, пообещав и подписав договор, не выполняли…
Бородатый орловец, как-то попросивший у ополченцев табачку, сказал:
— Мы все падем, до единого падем, а вас под турком не оставим.
Солдат сказал от души и правду… Но правдой может быть и то, что, изменись международная обстановка, придет приказ армии вернуться в Россию и орловец вместе с другими встанет в походную колонну. Отрадно то, что сейчас вряд ли возможно такое огромное политическое потрясение, чтоб царь повернул армию назад… Но среди офицеров ходят слухи, что Александр намеревается освободить только Северную Болгарию — при условии, что Турция пообещает оставить и Южную, Пообещает!
Как только русская армия вошла в Румынию, ей стало не хватать всего: провианта, фуража, боеприпасов, медикаментов. И сейчас здесь, за Дунаем, воюет впроголодь, в рваной обуви, а товарищество «Грегер и К°» вовсю распоясалось в своих спекулянтских махинациях, и управы на него нет. За него заступается сам генерал Непокойчицкий.
Размышления Николова прервал шум, доносившийся из Систова; над крышами подымалась пыль, раздались несколько выстрелов и чьи-то вопли. Затем показался скачущий наметом казак, он закрутился среди марширующих ополченцев, крича:
— Эй, братушки, где ваш офицер? Живо!
Подскакав к Райчо, казак доложил, что комендант Систова приказал всем ополченцам немедленно занять оборону на западной окраине Систова, перекрыть дорогу на Плевну и держаться до последнего.
— Кажись, беда, ваш скородь: сказывают, турки от Плевны прорвались. А у нас здесь и сил-то, почитай, нет. И переправа!
Не надо было быть грамотным военным, чтоб понять всю катастрофичность создавшегося положения. Если прорвалась армия Осман-паши, то она всей силой обрушится на Систово, на единственные мосты и отсечет всю Дунайскую армию вместе с Главной квартирой и резиденцией царя под Велико Търново, в селе Радоницы.
Хорошо, что у ополченцев в сумках и заплечных мешках уже были патроны, и еле обученная дружина Николова побежала на дорогу.
Выбрав место, Райчо приказал немедленно чем угодно окапываться, послал в ближайшие дома за ломами, кирками и лопатами, предупредив, что, если хозяева не будут давать, забрать силой. Закричал вдогонку:
— Горбенко, Конопатов, Казимирчук, назад. Управляйтесь здесь. В деревню не надо. Вы русские.
— Мы, ваш скородь, украинцы, — возразили Горбенко и Казимирчук.
— Сейчас это все равно. Коли придется отбирать у жителей инструмент, то пусть это делают болгары. Горбенко, берите первую роту и закрепляйтесь на той высотке. Рядом лощина, по моему знаку рубите все деревья на засеку. Марш!
У необстрелянных ополченцев тревожно блестели глаза. Николов бегал от окопа к окопу и твердил одно и то же.
— Вот ваш бруствер — это Болгария. Задний край окопа — нет ни Болгарии, ни нас.
Через несколько часов на дороге показались интендантские повозки; затем проехали раненые казаки, они еле держались в седлах. И никто ничего толком не мог сказать, кроме того, что турки здорово ударили и много побили наших. Потом показались группами и в одиночку санитарные фуры. На многих ездовыми были сами раненые. Медперсонал разбежался.
Оказывается, уже днем по Систову пошли слухи, что русские под Плевной разбиты. А панику поднял пьяный казак не то с перепоя, не то из озорства; он проскакал через Систово, размахивая саблей и крича: «Турки! Турки!»
В Систове было много беженцев, лазареты, тыловые службы; все это вместе с населением бросилось к переправам. Казак ускакал по мосту в Зимницу, где был схвачен и позже публично расстрелян. Понтонерам с огромным трудом удалось спасти мосты от обезумевшей толпы и пропускать на левый берег только повозки с ранеными.
А на берегу, на улицах стонала, кричала, металась в ужасе толпа, ожидая расправы башибузуков. К вечеру стали успокаиваться. Приходили новые санитарные обозы. Скакали связные и нарочные. Они сообщили, что турок задержали. Но только на следующее утро жители Систова стали возвращаться по домам.
Двое суток, которые провел в бездействии Западный отряд Кридинера, Осман-паша не только использовал для укрепления Плевны, но и решил нанести удар во фланг с одновременным ударом с востока от Шумлы войсками Ахмет-Этюб-паши.
Выручил Скобелев-младший. Идя на помощь всего с несколькими сотнями казаков и одним батальоном, Скобелев ворвался в ряды бегущих с криком:
— Заманивай! Заманивай!
А кто из русских солдат не знал этого суворовского приема! И бегущие вспомнили, что за этой фразой последует команда на контратаку.
Удар повернувших лицом к врагу усталых солдат был настолько сильным и неожиданным, что даже проницательный Осман-паша решил, что подошли свежие силы, и прекратил наступление.
К этому времени из Никополя подошли свежий Галицкий полк и другие силы. Положение восстановилось.
В это время, ничего не зная о Плевне, генерал Гурко просил главнокомандующего разрешить оставить в Казанлыке часть болгарского ополчения с восьмью горными пушками, а всем передовым отрядом идти на Адрианополь. Но главнокомандующий запретил пехоте двигаться южнее долины Тунджи и приказал усилить набеги кавалерии. В этот же день из штаба армии пришло предписание о запрещении пехоте уходить из Казанлыка, сообщалось о неудаче под Плевной и о том, что в ближайшие сутки можно ожидать прибытия в Адрианополь передовых частей армии Сулейман-паши. Не исключалась возможность высадки войск в Варне. Переброшенные по железной дороге в Шумлы, они усилили бы угрозу левому флангу всей Дунайской армии.
Присутствие Александра II в войсках с резиденцией у Велико Търново сковывало действия главного командования, Перед ним непрестанно стоял зловещий призрак Седана, где в 1870 году французский император Наполеон III был захвачен в плен пруссаками. Императорская квартира представляла для турецкого командования заманчивую стратегическую и политическую цель. Поэтому половина русских войск была занята обороной особы государя императора. Позже это же было одной из причин нерешительности генерал-лейтенанта Радецкого в оказании помощи героическим защитникам Шипки.
Сулейман-паша прибыл в Адрианополь с тремя таборами из эгейского порта Деде-Агач и, узнав о своем назначении главнокомандующим всеми балканскими войсками, приказал Халюсси-паше из Филиппополя и Реуф-паше, растянувшему свои войска вдоль Балкан, идти к нему на сближение. Сосредоточивал силы для решительного удара на север.
Об этих намерениях генерал Гурко не знал. Он послал Казанский и Астраханский драгунские полки к Ени-Загре для диверсионных действий па железной дороге, в то время как войска Сулейман-паши шли по дорогам форсированным маршем на Ески-Загре (Стару Загору), куда спешили и таборы Халюсси-паши и Реуф-паши. В это время в Ески-Загре было четыре болгарские дружины и четырнадцать эскадронов с двенадцатью полевыми орудиями.
Правой колонной передового отряда командовал царский племянник герцог Николай Лейхтенбергский. Казачьи разъезды доносили, что на Стару Загору идут крупные силы турок. Генерал Столетов умолял герцога усилить оборону города, так как он, ключ к Балканам, забит беженцами с юга, востока и запада. Оставлять их на расправу янычар никак нельзя. Но вместо того чтобы укрепить Стару Загору хотя бы болгарскими дружинами, герцог начал метаться между Стара Загорой и Нова Загорой, то забирая с собой болгарские части, то отсылая их обратно.
Навстречу по дороге к Шипке все больше и больше попадалось беженцев, спешащих уйти через перевал на север. Они говорили, что с юга движется огромная армия Сулейман-паши. Насколько это было достоверным, Николов выяснить не мог, да и не располагал временем. Он вел отряд — маршевую роту едва обученных новобранцев — в распоряжение генерала Столетова, который, как сообщил ему на перевале командир 4-й дружины майор Редькин, находился со штабом в Стара Загоре.
В городе возле дома, где расположился штаб Столетова, толпилось много болгар — мужчин и парней. Остановив свою роту и приказав не расходиться, Райчо спросил у толпящихся, что это за люди, не пополнение ли. IIму ответили:
— Нет, господин капитан, это старозагорская милиция, народная, добровольческая.
— Где ваш начальник?
— В штабе у генерала. Да вон он возвращается.
К Райчо подошел мужчина в добротном штатском костюме с аккуратной, ухоженной бородкой и в упор спросил:
— Капитан Райчо Николов? С пополнением? У вас есть лишнее… э-э… запасное оружие?
— Об этом я доложу своему начальнику, — ответил Райчо. — Простите, с кем имею честь?
— Петко Славейков. Взялся для обороны города собрать отряд добровольцев. Собрал. Но нет оружия. Пойду снова с вами к генералу. Стоит?
— Идемте, — ответил Райчо и на ходу рассеянно спросил — А вас иногда не принимают за нашего известного поэта Петко Славейкова?
— Принимают-принимают, — со странным смешком ответил начальник милиции.
Занятый своими мыслями, Райчо не заметил в голосе спутника ноток обиды и возмущения.
Мимо к штабу во весь опор проскакал запыленный казак, и по всему было видно, что вез он тревожную весть.
Выслушав рапорт Николова, Столетов спросил:
— Сколько у вас, капитан, запасных ружей?
— Табельных запасных не дали ни одного, ваше превосходительство. Есть трофейные, вернее, найденные, — ответил Райчо — На марше я в порядке обучения развертывал роту в цепи на местах боев, ну и заодно собирали оружие. Имею сто тридцать два ружья Пибоди-Мартини и Снайдера, но мало патронов: по десятку на ствол едва наберется.
— Отдайте все эти ружья начальнику старозагорской милиции Славейкову. Найдите его, это ваш поэт, узнаете.
— Он здесь, в приемной, адъютант не пустил.
— Позовите.
Выскочив за дверь, Райчо сказал:
— Ради бога, извините, бай Петко, я хорошо знаю ваши стихи, но вижу вас впервые…
— Нашли время для объяснений, — буркнул Славейков, входя в кабинет.
Столетов ему сказал:
— Немного оружия мы вам даем. — Он кивнул на сидящего за распределением новобранцев по дружинам адъютанта по строевой части Сухотина: — Сейчас штаб-ротмистр освободится и по боевым донесениям уточнит места, где у нас были стычки на марше, пошлете туда своих людей искать ружья и патроны. На местах серьезных схваток мы оружие собирали.
— Спасибо, генерал, я тотчас распоряжусь, — ответил Славейков.
— Минутку, — задержал его Столетов, постоял, потупившись, и строго посмотрел в глаза: — Нам еще не ясен замысел неприятеля, куда он нацеливается, на обходный маневр или на перевал. Ежели на перевал, то прежде всей силой обрушится на Стару Загору. Тут может быть всякое. Вы человек известный, почитаемый, постарайтесь подготовить население к мысли о возможном оставлении города.
Славейков отшатнулся:
— Значит, вы, генерал, не уверены, сомневаетесь?
Тем же тоном Столетов ответил:
— В своих ополченцах и наших солдатах не сомневаюсь, уверен, но так же не сомневаюсь в математике, в обыкновенной арифметике, а она сейчас совсем-совсем не в нашу пользу. Большего ничего вам сказать не могу. Честь имею! — И повернулся к Райчо: — Ну, а вас, капитан, благодарю за службу. Больше вы мне не нужны. Возвращайтесь на перевал к своей роте.
— Ваше превосходительство! — возмутился Райчо. — Какая моя рота? Наверняка из нее никто меня в лицо не помнит. Мне эти новобранцы и то более знакомы, чем дружинники так называемой моей роты.
— Боюсь, что капитан не успеет туда, — вдруг громко заявил начальник штаба, не отрываясь от карты. — Лучше дадим ему здесь роту новобранцев и припишем ее к 3-й дружине. Только взводных сейчас не подобрать. Некогда перестановками заниматься.
— У меня хорошие унтеры, справлюсь, — ответил Николов.
Когда Райчо вышел из штаба, к нему обратился еще совсем молоденький, почти мальчишка, паренек:
— Капитан, пожалуйста, объясните нам устройство ружей и револьверов, какие имеются у русских и османов, их особенности и как ими пользоваться.
— А ты кто такой?
— Доброволец Дмитр Благоев, а это мои друзья-добровольцы! — Парень показал на стоящих за ним таких же молоденьких парней и добавил — Раз оружия нет, то надо его добыть, а добыв, сразу пускать в дело.
— Следуйте за мной, дам грамотного фельдфебеля, а что он не сможет объяснить, расскажу сам, — ответил Райчо.
Боясь оказаться запертым в городе, Столетов выдвинул дружины на окраину и велел окапываться. Надеяться на распорядительность герцога было бессмысленно, ждать скорой помощи Гурко тоже.
Линия обороны не имела удобных позиций. С юга шла полоса виноградников и кукурузных полей. С севера они простирались до отрогов Балкан. Линия обороны получалась несообразно большой для четырех дружин и двух конных полков, если они успеют подойти.
Солдатами не рождаются. Солдатами становятся, и каждому на долю выпадает свой отрезок времени становления. Болгарским ополченцам предстояло всего за несколько суток испытать все превратности солдатской службы, познать всю черствость и горечь солдатского хлеба. И если большинство ополченцев уже побывали в деле, прошли по хаинкиойским кручам, вкусили радость победы в сражении за Шипку и перевал и в какой-то степени уже привыкли к солдатскому тяглу, то новичкам, которых привел Николов, предстояло почти то же самое проглотить разом.
Сначала на жаре рыли окопы, ковыряли землю, и далее унтеры ворчали, что это бесполезно. Да если бы ковырялись в одном месте, а то только кончили копать — белшт связной с приказом занять позицию триста сажен западнее. И так неоднократно. А что было делать командирам всех степеней, когда они знали только одно — удержать Стару Загору. Но как это осуществить на таком растянутом участке, окончательно решить не могли.
Солнце палило неимоверно и валило людей на землю. Ополченцы сбрасывали толстые суконные мундиры, работали в исподнем, полуголые, и глоток воды каждому казался высшей наградой.
Потом по ним начала бить тяжелая артиллерия, и даже опытным четникам становилось не по себе. Они бывали в отчаянных схватках, но тогда видели лица врагов, дрались…
А тут откуда-то доносится тяжелый раскат, в небе появляется нарастающий вой, вздрагивает почва, дыбом становится земля, грохот бьет в уши и легкие. И ничего нельзя сделать.
Некоторые ополченцы молятся. С каждым приближающимся воем снаряда спины их каменеют в ожидании удара. Ведь любому кажется, что снаряд летит именно в него…
Рядом с Николовым лежит молоденький горнист Цонко. После каждого разрыва, когда еще не осела пыль, он поднимает голову и озирается, словно все видит впервые. Райчо кричит:
— Лежать! Не высовываться!
Горнист вытаскивает из-под себя трубу и начинает протирать ее рукавом.
Находясь на позиции за 1-й дружиной, генерал Столетов и герцог Лейхтенбергский видели, как в зарослях показались густые цепи турецкой пехоты. За нею сверкали штыки нескольких таборов, идущих колоннами. Лаже на глаз был очевиден громадный численный перенес неприятеля. (На самом деле только в артиллерии гурки превосходили в семь раз, а в людях и того более.) Столетов повернулся к герцогу, чтоб спросить… и понял, что бесполезно. И раньше-то это был изнеженный аристократ с тонкими удлиненными чертами лица и закрученными в шильца донкихотскими усами. Теперь рядом стоял жалкий, растерянный человек с лихорадочно бегающими глазами, и на его узких опущенных плечах нелепо блестели плетеные генеральские погоны.
— Ваше высочество, смотрите, войска Вессель-паши отрезают нас от дороги на Казанлык, осталось всего полторы версты, а дорога забита беженцами. Что предпринять?
Герцог пролепетал:
— Сами… сами… распорядитесь, генерал… я что-то не могу сообразить.
Столетов стиснул зубы так, что вздрогнула голова, и, сдержавшись, сказал:
— Я отправляю нарочного к Гурко. Напишите ему о своей болезни.
— Да-да, Николай Григорьевич… дайте мне бумагу и… чем писать.
И в самый разгар боя командир правой колонны передового отряда герцог Николай Лейхтенбергский направил Гурко письмо: «Я со всей откровенностью должен признаться, что не способен начальствовать вверенным мне отрядом. Никогда не служив, я поневоле должен слушаться советов. В настоящие серьезные минуты такое положение может привести к прискорбным последствиям. Я нравственно и физически болен».
Николов слышал, как справа шла ружейная пальба и неслись крики. Это дрались 2-я дружина и сотня драгун против рвущихся к дороге на Казанлык таборов Вессель-паши.
Но вот засверкало в зарослях впереди, и Николов крикнул:
— Цонко, труби атаку!
Горнист вскочил, и привычный гортанный звук поднял ополченцев с земли. Как и другие офицеры, Николов понял, что сейчас лучше драться в чаще, чтобы турки не видели, как мало болгар.
Отбив атаку, ополченцы бросились к кустам, запихивали в рот гроздья кислого, чуть подрумяненного солнцем винограда. Бросали гроздья раненым, которые были не в силах подняться. Не сразу Райчо расслышал крик:
— Эй, братушки, а ну в стороны! Мы сейчас чесанем!
Номера горной батареи капитана Константинова подкатывали свои пушки. Николов отвел людей. Дав несколько залпов картечью, батарейцы послали в чащу еще несколько гранат.
В это время с криками «Аллах!» показались неприятельские шеренги и устремились к позиции 3-й дружины, над которой развевалось Самарское знамя, стали обходить ее с двух сторон.
Николов видел, как, припадая на левую ногу, командир 2-й роты штабс-капитан Усов вырвался вперед, крича по-болгарски:
— Юнаци, напред! Напред! — И рухнул в траву.
Мимо него бежали турки, стремясь к знамени. Батарея Константинова открыла удивительно частый огонь во флаг неприятеля. Самарское знамя упало, но вскоре вновь поднялось.
— Капитан, отбивайся сам! — крикнул Константинов Николову. — Там опаснее!
И батарейцы покатили пушки к 3-й дружине. А Райчо крикнул:
— Цонко, атаку! Атаку, тебе говорят!
А горнист, растерянно моргая, пытался сложить вместе перебитую пополам трубу…
— В атаку, напред! — закричал Цонко, бросаясь к зарослям. Оттуда доносились звуки трубы турецкого горниста.
— Стой! Куда? — закричал Райчо на Цонко.
А тот, как мальчишка в чужом саду, пригибаясь, сломя голову мчался к туркам, подобрав на пути ятаган. Подпрыгнул, извиваясь в воздухе всем телом, увернулся от направленного в грудь штыка и исчез в зарослях. И оттуда полетели знакомые звуки горна.
Дым, застилающий чащу, был настолько густым, что солнце просвечивало красным пятном.
— Цонко! Цонко! — кричал Николов.
Но горн замолк, и горнист не отозвался.
В последний год Николову пришлось много повидать людей, особенно когда он надевал белую папаху. Но он не успевал их запомнить, и сейчас только видел, как эти незнакомые ему жизни вспыхивают и угасают навсегда.
Сзади снова загремела батарея, и было слышно, как справа и слева, рикошетя и воя, сечет кустарник картечь.
Выйдя из зарослей, Николов первым делом посмотрел на позицию 3-й дружины. Знамя было на прежнем месте, но им сейчас размахивал командир дружины подполковник Калитин, держась обеими руками за обломок древка и что-то крича. На самом деле знамя поднималось уже в третий раз. Донеслись с детства знакомые слова гайдуцкой песни. Ее сейчас не пели, а бросали хриплыми голосами слова, как гранаты:
— Напред, юнаци, на бой да ворвим!
Невдалеке турки прорвались вперед, бежали, перепрыгивая через трупы. Но трупы вдруг стали хватать их за ноги, валить на землю и вырывать из рук ружья. В этой свалке, размахивая саблей, метался тот самый парень, который просил у Райчо объяснить устройство русских и турецких ружей.
— Капитан! — прокричал Константинов. — Братцы, приказано отходить! Держите мои фланги, я еще поугощаю!
Быть может, впервые в тактике артиллерии этот умный командир применил гибкое маневрирование огнем и колесами, да и сумел обучить людей. Батарейцы сами догадывались, когда послать врагу гранаты, когда ударить шрапнелью, когда сыпануть картечью. Константинов велел, чтоб при наступлении или отходе всегда стреляло три орудия, а одно было на ходу. И сигналом к движению следующего орудия были выстрелы пушки, занявшей новую позицию. И так в течение всего боя.
И здесь ополченцам еще раз пришлось испить солдатского горя. Они были готовы драться до последнего на окраинах города. Они лучше русских понимали, какая участь ожидает всех жителей, когда на улицы ворвутся османы… Но главным в этом бою оказалась не оборона города, а защита Шипкинского перевала, чтоб дать беженцам уйти по нему, вывезти раненых, удерживать его для будущих наступлений.
На кривых и тесных улицах, охваченных пожаром, среди исковерканных повозок и беженского скарба завязывались рукопашные схватки. Уступив беженцам дорогу, батарейцы подпускали неприятеля на 20–30 сажен и, дав несколько картечных залпов, заваливали улицу баррикадами из повозок. На северной окраине города метались драгуны, не давая таборам выйти к дороге на Казанлык. А по ней в пыли, реве и стенаниях катился поток беженцев. Болгары и драгуны перемешались, возникали импровизированные отряды, и они дрались, отходя шаг за шагом.
С большим порядком сумела отойти только 3-я дружина, с которой шел полковник Депрерадович. Сняв последние заслоны и подобрав раненых, дружина оставила несчастный город. Сопротивление защитников было настолько яростным, что Сулейман-паша, зная о своем перевесе в силах, не решился преследовать отступающих. Да, наверное, и не смог бы этого сделать, так как ворвавшиеся в город войска занялись грабежом и резней.
После войны на судебном процессе в Константинополе, оправдываясь за поражение в войне, Сулейман-паша ответит, что потребовалось еще более суток, чтобы выбить оставшихся в городе раненых солдат и болгар.
В Стара Загоре турками было уничтожено 20 000 мирных болгар.
…В знойном ущелье по дороге на Казанлык в пороховой вони, запахах крови, пота и пеленок двигался людской поток. Шли полуголые ополченцы, отдав свою одежду беженцам и изорвав рубахи на бинты. Солдаты в полной выкладке тащили на плечах детей. Раненые брели, цепляясь за повозки. Фляги давно опустели. Все вокруг кричало, стонало, ругалось. Впереди колыхалось Самарское знамя в руках пятого за сегодня знаменосца — унтер-офицера Фомы Тимофеева; его поддерживал ополченец Никола Корчев, неся в другой руке обломок древка. Четверо знаменщиков были убиты, и среди них подполковник Калитин; слова его клятвы при вручении оказались пророческими.
С юга доносился раскатистый треск. И все на дороге вбирали головы в плечи, совали их под телеги, замирали, слушая нарастающий разноголосый вой летящих пуль. Они звонко щелкали, взбивая облачка пыли, или с тупым звуком вонзались в человеческие и конские тела.
Это два турецких табора у входа в ущелье стреляли залпами навесным огнем наугад по площади, зная, что многие пули, направленные в большую и густую толпу, найдут свою жертву.
Русским солдатам и болгарским ополченцам здесь довелось испытать самое страшное из всех отступлений, самое горькое — это отступление вместе с беженцами.
Невесть откуда взявшийся гренадер-кексгольмец, наверно из связных, нес на руках завернутую в лохмотья девочку. Она ничего не говорила, не кричала, а только судорожно вцепилась грязными ручонками в набухший от пота ворот солдата. Что видели ее глаза, можно было только догадываться. Идущие рядом солдаты рассуждали:
— Она не болгарка, а турчанка…
— Нет, на гречанку больше похожа.
— Армянка, я видел их повозки вчера.
— То цыгане были…
Опять донесся раскатистый треск. Солдат прижал девочку к животу, скорчился, прикрыв спиной, словно от дождя. Засвистело, защелкало. Дико закричали раненые. Потом, тронувшись дальше, кексгольмец спокойно пояснил:
— Дураки вы, братцы, и балбесы. И вовсе не гречанка, не болгарка, не турчанка… Она — дите. А коли имя отшибло, то свое дадим — не пропадет[5].
Райчо шел со своим отрядом новичков, залпом хвативших сверх меры солдатского горя, утешал как мог, заявляя, что в любой войне всегда есть временные неудачи, поражения, отступления. Неприятель тоже не дурак, и его голыми руками не возьмешь. Чуть оплошал — и он перехитрит, осилит тебя… Но, как назойливый слепень, в голову лезло воспоминание о Сербии. Тогда Сербию спасла от полного поражения Россия. Россию же спасать некому, у нее есть только недоброжелатели. «Господи, что я думаю, ведь сам же внушаю дружинникам, что на войне временные неудачи неизбежны». И Николов стал объяснять ополченцам, какое значение имеет для армии защита Шипкинского перевала.
И как назло, когда изнывающие от жары, уставшие, раздетые войска достигли Шипкинского перевала, ударили дожди, резко похолодало, а людям не из чего было строить шалаши, негде было укрыться от ливней и нечем, кроме штыков, копать землю… А через перевал днем и ночью на Габрово шли и шли толпы беженцев и гурты скота…
Оборону Шипкинского перевала поручили генералу Столетову, подчинив его с болгарским ополчением 2-му корпусу, усилив тремя батальонами орловцев, четырьмя казачьими сотнями и 27 орудиями — всего 5000 человек… Это против 27-тысячного войска при 48 орудиях, предназначенных Сулейман-пашой для захвата перевала.
Передовой отряд был расформирован, и генерал Гурко послал дружинникам прощальное письмо, заканчивающееся словами: «Вы ядро будущей болгарской армии. Пройдут года, и эта будущая болгарская армия с гордостью скажет: „Мы потомки славных защитников Ески-Загры“».
А пока это ядро было исхудавшим, обросшим, со сбитыми в кровь босыми ногами и с неисправными ружьями. Половина их вышла из строя от стрельбы. Только 4-я дружина имела воинский вид, ибо она была оставлена для прикрытия перевала. Сейчас во временное командование ею вступил капитан Николов.
Осмотрев позиции и людей, Столетов вернулся в свой шалаш и стал готовить донесения. Думая о будущем ополчения, в первом донесении он привел прощальное письмо Гурко и далее написал: «Бой под Ески-Загрой показал, что болгары могут драться и умирать героями. В конце концов, по моему крайнему убеждению, мы должны преодолеть все затруднения и сформировать правильную болгарскую милицию в возможно большем размере». Донесение Столетов адресовал прямо в Главную квартиру, надеясь, что, может, это убедит князя Черкасского.
Потом внимание генерала привлекла записка об утраченном обмундировании и снаряжении, и он спросил адъютанта Ильина:
— Штабс-капитан, это потери с убитыми и ранеными?
— Нет, ваше превосходительство, о потерях в людях и их снаряжении указано в сводке, приложенной к боевому донесению.
— Куда же это девалось? Как обосновать списание?
— Скатки и мундиры под раненых подкладывали, отдавали беженцам. И котелки тоже. Некоторым семьям не в чем было принести воду и готовить пищу, а полно было стариков, женщин, детей, больных. Сапоги у многих развалились, да и ноги сбили в кровь. Кстати, ваше превосходительство, солдаты и драгуны тоже отдавали все с себя беженцам и раненым.
— Драгуны нам не пример. За них есть кому заступиться. Сам великий князь им благоволит, а вот князь Черкасский только и ждет, в чем упрекнуть бы ополченцев. Сколько при этом оружия потеряно?
— Ружей утрачено меньше, чем число убитых и раненых. Многие ополченцы принесли по два ружья.
— Так вот и пишите, что, несмотря на такие потери, эти люди принесли с собой не только свое оружие, но и ружья товарищей, павших на поле боя.
Свое донесение в штаб корпуса Столетов закончил словами: «Вынужден просить сменить ополчение с Шипкинского перевала ротами Орловского полка. До крайности неисправна доставка хлеба. Неимение сухарного запаса — почти поголовно; отсутствие обуви; патроны подмочены и вряд ли в настоящее время годны. С началом холодной и сырой погоды многие отлучаются самовольно искать хлеб и одежду; впереди — изнурительная лихорадка и голодный тиф; чтоб спасти ополчение, необходимо вывести по крайней мере в г. Габрово, дать им отдых, укомплектовать и все исправить. Палаток у нас нет».
Вскоре на перевале суточная норма хлеба была снижена до 1/4 фунта (100 г) на человека.
Начальник штаба армии ответил, что помощи дать не может, кроме двух заново сформированных дружин из Велико Търново и Систово.
Положение Дунайской армии было трудным. С запада, из Плевны, грозил Осман-паша. С востока наступлением от Рущука турецкие войска пытались отсечь армию от переправ. Прорыв ликвидировала 33-я дивизия генерала Тимофеева. Кроме того, Главная квартира боялась удара от Осман-Базара на Велико Търново, резиденцию императора, и просила из России подкрепления.
Это понимал не только Столетов, но и многие офицеры. Столетов сознавал, что сломался в самом начале главный замысел плана Обручева — Милютина, предусматривающий численность передового отряда в 160 тысяч человек. Ныне против кадровой многочисленной и хорошо вооруженной армии отправили через Балканы отряд Гурко всего в 12 тысяч штыков. И он, уже воевавший против численно превосходящего противника и понесший потери, вряд ли мог закрепить успех.
Неправильно было использовано и болгарское ополчение. Оно шло в составе русских войск и было лишено возможности проникать во вражеский тыл и становиться ядром восстаний в Южной Болгарии… Но на то была воля государя.
На следующий день после отказа в помощи Столетов разрешил дружинам спуститься с перевала в деревню Шипку. Там в разграбленных турками и брошенных населением домах ополченцы обсушились, подлатали одежду и даже ухитрились испечь хлеб. Но этот комфорт длился недолго.
Облака пыли на дороге из Казанлыка стали выше и гуще, сквозь гул потока беженцев доносились выстрелы. Было ясно, что это башибузуки и черкесы настигали беженцев и творили расправу. Разведчики сообщили, что турки стали на бивак на Казанлыкских высотах.
Столетов приказал 4-й дружине, если она окажется под угрозой окружения, оставить деревню Шипку и отходить к перевалу. А на следующее утро телеграфировал Радецкому: «Весь корпус Сулейман-паши, видимый нами как на ладони, выстраивается против нас в восьми верстах от Шипки. Силы неприятеля громадны, говорю это без преувеличения; будем защищаться до крайности, но подкрепление решительно крайне необходимо».
Передавая в ставку донесение Столетова, Радецкий добавил: «Предполагая, что можно ожидать наступления главных сил со стороны Осман-Базара, я оставляю резерв до времени близ Търнова».
Деревня Шипка горела. Снаряды падали и падали, обрушивая на защитников град камней и горящие головни.
Мимо по шоссе неслось месиво обезумевших людей и скота. Николов метался от взвода к взводу и твердил одно: беречь патроны. Их было мало, а день еще только начинался.
К четырем часам пополудни вместо башибузуков и черкесов пошли в наступление части низама фронтом в десять верст, упираясь флангами в села Янина и Шейново. 4-й дружине оставалось или погибнуть среди развалин, или хоть немного усилить собой малочисленный гарнизон перевала.
Вот и 4-й дружине довелось до конца хлебнуть всю горечь и весь ужас отступления с толпой беженцев. Женщины протягивали дружинникам детей, прося спасти хоть их. Другие, окончательно обессилев, цеплялись за полы мундиров, приподнимались, хватались за дула направленных на турок ружей, поворачивали к себе, умоляя застрелить или заколоть.
С перевала все это видели и ничем не могли помочь. Стрелять в это месиво, в котором сверкали сабли черкесов и штыки ополченцев, было бессмысленно. Идти в контратаку — значит увязнуть в толпе, погубить себя и оставить беззащитным перевал.
Артиллеристы у орудий стонали от бессилия, в ближние ряды неприятеля стрелять было нельзя, угодили бы и по беженцам. А бить по дальним войскам турок было рано, берегли снаряды для более решительного боя.
В восемь вечера Столетов отправил телеграмму: «Если неприятель не решится напасть на нас ночью, то на рассвете непременно последует общее нападение. Мы уже стреляем по подходящим колоннам; еще раз повторяю: все разыграется здесь. Несоразмерность сил очень велика. Шипка слишком важна для армии, чтоб можно было рисковать ею».
А Радецкий все еще считал, что это только демонстрация, и ожидал удара с востока на Велико Търново.
Защитники Шипки могли оборонять участок в 750 сажен длиной и шириной от 500 до 30 сажен. При этом неприятель имел возможность ворваться на позиции по пешим тропкам… И не было возможности выделить людей не только для обороны этих троп, но даже для наблюдения. Надо было стягивать силы в кулак.
Сознавая, что Радецкий еще не скоро поймет, где решается судьба Дунайской армии, а следовательно, и не скоро придет помощь, Столетов ходил по позициям, посылал нарочных и обманывал всех надеждой на скорое подкрепление.
Опустилась душная ночь. Защитники сооружали из камней брустверы, и камни снова были горячими. Солнце вновь выступило союзником турок, испарив последние лужи, которые так бы пригодились для питья и промывания ран. Внизу догорала деревня Шипка и мерцали тысячи костров врага. Иногда тишину прорезывал дикий вопль. Это шныряющие в темноте башибузуки находили раненого солдата или прятавшегося беженца.
К ночи из Габрова прибыл майор Редькин и велел Николову возвращаться в свою роту. Возможно, что турки начали бы наступать ночью, если бы их разведчики добрались до русских аванпостов, но они напоролись на первую линию 4-й дружины и были перебиты в рукопашной.
На рассвете Столетов приказал 4-й дружине отойти за гору Святого Николая и стоять в резерве вместе с 1-й дружиной и тремя ротами орловцев. Но это было только название — резерв. С утра, когда на Шипкинский отряд в 5000 человек пошли 27 ООО турок, любое место стало передовой позицией.
…Была пальба. Озверевшие, закопченные, блестевшие от пота лица своих и турок, страшное ощущение жажды и ярость, ярость!.. Снова ломались проклятые шаспо, плевались в лица стрелков пороховыми газами через прогоревшие обтюраторы… Да это было не так уж важно: и на уцелевшие ружья не хватало патронов. Николов видел, как вдруг исчезал кто-нибудь из дружинников, и вначале думал неладное, но вскоре тот возвращался довольный, неся в руке «крынку» и патронную сумку, взятые у убитого орловца. И Райчо решил, что те, кто не возвратился, не могли вернуться. На шипкинской позиции не нашлось бы и квадратного аршина, где мог бы укрыться трус.
К полудню, к радости защитников, подоспел измотанный маршем Брянский полк полковника Липинского и был брошен на защиту горы Святого Николая[6].
Было непонятно, как и откуда появлялись крестьяне и крестьянки с кувшинами воды и узелками с пищей; холстина тотчас шла на бинты. К концу дня защитники стали рвать на бинты брезент немногих палаток, а крестьяне появлялись все реже и реже. Было ясно, что турки обходили позицию.
Единственным источником остался ручей у восточного склона горы Святого Николая. К вечеру к нему стало пробираться легче. Солдаты уже ползли по траншее, образованной трупами ранее убитых здесь товарищей.
Последняя, девятая атака турок была отбита уже в темноте. Кричали раненые. Защитники ползали по горе, собирая камни, втроем, вчетвером подкатывали их к краю, чтоб сбросить завтра на атакующих.
Сулейман-паша телеграфировал султану: «В моих руках обе дороги, ведущие из Габрово до русской позиции, в мои руки попали все родники, из которых русские пили воду. Если на то воля Аллаха и противник не попытается бежать, я его уничтожу».
Паша хвастался. Дорога на Габрово была свободной, а та ярость, с какой были отбиты все девять атак, заставила Сулейман-пашу перестраивать свои силы и заново проводить рекогносцировку. Защитники Шипки выиграли один день. Весь этот день их позиции долбила артиллерия всех калибров, а защитники таскали камни, складывали брустверы, подкатывали к обрывам глыбы, чтоб сбрасывать вниз. Лица защитников уже ничего не выражали, кроме тупой обреченности. Люди не падали наземь при близких разрывах снарядов, они уже отрешились от всего и знали только одно, что отсюда не уйдут.
С четырех утра следующего дня турецкая артиллерия вновь обрушила огонь, а пехота пошла в атаку на позицию «стальной» батареи. Она называлась так потому, что у пушек были стволы из стали, но после шипкинской эпопеи все были уверены, что название батарея получила за стойкость и мужество. Артиллеристы вместе с ротой брянцев штыками и камнями отбили все атаки неприятеля.
В горячке боя Николов вдруг ощутил тревогу, сначала даже не поняв ее причины. Потом вспомнил, что сзади, на стыке с 1-й дружиной, находится овраг. Защищен ли он? А может, его уже некому оборонять? Ополченцы роты Николова, укрывшись за камнями, стреляли редко, тщательно прицеливаясь, и не ежились от ударов пуль поблизости. Неприятель огня не усиливал: наверно, готовился к очередной атаке и собирал силы. Райчо вскочил, подбежал к оврагу и несколько секунд оторопело смотрел вниз, не понимая, зачем здесь сейчас игра в пятнашки.
Внизу на склоне, пытаясь выбраться наверх, быстро перебирая руками и ногами, метался мальчишка, а за ним, растопырив руки, гонялся запыленный солдат без шапки. В оглушенное и истощенное сознание проникла нелепая мысль: «Нашли время для забавы». А потом еще глупее: «Поймает или нет?» И вдруг Райчо понял, что это турецкий солдат, потерявший феску, ловит болгарского мальчишку. Увидев Николова, мальчишка стал что-то кричать, показывая вниз, а турок схватил ружье. Николов опередил его выстрелом из револьвера, и тотчас вверх полезли турецкие солдаты. Сначала, когда подкрадывались, они не стреляли в мальчишку, боясь выдать себя, теперь палили вовсю.
Николов кричал, звал па помощь, бесполезно щелкал курком разряженного револьвера, подавляя в себе желание укрыться за камнями. Надо было, чтоб турки стреляли, тогда услышат наши. Трясущимися от усталости пальцами Райчо засовывал в гнезда горячего барабана патроны.
Мимо пробежал ополченец Леон Кудров, держа над головой неразорвавшуюся турецкую шестидюймовую гранату, крича:
— Помирать так помирать, братцы!
За ним бежали еще десятка три дружинников. Брошенная граната, ударившись головкой о камень, взорвалась. В дыму образовалась свалка сцепившихся в рукопашной людей. Отбив атаку и оставив несколько ополченцев для прикрытия, Николов вернулся в свою роту, лег за камнем. Снизу с пороховой вонью поднимался смрад разлагающихся трупов. Прерывистое дыхание возле уха заставило Райчо обернуться. Тот самый мальчишка, вытянув грязную худую шею, с любопытством разглядывал панораму боя. Николов заорал на него, отпихнул, а он лез, умолял дать посмотреть и хоть разок стрельнуть. Николову удалось его отправить с запиской в лазарет к доктору поручику Вязанкову: «Доктор, сбереги мальчишку. Николов». Но вскоре увидел и самого Вязанкова, Он вел забинтованных, ковыляющих на самодельных костылях ополченцев на помощь сражающимся.
Находившийся в командировке на «стальной» батарее артиллерийский инженер Киснемский с группой раненых батарейцев и солдат, оставшихся без патронов, ухитрился организовать тут же на позиции «поточное производство» ручных гранат из неразорвавшихся вражеских снарядов и подручных материалов. И тут же бросали гранаты на головы атакующих.
До полудня было отбито шесть атак огнем, штыками и камнями. Защитники страдали от голода и жажды. Сухари кончились, кончался и брезент палаток, которые рвали на бинты. На некоторых батареях осталась только картечь для самообороны.
Еще вчера Радецкий известил, что высылает помощь. И сейчас защитники надеялись на нее. Только один Столетов знал, что помощь подоспеет в лучшем случае к концу дня, а то и к утру следующего. Войскам предстоял путь из Габрово в 60 верст, и все в гору. Подольскому и Житомирскому полкам нужно было одолеть не менее 76 верст.
Идущие на Шипку солдаты побросали ранцы. От солнечного удара свалились полторы сотни человек. Командиры, видя измождение людей, были вынуждены в трех верстах за Габрово объявить привал… А с перевала прискакивали озверевшие казаки-ординарцы, кричали на солдат и офицеров, молили о помощи, ругались и уносились обратно. Солдаты, кто мог, поднимались и тащились в гору, останавливаясь для передышки через каждые 40–50 шагов.
На Шипке начался кризис обороны.
К пяти пополудни почти полностью кончились снаряды на батареях. Лишь у немногих солдат осталось по одному-два патрона. Некоторые ложементы были завалены трупами, и некому было защищать. Даже такой боевой командир, как полковник Липинский, прислал Столетову записку: «Скажите верно, будет нам свежая помощь? Нельзя так обманывать солдат». А что Столетов мог ответить?
Командир 4-й дружины майор Редькин приказал знаменщику оторвать знамя от древка и спрятать его под мундиром. Знаменщик долго не мог понять приказания. Потом огляделся с тоской и отчаянием и попытался оторвать полотнище, но не хватало сил. Потускневший от времени и невзгод, лев с саблей, казалось, вздрагивал, как от боли, вспыхивали и гасли буквы: «Свобода или смерть!» Ополченец подошел к товарищам, которые за камнями пытались изготовлять ручные гранаты из дополнительных зарядов, подобранных у разбитых пушек, стал запихивать их в карманы и за пазуху. Потом снова ухватился за полотнище и умоляюще посмотрел на майора. Редькин, чувствуя на себе такие же умоляющие взгляды других ополченцев, опустил голову и молча отошел в сторонку.
А по Габровскому шоссе, растянувшись, брели в гору солдаты подмоги, останавливались в изнеможении, и знойное балканское небо отражалось в их глазах звериной тоской.
По обочинам стояли беженцы, у которых не хватило сил добрести до Габрова, прижимали к себе детей, вслушивались в грозовые раскаты, катившиеся с гор, что-то шептали, увидев солдат, осеняли их крестным знамением, вместе с детьми опускались на колени, кланялись… Не то благословляли, не то отпевали…
Сгорбленный старик у нераспряженной, груженной скарбом повозки вдруг начал кричать, махать руками, подзывая солдат к себе. А они, не останавливаясь, брели мимо.
Тогда старик начал сбрасывать с воза узлы с пожитками, затем присел, пытаясь плечом опрокинуть повозку, К нему подбежали женщины и помогли свалить поклажу. Поставив повозку на колеса, старик стал настегивать изможденную клячу и выехал на дорогу, прямо к солдатам.
— Стой, братцы! — прохрипел унтер, подняв руку. — Не садись, клади ружья и ранцы!
И повозка пошла в гору, нагруженная оружием, снаряжением, облепленная солдатами, держащимися за телегу и оглобли.
…В косых лучах заходящего солнца на Габровское шоссе, ранее только простреливаемое турками, вышли первые группы вражеских солдат. Их становилось все больше и больше. Кольцо замкнулось. Турецкие солдаты кричали, размахивали ружьями и фесками, приветствовали мчавшуюся на помощь конницу.
Сулейман-паша, получив донесение о выходе войск на Габровское шоссе, застыл, тяжело глядя на заваленные трупами, дымящиеся и грохочущие кручи, только молча кивнул в ответ и не решился послать в бой последние резервы.
Скачущие к Шипке всадники вдруг начали раздваиваться, и на турок со штыками наперевес бросились солдаты 4-й стрелковой бригады. Это было настолько неожиданным, что турки разбежались в панике.
Снова выручили неприхотливые казачьи лошадки. Донцы посадили с собой в седла по солдату и двинулись к перевалу. Командир бригады Цвецинский забрал артиллерийских и обозных лошадей для доставки пехотинцев.
Скорее чутьем, а не слухом поняли шипкинцы, что помощь пришла. Потом с севера донеслись выстрелы горных пушек Радецкого.
К ночи на перевале собралась вся 4-я стрелковая бригада, и генерал Радецкий вступил в командование всем гарнизоном. Вместе со стрелками, сгибаясь под ношей, появились габровцы с провизией, водой, вином и бинтами.
За этот бой турецкие историки окрестили Сулейман-пашу палачом и мясником. А он в донесениях просил у султана помощь в 15–20 тысяч штыков.
В течение трех последующих дней Радецкий посылал на штурм турецких позиций, достаточно укрепленных, все новые и новые силы. Турки, засевшие на ближайших высотах, снарядов и патронов не жалели: об этом позаботились англичане. Кстати, артиллерией у Сулейман-паши командовал англичанин Леман-паша.
Наконец после больших потерь, понимая, что может случиться новая Плевна, Радецкий прекратил атаки. Был убит командир Габровского отряда генерал Дерожинский, ранен командир 14-й пехотной дивизии генерал Драгомиров.
Ополчение вконец измоталось и понесло такие потери, что держать его на перевале не было смысла, и Радецкий приказал отвести его в Габрово вместе с уцелевшими орловцами и брянцами.
Николов сидел, привалясь к камню так, чтобы видеть позицию своей роты и что творилось внизу под склоном. Оттуда доносился лязг лопат и кирок. Солдаты, ополченцы и жители ближайших деревень, пришедшие на помощь, копали братские могилы. Неприятельские позиции молчали. Но от турок можно было ожидать любой каверзы, и поэтому рота Николова находилась в немедленной готовности прикрыть огнем или контратакой похоронные команды.
Глядя на своих ополченцев, Райчо с горечью подумал, что сам стал походить на тех заносчивых офицеров, которых высмеивал с товарищами в полку. Высмеивал и презирал тех ротных командиров, которые порой не знали в лицо даже своих фельдфебелей, а рота для них была только безликим строем в столько-то штыков, разделенная на взводы и отделения. Молодые офицеры отвергали такое отношение к солдатам, и не только под влиянием новых демократических веяний, но и потому, что в повседневной службе, на учениях и, конечно, в бою убеждались, как важно офицеру знать характер, особенности, настроение каждого подчиненного. По-разному выполняются команды: «Эй, ты, вперед!» или «Рядовой Петров, вперед!» А иногда, в минуту опасности, можно и по имени: «Вперед, Алексей!»
Так было у Райчо на прежней службе, так было в Сербии. Но с началом этой войны он стал «мальчиком на ответственных побегушках» у генерала, а для своей роты в двести человек, в двести личностей и судеб — мертвой душой. Он не успевал познакомиться с подчиненными, как снова вызывали в штаб и давали новое поручение Столетова.
Так рассуждая, Райчо рассеянно следил, как вдоль линии стрелков шел фельдфебель Опара. И хотя его мундир, брюки были заношены (как и у всех), фельдфебель сделал все, чтоб привести обмундирование в порядок, и теперь делал замечания ополченцам, заставляя чиститься и латать тут же, на позиции, одежду.
Ополченцы в ответ что-то говорили фельдфебелю, и по тому, как иногда осторожно косились на своего ротного командира, Райчо догадывался, что разговор касался и его.
Фельдфебель еще раз оглядел себя, четко подошел к Николову и доложил, что весь личный состав роты, как и других рот, просит не сменять их с позиции, так как 4-я дружина не участвовала в боях за Стару Загору, а охраняла перевал, и поэтому дружинники считают себя в долгу перед остальными ополченцами.
Райчо рассмеялся, догадавшись, почему на него косились: ведь он-то с отрядом новобранцев защищал Стару Загору. Встав, капитан ответил:
— Я целиком согласен, фельдфебель, с желанием роты и тотчас доложу об этом по команде.
Майор Редькин, выслушав доклады командиров рот о единодушном желании ополченцев остаться на охране перевала, облегченно вздохнул. Райчо понял, что командир дружины не может себе простить малодушия, когда незадолго до победы он приказал знаменщику оторвать знамя от древка и спрятать под мундиром. Согласившись с желанием дружинников, майор отправился с докладом к командиру бригады полковнику Вяземскому.
…Садилось солнце, освещая скалы и сверкая на штыках строившихся в походную колонну батальонов и дружин. Ополченцы 4-й дружины стояли на своих боевых местах и даже не оборачивались на уходящих, всем своим видом показывая, что выполняют свой долг.
4-ю дружину сменили через неделю.
Глава 6. ЛИЦО ВОЙНЫ
Столетова Райчо встретил, когда тот выходил из госпиталя.
Конечно, было нарушением субординации обращаться через голову своего непосредственного начальника, но Николова в который раз откомандировывают в личное распоряжение генерала, и, хотя Райчо все указания получил от нового начальника штаба графа Келлера, назначенного вместо раненного на Шипке Рынкевича, хотелось выложить свои соображения самому генералу.
Поздоровавшись, Столетов спросил:
— В штабе были? Прихватили вашу белую папаху?
— Все инструкции и документы получил, ваше превосходительство. А в отношении папахи превращаюсь в мистика. Мне кажется, что она живая и существует сама по себе. Но у меня есть к вам просьба…
Столетов вынул часы:
— Н-да. Я сегодня зван на ужин к его высочеству, но около часа имею. Идемте в коляску. Потом навестите своих раненых.
Усевшись в коляску, Райчо начал:
— Ваше превосходительство, после отдыха в Габрово, насколько я наслышан, нас намереваются разбросать — кого в Червен Брег, кого в Стоманевцы, кого в Боевици, кого в Зелено Древо… — Николов умолк, подбирая слова и видя, как у ворот госпиталя мнется с ноги на ногу адъютант по строевой части штаб-ротмистр Сухотин с папкой в руках. Райчо спросил прямо: — Нас на гарнизонную службу определяют?
Столетов ткнул ножнами сабли кучера в спину и бросил:
— Погуляй-ка, братец, с полчасика. Да недалеко. Кликну, коль понадобишься.
Кучер тотчас соскочил с облучка и заспешил, ловко лавируя между телегами и повозками, видимо, точно зная куда. А Столетов перешел на официальный тон:
— Ваш булавочный укол, капитан, направлен в свежую штыковую рану. Сие самое мне только что изложили командиры бригад. Нового вы мне ничего не сказали. Мы настолько измотаны и истощены, что отдых необходим. Но стратегическая обстановка заставляет создавать опорные пункты на флангах армии, хотя бы для защиты от набегов черкесов и башибузуков. А то, о чем вы спросили… — Столетов умолк, о чем-то размышляя.
Штаб-ротмистр Сухотин демонстративно извлек из папки бумаги и стал их листать, стараясь обратить на себя внимание генерала. Мимо проходили люди, проезжали казаки, тарахтели телеги. Столетов вздохнул:
— Я вчера вернулся из Главной квартиры. Мое донесение о целесообразности формирования крупных болгарских соединений с прощальным письмом генерала Гурко оставлено без последствий. Ну что может быть убедительней боев под Стара Загорой и тем более на Шипке, где мы, ополченцы, составляли основу гарнизона?.. И все в штабе согласны: да, болгары — молодцы, герои, львы и надо формировать новые части… А все упирается в князя Черкасского. Он, как привидения, боится крупных болгарских формирований. К самому великому князю мне пробиться не удалось. Может, сегодня на ужине представится случай? Единственное, что обещал Непокойчицкий, это с получением для армии «берданов номер два» дать нам «крынки».
И тут Райчо, решившись, сказал напропалую:
— Ваше превосходительство, нельзя разбрасывать ополчение. Сегодня я слышал, что рота ополченцев-новобранцев в Никополе учинила расправу над тамошними чиновниками и чорбаджиями, ранее служившими османам. — Генерал даже вздрогнул и потер руки. — Но ведь это только слухи, ваше превосходительство, — поправился Николов.
— Это неважна Но мне козырь для разговора в штабе в пользу крупных болгарских формирований: нельзя их дробить.
Столетов наконец заметил Сухотина, подозвал, взял у него бумаги и сказал Николову:
— Наконец-то убедил Радецкого представить к Георгию Олимпия Панова за Шипку, а реляцию на него после Ески-Загры не пропустил Черкасский, узнав от кого-то, что Панов был председателем вашего Центрального благотворительного общества.
— Он еще отлично воевал в Сербии, — добавил Николов.
— Ну это уже до нас, — ответил Столетов, передавая бумаги Райчо. — Вот список местных болгар, которые помогали нам на Шипке. Непокойчицкий сначала его вернул, потребовал сведения о имущественном положен нии, вероисповедании, откуда родом, когда родился и тому подобное. Да кто же в горячке боя об этом думал? Далеко не все фамилии удалось восстановить по памяти солдат и ополченцев, получилось тридцать девять фамилий. Попробуй найди этих болгар.
Действительно, в списке были типичные имена и фамилии, которые встречаются в Болгарии сплошь да рядом. Райчо рассказал о подвиге мальчишки, который, может, решил судьбу обороны горы Святого Николая, но имени не запомнил. После боя не нашел его — значит, уцелел — и попросил разыскать, сообщив приметы. Потом назвал несколько фамилий ополченцев родом из Габрова и Прибалканья, они помогут отыскать героев — местных жителей, и еще раз напомнил про мальчишку, Столетов рассмеялся:
— Будут ходить по деревне и спрашивать, а он не признается. Ибо неизвестно, получит награду или нет, а вот порку от отца за то, что удрал на Шипку без спросу, наверняка. Вам тоже доставалось в детстве от отца, капитан?
— И от отца, и от хозяина.
— Да и сами, наверно, не раз прикладывали руку к своему чаду?
— У меня дочь, ваше превосходительство, и я ее с рождения видел только урывками.
Потом генерал стал рассуждать о том, что формирование новых дружин пойдет труднее: территория, освобожденная армией, невелика, а большинство участников Апрельского восстания, кто пошел бы добровольцем, в тюрьмах и на каторге.
Николов вздохнул:
— Многие крестьяне хотят воевать только за свою околию, а потом по поговорке: моя хата с краю.
Столетов заметил:
— Мои просьбы предоставить какие-либо льготы добровольцам также оставлены без последствий. Князь Черкасский прямо заявил, что никаких аграрных реформ, в том числе и льгот, не предвидится, и в этом смысле ничего болгарам не обещать. Так-то. Получат справки, что с такого-то по такое-то время находились в ополчении, и все. — Помолчав, генерал добавил: — Да и болгары ныне стали сомневаться в нашем успехе. А ну как мы, выговорив, что случалось в прежние годы, у турок для болгар какие-нибудь послабления на бумаге, заключим мир и уйдем, оставив их наедине с турками? Хотя в этой войне сие вряд ли возможно. Так и говорите, капитан, при вербовке добровольцев, что эта война будет до победного конца. Мы не уступим. А болгарское ополчение — это не только помощь армии, а основа, становой, Балканский хребет будущей болгарской армии.
Райчо подумал, что беда еще в том, что после Апрельского восстания нет в живых тех руководителей, которые могли бы воодушевить народ на борьбу… И неожиданно выпалил:
— Надо создать временное болгарское правительство и объявить мобилизацию.
Столетов снисходительно потрепал Николова по плечу:
— Горячая голова у вас, Райчо Николаевич. Да от этих слов у Черкасского судороги начнутся. Лучше об этом не заикайтесь.
В августе русские войска обложили Плевну с трех сторон, но не перерезали Софийское шоссе, по которому шло снабжение армии Осман-паши. К этому времени оборона Плевны тоже имела с юго-запада разрыв в восемь верст, куда опять предлагали атаковать Скобелев и другие генералы, но призрак Седана заставил командование назначить штурм в лоб.
Четыре дня русская артиллерия обстреливала неприятельские позиции, но цели не были разделены на главные и второстепенные. 20 осадных орудий бросали снаряд за снарядом, и каждый выстрел стоил 300 рублей. Боясь турецких дальнобойных орудий, пушки били с предельных дистанций и поэтому не причиняли большого вреда.
На ночь стрельба прекращалась, и к утру турки успевали восстановить поврежденные укрепления.
Войсками Западного отряда командовал румынский князь Карл, по фактически всеми действиями руководил начальник штаба генерал-лейтенант Зотов.
Утром 30 августа появилась царская кавалькада. Государь проехал мимо выстроенных у холма войск резерва и кавалерии, здороваясь с батальонами и эскадронами. Увидев Верещагина, крикнул:
— Здравствуй, Верещагин!
— Здравствуйте, ваше величество!
— Ты поправился?
— Поправился, ваше величество!
— Совсем поправился?
— Совсем, ваше величество!
Если бы художник не покинул армию сразу после заключения мира или оказался бы в Петербурге на каком-нибудь ближайшем параде, то наверняка его диалог с царем повторился бы со стереотипной точностью.
Во время молебна по случаю тезоименитства войска пошли на приступ. Потом свита и гости завтракали на свежем воздухе, хлопали бутылки шампанского, пили, закусывали и смотрели на развернувшуюся панораму боя.
Иногда приезжали фельдъегери с докладами, но чаще к позициям и обратно к царской свите скакал в широкополой шляпе американский капитан Грин. Судя по его докладам, все атаки русских отбиты. Штаб считал Гривицкий редут воротами к Плевне и всю надежду возлагал на правый фланг своих войск.
Время начала штурма было выбрано — 3 часа пополудни, якобы для того, чтоб как следует поработала артиллерия, а скорее потому, что князь Карл и генерал Зотов не верили в успех и считали, что начало темноты не позволит Осман-паше перейти в контрнаступление.
Необстрелянные солдаты полковника Ангелеску подходили к редуту на триста шагов и откатывались обратно, потеряв за три атаки более трех тысяч человек, не зная, что Гривицких редутов не один, а два и построены они были еще до второй Плевны. Только после 6 пополудни в атаку вместе с румынами пошли солдаты 1-й бригады 5-й пехотной дивизии и взяли один Гривицкий редут.
С громадным трудом и большими потерями, но более успешно продвигались к южной окраине Скобелев и генерал Имеретинский. Причем несколько дней назад последний был подчинен Скобелеву, а за несколько часов до штурма Скобелева подчинили Имеретинскому. Солдаты Скобелева рвались к редутам Кованлек и Исса-ага, которые возвышались над городом, и попали под фланговый огонь еще трех редутов, о существовании которых русское командование не знало. Скобелевцы все-таки захватили Кованлек и траншею к Исса-аге. Скобелев слал гонцов, умоляя о помощи, доказывая важность захваченной им позиции. Турки не прекращали контратак. И хотя Кришинские редуты уже стреляли в спину русским, три роты полковника Мосцевого взяли Исса-агу.
Таким образом, к вечеру городские редуты были в руках Скобелева, но части были настолько обескровлены, что Скобелеву тут же на поле боя пришлось формировать сборные отряды из остатков рот и батальонов со случайными командирами во главе.
Отовсюду неслись крики и стоны раненых: подбирать их было некому. Патроны кончались. Некоторые солдаты уже не спали четвертые сутки подряд и с трудом держали ружья. Они ковыряли землю штыками, тесаками, загребали манерками и руками, чтоб как-нибудь укрыться от огня с трех сторон[7]. Сооружали брустверы из трупов своих и вражеских солдат. Командование прислало помощь — два батальона калужан и спешенных донцов. Полевые лазареты, развернутые для приема трех тысяч раненых, уже приняли шесть тысяч. Раненые лежали прямо на земле, без подстилки. Иногда из палатки выходил врач в нижней рубахе и кожаном окровавленном фартуке, шатаясь от усталости, садился на что попало и жадно курил.
Опустилась ночь. Грохот боя смолкал, над позициями полз смрад разлагающихся трупов. Гремели только охваченные пламенем Гривицкий и городские редуты, уже названные Скобелевскими редутами.
Осман-паша, выслушав доклады командиров орд и таборов, долго смотрел на громыхающие городские редуты, потом резко сказал:
— Там генерал Михаил Скобелев. Я его знаю еще по Парижу. Все силы туда. Если к утру не выбьете, готовьтесь покинуть город.
Скобелев, оставив с собой немного солдат, послал остальных собирать и выносить с поля боя раненых и только потом приказал отходить. Ему самому пришлось бегать по траншеям и чуть ли не за шиворот оттаскивать от брустверов солдат. Майор Горталов, все время находившийся впереди, возмущенный тем, что оставляют такую важную позицию, с горсткой солдат бросился в атаку, и все они погибли в рукопашной.
В изорванной черкеске, измазанный копотью и землей до неузнаваемости, похудевший так, что остался только большой нос и огромные глаза, Скобелев вернулся в свою палатку. То ли от простуды, то ли от сильного нервного расстройства к утру генерал стал желтым-желтым, а к вечеру начал покрываться волдырями.
…Догорали бивачные костры, только ярко горели костры у лазаретов.
Император давно покинул холм и отправился почивать. На холме в своем экипаже спал главнокомандующий. Вокруг в лунном свете блестели пустые бутылки из-под шампанского и консервные банки.
Под деревом, прижавшись лбом к шершавой коре, неподвижно стоял Верещагин, переживая страшную весть о гибели второго брата — Сергея. Он приехал в армию, узнав о ранении Василия, навестил его в бухарестском госпитале, и там старший брат сказал ему:
— Если ты приехал только для того, чтобы помочь мне, то лучше поезжай назад. Но если ты не прочь посмотреть войну — съезди в Главную квартиру, а оттуда к действующим войскам, послушай, как свистят пули. Когда вдоволь наслушаешься, уезжай обратно.
И Сергей, молодой художник, стал волонтером, ординарцем Скобелева. Ходил в разведку, осуществлял развод войск, отлично и быстро рисовал кроки местности, несколько раз бросался вместе с войсками в атаку, порой забыв саблю и орудуя только нагайкой. Под ним было убито восемь лошадей, а сам — пять раз ранен, от госпиталя отказался и ходил только на перевязки… Но вот пуля нашла и Сергея. А старший брат даже не может его похоронить: там сейчас неприятель…
А в это время из Главной квартиры ехал к Плевне Александр Верещагин и вез брату Сергею Георгия.
Василий Васильевич, стоя под деревом, безучастно слышал, как кто-то осторожно стучит в дверцу экипажа великого князя, потом донесся голос генерала свиты Чингиз-хана:
— Ваше высочество, а ваше высочество.
Сонный голос ответил:
— Чего тебе?
— Ведь Гривицкий редут-то взят!
— Врешь, поди.
— Ей-богу, взят.
— Говорю, врешь, — проворчал великий князь, открывая дверцу. — Ты откуда знаешь?
— Капитан Грин приезжал, да и сам я побывал там, говорил с солдатами и офицерами.
— Ну ладно, пошлю узнать. Ежели правда — расцелую тебя, а коли соврал — выдеру за уши.
— Извольте, ваше высочество, я готов.
— Струков! — крикнул главнокомандующий. — Струкова ко мне!
Подбежал маленький, как подросток, генерал и доложил неожиданным для его роста глубоким и сильным голосом. Великий князь сказал:
— Струков, поезжай к Гривицкому редуту и узнай, в чьих он руках.
Главнокомандующий вылез из кареты, подошел к костру, стал греть руки и говорить что-то веселое.
Верещагин, опираясь на палку, спустился с холма, где стоял его конь, бросил на траву бурку и лег.
Костер на холме разгорелся ярче. Донесся голос великого князя:
— Капельдудкина с его жидами быстро ко мне!
Вскоре вернулся Струков и заявил, что один Гривицкий редут взят совместно с румынами. Командир Архангелогородского полка Шлиттер смертельно ранен. Прибежали музыканты, и на холме грянул бравурный марш. Великий князь расцеловал Чингиз-хана и тотчас отправил его с донесением к государю. Тот немедля наградил вестника золотой саблей.
…Вечером следующего дня Александр II стоял у окна; багровый закат освещал лицо. Прибывшему по высочайшему вызову военному министру вдруг пришла в голову мысль: «Стоит как Наполеон на Кремлевской стене во время московского пожара…» Услышав шаги, царь покосился через плечо и сказал:
— Придется отказаться от Плевны, отступить.
Милютин стал доказывать, что это чревато весьма пагубными последствиями. Император ответил:
— Что ж делать? Надобно признать, что нынешняя кампания нам не удалась.
— По ведь уже подходят подкрепления, — возразил министр.
— Пока эти подкрепления не прибыли, я не вижу возможности удержаться под Плевной… Если считаете сие возможным, то и принимайте команду, а меня прошу уволить.
Подавив горькую усмешку, Милютин покосился на царя. Он после такого заявления был по-прежнему грустно-невозмутим и, пожалуй, добродушен. Военный министр сказал:
— Ваше величество, кто знает, в каком положении сами турки… Каковы будут наши досада и стыд, если мы потом узнаем, что отступили в то время, когда турки сами считали невозможным долее держаться в этом котле, обложенном почти со всех сторон нашими войсками!
Кажется, этот аргумент подействовал на царя более других.
Через несколько дней на военном совете было решено произвести Скобелева-младшего в генерал-лейтенанты и дать ему 16-ю дивизию. Михаил Дмитриевич попросился в Бухарест для лечения и отдыха.
Когда его поздравил Верещагин, он отмахнулся:
— Чему тут радоваться? Я до этого числился в свите, а теперь потерял аксельбанты.
Верещагин смотрел ему вслед, застыв с поднятыми плечами и ничего не понимая. Ведь для того чтобы быть в свите, вовсе не надо лезть в пекло боя. Попробуй пойми этого человека, который, насколько уже знал его художник, представлял собой узел обнаженных нервов, тщеславия и таланта…
Скобелев вдруг обернулся, тоже развел руками и пробормотал:
— Конечно, мужика в России много, но зачем же им пруды прудить?
К осени большинство ополченцев снова стали походить на хэшей. Донельзя оборванные и голодные, они бродили по деревням в поисках хлеба и одежды, изготовляли себе обувь… Впрочем, и русские солдаты были не в лучшем положении.
В штабе армии Столетов вел борьбу с переменным успехом. То добивался свести все дружины вместе в Велико Търново и Габрово для переформирования, отдыха и обучения. И дружины пешим строем, над которым редко колыхались штыки уцелевших и исправных ружей, направлялись к месту сбора… Но вот снова, благодаря стараниям князя Черкасского, в ведении которого находилось ополчение, следовал приказ отправить одну дружину туда, другую — сюда. И снова рваные сапоги и старые опинцы месили осеннюю грязь дорог.
Столетов слал телеграммы Аксакову в Москву с просьбой ускорить высылку теплого обмундирования, заготовленного для ополченцев. Иван Сергеевич метался по первопрестольной, ругался с железнодорожным начальством. Но дороги были забиты поездами с новобранцами, оружием, боеприпасами, и начальство с отправкой зимнего обмундирования ополченцам не спешило, зная по курсу гимназии, что Болгария — южная страна, там растут виноград, розы и абрикосы…
А уже 20 сентября в Северной Болгарии начались снегопады, словно русские принесли с собой свою зиму.
Николов и другие офицеры из болгар ездили по стране, вербуя добровольцев.
Из Москвы прибыли вагоны с зимним обмундированием, оружием. Новые винтовки вместо проклятых mac-nо, обмундирование, нормальный паек, подарки от императрицы Марии Александровны, собранные русскими женщинами теплое белье, чай, сахар, водка — все это подняло дух ополченцев. «Дед Иван» не забывал своих братьев. Столетов добился своего, и дружины начали стягиваться в Велико Търново и Габрово для боевых учений.
До ополченцев доходили вести о действии войск генерала Гурко под Горным Дубняком и Телишей, что кольцо блокады замкнулось.
Осман-паша, создав в инженерном отношении хорошо оборудованную оборону, имея в изобилии оружие и боеприпасы для пехоты, не сумел получить необходимого боезапаса для артиллерии и создать запасов топлива, медикаментов, провианта и фуража. К началу полной блокады в Плевне имелся запас провианта лишь на три недели. Правда, в своих действиях Осман-паша руководствовался телеграммой военного министра, в которой тот требовал оборонять Плевну до полного израсходования всех запасов, после чего разрешал прорываться на Орхание или в другом удобном для Осман-паши направлении.
Истратив почти весь артиллерийский боезапас, провиант и фураж, Осман-паша бросил армию на прорыв. И хотя русское командование своевременно узнало об этом и отдало соответствующие распоряжения, командир гренадерского корпуса генерал Ганецкий, которого офицеры справедливо считали самодуром, а как военачальника — полной бездарью, не привел свои части в боевую готовность. И турки прорвали оборону. Положение спасли офицеры и солдаты других частей, сумевшие обогнать прорвавшихся и снова взять их в клещи; лишь после этого Осман-паша вместе со своей 45-тысячной армией сдался в плен.
Глава 7. НАПРЕД, ЮНАЦИ!
Взятие Плевны высвободило 96 тысяч русских войск с 394 орудиями, и военный министр стал доказывать царю необходимость дальнейшего наступления. По его просьбе с Кавказского театра военных действий был вызван управляющий и член военного учебного совета генерального штаба Николай Николаевич Обручев.
В конце ноября в Породиме Александр II собрал военный совет, на котором присутствовали главнокомандующий, румынский князь Карл, Милютин, Тотлебен, Непокойчицкий и Обручев.
После доклада Обручева, целиком согласованного с Милютиным, главнокомандующий полностью согласился с предложением о переходе в наступление, не ожидая весны, и о нанесении удара правым флангом и центром Дунайской армии. После совета сразу же приступили к распределению войск.
План Обручева — Милютина исходил из того, что только внезапным и быстрым выходом к Константинополю можно будет заставить турецкое правительство пойти на русские условия мира раньше, чем в дело успеют вмешаться западные державы. Немедленное наступление было необходимо и для того, чтоб полнее воспользоваться растерянностью турецкого правительства и общественности после падения Плевны.
Выбор нескольких направлений диктовался тем, что главный и наиболее удобный для армии и ее тылов Шипкинский проход хоть и был в русских руках, но спуски и выход из него прочно удерживались турками. Их укрепления здесь были очень сильными, их трудно было взять в лоб, если не отвлечь внимания турок действиями на других направлениях.
План наступления сводился к следующему.
Отряд генерала Гурко должен был перейти Балканы в направлении Софии, взять ее и идти южнее хребта на Адрианополь и Константинополь. Туда же через Троянский перевал должен был выйти отряд генерала Карпова, а через Шипку — Радецкого. За отрядом Радецкого шел общий армейский резерв и тылы. Все остальные войсковые группы и соединения обеспечивали успех этих отрядов.
Авторы плана зимнего наступления целиком рассчитывали на мужество и выносливость русских солдат. Стратегический и политический расчет Обручева и Милютина оказался совершенно правильным.
С наступлением зимы железный канцлер Бисмарк велел убрать со стола карту Балканского полуострова, по которой непрерывно следил за ходом военных действий, заявив, что до весны она ему не понадобится, так как никакое наступление зимой через Балканы невозможно.
Австрийское правительство, крайне недовольное успехами русских, подготовило армию для вторжения в Боснию и Герцеговину, но отложило его тоже до весны.
Британский военный атташе полковник Уоллеслей сумел кое-что разнюхать о планах русских после взятия Плевны и своевременно донес об этом в Лондон. Военное министерство Великобритании отправило депешу атташе премьеру лорду Биконсфильду с такой препроводительной: «Полковник Уоллеслей, очевидно, не знаег того, о чем говорит. Балканы никогда не были и не могут быть перейдены зимой».
Генерал Радецкий, понимая, что невозможно атаковать шипкинские позиции турок в лоб, почти не верил и в обходный маневр. Однако Главная квартира приказала ему начать наступление не позднее 18 декабря.
Отряд Радецкого должен был наступать двумя колоннами: левая, генерала князя Святополк-Мирского, — из Велико Търново на Янину, правая, Скобелева, в которую вошли 16-я пехотная дивизия и болгарское ополчение, — из Габрова через Топлешь и Зелено Древо на деревню Имитлию.
Связь между колоннами не предусматривалась. О боевых действиях командиры должны были узнавать по выстрелам.
Скобелев, хорошо помня, что мастерство и талант военачальника заключаются не только в грамотной разработке плана действий, умелом управлении войсками на поле боя и принятии быстрых, правильных решений при внезапно изменившейся обстановке, но и в подготовке войск, в их снабжении, носился на коне от Топлеши в Зелено Древо и Габрово. Создал в Топлеши базу с восьмидневным запасом провианта, вытребовал у тыловиков 1048 вьючных лошадей. Это позволило взять в поход по 172 патрона на винтовку, из которых 76 нес солдат. Особенно заботился Скобелев о шанцевом инструменте, обеспечив по 900 лопат, 45 кирок и 25 топоров на каждый полк. А командиры частей отрядов Гурко и Карпова это упустили, что во время похода дало роковые результаты. Скобелев же вместо оставленных в Плевне ранцев приказал сшить заплечные мешки, а командирам частей безоговорочно обеспечить солдат теплыми фуфайками, суконными портянками, местными овчинными полушубками, заведомо не надеясь на расторопность интендантов и тем более товарищества «Грегер и К°».
А в отряде Радецкого командир левой колонны князь Святополк-Мирский сумел собрать обоз всего в 300 лошадей, поэтому запас патронов был снижен до сотни на винтовку…
Первыми в правой колонне Скобелева должны были выступить под командой Столетова 1-я бригада ополчения подполковника Депрерадовича, 12-й стрелковый батальон, батальон казанцев и сотня уральцев — авангард, который к исходу дня должен был занять гору Караджа.
Накануне утром, когда Николов проходил мимо штаба, на крыльцо выскочил адъютант Столетова Сухотин и стал звать:
— Капитан, Райчо Николаевич, сюда, сюда!
«Господи, куда еще пошлют? Неужели опять за пополнением?» — огорченно подумал Райчо и, поднявшись на крыльцо, хмуро спросил:
— К генералу, что ли?
— К нему, к нему, — ответил штаб-ротмистр, оглядывая улицу. — Ты поблизости кого-либо из сербов или черногорцев не встречал?
— Кого-кого?
— Ну тех, кто воевал в Сербии и Черногории в прошлом году.
— Где их сейчас найдешь? Разбросаны по всем дружинам. А что?
— Генерал скажет. Ступай к нему.
В горнице было много офицеров. С некоторыми Николов встречался в Сербии, о других знал, что они воевали там или в Черногории.
— Располагайтесь, господа офицеры, кто как может, — объявил Столетов, выйдя из кабинета с бумагами в руках. — Задержу вас ненадолго. Сообщаю, что первого декабря князь Милан объявил войну Турции.
Среди гула одобрения раздался голос:
— Мог бы и пораньше, облегчил бы нам Плевну.
— Он вообще намеревался начать военные действия будущей весной, — заметил Столетов. — События войны ускорили решение князя. Господа, я не собираюсь вам делать доклад, да и временем мы не располагаем, но считаю необходимым перед предстоящим трудным походом поделиться с вами телеграммами, письмами и другими вестями о том, что происходит на Балканах. А вы в свою очередь расскажите остальным участникам сражений в Сербии и Черногории…
Сербская армия в 81 тысячу штыков при 232 орудиях, сведенная в пять корпусов, имея горький опыт минувшей войны, начала боевые действия сразу же после объявления войны. Как писал Столетову русский военный советник в Сербии, офицеров, имеющих знания и опыт, мало, но это частично восполняется решимостью и выносливостью сербских солдат. Они выбили турок из Ак-Паланки и Пирота, захватив богатые трофеи, и тем самым помогли правому флангу русской армии, а именно отряду генерала Гурко, двинувшемуся через горы на Софию. Недалеко то время, когда фланги союзных армий сомкнутся и сербы ударят по сильной крепости Ниш, чем закрепят победу над османами.
А Черногория вообще не прекращала войны. В свое время она удивила своим упорством самого Наполеона Бонапарта. Отвод в Болгарию войск Сулейман-паши тотчас вызвал наступление отрядов князя Николая, и они начали выбивать поработителей из крепостей, на которых и опиралось владычество турок.
В тихое морозное утро звонко поскрипывал под подошвами снег, искрился радужными блестками, а над заиндевелыми деревьями и заснеженными крышами вертикально поднимались столбы дыма, розовые в лучах восходящего солнца. И казалось русским солдатам, что они совсем недалеко от родного дома, где готовятся к рождеству, украшают елки и девушки переглядываются в предвкушении ночных гаданий. Никак не хотелось верить, что до дома тысячи и тысячи верст.
Солдатам и ополченцам зачитали приказ о выступлении.
В 4 пополудни авангард двинулся на Балканы. Впереди шли бывалые четники и русские саперы. Четники, старожилы этих мест, оберегали русских от совсем незнакомой им белой смерти — снежных лавин. Останавливались, смотрели на безмятежные переливы и сияние склонов, черпали пригоршнями снег, запуская руки до плеча, рассматривали ледяные и снежные зернышки и, покачав головами, говорили, что дальше идти опасно — назрела лавина. Она может сорваться внезапно и всех смести в пропасть или завалить. Тогда в дело вступали саперы. Вместе с болгарами, привязав к поясам длинные концы веревок и волоча их за собой, на случай если засыплет, чтоб могли найти, закладывали взрывчатку.
Грозовое эхо гулко и грозно ломалось в горах. Весь склон вдруг приходил в движение, менялся в цвете, впереди начинал дыбиться снежный вал. И вот взбесившийся снег устремлялся вниз со зловещим рокотом и ревом, сотрясающим воздух и внутренности людей. Исчезали деревья и кусты, камни подпрыгивали, как пустые бочки на волнах. И потом долго стоял над ущельями белый, искрящийся перед самыми глазами мрак.
На следующие сутки двинулись к перевалу главные силы скобелевской колонны, таща за собой артиллерию, в то время как Святополк-Мирский вынужден был оставить пушки в самом начале похода, да и сам Радецкий не верил в возможность протащить артиллерию.
Вместе с русской армией двинулись через Балканы и вольные болгарские четы. Несмотря на протесты князя Черкасского, Анучина и других, четы были вооружены, экипированы и пошли как вместе с войсками, так и самостоятельными маршрутами. Прикрывали фланги войск, дрались в узких горных ущельях не только с башибузуками и черкесами, но и с войсками низама. Так, чета Георгия Пулевского, прежде чем соединиться с отрядом Карпова, в течение почти трех месяцев, непрерывно отбивая атаки, защищала район Троянские Кулибы. А в Мелышеве задолго до прихода русских войск действовали четники братьев Папа-Георгиевых.
Численность чет непрерывно менялась в зависимости от местности, по которой они проходили. На краю своей родной околии (волости) часть четников возвращалась домой, а им на смену из соседней околии приходили новые бойцы. Постоянными в четах были только воеводы и небольшие группы, главным образом македонцы, чьи родные места находились еще под османами.
Скобелевцы тащили пушки разобранными: стволы и лафеты — на салазках, привязав к ним длинные дубовые жерди, колеса несла пехота. Кроме этого салазки обвязывались канатами, на каждые салазки выделялась рота солдат или ополченцев. Они шли в гору, одолевая по 80—100 сажен в час. Саперы впереди вырубали во льду ступеньки. Люди карабкались по ним и падали в изнеможении.
За орудиями двигалась пехота, неся на руках снаряды, завязанные в башлыки, за ними шли сменщики, таща на себе ружья и снаряжение тех, кто надрывался у орудий.
К концу следующего дня колонна Скобелева осилила 6 верст, оставалось еще 10. А сугробы становились все глубже и глубже, и лошади порой проваливались в них по шею.
…И вот открылась долина Тунджи. В снежном мареве внизу виднелась деревня Имитлия. К ней, как предупреждал Радецкий, двигалась армия Сулейман-паши. За долиной сверкали вершины Малых Балкан. Слева блестела гора Святого Николая, в бинокль было видно батарею Мещерского и турецкие укрепления у Шипкинского перевала — Девятиглазка, Воронье Гнездо, Сахарная Голова… Струились дымки над турецкими землянками. Ниже за развалинами деревни Шипки до села Шейнова маячили укрепленные курганы и синела густая роща.
Над турецкими позициями вспухали белые клубки выстрелов, снаряды долго и нудно сверлили морозный воздух… И тут впервые снег сослужил добрую службу. Гранаты глубоко зарывались в сугробы, и если взрывались, достигнув грунта, то не причиняли никакого вреда.
Перед походом к Скобелеву пришел болгарский поэт Петко Славейков с точным описанием пути через перевал и отправился вместе с колонной. Дорога к Имитлии от горы Чуфит, где сейчас находился Скобелев, заранее рекогносцирована не была, но по описанию и рассказам Славейкова здесь был наиболее удобный спуск по долине реки Голяма Варвица. Однако это место хорошо просматривалось и простреливалось турками, хотя атаковать они не могли из-за глубокого снега. Скобелев решил идти по правой ветви через крутой спуск, уклон которого достигал 45°.
К пяти часам пополудни под крутым спуском собралось 18 рот, но, ожидая засады и не зная обстановки, Скобелев не решился атаковать Имитлию и велел Столетову отрядить еще ополченцев в помощь артиллеристам.
Когда Николов с двумя ротами вновь взобрался по крутому склону, то в двух верстах от него встретил горную батарею на вьюках. Она пробивалась по снегу вперед. Оставив взвод ей в помощь, Райчо направился дальше и вот в лучах садящегося солнца увидел странную, картину.
Из снега торчали разинутые лошадиные пасти и жарко дышали паром, глаза были дико выкачены, над спинами тоже подымался пар. Орудие, которое перед спуском собрали, теперь высовывало из сугроба ствол; он был мокрый и, казалось, тоже дышал паром в изнеможении.
Рядом солдат и ополченец сидели по пояс в снегу, прижавшись мокрыми, всклокоченными головами друг к другу. В стороне, откинувшись на спину, лежал фейерверкер.
— Где командир батареи? — прокричал ему в лицо Николов.
— Ко-ко-ней… коней протереть надо… застудятся, — прохрипел унтер, пытаясь подняться, но руки его беспомощно погружались в снег.
Командира батареи Николов нашел за вторым орудием. Он тоже полулежал в снегу, без шапки, почерневший; в его волосах поблескивали льдинки.
— Господин подполковник, я привел вам почти две роты! — крикнул Николов.
Командир батареи посмотрел на него, словно только что придя в сознание, и пробормотал:
— Надо снова разбирать орудия… Откапывать.
К Райчо по грудь в снегу, разгребая его руками, пробивались дружинники. Николов приказал откапывать коней и растирать их досуха шинелями, шапками, не давать заснуть на снегу измотавшимся людям, найти фейерверкеров — пусть показывают, как разбирать пушки.
Когда спустилась горная батарея, Скобелев решил атаковать Имитлию, но турки ее уже оставили. А Вессель-паша из Шейнова отправил Сулейман-паше телеграмму, прося разрешить отход, ибо две колонны русских спустились западнее и восточнее Шипки и Шейнова. Сулейман-паша ответил: «Прошу Вас, не оставляйте позиций, которые мы с Вами защищали. Вместе с этим предлагаю Вам в особенности сделать все усилия, чтобы не потерять пути отступления».
Где находилась колонна Святополк-Мирского, Скобелев не знал, мрачнел, приходил к мысли, что попал в ловушку, брошен на произвол судьбы, думал только о героической обороне Имитлии, а потом почти неизбежном прорыве из окружения… куда? Снова на Балканы по крутому спуску? А арьергард его колонны еще только выходил из Топлеши. Колонна растянулась на все 16 верст пути. На крутом спуске саперы раскапывали снег и растаскивали камни; им помогали четыре дружины ополченцев и три сотни донцов. Вскоре туда добралась турецкая пехота. Бросить против нее конницу было нельзя из-за сугробов, и тогда ополченцы пошли навстречу по пояс в снегу, чтоб прикрыть саперов и донцов.
…К Скобелеву прискакал конный дружинник и доложил, что командир бригады полковник Вяземский просит его к себе на холм. Когда Скобелев с начальником штаба Куропаткиным прибыл на холм, там уже находился Столетов.
С холма было хорошо видно укрепление Шейнова. Вессель-паша окружил себя 114 редутами. Севернее, ближе к Шипке, возвышался курган Косматка; на нем ясно просматривались сильные батареи. Над турецкими позициями клубился пороховой дым, и оттуда доносилась канонада.
— Ваше превосходительство, это атакует Святополк-Мирский, — сказал Вяземский.
Скобелев нервничал. Его состояние передалось коню: он не стоял на месте. Надо было помочь левой колонне, но стоит ли посылать в атаку одну пехоту без артиллерийской поддержки? И Скобелев приказал вызвать оркестр.
Через два часа поле между Имитлией и Шейновом стало походить на Царицын луг во время парадов. На ослепительно белом снегу Долины Роз развевались знамена, пестрели командирские значки; золотой лев на знамени 4-й дружины замахивался саблей и, казалось, трясся от ярости.
Удалось подтащить поближе все шесть горных орудий, расчеты артиллерийскими тесаками ковыряли мерзлую землю, выкапывая ямы под пушечными сошниками, чтоб придать стволам больший угол возвышения для дальности стрельбы. Вреда из-за малого калибра снаряды нанести не могли, но надо было показать неприятелю, что у русских тоже есть артиллерия. Загремели все шесть пушек, грянул оркестр, и на турецкие редуты с развернутыми знаменами двинулись батальоны и дружины. А кавалерийские полки пошли в обход, чтоб перерезать дорогу на Казанлык.
Турки открыли ответный огонь. За наступавшими на протоптанном снегу оставались скрюченные тела убитых и раненых. В разгар снежной зимы Долина Роз окрасилась красными пятнами крови. Когда войска прошли полверсты, Скобелев приказал окапываться. А сам со свитой стал носиться вдоль турецких позиций, разглядывая их. Заметив кавалькаду со значком командующего на пике, турки открыли по ней не только ружейный, но и орудийный огонь. Скобелев заорал на сопровождающих:
— Да разойдитесь вы, черт вас подери, перебыот вас всех, дураков!
Офицеры свиты нехотя отъехали в стороны, при Скобелеве остались ординарцы и художник Верещагин. Узнав о зимнем походе, он немедленно приехал к Скобелеву с Шипки и теперь неотлучно находился при нем. Орать и приказывать художнику генерал не мог не только потому, что они были друзьями. Верещагин ответил бы при всех тем же. Уловив момент, когда рядом с генералом никого не оказалось, Верещагин спросил его, неужели он вовсе не боится огня. Скобелев возмущенно фыркнул:
— Что за вздор! Меня считают храбрецом и думают, что я ничего не боюсь, но признаюсь, что я трус. Каждый раз, когда начинается перестрелка и я иду в огонь, то говорю себе, что, верно, в этот раз худо кончится… Когда в Зеленых горах меня задела пуля и я упал, первая мысль была: ну, брат, твоя песенка спета…
Невдалеке взорвался снаряд, и свалился с коня начальник штаба Куропаткин, раненный в спину. Осмотрев, как окапываются солдаты и дружинники, Скобелев повернул обратно и, встретив полковника Панютина, сказал:
— Будем атаковать завтра.
Его удручала мысль, что он действительно не помог по-настоящему Святополк-Мирскому. Правда, наблюдавший с холма полковник Вяземский сообщил, что турки стали перетаскивать орудия и перебросили несколько таборов пехоты на оборону своего западного фаса, но, судя по звукам перестрелки, колонна Святополк-Мирского прекратила наступление.
На ночь Скобелев приказал развести как можно больше костров на виду у неприятеля, а войскам отойти к Имитлии. Поздно вечером он признался Верещагину:
— Кажется, Василий Васильевич, за сегодняшние действия мне надобно подавать в отставку.
— Но позвольте, Михаил Дмитриевич, ведь Радецкий не назначал день атаки.
— День атаки должны означать выстрелы одной из колонн, — вздохнул Скобелев. — Но как мне было атаковать, когда большая половина моих сил еще купается в снегу в горах?..
А главной причиной неудачи этого дня было отсутствие связи между обеими колоннами, не предусмотренной командиром отряда генералом Радедким. Святополк-Мирский, подошедший к Шейнову с востока, услышав стрельбу турок по спускавшемуся с Балкан авангарду Скобелева, решил, что это пошла па штурм правая колонна, и повел свои войска в атаку. К полудню солдаты ворвались на первую линию укреплений — курганы с траншеями, захватив при этом три стальных орудия с расчетами, прикованными к лафетам цепями. Но дальше продвигаться было невозможно из-за сильного огня с редутов второй линии обороны. Патроны были на исходе, а звуков боя со стороны Скобелева не было слышно. И Святополк-Мирский остановил наступление.
В это время генерал Шнитников прислал нарочного с известием, что бригада захватила Казанлык; пленные показали, что с востока идет десятитысячное турецкое войско.
Вечером Святополк-Мирский собрал военный совет и предложил обсудить вопрос отхода войск к Гюсово, где дожидаться подкреплений от Радецкого или подхода колонны Скобелева.
Против этого плана высказались многие офицеры: например, полковники Крок, командовавший первой линией атакующих, и командир 5-го саперного батальона Свищевский; последний обещал за ночь так укрепить позиции, что им не страшны будут никакие турецкие контратаки.
Всю ночь саперы Свищевского оборудовали и маскировали отбитые турецкие позиции.
Радецкий получил донесение Святополк-Мирского, заканчивающееся словами: «Потери большие, отступать невозможно, решил ночевать перед турецкими траншеями, в нескольких сотнях шагов. Положение крайнее! О генерале Скобелеве ничего не знаем. Выручайте. Патронов и пищи мало».
Встревоженный Радецкий с утра следующего дня приказал войскам центра атаковать шипкинские позиции турок в расчете на внезапность: был туман. Но после потери полутора тысяч человек атака захлебнулась.
Этим же днем, не имея никаких сведений о левой колонне, Скобелев решил наступать на западный фас. К этому времени подошли еще силы.
Вессель-паша ночью снял с перевальных позиций четыре табора и почти все силы шейновского лагеря сосредоточил на восточных редутах, решив, что правая колонна русских слаба и главная опасность со стороны Святополк-Мирского.
С рассветом турецкая артиллерия открыла огонь по войскам левой колонны, а через час турецкие части пошли в контратаку. Тут-то и сказалось мастерство саперов Свищевского и самовольство полковника Крока. Саперы так замаскировали позиции, что турки их просто не заметили. А полковник Крок, командовавший первой линией, еще вчера слышал звуки боя на западе, но Святополк-Мирский ему не поверил и приказал отойти. Крок приказа не выполнил. И вот сейчас турецкие таборы напоролись на рожон. Русские солдаты из укрепленных позиций их расстреливали в упор. С огромными потерями неприятель успел вернуться на свою вторую линию обороны.
В 10 утра начал наступление Скобелев.
Болгарское ополчение было раздроблено. 5-я и 6-я дружины находились в первой линии наступавших. 3-я и 4-я вместе с Угличским полком занимали вторую линию. 1-я и 10-я дружины прикрывали спускавшиеся с перевала остальные части от возможных ударов с запада. 2-я дружина выдвинулась восточнее в горы, чтоб защищать спускавшиеся части от атак со стороны шипкинских позиций турок.
Громыхали все шесть горных пушек, но существенного ущерба неприятелю не наносили. Полевые орудия еще не вытащили из сугробов. Полковник Панютин в ответ на приказ Скобелева начинать атаку попросил сначала устроить ружейную подготовку. Вперед вырвался сводный батальон угличан, вооруженный взятыми в Плевне скорострельными винтовками и сформированный из лучших стрелков. Они открыли такой частый и меткий огонь, что турецкая стрельба заметно поредела. Тогда поднялись атакующие цепи.
Угличский полк и ополченцы наступали перебежками по 150–200 шагов, причем задняя цепь поднималась тогда, когда ложилась передняя. Было подмечено, что при одновременной перебежке двух цепей потери увеличивались.
Вскоре солдаты и ополченцы взяли редут № 2 и залегли вперемежку с трупами вражеских и своих солдат.
…Еле переведя дыхание, Николов обернулся. Все поле позади было усеяно убитыми и ранеными. Над головой свистели пули и, рикошетируя от бруствера, взвизгивали, словно от боли. Впереди, справа и слева не смолкала ружейная пальба.
Возле Райчо ополченец жадно глотал снег и, отдышавшись, полез на бруствер. Лежащий рядом с ним солдат резко осадил его:
— Погоди, наперед батьки в пекло не лезь. На то приказ будет!
В это время на Николова свалился кто-то тяжелый. Райчо сбросил его и чуть не застрелил. Перед ним сидел, раскинув ноги, ополченец 5-й дружины без шапки и держал в руках турецкий командирский значок.
— Наши еще есть там? — спросил Николов, показав вперед.
— Были, — ответил дружинник. — Но, кажется, все полегли. — Он вдруг стал озираться, воскликнул: — А где же знамя? Знамя-то где?
— Какое знамя? Наше на месте.
— Не наше, османское. Когда я отбил этот значок, солдаты Андрей Сенкевич и Никита Гладилин, что шли с нами через Стару Планину, захватили у османов знамя. Неужели не унесли? — Чуть передохнув, ополченец вновь полез на бруствер. Николов удержал его и высунулся сам.
Впереди, насколько можно было различить в дыму, лежали трупы, корчились раненые и сверкали выстрелы. Крошки мерзлой земли от ударившейся рядом пули больно царапнули щеку. Николов присел.
По траншее пробирался полковник Панютин. Увидев Райчо, он сказал:
— Капитан, принимайте команду над всеми этими людьми без разбору, разбейте на отряды, назначьте командиров, готовьтесь к турецкой контратаке. — И, уходя, бросил: — У вас ротами уже командуют фельдфебели, да и у меня тоже.
Как выяснилось позже, одна рота ополченцев до конца боя наступала вообще без командиров.
Райчо пошел по траншее и, увидев унтера или пожилого солдата, спрашивал фамилию, записывал и приказывал:
— Я командир сводного отряда. Вот эти все двадцать четыре человека — твой взвод. Командуй. Отделенных назначай сам.
От пробегавшего мимо связного Николов узнал, что наши уже ворвались на опушку шейновской рощи, захватили редут и батарею. Потом слева по траншее солдаты передали друг другу, что левая колонна захватила деревню Шипку. А здесь, в траншеях, становилось все труднее и труднее. Снаряды стали рваться ближе, засыпая солдат комьями земли.
Полковник Панютин, укрывшись в канаве рядом со своим командным пунктом, тоже не знал, что предпринять. Пули от вражеских залпов порой устраивали вокруг настоящую пургу.
— Ваш скородь, а ваш скородь!
Панютин повернул голову. В канаве сидел весь перепачканный землей, в рваной шинели солдат с барабаном. В глазах его было отчаяние. Он крикнул:
— Ваш скородь, пойдемте на редут! Чего на них смотреть? Пропадать так пропадать. Тут все равно всех перебьют. — И, не дожидаясь ответа, встал, перекинул через себя барабан и пошел во весь рост, яростно выбивая сигнал атаки.
Панютин схватил знамя, развернул его и пошел за барабанщиком.
Увидев это, Николов решил, что надо поднимать людей в атаку. В это время слева донесся протяжный вопль:
— Напред, юнаци, на бой то ворвим!
Там со старинной боевой песней поднялся бородатый, косматый ополченец.
Успех командира в бою, бесспорно, зависит не только от того, как прежде он обучил и воспитал людей, но и от способности оценить обстановку в бою, даже по каким-то неуловимым признакам определить решающий момент.
Райчо лихорадочно взвешивал доли секунды. Казалось, что время растянулось. Заметили ли турки барабанщика и знамя на одном фланге и поднявшегося ополченца на другом? Если заметили, то ослабят внимание в центре, где находится отряд Николова, Так ли это? Если еще не заметили, то Райчо поставит свой отряд под губительный удар, Ждать, когда знаменщик с барабанщиком и ополченец примут на себя залпы, — значит подставить их под убийственный огонь.
Из-за пальбы не было слышно треска барабана; в дыму казалось, что барабанщик шагал медленно, бесплотно, не касаясь ногами земли, и знамя над ним развевалось тоже необычно медленно, торжественно… И ополченец на левом фланге все еще размахивал ружьем.
И тут Райчо уловил, что пули вокруг стали ударяться чуть реже. Вот он — момент! Николов выскочил на бруствер и закричал:
— Братья, вперед! Напред! Ура! — И бросился на противника.
Казалось, встречные выстрелы обжигали лицо, близко сверкали оскаленные рты. Стреляя из револьвера и рубя шашкой, Райчо думал только об одном: поднялись ли за ним люди? Оглядываться было нельзя: удары сыпались один за другим.
Но вот несколько ополченцев с разинутыми ртами, видимо крича, обогнали Райчо и стали карабкаться на вражеский бруствер, прыгали в траншею, где сверкали штыки и мелькали приклады отчаянной рукопашной.
Перед бруствером Николов оглянулся — сзади бежали еще с полсотни человек. И тогда пришло новое решение: не помогать дерущимся в траншее, а идти дальше. Взбежав на бруствер, Райчо снова замахал саблей, крича:
— Вперед! Напред! Дальше! Дальше! — И первым перепрыгнул забитую дерущимися солдатами траншею.
Впереди сверкала выстрелами следующая линия окопов. Но справа и слева накатывалось новое «ура!».
Мимо Райчо два солдата проволокли сопротивлявшегося турецкого офицера. Он сообщил Скобелеву, что у турок положение отчаянное.
А в это время севернее сомкнулись солдаты левой и правой колонн, отсекли шейновские позиции турок от шипкинских.
А Николов уже бежал вместе с солдатами и дружинниками по Шейнову. Горели дома, выстрелы неслись отовсюду. Но уже всем атакующим было понятно, что они вот-вот одолеют. В это время впереди показалась турецкая конница, и Райчо начал строить окружавших его солдат в каре. Сверкали сабли, дико визжали люди, кони поднимались на дыбы с оскаленными мордами и тоже норовили укусить…
Только немногочисленным группам турецкой конницы и черкесам удалось прорваться и уйти. Стрельба стала стихать, и донеслись крики:
— Не стрелять! Стой! Турки белый флаг выкинули!
Солдаты и ополченцы снимали шапки, крестились, садились прямо на мокрый снег, молились, что на этот раз остались живы и невредимы. Мимо них, разбрасывая снежную ископыть, проскакал небольшой отряд со Скобелевым во главе. Генерал кричал!
— Где Вессель-паша?
Но вот подбежал офицер, протянул Скобелеву сверкающую каменьями саблю Вессель-паши и показал рукой в сторону Косматки.
Весь курган был изрыт траншеями. Над ними стояли турецкие солдаты. На вершине на шесте белел флаг. У подножия кургана возле маленького домика стояла группа турецких офицеров во главе с плотным, коренастым Вессель-пашой.
Не доскакав до них, Скобелев осадил коня и велел туркам подойти. Когда они приблизились, желая показать свое благородство и подсластить пилюлю, Скобелев по-французски стал расхваливать храбрость турок и отлично возведенные укрепления, но, заметив, что все пять пашей и офицеры смотрят на него с остервенением, стал говорить медленнее, оглядывая склоны, изрезанные траншеями, орудия, солдат, стоящих на брустверах… Мелькнула мысль, что они сейчас спрыгнут в траншеи, схватятся за оружие, а пушки у них, возможно, заряжены картечью, А наши солдаты сгрудились и стоят толпой на глазах у неприятеля. «Надо предупредить своих, — решил Скобелев, — кого же послать? Офицера… сразу заподозрят, что боимся…»
В это время вперед протиснулся Верещагин, с любопытством разглядывая турок. Скобелев, придав лицу самое беспечное выражение, сумел шепнуть по-русски:
— Василий Василии, не подавая виду, езжай скорей к Томиловскому, скажи, чтоб, не мешкая, отвел пленных от оружия, а командиры частей пусть попросторнее расставят солдат, чтоб выглядели многочисленней.
Верещагин, кивнув, тронул коня и, чуть отъехав, стал погонять его нагайкой. Передав приказание генералу Томиловскому, Верещагин на обратном пути сделал крюк, промчался на курган и сорвал себе на память флаг — кусок полушерстяной-полушелковой ткани в полоску. Этим он переполошил турок, решивших, что подан знак к расправе. Но, видя, что русские настроены мирно, солдаты стали выкидывать из своих мешков патроны, набивали то, что могло пригодиться в плену, дожевывали галеты.
После того как Верещагин вернулся, по его кивку поняв, что приказ выполнен, Скобелев резко спросил Вессель-пашу:
— Сдается ли Шипка?
— Этого я не знаю.
— Как не знаете? Вы же командующий!
— Да, я главнокомандующий, но не знаю, послушаются ли они меня.
Скобелев дернулся в седле и крикнул:
— Ах так, я сейчас же атакую Шипку! — И повернулся к ординарцу: — Хоранов, передать командиру резервной бригады, командирам Суздальского и Волынского полков, чтоб сейчас же шли к перевалу.
И хотя всем, кто это слышал, было понятно, что атаковать с такими силами снежные и ледяные громады было бессмысленно, до Вессель-паши, видимо, не дошло, и он хмуро сказал:
— Подождите, я пошлю туда моего начальника штаба. — Вессель-паша повернулся к одному из пашей и заговорил с ним.
Скобелев подозвал Столетова:
— Николай Григорьевич, вы разумеете по-турецки. Что сейчас говорит Вессель?
— Простите, я не расслышал.
— Плохо. Ну вот что, ступайте-ка на Шипку вместе с их начальником штаба и присутствуйте при всех разговорах.
Когда небольшая группа всадников, впереди которых ехали турецкий начальник штаба и Столетов, поднималась к перевалу, их обогнал ротмистр Хоранов. Этот отчаянный осетин, озорно сверкая зубами и глазами, со свистом и гиканьем промчался, осыпаемый пулями, нарочно ближе к турецким позициям и направился к своим на перевале, чтоб доложить генералу Радецкому о взятии Шейнова.
Ординарцы Скобелева один за другим уносились с приказаниями командирам частей привести своих солдат в порядок и построить так, чтоб создавалась видимость большого войска. Генерал остался с такой мизерной свитой, что турки начали сомневаться, не подставное ли это лицо. Вессель-пашу коробило и то, что его победителем оказался всего-навсего генерал-лейтенант, а не фельдмаршал или полный генерал. Один из пашей подошел к Верещагину и стал его расспрашивать по-французски о чинах и регалиях Скобелева, а потом поинтересовался, с кем имеет честь говорить. Верещагин тотчас возвел себя в титул секретаря генерала.
Наконец вернулся Столетов и доложил, что перевальные позиции турок сдаются без боя.
Облегченно вздохнув, Скобелев признался:
— Я все время страшно боялся подхода Сулеймана.
— Я тоже, Михаил Дмитриевич, — ответил Столетов.
Армия Сулейман-паши действительно двигалась в их сторону, отступая под ударами отряда Гурко.
Восточнее Шейнова, посредине ровной снежной поляны, стоял широкий стол, за ним, скрестив на груди руки и откинувшись на спинку стула, сидел генерал-адъютант князь Святополк-Мирский и ждал Скобелева.
Офицеры уговаривали Михаила Дмитриевича поехать первым, потому что Святополк-Мирский — князь, старше чином и годами. Да и левая колонна славно поработала, захватив севернее деревню Шипку, а южнее деревню Сикеричево, сковав много сил неприятеля. И Скобелев сел на коня.
К князю генерал подошел пешком, тот встал. Некоторое время они стояли неподвижно, видимо разговаривая, потом обнялись. Наблюдавшие за ними издали офицеры й Солдаты облегченно вздохнули:
— Ну, слава богу, кажется, поладили.
Обрушившись с Балкан вместе со снегом на голову вражеской армии, отряды Гурко, Карцева и Радецкого, как и намечалось планом Обручева — Милютина, решили исход войны.
После взятия Шейнова, пленения армии Вессель-паши путь на Адрианополь был открыт.
Перед Адрианополем были возведены сильные укрепления. Турецкое правительство не жалело своих последних средств на оплату иностранных военных инженеров и закупку материалов и тем более не жалело сил и жизней сгоняемого на работы населения. Одновременно усиливались знаменитые Чекменджинские укрепления, прикрывающие с суши подступы к столице Порты.
Войска Сулейман-паши, которым надлежало встать под Адрианополем, отступали под ударами отряда Гурко. По теоретическим подсчетам, войскам Сулейман-паши нужно было шесть суточных переходов до выхода к Адрианополю… По тем же расчетам, путь туда же от Шейнова составлял пять переходов. Поэтому был сформирован передовой отряд Скобелева, и он устремился по весенней распутице на юг, опережая армию Сулейман-паши, идущую с запада, и войска Мухтар-паши, стремящиеся туда же с востока.
Питаясь трофейным провиантом и бездомным скотом, в разбитой обуви, обносившаяся, изможденная горными переходами и боями, русская армия стремительно катилась на юг, одолев за первые сутки 80 верст…
Кажется, Скобелев оказался единственным в истории военачальником, который в условиях форсированного марша и при острейшей нехватке людей отдал странный приказ: уставших, недомогающих или заболевших солдат не подгонять. Пусть отдыхают, поправляются, чинятся и по мере сил идут за отрядом.
По колено в грязи, надрываясь у вечно застревающих пушек, армия шла вперед, оставляя за собой шлейф из усевшихся на обочинах дорог солдат. Они латали обмундирование, сушились у костров, бродили по обезлюдевшим, разрушенным деревням в поисках пропитания, ловили пасшихся на проталинах овец, курили, отдыхали…
Но когда частям объявлялся ночлег, фельдфебели на вечерней поверке с удивлением обнаруживали, что вся рота или эскадрон налицо.
Сулейман-паша слал телеграмму за телеграммой с требованием вагонов для скорейшей доставки войск в Адрианополь. И приказывал сжечь мост через Марицу, чтоб задержать Скобелева. Все эти депеши достались генерал-майору Струкову, как и мост через Марицу, который казаки успели захватить, потушить, и он остался вполне проходимым.
Генерал Струков был маленького роста, худющий, кожа да кости, и очень подвижный. Офицеры про него острили: «Куда ни плюнь-там Струков». Так могли бы острить и турецкие офицеры, если бы им было до смеха. Ибо какой бы маневр они ни придумывали — там уже оказывался Струков. Тут как тут. Вставал он всегда рано, до побудки, сам прибирал постель, в еде был неприхотлив, а винное и табачное презирал. В зависимости от обстоятельств мог спать в седле, и этого ему хватало. Скобелев назначил Струкова командиром авангарда своего отряда, подчинив ему полк московских драгун, петербургских улан и неполный полк донцов.
Отряд Струкова шел, опережая главные силы на сутки и более, таща за собою конную батарею. Ее все проклинали, она порой проваливалась в грязь не только по ступицы колес, а и по цапфы стволов. Сотня-другая людей и лошадей вытаскивали ее, потом, переводя дыхание, сокрушенно смотрели, как пушки снова начинают тонуть. Большинство рассуждали, что одна батарея в отряде погоды не сделает, но Струков отвергал все советы оставить пушки.
Все чаще и чаще на обочинах торчали повозки с домашним скарбом. Подтаивал снег под трупами загнанных лошадей, иногда у повозок были отрублены постромки. Значит, коней забрали солдаты. Часто в повозках обнаруживали трупы женщин, стариков и детей, замерзших ночью или погибших от истощения и болезни.
Потом отряд стал догонять толпы беженцев. Они, у кого хватало сил, пытались бежать прочь с дороги и вязли в снегу. Женщины прижимали к себе детей, с немым ужасом смотрели на московцев. Те говорили, показывая на север:
— Куда вы бежите? На смерть от голода и холода? Ворочайте назад по домам. Никто вас не тронет.
Не понимали, да и не могли понять. Не раз видели, как башибузуки расправлялись с болгарами, да и сами порой не стояли в стороне, и не только из религиозного фанатизма, а чтоб поживиться на чужой беде, свести мелочные счеты, сознавая безнаказанность, которой очень легко поддаются люди. И сейчас ничего не ждали, кроме расправы, и молили аллаха, чтоб послал скорую смерть.
Серьезных столкновений с турецкими войсками почти не было. Война уже шла по дипломатическим каналам. Турецкое правительство говорило не о том, что согласно заключить мир, а о том, где и когда его подписать и на каком рубеже остановить армии. Турецкие дипломаты обивали пороги западноевропейских правительств, упрашивая остановить русских. Об этом и думали сами правительства.
А передовой отряд Скобелева шел и шел на юг.
Два эскадрона вышибли башибузуков из городка Германлы и на станции обнаружили состав из двух пассажирских вагонов с паровозом, на котором развевался белый флаг. В вагонах находились уполномоченные турецкого правительства, направляющиеся к русскому командованию для переговоров о перемирии.
Скобелев приказал пехоте закрепиться в городе, а послов придержать, потому что на окраинах драгуны вели отчаянные схватки с остатками редифа (войск резерва) Сулейман-паши, рвущимися в город, подгоняемыми голодом. Когда все атаки были отбиты, Струков с Верещагиным вошли в вагон. Там находился высокий сухопарый старик с белой бородой клином — Намык-паша, старый дипломатический волк, приезжавший в Россию еще при Николае I и наиболее близкий султану человек в империи. Вторым был министр иностранных дел — нервный, довольно молодой Сервер-паша.
При разговоре со Струковым, который состоял из общих, ничего не значащих фраз, Сервер-паша приглядывался к странному, полуштатскому, независимо держащемуся секретарю генерала и, уловив момент, спросил его по-французски:
— Скажите откровенно, неужели Вессель-паша не мог долее держаться?
— Не мог, паша, не мог, уверяю вас, — ответил Верещагин и на чистой странице походного альбома нарисовал схему шейновских и шипкинских позиций, расстановку сил Вессель-паши, Скобелева и Святополк-Мирского.
Сервер-паша глухо простонал и отошел к окну. Но стоять там не мог, отвернулся, отошел в угол. По перрону ходили толпы солдат и казаков, горланя с лихим присвистом песни.
На следующий день Скобелев разрешил послам следовать в Главную квартиру. Провожая их, генерал Струков пожал руки и сказал на прощание:
— Будем надеяться, что результатом вашей поездки будет скорый мир. Не забывайте, что у нас есть общий враг, тот, который обещаниями довел вас до теперешнего положения и бросил на произвол судьбы.
— Это верно, — вздохнул Сервер-паша.
Во время переговоров в Главной квартире оба паши уверяли, что Адрианополь неприступен и лучше, во избежание бессмысленного кровопролития, сейчас же подписать перемирие, приняв демаркационную линию по нынешней диспозиции войск обеих сторон.
Ночью обоих пашей разбудил дежурный адъютант и сообщил, что генерал Струков взял Адрианополь, извинился за беспокойство и пожелал послам спокойной ночи…
На подходе к Адрианополю авангардный отряд услышал тяжелый раскатистый гром. Небо было чистым. И снова воцарилась тишина, нарушаемая только чавканьем копыт, фырканьем лошадей и бряцанием оружия.
Чуть позже встретились едущие в повозке болгарин и грек. Они сообщили, что османы взорвали загородный дворец, в подвалах которого размещался арсенал. Верещагин схватился за голову:
— Какая дикость! Сам дворец — сокровище искусства со знаменитыми залами, отделанными лазурным изразцом… Полно лепных украшений… шедевров!
Болгарин и грек от имени жителей просили быстрее занять город. Сейчас вокруг него рыщут черкесы, ждут, когда части низама оставят город, и тогда накинутся, разграбят, сожгут, вырежут. Форты и бастионы у города оборонять некому. Болгары из соседних селений сообщают, что к городу приближается двухтысячная африканская пехота под командой египетского принца, а в горах уже видели передовые отряды Сулейман-паши.
Велев гонцам ждать, Струков собрал военный совет. Как повелось, первым высказывал свое мнение младший по чину — отставной мичман Верещагин.
— Александр Петрович, господа, я считаю, что нельзя терять время, нужно занимать город, пока в него не вошли большие силы неприятеля, и удерживать до подхода Скобелева.
— Вам, Василий Васильевич, легко рассуждать, не неся ответственности, — заявили командиры полков. — А каково нам, если в городе засада? — И высказались за ожидание подхода Скобелева.
К вечеру из Адрианополя прискакал новый гонец — здоровенный, увешанный оружием и украшениями грек; соскочив с коня, он громко потребовал немедленно провести его к генералу. Вошел развязной походкой, остановился, расставив ноги и уперев руки в бока, глядя сверху вниз на Струкова, заявил по-французски:
— Новый губернатор Адрианополя поручил мне вести с вами переговоры.
— Это какой такой новый? — неприязненно спросил Струков, разглядывая украшенную камнями пряжку ремня посланца.
— Старый губернатор взорвал загородный замок и ушел с гарнизоном. Султан назначил губернатором господина Фасса. Кого же вам еще надо?
Стоящий рядом Верещагин негромко произнес по-русски:
— Александр Петрович, пренахально ведет себя сей вояка, приструнить бы его…
— Пожалуй, — согласился Струков.
Верещагин рявкнул по-французски:
— Как ты смеешь, стервец, так говорить с генералом? Передай своему губернатору, что генерал его не признает и сам назначит губернатора. Марш! Вон!
Когда ошарашенный и присмиревший грек выскочил за дверь, Струков покачал головой:
— Однако же… зачем так круто?
— Так это же рассчитанная дерзость. Хотел взять на испуг, набивал себе цену. Такой только силу признает.
Наутро Струков решил наступать. Вызвал к себе первых гонцов и велел передать городским властям, чтоб вынесли ключи от города для передачи их главнокомандующему.
— У города нет никаких ключей. Где их взять?
— Чтоб были ключи. Ступайте.
Грубиян грек, побоявшийся один ехать ночью, околачивался во дворе, ожидая попутчиков, и свирепо косился на странного бородатого, беспогонного начальника, видимо наделенного большой властью. Кто их, русских, разберет?
Когда перед глазами открылся город, Струков придержал коня и сказал:
— Что-то мне не нравится его вид.
— Да, Александр Петрович, практика показывает, что если навстречу не выбегают болгары и не выходит процессия духовенства, то, значит, в городе турки и возможна засада, — заметил Верещагин.
Но вот впереди показалась толпа. Она двигалась медленно, осторожно, вперед подались более смелые, приглядывались. Потом побежали, размахивая руками и крича:
— Братушки!
Начались объятия, поцелуи, смешалась русская и болгарская речь. Удалось узнать, что улицы в городе тесные, кривые и осталось немало турецких солдат.
— С нашими-то силами и единственной батареей, — произнес Струков, — окажемся как цыплята в курятнике.
В это время казачий офицер доложил, что возле города есть приличная позиция.
Струков поскакал вслед за ним и воскликнул:
— Идеальная позиция. Весь город — как на ладони. Установить батарею!
Пока обрадованные артиллеристы вытаскивали и устанавливали орудия, из города вышла процессия с иконами и хоругвями. Ее возглавлял греческий митрополит Дионисий, с ним шли армянский архиепископ, болгарский священник, еврейские раввины и турецкие муллы. За ними двигалась многотысячная толпа.
По мере приближения процессии лицо генерала Струкова приобретало все более и более страдальческое выражение, словно генералу предстояло решить нечто трудное и самому непонятное. Когда процессия остановилась на почтительном расстоянии, Струков медленно, значительно медленнее, чем это требовалось для выражения достоинства победителя, слез с коня и так же медленно пошел навстречу.
Не о поддержании своего престижа в этот момент думал Александр Петрович. Он думал о мелочи, детали, но такой, какая может повлечь за собой весьма серьезные последствия.
Как православный, Струков должен приложиться к руке священнослужителя, который выше саном остальных. Таковым здесь сейчас был митрополит Дионисий. Но его люто ненавидят все болгары, ненавидят за стремление подавить малейшие попытки болгарской церкви обрести самостоятельность, что было необходимо Болгарии в борьбе за национальную независимость. И если бы сейчас Струков был просто одним из генералов передового отряда Скобелева, то он запросто бы обнялся и трижды расцеловался с болгарским священником… Но деятельность Дионисия до разрыва отношений с Турцией поддерживал в Константинополе граф Игнатьев, конечно, не по собственному наитию, а для того, чтоб восстановить Грецию против Турции и сблизить с Россией. В то же время турецкое правительство поддерживало борьбу болгарской церкви за независимость, надеясь этим восстановить болгар против русских и испортить отношения России с Грецией…
Сейчас Струков не просто генерал, он — командир авангарда русской армии и, таким образом, является как бы представителем не только главного командования, но и Российской империи…
Обдумав все это, генерал приложился к руке греческого митрополита, потом трижды расцеловался с болгарским священником.
И тут появился губернатор Фасс — невысокий быстроглазый грек с орденом Меджидие, встал в ораторскую позу и произнес по-французски пышную речь, не забыв сказать, что он назначен сохранять в городе порядок.
— Vive la Russia! Ура! — закончил он и, взяв у сопровождавшего чиновника поднос, на котором лежало три больших, ярко начищенных ключа, вручил их Струкову. (Ключи, как выяснил потом Верещагин, этим утром были куплены на базаре у старьевщика.)
Верещагин сказал Фассу, что генерал не признает его и будет сам губернатором. Фасс на миг смутился, растерянно оглянулся и снова прокричал «ура!». А Струков, сев на коня, громко объявил:
— Господа, пусть всякая народность выберет по два представителя. Пусть собрание этих представителей под председательством греческого митрополита озаботится своевременным доставлением моим людям и лошадям корма. На этом, и только на этом, условии не будут делаться реквизиции и солдаты не будут посылаться в город. За все доставленное будет заплачено Главной квартирой.
В ответ разноголосо и долго кричали «ура!».
Оставив батарею в полной боевой готовности на огневой позиции, отряд колонной пошел в город и построился на площади. После торжественного молебна в болгарской церкви Александр Петрович поговорил в уединении с болгарским священником, они поняли друг друга. Затем Струков объехал свое войско и поздравил со взятием второй столицы Турецкой империи — Адрианополя.
На следующий день к Струкову прибыл австрийский консул в полной парадной форме в сопровождении Фасса. Встретив консула почтительным жестом и предложив кресло, Струков строго взглянул на адъютанта и кивнул на Фасса:
— А этого зачем впустили? Удалить! — И повернулся к консулу: — Я вас слушаю, господин консул.
Тот заявил по-французски, что в городе смещена единственная законная власть и теперь не избежать беспорядков и возмущений, о чем консул и предупреждает русского генерала.
Струков выразительно посмотрел на Верещагина. Поклонившись, тот сказал:
— Господин консул, генерал благодарит вас за дружеский совет и заверяет, что порядок будет обеспечен, а те, кто попытается нарушить, будут порублены казаками.
Струков встал и молча поклонился. Консул удалился восвояси.
Во время обеда дежурный адъютант снова доложил, что пришли два болгарина и два грека, просят принять по важному вопросу.
— Обождут, — ответил Струков.
А Верещагин, вытерев салфеткой губы, сказал:
— Александр Петрович, я узнаю, может, что-то срочное.
— Пожалуйста.
Пришли два прежних гонца, с ними болгарский учитель и грек — чиновник почтового ведомства. Они сообщили, что Фасс плетет в городе интриги, собирает какие-то группы, отправляет посыльных, телеграммы странного содержания. Дело пахнет заговором. Пообещав принять меры, Верещагин вернулся за стол.
После обеда Струков сказал:
— Ну, раз вы за это взялись, Василий Васильич, то найдите и приструните этого интригана.
Когда Верещагин вышел из дома Фасса, сопровождавший его драгун спросил:
— Чего он так перепугался, ваш скородь, чуть в штаны не наделал?
— Он думал, что мы с ним расправимся по-турецки. А я ему просто велел прекратить возню и покинуть город, — ответил художник.
Возле штаба галдела толпа, окружив привязанных за локти спинами друг к другу двух человек в лохмотьях. Охранявший их солдат пояснил, что это башибузуки, которые вырезали младенцев из утроб матерей. Горожане требуют их публичной казни.
— Генерал знает?
— Так точно. Велел ждать прибытия генерала Скобелева.
Верещагин пожал плечами:
— А я что могу? Конечно, надо их вздернуть, но приказ. — И ушел в дом.
Охраннику захотелось покурить. Он вынул трубку. То ли кремень был плохой, то ли трут отсырел. Пришлось отойти в сторонку от ветра. Долго стучал кресалом, чертыхался. За спиной слышались гневные выкрики, плевки, удары. Трубка все не раскуривалась. А когда солдат закурил и вернулся на место, то увидел, что башибузуки целы, толпа шумит в сторонке, а напротив пленных сидит на стуле Верещагин и рисует их.
А затем прибыл Скобелев; выслушав доклад Струкова, он кивнул на пленных:
— А эти кто?
И когда Струков стал объяснять, оборвал:
— Нашли время. Отпустить!
В белой черкеске на белом коне Скобелев проехал с триумфом по городу. Затем, собрав командиров частей, объявил о незамедлительном марше на Константинополь и что в ближайшее время Главная квартира разместится в Адрианополе.
Струков вел свой отряд на пределе выносливости, устраивая дневки на третий день, уверенный, что если турки спешат, не щадя сил, то скоро выдохнутся. И поэтому методично, неуклонно догонял неприятеля. На дороге стали попадаться брошенные поломанные повозки, болгарский скарб, испорченное оружие. Часто головная походная застава настораживалась, заметив в стороне в лесу людей. Они прятались, перебегали, словно готовились к атаке. Но потом, как повелось, к дороге направлялись один или два старика. Навстречу им кричали:
— Да идите же, старые, не бойтесь, мы — русские!
Старики подходили ближе и, окончательно убедившись, подавали знак руками. Тогда к дороге устремлялась толпа оборванных, изможденных людей. Они жаловались, что турки их ограбили дочиста.
В селе Баба-Ески нашли остывающий труп священника с перерезанным горлом. Он не сказал башибузукам, где хранятся церковные деньги и куда спрятались болгарские девушки. Пытать его уже не было времени.
На подходе к Люлле-Бургассу драгуны захватили огромный обоз беженцев. Объясняли, что впереди их ждет голодная смерть, советовали одуматься и воротиться. Некоторые беженцы послушались и отправились назад под охраной драгун.
И вот впереди блеснуло море, открылся красивый город Силиври. Он молчал. Ни один житель не вышел навстречу.
— Разрешите, я рискну, поеду, Александр Петрович, — предложил Верещагин. — Они просто выгадывают время: видимо, уже есть какая-то договоренность о линии перемирия и они хотят удержаться здесь.
— С богом, Василий Васильич!
Верещагин ехал один по чужому городу. На улицах было людно и тихо. Безмолвно кричали только взгляды. Восторженные у жителей и остервенелые у турецких офицеров и солдат. Посланца препроводили к Идеат-паше. Верещагин представился как секретарь генерала Струкова, отлично понимая, что никто не поверит — ведь без погон и аксельбантов! Заявил, что генерал требует немедленно очистить город.
Неприязненно разглядывая странную личность, отлично изъясняющуюся по-французски, Идеат-паша ответил, что на отход из города он не имеет приказаний. Верещагин стал настаивать. В это время в город въехал Струков с эскадроном драгун. Идеат-паша заявил, что линия перемирия должна проходить не по Чатылдже, а по Силиври. Тут только Струков догадался, что определена демаркационная линия и что турки хитрят. Молча вышел на балкон и гаркнул на всю улицу:
— Батарею ко мне!
Паша засуетился:
— Скоро придет ответ, я запросил свое командование.
— Знать ничего не знаю! — огрызнулся Струков и снова крикнул: — Батарея, к бою!
— Уже получен ответ, сейчас выступаем, — ответил Идеат-паша.
— Давно бы так, — буркнул Струков, устало садясь на низенький диванчик.
Утром остальные полки Струкова вошли в город, и турки начали отходить.
А передовой отряд «белого паши», как прозвали Скобелева турки, вышел к Чекменджинским укреплениям и увидел, как тысячи людей и лошадей копошатся на бастионах, усиливая их, и все знали, что оборонять их некому. За укреплениями угадывался Константинополь.
У крыльца небольшого домика, сбросив черкеску, умывался генерал Скобелев. Денщик лил ему воду из ведра, в котором позванивали прозрачные льдинки.
Кавалеристы не спеша чистили коней, разводили костры на берегу моря, дивясь его голубизне, рассуждали о том, когда отправятся по домам.
Группа молодых офицеров стояла в раздумье, и один заметил:
— Черт те что творится! За свою историю русская армия побывала почти во всех крупных европейских столицах, кроме Мадрида и Лондона. И ни разу в Константинополе! И только потому, что этому препятствовали почти все столицы европейских государств…
Сияло весеннее солнце. Безмятежно переливалось море. На многострадальную болгарскую землю опускался мир.
Ленинград, 1978 г.
Владимир Ляленков О старшем товарище
Руководил литобъединением в Ленинграде при издательстве «Советский писатель» Леонид Николаевич Рахманов. Организационными вопросами ведала редактор книжного издательства Маргарита Степановна Довлатова. Поздней осенью 55-го года мы собрались в очередной раз в комнате редакции. Маргарита Степановна представила нам высокого флотского офицера. Это был Вадим Инфантьев. Он прочитал рассказ «Технари».
Первые недели войны. Где-то на Балтике, на острове, находился аэродром наших истребителей. Побережье заняли фашисты. Последние летчики улетели с острова, остались шестеро техников, одиннадцать разбитых истребителей. Враги вот-вот нагрянут на остров. Ни один из «технарей» никогда не летал. Они ремонтировали самолеты, готовили их к полетам. Из одиннадцати самолетов они кое-как залатали шесть, решили перелететь к своим. Первая машина взлетела, тут же рухнула и взорвалась. Только троим удалось перемахнуть к своим. Да и те, приземляясь, чуть не погибли, не умея сажать самолеты.
Я не воевал, ибо был мал, но войну хорошо помнил. Войну в ту пору еще помнили все. Рассказ приняли с восторгом: он был краток и динамичен. Виктор Курочкин — он воевал танкистом — эмоциональный донельзя, малейшую фальшь отмечал ядовитым хохотом, криками: «Чепуха! Брехня!» Тут он прослезился, поздравил автора.
Через год я защитил диплом, уехал по распределению на работу. Бывая в Ленинграде, виделся с Инфантьевым редко. Мы приветливо здоровались, коротко обменивались новостями. Он носил тогда военную форму, водился с бывшими фронтовиками.
Родился Вадим Николаевич Инфантьев в Сибири, под Томском. Среднюю школу закончил в Сарапуле, на Каме. В школьные годы он писал стихи, хорошо рисовал, мечтал стать художником. А когда закончил школу, решил стать строителем, архитектором. В 1939 году поступил в Ленинградский строительный институт. Время было тревожное: назревала война. В том же, 1939 году его, как и других юношей, ставших студентами, призвали в армию. Направили учиться в школу младших командиров зенитной артиллерии.
Воевать Инфантьев начал сержантом. В ту пору зенитные батареи, и наши и немецкие, вели огонь при помощи ПУАЗО — центрального прибора управления артиллерийским зенитным огнем. Батарея могла вести огонь по какой-то одной цели. Враг засекал батарею, совершал на нее «звездный» налет — с разных сторон налетал и бомбил. Или накрывал батарею артиллерийским огнем. Юный командир орудия сержант Инфантьев долго ломал голову: как переделать прицел орудия, чтобы оно могло самостоятельно вести огонь по самолету, без центрального прибора? Долгое время в минуты затишья он что-то рисовал, чертил, рассчитывал. Решение пришло. Переделка прицела очень простая, можно выполнить в своих мастерских. Командование поддержало затею. Инфантьеву выделили орудие, расчет и тягач. Сутками он не выходил из мастерской. Пушку с новым прицелом опробовали, и он стал командиром отдельного кочующего орудия. Его направили в район Невской оперативной группы войск. С правом свободного маневрирования в этом районе. Когда в небе появлялся воздушный разведчик, батареи молчали, чтоб не выказать себя, а пушка сержанта Инфантьева палила по одиночному самолету. Отстреляется — и меняет позицию на лесной дороге. Враги засекали орудие Инфантьева, бомбили потом пустое место. И так воевал расчет юного командира до прорыва блокады. Он вернулся на свою батарею. И во время прорыва на дивизион Инфантьева враг обрушил шквал огня, а батарея его сбила два самолета и потеряла только двух человек.
Не оставляла молодого сержанта жажда творчества, изобретательства, он разрабатывал новые усовершенствования, продолжал писать стихи, делал зарисовки.
После прорыва блокады Инфантьева, ставшего уже офицером, назначили заместителем командира дивизиона.
26 марта 1944 года Инфантьева контузило при очередной бомбежке. Месяц он пролежал в госпитале. Затем его назначили начальником школы радистов. Правда, в радиотехнике, как он сам говорил, он ни черта не понимал, но организатором оказался хорошим. Потом его назначают начальником штаба зенитного дивизиона, охранявшего объекты Петроградской стороны. В это-то время он и начал писать прозу.
Он отнес свою первую повесть в журнал «Звезда». Тут начались мытарства нравственные. Ему советовали одно в повести усилить, оттенить, выделить, другое — сократить, снизить. Он терпеливо внимал этим советам, однако повесть так и не увидела света. Зато Вадим Инфантьев приобщился к литературной среде, познакомился со многими литераторами: тогдашним ответственным секретарем журнала Антониной Голубевой, Ильей Груздевым, Геннадием Гором, с веселым старшим лейтенантом Михаилом Дудиным, с танкистом и поэтом Сергеем Орловым.
После войны Вадим Инфантьев мечтал поступить в Академию художеств, подумывал и о Политехническом институте. Вместе с тем, как артиллеристу, ему надо, казалось бы, поступить в Артиллерийскую академию. Решение пришло неожиданное: поступил в Военно-морское инженерное училище имени Ф. Э. Дзержинского. Видно, сыграла свою роль морская романтика.
Бывшим фронтовикам учиться было нелегко. Но, стосковавшись по учебе и стремясь наверстать упущенное за время войны, сил они своих не жалели. А Инфантьев не только учился, он еще принялся и писать рассказы. Отнес несколько рассказов в журнал «Ленинград». Член редколлегии Михаил Зощенко одобрил их, они даже были подписаны в печать. Но тут журнал прекратил свое существование. Рассказов своих Инфантъев так больше и не увидел.
Училище он закончил с отличием, служил инженером-механиком на подводной лодке. Потом его направили в Военно-морскую академию. Закончил и это учебное заведение.
После академии Инфантьев — научный сотрудник в секторе изобретательств. В числе прочих научных работ Инфантьева остались в архивах его статьи о теоретических и экспериментальных исследованиях в области физических явлений. И в то же время литература не выпускает Инфантьева из своих соблазнительных и «опасных» лап. Он пишет рассказы и одновременно работает над диссертацией. Как раз в ту пору он и появился с рассказом «Технари» в литобъединении при «Советском писателе».
В 1956 году «Литературная газета» опубликовала этот рассказ с кратким сопроводительным приветствием: «Нашего полку прибыло!»
В следующем году вышел первый сборник рассказов писателя, спустя два года — второй. Инфантьева приняли в Союз писателей.
В 1961 году Вадим Инфантьев уволился в запас. Теперь он весь отдался литературной работе. Только двадцать шесть лет спустя после начала Великой Отечественной войны человек смог вернуться в своем творчестве к тем дням, когда личность его начинала свое становление! Двадцать шесть лет!
Он приступил к повести «После десятого класса». В 1967 году закончил ее, а книгой она вышла только в 1971-м.
Какой труд, какое упорство! Но когда читаешь эту большую повесть, ни пота, ни труда писателя не чувствуешь, не замечаешь. Кажется, автор сел за стол и тут же с необычайной легкостью, местами с подлинным юмором написал ее.
Пересказать настоящее художественное произведение, если оно 1 # эойне, невозможно. Его надо прочесть. Язык повести прост, краток, сжат, ритм письма стремителен, как минуты и часы тех дней, когда в один час, в одну минуту могла втиснуться вся жизнь человека с ее началом и концом. Вот на страницах ее: «Пал Псков. Пал Остров. Путь из Ленинграда был открыт. Оборонительные работы на Лужском рубеже не были закончены. А непосредственные подступы к Ленинграду с юго-запада вообще не укреплялись, да и кому могло прийти в голову, что противник сможет пройти к городу с этой стороны? Пали Новгород и Чудово. Пала Гатчина. Берлинское радио кричало в эфир: „Остались считанные часы да падения Ленинграда, этой твердыни Советов на Балтийском море!“». С поразительной точностью и краткостью тут передана страшная обстановка того времени. Всего несколькими строчками! И здесь же автор подает недалекое мирное прошлое своих героев, и так просто у него получается, так естественно, что переходов читатель не замечает.
Вот так и кроится таинственная ткань мастера. Подобными переходами автор как бы избавляет текст от нагромождения ужасов войны, которые подавляли бы саму Жизнь, за которую ведется битва. Мы читаем: «Ночью проснулся от грохота, криков и треска. Большой деревянный особняк горел. Красное пламя клубами рвалось в небо. Кругом рвались снаряды, кричали раненые… Оказывается, наши зенитные снаряды не взрываются от огня, не детонируют от близких взрывов. Штабель наших боеприпасов горел. Гильзы лопались… Снаряд вылетал из гильзы, от него отваливался дистанционный взрыватель, и тротил плавился, вытекал, горел рыжим коптящим пламенем. Броневик пылал, как фанерный, потом взорвался. Огонь перекинулся на нашу пушку…»
Так и хочется без конца приводить примеры поразительной точности в подаче деталей боевых событий. И тут же далее: «Ровно год назад я сидел в казарме на проспекте Красных Командиров и мечтал о том, как мы с Лялькой проведем Ноябрьские праздники. В городе было сухо, бегали украшенные лампочками и флажками трамваи…» Что такое? Зачем автор делает такой резкий переход? Авторский трюк? Да нет же! После адских событий, чтоб человеку очнуться, остаться человеком, сама память, помимо воли героя, заставляет его вспомнить прекрасное недавнее прошлое.
Такова природа человека: он возрождается в минуту затишья. И талантливый автор чувствует, где и как спасается человек. И читатель живет с героем, переживает с ним ужасы и возрождение.
Такова сила таланта Вадима Инфантьева в этой повести. Объемом она велика, а когда прочтешь, кажется коротенькой.
Повесть насыщена деталями, каких придумать просто невозможно. Сложнейшие ситуации автор подает с чрезвычайной простотой, с тончайшим юмором и зримо. Вот герой переделал прицел на пушке и смонтировал его. (Во время войны, на фронте, юный сержантик, когда и понятия не имеют о таких прицелах!) Читаем: «Командир батареи ходил по позиции и неодобрительно посматривал на меня. Капитан Луконин перед этим долго расспрашивал, не испорчу ли я пушку. Я объяснял, что никакой порчи быть не может, что это обыкновенная рационализация, к которой призывают во всех газетах…» Ситуация сложная? Очень! Комбат неодобрительно посматривает на юного сержантика-рационализатора. Точная деталь для характеристики бывалого комбата? Куда уж точнее! И подлинный юмор!
Наконец прицел установлен. «На закате в небе появился „Мессершмитт—109“… Командир батареи сидел на горбу своей землянки и грыз травинку. Заметив самолет, он мне крикнул:
— Ну-ка, стукни по нему раза три. Посмотрим, как получается…»
В этой крохотной сценке нет пояснений, рассуждений, но как все зримо и понятно! Вражеский «мессер» появился один — это разведчик. Появился на закате: если по нему будут стрелять, он непременно засечет огневые точки. А на батарее спокойно. Комбат сидит и грызет травинку: он все переживает за свое орудие! И он даже не команду подает, а как бы нехотя кричит неуемному сержантику: мол, стукни по нему, посмотрим, что получится. Сцена прекраснейшая, так ярка в своей простоте, что читатель будто и сам сидит где-то рядом, вернее, в сторонке и наблюдает за происходящим. Снаряды взорвались близко от самолета, самолет резко изменил курс — значит, летчик испугался. Значит, на самом деле снаряды близко от него взорвались. Но стрелявшие не могут определить, выше или ниже самолета взорвались снаряды. Дальномерщики сообщили, что были недолеты. Герой звонит на соседнюю батарею, там подтвердили: были изрядные недолеты. Герой доволен, без ПУАЗО стрелял он точно! Но автор не расписывает, в какой степени торжествует герой! А вот как он передает внутреннее состояние героя: «Опустилось солнце. Выпала роса. Завтра будет летная погода. Для нас, зенитчиков, ее лучше называть налетной. Я ушел с позиции и сел на краю противотанкового рва. Очертания города на горизонте погружались в сиреневую дымку. Курил, смотрел на отражение первых звезд в ручье на дне рва (деталь! — В. Л.). Руки у меня дрожали, и курить хотелось непрерывно».
Одной строчкой автор выдал нам характер героя, манеру его поведения: внешне он вроде спокоен, обстановка на позиции спокойная, а руки у сержанта дрожали и хотелось бесконечно затуманиваться табаком. Изумительно тонкое мастерство писателя!
Да, именно сейчас приходят к герою мысли о счастье, они отвлекают, — в этом и суть интеллекта человеческого! Можно без конца приводить примеры из повести и удивляться. По своей масштабности, плотности материала повесть уникальна в нашей литературе о войне. Материала заложено в ней столько, что иному писателю хватило бы на десять повестей.
Казалось бы, писатель Инфантьев нашел свою манеру письма, свой почерк. Но мы видим, что вся жизнь его прошла в постоянном поиске самого себя — в поиске, как и где выразить себя, свой талант, свои способности. Выплеснул из души пережитое, осмысленное, как бы отряхнулся, вздохнул и — дальше в путь, на поиск. Зачем? Для чего? Этого никто не знает.
Повесть вышла в 1971 году, в том же году Лениздат выпускает его сборник повестей и рассказов «Морской канал», названный по одноименной повести, включенной в сборник. Задержимся на этой повести. Мы видим, что писатель изменил свой курс на все сто восемьдесят градусов — принялся за исторические вещи. Будто ученый и историк проснулись в нем. Он пишет об устройстве Морского канала, соединившего Петербург с Кронштадтом, о строительстве нового порта в Петербурге. Тема обширная, материал богатейший, и они требуют какой-то своей манеры письма. И писатель Вадим Инфантьев это понимал. Знал, что только личный опыт может дать основу для новой формы самовыражения. И он приступает к опытам, полным мучительных писательских сомнений, доводящих порой до отчаяния.
Первые главы повести он выдает в романической манере, в классической манере исторического романа. Тут уже свой язык письма и ритмика. Размах на первых страницах получился колоссальный. Сцена беседы крупнейших русских дельцов того времени в отдельном кабинете ресторана Бореля выписана обстоятельно. Мастерски подана закулисная борьба за подряд на строительство канала. Но ведь то время было очень горячее в России. После отмены крепостного права промышленность начала бурно развиваться. С поразительной быстротой становился на ноги русский рабочий класс, выходил на арену общественной деятельности. Революционная интеллигенция работала во всю свою силу. Все это показать в маленькой повести письмом классического исторического романа невозможно. И писатель это понял. Он торопливо закруглил повествование, слегка только набросав силуэты рабочих, представителей революционной интеллигенции, оставил «Морской канал» наметкой на большой роман в будущем.
И снова ученый-изыскатель побеждает в Инфатъеве, Он пишет книгу для юношества «По местам стоять, к погружению!». В подзаголовке он указывает: «Научно-художественная книга». В ней увлекательно рассказывается о развитии подводного флота не только в нашей стране, но и во всем мире.
Писатель и ученый, Инфантьев не останавливается в своих поисках. Сколько безвестных героев вывел он к людям! Вот хотя бы один из них, чем-то напоминающий несчастного Левшу Лескова. При царе Петре I он жил, Ефимка Никонов. Задумал он, мастеровой человек, построить «потаенное судно», на нашем языке — нечто вроде подводной лодки. Подал челобитную царю, тот сказал свое «добро». Десять лет Ефим строил. Царь умер, а несчастного изобретателя отправили под караулом, вместе с другими провинившимися в чем-то, в Астраханское адмиралтейство.
Теперь уже, кажется, Инфантьев окончательно решил работать с историческим материалом. Он пишет роман «Балканский хребет», вобравший в себя три повести, объединенные единым замыслом и судьбами героев. Роман многоплановый и сложный. Тема его — совместная борьба русского и болгарского народов во время русско-турецкой войны 1877–1878 годов. Роман читается с большим интересом.
Сегодня писателя Инфантьева нет с нами. Он умер 6 сентября 1980 года. Вадим Николаевич закончил свои поиски. Но в книгах своих он всегда будет жить с людьми. В этом сборнике представлены две повести: «После десятого класса» и «Под звездами балканскими». Последняя стала третьей частью романа «Балканский хребет».
Владимир ЛяленковПримечания
1
Прибор управления артиллерийским зенитным огнем.
(обратно)2
Здесь слово «по-видимому» имеет смысл: «глядя со стороны», «внешне» или «формально».
(обратно)3
Аксаков Иван Сергеевич (1823–1886) — русский общественный деятель, публицист и поэт, сын С. Т. Аксакова.
(обратно)4
Не удалось разузнать имя и дальнейшую судьбу юного сербского героя и его взрослых соратников. Поскольку в романе в основном показаны реальные лица, автор воздержался от вымысла, оставив этот эпизод незавершенным, надеясь со временем найти фактический материал.
(обратно)5
Дочь полка Мария Кексгольмская на средства полка получила высшее образование; когда приезжала на каникулы, то полк выстраивался в парадной форме. Ее следы затерялись в 1915 году. Есть сведения, что ее дочь до 1955 года жила и работала в Ленинграде.
(обратно)6
Ныне она называется горой генерала Столетова.
(обратно)7
После третьей Плевны было приказано снабдить пехоту малыми саперными лопатами по одной на двоих. Они начали поступать только в 1878 году. А в 1881 году было издано «Наставление по самоокапыванию».
(обратно)
Комментарии к книге «После десятого класса. Под звездами балканскими», Вадим Николаевич Инфантьев
Всего 0 комментариев